Новорожденный век подрастал, год шумливо грохотал за годом; юный «трехлеток» удивлял человечество, разучившееся уже, казалось, удивляться: хирург Боташов заявил о возможности операций на сердце, за что был изгнан из императорской военно-медицинской академии как шарлатан; инженер Попов обивал пороги военных ведомств, предлагая начать эксперименты, связанные с передачей голоса на дальние расстояния, но всюду получал отказ: «Нас не проведешь, голубчик, где ж это видано, чтоб голос из Москвы услышали в Берлине?! Дураков нет, на государственной службе люди сидят грамотные, нас вокруг пальца не обкрутишь»; жадно искал субсидий на изыскания, связанные с новой тормозной системой, путеец Матросов, — его гнали отовсюду, презрительно разглядывая бритое, а потому подозрительное лицо — какой нормальный человек бороду и усы стрижет? Ясное дело, социалист!
Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, — ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!
Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично («после меня хоть потоп») думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.
Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял «первоначальное накопление», начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об «общем благе», классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в «азиатчине и дикости», а сотни таких же вроде бы по крови «радели о будущем» в мраморных залах своих дворцов.
Когда прорывался сквозь свирепые полицейские запреты отчаянный вопрос: «Отчего же так? почему по-разному живем? до каких пор? кто повинен?» — ответ был готов заранее, отпечатан, размножен, вызубрен: «Виноваты социалисты, жиды, полячишки, смутьяны и прочие книжники». Однако поскольку повторялось это изо дня в день на протяжении многих десятилетий, а пропасть между власть имущими и угнетаемыми росла угрожающе, несмотря на аресты социалистов, ссылки «книжников и смутьянов», несмотря на ограничительные национальные цензы, народ постепенно переставал верить в спасительные слова официальных разъяснений. Люди искали правды, люди требовали, чтобы им объяснили истинную причину, которая рвала общество на сотни богатых и миллионы нищих.
Ленин (о нем и его партии вообще не поминали — не то что письменно, даже в разговоре запрещалось) напечатал в «Искре» «Письмо к земцам».
Приводим полностью гектографированное письмо к земским деятелям, которое ходило по рукам... — писал Ленин: — «...Длинный ряд печальных и возмутительных фактов, молчаливыми свидетелями которых мы были за последнее время, мрачной тучей тяготеет над общественной совестью, и перед каждым интеллигентным человеком ребром ставится роковой вопрос: возможно ли далее политически бездействовать и пассивно участвовать в прогрессирующем обнищании и развращении родины!
Хронические неурожаи и непосильное податное бремя в вида выкупных платежей и неокладных сборов буквально разорили народ, вырождая его физически.
Фактическое же лишение крестьянства всякого признака самоуправления, мелочная опека официальных и добровольных представителей «твердой власти» и искусственная умственная голодовка, в которой держат народ непрошеные блюстители «самобытных и законных начал», ослабляют его духовную мощь, его самодеятельность и энергию.
Производительные силы страны нагло расхищаются отечественными и иноземными деятелями при милостивом содействии играющих судьбами родины авантюристов. Тщетно «благодетельное правительство» рядом одно другому противоречащих и наскоро придуманных мероприятий силится заменить живую и планомерную борьбу экономических групп страны. Попечительное «содействие» и «усмотрение» бессильны перед зловещими предтечами хозяйственного и финансового банкротства России: земледельческим, промышленным и денежным кризисами — блестящими результатами политики случая и авантюры. Печать задушена и лишена возможности пролить свет хотя бы на часть преступлений, ежечасно совершаемых защитниками порядка над свободой и честью русских граждан. Один произвол, бессмысленный и жестокий, властно возвышает свой голос и царит на всем необъятном пространстве разоренной, униженной и оскорбленной родной земли, не встречая нигде должного отпора...»
Это очень поучительное письмо, — заключал Ленин. — Оно показывает, как даже людей, мало способных к борьбе и всего более поглощенных мелкой практической работой, сама жизнь заставляет выступать против самодержавного правительства...
Мы не знаем пока, какой успех имело воззвание старых земцев, но почин их кажется нам во всяком случае заслуживающим полной поддержки...
Пошлем же привет новым протестантам, — а следовательно, и новым нашим союзникам. Поможем им.
Вы видите: они бедны; они выступают только с маленьким листком, изданным хуже рабочих и студенческих листков. Мы богаты. Опубликуем его печатно. Огласим новую пощечину царям-Обмановым. Эта пощечина тем интереснее, чем «солиднее» люди, ее дающие.
Вы видите: они слабы; у них так мало связей в народе, что их письмо ходит по рукам, точно и в самом деле копия с частного письма. Мы — сильны, мы можем и должны пустить это письмо «в народ» и прежде всего в среду пролетариата, готового к борьбе и начавшего уже борьбу за свободу всего народа.
Вы видите: они робки... Покажем же им пример борьбы...
Будемте читать рабочим на кружковых собраниях о земстве и его отношении к правительству, будемте пускать листки по поводу земских протестов, будем готовиться к тому, чтобы на всякое поругание сколько-нибудь честной земщины царским правительством пролетариат мог ответить демонстрациями против помпадуров-губернаторов, башибузуков-жандармов и иезуитов-цензоров. Партия пролетариата должна научиться преследовать и травить всякого слугу самодержавия за всякое насилие и бесчинство против какого бы то ни было общественного слоя, какой бы то ни было нации или расы.
Слова ленинской правды, подобно семенам, падали в почву, подготовленную всем строем русской жизни, зажатой царской бюрократией, тупой, необразованной, а потому всего страшившейся; обманываемой пьяными попами; «обложенной» со всех сторон «патриотами черной сотни», для которых был лишь один идеал — «то, что раньше»; будущего страшились, опять-таки из-за темноты своей, а ведь где не думают о будущем — там предают не только настоящее, но и древность отдают в заклад, ту самую, которую представляют неким идеалом... Но разве прошлое может быть идеалом будущего, разве возможно жить по «отсчету наоборот»?!
Чего, казалось бы, проще: отдай, государь-батюшка, стареньким предводителям дворянств малую возможность влиять на малое же, но с соблюдением милых их либеральным сердцам французских «штучек» — чтоб можно было и собраться, и покритиковать, и попикироваться, чтоб можно было дать интервью, пожурить «нижние этажи» власти, намекнуть на этажи верхние, но таким намеком, который будет понятен лишь своим же, владеющим, чтобы, одним словом, в противовес бюрократической машине организовался некий парламентский механизм, где можно было бы обсуждать и вносить предложения, как посовременнее сохранять привычное, капельку его модернизуя, не замахиваясь, спаси господь, на устои «самодержавия, православия и народности».
Чего, казалось бы, проще: отдай, царь-батюшка, либеральничающим промышленникам и финансистам хоть малую толику влияния на дело, позволь им самим решать, где, как и почем строить, держи их подле себя в качестве совещательного совета, чтобы к их слову прислушивался и министр финансов, и министр иностранных дел — они ж чиновники, они могут лишь проводить, а эти-то денежки вкладывают, свои, кровные, а ты поди сумей их выжать, сумей подмазать губернатора, облапошить министра, обвести управляющего Департаментом, подкатиться к члену государственного совета, повалить конкурента, сунуть прессе, а при этом еще с рабочими управляться, держать в ежовых рукавицах, выплачивая им тысячную долю того, что они своим трудом отчуждают в бронированные сейфы банков.
Нет, не отдавал государь ничего тем, кто мог бы удержать по-новому.
Чем объяснить это? Инерцией страха? Неумением приспосабливаться к развитию? Ленью? Желанием сохранить все так, как было раньше? Но раньше-то не было рабочего класса! Раньше не было лабораторий и университетов, где затевали темное всякие там Лебедевы, Тимирязевы, Павловы, Бахи, Мечниковы, Менделеевы, Сеченовы, Циолковские (этот хоть, блаженный, уехал в Калугу, в глушь — там пусть себе крылья строит, там — не страшно). Не было раньше той сцепленности — рабочие руки и поиск ученых, а ведь именно такого рода надежная сцепленность гарантировала более или менее стабильное государственное могущество — до тех пор, естественно, пока законы развивающегося капитала не сталкивали интересы Ротшильдов, Круппов, Морганов и Рябушинских в кровавую бойню.
Видимо, Николай II не то чтобы не хотел понять всего этого, — он не мог этого понять, поскольку образование получил келейное, домашнее; языкам был учен, латынь читал, но был лишен знания общественного, широкого, а потому балансировал между разностями мнений, полагая, что высшее призвание самодержца в том и заключается, чтобы балансом разностей сохранять существующее. Впрочем, получи он университетское образование, самое что ни на есть широкое, и в том, пожалуй, случае он бы все делал, дабы сохранить привычное; куда ни крути — самый богатый человек империи, ему все позволено, как же эдакого не держаться, как же не опасаться, что отберут?!
Старались всеми силами сохранить, законсервировать сельскую общину, полагая, будто ее замкнутость обережет крестьян от «зловредных влияний», не желая понять, что новый век, со всеми его техническими новшествами, окажется сильнее того уклада, где сообща голодали, сообща гнули спину на помещика, помирали только поврозь; общим было горе — счастья не было.
Пытались делать ставку на то основополагавшее общину, что превращало ее в замкнутый цикл — «решим кругом», «посидим рядком, поговорим ладком», «не надо сор из избы выносить»; эти горькие пословицы, возраст которых исчислялся столетиями, давали бюрократии надежду на старость, на тех, кто помнил, как пороли крепостных, кто страх всосал с молоком матери, кто боялся окрика и внушал детям: «Тише надо жить, тише, не высовываться».
Община надежно сохраняла Россию от вторжения капиталистического, прогрессивного по сравнению с ней, земледелия. Но при этом, охраняя свою самость, русская община лишила крестьянина, да и не только его, тех общественных качеств, которые были присущи всем последовавшим за общинным землепользованием формациям. Не было в России истинного феодализма, не было, значит, и рыцарства, то есть гипертрофированного чувства собственной значимости. Не было классического капитализма; не было, таким образом, законов, ибо капиталист на закон — дока, он под ним, под законом, с мужика и рабочего шкуру сдирает и пять потов гонит ради своей прибыли. Но — по закону же! По закону, утвержденному парламентами, рейхстагами, палатами депутатов, конгрессами и сенатами! Миновал Россию, ее хозяйственный уклад, империализм — то есть кровавая инициатива, переходящая в преступление, но, тем не менее, и преступления-то были инициативные, напирающие, резкие!
Все эти ипостаси общественного развития пришли в Россию с громадным опозданием, но — пришли все же.
Прорубая тайгу, ложились версты железных дорог: государство, одной рукой опиравшееся на «идеологию темноты», второй рукой невольно разрешало «свет». Самодержавие вынуждено было понять, что без стальных магистралей не соберешь в единый кулак огромную державу. Хотелось бы, конечно, сохранить ямщицкие прогоны, да вот беда: подвели к русским границам со всех сторон рельсы, провели, окаянные, и даже через Персию и Кавказ стали тянуться, и кто?! — лучший друг, любезный брат Вильгельм, кайзер прусский!
Парадокс самодержавия таился в его постоянной ущербной раздвоенности, в желании удержать, сохранить любой ценой старое, но, оказывается, старое это, столь милое сердцу, удержать можно только с помощью ненавистного, угрожающего, непонятного нового.
Происходило образование новых общностей, в первую голову промышленных, где надо было не к дедам прислушиваться, а к молодым инженерам. По ночам, в бараках рабочие внимали дерзким словам агитаторов, апостолов от социализма.
Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.
Шатался от полуночных веселий московский «Яр», северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: «Дальше так быть не может».
Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим — со всеми его заботами, страхами и надеждами.
Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы карьерно выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное — ей в масть угадать); и получилось так, что долгая задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что «хорошая война» встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к «шапкозакидательской» битве на дальневосточной окраине.
В этой предгрозовой сумятице, чреватой преддверием раската, только Ленин и его партия, обращаясь к русским рабочим, называли путь, единственно радеющий о национальной гордости великороссов, единственно определяющий реальную, а не химерическую перспективу развития исстрадавшегося народа, который силою и обманом понуждали угнетать другие народы и терпеть при этом своих единокровных, жестоких и трусливых, а потому особенно опасных угнетателей.
...Збигнев Норовский пропустил Дзержинского в полутемную, сырую комнату.
— Вот здесь, — сказал он. — Погодите, я зажгу свет.
Он запалил фитиль в большой керосиновой лампе-«молнии», поднял ее и, осветив потекшие стены, заржавевшие типографские станки, листки бурой бумаги на цементном полу, сказал:
— Это все можно убрать за день. Наймете людей — вылижут.
— Тут в два счета чахотку наживешь.
— Я не нажил. Выпустил запрещенных русскими Мицкевича и Словацкого — а живой.
— Вы же не стояли у набора.
— А где же я стоял, по-вашему? Но я не навязываю — найдите помещение лучше. С вас такие деньги заломят — ой-ой! Пойдемте, я покажу комнату шеф-редактора.
Он прошел мимо станков, поднялся по разбухшей от сырости деревянной лестнице, толкнул ногой склизлую дверь: в маленькой комнатке было большое, во всю стену, окно, выходившее на реку. Отсюда был виден Вавель, громадный краковский замок, возвышавшийся над городом, и два моста, переброшенные через коричневую, мутную воду.
— Как кабинет? Здесь можно сочинять поэзию, которая останется на века! — тяжело отдуваясь, сказал Норовский. — Такой вид чего-нибудь да стоит!
— Сколько вы хотите за аренду?
— Сколько я хочу за аренду? — переспросил Норовский. — Это зависит от того, что вы здесь намерены печатать, пан Доманский.
— Какое отношение это имеет к оплате?
— Прямое. Если вы начинающий поэт и решите печатать вирши, я возьму одну плату, — начал перечислять Норовский, — если вы, к примеру, задумаете выпускать крапленые игральные карты и не станете регистрироваться в австрийской полиции, я запрошу совсем другую цену; если вы хотите издавать для контрабандной спекуляции учебники на польском языке, запрещенном в школах Польши, я пойду советоваться к юристу.
— А если я хочу выпускать ту литературу, которая поможет Польше учить своих детей на родном языке? — спросил Дзержинский.
— Тогда я вообще не сдам вам помещение.
— Почему?
— Потому что мы никогда не сможем учить наших детей польскому языку в школах, покуда есть Россия, Пруссия и Австро-Венгрия.
— Смотря какая Россия, какая Пруссия и какая Австро-Венгрия.
— Не тешьте себя иллюзиями, пан Доманский: только малое меняется; большое всегда останется большим. После восстания я отгрохотал на русской каторге три года, а потом два года мотался по здешним тюрьмам: австрияки меня посчитали русским лазутчиком.
— Вы были повстанцем шестьдесят третьего года?
— Знамена, пьяный ветер свободы, лозунги... Где все это? Будто и не было. Каждому на жизнь дается только одна революция, потом наступает горькое похмелье. Лучше приспосабливаться, пан Доманский, лучше приспосабливаться. Пусть другие начинают: примкнуть никогда не поздно; отойти — сложней. Все наши беды проистекают оттого, что не умеем сдерживать порывы, не ценим устоявшееся; надежность не сознаем за высшее благо.
— Ну, хорошо, а если я не внемлю вашим советам? — сказал Дзержинский. — Сколько вы с меня заломите?
— С террором дело не связано? С призывами против русского царя?
— С призывами против русского царя связано, с террором — нет.
— Не хочу лишних хлопот. Царское Село заявит протест Вене, а отвечать придется Збигневу Норовскому: сильные мира сего расплачиваются за свой идиотизм жизнями маленьких людей, пан Доманский.
— Никто не будет знать, что мы здесь работаем. Если захотите, можно будет предъявить властям несколько книг. Мы издадим книги о том, как живут наши братья в Варшаве...
— Кто станет писать такие книги для вашей типографии? Такие книги издадут в Вене, у «Момзена и Фриша», а не у вас, пан Доманский. Или в Берлине — там помогут социалисты Либкнехта. Чем вы станете платить за хорошие книги о плохой жизни?
— Неужели вам не хочется помочь? Это ведь так просто — помочь. А как полно вам станет жить, пан Норовский, если вы постоянно будете ощущать, что помогли. Отчего так счастлива кормящая мать? Оттого, что помогает. Поэтому у нее глаза особенные, других таких нет.
— Как я понимаю, денег у вас мало?
— Денег у нас пока нет, — ответил Дзержинский. — Но они будут. Мы уплатим вам.
— Сколько человек станет здесь работать?
— Один.
— Кто?
— Я.
— Вы наборщик?
— Нет. Я пишу.
— Все пишут. Кто будет набирать? Верстать? Печатать?
— Дам объявление.
— Он даст объявление! Кто пойдет умирать в этот компресс?! — Старик вздохнул. — Конечно, в этот компресс пойдет один Норовский. Но за деньги! Понятно?! Я помогу, но за деньги! Жадный Норовский без денег не помогает, потому что у него на шее четверо внуков-сирот! И убогая дочь! Или вам не понятно, отчего я такой жадный?!
Норовский отошел к окну, уперся руками в раму.
— Зачем вы пришли? — тихо спросил он. — Мне было так спокойно эти годы. Зачем только вы пришли, хотел бы я знать? И зачем я остался таким же дураком в шестьдесят, каким был в двадцать?
— Это потому, что вы живете, пан Норовский. Живете, а не существуете.
...Следующие три дня Дзержинский, после того как кончал помогать рабочим, приглашенным Норовским для уборки помещения, садился за книги, газеты, письма из Королевства. Он должен был до конца точно понять, каким обязан стать первый номер газеты польских пролетариев. Из всей массы материалов — нищета рабочих, отсутствие какого бы то ни было законодательства, бесправие крестьян, всевластие русской администрации в Варшаве — надо было отобрать главные, определяющие лицо будущей газеты.
Особенно надолго он задумывался — обхватив голову сильными пальцами, словно бы впиваясь ногтями в кожу, когда в который раз уже перечитывал данные о народном образовании. На всю Польшу «русского захвата» был один университет — один на семь миллионов населения! И в этом единственном университете всего две кафедры, где преподавание велось по-польски — литература и морфология. При этом курс, посвященный Мицкевичу, Ожешко, Словацкому, был практически сведен к минимуму, имена великих мыслителей назывались лишь, но творчество их не исследовалось: «Дзядов» боялись, запрещали декламировать; проецируя далекое прошлое на день сегодняшний, считали, что оберегут от крамолы, не понимая, что запрещенное не оберегает, но, наоборот, возбуждает к знанию. Польское право, имевшее многовековую историю, изучали на русском, поверхностно, пропуская целые эпохи; математику, физику, химию — подавно. Польским ученым нечего было делать в Королевстве, бежали в Париж и Лондон от «моральной нагайки» великодержавного черносотенства. Ни одного польского исследователя — пусть семи пядей во лбу (Мария Склодовска-то в Париже состоялась, не на родине!) — в ассистенты не пускали, не то что в доценты. Когда талантливые ученые обратились с просьбой к генерал-губернатору позволить читать лекции в университете на родном языке по тем предметам, которые были не обязательными, факультативными, их, продержав пять часов в приемной, грубо выставили, пригрозив Сибирью, коли еще раз посмеют «дерзить» и поднимать голос на единственный для всей Империи язык — других нет, не было и не будет!
Дзержинский тянулся рукой к куреву, вертел в холодных пальцах тонкий «зефир», крошил черный, проваренный с медом табак, но усилием воли заставлял себя прятать папиросу в пачку: к своему здоровью он относился отстраненно, как к некоей данности, ему не принадлежавшей, — больной, что он сможет сделать для партии, какую пользу принесет полякам?!
Лицо его болезненно морщилось, когда он исследовал политику царского правительства по отношению к начальным школам: преподавание велось только на русском; несчастных семилетних человечков, привыкших дома говорить на родном языке, пороли и ставили «на горох» за акцент. Частные школы, где часть предметов позволялось изучать по-польски, были лишены дотаций; попечителями туда назначались, как правило, «хранители», ненавидевшие «ляхов» глубинной ненавистью темных, малограмотных держиморд.
В судах неграмотный польский крестьянин обязан был держать ответ на русском языке; бедолагу обирали секретари, поднаторевшие в писании кассаций и жалоб; прошение, составленное на польском, к рассмотрению не принималось: изволь только на государственном языке излагать, на родном — ни-ни!
Запрещались представления драмы и комедии на польском; книги, после жестокой цензуры, издавались тиражом ограниченным; Людвиг Шепаньский, выпускавший «Жице», печатал повести и стихи эстетские, проникнутые надмирным индивидуализмом — ему разрешали, этот не опасен; позволяли и Станислава Пшибышевского — «настроенец», он главного не трогал, а вот Болеслава Пруса боялись, каждую страницу на свет смотрели — не прячет ли что между строк: пишет с болью, но не для себя и про себя, а про тех, кто кругом, и не для эстетов — для читателей. Послушным критикам было предписано творчество этого мастера не замечать — будто и нет, а то и побранить за туманность и «эпигонство» — термин-то уж больно хорош, ибо непонятен, с непонятным каждый согласится, кому охота себя дураком и неучью выставлять?!
Всем этим великодержавным царским бесстыдством пользовались разного рода оппозиционные группы в Польше — каждая по-своему. Партия «разумной политики», иначе именовавшаяся «реалистической», предлагала разъяснительную, постепенную работу с петербургской администрацией, уповая на «здравомыслящие силы, стоящие подле Трона нашего обожаемого монарха, от которого злые бюрократы скрывают; стоит только пробиться к нему, принести ему просьбу верноподданную, и все мигом, само по себе решится!».
«Лига народова» уповала, наоборот, как и «Лига независимости Польши», на поддержку Франции и Англии в борьбе против «проклятых москалей» — нелюдей, татарву, темень. И та и другая оппозиционные группы были, как считал Дзержинский, не столь опасны польскому рабочему движению в силу открытой своей несостоятельности. Труднее было с ППС, с социалистами, которые шли на борьбу с самодержавием под красным знаменем, гнили на акатуйской каторге, состояли в Международном социалистическом бюро, пользуясь поддержкой Бебеля и Каутского, признанных вождей социал-демократии. Все, казалось бы, правильным было в борьбе ППС — и опора на рабочих, и разъяснительная пропаганда среди крестьян, но работу они вели лишь среди польских рабочих и только для них. Русских, которые тяжелее других страдали под царским гнетом, вроде бы и не было. Болезнь национализма с годами не исчезала — наоборот, росла вширь: ППС призвала бойкотировать русские театры, потому что это, по ее мнению, вело к русификации польского и литовского населения. Бойкотировать Пушкина, Чернышевского, Чехова и Горького!
Дзержинский спокойно не мог видеть эту листовку «папуасов», поднимался из-за стола, мерил свой кабинетик быстрыми шагами, глаза жмурил — ярился.
Альфой и омегой борьбы для него было точное понимание главенствующей роли русского рабочего класса, который принимал бой против царизма первым, который вел за собою национальные отряды социал-демократии, который боролся за свободу трудящихся всех национальностей. Без победы русских рабочих, считал Дзержинский, смешно и глупо думать о возможности победы пролетариев Польши.
Встретившись в Берлине с Розой Люксембург, Мархлевским, Тышкой и Адольфом Варским, он получил от них часть прокламаций, которые выпускали комитеты в Королевстве за время его ареста. Особенно восхищался он одной: когда жандармы избили петербургских студентов, Варшавский комитет СДКПиЛ распространил листовку в ответ на националистическую, призывавшую не оказывать «москалям» поддержки — «Чем больше они станут перебивать друг друга, тем лучше полякам!». Варшавские социал-демократы писали: «Пусть наши студенты отвечают гробовым молчанием на героическую борьбу русских студентов! Пусть наш студент и интеллигент пребывают в спокойных и горделивых мечтах о польском национальном восстании, пусть хоронят они себя в лишенном общественной жизни патриотизме! Мы, польские рабочие, протягиваем руку русским братьям! Пусть смело идут они на бой за свободу, пусть верят, что польский пролетариат не оставит их в борьбе!»
...Спал Дзержинский мало, часа три, но усталости не чувствовал; в нем было постоянное ощущение сладостного ожидания, хотя он смеясь говорил Норовскому:
— Самое гадостное — это ждать или догонять.
Газета получалась интересной, точной в своей позиции: борьба на все фронты — и против самодержавия, и против «реалистов», и против ППС, — борьба доказательная, но при этом эмоциональная и до конца честная: соврешь в мелочи — не простят; люди чтут правду, пусть самую горькую, но обязательную правду, на нее откликнутся, во имя правды все примут. Душное ощущение всеобщей имперской лжи было невыносимым; все ждали; это всеобщее ожидание искало ответа.
Дзержинский принял из рук Норовского маленький листочек газеты, мокрый еще, словно новорожденный, поцеловал его, засмеялся:
— «Червоны Штандар», номер первый!
Потом подошел к наборной кассе, сложил несколько литер в одну строчку, собрал в держалку, стукнул в левом углу.
— Без этого нельзя, — пояснил он. — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
— Не соединятся, — убежденно сказал Норовский. — Но мечтательство ваше мне приятно. Пошли, отметим выпуск первого номера, пан шеф-редактор, в вашем сиятельном кабинете — я принес колбасы и хлеба. Вино — за вами, тут в лавке есть Ицка Лифшиц, он даст в долг, если скажете о пролетариях, — его сын за это сидит в седлецкой тюрьме.
Дзержинский положил газету на верстак, пошел к двери, потом вернулся, прижал оттиск к груди, глаза закрыл и начал вальсировать, напевая мелодию Штрауса.
...Ночью, набитый оттисками «Червоного Штандара», Дзержинский пересек границу.
Проживающий в Кракове на ул. Сташица «Юзеф» Доманский (Дзержинский) в последние месяцы особо активен. После возвращения из Берлина, где он был представлен его сообщницею Розою Люксембург небезызвестному Августу Бебелю, а также Либкнехту и Каутскому, которые, вероятно, оказывают финансовое содействие от имени СДПГ полякам «люксембурго-дзержинского» направления, развернул бурную деятельность, собрав вокруг себя польских социал-демократов, проживающих не только в Галиции, но и в Мюнхене, Париже, Женеве и Лондоне. Доманский (Дзержинский) имеет надежную и постоянную связь с Варшавой; по неподтвержденным данным, уже семь раз нелегально пересекал границу. По известным одному ему каналам он смог переправить в Сибирь ссыльному дворянину Залевскому (Трусевичу) деньги и фальшивый паспорт; близкие к Дзержинскому люди считают, что таким образом он уже выручил из ссылки восемь человек — активных функционеров, состоявших с ним в кружках в Вильне и Варшаве в начале века. (Арестованный Уншлихт, однако, до сей поры не «вырван», по словам социал-демократов, из «лап царских палачей», но Юзеф «освободит его так или иначе».) Поводом для такой уверенности служат занятия, проводимые Дзержинским с функционерами по правилам конспирации и борьбы с, по их словам, «охранкою». На этих занятиях он якобы подчеркивает каждый раз, что конспирировать надо уметь не «во имя революционных романтизмов», а для того, чтобы обезопасить от провала товарищей, несущих в массу «идею социализма».
Дзержинский достал (через американских поляков) дневник слежки детективами из частного агентства Пинкертона за неким русским вольнодумствующим писателем Владимиром Галактионовым Короленко, когда тот был в Североамериканских Соединенных Штатах. На примере этого дневника Дзержинский разбирает действия филеров, знакомит с принципами слежки, а также предлагает функционерам, транспортирующим литературу в Варшаву, придумать пути «отрыва» от наружного наблюдения.
Копию дневника наблюдения, полученную мною, привожу полностью:
«Сообщение нью-йоркского сыскного агентства Пинкертона, на имя управляющего русским консульством в Нью-Йорке г. Ганзена.
Милостивый государь!
Наши агенты доносят следующее: «15 сентября агенты Н.В.Б. и Ю.В.К. отправились к дому №207 на 18 ул. — местопребывание Короленко, которого агент Н.В.Б. должен был указать агенту Ю.В.К. Войдя в дом, агент Н.В.Б. встретил женщину лет 47, 5 ф. ростом, с бледно-желтым цветом лица, светлыми глазами и седыми волосами, одетую в светлое коленкоровое платье, на вопрос агента, дома ли г. Короленко, женщина осведомилась об имени и роде занятий вошедшего. Агент сказал, что фамилия его Брюс и что он репортер. Тогда женщина сообщила, что г. Короленко очень занят укладкой вещей, так как ночью уезжает и не может принять «репортера». Тогда последний заявил, что редакция приславшей его газеты крайне заинтересована иметь сведения о г. Короленко и что он последнего не задержит. Женщина удалилась и возвратилась вскоре с господином, которого отрекомендовала как Короленко. Последний имеет около 35 лет от роду, рост 5 ф. 7 дюймов, среднего телосложения, цвет лица белый, глаза карие, широкий большой лоб и на вид очень интеллигентный; одет в серый дорожный костюм».
(В этом месте Дзержинский обычно обращает внимание своих людей на то, как надо быть внимательным к своей внешности. Он вообще рекомендует социал-демократическим преступникам брить усы и бороду, чтобы легче было гримироваться — в случае надобности.)
Пожав руку агенту, Короленко сказал на ломаном английском языке, что не владеет последним, но говорит по-русски, по-французски и немного по-немецки и что в 8 ч. вечера уезжает на пароходе «Гасконь». Агент спросил Короленко, какое произвели на него впечатление Соединенные Штаты и т. п. Короленко отвечал, что интересуется преимущественно искусством и что, посетив выставку в Чикаго, он более всего восхищался американскими произведениями, что Соединенные Штаты ему очень понравились.
В 8 ч. 40 м. у дома №213 на 18-й улице, против дома №207, остановился экипаж, из которого вышли два господина, направившиеся в дом №207. Фонари экипажа не были зажжены, ввиду чего наблюдавший агент не мог разглядеть номера экипажа. Около 9 ч. 20 м. оба последние вышли обратно и сели в экипаж, причем один из них сказал: «Я пойду в книжный магазин».
(Дзержинский в этом месте привлекает внимание слушателей к тому, как опасно беседовать на улице, особенно вечерней, пустой — «ненароком можно сказать то, что говорить нельзя».)
В 6 ч. 15 м. утра Короленко вышел из дому с небольшим саквояжем и, дойдя до 16 улицы, сел на извозчика и поехал на пароход «Гасконь», куда последнего приезжал проводить смуглый господин лет 45, с темными волосами и темно-рыжей бородой, в очках, 5 ф. 8 д. ростом. Поговорив немного, они несколько раз обнялись и расцеловались. В 8 ч. утра Короленко уехал на пароходе „Гасконь“».
(Рассказывают, что Дзержинский позволяет себе издевки по адресу агентов Пинкертона, называя их «беллетристами», имея в виду чрезмерно частое употребление слова «последний».)
...Считают, что именно Дзержинский, бежав из Варшавы, организовал конференцию СДКПиЛ в Берлине, чтобы активизировать работу и, по его выражению, «стряхнуть спячку».
(В кулуарах конференции Роза Люксембург имела разговор с Юлианом Мархлевским по поводу «Юзефа». Мархлевский якобы спросил, «откуда в таком молодом человеке, не получившем университетского образования, просидевшем в тюрьме пять лет из двадцати пяти, то есть пятую часть жизни, столько блеска, оптимизма, полемичности». На поставленный Мархлевским вопрос Люксембург ответила, что Дзержинский — «самый талантливый человек в партии» и что она в него «влюблена». Мои информаторы не поняли, имеется в виду ее им любовное увлечение или Люксембург допустила столь часто ею употребляемый эпитет.)
Именно Дзержинский летом 1903 года был одним из инициаторов неудавшегося пока что объединения РСДРП и СДКПиЛ. (Информатору, коему было мною из подотчетных сумм уплачено двадцать (20) рублей, сделал копию с письма, отправленного Доманским (Дзержинским), которое явствует неоспоримо, что именно он постоянно будирует вопрос о «слиянии пролетариата всех национальностей России в борьбе против, — по его словам, — «царских сатрапов».)
Дзержинский не только собирает вокруг себя всех польских социал-демократов, но и ведет постоянные переговоры с оставшимися на свободе последователями «Пролетариата» об их вхождении в СДКПиЛ. Замечены его постоянные контакты с Бундом, членам которого он настойчиво рекомендует — приводя в пример свою партию — войти в РСДРП, выделяя при этом личность Н. Ильина (речь, видимо, идет о Н. Ленине, «искровском» публицисте). Было несколько контактов с рядовыми членами ППС, которые хотят создать «общий фронт борьбы», по их словам, «против царизма».
Другой мой информатор, принадлежащий к рядам ППС, уверяет, что Дзержинский постоянно бывает в Польше, поскольку он подготовил издание газеты преступного содержания «Червоны Штандар» и крайне нуждается в статьях для дальнейших номеров газеты, которая должна быть, по его словам, «событийной».
Предполагается, что часть тиража «Червоного Штандара» будет «распечатываться» в подпольных типографиях непосредственно на территории Королевства, причем в этой связи называют две фамилии; один из них — старый член «Пролетариата» — то ли Каспра, то ли Гаспшака; имя его, во всяком случае, начинается с буквы «М», а второй — Грыбас, живет в Варшаве нелегально.
Считают также, что номера «Червоного Штандара» в Край повезет лично Дзержинский, однако под какой фамилией — неизвестно (информатору за эти данные уплачено из подотчетных сумм пятнадцать (15) рублей).
Прошу утвердить расходы, произведенные мною на получение приведенных выше данных.
«Мрак».
Расходы «Мрака» утверждаю.
Подполковник Г. Глазов.
(«Мрак», сотрудник Глазова, был старый член ППС, крестьянин Пулавской гмины Иосиф-Войцех Цадер, арестованный впервые вместе с Пилсудским и Юлианом Гембореком. В тюрьме его сломали, сделали провокатором — на пачке папирос «Зефир» сломали и на баранках, которыми угощали на допросах.
Поэтому данные его были, как правило, интересны, ибо старые друзья — Пилсудский, возглавивший боевиков ППС, и Гемборек, вступивший в СДКПиЛ, — не могли не верить «подельнику», с которым вместе сидели в камере. Верили. Говорили. Пилсудский — больше, Гемборек (уроки Дзержинского) — меньше.
Денег Цадер никаким информаторам не платил — получал сведения сам, пользуясь давней тюремной дружбой. Полученные от Глазова «чужие» деньги клал на счет в австрийский банк — мечтая открыть в Южной Америке обувную мастерскую.)
Разговор у Гуровской с Шевяковым был — на этот раз — кратким.
— Вот что, Елена Казимировна, — сказал подполковник сухо, — долго я ждал, терпение, так сказать, испытывал. Отдайте типографию Мацея Грыбаса, не гневите бога... К вашей типографии, к вашей с Ноттеном, — пояснил Шевяков, — социалисты до сих пор отчего-то не подлетели... Поэтому, милая, Грыбаса отдайте. Других не прошу — одного его хочу.
Гуровская ощутила себя как бы со стороны, маленькой, беззащитной и жалкой; она не могла и подумать, что этому подполковнику известно о двух ее посещениях типографии Мацея. (А Шевяков ведь и не знал! Играл он, темнил!)
— Отдайте, — продолжал между тем Шевяков, поняв свое попадание, — иначе трудно будет мне продолжать смотреть сквозь пальцы на деятельность Ноттена — я ведь слово свое держу, ни один волосок с его головушки не упал, несмотря на то, что он по-прежнему свои рассказики тискает. А вы мне эти месяцы один «взгляд и ничто»... Ни единого живого человека не отдали. Или Ноттен, или... Решайте, словом, сами.
...Выйдя от Шевякова, Елена Казимировна отправилась на почту, купила листок бумаги и написала левой рукой: «Товарищ Грыбас, адрес твоей типографии известен охранке. Срочно прими меры. Доброжелатель».
Купив конверт и две марки — выбирала какие попошлей, но чтоб красочные, лебеди чтоб в пруду, с красными клювами, — опустила письмо в ящик здесь же, на почте.
...А как же мальчонке, нищете рабочей, окраинной, глухой, такими-то марками не залюбоваться, коли торчит конверт в двери, а хозяина все нет и нет? А марки-то накрепко прислюнены, их отпарить надо, до завтра отчего ж конверт не взять?! Завтра — чистенький — и вернуть обратно...
Взял. Счастье ему и радость: лебеди в пруду.
А Грыбас пришел через полчаса после того, как мальчишечка унес конверт с сигналом Гуровской, с последней ее попыткой себя сохранить для себя же — то есть для людей, ибо человеческая «самость» воплощается в той лишь мере, в какой личность потребна окружающим.
Через два часа к Грыбасу пришел Дзержинский...
Через двадцать минут в Варшавском охранном отделении начали подготовку к ликвидации.
...Мацей Грыбас огладил рукой листы «Червоного Штандара», переданные Дзержинским, позвал Вацлава из второй комнаты, где гулко ухал гектограф:
— Срочно с этого — в набор. Наша газета — видишь? Первая настоящая газета! — Грыбас улыбнулся. — Это пострашней сотни бомб, это — на каторгу не сошлешь.
— А здесь, — Дзержинский достал из кармана несколько узеньких листков бумаги (он обычно на таких писал), — о стачке на Домбровских шахтах. Разберешь почерк?
— Разберу любой почерк — был бы материал, — ответил Грыбас.
— Хорошая стачка? — спросил медлительный, увалистый Вацлав. — Надо, чтоб все как один поднимались, друг друга не продавали — а то пошумят в углах и разойдутся.
— Скорей печатай материалы, — ответил Грыбас, — тогда не разойдутся, потому как будут знать, что делать.
Вацлав ушел к гектографу; Дзержинский отвалился к стене, смежил веки.
— Хочешь поспать? — предложил Грыбас. — Вздремни часок, я разбужу.
— Как с деньгами? — не открывая глаз, спросил Дзержинский.
— Деньги кончаются. Надо рублей двести хотя бы.
Дзержинский слабо усмехнулся:
— Хотя бы...
— Иначе встанем. Здешние товарищи собрали сколько могли, но безработным приходится помогать из нашей кассы — дети с голода пухнут.
— Сколько людей выброшено на улицу?
— Тысяча семьсот сорок.
— Куда думаете пристроить?
— Негде. Хозяева вводят солдат, а с солдатами не поговоришь — стреляют.
— Мало говорили.
— Много говорили.
— Не так, значит, говорили...
Грыбас оглядел исхудавшее еще больше лицо Дзержинского, вздохнул отчего-то, спросил участливо:
— Как Юлия?
— Плохо.
Дзержинский резко поднялся, протянул руку:
— Я вернусь через месяц, заберу новые материалы о положении в Польше. Имей в виду, для нас, в «Червоном Штандаре», важно знать все мелочи: где состоялась конференция, сколько человек в ней приняло участие, какие деньги собрали для партии. Понимаешь? Мы ударяем с двух сторон: рабочий узнает, что не он один думает о царизме — все думают, только боятся сказать открыто, молчат. А трон мы пугаем силой: не надо бояться сообщить о конференции, хотя кое-кто из наших страшится за судьбу комитетов. Это не верно. Мы знаем, на что идем. И рабочий должен знать. Конспирировать надо лучше, а правду — писать.
— Я провожу тебя.
— Не надо. Работай, Мацей. Не думай — я не усну на ходу, — Дзержинский вздохнул. — В поезде у меня есть три часа, прикорну.
Через пятнадцать минут после ухода Дзержинского дом, в котором была оборудована типография, окружили жандармы. Услыхав резкий стук в дверь, Грыбас все сразу понял. Он сказал Вацлаву:
— Беги через окно! Огородами!
Дверь соскочила с петель. Грыбас выстрелил в тех, кто наваливался на него, услыхал звон разбиваемого стекла, свистки городовых, крики, щелчки наганных выстрелов; отскочил назад, хотел было прыгнуть следом за товарищем, но кто-то из жандармов набросился на него сзади; он вывернулся; выстрелил в упор; ощутил запах жареного; испугался этого близкого, страшного запаха, замер на мгновенье. Это его и погубило: обвисли на нем трое жандармов, бросили на пол, выломали руки, рот заткнули кляпом, выволокли во двор и бросили на грязный, затоптанный сапогами пол пролетки.
Дзержинский сошел с поезда в Лодзи. Светало.
«Я похож на ночную птицу, — подумал он о себе. — Как филин. Надо бы хоть раз выспаться как следует. А то можно сорваться ненароком».
На явку он шел машинально, не глядя на дома и улицы. Он мог бы идти с закрытыми глазами.
«Это плохо, что я иду так, — отметил он, — я не обращаю внимания на то, что вокруг меня».
Дзержинский остановился, потеребил шнурки ботинка, оглянулся тайком: рассветная улица была пуста, филеры за ним не топали.
Поднимаясь на третий этаж, он заставил себя внимательно прочитывать дощечки, на которых были написаны фамилии жильцов, и сосредоточенно считал количество ступеней на пролетах.
Остановившись перед дверью конспиративной квартиры, Дзержинский удивился: в замке торчал массивный ключ.
Он постучал осторожно, едва прикасаясь костяшками пальцев к дереву, крашенному белой краскою. Дверь отворилась сразу же, будто кто ждал, положив руку на защелку.
Дзержинский увидел лицо дворника, а за ним, в прихожей, жандармов. Ухватившись рукой за бронзовую, с купидончиками ручку, накрепко приделанную к барской двери, он хлопнул так, что прогрохотало в подъезде, быстро повернул ключ в замке, вытащил его, сунул в карман и бросился вниз, преследуемый глухими криками жандармов...
На улице ощутил жар. В глаза — словно песком насыпали. Он прислонился спиною к стене и стоял так несколько мгновений, переводя дыхание.
(Несмотря на проваленную типографию, вторая, которую держал старый «пролетариатчик» Мартын Каспшак, перепечатала газету «Червоны Штандар» с краковского издания. А много ли правде надо?! Слово напечатанное не исчезает — пошла правда по Польше.)
Полковник Отдельного корпуса жандармов Лев Карлович Утгоф был в настроении отвратительном со вчерашнего вечера. Сын, мальчишка еще, только-только «Вовусенькой» перестал быть, сказал за ужином, побледнев от волнения, что «русская полиция — самое позорное порождение тирании». Утгоф с трудом сдержался, чтобы не ударить его, — пожалел жену. Лакею повелел выйти и решил было объясниться по-хорошему, но не смог: слова — как об стену горох. Пропустил сына! За работой своей проглядел врага в доме! Откуда это в них?! Все ведь дано, ни в чем не знает отказа, учись, радуйся жизни, готовься к будущему — двери открыты.
Поэтому когда ранним утром Утгофу показали номер «Червоного Штандара», но не того, что в типографии Мацея Грыбаса схватили, а тот, который «подметки» принесли с Домбровских шахт и кожевенных мастерских Варшавы, тот, который гулял по Королевству, и слова, напечатанные в нем, до ужасного совпадали с тем, что говорил сын, Утгоф вызвал Шевякова с Глазовым, осмотрел их так, словно впервые встретил, и тихо, чтобы не сорваться на крик, сказал:
— Это что ж такое, а?! Вы за что деньги получаете?! Водку жрете, по бабам шляетесь, бордели на конспиративных квартирах развели, а революционеры газету начали распространять! Это что ж такое, а?! — Утгоф схватил «Червоны Штандар» и помахал им перед лицами офицеров охраны. — Что это такое, я спрашиваю?!
— Ваше превосходительство, извольте выслушать, — начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:
— Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, — тоже!
Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.
— Ваше превосходительство, — Глазов чуть подался вперед, — я позволю себе...
— Молчать! — теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. — Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!
Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:
— Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?
— В Вене, ваше превосходительство, — ответил Шевяков, — сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.
— Господин Пустошкин? — осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями — возрастом совсем еще юноша. — Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.
Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:
— Чем обязан?
— Генерал, я полномочен передать вам вот это, — Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее — блеснуло бриллиантовым высверком. — Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.
Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.
— Благодарю, — так же сухо ответил он. — Тронут. Что у вас?
— В Кракове начала выходить анархическая газета «Червоны Штандар». Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету — называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку разрешенности этого недружественного по отношению к Империи издания.
— Это все?
— Да, генерал. Вот оттиск «Червоного Штандара».
— У меня уже есть второй номер, — генерал достал его из папки. — Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.
Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:
— А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом — цифрою. Спасибо.
— Всех взяли? — тихо спросила Гуровская. — Или только станок и брошюры?
— Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.
Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:
— Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине — боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или — увлеклись работою?
— Зря вы мне такой вопрос поставили.
— Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.
— Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими... Когда я с теми... Когда я за границей встречаюсь со знакомыми... Да, иначе-то и не скажешь теперь... Я когда с ними встречаюсь — вас начинаю отчаянно ненавидеть.
— Меня?! — Шевяков искренне удивился. — Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести — трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю — можете теперь по-человечески жить, я...
— Как жить? — напряглась Гуровская. — «По-человечески»? Или мне послышалось? Это я-то живу по-человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют — и я-то «по-человечески» живу?!
— Тихо, тихо, — отодвинув стул, поднялся Шевяков. — Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался — сами пришли...
— Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! — Гуровская поднялась. — Понятно?! У вас лицо тупое! — крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. — Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет — одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!
— Да тише вы, — Шевяков снова сел на стул. — Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя...
— Нельзя! Если я тащу вас на горбе — молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!
Дальше она кричать не смогла — началась истерика.
Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюрстендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Тайм», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи — добр, приветлив и чаевых не жалеет.
За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно фиксировал нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто знал.
И он, Гартинг, тоже знал — что сказать и кому.
А уж как сказать — тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.
...Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там — мира!
С трудом накопленные отцом — за долгую и горькую жизнь — деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт — российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, — «православие, самодержавие и народность».
Русские студенты из барских семей громко крыли порядки в империи — ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он — если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что — крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.
С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии, имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это выполнил.
Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, — родственник действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева, обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя приговорили после его яркой речи к повешению, — позволял себе, по словам Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно «тираническую юриспруденцию монархии».
Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил «изложить» про муравьевского родича более подробно.
С этим не подписным донесением Секеринский поехал к Николаю Валерьяновичу, который тогда «шел» в министры юстиции империи, и познакомил его с сигналом, получив, таким образом, в союзники могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана. Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело может принять столь серьезный оборот.
Порешили на том, что тайный советник родича «изымет» из вредоносной среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее — от моря дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.
Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов доносит: взоры все обратились на Геккельмана — шумные молчаливых не любят, не верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят, спрашивают, но не отвечают.
Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял, как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно обхаживал его во время первой встречи.
Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом, а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом, поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы, выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих — но под другой уже фамилией и под именем другим.
...Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического института Аркадий Ландезен.
— Дела хочу, — часто говаривал Ландезен новым друзьям, — сражения, террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.
Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал изготовлять бомбы для «центрального» покушения: таким считался террористический акт против императора Александра III.
Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса «заведывающего заграничною агентурою» в Париже действительного статского советника Петра Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной смекалистости, был переведен «чиновником для письма при канцелярии Варшавского генерал-губернатора», а уж оттуда «подтолкнут» в министерство юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента полиции и влезать в них не смела, — Рачковский был откомандирован в министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в Европе, получив орден, чин и должность «заведывающего». Здесь он развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо, исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.
Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он запросил Петербург, но оттуда ответили, что «означенный Ландезен по данным особого отдела в списках Департамента полиции не значится». Рачковский, зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его перехваченных письма: на предмет сличения почерков.
Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что, видимо, заинтересовались сами: «означенный Ландезен является Абрамом Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность его студентом Петербургского горного института».
...Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:
— Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.
— Я вас ему поклон передать не попрошу, — ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость — все шло так, как им поначалу и задумывалось. — Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.
— Что вы от него хотите? — Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. — Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но — доказательно, а отнюдь не словесно.
— Вот и воюйте, — ответил Ландезен, — вы — по-своему, я — по-своему.
— Глупости только не болтайте. Самолюбие — самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам — как никому другому. Вы себе не поможете — никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям — не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве... Но и там найдут. Нам — тьфу, а новые друзья — разыщут.
— Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте — я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: «найм — увольнение», и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.
— Террористов отдадите? — спросил Рачковский. — Всех до единого?
— Меня потом предадите? — вопросом на вопрос ответил Ландезен.
— Под террористов денег дам, — задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. — На год заключим договор, ладно?
— Нет. На дело. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем — никаких претензий.
Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.
— Это — на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.
...Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: «Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы».
Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание «потомственного почетного гражданина». Через два года «потомственный и почетный» принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, — по злой иронии судьбы, — двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, — по отзывам в Петербурге, «звонко» служил.
После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими «коллегами» из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был «заместителем заведывающего заграничною агентурою» с местом пребывания в Берлине.
При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к «освобожденцам» Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей «Народной воли», к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя «Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы».
...Завтракая в «Глобусе», Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство «кальцекс».
В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в «Абенде». Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами «А. В.», писал, что «социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции».
Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о «жидомасонах» с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.
Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать — пусть его «черная сотня» финансирует: присказка «мавр сделал свое дело, мавр может уйти», была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло — только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались — и до свиданья!
Вернувшись в бюро, «дипломат» сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
— Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, — сказал помощник. — Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине — второе; теперь...
— Погодите, — перебил его Гартинг, — что у Ленина против эсеров?
— Тут так, — ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. — Одна минуточка, сейчас... Вот, извольте: «„Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги“, — говорят нам. Нас уверяют, что «каждая молния террора просвещает ум», чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве — это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации — мелкая. О вооруженных демонстрациях «легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего». Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, «легкому» повторению того, что уже осуждено прошлым».
— Дальше...
— Теперь из хроники партийной жизни... Что ж я отметил-то для вас? Ага, вот. «Ф. Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом, сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских пролетариев „Червоны Штандар“».
— Доманский — это Дзержинский?
— Совершенно верно, Аркадий Михайлович.
— Он уже вернулся из Цюриха?
— Нет еще.
— А в чем дело? «Громов» ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.
— Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка умирает...
— Кто?!
— Невеста, Гольдман Юлия.
— Чьи данные?
— Гуровской.
Гартинг даже привстал в кресле от гнева:
— Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет Гуровской! «Громов» есть! Ясно?!
...Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на земле считанные дни — не месяцы.
Лицо ее обострилось, но черты были прежние — красивые, мягкие, добрые.
Либер, брат ее, прислал письмо — много шутил, каламбурил, не веря, видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда, перемежая шутку серьезным, обращался к «милому Феликсу» с жалобами на робеспьерианский дух «Фрея» (Ленина), на его дисциплинированную требовательность, остерегая восторгаться «Маратом нашей эмиграции в такой мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно». Обещал, если сможет, вырваться к «милой сестрице, которая не имеет права кукситься, хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя, Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие — само по себе — лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец, выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил, пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это) переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким двухколесиком, да ничего не поделаешь...».
Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:
— Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?
— Я мечтаю. Любят, если умеют.
— Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной рукой, а за седло — второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы ты верила, что я все время бегу сзади...
— Феликс, — перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными пальцами — больно ей стало слушать про велосипед. — Я все время забываю, как называется та гора...
— Та, что вдали, между двумя пузатыми?
Юлия улыбнулась:
— Да, между пузатыми.
— «Малышка».
— «Малышка», — повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали, белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.
— Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.
— Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю, но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то, что встретилась с тобою.
— А я за это судьбе благодарен.
— Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они — добрее. Если друг — так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь — в этом мире...
— Юленька, ты...
— Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство, родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память — это жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс, так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!
— Юленька...
— Да, родной...
— Хочешь, поиграем в мою игру?
Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам «продлевал жизнь» — он вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня, причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов, прикидок на будущее.
«Заметь, Юленька, — часто говорил он, — эта детская игра позволяет за одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным, улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь, со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ — это расширение, это удар по границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над временем — я останавливаю не то что мгновенье — день! Власть — мишура, кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет».
— Юленька...
— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила женщина тихо.
— Знаю.
— Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне колечко.
— Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою...
— Не надо давать такого слова, Феликс. Я привыкла, что ты всегда говоришь правду. А она жестока. И это очень хорошо. А мне было бы еще лучше, если бы ты сейчас уехал. Ты сердишься? Хорошо, не уезжай. Просто я не хочу, чтобы ты видел все. Твой Антек Росол, говорят, очень любил красные гвоздики, ему друзья приносили гвоздики, когда навещали в больнице, перед тем, как он... Я расспрашивала — отчего ты его так помнишь... Я тоже очень люблю красные гвоздики. Как мало людям отпущено для счастья, а самое страшное — никто из нас не знает, когда наступит черта. Слава богу, что моя черта — первая. Ох, просто беда, Феликс, с этим проклятым «слава богу». Ты ведь не терпишь, когда его поминают...
— Рассказать тебе, как мы с братьями играли в волшебный клад?
— Не надо. Я плакать стану, Феликс. Как же мне отдать тебе мою любовь, родной? Как страшно уносить с собою любовь — так ее мало на земле и так нужна она тем, кто остается...
— Юленька, послушай меня...
— Я слушаю.
— Когда мне было очень плохо в тюрьме и лекарь сказал, что я не жилец, я заставил себя стать комком, понимаешь? Я сел на койке и собрал всего себя в кулак. Я сказал себе: «Ты нужен другим, поэтому ощути всего себя, свое тело и болезнь в нем, и обрати свой гнев против этой проклятой, маленькой, затаенной болезни и заставь ее испугаться тебя». Понимаешь? И я заставил ее испугаться. Сделай так же, Юленька, ласка ты моя нежная...
— Феликс, — женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, — но ведь ты — Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и сам не понимаешь того, что ты — Дзержинский. А если б понял — я б тебя не полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, — тогда она ощущает свою нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на Девятую симфонию, ладно?
Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать — талант сильных.
На людях плакать невозможно. На людях — это когда приезжают в горы, в санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, — ты принадлежишь самому себе, и можно плакать — беззвучно, схватившись пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут можно, Дзержинский. Тут надо. Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы. Одним они покажутся слабостью, другим — неверием. К твоим глазам очень присматриваются, потому что ты — Дзержинский.
— Феликс!
Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, — привык к «Юзефу». Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только этот голос хотел сейчас слышать.
— Феликс!
Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.
— Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!
— Здравствуй, Миша, здравствуй!
— Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный — болен?
— Нет, нет, здоров. А откуда ты? — спросил Дзержинский, стараясь улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому может показаться жалкою.
— Из Парижа, вот собираемся на... — Сладкопевцев внезапно и неловко оборвал себя: — Ты знаком с товарищами?
Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:
— Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим...
— Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.
Савинков поклонился молча, заметив:
— По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку.
— Борис Викторович?
— Именно.
— Мне лицо ваше знакомо.
— Иван назвал вас: вы — Дзержинский?
Каляев — со своей обычной детской, застенчивой улыбкой — пояснил:
— Борис меня иначе как «Иваном» не величает.
— «Иван» — это категорично, мужицкое это, а в «Янеке» много детского, — заметил Савинков.
— И хорошо, — сказал Дзержинский, — детскость — это чисто.
— В нашем деле не детскость нужна, а твердость, — возразил Савинков.
— Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в сторону или изменить слову.
— Это — философия, — поморщился Савинков, — а я не люблю философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались. Славно посидим.
— Нет, спасибо. У меня дела.
— Пойдем, Феликс, — попросил Сладкопевцев, — вспомним, как через Сибирь бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!
Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны; ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки — в свое одиночество.
— Пошли, — сказал Дзержинский.
Савинков предложил поужинать в «Бретани».
— Там рыба хорошая, — пояснил он, — под белым соусом. И не только вина можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору — «Бретань», чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного аппарата.
В «Бретани» было тихо; посетители в это время сюда не заходили — межсезонье. Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным плюшем. Савинков усмехнулся:
— У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует... Что вы закажете, Дзержинский?
— То же, что вы.
— Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?
— Я не пью.
— Вообще?
— Да.
Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:
— Это принцип?
— Необходимость.
— Именно?
— Надо иметь постоянно чистую голову.
— Проспитесь — вот и будет чистая.
— Он не пьет, — сказал Сладкопевцев, — это правда, Борис.
Каляев, улыбнувшись, заметил:
— Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?
— В Вильне? — спросил Дзержинский.
— Да. Можно расскажу?
— Конечно.
Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на испорченного мальчишку — юн, а сигаретка в его детских руках казалась противоестественной всему его облику.
— Феликс был влюблен в гимназистку, — начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, — и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.
— Стреляться хотели? — осведомился Савинков.
— А как же иначе? Конечно.
— Вы написали хороший рассказ в «Червоном Штандаре», — заметил он. — Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?
— Я писал не рассказ, — ответил Дзержинский. — Это отчет о побеге.
— Это рассказ, — возразил Савинков. — Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!
Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.
— Рыбу варите недолго, — сказал Савинков, — пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы — сами. Проследите за тем, как будут готовить.
«Лучше б он на «ты» говорил, — подумал Дзержинский, — с «вы» это еще обиднее».
— Иван, посмотри, наши не идут? — попросил Савинков.
— Так рано еще.
— Посмотри, — повторил Савинков.
Каляев поднялся, пошел к двери — махонький, в чем только жизнь держится.
— У вас как в казарме, — заметил Дзержинский. — Повиновение полное.
Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.
— Мы добровольно приняли команду, Феликс, — сказал Сладкопевцев. — Мы ведь действуем, нам нельзя без железной дисциплины.
— Дисциплина должна быть самовыражением призвания.
— У вас великолепное чувство слова, — заметил Савинков, — обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды — то писать.
— В спорах рождается истина, — сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. — Они по-своему ищут, пусть.
— Революции нужны подвижники дела, а не спора, — не согласился Савинков. — Женаты?
Дзержинский ответил вопросом:
— А вы?
— Де факто.
— Дети есть?
— Да.
— С вами живут?
— Я их не вижу.
— Пишете новеллы? — продолжал спрашивать Дзержинский — ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.
— Он пишет великолепные стихи, — сказал Сладкопевцев. — Почитай, Борис, а?
— После пятой рюмки, — пообещал Савинков.
И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.
— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.
— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.
Каляев и Сладкопевцев переглянулись.
— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.
— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?
— А вы?
— Я инженер.
— Член партии?
— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.
Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.
— Зря, — сказал Сладкопевцев, — напрасно ты эдак-то, Иван.
— Нет, не зря! — Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. — Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. «Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим». Дерьмо вы, а не конспираторы!
Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.
— Иван, Дзержинский спас меня, — сказал Сладкопевцев. — Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов...
Азеф пожал плечами.
— Ну и что? — спросил он, по-прежнему жуя хлеб. — Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?
Сазонов спросил:
— Это он написал «Побег»?
— Да, — ответил Савинков. — И вот что — товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит — тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.
...Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:
— Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.
— Это Азеф?
Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился — не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.
— Я терпеть не могу бар от революции, Янек. Он спокойно отправляет вас на смерть. Балмашев убил Сипягина, ну и что? Легче стало? Кому? Балмашева повесили, Цилю забили в тюрьме, Савву расстреляли на Акатуе. Народу стало легче? Что, Плеве демократичней Сипягина? Еще страшнее. А ваш барин костюм носит, какой на Елисейских полях не каждый буржуй себе купит. Откуда деньги, Янек?
— Ты сошел с ума! В кассу партии приходят пожертвования!
— Но не для того, чтобы Азеф тратился на барские костюмы.
— А как иначе конспирироваться?
— Если он хочет конспирировать по-настоящему, незачем тащить вас в этот ресторан.
— Просто тебя, как и многих, отталкивает его уродство. Ты должен его узнать ближе. Он очень добрый человек, Феликс. Нет, нет, тебя оттолкнуло его уродство.
— Над Квазимодо мы плакали. Это ерунда — про уродство, Янек. Но, бес с ним, с вашим Азефом, разберетесь сами, не моя это печаль. Как мама?
— О, мама очень хорошо, Феликс, и Ядзя тоже. Выросла, вытянулась, как тростиночка на ветру.
— Ты их давно не видел?
— Давно. Нет, недавно, но только я их видел, а они не знали, что я смотрю на них.
— Это страшнее, чем на свидании в тюрьме.
— Да.
— Наверное, лучше бы и не смотреть на них так.
— Все равно это было счастье.
— Горькое счастье. Тебе надо идти, Янек?
— Почему? Ах, да... Конечно... Но меня простят. Как-то неловко все это. Ты поймешь Ивана, и Савинкова поймешь, Феликс, поймешь и простишь. Я с открытыми глазами иду на смерть, я счастлив, понимаешь, когда думаю о смертной минуте. Смерть моя не будет напрасной, я хочу этой смерти, потому что она даст жизнь.
— Янек, Янек, товарищ ты мой хороший... Разве изменение в кабинете министров что-нибудь принесет несчастному народу? Неужели вы верите в то, что придет честный?
— Нет, в это мы не верим. Мы в искры верим, в то, что зажжем людей силою своего примера.
— Зажечь можно тех, кто понимает разницу между тьмой и светом. Надо объяснять людям правду, Янек, терпеливо и постепенно. Вы обращаетесь к темной массе, которая станет проклинать вас, которая предаст полиции первой — почитай Максима Горького, он про это страшно написал. Он ведь пришел в село с добром, грамоте пришел мужиков учить, правду им объяснять, а его же и отлупили...
— Так, значит, прав я! Я, Феликс! Объяснять надо после того, как что-то случилось! Вы хотите объяснить все, вы строите огромную схему, но это же рано, безумно рано! Сначала нужны жертвы, много жертв, я готов эти будущие жертвы с вязанками сухого хвороста сравнить, с безымянными вязанками: пусть нас заберут — только бы вспыхнуло пламя! Иначе этот тоскливый, серый российский ужас не пронять, ничем не пронять, Феликс...
Дзержинский задумчиво повторил:
— «Тоскливый, серый российский ужас». Ты дурно сказал, Янек. Если это так — отчего нас так туда тянет? Отчего каждый из нас готов жизнь отдать — не только за несчастных поляков, но и за русских, грузин, армян. Нельзя обезличивать, ничего нельзя обезличивать, иначе мы сами станем маленькими, обезличенными тварями. Не «темный» и не «серый», Янек. Больной. Больная страна. Но разве врач вправе называть того, кто болен, бредит, кто ужас несет в жару, околесицу, разве вправе он обижать этого несчастного гадким словом? Я верю, что если точно определить зло, поставить диагноз, объяснить, откуда можно и нужно звать избавление от недуга, — болезнь сожрет самое себя: организм, здоровье, разум сильнее хвори, Янек, поверь мне, — сильнее.
(Когда по прошествии многих месяцев Каляев увидел окровавленного Егора Сазонова, которого били городовые и лотошники, а потом с близким ужасом уперся взглядом в дымные куски мяса, словно говядина на базаре ранним утром, когда только-только с боен приезжают, и были эти куски дымного мяса тем, что раньше обнимало понятие министра внутренних дел империи Вячеслава Константиновича фон Плеве, тошнота подступила к горлу и вспомнилось ему лицо Азефа, и костюм, который был обсыпан хлебными крошками, и быстрое чавканье сильного рта.
Каляев тогда сказал себе: «Теперь я не имею права на жизнь». Потом он запрещал себе повторять эти слова; он мучился, считая слова эти проявлением слабости, и поэтому настоял на своей смерти — великого князя Сергея убил он, и был повешен, и когда шел к виселице, заставлял себя видеть множество смеющихся, чистых, открытых, добрых глаз, и только очень боялся увидеть глаза матери.)
В Заграничный комитет СДКПиЛ.
Мюнхен, 7 июля 1903 г.
Дорогой товарищ!
Спешим поделиться с вами радостной новостью: Трусевич-Залевский уже за границей; по всей вероятности, он уже в Берлине...
Сердечно жмем руку
Юзеф.
Можно было предполагать, что социал-демократы, лишившись по ликвидации 14 марта лучших своих представителей — интеллигентов, типографа Грыбаса и руководителей рабочих кружков, — должны будут на более или менее продолжительное время приостановить свою преступную деятельность, между тем действительность не вполне подтвердила это предположение (что объясняется активной деятельностью Главного Правления СДКПиЛ и особенно Ф. Доманского, организующего в партии практическую каждодневную работу).
Уже 17 марта столяр Иванцевич (привлечен в социал-демократию Трусевичем) имел свидание на углу Развадовской и Ново-Променадной улиц с возвратившимся из заграницы каменщиком Мечиславом Нежинским, присвоившим себе псевдоним «Владислав Равич», который поручил ему собрать людей и начать работу, заметив при этом, что до начала работы нужно заняться облегчением участи арестованных и их семейств путем оказания материальной помощи, и там же, на месте, передал Иванцевичу 5 рублей в пользу политических. Разговор окончился просьбою «Равича» распространить прокламации в гор. Лодзи и Згерже, которые выйдут не позже 23 марта, а также спросил, где находится нелегальная литература, которую привез интеллигент «Лампа».
Полученные от «Равича» деньги Иванцевич отдал столярам Бонавентуру Адамову Марциняку и Яну Станиславову Антецкому для передачи семействам арестованных.
19 марта «Равич» посетил Иванцевича и дал ему в пользу арестованных еще 4 рубля и 4 рубашки, сказав, что в скором времени к партии Социал-демократов примкнет много интеллигентной молодежи; про обещанныя прокламации заметил, что они еще не готовы, несмотря на то, что он усердно работает их вдвоем с товарищем на гектографе.
27 марта «Равич» посетил Иванцевича и оставил у него три блузки для арестованной Малецкой и три экземпляра газеты «Красный Штандар», издаваемой Ф. Доманским, экземпляр брошюры «Независимость Польши» и две квитанционные книжки для сбора денег на агитационный фонд; но Иванцевич отказался их принять, заявив, что квитанции не имеют печати партии, тогда «Равич» поручил Иванцевичу отправиться к отцу арестованного Вацлава Сучины — Антону Сучине и взять у него печать. Действительно отец арестованного Антон Сучина достал печать из-под печки, заявив, что полиция потому по обыску не обнаружила печати, что она была спрятана его сыном в деревянной сапожной колодке.
Во время посещения 28 марта «Равич» передал Иванцевичу 10 рублей в пользу заключенных.
1 апреля «Владислав Равич» принес Иванцевичу для распространения 65 экземпляров гектографированных прокламаций по поводу арестов в местной группе Социал-демократов (донесение от 2 апреля сего года за №2146/1468). Прокламации эти имели целью показать, что партия не разбита и что работа будет продолжаться с тою же энергиею. В прокламациях также рассказывается о том, что русские рабочие показывают пример борьбы с самодержавием, принимая на себя главный удар «царских опричников». Подчеркивается, что без победы русских революционеров свобода Польши невозможна.
3 апреля «Равич» посетил Иванцевича и вручил ему рукописный каталог русской и польской нелегальной литературы, которая имеется в его распоряжении, и поручил Иванцевичу пойти на Владзевскую улицу, дом №41, дав указания, как найти квартиру, добавив, что там живет интеллигент, его заместитель, псевдоним которого «Бохен». Названный «Бохен» сказал Иванцевичу, что служащие на городской линии электрического трамвая требуют для себя особой прокламации, после чего обещают присоединиться к местной группе Социал-демократов. Ранее чем написать просимую прокламацию, «Бохен», как он выразился, должен будет собрать сведения о их быте.
3-го же апреля «Равич» поручил Иванцевичу отправиться в дом №36 по Петроковской улице, для совещаний по поводу устройства демонстрации на 1 Мая, указав, как найти квартиру. Отправившись туда, Иванцевич там нашел молодую еврейку, которая заявила, что она сестра «Клары» («Клара» — Эйда Гиршфельд, арестованная по ликвидации 14 марта, именно на ее квартире была устроена засада, из которой ушел, как полагает агентура, упомянутый выше Ф. Доманский, заперши чинов охраны по их недомыслию в квартире арестованной).
29 апреля «Бохен» принес Иванцевичу 10 рублей в пользу жен политических арестованных.
Принадлежащий к немецкой фракции Социал-демократов Юлиан Хеммер собрал 45 копеек на «Красный Крест» и вручил их 28 апреля Иванцевичу с просьбою, чтобы о получении этих денег было объявлено в журнале «Красный Штандар» за подписью «Купер». Деньги эти переданы через Иванцевича «Бохену», который отправит их в Комитет «Красного Креста» и сообщит в редакцию журнала «Червоны Штандар» для помещения их в отчет под рубрикой «Купер» (что, вероятно, есть какой-то особый знак для Ф. Доманского, смысл коего разгадать в настоящий момент не удалось. Вообще активность социал-демократов должна озаботить нас вопросом — что они затевают! Эта активность социал-демократии отнюдь не случайна).
Путем негласного сыска установлено, что сестра арестованной «Клары» — Хана Гиршфельд; «Бохен» — Теодор Бреслауэр, занимавшийся частными уроками, именующий себя репетитором, связанный непосредственно с Ф. Доманским.
Таким образом, совершенно очевидно, что, несмотря на аресты типографа Мацея Грыбаса и других деятелей социал-демократии, работа снова обретает исключительную активность. Во всем этом явно ощущается «рука» крепкого организатора, коим несомненно можно назвать Ф. Доманского, близкого к Р. Люксембург, А. Варскому и Л. Тышке.
В ожидании указаний
поручик А. Сушков.
(Указаний от Шевякова не последовало — он ждал; он верил в ловушку Гуровской. Хотел «прихлопнуть» не по частям, а всех, во главе с ним, с Дзержинским.)
Собрание ложи масонов — семь человек, семь «вольных каменщиков», братьев-единомышленников — кончилось вечером. Расходились шумно, не таясь, чтобы у полиции, если допустить, что за особняком Ипатьева следили, не было подозрений. Устав масонов учил: «Все тайное надо делать явно. Наша конечная цель и наш принцип позволяют нам не чувствовать за собою вины перед властью».
Полковник генерального штаба Половский ехал в автомобиле Веженского: выиграв процесс страхового общества «Россия» против гамбургского «Дейче банк», присяжный поверенный получил огромный гонорар. Ежегодный взнос в ложу был равен ста рублям; Веженский внес тысячу сверх и триста послал в Красный Крест, с оповещеньем через газету графа Балашова.
— Быстро научились лидировать мотор? — спросил Половский.
— В общем — да. В Париже этому учат за три недели. Но у них невероятное движение: приходится проталкиваться сквозь конки, экипажи; потом эти шальные велосипедисты. Вы никогда не пробовали лидировать, Борис Григорьевич?
— Нет.
— Хотите, научу?
— Я — другое поколение, Александр Федорович, я вас старше на пятнадцать лет, а это, позвольте доложить, громаднейшая разница. Смотрю я на вас, особенно во время собраний, и не устаю удивляться: сколько энергии, какова открытость, экое обостренное чувство нового! Я порой ловлю себя на мысли, что мы, кому пятьдесят, нужны вам как свадебные генералы.
— Ну, уж если вы меня обижать, — Веженский улыбнулся чуть снисходительно, — тогда и я вам правду открою: представлены к генералу, Борис Григорьевич! Магистр делает все, чтобы государь подписал рескрипт на следующей неделе.
— Правда? — несколько даже растерянно удивился Половский.
— Полнейшая.
— Диву даюсь, родной мой подмастерье, просто даюсь диву.
— Я пришел к точному и определенному выводу, — став серьезным, сказал Веженский, — какие бы испытания нам ни выпали, что бы ни ждало нас в будущем, смысл нашего братства, его стратегический ритм заключается в том, чтобы вживаться. Тысячами нитей, как капилляры, должны мы пронизать мир: тогда не страшно пораженье, тогда мы вновь обретем себя, восстав из пепла в любых ситуациях, при любых поворотах истории. Как цепь: мы должны идти рука об руку. Одно звено выпало, но сто, тысяча остались, и рука найдет руку во мраке. Мы должны научиться мимикрии: я пробовал этим летом ходить по Владимирщине, переодевшись мужиком. Первую неделю молчал — слушал: они говорят на другом языке, и переводчик там невозможен. Необходимо наиграть их психологию, и тогда вы сможете стать новым мужицким Петром Третьим. В Париже я остановился на ночлег у проститутки, преобразившись в английского матроса без документов, и она поверила мне. В Швеции я выдал себя за британского лорда — прошло! Понимаете? Мы должны уметь растворяться — тогда мы неистребимы. Я не декларирую, Борис Григорьевич, я — к делу. Когда вас представят великому князю Николаю Николаевичу, внушите ему следующее: «Россия должна воевать, пока у нее есть хоть один солдат, и до той поры, когда у солдата останется хоть один патрон». Они сейчас ищут формулировки для государя — рано или поздно в Маньчжурии начнется дело, надо готовиться загодя, по всем параметрам, учитывая все допуски и возможные неожиданности.
...Балашов просмотрел гранку и сказал своему сотруднику Питиримову:
— Эти слова государя внесите, пожалуйста, в шапку, милый. Смотрите, как это будет красиво смотреться: «Мы станем сражаться за интересы Руси-матушки, за торжество идеи нашей православной где бы то ни было, с кем бы то ни было — до той поры, покуда у нас остался хоть один патрон и пока жив хоть один солдат!» Только наш самодержец умеет так лито подавать мысль, только наш, православный...
Из редакции граф поехал к друзьям по братству. Разговор был серьезный и долгий: о зубатовских «обществах взаимопомощи». Балашов рассуждал неторопливо, словно видел свою мысль изъятой из существа его; она представлялась ему отдельными абзацами, составленными из быстро печатаемых слов.
— Зубатов не ведает, что творит, — говорил он хмуро, — Зубатов считает, будто своими агентами Шаевичами, Гапонами и Вильбушевичами сможет загнать крамолу в ячейки, а сам будет подобен матке в улье. Глупость это, наивная глупость! Такими методами монолитный тыл не образуешь. Нельзя выпускать джинна из бутылки — он неуправляем, если нет подле Аладдина с «волшебной лампой». Зубатов — не Аладдин. Его «рабочие общества» — по моей прикидке — есть помимо всего прочего некий вызов нам, нашему братству: силе скрытой он хочет противопоставить открытую силу. Он держит столоначальника, который шастает по заграницам и собирает досье на все наши братские ордена, он «масоном» ругается, людей пугает. Пришла пора пустить в ход рычаги, надо его уводить, иначе он таких поленьев нарубит, что нам до-олго придется опилки в горсть собирать, чтоб пожара не было. Коли мы задумали привести Трон к очистительной войне, которая выявит и уберет шлаки, сплотит народ, даст силу знающим, — следует уже сейчас, загодя, готовить тыл. Мы крепки должны быть в тылу — без всяких там играшек. Ключ к Плеве надобен. Промедление — смерти подобно. Подбросить Плеве следует «еврейскую историю», на это откликнется немедленно — остзеец как-никак.
Считаю служебным долгом почтительнейше доложить Вашему Превосходительству, что 19-го минувшего августа, в 2 часа дня, мне было предложено явиться к его Высокопревосходительству Господину Министру Внутренних Дел В. К. фон Плеве, в здание на Аптекарском Острове, куда я своевременно и прибыл. В два часа без пяти минут туда же приехал Товарищ Министра Внутренних Дел, Командир Корпуса Жандармов, Генерал-Лейтенант фон Валь, который, поздоровавшись со мною, прошел в сопровождении чиновника особых поручений при господине Министре Внутренних Дел Действительного Статского Советника Скандракова в зал совещаний, что рядом с министерским кабинетом. Минут через 15–20 оттуда вышел г. Скандраков и затем меня пригласили к господину Министру.
Не приподнявшись при моем появлении в комнате и не подав мне руки (что обычно делалось всегда ранее), господин Министр указал мне стул и просил сесть. Затем Его Высокопревосходительство предупредил меня, что с теми лицами, которым он не верит, он не имеет обыкновения говорить один на один и поэтому для присутствия при объяснении со мною им приглашен Генерал-Лейтенант фон Валь. Пораженный необычностью всего происходящего и получив публичное выражение недоверия, я несколько растерялся, почему на предложение господина Министра рассказать историю происхождения Бунда ответил ссылкой на то, что история эта имеется в документах Департамента Полиции. Господин Министр перебил меня предложением начать свой рассказ об этой партии.
Я подробно указал, что в интересах пущей успешности борьбы с революционерами следовало предпринять с нашей стороны ряд контрмер, воспользовавшись для этого моими выучениками, арестованными по делу Бунда. При этом я, конечно, вовсе не скрывал от себя всей неподготовленности в известном отношении своих новообращенных прозелитов. Но, договорившись с ними в основном, в том, то есть, что они станут сотрудничать с Департаментом, я рассчитывал до конца перевоспитать их с помощью времени и обстоятельств. В основу их новой деятельности должны были лечь следующие положения: 1) Замена революционного учения эволюционным, а, следовательно: отрицание, в противоположность революционерам, всех форм и видов насилия. 2) Проповедь преимущества самодержавной формы правления в области социальных отношений, как формы, по неклассовости своей, заключающей в себе начало третейское, а, следовательно, враждебной насильственным приемам и склонной к справедливости. 3) Разъяснение разницы между революционным рабочим движением, исходящим из социалистических начал, и профессиональным, покоящимся на принципах капиталистического строя: первое занято реформою всех классов общества, а второе своими непосредственными интересами. 4) Твердое уяснение того положения, что границы самодеятельности оканчиваются там, где начинаются права власти: переход за эту черту был признан недопустимым своеволием — все должно направляться к власти и через власть.
На этих словах меня перебил господин Министр и спросил, не проповедовал ли я стачки? Я категорически заявил, что являюсь принципиальным противником стачек, о чем всегда приходилось спорить с «независимовцами», которые, разделяя эту мысль в принципе, часто доказывали, что в жизни это не исполнимо: или по грубости евреев-хозяев, или из-за конкуренции с революционерами, которые всегда изловчатся подловить «независимовцев» и сами поставят стачку, чтобы сделать выгодное массе и скомпрометировать моих людей тем самым в глазах последней.
Когда затем я доложил об успехах моих подконтрольных «независимовцев» в Минске, где вся администрация охотно вела с ними сношения, рабочие тысячами записывались в их организации, и перешел к моменту появления «независимовцев» в Одессе, Его Высокопревосходительство господин Министр начал сам продолжать мой рассказ Генерал-Лейтенанту фон Валю:
«Вильбушевич, особа, которую даже таскали ко мне, поехала в Одессу, где поставила во главе жида Шаевича, выпускавшего, с одобрения г. Зубатова, прокламации, делавшего стачки».
«Виноват, — заявил я Его Превосходительству, — прокламации я получал уже готовыми, а в редактировании и задумывании их не участвовал».
«Это все равно. А скажите, вы из департаментских сумм платили вашему Шаевичу?»
«Платил, — говорю, — и из департаментских, с ведома г. Директора, давал и из собственных».
«Перейдем теперь к документам. Вот, Генерал, письмо г. Зубатова к этому Шаевичу: «Дорогой Генрих Исаевич. Я человек очень прямой и искренний»... Дальше идут сентиментальности. Впрочем, тон этого письма показывает, что г. Зубатов не научился даже держать себя прилично, как то надлежит должностному лицу. Очевидно, он еще мало служил. Дальше идет речь о стачке у Рестеля. А вот уже и государственное преступление, оглашение государственных тайн: «Неожиданно я нашел себе единомышленника в лице юдофила Царя. По словам Орла (т. е. меня), представлявшегося по случаю назначения Арсеньева Градоначальником в Одессу, Государь сказал: „Богатого еврейства не распускайте, а бедноте жить давайте“». Государь это сказал мне, я передал Директору Департамента Полиции, последний своему чиновнику Зубатову; а Зубатов позволил сообщить слова Государя своему агенту, жидюге Шаевичу — за что я его и предам суду. Очевидно, продолжать службу после всего этого г. Зубатов не может. Окончательно судьба его решится с возвращением из отпуска Директора Департамента. Теперь он должен немедленно передать свою должность тому лицу, которое укажет Генерал-Лейтенант фон Валь. Затем ему будет дан 2-х месячный отпуск, но не позже завтрашнего вечера г. Зубатов обязуется уехать из Петербурга. Можете идти».
Признаться сказать, после такого объяснения, от боли жгучей и обиды я не скоро нашел скобку у входной двери...
По возвращении в Департамент, я доложил о происшедшем и. д. Директора Департамента Полиции, который всем этим страшно расстроился. Затем приехал в Департамент Генерал-Лейтенант фон Валь и, войдя в кабинет Директора, объявил мне, при Н. П. Зуеве и С. М. Языкове, что Министр желает, чтобы я выехал, не позднее вечера следующего дня, из Петербурга и Петербургской губернии, а теперь шел в Особый Отдел сдавать свою должность подполковнику Сазонову, куда к моменту сдачи имеет пожаловать и сам генерал. Я поинтересовался узнать, не лежит ли еще на мне каких-либо ограничений. Генерал ответил отрицательно и спросил, куда я выеду. Мною было отвечено, что в Москву.
Действительно, через некоторое время в Особом Отделе появился Генерал-Лейтенант фон Валь в сопровождении подполковника Сазонова, одетого в статское платье, и предложил мне приступить к сдаче своей должности. На это мною было доложено, что служба Отдела организована таким образом, что все бумаги находятся по принадлежности у моих помощников, почему сдавать, собственно, мне нечего. Удовлетворившись моим ответом, генерал приказал мне подождать свидетельства об отпуске, а сам удалился.
В это время в коридорах Особого Отдела находился полковник Урнов и другие жандармские офицеры; среди чинов Департамента не могло, конечно, пройти незамеченным появление Товарища Министра в кабинете заведывающего Особым Отделением.
Достав у себя в квартире конверт с записками начальников Охранных Отделений о добытых ими сотрудниках и сдав все это подполковнику Сазонову, я решил тотчас же отправить господину Министру прошение об увольнении меня в отставку с усиленной пенсией, как проведшего 15 лет боевой охранной службы, из коих 10 лет имел честь работать в непосредственном общении с Департаментом. Медлить с этим, на мой взгляд, значило дожидаться того момента, когда меня принудительно уволят от дел, — являлось более целесообразным удалиться самому.
На другой день, 20 августа, с курьерским поездом я выехал в Москву, распорядившись скорейшей очисткой своей казенной квартиры. На вокзал явились меня провожать некоторые из служащих Отдела (Москвичи), но, по моем отъезде, между ними прошел слух, что все, провожавшие меня, будут уволены. В одном вагоне со мной ехал в Тверь полковник Урнов, который, поздоровавшись со мной издали на платформе, более уже не подходил ко мне в продолжение всего пути.
Первый, кто привез в Москву подробности моей высылки из Петербурга, был поручик Сазонов, адъютант Московского Губернского Жандармского Управления, вернувшийся в Москву от своего брата подполковника Сазонова. Пришли также вести и из Твери. Чины Петербургской столичной полиции сообщили эту новость своим знакомым сослуживцам в Москву. Вскоре меня вызвал к себе отец и, встревоженный, стал допытываться, в чем дело (я от него все скрыл), так как в купеческом мире идут слухи, что я арестован и выслан. Генерал-Майор Трепов также остался крайне недоволен подобной, меня компрометирующей болтовней в публике и с своей стороны резко опровергал среди знакомых подобные слухи. Наконец, из Сената вести эти проникли в неблагонадежную среду, где вызывали сначала удивление, а затем громкую радость, перешедшую, впрочем, вскоре в уверенность, что все это только ловушка. Спустя некоторое время, в течение которого я и приходившие ко мне стали замечать за моей квартирою наблюдение, подполковник Ратко был вызван в Департамент, где Генерал-Лейтенант Валь навел его на мысль об опасности моего пребывания в Москве, и Н. П. Зуев официально приказал начальнику Московского Охранного Отделения не допускать меня ни в стены Охранного Отделения, ни к чиновникам, ни к сотрудникам, ни к рабочим, ни к личным с ним переговорам по вопросу службы.
В это же время ко мне на квартиру было доставлено с почты открытое письмо Шаевича, в котором он сообщил мне, что вновь арестован, так как пришел приговор, по коему он высылается в Восточную Сибирь.
Совокупность изложенных обстоятельств заставила меня понять, что я нахожусь не только в положении чиновника, провинившегося перед своим начальством, но и серьезно заподозрен в политической неблагонадежности. Сначала такое сознание было для меня очень забавно, затем чувство это стало переходить в жгучую обиду и наконец сменилось острым раздражением.
В самом деле, благодаря моей высылке и прочим нетактичностям, принявшим уже в общественном сознании ни с чем не сообразные формы и подорвавшим мой политический престиж среди людей благонамеренных и фешенебельных, я оказался в разряде политически опороченных, которых, даже в случае реабилитации, обычно расценивают по пословице, — что «вор прощенный, что конь леченый, что жид крещенный», положение создалось глубоко обидное. С другой стороны, выдержать 15 лет охранной службы при постоянных знаках внимания со стороны начальства, при громких проклятиях со стороны врагов и не без опасности для собственной жизни, и в итоге получить полицейский надзор, — это ли не беспримерно-возмутительный случай служебной несправедливости.
Говорят: «За Богом молитва, за Царем служба — не пропадают». Моя служба в буквальном смысле слова была царская, а окончилась она такою черною обидою, о какой еще не всякий в своей жизни слыхал.
Утешением во всей этой истории является для меня лишь то обстоятельство, что опозорение мое произошло в исключительном порядке: в отсутствие моего прямого начальника и без его ведома.
В настоящее время я позволю себе обратиться к Вашему Превосходительству с моим почтительным ходатайством о посильном удовлетворении двух нижеследующих моих просьб:
а) о формальном восстановлении в области государственной и общественной жизни моей политической чести (по существу вернуть уже нельзя);
б) о моем материальном обеспечении в таком размере, при котором потеря мною своей политической чести не могла бы лишить меня общественной дееспособности в том слое, какой я сумею отвоевать себе благодаря своему выгодному возрасту, бодрым силам и некоторым способностям.
Одною из мер первой категории я бы считал назначение особой комиссии экспертов из людей науки, которая бы рассмотрела вопрос о том, было ли что-либо политически неблагонадежное в моих воззрениях и деятельности по так называемой «легализации».
Обвинения, предъявляемые мне по «документам» (письмам моим к Г. И. Шаевичу), настолько слабы, что я их и сам мог бы легко отпарировать, но за разрешение иметь адвоката был бы очень признателен. Впрочем, я прекрасно понимаю, что высшее мое начальство само не верит в эти обвинения, и не в них тут сила, но, сделав все для моей политической гибели, оно уже не в силах ныне смыть с меня наложенного клейма позора.
Во избежание возможных недоразумений, считаю не лишним здесь пояснить, что возвращение мое, после всего совершившегося, на службу по Министерству Внутренних Дел выше моих нравственных сил и состояться никогда не может.
Надворный Советник Зубатов.
Прочитав это письмо дважды, начальник Департамента полиции Лопухин отправился на доклад к министру.
Плеве, услыхав фамилию Зубатова, махнул рукой:
— Нашли за кого хлопотать, Алексей Александрович! Сколько волка ни корми, он все одно в лес смотрит! В нем прежняя закваска жива, поверьте слову, его жиды и масоны в руках держат.
— Вячеслав Константинович, удаление Зубатова чревато двумя нежелательными последствиями — по крайней мере. Во-первых, следует запретить его легальные общества, так как вы им, сколько я понял, не верите. Во-вторых, слух о том, что бывший революционер, ставший секретным сотрудником, выдвинутый в начальники отдела охраны, выброшен вон, как половая тряпка, неминуемо затруднит работу с обращением в друзей трона арестованных социалистов...
— По поводу первого вашего соображения — коли его «общества» действительно у нас под абсолютным контролем — к чему их распускать? Поручите, чтоб тщательно проверили — под контролем ли? Вот в чем вопрос. Второе, согласен с вами, важно. Я готов положить ему хорошую пенсию, это мое право, а мотивацию отставки следует объяснять усталостью Зубатова — износился. Но за каждым его шагом следить, за каждым шагом!
— Вячеслав Константинович, — устало улыбнулся Лопухин, — вы же сами были начальником охраны. Неужели это совместимо — муссирование слухов о почетной отставке и слежка?
— Я давно был начальником полиции, — уточнил Плеве, отводя сразу же «охрану», как звено подчиненное, — при мне все проще было: дан приказ — изволь исполнить.
— Это вы мне? — спросил Лопухин холодно.
— Я это про себя, — ответил Плеве, раздражаясь чему-то. — Об остальном — завтра, Алексей Александрович, сегодня — дела с военным контршпионажем, не прогневайтесь, что прервал ваш доклад...
(Плеве вчера подкрутили — шепнули, что Зубатов служил злейшему врагу и сопернику, министру финансов Витте.)
Когда цепь братства так легко и быстро повалила Зубатова, фигуру, казавшуюся столь сильной, человека, принесшего с собою новую программу, защиту старого новыми путями, в масонских ложах ликующей радости не было конца.
Один человек, однако, и не рядовой каменщик, а магистр уже, присяжный поверенный Веженский, всеобщей радости не разделял, а, наоборот, впервые испытал гнетущее, словно зубная надоедливая боль, чувство растерянности. С этим он и отправился к графу Балашову — одна из заповедей масонства гласила: «Никаких тайн друг от друга, служи будущему, памятуя о прошлом».
Для того чтобы понять истинное значение «братства», следует, пожалуй, заранее уговориться о том, что же это такое на самом деле — масонство?
Истерические вопли обывателя о том, что масонами руководит чужая, иноверческая сила и что служат они идее разрушения трона, «разжижения русской крови, попрания святой нашей старины», свидетельствовали о непонимании: неужели масоны, такие особенно, как Сумароковы-Эльстоны, Васильчаковы, Разумовские и Балашовы, заинтересованы были разрушить тот уклад, который гарантировал их права на миллионы десятин земли, на дворцы, поместья, фабрики, банки, железные дороги, газеты и книжные издательства?! Нет конечно же! Они, будучи людьми широко образованными, хотели этот, гарантировавший их владение уклад исправить, улучшить, повернуть от пустой, безвольной, дремучей болтовни — к настоящему, современному делу.
Казалось бы — ясно: франкмасонство, опираясь на трон, объединяло людей классового интереса, поверх границ и таможенных барьеров, во имя торжества идеи строительства их здания — всемирного сообщества владеющих. Но когда в обществе свершались социальные взрывы, не подвластные воле отдельных личностей, масоны оказывались по разные стороны баррикады, сражались с другими, иноземными братьями хватко, яро — спасали свое, оно всегда ближе. Разговоры о «надмирности масонских уз» списывались в архив, ибо надо было отстаивать личный интерес, гарантировавший национальное, которое защищали на полях битв ландскнехты, мужики, фермеры, мастеровые, объединенные «ура-патриотическим» бредом.
Вся история масонства свидетельствует об этом. Но для того, чтобы поверить, следовало знать, с чего все начиналось.
А начиналось с жрецов древнего Египта, с их идеи спасения тела после смерти, ибо оно, по преданию мудрых, сохраняло личностное начало усопшего даже после того, как его покинула душа и тепло, — то есть жизнь. Высшему искусству бальзамирования были посвящены избранные, ибо это была тайна: если тело сохранено и не отдано тлению, то и душа, значит, там, в высоком мире теней, не ощущает тоски по брошенной ею плоти.
Всякое тайное учение, — а жреческое было первым изо всех, — предполагает существование тайного общества единомышленников. И оно создалось в Египте.
Потом обществом тайных единомышленников стали жрецы Вавилона, проникшие в Ассирию и Мидию. Они говорили друг с другом на древнем языке сумерийцев, изгоняли злых духов, предав проклятию медицину — античный образчик цеховой, конкурентной борьбы за золото, то есть за личное благополучие. Все было в древнем Вавилоне: пышные представления, книги таинств, легионы непобедимых воинов, выдающиеся архитекторы, умелые ирригаторы — не было врачей. Медицина, начиная с древнего мира, была профессией прибыльной, поскольку платили за нее только те, кто мог позволить себе роскошь лечиться. Платили щедро, желая продлить наслаждения, молодость, ощущение постоянной радости бытия. Платили щедро, кидали к ногам врачевателей тяжелые, сыпучие кошели с золотым песком — лишь бы жить! Жить полно, радостно, здорово! Платили не считая — доходы считали братья-жрецы, обращая медицину на расширение своего незримого, тайного могущества.
В древнем Иране почитание «высшего разума солнца», которое каждое утро вливает в человека новые массы энергии, родило поклонение огню, отблеску солнца на землю, а Зороастр, сын звезд, основатель нового тайного ордена, разнес свое учение по всему миру — и поныне рождественские свечи символизируют начало Нового Года, то есть солнца, обновленного таинственной силой Мощного Добра. (Наивность понятий не смущала древних последователей Зороастра, как не смущала и последователей нынешних: сильное властвование над миром добра — первый эталон тирании.)
Жрецы Зороастра первыми ввели общую для членов братства форму, по которой они легко узнавали друг друга: при каждом была жертвенная чаша, жезл для умерщвления гадов, и платок, постоянно закрывавший нижнюю часть лица, чтобы дыхание не осквернило священного огня, что полыхает повсюду, рядом, близко — только надо увидеть его!
С рождением христианства родились новые тайные союзы.
Поначалу, когда Христос с апостолами проповедовал свое учение, и был одинок, и казнил его Понтий Пилат, страдавший тяжким похмельем и колотьем в печени после пирушки с друзьями, тысячи, а потом миллионы обездоленных пошли за Святым Писанием, ибо видели в нем спасение от той материальной и моральной несправедливости, которая окружала их.
Но не прошло и столетия (а что это для истории?!) после победы учения странствующего иудея, как повсеместно воздвиглись храмы, лучшие земли были отчуждены монастырям, и постепенно Ватикан стал царствовать не только над душами — над телами миллионов, отправляя на костер тех, кто был заподозрен в ереси, то есть во врожденном праве на свободу мысли.
Насилие порождает ответное насилие: как ни старалась официальная церковь огнем и мечом искоренить отступников, как ни устрашали мир кострами из книг, детей и женщин, жажда думать так, как хотелось, а не так, как предписывалось, не могла быть до конца искоренена.
Народные бунты топили в крови; тех, кто смел говорить о папском произволе, о том, что «монастырские» отбирают хлеб, вино, коней, лучшие земли, поднимали на дыбу, пытали водою, подвергали медленному сожжению.
Однако церковь захватила земли не только миллионов крестьян; лучшие охотничьи угодья аристократов, пруды с жирными карпами, бескрайние поля, принадлежавшие ранее кланам, тоже были присвоены святым престолом. Спрятавшись в маленьких залах больших замков, проверив надежность засовов, укрыв лицо капюшоном, чтобы не быть опознанным случайно пробравшимся в ряды единомышленников папским шпионом, аристократы начинали разговоры издалека, с таинственных формул, прощупывая друг друга на врожденность знания. Верили только своим, тем, кто имел в замках коллекции золота, живописи, оружия, тем, кто хранил библиотеки и был посвящен дорого оплачиваемыми учителями в мудрость египтян, вавилонян, иудеев, римлян, мусульман, буддистов.
Холодная, замкнувшаяся в самое себя ортодоксальная церковь, которой исчислялось уже тысяча двести лет, решила положить конец смутам, воспользовавшись расцветом Ислама. Он был объявлен главной угрозою цивилизации. Ватикан благословил крестовый поход против «неверных». Тысячи и тысячи членов ордена Иоанитов, Тевтонов, Тамплиеров покатились лавою на Восток отвоевывать Гроб Господень. Сдвинулись миллионные массы. Нищий крестьянин погружал на повозку свой нехитрый скарб и топал следом за орденом, ибо в случае победы ему обещали землю и свободу.
Но аристократы, лишенные папством части земель, оставались в своих замках. Они изучали законы рыцарских папских орденов — исследовали построение «пятерок»: рыцарь — капеллан — оруженосец — ремесленник — «другие», то есть следовавшие в обозах простолюдины, имя которым было легион.
Бороться с Ватиканом за возвращение своих земель (то есть власти) следовало теми методами, которые само папство и подсказало, подготовив движение «орденов» на Восток, — секретностью, корпоративной замкнутостью и кастовостью (членом разрешенного церковью рыцарского ордена мог быть человек «чистой крови и хорошего рода», имевший не менее трех лошадей, войлочный шатер и личного оруженосца).
Аристократы имели сотни лошадей и десятки оруженосцев, а потому претендовали на большее. Тайные аристократические ордена, противоположные по своему социальному смыслу рыцарям, претендовали на захваченное папством, а не на то, что принадлежало несчастным арабам и туркам, куда ринулись Иоаниты и Тевтоны, подталкиваемые церковью. Об этой «особости целей аристократов» нашептывали нунции в Ватикане, об этом приходили доносы в Святую Инквизицию. Церковь решила задушить гидру чужими руками и обратилась к королям французским и испанским. Замысел был дальний — подчинить себе светскую власть монархов, утвердить невозможное в дохристианские времена, когда владыка был над жрецом. Церковь решила изменить прежнее — она сочла необходимым подчинить силу — духу, придав, таким образом, духу атрибут земного владычества. Ватикан ловко застращал монархов заговорами образованных, свободных в мысли аристократов: «Тайное сообщество имущих, вышедшее из подчинения — что может быть опаснее для режима абсолютной власти?» Монархи пребывали в тяжелом раздумье: Ватикан подталкивал к гонению своих. Монархи решили поначалу испугать своих кровавым примером на других.
С молчаливого согласья папы Клементия монархия начала преследование бедного рыцарского ордена Тамплиеров (созданного, говоря кстати, с благословения Ватикана), желая этим искоренить крамолу в кругах свободомыслящих аристократов. Цирюльник учится своему искусству на голове сироты — полетели головы странствующих рыцарей для того, чтобы имущие вольнодумцы, дерзнувшие требовать, воочию увидели, чем оканчивается желание жить по своим, не подвластным папству законам. (Владения ордена Тамплиеров в Париже — после кровавых дней и ночей — перешли в собственность короны — Ватикан уступил. Главным владением, кстати говоря, был тот дом, который через четыреста пятьдесят лет оказался последним пристанищем потомка короля Филиппа, казнившего при согласии церкви Тамплиеров, — Людовика, обезглавленного безбожниками — республиканцами.)
Шли века. Монархия и церковь объединились в единую силу.
Однако и тайные сообщества, отстаивавшие свои права на владение, расширялись не только вглубь, но и вширь; приглядываясь к коалициям аристократов, мужики тоже решили соединиться. Так, в 1493 году возник в Эльзасе тайный орден «Крестьянский лапоть» во главе с бургомистром Шлетштадта Гансом Ульманом. Последователь Тиберия Гракха, Ульман мечтал провести в жизнь аграрную реформу римлянина дохристианской поры. За это Ульман взошел на эшафот с вывернутыми суставами и перебитыми пальцами.
— «Лапоть» еще возродится! — крикнул он перед тем, как на бритую его и хрупкую шею опустился точеный до переливной синевы хрясткий топор палача.
«Лапоть» возродился спустя три года. На знамени союза был изображен Христос, а с двух сторон от него — лапоть и крестьянин, застывший в молитве.
Члены тайного союза узнавали друг друга по паролю и отзыву.
— Что теперь за жизнь?
— Жизни нет — есть гнет попов и дворян.
В Брухрайне все было готово к восстанию. Победа, казалось, была обеспечена. В ночь перед выступлением один из членов тайного союза исповедовался у священника. Он открыл ему святую тайну. Несчастного схватили у ворот храма. Тайный орден был растоптан, сожжен, обезглавлен.
...А франкмасоны, то есть «вольные каменщики», растоптаны не были, потому что образовались они уже после того, как в Англии победил парламент, «дитя буржуазии». Престол занимался охраною и расширением имперских владений; собственники же обязаны были думать о спектре своего интереса, смыкавшегося с интересом короны. Завоевав право строить, надо было строить так, чтобы стать бастионом мировой силы, — отсюда и родилось: «свободный каменщик».
Объединялись умелые, чтобы быть опорою сильных, от которых требовалось только одно: обеспечить гарантии благополучия, охрану уже добытого, дозволения добывать больше, ловчее и всеохватней.
Масоны позволяли себе критиковать тупых ортодоксов от религии, слепо принимавших все — даже травлю Галилея, Бруно, Коперника и Ньютона; ведь только дураку не понятно, что в открытиях ученых сокрыта выгода, живой чистоган — сумей только обернуть на пользу дела.
Однако, критикуя в той или иной мере Ватикан, от основополагающей доктрины внешне не отступали, понимая, что с толпой без вечной догмы не справишься — кнутом не удержишь, святым, привычным, постоянно повторяемым словом — можно.
Поскольку в России книги о франкмасонах цензурою не дозволялись, Иван Манусевич-Мануйлов, агент охраны, шулер, прохиндей, игрок и сожитель престарелого князя Мещерского, издателя черносотенного «Гражданина», личного информатора государя Александра и сына его Николая, сделал на известной в Европе каждому интеллигенту «тайне» масонства хороший гешефт: продал Департаменту полиции сведения (переписал из книг, найденных на развалах возле Сены) за пять тысяч рублей, сообщив в шифрованной телеграмме, что данные эти он добыл с помощью француза Жебрена, масона, и что тот сначала требовал десять тысяч, но он, Манусевич-Мануйлов, долго торговался, чтобы сохранить трону столь потребное для других нужд золото, и пять тысяч выторговал. В своей справке о «таинственной зловредности масонства» Манусевич-Мануйлов писал:
Ложи каждой страны подчинены общему Правлению, именуемому «Великой ложей» или «Великим Востоком». В Правление входят выборные от Лож и избранные ими на определенное число лет должностные лица. Главный из членов правления называется «великим мастером». Он должен быть «человеком государственного ума», «философом, понимающим дух времени и глубоко проникающим в сущность человеческой деятельности, человеком с организаторским талантом и твердой волей».
Во франкмасонский союз принимаются совершеннолетние «свободные мужчины с хорошей репутацией». Один из членов братства должен поручиться за надежность кандидата. Наводятся при этом детальнейшие справки о личных качествах, связях, привычках и наклонностях нового члена. Если все условия соблюдены и отзыв испытательной комиссии благоприятен, то вопрос о приеме решается путем баллотировки шарами. Ни один франкмасон не может «перестать быть тем, чем он есть, отказаться от исполнения своих священных франкмасонских обязанностей».
Прием делится на три стадии: «искания, допущения, подготовки»; «вступления, странствования, принятия обязательств»; «распространения света, обучения, приветствования».
Франкмасонство различает девять «главных символов». К первым относятся «три великих светоча» (Священное писание, наугольник, циркуль), «три столпа» (мудрость, сила, красота), «три неподвижных драгоценности» (чертежная доска, неотесанный камень, кубический камень); сюда же относятся «три молодых светоча» (солнце, луна, мастер), «три украшения» (пылающая звезда, мозаичная плита, зубчатая оправа), «три подвижных драгоценности» (молоток, ватерпас, отвес).
В чем значение этих символов?
В древнем Египте наугольник был атрибутом судьи мертвых — Озириса; у древних пифагорейцев означал меру времени, пространства и количества. В масонской символике наугольник означает закономерность, как основу общественного строя.
Циркуль очерчивает совершеннейшую линию, не имеющую начала и конца, во всех своих частях равно отстоящую от центра. Вследствие этого он символизирует замкнутый круг франкмасонов, общность и единение.
«Три столпа»: мудрость составляет план и руководит постройкой, сила выполняет ее, красота разукрашивает.
«Три драгоценности» означают три ступени — ученик, подмастерье, мастер. «Неотесанный камень» по символике масонства — человек, не достигший совершенства разума и сердца. «Неотесанный камень» олицетворяет важнейшие обязанности масона: самопознание, самообуздание и самосовершенствование. Масон должен при помощи масштаба и ваяльного молотка обработать «неотесанный камень» и превратить его в куб с гладкими, пересекающимися под прямым углом плоскостями. Неотесанные камни, собранные вместе — представляют бесформенную груду. Только кубический камень может плотно и прочно соединяться с другими при постройке великого масонского храма.
При помощи «масштаба истины», «наугольника права» и «циркуля долга» гроссмейстер чертит таинственные планы различных частей постройки, которые должен выполнить каждый «вольный каменщик», не ведая всего замысла.
(Знал, что продавать департаменту полиции Манусевич-Мануйлов — умный не поймет, а дурак испугается. Этого он и хотел: когда вступал в ложу, ему сказано было: «пугни». Зачем — не открыли. А по размышлении здравом все проще простого: торговаться с испуганным легче; дешевле отдаст и смотреть будет с острым, в чем-то даже завистливым, любопытством — это тоже сгодится: когда дело на зависти замешено — оно надежней...)
...Балашов выслушал Веженского внимательно, долго молчал, а потом сказал:
— Вы слишком сумбурно открывали мне сомнения, которые вас обуревают, — то чувства, брат. А теперь, пожалуйста, сформулируйте точно, по-деловому: каковы предложения? Что предлагаете делать?
— Зубатов ушел. Мы сделали так, что он ушел. У него была программа. Какая-никакая, но программа. Какова будет программа преемника и будет ли? Можем ли мы предложить свою программу охраны устоев? Нет у нас такой программы. А у Плеханова, Гоца, Кропоткина и Ленина есть, причем Ленин обращается как раз к той фабрично-заводской массе, которую мы ныне оставили обезглавленной.
— У Ленина? — Балашов наморщил лоб. — Не думаю. У Плеханова — да. Но он очень устал, мне кажется. Парламент, то есть наша тактическая цель, должен его устроить — будет себе выступать с интерпеляциями... Это даже приятно — держать при себе умную оппозицию, есть на ком оттачиваться. Чернов с Гоцем, — террор, кровь, — на пользу дела, пусть себе вызывают ненависть к термину «революция», коль они называют себя «социалистами-революционерами». Приват-доцента Милюкова знаю, и он годен нам; либерал — хочет гарантии порядка.
— Вы не правы, — тихо сказал Веженский. — Боюсь, что вы ошибаетесь. У тех, кого вы помянули, есть программа. У нас — нет. Нам нужна своя программа, четкая, зримая, определенная, потому что без этого нашими победами воспользуются другие силы. Нам нужны управляемые партии, которые имели бы выход на массы.
— Есть Гучков, есть люди дела, которые знают, что и как, — словно продолжая спор с кем-то, заметил Балашов.
— А что, если нашему мастерку и ватерпасу, — тихо спросил Веженский, — противопоставят не только общество фабрично-заводских, но и крестьянский лапоть? Если б в России умели умно сдерживать — так нет ведь, либо вовсе не разрешают, либо уж берега не видно, как все разрешено. Вот о чем тревожусь.
Балашов, не скрывая более раздражения, спросил:
— Что ж, просить Плеве вернуть Зубатова?
— Не в этом суть. Пришла пора выдвигать нашу программу, — настойчиво повторил Веженский. — Пришла пора прорастать, мастер.
— Пан Норовский? — вахмистр краковского отделения политической полиции Австро-Венгрии, хмурый, апоплексически толстый, с синевой вокруг глаз, смотрел на поляка безо всякого выражения в глазах. Не трогало его то, что свет, пробивавшийся сквозь пыльное, зарешеченное стекло, делал лицо старика, вызванного к лейтенанту Зираху, тюремным, клетчатым, до синевы бледным.
— Вы меня окликаете уже пятый раз, господин офицер.
— Я не офицер. Я вахмистр.
— У меня дома внуки. Они там одни... Маленькие дети, господин вахмистр.
— Я понимаю и сочувствую вам, однако не могу ничем помочь: когда господин лейтенант сочтет нужным, он позовет.
— Но меня пригласили к девяти утра, а сейчас шесть вечера.
— Я все понимаю и сострадаю вам. Однако господин лейтенант Зирах занят, иначе он бы давно вас вызвал.
Вызвали Норовского лишь в восемь. В кабинете лейтенант Зирах был не один, а с Дрешновским, начальником краковской уголовной полиции. (В отличие от Петербурга, который, пыжась, тщился проводить линию, Вена себя вела хитрее: на те посты, где надо было карать поляков, — поляков же и ставила, пусть себе единокровцы губы друг другу рвут — за арбитражем к австрийцу обратятся, а чего ж еще желать господствующей народности в многонациональной монархии?)
— Садитесь, — сказал Дрешновский старику, — можете курить.
— Я не курю.
— Все политики курят.
— Я не политик.
— А что ж тогда волнуетесь?
— Я волнуюсь оттого, что внуков надобно кормить.
— Поэтому и связались с анархистами, что их надо кормить?
— Я не связан с анархистами.
— А с кем же вы связаны? Что, Доманский скрывает от вас рад занятий? Вы набираете его газету с завязанными глазами?!
— По какому праву вы поднимаете на меня голос? — спросил Норовский, пожевав медленно побелевшими губами. — Если я арестован, вы вольны запереть меня в камеру, а коли я вызван на беседу, я вправе подняться и уйти.
— Пан Норовский, не следует вам пикироваться с моим помощником, — устало вздохнул Зирах, — как-никак, но именно он следит за тем, чтобы вашу типографию не разграбили злоумышленники. Ее ведь так легко ограбить — запоры пустяковые, решеток на окнах нет. А то, что он взволнован, так это ведь понятно... Поляку по крови, верноподданному Австро-Венгерской монархии, пану Дрешновскому приходится выслушивать нарекания из столицы по поводу того, что польские анархисты из Российской империи ведут здесь, в его епархии, работу против дружественного соседа. Поставьте себя на его место! Вена, как и любая столица, требует немедленного ответа от господина Дрешновского, а что он может ответить, не побеседовав с вами?
— Я готов говорить, но не намерен сносить оскорбления.
— Ну, это не верно, — заметил Зирах, — вас никто не оскорбил. А то, что господин Дрешновский взволнован, так это извинительно, я объяснил вам причину.
— Я готов ответить на вопросы, — повторил Норовский и глянул на большие часы с боем, стоявшие в углу холодной комнаты — без обязательного портрета Франца-Иосифа над столом, без кожаного дивана, портьер и громоздкого секретера — стол, стулья, зарешеченные окна, белая изразцовая печка в углу, и больше ничего.
— Что вам известно о Доманском? — спросил Дрешновский.
— То же, что и вам.
— Вы разделяете его политические взгляды?
— Нет.
— Вы готовы подтвердить это под присягою?
— Да.
— Тогда отчего же вы продолжаете сдавать ему типографию? Он вам задолжал за пять месяцев! Вы ж до сих пор не внесли арендной платы!
— Я внесу.
— Когда?
— Этот вопрос вправе задать финансовый департамент.
— Задаст, — пообещал Зирах. — Я прослежу за этим.
— Откуда Доманский получает деньги? — продолжал пытать Дрешновский.
— Такого рода вопросы задавать бестактно.
— Мне — вам, или вам — ему?
— И так и эдак.
— Где ваша совесть?! — воскликнул Дрешновский. — Как вам не совестно лгать мне?!
— Не смейте повышать голос!
— Я буду повышать голос до тех пор, пока вы не скажете правду! И я добьюсь правды!
— Пан Норовский, я хочу дать вам совет, — тихо сказал Зирах и, взяв из папки тоненькую линеечку, начал ударять ею в такт своим словам по зеленому сукну стола. — Вы не в том возрасте, когда можно позволять себе роскошь ссориться с властями. У вас четверо внуков. Их отец умер. Мать безумна, и вам приходится довольно много платить за ее содержание в доме убогих. Я читал ее скорбный лист — на выздоровление надежды нет. Я точен, не так ли? Хорошо, что вы не стали возражать. Власть есть власть, пан Норовский. Мы можем всё. Согласны? Всё! Доманский одинок и молод, мера его ответственности одна, ваша — совсем иная. Он вправе мечтать, а вам следует думать. О хлебе насущном для внуков.
— И убогой дочери, — добавил Дрешновский.
— Словом, мы просим вас сообщать все, что вы знаете, и особенно то, что сможете узнать о намерениях, друзьях и — финансовых средствах Доманского. У нас есть основания предполагать, что он принадлежит к союзу анархистов, а наша монархия входит в международную конвенцию по борьбе с ними.
— Это ложь.
— Это правда! — воскликнул Дрешновский.
Зирах поднял руки, словно в плен сдавался:
— Как говорят в боксе? «Угол»? В угол, господа, в угол! Я буду рад, пан Норовский, если вы поможете нам опровергнуть эти подозрения. Если же вы решите уклониться — мы вправе посчитать вас сообщником Доманского. Со сводом законов знакомы?
— Нет.
— Напрасно. Каждый свой поступок, каждый шаг, любое намерение человек обязан проверять, соотносясь со статьями законоположения. Вот, извольте, параграф сорок девятый: «пособничество, укрывательство или несообщение властям о деятельности государственного преступника карается заточением в крепость на срок от шести месяцев до двух с половиной лет». Накиньте следствие — месяцев семь. Плохо, очень плохо, пан Норовский. Внуки за это время погибнут. Что поделаешь: когда идет поезд, надо соблюдать правила безопасности. Власть — тот же поезд. Благодарю вас за то, что нашли время прийти. Мы ждем вашего ответа на этой неделе, — Зирах открыл стол, достал оттуда коробку конфет и протянул Норовскому. — А это шоколад для ваших малышей. Не отказывайтесь, я сам скоро буду дедом.
Норовский вошел в квартиру запыхавшись. В комнате, где обедали, стол был отодвинут в угол, стулья сложены на кухне, а посредине, усадив на спину трех — мал мала меньше — внуков, Дзержинский изображал лошадь; старший, Яцек, размахивал над головой веревкой, на которой дед развешивал стираное белье.
— У нас цирк! — крикнул Яцек и стеганул Дзержинского. — Поднимайся на копыта! Я что сказал?!
Норовский прислонился к косяку — бледный до синевы. Яцек растерянно посмотрел на Дзержинского, подошел к деду, взял его за руку, потеребил пальцы. Норовский, опустившись на колени, обнял мальчика и прижал к себе.
Мальчик увидал в кармане деда плоскую длинную коробку конфет.
— Деда шоколад принес! — закричал он.
— Это не шоколад, — ответил Норовский, — это гадость, пойди выброси в ведро.
— Я же видал такие коробки в витринах, дед...
— Выброси в ведро, — повторил Норовский.
Яцек взял коробку, прижал ее к груди и вышел на кухню. Слышно было, как коробка ударилась об оцинкованную жесть мусорного ведра. Мальчик вернулся в комнату — нахохлившийся, как воробышек.
— Наездники, марш в кроватки! Спать! — сказал Дзержинский. — Деда устал, у него сердечко болит!
Он поднял Яцека на руки, шепнул:
— Ты у нас старший, смотри, чтобы маленькие на бочок легли и не шалили, ладно? А я дедушку чаем напою и дам ему лекарства.
Дети ушли — тихие, испуганные.
— Что? — спросил Дзержинский. — Плохо? Пойдемте, чай горячий еще, мы давно вас ждем.
— Утром оставался суп в тагане.
— Мы и его съели, и на завтра сварили. Давайте руку. Пальцы-то ледяные. Где запропастились? Я Франтишка просил поехать в больницу, решил, не у Марыси ли вы. Пошли на кухню.
Норовский сел у плиты, обхватил стакан плоскими пальцами, в которые навечно въелась типографская краска, согнулся над шатким кухонным столом, голову опустил на грудь.
— Может, достать капель? — спросил Дзержинский. — Вы очень бледны.
— Ничего. Пройдет. Надо согреться.
— Пейте чай.
— Я пью.
— Наколоть сахара? Я принес головку сахара. Хотите?
— Что, денег достали?
— Нет. Мне подарили. Когда начинает болеть грудь, надо делать жженый сахар. Сейчас я здоров — мальчикам принес.
— Что у вас с грудью?
— Меня посадили первый раз, когда было девятнадцать, и сильно избили. Я очнулся на полу и почувствовал, будто к плитам примерз. Вот с тех пор. Вы пейте, пейте...
— Не устали с детьми?
— Ну что вы! Они у вас чу´дные. Я завидую вам.
— Не надо завидовать...
— Я добро.
— Не верю. Зависть — всегда плохо.
— Нет. Добрая зависть помогает миру обновлять самое себя. Это не соперничество, не состязание, это новое качество, это чисто. — Дзержинский подвинул старику стакан чая и ванильные сухари. — В будущем — хочу верить — зависть исчезнет. Мне кажется, зависть — приобретенное человеком качество, это не врожденное; это от неравенства, трусости, забитости, от тьмы.
— Сколько вам?
— Двадцать семь.
— Что?!
— Двадцать семь.
— Смотритесь на все сорок.
— Устал. Отдохну — снова буду самим собой.
— Все проходит, кроме усталости.
Дзержинский улыбнулся:
— Можно заносить на скрижали.
Норовский сжал стакан, задержал его у рта, потом с размаху бросил его об пол; высверкнуло быстрым сине-красно-белым.
— Я был в полиции, Доманский. Они хотят, чтобы я стал мерзавцем.
Дорогая Альдона!
Спасибо за твои сердечные слова. Действительно, я чувствую себя довольно плохо. Хуже всего то, что на меня теперь нашла апатия и мне не хочется ничего делать. Единственно, о чем я мечтаю, это о том, чтобы выехать куда-нибудь в деревню, но это лишь мечты, — я должен оставаться здесь и продолжать свою жизнь. Никто меня к этому не понуждает, это лишь моя внутренняя потребность. Жизнь отняла у меня в борьбе одно за другим почти все, что я вынес из дома, из семьи, со школьной скамьи, и осталась во мне лишь одна пружина воли, которая толкает меня с неумолимой силой... Крепко поцелуй от меня деток своих. Тебя также крепко целую. С каким наслаждением я обнял бы наши леса и луга, дом, сосны во дворе и в саду и все наши родные места! Но если я вернусь, то ведь и они не такие, как прежде, и я так изменился. Столько лет прошло, столько лет жизни, страданий, радостей и горя... Будьте здоровы. Крепко вас обнимаю.
Ваш тот же.
...Дзержинский письмо не подписал, потому что опустил его в ящик уже на территории Варшавской губернии, перейдя нелегально границу — в который уже раз...
Шевяков предложил Глазову присесть, достал из ящика стола пачку сигарет:
— Попробуйте, Глеб Витальевич, германские. Гартинг прислал в подарок. Дарить начал, — усмехнулся Шевяков. — Это хорошо, когда дарят — силу, значит, признали. В России слабым не дарят.
— А вдруг какой слабый силу наберет? Не простит сильному-то, сомнет.
— Значит, дурак сильный, коли позволил тому, кто под собой, высунуться. Умом, так сказать, обделен. Ладно, ампиреи сие... — Шевяков помолчал, пролистывая бумаги, а потом тихо поинтересовался: — Чего ж не поправляете? Надо ведь по-ученому «эмпиреи» выговаривать...
— Силу берегу, — ответил Глазов. — Вашему совету следую.
— Это хорошо. Это — пригодится, — согласился Шевяков. — Я вас вот зачем позвал, Глеб Витальевич... Я хочу вам сеточку показать. Пока еще она ячеею крупна, даже щука проскочит, надобно подмельчить. Глядите: вот Краков. Там типография Дзержинского. На улице Коллонтая. Дом шесть. Я было задумал ее пожечь, но Феликс Эдмундович там теперь сам изволит жить — заместо ночного сторожа, австрияки пугнули, видно. В Берлин когда ездит, к Люксембург — поселяет наборщика Франтишека или дед Норовский с внуками поддежуривает. Значит, жечь негоже — шум, так сказать, лишний шум. Бить — так наверняка и без свидетелей. В Берлине с ним тоже трудно сладить — депутат рейхстага Бебель его обожает, глазом теплеет, ставит в пример. Так что, думаю, бить типографию в Кракове надобно здесь, у нас, в России, в Варшаве, Лодзи и Домброве. Сблаговолите озаботить своих сотрудников вопросом: где и через кого Дзержинский после ареста Грыбаса распространяет газету. Надобно не только партийцев взять под неусыпное наблюдение, но и симпатиков. Надобно бросить все лучшие силы на заарестование Дзержинского, а сделать это можно здесь — во-первых, и, во-вторых, в густых рабочих районах.
Изъяв Дзержинского, мы выпуск «Червоного Штандара» приостановим, серьезно приостановим — он там пружина, он — главное действующее лицо. Задача, так сказать, ясна? Ну, и слава богу.
Поселок рудокопов в Домброве был страшен: покосившиеся дома, грязь, пьянка, по ночам — непроглядная темень, тишина, и только ухает сердце района — шахта, живая могила, сырость и смрад.
Дзержинский шел от станции по полю, с трудом вытаскивая ноги из чавкающей жижи: дорогу контролировали городовые, рабочий край без надзора оставлять негоже, днем и ночью за фабричными глаз надобен, они как солома, если умело подпалить.
Возле крайнего дома Дзержинский остановился, вытер пот со лба и долго отмывал грязь с высоких калош. Вода в луже пахла углем, здесь все пахло углем, даже пот и кровь.
Услыхав условный стук в окно, Людвиг Козловский взметнулся со скрипучей узенькой кроватки, прошлепал к двери, распахнул, сказал быстро:
— Проходи. Я уж волноваться начал — жандармы в последнее время зачастили.
— Свет зажжешь? Мне бы калоши снять — наслежу.
— Не. Свет зажигать опасно: донесут, что по ночам гости ходят.
— Тогда подвинь стул какой — пол не хочу топтать.
— Стул, — хмыкнул Людвиг, — откуда ж у меня стул? Табуретку дам, это можно.
Дзержинский снял калоши, прошел в маленькую горницу — на второй кровати, возле печки, тихонько посапывали старики Козловские.
— Садись к столу, сейчас накрою поесть, — сказал Людвиг.
— Тише, разбудишь.
— Не, они за день умаялись, можно с пушки палить.
— Мне бы помыться — взмок, пока шел полем.
— Пойдем.
Дзержинский положил рубашку на подоконник, Людвиг полил водою из кружки ему на руки и, глядя, как мылся его товарищ, покачал головой:
— В шахту ты не лазаешь, а тощий, страх смотреть.
— Не тощий — жилистый, — заметил Дзержинский, — такие, как я, живут долго.
— Садись теперь, мамаша картошки наварила, рассыпчатая картошка. Не взыщи — мяса нет, деньги только завтра будут давать.
— Взыщу, — пообещал Дзержинский. — Какие новости?
— Плохие.
— Почему?
— Знаешь, я человек подневольный, а все равно спокойно не могу смотреть, сколько безобразий на руднике творится. Врут все друг дружке, начальник обманывает хозяина, тот — губернатора, а все вместе — нас. Иногда думаю, Юзеф, развяжи нам руки, позволь работать по-настоящему — горы б своротили, горы!
— Важно, что вы знаете, как надо делать. Когда революция победит, когда для себя станете работать, когда сами будете распределять труд и плату за него — вот тогда это ваше знание пригодится. Ты сказал — «плохие новости»... Это обычные новости, что хозяин платит не по правде, а для своей наживы. Я обеспокоился: может, аресты?
— Арестов пока не было. Но шпиков что-то много, ищут, нюхают, ведут разговоры в корчмах, щупают... Завтра, тем не менее, собираем комитет. В штольне — туда не подойти чужому. Я уже сказал Гембореку и Броньскому. Газета, конечно, помогает, только устали ждать люди, Юзеф, сколько времени обещаем: «Подымется народ рабочий, погонит хозяев да бюрократов», а он все молчит да молчит. А за границей дискуссии идут: кто прав — пролетариатчик, анархист, социал-демократ, эндек, пэпээс...
— Это что-то не туда, — сказал Дзержинский. — Во-первых, революцию нельзя ждать, Людвиг, ее приближать надо. Газетою, стачкой, вооруженной борьбой. Во-вторых, революцию можно делать только в том случае, если выработана доктрина — без этого получится бунт, темный бунт, и на голову рабочим сядет новая сволочь, воспользовавшись результатами нашей борьбы. Ладно, завтра в штольне поговорим. Раздай товарищам «Червоны Штандар» — пусть будут готовы к дискуссии.
Дзержинский обвел глазами собравшихся в шахте; быстрые блики пламени выхватывали из темноты лица шахтеров — белые глаза и белые зубы. Было слышно, как гулкая капель отсчитывала время.
— Вот так, товарищи, — откашлявшись, продолжил Дзержинский, — всякого рода разговоры о том, что мы, социал-демократы Польши, являющиеся отрядом общерусской социал-демократии, неправильно поступаем, выворачивая, как некоторые считают, наши внутренние болячки, нашу открытую полемику с товарищами из пэпээс на всеобщее обозрение, к радости, по словам Генриха, царских сатрапов, — не выдерживают никакой критики.
— Выдерживают критику, — откликнулся тот, кто, видно, и был Генрихом, — очень даже выдерживают. Над нами смеются даже мастеровые из народных демократов: «Время начинать открытую борьбу за свободу, на баррикады пора, а вы теории разводите».
— У талантливого всегда много врагов, — ответил Дзержинский, — явных и незримых. То улюлюканье, которое сейчас раздается в наш адрес со стороны социалистов, свидетельствует о точности нашей позиции, о ее, коли хотите, талантливости. «Над нами смеются социалисты Пилсудского»! Нашли кого бояться! «Мы слышим звуки одобренья не в сладком лепете хвалы, — а в диких звуках озлобленья!» — так писал друг нашего Мицкевича. Чего мы требуем? Понимания той истины, что сами по себе, вне и без совместной борьбы с русскими рабочими, свободы не добьемся. Понимания того, что проповедь ненависти к России — не просто глупа, но преступна. Сто миллионов наших русских братьев угнетают те же люди, которые мучают нас. Понимания того, что восстание стомиллионного народа против самодержавия и окажется тем путем, по которому мы вместе с ним придем к свободе. Это стратегия. Это, понятно, неприложимо к тем товарищам из ППС, которые, желая — на словах — добра полякам, на деле приносят, а в будущем принесут еще больше горя, ибо разочарование — самая страшная форма отчаяния и безнадежности. А что, как не отчаяние, может породить разгром «чисто польского» восстания против царизма? Чего же мы требуем от членов нашей партии? Истинного сообщества единомышленников, а не дискуссионных передряг. Мы требуем определить позицию: не индивидуальный террор, а постоянная, повседневная, пусть внешне незаметная, агитация и пропаганда против самодержавия, бесправия, гнета. Каковы задачи партийной агитации и пропаганды? Объяснять неустанно, что рабочий класс может и должен завоевать власть, и только он, рабочий класс, является выразителем воли большинства — если не сейчас, то, во всяком случае, в ближайшем будущем. Второе: объяснять неустанно крестьянину, что шляхетские идеи «лиги народовой» о «холопской» республике, о том, что мелкий землевладелец будет определять будущее, — суть пережевывание давно умерших иллюзий русских народовольцев. Оставим в стороне великодержавно-бесклассовое определение термина «народ», поговорим о сути...
— Можно и о термине «народ», — не согласился Генрих.
— Хорошо. Извольте. «Народ» — это вы, товарищ Генрих, это Прухняк, это Людвиг, Ежи, я, это губернатор Скален, хозяин рудника Вацлав Лапиньский, это урядник Иванов, писатели Сенкевич, Прус, Ожешко, изобретатель Мария Складовска, художник Пернацкий, это граф Любомирский, это революционер Мацей Грыбас, ожидающий в тюрьме суда. Фамилий я могу привести много, и за каждой приводимой мною фамилией есть свой социальный смысл, или, говоря жестче, интерес. Важно: смыкается ли интерес конкретного человека с интересами миллионов поляков, русских, литовцев? Перед термином «народ» не следует становиться на карачки, народ состоит из людей, а люди вне экономической структуры общества — немыслимы. А сегодняшняя неразвитость экономики империи рождает среди некоторых людей теории воскрешения примитивных, дедовских, идеалистических образчиков социализма, такого социализма, который не в силах выскочить за рамки мелкобуржуазных реформ, — это, если хотите, бумеранг и против нашего будущего. А ближайшее будущее — развитие капитализма, в недрах которого заложен социализм.
— Значит, получается, — Генрих продолжал ставить колючие вопросы, — мы со своими стачками похожи на мартышек, которые русским и польским буржуям из огня таскают каштаны?
— Если вы желаете сравнивать себя с мартышкой, то вам никто не заказывает этого, но мы, сознательные польские социал-демократы, не ерничаем и словесами попусту не швыряемся. Социалисты, следующие за товарищами Плохацким и Пилсудским, повторяют денно и нощно, что поляки, восстав, добьются национальной свободы. Не добьются. Семь миллионов не смогут противостоять ста, особенно если национальному противополагается национальное. Во времена революции Костюшко и Домбровского польское шляхетство являло собою силу значительную, особенно когда поднимались крестьяне. Но это было сто лет назад, это было сорок лет назад! Сейчас роль шляхты нулевая, она не влияет на процессы, происходящие в стране. Вы — влияете, вы, рабочие! Все ныне зависит от вас — от польских, украинских, латышских, финских, грузинских, литовских, от вас, объединенных с русскими рабочими единой мыслью: «Не бывать конца страданью, если нет конца терпенью!» Конец всеобщему терпенью — начало революции. Но какой будет она, революция наша? Я был бы лжецом, если б сказал вам, что революция видится мне немедленной и всеисцеляющей. Видимо, революция пройдет несколько фаз, прежде чем завершится нашей, пролетарской. Если внимательно относиться к предмету истории, то можно вывести определенную закономерность: на первых порах плодами народного восстания пользуются наиболее сильные, наиболее организованные, наиболее образованные. Мы — сильны, но мы только сейчас по-настоящему организовываемся, отделяя от себя то, что нам мешает, толкает на ложный путь, мы только-только начинаем — в рамках рабочих кружков — вести образовательную работу, к которой с таким презрением относятся товарищи социалисты. Воспользоваться плодами общенародного восстания трудящихся империи могут — скорее всего — люди дела, буржуазия. Революция, в таком случае, будет буржуазно-демократической. Как мы отнесемся к такого рода революции? Я хочу обратиться к русским «искровцам». Они утверждают, что рабочий класс в России страдает не столько от капитализма, сколько от недостатка развития капитализма. Поэтому буржуазная революция выгодна пролетариату больше, чем самой буржуазии. Это первый шаг пролетариата к истинной революции — через ускоренное развитие капитализма. Надо при этом всегда помнить, что разрушительная сила революции во многом зависит от того, как сильно было подавлено стремление к свободе и насколько велико противоречие между дряхлой, отжившей «надстройкой» и животворящими силами эпохи.
— Так какая же будет резолюция? — спросил Генрих. — «Да здравствует буржуазия!»?
Кто-то из шахтеров выкрикнул:
— Ты что, нарочно из себя строишь несмышленого?
— Он упрямый, Юзеф!
— Вопрос ясен!
Дзержинский чуть поднял руку.
— Нет, вопрос не ясен. Либо товарищ согласится с нами, с нашей программой, либо он должен выдвинуть свою. Третьего не дано. Третий путь — это отход от борьбы, это бегство. Или — или.
Генрих поднялся, оглядел товарищей с открытым недоумением:
— Как же так получается? Я говорю, что буржуй из нас сосет кровь, валяет нас и мутузит, а мы — подавай ему власть на блюде? И вы на меня за это прете? И вы...
Людвиг прервал Генриха:
— Ты что, понять не хочешь, о чем речь идет? Или как? Юзеф объяснял, что у царя власть отнять труднее, чем у капиталиста — русского ли, польского — все равно. Мы — на первом этапе — поддержим буржуя, потребовав от него за наше союзничество условия, и он на наши условия пойдет. Тогда мы сможем заседать не в шахте, а в доме. Тогда мы стачку будем объявлять не власти, а хозяину. Тогда мы станем объединяться в профсоюзы не тайно, а явно, открыто. Тогда мы свои газеты будем не под землею читать, а покупать в киоске! Чтоб в гору подняться, надо первый шаг сделать. Вот про что Юзеф толкует, а ты уперся, как коняга зашоренная.
— Это в порядке вещей, что товарищ открыто высказывает свое несогласие, свою критику нашей платформы, — заметил Дзержинский. — Хуже, если бы он молчал, в душе с нами не соглашаясь. Такая половинчатость, когда на словах поддерживают, а в душе клянут, порождает всеобщую ложь, ту самую, против которой мы, социал-демократы, боремся. Я хочу, чтобы товарищ Генрих еще раз порассуждал вместе с нами. Смотрите, что сейчас происходит в России и здесь у нас, в Польше. Кто критикует самодержавную бюрократию, кто платит деньги буржуазным журналистам, чтобы те публиковали статьи с требованием одних лишь экономических реформ? Мы с вами? Конечно, нет. Во-первых, экономические реформы нас не устроят, а во-вторых, — Дзержинский усмехнулся, — денег на такого рода расходы нет. Платят капиталисты, заводчики, либеральные помещики, которые видят, что самодержавие тянет их в пропасть своей идиотской политикой, боится пошевелиться — не то что реформу провести. Они платят, потому что царская бюрократия мешает им ловчее, сильней, но — при этом — умнее, то есть законнее эксплуатировать рабочего. Я не хочу, чтобы товарищ Генрих решил, что я защищаю интересы капиталиста: заводчикам и помещикам есть что терять, потому-то они и хотят сохранить самодержавие, но слегка поправить его, чтобы оно не мешало, чтобы оно слушалось, чтобы оно подчинилось логике развития капитала. Мы должны воспользоваться этой половинчатостью капиталистов. Развитие, товарищ Генрих, подчиняется закону, и нельзя нам, марксистам, игнорировать законы развития, нельзя бояться тех невольных, на определенном этапе, союзников, которых нам приуготовило новое время, нельзя отказываться ни от каких форм борьбы — трусость это. Или глупость. И то и другое, — Дзержинский кашлянул сердито, — наказуемо.
— Вот так надо и в газете написать, Юзеф, — сказал один из рудокопов.
— В газете? — переспросил Дзержинский. — Это хорошо, что вы заговорили о газете. Наша с вами газета переживает трудные времена. У нас нет денег на аренду типографии. Если мы не внесем плату немедленно, выпуск придется на какое-то время прекратить. Рабочие Лодзи собрали сто пятнадцать рублей, варшавяне передали нам девяносто два рубля. Я знаю, какие у вас заработки, и тем не менее, чтобы ваша газета продолжала выходить, я обращаюсь с просьбой организовать складчину.
Снова поднялся Генрих:
— Складчину организовать недолго. Но в сто раз правильнее сделать экспроприацию кассы нашего Лапиньского: к выплате привозят тысяч двадцать — вот и будет газета обеспечена впрок.
Все головы повернулись к Дзержинскому.
— Нет, товарищи, — ответил он сразу же, — наша партия выступает против экспроприации, против индивидуального террора; в героев-одиночек не играем! Наша партия надеется на тех, чьим выразителем она является, — на вас, рабочих. Я думаю, что если каждый соберет по двадцать копеек и попросит соседа дать десять копеек, мы наберем те деньги, которые нас выручат.
Генрих подошел к столу, за которым стоял Дзержинский, положил мелочь, сказав при этом:
— А я стою на своем.
Следом за ним пошли рабочие — выворачивали карманы, сыпали медяки.
...Норовский из типографии уже ушел. Дзержинский остался в своей комнатенке, которую называли в шутку «апартаментом пана редактора начальнего». (После того, как Норовский дважды пересказал беседу с полицейским, Дзержинский оставался здесь ночевать, посчитав слова Зираха о «слабых запорах» плохо скрытой угрозой: он знал от товарищей эсеров, что русская заграничная агентура в пору борьбы с народовольцами устраивала налеты на типографии революционеров, заручившись на то согласием местной полиции.)
Работал Дзержинский согнувшись вопросительным знаком над своим столом, переписывал для набора статьи Розы Люксембург и Мархлевского, правил рукописи рабочих, редактировал переводы с русского — польские рабочие, считал он, должны знать все, что происходит в России. Последние недели был занят тем, что отыскивал кандидатуры таких писателей, историков и экономистов, которые бы внесли в газету «струю интереса», высветили бы партийную работу по-своему, в иной манере, с другим строем доказательств.
Сегодня получил письмо от Розы. Люксембург писала, что в Варшаве в частных библиотеках выступает с лекциями по истории профессор Красовский, «чудесный старик, невероятно талантливый, несомненно левый. Было бы великолепно, если бы вы смогли уговорить его писать для газеты. Мне кажется, Красовский не откажет, ибо университетская администрация до сих пор запрещает ему выступать перед студентами, мы же предоставим ему трибуну. Естественно, с рядом его положений согласиться никак нельзя, но в исследованиях Красовского заложен тот динамит, который дает весьма ощутимую детонацию. Будучи патриотом — в чистом смысле — он лишен какого бы то ни было национализма».
...В дверь постучали осторожно, ладонью, очень тихо. Дзержинский недоуменно прислушался. Постучали второй раз — громче.
Спустившись вниз, Дзержинский спросил:
— Кто там?
— Это из полиции, лейтенант Лебе, — представился Зирах.
— В чем дело?
— Мне неловко говорить с вами через дверь, господин Доманский. Будет лучше, если вы побеседуете со мной. Сейчас. В противном случае, мы вызовем вас в полицию. Завтра.
Дзержинский дверь отпер, пропустил позднего гостя, пригласил его наверх, в свой кабинетик, осведомился:
— Чем обязан полиции?
— Полиции — ничем. Я по собственной инициативе.
— Прошу садиться.
— Благодарю.
Дзержинский внимательно оглядел лицо ночного визитера, вспомнил, как описывал допрашивавших его полицейских пан Норовский, заставил себя прикинуть метод сыщиков Пинкертона и, усмехнувшись чему-то, сказал:
— Слушаю, господин Зирах.
— Ого! Знаете мою подлинную фамилию? Большая сеть информаторов? Единокровцы помогают?
— Помогают, — согласился Дзержинский, по-прежнему усмехаясь.
— Позвольте без околичностей, сразу к делу?
— Именно так.
— Нам известны финансовые трудности, переживаемые вашей газетой, господин Доманский. Мы готовы оказать вам известную помощь в том случае, если вы согласитесь информировать меня и моих коллег о происходящем в Варшаве.
— Чем занимаются коллеги?
— Я и мои коллеги занимаемся изучением России как потенциального противника Австро-Венгрии.
— Вы что-то крепко напутали, господин Зирах. Выступая против русского самодержавия, я являюсь противником монархии вообще. Австро-Венгерской — в частности.
— Если вы откажетесь принять мое предложение, — пропустив слова об Австро-Венгрии, продолжал Зирах, — вас будут ждать большие осложнения, господин Доманский.
— Догадываюсь. Однако ничем помочь не могу — не научен торговать принципами.
— Вы вольны стоять на своей точке зрения — у нас свобода слова, монархия-то конституционная, в отличие от российской. Говорить можно все, за устное слово плату не взимают и не наказывают — хоть императора браните. А вот за печатание слова — слишком мы тут либеральничаем. Впрочем, это моя точка зрения, я в данном случае не представляю власть. Но, как принято выражаться, эти заметки на полях...
Дзержинского всегда раздражали эти «длинные» жандармские «подходы», это их желание все осмотреть во время беседы, сделать вывод, уверовать во что-то свое, заранее придуманное, или же, наоборот, отвергнуть.
— Еще вопросы будут? — спросил Дзержинский. — Извольте в таком случае касаться предмета, интересующего закон.
— Номер моего телефонного аппарата оставить?
— Нет, благодарю вас.
— Честь имею, господин Доманский.
— Спокойной ночи.
Назавтра Норовский был вызван в финансовую инспекцию Кракова. Инспектор, быстрый в движениях, взгляда Норовского старался избегать, елозил глазами по столу и, быстро манипулируя аккуратными ручками, тараторил:
— Таким образом, мы не можем не согласиться с доводами муниципальной пожарной инспекции и обязываем вас в месячный срок провести ремонт помещения, дабы возможность образования очага опасности была устранена совершенно категорически. Вы обязаны разобрать две стены, подвести канализацию, переложить фундамент и уже на этом новом фундаменте воздвигнуть стены, обязательно каменные. Впрочем, без проекта, утвержденного архитектурной инспекцией, мы не сможем санкционировать начало работ. Единственно, что может способствовать вам, так это внесение полутора тысяч шиллингов...
— Сколько?! — охнул Норовский. — Да откуда же у меня такие деньги?!
— ...в кассу нашего департамента, — словно не слыша Норовского, продолжал чиновник, — для того, чтобы мы взяли ваше строение под свою опеку и сами провели ремонт. Извольте ознакомиться со сметой, здесь все подсчитано, и в случае, если вы в течение месяца внесете означенную выше сумму, мы проведем перестройку принадлежащего вам строения. В том же разе, если вы означенных денег внести не сможете, строение будет снесено. Срок — месяц, прошу расписаться в том, что я довел до вашего сведения заключение пожарной комиссии, подчиненной непосредственно полицейскому комиссариату Кракова.
— Здравствуйте, Птаха, — Дзержинский улыбнулся Гуровской и мягко пожал ее руку. — Что глаза грустные?
— Ну что вы, Юзеф! — Гуровская покачала головой. — Ночью мало спала, готовилась к экзамену, а потом пошла к товарищам — надо было паковать литературу для Лодзи.
— Запаковали?
— Да. В паспарту — очень удобно и надежно. Не станут же полицейские рвать картины? Им в голову не придет, что под сладенькими видами Монблана хранится Люксембург и Адольф Варский.
Дзержинский удивился:
— Неужели Монблан вам кажется «сладеньким»?
— Сам по себе — нет, конечно. Но виды, которые с него делают, — невероятно безвкусны.
— Вас это сердит? — спросил Дзержинский.
— Очень.
— А я, признаться, люблю смотреть, как в базарных фотографических ателье делают портреты молодоженов. Лица у них светлые, сами — счастливые. Фотограф заставляет их замирать перед вспышкой, и получается очень плохой портрет. То же — с Монбланом. Его делают слащавые люди дурного вкуса. Обстоятельства лишь на какое-то время оказываются сильнее вечной красоты: Монблан, как и счастье, категория постоянная.
— Дурной вкус — это обстоятельство? — удивилась Гуровская.
— В общем — да. Если создать условия для проявления всех заложенных в личности качеств, то в первую очередь станет очевидной тяга к красоте. Людям столь долго ее не показывали, что каждый представляет себе прекрасное так, как может. А как может понимать красоту рыночный фотограф? Так, как ее понимали его необразованные, темные родители. Это же шло из поколения в поколение.
— Слишком вы добры к людям.
— Доброта — при этом — одна из форм требовательности. Я ведь не оправдываю, я пытаюсь понять.
— Оправдываете, оправдываете, — улыбнулась Гуровская, — нельзя все оправдывать.
— Хотите кофе?
— Очень.
Дзержинский свернул с Унтер ден Линден.
— На здешний кофе у меня денег никак не хватит, а тут, в переулочке, есть прекрасное местечко — пойдемте-ка.
Они сели за столик, Дзержинский попросил заварить хорошего кофе и, перегнувшись через стол чуть не пополам, шепнул:
— Вы играть умеете?
— Что? — Гуровская, приняв было шутливую манеру Дзержинского, резко подалась назад. — Как — играть? О чем вы? С кем?
— Тише, Еленочка, тише, дружок. Я хочу просить вас о помощи.
— Господи, пожалуйста! Я не могла понять, о какой вы игре.
— Тутошние филеры топали за мной, я от них с трудом отвязался. А мне сегодня надо увидаться с одним господином. Так вот, пожалуйста, сыграйте роль моей доброй и давней подруги. Сможете?
— Кто этот господин?
— Мой знакомый. Нет, нет, это не опасно. Будь опасно, я не посмел бы вас просить.
— Ну, конечно, сыграю. Где это будет?
— У вас.
— У меня?
— Да. А что? Неудобно?
— Я съехала со старой мансарды... Присматриваю новое жилье, поближе к центру, но такое же недорогое.
— Где вы теперь живете?
— Я?
Дзержинский снова улыбнулся:
— Ну, конечно, вы — не я же.
— У меня не совсем удобно, потому что я сейчас остановилась в отеле. Не знаю, какова его репутация...
— Как называется отель?
Гуровская почувствовала, как стали холодеть пальцы: не везти же его в свой роскошный трехкомнатный номер? Он такой, он прямо спросит: откуда деньги? А она не готова лгать ему, да ему вообще нельзя лгать, такие уж глаза у него, открытые, спокойные, усмешливые, добрые, зеленые у него глаза.
— Отель называется «Адлер», — подчиняясь его взгляду, ответила Гуровская.
— Это где, в Ванзее? Или в Кепенике, рядом с Розой?
— Нет. Это здесь, в центре, — еще медленнее ответила Гуровская.
— «Адлер» — отель буржуев. Разбогатели? — глаза его по-прежнему были добры и приветливы. — Откуда такие деньги?
— Мне прислал из Варшавы Володя Ноттен.
Что-то изменилось в его глазах: они остались такими же, только цвет их из зеленого сделался голубовато-серым.
— Это поэт, кажется? Он честный человек? Вы его хорошо знаете?
— Я его люблю.
— Ладно, поедем в «Адлер», — сказал Дзержинский и попросил счет. — Я оттуда позвоню моему знакомому. Кстати, у Ноттена никаких неприятностей раньше не было? Полиция им не интересовалась?
— Что вы, Юзеф! Он вне подозрений...
...На улице было еще светло, но сумрак угадывался в потемневших закраинах неба, и близкая ночь обозначалась велосипедистом, который ездил с длинной палкой от одного газового фонаря к другому и давал свет, невидный еще, но словно бы законодательно обозначавший конец дня.
— Я не зря спросил вас о Владимире Ноттене, Птаха. Он интересно и честно пишет, несколько, правда, экзальтированно, пэпээсами отдает, культом одиночки... Если по-настоящему протянуть ему руку, он сможет стать на наш путь?
— Не надо, — ответила Гуровская. — Пусть наша работа останется нашей, Юзеф. Он слишком раним...
— Значит, мы — толстокожие слоны? — Дзержинский искренне удивился. — В революцию приходят ранимые люди, равнодушные никогда не приходят в революцию, Геленка.
— Я не то имела в виду. Он, как бы это сказать... Слишком мягок, что ли, слишком женственен...
— Женственность порой крепче показной мужественности, а мягкость — что ж, мягкость — одно из проявлений силы.
— С вами трудно спорить.
— А разве мы спорим? Ну, будет, ладно, коли вы считаете, что не надо, мы обдумаем ваше мнение; насильно к себе никого не тащим. Революционная партия, которая принуждает к сотрудничеству, — Дзержинский даже фыркнул, — разве такое возможно?
...Николаев был таким же шумным, толстым, проворливым, как и в маньчжурском поезде, словно и не долгие месяцы прошли, а короткие, быстротечные дни.
— Ого! — сказал он, входя в номер Гуровской. — Ничего себе живут революционеры в изгнании! Ваша берлога?
Дзержинский посмотрел на Елену Казимировну:
— Моя приятельница сняла этот номер специально для нашей встречи.
— Зачем деньги зазря бросать? Ко мне бы приехали, да и все!
— За вами могут смотреть — за каждым заметным русским нет-нет да присматривают.
— Я пойду в библиотеку, Юзеф, — сказала Гуровская, — располагайтесь, как дома.
Дзержинский удивился:
— Мы вас стесняем?
— Нет, нет, право же, нет! Я вспомнила, что мне надо сегодня до закрытия взять книги, завтра экзамен!
(Шла Елена Казимировна не книги брать: она вдруг до отчетливой, близкой, ужасающей ясности вспомнила лицо Аркадия Михайловича Гартинга и его голос: «Я к вам как-нибудь на этих днях заскочу, ладно? Без звонка — а то здешние телефонистки любопытны, хоть русской речи и не выучены». И представилось ей, что Гартинг сейчас идет по коридору, застланному мягким ковром, останавливается возле ее номера, стучит костяшками сильных пальцев в дверь... Господи, ужас!
Она решила позвонить ему и предупредить, что навещать ее сегодня никак нельзя, потом, для маскировки, взять какие-нибудь книги у «Гумбольдта» и быстро вернуться. Однако телефон в русском посольстве не отвечал, на известной ей конспиративной квартире Гартинга тоже не было, и Гуровская присела в вестибюле, за столиком, вроде бы читая газету, а на самом деле неотрывно глядя на вход, и такой она себе показалась отвратительной и грязной, что прямо хоть иди сейчас к Шпрее и топись...)
— Бред какой-то, — ярился Николаев, — бред, понимаете?! Япошки ведь нас отлупят, наверняка отлупят! Надо же додуматься до того, чтобы скандалить с микадо! Зачем? В чьих интересах? Кто это затеял, Феликс Эдмундович? Кто?
— Кто? Кто, Кирилл Прокопьевич?! — в тон Николаеву поинтересовался Дзержинский. — Бюрократия, Армия, Царь. Разве не ясно? Ваш брат тоже хорош. Сколько денег от промышленников в казну идет на эту авантюру?
— Идет-то идет, а что станется?! Во что эти деньги превратятся? Думаете, жаль платить? Отнюдь! Готов! Но — на дело, на дело!
— Вот поэтому мне и надобно было вас видеть. Во-первых, спасибо за те деньги, — Дзержинский достал несколько купюр и протянул их Николаеву. — Вы меня крепко выручили тогда.
— С ума сошли? — деловито поинтересовался Николаев.
— Не обижайте, — легко попросил Дзержинский, — не надо. Вопрос о другом сейчас пойдет, Кирилл Прокопьевич. Нам снова деньги нужны, очень много денег, и мы хотим просить их у вас заимообразно.
— Много — это как?
— Это две тысячи.
Николаев тихонько засмеялся.
— Много, — повторил он, не в силах сдержать мелкий, вибрирующий смех. — Две тысячи! Это — много для вас?! Ой, рассмешили, две тысячи! Не серьезная вы организация, если для вас две тысячи — это много...
Дзержинский нахмурился:
— Мы, как организация, состоим из тех, кто в месяц зарабатывает двадцать рублей, Кирилл Прокопьевич.
— Ну, это понятно, это они, бедолаги, — все еще не в силах успокоиться, продолжал Николаев, колышась в кресле, — а вы сколько получаете от своих партийных ЦК?
— B месяц получаю тридцать. Мои разъезды оплачивает ЦК. Квартиру, в случае нужды, тоже.
Николаев смеяться перестал резко — будто все время был серьезен:
— Выдержите так?
— Как?
— В нужде, чахотке, в изгнании, ссылке. Выдержите!
— Я верю.
— А ну — усталость?
— Я же не себе служу.
— Вы, кстати, сказали — заимообразно. Когда собираетесь отдать?
— Когда нужно?
— Допустим — через год.
— Хорошо. Мы вернем.
— Как соберете?
— Соберем. Постепенно соберем. Чем большее количество мужиков будут разорять, тем больше их придет на фабрику, чем больше их станет на фабрике, тем больше появится вопросов, на которые ответ дадут не «Биржевые ведомости» и не «Новое время», а мы.
— Допустим, вы победили, — сказал Николаев, — допустим, хотя я в это не верю и молю господа, чтобы этого не было. Я за первую половину социал-демократической программы: я — за буржуазно-демократическое, но я, как понимаете, против революционно-пролетарского.
— Это я понимаю.
— Вы сейчас можете стать тем тараном, который пробьет нужную мне брешь. Но, повторяю, допустим, случилось невозможное и вы победили. Что тогда? Меня — на гильотину?
— Кто вы по профессии?
— Как — кто? Путеец.
— Дадим чин начальника железной дороги, — сказал Дзержинский, — право, дадим.
Николаев открыл чековую книжку, написал сумму, протянул Дзержинскому:
— Можете не возвращать. Или уж когда победите... Феликс Эдмундович, умный вы и хороший человек, нас всех ждет хаос и гибель, гибель и хаос. И ничего с этим грядущим не поделаешь, ибо Россия ни вами, ни мною понята быть не может — чертовски странная страна, в ней какие-то загогулины сокрыты, перекатываются незримо — хвать! — ан нет, выскользнули! Поразительно, знаете ли, — государство пухнет, а народ слабеет. Государь боится, не хочет позволить русским осознать свою ответственность за страну, он хочет все движение, всякую мысль и деяние подчинить себе как выразителю идеи государственности — в этом беда.
— He его. Ваша. Национальный мистицизм в себе таит блеск и детскость, — заметил Дзержинский. — А вы этим блеском прельстились — удобно: за тебя выдумали, сформулировали, пропечатали — прикрывайся на здоровье!
— Ну мистицизм, ну верно. Так разве не правда?
— Конечно, нет. Станете вы хозяином промышленной империи, настроите железных дорог на Востоке и Западе — тоже всё будете под себя подминать и придумаете — а может, кто другой, у вас на это времени не будет, делом надо будет ворочать, — некую концепцию оправдания промышленного централизма.
— Что предложите взамен?
— Вы нашу литературу читаете? Каутского, Люксембург, Ленина, Плеханова?
— Так они рассматривают Россию как сообщество мыслящих! А где вы их видели у нас?! Или уж берите все в свои руки поскорее и начинайте: иначе погибнет держава, к чертям собачьим погибнет, скатится в разряд третьесортных — это после Пушкина-то и Достоевского, а?!
В дверь постучались. Дзержинский ответил:
— Пожалуйста.
Вошла толстенькая немочка с пакетом.
— Это белье для госпожи, — извинилась она, — я не знала, что у госпожи гости.
— Какое белье? — не сразу понял Дзержинский.
— Три дня назад госпожа давала свое белье в стирку.
— Спасибо, — ответил Дзержинский, потом вдруг нахмурился и переспросил: — Когда вам отдавала белье госпожа?
— Три дня назад, — ответила служанка. — Когда госпожа вернулась из Парижа.
— В Париж госпожа уехала недели две назад? — вопрошающе уточнил Дзержинский.
— Нет, — ответила служанка, — десять дней назад. А вернувшись, сразу же попросила взять в стирку белье...
Когда дверь затворилась, Дзержинский поднялся и спросил:
— У вас курить ничего нет?
Николаев удивился:
— Вы, сколько помню, почти не курили.
— Хорошо помните.
— Так и не курите, не надо. Пошли ужинать лучше, а? Вкусно угощу.
— Джон Иванович по-прежнему в добром здравии? — словно бы не слыша Николаева, спросил Дзержинский. — Все такой же веселый?
— А чего ему горевать? Россия с япошками завязла, родине его от этого выгода, дивиденды будут, а он деньги в калифорнийском банке держит, хоть помирать собирается при мне.
— Как вы думаете, он согласится выполнить мою просьбу?
...Гуровская вернулась сразу, как только вышел Николаев. Было поздно, и Гартинг, казалось ей, не должен прийти сейчас, да и Дзержинский, видимо, сразу откланяется.
— Ну, все хорошо? — спросила она. — Я, по правде, не хотела вам мешать, потому и ушла.
— Напрасно вы это, — сказал Дзержинский. — Право, напрасно. Тем более что путного разговора у меня не вышло.
— Кто этот господин?
— Эсер-боевик. Готовит крупную экспроприацию в Варшаве.
— Видимо, не женевский?
— Да. Он все больше в Лондоне или России. Можно я позвоню?
— Конечно, пожалуйста...
Гуровская вышла в другую комнату. Дзержинский проводил ее задумчивым взглядом, назвал телефонистке номер, потом чуть прижал пальцем рычаг, чтоб отбой был, и сказал:
— Николай? Это я. Через три дня, с московским поездом, в четвертом купе первого класса поедет дядя с багажом. Пусть его встретят на границе. Его узнают: он в красной шапочке с помпоном, плохо говорит по-русски. Он передаст красный баул Станиславу. До встречи.
Гуровская появилась через мгновенье после того, как Дзержинский положил трубку.
— Чаю хотите? — спросила она.
Дзержинский оглядел ее фигуру, лицо; вымученно улыбнулся и ответил:
— Спасибо. Я пойду. У меня что-то голова кружится.
— Так вот и надо чаю, обязательно стакан крепкого чая. Я сейчас, мигом кликну!
Дзержинский не мог подняться с кресла — его давила тяжесть: он ни разу в жизни не видал провокатора так близко.
(Когда жандармы провели по перрону Джона Ивановича, а следом носильщик поволок огромный красный баул, «Пробощ» вспрыгнул в вагон и, прилипнув к окну, тяжело засмолил папиросу.)
Дзержинский аккуратно сложил телеграмму «Пробоща», сообщавшую о задержании Джона Скотта, спрятал ее в карман и задумчиво посмотрел на Розу Люксембург, собравшую актив польских социал-демократов в Берлине.
— Вот так, — сказал Дзержинский. — Теперь понятно, от кого шли провалы в Варшаве и Лодзи. Понятно, кто погубил Мацея Грыбаса.
— Случайность исключена?
— Сотая доля вероятия, — ответил Дзержинский. — Она знала Грыбаса и, к счастью, никогда не встречала Каспшака. Может быть, поэтому Каспшак продолжает работу.
— Предложения, товарищи? — спросила Люксембург. — Какие предложения?
— Роза, — поднялся бородатый, седой — один из «стариков». — В Лодзи, Петракове и Варшаве повешены семь человек. Начинается суд над Мацеем. Наш ответ сатрапам может быть одним: казнь провокатора.
Дзержинский прикрыл веки пальцами — было видно, как они подрагивали.
— Роза, — член Главного правления был быстр, нервен — ноздри трепыхали, — товарищи. Событие это чрезвычайное. «Птаха», которую мы все знали, которой помогали, готовили к экзаменам, кормили...
— Это словопрения, — перебила Люксембург. — Прошу по существу вопроса.
— Это не словопрения! Это сердце мое!
— И это словопрения, — так же сухо перебила Люксембург.
— Хорошо. Я — за немедленный партийный суд.
— Следующий?
— Суд.
— Пожалуйста, ты?
— Казнь.
— Ты?
— Казнь.
— Юзеф?
Дзержинский тяжело поднял покрасневшие веки, поднялся.
— Я против.
— Мотивация? — по-прежнему бесстрастно осведомилась Люксембург.
— Когда меня спросили: «Случайность исключена?», я ответил: «Сотая доля вероятия».
В комнате было тихо, и тишина была давящей, ожидающей, готовой вот-вот смениться всеобщим шумом. Дзержинский чувствовал это и медлил специально, чтобы заставить товарищей не столько себя слушать, сколько принять его точку зрения или уж во всяком случае не сразу отвергать ее.
— Мы уподобимся социалистам, — продолжал Дзержинский, заставляя себя говорить тихо и медленно. Он понимал, что если даст волю порыву — разыграются страсти, и он вынужден будет подчиниться воле большинства. — Суды, слежки, казни, кровь, террор — не наш метод. Если Гуровская провокатор «идейный», если она сама пришла — это одно дело, но коли юную девушку сломали, вынудили жандармы? Надо же думать реально — до тех пор, пока существуем мы, будет существовать охранка. Может быть, целесообразней быть воспитателями, чем карателями? Может быть, следует беспощадно и методично карать тех, кто есть главное зло, — охранку? Я не убежден, что бывший народоволец Лев Тихомиров сам стал нынешним монархистом Тихомировым, — его к этому привели. А жил он в Швейцарии. Кто привел? Каким образом? Сломали? На чем? Если мы убедимся до конца, что Гуровская служит охранке, наш долг заключается в том, чтобы дать ей возможность принести покаяние, открыв нам всю правду о своем падении. Если она откажется от этого — тогда мы публично оповестим о ее провокаторстве в социал-демократической прессе мира.
— Какими доказательствами это будет подтверждено? — осведомилась Люксембург.
— Неопровержимыми.
— У тебя есть такая возможность?
— Возможности пока нет, но я ее заполучу.
— Каким образом?
— Я начну игру.
— С кем?
— С заграничной русской агентурой, — ответил Дзержинский, как бы давая понять, что подробнее говорить он не готов.
— Товарищи, прежде чем приступим к голосованию, угодно ли будет выслушать мое мнение? — после короткой паузы спросила Люксембург. — Я должна согласиться с Юзефом. То, что предлагаете вы, идет от сердца, без раздумий о стратегии, то есть о будущем. То, на чем настаивает Юзеф, есть мнение человека, заглянувшего вперед, в то туманное далеко, что не каждому дано видеть. Юзеф прав: мы не можем повторять тактику наших социалистов или русских эсеров. В этом локальном эпизоде должна проявиться наша позиция — либо таинственный суд, казнь, которая позволит здешней полиции раздуть очередное дело об анархистах и пугать этим массы, либо же открытое, пренебрежительное, свидетельствующее о нашей силе, оповещение в печати: «Такой-то или такая-то состоит сотрудником охранки. Предупреждаем об этом всех товарищей по борьбе». Теперь прошу голосовать...
Милостивый государь, Владимир Иванович!
По полученным из департамента полиции (через Варшавскую охрану) данным нами был задержан по словесному портрету господин, долженствующий иметь в своем бауле нелегальную литературу, оружие и фальшивый паспорт. Задержанным оказался гражданин Северо-Американских Соединенных Штатов Джон И. Скотт, состоящий камердинером купца первой гильдии, почетного потомственного гражданина К. П. Николаева. Поскольку наших извинений г-ну Скотту было недостаточно, он отправил телеграфом протест в Посольство САСШ в С.-Петербурге, ввиду просроченного билета в купе первого класса, который мы не смогли оплатить из секретного фонда, не имея на то соответствующего приказания. Поскольку от нас затребовано объяснение по поводу происшедшего, прошу подтвердить Ваше указание на задержку означенного Джона И. Скотта, как подозреваемого.
Вашего высокоблагородия покорнейший слуга
подполковник железнодорожной жандармерии Р. Е. Засекин.
Милостивый государь, Родион Евгеньевич!
К сожалению, не могу ответить на Ваше любезное письмо положительно, потому что никаких указаний на задержание гражданина САСШ Д. И. Скотта, ни я, ни мои сотрудники Вам не давали. В нашем циркуляре было обращено внимание Вашего высокоблагородия на необходимость ареста злоумышленника, а отнюдь не гражданина Северо-Американских Соединенных Штатов. Ввиду того, что настоящий злоумышленник сумел пересечь границы империи, а Вашими сотрудниками был задержан невиновный, я, к сожалению, не смогу ответить Вам в каком-то ином смысле, кроме как в том, какое имею честь отправить.
Полковник В. И. Шевяков.
«Осведомительная служба» Гартинга была поставлена четко: как только в сферу ее внимания попадал человек, вхожий в круги революционной эмиграции, оказавшийся при этом в тяжелом положении, — неважно каком, моральном или финансовом, — срабатывала сигнальная система, и на «объект» интереса заводился формулярчик наблюдения. Сначала — проверка. (Однажды Гартинг месяц держал филеров на слежке, подвел к подозрительному человеку агентуру, те в поте лица, бедолаги, прощупывали его через эсеров и эсдеков, а оказалось, что работают с секретным сотрудником Московского охранного отделения, направленным на внедрение к боевикам, — бюрократическую машину где-то заело, не сообщили из Санкт-Петербурга вовремя, что свой едет.) После проверки, проводимой Гартингом дотошливо, шло письмо в Департамент полиции; иногда, впрочем, Аркадий Михайлович «разыгрывал покер» — письма в департамент с просьбой на санкцию не отправлял, а вербовал сам, если человек, уловленный «штучниками», был особо интересен для него с точки зрения личной перспективы.
Таким-то человеком — безденежным и мятущимся — и показался ему Мечислав Адольфович Лежинский, рабочий-каменщик, ныне «вольный слушатель» историко-филологического факультета, вращавшийся в кругах, близких к Люксембург. По сведениям агентуры, Лежинский был связан с Дзержинским, когда тот приезжал в Берлин к «Розе» из Королевства, Швейцарии или Австро-Венгрии, и дважды ездил к тому в Краков.
Лежинский был особенно интересен Гартингу еще потому, что Краков, как, собственно, и вся Галиция, «входил» в сферу работы его конкурента и давнего приятеля, заведующего заграничной балканской агентурою, статского советника Пустошкина Андрея Максимовича.
«Служба — службой, а табачок врозь» — эту присказку Гартинг часто повторял своим чиновникам: каждому, естественно, в отдельности, давая понять этим, что информация, вырванная «из клюва» коллеги по работе, ценна вдвойне, ибо свидетельствует о силе, сноровистости и смелости жандарма.
«Дружба — дружбой, а табачок врозь»: пусть статский советник Пустошкин Андрей Максимович не обессудит, коли он, Гартинг Аркадий Михайлович, станет получать краковские данные от Лежинского, прямехонько через «товарища Юзефа», тут уж, что называется, «кто смел, тот и съел». Он, Гартинг, возражать не станет, если и Пустошкин исхитрится сыскать в Берлине ту агентуру, которая сможет «освещать» для него Балканы. Только не сможет он такую агентуру отыскать, потому как тихую жизнь любит, риска чурается, лень-матушка вперед него родилась.
Познакомившись с Лежинским, побеседовав с ним за чашкой кофе, Гартинг, который представился приват-доцентом, встречей остался доволен, ссудил молодого человека, оказавшегося действительно в тяжком финансовом положении, двадцатью пятью рублями и следующую встречу предложил провести дома — то есть на одной из четырех своих конспиративных квартир.
Лежинский согласился.
Угостив бывшего каменщика сигарой, Гартинг сказал прямо:
— Помимо научных занятий, коим я предан в первую голову, Мечислав Адольфович, мне приходится выполнять ряд заданий, связанных с практикой дипломатической разведки. Не согласились бы помогать мне?
— Не понимаю! — у Лежинского глаза на лоб полезли. — С какой разведкой? О чем вы?
— О том самом. Разведка — моя страсть, а наука, кантовская философия, скорей ее психологическая суть, приложимая к вопросам техники, — работа. «Все смешалось в бедной голове моей», — улыбнулся Гартинг. — Сто рублей в месяц я могу вам платить. Данные, которые меня интересуют, относятся к сфере ваших занятий: социал-демократия Польши, интерес, который проявляет к ней венский кабинет, с одной стороны, и двор кайзера — с другой.
Работал Гартинг виртуозно: он рисовал картину, захватывавшую дух, ставил задачу широкую, политическую, которая сразу-то и не ранит человека, защищает его от того, чтобы внутри себя близко увидеть страшное слово «предательство». Пусть человек сначала посчитает себя политиком, пусть. Важно, чтоб первые данные от него легли в сейф. Потом — просто, как по нотам: «Коготок увяз — всей птичке пропасть». И рифмы бы вроде нет, корявая рифма, а сколько смысла в народной мудрости сокрыто?!
— А почему вы, собственно, решились внести мне такое предложение? — спросил Лежинский. — Я ведь откажусь, Аркадий Михайлович.
— Нет. — Гартинг покачал головой. — Не откажетесь. Смысла нет. Я ж не в провокаторы вас зову, не к унизительному осведомительству. Я зову вас в дипломатию, без которой нельзя стать политиком. А вы — политик, прирожденный политик. Я прочитал стенографический отчет вашей речи во время реферата Каутского. Прекрасно! На вас кое-кто шикал. Еще лучше! С каких углов? Кто? Какие интересы стоят за этими шикунами?
— Ваши, — заметил Лежинский, — чьи ж еще...
— Отнюдь. Вы неправы, Мечислав Адольфович, сугубо неправы. «Ваши» — это понятие собирательное, то есть расчленяемое. Думаете, я не рассуждаю о будущем? Ого! Еще как рассуждаю! Считаете, что мое рассуждение идет в понтан с петербургскими рассуждениями? Ни в коем случае. Естественно, в столице есть люди, которые думают, как я, — иначе б не сидеть мне здесь. Но их пока мало. Растут еще только те, с которыми моим детям и вам — я-то свое пожил — предстоит принять бремя ответственности за судьбу России. Поверьте слову, помочь прогрессу в стране может эволюция — все иное обречено на варварство и отсталость. Лучше помогать, состоя в наших рядах, чем дразнить медведя, как это делают большевисты, эсеры, ваши друзья польские эсдеки. Да, да, именно так: медведь терпит-терпит, а потом как поднимется на задние лапы, как шварканет когтями по мордасам — костей не соберете! Я приглашаю вас, социал-демократа, в наши ряды, и я знаю, на что иду: семя неистребимо, и линию вы будете гнуть свою — а она у вас, при всех шараханьях — разумная, справедливая. То-то и оно. Кто больше рискует — не знаю, но позволю высказать предположение, что больше рискую я.
— Вы, случаем, не тайный эсер? — поинтересовался Лежинский.
— Нет. В них слишком много открытого блеска, бравады, риска. А я чту риск выверенный, оправданный. Нет, скорее меня можно причислить к либералам: я думаю о России как патриот, состоящий в рядах тех, кто готов принять на себя бремя. Да и вы готовы — по глазам вижу.
Рукопожатием-то они обменялись, но что-то такое мелькнуло в глазах Лежинского, что подвигло Аркадия Михайловича сделать запрос в Варшавское охранное отделение.
И запрос этот попал к Шевякову. Как и все чины Департамента полиции, Шевяков к «берлинскому деятелю» относился с глухим недоброжелательством, в подоплеке которого было извечное человеческое чувство — зависть: «Везет латышу проклятому, триста рублей каждый месяц и жилье за казенный счет». (О том, что Гартинг из евреев, знали лишь Рачковский и Плеве — от остальных, особенно от особ царской фамилии, этот досадный факт тщательно скрывали: неловко могло получиться, если б император узнал, что охранял его в Пруссии жид пархатый, хоть и принявший православие.)
Шевяков самолично собрал все материалы, какие были на Лежинского, и увидел, что человек этот — недюжинный, умный, отменно храбрый, облеченный доверием партии. Знаком он был со всем руководством, знала его, естественно, и Гуровская.
Агент Шевякова был отправлен в Берлин, повстречался с Еленой Казимировной и привез в Варшаву подробный доклад, из коего следовало, что Лежинского, который лишь в последние недели начал шататься по пивным заведениям, денно и нощно «пасут» люди Гартинга, а тот зазря ничего не делает — всегда в свою выгоду.
Своей быстрой и хитрованской догадки о молодом польском эсдеке Шевяков решил Гартингу не отдавать. Заглянув вечером к Глазову, сказал:
— Глеб Витальевич, вы мне Ноттена приготовьте. Я хочу забрать его у вас на время.
— Для какой цели?
— Я верну его, Глеб Витальевич, истый крест, верну.
— Я должен знать, для какой цели вы берете моего сотрудника, Владимир Иванович. Это мое право.
— О правах-то не надо бы. Пока я ваш начальник, меру прав определять дано мне. А вам следует выполнять указания и в споры, так сказать, не вступать.
— Нехорошо выходит, Владимир Иванович. Дело мы начинали сообща, а сейчас вы все к себе да с собой.
— Звезд вам на погонах мало? Подполковником из моих рук стали! Крестов на груди сколько! Побойтесь бога!
Глазов ударил его яростным взглядом, однако сказать — ничего не сказал, смолчал.
Шевяков удовлетворенно крякнул; не сдержал в голосе ликования:
— Вот так-то лучше... Готовьте его мне к концу недели.
С этим и вышел; удовлетворенно потер ладошки, ощутив сухость кожи и силу пальцев.
Когда отпирал свой кабинет, шальная, страшная мысль пришла ему на ум (это с ним часто бывало, он порой самого себя боялся): вот было б дело, научись доктор отделять голову от туловища! Тогда б глазовская голова была движимой собственностью: запер себе в сейф, водичкой попоил — и вся недолга! Назавтра пришел, голову вытащил, поспрошал совета, побеседовал без страха, игры и оглядки. А коли голова задурит, беседовать откажется, идеи станет прижимать — можно пригрозить: «Воды не дам, страдать станешь!»
(Больше всего Шевяков боялся жажды, пил помногу, долго; острый кадык грецким орехом катался по шее — Глазов даже жмурился, чтоб не видеть этого — противно, как в анатомическом театре.)
Доверительно.
Его Высокопревосходительству Трепову Дмитрию Федоровичу, Свиты Его Величества генерал-майору.
Милостивый государь Дмитрий Федорович!
Пользуясь надежной оказией председателя местного «Союза Михаила Архангела» г-на Егора Храмова, имею честь отправить Вам это письмо, в котором хочу изложить вкратце то, что уже сделано мною. Я склонил к сотрудничеству особу, близкую к польской и литовской социал-демократии, выделил ей средства на организацию подпольной типографии и, таким образом, получил тот «манок», который привлек значительное количество с.-демократов, ищущих опорный пункт, вокруг коего можно было бы сгруппироваться.
Разница между идеями Зубатова, вовремя пресеченными, и тем, что я сейчас ввожу в жизнь, сводится к следующему:
во-первых, люди, возглавлявшие движение Зубатова, насколько мне известно, считали себя самостоятельными в поступках и ограничены были лишь общими рамками закона, в то время как мой сотрудник, отвечающий за дело, ежемесячно освещает в подробных рапортах всю работу, выявляет связи, склады литературы и людей, распространяющих прокламации;
во-вторых, Зубатов дерзал обращаться к массе фабричных, в то время, как я совершенно отсекаю рабочий элемент, — наиболее опасный, упрямый и озлобленный, — сосредоточивая работу на интеллигенции, которая является переносчиком социалистической агитации, облекая ее в форму, доступную широким кругам населения, и, в-третьих, я подхожу сейчас к тому, чтобы внести разлад в среду либеральной интеллигенции, обратив их честолюбивые амбиции на борьбу друг с другом, но не с Престолом.
Не могу не высказать при этом опасения, что некоторые господа (особенно директор Департамента полиции А. А. Лопухин), узнав о проводимой мною работе, могут воспротивиться весьма решительно, указуя на то, что мы «провоцируем» развитие смуты, предоставляя в ее распоряжение типографию, бумагу, людей для распространения печатных изданий, а также привлекая тех, кто занимается написанием возмутительных сочинений. Могу ли я заручиться Вашим высоким согласием на то, чтобы проводимую работу держать в совершенном секрете, хотя бы до той поры, пока не будут собраны первые результаты, подтверждающие правоту такого рода замысла? Я опасаюсь, что ежели заранее сказать о том, что типография — наша; люди, стоящие во главе ее, — сотрудники отделения охраны, то сразу же возникнет ситуация, которая может нанести непоправимый ущерб секретности, а это, в свою очередь, может дойти до социалистов, и тогда все мероприятие будет загублено в зародыше.
Мне кажется, что социал-демократия сейчас ищет новые пути борьбы с Охраной, страшась проникновения в свои ряды наших сотрудников. Некоторые чрезмерно доверчивые, хоть и весьма многоопытные чиновники, которые отдали годы жизни работе в заграничной агентуре и поэтому отстранились от наших условий, сейчас могут оказаться «на крючке» у революционеров, кои, как мне сдается, намерены предпринимать «встречные операции» по внедрению в Охрану своих особо доверенных лиц.
При этом осмелюсь обратиться к Вам еще с одною просьбою: рептильный фонд, выделенный на работу с секретными сотрудниками Охраны, а также с официальной прессою, никак не может позволить мне выдавать нужным людям для важных мероприятий необходимые ссуды. Поэтому, коли Ваше Высокопревосходительство сочтет разумным продолжать начатую мною работу, покорнейше просил бы переговорить с известными Вам лицами о выделении дополнительных средств.
Заранее благодарный,
Вашего Высокопревосходительства покорнейший слуга
полковник Е. В. Отдельного корпуса жандармов В. Шевяков.
(Поскольку документ этот Шевяков составлял три дня, ибо приходилось переписывать по нескольку раз — с грамотой у Владимира Ивановича было не ахти как, а помощникам такое не доверишь, самому надобно, — Глазов с черновичком познакомился, случайно познакомился, но выводы сделал не случайные: Шевяков идет в гору, если нашел через председателя «Союза Михаила Архангела» Егора Саввича Храмова ход к самому Трепову, петербургскому хозяину, который к Государю в любое время суток может явиться без положенной по протоколу предварительной записи.)
...Финансовый инспектор краковского муниципалитета на этот раз поглядел на пана Норовского спокойно, с улыбкой, понимая, что сейчас старик станет просить его, взывать к сердцу, обещать, унижать себя, а это для маленького человечка сладко, оттого как на этом-то именно он начинает ощущать свою нужность и значимость.
— Хорошо, что пришли без напоминания, — сказал чиновник, — а то бы завтра мы отправили к вам команду — ломать стены.
Указание было ему передано уже неделю назад, об этом позаботился лейтенант Зирах, державший дело Доманского под постоянным контролем: сумму в полторы тысячи марок, которую старик должен был уплатить, именно он назвал, зная, что такие деньги революционерам долго надо собирать, да и то вряд ли все целиком найдут.
Норовский садиться на указанный ему стул не стал, вытащил из кармана бумажник и молча отсчитал полторы тысячи.
— Вот, пожалуйста, — сказал он, с трудом сдерживая торжество, — здесь та сумма, о которой вы говорили.
Чиновник почувствовал себя маленьким-маленьким, растерялся, но деньги начал пересчитывать, почтительно прикасаясь быстрыми пальцами к большим, хрустящим купюрам (спасибо Кириллу Прокопьевичу Николаеву — дал новенькими, престижными).
— Владимир Карлович, — сказал Глазов, встретившись с Ноттеном на конспиративной квартире, которую снимал на окраине Варшавы, в большом барском доме, ныне запущенном, кроме тех комнат, которые оборудовал под свое бюро, — я к вам с идеей, потому и решил вытащить вас в свою берлогу, подальше от чужих глаз...
Ноттен смотрел на Глазова со странным чувством, в котором переплелись интерес, недоверие и ожидание: действительно, после того разговора в охране, когда его выпустили, жандармы ни разу не беспокоили, типография Гуровской чудом работала, а сам он — особенно в кругах молодежи — стал широко известен благодаря тем рассказам, которые публиковал по-польски, без цензорского, маленького, но всемогущественного штампика.
— Чай будем пить? — предложил Глазов. — Или позволим себе по рюмке джина? У меня отменный джин есть.
— Давайте джина.
— Англичане его разбавляют лимонным соком и льдом. Увы, ни того, ни другого у меня нет — скифы, вдали от комфорта выросли, ничего не поделаешь.
— Если бы только этим ограничивались наши заботы — беда невелика, можно перетерпеть.
— Ваше здоровье!
— И вы не болейте, — аккуратно пошутил Ноттен.
Глазов задышал лимончиком, обваляв его в сахарной пудре, легко поднялся, сразу поймешь — из кавалеристов; пружинисто походил по комнате, потер сильными холеными пальцами лицо, остановился напротив Ноттена и спросил:
— Владимир Карлович, вопрос я вам ставлю умозрительный и совершенно не обязывающий вас к ответу: бремя славы — сладко?
— Какую славу вы имеете в виду?
— Слава — категория однозначная. Ежели хотите конкретики — извольте: ваша.
— Во-первых, я ее не очень-то и ощущаю, а во-вторых, слава — мнение мое умозрительно — должна налагать громадную меру ответственности на человека. Иначе он мотыльком пропорхнет по первым успехам и следа по себе не оставит. Какая же слава, если бесследно?
— Ответ евангельский, Владимир Карлович. Я так высоко не глядел. Разумно, в общем-то: единственно, что дарует человецем бессмертие — это память, как ни крути.
— И я об том же...
— Ну и отменно, что поняли друг друга. Но я бы хотел от памяти возвратиться к ответственности. Вы великолепно сказали: слава — это мера ответственности.
Глазов присел напротив Ноттена, разлил еще по одной, посмотрел рюмку с джином на свет и вдруг спросил:
— Предательство — что за категория? Однозначная или можно варьировать?
— Варьировать нельзя.
— А Гоголь? Он ведь варьировал с Андрием, сыном Тараса...
— Я знаю свой потолок: что позволено Юпитеру, то не позволено быку.
— Если бы я открыл вам имя человека, близкого к головке, к руководству польских социал-демократов, который в то же самое время работает на Шевякова, — как бы вы к этому отнеслись?
— Разоблачил бы.
— Каким образом?
— Пока еще вы не арестовали типографию, где я работаю... Выпущу листовку...
— Понятно, — задумчиво произнес Глазов и джин свой выпил. — А что, если я назову вам такое имя, которое опрокинет вас, поразит и сомнет?
Ноттен приблизился к Глазову, близоруко заглядывая ему в глаза:
— Кого вы имеете в виду?
— Сначала вы должны дать честное слово, что не станете ничего предпринимать, не посоветовавшись со мною предварительно.
— Дал.
— Хорошо. Допустим, я скажу вам, что Елена Казимировна работает с Шевяковым. Допустим, повторяю я. Как бы вы отнеслись к такого рода известию?
Ноттен отодвинул рюмку:
— Сослагательность в таком вопросе невозможна.
— Ну, хорошо, я говорю вам, что Гуровская — агент Шевякова.
— Ее я не стану разоблачать, — после долгого молчания ответил Ноттен.
— Я понимаю. Вы многим ей обязаны, вы ей обязаны всем, говоря точнее...
— Ее я пристрелю, если она агент Шевякова, — сказал Ноттен.
— Вы с ума сошли, — Глазов вздохнул. — Вы сошли с ума. Агент может быть предателем вольным, а может — невольным, Владимир Карлович. Слава, приложимая к литератору, требует милосердия от него — об этом вы не помянули. А — зря. Вы Шевякова знаете, а уж Елену Казимировну — тем более. Совместимо?
— Что именно?
— Елена Казимировна и Шевяков.
— Налейте еще.
— Я налью, а вы лимоном закусывайте; это — трезвит.
— Как же Шевяков мне ненавистен, морда его, глазенки маленькие, лбишко. Отсюда уберут — в другом месте вынырнет: эдакие на вашей службе необходимы, он ценен для вашей профессии.
— Это неверно, — возразил Глазов. — Он мешает нашей профессии, потому что хоть и хитер, но глуп, кругозора нет, будущего себе представить не может, о детях своих не болеет сердцем: каково будет им, когда он уйдет вместе с той институцией, которую столь ревностно и так глупо охраняет?
— Вы-то вместе с ним охраняете...
— Охраняю, Владимир Карлович, милый, я тоже охраняю, но ведь каждый охраняет свое! Он — свое, я — наше! Под властью мужика вы тоже жить не сможете, дорогой мой человек! Это вы сейчас так злобны на трон, потому что он окружен недоразвитыми, маленькими людишками, а если б на троне сидел какой-нибудь Эдвард?! Или Густав?! Все ведь дело не в форме, а в сути! Кто правит страной: дурак, вроде Шевякова, который над Вербицкой плачет, потому что Щедрина не читал, или просвещенный интеллигент, воспитанный в Европе?! Вот в чем секрет, Владимир Карлович! Со мной-то вы беседуете, как с равным, как с союзником, а с Шевяковым не стали бы! И правильно б сделали, что не стали! Лучше уж с корягой беседовать, с пнем в лесу, чем с ним. Думаете, у меня все внутри не холодеет, когда я его вижу?! А ведь он сейчас — после того, как Гуровская отдала, — это термин у нас такой есть «отдавать», проваливать, значит, — типографию Грыбаса, склад нелегальной литературы, восемь кружков и адреса Дзержинского, когда он сюда приезжает, — стал звездою! Он полковник теперь, понятно вам?! А потом уйдет в Санкт-Петербург, в департамент, и будет оттуда пользоваться вами, Еленой Казимировной и, если хотите, мной, чтобы делать себе карьеру на нашем уме!
— Я ее убью, — повторил Ноттен уверенно, и снова быстро выпил.
— Погодите. Рассуждайте вместе со мной: я вам достаточно раскрылся. Вы с Ледером вошли в контакт?
— Да.
— Он к вам обращался с просьбами?
— Нет.
— Это неправда.
— Вы следите за мной?
— Конечно.
— Зачем же тогда спрашиваете?
— Потому что у нас, кроме Елены Казимировны, хорошей агентуры нет, а она, кстати, Ледера одной рукой Шевякову отдает, а второй — снимает ему квартиру на шевяковские же деньги... Да, да, она получает у него семьдесят пять рублей ежемесячно, и на расходы по поездкам тоже.
— Господи, какой ужас...
— Давайте-ка мы без эмоций поговорим, Владимир Карлович, а то вы будто присяжный поверенный какой. Успокойтесь и возьмите себя в руки. Что говорил вам тогда, в первый раз Винценты Матушевский, когда вы назвали ему мою фамилию?
— Ничего. Это правда. Ничего. Он сказал мне продолжать работать, слушал очень внимательно.
— А другой раз?
— Другой раз я с трудом нашел его...
— Через кого?
— На это я вам не отвечу.
— Но не через Елену Казимировну?
— Нет.
— Вы открыли ему, что работаете у Гуровской?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю. Я хочу сам отвечать за свои поступки: перед собою ли, перед ним, перед вами — сам, один.
— Вы у него встречались?
— Нет.
— Адрес его знаете?
— Нет.
— Он вам не сказал, где его искать?
— Нет. Он сказал, что найдет меня, когда я ему понадоблюсь.
— Никаких просьб?
— Никаких.
— Вы говорите правду?
— Да.
— Ничего не утаиваете?
— Вы такие вопросы не ставьте, не надо, они — бестактны.
— Я ставлю эти вопросы в ваших же интересах. Коли вы Матушевского встречали, а сейчас имеете дело с его единомышленниками, вас все равно обнаружат. Тогда я не смогу помочь вам — я не всемогущий. Вас посчитают двойником, а меня — доверчивым дурнем. Я могу помогать вам и оберегать только в том случае, если верю вам и убежден, что вы не таитесь. Поэтому спрашиваю еще раз.
— Я даю вам слово, — сказал Ноттен. — Я не вижусь с ним. Я очень хочу видаться и с ним, но они меня обходят. Я жду, понимаете? Все время жду...
— Они вам не верят, — убежденно сказал Глазов и придвинулся еще ближе к Ноттену. — Они не верят вам.
— Что нужно сделать, чтобы поверили?
— Для этого вы должны казнить Шевякова, — тихо сказал Глазов и откинулся на спинку дивана. — Понимаете? Казнить.
— Как?
— Это — вопрос техники, это надо думать — как. Важно принять решение, Владимир Карлович.
— Решение принято.
— Не торопитесь, не торопитесь. Семь раз мерь, один раз режь. С Еленой Казимировной станете говорить? Послушайте меня: она человек отнюдь не потерянный для порядочного общества. Она — несчастный человек, запутавшийся, и к Шевякову пришла для того, чтоб вам помочь...
— Мне?!
— Кому ж еще-то? Конечно, вам. Вы ее, кстати, по-прежнему любите, Владимир Карлович? А? Только правду себе отвечайте. Вы ж теперь, когда Елены Казимировны нет в Варшаве, у Гали Ричестер, у танцовщицы ночуете. Или — так, суета, тянет на стройные ножки?
— Господи, в какой я себя грязи чувствую, — беспомощно сказал Ноттен, — вы что, за каждым моим шагом глядели?
— А вы как думали? — раздраженно ответил Глазов. — Если подставляетесь — смотрим. Чтоб не смотрели, надо было затаиться, как рыба на грунте, а вы резвитесь, вас видно кругом. И видно великолепнейшим образом, что Елена Казимировна вас тяготит. Не надо, не надо, не лгите себе...
— Налейте.
— Пиявки пробовали ставить на шею? Вон как лицо у вас играет: то белое, то багровое. Словом, подведете Елену Казимировну к нужному выводу. Это еще думать надо — как. Выход у вас обоих один — убрать Шевякова. Она к нему ездит на такую же квартиру: Сенаторска, 3, второй этаж. Он там один ее принимает. Уйти Елене Казимировне можно спокойно: вы подождете в пролетке и отвезете на вокзал. Это — легко. Трудно срепетировать, как вы ее подведете к делу. Этим займемся завтра, она ж через неделю приедет, в Берлине она сейчас. Еще налить позволите?
— Да.
— Без моего сигнала ничего не делайте, уговорились?
— Да.
— Попробуйте когда-нибудь, идучи по пустому гостиничному коридору, желательно ночью, подбросить над головой апельсин. Можно, впрочем, и яблоко. Вы сделаете три шага, и поймаете апельсин, а ведь по всем законам он был обязан упасть у вас за спиной... Мы все связаны, Владимир Карлович, мы все связаны незримыми, таинственными узами, которые, в силу невидимости их, нерасторжимы вовек.
— Встать, суд идет!
Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.
Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял — приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.
— Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.
Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но — не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя — свое: до конца и безответно.
— Я буду краток. — Грыбас чуть откашлялся. — Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.
— Грыбас! — Судья ударил ладонью по столу.
— Всю вину с точки зрения вашего законоположения, — обернулся Мацей, — я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.
— Грыбас! — крикнул судья.
— Да не суетитесь вы, — усмехнулся Мацей. — Я закончил.
Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.
Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.
— Здравствуйте, — сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. — Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.
— Гарантия?
— Абсолютной — нет.
— Вероятие?
— Половина на половину.
— Он не пойдет на это.
— Я успел его узнать и полюбить. Я согласен — он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.
— Чем заменят расстрел?
— Пятнадцатью годами каторги.
— В Сибири бывали?
— Да.
— Где?
— Всюду — я проезжал через Сибирь в Японию.
Глаза Дзержинского, вспыхнувшие было, — решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, — вновь потухли.
— Пятнадцать лет каторги — тоже смерть, только медленная, — сказал Дзержинский.
— Не рассчитываете на революцию?
— Рассчитываю.
— Сколько ждать?
— Столько, сколько потребуется.
...Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.
— Я протестую, — сказал Веженский охранникам. — Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.
— Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.
— Я напишу жалобу.
Грыбас заставил себя улыбнуться:
— Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.
— Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?
— Да. Понимаю.
— Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.
— Что сохранят? — удивился Грыбас. — Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.
— Неужели вам не хочется дожить?
— Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.
— Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.
— Разве бесчестьем спасают?
(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому:
— Сейчас нужен крен — я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, — в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева — не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву защищать поляка... Я запамятовал его фамилию... Коли сможешь спасти его от петли — мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет — весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех — тогда сможем свершить главное.)
...Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно...
Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома — работает.
— Можно? — она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. — Влодек...
— Да, да! — Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. — Здравствуй, Геленка!
Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.
— Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?
— Что ты?! Устал.
— У тебя глаза больные. Хворал?
— Нет, нет. Здоров.
— Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» — я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура...
— Боишься цензуры?
— Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
— Как?
— Ну, не знаю... Так...
— Это ты с дороги так нервна, Гелена.
— Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
— Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
— У тебя жарко.
— Я не отворял окон, мерзну что-то.
На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
— Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!
— Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.
— Кто?
— Жандармы.
— Ты с Красовским не встречался?
— С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».
— Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего...
— Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
— Историк. Публицист. Профессор Красовский?
— Адам Красовский. Пан Адам?
— Кажется. Ты знаешь его?
— Шапочно. А что?
— Нет, ничего.
— Почему ты спросила о нем?
— Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?
— Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
— Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
— Что?! — в ужасе спросил Ноттен.
— Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.
— Я не замечал.
— Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
— Написал.
— Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
«Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, прикрыв руками лицо.
— Сделай глазунью.
— В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
— Ты знаешь его?
— Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
— Я не слыхал.
— А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.
— Ставь на тарелку.
— Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
— Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо...
Гуровская резко обернулась:
— Что с тобой?
В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».
— Ничего.
— Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированного Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.
— У меня несколько необычное дело...
— Представьтесь, пожалуйста.
— Доманский. Юзеф Доманский.
— Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
— Я с тюремного факультета, профессор.
— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
— Хм... А если вас арестуют у меня?
— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
— Надеюсь, вы понимаете, что я задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
— Понимаю, пан профессор.
— Итак, слушаю вас.
— Нам нужна помощь.
— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
— Нет. Социал-демократов.
— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева. — Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
— Нет.
— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
— Я слушаю вас...
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.
— Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
— Я подожду. Может, кто из ваших родных?
— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры — те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский...
— Игнацы Шаплинский? Художник?
— Да, да, не опасайтесь...
— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа...
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
— Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
— Революционер.
— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.
— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
— Его именем освящается беззаконие.
— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.
— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.
— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!
— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.
— Это — как? — спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
— Вы его знаете?
— Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
— У меня внуки есть.
— Сколько им лет?
— Пятнадцать и семнадцать.
— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф...
— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж — это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль!» А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
— Ему и передать написанное?
— Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
— Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
— Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
— Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
— Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
— О чем же мне с вами говорить?
— Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
— Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
— Я ухожу для того, чтоб остаться.
— Мне страшно за вас.
— Мне тоже.
— Можно не уходить. Можно остаться.
— Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
— Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю...
— Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь песней», а? Помните?
— Слабо.
— Почему?
— Я редко возвращался к этому в Писании.
— Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
...Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
— Проводите меня к начальнику тюрьмы...
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
— Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
— Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
...Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
— Еще пять минут.
— Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
— Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
— Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится...
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
— Почему казнят ночью?
— Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
— Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
— А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие...
— Это как? — не понял Шевяков.
— Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
— Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
— Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
— Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
— Прощайте, товарищи!
— Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
...Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
— Ничего... Теперь другие поостерегутся газетки печатать...
— Угодно ли вам будет, — медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, — дать нам показания? Мы, — повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, — не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
— В чем меня подозревают?
— В провокации.
— Это по меньшей мере смешно! Нелепо...
— Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
— Я готова ответить на все вопросы.
— Пожалуйста, Юзеф.
Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
— Когда вы вернулись из Парижа?
— Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
— Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
— Это какая-то ошибка!
— По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
Гуровская заставила себя улыбнуться:
— Юзеф, о чем вы?
— Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
— Я не была в Париже.
— Это правда?
— Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
— Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
— Две ночи.
— Это правда?
— Ну конечно же правда.
— Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
— Да нет же...
Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
— Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
— Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»... Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
— Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
— Я увлечена человеком... Он снял мне этот номер, к нему я и ездила в Париж.
— Где вы там жили? — спросил Дзержинский.
— В Париже?
— Да.
— Возле Этуаль.
— В отеле?
— Да.
— Название.
— Этого я сейчас не помню.
— Опишите отель и номер, в котором вы жили.
— Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей.
Дзержинский перебил ее:
— Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
— Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду...
Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
— Я очень ждал этого.
— Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен... Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я... Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете... Мне захотелось хоть месяц позволить себе... Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что...
— Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды.
— Была и есть — Влодек Ноттен.
— Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
— Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
— Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
— Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
— Опишите дом, в котором помещается издательство.
— Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
— Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
— Я не помню... Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа... Очень большие ножницы.
— Розен вас угощал чем-нибудь?
— Нет. Он предложил кофе — я отказалась.
— Где вы сидели?
— Я? Напротив него.
— В кресле? — продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке.
— Кажется... Не помню. Или на стуле.
— Стул с резьбой?
Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно:
— Зачем это надо Карлу?
Та шепнула:
— Он знаком с директором издательства Розеном.
Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее:
— Кажется, да. Я не помню...
— Какие кольца на пальцах Розена?
— Я не обратила внимания.
— Цвет костюма?
— Серый. В мелкую голубую клеточку...
Дзержинский не выдержал:
— Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных!
Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда:
— Давайте позвоним сейчас к Розену. Он подтвердит!
Дзержинский обернулся:
— А полковник Шевяков подтвердит, если к нему позвоним?
Гуровская, побледнев, словно мел, встала. Отступив от стола, она прижалась к стене.
— О чем вы?! — взгляд ее метнулся к двери, возле которой сидел высокий парень, видно рабочий, — руки у него были тяжелые, с черными закраинами у ногтей. — Кто такой Шевяков?!
Гуровская хотела вжаться в стену, глаза ее бегали по лицам собравшихся затравленно, но видела она отчетливо только большие руки парня, сидевшего у двери, с черными заусеницами вокруг ногтей.
— Послушайте, — сказал Дзержинский, — мы знаем больше, чем вы думаете. Мы бы не посмели унизить ни себя, ни вас этим разговором. Мы готовы выслушать правду: если вы честно, искренне расскажете, что знаете о подполковнике Глазове, каким образом и на чем склонил вас к сотрудничеству Шевяков, кого вы ему отдали, или, — угадав протестующий жест Гуровской, — вы ограничивались лишь дачей данных о нашей работе, мы не будем созывать партийный суд.
— Возможно, мы попросим вас и дальше продолжать работу в охране, — сказал Карл, — но уже в интересах партии...
— Я возражаю, — немедленно повернулся к нему Дзержинский. — Я не хочу, чтобы у Гуровской были ненужные иллюзии. Я возражаю!
— Послушаем, что скажет Гуровская, — предложила Люксембург.
— Это какой-то бред, товарищи, — Гуровская по-прежнему стояла у стены, — да о чем вы все?! Я же объяснила, откуда деньги, я назвала вам Розена, его адрес; он готов подтвердить мою правоту. Я получила от него семьсот марок — соблаговолите выяснить это! Да, я виновата в том, что не сообщила о таком гонораре, да, я была обязана внести часть денег в партийную кассу, да, я была обязана...
— Вы ничем никому не обязаны, — сказал Дзержинский. — Товарищи, этот разговор я продолжать не намерен. Я не говорю с тем, кому не верю. Если бы эта... Этот чело... Этот субъект был мужчиной, я бы сейчас проголосовал за казнь! Потому что убили Мацея Грыбаса!
— Нет, нет! — закричала Гуровская. — Нет! Дайте мне уйти! Я не виновата! Вы не вправе не верить мне! Я дол...
— Курт, — негромко сказала Роза Люксембург, — отворите дверь!
Высокий парень поднялся во весь свой огромный рост. Гуровская смотрела на всех затравленно, и в сухих глазах ее были боль и страх.
...Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие — где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной.
И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах «кэпстэна», готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой — не жизнью.
— Геленка! Откуда ты? — Ноттен лежал на диване, обложенный газетами.
Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала:
— Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла!
— Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? — тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то страшное, чего ждал он сам и — неведомо каким знанием — Глазов.
— Погибла, погибла, погибла! — длинно, по-детски, тянула Гуровская. — Я погибла...
Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо-бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку.
Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой.
— Ну, успокоилась немного?
— Да, чуть-чуть... Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить...
— Посмотри мне в глаза.
Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины.
— Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе.
— Нет, нет, это ничего, это — я... Мне... С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас... Ты только не думай.
— Геленка, скажи мне правду... Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце.
Она снова, — как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, — тихонько заверещала, без слов, на одной ноте:
— Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла...
— Мне уйти?
— Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня!
— Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду.
— Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все.
«Боже мой, я не знаю, что сказать, — поняла вдруг Гуровская, — он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный!»
— Ну?
— Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно?
— Нет. Ты мне все расскажешь сейчас.
— Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией!
— Почему ты «погибла» в таком случае?
— Потому что меня заподозрили в провокаторстве.
— Заподозрили или уличили?
— Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь...
— «Только лишь», — повторил Ноттен. — Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе.
— Мне никто не может помочь, — ответила она тихо, глядя в лицо его бегающими глазами, в которые, казалось, были втиснуты жестокие ободья зрачков, ставшие неподвижными, тоненькими, едва заметными.
Ноттен вышел в соседнюю комнату, чувствуя на спине испуг женщины. Он достал из нижнего ящика стола браунинг, который дал ему Глазов, сунул рыбье, скользкое, холодное тельце смерти в карман, вернулся к Гуровской, заставил себя поцеловать ее, почувствовал сразу, что она поняла это его внутреннее понуждение, и шепнул ей на ухо:
— Я могу тебе помочь. Только я. Потому что я скажу тебе путь к спасению. Я дам тебе револьвер и ты пристрелишь на Сенаторской Шевякова.
Гуровская молчала долго, и он чувствовал, как после упоминания фамилии Шевякова тело ее задеревенело, особенно спина.
— Ты давно знаешь? — спросила она наконец.
— Знаю.
— От кого?
— От Глазова.
— У него лошадиное лицо?
— Да.
— Значит, мы с тобою оба провокаторы? — странно усмехнулась она. — И скрывали друг от друга. Какая прелесть. Я ведь к ним пошла, чтобы...
— Зачем ты к ним пошла?
— Так. Из интереса. Истеричка.
— А я к ним не ходил. Они меня арестовали на твоей квартире, у гектографа. Но я отказался, Лена. Я ничего не сказал им. Я всё сказал Матушевскому.
Спина ее расслабилась, сделалась мягкой, податливой, и странное подобие улыбки осветило вдруг лицо женщины.
— Слава богу, — сказала она. — Не так гадостно, значит, кругом. И не все подобны мне...
Когда Ноттен услышал щелчок выстрела, а потом еще два таких же глухих щелчка, внутри у него что-то оборвалось. По-прежнему вокруг было тихо, слышались только пьяные голоса и музыка — наверное, праздновали чей-то день ангела. На улице было пустынно.
«Только б не уехал извозчик, — повторял, как заклинанье, Ноттен, — только б он не уехал...»
Он повторял это минут уж двадцать, и не потому, что действительно боялся, будто извозчик, получивший пятиалтынный за ожидание, может уехать, но просто фраза эта привязалась к нему, и ни о чем другом он сейчас не мог думать. Потом вдруг понял, что это не его фраза, а слова Глазова, который дважды повторил: «Только б ваш извозчик не уехал».
И в это время распахнулись двери подъезда.
Ноттен сделал было шаг вперед, чтобы схватить Елену за руку и потащить ее через проходные дворы, представляя себе заранее, что после убийства полковника она будет в состоянии невменяемом, но в проеме появился Шевяков, толкавший перед собой Гуровскую, растрепанную, с разбитыми губами. Он держал ее руки в своих, и лицо его было белым, как полотно.
Ноттен ощутил в себе легкость, какую-то особую, неведомую ему ранее, и понял, что сейчас потеряет сознание. Он хотел опустить руку в карман пальто и достать браунинг с маленьким дулом, но не чувствовал в себе сил пошевелиться.
Как в странном сновидении, откуда-то из-за спины Шевякова появился Глазов в шляпе, надвинутой на лицо, выбросил вперед руку, громыхнуло несколько выстрелов. Последний ожег лицо Ноттена, скомкал, повалил, уничтожил...
Гартинг встретился с Мечиславом Лежинским возле Бранденбургских ворот, у самого начала Зигесаллее.
— Дорогой Мечислав Адольфович, — сказал Гартинг, взяв Лежинского под руку, — я делю человечество на два класса — на тех, кто мне приятен, и тех, которые вызывают отвращение. Между ними-то, между двумя категориями этих людей, и происходит постоянно истинно классовая борьба. Не согласны?
— Я слушаю.
— Могу выдвинуть другую тезу. Я правильно говорю — с точки зрения Марксового учения? Теза?
— Точнее — тезис.
— Слишком близко к латыни. Латынь это холод, а я люблю тепло, даже туалет сказал покрасить в розовый цвет: пошлятина, понимаю, но в первое мгновенье там всегда холодно, даже в жару. Так вот, извольте, второй тезис. Мир — это постоянная борьба мужчины и женщины, все остальное — мура собачья. И гармонии в сражении за свободу достичь невозможно, поскольку слабый пол далекими своими инстинктами сражается за несвободу, за ограничение нашей воли, за подчинение нашего естества жупелу семьи, дома, благополучия: каждая семья — это мир в миниатюре, Мечислав Адольфович...
— Реферат не хотите в нашем клубе прочесть? — поинтересовался Лежинский. — Вас бы там очень лихо разложили.
— Смотря как посмотреть. Позиция моя — абсолютна. Ее невыгодно признавать — другое дело. Я знаю мнение по этому вопросу доктора Любек, так ведь конспираторски Розу зовут?
— Так.
— Не зря хлеб ем, — вздохнул Гартинг, — идет работа. А доктор Любек в чем-то сходится со мной...
Лежинский увидал кого-то в толпе, сжал руку Гартинга:
— Юзеф... Быстро уйдем куда-нибудь!
— Юзеф? — переспросил Гартинг, повернувшись профессиональным филерским «заворотом на месте». — Дзержинский?
— Кажется.
— Не кажется, а именно так: я его портрет узнал.
— У вас его безусый портрет должен быть.
— С усами тоже есть. У нас тут фотографы отменно работают.
— Если он меня спросит, с кем был, что отвечать?
— Господи, скажите — знакомый! Влас Родионович Голопупов. Купец. Да потом здесь со мной можно спокойно ходить — никто меня из ваших не знает.
— Я проваливаться на глупости не хочу. Вы меня куда-нибудь приглашайте — от центра подальше.
— Ладно. Едем в один дом: там можно чаю попить.
— Ну вот, товарищ Бебель, — сказал Дзержинский, раскладывая перед социал-демократическим депутатом рейхстага фотографические карточки. — Это Гартинг с нашим другом на прогулке. Здесь — у входа на его конспиративку, Вагнерштрассе, восемь, около Цвибау. Здесь — он выходит из русского посольства, и ваши гвардейцы ему честь отдают. Очень хорошо получилось на фотографии, нет? Это его телефоны — в посольстве и дома. А это список вопросов, которые Гартинг поставил Мечиславу Лежинскому. И таких Гартингов, видимо, в Европе немало. Они губят людей, они шельмуют польских социал-демократов, доводят их до самоубийств или, когда что-то у них не выходит, сами убирают. Сначала — мы проанализировали работу Гартинга по вербовке — Гуровская была жертвой; провокатором она стала потом.
— В России таких Гартингов больше, — сказала Роза Люксембург.
— Да, — согласился Дзержинский, — и они работают, вербуя провокаторов в тюрьмах, после ареста. Там легче распознать — тюрьма сразу чувствует чужого, камера заставляет быть зорким. А здесь? Как быть здесь? Гуровская-то в тюрьме не сидела, значит, здесь ее подхватили? В Берлине? Так же, как пытались с Мечиславом.
— Вы настоящий конспиратор, товарищ Юзеф! — сказал Бебель, глянув при этом на Розу. — Нат Пинкертон должен испытывать к вам зависть. Очень все здорово! Не рассердитесь, если дам совет? В старые времена, когда нам приходилось работать в подполье, Энгельс советовал: «Пока не доведете все до конца — не слезайте». Доводите до конца, не слезайте, а я тем временем буду размышлять, как погромче заявить это дело. И не вычленяйте польскую проблему, ударяйте весомей.
Совет старого немецкого социал-демократа заставил Дзержинского проиграть свою любимую игру в «продление жизни» особо внимательно, и он обнаружил целый ряд ошибок, совершенных им не только сегодня, когда кончилось наблюдение за Гартингом, но и все те дни, пока он, договорившись со своим приятелем, репортером «Берлинер Цайтунг» Фрицем Зайделем, делал разоблачительные снимки.
Во-первых, понял Дзержинский, ошибка заключалась в том, что он не наладил контакт с русскими социал-демократами, эсерами и анархистами. Видимо, если бы он координировал свои действия с ленинским эмиссаром в Берлине Валлахом и с друзьями Сладкопевцева, работа против Гартинга могла быть закончена раньше.
Во-вторых, надобно было доказать, что Гартинг имеет прямые контакты с берлинской полицией, а это было упущено, никаких, во всяком случае, документов или фотоснимков получить не удалось, в то время как немецким социал-демократам был необходим повод для начала кампании. Политическая борьба предполагает наличие факта, который в условиях парламентского государства является единственным серьезным поводом для открытого столкновения с реакцией.
Дзержинский, решивший было сегодня пораньше лечь спать, оттого что последнюю неделю не знал ни минуты отдыха с этим новым для него делом, вышел от Бебеля, сел в метрополитен, именуемый отчего-то «у-баном», и поехал на Марктплац — там жил Фриц Зайдель.
Познакомился с ним Дзержинский случайно. Когда снова открылось кровохарканье, Люксембург разволновалась, стала попрекать его «расхитительством», потому что, говорила она, «твое здоровье принадлежит партии, нашему делу, и ты не вправе играть в Чайльд Гарольда. Я понимаю, что ты должен возвращаться в Краков, я понимаю, что на тебе газета, организационная работа, связь с Варшавой, я все понимаю, но хуже будет, если ты совсем вывалишься из рядов и должен будешь год сидеть в Швейцарии. С точки зрения экономических интересов партии нам выгоднее отправить тебя в какую-нибудь деревушку на Балтике, чем потом собирать по крохам средства для оплаты швейцарской санатории, — ты же знаешь, какие там бешеные цены».
Словом, его отправили в Циновитц, маленький, тихий поселок на острове Узедом, неподалеку от Грейсвальда. Одно утешение — можно ездить в Грейсвальдский университет и читать газеты — даже русские: кафедра славяноведения здесь считалась одной из лучших в Германии.
Распорядок дня у Дзержинского в Циновитце был, как он шутил, отменно-тюремный: ни минуты безделья. Утром, после завтрака в пансионате фрау Нагель «Зее унд Вальд» — прогулка по пустынному еще пляжу, по сыпучему белому песку, мимо сосен, похожих чем-то на те, якутские, что стелились распущенными кронами вдоль Лены; потом — работа с газетами (Дзержинский взял за правило вести архив по интересам: экономика, политика, армия, образование, революционное движение, профсоюзы, национальный вопрос, тайная полиция, искусство, медицина), потом, перед обедом — еще одна прогулка, по тому же маршруту. В полдень, однако, пляж не был пустынным: в аккуратных, именных «штрандкорбах» — плетеных ящиках, в которых курортники отменно «улавливали» солнце и не страшились порывов изменчивого здесь ветра, — дремали папаши и мамаши, а детишки с боннами и гувернерами играли возле воды: все как один строили из песка замки. Хоть бы один малыш просто лежал или плескался в воде! Нет, либо купание, либо исступленное, вдохновенное строительство песчаных замков, с высокими башнями и замысловатыми тайными ходами.
«Они приучены к организации во всем, даже в досуге, — подумал тогда Дзержинский, — кочевники Европы, куда ни крути, сколько их рассеяно по свету! Со времен крестовых походов поднялись, потянулись к теплу, к новым землям... Отсюда такая страсть к возведению замков — надо уметь удерживать; отсюда такая слаженность в движениях — кочевье предполагает гармонию сообщества; у якутов так же, особенно когда идут надолго в тайгу, на белковье».
Он тогда долго наблюдал за игрой-работой голубоглазых веселых детишек и оторвался, лишь когда кто-то засмеялся у него за спиной.
Дзержинский обернулся: рыжеволосый парень с фотографическим аппаратом, рассматривая его заинтересованно, прикуривал на ветру.
— Я сделал с вас двадцать портретов «Христос на берегу» — выгодно продам в мою газету для рекламы здешнего курорта.
— Вот уж не надо, — попросил Дзержинский, — я, знаете ли, рекламу не люблю.
— По нашим законам я вправе распоряжаться своею собственностью, — Зайдель похлопал огромной ладонью по фотоаппарату, — так, как мне это представляется целесообразным.
— Отчуждение, — улыбнулся Дзержинский, вспомнив отчего-то, как мучался в Вильне еще, начав посещать кружки, — не мог понять Марксово словечко «отчуждение». Ему казалось тогда, что это слово определяет лишь отношения между людьми, никак он не мог взять в толк, каким образом земля «отчуждается» от человека.
— Что? — не понял его фотограф. — О чем вы?
— Об отчуждении собственности. Все, казалось, понимал в этом вопросе, а вот то, что с развитием техники можно отчуждать человека от него же самого и превращать это отчуждаемое в собственность, — такого представить не мог.
— Вы юрист?
— Нет.
— Художник?
— Художник? — Дзержинский удивился. — У художников должны быть длинные волосы и в глазах рассеянная собранность.
— «Рассеянная собранность»? Как бывший художник свидетельствую — вы попали в точку.
— Бросили живопись?
— В век фотографии она не нужна.
— Глупо. Фотография фиксирует факт, живопись познает природу явления.
— Вы мыслите геттингенскими формулировками — слишком консервативно.
Дзержинский покачал головой:
— Меня обвиняли во многих грехах, но чтоб в консерватизме — ни разу.
Потом они проводили все дни вместе: Зайдель оказался парнем на редкость славным.
Однажды Дзержинский проснулся, когда еще только-только рассветало, вышел на пляж, зябко ежась на легком бризе.
Он взял за привычку гулять вместо зарядки — однообразие гимнастических упражнений было не для него, он чтил дисциплину внутреннюю превыше внешней, организованной в раз и навсегда заученную форму.
В то утро Дзержинский шел по сыпучему, белому песку быстро, смотрел на красноголовых, писклявых чаек, на серый, металлический лист тяжелого моря, редко — под ноги; когда же глянул, обходя зеленые, словно волосы утопленницы, водоросли, выброшенные на берег ночным прибоем, заметил диковинного крокодила с ракушками-глазами; нимфу с игриво загнутым хвостом, Нептуна, сжимавшего в руке трезубец.
«Прелесть какая, — подивился Дзержинский, — настоящее искусство. Обидно — волна слижет».
Он увидал вдали одинокую фигуру: человек стоял на корточках и строил, как решил Дзержинский, замок из песка.
А когда подошел ближе, понял, что это — Фриц, и лепил он не замок, а огромную, диковинных форм черепаху.
— Вот, — сказал Фриц, заметив Дзержинского, — потянуло к изобразительности после наших разговоров. Так спокойно мне было, Юзеф, так хорошо и тихо, а вы — взбаламутили...
...Только Фрицу мог Дзержинский доверить дело с Гартингом — другой и за деньги б не решился, а этот умел работать бесплатно.
...Дзержинский разыскал Зайделя в полночь: кончилась съемка в Опер`а — приезжала с гастролями Айседора Дункан; Берлин, казалось, сошел с ума, редакторы платили бешеные деньги за хорошую фотографию юной парижской балерины, Фриц, взмокший, вымотанный, с синяками на локтях, оттого что падал два раза сшибленный озверелыми конкурентами, сидел в «Ратхаузе» и пил пиво — кружку за кружкой.
— Тебе бы в Шерлок Холмсы, Юзеф, — сказал Фриц, когда Дзержинский присел к нему за столик. Официанты ходили вокруг Зайделя волками — работа уже кончилась, но посетителя ведь не погонишь, посетитель — истинный хозяин ресторана, однако всем своим видом они показывали, что пора бы уж и честь знать.
— Пошли, — сказал Дзержинский, — серьезное дело, Фриц.
— Мы же закончили серьезное дело.
— Мы только начали его. Я был безмозглым идиотом, когда говорил тебе, что мы все закончили. Мы только начинаем, Фриц, мы еще только начинаем.
Через десять дней Дзержинский встретился у Розы Люксембург с представителями латышской социал-демократии.
— Товарищи, — спросил он, — что у вас находится на Байрёйтерштрассе, восемь?
Латыши переглянулись — от Юзефа в революционной среде тайн не было, его знали, ему верили, но про Байрёйтерштрассе было известно трем членам ЦК — там находился перевалочный пункт по транспортировке нелегальной литературы в Ригу.
— Товарищи, — поняв, отчего латыши не отвечают, продолжал Дзержинский, — явку надо менять. Вы провалены. Вот вам фотографии, которые подтверждают мои слова. Двое в шляпах — русские филеры. Проверьте всех тех, кто везет литературу в Ригу, возможна провокация.
Назавтра встретился с армянскими социал-демократами. Выслушав Дзержинского, маленький, порывистый Мартиросян обернулся к Мнацаканову и Алабяну:
— Сегодня же принять меры. Спасибо, Юзеф.
Вечером того же дня Дзержинский предупредил об опасности товарищей из Бунда.
Через неделю он увидался у Люксембург с худым, холеным, несколько надменным человеком.
— Никитич, — представился товарищ по-русски.
Чуть помедлив, Дзержинский — тоже по-русски — ответил:
— Очень приятно. Юзеф.
И оба улыбнулись — знали друг друга не первый уже месяц: Леонид Борисович Красин познакомился с Дзержинским на квартире у Меира Валлаха — Максима Максимовича Литвинова, который отвечал за переправку большевистской литературы в Россию, и вместе с Мартыном Лядовым — параллельно с Дзержинским — вел работу против Гартинга.
(Ленин, выслушав рассказ Красина о том, как Дзержинский спас транспорт нелегальной литературы, еще раз переспросил:
— Значит, говорите, Дзержинский? Надо запомнить. Я считал его прекрасным организатором и газетчиком, но то, что он такое придумал... Молодец! Дантон, революционный Дантон! Такого бы в Комитет общественного спасения, а?! Молодец... Если мы, наконец, объединимся с поляками, я буду просить выписать ему партийную книжку под номером два.
— А номер один? — спросил Красин.
— Номер один мы бы подержали для Плеханова; жаль, если совсем отойдет.
— А вам какой номер будем выписывать? — спросил Красин.
— Я за нумерацией не гонюсь, — ответил Ленин. — История разберется, кому какой номер проставить, — важно только, чтоб не на лбу — клеймом.)
...В тот день заседание прусского рейхстага не обещало ничего интересного, поэтому ложи прессы были почти пусты: множество депутатов гуляли по огромным мраморным серым холодным коридорам, пили в буфете крепкий кофе, дискутировали разные разности с ответственными чиновниками министерств, которые обычно поджидали здесь «своих» депутатов, чтобы заранее выяснить позицию во время предстоящих обсуждений бюджетных статей, а коли позиции еще определенной нет, попробовать создать ее.
Поэтому когда Август Бебель взошел на трибуну, все считали, что вопрос он поднимет локальный.
— Господин президент, господа депутаты, майне дамен унд геррен, — начал Бебель неторопливо, зная, что на его выступление соберутся. Он давал время депутатам и журналистам занять места, поэтому с главным, с основным, тянул. — Предмет моего выступления может показаться вам странным только при поверхностном с ним ознакомлении. Речь пойдет не столько о вмешательстве в наши внутренние дела агентов иностранной державы, сколько о том, что министерство внутренних дел и прусская полиция скрытно и вероломно нарушают нашу конституцию, входя в сговор с полицейским агентом России, выступающим во время приемов и светских раутов под обличьем дипломата. Я располагаю документами о противозаконной деятельности так называемого дипломата, свившего себе полицейское гнездо в центре Берлина под крылышком нашего добренького министерства внутренних дел. Я располагаю данными о том, что дипломат занимается сбором данных о русских революционерах, нашедших политическое пристанище в нашей конституционной стране. Я намерен потребовать расследования деятельности так называемого дипломата...
— Пожалуйста, факты, — поморщился президент рейхстага, — в таком межгосударственном вопросе потребны факты, имена, веские доказательства.
— Ну что ж, вы сами попросили факты, имена и доказательства, — мгновенно откликнулся Бебель. — Извольте, я начинаю приводить имена и факты...
...Прусский канцлер Бюлов принял русского посла Остен-Сакена в загородной резиденции: после перенесенной инфлуэнцы врачи предписали две недели абсолютного покоя, парное молоко с медом и прогулки в сосновом лесу.
Однако речь Бебеля, породившая недоуменное недовольство кайзера, понудила Бюлова вызвать посла — в нарушение предписаний врачебного консилиума.
— Ваше превосходительство, — сказал Бюлов, пригласив Остен-Сакена не в кабинет, а на открытую веранду, к завтраку, — опасения Санкт-Петербурга по поводу того, что речь одного из безответственных депутатов рейхстага может поколебать узы дружбы, существующие между нашими монархиями, необоснованны, совершенно необоснованны. Мы позволяем говорить с трибуны рейхстага все, что угодно. Мы позволяем, — повторил Бюлов. — Но мы можем и возразить, если в этом возникнет нужда. Что ж, нужда возникла. Мы возразим. Мы щелкнем по носу. Ваш дипломат... — фон Бюлов не помнил, естественно, фамилии Гартинга, а посол не счел целесообразным подсказывать, — ваш дипломат, — продолжал Бюлов, поняв, отчего промолчал посол, — должен продолжать свою работу с таким же рвением, как и раньше...
...Гартинг посмотрел на Остен-Сакена соболезнующе:
— Как «раньше» — невозможно, ваше превосходительство. Я теперь персона «нон грата», хотя никто меня не понуждает уехать отсюда. В отличие от вашего ведомства, мне потребно полнейшее отсутствие какой бы то ни было популярности.
— Я сделал все, что мог, Аркадий Михайлович.
— Вы думаете, я не благодарен вам за это? Виню я не кого-нибудь, а себя. Что ж, на ошибках учатся. Сделаем вывод.
...Слово, данное барону Остен-Сакену, фон Бюлов сдержал: в Кенигсберге была арестована группа русских социал-демократов (в Берлине все успели скрыться), которая «держала» перевалочные склады «анархической» литературы возмутительного содержания, «хранение которой в «дружественной державе», то есть в России, карается каторгой».
Через три дня в немецких газетах начался хорошо организованный шабаш; описывались подробности ареста «террористов, укрывавших бомбы, револьверы и пулеметы»; намекалось, что люди эти говорят по-немецки «с акцентом, достаточно явно определяющим их национальную принадлежность»; что склады они организовали у самой «русско-прусской границы, а контрабандисты осуществляли переброску не только литературы, но и самих анархо-нигилистических бандитов, вооруженных с головы до ног, ибо единственная цель их заключается в проведении террористических актов».
Ларчик открывался просто: дело было не только в Гартинге и Остен-Сакене; дело было в Круппах и Зауэрах, которые властно диктовали политикам свои требования: «Дайте нам русский рынок, ибо это ближе и дешевле, чем Канада, Бразилия, Персия или Япония. Рынок только тогда рынок, если налажены добрые отношения, доверие и взаимовыручка».
Службы разведки крупнейших германских концернов точно заметили тенденцию русского министерства иностранных дел: подспудно, неуклонно, неведомые, но могущественные силы проводили курс на сближение с Англией, невзирая на то, что граф Витте продолжал настойчиво повторять: «Лишь союз России, Германии и Франции может гарантировать стабильность Европы». Новые веяния в Санкт-Петербурге — таинственные, неуловимые — носили характер англофильский; Германию хотели оттеснить, завязав на шее Берлина «жгут англо-русско-французской дружбы».
Поскольку русская политика, как внешняя, так и внутренняя, была персонифицированной, авторитарной, то есть государевой, Берлин решил сыграть именно на этом, доказав Царскому Селу, что лишь правительство Кайзера понимает заботы Самодержца, в то время как британский Эдуард раздавлен парламентом, бесправен и является пешкой в руках франкмасонов, а уж о Париже, где в кабинете министров всевластвуют социалисты, и говорить нечего.
Арестами социал-демократов русского происхождения Берлин как бы протягивал руку Санкт-Петербургу — за государем оставалось руку эту дружескую принять.
Николай Второй весьма внимательно отнесся к событиям, которые начали медленно и туго раскручиваться в Берлине, начавшись в общем-то с того, что Дзержинский придумал и осуществил комбинацию против Гартинга, представлявшего не протокольные (как Остен-Сакен), а истинные интересы российского трона.
В ответ на арест «нигилистов, анархистов, бандитов, замышлявших заговор против священной особы», в ответ на угрозу Берлина, а может, и не угрозу, а твердо принятое решение — выдать России арестованных и никак не мешать Гартингу и впредь шпионить, в рейхстаге с протестом выступил юрист социал-демократии Германии профессор Гаазе.
Ему немедленно ответил статс-секретарь фон Рихтгофен:
— Имперскому канцлеру известно, что чиновнику, принадлежащему к здешнему русскому посольству, поручено его правительством следить за действиями и происками находящихся в Германии русских анархистов. Устранение существующих условий представляется канцлеру ненадлежащим; это в интересах нашей империи, чтобы за происками иностранных анархистов следили органы их отечественного государства — без осуществления публичной должности. Я охотно объявляю, что мы никоим образом не намерены оказывать содействия взбунтовавшимся подданным дружественного государства, мы не имеем никаких оснований заявлять о каком бы то ни было участии к фанатичным врагам существующего правового строя в этом соседнем государстве. В общем, это не только в интересе России, но в интересе всех цивилизованных государств — бороться с анархическими происками. Вы не можете требовать, господа депутаты, чтобы со столь опасными индивидами мы обращались в бархатных перчатках. Я думаю, что наш долг заключается в том, чтобы содействовать самому тесному соприкосновению полицейских установлений различных соседних государств в их борьбе против террора. Русских анархистов невозможно препровождать ни в какое другое место, кроме как на русскую границу — для передачи по надобности. Не думаете ли вы, что прием высланных русских анархистов доставит удовольствие какому-нибудь третьему соседнему государству? «Чего не хочешь, чтобы делали тебе, не делай другому». При решении такого серьезного вопроса, как вопрос об анархистах, никакая сентиментальность не уместна. Мы задерживаем этих людей, когда они становятся особо опасными, и переправляем их через ту границу, которая представляется нам наиболее целесообразной. Если они не желают быть выданными — пусть ведут себя смирно. Мы не принуждаем их, и никто их не принуждает быть анархистами. Если, однако, они желают быть таковыми, то они должны быть готовы к последствиям своих деяний. Конечно, этим господам удобно пребывать здесь, у нас, где они себя чувствуют лучше, чем в своем собственном отечестве. При этом они желают носить венец политического мученичества. Поощрять это мы не имеем никаких оснований — ни сейчас, ни в будущем.
Карл Либкнехт назвал выступление барона Рихтгофена «циничным, аморальным» и немедленно организовал кампанию в социал-демократической прессе: материалы с новыми фактами готовил Дзержинский.
Август Бебель говорил в рейхстаге:
— Господин статс-секретарь, видимо, не предполагал, выступая со своим пресмыкательским заявлением, что реакция будет столь единодушной, начиная от социал-демократов и кончая буржуазными радикалами. Называя «анархистами и нигилистами» социал-демократов, которые никакого отношения к террору не имели и не имеют, но которые не отрицают своей работы в области пропаганды идей гуманизма и классового равенства, барон Рихтгофен упустил из виду, что даже господин Петр Струве со своим умеренно-буржуазным журналом «Освобождение» запрещен в России и официально именуется «анархистом», тогда как у нас в Берлине его не называют иначе, как «консерватор». Выступление барона Рихтгофена свидетельствует о том, что правительство пошло на поводу у тех сил, которым само слово «прогресс» представляется анархизмом. Однако, к счастью, прогресс неодолим — в России тоже!
Фон Бюлов разыгрывал свою комбинацию по законам Мольтке, по военным законам «больших охватов». Он ждал, что реакция на выступление Рихтгофена будет именно такой, какая и планировалась. Он не торопился «ударять» и на этот раз, он давал страстям накалиться.
Дзержинский приехал к Либкнехту вечером, уставший после тяжелого дня: спорил до хрипоты с варшавскими «анархистами-коммунистами».
«Называя себя «коммунистами», вы призываете к кровавому бунту, вы повторяете Нечаева, а ваши слова немедленно подхватывают буржуа и тычут носом неподготовленного читателя: «Смотрите, что вам готовят «анархо-коммунисты», они ведь «Интернационалом» клянутся — не чем-нибудь!» Поэтому я повторяю, и теперь уже в последний раз: либо вы прекратите безответственную болтовню, спекулируя святым именем «Интернационала» и «Коммуны», либо мы обрушимся против вас, как против наемников реакции, именно наемников! Услужливый дурак — опаснее врага! Мы станем бить наотмашь, мы пойдем на сокрушительное и окончательное размежевание, заклеймив вас худшими пособниками буржуазии!»
Говорил он с такой тяжелой убежденностью, что Либезон, Никишкин, Калныш и Витько возражать не посмели: глаза Дзержинского горели открытой, нескрываемой яростью. (Лишь после революции Дзержинский узнает, что Либезон и Никишкин были на содержании Департамента полиции, получая ежемесячное вознаграждение за публикацию своих «возмутительных брошюр».)
— Вы желтый, Феликс, — сказал Либкнехт. — Давайте-ка я заварю вам крепкого кофе, а?
— Тогда вообще не усну.
— Чая?
— А молока у вас нет, Карл? Я бы с удовольствием выпил стакан молока.
— Пива есть три бутылки, это у немца всегда найдется в доме, а молоко мы пьем редко. Хотите пива?
— Я же не пью.
— Слушайте, нельзя следовать во всем Робеспьеру! Пиво, в конце концов, национальный напиток Энгельса! — Либкнехт улыбнулся. — Что вы такой взъерошенный?
— Карл, мне кажется — я это кожей ощущаю, — сейчас период затишья перед бурей: вряд ли Бюлов смирится с той пощечиной, которую ему отвесил товарищ Бебель.
— Смирится, — ответил Либкнехт, — ему ничего не остается, как смириться с нашей правдой. Он вышел на трибуну схватки неподготовленным.
— Так не бывает, — Дзержинский покачал головой. — Так не бывает, Карл. Мне кажется, вы сейчас подобны тетеревам на току — увлеклись, поете, радуетесь победе. Надо готовиться к продолжению борьбы. Надо, Карл. Я, во всяком случае, готовлюсь. Готовлюсь, — упрямо повторил он, чувствуя внутреннее несогласие Либкнехта с его словами.
Прав оказался Дзержинский, однако.
Фон Бюлов дал «разыграться» социал-демократической прессе Германии, он позволил торжествовать победу своим врагам, он не спешил, предупредив Царское Село, что «схватка еще только начинается».
Сторонники английской линии в России пытались подействовать на государя окольными путями в том направлении, что даже если Бюлов одержит в конце концов победу, то критика, которая сейчас раздается на страницах германской прессы, нанесет серьезный удар по престижу империи: «Победа будет куплена ценою унижения».
Николай Второй бродил по парку, стрелял ворон, беседовал с Аликс, дражайшей супругою; она советовала: «але мит вайле», что значит «поспешай с промедлением».
Государь лишний раз убедился в уме Аликс и в крейсерской, утюжной надежности Берлина, когда на заседании прусского ландтага было зачитано обвинительное заключение, доказывавшее, что арестованные «анархисты, нигилисты и бомбисты, коих поспешили взять под защиту германские социал-демократы, на самом деле есть шайка садистов, злодеев, растленных мерзавцев, для которых нет ничего святого». Обвинение в прусском ландтаге (Бюлов не зря выбрал именно этот ландтаг — здесь магнаты и помещики провалили на выборах социал-демократов; все депутаты были имущими) поддерживали два члена кабинета: Шенштедт, министр юстиции, и министр внутренних дел Хаммерштайн.
Дзержинский, читая их речи, был в ярости: множество цитат, «уличающих» арестованных товарищей, взяты из прокламаций варшавских «анархистов-коммунистов», из заявлений русских эсеров, восславлявших террор, брошюр Пилсудского, который призывал к «уничтожению всех и всяких представителей России в Польше». Курьезным, впрочем, было то, что, как самый ударный пункт обвинения, приводились слова «Варшавянки» в следующем переводе: «Вперед, к кровавой борьбе! Повстанцы, вешайте магнатов, топите их в крови!» Речи прусских министров были рассчитаны на бюргерство, на средние слои, на обывателя — это действовало. Министры красок не жалели, рисовали фантастические ужасы, пугали призраком кинжалов, выстрелов в спину, тайных судилищ и виселиц. Сработало. Буржуазные радикалы, которые так дружно поддержали было Бебеля, сейчас так же дружно открестились от него, примкнув к Шенштедту и Хаммерштайну.
(Особенно подействовали слова министра внутренних дел: «Если бы в России увенчалась успехом безумная попытка поднять бунт с помощью анархических, террористических и нигилистических сочинений, то это бы имело немедленную обратную реакцию на Пруссию: Поэтому я возглашаю: «Туа рес агитур!» — «Так или иначе, но дело идет о нас!»)
По просьбе Розы Люксембург Дзержинский сел за перевод тех «улик», которые помянули прусские министры. Вывод его был точным и кратким. На совещании, которое собрал у себя Либкнехт, Дзержинский сказал:
— Тщательная проверка цитат, приведенных министрами с официальной трибуны, показала следующее: Хаммерштайн и Шенштедт выделили из захваченной литературы лишь прокламации русских социалистов-революционеров, польских «анархистов-коммунистов» и ППС. Однако, как явствует из описи захваченной литературы, подавляющее большинство принадлежало перу русских и польских социал-демократических публицистов, которые выступают как раз против положений товарищей эсеров и анархистов. Приведены цитаты из сочинений ППС, но ни слова не сказано о польской социал-демократической литературе, принадлежащей перу Розы, где ППС разоблачается как сила, чуждая идеям революции, как организация заговорщиков, играющих в террор! Там, где «улик» не хватало, цитаты переписывались прусской полицией с помощью того же Гартинга и еще коллеги Выводцева, сидящего в должности консула Российской империи в Кенигсберге, — полное смыкание дипломатии с жандармским ведомством!
Бебель поднялся на трибуну рейхстага назавтра после совещания у Либкнехта. Его доводы были неопровержимы. Однако в стране уже начался неуправляемый психоз; буржуазная пресса травила германскую социал-демократию, как «пособницу русских и польских террористов». Бебель вернулся на свое место под улюлюканье бюргерских, банковских и клерикальных депутатов. Бюлов, чувствуя, что момент его торжества настал, медленно поднял руку, испрашивая слово у президента рейхстага.
— Решение вопроса о поведении у нас иностранцев принадлежит правительству, — медленно начал он, — а не чужеземным нигилистам или их советчикам из среды нашей социал-демократии. Ни в какой стране мира не могут быть терпимы безобразия со стороны иностранцев. Ни в какой другой стране иностранцы не могут себе позволить ничего подобного. Сострадание и внимание нужны, если они к месту; терпимость и защита гарантирована для тех, кто подчиняется нашим законам и соблюдает их, для тех, кто ведет себя прилично. Однако мы в Германии еще не зашли так далеко, чтобы позволить бунтарям и заговорщикам водить нас за нос. Весь шум, который сейчас подымает социал-демократия, имеет одну задачу — рассорить нас с Россией. Цель, которая преследуется этим путем, — зажечь войну и революцию для того, чтобы мы здесь, в Германии, были осчастливлены «царством будущего» — каторжным порядком и диктатурой Бебеля. Мы не допустим, чтобы на немецкой почве строились враждебные махинации против русского государства.
Депутаты рейхстага — кроме социал-демократов, понятно — поднялись со своих мест, устроив фон Бюлову овацию. Схватка, казалось, была выиграна, Царское Село должно было оценить политическую дальновидность Берлина, который по-настоящему надежен в борьбе против крамолы, не в пример французским, английским или швейцарским правителям.
— Промедление сейчас подобно смерти, — сказал Дзержинский Розе Люксембург вечером того же дня. Он не знал и не мог, естественно, знать о том, что происходило сейчас в Шарлотенбурге и Царском Селе, но острая реакция политика, революционера, стратега подсказывала ему — если не предпринять сокрушительного контрудара, то мутная волна газетной грязи испачкает идею, за которую он и его товарищи готовы были отдать жизнь.
И на следующий день дело, по требованию социал-демократов Германии (это было как взрыв бомбы), ушло в суд. Ждали всего, но только не этого: человек, апеллирующий в суд, должен иметь такие доказательства своей правоты, которые опрокинут фон Бюлова, иначе незачем огород городить.
— Обер-прокурор сказал, что к этому процессу приковано внимание всей Европы. Я согласен — весь цивилизованный мир обратил теперь свои взоры к Кенигсбергу, — начал Карл Либкнехт свое выступление в суде. — Но почему? Потому, что здесь сделана первая попытка наказать социал-демократов, всех борцов освободительного движения за то, что они принимают участие в страданиях угнетенного русского народа. Русская история, как никакая другая, писана кровью, пролитой царской династией в борьбе против рабочих. Не от петербургских студенческих беспорядков 1899 года, не от «Народной воли» ведет свое начало революционное движение, но от декабристов, от петрашевцев. Прошло больше трех поколений, как Сибирь удобряется благороднейшей кровью России. Если мы обозрим русские условия — абсолютное бесправие народа, развращенность и кровавую жестокость бюрократии, необузданную карательную систему, «судебное разбирательство», избиения, расправы над народом, — то мы увидим, что над новейшей историей России надписаны слова: «Сибирь и Шлиссельбург». Это и есть истинные эмблемы царского великолепия.
Либкнехт заметно волновался — часто делал судорожные глотки из высокого стакана, сухо покашливал, то и дело поправлял волосы, словно стоял на ветру.
— Все русские покушения, — продолжал он, — это следствие отчаяния. Народовольцы считали необходимым принести себя в жертву интересам человечества. Кто решится стать их судьей, если серьезно проанализировать побудительные мотивы, толкнувшие их в террор?! Кто откажет им в человеческом участии? Первоклассные русские литераторы прославляют их как героев. Самым захватывающим документом в этом отношении является тургеневское «стихотворение в прозе», посвященное Софье Перовской, участвовавшей в убийстве Александра Второго. Я хочу напомнить его содержание. Перовская, молодая красивая девушка, стоит перед завесой, за которой темнота и леденящий холод, она намеревается поднять завесу и переступить через порог. Она слышит обращенный к ней голос: «Готова ли ты оставить своих товарищей, переносить голод и жажду?» — «Да», — отвечает она. «Готова ли ты оставить отца, мать, сестер, братьев, ожидающее тебя впереди счастье любви и материнства?» Она отвечает: «Да». — «Хочешь ли пожертвовать жизнью, подвергнуть себя ненависти, презрению, забвению?» Она отвечает: «Да!» И подымает завесу. Из глубины раздается: «Безумная». Но сверху доносится: «Героиня, святая!» У меня нет оснований для морального негодования по поводу тех актов отчаяния, которые вполне понятны при тогдашнем положении России. С развитием русской индустрии, с появлением промышленного пролетариата в России родилась почва для прогрессивных и социал-демократических учений. Стихийно растет могучее рабочее движение. Для социал-демократии миновала эпоха прежнего отчаяния. Совершенно логически русская социал-демократия является наиболее резкой противницей террористической тактики отчаяния, так как она есть единственное движение, которое достигнет своей цели и без террора, поскольку она одна из всех русских партий оказывается в состоянии привлечь на свою сторону народные массы. Уже в силу признания материалистического понимания истории социал-демократия не может придавать насилию значение решающего фактора прогресса. Если бы социал-демократия получила возможность действовать в России свободно, то там не стало бы ни одного террориста. Преследование рабочего движения и интеллигенции теперь гораздо сильнее, чем это было в конце семидесятых годов. Насилия, избиения по отношению к рабочим за последнее десятилетие участились и, несмотря на это, террористические акты практикуются реже. За это надо благодарить социал-демократов. Открыть для социал-демократической литературы русскую границу — значит положить конец терроризму. Закройте для их произведений границу — и вы увековечите террор! Оправдание обвиняемых послужит Германии к славе. Приговор будет сигналом к усилению варварства. Это значило бы окружить русскую Бастилию новыми непроницаемыми бастионами, задушить всякое стремление к мирному прогрессу России; это означало бы санкцию русского режима, того режима, который гонит многообещающую юность в сибирские тундры, который лучших людей заставляет томиться в Шлиссельбурге, кровью их пропитывает Петропавловскую крепость. Прошу вас, господа судьи, не закрывать глаз на кровавую и в то же время величавую картину русских условий! Когда ваши сердца, ваши чувства заговорят, тогда разорвутся все юридические хитросплетения, которыми обвинение запутало всех в этом зале.
Речь Либкнехта, которую он произнес после блестящей защиты профессора Гаазе, пользовавшегося фактическим материалом, подобранным Дзержинским и Мархлевским, была той каплей, которая переполнила чашу: суд вынес оправдательный вердикт. Желание Бюлова увековечить «взаимность выдачи государственных преступников» было похерено, надежда Берлина навсегда повернуть Санкт-Петербург в фарватер германской политики так и осталась надеждой — «братству» двух полицейских структур не суждено было состояться.
...Вечером, после оправдательного вердикта, у Бебеля собралось много народа — социал-демократы Германии, русские, польские, грузинские, украинские и финские товарищи.
Когда разговор стал шумным, смешливым — пива было выпито достаточно, Дзержинский, оглядев всех сияющими зелеными глазами, запел вдруг «Варшавянку», запел подлинные ее слова, а не сочиненные полицейскими стихоплетами. Песню подхватили все.
Дзержинский поднял кружку с пивом.
— Прозит! — воскликнул он и осушил единым махом.
Почувствовал, что опьянел — два дня не ел, деньги кончились, последние отдал переводчику с финского, который исследовал брошюру «злейшего террористического сепаратиста» Кони Зиллиакуса.
Вышел в соседнюю комнату, сел в большое кресло возле кафельной печки и уснул — как провалился в темень.
Назавтра, выслушав Дзержинского, Роза Люксембург долго расхаживала по комнате, зная, что надо ответить ему, но не решив еще, как это следует сделать: при том, что храбрости Феликс был легендарной, раним он был по-детски, подобно всем открытым и добрым натурам.
— Ты помнишь заповедь Гиппократа? — спросила Роза, остановившись внезапно посреди комнаты.
Дзержинский обнял глазами ее махонькую фигурку, напряженно-стройную, чуть даже откинутую назад (не хотела, чтобы хоть кто-то заметил ее легкую хромоту, боялась жалости к себе, которая всегда несет отпечаток скидочности), улыбнулся вдруг, ощутив в себе щемящую нежность к этой женщине, и ответил:
— Какую именно?
— «Не надо делать больному хуже».
— Ты считаешь, что у меня ничего не получится?
— Убеждена.
— Роза, но ведь они тоже знали тюрьмы, ссылки, каторгу! — горячо возразил Дзержинский. — Они ведь тоже хотят свержения тирана! Они ведь тоже мечтают о социализме!
— Это неверно. Постановочно — неверно. В твоей трактовке, — уточнила она, — неверно. О социализме нельзя мечтать. Работать надо во имя социализма — упорно, постоянно, каждодневно, не страшась и не гнушаясь революционного быта, то есть «америк-бостонок» для типографий, разъяснительных собеседований с рабочей массой, налаживания помощи семьям ссыльных и каторжан, организации новых кружков, не страшась упреков в догматизме и теоретизировании. А что предлагают пэпээсы, эсеры, анархисты? Заговор, национализм, террор, путч. Это наивно, но это манит горячие головы, это нравится радикальным буржуа, особенно в так называемых российских окраинах, вроде нашей. Разве ты сможешь убедить их в нашей правоте, Феликс?
— Хочу попробовать.
Роза отошла к окну, прижалась лбом к стеклу, потом ответила — сухо, коротко, рубяще:
— У партии на это нет денег, Феликс.
Дорогая Альдонусь!
Мне совестно обращаться к тебе с такой просьбой, но, поскольку я прошу тебя об этом впервые, видимо, ты поймешь, что подвело меня к этому обстоятельство чрезвычайное. Мне нужно — примерно на год — получить в долг такую сумму денег, которая позволит мне поехать в Швейцарию, Париж и Лондон. Ты понимаешь, откуда начнется моя дорога, так что подсчитать можешь сама, мне даже совестно называть тебе точную цифру. Речь идет, конечно же, о третьем классе. Поскольку я предполагаю пробыть в поездке около двух недель, мне нужно помимо этого тридцать рублей на койку в дешевеньком пансионе и на пару чашек кофе в день.
Пожалуйста, не сердись за то, что я посмел обратиться к тебе с просьбой столь бестактной.
Поцелуй деток, передай поклон всем нашим родным и друзьям.
Ваш...
Дорогой Феликс!
Обстоятельства у нас по-прежнему таковы, что свободных денег нет и в ближайшее время не предвидится. Однако, если речь идет о твоем здоровье, мы готовы отправить в ту санаторию, куда ты намерен выехать, закладной вексель под все наше — весьма скудное — имущество: ты сможешь отдохнуть и месяц и два. Но если речь идет о путешествии по твоим делам, то мы не можем идти на риск и закладывать последнее, что у нас осталось. Пожалуйста, мой дорогой, не сердись. Постарайся понять, что твои благие порывы, увы, далеки от осуществления. Нельзя жить мечтами; разочарование — страшный удел мечтателей.
Целует тебя любящая сестра Альдона.
Дорогая моя!
Мне неприятно, что я доставил тебе столько хлопот своей предыдущей открыткой. Ты ведь знаешь, что, как и до сих пор, я как-нибудь выйду из положения. Эта постоянная борьба за материальное существование страшно изнуряет, мучит меня и мешает непосредственной работе. Но у меня нет детей, я один, поэтому не стесняйтесь со мной. Я живу со дня на день, а взор мой, как обычно, устремлен вдаль, и мечты гонят меня по свету. Будьте здоровы, мои дорогие, сердечно обнимаю и крепко целую вас всех.
Ваш Юзеф.
Николаев прислал перевод телеграфом, просил непременно навестить его в Лондоне, где открылся филиал его дела, передал приветы от Джона Ивановича, который «чувствует себя теперь, после известного приключения на границе, истинным нигилистом и стал даже опаздывать по утрам с кофе — читает «Юманите».
В тот же день Дзержинский уехал из Берлина — беседовать с «отцом анархистов», князем Петром Алексеевичем Кропоткиным, отправившим в Варшаву вторую группу своих сторонников, которые сразу же начали шумные экспроприации.
Шел князю шестьдесят второй год, но глаза под кругляшками очков смотрели зорко, глубоко и с той непреклонною добротою, которая свойственна личностям, одержимым идеей не на время — на жизнь.
Тридцать лет назад, отслужив офицером в амурском полку, изъездив Сибирь, Бурятию, Якутию и Маньчжурию, составив блестящие описания этих мест, князь бросил службу — а ведь обречен был самим фактом своего рождения на генеральские погоны; поступил в университет вольным слушателем, увлекался математикой, верно почувствовав проявление революционности знания в этой, казалось бы, недвижной науке мудрецов и философов. Летом, в качестве секретаря Российского географического общества, он излазил глетчеры Скандинавии — работа его после этого путешествия была отмечена медалью. А в следующем году, во время вакансов в Европе, примкнул к «Международному обществу рабочих» — широкие знания и испепеляющая честность привели князя к этому. Вернувшись в Петербург, он вошел в революционное общество «чайковцев», был арестован, посажен в Петропавловку, откуда дерзко бежал, и с тех пор, вот уже двадцать лет, считался — по праву — теоретиком мирового анархизма.
Князь согласился принять Дзержинского сразу же, как только тот попросил: интересно было повстречать организатора польской социал-демократии.
— Ругаться приехали? — спросил Кропоткин, усаживая Дзержинского в кресло, подле стола. — Обидно с вами браниться, у меня о вас самые добрые отзывы, но коли для дела — готов и побраниться.
Дзержинский был готов к спору. Он загодя проконспектировал работы Кропоткина; получалось, что главный и определяющий закон развития сводится не к борьбе классов, но к эволюции человека: от счастливого к избыточно счастливому бытию. Базируется этот закон развития на двух требованиях: во-первых, справедливость, а во-вторых, познание и осуществление «догмата энергии». Кропоткин считал, что следует «кипеть ключом в своей страсти мышления и действия — тогда Твой разум, Твоя любовь, Твоя энергия перельются в других».
Дзержинский читал Кропоткина бережно, анализировал с огромным интересом: не соглашаясь с теорией анархиста, он старался понять строй рассуждений борца с деспотизмом; подвиг Кропоткина, вся его жизнь была отмечена последовательной честностью, которая — волею логики общественного развития — оказалась помехой той общественно-политической концепции, которая обнимала новые условия бытия — двадцатый век жил по своим законам.
«Право, как общественный институт», по мнению Кропоткина, не исчезнет — должно исчезнуть лишь право писаное, то есть обязательное для всех, отмечал в конспекте Дзержинский. Кропоткин часто повторяет: «тысячи лет правящие твердят: «уважение перед законом», но ведь закон-то не уважает людей. Закон является институтом сравнительно юным. Множество столетий человечество жило без всяких писаных законов; отношения людей друг к другу регулировались привычками, обычаями и нравами, почтенными своей древностью и усваиваемыми каждым с детства, как усваивалась охота, скотоводство, земледелие. Но когда общество все более и более стало расслаиваться на два класса, из которых один желал господства, а другой — избегнуть этого господства, вот тогда-то освященный попом и охраненный воином появился закон».
Дзержинский работал с русским текстом Кропоткина — он стеснялся своего акцента и поэтому старался всех русских читать в подлиннике, а не по-польски или немецки (по ночам декламировал стихи Мицкевича в переводе его русских друзей — хотел владеть в совершенстве тем языком, на котором столь великолепно говорили Роза, Тышка, Адольф Варский). Конспектируя Кропоткина, его ищущую публицистику, Дзержинский испытывал боль — ему было горько за человека, который так честно заблуждался. Бороться с Кропоткиным? Да. С Кропоткиным. Если ты принял бремя ответственности, ты должен найти в себе силы бороться с ним.
«Право, закон — это те киты, на которых строится давящее здание государства. Но государство отомрет, ибо оно мешает счастливому существованию человека. Для чего нужна чудовищная машина, называемая государством? Для того, чтобы воспрепятствовать капиталисту эксплуатировать рабочего или помещику — крестьянина? Или для того, чтобы защитить нас от ростовщичества? Нет, тысячу раз нет. Государство вмешивается во все наши дела и, точно кольцом, охватывает нас от колыбели до могилы, определяет все наши поступки, нагромождает горы законов и предписаний. Что же заменит государство? Народное представительство, сообщество тех, кто ранее был угнетаем? Нет. Парламентаризм, от которого так много ожидали, стал повсюду орудием интриги и личного обогащения, орудием антинародных и реакционных стремлений. Подобно всем деспотам, народное представительство — пусть оно называется парламентом, конвентом или как-нибудь иначе, всегда будет пытаться расширить свою компетенцию, постоянно будет стремиться усилить свою власть и посредством законов вытеснить деятельность личности. Парламентаризм отвратителен для всякого, кто наблюдал его близко».
(Посылы Кропоткина принимались Дзержинским. Он отвергал его выводы, которые оформлены были в программу неприятия. Отрицание — при всем его блеске — первый шаг в политике. Реальные предложения, выверенные холодной логикой математики, страстностью историка и широтой философа, это есть тот пик, который определяет политика, обладающего правом «формулировать будущее».)
«Что же в таком случае придет на смену разрушенному государству и парламенту, отвергнутому князем? — записывал Дзержинский. — Кропоткин убежден, что на смену может прийти лишь одна формация — «общинное сожительство». Город, по его мнению, — это «большой, слитый воедино злодей».
Как же должно строиться будущее?
«Будут существовать общины, но эти общины не представляют собой скопления людей на известной территории; у них нет ни границ, ни стен; община — это группировка единомышленников, не представляющая собой замкнутого целого. Различные группы известной общины будут тяготеть к сходным группам других общин; они соединяются с ними столь же прочно, как и со своими гражданами, и таким образом создадутся общества с одинаковыми интересами».
В общинах все будут «делать только то, что необходимо, не дожидаясь распоряжения какого-либо правительства». Община уничтожит государства не для того, чтобы потом их возобновить. «Все поймут, что наибольшей свободы и наибольшего счастья можно достигнуть, не имея над собой никаких уполномоченных».
«Как же достигнуть этого?» — ставил Дзержинский вопрос на полях рукописи.
«Мы знаем, что будущего строя мы не достигнем без сильных потрясений. Для победы справедливости и для осуществления новых идей необходима страшная гроза, которая смела бы всю гниль, оживила бы своим дыханием уставшие души и возвратила бы погибающему обществу способность самопожертвования и героизма. Необходима социальная революция, конфискация народом всех общественных продуктов и отмена всех властей».
(Дзержинский отметил на полях: «это верно, красиво, искренне, но это не есть система взглядов, которые имеют под собою научный фундамент».)
«Первым делом социальной революции будет разрушение. Инстинкт разрушения, столь естественный и справедливый, ибо он одновременно и инстинкт созидания, будет удовлетворен вполне. Какую-то массу старой рухляди придется выбросить. Нужно будет преобразовать все: и дома, и города, и промышленность, и земледелие. Без всякого замедления необходимо уничтожить все подлежащее устранению — тюрьмы, крепости, нездоровые части городов, зачумленный воздух которых мы так долго вдыхали. Конечно, борьба потребует жертв. Вполне понятно, что парижский народ, прежде чем поспешить к границам, покончил с заключенными в тюрьмах дворянами, намеревавшимися вместе с врагом уничтожить революцию. Тот, кто вздумал бы порицать его за это, того следовало бы спросить: «Страдал ли ты с ними и так, как они? Если нет, то стыдись и молчи». Преобразование промышленности на новых началах не может совершиться в несколько дней, тем более, что революция начнется, вероятно, не во всей Европе одновременно. Поэтому народ должен будет озаботиться о принятии мер для обеспечения себя пищей, одеждой и жилищем. Прежде всего народ восставших городов овладеет пищевыми складами торговцев, хлебными амбарами и скотобойнями. Добровольцы составят списки найденным пищевым продуктам и распространят их в миллионах экземпляров. После этого каждый станет брать себе свободно столько, сколько ему нужно из того, что находится в изобилии, продукты же, находящиеся в ограниченном количестве, будут распределены по известным порциям, причем больным и слабым будет оказано предпочтение. Все это дополняется подвозом из деревень, который будет довольно значителен, если станут производить предметы, необходимые для крестьянина, и предоставлять их в его распоряжение».
(«А если промышленность разрушена? — отметил Дзержинский. — Если не хватает сырья? Если блокада — как это было во время Парижской коммуны? Как быть, если свергнутые эксплуататоры пригласили ландскнехтов из соседних государств? Как быть, если производители должны держать в руках ружья, а не топоры и лекала?»)
Один из главных тезисов Кропоткина — вопрос о том, как подготовить человечество к революции, — привлек особое внимание Дзержинского.
«Прежде всего необходимо озаботиться тем, чтобы цель революции стала всем известна, — считал Кропоткин. — Словом и делом необходимо распространять сведения об этом до тех пор, пока революция не станет популярна настолько, что в день восстания она будет у всех на устах. Необходимо пробудить дух возмущения, чувство независимости и дикую смелость, ибо иначе никакая революция невозможна. Между мирным исследованием непорядков и восстанием лежит непроходимая пропасть; та же самая пропасть, которая у большей части людей отделяет размышление от поступка, идею от воли. Средством к достижению этих результатов является беспрерывная деятельность меньшинства. Мужество, преданность, самоотверженность так же заразительны, как и трусость, покорность и страх.
Честные люди, желающие не только говорить, но и действовать, чистые натуры, предпочитающие тюрьму, ссылку и смерть — жизни, противоречащей их убеждениям, смелые души, знающие, что для выигрыша необходимо рисковать, — вот те обреченные, которые начинают бой раньше, чем созреет масса. Среди жалоб, болтовни, сетований, размышлений вдруг совершается революционный акт, воплощающий в себе стремление всего общества».
(«Убили Александра. Убили Сипягина. И что? Кроме кровавых репрессий, кроме подъема черносотенного, ура-патриотического, ультрареакционного движения, кроме всеобщего страха — что принесли эти стихийные акты борьбы? — отметил Дзержинский. — Что, прибавилось свобод? Дали гарантии?»)
«Быть может, вначале масса останется равнодушной, — продолжал Кропоткин, — и поверит мудрецам, считающим такой акт «безумным», но вскоре она придет в восторг от безумцев и начнет подражать им. Передовые борцы наполняют тюрьмы, другие продолжают их дело. Вызовы против современного общества, революционные подъемы и акты мести увеличиваются. Возбуждается всеобщее внимание, новая идея проникает в головы и завоевывает сердца. Единичный поступок в несколько дней совершает гораздо больше, нежели тысяча брошюр. Правительство защищается, неистовствует, но достигает лишь того, что новые акты совершаются другими лицами, и мятежники исполняются героическим духом. Одно дело рождает другое. Противники примыкают к восстанию; среди правительства начинаются разногласия, репрессии обостряют борьбу, уступки запаздывают, — происходит революционный взрыв».
— Значит, будем ругаться? — повторил Кропоткин, откинулся на спинку кресла и мягко улыбнулся Дзержинскому.
Кропоткин, естественно, отдавал себе отчет в том, сколь авторитетно его имя в мире революционеров; он понимал, что Дзержинский, исповедующий иную концепцию борьбы против тирании, может чувствовать определенного рода неудобство — надо спорить, отвергать, поднимать руку на то святое, что было связано с историей «Народной воли», — а это горько, это неудобно; поэтому, желая помочь собеседнику, Кропоткин повторил в третий раз:
— Значит, ругаться приехали, товарищ? По глазам ведь вижу.
— Ругаться? — переспросил Дзержинский, глухо откашлявшись: в сердце его была нежность к этому чистому, убежденному, талантливому — а потому опасному для дела социал-демократии — старцу. (Кропоткин не мог уже переделать себя — седьмой десяток; это еще в пятьдесят — куда ни шло; это «переосмыслением позиции» можно назвать, а на закате такое невозможно, недопустимо, и — в чем-то — непорядочно даже.)
— Нет, Петр Алексеевич, я не ругаться приехал, — сказал Дзержинский. — Я приехал просить.
— Эка! — лучистые глаза Кропоткина вспыхнули интересом. — Просите, товарищ Юзеф, просите. Все что могу — отдам, я рад отдать то, что имею, молодому товарищу, это долг наш — отдавать вам.
— Вы о кенигсбергском процессе слыхали, Петр Алексеевич?
— Кое-что, но далеко не все.
— Как так?! — искренне удивился Дзержинский, потому что в честности Кропоткина не сомневался.
— Слыхать — слыхал, но я ведь не признаю буржуазных судов. Их законы, вердикты, словопрения необязательны для людей, порочны они. К чему же тогда знать необязательное? К чему исследовать скорлупу, которая отмирает?
— Но «скорлупа, которая отмирает», — не победи ее социал-демократы в Кенигсберге — закатала бы на каторгу тысячи революционеров.
— Жертвы напрасными не бывают.
Дзержинский вспыхнул:
— Что ж вы тогда в Лондоне, Петр Алексеевич?! Можно ведь нелегально вернуться домой, я берусь переправить вас через границу, мы кенигсбергское «оконце» в империю сохранили...
— Не попрекайте меня Лондоном! Я свое отсидел!
— И я свое отсидел, Петр Алексеевич, но постоянно бываю на родине — нелегалом.
— Вы сказали — «просить пришли». Разве просите? Бранитесь. Я ж сразу понял — ругаться будем.
— Если вы с вашим авторитетом обратитесь к польским анархистам с просьбой воздержаться от пропаганды насилия, крови, террора — к вам прислушаются, Петр Алексеевич. Я не стану дискутировать положения вашей программы. Впрочем, я не скрываю, что не согласен со многим: как вы охраните «сообщество договаривающихся общин» от террора свергнутых эксплуататоров, например? Почему убеждены, что человек не нуждается в регулятивных организациях общества — не нынешнего конечно же, а коммунистического, когда собственность будет общей?
— Плеханова слышу, — устало сказал Кропоткин. — Слышу Ленина, Мартова, Люксембург, слышу книжников от революции. А мы — практики!
— Практика ваших польских адептов ставит под удар охранки тех, кто работает в рабочей массе, рассказывая ей об учении коммунизма.
— Марксового?
— Конечно. Какого же еще? — доверчиво удивился Дзержинский.
Кропоткин затаился, но обиду скрыл: был еще его коммунизм, его, кропоткинский, анархический, безбрежный.
— Вы представляете комитет или это ваша личная точка зрения?
— Я не отделяю себя от партии, а вот товарищи анархисты...
— Что — «товарищи анархисты»? — резко спросил Кропоткин. — Страшатся схватки? Чужды жертвенности? Мало в них подвижничества?
— Для них борьба пролетариата — лабораторная работа, Петр Алексеевич. Они экспериментаторы от революции. А рабочие ждут реальной программы, зримой, понятной, осуществимой. Убить исправника и провести экспроприацию не есть революционная работа, это есть игра в бунт. А охранка пользуется этим, вешает ярлык «террориста» на каждого, кто выступает против самодержавия.
— Хотите, чтоб все было тихо, аккуратно, по-парламентски?
— По-парламентски хотел бы — но нет, увы, парламента в России. По науке хочу, Петр Алексеевич.
— Наука революции не догма, но именно бунт.
Дзержинский тихо спросил:
— Петр Алексеевич, как вы относитесь к Штирнеру?
Кропоткин такого вопроса не ждал. А вопрос был этот для Дзержинского главным, решающим, поскольку брошюры варшавских «анархистов-коммунистов» изобиловали ссылками именно на Штирнера.
...Иоанн Каспар Шмит родился в Баварии. Жизнь его внешне была неприметной, но тем разительнее являла она ту непреложную для Дзержинского истину, что судить о человеке по опросному листку, по словам родных, соседей, знакомых, врагов и друзей, по устоявшимся мнениям, широко и, казалось бы, напрочно распространенным, никак невозможно, нечестно и, как однажды сказал Юлиан Мархлевский, «барственно». О человеке можно судить, лишь узнав его по-настоящему, и не только в слове произнесенном, но и в деле.
Для Иоанна Каспара Шмита, писавшего под псевдонимом «Штирнер», делом было «слово написанное».
Начав с афоризмов подражательных, тихий учитель женской частной школы в Берлине, неприметный внешне, казавшийся всякому встретившему его каким-то забитым, маленьким, щуплым, провозгласил: «Люди — суть то, чем они могут быть. Чем они могут быть? Конечно, не чем иным, как тем, что они на самом деле есть. Все — суетно: нет истины, права, свободы, человечности и всего прочего, что существовало бы для меня, до моего появления на свет».
Мимо. Не обратили внимания, не заметили Шмита. В Германии, в стране, где ценится стройное построение логической схемы, начиная от планировки мебели на кухне и кончая новой формой математического доказательства, в стране, где схоластика средневековья покоилась на фундаменте вооруженного рыцарства, такого рода отвлеченными афоризмами себя не заявишь. И Шмит, ставший Штирнером, воскликнул: «До тех пор, пока ты веришь в истину, ты не веришь в себя и являешься слугою, религиозным человеком. Только Ты есть истина. Нет, Ты больше, чем истина, ибо она в сравнении с Тобою — ничто».
Сказав «а», надо было отлить «б». И Штирнер сформулировал свое учение, объявив единственным законом мира личное благо человека: «Какое мне дело до того, согласно ли с христианством то, что Я мыслю и делаю? Какое мне дело до того, является ли то, что Я думаю и делаю, либеральным, гуманным, или бесчеловечным, нелиберальным?! Если то, что Я думаю и делаю, представляет собою то, что Я желаю, если Я получаю от этого удовольствие, называйте это как хотите — Мне все равно!»
Право для Штирнера — пустое место, — ничто, безделица. «Ты можешь быть тем, чем позволяет тебе быть Твоя Сила. Всякое право я вывожу из Себя. Я имею право на все, чем могу овладеть. У кого сила, тот выше закона».
Это заметили: Германия середины прошлого века искала «сильную личность». Капитал, чреватый жаждой экспансии, требовал философского оправдания своих акций. Как это ни парадоксально, но именно анархист Штирнер дал рецепт доктрины Круппу — первой половиной своей теории. Вторую половину, где Штирнер, следуя своей логической схеме, отвергал государство, как «дитя» права, можно было бы заменить, купировать, запретить. Паллиатив государства будущего, которое предлагал «тихий анархист Штирнер», был оправданием деяний сильных мира сего, ибо он утверждал: «Будущее человеческое сообщество — есть союз эгоистов. Союз — мое собственное создание, он не свят, он не есть власть над моим духом. Поскольку Я не желаю быть рабом моих принципов и без всякого страха постоянно подвергаю их своей критике, постольку же Я не даю обязательства пред союзом относительно моего будущего поведения. Я не продаю Своей души дьяволу, государству или всякому иному духовному авторитету. Я есть и остаюсь для Себя чем-то большим, нежели государство, церковь, Бог. Удерживать людей в союзе может лишь выгода, получаемая личностью в каждый данный момент. Когда Мне нужен мой сочеловек, Я вхожу в соглашение для того, чтобы в союзе с ним увеличить Свою мощь и соединенными силами совершить больше, нежели это может сделать отдельная личность.
Государство надо победить дерзким произволом, и помочь в этом может лишь эгоизм. Преступление — это насилие отдельной личности, и только преступлением она может разбить силу государства, если полагает, что не государство сильнее ее, но она сильнее государства. Борьба мыслящих против правительства в том лишь случае несправедлива, если она бессильна, если мыслящие выставляют против тирании государства одни только идеи — они обречены, поскольку эгоистическая сила накладывает на уста мыслящего печать молчания. Теоретическая борьба не может победить; сила идеи побеждается силой эгоизма.
Вопрос о собственности нельзя решать так мирно, как это думают социалисты или коммунисты. Он будет решен только войной всех против всех. Я должен сказать Себе, что Моей собственностью является все, что Я в силах добыть; Я называю Своей также и власть над жизнью и смертью, которую присвоили себе государство и церковь. Жизнь отдельного человека имеет для меня лишь ту ценность, которую я ей придаю».
(В 1926 году, прочитав сборник речей Гитлера, Дзержинский позвонил в Коминтерн и сказал: «Надо заново пересмотреть всего Штирнера. Мне кажется, что во многом Гитлер — оттуда: сверхчеловек, для которого всепозволенность является религией. За ним пойдут мелкобуржуазные радикалы и люмпен-пролетариат — он освобождает их от понятий нравственности и долга».)
Всепозволенность сделала учение Штирнера популярным среди радикальных мелкобуржуазных элементов, поскольку рецепт к достижению его будущего, составленного из «союзов эгоистов», был прост, лишен какой бы то ни было научности («Поди разберись в этих «товар — деньги — товар», в этих мудреностях Маркса! А здесь любому ясно: «Если ты силен — можешь все!») и открыт пониманию именно тех, кто, ничего не желая отдавать общему, мечтал достичь всего для себя одного. «Революция и возмущение не одно и то же. Революция стремится к новым институтам, возмущенье же ведет к самоусовершенствованию, — утверждал Штирнер, — возмущенье не есть борьба против существующего, оно есть изъятие Себя из существующего. Отчего Христос не был революционером? Оттого, что он не ждал спасения от перемены порядков. Он не был революционером, как, например, Цезарь. Он был мятежником»...
...Кропоткин понимал, что его ответ на вопрос Дзержинского решит контур всего последующего разговора: будучи человеком мудрым и смелым, заглядывавшим неоднократно в глаза смерти, князь, обдумывая, как следует ответить, наново увидел визитера, отметил чахоточный румянец, спокойствие неспокойных, изумрудных, изнутри чистых глаз, «породистость» маленьких, женственных рук и сказал:
— Я бы считал недостойным — ни себя, ни вас — отвечать неправду. Конечно, в Штирнере есть то, что должно отталкивать от него людей воистину сильных и убежденных. Но учтите, он появился в атмосфере германской инертности и дисциплинированной затхлости, когда кто-то должен был выбросить лозунг «силы» — иной бы не приняли просто-напросто. Поэтому, критикуя ряд его положений, подавляющее множество — особенно касающееся порочности частной собственности — я не могу не принять. Человеку разум дан для того, чтобы отделять злаки от плевелов.
— Я рад, что вы ответили именно так, Петр Алексеевич, потому что ряд ваших товарищей, поступая по Штирнеру, отвергают Штирнера, и получается неискренность, нечестность получается, рождается недоверие.
— Кто поступает по Штирнеру?
— Анархисты, работающие в Польше, анархисты-интернационалисты...
— Не могу поверить, товарищ Юзеф, не могу поверить. Факты. Я фактам верю.
Дзержинский всем строем разговора подводил Кропоткина именно к этому вопросу. Достав из кармана прокламацию «анархистов-коммунистов», он протянул ее князю.
Тот, сменив очки, прочитал вслух:
— «Товарищи! В борьбе с царскими палачами доступен любой метод — «око за око, зуб за зуб»! Лишь одно может поколебать их — жестокая борьба не на жизнь, а на смерть, борьба, в которой нам дозволено все, террор, страх, ужас. Поняв нашу таинственную, могучую силу, тираны затрепещут. Объединяйтесь в «тройки карателей»! Искры вашего отчаянья разожгут пожар всеобщей революции!»
Кропоткин вернул прокламацию Дзержинскому, подавил вздох:
— К революции ведь зовут...
— Это не ответ, Петр Алексеевич. Это звучит, как оправдание целого при порицании части.
— Что ж мне, в газеты письмо напечатать?! Публично выступить против авторов этой прокламации?! Разброд внести и раскол?! Так прикажете поступить?
— Анархия предполагает отсутствие любой революционной организации, — мягко улыбнулся Дзержинский, поняв трудность положения собеседника. — Можно ведь и не выступать в прессе, можно иначе повлиять на горячие головы, собрать на организационное совещание, разъяснить, что негоже давать в руки палачам материал для обвинительного приговора тысячам тех революционеров, которые не разделяют убеждений товарищей анархистов.
С организацией у анархистов было плохо — Дзержинский ударил в больное место.
— Я не считаю истинными революционерами, — раздражаясь, ответил Кропоткин, — книжников и талмудистов, библиотечных доктринеров.
— Статистика между тем говорит, что царизм держит в тюрьмах и ссылках больше всего именно «библиотечных революционеров», то есть нас, социал-демократов, Петр Алексеевич.
Кропоткин повторил упрямо:
— Товарищ Юзеф, революцию в белых перчатках не свершишь.
Дзержинский сразу же вспомнил тайгу, Лену, быстрое ее, литое течение, юное лицо Миши Сладкопевцева, эти же самые его слова, даже интонация похожа, и понял, что дальнейший спор бесполезен — не переубедишь.
...Дверь открыла Зиночка Жуженко — к немалому для Дзержинского удивлению. Вышедший из-за ее спины Алеша Сладкопевцев, младший брат Михаила, яростно растирал мокрые волосы вафельным, дешевеньким полотенцем.
Дзержинский знал, что Михаил — после их встречи в Швейцарии — был выдан полиции, посажен в тюрьму, этапирован в Архангельскую губернию, встретил там брата, помог ему бежать. Алексей был как близнец Миши, только еще более тощим, глаза, окруженные черными кругами, лучились искренностью, добротою и открытостью.
— Здравствуй, Феликс, здравствуй, друг! Что удивляешься? Зиночка — моя подруга. Видишь — могут же мирно жить эсдеки с эсерами. — Он засмеялся, обнял Дзержинского, провел его в маленькую, светлую мансарду, откуда открывался вид на Париж — крыши, крыши, сколько же одинаковых крыш в этом сказочном городе?! — Зинуля, соорудишь нам чая, да? Ты голоден, Феликс? Зинуля, у нас что-нибудь осталось от вчерашнего пиршества? Вчера приходили Савинков и Чернов, отмечали удачу... — Он оборвал себя, как Михаил год назад при встрече в Женеве, на берегу озера.
«От меня секреты, а от Зины Жуженко, моего товарища по партии, секретов нет, — обиженно, чувствуя при этом, что обида эта не случайная, досадная, а какая-то более глубокая, тревожная, что ли, подумал Дзержинский. — Игра в конспирацию хуже, чем ее отсутствие».
— Ты бы хоть таиться научился толком, Алеша! Если бы я ставил своей целью знать причину вашего с Черновым торжества, если бы это нам было надобно, — подчеркнул Дзержинский, — мы бы это узнали от Зиночки — как социал-демократ она превыше всего чтит дисциплину, разве нет?
— Нет, — ответила Жуженко и, взяв Дзержинского под руку, повела к столу, — для женщины, даже революционерки, любимый человек превыше дисциплины.
— Что ж, хорошо, когда честно, — сказал Дзержинский, — беру обратно свои слова.
— Отчего же, слова были — в принципе — верные, — не согласился Сладкопевцев, — хоть и обидные. Ты откуда?
— Лучше спроси — куда?
— Куда?
— В распутье, — хмуро ответил Дзержинский. — Про кенигсбергский процесс все знаешь?
— Да, читал. И Зина многое рассказывала. Поздравляю тебя, Феликс, ты многое сделал для этой победы.
— Зиночка, — заметил Дзержинский, — непорядок получается, своего рода односторонность информации. Вы тогда в Берлине были, от вас не таились — а вы здесь все товарищам эсерам и выложили?
— Исправлюсь, — ответила высокая, красивая женщина и пошла на кухню — собирать остатки пиршества.
— Алеша, — проводив ее взглядом, сказал Дзержинский, — ваши товарищи не ведают, что творят.
— Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду те брошюры и прокламации, которые были захвачены в Кенигсберге: это же подарок охранке.
Лицо Сладкопевцева внезапно ожесточилось:
— Мы не намерены менять программу в угоду охранке, Феликс!
— Значит, вы намерены и впредь печатать цареубийственную белиберду?
— Во имя этой «белиберды» товарищи идут на эшафот!
— И тащат за собой тысячи других!
— Ты упрекаешь меня в непорядочности?
— Алеша, пожалуйста, не кори меня за резкость, но я бываю на родине не в кружках террористов, которые должны избегать широких контактов, а в массе, в рабочей массе. Я вижу, что происходит, более широко, объективней, чем ты, — не в силу какой-то своей особенности, но оттого, что верю в иную доктрину, в доктрину массовую, а не индивидуальную.
— Массу должна вести личность, Феликс, а ничто так не зажигает массу, как жертвенность.
— Ты имеешь в виду убиение губернатора?
— Я имею в виду гибель наших товарищей после убиения, как ты говоришь, губернатора.
— Но это чудовищно, Алеша! Разве можно подпаливать «человечиной»?! Это безнравственно, наконец! Это азарт смертников, это рулетка, а не революционная работа!
— По-твоему, кружковая болтовня о сладком будущем — лучше. Словом революцию не сделаешь.
— Помянешь меня, Алеша, — ответил Дзержинский устало, ибо истину эту приходилось повторять до утомительного часто, — на баррикады, когда начнется вооруженное восстание, в первую очередь станут рабочие, объединенные нашим словом, а не вашим делом.
— Слава богу! Впервые услышал от тебя про вооруженное восстание — мне казалось, вы вырождаетесь в просветителей.
— Слушай, а вы нас-то читаете? — изумленно спросил Дзержинский. — Или вроде ущербных писателей — только самих себя? Мы же повторяем неустанно: сначала пропаганда, сначала понимание момента, сначала изучение: «во имя чего? с кем? какие средства используя?», а потом — восстание, баррикады, потом борьба — как же иначе?!
— Где это у вас написано? Люксембург воюет с социалистами из-за их национализма. Ленин все больше статистические таблицы урожаев приводит и сравнительные данные о производстве проката в Руре и России, Мартов мечтает о парламенте...
— Ну что ты скажешь?! — Дзержинский даже рассмеялся от ярости.
— Спорщики, — позвала с кухни Жуженко, — ужин готов, и оба вы не правы, не ярьтесь — рассоритесь.
(Сотрудник Гартинга многоопытный, Зинаида Федоровна Жуженко знала, как разжечь спор — не назойливо, по-доброму, заитересованно. А в споре так много препозиций открывается, которые столь важны для Департамента полиции, что старайся ничего не пропустить — интонация важна, не то что слово.)
Расстались под утро, ни в чем друг с другом не согласовавшись!
В Кракове Юзефа Пилсудского не было — Дзержинскому сказали, что он устраивает смотр подполью, потому что готовится ехать в Японию, договариваться с микадо о помощи польским повстанцам. И Дзержинский отправился в Польшу.
— Вы не правы, Юзеф, вы не правы. — Дзержинский отхлебнул холодного, крепкого завара чая и легко откинул невесомо быстрое тело на тяжелую спинку крепкого стула. — Примат массы над звеном, над ячеею — понятен и гимназисту. Вы зовете своих к национальному отъединению, к сепаратизму — ну и поколотит царь всех поодиночке.
— Чем хуже — тем лучше, — ответил Пилсудский.
Большие голубые глаза его смотрели холодно, сквозь Дзержинского, вернее говоря, обтекая его, и смыкались где-то за спиной, на грязных, засиженных мухами кисейных занавесках станционного буфета, сквозь которые перрон казался плохим синематографом, слишком медленным и крупнозернистым.
— Что касается целесообразности трагического, я готов развить свою позицию, только, пожалуйста, не глядите сквозь, обратите мужественный взор свой на меня. — Дзержинский заставил себя улыбнуться, хотя внутренняя дрожь была в нем — и не от обострения чахотки, а потому что разговор этот был важен для него — последняя попытка убедить или же убедиться самому, что ППС потеряна навсегда и никакие, даже временные с нею коалиции невозможны.
— Извольте, — согласился Пилсудский. — Я готов слушать вас.
— Убежать от трагического, скрыться от него — невозможно. Оно объективно, ибо трагичны болезнь и смерть, скорбь по другу, забитому в тюрьме, голод детей, тирания, несправедливость. Но человечество разделило себя религией: для индуса нет ничего трагичней бессилия, для нас, европейцев, наиболее трагична судьба юного Прометея, который добровольно взял на себя людскую муку. Осмысленный трагизм страшнее буддистского: юному Данко б жить и жить, а он сердце свое вырвал из груди, и запахло теплой сладкой кровью, и стал свет. Трагизм сокрыт не в смерти. Он сокрыт в объявлении истины — ложью, врага — другом. И если противостоять этому, если найти в себе силы выстоять, тогда трагизм родит поразительное чувство освобожденного раскрепощения: Александр Ульянов шел к виселице с улыбкой, ваш брат Бронислав с такой же улыбкой тащил кандалы на каторге.
— Идеальная мысль существует постоянно в той мере, в какой ее нет и не будет, — ответил Пилсудский. — Никогда, нигде и ни в чьих устах. Мир — это призрак, как и мысль. Я говорил вам об этом пять лет назад, я повторяю сейчас. В этом смысле я не католик, а буддист: ненависть, заложенная во мне фактом неизбежности смерти, которая — вы правы — трагична, позволяет придумать себе мир-призрак, мир-наваждение, мир-игрушку, принадлежащую моим грезам, именно грезам, отрешенным от плоти, которая тленна.
— В таком случае я — католик. Как только революция теряет интернациональную поступательность — она обречена на окаменение.
— Это ваши слова?
— Мои.
— Вы не повторяете постулаты Ленина или Люксембург?
— Значит, нет? — спросил Дзержинский. — Значит, вы не согласны отказаться от своего курса на авантюру, индивидуализм, польскость?
— Не согласен. Лишь одно для меня нетленно — величие духа Польши.
— Для меня тоже. Только величие Польши немыслимо без освобожденного величия России.
— Вот и служите себе России.
— История не простит вам этого, — сказал Дзержинский. — Нельзя воевать за свободу одних только поляков. Это кровавая утопия. Помните, что было на великих знаменах? «За вашу и нашу свободу». Польша станет свободной, когда поднимутся русские рабочие. А они уже поднимаются, и одно из их главных требований: «Свобода всем угнетенным нациям империи» — то есть нам, полякам, в числе других.
— Я всю жизнь готовил себя к борьбе с москалями, а вы предлагаете мне объединение с ними? Я предан только одной идее, и вы знаете это — я предан идее польской свободы. Ничто другое меня не интересует. Наша нация для меня — все; остальное — ничто.
— Как бы любовь к нации не превратилась у вас в ненависть к людям.
— Я умею контролировать свои слова — контролируйте и вы свои.
Пассажир, сидевший у тюлевой занавески, пьяно упал локтем на стол и крикнул:
— Половой, лафитник!
Пилсудский обернулся, лицо его брезгливо ожесточилось:
— Объединяться с подобными типами, которые ведут себя у нас, как в борделе! Свободолюбцы! Дай ему лафитник, он свободу любому отдаст, только б водку в пасть свою опрокинуть.
Пилсудский проводил глотающим взглядом водку, которую медленно, с ликующим, торжественным наслаждением выцедил тот, что сидел у кисеи, и предложил вдруг:
— Спросим еще чая?
— Что? — Дзержинский не понял его сразу.
Пилсудский хохотнул:
— Плачу я. Хоть вы тоже дворянин, но мои предки — именитей.
— Платим поровну.
Пилсудский кивнул, и морщины на его удлиненном, сильном, с острыми усами лице мягко разошлись. (В классе виленской гимназии его звали «пан наоборот»: Юзеф схватывался с каждым, кто противоречил ему — невзирая на силу, богатство, положение или авторитет противника.)
— Хорошо, — согласился Пилсудский, — платим поровну. Пожалуйста, — обратился он к половому, — чая и черных сухариков с солью.
Дзержинский понял, отчего Юзеф так учтиво обратился к половому: он хотел показать пьяному за соседним столиком, как следует вести себя и как должно обращаться к работающему человеку, и, поняв это, Дзержинский ощутил странную жалость к Пилсудскому, приблизился к нему и тихо сказал:
— Это делается не словом «пожалуйста», но браунингом. Понимаете? Если слова не помогают — нужна сила. А сила — это единение. Видите, все вернулось на круги своя, все вернулось к началу нашей беседы.
Пилсудский, видно, оскорбился, потому что обидно, если понимают суть твоего слова или поступка, неловко, когда тебя выворачивают, причем не в полиции во время обыска и допроса, а за беседою с политическим противником.
— Я не могу повести мою партию к тем, кто согласен с русской социал-демократией.
— Но вы прокламируете свое согласие с русскими социалистами-революционерами.
— Они люди действия, во-первых, и при этом, во-вторых, они не налетают на нас за, — Пилсудский фыркнул, — национализм.
— Они не делают этого, оттого что плохо знают теорию Маркса.
— Ну и что?! — воскликнул Пилсудский. — Они зато знают теорию революции.
— Чуть тише, — попросил Дзержинский, — вы говорите громко, ежели увлекаетесь, не следует громко-то...
— Я не могу повести моих людей к вам и соединиться в общей борьбе, оттого что это будет изменой платформе всей моей жизни. Тактически мы с Марксом, но стратегически он еще до конца не понят, ибо в нем заложена отрицательная ценность. Он ведь ни с чем не соглашается! Постоянное морализирование может порой казаться формулой ненависти, а не любви к ближнему. Маркс во всем и повсюду отыскивал зло, ненависть, горе, гнет. Он видел зло сквозь лупу, и он выстроил концепцию отрицания зла. А где позитив?
Половой легко поставил тонкие стаканы и пузатый чайник, обмахнул полотенцем дубовый столик — для порядка, а не оттого, что грязно было, и, пожелав панам доброго времени, отошел к стойке, где пыхтел желтый самовар.
— Маркс, — продолжал Пилсудский, проследив глазами за половым, — выискивает во всем неразрешимость противоречия. Я ищу разрешимости — в рамке нашей нации.
— Точка зрения, подобная вашей, не оригинальна. Меня это удивляет, оттого что ранее вы говорили только то, что выводили сами.
— Я и сейчас говорю так.
— Нет, — возразил Дзержинский. — Я знаю, от кого исходит критика подобного рода; в вашей организации есть провокатор — это полицейская критика марксизма, зубатовская: все разрешено бранить, всех позволено поносить за бездеятельность, тупость, леность, нерадивость, но уповать разрешено на одно лишь — на благость монарха и на его светлую волю. Это парафраз французской контрреволюции: «Вы обретете счастье лишь в тесной рамке закона, которому служит гильотина, а не при гильотине, являющейся символом безбрежности закона». С вами работает полиция, умно работает. В вашей организации есть провокатор.
— В организации нет провокаторов. У нас достаточно сильны «тройки», занимающиеся проверкой тех, кто служит моей идее.
— «Моей идее»? — Дзержинский пожал плечами. — Разве идея может быть символом личности? Не портмоне ведь она, не штиблеты...
Пьяный, за столиком возле кисеи, запел песню. Дзержинский замер, подобрался: брови сошлись в тугую линию, глаза сделались прозрачными, будто наполнились слезами.
— Уходите немедленно, — шепнул он Пилсудскому. — Слышите — он трезво поет, он молчал слишком долго. Уходите.
Пилсудский метнулся взглядом по буфету, быстро охватил фигуру того, что локтем то и дело валился со стола, и, не сказав ни слова, поднялся, надел шляпу, вышел.
Дзержинский подождал положенные по укоренившимся в нем законам конспирации три минуты, потом улыбнулся («платим поровну»), кликнул полового и сказал:
— Пожалуйста, получите с меня за двоих.
...Поручик Турчанинов, новый помощник Глазова, проводив глазами Дзержинского, долго сидел недвижно, перестав падать локтем: пьяного он играл умело, потому что в годы юнкерства принимал участие в субботних декламациях, которые устраивала жена их полкового командира.
«Но как он ловко понял, что я трезв, — подумал Турчанинов, — стоило только не поверить себе, чуть-чуть стоило подыграть песней — и он спиной ощутил неправду. А ушел — вторым. И за обоих расплатился. Ай да Дзержинский! И увлекательно, и на пользу дела».
Берлин, Гайднштрассе, 18, доктору Любек.
Ты была права. Не сердись, если можешь.
Неисправимый Юзеф.
(Перед отъездом от эсеров, из Швейцарии Дзержинский узнал адрес Ленина, позвонил в дверь. Отворила молодая женщина, с широким, большеглазым лицом.
— Мне желательно видеть Владимира Ильича, — сказал Дзержинский.
— Он в отъезде. Что передать?
— Что передать? — переспросил Дзержинский. — Вы его родственница?
— Знакомая, — ответила Надежда Константиновна, наученная опытом подполья и эмиграции имени своего неизвестным не открывать. — А вы, простите, кто?
— Я? — Дзержинский вздохнул. — Я наивный, доверчивый и глупый поляк. Передайте Ленину мои пожелания счастья.)
Через месяц после окончания Кенигсбергского процесса Гартинг вынужден был Берлин оставить: работать более не мог — улюлюкали.
Перевели в Париж — на ту же должность.