4

Дунский был человек-несчастье и обладал феноменальным даром разрушать все, к чему прикасался. Когда в начале их знакомства он звонил Баринову и предлагал напечатать подборку для альманаха, Баринов добросовестно печатал, отвозил, подолгу сидел у Дунского, слушая его стихи и рассказы о том, какой грандиозный будет альманах и какие великие люди (Даша, Маша, Коля) дали в него тексты. После чего альманах благополучно лопался, и залогом того было участие в нем Дунского.

Вокруг Дунского всегда вертелось невообразимое количество графоманов. Как меценат, состоятельный и вальяжный, принимает в своем доме орду бездомных, вечно голодных талантов, так Дунский, всегда полунищий и во всем нуждающийся, принимал у себя состоятельных, гладеньких юношей, писавших о том, как невыносимо ужасна их жизнь, и в каморке всеми гонимого Дунского они как бы причащались высокой нищеты. Там случались способные люди, к которым причислял себя Баринов, но подавляющее большинство гостей Дунского не обладали никакими достоинствами, кроме нонконформизма, а нонконформизм их заключался в неумении писать грамотно.

Сама по себе фатальная способность Дунского приносить несчастья — мелкие, тоже какие-то чмошные, типа закрытия журнала, лопнутия литературной студии или публичного облажания одного из питомцев — отнюдь не была его виной. Разумеется, иногда у него срывались и верные дела, в которых напортить могла только его уникальная неуживчивость: в подборке у него меняли порядок стихов, и он снимал из журнала подборку; в глухие времена Галича пели по квартирам тысячи, а милиция приходила к нему, потому что он орал на соседей по коммуналке, требуя, чтобы все вставали, когда он поет «Облака»; наконец, в благополучные годы, наступившие между двумя стагнациями, Дунский мог бы удержаться на плаву, как сотни его собратьев по андеграунду, но это разрушило бы его трагический имидж, и он продолжал гадить себе по мелочи — срывать выступления, запарывать верные заработки и гордо отказываться от литературной поденщины, предпочитая демонстрировать захожим иностранцам свою неизменную нищету. Про него говорили, что, если бы он уехал из коммуналки, имидж мог существенно пострадать, и он поселил бы к себе дюжину небритых, оборванных людей, с которыми тут же перессорился бы, но выгонять не стал, предпочитая выгородить себе закут в кухне и водить туда иностранцев, чтобы с неизменной горькой улыбкой предлагать им спитого чая и корку черствого бородинского.

Длинный, тощий, с выпирающим кадыком, который традиционно отличает неудачников и одиночек, Дунский пригревал все, что выглядело в его глазах борьбой с властями: баловал верлибристов, приветствовал дворовых бардов, восхищался любой туфтой, в которой пощипывалась система, не говоря уж о типично андеграундных примочках типа котельного постмодернизма; Дунский в кровь расцеловывал задницу любому мэтру с кепкой, на счету которого был плохонький коллаж. Вместе с тем у Дунского были зачатки вкуса, и собственные его творения, будь в них чуть меньше нонконформизма, выглядели бы вполне пристойно, а некоторые откровенно нравились Баринову. Тут бывал Волохов, тогда молодой художник. Однажды зашла Болотникова и сыграла что-то на гитаре, с ней уже ходил Владимирский, носившийся со своим невербальным кинематографом — и, надо сказать, носившийся весьма убедительно.

…Многое было бы милым чудачеством, вполне извинительным, если бы Дунский относился к своей катастрофической способности все рушить несколько иначе. Вместо того чтобы смиренно признать себя орудием судьбы, а судьбу — слепком с собственной личности, он ставил себе в заслугу каждый пролет, и постепенно пролет стал в его системе ценностей мерилом таланта. Чем крупнее был пролет, тем крупнее выглядел талант. Этот-то человек был в очередной раз избран орудием судьбы, потому что притягивал несчастья и уже выработал у себя соответствующую установку, и на этот раз он доигрался, потому что женитьба Баринова и его последующее благополучие чудовищным образом влекли смерть Дунского от неизвестной причины.

Баринову не нужно было долго примеривать характеристику, данную фатумологом обреченному приятелю. Такой приятель был один, больше таких вообще не было. Смешная эта личность, назойливый подпольный тип, которого мало кто принимал всерьез, должен был разрушить все, и тут уж было совсем не до смеха, потому что Баринов угрызался бы совестью всю жизнь, если бы хоть волос упал с головы Дунского по его, бариновской, вине.

Он был готов к чему угодно — к тому, что в опасности окажется бывший Иркин кавалер, или какая-нибудь мощная трагическая фигура, или печальный одиночка с незаурядным талантом, — все как-то больше гармонировало с явным трагизмом ситуации; но то, что все зависело от Дунского — чмошной личности, никогда не знавшей счастья и этим гордившейся, — окончательно выбивало Баринова из колеи.

— Ирка, — сказал Баринов за ужином, ковыряя стручковую фасоль. — Мы завтра идем к Дунскому.

Ирка Дунского не любила.

— Ну зачем? — спросила она тоскливо. — Опять ты будешь потом ругаться, что пропал выходной.

— Почему же? — сказал Баринов. — Я ему подборку обещал для газеты гуманитарного фонда.

— Да не хочу я к нему идти. Ты собирался писать…

— Сколько можно писать, я скоро совсем испишусь. Давай устроим роздых. Жратвы ему принесем, он, я думаю, соскучился по жратве…

— Ты же говорил, к нему приблудилась девочка хипповая. Она ему, наверное, что-то жарит…

— Что она ему может жарить? Вшей, какие покрупнее?

— В общем, ты иди, а я не пойду.

Но Баринову отчего-то казалось, что Ирку непременно надо вытащить с собой, что это многое изменит, он хотел посмотреть на Дунского вблизи, расспросить о чем-то — о здоровье, о грозящих опасностях, о каких-то, что ли, смутных его подозрениях… После окончательного выяснения обстоятельств он готов был думать, как ему быть, — создавать ситуацию, в которой Ирка бросила бы его сама, заставлять ее ревновать, а она это умела, или самому стремительно делать ноги, утешаясь сознанием, что так он спасает чужую жизнь.

Правда, тогда была одинокая старость. Одинокой старости он боялся безумно. Его преследовала картинка: глубоким стариком глубокой ночью он просыпается один, — как все старики, не помня, что было вчера, но с мучительной ясностью вспоминая какой-нибудь счастливый день полвека назад, и рассказать про этот счастливый день ему некому, потому что он пережил всех, а новым людям не нужен, и рядом не спит никто, а детей нет, или они далеко, и им не до него, потому что у них своя жизнь и до его рассказов им нет никакого дела. Ему было страшно оставаться один на один даже не с ужасом и унижением старости, а с прожитой жизнью, о которой теперь не с кем поговорить. Это видение являлось ему чаще всего, когда он, как недавно, просыпался ночью с похмелья и лежал с открытыми глазами до рассвета, — на рассвете дремота спасала его, а с утра все выглядело радостнее. Но представлять себе старость, отравленную мыслями о загубленном Дунском, было еще страшней, и лучше было просыпаться одному, чем ночью будить постаревшую бедную Ирку и доставать ее запоздалыми раскаяниями.

В последнее время его донимало ощущение нереальности происходящего, но Бог весть какое шестое чувство подсказывало ему, что все так, пожаловаться некому, спасения искать негде, — кто чего боится, то с тем и случится, он больше всего на свете боялся ситуации выбора, и именно от его выбора все зависело.

Он уломал Ирку, и в воскресенье они намылились к Дунскому, купив ему картошки и банку консервов, — все пищевые подношения он принимал как должное, с горькой улыбкой нищего гения, с какой встречал корреспондентов.

Дунский не догадывался, что притягивание несчастий сыграет с ним подобную шутку. Он радостно сообщил, что накануне к нему снова приходил мент и пытался выселить, — видимо, донес сосед-сталинист, но менту был прочитан верлибр, и Дунский с хиппозой были спасены. Хиппоза жила без прописки, но она тоже прочла менту верлибр, и мент якобы прослезился. Эта история, будучи поделена на десять, могла выглядеть так: мент действительно нагрянул — видимо, утихомиривать другую соседку Дунского, безнадежную алкоголичку, не имевшую никакого касательства к диссидентскому движению, — но попутно заглянул ко всем соседям и обнаружил Дунского с хиппозой. Хиппоза, вероятно, сжалась на диване, драпируя костлявую наготу, а Дунский пискливо сообщил, что это его родственница из Житомира, — хотя чем он может заниматься ночью на диване с родственницей из Житомира? Это пахло кровосмешением, но мент, очевидно, не знал таких слов и, снисходительно ухмыляясь, ушел.

Дунский разбудил кемарившую на продавленном диване хиппозу и подвел к ней Баринова.

— Старик, — сказал он тоном Некрасова, знакомящего Достоевского с Белинским, — ты видишь перед собой крупнейшего — крупнейшего! — поэта нашего времени. Мы с тобой большие, а это крупнейший.

Крупнейший поэт их времени зевнул и мутно осмотрел Баринова.

— Сова, — сказала она.

— Кто сова? — обиделся Баринов.

— Она Сова, — пояснил Дунский. — Ее зовут просто Сова.

— Ясно, — сказал Баринов. — А по батюшке?

Хиппоза посмотрела на него с выраженной неприязнью, а Дунский хлопнул по плечу.

— Зависть — сестра соревнования, следственно хорошего роду, — сказал он бодро. — Старик, ты просто Сальери.

У Дунского, как всегда, пахло почему-то нюхательным табаком, семечками и штукатуркой. В сумме это давало запах привычной нищеты, что сильно отличается от запаха нищеты просто. За стеной слышались рыдания.

— У Машки сожитель, — прошептал Дунский. — Надо тише.

— Все сожительствует? — без любопытства спросил Баринов.

Дунский хихикнул.

Ирка все это время стояла в дверях, привычно держа перед собой двумя руками сумку, полную картошки. Ей активно не нравилась Сова. Если бы Сову отмыть, слегка подстричь ее желтые лохмы, здоровым образом жизни согнать отеки с лица, немного откормить, регулярным физическим трудом выработать осанку и при помощи спорта отучить от половых излишеств, — к ней вполне можно было бы ревновать мальчика с фабричных окраин. Но такому самоедскому существу, как Ирка, хватало теперешнего состояния хиппозы.

— Старик, — восхищенным полушепотом сказал Дунский, — сегодня ко мне придут из «Голоса Америки» ее записывать.

— Может, они и меня запишут? — спросил Баринов.

Дунский выпрямился.

— Старик, — сказал он гордо, — ты печатался и еще напечатаешься, а у нее это впервые. Поэтов ее уровня здесь не будут печатать никогда. Это не та страна, старик, чтобы печатать поэтов такого уровня.

— Это точно, — искренне согласился Баринов.

— Если бы я так писал в семнадцать лет, — проникновенно сказал Дунский, — мне было бы, за что себя уважать сегодня. Впрочем, я себя могу уважать за то, что устроил ей первое публичное чтение. Грандиозный успех, старик. Здесь, у меня.

— Может, и мне что-то можно послушать?

— Ты же к нам не ходишь, — кольнул Дунский обиженно и, как всегда, жалко. — Ты все зарабатываешь, старик. В желтой прессе.

— Да, — сказал Баринов, едва сдерживаясь. — Я зарабатываю. Нам, бездарям, обязательно надо зарабатывать, потому что нас никто не кормит. Это грандиозные поэты могут себе позволить амброзией питаться, а я картошечку очень люблю. Ты ведь, Петя, сваришь нам картошечки? Грандиозного поэта мне просить неудобно, тем более что он, кажется, спит.

— Она всю ночь писала, — доверительно сообщил Дунский.

— Ааа, — уважительно сказал Баринов. — По ночам, по-моему, трахаться надо, а утром писать, на свежую голову.

— Андрей! — сказала Ирка от двери.

— Ухожу, ухожу, ухожу…

Картошку в результате пришлось варить Ирке. Пока она хлопотала на коммунальной кухне, выслушав получасовую инструкцию Дунского о том, как следует себя вести, если нагрянут соседи, и какими вещами можно пользоваться, а к каким притрагиваться нельзя, — в комнате шла беседа поэтов. Дунский курил, — Баринов дал ему «Сальве», которые недавно привез из Крыма, и начал зондировать почву.

— Петя, — спросил он, — как здоровье?

— Страна затягивает пояса, — мрачно сказал Дунский тоном похмельного пионера, с неохотой рапортующего съезду.

— Я не о том, — почти ласково перебил Баринов. — Я о жизни…

— Жизнь приобрела смысл, — сказал Дунский. — До очередного «фейсом об тейбл».

— Ладно тебе прибедняться. Вон тебя как бабы любят.

— Она забудет все, что я для нее сделал, — яростно сказал Дунский, — и правильно сделает. («Хотя чего он для нее особенного сделал? — подумал Баринов. — Все мы это делаем кому-нибудь, и довольно часто».)

— Если она тебя бросит, — вкрадчиво сказал Баринов, — это даже хорошо для здоровья. С поэтами спать вредно. — Он надеялся таким образом выйти на тему здоровья, но Дунский не поддержал шутки и продолжал изображать жертву.

— Петя, — напрямик спросил Баринов после того, как он в очередной раз посетовал на все, что движется. — Ты чисто физически в порядке?

— А что? — Дунский даже оскорбился. Он регулярно принимал холодный душ и очень гордился этим.

— У меня приятель может устроить в санаторий, — соврал Баринов, не задумываясь о последствиях. Ему сейчас главное было узнать все о Дунском.

— Мне ничего не надо, — сказал Дунский. — Я здесь и помру, на этом диване. Хорошие, однако, у тебя приятели.

«Правильно, — подумал Баринов, — сейчас он скажет, что я умею жить, выбился в люди и продался всем».

— Стой! — вскричал Дунский, проглотив заготовленную было речь. — Говоришь, санаторий? У Вовки Марфутина совершенно ни к черту дела с желудком! Язва или что там, я не знаю. Ты можешь устроить его туда?

Час от часу не легче, подумал Баринов. Даже в благотворительности своей Дунский был совершенно невыносим, и самые благие порывы у него обращались в нечто тягостное, непристойное, создававшее неудобства. Вовка Марфутин, которого предполагалось везти в несуществующий санаторий, был вечно немытый тип, который пропил все, включая желудок. Теперь он жестоко страдал животом после каждой попойки, но пил не меньше. Он играл на гуслях. Когда Дунский собирал свою тусовку и зазывал очередных критиков или корреспондентов, Марфутин наряжался в засаленный костюм стиля рюсс (непомерно широкие брюки, белая с красной вышивкой рубаха), выходил на середину комнаты и пел ужасным голосом: «Э-э-эиих, да мы ж калики перехожи-й-и-ия!!!»

Далее следовал довольно бредовый набор слов, в котором, по отзывам Дунского, дышала русская душа, истовая, неистовая, расхристанная.

Марфутин был гордостью Дунского, любимым детищем, проталкиваемым повсюду и явившимся однажды даже на телевидении, в сельской программе, где «Калики перехожия» исполнялись среди родных осин, в невыносимо грязном пейзаже, в котором Марфутин действительно смотрелся довольно органично. Он тряс невероятной длины сальными волосами (теоретически развеваемым ветром), ударял по гуслям и голосил: «Э-э- эииих, и кто ж каликам хлебца подаст?!»

— А у самого меня такое нездоровье, что никакой санаторий не поможет, — гордо сказал Дунский, и Баринов перепуганно стал расспрашивать, в чем дело. Выяснилось, что Дунский страдает на почве окружающей действительности, и тут на самом деле не мог помочь никакой санаторий да и никакая действительность. Баринов понял бесполезность своего визита. С этим выбором делать было нечего. Он подумал, что вот Ирка чистит Дунскому картошку и не знает, что ради спасения его бездарно используемой жизни ей придется оставаться одной, плакать в подушку (Ирка гордая, она на людях слезы не уронит), искать любого выхода, чтобы не свихнуться от резкости перепада. Фатумолог сказал, что бросать надо сразу. К чертям фатумолога.

Дунский между тем извлек из шкафа («Мой архив», — говорил он) лист бумаги, исписанный круглыми, прямыми детскими каракулями.

— Посмотри, старик, — сказал он торжественно. — Это пишет Сова. Вообще-то это песня, но я думаю, что и без гитары понятно…

Роковой инструмент — гитара, подумал Баринов. Взял, выучился играть — и можно писать песни. Он знал хипповые песни — они пелись всегда о плохой жизни, под сильные, громкие удары по струнам, без мелодии, какими-то выкриками, — и всегда о странном мире, в котором, кроме лжи, свалок, смрада, подлости наверху и низости внизу, ничего не было. Доминировал пейзаж помойки. В женской лирике такого рода преобладали сетования на мужчин, которым надо только одного. Предполагалось, что авторам нужно другое.

Он взял листок и стал разбирать текст.

Ты сидишь, скрестивши ноги, как шпаги,

И подняв глаза, как красные флаги.

Мир говно говно говно говно

— Очень интересно, — сказал Баринов, возвращая листок.

— Читай, читай, — приказал Дунский. Баринов перевернул листок.

Мне плохо как рыбе в воде как душе под душем

Мне плохо всегда и везде

Жирные лгут худые молчат

Борхес дает мне последний шанс

— Очень, очень хорошо, — сказал Баринов. — Мне только не совсем понятно, почему Борхес.

— Это ты спроси у автора, — ядовито сказал Дунский: — Но, по-моему, человек с твоим интеллектом сам может врубиться, почему тут Борхес.

Баринов прекрасно понимал, зачем тут Борхес. Девочка хотела дать понять, что она знает это слово. На факультете у него была знакомая, которая курила трубку, отдавалась по первому требованию, много странствовала по стране и любила начинать свои рассказы так:

— Я впервые поняла Кортасара, когда ехала на крыше товарняка «Сыктывкар — Кокчетав»…

Свиноград — Плюйск, подумал Баринов. Здешняя топонимика — самая откровенная в мире. Чисто по звуку.

— Это еще не лучшее, старик, — сказал Дунский. — Она сегодня почитает из поэмы.

— Как называется? — испуганно спросил Баринов.

— «Странствия Совы», — скромно сказал Дунский.

…Поспела картошка, к ней Дунский достал банку килек в томате с горохом, Сове положил килек, остальным — гороха.

— Ну, — спросил Дунский Ирку, — как ты живешь с этим? — Он залихватски подмигнул в сторону Баринова.

— Живу, — улыбнулась Ирка, пожимая плечами в своей манере — словно плечи слегка чешутся и она трется ими о спинку стула.

— Смотри, он страшный бабник! Страшный! Он не пропускает ни одной, но оправдание его только в том, что он каждую делает фактом высокой поэзии!

Вот и здесь лажанулся, спокойно подумал Баринов. Он хотел сказать ей и мне приятное. Он знает, что закомплексованные люди любят, когда их называют бабниками, хотя на самом деле они на фиг никому не нужны. Но Ирке говорить об этом нельзя, потому что она ревнует, потому что не любит слова «бабник», потому что ей плевать, становится это фактом высокой поэзии или нет. Дунский был рожден, чтобы все проделывать с точностью до наоборот.

— Петя, — спросил Баринов, весь похолодев и на секунду забыв, что можно и что нельзя, — как думаешь, мне не жениться?

Вдруг, вдруг! Вдруг какая-никакая интуиция подскажет Дунскому, что этот брак ему сулит кранты!..

Ирка посмотрела на Баринова укоризненно, а Дунский даже перестал жевать.

— Тебе? — спросил он с полным ртом. — Тебе, старик? На этом ангеле? Подумай о девушке!

Почувствовал, мелькнуло у Баринова.

— Ты же на ней через месяц живого места не оставишь! — подмигнул Дунский. — Знаете, — отнесся он к Ирке, — он однажды у меня немного выпил и одну поэтессу увлек на лестницу читать стихи. Через два дня она умоляла меня спасти ее от этого полового монстра!..

Спасти, положим, умолял я, подумал Баринов. Ей негде было жить, она переехала ко мне, родители в трансе, я тогда еще не разменялся. Она крала все, что могла, жрала, как бульдозер, трахать ее было ничего себе, но она орала невыносимо, ходила по комнате в чем мать родила и звонила по моему телефону на родину, в Кировакан, пока я не спохватился, а ведь это были еще вегетарианские времена, переговоры стоили в пределах нормы… Мать на третий день взмолилась: Андрей, убери свое чудовище, она потратила весь мой лак для ногтей! Поэтесса умоляла фиктивно жениться на ней, чтобы ей было где жить, и просила разрешения привести ночевать свою мать и сестру из Кировакана, — они собирались в Москву за покупками. Баринов выпер ее на лестницу, заставив себя забыть о порядочности и милосердии. С собой он дал ей сорок рублей — по тем временам большие деньги. Она вернулась к Дунскому и жила у него еще три дня, после чего переехала к басисту ансамбля «Пасмурный День».

— Он такой! — подмигивая, как в тике, нахваливал Дунский, как если бы испробовал Баринова в постели. — Он мигом! Старик, но как же ты, такой бонвиван, такой донжуан, решился наконец остановиться?

— Лета к простейшей позе клонят, — кратко ответил Баринов, не вдаваясь. Острота была так себе, к тому же чужая.

— Ну, если так, — торжественно сказал Дунский, — я буду счастлив! По годам-то давно пора, старик! Я в первый раз женился, когда мне было семнадцать!

А ей тридцать два, добавил мысленно Баринов, и она была разведенной женой майора, и тринадцатилетний майорский сын хотел тебе бить морду, но его отговорили. Господи, какая трата жизни! И сейчас…

— Старик, я буду на твоей свадьбе! — воскликнул Дунский. — Мы все придем тебя поздравить! Марфутин тебе споет русскую величальную! Сова почитает! Когда свадьба-то, старик? Где соберемся?

— Поглядим, — туманно сказал Баринов.

— Ооо, — увлекался Дунский все более, — мы все тебя поздравим! Мы придем и будем гудеть три дня и три ночи! Я подарю тебе свой последний сборник «Полит без просвета»!

Несмотря на всю серьезность Дунского и весь трагизм положения, Баринова начал разбирать неудержимый смех.

Дунский покосился подозрительно:

— Что-то не так?

— Нервное, старик, — сказал Баринов и снова толчками засмеялся. Он представил себе Дунского, политого без просвета, и напряжение прорвалось хохотом.

— Ловко ты, Петя… ловко… ай, ловко!

Ирка смотрела с недоумением, но примирительно улыбалась всем.

— Фу, — блаженно выдохнул Баринов. Ему было теперь все равно, он веселился. — Скажите, Сова, — обратился он к недоуменной, но по-прежнему сомнамбулической Сове. — Вам что ближе? Структурализм или додекафония?

— Суггестия, — злобно сказала Сова.

— О, суггестия! — Баринов обрадовался. — Это самое оно! А то еще есть слово «гермафродит»… — К счастью, это слово он почти проглотил, снова зашедшись смехом.

— Старик, возьми себя в руки, — сказал Дунский таким жалким голосом, с такой невозможной потугой на звон металла, что Ирка не выдержала и начала беззвучно смеяться вслед за Бариновым.

— А скажите, Сова, — не мог уняться Баринов, — вы когда пишете, вы кого перед собой видите? Абстрактного читателя, критика, Петю вон…

Этот вопрос он задал, уже просмеявшись, относительно серьезным тоном. Сова клюнула. Она вперила вдаль пустой взор и вяло произнесла:

— Прежде всего, конечно, Бога…

— Не продолжайте, не продолжайте, все ясно, — быстро выговорил Баринов и снова залился. — Сова, вы в натуре поэт! Давно это… тусуетесь давно?

Сова встала из-за стола и прошла на диван.

— Старик, ты в моем доме… — грозно начал Дунский.

Баринов был неостановим.

— Ой, Петя! Ой, давно я так не того! (А что, если поссориться с Дунским насовсем? — да нет, его спасет как раз мое присутствие.) Ой, Петя, пусть она почитает, или я сейчас умру! Я жажду стихоффф!

— Ты обидел девушку, — звонко сказал Дунский, и голос его сорвался.

— Я?! — закричал Баринов. — Твою девушку?! — Он резко отхлебнул чаю, стараясь погасить приступ. — Что ты, Петенька! Это не Гамлет, это его безумье! Твоя девушка, блин, твоя девушка — это же крупнейшая девушка нашей эпохи!

Он смеялся так, что Ирка забеспокоилась, Сова вгляделась с любопытством, а Дунский покраснел.

— Старик, — повторял он зло и заискивающе, — старик…

— Все, Петенька, извини меня, все. Это со мной случается в последнее время, — внезапно успокоившись, сказал Баринов. — Перегрузки, все такое. Ты же знаешь, я всегда был нервный, а сейчас все время денег нет.

— Ты предупреждай в следующий раз, — сказал Дунский, якобы остывая от гнева, но на самом деле безумно радуясь, что не придется доказывать свое мужчинство и лезть на рожон.

— Непременно, непременно. Извини, пусть девушка лучше почитает.

Сову уговаривали долго, это было частью ритуала, и наконец она встала, отошла к окну, тряхнула головой и принялась читать. Фрагмент «Странствий» назывался «Птица в клетку». Это была вязь сплетающихся и расплетающихся слов, Сову вели омонимы, смысл заботил мало, и за всем, что она говорила, стояло тошнотное, муторное неблагополучие и чудовищная пустота, которая еще не стала ей самой привычна и оттого мучила, но преодолеть ее было невозможно. Слушать Сову было трудно, скучно, ее было очень жалко, и Баринов раскаивался, что простебал несчастную девушку без будущего, тогда как у самого Баринова будущего даже больше, чем нужно, и он здесь сегодня вершитель судеб, который зашел посмотреть на потенциальную жертву, а Сова здесь — приживалка, и Баринов так остро почувствовал это, напрочь отключившись от стихов, что глаза у него покраснели и в носу защипало. Дунского это обрадовало.

…Когда казачья шашка выйдет в дамки

И нас безбожно подведет итог,—

дочитала Сова и, враз обессилев, вяло прошлепала к дивану.

— Превосходно, — машинально сказал Баринов, но вид у него при этом был столь печальный и виноватый, что Ирка перепугалась, а Дунский все ему простил. Сам он почти не пил, иначе при своем умении отдаваться любому делу давно бы спился, но Баринову он налил стакан плохого красного вина, которым, видимо, поддерживал Сову, и Баринов выпил, мгновенно захмелев. Прощался он еще вполне твердым голосом, но уже на лестнице (лифт не работал из-за бомжа, который жил на чердаке и не любил шума кабины, так что оборвал какие-то провода) ноги у него стали писать вензеля, и он оперся на Иркино плечо.

— Девочка моя, — сказал он, едва не плача. — Бедная моя девочка. Но какое чмо, Ирка, какое чмо!

— Мне очень его жаль, — сказала Ирка, жалевшая всех. Теперь ей ничего нельзя было рассказать. Теперь она кинулась бы прочь от Баринова, чтобы только спасти самого тухлого из всех наличных знакомых. Неисповедимы пути Господни!

По дороге Баринов изловчился уговорить Ирку на добавку, они взяли экспортной лимонной, и Баринов почти самостоятельно, при минимальной Иркиной помощи, выжрал эти четыреста грамм в красивой маленькой бутылочке.

Он заснул легко, почти сразу, как всегда после попойки, спал без снов, метался, едва не скинул Ирку на пол, зашлепал на кухню среди ночи пить воду — пересохла не только глотка, но, казалось, все тело, и краем сознания он порадовался, что смерть от жажды ему не уготована. Вылакав графин и допив еще заварку из чайника, он подошел к окну, выкурил сигарету, глядя на единственное горящее окно в доме напротив — это окно горело всегда, когда он поздно возвращался, и он его любил, потому что в той квартире могла не спать, мечтая о нем, его единственная, а мог сидеть поэт (какая чушь), а мог работать математик, и только недавно ему пришла мысль, что там сиделка могла ночами дежурить у постели паралитика, а мог жить просто псих, панически боящийся темноты. Все могло быть, чертова фатумология.

Он лег опять, Ирка мычала сонно, отвернувшись к стене, и Баринов долго ворочался, но наконец заснул и увидел сон.

Это был самый странный и счастливый сон в его жизни. Ему снилось, что он плывет на пароходе вдоль синих туманных берегов с полощущимися ивами, вдоль диких берегов с парками и садами, постепенно темнеющими, плывет поздним летним вечером — то ли его пригласили на какой-то фестиваль, проходящий по обыкновению на пароходе, то ли просто это была прогулка по реке некой артистической тусовки. Был там бар, шумели, пили, — Баринов однажды плавал на таком пароходе, — и рядом с ним была девушка, из коллег, что ли, с которой у него сразу обнаружились потрясающие совпадения во всем. Он с необыкновенной четкостью видел ее лицо, которое потом, сколько ни старался, не мог вспомнить. Она была невысока, стройна, улыбчива, темноглаза и все понимала без слов. Он нес чушь, и она улыбалась ему. Вместе они кого-то в чем-то убеждали, и она во всем была на стороне Баринова, хотя он плохо знал то, о чем говорил. Потом она куда-то ушла, и он вслед за ней, и она ждала его на корме, они разговаривали и целовались, и было чудо такого полного совпадения, такой невероятной, только во сне бывающей близости, что он почувствовал ничем не омраченное счастье, абсолютный покой, словно все в его жизни теперь было решено и ни от чего уже не могло испортиться. Они уговорились встретиться в Москве. Он весь день ходил по любимым улицам — между Кропоткинской и Октябрьской, и около Чистых Прудов, и по переулкам с прежними названиями, где-то в недрах Арбата, близ Сивцева Вражка; мимо прекрасных старых больших домов в переулках около улицы Горького, ныне Тверской, — и это было очень странное свидание, потому что только что перед ним везде побывала она. Так было условлено. Ему предстояло угадать следы ее присутствия, и он находил их повсюду, хохоча во сне, — вот она бросила ему ленту, вот написала его имя на стене в парадном, вот нарочно ступила туфелькой в грязь, и четко отпечатался узкий, прелестный, длинный след. И все это время странный, доброжелательный голос нашептывал ему в ухо: «Это ваш день, сегодня все для вас». Он всегда чувствовал себя втайне руководимым, опекаемым, — кто-то следит, кто-то ценит все его усилия, ведет его, предусматривает варианты, вот сейчас все устроится, — и этот кто-то подвел его наконец туда, куда ему надлежало прийти.

Дальше была продолжающаяся вереница смешных чудес, и он вернулся домой, где должен был выходить с ней на почти ежеминутную мысленную связь, и каждый раз в доказательство контакта в комнате начинал светиться веселым розовым светом какой-то предмет. Он посылал ей мысль — и она принимала ее, и гитара на стене светилась розовым под приятный мелодичный звон; снова посылал мысль — и светилась чернильница, подаренная когда-то ради символа; обращался к ней опять — и будильник под тот же ксилофонный смеющийся звон начинал отсвечивать, и это была игра, потому что он никогда не знал, какой на следующий раз засветится предмет. Он видел и ее: она сидела в своей комнате с подругой, которая смеялась вовсю и дивилась на эти чудеса, и так они переговаривались под скрытое и радостное одобрение всего мира.

Он проснулся поздно. Ирка уже встала и гремела чайником на кухне, идти на работу было не к спеху. Баринов подошел к окну.

Стоял мягкий, серый снежный день, и в его матовом свете дети в ярких курточках — красных, оранжевых, зеленых — играли на снегу в детском саду. Баринов жил на третьем этаже, и он слышал их смех, возню, крики. Воспитательница разгребала дорожки, и он пожалел ее, но и порадовался за нее. Дети везли санки, бегали, в обнимку скатывались с горы на розовых вращающихся круглых штуках, которые он называл сковородками. Какой-то мальчик плакал, не взятый в игру, но тут же его утешали, взяв в другую, и он, мгновенно развеселившись, вовлекался в движение.

В это бесконечно долгое, остановившееся мгновение Баринов понял, что вся его жизнь будет такова — исполнена безвыходных, счастливых и невыносимых ситуаций, невыполнимых условий, невозможных выборов, — и он принял эту жизнь. Он понял, что никогда не сможет бросить девушку, гремящую посудой на кухне, и никуда не уедет из квартиры на третьем этаже, и вечно будет мучиться и метаться, но жизнь его будет время от времени за все вознаграждать. Вся полнота жизни была внятна ему. Он понимал и то, что ему на роду написана та, другая, что после всего приснившегося ее не может не быть, но и Ирка написана ему на роду, и бросить ее он не в силах, и Дунского он спасет, примирив все, все приняв на себя, сделав для этого что угодно — занявшись фатумологией, найдя единственный ключик, все повернув, как надо, — ведь мир сиял такой мягкой, такой милосердной гармонией, что в нем не могло не существовать спасительного для всех решения.

Ирка пришла и позвала его завтракать.

Загрузка...