Голубка

Вале - жене, другу


Говорят, что великие идеи приходят в наш мир на крыльях голубя. И может быть, если мы прислушаемся, мы уловим среди грохота империй и наций как бы слабый шелест крыльев, мягкое движение жизни и надежды...

Альбер Камю

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая

«Чья коза пестрая замерзает на привязи

16 квартал около магазина».

Надпись сделана химическим карандашом на деревянной дощечке. Дощечка привязана проволокой к выключателю у входа на автостанцию.

Люди вбегали в помещение, грели руками глаза, снимая с ресниц пресные слезы, грели онемелые губы, щеки, оглядывались.

Мужчина в ватнике и кожаной шапке, маленький, бровастый, читая вслух про козу, серьезно сказал:

— Замерзнет коза, враз замерзнет. Говорят, до сорока пяти опустилось, железнодорожник объяснял... А в Ярске все пятьдесят будет, там всегда холодней. Там с Ангары поддает. А коза-то замерзнет...

— Я и говорю, Клондайк!

На том разговор прекратился.

Все ждали автобуса, прислушивались. Дверь непрерывно открывалась, закрывалась, белый пар ударял холодом по ногам, пол у двери был белый, снег на нем не таял.

Автобус все не шел, людей прибавлялось. Каждый боялся пропустить автобус и от дверей далеко не отходил.

Наконец кто-то выскочивший в очередной раз поглядеть крикнул:

— Идет!

Все бросились к двери, толкаясь и заранее прикрывая лица от мороза.

Виктор взял чемодан и, также загораживаясь рукой от холода, пошел за остальными.

Маленький автобусик подкатил, хрустя колесами, по белой дороге, передняя дверь открылась, и за нею стали видны чужие спины и ноги.

Было совершенно непонятно, как в него еще смогут залезть хоть несколько человек.

Но шофер не торопился, и первых, повисших на подножке, медленно утрамбовывали задние. Они кричали «эх». Невошедших осталось только трое, они притопывали ногами и нетерпеливо посматривали на окна. Теперь шофер вышел и стал снаружи закрывать дверь, нажимая на спины висящих.

Дверь закрылась, автобус тронулся. Виктора прижали к трубе, отделявшей шофера от пассажиров. Он согнулся, но в спину ему продолжали давить, так он и проехал, видя перед собой одну только приборную доску и ноги водителя.

Маленький, почти микроскопический человечек пищал откуда-то сзади:

— Граждане, позвольте, я вас оббилечу!

— Ну-ну, оббилеть, оббилеть, — отвечали ему, пытаясь оглянуться и разглядеть кондуктора.

С белыми, будто бронированными окнами автобус катился под горку, перетряхивая все живое в нем.

Шофер, один видящий, где они находятся, затормозил, закричал:

— В УГЭ — есть?

— Нету, валяй дальше!

Люди смотрят вниз и в сторону, пропускают под рукой нечто закутанное в платок, которое при этом говорит:

— Граждане, позвольте... Оббилечу.

Спорят:

— Мальчик?

— Нет, девочка.

— Да мальчик!

Автобус проходит котлован, это слышно по глухому стуку колес об эстакаду. На остановке люди штурмуют дверь и стучат по железному кузову кулаками.

— Полна коробочка!

— Резиновый он... Автобус!

Теперь автобус долго идет в гору и воет надрывающимся мотором, будто вот-вот сорвется.

— Гостиница!

Виктор пробирается к двери, вываливается на лезущих уже в машину людей и с силой вырывает застрявший меж чьих-то ног чемодан.

Холод почти мгновенно полосует бритвой по лицу, острием касаясь губ.

— Глаза отморозишь! — орет толстомордый парень непонятно кому, а Виктор бежит и варежкой закрывает лицо. Глаза пощипывает от холода, они становятся липкими: ресницы примерзают к коже.

Воздух будто загустел, он как спирт — не продышишь. Так думает Виктор и бегом, неловко поворачиваясь с чемоданом, направляется к подъезду деревянной двухэтажной гостиницы.

Входит в вестибюль и сначала ничего не видит: брови, ресницы, глаза — все оттаивает, наполняется пресными слезами. Он стоит у двери, ждет, пока отойдут губы. Расстегивает солдатский зеленый бушлат, вынимает документы.

— Коечку? — спрашивает его бледная женщина за окошком, кутаясь в красный платок.— Подождите, выясню.

Виктор садится, снимает шапку, оглядывается. По лестнице, грохоча сапогами, идут демобилизованные солдаты. Орут песни.

— Сейчас узнаю,— говорит женщина в красном платке, выходя из дверки.— У нас солдаты захватили гостиницу.

— Как захватили? — говорит Виктор, прижимая ладони к лицу, отдыхая.

— Как Зимний дворец все равно. Едут и едут после армии, все строить хотят, — сказала женщина. — Вы тоже демобилизованный?

— Да, — сказал Виктор.

— Подождите, я сейчас найду вам местечко.

Сунув чемодан под койку, Виктор вышел из гостиницы.

— Как пройти на стройку?

На Виктора оглядывались.

— Какую тебе стройку, браток? Бетонный, промплощадка, подсобные предприятия? Тут кругом стройка, может, тебе котлован нужен?

— Котлован, — сказал Виктор.

— Тогда садись в любую будку, они сейчас пойдут на смену, прямо и доедешь до котлована. Небось отдел кадров ищешь?

— Да.

— Тогда вот на будку любую садись и поезжай до конца. Там все увидишь: и управление и все, что нужно.

— Спасибо,— сказал Виктор.

Будки — машины с деревянным крытым коробом — шли по центральной улице одна за другой, целая колонна одинаковых будок, десятка два. Они шли медленно, не останавливаясь, люди выскакивали из подъездов и садились на ходу. Виктор также приноровился и прыгнул в одну из машин, но оскользнулся на обледенелой ступеньке и чуть не упал. Его поддержали садившиеся сзади, а из машины подали руку и втянули вовнутрь.

В кузове было многолюдно, рабочие стояли, плотно прижавшись друг к другу. Виктор видел одни руки да телогрейки с полушубками, редко попадался солдатский бушлат. Некоторые курили, переговаривались. Можно было расслышать, что говорили про мороз, про бетон, про закрытие нарядов, про что-то еще, непонятное для Виктора.

Машина тряслась и гремела, деревянный кузов ее раскачивался со скрипом, на поворотах людей заносило на одну сторону. За чужими плечами и спинами можно было увидеть кусочек задней распахнутой двери, в которой мелькали снег и деревья, какие-то строения. Машина ехала медленно в гору, потом стремглав летела куда-то вниз, круто заворачивала на полном ходу, опять ползла в гору, казалось, этому пути не будет конца. Уже и непонятно было, куда можно ехать дальше; кажется, Виктор столько проехал — и все через тайгу, все куда-то вглубь. Он трясся пять суток в поезде, вышел на станции Ярск и думал, что он уже на месте. Потом снова ехал на автобусе часа два или больше и добрался до стройки. А теперь он ехал в котлован, снова через тайгу, снова куда-то к черту на кулички.

После одного слишком резкого поворота машина замерла, стало вдруг тихо. Люди выпрыгивали из дверей на снег. Виктор вылез вслед за другими.

Вокруг стояло много будок, но подъезжали все новые машины, из них тоже выпрыгивали люди. Виктор увидел длинное здание со многими надписями около двери, за этим корпусом было несколько других, а над ними серое небо сквозь морозную дымку. Никакого котлована Виктор не увидел и подумал, что его завезли в другое место.

— Где здесь котлован? — спросил он проходившего рабочего. Тот оглянулся и ничего не ответил. Люди выходили из машин и исчезали за домами, будто проваливались сквозь землю.

Мимо Виктора пробежала девушка без пальто, в одном платке. Он быстро крикнул ей вслед:

— Это что за объект?

Девушка пробежала по инерции несколько метров, остановилась, спросила:

— А что вы ищете?

— Котлован,— сказал Виктор.

— Ну да,— сказала девушка.— Вам что надо-то, управление?

— Да нет, котлован,— повторил он.

Девушка так же, как рабочий, удивленно взглянула на него. На ней была короткая черная юбочка, валенки, из-под валенок виднелись тонкие капроновые чулки. Через мгновение она скрылась в подъезде соседнего здания.

Виктор смотрел ей вслед, потом двинулся за рабочими в ту сторону, где кончались дома. Вдруг он остановился. То, что он принимал за серое в дымке небо, была лишь скала, обыкновенная береговая скала высотой с сотню метров. Он оглянулся вокруг и увидел другую скалу на противоположном берегу и черную конструкцию эстакады.

Он зашел за дома и встал над громадной белой площадкой, где сквозь туман маячили верхушки кранов, а между ними оранжевые огни костров.

Все располагалось в несколько огромных ярусов — от едва угадываемой в высоте стометровой эстакады до более ясно различимой другой эстакады, вполовину меньшей, чем первая. Он разглядел мост, по которому двигались машины. Реки не было видно за густым паром. Еще ниже был собственно сам котлован, его ложе, которое тоже казалось многоэтажным из-за разных горизонтов работы и гигантских блоков, похожих на многочисленные небоскребы. Ниже — снова краны, экскаваторы, погрузчики, но они никак не впечатляли, не верилось даже, что они здесь что-то значат. Так малы, так мизерны они были по сравнению со всем остальным.

Виктор по-настоящему был растерян. Даже напуган, хотя не сознался бы в этом даже самому себе.

— Надо же, котлована не заметить,— говорил он про себя, чувствуя, как у него совсем не от мороза холодеет спина.— Котлована не рассмотреть...

Он ступил на какую-то из дорог и пошел неведомо куда, слишком пораженный, чтобы понимать и думать. Мимо с грохотом и свистом проносились грузовики, как взбесившиеся кони, снежной пылью ему забило глаза и рот. Он закрыл лицо руками. Где-то рядом ударилась бадья, и он отскочил в сторону. Кто-то крикнул, засмеявшись:

— Кишки на трос намотаешь!

— Вира! — кричали кому-то.— Вира!

Молодой рабочий орал, свесившись с блока, девушке-сигнальщице:

— Ты сегодня в кино идешь? Идешь, спрашиваю?

Мимо прошли люди, говоря на ходу: «...В такие морозы сталь работает вполовину нагрузки... Гарантии не хватает».

От всех этих голосов Виктор окончательно пришел в себя. Обошел вокруг управления, прочитал надписи на досках около дверей. Потом увидел столовку, зашел и поел. Сидя за столом с какими-то рабочими, он подумал: «Вот они тут работают. И не падают в обморок от всей этой сутолоки и грохота. И компот едят по три стакана. Нужно проситься в котлован, а там я разберусь. Не такие трудности переживали».

Это у них в солдатской самодеятельности, в конферансе были такие слова. Артисты спрашивают бойцов, понравился ли им концерт, а бойцы отвечают: «Терпим, не такие трудности переживали».

Виктор поел и вышел из столовой. Наступали длинные сумерки, мороз больно жег лицо. Зажглись прожекторы. Но и они едва просвечивали сквозь туман, было тяжело дышать. Виктор еще раз окинул взором котлован, все большое и малое в нем, доступное взгляду. Теперь он слышал непрерывный, исходящий от всего, что тут было, гул, улавливал сложное движение машин и механизмов, двигающихся, казалось, бестолково, суетливо, почти без участия людей.

Уже без паники, без чувства страха он подумал: «Надо же столько наворочать! И кто-то все это понимает, направляет! Сколько же здесь людей работает, сколько рук приложено ко всему этому! Ведь и техника руками управляется...»

Теперь он увидел то, что прежде не смог увидеть, если б даже захотел. Темную тайгу на высоких берегах, черную, почти густую воду Ангары, которая кипела на морозе и подымалась паром, и неожиданные березки, росшие прямо из скалы. Виктор поразился этим березкам почти так же, как совсем недавно поражался фантастическому скопищу металла и бетона. Откуда здесь самые обыкновенные, подмосковные березы, косо растущие из камня, они-то откуда здесь?

Виктор влез в машину, спросил высокого парня:

— До гостиницы доеду?

— Доедешь,— ответил тот.

Виктор не сел, а вытянулся рядом с парнем, чтобы смериться с ним ростом. Выходило, что парень немного выше, но по другую сторону от Виктора стоял малорослый дядька, сварщик, которого все называли «сварной». Дядька был явно ниже Виктора, и он опять подумал: «Ничем я их не хуже. Получу робу и буду такой, как они. Никто не отличит. А бушлатик нужно поберечь, новенький совсем выдал старшина Захаров. Бушлат еще пригодится в жизни».


Было воскресенье. В гостинице от голосов позванивали стекла. Какой-то парень, привязав бечевку к градуснику, опускал его через форточку.

Виктор стоял у окна и смотрел на парня. Как будто себя увидел со стороны. Ехал на стройку и ничего особенного не чувствовал, только возбуждающее действие дороги. Новые станции, новая, особенная чем-то земля.

Потом, за Тайшетом, увидел он из окна поезда грузовик и белое-белое поле. Что за грузовик, зачем в поле один? Стынет, бедолага, черной точкой, конца и края нет полю.

Он смотрел на грузовик, ему стало холодно. Завернулся в одеяло, и все исчезло: поле, черный одинокий грузовик в белом пространстве и чувство одиночества. Да и при чем тут, действительно, грузовик?

Внизу хлопнула дверь.

— Везли-и! — кричит подвыпивший морячок за спиной Виктора. В бушлате, голова перевязана бинтом. — Вез-ли? Златые горы... И реки, полные вина?

Морячок снимает с руки новенькие часы и кричит:

— Вот они, дорогие, нез-за... неза-ржавленные...

— Батюшки, вызовите патруль! — кудахчет сторожиха и смотрит из-за угла.— Батюшки, драка будет...

— Вез-ли?! — кричит морячок, потрясая часами, и у него на глазах выступают слезы.— За службу награждали — во, читай! «Отличнику боевой и по-литической...» А сейчас я кто? Приживальщик на стройке, вот кто я! Подсобник на пятьдесят в месяц... Берри часы!.. Налетай, подешевело!..

— Слава, прекрати сейчас же,— говорит, откуда-то появляясь, маленькая визгливая женщина.— Слава!

— Ты моряку говоришь? — ревет Слава, наклоняя голову.— Ты моряка понять можешь? Ты знаешь молитву мор-ряка? Госпо-ди! Преврати ты море Охотское в водку московскую, утоли ты душу матросскую! Знаешь?

— Слава!

Виктор участливо смотрит на сторожиху, на визгливую женщину, пытающуюся остановить скандал, на морячка. И понимает: ввязываться не стоит. Он новый здесь человек, лучше помалкивать.

— Да отстань ты, не лезь! Не по силам тебе! — кричит пьяный Слава, отодвигая женщину и глядя теперь на Виктора.

Теперь и женщина глядит на Виктора и сторожиха. Женщина почти с мольбой, сторожиха недоверчиво, а морячок изучающе: этот ввяжется или нет?

Виктор становится как бы соучастником происходящего. Он понимает, что не сможет просто так уйти. Разве сделать вид, что ему все равно? «Мало ли кто орет, я не милиция. Гори они синим огнем, чтобы мне же за подвиги побили морду...»

Слава-морячок почувствовал пассивность Виктора и, уже презирая его, сознавая свое превосходство, с силой плюнул в его сторону.

И женщина, как показалось Виктору, взглянула с уничтожающей жалостью и отвернулась.

Тогда Виктор шагает, расталкивая людей, и берет морячка за руку.

— Ты? — говорит морячок, удивляясь и краснея от гнева. Он тянет руку, но Виктор держит ее.

— Тише,— говорит Виктор, и ему противно уже, что он ввязался в это дело, его тошнит от запаха сивухи, от этих красных, возбужденных глаз.

— Тут тебе не океан, а гостиница,— говорит он еще.— Успокойся, дружок.

— Дружок? — кричит Слава.— Вот как врежу по-дружески! Сделаю асимметрию.

Слава вырывает, наконец, руку, безумно смотрит на Виктора, приближая свое лицо. Может, он сейчас ударит головой в зубы?

— У тебя что?.. Родители богатые, что всю жизнь на лекарства работать будут? — спрашивает Слава, оттесняя Виктора назад.

Виктор понимает, что сейчас последует удар. Он старый детдомовец, он прошел через все. Когда бьют, больно только вначале. Потом удары только слышишь, не чувствуешь.

Так он думает, быстро, помимо своей воли соображая, как ударят и успеет ли он ответить.

Он прислоняется к стене, ждет.

— Слава! — кричит маленькая женщина, и с ней появляются два милиционера.

Слава тяжело дышит и глядит в пол.

— Везли? — говорит он, шмыгая носом.— А теперь вон как. С милицией...

Он размахивает часами и с силой хлопает их об пол.

— Вот вам. Видели? А больше и ничего.

Он поднимает часы, подносит их к уху и не торопясь уходит по коридору.

Виктор остается один. Он стоит у окна, с неприязнью думает о себе.

Он думает, что он испугался. Противно. Сейчас бы пойти поговорить с кем-нибудь, хоть письмо написать, да в общем-то некому. Разве только бывшему командиру роты Кузьменко? Что-нибудь в таком роде: «Здравствуйте, товарищ старший лейтенант, вот и приехал на Ярскую ГЭС. Еще толком ничего не видел, один котлован. Основное сооружение, как тут называют. Пятый год идет стройка, но и на нашу долю работы осталось. Я слышал, как кто-то сказал: «Чем дальше в лес, тем больше ГЭС». Это правда. Сейчас наступил ответственный период, в плотину идет большой бетон, много техники. Я доехал от гостиницы до управления котлована. Сверху стройка напоминает гору небоскребов. Вертикальные блоки, эстакада, костры через морозный туман. Но что к чему, тут сразу не разобраться, нужно поработать. Много таких ребят, как я, только отслуживших. Работают где придется. Где я буду работать, пока не знаю, у меня ведь диплом строителя...»

Старший лейтенант Кузьменко был ненамного старше Виктора, иногда они разговаривали о жизни. Оба любили читать, брали друг у друга книги, особенно их интересовали стихи. Они до хрипоты спорили, кто лучше: Маяковский или Есенин? Это было время, когда все почувствовали, что их интересуют стихи. Поэты попадались разные, но они читали всех, и радовались, и старались понимать стихи, и им казалось, что они действительно все понимают. Потом Кузьменко уехал в Крым отдыхать и там женился на медсестре. По приезде он пригласил Виктора домой на воскресенье. Они сидели втроем и пили водку. Виктора поразило, что молодая жена пила не меньше мужа. Она, нисколько не смущаясь, любовалась Виктором, говорила ему:

— Солдатик... ты красивый, ты хороший.

Он оглядывался, замечая женские вещи, брошенные на стул, и искусственную косу, висящую на спинке кровати. Он удивлялся этой искусственной косе, что так вот ее прицепляют и носят или оставляют на спинке кровати. Он вдруг подумал, что старшему лейтенанту не повезло, жена его просто обманет.

«Разве можно так жениться?» — серьезно огорчаясь, думал он. Он заторопился в часть.

— Солдатик, посиди, ну, солдатик...— шептала жена Кузьменко, глядя Виктору прямо в глаза. Ласково до головокружения. Но старший лейтенант и этого не понял. Добродушно усмехаясь, он сказал:

— Машка, пожалей человека... Он в увольнении, он должен идти. Но он придет еще к нам. Виктор, ты приходи, не стесняйся. Ладно?

— Приходи, солдатик, — сказала кузьменковская Машка и поцеловала Виктора в щеку.

— Ладно,— хрипло ответил Виктор, словно выполняя приказание, и потом бегом шел до части, не мог опомниться. «Никогда не буду жениться. Никогда, до тридцати. Нет, до сорока лет».

«Товарищ старший лейтенант, как вы живете, как супруга? Я пока живу в гостинице, но потом, может быть, устроюсь в общежитие. Все будет нормально, я ко всему привык, важно устроиться работать по специальности строителя. Потом вам еще напишу...»

— А вы кто? — спрашивает его та самая маленькая женщина, подойдя так тихо, что он вздрогнул.— Вы тоже после армии?..

Она смотрит на него снизу вверх. У нее черные брови, черные блестящие глаза.

— Да, я приехал...— говорит Виктор, пожимая плечами и чувствуя неудобство, что сказать ему больше нечего. Откровенничать с этой женщиной ему не хочется, все, что связано с пережитой сейчас сценой, вызывает в нем раздражение.

Маленькая женщина говорит:

— Вы здесь живете? Вы бы пошли куда-нибудь, пока... пока они такие, не протрезвились, а?

— Куда, например? — сдержанно спрашивает Виктор, как бы говоря: «Ну что еще вы ко мне пристали?»

— Да,— произносит женщина, понимая его раздражение, как бы извиняясь. — Да, сегодня холодно. Вот что, приходите вы к нам в девятнадцатое общежитие. Восьмая комната. Я здесь политрук, зовут меня Кира Львовна. До свидания. Мы рады свежим людям.

«До свидания» она говорит почти равнодушно и уходит, тут же, наверное, забыв про Виктора.


Вечером он пришел в девятнадцатое общежитие.

Кира Львовна встретила его приветливо, хотя и сдержанно, познакомила с подругой («Знакомьтесь: Нинка — геолог»), посадила пить чай.

В комнате девочек было просторно, главное, чисто, не то что в гостинице. Две кровати, шкаф с зеркалом, тумбочки. Вместо абажура обложка от книги.

— Мы на нее, когда ночью читаем, Нинкину юбку вешаем,— сказала Кира Львовна.— А вы ешьте варенье, это домашнее.

Виктор пил чай, молчал. Он думал о том, что Кира Львовна вовсе не старая, как ему показалось сначала, пожалуй, она даже ровесница ему.

— А вы правда сильный? — спрашивает Нинка, разглядывая его. Глаза у нее голубые, будто вытаращенные, будто кукольные.

Она приближает к нему лицо и словно бы этого не замечает или действительно не замечает.

— Кирюха говорит, что вы там нашего Славочку...

Она хохочет, совсем смущая Виктора. Глаза Киры Львовны смотрят осуждающе, но Нинка не обращает на это внимания.

— Да чего вспоминать,— говорит Виктор, старательно занимаясь вареньем. Оно из крупной вишни, очень крупной, сладкой.

— Конечно, тебе наподдали бы,— без огорчения, легко произносит Нинка, называя его на «ты».— Одного их морячка обыграли на промплощадке в карты, так они всей бригадой ночью сделали марш-бросок, снесли две чужие палатки, а утром вышли на работу как полагается... Вон, Кирюха знает!

— Им тяжело,— говорит Кира Львовна, хмурясь оттого, что Нинка слишком прямо, до бесстыдства, в упор глазеет на Виктора: «Что он может подумать о них!» — Ребята же рассчитывали, что смогут устроиться крепко: общежитие, работа по специальности...— говорит, отворачиваясь, она.

— А Славка влюблен в нашу Кирюху,— вставляет Нинка, слизывая варенье с блюдечка. — И часы он из-за нее уже вторые...

— Стирать негде,— говорит Кира Львовна.— Скученность, водка, всякие эксцессы, естественно.

— А он, Славка, сказал: «Куплю дом, две койки и пришлю сватов к Кирочке, без нее мне жизни нет».

— Нинка! У тебя язык — помело! — кричит Кира Львовна будто в шутку, но Виктору понятно, что сердится она всерьез.

— Пойдем к Усольцеву? — вдруг вскакивает с места Нинка и уже хватает чайник и свой стакан.— Он у себя, он говорил,чтобы приходили.

— Ой, я тебе расскажу,— шепчет Нинка Виктору на ухо, как будто нужно было от кого-то что-то скрывать.— Он тут, ну, Усольцев, значит, главный редактор многотиражки...

— Какой еще главный в многотиражке? — раздражается Кира Львовна, сердясь уже и на Нинку, и на Виктора, наверное, и на себя.

— Ну, редактор,— объясняет Нинка.— Его назначили из Иркутска и уже построили вот такой дом! А он возьми да первые две статьи напиши про начальство, про Лялина нашего, который в постройкоме... про недостатки, про жилье... дом ему не дают, а он не уезжает, хотя его в областной газете с руками оторвут... Живет в комнатке здесь, а семья у него в Иркутске... Двое детей...

— Помолчала бы о детях,— как-то непонятно сказала Кира Львовна.

Нина посмотрела на нее. Пожала плечами.

— Не кощунствуй, ты же понимаешь, о чем я говорю,— сказала Кира Львовна очень категорично.

Толкнулись в дверь к Усольцеву.

Усольцев лежал на койке и читал книгу. Ему было лет сорок, сорок пять. Он не спеша поднялся, освободил столик от бумаг и сказал Виктору:

— Давайте, давайте и закройте дверь.

Он достал из тумбочки коньяк, сухую колбасу из-за окна. Пока Нинка ее чистила, с трудом снимая кожу, разлил коньяк по чашкам, а себе — в железную кружку. Не дожидаясь и не приглашая, взял кружку и выпил.

Он не то чтобы не понравился Виктору, но впечатления на него не произвел.

Пил молча, а если и говорил, то самое пустяковое, о той же выпивке: «Нальем?», «Бери закусывай, самая лучшая рыба — колбаса», «Если в мире люди создали что-то прекрасное, так это коньяк!», «Итак, вздрогнем?!»

Усольцев пьянел на глазах, зрачки у него сделались текучими, лицо потемнело, стало лиловым.

Виктор отпил коньяк, замечая в то же время, как Усольцев трогает руками Нинкину талию, обхватывает и прижимает к себе.

— «На заре туманной юности всей душой любил я милую»,— пропела Нина, засмеявшись, и поцеловала Усольцева в щеку.

— Нинка у нас как птенец. Как птенец, ей-богу! Утром проснулась, глаз не открыла, а уже начинает чирикать. Вот так и поет, не открывая глаз,— сказала Кира Львовна, стараясь как будто выгородить Нину, сама удивляясь своему теплому чувству к ней.

— Ты мне поешь? — говорит Усольцев, обнимая ее в открытую и откровенно показывая Виктору на Киру Львовну, так что видят и Нина и Кира Львовна.

— У нас газетчиков не любят, от них одни неприятности,— тоненько тянет Нина, прижимаясь к Усольцеву.— А я люблю, мне можно. Витя, хочешь, я и тебя полюблю?

— Мне тяжело за этих ребят, которые в гостинице. Если бы вы знали, какие они славные,— говорит Кира Львовна.

— Усольцев, ты на мне женишься? — спрашивает, оборачиваясь, Нинка.

— Они сказали: «Если через неделю не дадут жилья, мы организованно атакуем строящееся общежитие и займем его».

— Ну, Усольцев, ну скажи это при всех...

— Начальство уже переполошилось,— говорит Усольцев, отпивая коньяк, как чай, из Нинкиной чашки.— Они там комиссию назначили.

— А почему ты об этом не напишешь? А, Усольцев? — спрашивает Нина, высвобождаясь из его рук.— Испугался?

— Нинка, перестань, ты не права! — кричит Кира Львовна.— Пойдем к нам,— говорит она уже спокойнее.— Иначе ты не остановишься. Пойдем в нашу комнату.

— У нас холодно,— говорит Нинка.— Ой, посмотрели бы, как у меня на работе! Десять градусов, а под столам — два.

— А зачем под столом?

— Ноги-то у меня под столом,— жалобно говорит Нина и кричит, возвращаясь к двери: — Усольцев, я к тебе еще вернусь!

Нина без причины смеется, хватая руку Виктора и прижимаясь к ней лицом.

— Нинка, прекрати ты свои психические атаки,— говорит, нервничая, Кира Львовна.— На него и так Усольцев быком смотрел.

— Ну и что, на Вовку вчера тремя быками смотрел.

— Я пойду,— говорит Виктор. Они уже на первом этаже.— Спасибо вам.

Он выходит на улицу. Идти странно легко и тепло. Улица гидростроителей помечена трассой огней, километра на три она прямая и совсем без людей. Все, наверное, спят. Над Ярском стоял морозный, чистый, глубиной до звезд воздух. Вокруг фонарей сияли радужные нимбы. На окнах домов узоры — елочки и цветы. Белые дымы из труб исполосовали небо. Трактор где-то заработал, щекочет звуками тишину. И все так странно знакомо. Вот живут здесь люди. Работают. Спорят, ругаются. Любят. Пьют вино. Все, как дома. Как у себя дома. Виктор идет по белой укутанной дороге, прямо посредине, не встречая никого. «Какая ледяная пустота! — думает он совсем весело.— Млечный Путь... А Нинка, которая живет с Усольцевым, мне вовсе и не нужна!»


В девять утра Виктор уже был у первого секретаря горкома комсомола Чуркина.

Горком помещался в административном здании, на первом этаже, слева. В кабинете Чуркина толпился народ. Виктор присел на крайний стул, за спинами других сидящих, рассчитывая, что он сможет дождаться, когда все уйдут. Но разговорчивый, очень подвижный секретарь, наверное, всегда знал, кто и зачем его ждет. Он спросил Виктора через головы стоящих:

— Вы ко мне? Вон, товарищ в бушлате! Я спрашиваю: ко мне?

— Да, я насчет работы,— сказал Виктор, вставая.

— Какой работы? — спросил громко Чуркин.— Да идите сюда, чего вы там прячетесь?

— Я не прячусь,— сказал Виктор. — Я вам писал, помните, что сапер-строитель хочет у вас работать.

— Ну? — спросил Чуркин, почему-то улыбаясь.

— Вот я и приехал,— сказал Виктор.

Он подумал, что Чуркин оттого и улыбается, что не знает, как его зовут, разве всех запомнишь, кто писал письма.

— А вот она уезжает! — сказал Чуркин и кивнул на девушку, которая сидела у стола и вытирала глаза платком.— Видели такое чудо-юдо? Так поглядите, не скоро увидите!

Виктор молчал, и Чуркин сел на стул рядом с девушкой.

— Вы поймите, люди просятся сюда, отказываем, письма шлют, умоляют, на любую работу согласны. А вы... Аленушка, вы кирзовые ушки! Счастья своего не понимаете.

— Сча...— сказала девушка.— Сча...— Она шмыгала носом и не могла выговорить этого слова.

— Не могу я точко-вщицей,— сказала она с придыханием. — Они все требуют больше записать, чем сделано.

— Ага! — воскликнул Чуркин.— Верно. Ведь правильно вы говорите: они будут требовать, им заработать хочется, им хлеб хочется с маслом есть! Но вас и поставили для того, чтобы хлеб с маслом они ели законный, а не за перекуры с дремотой. Сделали ездку — запиши. Поставь точку. Сделали другую — запиши еще. Вот для чего вас поставили!

Чуркин сказал, будто удивляясь, как можно не понимать таких очевидных вещей.

— А они говорят: «Ты жмешься за лишнюю ездку, будто эти деньги из твоего кармана».

— Правильно говорят! — сказал, усмехаясь, Чуркин. — Мне бы таких агитаторов!

— Они мне... одеколон подарили,— сказала девушка и заплакала.

А все засмеялись. Виктор тоже засмеялся.

Чуркин посмотрел на него теперь пристальней.

— А вы говорите: на работу! — с упреком сказал он Виктору.— Дадут вам работу, а вы жаловаться...

— Я не собираюсь жаловаться,— ответил Виктор. Ему неудобно было напоминать, что он писал о строительном техникуме и спрашивал, можно ли приехать. Но напомнить было необходимо.

— Да, помню я,— не дав ему договорить, отмахнулся Чуркин.— Все о вас помню. Детдомовец, так? Общественник, в роте был комсоргом, это вы, что ли, писали?

— Писал,— сказал Виктор, удивляясь, что секретарь мог запомнить такие подробности из его письма. Чуркин копался в бумагах на столе, наверное, искал это письмо или ответ на него. Не нашел, спросил мягко, глядя в глаза:

— Ну, в котлован хочешь?

— Да. В котлован,— сказал Виктор.

— Мастером? — спрашивал заботливо Чуркин.

— Если можно,— ответил Виктор, поддаваясь сочувствию Чуркина, так же искренне и прямо.

И тут вдруг Чуркин улыбнулся совсем по-дружески, показывая свои золотые зубы, и тем же, будто бы сочувствующим, но совсем с другими интонациями голосом произнес:

— Ничем помочь не смогу.

Это было неожиданно, будто обухом по голове.

Виктор растерялся. Он не смог и не хотел скрывать впечатления от слов Чуркина. Он не слишком рассчитывал, что его сразу назначат мастером, но для себя давно решил: работать надо идти только на плотину. Через отдел найма и увольнения это было труднее, звонок Чуркина значил больше.

Чуркин будто полюбовался произведенным эффектом, теперь он стал звонить в швейную мастерскую, спрашивал какую-то Иванову. Когда подошла Иванова, он объяснил, что нужно устроить ученицей одну девушку: «Она сейчас к вам зайдет. Ага».

Он разговаривал по телефону и почему-то подмигивал стоящему перед ним Виктору.

— Все хотят в котлован,— говорил он.— А она из котлована. Ну, спасибо, всего хорошего.

Чуркин велел девушке торопиться к этой Ивановой, быстро отпустил остальных и крикнул секретарше, что сходит пообедать домой. Девушка-секретарша выглянула из приемной, в руках у нее были хлеб и конфета. Она кивнула.

Чуркин направился к двери, спросил Виктора, будто знал, что он пойдет обязательно следом:

— Характеристика есть?

— Все есть.

— Долго был комсоргом?

— Два года.

— Так,— сказал Чуркин, выходя на улицу, щурясь от белого снега.

Он сказал, точно они были давно знакомы:

— Я вот тоже начальником цеха тут работал! — Он вздохнул и спросил, обедал ли сегодня Виктор.— Смирнов твоя фамилия? Сто тыщ Смирновых...

— Ну, а насчет работы? — сказал Виктор, не поражаясь ни редкой памяти Чуркина, ни такому странному разговору. Он начинал раздражаться.

Чуркин заметил эту перемену в голосе, посмотрел на него удивленно и вдруг предложил:

— Мне нужны комсомольские кадры, разве я не говорил? Мне нужны работяги, из таких, как ты... Ну?

И стоял, ждал ответа.

— Я же мастер,— сказал Виктор, соображая, чего хочет от него Чуркин.— Я строить приехал, я пойду в отдел кадров.

— Вольному воля,— сказал Чуркин без улыбки. — Но подумай. Через три дня комсомольская конференция, приходи послушай. Увидишь нашу работу. Будь здоров, тезка.

— Я пойду в отдел кадров! — крикнул Виктор.

Он направился в столовую, вспомнив вдруг, что ничего сегодня не ел.

Но он никак не мог прийти в себя после разговора с Чуркиным.

Он понимал, что его не особенно-то ждали, что таких, как он, много, «сто тыщ Смирновых», так сказал Чуркин. Это Чуркин прав. Все хотят примерно того же. Но ведь и он прав, что хотел в котлован. Виктор надеялся на помощь горкома комсомола, рассчитывая на свой диплом строителя.

«Осечка,— подумал он.— Буду разговаривать на месте, там виднее. Свет, что ли, клином сошелся на горкоме! Проживем и без Чуркина, тоже шишка на ровном месте».

Так он думал про Чуркина, но никак не мог по-настоящему разозлиться на него.

На улице орали песню обмороженными голосами:

Случилось так в Ярске на Ангаре,

Хватил я какого-то зе-лья!

А утром проснулся с похме-лья

У Я-рского мо-ря!..

На дверях столовой было крупно выведено мелом:

СЮДА НЕ ЗАРАСТЕТ!

В столовой Виктор долго читал меню, морщился, не соображая, что же обозначает «сам жареный».

«Мастер,— подумал он про Чуркина.— Начальник цеха... по обработке».

Он закрыл глаза, открыл. Было написано уже: «Сом жареный». Ему стало смешно. Он выбил сома и подумал: в конце концов его никто не торопит. Может подумать до комсомольской конференции.

Вечером Виктор снова пошел в девятнадцатое общежитие.


У общежития толпились мужчины. Виктора узнали, пропустили.

Нина была сонная. Не поднимая головы, с полузакрытыми глазами, она протянула Виктору руку, как для поцелуя.

— Не пропускали? — спросила Нина.— Просто на каждое женское общежитие в Ярске приходятся три мужских.

Кира Львовна убиралась в комнате и казалась озабоченной.

— Ребята днюют и ночуют здесь,— сказала она.

— А что такого? — ответила медленно Нина.— На улице мороз.

За стеной прозвучала гитара, и Нина села на постели с полузакрытыми глазами, почти лунатическими, растрепанная, красивая. Она шарила босыми ногами по полу, отыскивая тапочки.

— Пойду петь блатные песни. Вить, не уходи, я сейчас.

Кира Львовна бросила веник, села напротив Виктора и сердито стала объяснять, что с Нинкой и легко и тяжело. Когда они приехали, решили, что дежурить будут по очереди. Кира Львовна готовит, все хорошо, доходит очередь до Нинки: «Ой, девочки, что-то мы давно в столовую не ходили!»

— На днях прихожу с работы,— сказала Кира Львовна,— записка на столе: «Похороните на левом берегу». Я обмерла. Побежала по общежитию, даже на чердак заглянула, потом догадалась постучать к Усольцеву. Она там, конечно, и губы не забыла накрасить. Ох, как мне хотелось оттаскать ее за рыжий чуб! А она говорит: «А что, это я на всякий случай заготовила».

— У нее плохо все? — спросил Виктор, не зная, как точнее спросить.

— Как у всех,— сказала Кира Львовна, вздыхая.— Обыкновенные трудности.

Громко стукнув дверью, вернулась Нинка и принесла гитару. За ней пришли девушки из соседней комнаты. Появился Усольцев. Виктору он кивнул и сел на стул. Нина забралась с ногами на кровать, на подушку, и стала настраивать гитару.

— Ну, чего вам? — спросила она и, так как все молчали, начала бренчать что-то совсем непонятное. Вдруг замолкла, рассматривая струны. Запела:

Виновата ли я, виновата ли я,

Виновата ли я, что люблю.

Виновата ли я, что мой голос дрожал,

Когда пела я песни ему.

Голос у нее был несильный, совсем беззащитный, какой-то детский... Когда она пела, хотелось заглянуть ей в глаза.

Дорогая моя, ты не спи в эту ночь,

Ночью спать непростительный грех,

Ночью звезды горят, ночью ласки дарят,

Ночью все о любви говорят...

Так поют, когда все знают и про всех и про себя тоже. Становится больно, и пощипывает где-то под сердцем. Потому что правда не в этих словах, самих по себе только сентиментальных,— правда в том, как их поют. Как их чувствуют.

Так думал Виктор, рассеянно и туманно. У него кружилась голова от неожиданного, щемящего чувства близости ко всем, хотя были здесь пока только чужие.

А кто есть у него, кроме них? Старший лейтенант Кузьменко со своей женой! Да и помнил ли о нем Кузьменко? Хотя очень хотелось, чтобы помнил. Тогда было бы легче. Хоть кто-то помнит.

Как говорил солдат Грачев из их роты: «Хоть бы пустой конверт кто прислал, не письмо, не записку, на них может не быть времени, а пустой конверт. А я получил и знаю: меня вспомнили».

Среди путаных своих мыслей о Грачеве, среди ощущения Нинкиной песни, теплой комнаты, многих людей Виктор не заметил, не расслышал, как в комнату вошла девушка и сказала:

— Спасибо за плитку, приходите на макароны.

Он повернулся на голос, как и остальные, увидел ее светлую голову, большие, чуть раскосые глаза, ковбойку и брюки.

Она была поразительно неожиданна, и Виктор так удивился, что больше ничего и не запомнил.

— Опоздавшим достаются дырки от макарон,— сказала она и ушла.

Виктору показалось, что она посмеивалась, и вместе с тем она была очень серьезной. Наверное, у нее были густые ресницы и вызывающая привычка не стесняться чужого взгляда. Но, может, все это он придумал, потому что это он придумывал после того, как она ушла, а все молчали.

— Это Женька Голубка из семнадцатой. Там инженерши живут,— сказала Нина, опуская ноги с кровати и отыскивая на полу на ощупь тапочки. — Девчонки, я потом доиграю, я макарон хочу! Усольцев, Кирюха... Витя, ты тоже — пошли.

И она пошлепала на второй этаж со словами:

— Они там быстро все съедят, а я макарон хочу.

Виктор встал и пошел за всеми. Когда они вошли, Нинка, потом Кира Львовна, Виктор и последним пропустивший Виктора Усольцев, сразу же увидели, что в комнате тесно, все за столом, а на столе стоит дымящаяся кастрюля с макаронами.

Их приход шумно приветствовали, сдвинулись, очищая место, но Виктор, садясь, успел рассмотреть комнату, где все было обжито, стояли две кровати, радиола «Урал» и на стене была полочка с книгами.

— Юрочка Николаевич! Юрочка Николаевич! — говорила одна из девушек, худенькая, в круглых, старомодных очках.— Толкните Женьку, пусть кормит гостей, она сегодня дежурная.

— ДПШ,— произнес длинный парень рядом с Виктором.— Мы говорили: ДПШ — дежурный по школе. А расшифровывали так: дам по шее.

— Леша, о чем ты при гостях? — спрашивает худенькая девушка в старомодных очках, которую называли Верой.— Включи лучше радиолу, люди хотят слушать не тебя, а музыку.

Виктор сидит, смотрит на макароны, от которых плывет густой пар, и знает, что стоит поднять глаза — и он увидит Женьку.

Ему легко было бы сейчас ее рассмотреть, но вот он поднимает глаза и не может увидеть, какая она. Он просто видит ее, не замечая никаких подробностей, просто всю ее, и только. Ему неудобно так долго глядеть. Он уставился в макароны, в тарелку — на тарелке зеленым выведено: «Общепит»,— и снова ничего не знает о ней, только то, что она сидит напротив. Она засмеялась, что-то произнесла насчет собак («Собаки ходят мехом наружу»), двинула стулом и предложила кому-то еще макарон. А он копается вилкой в макаронах и знает, как она сидит напротив, как дышит, как смотрит и как движется. Хотя он совсем не глядит на нее.

Ему странно, что он все о ней знает. Может, он ее где-нибудь встречал? Он поднимает на нее глаза, он хотел бы ее спросить: «Откуда вы?»

— Юрочка Николаевич, сделайте музыку тише! Под нами живут женатики, они будут стучать щеткой в потолок!

— Вы работаете в УПП? — спрашивают кого-то.

— УПП — управление подсобными предприятиями.

— УПП — управление постоянного простоя.

— В УППе была собака, он ее убил! — кричит Лешка Жуховец, длинный парень.

Теперь Виктор отрывается от макарон, чтобы опять посмотреть на Женю. Он дает себе слово, что это будет коротко, как огонь маяка: раз-два-три — и потухло. Но он видит ее встречный взгляд и вдруг спрашивает:

— Вы откуда?

— Что? — говорит Женя, наклоняясь в сторону Виктора и раскрывая еще больше большие глаза.— Вы что-то спрашивали?

Худенькая Вера кричит:

— Кому макароны, последние? Когда дарили кастрюлю, мы завопили: «Ой, какая большая!» А сейчас говорим: «Ой, какая маленькая!»

— Вы откуда? — спрашивает Виктор, желая, чтобы его не слышал никто, кроме нее, но так, наверное, невозможно.

Его никто не слышит, но она не слышит также.

— Ничего не пойму,— говорит, удивляясь, Женя.— Он чего-то просит, дайте ему макарон!

Нинка кричит Виктору в ухо:

— Мне легче на правый берег съездить и взять десять проб, чем мыть посуду. У нас один знакомый, чтобы не мыть посуду, все время покупал новую. Представляешь, сколько у него было посуды?

— Почему-то я вас знаю,— говорит Виктор, растерянно улыбаясь среди общего разговора, ничего не видя, кроме Жени, но и ее не видя, а просто зная, что она здесь.— Может, мы где-то встречались? — говорит он.

— Юрочка Николаевич, принесите с окна компот «Ткемали»!

— Что? — спрашивает Женя, напрягаясь и морща лоб.— Что вы знаете!

Все произносят «у-у-у», встречая трехлитровую банку компота, потому что Ярск уже год ест сливовый компот «Ткемали». К тому же дело перед получкой.

«Откуда ты? — думает Виктор, глядя на Женю.— Ведь я же тебя знал и эту твою улыбку, смех».

Ему кажется, что он может сказать жестами среди общего шума то, что он хочет. Он показывает руками на себя, на нее, кивает головой, стараясь выразить, по-видимому, что-то понятное и веселое.

Она крутит головой и морщит нос, улыбаясь ему. Потом она уже не смеется, а глядит на него неподвижно, почти беспокойно: ей непонятно, чего этот человек от нее хочет. Вот чего хочет Юрочка Николаевич, молоденький, стриженый, с румянцем во всю щеку, она знает. Он может на спор съесть трехлитровую банку «Ткемали», а потом еще...

Женя кричит:

— Юрочка Николаевич, спорим, что ты не съешь всю «Ткемали»?

— Съем,— говорит Юрочка Николаевич.

Кто-то открывает дверь и произносит:

— Ой, девочки, там на лестнице лежит пьяный! Раньше он был внизу, а теперь оставил ботинки и приполз на второй этаж! Вдруг до двери доползет?

Все высыпают в коридор, поднимают пьяного и относят на первый этаж.

— Привет, дядя! — говорят ему и возвращаются в комнату.

Стол отодвигают в сторону, начинают танцевать.

Виктор смотрит из своего угла. Он видит, как к Жене сразу же подходит длинный Жуховец. Он белобрыс, у него диковатые остановившиеся глаза. Но Женя кивает и доверчиво кладет свою руку на плечо ему. Усольцев танцует с Нинкой и будто бы незаметно целует ее в волосы и в ухо. Юрочка Николаевич, наверное, не умеет танцевать, он сидит и ест сливу «Ткемали», ритмично выплевывая косточки. Кира Львовна копается в библиотечке.

Очкастая Вера танцует с очень модным, корректным юношей — они все называют его Рахмаша. Он тих, спокоен. Когда ему что-нибудь говорят, лишь медленно улыбается.

Ему говорят:

— Рахмаш, ты будешь выступать на комсомольской конференции? Ты же в комитете!

— Рахмаша не будет выступать, он не любит популярности.

— Неправда, он любит популярность!

— Рахмаш, ты действительно не хочешь оставаться в комитете?

— Не хочет, и говорю вам — это мешает основной работе.

— Смотря что считать основной!

— Рахмаша не хочет политической карьеры,— говорит Жуховец.

Женя почему-то сердится на Жуховца и уходит от него. Она видит стоящего Виктора и говорит:

— Вы не танцуете? Почему вы не танцуете?

— Не хочу,— говорит он.

Он бы очень хотел ей сказать: «Ведь я вас знаю. Я все о вас знаю, я даже с вами танцевал!» — «Нет»,— ответила бы она.

— Да, у нас тесно, и стол мешает,— говорит она рассеянно.— Вы знаете, такой странный стол: он всю ночь ползает по комнате. Да, да,— говорит Женя, взглядывая в его глаза уже совсем печально.— Никто не знает, где этот стол будет к утру.

В дверь кричат:

— Девочки, он опять тут! — Это про пьяного.— Он ползет по коридору!

Все идут в коридор и сносят пьяного на первый этаж.

Потом потихоньку расходятся.

Виктор идет по центральной улице и думает: «Так странно. Сегодня все так странно. Блестящий лед, огни в морозной дымке... Я только вчера это видел, но не знал, что это так странно». Он проходит улицу мгновенно и, пройдя, совсем не удивляется, а думает: «Как странно. Женя? Откуда она? Она, наверное, им всем нравится».

В гостинице он заворачивается в одеяло и впервые за последние дни так крепко засыпает.


Комсомольская конференция проходила в большом клубе на краю Ярска. На фасаде висел лозунг: «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны».

Виктор поднялся рано. Да вся гостиница поднималась рано: демобилизованные солдаты и моряки вставали в первую смену, громко разговаривали и топали сапогами.

Кто-то пел: «Эх, казармочка-казарма, породнились мы с тобой...»

И все-таки Виктор опоздал к началу конференции, потому что потерял целый час в столовке. Он сел в конце, на предпоследний ряд с краю, но было все видно и слышно. Человек говорил с трибуны:

— ...У нас много демобилизованных, люди ехали строить Ярскую ГЭС, а что вышло? С работой плохо, у людей не хватает теплой одежды, уже поморозились многие...

Через форточку залетел воробей. Он прошел по рядам, чуть не задевая за головы, долетел до сцены и повернул обратно.

Его пытались поймать, кто-то закричал из зала: «Пусть греется!»

— Скажите о достижениях! — бросили из первого ряда.

— Тише, товарищи,— сказал председательствующий Чуркин.— Давайте внимание! Достижений у нас много. Все знают, какую роль сыграли комсомольцы Ярска. Взять хотя бы мухинскую эстакаду... Но, чтобы было лучше, надо поговорить и о недостатках. О том, что нам сегодня мешает.

— ...В клубе не греют батареи,— продолжал оратор,— а мы собрали вечер пенсионеров, чтобы встретились, так сказать, поколения. А люди пришли и смотрят, как бы скорее удрать, потому что рот открыть морозно! Ну, вот воробей, птица, и та тепла требует... А мы с людьми работаем...— Оратор сошел с трибуны.

Теперь говорили другие, а Виктор глядел вокруг, замечая, что многие пришли в рабочих куртках и валенках, кое-кто записывает, но слушают все внимательно. «...Свет — заходишь в общежитие — горит. Людей нет, а свет горит. Что это? Растрата!»

— Не трать время! — кричат оратору.

Чуркин отвечает на записки: «Удрали из Ярска многие комсомольцы. Что будем делать?»

Чуркин глядит в зал и отвечает:

— Удрали многие. За последние три года ушло и уволилось более шести тысяч человек. Среди них немало комсомольцев...

— Есть предложение,— говорит кто-то из первого ряда,— писать по месту их бывшей работы о дезертирстве или в «Комсомольскую правду».

— Я целиком поддерживаю это предложение, — размеренно говорит Чуркин. — Теперь спрашивают: «Почему запретили сатирический листок «Корчеватель» и не слишком ли много стало в Ярске пьянства?» Да, за последний месяц милицией задержано двести сорок человек. Хулиганство и пьянство увеличились после приезда пополнения. Кстати, товарищ Петренко, пройдите на сцену,— сказал Чуркин.— Петренко здесь? — спросил он, вглядываясь в зал.

— Я слова не просил! — крикнул человек недалеко от Виктора.

— Все равно. Вас просят пройти на сцену.

— Зачем? — спросил с места Петренко.

Чуркин взял со стола бумажку, сказал:

— А вот записка поступила: «Петренко пришел на конференцию в нетрезвом виде». Это правда?

— А вы спросите того, кто писал! — крикнул Петренко.

Все повернулись в его сторону.

— А чего же ты сам прячешься? Выйди и покажись людям!

Петренко поднялся с места, белесый, бородатый, в комбинезоне и в сапогах.

Сидящие теперь смотрели на него.

— По одной досочке,— сказал кто-то.

Петренко пошел на трибуну. Молча встал.

— Дыхни, братишка, в микрофон.

Петренко стоял на трибуне и молчал.

— Собрал все силы,— сказал какой-то шутник в первом ряду.

— Лишить мандата! — крикнули другие.

— Я за ЛЭП скажу,— тихо произнес Петренко,— я только скажу, а потом что хотите. Ребята, тяжело у нас сейчас, вот какая история...

В зале стало тихо, никто не рискнул перебить его.

— ...Комсомольской организации фактически не существует. Живем, как первобытные люди, при коптилках. Картежники. От одних избавляемся — нам отдел кадров других направляет, потому что здесь, в Ярске, в центре, их боятся принимать, а тайга, мол, все стерпит... А семейные? Им негде жить. Недавно свадьбу играли, угол им куском брезента отгородили, и все. Плодитесь, размножайтесь...— Он вздохнул, оглядел зал.— А людям нужны условия, чтобы заинтересованность была. Да я вот тоже...— сказал Петренко и пошел со сцены на свое место.

— Леонид Жуховец, редактор «Корчевателя»,— сказал Чуркин.

Виктор не глядел на сцену и не сразу понял, кто такой редактор «Корчевателя». Но когда он увидел Жуховца, тут же вспомнил женское общежитие, белобрысого парня с диковатыми глазами.

— Был «Корчеватель», да не стало: зубы ему обломали,— сказал Жуховец, еще не дойдя до микрофона, и первые его слова пропали в первых рядах.

— Громче! — крикнули из зала.

— Я говорю, что не редактор я,— сказал Жуховец в микрофон так близко, что голос его теперь исказился и загудел.— Я говорю, что нет сатиры на Ярской ГЭС.

— Вы за себя говорите! — раздался тот же голос.

— Тише, давайте внимание! — Чуркин постучал карандашом по графину.

— Я люблю Ярск,— сказал Жуховец, поворачиваясь лицом к Чуркину, потом к залу.— Это мой единственный дом, другого про запас не держу. У одной девушки-инженера есть в тетрадке такие стихи: «Мы уходим туда, где тайга, мы уходим туда, где снега, оставляя родное жилье, управдомам сдавая ключи. Да, столица, во имя твое покидают тебя москвичи...»

Кто-то в зале захлопал, кто-то крикнул: «Конкретнее!»

— Нечего в кошки-мышки нам играть,— говорил Жуховец горячо.— Вы же умные, вы же знаете, как трудно нам работать! Петренко вышел сюда, говорят, он выпивши, но ведь на ЛЭПе черт знает что делается. И я с Петренко до «Корчевателя» вместе работал. Я же знаю, он правду говорит! Да что ЛЭП, можно ближе копнуть... Вот видите, начальник стройки Шварц сидит, и Лялин от постройкома. Вы думаете, они ничего не знают? Что солдаты в гостинице живут, что один клуб на пятьдесят тыщ человек, в столовку не достоишься?.. Да, люди пьют водку не оттого, что им этого хочется, мы ведь, кроме сивухи, ничего для них не придумали! Был тут один из центра, помните? Он с нами беседовал, называл подвигом наш труд, а потом сказал: «Ну, а теперь можно отдыхать и веселиться после работы!» Я подумал: «А где веселиться?» Вот оттого пьют и уезжают из Ярска, все по этой причине...

Жуховец закашлялся, вынул платок, но в зале сидели тихо.

— Говорят: пусть бегут, это слабые, да? А я вот за слабых... Товарищ Шварц гордится, что он начинал строить в палатках, а нам, мол, подавай дворцы. Не знаю, я дворцов не видел, а наши ярские девчонки ходят в холодные уборные и оттого все болеют...

— Регламент! — закричали из первого ряда.— Регламент!

— Пускай говорит! — крикнули сзади.

— Затянем конференцию, товарищи!

— Согласны затянуть! Раз в год!..

— Да я кончил,— сказал Жуховец.— Тут спрашивали про «Корчеватель», вот я и решил сказать несколько слов. Сократили нам «Корчеватель», будто бы как всякие листки и газетки. Но я... я только хотел сказать, что в лице «Корчевателя» мы потеряли пару добрых рук, одну из тех, которые строили Ярск.

Жуховец ушел. После него выступали другие, а потом Чуркин объявил перерыв.


Виктор медленно выходил со всеми из зала, оглядываясь и надеясь увидеть Женю. Он почему-то думал, что она здесь.

Он скользил взглядом по лицам ребят и девушек, не останавливаясь ни на одном и зная точно, что Женю он пропустить не может.

Он думал о стихах, взятых, наверное, из ее тетради. Что это за стихи? Чьи они?

Так он раздумывал, проходя в фойе между группами ребят, увидел издали Киру Львовну рядом с Усольцевым, но подходить к ним не стал. Откуда-то сбоку появился Чуркин, улыбаясь своей золотой, вовсе не неприятной улыбкой.

— Пришел? — спросил он, как-то особенно ухмыляясь.

— Как полагается,— ответил Виктор без всякого дружелюбия.— Хотел посмотреть.

Чуркин кивнул и снял несколько пылинок с темно-синего своего праздничного костюма.

— Тут на зуб не попадайся, тут народ острый,— сказал он.— В армии-то поспокойнее небось на таких конференциях.

— Да,— ответил Виктор. — Но там порядка больше.

— Конечно, больше,— подтвердил Чуркин.— Важно, что люди об этом говорят. За год накопилось, сейчас еще и не такое скажут. Потом Шварц им будет отвечать. И Лялин.

— Шварц — начальник стройки? — спросил Виктор.

Чуркин посмотрел на него, усмехнувшись.

— Поработаешь — узнаешь. Шварц — деловой человек, его все знают.

«Поработаешь тут»,— подумал Виктор, вспоминая, где он успел побывать за эти несколько дней, спрашивая работу.

Его посылали в УГЭ, в УСОС, в ЗУЗП, в УПП и еще в какие-то организации, названий которых он до конца не понимал.

Иногда обрадованно восклицали: «Работа? Конечно же, есть работа, сейчас поговорим и оформим!» И предлагали дальний леспромхоз или инструктором в ДОСААФ.

Горячо и серьезно убеждали, что лучшая молодежь идет к ним, а не в котлован, в котором сейчас и делать-то нечего, кроме как класть бетон. А что интересного класть бетон?

Виктор научился по интонации, обрадованной или просительной, заранее угадывать то, что ему предложат. Он отвечал: «Я подумаю».

Был он и у начальника управления ЛЭПом, и там тоже отказали. Сейчас Виктор вспомнил об этом.

— Жалко, что так с Петренко вышло,— сказал Виктор.

— Да? — спросил Чуркин, оглядываясь.— Тебе в буфете ничего не надо? Там яблоки привезли, колбасу.

Виктор покачал головой, но пошел за Чуркиным, почему-то испугавшись, что тот уйдет и он снова останется один.

— Своему пацану яблок хочу взять, а то наши женщины пронюхали, подъезд штурмуют.

— Он давно на ЛЭПе? — опять спросил Виктор.

— Вот поезжай,— сказал Чуркин, становясь в очередь и все оглядываясь.— Помоги им. У нас в горкоме двух человек не хватает. Как хороший парень, так рвется на производство: я, говорит, не писаниной заниматься сюда приехал. Будто в котловане тяжело, а в горкоме так себе... Вот попробуй, узнаешь!

Очередь двигалась. Чуркин и Виктор подвигались боком, разговаривали.

— Если хорошие ребята будут так смотреть на комсомольскую работу... Что, вы нас чиновниками всех считаете? — Он говорил, будто обвинял Виктора, глядя на него в упор.

— Да ладно,— сказал Виктор.— Я съезжу, а потом уже решу окончательно, хорошо?

— Найди ребят,— сказал Чуркин,— найди того же Петренко, они на тракторах добирались, и обо всем договоритесь. А завтра в горкоме все уточним. Есть?

Виктор кивнул. Он почувствовал сразу же какую-то освобожденность. Всегда становится легко, когда решение принято. Какое бы оно ни было...

Глава вторая

Они познакомились там же, на конференции. Петренко тогда был слегка выпивши, но не пьян, очень корректный, немногословный.

Он сказал:

— Олег.

Виктор сказал:

— Виктор.

Разговорились они позже, на ЛЭПе, когда Виктор что-то сказал насчет бороды. Кажется, он сказал: «Битник?»

— Битниковский по форме, социалистический по содержанию,— ответил Петренко, усмехаясь, и дальше сопровождал Виктора по трассе, не скрывая своей неожиданной симпатии к нему.

От пятого Угла они прошли на лыжах. Как объяснил Петренко, угловые опоры здесь стоят на изгибах трассы, они массивнее обычных опор. Около угловых опор, на Углах, располагаются большие рубленые избы, или, как тут называют, зимовья, где живут строители. Петренко без градусника, «на ощупь» определял мороз, говорил:

— Товарищ начальник, температура выросла до минус тридцати пяти и продолжает опускаться.

Перед ними была тайга с чистой просекой для будущей линии электропередач. Вдали виднелись сопки, ближние — четко, дальние — в голубой дымке, похожие уже на облака. Иногда лыжню пересекал след зайца или полевой мыши, один раз они видели оленя.

У Петренко оказались голубые, очень наивные глаза. Он был года на три моложе Виктора. Что-то около двадцати.

О себе он говорил охотно, но коротко. Жил в Москве с бабушкой, бросил на втором курсе институт и поехал искать настоящей жизни.

— Скучно показалось учиться,— сказал он.— Да и себя я слегка презирал. Пока не умеешь ничего делать, всегда стыдно.

Доехал он только до Иркутска: денег не хватило. Загнал единственные модельные ботиночки, купил билет до Ярска.

В рюкзаке лежали книги Александра Грина и Паустовского.

На станции Ярск-грузовая его определили грузчиком. Дали робу.

Опытные рабочие тут же, на его глазах, поотрывали на ватнике пуговицы и велели закалывать петли гвоздиком. «От натуги пуговицы в первый день полетят, замерзнешь, простудишься. Гвозди держат насмерть».

Линию электропередач — ЛЭП — начинал он вместе с Юрочкой Николаевичем, который, как выразился Петренко, «у них бугрил», то есть был бригадиром, с Лешкой Жуховцом. Потом Жуховца забрали в «центр», в Ярск, на работу в «Корчеватель».

Сначала пилил лес, строил тепляки для фундамента опор, монтировал сами опоры, вешал провода. Его злили всякие несуразности по работе, по организации. Попадая в Ярск, скандалил, сердился, даже ожесточался. Но быстро отходил, когда наступала горячая пора и нужно было рисковать. Рисковать он любил.

— Полчемодана благодарностей!

Хвастал он со вкусом и сам же усмехался, щуря голубые глаза.

На восьмом Углу в зимовье, новом срубе из золотистых, ровно ошкуренных бревен, поселились моряки. Олега тут знали, кричали:

— Как жизнь?

— Как у пуговицы,— отвечал он, хмыкая.— Каждый день голову в петлю суешь!

Потом они опять шли по трассе, используя вместо лыжни жесткий тракторный след. Олег сказал:

— Тут мошка жрала, как нанятая. Как из голодного края все равно. Ты не нюхал мошки, не обкусанный еще?

Виктор ответил:

— Нет.

Он думал об Олеге, что вот этот парень воспитал в себе этакого сверхчеловека. Плевал он на мороз, на опасности. Он знает, чего он хочет и чего не хочет, и, может быть, по-своему прав.

У Виктора жизнь складывалась по-другому. Все приходило к нему естественным путем. Он жил в детдоме и пошел в ремеслуху, потому что было заведено: детдомовцы по окончании семилетки шли в ремеслуху. Работал на заводе слесарем и поступил в строительный техникум на вечернее отделение. Большинство ребят училось, и это было правильно. Призвали в армию почти сразу после диплома, на память от завода завком преподнес ему бумажник, а друзья — бритвенный прибор. Бумажник был дорогой, кожаный, трехсоставной, но он не влезал ни в один карман, и вообще непонятно, затем он был нужен. Виктор потом подарил его лейтенанту Кузьменко. Все газеты писали о строительстве Ярской ГЭС, помещали фотографии. Солдатам, которые уходили в запас, давали бесплатные проездные билеты в любое место. Виктор решил поехать в Ярск. Говорили про электростанцию: «Первая в мире».

— Я подумал,— сказал он Петренко,— посмотрю, что за первая в мире...

— Первая в мире, вторая в Сибири,— сказал тот.

— Посмотрю,— повторил Виктор.— Не понравится — кто меня станет удерживать? Домой, в Брянск, я всегда успею.

— У тебя там дом? — спросил Олег.

— Ну, что такое дом? — отвечал Виктор.— Детдом, техникум, завод... Куда же я еще поеду!

Олег поправился:

— Я хотел спросить про родителей.

— Погибли в войну. Но я их не помню. Я был маленький,— просто ответил Виктор. Его не смутил этот вопрос, не расстроил.

— У тебя диплом строителя?

— Да,— сказал Виктор.— Только практика у меня небольшая. В армии я строил казарму. Я в саперах служил.

— Я и говорю,— воскликнул Олег,— переходи к нам на линию! Хочешь, я с начальством поговорю?..

— Я и сам могу поговорить.

— Дело твое,— сказал Олег.— Гляди, сколько воздуха. А просека? Футбольное поле!

— Меня уже отсюда отфутболили,— ответил Виктор.

— Ты был в отделе найма?

— Ладно. Я к вам опять буду проситься,— сказал Виктор.— Не хочу я работать в горкоме. Меня всю жизнь куда-нибудь выбирают, в детдоме и в армии тоже. А я не умею отказываться, просят — значит, нужно. В детдоме я был комсоргом, в армии тоже... Но сейчас не хочу.

Они вышли на девятый Угол, к зимовью. Петренко сказал, что ему время возвращаться к себе, пора и за дело приниматься. А Виктор побудет с рабочими, тут они все бывшие солдаты, на обратном пути найдет Олега, и они обо всем договорятся.

— У тебя деньги-то есть? — спросил на прощание Олег.— Я их хоть не печатаю, но зарабатываю.

— Есть,— сказал Виктор.

— Ты скажи, не стесняйся.

— Да есть,— повторил Виктор.

Денег у него было немного. Виктора это мало беспокоило. Ведь говорили же: «В Ярске еще никто не умирал с голоду». Теперь он начнет работать,— значит, будут и деньги. Виктор подумал: «Нужно проситься на ЛЭП. И будет у меня друг Олег Петренко. С ним мы не пропадем».


...Что мы знаем о себе? У нас все начинается словом «война». Когда мы начинаем рассказывать о себе, мы узнаем, что у нас было детство, отрочество, юность... Только военное детство, военное отрочество, частью военной была и юность. Война прошибла нас насквозь, как бомба прошибает многоэтажный дом. Однажды мастер завода сказал, глядя на меня, то ли с гордостью, то ли с горечью, но я это запомнил, он сказал: «Эти ребята на картошке выросли».

Он был неточен: на картофельных очистках, на капустных корнях, на крапиве, на камышовых клубнях и еще на чем-то, что нынче уже позабыто, росли мы, сейчас уж и не верится, что все это так и было. Как будто я рассказываю про другого, не про себя, а ведь это было со мной.

Я, не кто-нибудь, при крике сирены сбрасывал с крыши немецкие зажигалки, куда-то ехал на медленных эвакуационных поездах, пытался бежать на фронт на случайном санитарном поезде, просил у рыночных бабок кусок жмыха, опять куда-то ехал, водворялся в колонии и детдома... Сейчас я думаю, что, наверное, мы были не совсем обыкновенными детьми в теперешнем нашем понимании. У меня растет сын, и я никогда не пожелал бы ему такого детства. Но в те военные времена все воспринималось по-иному, все имело иную цену, иной смысл. Меня спрашивают: «Как ты не погиб, не потерялся, не исчез навсегда в том странном, жестоком мире, где рушилось и погибало гораздо более сильное и выносливое?»

Этого я не могу объяснить. Конечно, мог пропасть. Почему же не мог? Ведь некоторые пропадали. Хотя мы не воспринимали тогдашнюю действительность столь драматичной, какой она нам представляется сейчас. В том-то и дело, что война вошла в наше детское сознание как нечто закономерное. Другого состояния мы тогда, не знали. Все было для нас естественным: солдаты, очереди, хлебные карточки, холод и недоедание, выставки трофейного оружия и салюты. Были и среди нас такие же, как мы, ребята, которые носили уже медали. Это были сыны полков, тем или другим путем попавшие на самый край войны, а уже потом — в детдома. И это тоже было для нас обычным. Больше того, мы мечтали о такой же участи и время от времени бежали на фронт. Одним это удавалось, другим нет.

В какой-то автобиографии я писал: «До войны мы мало себя помнили. Первое слово, которое мы узнали, было «война». А кончилась война — мы уже стали взрослыми, с трудом привыкали вернувшихся с фронта отцов называть отцами».

И все-таки, когда меня спрашивают, как нам удалось выжить, я вспоминаю разных людей. По отдельности это часто были задерганные, тоже измотанные войной люди. Но когда вставал вопрос о детях, о нашей судьбе и жизни, эти люди становились выше своих собственных несчастий, и они спасали нас. Вот в этом все и дело, что в каждом отдельном случае я могу назвать конкретно человека, который приходил ко мне на помощь. Господи, сколько их было на нашем пути. Мы читали и слышали о мужестве на фронте, это было закономерно. Но когда люди просто кормили, отогревали нас, сами нуждаясь во всем необходимом,— это, наверное, и было настоящее мужество, никем не взятое на учет, невознагражденное. Это главное, что мне запало в душу с того времени, и оно останется навсегда. Может, это и называется преемственностью поколений, я об этом как-то не задумывался. Когда мы встречаемся друг с другом, сверстники, мы в разговоре узнаем, как много в нас общего — в нас и в наших судьбах...


На девятом Углу жили молодые ребята, отслужившие свой срок и приехавшие, как и Виктор, на стройку. В зимовье хозяйничала женщина, кипел на плите чайник. Коечки, заправленные одинаково, продукты в ящиках, на стене ружье — шестнадцатый калибр.

Виктора пригласили за стол. Сказали, как бы оправдываясь:

— Сухари. Челюсти дрожат, когда зубами дробишь. Сотрясение мозга можно получить.

Ребята хохотали. Кто-то кричал:

— Как умру, положите этот сухарь мне на могилу! Он вечный, я сгнию, а он останется!..

Вся обстановка, даже шутки, была армейская. Виктору показалось, что он не уезжал из своей части.

— Тут есть полное собрание Щедрина, — объяснил кто-то. — Еще шесть томов военной истории. Я Щедрина полгода читал, все, даже письма. А потом примечания.

— А газеты? Кино?

— Какое кино... Газеты, правда, привозят раз в месяц, целую подшивку. Сразу узнаешь, что где было и чем кончилось.

Виктор запомнил и насчет сухарей, книг и газет.

Он остался ночевать на девятом Углу, а утром встал со всеми и пошел на работу. Снаружи — он теперь разглядел — висели всякие призывы и плакаты:

ЛЕС — ЭТО ЛУЧШЕЕ, ЧТО ДАРИТ ПРИРОДА,

БЕРЕГИТЕ ЛЕС — БОГАТСТВО НАРОДА!

Весь день Виктор пилил деревья, помогал ребятам оформить стенгазету, рисовал (своими рисунками он прославился еще в детдоме) и сочинял стишки. Был он тут, как свой среди своих, и никто не напоминал ему, что он вовсе не рабочий, а представитель горкома комсомола. Ему нравилось делать то, что он умел делать, и ему было хорошо.

Утром поднимались рано и, пока ждали тракторов, рассказывали сны.

— Мне приснилось, что наряд нам закрыли по пять с полтиной в день. Вот, шут подери, приснится же такое!

— Во сне все может. Мне вон женщины снятся.

— Надо мяса меньше есть!

— А мне хоть совсем не будь их!

— Н-да! Когда сюда прислали девчат из ФЗУ, первый бегал смотреть на них.

— Дай мне тысячу рублей, не пойду смотреть. Нужно мне!

Вечерами Виктор сушил одежду и пел разные солдатские песни вместе с другими. А про свои обязанности, отмахиваясь, говорил: «Работа не Алитет, в горы не уйдет». Так прошла неделя.


Он не помнил, как это началось. Может быть, на просеке, когда, потный, он хватил горсть снега. Сперва был легкий кашель. Потом подскочила температура, его начало тошнить. Сутки он провалялся в зимовье, кашляя и замерзая. Врача поблизости не было. Его поили еловым отваром, жалели, но помочь не могли. Потом нашлась попутка на Ярск.

Ему кричали на прощание: «Переводитесь и приезжайте на наш Угол», — он кивал. Он действительно думал, что сможет это сделать. Все, чем нужно было помочь ребятам, записал. Ему жалко было уезжать отсюда. В машине Виктор сидел, прижавшись щекой к заледенелому стеклу. Его мучил жар. Мысли то прояснялись, то проваливались в бездонные ямы. Он с трудом понимал, что происходит.

У гостиницы он вышел, взял ключи (сторожиха объясняла что-то насчет солдат, что их перевели, кругом пусто, командированные разъехались, встречают Новый год), вошел в свою комнату. «Буду спать, — думал он, валясь на койку, потом приподнимаясь и сбрасывая валенки, снимая штаны, рубаху. — Просто я не... недоспал. Высплюсь. Отдохну, и все. Завтра к Чуркину».

Он просыпался и не мог понять, где он и почему лежит. Было сумеречно. Он валялся поперек кровати. Из носа шла кровь.

Временами он узнавал комнату гостиницы, но мешал ЛЭП, гудели тракторы, ребята орали песни и смеялись. Он попросил у них попить, но ребят не оказалось, а по столу запрыгал серый заяц. Заяц шевелил ушами и что-то рассказывал.

Потом Виктор проснулся оттого, что загремела дверь и на пороге встала сторожиха. Она стояла и смотрела на него, и он тоже смотрел, ему было смешно, что старуха ростом не больше мизинца и все-таки она настоящая старуха.

— Батюшки, не тиф ли? — спросила она, а ему показалось, что было сказано: «Тихо». «Тихо»,— говорила она, шевеля руками, а потом спряталась за дверь и загремела ключом.

«Я тихо»,— ответил он и опять проснулся. Его начало тошнить. Потом стало одинаковым все до той поры, пока в комнате не оказался человек.

Он сидел напротив неизвестно сколько времени и молчал.

Виктор не удивился, только спросил:

— Кто здесь?

— Молчи,— сказала ему женщина.

— Я знаю, ты из секты иеговистов,— говорил он.

Женщина засмеялась, сказала:

— Какой ты догадливый... Спи. Скоро врач придет.

Он сразу уснул.


Девчонки хватились Виктора за неделю до Нового года. Перед отъездом на ЛЭП он побывал у них дважды. Осмотрел и починил им электрический утюг, навел в комнате порядок, даже перемыл всю посуду. Потом он сходил в магазин, купил мяса и сварил суп. Этим-то супом он всех и поразил. Было что-то противоестественное в том, что мужчина варил в женском общежитии суп. Девчонки съели суп, сдержанно похвалили, но между собой они посмеивались над такой затеей. Ребята не скрывали ухмылок, они в открытую иронизировали, и только Нинка сказала вполне искренне:

— Витя, ты действительно золотой человек... Может, ты и стирать умеешь?

— Умею, а что? — сказал он.

— А у тебя есть недостатки? Ну, хоть один, маленький, завалящий какой. Смерть как люблю людей с червоточинкой...

Виктор равнодушно принял насмешки. Он был детдомовец и все умел. Это определило отношение к нему. Все вдруг поняли, что он ничего не делал специально, рассчитывая на эффект. Просто таким он был и поступал так всегда.

Теперь готовились к Новому году, и кто-то резонно заметил, что Виктор смог бы хорошо помочь по хозяйству. Сперва думали, что он на ЛЭПе. Но приехал с ЛЭПа Юрочка Николаевич и сказал, что Виктор там был и уехал. Позвонили в горком Чуркину, но тот ничего не знал.

В гостинице никто не подходил к телефону. Только с работы Женя смогла, наконец, дозвониться. Она долго пыталась узнать у сторожихи, живет ли кто-нибудь в комнате Виктора.

— Солдатов перевели, значит,— сказала заученно старуха,— а командированные небось не дураки, чтобы справлять праздник на казенной квартире.

— А еще кто-нибудь у вас живет? — кричала в трубку Женя, потому что рядом с прорабкой работал бульдозер и ничего нельзя было расслышать.

— Кто ешо? — спрашивала старуха.

— Ну, кто у вас еще есть?

— Никого нету,— сказала твердо старуха.

— А во второй комнате? — кричала Женя.

— Во второй лежит, так он тифозный, верно, я уж к нему не хожу. Запираю.

— Кого запираете? — спрашивала Женя, морщась и досадуя на треск за стеной.

— Его,— сказала сторожиха.— Откель я знаю, кто он. Вот, говорят, в Ярске тиф обнаружили. Так он по виду тифозный и есть.

— Ничего не понимаю,— сказала Женя и бросила трубку.

Она попробовала еще позвонить Кире Львовне, но той не было дома.

Пришлось дожидаться конца смены.


Прямо с работы, в ватных штанах и в меховой куртке, она пришла в гостиницу и нашла Виктора.

Он кричал на нее, что она иеговистка, что он выведет ее на чистую воду. Объяснял про ЛЭП, убеждал, что все эти трудности временные, он требует, чтобы ребятам завезли инструмент и газеты...

Потом он просил пить. Говорил, что во всем виноват грузовик в снежном поле, который он видел из окна вагона. Старший лейтенант Кузьменко всегда понимал его. Пусть только позовут Кузьменко.

В сумерках он проснулся и долго разглядывал Женю, задремавшую у его ног на стуле. Ее белую шею из-за расстегнутого ворота ковбойки, ее темные, чуть припеченные сном губы, теплый, едва пробивающийся румянец на скулах, пугливые ресницы, вздрагивающие сами собой.

Ему показалось, что она возникла откуда-то из его бреда и сейчас же исчезнет, если он закроет глаза.

Он почти замер, напрягая сознание, чтобы удержать пришедший к нему образ.

Но вдруг закашлялся, уходя лицом в подушку, вытирая о нее пришедшие выстраданные слезы. Потом резко повернулся на спину и увидел ее глаза.

Она не изменила еще позы, не повернула лица, она только открыла глаза навстречу его глазам.

В них было то, что она чувствовала до пробуждения, — гаснущие, ускользающие видения и образы, непостижимые и незапоминающиеся. Будто вдогонку им она прикрыла на мгновение веки, удивляясь и улыбаясь сама себе, и вздрогнула вдруг, поняв, что ее сейчас рассматривали.

Теперь она провела ладонью по лицу, скрывая смущение и растерянность, но уже немного и любопытство.

Она сказала:

— Кажется, я уснула, да?

Он кивнул, не отрывая от нее глаз. Она снова улыбнулась, и эта улыбка относилась уже и к нему.

Он тоже улыбнулся. Потому что вместе с ней пережил ее пробуждение, ее потревоженный сон и испуг.

Ему показалось, что сейчас он может спросить ее что угодно и она сразу все скажет. Потому что между ними был мост, как разводной,— из его и ее улыбки.

— Кто же вы такая? — спросил он.

Она стала сразу серьезной, и чувство близости пропало.

— Молчите,— сказала она.— Вы больной.

— Но я вас знаю,— сказал он уверенно.— Я все о вас знаю, честное слово. Вы были когда-нибудь в Брянске?

Она покачала головой. Сказала:

— Вы молчите. Вам нельзя разговаривать. А в Брянске я никогда не была. Я приехала из города Проно. Я жила на улице Графтио, там, где памятник Ленину. — И серьезно посмотрела на него.

Она всегда называла этот несуществующий город, а улицы выбирала по именам знаменитых гидростроителей (вот хотя бы Графтио). Она сердилась, когда ей не верили.

Он вспомнил стихи, прочитанные Жуховцом. Сказал вслух:

— Мы уходим туда, где тайга, мы уходим туда, где снега, оставляя родное жилье, управдомам сдавая ключи. Да, столица, во имя твое покидают тебя москвичи.

Женя посмотрела на него теперь почти равнодушно, негодуя, наверное, и на себя и на него за то, что тайное стало явным. Очень ровно сказала:

— У меня, кстати, бронь на московскую квартиру. Лежите, я пойду позвоню ребятам.

Его начало рвать. Она бегала за тазом, звонила в диспетчерскую знакомым ребятам, в больницу.

К обеду пришла машина. Юрочка Николаевич и какой-то другой, незнакомый парень помогли Виктору одеться и сойти вниз.

Его привезли в девятнадцатое общежитие.

— В больнице пока нет мест,— сказала Женя.— Полежите у нас, здесь будет лучше.

Она сунула в одеяло большого плюшевого медведя.

— Это вам компаньон... Не обижайте. Придет с работы Вера — все приготовит. Врача я вызвала. Я опаздываю, мне во вторую смену.


Девочки поселили Виктора в своей семнадцатой комнате на кровати Жени Голубевой.

Конечно, это было не лучшим вариантом, хотя бы потому, что нахождение мужчины в женском общежитии каралось очень строго. Иногда в двадцать четыре часа без всякого разбора дела изгоняли из города Ярска. Даже из комсомола.

Но выхода в общем-то не было. Виктор был совсем плох. Врач нашел у него воспаление легких, прописал постельный режим.

Девочки, помимо врача, лечили его каждая по-своему. Тихая худенькая Вера использовала всякие домашние средства, потому что ее бабушка в свое время была знахарка. Женя, наоборот, читала двухтомный справочник терапевта и лечила «по науке». Однажды она сказала:

— Прежде я думала, что самая страшная книга — это Эдгар По.

— Ну? — спросил Виктор.

— Ерунда. Самая страшная книга — это медицинский справочник. Читаешь и думаешь: все, что тут написано, есть и у меня... А вы молчите,— говорила она Виктору.— Грипп — это средство от болтовни.

«Болтовня» было ее ругательным словом. Виктор понимал, что она не забыла прочтенных им стихов из ее тетради. И долго не забудет этого.

Она никому не позволяла знать о ней больше, чем надо. Если кто-либо был настойчив, она отделывалась шуткой. Она любила говорить:

— Никто меня не знает. Мое сердце как обратная сторона Луны. Я и сама себя не знаю.

С Виктором Женя была внимательна и ровна, оба они понимали, что это пока он болен. Пока он плох.

Он ничего не мог есть, только пил горячее молоко. У него кружилась голова, носом шла кровь.

События, разговоры, приход и уход девочек — все проходило через него зыбко, неясно, как во сне.

Вдруг появлялся Юрочка Николаевич, молча издали смотрел на Виктора.

Странно-расплывчато доносились голоса:

— Что нужно достать?

— Курятину. Ему обязательно прописали бульон.

— Где ж ее... Может, слетать в Иркутск?

Откуда-то, словно из-под кровати, встал над ним Леша Жуховец, сказал быстро:

— Я тебе стихи прочту: «Ярские звезды зажглись от костров, с Новым годом, товарищ, будь здоров!»

— Ты этот... я знаю. Ты «Корчеватель»,— сказал Виктор.

— А! — сказал Жуховец.— Что вспоминать! Ты послушай еще: «В этой кипучей и плановой буче пусть каждый встанет и тост отчубучит!»

Виктор тихо засмеялся. Ему понравилось слово «отчубучит». У белобрысого Жуховца были вытаращенные, безумные какие-то глаза.

— Читай,— сказал Виктор.

— Сколько угодно,— ответил Жуховец, еще приподнимаясь над его лицом.— Это хохмы к Новому году. Вот: «За освоенье родной стороны, а также Луны с другой стороны!»

«А Женя говорила так про свое сердце...— думал Виктор, глядя на Жуховца.— И Жуховец Леша тоже это знает. Он про нее писал или вообще?»

Потом опять все меняется, все нестройно чередуется. На кровать садится Нинка. Она берет руку Виктора и гладит ее.

— К Усольцеву семья приезжает,— говорит она.

Виктор кивает. Он понимает Нину, ей плохо.

— Шварц им выделил секцию, плохонькую. Две комнатки и кухню. Ты хороший,— шепчет она, а потом смотрит на очкастую Веру и говорит: — Сегодня меня уборщица спрашивает потихоньку: «Что, эти анжинерши мужа на двоих завели?»

— Так и спросила? — ахает Вера.

— Ага. Девчонки по общежитию еще слухов добавляют.

— Ну надо же,— говорит Вера и весело смотрит на Виктора.— Вот кретины!

Однажды появляется незнакомый щуплый парнишка, голубоглазый, в очках. Девчонки говорят: «Генка Мухин». Виктор откуда-то знает эту фамилию. Кажется, в «Комсомолке» читал. Ведущий инженер, что-то проектировал и вообще. Да и Чуркин называл мухинскую эстакаду.

Генка разговаривает с Женей, изредка взглядывая на Виктора.

— Нашли зимовье пустое, километрах в десяти. Прямо у входа — елка... Для Нового года сойдет. Нарисовал я медведя, говорят, морда у него терпимая, а вот туловище... Такое, как будто ему стыдно.

— Уже отнесли?

— Юрочка Николаевич нес, дул ветер, а ему как за стеной.

— Машка твоя будет?

— Не знаю, если няньку найдет...

— Неужели не с кем оставить ребенка?

— А ты как думаешь! Тут за нянек идет борьба. Один мой инженер нашел какую-то развалившуюся бабушку, на руках внесли на второй этаж. Уехал в отпуск, оплатили ей вперед, вернулись: ее уже на руках унесли в другой квартал! Прежде чем обзаводиться семьей, обзаведись нянькой,— говорит Генка и все смотрит в сторону Виктора.

Вера отвечает:

— Женьке это не грозит, ей производственные сны снятся. Вчера всю ночь бредила дренажной галереей.

— Это нарушение техники безопасности,— говорит, усмехаясь, Генка и уходит.

Виктор чувствует, что Генка в этой комнате занимает особое положение. Хотя девчонки о нем не говорят. Он ближе к ним, чем все, кто был до сих пор. У них какой-то свой, необъявленный мир, который не в словах, даже не в недосказанности. В глазах или просто в воздухе, что ли; Виктор и сам бы не объяснил, откуда он это понял.

Но среди всех, кто сюда ходит, кто говорит, интересуется его здоровьем, он всегда чувствует Женю.

Он уже с закрытыми глазами может представить каждую минуту, где, в каком месте комнаты она находится, что делает. Он уже знает, когда ей приходить с работы, и слушает, как застучат в коридоре ее валенки.

Вот она входит боком в комнату и стоит у порога, вся заиндевелая, неподвижная. Она смотрит издалека на Виктора и улыбается ему. Но лицо у нее темное, замерзшее, вместо улыбки получается гримаса.

Она горстями вынимает из карманов скомканные деньги, говорит:

— Ой, есть хочу.

— Вам зарплату давали? — спрашивает Вера.

— Ага. Только почему-то много вычли.

Она садится около Виктора и прикладывает руки к его одеялу, как к печке.

— Нельзя быть таким индивидуалистом,— говорит, морщась, она.— Я сейчас иду, а возле нашего дома собака кашляет. Понял?

— Положи лимон и иди умойся,— говорит Вера.

— Ребята были? — спрашивает Женя и сосет какой-то старый лимон. —А врач? Что он сказал?

— Был врач, а потом приходила сестра,— отвечает Вера.— Укол делали.

— Холодно там? — спрашивает Виктор только затем, чтобы Женя опять подошла к нему.

Он хотел спросить «трудно», но спросил «холодно».

— Где? В котловане? — говорит она.— На целых пять градусов холоднее, чем в Ярске. При сорока должны актировать день. Только они не хотят актировать, говорят: «Тридцать девять и девять десятых». А собаки кашляют. И козы тоже.

Женя уходит умываться, забрав мыло и губку. Возвращается она посветлевшая, мажет губы, нос и щеки какой-то мазью. Встретив в зеркале глаза Виктора, говорит, усмехаясь:

— Средство после бритья, но помогает после мороза.

Она просит Виктора отвернуться, раздевается и, шлепая по полу босиком, сонно шепчет:

— Устаю, никакого удовольствия от сна. Закроешь глаза — и утро.

Утром она поднимается за пятнадцать минут до выхода, и Виктор, не открывая глаз, слышит, как она одевается.

Она причесывается, бормочет:

— Ой, мамочки, сейчас стоя усну... Везет же людям — спят до восьми, и прораб на них не злится, и нарядов им не закрывать...

Последнее, что будет, Виктор знает. Она посадит на свою подушку медведя, и тот зарычит утробно: «Ухг хге. Ухг хге...»

«Сиди,— скажет она ему.— Не дрыгайся. Чего тебе не сидится в тепле?»

Виктор открывает глаза и садится. Потом встает на колени и смотрит в окно. Сейчас от подъезда Женя побежит к дороге, там проходят будки — машины с деревянным крытым коробом.

Будок много, они идут тихо, но не останавливаются.

Женя приспосабливается к ходу одной из них, вскакивает на ступеньку, чьи-то руки втягивают ее внутрь.

Больше ничего нет.

Виктор стоит на коленях, прижимаясь лбом к замерзшему стеклу, думает: «Сколько нужно ждать часов, пока она придет?» Она говорила: «Не люблю ездить в шестьдесят четвертой будке, там всегда, ну всегда отборные матерщинники собираются. Я от этой будки натвердо отказалась».

Сегодня машина была тридцать седьмая. Вчера тоже.

Может, и руки, которые ей помогали садиться, те же самые?


Ночью Виктора разбудили голоса. Вера спрашивала!

— Почему ты не спишь?

— Не могу,— отвечала Женя.

— Почему? Ты можешь объяснить?

— Понимаешь,— сказала Женя,— прораб у нас — ну фашист настоящий. Орет и орет.

— На тебя орет?

— На всех. И на меня... Вчера точковщица у меня сбежала. Не выдержала работы. Я осталась без сведений. А он сегодня кричит: «Почему нет сведений в кубах? Вы тут работаете или гуляете? За экскурсии у нас деньги не платят!» Это при всех. При рабочих, при мастерах. Я ему говорю: «Не смейте грубить! Не смейте! Не смейте!» — «А что, у нас пансион благородных девиц? — спрашивает.— Так вы ошиблись и не туда приехали!>-

— Ну? — спросила Вера.

Женя молчала, и Вера еще сказала:

— Ну?

— Что «ну»? Я ему ответила: «Если скажете хоть одно грубое слово, переведусь на другой участок».— «И валяйте,— кричит,— баба, знаете, с воза...»

Вера сказала спокойно:

— Подумаешь, у нас все кричат.

— А я не все. Я так никогда не привыкну. Ты знаешь, какая у меня кожа? К ней едва прикоснешься, синие следы остаются. А внутри у меня, знаешь, после таких прикосновений? У меня все отмирает, если хочешь знать. Я вдруг закричала на него: «Замолчите! Или я вас ударю!» Ты знаешь, он испугался и замолчал. Наверное, на него никто не повышал голоса.

Женя, видимо, сидела на кровати, и Вера сказала:

— Ладно, теперь ложись.

Женя сидела и молчала.

Потом заговорила негромко, отчаянно как-то:

— Я знаю, что я не в то время родилась. В войну я бы просто ушла на фронт. А под этого прораба первую бы мину подложила. А революция! Они были счастливыми потому что они делали самое главное. Понимаешь, это так важно знать, что ты делаешь самое главное в жизни.

Виктор слушал Женю, открыв глаза и глядя точно туда, откуда шел ее голос. «Какая она сейчас?» — спрашивал он себя, напрягаясь изо всех сил, чтобы понять вдруг случившееся. Ему казалось, что глаза ее широко открыты, а лицо откинуто вверх. Она не может опустить голову, даже шевельнуться, иначе слезы выплеснутся и потекут, и тогда она будет по-настоящему плакать.

— Я сегодня ушла,— говорила Женя, и голос ее был почти что незнаком сейчас Виктору, какой-то грудной, вторичный. — Я ушла в снег и говорю себе: «Зачем жить?» Я пошла, пошла по Ангаре вниз, мимо пристани, торосов, скал... Оглянулась — кругом только белое, даже эстакаду не видать. И ни одного звука, прямо белая пустота, и все. Мне тогда страшно стало. Я подумала, что вот такая, наверное, и есть смерть: никакая. И так я побежала, словно за мной медведи гнались. И вдруг под носом бульдозер: «Стрек, стрек, стрек». Я села на снег и думаю: «Родненький мой, бульдик, бульдичка... Как же ты приятно тарахтишь!.. Маслом пахнешь, человеком, стройкой. Ну как я без всего этого буду?»

Вера молчала.

Женя, подождав, сказала:

— Холодно. Я форточку закрою.

Она полезла босиком на стол и замерла так, не шевелясь, глядя в распахнутую форточку.

— Вера! — зашептала она. — Вера! Какое сегодня небо, столько звезд!.. Знаешь, Вера, что я иногда думаю? Ведь мы все вечные, и я как вещество существовала всегда. И я точно знаю, что в меня залетело несколько молекул из другой галактики. Знаешь, немножечко совсем, но они так чувствуются!

Виктор знал, что смотреть нельзя.

Но он смотрел.

Он видел откинутую голову, едва подсвеченное уличным светом лицо.

За тонкой матовой шеей шло просто белое, длинное, которое продолжалось до самых ног, оно как бы само собой складывалось в крылья.

Такую, замершую, белую, ночную, очень тревожную, он запомнил.

Наверное, он шевельнулся или сильно вздохнул. Женя с грохотом скатилась со стола, забралась под одеяло и пискнула оттуда:

— Ой, кто-то смотрел.

— Я смотрела,— сказала Вера.

— Нет. Это он,— ответила Женя.— Спроси, он спит?

— Да спит,— сказала Вера, отворачиваясь и зевая.— Ты одна такая баламутка нервная.


Между тем подходил новогодний праздник. Девчонки суетились, закупали продукты, обзванивали народ. Убирались.

Обычно Вера говорила по субботам:

— Сейчас придет санкомиссия. Вытрите скорее пыль на приемнике и на окне.

Действительно, тотчас же появлялась санкомиссия. Они смотрели, есть ли пыль на приемнике, на окне, сообщали: «Здесь чисто. Поставьте им четыре».

На этот раз помыли полы, протерли влажной тряпочкой книжную полку, шкаф. Выколотили пыль из медведя.

Медведь недовольно урчал, а в помещении ясно запахло свежим деревом и мандаринами.

Виктор, может быть, впервые понял, что наступает Новый год, тот самый, когда нужно привыкать писать новую цифру (в детстве это его изумляло и пугало), когда нужно немного радоваться и немного грустить.

Теперь Виктор не бегал, не волновался, даже не почувствовал до конца святости приходящего, он просто затосковал.

Девчонки занимались сборами в то самое одинокое зимовье в тайге, которое разыскали Гена Мухин и Юрочка Николаевич.

Они жалели Виктора, но не могли не идти, ребят насчитывалось гораздо больше. Они подвинули к его кровати праздничный стол с яблоками, вином, всякими вкусными вещами. Женя с Жуховцом сходили в тайгу и принесли елку. Смеясь, рассказывали, как загребали валенками снег, искали и нашли елку, которая валялась около дороги, кем-то уже срубленная.

Девчонки долго прикидывали, где бы ее поставить, но места не было, и кто-то предложил прибить елку к потолку вверх ногами.

Никто бы не мог сказать, что это некрасиво. Женя уже фантазировала. Что, если бы в больших залах на Новый год вместо люстр вешать такие елки-люстры, было бы очень красиво!

Стеклянных игрушек не нашлось, повесили все самое натуральное: яблоки, конфеты, печенье. Кто-то резонно заметил, Мухин, что ли: «Если она свалится, жертв никаких не будет».

На верхушку, которая теперь оказалась внизу, прицепили плитку шоколада, которую предложили выдать в премию тому, кто на Новом году придумает лучшую шутку. Но тот же Генка Мухин заметил, что Виктор (он без улыбки издали смотрел на него) идет вне конкурса: большей шутки, чем заболеть на Новый год, все равно никто не придумает!

На улице гремели МАЗы и тракторы, все они ехали из тайги и везли елочки.

Потом в окошке просинело. Прозрачные голубые сумерки сошли на землю. Из труб вертикально пальнули в небо темные дымы: в Ярске затопили печи, и, между тем как совсем темнело, дымы становились белей и белей.

Комната наполнялась народом, все суетились, упаковывали яблоки («С нездоровым румянцем»,— как сказал Мухин), примеряли лыжные крепления.

Виктор лежал, отвернувшись к стене, стараясь не слышать сборов.

— Кто умеет сочинять шуточные телеграммы? — спрашивала Вера.— Витя, хоть бы ты помог мне,— попросила она, садясь на кровать.

— Смотри,— сказал он,— этот рисунок на стене похож на море, правда?

— Правда,— сказала Вера.— Тебе надоело лежать, да? Но мы будем думать о тебе. Когда будут бить куранты, мы назовем твое имя. Кто взял чернила для авторучек? — закричала Вера.— Женька, ты чернила не брала?

— Я ими синила белье,— сказала Женя.

Виктор взял одну телеграмму и написал:

«Голубка, желаю тебе счастья. В.».

В комнате кричали:

— Все взяли? Свечи не забыли?

— Лыж не ломать, Юрочка Николаевич комсомольский билет отдал в залог...

— А что же паспорт?

— Паспорт, военный билет, профсоюзный, пропуск, бюллетень и книжку ДОСААФ...— перечислял Генка Мухин,— он заложил еще в прошлом году.

— Рахмаша, почему ты ничего не закладываешь?

— Он ждет своей очереди, пойдем, ребята!

— Слушайте,— кричал Жуховец и читал стихи, которых никто не слушал: — «Пью вино, вот этот звездный сок, за вольфрама светлый волосок и скажу под градусами даже, жизнь моя вся...»

— Шампанское не взорвется от мороза?

— «Жизнь моя вся — в электромонтаже!»

— Вино и транзистор завернули в одеяло. Генка, может, твою гитару тоже завернуть?

— Хочешь, я тебе прочту отрывок из поэмы «Веселые висельники»? — спрашивал Жуховец Виктора.

Все смеялись, гремели лыжами, вынося их в коридор.

Вернулась в комнату Женя, уже в лыжном костюме, в теплой шерстяной шапочке, в ботинках.

Она встала над Виктором и молча смотрела на него. Она все понимала: и про его состояние, и про его тоску.

— Ну, чего ты? — спросила она будто с вызовом, скрывая свою жалость и смятение за улыбкой. И такая она сразу стала для него близкой и понятной!

— Вот, на Новый год прочтешь, ладно?

Он отдал сложенную, нагретую под одеялом бумажку.

— Будет исполнено, товарищ больной,— сказала она почти бодро и засунула телеграмму в карман лыжных брюк.

У дверей она обернулась и помахала рукой.


Без десяти двенадцать в комнате почему-то оказался Юрочка Николаевич.

Он подмигнул Виктору, снял пальто и красными пальцами, негибкими с холода, стал разворачивать фольгу на шампанском.

— Разве ты не уехал? — спросил Виктор, не очень удивляясь. Но оживился, с любопытством разглядывая Юрочку Николаевича.

— Да оно так вышло, я к экзаменам готовлюсь,— сказал очень странно тот.— Но по московскому времени я буду встречать у них, понимаешь?

Виктор понял, что Юрочка Николаевич совсем не умел врать. Его командировали к Виктору для компании.

Весь он был холодный и распространял вокруг себя чистый запах снега и улицы.

Юрочка Николаевич налил в стаканы шипящего вина и строго сказал:

— С наступающим годом.— Выпил. И сурово задумался.

— С наступающим, — сказал весело Виктор и взял свой стакан. Он не собирался пить, где там — после трех ложек куриного бульона да вино!.. Но вдруг он решил выпить, удивляясь своей дерзости и от этого еще больше веселясь.

— Валяй,— сказал просто Юрочка Николаевич и налил себе еще.— За что выпьем?

— За Женьку! —сказал Виктор.

Юрочка Николаевич сосредоточенно очистил мандарин и сказал:

— Ну что ж, давай за девочек,— и снова выпил.

«За Голубку»,— подумал Виктор и сделал несколько глотков.

Вино обожгло его, в желудке сладко запекло, кровь наполнилась горячими искрами, он почувствовал, как белый огонь бежит по жилам, точно подожженный бикфордов шнур. Все в комнате понеслось кругами, и за ними он не видел уходящего Юрочку Николаевича.

Тому еще было идти два часа до зимовья.


Где-то в зимовье Женя сказала тихо, прислонившись к двери спиной:

— Пусть тебе приснятся синее-синее небо, зеленый-зеленый луг, красные-красные цветы. Пусть! — И со всей силой захотела, чтобы так все было.

Он уснул.

Ему приснились синее небо, и яркий луг, и разные цветы и птицы.


В три часа ночи пришли Усольцев с Ниной. Нина поцеловала Виктора холодными неподвижными губами в лоб, сказала, устало валясь на стул:

— Ну вот, поздравляем.

Усольцев поставил на стол шампанское, потер щеки и уши.

— Ярск гуляет! — И стал откупоривать бутылку.

— Знаешь, Витя,— говорила Нина,— уже машины ходят, всех пьяных подбирают и отвозят в учкомбинат. Там они оттаивают.

— Ярск гуляет,— повторил Усольцев, он был, впрочем, как и Нина, сильно пьян.— Пьем!

— А нашей Кирюше вчера сделали предложение...— сказала Нина.

Усольцев вылил в себя пол-литровую кружку шампанского и закусил яблоком. Далеко расставленные глаза его, так что нельзя было смотреть в оба, а только по отдельности, казались сейчас неподвижными, застывшими.

В них что-то оживало, только когда он взглядывал на Нину.

— Правда! — говорила Нина, посмеиваясь и вздыхая. — Жених по профессии сантехник, дает людям тепло.

— Сан-техник,— сказал раздельно Усольцев.

— Ну да, дает людям тепло. Он захандрил, так как решил жениться, а на ком, пока не знает. Ну, в общем ему надоело давать людям тепло, он захандрил и стал каждый день уезжать в лес и там мучиться. Вчера в общем снял комнату в Индии — в индивидуальном поселке, знаешь?..

— Там куркули живут,— уточнил Усольцев, глядя рассеянно на стол.

— Купил кровать и прислал к Кирюхе сватов, а я их выпроваживала.

— Ну, пойдем. Ко мне,— сказал Усольцев, вставая и надевая шапку.

Нина не ответила, и он взял ее за плечо.

— Отстань! — крикнула вдруг она.— И вообще я спать хочу.

Нина, будто не замечая Усольцева, терпеливо стоявшего у двери, села на кровать Виктора, сказала тихо:

— Витя, что делать? Что делать?

Он молчал, и она добавила:

— Через три дня к нему семья приезжает. Он говорит: «Поехали. Хоть на Колыму». Зачем? У него дети. Целых двое, мальчишки, пять и семь лет... А я глупая, глупая, надо дать в морду, я еще колеблюсь.

Нина застегнула шубку, провела рукой по глазам и посмотрела на себя в зеркало.

— Господи, пугало какое! — сказала вслух и вышла.

Но спать Виктору не дали.

Негромко постучав, заглянул Петренко, в сапогах, в полушубке и почему-то в шляпе. Борода в инее. Не садясь, от двери он смотрел на Виктора и покашливал. Был он трезв.

— Выкинул ты штучку. Весь год теперь будешь болеть. Мы, что ли, тебя застудили?

— Я скоро встану,— сказал Виктор.

— Давай, тебя ребята вспоминали.

— Встану — приеду,— сказал Виктор.

— У нас инцидент,— говорил из своего отдаления Олег. — Приехал начальник управления, ребята его подкараулили в уборной, заперли. Забили гвоздями и уборную отнесли за километр в тайгу. Сперва он грозился, кричал. Потом пообещал дать два бульдозера, построить котлопункт. Его отпустили.

Олег выпил стакан вина, засунул в рот кусок колбасы и так, стоя и пережевывая, смотрел на Виктора.

— Наказали? — спросил Виктор.

— Да нет. Но грозятся наказать меня, говорят, будто я все организовал, потому что без меня никто бы не додумался. Но два бульдозера дают, — сказал Олег, надевая шляпу. — Один я буду перегонять. Может, тебя увезти?

— Нет,— ответил Виктор. — Я встану, сам приеду.

— Тогда выздоравливай,— сказал Олег и открыл дверь. Он хотел сказать: «Я без тебя даже соскучился». Но не сказал. Вышел. Загремел в коридоре сапогами.

Виктор лежал, смотрел на дверь. Он почему-то знал, что сегодня к нему будут приходить. Он не ошибся.

Медленно, без стука вплыла Кира Львовна, за ней вошел мужчина, которого Виктор сначала не узнал.

— Ну, больной,— сказала Кира Львовна, проходя по комнате и разглядывая стол,— наверное, микстуры пьем и порошками закусываем?

— Нет,— ответил Виктор.— Я пьянствовал.

— А этого ты не узнаешь? — спросила Кира Львовна, указывая на мужчину.— Это Славка, кажется, твой первый в Ярске знакомый? Не правда ли?

Славка смущенно глядел в угол.

— Вот, сопровождает меня. Боится, что побьют или посватают. Наши тут были? Нинка, Усольцев? — спросила Кира Львовна, проводя рукой по столу в поисках чего-нибудь сладкого. Она нашла конфеты, зашелестела бумажкой. — Настроение у Нинки отчаянное,— сказала она.

Виктор кивнул.

— Я знаю.

— Все знают,— подтвердила Кира Львовна, опять проводя руками по столу, вылавливая теперь яблочко.— Ведь говорят же, в Ярске нет двух вещей: бананов и секретов.

— Выпейте,— сказал Виктор, указывая глазами на бутылку и кивнув на Славку.

Кира Львовна правильно оценила этот взгляд как примирение Виктора со Славкой и тоже сказала:

— Слава, иди, выпьем, что ли, тебе надо согреться. — И добавила: — Видел такого дурачка: носит кепочку. Вон, которая в руках. Да не прячь, мы видели. Я ему говорю: «Прекрати свой глупый форс и купи шапку. Приказываю как политрук. Ты понимаешь, что верхние слои мозга отмерзнут, что будешь делать?» — «Ага»,— говорит, а сегодня приходит в кепочке и рот до ушей.

— Ты политрук? — удивился Виктор.

— А кто же я? — пожала плечами Кира Львовна. Посмотрела ему в лицо.— Кто же я, по-твоему? Воспитатель рабочих, а по-партийному политрук. Меня и соблазнили таким названием: войну напоминает...

Виктор не помнил, как ушла Кира Львовна, в комнате почему-то очутились двое парней. Один из них, кажется, присел на ногу Виктора, оглянулся и тихо сказал:

— Тсс! Мы ненадолго. Мы выпьем и уйдем.

Парень показал две принесенные бутылки.

Потом Виктор проснулся, когда ему опять сели на ноги. Теперь ребят было уже четверо, и один из них — с гармошкой.

Ребята заметили, что он проснулся, и извинились:

— Прости, друг, эти вот из нашей бригады оказались... Мы коротко.

Кто-то говорил:

— Тсс, пейте, закругляйтесь.

Другой выглядывал в форточку и кричал:

— Егор Захарович, мы в семнадцатой, мы тут зашли стаканчик взять, ну... задержались! Вся бригада как есть: Николахи, я и Петр! Зайдите, мы сейчас!

Потом в комнате было уже совсем много народу, Николахи плясали, какая-то девушка пела частушки. Заметив, что Виктор проснулся, она пропела и ему: «Толя, Толя спит во поле, пойду Толю разбужу. Все, что мне наговорили, пойду Толе расскажу». Виктор хотел поправить ее, объяснить, что его зовут иначе, но почему-то опять заснул. Он засыпал, просыпался, в комнате было пусто, и был рассвет, снова засыпал и, только когда в коридоре раздался грохот сваливаемых лыж, понял, что вернулись ребята из зимовья.

Он подумал, что сейчас придет Голубка и он увидит ее лицо.

Может быть, дело даже не в том, что она скажет, как подойдет, дело совсем в другом, и это другое он сразу почувствует, какая бы она ни была.

Он сел в кровати, не спуская глаз с двери, уже различая голоса и зная ее голос отдельно.

Дверь с грохотом отлетела, и сразу в комнате стало много людей.

— С Новым годом! — закричали ему.— С новым счастьем!

Он слышал голоса, видел красные с мороза смеющиеся лица.

Слышалось:

— Не подходите к больному! Вы же холодные!

Это очкастая Вера.

— А Юрочка Николаевич заблудился.

— Мы такую елку наряжали, прямо на корню... Мы и снег не стали трогать, он лежал на ветках! — говорила Маша, жена Генки Мухина.

Виктор сразу понял, что это его жена. Краснощекая, как говорится, ядреная женщина. Ей бы в русском народном хоре впереди стоять.

— Как Генка Мухин изображал официанта! Генка, повтори на «бис»!

— Такую фиесту устроили! — закричал Генка, вешая полотенце на плечо.— Кто умываться?

— Захвати Женьку, ей надо промыть мозги после вчерашнего дебоша!

— Эй вы, кляузники! — сказала Женька с порога, мельком взглядывая на Виктора, на ребят.— Я иду в лес «орать». Кто пойдет со мной?

— Отдохни на праздники,— говорила Вера.— У нее излишки сил, она уходит в лес «орать».

— Юрочка Николаевич, ты пойдешь со мной в лес? — спросила Женька.

— Пойду,— сказал Юрочка Николаевич.

— Эге, да ты здесь попировал! — воскликнул Жуховец, торопливо оглядываясь на уходящих Женю и Юрочку Николаевича.

— Да,— кивнул Виктор, тоже глядя им вслед.— Мы роскошно праздновали! — почти крикнул он.

Она не оглянулась.

Глава третья

Их было восемь человек — Генка, Рахмаша, Жуховец и еще два незнакомых Жене парня из группы Мухина. Еще Вера и Маша.

Они шли молча по лесу, выстроившись цепочкой, и только в каких-нибудь овражках Генка, знавший весь маршрут, предупреждал и всех подстраховывал.

Зимовье в темноте показалось им даже еще больше, но оно было и впрямь большое, в нем мог бы разместиться народный областной театр.

Свечи потрескивали от холода, согревая вокруг себя воздух, но не освещали дальних углов зимовья.

Даже когда они все вошли в него, оно не стало менее пустынным, крики тонули в его пространстве.

— Вот где лесные боги живут,— сказал Жуховец, поразившись темному объему жилища.

— Леш, это не ты строил, когда работал на ЛЭПе? — спросила Вера.

— Нет,— отвечал он, осматриваясь.— Но мы строили такие дома.— Он сразу же занялся печкой, и все другие тоже стояли около нее, всем казалось, что так теплей. Она была громадная, как домна, с расчетом на не ограниченные в тайге дрова.

Два парня из группы Мухина остервенело, как психи, спорили о нерациональности подобных конструкций, и Жуховец только улыбнулся. Почти снисходительно.

Он отличался от всех ребят, как отличался бы, наверное, марсианин. У него было университетское гуманитарное образование, но он работал с геологами и лесорубами, работу менял часто, с авторитетами не считался и постоянно ссорился с начальством. Некоторые боялись и не любили его, никто наперед не знал его мыслей, они были неожиданны и не лишены сомнительных обобщений.

Он тем и привлек Женю, жадную до непонятных людей. Они часто встречались, ходили на каток или просиживали в техотделе, отстукивая в перерыв на машинке разную чепуху.

Он писал: «Женька! Посидеть бы с тобой в хорошем ресторане, а? Мы жрем и пьем по программе: а) коньяк и черная икра, сливочное масло и ломтики черного хлеба, лимоны без сахарной пудры или с ней; б) бульон с пирожком или пельмени; в) телячий антрекот с хорошей травкой, сухое вино; г) пломбир с вишнями, выпивка на усмотрение масс. Я лично уже хочу ликера. Немножко. Бьют литавры. Оркестр играет марш. Такси. Вечерняя Москва. Пятнадцать суток за... Но-но! Оставьте эти штучки, держите трояк. Привет! Кругом огни, огни, столько огней, что ни одному фокуснику их не проглотить. Тысяча и одна ночь. Тысячи ночей в одной ночи!

Целуем московский асфальт — пора в аэропорт. Не плачьте, московские стиляги, она еще вернется, Женька! Она поехала покорять Сибирь. Наш могучий современник!

Арматура, кубатура, опоры и каркасы, она оборачивается, почувствовав чей-то взгляд. На нее, не скрывая восхищения, смотрит молодой монтажник, на поясе — цепь. Копна белокурых волос, сбитая верховым ветром. Его благодарный блуждающий взгляд. Звучит песня: «Нет, с Сибирью мы не расстанемся». Конец...»

Так отстукивал Лешка, который мог придумать что угодно.

Вера, видевшая это и понимающая все гораздо глубже, сказала однажды:

— Смотри, если ты испортишь жизнь человеку... Он и без тебя весь путаный!

— Но что я делаю такого? — спрашивала Женя и надолго замыкалась в себе. Может быть, она и сама чувствовала, что не всегда с Лешей выходит так, как хотелось бы.

В такие времена она старалась убедить себя, что это случайно, что она, умевшая быть с мужчинами почти парнем, не может вызывать других чувств, как только чувство дружбы.

Она говорила Вере:

— Но ко мне нельзя относиться иначе, ты пойми.

Вера сердилась, сдергивала свои старушечьи очки и кричала:

— А он — иначе! И это очень заметно! Очень!

Двум спорящим «психам» из мухинской группы Жуховец сказал:

— Нате-ка поработайте топором. Труд облагораживает человека.

Он был странный человек: с интеллигентом он разговаривал свысока, хотя среди рабочих был интеллигентом. Тогда «психи» стали спорить между собой о трудоемкости процесса рубки дров и высчитывать механическую затрату энергии.

— Кто будет поваром? — спрашивала Вера.

— Поваром? — воскликнул Мухин.— Директором пищеблока, вот как надо называть. Только директором. Кто будет директором пищеблока?

— Фу, глазами дыма наелся!

Рахмаша говорил:

— Машенька, три — семь в мою пользу. Ты семь раз упала на лыжах.

— Я как падаю? — отвечала та.— Плавно, а ты?..

— Мы ей кричим: «Иди сюда!» А она отвечает: «Не могу, я на лыжах».

— А на чем мы будем сидеть?

— Как римляне, будем возлежать вокруг закуски!

— Хочу в Италию... —сказала Женя.

Все это вокруг печки.

Рахмаша говорил:

— Чудес не бывает, а мечтать о них нечего.

— Хочу в Испанию. Хочу фиесту,— сказала, еще Женя.

— Каждый выдумывает и украшает свою жизнь. Как люди новогоднюю елку... Правда? — спрашивала Женя не кого-нибудь в отдельности, всех сразу.

Она пошла от стены к стене, разглядывая иней в углах («Это же снег с начесом!»), замирая от темной глубины зимовья и стараясь понять, как встал дом посреди глухого леса, большой и нескладный.

Кого сохранил он, кого согрел и уберег от стужи и плохих мыслей?

Она приглаживала гладкие бревна, говорила про себя: «Дом, ты чей? Ты хороший, почему же ты один, тебя бросили люди, да?

Тебе было плохо тут, дом, может, тебе было страшно одному в жестокие ночи осени или в сильные грозы?

Но ведь самое страшное можно преодолеть, если внутри тебя двигаются люди, плачут и смеются дети, когда в тебе нуждаются. Что может быть хуже, когда из тебя все уходит, все гаснет и пустеет, а те, кто видит тебя снаружи, даже не подозревают об этом!..»

Так думала она, проходя вдоль стен и что-то тихо нашептывая, вдруг прислушиваясь к странному гудению и потрескиванию бревен, находя пальцами гладкий сучок, похожий на шляпку гвоздя.

Ей все хотелось нащупать пальцами гвоздь или хоть какой-нибудь еле приметный след пребывания тут человека.

Уже в зимовье было шумно и кто-то кричал. Мухинская Машка, всегда довольная жизнью, сейчас твистовала с Рахмашей и хохотала от души.

Доставали из рюкзаков шампанское, перемороженное до мельчайших льдинок; от него будет неметь рот и станет горячо в горле и почти сразу в крови. Они и принесли только шампанское да свечи. Еще каких-то конфет.

По бревенчатым стенам, по потолку двигались огромные тени, хохотала Машка, было странно.

Шампанское разлили в кружки и роздали их, потому что на этом празднике не было стола и никому не казалось, что он необходим.

Крикнули Женьке:

— Палома! Тебя Новый год еще интересует?

Она подошла к ребятам, толпящимся вокруг «Спидолы» на полу. Взяла из рук Жуховца свою кружку и тоже стала слушать.

По радио из Иркутска произносили речь, а ребята разговаривали между собой, громко смеялись, и никто почему-то не заметил, когда там сказали: «С Новым годом, дорогие друзья, с новым счастьем!»

Они стали пить, проливая вино на пол и на «Спидолу», и закричали: «Ура!» Это было искреннее «ура», им было весело. Генка взял гитару и стал настраивать. Он, наверное, так же, как Женя, подумал об этом зимовье, потому что первая песня была как бы для этого дома или почти про него. «Когда солдат устанет, усталость в сердце глянет, и дальше уж идти ему невмочь...» Песня была про человека, которому был нужен ночлег и заботливое тепло. Он стучит в первый дом, где старая хозяйка. Перед человеком длинный путь, и с утра он уйдет, он говорит на прощание: «Спасибо вам, мамаша, за хлеб, за соль за вашу, уже светло, и нам пора идти; вдали осталась хата, бывай, живи богато, хозяйка на пути!»

Женя смотрела на Гену; она вдруг до того начинала чувствовать все происходящее в нем, что даже горло пересыхало от волнения. И он тогда тоже начинал осязать их странную связь, он среди песни смотрел на нее, подымая свои белые брови, прислушиваясь к ее мыслям.


В жизни Жени Голубевой был период, когда она возненавидела длинные разговоры. Книги ей казались неправомерно растянутыми и оттого неискренними, газет она не могла видеть, собрания и лекции она еле терпела.

В ней бродили мысли, неясные ей самой, она стала много думать о смерти.

— Зачем мы живем? — спрашивала она Веру, забросив учебники в дальний угол. Она сутками не вставала с дивана.— Зачем живет человек, Верка, знаешь?

— Конечно, для людей,— отвечала та, копаясь в своих конспектах.

Вера не любила абстрактных разговоров, она всегда что-нибудь делала.

— Слышала, — говорила Женя, зарываясь головой в подушку, а ноги поднимая на спинку. Это была ее детская привычка.— Биология, продление рода и так далее. Неужели мы живем для того, чтобы рожать?

— Родились, вот и живем.

— Кошка тоже родилась. И живет потому, что родилась. А человек?

— А дети — это счастье, — выговаривала Вера.

У нее были тогда Генка Мухин, любовь и все прочее, она была погружена в свои чувства, и этого ей хватало.

— Успокоилась,— сердилась Женя.— Так мало надо человеку, чтобы он вообще перестал думать. Поставь ему диван, дай мужа, приходящего с работы, и рядом коляску.

— А чего тебе не хватает? — спросила Вера, законно рассматривая Женькины причуды как очередной приступ хандры.— Этак можно остаться и без диплома.

— Чего? — говорила Женя.— Чего? Я не знаю, для чего я живу! Верка, я не тогда родилась, и я всю жизнь буду мучиться. Я умру, понимаешь?

— Я тебе скажу после диплома,— пообещала Вера,— для чего ты живешь.

— Если бы! Я бы пять дипломов защитила!

Она похудела до того, что на курсе кто-то воскликнул: «Мумия!»

На собрании она однажды встала и сказала:

— Люди нерационально тратят свое время. Вы послушайте, сколько мы говорим! Нам же думать некогда, так мы торопимся все сказать... А люди не знают даже, для чего они живут.

— Какие это люди? — спросил преподаватель.

— Я — люди,— сказала Женя с отчаянием.

— Разве мы не для будущего живем? — спросил преподаватель и улыбнулся ее наивности.

Она вздохнула и сказала:

— Там-то будут все понимать. Они найдут новые средства для передачи мыслей, и у них останется время думать о смысле жизни. Тогда будет, наверное, так: посмотрел на человека — и видишь его мысли, их суть, так сказать...

Тогда все в аудитории засмеялись и кто-то сострил:

— А если у меня пакость на уме?

— Она у тебя и на языке,— сказала Женя, страдая: она просто не могла шутить.

«У человека должны быть чистые мысли, чтобы уметь так общаться друг с другом»,— думала она. Она где-то читала про Сократа. Однажды он сказал самому молчаливому из своих учеников: «Если ты молчал оттого, что тебе нечего сказать, ты умный человек. Но если тебе было что сказать, а ты молчал, ты дурак».

Севка Рахмаша подошел к ней после собрания и сказал, что она неосмотрительно выставляет напоказ свои чувства.

— Иногда нужно промолчать, если даже у тебя есть мысли.

— Так то в древности, а не сейчас,— сказала она ему.

А потом к ней подошел Генка Мухин и шагал с ней до самого дома, даже Верка возревновала.

Но он ничего особенного не сказал, это была его привычка: если он чувствовал, что другу плохо, он просто шел рядом.

Около ее подъезда он сказал, морща лоб:

— Вот что, Палома. Знаешь, я никогда в жизни не солгу.

Она тогда вздохнула и подумала: «Генка, спасибо, ты меня понял, ты всегда меня понимал».

Отношения с Мухиным вообще складывались так: они много разговаривали в детстве, меньше в юности, а теперь в Ярске они вообще не откровенничали ни разу.

Он возглавлял свою знаменитую мухинскую группу. О его эстакаде писали газеты, приезжие корреспонденты по личному распоряжению Шварца направлялись к нему. Он всем умел нравиться своей скромной улыбкой, неизменным юмором по отношению к себе, своим щедрым умением жить талантливо.

Многие газетные и журнальные очерки начинались с портрета Мухина, который как бы символизировал молодежную стройку.

Женя со стороны следила за этим ослепительным восхождением, которого, она понимала, он заслуживал, потому что он был лучше их всех.

Она только беспокоилась, не мешает ли ему реклама, не повредит ли она делу, ведь он, такой способный, стал часто теперь разбрасываться по мелочам.


И сегодня, в эту новогоднюю ночь, она думала о нем без предубеждения, ей очень бы хотелось знать, о чем сейчас думает он.

И он чувствовал ее тревогу (они уже пели другую песню: «Быстро, быстро донельзя дни бегут, как часы»), ясно отвечал ей взглядом: «Я рад, что мы понимаем друг друга, и я такой же, и ничего не изменилось и не может измениться. Да, я могу понять, что тебя беспокоит, но ведь это естественно, что мы выросли, одни больше, другие меньше, и плоды наших рук стали видней по всей стране. Да, я понимаю свою славу, мне, честное слово, повезло, но ведь это не вредит делу, а это самое главное. А других причин пока нет для беспокойства, ведь правда?»

И она отвечала: «Правда», — она всегда поддерживала его, потому что до сих пор он был всегда прав. Уже кричали песню:

Ах, если б знала мать моя,

что гидротехник буду я,

тогда б она, она меня

на белый свет не родила!

С этими словами они выскочили все на улицу наряжать елку, стоящую перед зимовьем.

Женя про себя фантазировала, что все ярские собаки (как она про них говорила — «с кожаными носами и мехом наружу») придут сюда справлять свой собачий Новый год... Ребята меж тем взялись за руки и стали водить хоровод, запев: «В лесу родилась елочка...» Два «психа» из мухинской группы спорили о химическом составе древесины и ее варварском истреблении.

На третьем или четвертом куплете все сбились — одни стали петь: «Плутишка зайка серенький...», другие: «Чу, снег по лесу частому...»

Все смешалось, кто-то полетел в сугроб. Генка вдохновенно просил:

— А теперь, детки, хором, все вместе позовем дедушку Мороза! Славный дедушка Мороз, он подарки нам принес. Три-четыре!

Все закричали вразнобой, но со старанием, и крики их отразила тайга.

Женя смотрела на Генку и так верила его умению все понимать и всего добиваться, что она не удивилась бы и Деду Морозу, которого звал Генка, и каким-нибудь другим чудесам.

Жаль, что не видит Виктор, как здесь хорошо. Она вспомнила вдруг про записку, которую он дал ей.

Она побежала в зимовье, при свечке развернула и прочитала: «Голубка, желаю тебе счастья. В.».

Она перечитала эти слова несколько раз, не понимая, что в них такого, почему неожиданно они сокрушили и потрясли ее. Может быть, она ждала их, боялась — и вот они появились.

Она была одна в зимовье, среди колеблющихся свечей, как молящаяся в старинном деревянном храме.

Она подумала, что в Ярске сейчас все по-другому и Виктору, может быть, даже плохо, если она не поможет.

И она произнесла, стараясь со всей силой представить его лицо и глаза:

— Пусть тебе приснятся синее-синее небо, зеленый-зеленый луг, красные-красные цветы. Пусть!

Это можно было сравнить с молитвой или заклинанием.

Только она молилась о любви.

Влетели с холода ребята, отряхивая снег и приплясывая. Генка Мухин с ходу закричал, трогая «Спидолу»:

— Землю поймали!

Рахмаша разливал шампанское, протянул Жене полную кружку и чокнулся с ней бутылкой:

— За тебя!

Наверное, Севка относился к ней лучше, чем она к нему. Она выпила всю кружку, сразу оглохла, где-то в ее сознании возник Севка Рахманин, который вел ее танцевать, а она говорила будто: «Севка, мы же с детства враги. Почему мы с тобой танцуем? Ты стал другим или... я стал, нет, стала...»

В школе Рахмаша участвовал в шахматных турнирах, и в ходу был будто бы пущенный им афоризм: «Выиграл пешечку, подумал, записал. Отложил партию. Потом выиграл другую пешечку, фигурку...» Таков он был действительно — он мог по пешечке всего добиться. Пешечку, коня, ладью... Женя думает, что раньше, в школе, даже в институте, Рахмаша суетился, он старался, чтобы о нем хорошо думали. Теперь он не старается. Так ей кажется, и мысли ее ясны, но слова путаются.

— Ты уже не такой,— говорит она.— А может, ты всегда был не такой и я все придумала, но я тебя, Севка, всегда буду не любить. В твоей жизни, в будущей жизни есть что-то противное.

Вдруг она танцует с Жуховцом и слышит его слова:

— Хочешь, вместо новогодней сказки про бедного рождественского мальчика я расскажу тебе про себя?

— Лешка,— говорит она,— конечно, расскажи.

— Нет,— говорит он, сжимая ее плечи сильно и нежно.— Хочешь, я буду тебе всю жизнь рассказывать о своей жизни?

Она начала сразу трезветь, понимая, что он говорит и как это все для нее плохо.

— Лешка,— сказала она, поднимаясь на носки и еще закидывая голову, чтобы видеть его лицо,— все неверно создано в этом мире, я не могу быть мужчиной, я подарила бы тебе такую сильную дружбу... Но если бы я была мужчиной, я оставалась бы мужественной и гордой, честное слово! Я бы на всех женщин плевала, понимаешь, Лешка, на всех!

Она оглянулась и крикнула:

— Хочу к медведям!

Никто не поспешил за ней, потому что в новогоднюю ночь у каждого могли возникнуть самые фантастические желания и ничего в этом странного не было.

Она задохнулась от морозного воздуха, встала и замерла на месте. Откуда-то появилась Вера, накидывая на нее меховую куртку и говоря:

— Ну что ты, Женька, ты же никогда так не пила. Тебе плохо, да?

— Я хочу уйти,— сказала она.— Я все понимаю, я очень самостоятельный человек.— Она шагнула, пошла по снегу и упала, увязнув в нем.

Вера помогла ей встать.

— Верка, милая моя Верка, я никогда не говорила тебе так. И после не скажу. Я не знаю, чего я хочу. Наверное, я хочу любить. Хочу. «Любви, одной любви, как нищий подаянья, как странник на пути, застигнутый грозой». Помнишь?

Вера покачала головой.

— «У крова чуждого молящий состраданья, так я молю любви с тревогой и тоской». Надсон. А Виктор мне пишет: «Голубка, желаю тебе счастья». Честное слово, я ничего не знаю, но он такие слова написал.

Вера вытирала платком неподвижное, совсем онемевшее лицо Жени, ничего не говоря ей.

— ...Леша сейчас танцует, взял за плечи крепко-крепко и говорит мне что-то... А я письмо в кармане сжимаю и думаю: «Голубка, желаю тебе счастья». Верка, что это? Не молчи ты.

Вера вывела ее из снега на крыльцо и отошла от подруги, будто опасаясь ее.

— Не знаю,— сказала она жестко.— У меня так было, и мне казалось, что я все понимаю. В институте. Потом он уехал сюда. Ты помнишь, чем это кончилось? А теперь я праздную с ним Новый год, с ним, с Лешкой и делаю вид, что все забыла. Я и забыла, и плевала я на них. На всех! Говорящих теплые слова!.. — Помолчав, Вера сказала: — Пойдем, я замерзла.

В зимовье пели песни. Все сгрудились вокруг Генки с его гитарой, тот взглянул на Веру, на Женю быстро, почти мельком. Но очень внимательно.

Песни на этот раз вдруг запели из времен Отечественной войны, вспоминая разные, любимые всеми. Они были человечны, полные живой боли, тревоги и теплоты.

Почему-то началось сразу с этой: «Горит свечи огарочек, гремит недальний бой...». Так тихо-тихо, совсем издалека ее начали, там было и про елку и про девчонок, которые ждут конца войны, любви... Пламя свечей колебалось, потрескивало. Жене стало совсем легко от медленных слез, она прижалась к Вериной горячей щеке.

Так вдвоем они и сидели.

К пяти пришел Юрочка Николаевич, заиндевевший, лесной весь, и это прибавило настроения и шума.

В пять встретили Новый год по-московски и вышли на лыжах обратно; по дороге им попалась попутная машина, на которой они приехали в Ярск.

Дорогой ребята шутили и смеялись, вспоминая, как Женя собиралась идти к медведям. Два «психа» из мухинской группы не переставали спорить. Женя молчала. Она думала о том, как она придет в общежитие. Как увидит Виктора.

Чем больше она думала об этом, тем невозможнее казалась ей такая встреча. Ей нужно зайти в комнату и взглянуть на него, он тоже будет ждать этого мгновения. Она предстанет перед ним совсем растерянной, беззащитной, она это понимала.

Ей вдруг захотелось тут же уйти в тайгу.

— Эй вы, кляузники, я иду в лес «орать»! — крикнула она, входя в общежитие. — Кто пойдет со мной?

Она насиловала себя, надрывалась, и слова ее прозвучали, наверное, фальшиво. Может быть, только за общим возбуждением это не бросилось всем в глаза.

— Юрочка Николаевич! — крикнула она. — Ты пойдешь со мной в лес?

Она ненавидела себя, потому что понимала, что Юрочка Николаевич никогда никого не бросит в таком положении.

Они тогда долго шли по лесу на лыжах, и Юрочка Николаевич хотел повернуть обратно, а она говорила «дальше».

Она твердила все время:

— Дальше. Дальше.

Он пытался уговорить ее, она крикнула:

— Я хочу дальше!

Ей было стыдно и плохо. Тогда он сказал:

— Ну и ступай. Одна.

Даже не оглянувшись, она пошла одна, как будто можно было уйти от себя. Она не видела снега и деревьев, не знала, куда может прийти. У нее сломалась вдруг лыжа, она села на поваленное дерево и сидела так, наверное, долго, потому что появился опять Юрочка Николаевич и помог ей встать.

На лице ее были от слез белые линии.

Теперь они плутали, Женя хромала, и Юрочка Николаевич поддерживал ее.

Они кружили, не зная, куда идти, нашли на кустах красную смородину и прямо губами срывали, сосали; она была сладкая.

Потом они видели олений рог, крепкий и тяжелый, точно литой из железа. На нем было целых семь веточек, семь лет растил олень рога, они забросили его в снег. Не было сил нести.

Где-то рядом (как показалось им) заорал репродуктор. Через час они вышли к окраине Ярска.

Глава четвертая

Их семейный альбом выглядел странно. Отец и мать Жени сфотографированы на фоне горы. Внизу написано: «Обнаженная тектоническая трещина в граните ниже Чертова моста, на правом берегу реки Терек». Потом они уже сняты втроем. Голубевы и маленькая Женя. Подписано так: «Река Урал, обнажение 115/470, ложная сланцевитость ниже Петровской балки».

А на другой фотографии ее отец снят среди группы небритых рабочих. В это время Женя пошла учиться, и мать жила с ней в Москве. На карточке Голубев был в овчинном тулупе, рукав в рукав засунул. Надпись же под фотографией такова: «Столбчатая отдельность диабаза, левый берег реки Ангары в районе Ярска».

Женя смотрела на эту фотографию чаще, чем на другие. Ей хотелось узнать все в подробностях о жизни своего отца. Он тридцать лет посвятил рекам, таскал за собою мать. Она работала геологом в его партиях. Он не умел думать о себе и об удобствах. На этой фотографии ее волновало все. Бородатые рабочие рядом с отцом, и эта «столбчатая отдельность диабаза», и избушка с черной стеной, за которой виднелось снежное поле реки. У отца были прищуренные глаза и жесткая подмороженная кожа на лице. Так представляла Женька. Она думала о своем отце и хотела понять, как он живет.

— Мам,— говорила она.— Когда отец приедет?

— Когда-нибудь,— отвечала мать.— Ему вон предлагали командировку в Москву на конференцию. А он говорит: «Чего я потащусь, у меня план по бурению заваливается». План у него, а мог бы бесплатно прокатиться да футбол по телевизору посмотреть. Я уж не говорю про семью, сто лет не были вместе.

Разговор всегда заходил об одном и том же. Порознь жить — это не семья, и Женю оставить не на кого. А он, отец, пишет: «Приезжай, и холодно одному и одиноко. Женька не маленькая, обойдется без нянек».

— Конечно, мам,— говорила Женя. Она думала об отце в овчинном тулупе, об избушке с черной стеной.— Поезжай, я же все умею сама. Я уже с войны самостоятельная, помнишь, я одна щавель ходила собирать?

Конец войны застал их на Урале. Отец исследовал здешние реки для строительства крупной ТЭЦ. Та самая ложная сланцевитость ниже Петровской балки. Было голодно, и Женя ходила в поле собирать щавель. Однажды за ней погналась коза. Еще она запомнила, что мать делала из картофельных очисток лепешки, которые они звали «тошнотики». Когда они в сорок шестом году вернулись в Москву и поселились на станции Правда, Жене было шесть лет. Москвы она не помнила, и все ей тут было ново. В витрине магазина она увидела впервые пирожные и закричала на всю улицу: «Мама! Тортики! Тортики!»

Однажды у них во дворе появилась Вера, их семья только что вернулась из эвакуации. Она стояла тоненькая, в очках, у нее были новые санки. Женя отобрала у нее санки и стала кататься. Вера заорала, выскочила ее мать, а также мать Жени. Обе матери удивились, увидев друг друга, стали вспоминать о чем-то из своей жизни и совсем забыли про детей.

У Жени было две куклы: Катька и Булька. Катька была тряпочная, вместо волос у нее торчали шерстяные нитки. Женя больше любила Бульку, у которой были собачьи круглые уши. Булька была наполовину собакой. Однажды Генка Мухин сказал:

— Ты умеешь жертвовать?

Он жил у них во дворе и всегда что-нибудь придумывал. Так уж он был устроен, что жить без этого не мог. То он собирал марки, то мастерил радиолу или передатчик. Теперь Генка учился жертвовать.

— Ген, а как жертвуют?

Женя была первоклашкой и не знала, как жертвуют.

Наверное, это проходили во втором или третьем классе.

Генка учился в третьем, он сказал:

— Люди жертвуют для того, чтобы другим было лучше. Нам тоже нужно учиться.

— Я попробую,— сказала Женя.

— Нужно что-нибудь зарыть в землю,— сказал Генка задумчиво.— То, что тебе больше всего нравится.

Жене нравилась Булька. Она спросила:

— Ген, а нельзя, пока мы учимся, зарыть что-нибудь другое? Ну, хотя бы куклу Катьку?

— Нельзя,— сказал Генка.

Женя подумала и вздохнула.

— Ладно. Давай зароем Бульку.

— Правильно. Молодец,— похвалил сдержанно Генка, и они решили встретиться на другой день. Ночью Женя взяла Бульку к себе в постель и тихонько над ней поплакала. Она объяснила Бульке про жертву и всякое такое. И уснула. Наутро Генка склеил из картона сундучок, и в него положили Бульку. Туда же они положили записку, где перечисляли качества дорогой их подружки Бульки, а сундучок закопали у старого пня за огородом.

Много раз Женя ходила мимо того места в школу. В четвертый, в пятый, седьмой классы... Она хорошо помнила, где лежит Булька. На этом месте родители Рахмаши впоследствии построили дачу.


Злейшим врагом Жени был Севка Рахманин, курчавый и сытый. Он был первый ученик класса. Когда они встречались, начиналась драка. Рахмаша учился с Генкой Мухиным, на два класса старше ее. Однажды они бились смертным боем на школьном дворе, а ребята кругом кричали:

— Дай ему по затылку, чтобы он уши проглотил!

— Перетасуй веснушки.

— Пусти ей красный паровоз...

Таких словечек ребята знали много: «Как свисну по организму!», «А я тебе как дам по мордам, так и выскочит мадам!», «А я тебя по стенкам как размажу!»

— Как свисну по организму,— говорил Рахмаша и все метил ей кулаком в грудь. Он хотел, чтобы она заплакала. Наверное, он знал, что в грудь — это очень больно.

— Как дам по мордам...

А она все не плакала, и это бесило Рахмашу.

Как раз тогда Женя с Веркой придумали для Рахмаши вечную казнь. На тропинке, где они ходили в школу, они увидели корявое дерево и стали на него плевать. Они говорили: «Гы Тьфу! Бог Рах!» Так два раза в день они проходили мимо дерева и плевали на него. «Гы! Тьфу! Бог Рах!» Теперь они знали, что злой бог Рахмаши получил по заслугам и запомнит на всю жизнь. Вскоре и другие из школы, проходя мимо дерева, плевали и приговаривали: «Гы! Тьфу! Бог Рах!» Не плевались, пожалуй, только во время экзаменов. Все боялись, что злой Бог Рах будет мстить, и обегали это дерево стороной.

Через много лет Женя и Вера попали в этот лесок. Они учились уже в институте. Верка собиралась выходить замуж за Генку Мухина и ждала от него писем из Ярска, и сама думала ехать работать туда, а Женя вместе с ней. Об этом они, кажется, и разговаривали. Вдруг Вера остановилась, подпрыгнула на одной ноге и закричала:

— Гы! Тьфу! Бог Рах!

— Не здесь! Не здесь,— сказала Женя. — Это дерево совсем не Бог Рах, это красивое дерево.

Вера отвечала:

— Посмотри внимательно. Это оно и есть.

— Ну как же,— спорила Женя.— Мы выбирали корявое и с лысиной, а Рахмаша был ушастый и противный. «Выиграл пешечку — записал».

— Сейчас он другой,— отвечала Вера.— Он кончил с отличием институт и уехал с Генкой в Ярск. Его там даже выбрали в комитет комсомола.

Она говорила так, как будто Женя не знала этого. А лесок шумел, и хотя в нем оставался злой бог Рахмаши, никто не подумал бы сразу, что это он и есть.


Урок немецкого языка. Кто-то декламирует до прихода учительницы: «Гром гремит, земля трясется, немка с портфелем несется, забегает в наш класс, киндер, киндер, вас ист дас, сидят киндер на окошке, аккуратно свесив ножки, киндер лернен не хотят, киндер весело шумят...»

Приходит немка. Она требует, чтобы дежурные — их назначается двое — рассказывали по-немецки обо всем, что видели. Это для практики в разговорной речи. Все и всегда рассказывают одинаково. Про улицу. Про газеты. Про машины. Остальные в это время лихорадочно просматривают домашнее задание.

— Голубева,— произносит немка.

— Вир фарен нах Сибириен ин ден комсомолбау...

Так начала Женя. Она не знала еще, чем кончит. Вера подхватила ее мысль и добавила:

— Им гехайме...

— Гехеймен,— поправила немка.

Получалось, что они решили тайком поехать в Сибирь на комсомольскую стройку. Мол, они оставили записку, в которой сообщали родителям...

— Вы что, действительно решили бежать в Сибирь? — спросила пораженная немка по-русски.

— Мы еще не решили,— сказала Женя тоже по-русски.— Мы как будто бы решили...

— Аллейн, мит ейгенен крафтен? — кричала немка.— Оуне, ерлаубнис? Их ферштее ее нихт! Я этого не понимаю.

— Я тоже не поняла, что вы говорите,— сказала Женя, вздыхая. Немка сбавила им оценку в четверти за то, что они решили бежать в Сибирь без разрешения, не посоветовавшись с родителями и с коллективом школы. Она была человеком без фантазии, и никто не смог ее переубедить.


Комсомольское собрание. Шум, выкрики. Генка Мухин говорит:

— Мы собрались на диспут «Что такое любовь?». Вот три вопроса, на которые пусть каждый из вас ответит:

1. Всякий ли, кто тебе нравится, может быть другом?

2. Какая разница между дружбой и любовью?

3. С кем нельзя дружить, кого нельзя любить?


— ...Я хочу ответить стихами Щипачева...

Это одна из учениц. В президиуме сидит классный руководитель Жени, Нина Ивановна. Однажды на уроке она сказала: «Понимаете, у меня сын в седьмом классе, и я б хотела узнать, что он сейчас переживает... Ну, можно поставить вопрос конкретнее: с каких лет он может влюбиться? Свое я как-то стала забывать». «С первого класса!» — закричала тогда Верка. Она была влюблена в Генку с первого класса. А может, и раньше. В сочинении «Твой любимый литературный герой» Верка написала: «Татьяна Ларина». Жене это показалось чудовищным, и она целый месяц не могла разговаривать с подругой.

Кто-то из ребят тянет руку... Рахмаша.

— Друзей надо уметь выбирать. Дружба может перейти в любовь. Как сказал Омар Хаям, чтоб жизнь прожить, знать надобно немало, два важных правила запомни для начала: ты лучше голодай, чем с кем попало есть, и лучше будь один...

— И будь лучше один! — кричат ему.

— ...И лучше будь один, чем вместе с кем попало.

Вскакивает Женя, кричит:

— Нет, скажите, люди поют песню: «В мире счастья, любви больше радости нет». Какой безграмотный набор слов! Да вы только посмотрите, какие слова здесь собраны в две строчки: мир, счастье, радость, и никакого смысла.

— Что же ты, Голубева, считаешь, что любви не существует? — спрашивает Генка Мухин.

Верка бы ему ответила, конечно. Женя говорит:

— Не знаю.


В раздевалке после диспута к Генке подошла Женя.

— Привет, вожак,— сказала она.— У тебя двойка по немецкому?

Он отвернулся. Женя швырнула в него шапкой. Он схватил шапку. Теперь они стояли лицом к лицу.

— Ты-то чего волнуешься?

— А у меня тоже,— сказала Женя.— Двойка. Тоже по немецкому.

Домой они пошли вместе. Генка шел рядом и молчал. На прощанье протянул руку:

— Пока, друг по несчастью.

Женя подумала: «Сейчас бы все свои четвертные оценки переправила на двойки ради этого вот «друг по несчастью».


Как-то после занятий устроили вечеринку. Женя сидела напротив Генки, через стол. Она ничего не могла есть, только следила за ним. Она думала: «Ты выпил, Генка? Чудно как-то. Тебе захотелось, ты пошел и выпил. И еще — ты начал курить. И все оттого, что ты с Веркой. А ты не хочешь быть с ней».

К Жене пришла записка: «Я хочу с тобой поговорить». От Рахмаши. Она ответила: «Если о работе группы, то к вашим услугам». А Генка напивался на глазах. Он обнимал Веру, и было видно, что ей приятно, что ее обнимают.

Женя тогда нечаянно разбила стакан и пошла танцевать с Рахмашей. Рахмаша сказал:

— Пойдем погуляем.

Женя пошла. Она думала: «Раз Генка так, мне все равно. Мне тогда уже, честное слово, все равно. Что же вы считаете, Голубева, что любви не существует? Какой ты глупый, Генка. А со мной сейчас Севка Рахманин. Он такой обходительный, он красивый, в костюмчике — не папином, свой, сшит по мерке. Но я его не могу терпеть».

Так она думала, пока Рахмаша что-то говорил. Она уже умела отключаться во время пустых разговоров. Потом они стояли в каком-то углу. Молчали. Он, наверно, не знал, что говорить, а Женя молчала назло. Она думала: «Выкручивайся сам, я тебе помогать не буду».

Тогда он ее поцеловал.

В первый раз ее поцеловал и не кто-нибудь, а самый ненавистный в мире человек. «Гы! Тьфу! Бог Рах!»

Но она только сказала:

— Уйди. Не надо.

Ладонями от груди отталкивала. Совсем не переживала. Вот ее впервые поцеловали, а она и не поняла этого.

В ней словно три человека было. Как вставные матрешки. Первая — злая, второй все равно было, она думала о Генке, а в третьей была пустота. Вдруг она поняла, что Севка говорит о любви. Она сказала:

— Пора идти. Ну, пусти же.

И ушла. Дома она разревелась и долго не могла успокоиться. Она потом часто встречалась с Генкой и ничего такого уже не чувствовала. Обо всем этом знала только классный руководитель Нина Ивановна.


Гидротехнический факультет. Все ее одноклассники, кроме Верки, разбрелись кто куда. Кто в геодезический, кто в горный. Многие из девчонок подали заявления в историко-архивный.

У Верки, как всегда, все прошло хорошо. Женя распсиховалась на алгебре, хотя задача была простая. Лысенький экзаменатор в протоколе вывел: «пос, пос, пос, хор. Общий: пос!»

На следующий день сдавать немецкий. Она весь день читала «Фауста». Разумеется, по-русски.

Верке она сказала:

— Наверное, не пройду.

Настроение было гадкое, ни с кем не хотелось встречаться. Кругом разговоры:

— Может, передать документы в торговый? (Ревизором, что ли, в магазине?)

— Может, нанять учителя?

— Перейти на заочное?

— Поступить работать?

Была она у декана на собеседовании. Он спросил:

— Ваша фамилия Голубева?

— Да.

— Есть известный геолог Голубев, он вам не родственник?

— Нет,— сказала Женя.— Не родственник.

— Бывают совпадения,— сказал декан.— Я с ним еще работал на Кавказе... Из одной чашки щи да кашу ели.

— Нет. Не знаю,— повторила Женя.

— Да...— сказал декан.— Ладно. Ступайте.

Ее все-таки приняли.

Перед курсовой на третьем курсе Женя заболела. Сказалось переутомление. Пришли к ней Вера и Генка Мухин. Верка ставила ей горчичники, а Женя ныла и просила класть листочки обратной стороной.

Генка говорил, что от нее пахнет горчицей, как от сардельки в какой-нибудь забегаловке. Он вместе с Верой делал Женькин чертеж, Женя валялась с температурой, командовала:

— Верк, здесь надо обводить в половину толщины, а здесь немного затемнить.

— Все ты темнишь, Женька!

— А ты, Ген, не делай подпись, у тебя куриная лапа, ты все испортишь. Завтра у меня консультация с профессором Константиновским, придется идти тебе.

Ей было очень плохо.

Вообще курсовая работа у нее была интересная, она создавала схему плотины. Просмотрев первый вариант, профессор заметил лишь:

— Громоздко. А?

— Свинья,— сказала Женя.

— Что? — удивился он.

— Я ее называю свиньей. Видите, она в профиль похожа на свинью.

Он засмеялся. Взял в руки логарифмическую линейку.

— Считайте. Не ленитесь. И не думайте, что вам подложили свинью. А плотина ничего. Только она у вас переворачивается.

И нарисовал решеточку там, где обычно ставят оценку. Две линии вдоль и две поперек. Это он многим рисовал.

— Вот что вас ждет, дорогуша. Два года вам разрешается фантазировать как молодому специалисту. А потом вот это самое...

Иногда он кричал:

— Анахронизм! Плод безудержной фантазии! И вообще плотина не мороженое, чтобы ее облизывали со всех сторон.

Генка Мухин издевался над Женькой, а она швыряла в него расчетами. Ему было легче. Он уже готовился к защите диплома, он все понимал.

Генка уходил целоваться с Верой на кухню, они собирались пожениться. Женя закрывала голову подушкой и с тоской думала о себе. Нет у нее врожденного чутья к технике, как у Генки. Посмотрел и сразу видит, будет-работать или нет.

Решение, же пришло неожиданно, во сне. Приснилось, что за ней гнался портальный кран. Он грохотал железными суставами, а стрела качалась от его гудящих шагов. Казалось, он продавит землю, и Женя в ужасе закричала: «Поставьте железобетон!»

Она проснулась и вдруг поняла, что нужно ставить железобетон. Она тогда зажгла свет, пересчитала все на логарифмической линейке. Потом разбудила ночевавших у нее Генку с Веркой. Они спросонья ничего не поняли, подумали, что Жене плохо.

Женя тогда засмеялась, сказала:

— Ладно, спите, женатики. Пусть вам приснится отдельная квартира.


После первого курса Женя практиковалась на Иркутской ГЭС. Работала в женской бригаде, которая делала насечки на бетоне. Им с Веркой дали по молотку, заостренному с двух концов, и сказали: «Насекайте».

Сначала показалось игрой стучать молотком по бетону. Но потом руки устали, на коже водяные пузыри вздулись. Едва дотянули до перерыва.

Вера сказала:

— Нам не обязательно работать физически. Это бессмысленно. Такая работа нам ничего не дает.

Женя думала так же. Но промолчала. Потом они работали до вечера. И еще на следующий день. И устали уже меньше.

Бригадирша потом сказала:

— Ничего. Научитесь строить.

Это она их так похвалила. А уже в конце практики созналась:

— Думала, что сбежите. Работа не из легких. Только анжинерши должны все знать через свои руки. А я думала: «Сбегут, значит со слабинкой. Всю жизнь им будет трудно».


Однажды на Женю напал бандит. На стройке работало несколько бывших уголовников. Наверное, это был один из них. Он подкараулил Женю далеко от участка, среди гальки, куда она однажды ушла. Бандит встал перед ней, и она не запомнила от страха, какой он был. Ей показалось, что он был громадный, как человекоподобная обезьяна. В руках у него был нож или ножовочное полотно. Она и ножа не видела, только почувствовала.

— А ну повернись,— сказал он.

Женя, кажется, удивилась: «Нож против живота, но пусть лучше так». Она и не раздумывала, это было, в ней как бы помимо нее. И все она видела как во сне: шуршание гальки, длинная фигура, вставшая над ней, странно сказанные слова и все, что она потом сделала.

Она резко толкнула человека в грудь. Толчок был не сильный, но неожиданный, и он упал, ударившись головой о камни. Он еще лежал, когда она перескочила через него и побежала к участку. Она и не подумала, что он мог бы схватить ее за ноги. У нее были резиновые сапоги сорок первого и сорок второго размера, оба на одну ногу. Она не помнила, наверное, она сильно закричала. За минуту влетела на гору, которую прежде едва осиливала за десять минут. Навстречу ей бежали двое ребят, мастер и с ним кто-то еще. Она села на гальку и заплакала. У нее был расстегнут комбинезон, она пыталась его застегнуть, а ее трясло, тошнило.

Всю ночь она просидела в прорабке, одну ее не отпустили домой. Утром она шла по поселку, у магазина стояла большая очередь. Среди рабочих она увидела Веру. Держит миску, а сама плачет.

Женя сказала:

— Верк, да я ведь живая. Ведь ничего же не случилось. Вот чудачка.

Верка улыбается, а слезы у нее текут, и все очки запотели.


Потом ребята и Вера с Мухиным уезжали домой. «А в штабном вагоне с нами едет врач, с ним товарищ Мухин и еще трубач,— штаб наш комсомольский то весел, то сердит, все они начальство, каждый знаменит...»

Так пелось в сочиненной ими песне. А Женя колебалась, возвращаться ли в Москву или поехать к отцу в Ярск.

Решила ехать к отцу. Сперва на поезде, потом на пароходе. Было уже холодно, на берегах выпал снег. Женя была в одном костюмчике, так она приехала в Иркутск. Вместе с ней оказалась еще попутчица, девушка, которая ехала к Елинсону. Жене тоже было нужно к нему. Отец в письмах писал всегда: «Ищи не меня, а Елинсона. Я могу быть на полевых работах, а он всегда на месте».

— Он живет в палатке,— сказала девушка.

— Да нет. Кажется, в щитовом домике,— говорила Женя.

— У него ребенок родился. Он мой дядя.

Ночью сели они на попутку и в палаточном городке высадились. Нашли домик Елинсона, долго стучались. В окне зажегся свет, кто-то выглянул и спросил:

— Кого вам?

Женя сразу его узнала, она видела его в Москве.

— Он?

Девушка сказала:

— Нет, это не он.— И пошла прочь.

— Здравствуйте! Я сейчас приду,— крикнула Женя Елинсону и побежала за девушкой.

— Он плотник,— объясняла та.— Он мне фотографию прислал: стоит около своей палатки, а на ней номер написан. Не помню какой. Кажется, тридцать восемь.

Так вдвоем они бродили по грязи, обе были в летних туфельках. В одной палатке мужчины им так обрадовались, ни за что не хотели отпускать.

— Целый угол выделим, только оставайтесь. Мы же не обидим, мы женских голосов давно не слыхали.

Наконец нашли кого-то, кто знал плотника Елинсона. Повели их снова по грязи, они уже и дороги не выбирали, все равно по уши выгваздались. Постучались. Вышли люди, спички жгут.

— Он? — спросила Женя.

— Да, он! — сказала девушка. Пока ее обнимали, Женя ушла.

Женин Елинсон сидел в майке и почесывал волосатую грудь. Он смотрел, как Женя умывается, говорил:

— А мы с мамочкой смотрим, будто дочь Голубевых. Откуда, думаем. Разве она не в Москве?

— Я была на практике,— сказала Женя. Теперь она сняла грязные туфли и носки. Сидела отдыхала.

— Василий Иваныч-то в Москве как раз,— сказал Елинсон.— Вот какая история.

— Я ничего не знала,— сказала Женя.

— Отчет поехал сдавать. К осени ждут комиссию, а потом будет постановление правительства о строительстве Ярской ГЭС.

Елинсон стал рассказывать, как нелегко тут жить. Подчас хлеб для рабочих приходилось добывать по соседним деревням. Местное же население — народ замкнутый, «бурундуки», как прозвали их. Надо бы сюда побольше студентов, молодежи, чтобы песни пели, а то и песен-то не услышишь.

— Им небось и в Москве неплохо поется,— сказала жена Елинсона.

Женя сушила ноги. Она сказала:

— Не знаю.

— А отец твой шесть лет тут, вот на этом месте шишки себе набивал,— как бы в поучение, громко выговаривал Елинсон.— Он, помнишь, мамочка, как затоскует по семье, по вас то есть, все песню пел: «Далеко, далеко, где кочуют туманы». Так поет, что мы чуть не плачем. Нам через стенку хорошо слышно. А всего мы с Василь Ванычем двадцать четыре годика вместе, потому что Елинсон, как бузина, везде приживается. Вот говорят же, нет ничего более постоянного у строителя, чем временное жилье. Голубев скажет: «Рувим Моисеич, нужны щитовые домики». Будут домики! Потому что Елинсона не знают в Сибири только две собаки: которая подохла и которая не родилась.


Утром Елинсон показывал Жене створ будущей Ярской ГЭС. Он добыл катер, который провез их далеко по течению, до того места, где предполагался город Ярск.

День с утра был серый, безликий, но к обеду разошелся. Выглянуло солнышко. Открылись дальние горы со смешанным лесом, по горам ходили тени облаков.

Женя стояла у борта и смотрела на берега.

— Твой отец отчаянный человек,— кричал ей в ухо Елинсон.— Тут через порог прошло не больше десятка судов... Вишь, надписи на скале. Проскочат и масляной краской пишут, такой и сякой проскочил и голова цела. А вот те остальные девяносто метров скалы можно бы исписать именами тех, кто голову свернул на пороге. А твой отец стал высмеивать одного капитана. Мол, проходили же люди, ничего, а нынче обмельчали, боятся. А капитан-то ему и говорит: «Чего ж, пойдем. Только вместе, чтобы всего, значит, поровну было».

Женя смотрела на воду. Теперь под солнцем она стала зеленой. Вода скручивалась в жгуты, с шумом ударялась в борт и шипела.

— ...А твой отец и отвечает: «Почему не поехать? Очень интересно покататься». Мамочка! Он любил пошутить, он так и сказал «покататься»...

— Пошли? — спросила Женя.

Елинсон кивнул.

— А нам через порог попробовать нельзя? — спросила она.

Елинсон замигал большими красными веками. Заглянул ей в лицо.

— Так не шутят,— сказал он ей.

— Я не шучу,— сказала Женя.— А почему нельзя? Ведь другие же проходили?

— Мамочка! — воскликнул, покачивая головой, Елинсон.— Вам нельзя рассказывать сказки. Вам сразу хочется их повторить.

— Но ведь люди-то проходили,— повторила Женя.— И надписи на скале...

Елинсон качал головой.

— Я несу за этот пароход полную материальную ответственность. Нет, нет!

Женя оставила Елинсона и поднялась к рулевому. Это был молоденький румяный парнишка. Все звали его Юрочка Николаевич.

Женя сказала:

— Юрочка Николаевич, давайте спустимся через порог, здесь ведь глубоко.

Рулевой правил и даже не собирался отвечать.

— Вы боитесь? Вы трусите? — спросила Женя.— Все вы сухопутные зайцы, я так и думала.

Юрочка Николаевич сплюнул и отвернулся. Катер направлялся к берегу. Женя снова подошла к борту. Она смотрела на скалы в мелких сосенках, растущих из камня, на ангарские сизые дали с тонким дрожащим воздухом, с дымком костра, который виделся за десяток километров. Женя подумала, что она переживает, наверное, то же самое, что и ее отец, когда он сюда приехал. Она увидела эти места и словно заглянула отцу в душу. Ведь дома так трудно все представить. Приедет небритый, помятый какой-то. В рюкзаке грязное белье. Чемоданов у него не было, он признавал только рюкзаки. И начинается: такая-то порода, трещиновитость, галька, песчаник, диабаз... А в министерстве затруднения. А коронок для бурения нет. А специалистов мало...

— И снова поедешь? — спросит мать.

— А как же. Кто же работать-то будет?

И ест ветчину и корейку. Как отец приезжает, так в доме много закуски появляется.

— Отчего камбала плоская? — спросит он, повернувшись к дочери.— У вас там по биологии не проходили?

Это значит новый анекдот привез. А он ест ветчину и говорит:

— А оттого, что на нее вся Сибирь навалилась!

Мать скажет:

— А что, кроме тебя, уж и поехать некому?

— Другие пускай сами о себе думают,— отвечал отец.— А я член партии, мое место там.

— Какой незаменимый,— скажет, усмехаясь, мать. Но говорит-то она серьезно, потому что ей с осени опять решать надо, ехать ли за отцом в экспедицию или оставаться дома. Всю жизнь она разрывалась между мужем и домом.


В поезде на Москву Жене попался толстенький, гладко выбритый попутчик. У его чемодана не работали замки, а на Женином чемодане давно были сломаны замки, и она обвязала его веревкой. Женя помогла толстенькому обвязать чемодан. Но тут он стал ее называть крошкой и все пытался ухватить за коленку. От страха она забилась на самую верхнюю полку и боялась вылезать оттуда.

На Ярославском вокзале, когда она вышла из вагона, увидела много народу. Москва провожала на восток, на новостройки, первых добровольцев. Играло сразу несколько оркестров, люди что-то кричали, смеялись, некоторые пели.

Женя подошла к самому краю платформы, глядя на другую платформу, где стоял комсомольский поезд. Чемодан она оставила у поезда. Она и не вспомнила про него, она смотрела на ту сторону, через рельсы, отделяющие ее, и провал между платформами. Она так и замерла, глядя на уезжающих ребят, ее толкали, задевали проходящие люди, она ничего не слышала. Еще в детстве она ходила смотреть фильм, где фашисты пытают девушку. Ее спрашивают: «Сколько вам лет?» — «Семнадцать!» — отвечала та с вызовом. Женя завидовала ей до слез. А теперь вот эти уезжали, и опять все было без нее.

Дали отправление, кто-то закричал «ура», провожающие бежали рядом с вагонами, что-то крича. Из окон махали руками, оркестр играл марш «Прощание славянки». Женя долго глядела вслед уходящему поезду.


Женя вернулась домой в Москву, а отец только-только вылетел в Ярск. Мать сказала, что он ждал, задержался на несколько дней из-за нее.

Женя написала ему письмо: «Папка, мне твой Ярск понравился очень. Ты не ругайся, но в общем я тоже поеду туда. А то вы с мамой ездите, а меня бережете, мол, институт, аспирантура, Москва, удобства... Как вы говорите, дети должны жить лучше родителей. Но лучше — это вовсе не значит благополучней. Ведь лучше там, где я буду счастлива, ведь правда?»


Генка с Рахмашей уехали в Ярск вместе. Генка писал: «Люди, ау! Где вы? Мы уже в Ярске. Приняли нас по-божески. Сейчас организую инициативную группу молодых инженеров, будем заниматься проектированием. Три месяца жил в общежитии, сейчас дали секцию (отдельная, однокомнатная). Решил все тут перекрасить, достал белила, олифу, нанял маляра. Маляр взял аванс и запил.

В моей комнате хозяйничают всякие твари, ночью ходят по ногам и по голове. Предыдущие жильцы заключили с ними пакт о ненападении, они выставляли у тумбочки буханку хлеба. Мыши, со своей стороны, не трогали жильцов. Теперь они не понимают, что за чужие обязательства я отвечать не могу, пищат по ночам, требуют хлеба и зрелищ. Я кладу около себя всю домашнюю обувь и швыряю в темноту. Живем весело, ходим в походы. Сева Рахманин пошел работать в котлован...»

Дважды Мухин приезжал в Москву, в министерство. Зашел он в институт. Он похудел, был суетлив и затормошен. Встретив Женю, рассеянно расспрашивал о новостях. О своей работе сказал немного. Их группа выполняет необычный проект: «экспериментальная эстакада». В эту эстакаду никто не верит, кроме его группы да профессора Константиновского. Тот будто бы шутя сказал: «Неважно, есть ли у вас последователи, важно, есть ли у вас преследователи... Но вы считайте, считайте больше!»

Еще Мухина интересовали магазины. У него был целый список ярских заказов: копченая колбаса, коньяк, детские игрушки, безразмерные чулки.

— Говорят, новое издание Пастернака готовится? — спрашивал он.— Говорят, Экзюпери вышел?

Женя смотрела на него во все глаза и забывала отвечать. Он и раньше был отделен от нее двумя курсами, а это значило много. Теперь же он был словно из другой исторической эпохи. В голосе у него появились вдруг покровительственные нотки.

— Ну, как живем, Палома? — спрашивал он. Но ответа он не слушал.— Знаешь, дочь Пикассо зовут Паломой, что означает «Голубка»...

Жене хотелось много спросить — о его жизни, о Ярске, об отце. Но не спрашивала. Она смотрела Генке в лицо и пыталась понять, оправдать, что ли, его невнимание к Верке, к их институту, к ней самой, Жене. Ей было завидно, что он такой торопливый и затормошенный. Но все-таки она не хотела бы быть такой, как он сейчас. В нем начинали проявляться черты отчужденности, суеты сует, которые надолго разделили их. Его и Женю. О Вере был разговор особый.


Женька с Верой приехали в Ярск в середине июля. Поселились в гостинице, спали вдвоем на одной койке. На работу, на ту, которую они хотели, их не брали. Они ходили по подразделениям, по разным начальникам, нервничали, уставали.

Иногда появлялись Мухин или Рахмаша, с кем-то они вели переговоры, пытались помочь, но пока безрезультатно. К тому же у Генки наступили решающие дни. Приехала из Москвы комиссия, чтобы решить судьбу его экспериментальной эстакады. Над проектом эстакады работало около десятка ребят, но все называли ее «мухинская эстакада».

Однажды Вера сказала:

— Нужно идти насчет работы прямо к Шварцу. Он же друг твоего отца, он обязан помочь.

Женя молчала.

— Мы же не милости у него будем просить,— говорила Вера.— А просто работу. В конце концов мы имеем на это право.

Женя понимала, почему Вера нервничает. Еще в институте стало известно, что Мухин здесь женился, но Вера все равно решила ехать в Ярск.

Женя ее жалела, но помочь ничем не могла. После разговора с Верой она ушла за Ярск к Ангаре. Дорогой думала: «Никогда я не буду устраиваться по блату, неужели Верка этого не понимает? Мой отец — это мой отец, а я — это я, и у меня нет никаких преимуществ перед другими. При чем же здесь фамилия?»

Она спустилась по крутому склону вниз, цепляя ногами колокольчики и жарки. Сейчас она не радовалась и цветам. В кустах натянула купальник и полезла в воду.

У берега на камне сидели два парня и разговаривали. Один другому сказал:

— Смотри, она собирается плыть.

— Плавают тут всякие,— отвечал другой.— Вытаскивать нам приходится.

Женя не ответила им. В другой бы раз ответила, но сегодня была слишком зла, чтобы отвечать. Она поплыла наискось против течения. Конечно же, она болела за Верку. Обе понимали, что той незачем было сюда ехать. На что она рассчитывала, когда у Генки уже появился ребенок, и жил он с женой, как все говорили, хорошо.

Женя стала думать про Шварца, про отца. Отец ее теперь работал на Селенге, в Бурятии. Однажды он рассказал про Шварца. Тот приехал сюда, на стройку, с небольшим чемоданчиком, поселился в одном домике с отцом, каждый день они встречались. Оба скучали по своим семьям. Шварц выпрашивал у отца машины, своих у него тогда не было. Потом начали строить поселок постоянный, первую в нем улицу рабочие прозвали Шварцштрассе: здесь возвели дома для Шварца и его подчиненных. Потом Шварц сошелся с молодой врачихой и женился на ней. Он говорил, что такова судьба строителей: бросать семьи и взрослых детей, которые не хотят оставлять старые квартиры в городах. Может, это правда. Только Женькина мать повсюду таскалась за отцом...

Женя оглянулась и увидела, что заплыла очень далеко. Она повернула к берегу и тут почувствовала, что устала. Последние метры одолела с трудом. Вылезла на берег и села.

— Опасно плаваете,— сказал один из ребят. Она уже про них забыла.— Мы беспокоиться начали.

Женя посмотрела и узнала в нем рулевого с пароходика, на котором Елинсон провез ее по Ангаре. Кажется, его звали Юрочка Николаевич.

— А я вас сразу узнал,— сказал он, подходя и останавливаясь за ее спиной. — Откуда вы приехали?

— Из города Проно,— ответила Женя.— Улица Графтио, не слышали?

— Что-то слышал,— сказал Юрочка Николаевич.— Я помню, как вы меня плыть через порог уговаривали...

Он не сказал, что Женя обозвала его сухопутным зайцем.

— Одно дело — при исполнении служебных обязанностей, кто же разрешит, работа,— говорил Юрочка Николаевич.— А вот на плоту попробовать — это даже интереснее.

— Можно и на плоту,— ответила Женя.

— Вы не знакомы? — спросил Юрочка Николаевич.— Это Леонид Жуховец, он в «Корчевателе» работает.

Юрочка Николаевич был угловат, даже грубоват с виду, не человек, а глыба диабаза. Только лицо неожиданно румяное, почти детское лицо. Жуховец рядом с ним казался особенно худым. У него было странное выражение глаз, какое-то неподвижное. Женя поначалу пугалась его взгляда, пока не привыкла.

— На корчевателе работаете? — спросила она.

— Да нет. В «Корчевателе», листок такой сатирический,— сказал Жуховец. Он тут же прочел: — «Пива нету в продаже, а в коттеджи, изволь, и в бутылочках даже принесут исподволь».

— Корчует! — проговорил Юрочка Николаевич.— Они ему скоро дадут жизни.

— Кто «они»? — спросила Женя.

— Он знает кто. Попробовал тут один, Усольцев, зацепить Шварца да Лялина, до сих пор, наверное, жалеет.

— А зачем их цеплять? — опять спросила Женя.

Юрочка Николаевич воскликнул:

— Вот и я говорю: «Зачем?» Ничего незаконного Шварц не делает. Баньку себе личную выстроил — эко дело. А что, он должен в общую ходить? Попробовал бы ты поворочать в масштабе всей стройки, узнал бы, для чего нужна личная баня...

Жуховец швырял камешки в Ангару.

Он произнес каким-то речитативом, будто стихи, а может, это были и впрямь стихи: «Я вдруг подумал, скоро вот тут море наше разольется, все под собою похоронит. И место, где сидели мы, и мусор, и несправедливость, и чье-то горе, и могилы... А люди, что придут потом, подумают: как гладко все, какое славное здесь море! Но, впрочем, так и должно быть. Ведь море — наше оправдание всему, всему, всему».

Жуховец поднялся, отряхнул брюки от травы, сказал небрежно:

— Приходите сюда, на лодочную станцию, если захочется. Вы где работаете?

— Пока нигде,— ответила Женя.

— Никак не устроитесь?

— А у вас что, блат наверху?

Жуховец посмотрел на Женю, он понял, что означают ее слова.

— Я вообще спросил,— сказал он.

— А я вообще ответила. До свидания.

Вере повезло раньше. Она устроилась мастером на промплощадке. Помог Рахмаша. Женя еще неделю болталась без дела, пока не забрела в техотдел.

— Техником-расчетчиком пойдете? Только торопитесь, а то оформим кого-нибудь еще.

Она пошла в отдел кадров. В коридоре ей встретился Генка Мухин, он спросил:

— Ну как? В порядке?

— Смотря что называть порядком.

— Ладно,— сказал он. — Приглядись, может, и понравится. У нас народ положительный.

Мухин был желтый от бессонницы. У него работала комиссия, эстакаду пока не хвалили. Говорили, что в мировой практике не было таких проектов и подобный эксперимент вряд ли оправдан. Партком и начальство защищали Мухина. Ребята из его группы были взбудоражены, они носились по коридору с кальками и чертежами. Поговаривали, что их будут разгонять.

Однажды Женя пришла пораньше и заглянула к ним в комнату. Генка спал на чертежном столе, какой-то весь постаревший, беззащитный. Женя смотрела на него, и у нее заболело сердце. Впервые она заметила, какая у Генки тонкая шея. Ей захотелось тихо погладить его, как погладила бы мать.

Она только так подумала, а потом вышла и тихо прикрыла дверь.

В ее отделе работали женщины. Они ярко красились и независимо от возраста называли друг друга «девочки» и по именам: Тася, Тоня, Клава.

У Таси муж был какой-то начальник. Когда он звонил по телефону, она говорила: «Мой Сейф звонит». Она звала мужа Сейфом.

Еще здесь процветало слово «телепаться». «Перестань телепаться». «У меня туфли телепаются». «И вижу я, девочки, что-то мой жених телепается».

Женщины носили красные кофты, не застегивающиеся из-за животов на нижнюю пуговицу. Каждый раз они осматривали Женю с головы до ног. Ее платье, прическу, чулки, даже цвет глаз. Все подвергалось обсуждению, и этому не было конца.

— А в апреле нужно сдавать квартальный отчет,— рассказывает Тася.— Это такая, девочки, чертовщина, над которой нам бы сидеть до следующего квартала, если бы не Жанна. А тут, как назло, закрыли детсад на карантин, и Жанна перестала ходить на работу. С утра у всех первый вопрос: сняли ли карантин в детском саду? И вдруг узнаем, что его продлили еще на две недели. Наш Ник Ник (начальник отдела) поймал в коридоре Зою-курьершу и говорит: «Узнай, где живет Жанна, поезжай и сиди с ребенком. Своего имеешь? Нет? Все равно, научишься. Это партийное поручение, сорвешь — выговор получишь». Звонит муж Жанны домой и спрашивает: «Кто у телефона?» — «Это я, Зоя. У меня партийное поручение». — «Какая Зоя? — спрашивает он.— Что вы делаете в моем доме?» Смеху было...


— Хочу на порог,— сказала Женя Юрочке Николаевичу.— Ты же обещал?

Они заплыли на байдарке на широкий остров на Ангаре. Посреди острова стоял огромный деревянный крест в два человеческих роста — память об отчаянных людях, которые разбились на пороге. Крест почернел от дождей и был изъеден короедом.

Женя спросила:

— Они, эти отчаянные головы, здесь лежат или крест остался как символ? Как память?

Юрочка Николаевич смотрел на воду. Было похоже, что он не собирался отвечать Жене. Думал о чем-то своем. Пищали над головой стрижи, над дальними синими берегами стоял дым, там готовили ложе под будущее водохранилище.

Отсюда был виден котлован, где работали Жуховец, Рахмаша и сам Юрочка Николаевич. Все, кроме нее, Жени.

— Мы поплывем через порог или не поплывем? — с каким-то отчаянием сказала она.

— Поплывем,— ответил Юрочка Николаевич.— С субботы заберемся повыше, на пристани баржа должна быть. Ночью отвяжем ее и поплывем.

Она вздохнула и подумала: «Все равно я сделаю то, что хочу. Юрочка Николаевич потому и спокоен, что он работает «там». Когда делаешь самое главное дело, можно быть спокойным».


Через месяц, что ли, после отъезда комиссии к Мухину из Москвы, из центральной газеты, приехал корреспондент. Он влетел по ошибке в техотдел, запыхавшийся, и спросил: «Где?»

Все поняли, что ему нужен Гена Мухин, и показали их группу. Несколько дней корреспондент ходил за Генкой, записывал всю его жизнь, ну и, конечно же, все Генкины остроты. Потом он повел Мухина в соседний лесок за гостиницей и там снимал Генку со спины, будто он, Геннадий Петрович Мухин, уходит в тайгу, мечтая о том времени, когда здесь встанет мухинская эстакада. Так потом и назывался очерк. В нем было все — и про край нетронутых кедров, хотя кедров вблизи Ярска никогда не было. Да и сама эстакада должна была строиться не в этом лесочке и ни в какой не в тайге, а там, где основные сооружения, где три года до Мухина шла обыкновенная строительная работа. В общем не все было точно, но очерк и фотография понравились, все радовались за Мухина.

Женя при встрече тоже поздравила его. Она сказала:

— Тебе, как всегда, повезло. Везунчик ты, Генка.

Генка захохотал. Ему было приятно, что Женя ему так сказала. Они понимали друг друга. Это было молчаливое понимание. Шестое чувство, что ли, и они оба знали о нем. Хотя никогда они об этом не говорили.

Теперь Женя думала: «Ну вот, Генка, ты своего достиг, ты шел к своей цели, и ты добился своего. Не только я, но и другие все знали, что ты достоин признания, потому что твой талант виден на расстоянии. Дело не в славе, слава — это тьфу. Я говорю о признании твоей работы. Ведь для каждого из нас главное — знать, что труд твой признан, необходим, что ты сможешь увидеть реальные результаты своего труда».

Женя была счастлива за Генку, ее тревожило и угнетало другое. И Генка понимал сейчас все, что творилось в ней. Он стоял рядом, молча, взяв ее за рукав.

Неожиданно он спросил:

— Тебе, Палома, известно, как римские императоры праздновали победы?

— Они раздавали народу хлеб и мясо,— сказала Женя, чувствуя, что Генка рядом и что он никуда сейчас не уйдет, а будет стоять здесь столько, сколько захочет она.

— Они веселились,— говорил Генка, все трогая ее рукав.— Самый лучший император был Гай Юлий Цезарь, мы с ним родились даже в один день: 12 июля. И вот что я думаю...

Женя молчала.

— Не махнуть ли нам через порог? А?


Они собрались втроем: Генка, Юрочка Николаевич и Женя. С вечера на попутке они доехали до пристани, но никакой баржи не нашли. На приколе стоял какой-то жиденький плот, на нем-то и решили идти к порогам. У них были топор и буханка хлеба.

Плотик троих выдержал, они оттолкнулись и поплыли, отдавшись воле Ангары. Дядька на берегу предупредил, чтобы брали правей, к середине: ниже по течению лесосплав, и можно угодить в затон. Он все интересовался будущим морем, спрашивал, затопит их деревню или не затопит. Глядя на плотик, он качал головой, произнося:

— Никто тут не плавал на таком, неосмысленно это, так и потонуть недолго.

Ребята посмеялись и помахали ему рукой.

Стояла пора коротких ночей. Дни, как всегда в это время в континентальной Сибири, отличались теплотой и прозрачностью, закаты разверзались в полнеба, они поражали приезжих яркостью тонов, неповторимыми сочетаниями красок. Ночи были теплые, сухие.

На берегу ночь наступила раньше, река светилась, как зеркало в темной комнате, будто сама собой.

В самом начале они чуть не попали под баржу. Баржа надвинулась на них черной громадой, Мухин зажег на палке бересту и махал над головой. Баржа прошла в нескольких метрах, с палубы в рупор спрашивали: «На плоту, что случилось? Нужна ли помощь?»

Спать можно было только посреди плота, и то если двое других уходили на противоположные края. На этом пятачке сперва подремала Женя, пока Мухин и Юрочка Николаевич, невозмутимые, как памятники, стояли на рулях по щиколотку в воде. Вода была теплая, теплей воздуха, совсем неслышная сейчас. Плот тек с водой наравне.

Женя открывала глаза, видела в сумеречном свете деревеньку, неясные громоздкие баржи около берега, лес в тумане и бесконечную воду у самого лица, очень тихую, едва шелестящую под плотом. Она сказала:

— Ген, поспи немного.— Она ушла на край, освободив ему место.

— Нет,— говорил он,— я не хочу.

Но пошел, сел и закрыл глаза.

Женя глядела вокруг. На медленные берега, неподвижную, очень большую воду, на ребят. Хорошее спокойствие владело ею. Она любит все, что вокруг: и Ярск, и Ангару, и этих двух мужчин,— и они никогда не бросят ее.

Она вспомнила Генку, спящего на чертежной доске, измученного мальчика с морщинами и тонкой шеей. Она подумала, что всегда была влюблена в Генку, только не хотела думать об этом. Около него было лучше жить. Было спокойно, как сейчас. Наверное, когда-нибудь она расскажет ему, как он спал на чертежной доске. А может быть, и не расскажет.

Женя сказала Юрочке Николаевичу:

— Уже утро. Смотри!

Тот повернул голову, взглянул вперед и стал подгребать жердью, вставленной в крестовину. Он чем-то дополнял Генку. Если Генка был духом их маленького братства, то Юрочка Николаевич олицетворял его мужество и силу.

Уже рассвело, и стало слышно порог, он гудел издалека, как дальний курьерский поезд. От берега доносило тяжелый запах горящего леса, дым и чад.

Река пошла медленнее, но беспокойнее, вдруг поворачивая и искривляя свой путь. А уже впереди стала видна белая линия во весь горизонт, которая и была следом порога, потому что самого порога они не могли видеть. Он падал вниз, он был как за горизонтом, белая линия была границей падения, ее началом.

Проснулся и Генка, от дыма или от шума, посмотрел в сторону порога и, шмыгнув носом, сказал, как спросил:

— Шумим, братец, шумим?

Глаза у него были голубые, теплые, от сна или от хорошего настроения. И опять Женя подумала, что ничего не случится, пока с ними Генка.

Скоро они увидели черные, торчащие из воды камни, встающие поперек бревна, похожие отсюда на спички, крутые горбатые буруны, так называемую «стоячую волну». Ее-то и надо было бояться больше всего. Так говорили люди, и так подсказывал инстинкт.

Плывущая близко от них сосна (она сопровождала весь их путь от самой пристани) вдруг перегнала плот, взяла левее и стала медленно крутиться в широкой, сосущей воронке, набирая по кругу скорость. Потом она исчезла, встав стоймя, только мелькнула тонкая верхушка, как перископ в воде.

Они смотрели на нее, как смотрят фокусы, зачарованно и молча. А потом Женя вскрикнула, когда та же сосна почти выпрыгнула из воды километром ниже, без сучьев и даже без коры, словно ее за это время успели обработать и ошкурить на незримом подводном комбинате.

Тут гипноз кончился, они стали грести, отворачивая плот от гибельной воронки; они гребли так, что гнулась жердь, и чувствовали, как их подхватывает медленная, совершенно чудовищная сила и влечет за собой.

Шум от воды приблизился. Сперва чудилось, что грохот несется с берега, даже с неба. Потом — что звук рождался сам по себе, он был — все вокруг, и они перестали слышать его.

Но они не слышали и друг друга, они гребли, что-то кричали, такие же дикие, неуправляемые, как эта вода. Наверное, ради этих мгновений и было все задумано, именно ради этих опасных секунд полета, когда все стихийно и случайно, кроме тебя, а ты вместе со стихией и против нее, и все твои силы и чувства наружу.

Наверное, они кричали и падали, наверное, в глазах были восторг и страх, конечно же, было страшно! Они летели, как по гладкому льду, вниз, поверх пены, бревен и скал, на крутых и косых струях воды, казавшихся теперь упругими, как стальные пруты. Дважды их перехлестнули, словно прошили насквозь, стоячие волны, но заметить уже ничего нельзя было, все неслось, все кипело и рушилось.

Потом в какие-то мгновения плот перелетел через камни, Женя вдруг оказалась на камне, схваченная сильной рукой Юрочки Николаевича. Она видела, как плот, разломанный пополам, лег на другой камень, а на нем от конца к концу перебегал Генка. Потом Генка перебрался к ним, тоже напуганный и смеющийся. И Женя улыбалась, выжимая из волос воду и замечая, что руки у нее дрожат.

Часа через три пролетел над ними вертолет. Ему помахали белой рубашкой. Потом появился катер. Он заплыл сверху, не доходя метров ста до камней, и бросил веревку. На палубе стоял милиционер. Их вытащили на палубу, завернули в одеяла, дали горячего чаю из термоса. Потом отвезли на берег, в отделение милиции.

Капитан, заполняя протокол, сказал:

— Как штрафанем вас на тридцатку, так узнаете.

— Что вы, сами не плаваете, что ли? — спросил Генка.

— Мы плаваем. Но мы не тонем.

— Мы тоже не тонем.

— У нас никто не тонет,— сказал уверенно капитан.— Мы за это премию получаем, если никто не утонет.

Приехал вызванный по телефону председатель постройкома Лялин. Энергичный, еще молодой мужчина, голубоглазый, с пролысиной на голове.

Он как вошел, спросил: «Те самые?»

Ему ответил капитан, вставая:

— Так точно. Все трое с Ярскгэсстроя, один рабочий, два инженера.

Тут Лялин увидел Генку Мухина, спросил, искренне удивившись:

— Геннадий Петрович, вот сюрприз! Я думал, огольцы какие по незнанию полезли на порог... Мало вам острых ощущений, решили до конца испытать судьбу?

Лялин говорил и смотрел все время на Мухина. Нужно было что-то отвечать, и Генка, смущаясь, сказал:

— Для разнообразия.

— Ну и как? — серьезно поинтересовался Лялин, теперь поглядев на Женю и Юрочку Николаевича, видимо соображая, встречал ли он когда-нибудь их или нет.

— Ничего,— сказал Генка.— Если не верите, попробуйте.

Все засмеялись, даже капитан. Лялин быстро ответил:

— Да не хочу. Мне, Геннадий Петрович, и вас хватает, чтобы круги перед глазами пошли. Вот вы,— он повернулся к Жене,—инженер? Энергию некуда девать?

— Некуда,— ответила Женя.

Лялин замолчал, соображая и оглядывая ее.

— Где работаете?

— В техотделе.

— Не нравится? — спросил он.

Женя молчала, и он добавил:

— В котлован хотите?

— Она наш институт кончала,— сказал Мухин и многозначительно посмотрел на Женю. Мол, не молчи же ты, просись скорее в котлован, когда такой еще случай подвернется!

— Она в Иркутске на ГЭС практику отрабатывала,— добавил Мухин.

Лялин сказал Юрочке Николаевичу:

— Вашу лодочную станцию я пока прикрываю. Чтобы время было подумать на досуге о маршрутах, так сказать. А вы (это он Жене) напишите заявление и приходите ко мне.

Не попрощавшись, он вышел, сел в машину и уехал.


В котлован Женю не отпустили. Начальник техотдела Николай Николаевич вызвал ее в кабинет и отчитал.

— Каждая девчонка,— говорил он,— норовит за твоей спиной договориться и уйти. Вас учили не для того, чтобы вы искали себе теплые местечки (это котлован-то теплое местечко!), вы обязаны трудиться там, где это в данном случае полезно стройке, а не вам.

Женя молча смотрела ему в лицо. Он был добрый и терпеливый человек, в очках, с ровненьким пробором. Он всю жизнь просидел в техотделах и по привычке носил нарукавники, хотя теперь не чертил и не писал, а вроде бы приказывал.

Женя вспомнила, что в технических справочниках, которые время от времени брала у него, она находила засушенные цветы. А однажды полезла к нему в стол и увидела целый гербарий, собранный им. Она подумала: «Бедный Ник Ник, он, наверное, всю жизнь любил цветы и только для цветов держал техническую литературу».

— Все зависит от вас,— сказал он, видя, что Женя не уходит. — Старайтесь, проявляйте инициативу. Я вас никуда не отпускаю.

В коридоре ее ждал Генка. Он ничего не спросил, он пошел рядом, и Жене стало легче. Перед ее комнатой они остановились. Генка вздохнул и шмыгнул носом, выражая свое сочувствие.

— Это — издевательство,— сказала Женя, будто Генка был виноват в том, что ее не отпускали.— Я сбегу, сбегу! Не могу я в этом мертвом царстве, понимаешь?

Была у них такая на курсе песенка: «Отгремела весенняя сессия, нам в поход отправляться пора...» Женя отчего-то всю жизнь завидовала военным: их жизнь полна неожиданностей. У нее же все шло по порядку: школа, комсомол, институт, практика, работа... Какая-то лестница, ставишь на ступеньку ногу, а уже знаешь, что на ней будет другая.

С детства она запомнила, что под окном их комнаты стояла сосенка. Такая обыкновенная сосенка, серенькая, густая, муравьи по стволу бегают. Каждое утро, когда она вставала, она всегда видела одно и то же: сосенка с шелушащейся корой, муравьи и все остальное, похожее на прошлый и позапрошлый годы. И в какое-то утро она закричала: «Не хочу сосну! Не хо-чу!»

Родители ее не поняли, но все же переставили кровать к другой стенке. Ник Ник тоже не хотел ее понимать. На следующий день она опять пошла к нему. Она стала часто ходить к нему. Она смотрела на его пробор, на его очки, нарукавники, и всегда она думала: «Бедная я, и бедный Ник Ник! Он, кажется, искренне не может понять, чего я хочу. Было бы идеально, если бы я научилась вязать на спицах, как наши «девочки» (спицетерапия), или же собирала гербарии. Тогда у нас было бы о чем поговорить с начальником во время работы».

Однажды Ник Ник вызвал для совета Тасю, которая была к тому же членом месткома. Неизвестно, о чем они совещались, но, вернувшись, Тася сказала:

— Голубева, иди к нему.

Не взглянув на Женю, начальник очень сухо, как будто брезгливо, сообщил, что ей разрешается оформить перевод на производство. На ее место уже есть замена.

— Спасибо, Николай Николаевич! — сказала Женя с чувством. Он поморщился и отвернулся.

«Бедный Ник Ник! — подумала Женя. — Наверное, я сильно допекла его».

На третий день она вышла в свою смену в котлован.

Ей дали семь горластых бригад по ручной доборке скалы. В первый же день некоторые рабочие пытались с ней заигрывать. Они говорили: «Волнистая девка», «Сибирский экземпляр»...

Двух самых говорливых она отправила пересдавать технику безопасности. Остальные стали вежливо здороваться. Прораб Терещенко встретил ее нелюбезно. Он и руки не подал и сесть не предложил. Кивнул и продолжал свой разговор. Кому-то промывал мозги.

Будто бы только увидел ее, сказал:

— Идите на участок, я вас нагоню.— И, почти не дожидаясь, когда она выйдет, добавил, вовсе не стесняясь: — Бог создал три зла: бабу, милиционера и козла... Ох!

Тут же он вышел за ней показывать участок, как будто сказанное никак ее не касалось.

Скала ей попалась плохая, бухтела, как царь-колокол. Раз бухтит — значит, в трещинах. Значит, комиссия не примет, чтобы класть на такое основание бетон. Получалось, что рабочие работали впустую. И во всем виновата Женя.

Ее участок не выполнил план. Терещенко кричал так, что заглушал большой репродуктор на столбе, по которому диспетчер вызывает людей и передают важные сообщения.

— Не сдать такой участок! — орал он.— Для этого не надо было пять лет учиться в институте. Я вот не кончал ничего, а сдавал не такие участки...

— Но комиссия правильно не приняла основание,— только сказала Женя.

— Дали специалиста на мою голову,— застонал Терещенко.— Компот бы научили вас мужикам варить, детей бы рожать учили, а их в котлован на нашу голову!

— Детей рожайте сами,— сказала Женя тихо.— А то надорветесь от крика.

В прорабке были мастера, учетчики, и все это слышали. Женя стояла у дверей, но задержалась и посмотрела ему в лицо. Лицо у Терещенко было широкое, рябое, с толстым носом и толстыми губами. Он словно подавился ее словами, в глазах его не было злости, только недоумение. Он не привык, чтобы ему возражали.

Ночью Женя не могла спать. Думала о котловане, о рабочих, которым по ее милости из-за невыполнения плана урезали заработок. Получалось, что она плохо поступила, хотя все было честно.

«Дорогая, милая Нина Ивановна! Очень и очень извиняюсь, что ничего вам не писала, но я хорошо помню вашу просьбу не писать пустых писем. Правда, и это письмо будет отнюдь не содержательное. Но надо как-то разобраться во всем. Прежде всего в себе. Сейчас я работаю мастером в котловане, там, где хотелось бы. Я должна быть довольна, но я не довольна...»

Глава пятая

Письмо осталось недописанным. Оно выпало из книги, когда Виктор брал ее с полки. На другой стороне письма были выписаны всякие технические данные.

В СССР свыше 108 тысяч рек. Общая протяженность — 2,5 млн. км. Ангара при полном использовании реки и ее притоков может дать 90 млн. кВт • ч электроэнергии в год.

Расценки на корчеватель: рыхление мерзлого грунта 100 м3 — 13 руб. 50 коп.

Климат в Ярске:

Абсолютный минус 58°.

Абсолютный плюс 36°.

Амплитуда 94°.

Продолжительность безморозного периода 84 дня.

Виктор вспомнил, как Женя говорила: «Я все равно мерзну. И еще хочу спать».

Виктор чувствовал себя лучше. Когда он первый раз встал на ноги, голова у него закружилась, пришлось ухватиться за спинку кровати. Зато он смог добраться до полки с книгами, с удовольствием перелистывал знакомые страницы.

Книги он любил со времен детдома. Там читали все. Когда попадалось что-либо интересное, Виктора заставляли читать вслух вечерами после отбоя. Устраивали из патрона крошечную коптилку — этого было достаточно. Если же не было керосина, то рассказывали на память то, что знали, и это тоже было интересно. Виктор и сейчас мог бы перечислить книги, узнанные тогда. Там были «Отверженные» Гюго, Гашек, «Сказки дядюшки Римуса», брошюра «Иван Никулин, русский матрос».

Сейчас Виктор, пожалуй бы, не смог отделить то, что слышал, от того, что читал. Все было новым тогда и ярко врезалось в память. Мир книги для ребят был подчас важнее и интереснее, чем детдомовская действительность, в книгах искали и часто находили те чувства, которых им не хватало. Возле разрушенного бомбой дома он подобрал однажды «Евгения Онегина». Они прочли его вслух, поразившись, что интересно слушать стихи. Многочисленные шефы приносили в детдомовскую библиотеку разное старье, и там Виктор однажды раскопал книгу Леонова, которая называлась «Вор». Он и ее бы прочел, но глазастая воспитательница просто отобрала книгу, сказав при этом: «Вот они откуда набираются науки, а потом вещи пропадают». Теперь в библиотеке девочек он снова нашел «Вора» и вдруг удивился, что эта книга не вымысел его детства, что она существует, и он сможет без помех прочесть ее.


Приходили с работы девочки. Первой тихо, почти боком влезала в дверь Вера. Она снимала заиндевевшие от холода очки, щурясь, оглядывала комнату. Спрашивала:

— Доктор был? Что он сказал, лучше?

Виктор как-то спросил ее, почему она носит такие немодные, старушечьи очки. Бросив пальто на спинку кровати и бесшумно прибираясь в комнате, Вера отвечала: «Так. Некогда об этом думать». Она мало разговаривала с Виктором, то ли немного стеснялась его, то ли ей было неинтересно. Она будто исподтишка присматривалась к нему.

Так ему казалось.

Однажды в комнате появился секретарь горкома комсомола Чуркин, в пальто с каракулевым воротником, холодный и веселый.

— Привет, Смирнов! — сказал он от двери и улыбнулся, блестя своими золотыми зубами. Виктору было приятно видеть эти золотые зубы.

— Выкинул ты штучку. А если бы умер? — сказал Чуркин.— На меня бы всех собак навешали.

— Не умер бы,— ответил Виктор.

Вера предложила Чуркину сесть, но тот отказался.

— Мне тут по делам еще надо идти.

Он продолжал говорить с Виктором, стоя у двери и глядя на него.

Он спросил:

— Тебя в больницу-то не надо переводить?

— Не надо теперь,— сказал Виктор.— Да там и мест нет.

— Что врачи говорят?

— Еще полежать надо. Мне это осточертело, честно говоря.

Чуркин оглядел комнату девочек, помолчав, сказал:

— Здесь тебе неплохо, я понимаю. Но нельзя это, знаешь, как в Ярске строго насчет женских общежитий. Комендантша о тебе спрашивает, говорит «аморалка» и тому подобное. Ей могли черт знает что наплести, длинных языков много. Я объяснил, что заболел человек, чего ж тут особенного. Но ты как подымешься, переходи в двадцать третье общежитие. Там техничке скажешь, она тебе покажет твою койку.

Говорил Чуркин монотонно, как будто читал протокол.

— Вы садитесь,— опять предложила Вера и поставила около двери стул. Но Чуркин снова сказал:

— Надо идти, меня ждут...— И стал надевать шапку.

— Я тут написал, что нужно ребятам на ЛЭП, — сказал Виктор, отыскивая бумаги и отдавая Вере, а та — Чуркину.— Ребята хорошие, но у них много беспорядков.

— Потом,— сказал Чуркин,— все расскажешь потом, когда встанешь. Насчет денег не беспокойся, мы тебя оформили, зарплата идет. Выздоравливай, мы, так сказать, заинтересованы корыстно в твоем здоровье. У нас работать некому.

— Я еще подумаю,— ответил Виктор, и это, наверное, прозвучало смешно. Его оформили, о нем беспокоились, а он собирается еще подумать.

Чуркин ушел, но Виктор почти физически ощущал его бубнящий на одних тонах голос и улыбку. Наверное, было что-то в Чуркине, что не исчезало вместе с ним, он оставил свой след на полу, на ручке двери, в воздухе, даже на предметах, которые он мельком оглядел, разговаривая с Виктором. Так казалось Виктору. А может быть, он просто залежался, отвык от свежих людей.

Приходит Женя. Ногой открывает дверь и с порога смотрит на Виктора.

— Симулируешь! — говорит она укоризненно.— А у нас сегодня день актировали.

Она садится на постель прямо в одежде и молчит. Этого больше всего не любит Вера. Она хмурится, говорит:

— Раздевайся.

— Сейчас, только отойду,— отвечает Женя. — Сразу не могу. Сил нет. Бегала, бегала... А ну их, все противные.

Виктор ничего не спрашивает, только смотрит ей в лицо. Ему хочется, чтобы она дольше так сидела, смахивая с ресниц оттаявший иней, приходя в себя. Это состояние оживления, обретения голоса, замерзших губ, самой себя от тепла в комнате его всегда поражало и находило ответный отклик. Он завидовал, ему хотелось мерзнуть на ветру, делать полезное дело, а потом сидеть так неподвижно. И пусть Вера не нервничает из-за пустяков. Незачем нервничать, когда люди устают на работе.

Женя между тем уснула сидя, и Вера крикнула:

— Ну, Женя!

Тогда Женя встала, с закрытыми глазами пошла по комнате к вешалке, снимая куртку и говоря:

— А Рахмашу прорабом назначили. Он умеет работать, начальник управления сказал: «Современный и перспективный инженер». Смотри-ка, а мы его как-то недооценивали. А он перспектив-ный... Диспетчер его вызывает: «Мастер Рахманин»,— он поправляет: «Не мастер, а прораб, вы принижаете мой авторитет перед подчиненными. Прораб, прошу запомнить».

Женя лезет в свою постель и говорит все медленнее:

— Сегодня день актировали, а самое тяжелое, когда нет работы. Особенно ночью. Я тогда МАЗ выбираю с дальним маршрутом и прислоняюсь к плечу водителя. Они ведь тоже устают, «мазисты», но мне они дают два рейса подремать. Тихо... едут... Хорошие...


Это произошло случайно. Вечером погас свет, и они вдвоем, Женя и Виктор, пошли звонить монтеру в дежурку. Там они тоже остались одни. Но оба они понимали, что если бы не эта случайность, было бы что-нибудь еще, потому что жить, как они жили прежде, они не могли.

Женя стояла у окна, прислонясь к стенке, и лицо ее в свете уличного фонаря было матово-белым.

«Я понимала, что не смогу здесь жить, если я ошиблась. Я обязательно куда-нибудь уеду. Сегодня на работе ничего не могла делать. Хожу, беспокоюсь, краны, ездки, график... А ты вот здесь, во мне, прямо целиком... Я даже подумала: трудно будет уезжать, если... Если все будет не так, а я останусь одна в этом холоде? Вот это тем более не смогу».

Это не была ее мысль или отдельно взятое чувство, это возникало как вторичный ее голос,— шло откуда-то из глубины и не осмысливалось ею самой.

Она не знала, что она так думала. Она стояла перед ним, ожидающая его, как разрешения своей боли, которую уже нельзя было переносить.

Ей хотелось уже убежать, потому что так долго ждать было нельзя, хотя она и не знала, чего, собственно, она ждет и чего она хотела.

Ей было больно физически, чувства ранили ее изнутри. Так можно умереть от боли, неужели же он не понимает!

Он поцеловал ее в глаза, в шею и в опеченные, будто оплавленные губы, в открытый странно рот, смешав ее дыхание со своим.

Ни он, ни она не умели целоваться, да и кому известно, что такое настоящий поцелуй. Может, это он и был.

Они замерли, соединенные одним чувством, и ничего не знали, не слышали вокруг.

Техничка прошла по коридору, разглядывая их. Она подошла ближе, будто направлялась к окну, и сказала:

— Кажись, снег пошел...

Так как они не двигались, будто и не живые вовсе, не желая слушать, не желая даже замечать ее, она постояла, раздумывая, и, продолжая разглядывать их, добавила:

— А может, снега и нет, кто ж его знает.

И ушла, сердито шаркая валенками.

Виктор только немного отодвинулся от Жени, но все равно он ничего не видел вокруг, так же как и она. Он был пьян от нежности, от удивления перед ней, от чувства вины, какой именно, он не знал.

Все было одновременно и неосознанно, как во сне.

Снег пришли посмотреть девушки из пятнадцатой комнаты и девушки из десятой комнаты.

Они хихикали и шептались, глазея на них, произнося:

— Кто сказал, что идет снег?..

Будто для этого нужно подниматься на другой этаж, а не проще открыть дверь на улицу и подставить руку!

Виктор и Женя оглянулись на любопытных, оба подумали: «Пойдем на улицу».

Они теперь думали вместе, и у них получалось, хотя они этого и не знали.

Им предстояло еще удивляться такому кажущемуся совпадению и восклицать: «Я ведь тоже так подумал!» — «Знаешь, у меня прямо такая же мысль была».

Они думали: «Будем ходить по улице и смотреть друг на друга. Мы будем согревать друг друга дыханием, если замерзнем».


Они гуляли «тянитолкаем», как они после прозвали такую ходьбу. Они медленно, лицом к лицу, прошли по улице, но были они словно одни. Когда у нее заледенели губы, он подышал на них.

Они прошли улицу в оба конца и не поверили, что она могла так быстро кончиться.

Оба одинаково подумали, что ошиблись, что они не могли ее всю пройти. Потом они стояли около батареи в чьем-то чужом подъезде, там, где разрешается стоять всем.

Кто-то чиркнул спичкой, и оказалось, что рядом стоят еще люди, такие же, как они, две или три пары.

«А в Москве можно в метро»,— подумала Женя.


Придя с работы и встречая снова рассвет, как была, в ватных своих штанах, в куртке и шапке, Женя говорила:

— Ну вот, отстояла две смены.

Они расходились, чтобы встретиться вновь.

Теперь он не мог оставаться в их комнате, ему быстро дали койку в другом общежитии. Начальник жэка так и написал: «Перевести тов. Смирнова из общежития № 19 в общежитие № 23».

Они встречались у батареи в своем, женском общежитии, и мимо них в два, три или четыре часа ночи пробегали в туалет заспанные девчонки в халатиках, с бигуди в волосах.

Иногда под утро выходили мужчины. Они в коридоре закуривали и медленной походкой победителей шагали на выход.

Когда Женя переехала в общежитие, она путала дома и никак не могла сообразить, где именно ее общежитие. Она заглядывала внутрь, и видела мужчин, и думала: «Нет, это не мой дом». Уже потом она поняла, что женское общежитие можно узнать именно по обилию там мужчин.

Вспоминая потом проведенные вместе дни, ни Женя, ни Виктор никак не могли сосчитать, сколько же их было.

Для них существовал один непрерывный миг, они прожили вместе невероятно долго, почти целую жизнь, они были уверены, что прожили почти целую жизнь. Она думала: «Так странно. Жила одна, и все казалось нормальным. Почти. Но потом встречаешь его, и становится ясно-ясно, что одна ты уже не можешь жить. Даже невозможно представить, что можешь снова остаться одна. Просто не выживешь».

— Я тебя хотел бы куда-нибудь пригласить,— говорил он.

— Приглашай, но ведь ты еще слаб, — говорила она.

Глаза ее, темные, чуть раскосые, были широко открыты навстречу ему, и он любил их вместе с ней и еще отдельно.

— Ну, поедем на тот берег. И обратно.

— На автобусе?

— На автобусе. Мы будем вместе пятьдесят километров.

Они сознались, что никогда не видели вокруг так много людей. Они вдруг поняли, что в жизни человека почти не бывает времени, когда он остается один. На улице было холодно, мороз и ветер одновременно. Люди делались будто ломкими и неудобными на таком ветру.

Какой-то парнишка, опаздывающий к началу смены, бежал против ветра спиной, пряча голову в воротник.

Они шли «тянитолкаем», и Женя говорила: «Послушай, Толкай! У тебя белое пятно на щеке».

Они останавливались и прикладывали щеку к щеке, а потом другую щеку к другой щеке.

Так доходили они до молочного магазина и отогревались в нем. Следующим пунктом была раздевалка столовой, а потом гостиница.

Там можно было оттаять, постоять, снимая с ресниц и волос иней.

Дежурная, худая женщина в красном платке, узнала Виктора, кивнула ему.

Они выходят и снова двигаются, глаза в глаза, они уже знают друг друга до подробностей, но они должны все время видеть друг друга.

Женя однажды сказала: «Как странно, один человек — человек, а два — целый мир...»

Какая-то тетка качала на остановке грудного ребенка и приговаривала:

— Вот дежурка сейчас подойдет на Усос или на Индию, мы сядем... А кроме дежурки на Усос, нам, миленький, не на что надеяться.

Рядом на сосне была прибита вывеска:

Плиссе, гофре, юбки клеш

и оборки всех фасонов

Вчера в котлован пришла корреспондентка из газеты. В шубке. Под шубкой у нее была кофта и юбка. Какая-то фифа. А с ней молодой фиф. Женя сидела и грелась возле «козлика» (три спирали на асбестовой трубе).

— Вам не холодно? — спросила фифа.

— Ташкент,— ответила Женя.

Она только что поругалась с прорабом, и ей не хотелось разговаривать.

— Расскажите о ваших героических буднях,— сказал фиф.

Женя посмотрела на него, и ей показалось, что он дурак. Красивый с виду парень, но дурак. Наверное, фифа влюблена в него.

— Я сейчас прораба позову, он вам все расскажет,— сказала она и вышла.

Ей было немного завидно, она целый год не надевала юбку со свитером.

Сейчас она подумала, что ей тоже хочется всяких плиссе, гофре, юбок клеш и оборок всех фасонов...

И Виктор вдруг подумал, что не видел ее в обыкновенном платье. Какая она?

«Я бы тоже хотела знать, какая я»,— подумала она, отвечая его мыслям и самой себе.

Они зашли в не достроенный еще дом прямо по доске, протянутой в окно, и стали ходить по комнатам.

— Сколько этот дом будет стоять? — спросил Виктор.

— Только сто лет,— ответила она, думая о нем и о себе.

Сто лет ей не казалось много.

«Говорят, счастье узнаешь тогда, когда потеряешь,— думала она.— А я его сейчас чувствую. Я не боюсь и не хочу остановить время, потому что знаю — дальше будет еще лучше».


Жене пришло письмо из дому. Отец, Василий Иванович, писал очень коротко, что назначен начальником изыскательской партии на Соколовке, что ниже Ярска по Ангаре на пятьсот двадцать километров. От его работы зависит выбор створа Соколовской ГЭС, и он сейчас туда выезжает вместе с мамой. Но сперва они заедут в Улан-Удэ, где остались их вещи, а потом несколько дней они пробудут в Ярске.

Он писал, что Женя может ни о чем не беспокоиться: Рувим Моисеевич Елинсон, который сейчас находится в Ярске, в геологической партии, вышлет за ними машину. Но в крайнем случае они доберутся и на автобусе. Это будет, по их предположению, двадцатого — двадцать пятого января.

Дома все хорошо, бабушка здорова, она сейчас живет у брата Николая, а двоюродная Женина сестра Нинка, дочь брата Константина, будто собирается замуж, но пока ничего не известно.

Дальше спрашивали, как у Жени на работе, как поживают Вера, Гена, Сева, часто ли встречаются, где они работают, дружат ли.


Они посмотрели друг на друга и поняли, о чем каждый из них думал.

О Вере, о Генке, вообще о ребятах. Это был целый мир, который оказался вне их двоих, но который существовал и помнил о них.

И они это скоро почувствовали.

Вера вдруг замкнулась, словно бы решила ничего не замечать вокруг. Она теперь поздно приходила с работы, избегала оставаться с ними наедине.

С Виктором она едва здоровалась.

Были всякие другие причины для беспокойства, например отношение Киры Львовны, Нинки, Юрочки Николаевича к происшедшему. И Леши Жуховца.

И Генки Мухина, который всегда понимал Женю и мог бы оправдать ее перед ними.

Да ей и не в чем было оправдываться, разве только в своем неожиданном счастье.

Отношение Веры больше всего огорчало ее.

По утрам она тихо, прикрыв глаза, следила за Верой, каждый раз собираясь начать разговор.

И не могла.

Между тем она понимала, что творилось в душе маленькой Веры, которая испугалась неожиданного Женькиного чувства и того, что вдруг может остаться одна.

Женя теперь казнила себя за свою отчужденность, чем бы она ни была оправдана.

«Так странно,— думала она.— Виктор появился в моей жизни совсем недавно, наверное, и месяца не прошло, как первый раз его увидела, но всех сразу отодвинул, даже мать с отцом. Даже Верку». Конечно, это эгоистично — быть при ней счастливой и не помнить о ней. Что она могла чувствовать, видя это слепое Женькино счастье!

«Она должна была возненавидеть меня, и она возненавидела». Так думала Женя. Но чем дольше они молчали, тем становилось все трудней и невозможней начать им разговор.

Они обе боялись этого главного для них разговора, боялись необходимости и неотвратимости его.

Все началось нечаянно, из-за письма Голубева. Женя оставила его на столе, Вера прочла, она всегда читала письма от Женькиных родителей.

Вечером, после работы, спросила:

— Василий Иванович приезжает?

— Да.

— Надолго?

— Не знаю. Мы с Витей решили...

Женя это сказала и поняла, что произнесла слова, после которых должна открыться и первой все объяснить. И это будет честно. Плохо ли это или хорошо, теперь все равно.

— Мы будем жить вместе,— сказала Женя как можно обыкновеннее, потому что сами слова были странными, очень непривычными для слуха. Но она не сказала «поженимся», это ей казалось еще хуже.— Мы будем жить вместе, как только они приедут. Правда, мы ничего не написали, не успели...

Женя будто оправдывалась, она знала, что могла бы успеть, если бы захотела. Она никогда ничего не скрывала от отца и матери, но тут было совсем по-другому.

Она не представляла, как она скажет об этом.

Но знала она уже и то, что в день их приезда она будет беспомощной, как сейчас, она и тогда не сможет объяснить им это.

Ей казалось стыдным, почти невозможным открывать свои чувства кому бы то ни было.

Ведь за этим последуют всякие формальные и неформальные дела, разговоры, бумаги.

И все-все будет испорчено. Она была убеждена, что, как только к ним, к «их», к тому, что «их», прикоснется постороннее и многоликое, все станет иным, слишком явным.

Она бы пожертвовала чем угодно, лишь бы все оставалось так, как было.

Оттого, что от нее не все зависело и было нечто более серьезное, чего оба не могли избежать, она терялась в отчаянии и всячески старалась все отдалить. Или хотя бы не думать об этом до поры до времени. «По крайней мере до приезда папы с мамой я счастлива, и больше мне ничего не нужно».

Виктор как-то сказал:

— Мы не встречались с твоими родителями, но они мне уже не чужие люди. Так странно, правда?

— Папа хороший,— говорила Женя.— Ты его сразу поймешь, он понятный всем, и меня он любит, хотя ни разу не сказал ничего такого. Спросит: «Как занятия? Опять лентяйничаешь? Лодыри вы все и тунеядцы, не знаете, почем фунт черемши!»


— Значит, вы ждете их? — спросила Вера.

— Да, ждем.

Они молчали.

Но Женя знала, что Вера скажет, она должна будет сказать все, что думает, и от этого, может быть, зависят их отношения на всю жизнь.

Она бы крикнула Вере: «Я все понимаю, я чувствую тебя, я никогда тебя не брошу, но не говори сейчас ничего плохого о Викторе, ведь это останется навсегда, что не повернешь и не забудешь! Хочешь, лучше еще помолчим или нет, поплачем, ты видишь, я не могу больше так, потому что мне страшно, что мы потеряем друг друга».

— Ты неправду делаешь,— странно ставя слова, произнесла Вера, и оттого, что она сказала так неправильно и точно, Женя поняла, что эта фраза жила в ней задолго до их встречи и много раз повторялась про себя.

— Ты неправду делаешь,— повторила Вера, и Жене стало просто жалко ее.

Теперь она наперед знала, что скажет Вера, она поняла необратимость слов, и чувство безразличия и пустоты охватило ее.

Вера говорила совсем негромко, будто не нервничала, слова ее были несильными, вымученными, уже пережитыми ею самой.

Она говорила, что Женька ничего не смыслит в жизни, ей, Вере, лучше знать, какие бывают люди.

Она дружила с Генной, если хочешь, можно назвать все своими словами,— жила с ним, их роман продолжался два курса, до его отъезда в Ярск, и на мгновение не могла представить, что он сможет предать ее так скоро и просто, без всякой для себя трагедии.

Что Женька может знать об этом человеке (Вера избегала называть имя Виктора), когда знакомы они меньше месяца, ослеплены и ничего не видят и не хотят видеть.

— Мне неважно, сколько я его знаю, я ведь люблю, понимаешь, люблю! — сказала Женя.

— Это называется страстью, «слепой неделей», как хочешь называй, до любви тут далеко,— говорила размеренно Вера. Но когда «это» кончится, им придется жить еще целую жизнь, стирать носки, ставить горчичники, знать друг о друге тысячи неприятных подробностей и все-таки уметь сохранять чувство. Может ли она сейчас быть уверена, что все так и будет? Она, Женька, бескомпромиссный, горячий человек, поверила первым протянутым к ней рукам и целиком доверилась им... Но как она сможет пережить то, другое, страшное, которое может случиться? А вдруг ей придется разувериться на всю жизнь во всех людях?

«Я не буду разувериваться...— подумала Женя. — Тогда я не смогу жить».

Так пусть она, не торопясь, взвесит, ведь она, Вера, желает ей только добра.

— Что у вас может быть общего? Он другой человек.

Она хотела сказать: чужой человек. Но сказала «другой». Солдат, детдомовец, он же не похож ни на Генку, ни на кого из нас. Ей просто страшно за судьбу Женьки, у которой, если хочешь, только и есть двое верных друзей, которые могут сказать ей правду. Она да Генка Мухин.

— Генка не сказал бы ничего подобного,— сказала Женя.

— Не знаю.

— Генка поймет меня. Ведь я люблю.

— Не знаю.

— А я люблю! Люблю! Люблю! У меня нет сейчас другого слова. Он даже мне не муж, не близкий. Он как жизнь для меня, я без него дышать не могу.

Вера молчала, и Женька оборвала на полуслове и странно посмотрела на подругу.

Ей стало понятно, что говорить сейчас бессмысленно, слова уже ничего не значат.

Произошло нечто такое, что нельзя поправить.

Они лежали молча, и молчание их было чужое, было им плохо и тяжело.


Голубевы приехали в Ярск ночью и остановились на квартире Елинсона.

Рувим Моисеевич по этому случаю утром не пошел на работу, а притащил две бутылки водки. Суетливо доставая рюмки, разливал, посмеиваясь и поглядывая одним глазом на Василия Ивановича.

Зашел старый товарищ Голубевых, геолог Раевский, дальний потомок знаменитых Раевских, и Василий Иванович вспомнил сразу двустишие, которое они приговаривали по утрам: «Впереди князья и графы, а за ними топографы...»

Василий Иванович сказал:

— Хо, ты еще жив, аншеф! — и поцеловал Раевского.

Потом зашла Таня Уткина, главный геолог экспедиции, полная седеющая женщина, которую, казалось, нисколько не тяготили ни полнота, ни седина. Она относилась к себе иронически. Так же, как и ко всем остальным, впрочем. При Голубеве она только пришла из института и начинала здесь свою карьеру. «Карьеру в карьерах», — как шутила она.

— Ну, скажи на милость, обо мне по радио, что ли, объявляли? — сказал Голубев, вставая и разводя руками. Он поцеловал Таню в щеку и закричал: — Нюра, иди сюда, Таня объявилась!

Анна Ивановна встала в дверях, вытирая руки после соленого омуля, которого она привезла и теперь самолично разделывала.

Она тоже воскликнула:

— Здрав-ствуй-те! Мы-то думали, что Таня в Москве...

— Ее туда не пустят,— говорил Голубев, сдвигая поближе стулья и вклинивая между ними еще один.— Ее не пустят, незамужняя еще небось.

— Небось,— ответила Таня, снимая полушубок, платок и отдавая все жене Елинсона, маленькой грустной женщине.

— В Москву незамужних не берут, на них жилплощади не напасешься.

— Место вакантное,— сказала Таня, находя свой стул, и оделяя всех принесенным с улицы холодом.— Мужчины, торопитесь...

— Успеем,— сказал Голубев, нетерпеливо трогая рюмку и оглядываясь на дверь, где хозяйничала Анна Ивановна с женой Елинсона.— Вот старуху свою отошлю...

Тут появилась Анна Ивановна с тарелками, она слышала последние слова мужа и отмахнулась безразлично.

— Ох, хоть бы кто забрал его, я бы в придачу не знаю что дала... Я бы перекрестилась.

Все засмеялись, взяли рюмки. Анна Ивановна присела на краешек, а жена Елинсона осталась стоять. На ней было просторное платье. Она ждала потомства и пить не могла.

Голубев, выпивая, сказал излюбленное:

— И как ее только беспартийные пьют?

— За приезд, Василий Иванович,— сказал Елинсон, и большие быстрые глаза его с первой же рюмки стали медленно краснеть.

— Наверное, и за новую ГЭС? — спросил Раевский.

Таня отодвинула рюмку, чтобы ее потом не опрокинуть рукавом (все знали, что она не пьет), тоже спросила:

— Василий Иванович, что, решение есть? Насчет Соколовки?

— Решение-то есть,— сказала Анна Ивановна, откидываясь на стуле и оглядывая всех.— А дураков туда ехать сейчас нет. Кроме моего, разумеется.

— Есть решение форсировать работы от устья реки Сокола до мыса Старик,— сказал Голубев, глядя на Таню, потом на Раевского.— Весной будет государственная комиссия по выбору основного створа. Мы должны торопиться.

— А другие торопятся квартиры получать,— опять категорически вставила Анна Ивановна.— Пока мы на Селенге торопились, сколько ГИДЭП в Москве домов построил — три? Нам кукиш показали, хотя и маслом помазали... «Не беспокойтесь, ваше за вами»... Как это не беспокоиться, когда мне за пятьдесят, кому я буду нужна, когда я на пенсию выйду?

— Нюра,— сказал Василий Иванович терпеливо, и было понятно, что он так говорил много раз.— Мне председатель завкома лично сказал: «Вы в списках первые, на Варшавке, в поселке Волхонка — ЗИЛ, строят дом, получите квартиру».

— Первые? — сказала Анна Ивановна, легко возбуждаясь и повышая голос.— Сколько лет мы первые? На Урал уезжали, первые были? Здесь в Ярске тоже были первыми? На Селенге... Все торопились, скорее, скорее... Комиссии, створы, а себе что? Я говорю ему,— Анна Ивановна обратилась к Тане и Елинсону,— не соглашайся! Пусть другие поедут да поживут в тайге. В ГИДЭП геологов знаешь сколько! Зачем старика гонять?

— Меня никто не гнал,— сказал сдержанно Голубев,— наоборот, я просился на Соколовку сам.

— Кстати, есть скверная новость,— сказала резко Таня. — У устья Сокола под диабазами обнаружен песчаник.

— Скверно? — спросил Голубев. — Отлично! Мы уже не будем тратить миллион рублей — и так растянулись в полреки, сколько денег выбросили псу под хвост.

— Анна Ивановна, да вы не расстраивайтесь, я знаю председателя завкома, ему можно верить,— сказал Елинсон и торопливо, дрожащими руками стал разливать водку. Крикнул: — Мамочка! Ты что же картошку не несешь?

— Сто лет нас водят за нос, и сто первый будет,— сказала категорически Анна Ивановна, сгребая крошки ладонью на край стола. — А у нас дочь взрослая да бабка без ног, о них тоже надо думать.

— Вы Жене позвонили, она знает, что вы приехали?

— Да, вас можно поздравить? — сказал вслед за Таней Раевский, захватывая рюмку.

— Мы телеграмму дали,— ответила Анна Ивановна совеем уже другим голосом, и понятно было, что от недавнего ожесточения не осталось и следа.

— Мы только на днях узнали,— продолжал Раевский,— что ваша дочь выходит замуж.

— Какой замуж? — спросила неловко Анна Ивановна, еще улыбаясь и не вникая в смысл слов.

— Я тоже слышала,— сказала Таня.— У нас ее подружка Нина работает.

— Болтовня,— как-то натянуто произнес Голубев.— Она в последнем письме...

— Так ведь это радость! — воскликнул Елинсон, часто моргая глазами.— Анна Ивановна... Василь Иваныч, радость ведь это?

— Вот тебе раз! — сказала Анна Ивановна, вставая и уходя в переднюю. Решение она принимала быстро и всегда выполняла их.

Она уже появилась в пальто и теперь разыскивала на диване варежки.

— Нечего сказать, обрадовала, о замужестве дочери приходится узнавать от чужих людей!

— Нюра, ты куда? — спросил Голубев, вставая.

— Звонить ей, куда еще. Все твое воспитание!

И она ушла, поджав белые губы.

— О чем беспокоиться? — сказал Голубев, садясь и наливая себе водки.— Баба с возу, всем остальным легче.

И выпил. Про себя подумал: «Женька ничего дурного не сделает».

Он опять говорил о выборе створа, о том, что средства и техника расходуются нерационально, исследования растянулись на сотню километров и его задача — сузить и сконцентрировать все работы...

Но мысли его возвращались к услышанному, он все время думал о Женьке.

Анна Ивановна между тем дозвонилась в управление береговых плотин, и ей объяснили, что мастер Голубева находится в котловане. Надо звонить в прорабку.

В прорабке спросили:

— Кого? — И еще крикнули: — Громче говорите! Кого?

Было слышно, что за стеной работает трактор.

— Мастера Голубеву! — сказала Анна Ивановна.

— Голубеву? Сейчас...— сказал голос. И тут же закричал: — Половников! Посмотри, Голубева там? Пошуми ей, к телефону требуют.

Потом какие-то голоса, грохот и снова голоса. Кто-то с кем-то ругался. А дочь не шла.

Анна Ивановна уже решила, что о ней забыли, но вдруг услышала звонкий, почти мальчишеский голос Жени:

— Мам, это ты? Вы приехали, да?

— Приехали,— сказала Анна Ивановна.— Ты до каких работаешь?

— Я в первую смену, мам. Но у меня скоро перерыв. Вы где остановились, у Елинсона?

— Да, у Рувима Моисеича,— сказала Анна Ивановна и подумала, стоит ли сейчас спрашивать у дочери, если в перерыв она придет сама. Тогда и будет все ясно.

— Туда я не успею, — сказала Женя.— Туда автобуса нет.

— Как ты живешь? — спросила Анна Ивановна.— Как Вера, ребята?

— Ничего,— сказала Женя.

— Хорошо или ничего? — спросила мать.

— Неплохо в общем,— ответила Женя, и они замолчали.

— Больше ты ничего не скажешь?

Голос у Анны Ивановны стал жестче. И Женя почувствовала это. Она сказала:

— А что? Скажу...

— Ну, скажи,— попросила мать, и были в ее голосе твердость и сомнение одновременно.

Стало слышно, как в прорабке ругались и спорили мужские голоса.

— Тебе что-нибудь рассказали? — спросила тихо Женя.

— О главном всегда от чужих людей узнаешь!

Теперь в прорабке стали ругаться сильней, и в спор вступила Женя. «Евгень Васильевна распорядилась. Вы же распорядились, Евгень Васильевна?»

— Я велела перевести бригаду, не кричите, сейчас все объясню,— сказала Женя. Анне Ивановне все было слышно.

— Мам,— повторила Женя.— Я кончаю. Мы сегодня вечером придем. С ним, ладно? — И повесила трубку.

«Ладно»,— подумала Анна Ивановна, вдруг признаваясь себе, что она не верила до конца в эту новость и только сейчас начинает по-настоящему понимать и сильно волноваться.

Где-то помимо нее произошло нечто такое, чего нельзя изменить, а можно только принять, как принимала она многое другое, существенно влияющее на ее жизнь. Принимала, привыкала, сживалась.

А в голову лезли всякие предположения насчет того, чужого пока человека, который уже был без них принят в их родню, заняв сразу главное место в душе их дочери. Были мысли насчет законной свадьбы, честь по чести, насчет жилья, денег и всякого другого.

Так за мыслями она не заметила, как очутилась у домика Елинсона.


Вечером они пошли к Елинсону, с ними увязалась Нинка, которая очень хотела посмотреть на знаменитого Голубева. Виктор сказал:

— Пусть пойдет. Ей сейчас одной еще хуже.

Женя поморщилась, но согласилась. Она подумала, что с болтухой Нинкой будет все не так страшно.

Голубевы встретили их спокойно, но чувствовалась в этом спокойствии некоторая натянутость. Елинсонов дома не было.

Василий Иванович по случаю гостей надел свой парадный коричневый костюм, он, посвистывая, ходил по комнате, и первое, что он сказал дочери, было:

— Ты во сколько ушла с работы? А мы тебе звонили.

— Я на час раньше отпросилась,— сказала она.

— Государство объегориваешь?

И засвистел громче.

— Мам,— сказала Женя,— вот познакомьтесь. Виктор.

— Очень приятно,— сказала та и строго поджала белые губы. Но успела оглядеть его и сделать про себя благоприятные выводы.

— Пап, познакомься: Виктор.

— Ага. Значит, Виктор? — спросил Голубев и тут же, обернувшись к Анне Ивановне, стал громко возмущаться, почему так долго нет чая.

Своей шумной суетливостью он пытался скрыть стеснение и некоторую растерянность, непривычную для него. Но тем самым он себя и выдавал.

— Папа, а это Нина, она тут в геологической партии работает,— сказала Женя, укоризненно взглянув на отца.

— Да ну? — Голубев очень удивился, хотя только сегодня о ней шел разговор. Он придирчиво стал рассматривать Нину, так же как Нинка, не смущаясь, рассматривала его. Но Нинка была естественнее, потому что Голубеву хотелось глядеть не на нее, а на Виктора.

— У вас кто начальник? — спросил Василий Иванович.— Генерал-аншеф Раевский? Мы тут с ним в сорок девятом году из одного корыта, считай, ели-пили, он тогда мальчишка, шкет был!.. Как вот эта! — И показал на дочь, выражая будто бы свое отношение к ее возрасту, к ее поступкам (в частности, к «этому самому») и ко всем таким, как она. Возможно, и Виктор попадал в их число.

— Василий Иванович, я хотела узнать о Соколовке,— спросила Нина, заглядывая в лицо Голубеву, не замечая сама, что кокетничает с ним.— Вы назначены главным геологом?

— Назначен. Ну? — спросил насмешливо Голубев.

— Скоро там начнется строительство?

И Нинка наклонила голову, улыбаясь ласково, всеми силами стараясь расположить к себе Голубева. У нее даже расширились зрачки, а глаза приняли выражение мечтательное, чуть туманное. Как все хорошенькие женщины, она была природная артистка, она могла играть, не сознавая этого. Голубеву льстило такое внимание к его работе. Он взял с полки какую-то карту, развернул ее и ровно, точно на докладе, стал говорить:

— Все зависит от нас. Тут вот устье реки Сокола, тут мыс Старик, между ними расстояние в пределах... километров ста пятидесяти. Нужны миллионы рублей, чтобы закончить исследование, и вот сегодня передают: около Сокола нашли песчаники. Плохо? А я сказал: «Хорошо». Мы сосредоточим технику на этом участке,— Голубев водил ногтем, перечеркивая голубую линию реки в одном и другом месте,— и тем самым сэкономим средства и время.

Женя поглядела на Виктора и по напряженному выражению его глаз поняла, что он совершенно не понимает и не слушает разговора, который, может быть, сейчас и не нужен никому.

В другое время она, Женя, первая бы залезла во все бумаги и карты, но не сейчас, когда должно решиться главное, несмотря на то, что оно уже решено.

Это понимает и Нинка, она оглядывается на Женю, чувствуя ее беспокойство, и уже по инерции говорит:

— Василий Иванович... А потом?

— Что потом? — спрашивает ровно Голубев, не отрывая глаз от карты.— Пробурим со льда дно реки, уточним геофизическую разведку, по окончании напишем отчет. Летом приедет из Москвы комиссия, примет окончательное решение, передадут заключение и материалы в высшие органы, в правительство.

Он стал складывать карту.

— Выбор створа — дело ответственное, не на десять лет строим, тут все нужно продумать.

— И все от вас зависит? — наивно, но искренне воскликнула Нина.

Голубев будто бы не слышал ее восклицания, крикнул вдруг раздраженно:

— Нюра, мы будем пить чай или нет?

— Несу,— сказала, улыбаясь, Анна Ивановна.

— Зависит и от меня,— сказал Голубев, сразу смягчаясь, но не хвастливо.— Надо делать, а не болтать. Вот в Ярске: как показал я, где строить плотину, там и построили и не изменили ни на один метр.

Он и все остальные занялись чаем.

Потом подсела Анна Ивановна, оглядывая стол.

— Чай из ангарской воды... Самая лучшая вода, говорят.

— Я знал одного человека,— сказал Василий Иванович, позванивая ложечкой и глядя в стакан.— Знал человека, который мог, как дегустатор, определить вкус любой речки Союза... По вкусу воды назвать речку, откуда она взята. Он говорил: лечу на восток, от Москвы терплю, чтобы в Иркутском аэропорту стакан чаю выпить. Вкуснее ангарской воды нет ничего.

— Ну, Москву ругать нечего, там вкусная вода,— говорила Анна Ивановна.— Не такая, как здесь, конечно. А вы не из Москвы?

Она, еще садясь за стол, почувствовала напряженность обстановки и дважды повторила свой вопрос «А вы не из Москвы?», чтобы дать и Виктору возможность что-нибудь сказать.

— Я жил в Брянске,— ответил Виктор.

— А ваши родители?

— Мам, у Вити нет никого,— сказала за него Женя.

Все замолчали.

— Вы не читали,— спросила Нина, обводя недоуменно всех большими глазами,— был тут скандал. Шварца раскритиковали в газете, за строительство.

— Шварца? Нет. Не читал,— сказал Голубев.

Женя протянула:

— Папа со Шварцем не как мы, а за ручку.— И было непонятно, удивлялась она или сказала это с осуждением.

Но Голубев оживился, стал рассказывать, как Шварц у него просил машины то для хлеба, то для перевозки рабочих.

— Гол как сокол был, я ему ни в чем не отказывал.

Когда Голубев уезжал, Шварц говорил: «Пессимист! Удираешь?»

На что Василий Иванович добродушно отвечал: «Мы свое дело сделали, теперь ты свое делай. А мелочами и молодежь может заниматься, вон новый кадр, молодой, Таня Уткина... А я другую реку возьму, я тебе найду такую реку, только поворачивайся».

— Шварц знает, что вы приехали? — спросила Нина.

— Звонить я ему не собирался,— сказал Василий Иванович,— но если бы нужно было...

— И если нужно будет, не позвонишь,— отрезала Анна Ивановна.— Я тебя, что ли, не знаю.

— Вот бы попросить комнату для Жени и Виктора! — сказала Нинка и засмеялась.

И все опять замолчали. Василий Иванович пододвинул к себе остывший чай. Женя не смотрела на Виктора, но знала, что он сейчас может все сказать, она пугалась и желала этого.

Он тоже понимал, и все понимали, но ничего не было сказано.

Допили чай, стали прощаться.

Василий Иванович ушел в другую комнату. Анна Ивановна собирала посуду и, вздыхая, кивала выходящим.

Женя робко подошла к ней.

— Мам,— сказала она, помолчав,— я завтра позвоню. Да?

Она не это хотела сказать, а может быть, и ничего не хотела сказать, ей нужно было увидеть глаза матери. Постоять около нее. Анна Ивановна поняла это, влажными руками стала поправлять воротник на куртке дочери, почти машинально проверив, все ли есть на ней пуговицы.

— Надо все по-хорошему решить,— сказала она.— Чего он у тебя такой молчаливый, пусть что-нибудь скажет.

— Мам, он не скажет,— ответила Женя.— Он не умеет, понимаешь?

— А что же, в этом, в Брянске... он не мог себе девушки найти?

— Но ведь он меня искал! — засмеявшись или всхлипнув, сказала Женя, и у нее выступили слезы.

— Да, да... Бывает, наверное,— проговорила поспешно Анна Ивановна и посмотрела на дочь.— Свадьбу-то вы собираетесь справлять? Или как?

Женя вздохнула и ответила:

— Не знаю. Ведь нам все равно.

Она как бы говорила: «Делайте что хотите. Я не буду против. Лишь бы это скорее кончилось».

— Нужно, чтобы по-законному,— сказала мать.— Чтобы день назначить, кого пригласить... И телеграммы послать родным, чтобы поздравили.

— Мам, не надо телеграмм,— попросила Женя.— Честное слово, не надо. Это же формальность!

Анна Ивановна сурово возразила:

— А как же? Ведь положено. Один раз небось выходишь замуж, все должны знать и поздравить. Вы бы хоть предупредили, мы бы в Москве какой подарок купили.

— И подарка нам не надо! — воскликнула Женя, потому что ее начинал угнетать этот разговор.— Ну, ничего, мам, не надо, ведь нам без всего хорошо! Понимаешь?

Анна Ивановна опять сказала, что «так положено» и он, наверное, неплохой парень, хотя в душу ведь человеку не влезешь. Красивый только, не будет ли гулять, а?

— Он самый, самый лучший,— сказала Женя и поцеловала мать.

Домой они шли пешком.

Нинка дорогой все брала Виктора под руку и кокетничала с ним.

Она не понимала, чем они огорчены, говорила:

— Чудаки, у вас любовь, а вы расстраиваетесь. Это мне нужно плакать и посыпать волосы пеплом. Из-за Усольцева. Мне вообще почему-то везет на женатиков. Витька, женишься, и ты меня полюбишь! Я их спрашиваю: «Зачем вы тогда женитесь? Зачем?» Говорю одному: «Но ты хоть меня любишь?» — «А что же я делаю?» — отвечает. Но подумаешь так и сяк: другие не лучше. Вы, мужики, вообще первичная протоплазма, грубо организованная материя, у вас нет чего-то тонкого... Ну, в вас не запрограммировали тонкую чувствительность и нежность, которая свойственна нам, бедным. Оттого-то вы нам и причиняете страдания, вы до конца нас не способны понять. Ви-тя, это тебя не касается, ты особенный среди всех, я даже была в тебя влюблена. Женька, не ревнуй только,— это быстро кончилось. Кажется, два дня... Но какое это имеет значение?..

Потом они остались вдвоем у батареи. Кажется, своей болтовней Нинка добавила им огорчений. Да и весь день сегодня был неудачным.

Женя опять насмерть поругалась с Терещенко (проклятый фашист, он выкачал из нее два литра крови), и этот разговор с матерью, стыдный, как ей теперь казалось, и откровенность Нинки, неожиданная, бьющая по их чувствам. Женька не смогла бы объяснить, почему все, что та говорила, угрожало им с Виктором. В общем-то Нинка сулила им то, что имела сама, и Женька не могла защититься от ее беспощадных, обнаженных слов.

Она сказала с отвращением, сильно страдая:

— Противно, будто поспала в чужой постели.

Глава шестая

В горкоме комсомола было три комнаты и приемная. В одной комнате кабинет Виктора Чуркина, в другой — кабинет второго секретаря, который лежал в Иркутске в больнице, в третьей размещались два инструктора, отдел рабочей молодежи и пионерский сектор.

Пионерским сектором ведала молодая, но уже молодящаяся женщина, которую все звали просто по имени: Валя. Работа пионервожатой наложила на нее профессиональный отпечаток, она была нервная, любила покрикивать, ее выступления были всегда прямолинейны и неинтересны. Все знали, что у нее есть жених, военный.

Чуркин позвал Валю в свой кабинет и сказал ей, показывая на Виктора:

— Смирнов, наш работник. Познакомьтесь. И, Валюша, покажите ему стол, за которым ему не придется сидеть.— А Виктору крикнул: —Тезка, ты потом опять ко мне зайди!

Вид у Чуркина был загнанный, но не жалкий. К нему приходили и от него уходили люди, какой-то цыган-строитель жаловался, что его преследует мать. Когда он был юношей, она сожгла его комсомольский билет, а теперь он женился, только начал строить семейное счастье, явилась. Он сказал: «Вот деньги, на костюм собирал, уезжай насовсем. Чтобы ты не знала, где я, а я не знал, где ты». Но не уезжает, не хочет. А жена плачет, грозится уйти. Скажи, секретарь, что делать?

Еще приехал известный фотокорреспондент из «Огонька», ему нужно организовать «моржей», чтобы они купались в зимней Ангаре, ну и показать всю стройку.

— Приди ты на час раньше,— сказал Чуркин Виктору,— я тебя бы послал, путеводительствуй да сам познавай. Но позвонил Лялин, предпостройкома. Давай, говорит, Мухина, его вся страна знает. Ну что же, Геннадий Петрович — человек популярный, ему вон немцы письма шлют, он их водил по котловану. Два немца-журналиста, у них полкниги об инженере Мухине...

Чуркин говорил и одновременно успевал просматривать дела. Теперь у него сидел седой человек с усталым одутловатым лицом. Светлые покорные волосы гладко зачесаны назад.

— Так, Тихóн Иваныч,— говорил ему Чуркин, делая это странное ударение на «Тихóн».— Такие-то дела. Значит, девушка?

— Девушка,— отвечает человек и смотрит на Чуркина просительно. Глаза у него голубоватые, цвета полдневного летнего неба.— Она даже комсомолка,— добавляет он.

— У нас только и ходят комсомольцы да вот старые подпольщики вроде тебя,— шутит Чуркин и с кем-то совсем по другому вопросу разговаривает по телефону.

Кладет трубку, но хорошо помнит предмет разговора и на чем остановились.

— В пекарню пойдет она работать? Где она, в прихожей? Зови сюда.

Чуркин звонит в пекарню, разговаривает, договаривается, потом беседует с девушкой, и все это быстро, будто бы легко. Ему еще звонят, он слушает и несколько раз повторяет:

— Да ну? Ну, схожу, схожу!

— Пойдем,— говорит он седому человеку и Виктору.—Там на двадцать четвертом квартале пиво привезли, пока никого нет. Сенсация: в Ярске пиво. Скажи, никто не пойдет, потому что не поверят.

Они оделись и пошли на двадцать четвертый квартал.

Там действительно было пиво, его черпали из бочки прямо половником и разливали по стеклянным банкам. Банки продавались в соседнем магазине «Полуфабрикаты».

Они взяли по пол-литровой банке пива, сидели, пили, и все, кто приходил, здоровались с Чуркиным.

Многих и он окликал по фамилии, а то расспрашивал о делах на разных участках.

— Вот где членские взносы собирать, — сказал он.— Вся гвардия налицо.

Взяли по второй банке, и Чуркин рассказал, как летом позапрошлого года, в День строителя, привезли в лесопарк пять бочек пива. Собралась толпа, началась невообразимая сутолока, в результате пива почти никому не досталось:

— Эх, Тихóн Иваныч, Тихóн Иваныч,— говорил Чуркин.— Ты чего не работаешь-то?

— Бюллетеню,— отвечал тот.— Приболел, и вот на бюллетене.

Тихон Иванович ушел, а они вдвоем взяли еще по банке и остались сидеть. Чуркин объяснил, что Тихон Иванович, дежурный электрик с врезки, добрый человек. Вот девушку просил устроить. Нет, нет, не родственница, просто встретил и привел в горком. Где он их только находит? Это уже третий случай.

— Кстати,— сказал Чуркин,— твой сектор — рабочая молодежь. Сейчас после обеда займись цыганом, поговори с матерью, все узнай. Расспроси. Ее внимательно расспроси, мало ли что он говорит. Мать ведь. Если что, мы поможем ей устроиться работать на подсобном хозяйстве. Понимаешь?

— Понимаю,— сказал Виктор.— Я ведь временно, учтите.

— Я все учитываю,— сказал Чуркин. И стал пить пиво. Кому-то среди толпящихся помахал, спросил: — Как Галя? Давно ее не видел. Ты вот что, пойди в хозяйственный, купи бидончик, хозяйственный магазин вон за забором... Бидончик купи и ребятам пива-то отвези. Они же с ума сойдут, как узнают, что в «постоянном» было пиво.

Потом он стал говорить, что завтра Виктору придется ехать на строительство железной дороги, строится такая дорога в обход Ярского моря. Это поездка дня на три, на четыре.

— Там секретарь девушка, Галя, о которой я сейчас спрашивал. У нее недостача денег, рублей двести, то ли ее обокрали, то ли еще что. Разберись на месте в общем.

— На четыре дня сейчас не смогу,— сказал Виктор.— После воскресенья только.

— Так не пойдет,— сказал Чуркин серьезно, взглянув в глаза Виктору.— У нас все работают.

— Ну не могу,— повторил Виктор.— Бывает же.— Но не объяснил, что бывает. Ему казалось неприличным объявлять, что он женится.

Сперва болел, теперь женится, потом еще что-нибудь. Это выглядело как-то несерьезно. Виктор видел реакцию Чуркина на свой отказ ехать завтра, но не хотел оправдывать себя перед секретарем. Он действительно считал, что свадьба не причина для того, чтобы откладывать столь серьезную поездку.

Но и по-другому он поступить не мог. У Голубевых оставались считанные дни до отъезда. Да и все приготовления были окончены.

Всего этого Чуркин, конечно, не знал.

Спокойно, не обидно он стал говорить, что разрешает Виктору не ехать, если действительно причины так важны.

Виктор покраснел и кивнул.

Но ездить придется все равно, и Смирнов должен быть готов к этому. Он уже был на ЛЭП, наверное, понял, как важно поговорить на месте с рабочими, узнать их нужды, подбодрить.

— Черная работа,— сказал Чуркин,— я и не скрывал, знаю, но видишь реальные результаты. Ты еще поймешь. Пока, тезка. После обеда встретимся.

Чуркин допил свое пиво, пожертвовал кому-то банку и ушел.

Он не был раздражен отказом Виктора ехать немедленно и не торопился делать поспешные выводы. Виктор же подумал, что ему очень хочется позвонить Женьке, услышать ее голос. Но он вспомнил, как однажды напоролся на грубый мужской бас, не этот ли чертов Терещенко, который сказал ему: «Женю? Какую Женю? У нас нет Жени, у нас есть мастер Голубева...» При этом он повесил трубку. Он, наверное, думал, что Виктор позвонит еще.

Но Виктор не стал звонить.


Когда Женя пришла в прорабку, там оказался Жуховец. В телогрейке, в ватных брюках, он сидел над киловаттной лампою, поставленной в железный ящик.

«Козлики», так же, как киловаттки в ящиках,— это было повсеместно, а Жуховец работал в соседней бригаде и приходил к ним погреться.

Небритый, с обожженным на морозе лицом, он показался бы сейчас пожилым тому, кто его не знал.

Он держал руки над лампой и кивнул Жене, не убирая рук.

Она села напротив и тоже протянула руки над ящиком, теперь их пальцы почти соприкасались, и он вдруг поморщился, будто ему стало больно.

— Почему не на участке? — спросила она, не отрывая глаз от ящика, блики света попадали ей на лицо.

— Экскаватор стал,— ответил Жуховец, и оба они замолчали.

— Тогда нужно бежать, а то Терещенко ругаться будет,— сказала Женя, но вздохнула и не встала, а еще ближе наклонилась над горячим железом, над сверкающим из щелей лучом.

В котловане было за сорок, с порога, как из парилки, несло морозную влагу, туман, воздух был так густ, что не передавал звука.

Шум стройки тонул в нем, казалось, что весь котлован оглох, замерз.

Она подумала о Викторе, он сегодня должен идти в первый раз на работу в горком. Не только он, но и она считала, что работа в горкоме ненадолго и через месяц-другой нужно будет искать занятие по специальности. Может, у них на участке будет легче устроиться, и он перейдет сюда мастером или рабочим. Женя вспомнила про Виктора, и ужасно захотелось, чтобы он сейчас тоже вспомнил о ней и позвонил.

Рабочий день, особенно бестолковый сегодня, был непомерно длинен для них обоих. Но Виктор не звонил, и ей становилось все холоднее. Она до последнего рассчитывала на его звонок, тогда она еще минуту побыла бы в тепле.

Она знала, как обомрет, вдохнув мороз, как схватит глаза, подбородок и будет полосовать по коже, словно острие бритвы, кожа станет твердой, почти мертвой, и в этих местах появятся потом темные пятна.

Она вздохнула оттого, что телефон не позвонил, и встала. И Жуховец тоже встал и оказался прямо перед ней, глядя на нее сверху.

— Это правда? — спросил он. Женя видела темный, припухший подбородок и диковатые, сейчас совсем покорные Лешкины глаза.

Она отчетливо понимала, что будет сказано дальше, но не находила слов для ответа. Нужно было просто сказать: «Да».

Она сказала:

— Да.

Оба стояли, это было неудобно.

Она не смотрела ему в лицо, перед глазами был только ватник с торчащей из дыр ватой и чернильное пятно сбоку.

Вдруг она увидела, что плечи его дрожат.

Лешка, который не спускал ни одному обидчику, который жестоко воевал со всем миром, если замечал в нем несправедливость, не мог плакать.

Она однажды видела, как он завел за стену кинотеатра здорового парня, который «приблатнялся», и так врезал ему, что у того чуть не треснула челюсть.

Он был силен, как человекоподобная обезьяна, но он был самым интеллигентным среди ребят и читал ей наизусть сонеты Шекспира.

Боже мой, она же все понимала про то, какой он хороший, какой необычный среди них, но ведь не это было главное.

Она стояла около него, напуганная, ей казалось невероятным, что он плачет.

— Леша, Лешка,— повторяла она, едва понимая, что говорит, готовая сама разреветься. Все в ней рвалось от боли и жалости.— Лешка, не смей! Ты же сильный, у тебя будет в жизни очень хорошо. Ты заслуживаешь, чтобы у тебя было лучше, чем у всех!

— Лучше всего могло быть только с тобой,— проговорил он тихо, но она расслышала.

«Да нет, милый, ты все придумал!» — хотелось бы ей воскликнуть, но это была бы неправда. Женька не умела лгать. Его горе было настоящим, она была причиной, все это было невыносимо.

Нервы ее не выдержали, в глазах появились слезы, она толкала дверь с натеками льда и накаленной от мороза железной ручкой, а дверь не открывалась.

Потом с громким треском отлетела, и ей показалось, что он сказал: «Тогда прощай!» Она не слышала его голоса, он прозвучал будто бы в ней самой, и она замерла в клубах охватившего ее мороза.

«Так не бывает,— говорила она про себя, смахивая слезы, превращающиеся в кусочки льда на ресницах, но не замечая вовсе этого.— Так не бывает, чтобы один полюбивший человек кругом перед всеми был виноват. И Лешка тоже поймет все, они останутся друзьями, иначе не может и быть».

Наверное, она обманывала себя, но ей хотелось так думать.


Свадьбу было решено праздновать второго февраля в субботу, потому что не позже четвертого Голубевы должны были прибыть в Соколовку.

Всеми хозяйственными вопросами занималась Анна Ивановна, ей помогал Елинсон, который смог высвободить на два дня машину геологической экспедиции.

Рувим Моисеевич, радостно переживающий встречу с Голубевым и подготовку к свадьбе, почти не трезвел, и белки глаз его и веки были постоянно воспалены. Василий Иванович, который в общем-то ничего не понимал в хозяйстве, тем не менее старался вникать во все дела и страшно мешал.

Кира Львовна восприняла известие о готовящейся свадьбе спокойно, со скрытым любопытством. Она часто приходила в комнату девчонок, рассказывала:

— Мои моряки все рехнулись, тоже хотят жениться. Один подходит, говорит: «Помоги мне объясниться с Ниной».— «Ну, а ты,— спрашиваю,— с ней хоть поговорил серьезно?» — «Нет!» Оказывается, он ее один раз видел, и то издалека.

Виктору же Кира Львовна не преминула высказать, что Женька красивая, но отнюдь не красавица и нечего уж так восторгаться...

— Правда, у твоей Женьки хорошее сочетание,— сказала Кира Львовна.— Светлые волосы и черные глаза.

Он не замечал, какое у нее там сочетание, ведь, честное слово, он целовал ее волосы, знал ее глаза больше, чем свои, но, спроси кто, он действительно не сказал бы, какого они цвета.

Иногда Женя говорила: «Давай потремся бровями. У тебя они вон какие черные, а у меня нет. Посмотри, теперь у меня темней стали. Ведь правда, темней?»


Наконец наступил этот день. Суматошный и чем-то для Виктора и Жени мучительный. Может, потому, что приходилось делать что-то обязательное, такое, чего нельзя было избежать. С утра они поехали в экспедиционном «газике» в загс; в маленькой комнатке, заставленной пишущими машинками вперемежку с цветами и бумагами, их оформили.

«Я думала, только у нас на работе,— подумала Женя,— а здесь тоже существуют чернильные реки и бумажные берега».

Она была смущена и жаждала, чтобы это скорей кончилось.

В комнате были Голубев, уже покрасневший от двух выпитых рюмок Елинсон, Кира Львовна, Нинка, кто-то еще...

Женя боялась поднять глаза, чтобы не встречаться ни с кем взглядом.

Пока писали бумагу, Голубев сказал для поддержания веселого духа:

— Еще один человек пропадает, а ведь говорили ему.

Елинсон вспомнил почему-то какую-то свою знакомую, которая в дни выпивки мужа ставит на стене крестики. Сейчас вся стена — сплошное кладбище...

Рассказ был как будто невпопад, но все рассмеялись. Нинка сказала, что у них один рабочий женился на милиционерше. Как дебоширить начинает, она сама выписывает ордер на пятнадцать суток и отводит его. Потом навещает, передачи носит. Он возвращается, живут душа в душу, а как снова дебоширит, она опять ордер, и опять его на пятнадцать суток...

— Боже мой, что за разговоры! — сказала недовольно Анна Ивановна.

Регистрировавшая их женщина спросила:

— Вы какую фамилию берете? Мужа или оставляете свою?

Она не сомневалась, наверное, в ответе и спросила больше для проформы.

— Голубева,— ответила Женя.

Тут все зашумели, стали ее уговаривать, и Василий Иванович сказал, разводя руками:

— Что же это за семья, когда разные фамилии? Это непорядок.

Женщина-регистратор подтвердила:

— Потом трудно будет исправить, учтите.

Краснея и ниже опуская голову, Женя упрямо сказала:

— Я хочу быть Голубевой.

Все поняли, что это серьезно, и замолчали.

Женщина-регистратор поздравила, вручила им документ, раскупорили шампанское, разливая на пол. Елинсон лез целоваться и плакал, пьяный от радости.

На улице Женя и Виктор отказались ехать в машине и пошли в общежитие пешком.

— Знаешь,— сказала Женя, помолчав,— давай, чтобы у нас не было так.

— Как?

— Вот как они рассказывали. Про мужа, про жену... Чтобы даже в шутку у нас такого не было. Я люблю своего отца, я из-за него фамилию оставила. Но вот он шутит так противно, а знаешь, как он любит маму? Он даже не представляет, что можно ухаживать за другой женщиной. И она. Она с девятнадцати лет все за ним по геологическим партиям...

Был теплый для Ярска день, что-то около минус двадцати. Блестел снег. Они шли в куртках, валенках, никто бы не подумал, что они только вышли из загса. И хорошо, что никто бы не подумал. Окна в домах были покрыты льдом, под форточками висели авоськи с мясом.

— Мы однажды сидели,— говорила Женя,— а мать рассказывала про свою жизнь. Как хлеб выменивала на одежду, как доставала дрова... Отец работал и никогда не думал о себе. Он бы, наверное, давно умер, если бы ему не напоминали, что нужно поесть или поспать. А я спросила: «Мам, сколько тебе тогда было?» — «Двадцать»,— отвечает. «А ему? Отцу?» — «Ему двадцать один». Я подумала вдруг: а сейчас девчонки в двадцать только о чулках да кинофильмах думают. Совсем мы какие-то некрупные по сравнению с родителями, правда?

В общежитии они зашли в комнатку Усольцева и стали примерять его костюмы на Виктора.

Своего у Виктора еще не было.

Выбрали один, темно-синий, хотя он и был великоват. Нашли подходящую сорочку и галстук. Женя смотрела, как неумело Виктор завязывает галстук, подумала: «Как мой отец. Он тоже галстуков не любит. Придет с какого-нибудь совещания, снимет галстук и зашвырнет в угол».

Женя сказала:

— Примеряй, я пойду к себе.

Усольцев лежал на кровати и листал книжку. Он спросил:

— Нинка с вами ездила? Ты вот что. Ты увидишь, передай ей, что я просил зайти. Нам нужно поговорить, на днях жена приезжает.

«Чего это он рассказывает мне про свою жену?» — подумал Виктор.

— Ваша жена? — спросил он, видя в зеркале Усольцева.— Скажите, а вы жену любите? — Он поправился:— Любили, когда женились?

Вопрос прозвучал наивно. Усольцев смотрел в книжку, нос у него в профиль был великоват. Он мог, наверное, не отвечать. Непонятно зачем, но он ответил серьезно:

— Видишь ли, мы давно поженились, это сейчас не объяснишь. Когда проживешь с наше...

Он повернулся и стал смотреть на Виктора, на его лицо в зеркале и на свой костюм, который он мог видеть на Викторе со спины.

Виктор с самого начала понимал, что вопрос его был не к месту и вообще весь этот разговор, который так нескладно завязался. Но он сказал:

— Я буду всегда любить. Сколько бы я с ней ни прожил, все равно.

Он не столько обвинял Усольцева, даже вообще не обвинял его, он утверждал свои чувства. Будто бы тем, что он говорил, он защищал свою любовь перед будущим, которое по примеру Усольцева угрожало и ему.

— Я знаю,— говорил он, волнуясь,— вы думаете: «Все мы это говорим, но проходят годы, мы изменяемся, изменяются наши чувства, отношения, взгляды». Я ведь знаю, что вы так думаете, но я никогда не поступлю так, как вы. Честное слово.

Усольцев закрыл книгу, сел. Он, наверное, имел право посмеяться над наивным призывом к постоянству, он мог обидеться, оба они это понимали. Он был зрелый, очень опытный, тертый жизнью человек, Усольцев. Он не обиделся, не рассмеялся, смирно сказал:

— Ладно, ладно. Каждому свое. А Нинке ты передай, что я просил. Это важно для нас обоих, поэтому не забудь, пожалуйста, передай. Костюм сидит на тебе вполне прилично. Иди покажись Жене.

Женя между тем перетряхивала свои платья, примеряя их одно за другим и не торопясь снимать.

Она поставила зеркало на пол, прислонила его к столу и смотрела на себя удивленно, стараясь понять, что же в ней изменилось с тех далеких дней, когда она приехала сюда, а потом встретилась с Виктором.

Она смотрела на себя в зеркало, и ей не хотелось расставаться со своим изображением. Ей нравилось переодеваться и глядеть на себя в разных платьях, которые ей и дальше не суждено будет носить. Она это знала.

Она вплывала то в голубой цвет, то в зеленый, то в красный, каждый раз сама себе удивляясь, волнуясь от забытых ею чувств.

Она опустилась на пол перед зеркалом, чтобы лучше себя видеть, и будто рассматривала постороннего ей человека, оценивала, поражалась и говорила: «И не уродливая совсем эта женщина». Ей показалось, что сейчас она представляет себе, как наряжали в старые времена невесту ее подруги и как она плакала, понимая, что такой ей больше никогда не быть.

Она сама чуть-чуть бы всплакнула, самую малость, без горечи и боли, а также, почти играя, сочувствуя себе и жалея себя.

Но в дверь постучал Виктор, спросил:

— Что ты делаешь? Открой.

— Это секрет,— ответила она, сидя так же на полу и жалея, что он помешал и прервал игру ее фантазии и чувств.

— Я знаешь что вспомнил,— сказал Виктор через дверь.— Я ведь тебя ни разу не видел в платье, я даже не представляю, что ты можешь быть такой, как все остальные!..

— У тебя будет время в этом убедиться,— сказала Женя, поднимаясь и подходя к двери.— А теперь иди! Мне надо сосредоточиться и обдумать свое прошлое и свое будущее. Кстати, тебе это тоже не худо бы сделать!

Он стоял, прислонясь к двери щекой, зная, что она тут, за дверью, стоит и слушает, когда он уйдет. Но все было тихо, и она догадалась, что он здесь, даже что он прислонился щекой, и тогда она сделала то же самое. Они, наверное, слышали дыхание друг друга.

— Уходи,— сказала она шепотом, будто бы укоряя его.— Я тебя целую, и ты уходи.

— Сейчас. Уйду,— отвечал он, оставаясь все там же, весь замирая от близости к ней сейчас.

— Что, муж, уж и домой не пускают? — закричали девушки, проходящие по коридору.

Он отпрянул от двери и выбежал на улицу. Он пошел бродить и ни о чем не мог думать.

Свадьбу собирались устраивать у каких-то знакомых Голубева, но в последний день выяснилось, что народу будет больше, чем предполагалось, и все перенесли в маленький геологический клубик рядом с домом Елинсона.

За Женей и за Виктором прислали «газик», но в него неожиданно набилось так много желающих, что пришлось половину высаживать и приезжать еще раз.

Они проехали через всю центральную улицу и редкую тайгу на самой высоте, над берегом, где открывался широкий вид на Ангару и строящуюся плотину.

Через деревья стало видно освещенный прожекторами котлован, заснеженные блоки, портальные краны. Эти краны были похожи на гусиные головы, их кто-то прозвал «гуськи».

Один кран нес охапку легких досок. Женя подумала о нем, что он, такой сильный, подымающий железные бадьи с бетоном, умеет, оказывается, так нежно нести доски. Как мужчина в сильных руках легонькую охапку дров, когда приходит после смены домой.

Женя видела даже свою площадку и работающий бульдозер, но людей не разглядела.

Она мысленно простилась и с котлованом, потому что знала: завтра все это будет выглядеть для нее по-другому и она сама будет другой.

Потом проезжали промплощадку, где работала Вера.

Женя сегодня позвонила Вере и спросила, придет она или нет.

— Не знаю,— отвечала та откуда-то из стука и грома. И объяснила, что у нее заболел сменный мастер и, может, придется остаться за него.

— Ты приходи,— сказала Женя.— Мы у геологов. Хочешь, папа за тобой машину пришлет?

Вера опять сказала:

— Не знаю.

Женя подумала, что, если Верка не придет, это будет означать разрыв, но ведь и Верка отдает себе отчет в этом. Никак не получается, чтобы совсем до конца было хорошо.

В другой раз она бы первая бросила трубку, но это был лучший ее день, и она могла быть снисходительной и терпеливой.

— Я буду ждать,— сказала Женя.

В клубе было уже полно народу, много незнакомых, потому что Василий Иванович пригласил всех бывших друзей-геологов.

Они уважали Голубева, и их уважение распространялось на Виктора и Женю. Гости пришли и стояли кучками, издалека рассматривали молодоженов. Василий Иванович попросил садиться, и все, истомившись ожиданием, задвигали стульями, громко заговорили.

Женя и Виктор попытались сесть за стол, где были Усольцев, Мухин, Нинка и другие ребята, но их отвели к родителям и посадили в центре, между Анной Ивановной и Василием Ивановичем.

Кажется, первый тост произнесли за них, за их счастье. Рувим Моисеевич что-то долго говорил, часто моргал красными веками, очень сам счастливый, пьяный, но в мыслях ясный на удивление.

Что он говорил и как все было вначале, они не смогли бы рассказать, потому что смотрели в тарелки, ничего не слыша и пугаясь множества любопытных глаз.

Только когда гости занялись прямым своим делом — стали есть, пить, одновременно разговаривать и никого не слушать, Виктор и Женя ожили, начали все видеть и слышать. Теперь на них не смотрели, они превращались постепенно из виновников торжества в обыкновенных его участников. Это им нравилось больше.

Елинсону Женя сказала:

— Хватит за нас, за отца с матерью выпейте, они давно поженились.

— Что это за слова — «поженились»? — спросил Голубев, покачивая головой.— Есть в украинском языке прекрасное слово — «одружились!». Вот за это я хочу выпить. За дружбу. За молодость нашей молодежи...

— За молодость стариков! — сказала быстро Таня Уткина.

— Пьет, как молодой человек,— сказал про Голубева Генка Мухин. И все засмеялись. Он добавил: — Вот в чем секрет молодости.

Женя не видела Генку с тех, как теперь казалось, далеких времен, как они справляли Новый год и когда все было другое: Генка, мир и сама Женя. Она уже не могла представить, что жизнь ее была не такая, как сейчас, что она могла столького не понимать, не чувствовать.

С того новогоднего вечера прошло тридцать два дня. Она не поверила и посчитала по пальцам: тридцать два. Почти столько же она знала Виктора (если бы родители проведали, ужаснулись бы). Каждый день наполнялся для нее новыми, неожиданными подробностями, все запомнилось и теперь накопилось в ней как долгий опыт жизни.

Это не могло не отразиться на ее внешности.

Одни говорили: «Ты стала тише», другие: «Ты стала целеустремленнее».

Теперь Генка смотрел на нее, она поймала его взгляд (ведь стоило только о нем подумать!), он давал знать, что видит, какая она, что в ней происходит, и это ему приятно.

Он издалека поднял рюмку, и она кивнула. Нет, Генка не мог бы поступить, как Вера.

Как захотелось ей, чтобы сейчас пришла Вера и тоже вот так издалека просигналила, ей бы, Жене, было бы еще лучше.

— Мы летели из Москвы...— объясняла кому-то Анна Ивановна.

— Вы летели на Ту-104?

— Ту-104 расшифровывается так: Ту — технические условия: 100 часов ждешь, четыре — летишь...

— Я никогда не был в Москве.

— Я был, но как будто не был! Год проходит, и не узнаешь.

Женя вспомнила, как они любили с Генкой, проходя под железнодорожным автоматическим шлагбаумом, подбрасывать его, чтобы он гудел, опускаясь.

— Москва хороша в гомеопатических дозах! Устаешь!

— А я скажу: в Москве шум создают не москвичи, а приезжие. Они захватили город в то время, как москвичи вот тут за столом, как мы, например.

— Чем меня Москва выселила, знаете? — спросила Нинка, которая села с Рахмашей и обращалась к нему. Она была сегодня возмутительно красивая.

«Хоть бы пожалела других женщин»,— отметила про себя Женя.

— Шумом? Милицией? — спросил Рахмаша.

— Нет! — сказала она очень простодушно.— У меня деньги кончились. А тебя тогда не было со мной. Где ты шлялся?

Все засмеялись, а Усольцев поморщился. Наверное, он, как и Женя, подумал: «Грубая игра».

Генка Мухин сказал:

— В Москве надо жить, но получать надо по северным!

— А почему молчит пресса? — спросил Голубев, приподнимаясь и отыскивая глазами Усольцева.

Тот пил и не ответил, а Жуховец сказал без улыбки:

— Пресса охотится за острой закуской.

Он не любил Усольцева и считал его трусом, Женя это знала. Она с благодарностью подумала, что Лешка пришел к ней на свадьбу, значит, он что-то понял. Она хотела поймать его взгляд, но ей это не удалось, хотя она и долго на него смотрела.

— Пресса молчит, тогда я скажу тост в стихах,— заговорил Рувим Моисеевич.

Усольцев поднял голову, и Женя удивилась, какие странные, смутные были у него глаза.

— Вы давно хотели это сделать,— почему-то сказал он недоброжелательно.

— Я все-таки прочту,— сказал пьяный Елинсон.— За рифму не ручаюсь, но... «Ты честно жил во славу народа, труда для всех ты много положил, добра ты всем хотел, добро ты всем советовал и славу у народа заслужил!» Это я посвящаю Василию Ивановичу Голубеву.

Стало шумно.

Василий Иванович дважды начинал говорить:

— Я — отец...

— Дедом сделаем! — крикнули с молодежного стола. Все зааплодировали, а Голубев пошел с рюмкой обниматься к Елинсону.

В это время кто-то приехал. Анна Ивановна ушла распорядиться и, вернувшись, сообщила: «Ваш этот, ну, секретарь». Вошел красный от мороза Чуркин, гости оглядывались, некоторые здоровались с ним. Он поздравил Женю, Виктора, серьезный и вежливый, а беря рюмку, сказал монотонно:

— Товарищи Голубева и Смирнов — наши комсомольцы, активисты, остается пожелать, чтобы личное счастье и дружба помогали им с еще большей энергией...

Все, не дослушав, стали пить, и Чуркин, договаривал что-то для близсидящих вокруг, потом подошел и чокнулся с Василием Ивановичем, с Анной Ивановной, а Женю поцеловал.

— Честно говоря, мы могли организовать хорошую комсомольскую свадьбу...

— Нет, нет, мы и не хотели,— сказала Женя, искренне пугаясь, что могло быть еще более официальное и широкое торжество.

— Наши люди, как же так,— укоризненно, но улыбаясь, сказал Чуркин.

Но тост уже произносил какой-то сильно выпивший мужчина неопределенных лет, веселый, в меховой безрукавке и валенках.

Он говорил:

— Есть хо-рошая поговорка: «А теперь выпьем». После серьезного разговора ее повторяют: «А теперь выпьем».

— Кто это? — спросил Елинсон Голубева.

— Наверное, его Женя пригласила.

— Ог-г-ней так много золо-тых...

— Мы эту песню называем так,— сказала Нина, не глядя на Усольцева, но чувствуя его взгляд.— Полюбила бы женатого, но злодей Доризо не велит! Рахмашенька, ты готов для меня на жертвы? — спросила она так же громко.

Тот засмеялся и кивнул ей. Вероятно, он понимал ее игру и то, что было за ней скрыто. Но ему льстило, что красивая Нинка ластится к нему, и все видели, как она кокетничала с ним.

— Пожертвуй для меня одним танцем,— сказала она.

Рахмаша кивнул и встал. И все поднялись танцевать. Кто-то завел аргентинское танго, его потом заводили весь вечер, и оно даже надоело. Нинка танцевала, положив руку на плечо Рахмаше, подавшись к нему всем телом.

— Я пьяна,— произнесла она, будто в свое оправдание.— Я пьяна и буду за тебя держаться. Ты ведь трезвенник, а?

— Я пью сухое вино,— отвечал он.

— Но ты и не куришь? Господи, наверное, скука так жить... Ты и с женщинами так же сдержан, как в остальном?

Она говорила развязно, зная точно, что такая манера могла нравиться ему. О, это она понимала слишком хорошо! Все у нее получалось почти механически, само собой.

Рахмаша засмеялся, сказал:

— Не знаю. Попробуй.

— Боюсь я ханжей смертельно,— говорила она будто в шутку, но была она совершенно искренна. Он понял все именно так и сказал ей в тон, будто так же шутливо:

— О, красивейшая из красивейших, вы недооцениваете меня. Я могу вам пригодиться не только в этом балаганчике, который вы тут устроили, и не только в той роли, которую вы мне отвели.

— Как? — спросила Нинка, вдруг становясь серьезной, почти трезво глядя ему в глаза.

— Вы прекрасная женщина,— продолжал он невозмутимо. — Но...

— Женщина — друг человека? — перебила она и расхохоталась.

— Вы прекрасная женщина,— повторил Сева.— Вы себя недооцениваете, уверяю вас.

Нина хохотала громко, так что на нее стали смотреть.

Из-за стола поднялся Усольцев и направился в их сторону. Она спиной чувствовала его тяжелый взгляд и чего-то испугалась.

— Рахмашенька,— сказала Нина, — вы все на свете знаете. Все. Вы никогда не слышали теорию о горбатеньких?

— О ком?

— О горбатеньких.

Усольцева кто-то остановил в трех шагах от них, и теперь он громко разговаривал, но смотрел он на Нину, она это знала.

— Живут на земле прелестные люди,— сказала она, глядя в лицо Рахмаше.— Муж и жена, оба красивые, молодые, полные сил и радости. Но вот два славных, два самостоятельных, а значит, гордых человека начинают ссориться, иногда и разводиться. Понимаешь, они любят друг друга, но они гордые, и ни один из них не хочет уступить. Тут и появляется горбатенький. Он умело утешает молодую женщину, брошенную, как ей кажется, и она думает: «Господи, есть на свете еще чуткие мужчины, мне же как раз не хватало этой чуткости...»

Усольцев подошел и встал сзади. Теперь, вблизи, Нина физически ощущала, как он смотрит на нее и как он пьян. Но глядела она по-прежнему только на Рахмашу.

— Вот почему у горбатеньких всегда такие красивые жены,— сказала она.

Усольцев сказал из-за ее спины: «Разрешите?» И взял ее за руку.

— Разрешите, Сева, я хочу с ней поговорить.

Рахмаша пожал плечами.

— Спросите, хочет ли она.

— Хочет,— сказал Усольцев.— Пойдем!

Он повел ее, как маленького ребенка, крепко ухватив за руку выше локтя.

— Я подожду здесь,— сказал Рахмаша очень ровно ей вслед.

Она вышла за Усольцевым в темный тамбур и не почувствовала сразу холода. Усольцев стал ее целовать, и она подставляла ему губы, глаза и снова губы, она знала, что так будет, и сама желала этого.

— Взбалмошная, взбалмошная девчонка,— говорил тот, наклонясь и целуя ее в шею, потом оттягивая вырез платья и целуя в грудь.— Ты глупая, разве так можно! Разве так поступают!

— Можно... Поступают...— говорила она, находя в темноте губами его висок и целуя его.

— Зачем тебе Сева Рахманин?

— Он мне не нужен. Так же, как и ты, впрочем. Мне сейчас никто не нужен, мне сейчас просто хреново здесь. Женя — прекрасный человек, я ей желаю счастья, но мне с ней рядом всегда тяжело. Да, с ней тяжело. Она слишком многого требует от людей, а я дурная и слабая.

— Такую я тебя и люблю,— сказал Усольцев.— Дурную и слабую.

— Перестань. К тебе приезжают жена и дети. Что ты скажешь жене?

— Ничего не скажу.

— Ну да, это же ты, кажется, говорил: все, что женщина тащит в дом, мужчина оставляет за порогом.

Нина теперь вздрагивала от холода, и Усольцев обнял ее за плечи, крепко прижимая к себе.

— Господи, говорите так и думаете, что вы хорошие. И гордитесь этим! А в чем же вы обвиняете нас? В том, что мы постояннее мужчин? Что мы постояннее в своих чувствах?

Нина вдруг заплакала. Силилась разжать его руки, потом сказала: «Ну, пусти же!» Она села на корточки, прижавшись к холодной деревянной стене, и так продолжала плакать.

— Вы такие все, вы и нас такими стараетесь сделать. Все женщины трясутся, когда я подхожу к их мужьям, а те суют мне свои рабочие телефончики, чтобы потом позвонила... Но те и другие думают обо мне: «Шлюха! Шлюха! Шлюха!»

Усольцев молчал.

Нина плакала и вытирала мокрое лицо о свои коленки.

— Женщина без семьи как дом без крыши, каждый может туда заглянуть и наплевать. Мне, как и другим, нужна только семья. Ты ведь знаешь это. Так иди скажи им, что я еще живой человек и мне хуже, чем им. Я делаю других только несчастными, но я несчастна тоже, и здесь, в Ярске, мне одной холодно, как на дне могилы! Я еще живая! Живая!

У нее была истерика, и Усольцев сказал:

— Успокойся.

Она молча сидела, щеки у нее были холодные от замерзших слез.

— Встань,— говорил он.— Встань, я тебя отряхну. На кого ты похожа? И забудь все свои глупости, я не слышал их. Я знаю, что я тебе нужен. Это единственное, что я хочу услышать.

Вздыхая, она поднялась и стала в темноте поправлять прическу. Потом вытерла лицо его платком и вернула.

— Нужен,— сказала она.— Ты мне нужен, чтобы вот так поплакать. И можешь не слушать. Я знаю, что никто не слушает, никому это не нужно. Пойдем?

— Вместе? — спросил он.

Она вздохнула еще раз глубоко, проговорила:

— Там меня ждет Рахмаша, он тоже горит желанием всучить мне свой телефончик... И возьму и буду ему звонить, вот что самое смешное. Зато он холост, и ваши многострадальные жены могут спокойно спать и не караулить вас у моего общежития. Господи, как вы все мне противны! Как ты противен! Хотя бы из-за того, что я не могу войти с тобой вместе. Войдешь после меня, ладно?

Нина ушла, а Усольцев остался курить.

Он курил и считал дни, оставшиеся до приезда семьи, прикинул, что могут наговорить добрые знакомые его жене о нем. Сплетни, конечно, будут, но ему плевать.

Докурив, он прошел в зал.


Под резкую твистовую музыку дядька в меховой безрукавке плясал русского, и казалось, что ему веселее, чем всем.

— Папа, а разве это не твой знакомый? — спросила Женя.

Голубев удивленно покачал головой, присаживаясь за спиной Виктора и Жени.

— Ну вот. Будьте дружны, ребята, это много значит в жизни. Нюра скажет, как много в семье означает ладить и понимать друг друга. Уважать опять же. Чтобы жена была чиста, ну как это... Как Дездемона!

— Она, пап, твоя Дездемона, дома сидела,— сказала Женя, прислонясь щекой к отцовскому плечу,— а я только на работе среди мужчин и кручусь... Еще неизвестно, как она себя повела бы на моем месте.

Послышались голоса в вестибюле. Кто-то еще приехал. Анна Ивановна вышла встретить, вернулась торопливая и что-то шепнула Голубеву.

Но тот ответил вслух, как всегда:

— Зови, для меня все гости одинаковы. Приехал, зови за стол!

Но встал, чтобы встретить.

Вошел грузный человек, гладко причесанный, с обрюзгшим лицом, он вытирал платком щеки, не остывшие еще от мороза.

Все шумно стали поворачиваться к нему, замолкли голоса.

Но человек увидел Голубева и, не убирая платка, пошел к нему, и они обнялись. Оба что-то говорили, рассматривая друг друга. Голубев смеялся громко, трогал гостя за рукав.

Анна Ивановна указала на свободный стул.

— К сожалению, всего на несколько минут,— сказал гость, присаживаясь.

— Ну что вы! — отвечала Анна Ивановна.— У нас такой день!

— Да, да. Знаю,— ответил гость, взглядом угадывая Женю и Виктора, одобрительно кивая.

— Вот,— сказал Голубев, обращаясь к остальным не без удовольствия и делая плавный жест рукой, будто что-то объясняя.— Вот к нам пожаловал дорогой гость Аким Генрихович Шварц.

Так как все молчали, он добавил:

— Прошу любить и жаловать.

Шварц, как из президиума, провел глазами по лицам гостей, дважды или трижды кивнул, но непонятно кому, на чье приветствие он отвечал. Взял предложенную рюмку, обращаясь к Женьке, сказал:

— Поздравляю, друзья, у вас такой...— Он тяжело дышал еще.— Счастливый такой день.

Женю не очень волновало то, что сказал Шварц, так же как и то, что он о ней думал. Ей это было безразлично. Но ей показалось, что отец слишком уж горячо принимает Шварца, тогда как тот просто спокоен.

И неужели этого не видит отец, мельтешит и унижает себя? Она стала смотреть на Шварца, выискивая в его лице какие-нибудь чувства.

У нее горели щеки. Она встала из-за стола и ушла в другую комнату, прижимая ладони к лицу.

Если бы Генка Мухин, став большим чиновником, ну, самым, самым, после многих лет с ней бы так заговорил... Она бы ему напомнила по-своему, что такое дружба.

За ней пришел Виктор. Спросил, наклоняясь:

— Что с тобой?

Кругом висели полушубки гостей, несколько шапок валялось на полу. Половину выдавленного стекла в окне загораживала бывшая реклама фильма, от названия которого остались только слова: «Человек по имени...»

— Просто нервы,— сказала Женя,— тебя я, Витька, люблю.

— За что? — спросил Виктор, будто пошутил.

Но он и сейчас и прежде думал об этом. «Почему она полюбила меня? Вокруг так много других, лучших, а она — меня».

Женя посмотрела прямо ему в лицо.

— Я тебя люблю, потому что люблю. Понял? Ты большой и доверчивый.

— А я никогда не думал, какой я,— сказал Виктор.

— Знаешь, какую слабость Карл Маркс прощал людям? Вот такую твою доверчивость.

— Нас в детдоме приучили думать о других.

Женя вздохнула и сказала:

— А злиться на отца,— она махнула рукой в сторону зала,— злиться на него — синих ниточек не хватит. Так моя мама нервы называет.

Пришла Кира Львовна и строго сказала:

— Вот они. А вас разыскивать собирались. Что это вы сбежали от собственной свадьбы?

Когда они вернулись в зал, Шварц что-то рассказывал про себя.

Женя услышала, подходя:

— Мне было восемь месяцев, когда мать умерла. У отца нас двое осталось, так мы и жили. Отец с горя запил и однажды в поле замерз. Было мне тогда лет десять. Начал я ходить по дядьям и делать что ни заставят. Вот как мы устраивались на работу.

Анна Ивановна вздохнула, сказала:

— Вы хоть закусите.— Наверное, хотела произнести его имя-отчество, но забыла его.

Кто-то подошел, уже крепко выпивший, и, старательно улыбаясь, поздравил с торжеством почему-то Шварца вместо Голубева. Шварц не заметил этого, кивнул машинально и опять сказал:

— Вот как мы начинали. Попался мне хороший человек, поляк Янковский, взял меня на завод учеником. Чтобы мастера учили, я им за водкой в перерыв бегал, да не в проходную, там не пронесешь, а через дырку и кругаля по грязи километра два. Слыхали, завод Калинина, мы там без машин на одном горбу вытащили пятилетку. Сейчас вон пальцем поведи — все в инженера попадешь, а мы машину заграничную получим и ломиками ее кантуем до места. Ее с оптикой надо устанавливать, она тонкая, как часики, машина-то. А мы ломиками, вот что мы умели тогда.

— А чем же сейчас-то лучше? — спросил громко Жуховец через головы.

Женя только посмотрела на него, прямо почувствовала, как он пьян, он словно сейчас делал стойку на Шварца, у него по-собачьи горели глаза. Женя предчувствовала скандал и понимала, что плохо будет Лешке.

Шварц не видел лица Жуховца и, не разобравшись, подтвердил:

— А многие приезжают, ждут, что здесь баранки на деревьях растут и деньги пачками валяются. Таким нужно напоминать.

— Да, да, правильно,— подтвердил, кивая, Голубев.— У молодежи память коротка.

— Вот я и говорю: как варвары, плотину строим! — сказал Жуховец, неприятно засмеявшись, и посмотрел в сторону Усольцева.— Еще гордимся этим.

И опять он посмотрел в сторону Усольцева, который, впрочем, никак на это не реагировал.

Шварц повернулся на голос Жуховца, взглянул быстро и отвернулся. Сказал, не раздражаясь, но громче:

— У нас есть сложности, мы о них говорим. Но мы никого медом сюда не заманиваем, наша молодежь хорошо понимает, что трудности эти временные, и мужественно их...

Жуховец совсем уже безобразно прервал:

— Временные трудности, которые сопровождают нас на всю жизнь!

Голубев сказал очень вежливо:

— Молодой человек, вы перепили, но держите себя в руках...

Шварц посмотрел на часы, считая разговор оконченным. И очень четко добавил:

— Кстати, вас я не держу на стройке!

Он повернулся к Голубеву, чтобы проститься.

— Я и сам не останусь у такого, как вы! — крикнул Жуховец от двери.

— Молодой человек! — крикнул тогда Голубев.

И сразу стало тихо.

Шварца еще задержала Нинка, которая спросила что-то о Соколовке, и он обстоятельно ответил ей. Анна Ивановна уговаривала выпить хоть стакан чаю на дорогу, но он отказался.

Василий Иванович проводил его до машины и вернулся.

Праздник продолжался. Человек в безрукавке пел частушки и всех веселил.

— Нюра, кто это такой? — спросил Василий Иванович, показывая на мужчину в меховой безрукавке.

— Кто, о ком ты говоришь? — спросила Анна Ивановна.

— Вон тот, что пляшет... Кто он?

— Разве не ты приглашал? — охнула Анна Ивановна.— Я-то смотрю, будто лицо незнакомое. Может, спросить? Неудобно вроде получится.

— Не надо,— сказал Голубев,— раз пришел и остался, значит, ему хорошо. Но тот псих (это он про Жуховца уже)... наговорить про уважаемого партийного человека так безответственно. Я в себя не могу прийти до сих пор!

Человек же в меховой безрукавке веселился, и больше о нем никто не вспоминал, он и ушел так же неузнанный, как появился.

— Давай удерем,— сказала Женя Виктору.

— А они? — спросил он.

— А зачем им мешать?

Они оделись, вышли на улицу, и никто этого не заметил.

Было много звезд, светился снег, от холодного воздуха кружилась голова.

Женя сказала:

— Я люблю тебя. Как Даша в «Сестрах», помнишь? И я — люблю — до последней березки!

Они пришли к Елинсону на квартиру, его жена постелила им на полу тюфячок, и они заснули, не раздеваясь, обняв друг друга.

На другой день Голубевы вылетали в Соколовку. Провожали их Елинсон и Виктор. Хотела поехать и Женя, но ей предстояло убираться с девчонками в клубе, отнести чужую посуду и радиолу.

Она стояла на снегу и молча смотрела, как грузят вещи в экспедиционный «газик».

— Пишите хоть,— сказала она и шмыгнула носом. Ей обидно было, что не она, а Виктор увидит аэродром и как взлетит самолет.

Она любила смотреть, как взлетает самолет, как уходит поезд.

— Иди, а то простудишься,— говорила ей Анна Ивановна, поцеловав в щеку и подталкивая к дому.

— Опаздываем, чеши прямо на аэродром,— крикнул Елинсон шоферу.

Машина понеслась по зимней гладкой дороге. Анна Ивановна сидела впереди и держала на коленях банку с вареньем.

Василий Иванович спросил:

— Что это молчит брат Константин? Они племянницу Нинку собирались замуж отдавать.

Анна Ивановна не ответила, и он добавил:

— В декабре была телеграмма: мол, скоро свадьба, подробности письмом. Теперь февраль, и молчат. Угадай, что у них, может, надо поздравлять, а может, не надо?

— Наверное, не надо,— устало откликнулась Анна Ивановна. Она не выспалась.— Они ей, Нинке, какого-то офицера нашли, может, он им разонравился?

Голубев воскликнул:

— Вот, Рувим Моисеевич, как живем, не угадаешь на день вперед: ехал в Ярск, а попал на свадьбу!

Он стал говорить, что вся жизнь его была сплошь неожиданностью, вот хотя бы Женька.

— Росла, росла, вернулся: в первом классе. Другой раз приехал: в четвертом. «Неужели в четвертом?» А мне говорят: «В пятом она». Не успел оглянуться, институт кончает. Что-то там мыслит, соображает, на стройку собирается ехать. «Чего тебе,— спрашиваю,— в Москве не живется? Люди сюда рвутся, все удобства. Мать-отец за тебя потрудились, чтобы могла в удобствах жить!» Нет, поехала, хочет попробовать, почем фунт черемши. Ладно, думаю, езжай, пообдерешься, приедешь обратно. В Москву все возвращаются. Так нет, теперь свадьба, и муж такой же босяк...

Он посмотрел будто бы презрительно на Виктора. Но кто знал Голубева, понял бы, что он не ругал дочь, а хвалил ее, так же как и ее мужа.

— Василий Иванович, посмотри в окно, это место узнаешь?

Голубев посмотрел в окно и сказал:

— А как же, «слепая кишка»! А вот «вшивая горка». Нюра, это «вшивая горка», тут у нас все грузы застревали. Грязища, а под горкой ключи с чистой водой. Сутки провоюем, машины вытянем и этой водой на радостях спирт разведем, а?

— Хороша была водица! — крякнул Елинсон.

На аэродром приехали за четверть часа до отлета. Все вещи погрузить не удалось. Самолет был маленький, двухместный ЯК-12, груза разрешалось брать только тридцать килограммов.

Анна Ивановна сердилась, спорила с диспетчером. Она говорила:

— Ну, платья, костюм ладно, а как я полечу без матраца и одеяла, вы понимаете?

— Понимаем, но не можем,— отвечала диспетчер, молодая совсем девушка.

— Рувим Моисеевич, ну вы хоть объясните ей, ведь в тайге никто нам не приготовил постелей!

Вещи пришлось им оставить в багажном, Виктор помог отнести и сдать.

— Деньги берут, как за заправдашний, а тут фанера и холод лютый,— говорила Анна Ивановна, залезая первой в кабину и кладя банку с вареньем на колени.

Ее сразу утешила мысль, что она все-таки обманула диспетчера и провезет сверх нормы эти четыре килограмма варенья.

Сели Голубев и пилот, самолет сильно затрещал, поднял за собой вихрь снега. Он покатился по аэродрому и сразу взлетел.

Пилот сделал вираж над Ангарой и взял курс на Соколовку.

Глава седьмая

Женя встретила Виктора возбужденная:

— А у нас будет квартира!

Оказалось, квартира не квартира, а комната, впрочем, не совсем комната, так — каморка, которая, впрочем, и не жилая, телефонная каморка. Дежурка.

Позвонил Юрочка Николаевич и сообщил, что в ней раньше жила техничка, теперь собираются поставить телефон, но сегодня техничка уехала, и там никого нет.

— Мамочка,— воскликнул Елинсон, присутствовавший при разговоре,— хватайте, это дворец, а не комната, четыре с половиной метра! И послушайте старого, контуженного жизнью еврея, он что-то смыслит в вопросах бытоустройства. Ни один начальник вам лучшего не предложит. Лучше жилья вы до самого Иркутска сейчас не найдете, потому что у нас в Ярске первое место в мире по рождаемости детей...

— У нас здесь первое место в мире по рождаемости начальников,— сказала Женя.

— Но ведь нас могут выселить?— спросил с сомнением Виктор.— Ведь это нечестно?

— Мамочка, он еще думает! — заохал, запричитал Елинсон, схватываясь за голову.— Он еще хочет по совести получить в Ярске квартиру!

— Рувим Моисеевич,— сказала Женя.— Но ведь они правда начнут выселять?

— Это они, а вы на что? Ставьте кровать, запаситесь продуктами по программе атомной тревоги... Вон мамочка вам завернула закуску, которая осталась от вечера. И сидите, не открывайте, если даже потребует министр строительства гидростанций! Но он не будет требовать, уверяю вас.

Они доехали на автобусе до девятнадцатого общежития и вошли в подъезд.

В коридоре первого этажа было пусто, только из одной комнаты доносился то ли крик, то ли пение. Кто-то свирепо выводил Гимн демократической молодежи мира.

Появилась огромная тетка в косынке, в валенках. Она грохнула по двери кулаком, предупредила:

— Замолкни, Мезозой! А то я тебе руки-ноги повыдергаю. Понял? Замолкни и дрыхни!

За дверью стало тихо. Должно быть, там соображали, насколько реальна угроза.

Но вновь завопили:

— Тетка Матрена! Они заперли меня, а ключ унесли. А я перетерпел по нужде, тетка Матрена! Я кричу для ослабления внутримышечного давления!

Они разыскали узкую, с окошечком дежурку, в которой стояла еще пустая койка и две тумбочки — все, что могло здесь поместиться. На полу валялись обрывки газет, висел на шнуре репродуктор.

Женя села на тумбочку, а Виктор на кровать.

Оба молчали, разглядывая комнату и друг друга, и каждый хорошо понимал, что думает другой.

Виктор вспомнил, как Голубев назвал их сегодня босяками. А вот уже и не босяки. Комната, четыре стены, он дотронулся, и рука стала белой.

— И окно есть! — сказала Женя.

— И потолок!

— И дверь!

Они посмотрели на дверь и подумали одинаково о тетке Матрене.

— Я ее боюсь,— сказала Женя, пересаживаясь к нему.— Ты видел, какие у нее кулачищи? Она вышибет дверь и станет выдирать руки и ноги, а это очень больно.

— Пусть только попробует,— сказал Виктор решительно.— Я ее свяжу и отнесу морозиться на чердак. Это доказано, холод успокаивает.

Они обнялись, но сразу же оглянулись. Так, машинально.

И вдруг до конца поняли, что это их дом. То есть место, где можно целоваться без оглядки.

Он ее целовал в холодные еще от улицы щеки, в нос, уголки губ и в глаза, которые были горячей всего. Он гладил ее куртку, окунаясь носом в теплую ее шею и произнося какие-то слова, лишенные смысла, предназначенные для выражения его восторга перед ней. В этом бормотании было про ранний березовый сок, которым пахла ее кожа.

Но, может, не про березовый сок было в тех словах, ведь никто, даже она, не понимал их.


Они сходили в женское общежитие и перенесли постель. Часа в три ночи, когда они еще не спали, в дверь с силой забарабанили, мужской голос сказал:

— Лид-ка, дрянь, ты легла с Никитой? Зачем ты с Никитой? Ты разрываешь мое сердце! Это я, Антон...

Они молчали, смущенные, не сразу сумев понять, к кому обращены эти слова. Человек говорил:

— Лидка, знай: Никита тебя обманет. У него есть жена в Торжке.

Виктор зажег свет и подошел в трусиках к двери. В коридоре стоял парень и рассматривал трещины на стене.

— Здесь нет этой твоей Лидки, она переехала, слышишь? Иди, не мешай спать.

Виктор запер дверь и вернулся. Но парень не ушел, он заплакал за дверью, слезы он вытирал рукой и размазывал по стене.

Виктору это надоело, он крикнул:

— К чертовой матери!

И человек ушел.

Женя лежала, закрыв глаза. Как будто не слышала ничего или не хотела слышать. Но громко и отчетливо вдруг она сказала:

— Не надо при мне ругаться. Ладно? И не подумай, что я чистоплюйка, я слышу в тысячу раз худшее. Когда первый раз на Иркутской услыхала, у меня прямо сердце закатилось... Но это другое. Меня на работе не пугает... А твое слово прямо в кожу, в тело, понимаешь?.. Ну, потому что оно твое!

Вскоре пришел Никита, как они поняли, и стал звать Антона, чтобы поговорить с ним на чисто производственные темы. Так как Антон не выходил, Никита сдержанно пристыдил его. Он сказал:

— Антон, ты же лентяй, ты не выполняешь плана, и ты хочешь, чтобы тебя любили женщины. Никогда! Лида, он не выполняет план, он сачок и лентяй, у меня сохранились наряды. Антон, выйди, я выведу тебя на чистую воду.

Виктор терпел и нервничал.

Наконец, не выдержав, он закричал:

— Нет здесь твоего Антона, понял? Он сделал три нормы, женился и вообще уехал в Торжок!

Никита огорошенно спросил:

— Лидка, ты бросила Антона? Это золотой человек, ты еще пожалеешь о нем!

Виктор швырнул в дверь подушку, и стало тихо.

Но ненадолго. Начали вставать люди к первой смене, они шли умываться и несколько раз стучали в дверь и спрашивали, почему нет воды, работает ли титан и прочее такое...

Забылись они перед самым утром и проснулись одновременно от стука совсем негромкого, наверное, в дверь стучали маленьким ключиком. Оба почему-то сразу поняли, что это «оно», то, чего они боялись; оно и должно было прийти так вот, негромко и властно.

Энергичный молодой голос — наверное, это была комендантша — спрашивал о чем-то Матрену, та отвечала ей глухо, неразборчиво. Женщина сказала в дверь очень спокойно:

— Товарищи, вы заняли служебное помещение. Вы можете объяснить, почему вы там находитесь? Вы должны сейчас же освободить комнату, сейчас же, пока не пришли мастера.

Они оба молчали.

Женщина спросила:

— Вы можете подать голос? В конце концов с вами разговаривают, мы хотим знать, кто там находится и откуда.

— Мы из города Проно,— ответил Виктор.— Улица Графтио, один.

— У нас нет Графской улицы,— сказала комендантша.— Вы там один или с женщиной?

— С женщиной.

— Я так и знала,— сказала комендантша.— Но вы хоть расписаны? — спросила она прямо в дверную щель, стало слышно даже ее дыхание.

— Мы знали, что вы спросите, и поэтому расписались,— сказал Виктор.

Им показалось, что комендантша облегченно вздохнула. Матрена добавила: «А то бывают и нерасписанные».

— Что же вы намерены делать? — спросила комендантша.

— Жить,— ответил Виктор.

— Но жить здесь нельзя. Вы можете поговорить с товарищем Балкиным, если он разрешит...

Они молчали, и комендантша молчала — то ли ждала их ответа, то ли раздумывала.

— Учтите, вас все равно выселят,— сказала она.— Но это будет гораздо неприятнее, уверяю вас. Мы вызовем слесаря и взломаем дверь. Надеюсь, вы понимаете, как это будет выглядеть?

Матрена сказала, что у нее есть ломик, и так дала по двери кулаком, что Женя дернулась в постели.

— Отворяй! — предложила Матрена.— У меня нынче санитарный день, клопов нужно морить, не до вас тут!

Женя сказала:

— Знаешь, в детстве я почему-то говорила: «старуха Извергиль».


За дверью стало тихо. Может быть, они искали взламывающий инструмент или звонили слесарю, а может, своему начальству. Минут через двадцать, которые Женя и Виктор провели в совершенном молчании, подъехала и остановилась за окном машина, «газик», как определила Женя, которая по звуку могла назвать любую машину. В коридоре раздались шаги, комендантша сказала: «Это здесь».

Мужчина сказал в дверь:

— Товарищи, с вами говорит Балкин. Я могу войти один, чтобы побеседовать с глазу на глаз?

— Начальник жилуправления,— негромко сказала Женя.— К нему месяц не достоишься на прием.

— Теперь пускай постоит у нас. Но мы его тоже не примем,— также негромко сказал Виктор.

И он ответил:

— Мы вас не примем.

— Хорошо, мы выясним через милицию, что вы за люди и в каких подразделениях работаете,— проговорил Балкин после некоторой паузы. — Но я должен довести до вас приказ начальника Ярскгэсстроя о принудительном выселении и отдаче под суд всех незаконно вселившихся на общественную площадь. Вы должны серьезно подумать о последствиях, мы не желаем вам зла.

— А комнату вы нам желаете дать? — спросила Женя.

— Об этом нужно разговаривать не таким образом,— ответил Балкин.— Запишитесь и приходите ко мне, я вас приму. Но это помещение освободите.

— Мы к вам не пойдем,— сказала Женя.— Вы сами пришлите нам разрешение на комнату. Тогда мы переедем.

Балкин не отвечал: наверное, такой ответ показался ему грубым. Комендантша стала говорить ему о том, что сегодня у них санитарный день, должны прийти с эпидстанции морить клопов. Они потому и не стали занимать помещение, хотели сперва дезинфицировать его, потому что в нем жила техничка.

Балкин ответил совершенно бесстрастно:

— Взламывайте. Я подпишу акт.

Они слышали, как он уехал.

Женя была удручена таким исходом дела. Виктор же раздумывал о том, что ничего у них не вышло, их выселят силой, и это будет чрезвычайно неприятно. Не лучше ли сейчас уйти отсюда, в конце концов можно пожить и отдельно. В Ярске так живут многие.

Женя дотянулась до репродуктора — объем комнаты позволял с любого места доставать до любого ее конца.

Из репродуктора неслись громкие марши духового оркестра.

Женя вздохнула, спросила, закрывая глаза:

— Ты любишь праздник Первое мая? И я люблю. Знаешь, у меня прямо с детства: проснешься, в комнате чисто, по радио марши передают, а на улице люди, знамена, оркестры. С машин шипучку и бутерброды продают, кто-то обронил бумажные цветы, привязанные к живой ветке проволочками...

Она вдруг привстала в кровати и сказала, всплескивая руками:

— Витька! Мы же себе устроим праздник, правда? У нас целых три дня, мы сейчас вылетим в Иркутск и послезавтра вернемся. И видели они только нас. Матрена, комендантша, Балкин этот.

Они быстро одевались, оглядываясь на дверь и боясь, что их могут опередить. Он швырнул в рюкзак полотенце, бритву, мыло со щетками, что-то еще.

С оглядкой прошли они коридор и выскочили на улицу. Через два часа они были в аэропорту и брали билеты на рейс Ярск — Иркутск. Самолет делал четыре рейса в сутки.

Когда взлетели, из иллюминатора стал виден их поселок, и Женя помахала ему рукой: «Прощай, Балкин, мы извиняемся, но мы не сможем увидеть, как вы общими героическими усилиями высадите нашу дверь. Наверное, это будет впечатляющее зрелище и навсегда прославит жэк и вашу фамилию. Желаем успеха!»

В иркутском аэропорту они сели в такси и попросили отвезти их в центральную гостиницу.


Эта гостиница имела вид неприступной крепости — круглая, толстостенная, с окошками, смотрящими во все стороны, как бойницы. И таковой она была на самом деле, обороняясь со времени основания, и не без успеха, от всех приезжих и командированных, пожелавших занять в ней какое-нибудь место.

Виктору и Жене тоже сказали, что мест в гостинице нет.

Правда, потом предложили койку только одному Виктору, и он воскликнул простосердечно: «Но ведь я с женой!»

Для обоих это слово прозвучало странно, почти дико, Жене стало казаться, что на нее все смотрят, и она ушла за колонны вестибюля.

Администраторша заметила резонно, что в Иркутске можно пожить и раздельно, многие приезжают и живут раздельно.

— Опять раздельно? — спросил Виктор.

Больше разговора не было, администраторша занималась другими делами, как вдруг всплыло слово «люкс».

Может, им подойдет «люкс»? Правда, это дорого, но это очень удобно, несколько комнат, туалет и душевая и все прочее.

— Ну да, «люкс»,— сказал Виктор.— Конечно, «люкс»! Это как раз то, что нам нужно.

Что же они сразу не сказали, что им нужен «люкс»? Пожалуйста, паспорта, ваш и вашей супруги, деньги на день вперед, вот тут квитанция и ключ... Ваша комната восемьдесят четвертая. Спасибо. Пожалуйста.

Это было как в сказке.

Женя скакала по комнатам, трогала руками мебель и вещи.

Все это было настоящее — зеркала, журнальный и ночные столики, комод и всякие шкафчики, полочки, кресла.

Она переходила от одной вещи к другой, несколько раз попыталась сосчитать многочисленные ящики и ящички, но все сбивалась со счета.

Тогда она разложила по одному предмету, бывшему у них, в каждый ящик, даже пасту разделила с зубной щеткой. Все равно пустых осталось больше, это ее удручало.

Она произнесла со вздохом:

— Странно, но мне уже понравилось жить в роскоши. Даже перед собой неудобно, что я такая. Да?

Тем временем Виктор спустился в ресторан и вернулся, держа бумажный сверток.

— Угадай,— сказал он,— какую я принес рыбу.

— Камбалу? — спросила Женя.

— Сама ты камбала плоскостопная! Это омуль, настоящий, горячего копчения. Представляешь, в городе есть омуль!

— Это хорошо, да? — спросила Женя.

Виктор задумался. Ответил:

— Не знаю. Странно как-то.

В эти сутки было много всяких странностей, очень приятных им, начиная от блестящих комодов гостиницы до общего вида города, который как бы действительно украсился и расцвел к их приезду. Заборы, что тянулись от аэропорта, были все покрашены в голубой цвет, гостиница подновлена, снег у подъезда был в красных следах, потому что полы интенсивно натирались мастикой.

Они гуляли по городу, замечали подновленные дома, недавно асфальтированные улицы.

Ресторан был только после ремонта и чуть пах свежей краской. И шампанское прямо с завода «Массандра» — так им невероятно везло.

— Мы погрязаем в роскоши,— сказала Женя, с удивлением сознавая, что это нравится ей.

В ресторане все же она возмутилась:

— Неужели за этот обед мы должны платить восемь рублей? У нас в котловане за рубль лучше поешь!

Виктор дал гардеробщице «на чай», для него это тоже было непривычно, но он знал, что так делают. Женя ничего не сказала ему, но вдруг почувствовала неприязнь и к красивому ресторану, и к Виктору, и к самой себе.

«Но почему, почему так положено?» — думала она, почти враждебно рассматривая теперь встречных. Если к ней, к мастеру, подойдет шофер, которому она помогла сделать быструю ездку, и будет совать двугривенный... Чудовищно думать об этом.

Посреди улицы с дежурной машины вешали новые, газоразрядные лампы, и она успокоилась. Вид рабочих ее всегда успокаивал.

Они просмотрели вечернюю программу в афишах, и выбор показался им роскошным: гастролировали филармонии и театры из других городов.

Они пошли на оперетту «Баядерка». Когда раджа по ходу действия, увидев девушку, закричал: «Женюсь!» — Женя шепнула: «Смотри. У них еще быстрей, чем у нас».

Мысли перенесли ее в Ярск, потому, что в человеке живет противоречивое чувство, и если ему хорошо, то все равно хочется вернуться домой, потому что там, дома, должно быть еще лучше.

Она вспомнила об их первой ночи в дежурке, когда к ним все время стучались, но все равно им было хорошо. Ей захотелось погладить Виктора.

Она смеялась всякой чепухе на сцене и все думала о том, как она погладит Виктора.

Это чувство было так сильно, что передалось ему, и он подумал, что хочет обнимать и целовать ее.

Они стали смотреть друг на друга, совсем забыв про сцену. Оба поняли, что оставаться здесь больше не могут. Пригибаясь, под шиканье со стороны, они выбрались из зала и стали обниматься в фойе, в котором никого не было. Они обнимались на улице, в коридоре гостиницы и в своем номере.

В гостинице дежурная на этаже, пристально посмотрев на них, сказала: «Вы как влюбленные, а не как муж и жена».

Женя подумала, что люди должны именно так вести себя, чтобы чуть-чуть не быть похожими на мужа и жену.

Утром они опять гуляли по городу, вытоптали на белом снегу около городского сада свои имена: «Женя + Витя».

Зашли в магазин, в нем были свежемороженые фрукты, овощи.

— Ростки нового,— говорил кто-то,— в виде зеленого лука!

Женя увидела какого-то рабочего с авоськой и бидоном и встала за ним в очередь. Как будто встретила родственника из Ярска. Ей ничего не нужно было брать, ей хотелось подольше постоять так.

Еще она созналась себе, что, даже засыпая, боится закрыть глаза, чтобы Виктор не исчез ненароком. Она все глядела на него, ей было даже неудобно, что она все время на него смотрит. Она пугалась по-настоящему, если он отходил от нее, будто он был миражем и мог внезапно растаять.

Тайное чувство приближающегося расставания начинало томить ее, хотя все было так же празднично, как началось. Заграничные фильмы, ресторан, поездка к плотине Иркутской ГЭС, музей, что-то еще...

Где-то за пределами ее возможностей и ее силы была другая сила, и эта другая уже предрешала их «врозную» жизнь. Она угадывала чисто женским чутьем, каково будет их возвращение в Ярск и все дальнейшее, связанное для Виктора с неожиданными командировками, и ожидание его приезда, и страх не отчего-нибудь, а просто так.

Может, оттого она жадно впитывала каждую минутку их иркутской жизни, и, вся преисполненная бродящей в ней любви, она дарила ее поминутно, то ли прикасаясь горячей рукой, то ли взглядом, то ли голосом.

Но это все кончилось, они оказались в самолете, отлетающем в Ярск, а торопливая командировочная публика достаточно напоминала им об их Ярске. Они не знали, что столь блестящий прием в Иркутске был им оказан потому, что город ждал официального визита короля и королевы далекой экзотической страны. Когда они садились в самолет, иностранные гости сходили с другого самолета, они разминулись на какие-то доли минуты. Король был красивый мужчина в очках и круглой шапочке, королева в темном, похожем на тогу платье. Их встречали представители общественности и пресса, их ждали приемы, банкеты, театрализованные представления.

Виктор и Женя летели на стройку, их ждала работа.

Последние два часа они пробыли в своем восемьдесят четвертом номере. Они выпили шампанского и танцевали на коврах без обуви и без музыки. «Теперь это будет все не наше»,— сказала Женька жалобно, и Виктор подумал точно так же. Они не жалели об этих красивых комнатах: на кой они им нужны? Им жалко было, что сюда придет кто-то еще, будет тут выпивать, курить или приводить сюда женщин. В то время как для них все здесь было исполнено первого, святого их чувства, открытия в себе и друг в друге того, что они до сих пор не знали. Эти вещи — зеркала, комоды, ковры и кресла,— даже окна и двери стали их молчаливыми друзьями, соучастниками их открытий.

Вот чего им было жалко.


На дверях своей комнатки они нашли записку, засунутую за ручку двери: «Просим срочно зайти в жил-управление для законного оформления жилой площади».

На другой день с утра Виктор ушел в горком и через час вернулся. Он сказал:

— Сейчас уезжаю на ЛЭП. Прямо сейчас. Не смотри так, это необходимо.

А она подумала: «Вот и началось. Теперь я буду ждать. От приезда до приезда. Как я смогу жить одна? Это будет только существование. Я совсем разучилась быть без него».

Он не рассказал, как его встретили в горкоме. Чуркин был очень занят. Он не обрадовался, не удивился, только сказал:

— Так, пришел? Хорошо. Сейчас поедешь на ЛЭП. Это срочно.

Рядом с Чуркиным сидел толстый человек с напомаженным, каким-то дешевым лицом. Такие лица бывают у администраторов, которые были прежде артистами. Он говорил:

— У нас артисты — молодежь, прямо-таки герои. Честное слово. Представляете, их перевозили в такой фанерной коробке...

— Будке,— сказал Чуркин.

— Да, да, и там дырка, в нее дул ледяной ветер. Но они ее прямо телами загораживали, эту дырку.

— Так что вы хотите? — спрашивал Чуркин.

Администратор сказал, наигранно улыбаясь:

— Отметить бы их надо. Они в такой холод приехали, публика довольна. А? Товарищ секретарь?

— Ладно, — сказал Чуркин, но администратор не уходил, и Чуркин начал говорить Виктору, что на девятом Углу погиб парнишка, его перешибло тросом. Кстати, звали тоже Виктор. Вчера хоронили здесь, на первом участке.— Ты вот что,— сказал Чуркин.— Ты ничего не делай, ты побудь с ними, понимаешь? Им тошно будет поперву, ну там пить или еще что не мешай. Пусть разрядятся. Прораб у них Карпыч, жутко злой и справедливый мужик, я его знаю.

Виктор ничего не стал рассказывать Жене, он не хотел ее волновать. Собрался, поцеловал. Они посидели минутку на койке. Поцеловались, и он ушел.

Женя позвонила на работу и узнала, что выходить ей во вторую смену.

Прибежала Нинка, взбалмошная, истеричная, с кучей новостей.

Во-первых, к Усольцеву приехала жена. «Маленькая, старенькая»,— как сказала Нинка. Насчет комнаты Елинсон позвонил Балкину и все уладил.

— А вообще, — сказала Нинка,— я первая увидела, как техничка отсюда выезжает. Я спрашиваю: «Вы надолго?» — «Насовсем»,— отвечает. «А тут что будет?» — «А здесь завтра телефон поставят, начальник ЖЭКа приказал». Я скорее звонить Юрочке Николаевичу, вот так. Живите и размножайтесь.

Еще Нинка говорила, что Рахмаша пригласил ее в гости, а Жуховец уезжает. Нет, наверное, уехал сегодня, его провожал Юрочка Николаевич.

— Куда? — спросила Женя.

— Наверное, домой? — сказала или спросила Нинка.— Я точно не знаю. Он, кстати, для тебя у Юрочки Николаевича оставил какую-то тетрадь, его стихи, что ли...

Потом она стала рассказывать, что в котловане кто-то в расширенный шов свалился, ходят такие слухи...

Женя ее не слушала. Она думала о Жуховце, она понимала, что он мог уехать. Но до конца верить в это не хотелось.

— Почему он уехал? — спросила она, и, наверное, вопрос получился невпопад.— Почему Леша уехал? — повторила она.

— Он никому ничего не объяснял, но, может, он что в тетрадке написал?— отвечала Нинка и с наивным любопытством глядела ей в лицо. Намекала ли она на что-то еще или Жене так показалось, но ей захотелось прогнать Нинку. Вытолкать, чтобы она не смела лезть в душу.

Она сказала: «Я отдохну»,— закрыла за Нинкой дверь и легла.

Она ни о чем не могла думать, только горькое чувство досады угнетало ее. «Нет Витьки, а Лешка совсем уехал, это плохо. Мужчины не должны уезжать насовсем, когда другие остаются. Когда Женя, Верка, все остальные тут. Вся стройка, быть может, ухода одного человека не заметит, она держится на усилиях тысяч, но бесследно ничто не проходит,— в их душах так же, как на рабочем месте Лешки, поселится пустота, которая будет их мучить. А что чувствует он, бросая все и уезжая навсегда»?

На работу она ехала в непривычной нерабочей машине. Сплошь управленческий народ. Она думала: «Не люблю, когда в рабочих машинах всякие нерабочие тетки ездят». Перед этим она зашла в общежитие к Юрочке Николаевичу. Его самого не было, но на столе лежал сверток в газетной обертке с надписью: «Для Жени».

В коридоре управления толпился народ, многие сидели на корточках вдоль стены.

Ей сказали: «Девушка, вы нас смущаете!»

Навстречу попался ее сменщик, старый мастер Виктор Викторович, поздоровался.

— Что случилось? — спросила она, придерживая газетный сверток в кармане.

— На втором участке мало заплатили, по пять рублей, что ли... Они профсоюзом своим недовольны, им начальника сместили, но новый оказался профсоюзнее старого.

Он стал говорить, что получил нагоняй от главного инженера Саркисова за то, что у него с призмы свалилась машина. Шофер успел выскочить, но сломал руку.

— Будет планерка, мне дадут за машину,— сказал Виктор Викторович.— Мне три дня назад говорят: «Что-то у вас машины гробятся». А я ответил: «Ничего не гробятся».

Женя представила, как может ругаться Саркисов.

Она познакомилась с ним в самые первые дни, когда перешла в котлован. У нее застопорился кран при переезде с места на место, и шоферы, окружив ее, требовали, чтобы она подписала акт о простое. Она же не отпускала машины и акт не подписывала, потому что подписание акта — ЧП на стройке, начальство загоняет и съест. Так она стояла, огрызаясь от наседавших горластых шоферов и в отчаянии глядя на кран. Она молилась про себя неизвестному богу, который один мог помочь, потому что тракторист, потный и злой, матерился и ничего не умел сделать.

Она вздыхала и слушала уничтожающую ругань шоферов. Они все были правы, что кричали, но подписать акт она не могла.

Тут и появился Саркисов.

Шоферам, которые кинулись к нему, он крикнул: «Свое получите. Молчите. Ждите. В чем дело?»

Он мгновенно оценил обстановку, вскочил на кран и стал коротко говорить, куда двигаться. «Левой... Еще левой... Немного вправо... Левой — сильно! Еще! Еще, черт! Хватит».

Соскочил, как будто это было так просто, и подошел к ней. Он даже не был сердит на нее, может, он понял, что она пережила. Громко, чтобы слышали все, он сказал: «Запишите каждому три ездки дополнительно. Поняли? Три ездки, ребята хорошие, работать умеют, свое заслужили. Пусть двигают дальше. Не стойте! Продолжайте!»

И ушел.

Она потом долго думала об этом необыкновенном умении лично вмешаться, и повлиять сразу на всех, и все привести к должному порядку.

Какой нужен опыт, талант, технические знания!

Она вздохнула и подумала, что она никогда не сможет быть такой, ну такой, как Саркисов. СУЗП (строительное управление земляных плотин) рабочие расшифровывали по-своему: «Саркисов управляет земляными плотинами». Или же: «Саркисов удерживает заработную плату». Или еще: «Саркисов увольняет за пьянку...» Были всякие другие варианты.

Женя вышла из управления и решила спуститься в котлован посмотреть бригады. Она стала над скалой на стометровой отметке и поглядела вниз.

Огромная впадина котлована была заполнена туманом цвета чая с молоком. Видны были там и сям костры, весь котлован просматривался в трех цветах: черный, белый и огненный. Железо, снег и костры, размазанные по морозному туману и от этого даже не красные, а почти фиолетовые.

Женя вздохнула с облегчением, узнавая все это, и сердце ее стало освобождаться от гнетущих тяжестей, о которых она сейчас не хотела думать.

Она вспомнила, как однажды она сидела на лекции по астрономии, им показывали в рисованных диапозитивах планеты солнечной системы.

Там были ледяные скалы Юпитера, мрачные пустынные пейзажи других планет, а потом показали Землю. Женя подумала тогда: «Какая все-таки удобная наша Земля, голубая, уютная».

Наверное, такое же чувство она переживала сейчас, глядя на котлован. Он был весь виден ей отсюда, с высоты, весь и до мелочей свой, потому что она знала в нем каждый блок и каждый камень, а также то, что было раньше, и то, что будет потом. Она созидала этот котлован, и все в нем было ей послушно, она различила свою прорабку, краны и экскаватор во впадине, машины, людей.

Она любила это, понимала, и привычное, спокойное чувство объяло ее.

Через пять дней приедет Виктор, они украдут у Матрены ковшик от титана и станут из него пить чай со сгущенкой, посмеиваясь своей дерзости. Им будет хорошо.

Она посмотрела на деревянную, почти желтую, отшлифованную дождями лестницу, спускавшуюся отвесными зигзагами на сто метров вниз к нулевой отметке, и весело подумала: «Сейчас можно все. Сейчас ничего не случится».

Она легла животом на качающиеся перильца и понеслась вниз, притормаживая и обжигая руки.

— Дура! — крикнули сверху. — Разобьешься!

Темная эстакада, опрокинутая сейчас набок оттого, что Женя лежала на перилах, снег, скалы, огни и железо — все неслось ей навстречу, угрожающе поворачиваясь перед глазами.

Она словно ошалела от своего счастья, от любви, и с ней действительно ничего не случилось.

На повороте она притормозила, точно приземлилась на деревянную площадку. Прыгнула, замерла, еще раз поглядев вниз. Ей вспомнилось, как один московский кинооператор говорил, что теперь нечего здесь снимать. Вроде бы стройка потеряла свой эффектный вид. «Вот он-то действительно дурак или слепой»,— подумала она и опять понеслась на перилах вниз, а они пищали и гнулись под ней, и сердце ее замирало.

Потом была планерка, где разбирались причины аварии с какой-то машиной и разное другое, чего она не знала.

Когда все кончилось, Саркисов сам подошел к ней и сказал быстро:

— Вам, барышня, выговор! — Каждое слово Саркисова для нее что-то значило, он понял это сразу и поправился: — За что? За то, что носите брюки. Вы же теперь замужняя женщина, пора переходить на платье.

— Это мое дело, что носить,— сказала она ему.

— На планерке спала? — спросил неожиданно он, улыбаясь. Это была самая настоящая, хорошая его улыбка.

— Мучилась,— созналась она и показала руку.— Вот. Искусала. Сидела и кусала, чтобы не спать.

— А блоки видела, как разнесло? — спросил он.— Пойдемте посмотрим?

За неделю до ее свадьбы случилось вот что: в блоке раздался треск и стала гнуться и падать опалубка.

Она перепугалась, прогнала из блока всех рабочих, чтобы не рисковать, и осталась одна. Когда трещало, она вся вздрагивала и обмирала. Но больше ничего не отвалилось. Рабочие стали называть эти блоки «пузатики».

Они шли по котловану, и Саркисов спросил, показывая на опору:

— Твое пузо?

— Не мое, а опорино,— отвечала Женя.

— Нет, твое,— настаивал Саркисов.— Сами будете и исправлять. Как? Это меня не интересует. За это увольняют, вот за такие пузы, поняла?

Она разозлилась на него и вышла на дорогу. Остановила МАЗ, увидела, что шофер с ее участка, и попросила: «На правый берег, только быстро».

Машина грохотала, как камень, сорванный со скалы, тайга летела черная, уже сливаясь с ночью. Она сидела и думала о том, что Саркисов понимает, как для нее важно все, что он ни скажет, и мог бы в первый день не грубить ей. Потому что... Потому... А что «потому что»? Она старый работник, с нее требуют, потому что с нее должно требовать, а Саркисов вообще ни с кем иначе не разговаривает. СУЗП: «Саркисов увольняет за простой... Саркисов уволит за пузатиков».

Она все понимала, но все еще злилась на него. Только с середины пути почувствовала, что отходит, и попросила шофера:

— Теперь обратно, на врезку.

Уже подъезжала, когда пришли взрывники, они разыскали ее, чтобы уточнить участок взрыва.

— Я тоже пойду взрывать,— сказала она мастеру взрывников, и тот промолчал. Она знала, что взрывники не любят брать женщин. Примета такая: то ли шпуры не взорвутся, то ли еще что. Но она решила про себя не уходить.

Она показала вбитые колышки в местах бурения, вставляла запалы, а потом смотрела, как дают холостым патроном предупредительный выстрел. Первый и второй.

Наступила тишина. Замолчали экскаваторы. Мастер молча протянул ей папироску, закурил сам и зажег ей.

Она закашлялась, но она знала, что от папироски лучше прижигается детонационный шнур.

Мастер расставил людей, показал ее три шнура и, быстро затягиваясь и глядя вокруг, объяснил, куда бежать.

Потом махнул рукой.

У нее два шнура загорелись сразу, а третий не загорелся, и она прижимала папироску и видела, что он не загорается. Быстрое пламя с гуденьем бежало по ее двум шнурам, а папироска почти затухла, и она стала раскуривать ее.

Мимо пробежали люди, поскрипывая снегом, теперь рядом с ней был тот самый мастер и тянул ее в укрытие. Так как она упрямилась, он наклонился, в мгновение зажег шнур и стукнул ее по спине: «Гони!»

Теперь они скакали по котловану, боясь споткнуться в неровном сумраке среди прожекторов, влетели друг за дружкой под металлической ковш экскаватора и стали считать секунды. Наступили мгновения, тягучие и тревожные.

И неожиданно — как ни ждешь, все равно это неожиданно — воздух лопнул у них над головой и начал рваться на куски, раздираемый, как холст.

Первые звуки, доходящие до них, были удары обломков скалы по стальному ковшу. Сперва частые, потом редкие.

Они вылезли из-под ковша, разминаясь и оглядываясь, мастер сказал, посмотрев на нее:

— Испугалась?

— Нет,— ответила она.

Смена ее давно кончилась, а она еще дрожала, переживая все сначала и вздыхая.

Она пошла к дежурной машине, волоча вдруг ставшие тяжелыми ноги, понимая, что она устала.

Теперь ей надолго хватит чувства риска и воспоминания о нем. А когда она устанет от всяких кляуз на участке, она попросится к взрывникам снова.

В прорабке она захватила три плаката, чтобы повесить в своей комнатке на стенах. Уж очень они белились. Плакаты были такие: «Бурильщик, экономь воздух!», «Перевозка людей разрешается только в оборудованных машинах». И что-то еще.

Дома она отсадила своего медведя, у него тоже была белая спина, и прикрепила на кнопках плакаты.

Прямо в одежде легла на постель и полюбовалась на машину, в которой разрешалось перевозить людей. Позавидовала, что где-то ездят в таких вот нарисованных машинах, чистеньких и удобных.

Может быть, так, не раздеваясь, она бы и уснула, но вспомнила про газетный сверток, с усилием встала и вытащила его.

Медленно развернула газету — там оказались листочки, много листочков, пронумерованных от одного до двадцати трех рукой Жуховца.

Она встала, чтобы запереть дверь, и слышала, как в коридоре бродил их сосед, который искал партнера по шахматам и всегда спрашивал: «В шахматишки сыграем?»

Женя закрыла дверь, взяла первый листок.


«Голубка! Здравствуй! А я-то совсем было уши опустил, начинал подумывать о потустороннем мире, где толпами слоняются изнывающие от скуки наши предки.

Так было скверно.

Теперь все ясно, как на подоконнике. Одичал я, отбился от людей, и не тянет к ним. Надоели до смерти. Последнее время было так скверно, дай кто-нибудь в морду — не ответил бы. Вообще с некоторых пор все в Ярске вызывало у меня глубокое отвращение. Положение мое осложнялось тем, что я не специалист. Я был здесь добровольным изгнанником, по крайней мере чудаком в ваших глазах. А с рабочими остальными меня мало что связывает, кроме Юрочки Николаевича, разумеется. Они хорошие ребята (почти все до одного), хотя бы потому, что на своем хребте несут всю тяжесть.

Порой сам удивлялся: что меня удерживает? Могу уехать в любую минуту и работать, где захочу. Но думал: воспитание стройкой еще не закончено. Другое, главное, что меня удерживало,— сознание, что ты на самом что ни на есть переднем крае и дело твоих рук будет стоять века, когда ты сам будешь в ложе авраамовом.

Чувство рабочего человека самое великое из человеческих, наравне с любовью.

Говорю еще раз: давно мог бы уехать, хуже нигде не будет, а что-то удерживало. Слишком много связано со стройкой и даже с тем, что ты жила здесь.

С грустью думаю об этом, уходя из Ярска. Знаю, в Сибири хватит строек на мой век, но в Ярске я почувствовал себя впервые гидростроителем и понял, что это великое дело.

Я счастлив, что слово «гидростроитель» связало меня с такими ребятами, как Юрочка Николаевич, Чуркин, Генка Мухин, что судьба столкнула меня с тобой.

Прости, что разоткровенничался, клапан какой-то приоткрылся в душе. Когда весь круг жизни сжимает так, что остается прямой путь на небо, необходимо с кем-то поговорить с полной откровенностью, ничего не пряча. Я говорю это тебе, у меня больше никого нет. В тот день, когда я так бестолково «развязался» в разговоре со Шварцем (я об этом не жалею), я, выйдя от вас, сел в будку, и она случайно завезла меня на подстанцию за десять километров от Ярска.

Я вышел и стал смотреть. Эти места связаны для меня с хорошими воспоминаниями — первое мое рабочее место на стройке.

До сих пор храню в чемодане гвоздь, обмотанный изоляцией, рабочий мой инструмент, которым вязал я армосетки в незапамятном году.

Я бродил по знакомым местам и слышал голоса и свой голос, очень молодой, энергичный; тогда я был счастлив своим рабочим званием, первой работой, дружбой.

Я прислонился к решетке и стал водить по ней рукой. Вспоминая день за днем, я будто пытался отыскать свои следы на ржавом металле.

Но начинается мой путь раньше, примерно на год, когда я прибыл в апреле по трудовому договору в таежный глубинный леспромхоз комбината Ярсклес. (Мысль была: оттуда — в Ярск, на стройку.)

Приехало нас, вербованных, восемнадцать человек. Кто за длинным рублем, кто мир посмотреть. Один парень, токарь по специальности, привез свое разбитое сердце в надежде склеить здесь, в Сибири. Другой, директор столовой из Акимовки, наоборот, сбежал от нежной жены. Звали его Толя Ефанцев, мастер на все руки, пройдоха и донжуан, мягкие, вкрадчивые черты, похож на какого-то знаменитого киноартиста... Прибыл с нами один литовец, бывшая футбольная звезда в буржуазной Литве, добрый, но спившийся малый. Был один работящий горьковский лесоруб.

Словом, компания разношерстная.

Перед отъездом нам выдали по пятьдесят рублей, по прибытии снова по пятьдесят. Привели на берег таежной речки Ия, отметили пять гектаров леса, дали топоры, бензопилы и сказали: «Вали кулем — после разберем».

Мы и стали валить, так что щепки полетели.

Первый месяц я — бригадир. Начальник участка решил, видимо, что раз грамотный, значит, должен быть бригадиром. Вскоре меня мои подданные скинули, как Баттисту кубинцы. Потому что мне с детства не лудили глотку и не обучили премудростям снабжения материалом и инструментом.

Чистили мы ложе будущего Ярского моря. Сначала спиливали что потолще, потом рубили что потоньше, после собирали и жгли сучья.

В столовке над рекой неизменное меню: щи из кислой капусты (с мясом и без мяса — разницы, кроме цены, никакой), рагу из козлятины, кисель.

Мрачнеем. Худеем. За месяц сбавляю пять килограммов.

За рекою в клубной закоптелой избе пиликанье гармошки. Сразу оцениваю выражение «в лесу росли».

Местный народ (их называют «бурундуки») скуп, зажимист и мрачноват. Песен петь не любит, к вербованным недоверчив. Шанежку (плоский и темный хлебец) не выторгуешь, не говоря уж о молоке.

Мы же песни поем, пьем от нечего делать и от простуды. Два стакана перцовки, два одеяла плюс пальто сверху — и любая зараза за ночь отвязывается. Днем и ночью топим печку, но все равно холодно.

За рекой праздник, один наш морячок в бушлате идет туда и вскоре бежит обратно по льду (еще был лед), а на берегу ему грозят ружьишком и палками.

С пьяных глаз морячок порезал на чьем-то мотоцикле резину и руку подвернувшейся бабе, за ним гнались с дубьем до самой реки. По реке бежать не рискнули: хрупкий лед.

Прибегает Гошка, он переправился ниже по течению на пароме-самолете (хитрая штука, идет своим ходом, чем сильнее течение, тем быстрее идет). Гошка — шофер, бывший детдомовец. Он спас дурня морячка от смерти, бежал рядом с охотниками, а когда один из них, некий злющий старичок, припадал на колено (у других ружей не было), Гошка будто нечаянно падал рядом и подбивал ружьишко.

Гошка сказал: «Тикай, все равно убьют». Собрали морячку деньжат, дождался он ночи и переправился на ту сторону, на тракт. Больше мы его не видели.

Меня обрабатывает парторг, сватает на работу в местную новую школу, которая откроется с нового учебного года.

Тем временем ребята бегут из леспромхоза, прихватывая казенные одеяла на предмет товарообмена с населением.

Лично провожаю Ивана-литовца в дальневосточную экспедицию, там у него жена-геолог. Он обещает по прибытии дать телеграмму, и тогда я тоже поеду к нему.

На радостях отдаю свой древний студенческий пиджак, так как ему не в чем ехать.

В конторе он подписал бумагу, в которой обязуется выплатить подъемные в такой-то срок.

Бумага — для успокоения совести местных финансовых органов. Слезное прощание с Иваном-литовцем в тайге у тракта, и, конечно, нет никаких телеграмм. Он, как и морячок, исчез бесследно. Из восемнадцати человек нас остается восемь. Мастер на все руки Толик Ефанцев придумал такую штуку. Переснял на матовую бумагу штамп «Принят в Ийский ЛПХ», заменил слово «принят» на слова «уволен из...» и вырезал из резины свой собственный штамп. Теперь он оформлял беглецам документы, потому что трудовые книжки были в конторе и их оставляли на память.

Захожу я однажды к Толику, он только что перебрался в новый щитовой домик. Толик просит посмотреть мой паспорт и шутки ради (у нас умели шутить) ставит мне свой штамп. Чтобы добиться в тренировке четкости печати, как объясняет он.

Тут уж делать нечего, надо бежать. Посмотрят в паспорт (их проверяли часто), а там подделка, липа. Я работаю, а написано «уволен».

Обдумываю побег тщательно, с учетом всех возможных действий со стороны конторы. Там уже и так всполошились. Начальник участка говорит: «Черт с вами, бегите, только казенное-то оставьте!»

Чтобы не скучно было в дороге, уговариваю уехать культработницу, она только оформлялась еще на работу.

Вечером мы переправились через речку, заночевали в деревне. Чуть свет вышли на тракт, а тут идет начальник участка на работу.

Увидел, очень удивился, спрашивает:

— Уезжаете? А в конторе рассчитались?

— Да нет,— отвечаю,— я решил после.

— Когда же это «после»? — спрашивает.— Нет, пойдемте, нужно разобраться...

Девицу он не знал и не спросил ее ни о чем.

В конторе было много народу, был и парторг.

Он не ожидал от меня такого черного предательства и для начала прочитал «политграмоту». Затем поинтересовался и моей паспортиной.

Позвал начальника отдела кадров, та огромными глазищами (зрачки шире глаз) вылупляется на мой штамп и говорит, что такого она не ставила. Теперь уже не до увещевания, дело посерьезнее: пахнет подделкой документов. Меня передают в руки правосудия,— поверь, Женя, мне было тогда не смешно. Ко мне пришел блюститель порядка, с которым мы однажды беседовали задушевно за бутылкой сучка.

Блюститель оказался человеком, вручил мне паспорт и сделал широкий русский жест, который везде обозначает одно и то же: «Катись отсюда к чертовой матери, и чтобы духу твоего не было здесь!»

Я его радостно благодарил.

Утром я ударился в бега и в тот же день прибыл сюда, в только что строящийся Ярск.

Я еще не знал, что здесь встречу тебя. Как хорошо, что ты на стройке, что ты вообще есть! А я-то, балбес, всех возмутил против себя, хотя озорство мое на свадьбе было в общем-то невинным. «Волюнтаризм»,— как сказал Чуркин. Он, как всегда, прав. Было мне тогда очень скверно. Если чувствуешь, что ты один в целом свете и о тебе некому уже думать, перестаешь понимать, что ты человек. Люди мало думают друг о друге и о себе тоже. Хотя от природы человеку свойственно думать именно о себе. Если бы еще при этом люди не делали вид, будто думают о других! Прости меня, это всхлип измученной, но живой души. С меня достаточно, что я могу тебе писать, не «загадывая вдаль», как говорил Василий Теркин. Теперь о Чуркине.

Я пришел в комитет комсомола к секретарю Виктору Чуркину. Это человек, о котором можно, да и нужно бы написать книгу. Его дед — умелец, отец — таежник. Он и еще пятеро друзей услыхали о строительстве Ярска, попросились. Их не пустили. Они отбивают телеграмму в ЦК партии.

Их шлют на ЛЭП, которую тогда только начали тянуть. Живут бригадой в шесть человек в шалаше, ведут просеку. Вскоре прибывают новые силы. Чуркин уходит в Ярск сменным мастером авторемонтного завода. Его выбирают секретарем комитета комсомола. Жена учительствует в школе. Любого зубра-начальника он мог уломать и обхитрить. Если бы не он, не было бы спортзала, тира, который построили «партизанскими» методами.

Мы работали с ним около года, создавая «Корчеватель». Я испытывал к нему нежную, застенчивую любовь, в которой не признался бы ни за что на свете. «Корчеватель» тоже его идея. Он был и цензором, и критиком, и автором. Листок шел нарасхват, за ним отовсюду присылали гонцов-комсомолят, которые разносили его по улицам поселка. Подпись стояла такая: «Орган комитета комсомола Ярскгэсстроя».

Я числился в штате многотиражки.

Учредили нам шефа в лице Константина Усольцева, человека, в сущности, безобидного, но трусливого.

«Не суйте нос, куда вас не просят»,— поступило из постройкома от Лялина.

Бедный комсомольский нос, он должен был превратиться в розовый пятачок! Виктор только развел руками и сказал: «Плохи дела, ребятки, свертывай жало сатиры и получай, что заслужили». Тираж «Корчевателя» был снижен, периодичность доведена до раза в месяц, штатная единица отобрана. «Корчеватель» чихал, газовал и топтался на месте.

Я ушел на бетон, но все свободное время отдавал ему.

Сколько ночей я провел в типографии в дни выпуска (к нашему листку там относились, как к металлолому)! Сколько нервов и крови попортил в ругани с Усольцевым, Лялиным, предпостройкома, который фактически все контролировал!..

Чуркина Виктора уже не было. Получив строгача за развал идейно-воспитательной работы (ха-ха!), он ушел на свой авторемонтный заводик. Теперь его снова призвали в горком.

Кстати, я не замучил тебя этим письмом-посланием? Никогда так много не писал, да и писать-то разучился. Я же говорю с тобой и с самим собою — это потруднее, чем простая отписка: «Жив-здоров, чего и вам желаю». Ты не представляешь, как приятно писать тебе. Эта «ода», незаконнорожденное дитя, доставила мне несколько светлых минут. Я смеялся, когда мне казалось что-то удачным или забавным. Именно тогда я представлял, как смеешься ты.

Теперь я хочу рассказать тебе о лэповской моей жизни, которая была до «Корчевателя», когда я бежал с берегов таежной речки Ии.

Утром я пошел к Чуркину, и он тут же накатал записку к начальнику четвертого участка ЛЭП.

На другой день я оформлен без волокиты электромонтажником четвертого разряда и от радости и гордости скачу, как индеец на свадьбе.

Облачаюсь в рабочий костюм: куртка, штаны, сапоги и накидка из тонкой сетки от мошки и комаров: куклукс-клановка.

Вяжем армсетки, режем на ручных ножницах проволоку всех диаметров. Чем жарче, тем сильнее злобствует мошка! Эта мириадоголовая гидра скопом обрушивается на наши головы. Отплевываемся, откусываемся...

На вкус мошка кисловатая.

Самое больное место — ноги. Лезет в сапог и кусает, как собака, до крови. В накидках душно, поэтому все в восторге, когда шефы привозят нам свежеизобретенную жидкость «Антимошкин». Трем лицо, нас начинает тошнить до рвоты, кожа облезает на чувствительных местах, а мошка продолжает жрать нас и то, чем мы намазались.

Клянем шефов и пытаемся перегнать «Антимошкин» на спирт.

Первую линию ЛЭП отгрохали за два с половиной года вместо четырех.

Летом жили в шалашах (прохладнее), зимой в утепленных палатках, в щитовых домиках.

Рубили просеку пятьдесят метров шириной, рыли котлованы под опоры, завозили, собирали, ставили опоры. Забетонировав фундамент в лютую стужу, топили в тепляках печки по двое-трое суток, грели свежий бетон.

Жили коммуной.

Были девчата детдомовские, без путевок, были непутевые, но с путевками. Вот деталь: в соседней бригаде было поровну ребят и девушек — двадцать два человека, многие потом поженились, многих отправили в Ярск, и народонаселение его заметно увеличилось.

Ведь не боги ЛЭП построили, а вот такие земные и разные люди. И еще: была у нас дружба и чувство локтя — это не для красного словца. Мне потом одна из высоковольтниц говорила: «В тайге был коллектив, а тут, в Ярске, мы как-то одичали».

Итак, мы гнем прутья, нас гнет в бараний рог начальник участка. Энергичен, еще хитрее Чуркина. Помню, мне говорят: «Начальство требует».

Иду. Недоумеваю. Он спрашивает: «Почему нет сатирического листка?»

На другой день делали «Швабру», рисовали, сочиняли стихи. Помню такие перлы: «Из бочки — вонь! Воды попробуй и заколдобишься от ней. Понятно: здесь себя микробы в тарелке чувствуют своей».

Июль закрыли по 79 рублей. Не верю глазам своим, ощупываю хрустящие ассигнации. Половину шлю домой. Вторую снова рассматриваю на свет, мну и даже нюхаю.

Деньги как деньги, но для меня они особенные. Немного задираю нос: я работяга, интеллигент-пролетарий и тайно от всех пиит.

Самоуверенный, поглядываю на начальство. Оборудуем спортплощадку, в клубе-палатке откуда-то появляются долгопоющий Карузо и огненно-страстная Лолита. «Лолита, Лолита, Лолита моя, зачем ты, Лолита, не любишь меня?»

Лолита далеко, и я ей не подхожу, а здесь, вижу, любить меня некому. Вокруг сосны, березы, ели, могучие «листвяки» и остальная мелкая древесность. Утром и вечером грызут комары, мешая умываться.

Мимо палаток дымят самосвалы, умываться приходится в беличьем темпе, иначе будешь ходить в черных пятнах.

Ходим поголовно в белых полотняных шляпах. Не сомбреро, конечно, но «сомбреристо».

Танцуем, крутим приемник, слушаем лекции о международных делах и отбрыкиваемся от унылого, однообразного и пресного, как капуста, политрука Цицикина. Он не «цикает» на нас (мальчики большие и грамотные), но изводит поручениями и проповедями.

Бежим от него в тайгу, он за нами не следует, боится мошки. Возвращаемся — ничуть не легче. Докладчик из центра вводит нас в тонкости международных дел. Сидим до конца только из уважения к герою-докладчику, проделавшему длинный путь по тайге.

Самодействуем под гитару в лунные ночи. Без луны тоже светло. Почти ленинградские белые ночи.

Дружу с Юрочкой Николаевичем, бригадиром. Он заботится обо всех, как добрый родственник, ссужает деньги, хоть сам частенько кладет зубы на полку (тогда его выручают сердобольные девчонки-штукатуры).

Юрочка Николаевич из Энгельса, электромонтажник, спортсмен, застенчив — на удивление!

Копается во внутренностях приемника, делает большой рупор, и мы кричим в него, оглушая тайгу. Крику, как в столице, это тоже разнообразит нашу жизнь.

К Юрочке Николаевичу бегут в любое время суток. Посоветоваться, занять трешку, исправить фонарь у транспортера. Он пыхтит, но делает. Все делает. Медали нужно давать таким людям «за доброту и чуткость».

Знаешь, есть люди, след от которых остается в душе, как светлая линия частицы на фотобумаге.

Сами они даже не подозревают, какие они хорошие. Таков он, да ты дальше все про него знаешь. Он и в Ярске не изменился.

Без задорных звонких песен

Мир как гроб: угрюм и тесен!

Наш призыв к поющим всем:

В клуб скорее!

Ровно в семь!

Будет пенье молодежных песен!

(В том числе таежных.)

Непоющий может слушать,

Навострив антенной уши.

Это мы с Юрочкой Николаевичем сочиняли. Политрук Цицикин объявление снял и грозился отнести «гроб» в партком, говоря, что так писать про мир аполитично!

Но этот беспросветный политрук жизни нам почти не портит: мы его не замечаем.

Живется легко, весело.

Собираем тридцатидвухметровые опоры-мачты. Сперва готовим «кителаж» (такелаж в произношении Цицикина), делаем «ноги», к ним приделываем туловища, оголовки и, наконец, траверзы. Поднимаем мачту за тросы двумя тракторами, добровольцы лезут на опору, отвязывают и сбрасывают трос вниз. Наверху покачивает, видны дали и близи, зубчатая щетка тайги на далеких склонах.

Кругом всевозможная ягода: малина, смородина, черника, костяника и все остальные «ики».

Возвращаемся с работы измазанные, как сто чертей, но бодрые, как мартовские поросята.

Иногда приходят в гости рабочие химлесхоза, «вздымщики», сборщики живицы. Ее собирают на соснах, прорезая канавки, как на каучуковых деревьях. Вздымщики говорят, что в округе объявился Михаил Ваныч.

Ужин готовим на костре. Нежные, чистые, неяркие тона закатов.

По субботам тракторист рассказывает нам восточные сказки. В воскресенье отправляемся за продуктами на подстанцию, едем на железных санях, запряженных трактором, а сами блаженствуем. Вот так русские цари в древние времена выезжали на санях летом в торжественные дни.

Дачничаем.

Черные от солнца и железа.

Работа аккордно-прогрессивная. Сделаешь в срок, получишь куш, не сделаешь — шиш!

Нам нужно первое, работаем, аж потрескивают позвонки.

Слышу ту музыку труда, о которой говорил Горький. Люблю лазать на опору. Наловчился, как обезьяна. Дух наверху захватывает, высоко, светло, покачивает, как на мачте корабля.

На этом таежная жизнь моя обрывается. Чуркин вызывает в Ярск и предлагает взяться за «Корчеватель».

Чувствую себя в чем-то виноватым, прощаюсь с товарищами. Трассу они сдадут без меня. И вот «Корчевателя» нет, лэповцы кто где, а я один. Сколько я знал хороших ребят, которым тут, как говорится, «не показалось»; они уехали. Так же, как сейчас уезжаю я.

У меня одна просьба: не сердись, не обижайся, если тебе что-нибудь здесь в письме придется не по душе. Я больше не смогу ничего сказать. Никогда не приходилось так много говорить о себе, а может, с самим собой. Твой Леша Жуховец».


Женя прочла и отложила последний листок. Потом она долго лежала, глядя в потолок. Но будто слышала рядом голос больного, сломленного человека.

Он был слаб, Леша Жуховец, наверное, слабее ее и многих, а ведь именно он обладал всеми нужными качествами для того, чтобы бороться и побеждать. Еще тогда, на свадьбе, Чуркин резко осудил его за стихийность, за невыдержанность. Это было в нем. В том, как он жил, таился какой-то главный человеческий просчет. Вот об этом она думала. Он жил, наверное, одиноко, он был не прав, когда воображал себя борцом-одиночкой, которого никто не может понять. Он будет дальше терпеть поражения, и никогда он себя не найдет.

Да и просто мужчины не имеют права уезжать, когда женщины остаются, подумала она. Нельзя бросать своих...

Она жалела, что не сможет по-товарищески, по-мужски сказать ему несколько хороших, нужных слов. Может быть, услышав их, он не бежал бы так быстро и отчаянно.


Загрузка...