Дорогая мамаша Капитолина Ивановна!
Пишет Вам Ваш сын Сергей Васильев Пилипченко. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, как вы поживаете? Я все время Вас вижу во сне. Как будто Вы идете через бор, я еще маленький и рядом с Вами. Рядовой нашего полку Усин, который в шеренге со мной стоит, сказал, что сон этот к близкой встрече с Вами. Он сказал, что как Токио японскую займем, так сразу к Вам вернусь с гостинцем. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, есть ли у Вас хлеб или голодуха? За меня не беспокойтесь, кормят два раза. В окоп горячую кашу привозят по субботам. Хлеба дают вдосталь. Только тут черный не пекут, а со ржи, серый, однако, вкусный. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, мне рядовой Усин сказал, что Вы, как являясь матерью солдата, Государя-Императора нашего Православного верноподданного слуги, можете упасть в ноги помещику Норкину и просить семян, если своих нет и недород. Рядовой Усин сказал, что Государь-Батюшка всем помещикам отправил по депеше, чтобы солдатским матерям помощь давать и заботу. Я, не скрывая истину, сказал Усину, что порот был по указу господина помещика Норкина, на что Усин ответил, будто прежнее ныне забыто, посколь я стою за Отчизну и Государя-Батюшку и осколком был задетый возле Ласяна, за что имел благодарность от господина прапорщика Федюнина перед строем оставшихся живыми оренбуржцев. Побило девятнадцать и ранетых сорок два. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, как Нюрка? Расскажите писарю Лехолетову, пусть он с Ваших слов мне все напишет. С моих слов пишет наш фельдшер, фамилию которого нельзя запомнить, оттого как длинная и не православная, но денег не берет. Как нога у дедушки Ульяна Васильева Громыхалова? Фельдшер говорит, что коли синеет от низу, то надо махру не курить, и молока пить, а я смеюся, откуда молоко, когда помещик Норкин не велит траву косить в егойной болотине, хоть трава задарма пропадает, и скотину свою он там не пасет. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, на Петров день попросите отца Кузьму отслужить за убиенного неприятелем Раба Божьего Потапова Петра Петрова, который старик, но меня собою накрыл, когда японец лупил снарядами, и его на мне убило, а я только его кровушкой залился, но даже и без царапины. Дорогая мамаша Капитолина Ивановна, свечку за него поставьте около той иконы, что в правом углу: лик Христа без Ангелов, когда он не страдает, а смотрит грустно и вроде говорит: «эх-хе-хе». Дорогая мамаша, скоро патроны будут разносить, пора кончать.
Ваш сын Пилипченко Сергей Васильев.
Дорогой наш внук Сереженька!
Сообщаю тебе скорбную весть, что маманя твоя и моя дочь Капитолина Ивановна преставилась по причине слабого здоровья, а семян господин помещик Норкин не дал, хоть я ему ходил кланялся и про тебя говорил, как про Государева Слугу — Героя. Как твое житье и хватает ли хлеба? Нюрка ушла в город на заработки, говорит, ноне кухарки и прачки потребны в барских домах, и приискивают деревенских. Однако адреса своего не прислала, но ее кучер Норкина, кровосос Пашка на станцию свез, так что куды ей деться? Ноги у меня теперь уж обе черные, ходить не могу и думаю, что к осени тоже преставлюсь. Не успеешь ли до осени одолеть злого ворога и приехать домой, а то твоя изба развалилась, ну и моя, ежели без уходу, тоже повалится, но еще попрощаться с тобой очень желаю, потому как последние мы на земле сродственники.
Остаюсь любящим тебя дедушкой
Иваном Васильевым Громыхаловым.
— Огонь! — протяжно прокричал молоденький японский офицер. — Пли!
И сотни малокалиберных, ладных, быстро лающих пушек начали изрыгать длинный, чавкающий огонь, направленный на предместья Порт-Артура. Потом ударили дальнобойные. Канонада длилась три часа, а когда кончилась, над крепостью стоял черный дым, дрожащий, неровный, потому что внутри этого дрожащего дыма бушевало тугое пламя: город был объят огнем.
— Вперед! — тонкоголосо прокричали сотни японских офицеров, подняли свои шеренги, рассыпались солдатики, двинулись с короткоствольными ружьями наперевес, а с моря крепость Порт-Артур продолжали молотить японские башенные калибры дредноутов и броненосцев, то и дело окутываясь серыми нарывчиками взрывов...
Одним таким «нарывчиком» стукнуло рядового Пилипченко, подняло в воздух, растопырило — до унизительного безжалостно, — а потом шандарахнуло об землю так, что очнулся он лишь в поездном лазарете, на седьмые сутки очнулся, в Забайкалье уже.
В Департамент полиции.
Секретно.
Наблюдая настроение всех слоев и народностей населения Привислинского Края, приходится убедиться, что война с Японией вызвала разные и даже противоположные отношения к военным событиям на Дальнем Востоке.
Русская часть населения всецело примкнула к охватившему всю империю подъему патриотических чувств и стремится принести посильные лепты на военные нужды.
В среде польского, литовского и еврейского населения если и встречаются проявления патриотизма, то они весьма редки. Зная преобладающее настроение интеллигентного польского общества в отношении России, приходится сомневаться в искренности тех выражений симпатий и переданных пожертвований, имея основание полагать, что эти выражения доброжелательства сделаны не единодушно и лишь под давлением обстоятельств. Наши первые военные потери произвели радостное впечатление в здешних польских кругах и подали повод к высказыванию надежд на восстановление «самостоятельной Польши» в случае неудачного для России исхода настоящей войны. Евреи, как было замечено, также с нескрываемым злорадством высказывали, что побежденная Россия вынуждена будет даровать им равные права с коренным населением и уничтожить ограничение в их оседлости.
Рабочая среда не скрывает своего недовольства ростом цен, связывая это с расширением военных действий.
Среди крестьянского населения распущены были нелепые слухи, будто бы вклады в ссудосберегательных кассах будут употребляемы государством на военные надобности, почему многие поспешили вынуть свои вклады. По этому поводу администрацией были приняты меры к убеждению в ложности этих слухов.
По сведениям заграничной агентуры, Комитет Польской социалистической партии занят в настоящее время выработкой плана вооруженного восстания. Комитет предполагает послать в Варшаву своего делегата. Польская социалистическая партия предполагает в польских губерниях образовать в каждом городе «Городской комитет» для подготовки намеченного восстания. В каждом городе должны быть образованы небольшие районы, представители коих и явятся членами «Городского комитета». Районные представители должны озаботиться приобретением в каждом доме доверенного лица, которое сообщало бы им все нужные сведения.
Но, судя по прокламации, выпущенной ЦК ППС по поводу войны, нет никаких следов, отражавших бы эти намерения; содержание ее сводится к осуждению русской политики на Дальнем Востоке, причем выражается негодование за те жертвы кровью и деньгами, кои несет польский люд в этой войне, и в заключение высказывается радость по случаю первых русских неудач, дающих надежду на возможность победы для Японии и уж во всяком случае на неизбежное ослабление России, что несомненно облегчит борьбу с Правительством.
Более действенно агитирует в настоящее время партия Социал-демократов Королевства Польского и Литвы, оттеняя мрачными красками роковое положение стоящей ныне «на краю гибели» России, ее неизбежное финансовое банкротство, экономическое положение страны.
Партия «Лиги Народовой», распространившая в пределах Привислинского края значительное количество своих воззваний по поводу военных событий, предостерегает поляков от излишних иллюзий и радужных надежд на благоприятные последствия войны. Эта умеренность объясняется тем, что Варшавское отделение охраны смогло заблаговременно привести к ключевым постам в этой партии вполне надежных интеллигентов, давно сотрудничавших с чинами полиции в целях противоборства социал-демократической агитации.
Действующий в России и за границей, а главным образом в Северо-Западном крае и Царстве Польском «Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России» (Бунд) не замедлил высказаться по поводу текущих событий и обратился для начала к своим многочисленным сторонникам с пространным разъяснением «истинных причин» возникновения войны; комментирует Высочайший Манифест и старается доказать «всю искусственность» нынешних патриотических манифестаций.
Следует отметить, что в последнее время чинами Варшавской охраны предпринят ряд серьезных шагов к тому, чтобы кардинальным образом изменить направленность и сам дух польской печати в Крае. Заагентуренные журналисты подготовили уже серию репортажей с фронта о героизме и доблести русского воинства. Не приходится сомневаться в том, что опубликование такого рода репортажей, снабженных фотографическими иллюстрациями, произведет должное впечатление на обывателя. Постоянное и упорное повторение той истины, что победа над Японией неизбежна, бесспорно принесет свои плоды в течение ближайших месяцев...
Глазов оторвал глаза от текста, вздохнул и спросил своего помощника Турчанинова:
— Это кто станет подписывать? Вы или я?
— На ваше усмотрение, Глеб Витальевич.
— «Мое усмотрение» мне известно. Я вашим усмотрением интересуюсь.
— Поскольку этот рапорт я задумывал как обзорный, то, думается, подписать его должно вам.
— Я этого подписывать не стану. А вас откомандирую в действующую армию, чтоб вы лично могли организовать репортажи о наших победах над врагом.
Глазов поднялся, прошелся неторопливо по кабинету, и хотя движения его были сдержанны, чувствовалось — сердит.
— Когда прикажете отправиться к фронту? — спросил Турчанинов.
— Завтра же.
— Позвольте идти?
— Нет. Задержу.
Глазов вернулся на место, устроился в кресле поудобнее, будто втирался на переполненных трибунах ипподрома перед самым интересным забегом: не оттолкнешь — не сядешь.
— Задержу для того лишь, чтобы мотивировать свое решение. По поводу репортажей, «которые изменят настроение общества». Сие — от вашей неопытности, сие — простительно. Но как же можно вам, стражу порядка, то есть угадывателю тенденций, выносить на первое место в обзоре ППС? Неужели не ясно, что единственно угрожающей трону силою являются социал-демократы? А вы им — две строки! Под монастырь меня хотите?! На плаху?! О «Лиге Народовой»... Я это дитя пестую, пути к ним нашел, делаю из них силу, а вы изволите карты раскрывать?!
(Лгал Глеб Витальевич — «Лигу Народову» он получил из сейфа Шевякова — это сюрприз ему был, никогда он «Лигу» не «пестовал» — задумывал лишь, через профессора Адама Красовского задумывал.)
Закурив, Глазов между тем продолжал поучать Турчанинова:
— О резервах надобно стражу порядка думать, прежде всего о резервах, а не о крикливых, а потому не опасных очевидностях! И, наконец, главное. Видимо, совершенно искренне и убежденно, вы в преамбуле изволили написать о патриотизме русского населения. Вы не верьте рапортам, поручик! Вы по рабочим районам походите, в кофейнях посидите! Русский первым трон костит — такова правда, и не нам глаза закрывать! Мы — не политики, мы — полиция, нам надобно истину знать и научиться не бояться оной!
— Я писал доклад с лучшими намерениями, Глеб Витальевич.
— Вы хоть поняли, что я все это вам от добра сказал?
— Я буду думать над вашими словами, Глеб Витальевич. Слишком много для меня неожиданного.
— Желал бы вам зла — заставил самого подписать, на посмешище б выставил. А вы — умный. Возвращайтесь с Георгием: награда солдата станет оберегать вас от идиотов, коли правде в глаза станете смотреть и правду эту смело отстаивать — в интересах русского трона.
(Скрывать от трона истинное положение в империи, как это было всегда ранее принято, становилось делом рискованным, угрожающим положению и достатку тех, кто пользовался благами власти — на местах особенно. Каждый новый день в империи росла глухая волна протеста, каждый день все более ясно ощущалась необходимость политических решений.)
...Длинная цепь осторожных зондирований, проведенных министром внутренних дел и директором Департамента полиции; бесед во время дипломатических раутов, на коих блистали военные; хитрых формулировок в переписке с иными монархами; перебросок фразами после удачного кабаньего загона, куда званы были послы ведущих держав, привели наконец (с большим, правда, опозданием) к тому, что Николай Романов был прямо-таки подтолкнут всерьез задуматься, следует ли продолжать войну: трещало все не только на фронте, но и в тылу — это, пожалуй, страшнее.
Его Величество предложил на обсуждение следующие четыре вопроса:
1. Возможно ли удовлетворить, при нынешнем внутреннем положении России, тем требованиям, которые ставит главнокомандующий для успеха действий нашей армии против японцев?
2. Дают ли боевые средства возможность воспрепятствовать японцам занять в ближайшем будущем Сахалин, устье Амура и Камчатку?
3. Какой результат может дать при заключении мира успех нашей армии в северной Маньчжурии, если Сахалин, устье Амура и Камчатка будут заняты японцами?
4. Следует ли сделать попытку к заключению мира?
Военный министр сообщил, что генерал-от-инфантерии Линевич на высочайшее императорского величества имя ходатайствует о скорейшем отправлении на Дальний Восток, в ряды действующей армии, молодых солдат, назначенных для развертывания стрелковых частей, об отправке не только двух назначенных уже для сего корпусов, но и еще двух — по возможности по три дивизии в каждом, всего назначено для отправления на Дальний Восток для вышеозначенных целей молодых солдат пехоты 135000 человек.
(При этом военный министр указал на возможность для охранения государства от внутренних беспорядков — особенно в столицах, Польше и Закавказье — мобилизовать остальную половину второочередных казачьих полков, еще не призванных на службу.)
Государь император подтвердил безусловную необходимость отправки новых формирований на подмогу действующей армии.
Великий князь Владимир Александрович сказал: «Мы не знаем, какие условия могут быть нам поставлены для мира, может быть, самые тяжелые, на которые нельзя будет согласиться. Но Россия сгинуть не может, ее стереть с лица земли нельзя; она всегда останется незыблемою, Россия всегда будет Россией, я в это верю, глубоко верю, что она выйдет из того тяжелого положения, в котором она находится, — может быть, с новою жертвою, но это нас пугать не должно».
Военный министр заявил, что он получил из Лондона от помощника генерала Половского (штабс-капитан Ипатьев-второй) письмо со сведениями, добытыми им от сведущего лица в Токио, и прочел следующее извлечение: «В возможность близкого мира здесь не верят, причем утверждают, что и в Петербурге к миру совершенно не склонны. Во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что Япония не начнет первая говорить о мире и что она не пожелает посредничества, решив ожидать первых предложений от России. Не следует ли России сделать эти предложения, хотя бы только с тем, чтобы они были отвергнуты? Тогда ответственность за продолжение войны падет всецело на Японию. Вот в чем, как можно думать, заключаются эти притязания:
1. Уступка Японии всей русской области на Ляодунском полуострове.
2. Водворение китайской администрации во всей Маньчжурии.
3. Уплата денежной контрибуции, равной сумме всех внешних и внутренних займов, заключенных за время войны, что составит к маю сего года 600–700 миллионов иен.
Генерал Рооп сказал: «Думаю, что общая мобилизация даст понять Японии, что мы ставим вопрос о войне ребром и не пойдем на уступки, несогласные с достоинством России».
Генерал-адъютант Алексеев: «Нет сомнения в том, что увеличение действующей армии возможно; весь вопрос в сроке доставки войск. Россия может выставить и два миллиона войск, никто этого не оспаривает, но самое важное, то есть срочность — не обеспечена».
Генерал Гродеков: «Армия, как явствует из телеграммы главнокомандующего, в подавленном настроении; после потери флота положение особенно тяжелое. Пока армия цела, надо торопиться выяснить условия мира. Не надо забывать, что на Сахалине и в Николаевске продовольствия очень мало; Сахалин вообще находится в критическом положении, ибо море во власти Японии. Гражданское население Владивостока, числом до 15000, обеспечено хлебом лишь до июня. Теперь, пока у нас в кулаке есть сила, следует этим воспользоваться и приступить к зондированию мирных условий».
Великий князь Алексей Александрович: «Я не позволю себе входить в соображения касательно сухопутных войск, но должен сказать, что в случае продолжения войны положение Владивостока, устья Амура и Камчатки будет весьма опасное; нет сомнения, что японцы обратят туда все свое внимание, и положение армии будет тяжелое, так как она и так не в состоянии ничем помочь. Миноноски нельзя принимать в соображение. Пока нам не нанесен решительный удар, надо зондировать почву относительно условий мира. Южная часть Сахалина с рыбными промыслами могла бы быть уступлена в случае необходимости».
Великий князь Владимир Александрович: «Конечно, условия мира могут быть и слишком тяжелы, неприемлемы; поэтому, не теряя времени, надо сейчас начать прощупывать почву для переговоров, а тем временем непременно продолжать усиливать армию — это точка опоры в вопросе мира и для внутреннего успокоения государства».
Генерал-адъютант барон Фредерикс: «По моему глубокому убеждению, переговоры надо вести открыто. Если условия мира нельзя будет принять и они всем станут известны, то последует всенародная, патриотическая реакция, война станет национальная».
Генерал-адъютант Дубасов: «Несмотря на тяжелые поражения на суше и в особенности на море, Россия не побеждена. Мало того, Россия, продолжая борьбу, непременно должна победить своего врага. Для достижения этого надо посылать на театр действия самые лучшие войска. Я уверен, что условия мира, предложенные Японией, будут чрезвычайно тягостны, и потому, по моему глубокому убеждению, для того, чтобы изменить эти условия в нашу пользу, необходимо продолжать борьбу до полного поражения противника».
Великий князь Владимир Александрович: «С глубоким убеждением, всем сердцем преданный вашему величеству и России, я повторяю, что надо теперь же приступить к переговорам о мире, и, если условия будут неприемлемы, то мы пойдем все в ряды войск умирать за ваше величество и за Россию. Из двух бед надо выбирать меньшую. Мы живем в ненормальном состоянии, необходимо вернуть внутренний покой России».
Генерал Рооп: «Я не могу согласиться с тем, чтобы немедленно просить мира. Попытка предложить мирные условия есть сознание бессилия. Заключение мира было бы великим счастьем для России, он необходим, но нельзя его просить. Надо показать врагам нашу готовность продолжать войну, и когда японцы увидят это, условия мира будут легче».
Государь император изволил сказать: «До сих пор японцы воевали не на нашей территории. Ни один японец не ступал еще на русскую землю, и ни одна пядь русской земли врагу еще не уступлена. Этого не следует забывать. Но завтра это может перемениться, так как, при отсутствии флота, Сахалин, Камчатка, Владивосток могут быть взяты, и тогда приступить к переговорам о мире будет еще гораздо труднее и тяжелее».
Генерал-адъютант Алексеев заметил на возражения генерала Роопа, что осведомиться о почве для переговоров о мире и узнать возможные условия — не значит просить мира. Япония понимает, что с Россией следует считаться.
Военный министр: «При нынешних условиях кончать войну — невозможно. При полном нашем поражении, не имея ни одной победы или даже удачного дела, это — позор. Это уронит престиж России и надолго выведет ее из состава великих держав. Внутренний разлад не уляжется, он не может улечься, если кончить войну без победы. Не знаю настроения народа, не знаю, как он отнесется к этому вопросу, но получаемые мною письма подданных явно говорят о необходимости продолжения борьбы для сохранения достоинства и военной чести России».
Генерал-адъютант Дубасов: «Каковы бы ни были условия мира, они все-таки будут слишком тяжелы для престижа России. Это будет поражение, которое отзовется на будущем России, как тяжелая болезнь».
Генерал Лобко: «Что касается заключения мира, то возвращение в Россию армии, угнетенной и не одержавшей ни одной победы, ухудшит, а не улучшит внутреннее положение страны. Это положение может стать настолько серьезным и тревожным, что с ним нельзя будет совладать. Население, в состав которого вольются чины этой армии, неудовлетворенной, без славы и без почета, нельзя будет удержать от мысли, что государственный режим недостаточно тверд. Я думаю, что успех войны возможен, только когда есть полное народное воодушевление, когда силы и мысли всего народа сосредоточены на одном предмете и организованы вокруг одной воли, как мы видим это теперь в Японии. Есть ли в настоящий момент такое же воодушевление в России, мы не знаем, и пока не получим самого надежного убеждения, что Россия готова вести войну, хочет ее вести и готова на жертвы, до тех пор мы не можем ответственно решить, должны ли мы продолжать войну».
Великий князь Владимир Александрович: «Легко сказать: узнать мнение России! Как это сделать? Земским Собором, который будет состоять в большинстве из социалистов и болтунов?»
Дзержинский шел по темной улице, не проверяясь. Лицо его пылало, в ушах еще стояли крики раненых; особенно явственно слышал он, как молодая женщина, обезумев, верно, смеялась над трупиком дочки. Ноги и руки девочки были как-то страшно раскинуты, и поначалу, когда Дзержинский, закрывая ребенка от толпы, бежавшей к переулку — там еще солдат не было, — поднял ее, ему казалось, что у младенца разорвана пулями вся грудь, но увидел он лишь маленькую, дымную, вверченную дырочку на шубке возле ключицы; крови не было; неестественная вывернутость рук и ног свидетельствовала о моментальности смерти — движение, остановленное пулей, страшно своей беспомощностью.
Дзержинский вспомнил отчего-то, как в Нолинске, во время первой ссылки, он подбил лебедя. Их два тогда было — шли высоко, сильно. Он сбил лебедя, а второй ввертелся в небо, стремительно ввертелся, словно тяжелая, целеустремленная пуля, замер там и начал кричать, звать подругу. А она молчала — крылья разметаны по воде, как белые косы, ломкая шея выброшена вперед, красные, навыкате, круглые глаза подернуты желтой смертной пеленой. Тогда лебедь поднялся еще выше, а потом сложил крылья и бросился вниз — словно ватный ком, а посредине — камень. Он, наверное, умер за мгновенье перед тем, как ударился об воду, потому что крылья его вдруг сломанно и бессильно распахнулись, и шея обвисла, словно кусок корабельного каната, брошенного неумелою рукою со шхуны на берег.
Дзержинский вышагивал яростно, отгонял от себя видения этой страшной охоты, и девчушки, которая мягко обвисла у него на руках, и сумасшедшей матери, которая хохотала, как барышня в плохом любительском спектакле, и старика с огромной седой бородой, ткнувшегося головой в грязный снег, и крови, как чернила, выплеснутые на мостовую.
На конспиративной квартире (так и не проверился, когда входил, чувствовал себя сцепленным, холодным) ждали товарищи. «Авантура» был ранен в щеку — пуля вырезала кожу, поверни голову на пять сантиметров — лежал бы, как другие, на мостовой, холодный уже. Людвиг, приехавший из Домбровы за литературой вместе с Генрихом, стоял у окна, не понимая, что произошло.
Дзержинский, не сняв пальто, сел к столу, замотал головой, простонал тихо:
— Ах сволочи, сволочи, ах мразь...
Генрих подошел к нему сзади, прикоснулся к плечу:
— Ничего, Юзеф, скоро время царя кончится...
Дзержинский поднялся, сбросил легкое пальто на пол, обернулся, — лицо белое, яростное, глаза — щелки:
— При чем здесь царь! При чем?! Здесь царь ни при чем! Здесь Пилсудский с Плохоцким и Йодко! Здесь социалисты — мерзавцы, честолюбцы, добровольные наймиты!
«Авантура», тронув синюю щеку, тихо сказал:
— Пэпээсов тоже многих постреляли, Юзеф.
— Нет, не пэпээсов постреляли! Не болтай ерунды! Постреляли рабочих, которые поверили словам ППС! Еще бы! «Товарищи социалисты полицейских уничтожают! Банки обворовывают!» Как не поверить героям террора!
— Товарищи ошиблись — зачем ты так резко?
— Ошиблись?! Доказательства? Где они?! Мы их предупреждали! Сколько можно уговаривать?! Я же встречался с их комитетом, просил, убеждал — не провоцируйте кровопролитие!
Генрих спросил:
— Юзеф, ты, конечно, прости, но мы ничего не понимаем.
Дзержинский устало глянул на шахтера.
— Мы поздно вечером приехали, — пояснил тот. — Видим — патрули, люди бегут... А что произошло, не знаем.
Дзержинский, шаркая враз ослабшими длинными ногами, медленно пошел на кухню, зачерпнул ковшом воду, вылил на голову, потом, постояв недвижно, опустил лицо в ведро; страшно и близко увидел черную круглую ссадину на эмали — словно ранка на теле девочки.
Он растер лицо сухим полотенцем, медленно снял пиджак, вернулся в комнату, сел к столу, подвинул чернильницу, обмакнул перо и тихо сказал:
— Прокламацию, которую я сейчас составлю, распространите среди всех товарищей-шахтеров. — Повторил глухо: — Среди всех. Без исключения.
Рабочие!
Варшава снова была свидетельницей зверской расправы царских сыщиков над беззащитной уличной толпой. Потоки крови и — множество трупов блестяще увенчали очередную «победу» воинов царизма, который берет реванш за поражения в Маньчжурии.
Социал-демократия всего мира живет правдой, не боится правды, смело смотрит правде в глаза, ибо только на правде зиждется будущность нашего дела, на неумолимом и чистосердечном обнаружении ошибок в рабочем движении.
Поэтому-то и следует взвесить значение новой демонстрации.
Рабочим известно, что полгода назад наше движение вступило на новый путь. Период массовых демонстраций ознаменовался несколькими жестокими схватками Социал-демократии Королевства Польского и Литвы с властями. Живы в памяти столкновение рабочих с войсками на Грибной, майская манифестация, демонстрация на похоронах замученного царизмом нашего товарища Биренцвейга — все эти происшествия были сигналом к пробуждению массового протеста варшавского пролетариата.
Ввиду вышесказанного мы спрашиваем: как была устроена демонстрация, состоявшаяся по инициативе Польской Социалистической Партии?
Вопреки обыкновению ППС устроила демонстрацию не конспиративным путем, а напротив, разгласив предварительно день и час предполагаемой демонстрации, открыв всем место, где она должна была состояться, и, таким образом, заботливо предупредив войска и полицию.
Подобный маневр равносилен заранее подготовленному плану — вызвать резню.
Если так, то какую цель преследовала ППС?
Заключалось ли дело только в демонстрации общеполитического характера? Но кто хочет политической демонстрации, тот не предупреждает войска, которые должны свести демонстрацию на нет.
Предполагала ли Польская Социалистическая Партия на самом деле, чтобы беззащитная и не предупрежденная толпа начала с несколькими-то револьверами — бой против варшавского гарнизона? Но ведь подобный план мог при нынешних условиях родиться лишь в голове сумасшедшего!
Следовательно, организуя демонстрацию, ППС могла иметь лишь единственную цепь: наделать шуму, так как она чувствовала, что, ввиду усиливающегося социал-демократического движения, приближается минута политического банкротства. И для этих-то подлых партийных ристалищ ППС, легкомыслием банкрота, избрала средством рабочую демонстрацию, которая — при данных условиях — не могла не кончиться массовой резней!
Первый раз в истории польского рабочего движения, а вероятно и в истории движения всех стран, люди, именующие себя социалистами, избрали костел местом революционной демонстрации. Мы не признаем Церкви и религии, но уважение к убеждениям и совести других представляет собой основу социализма. Начав демонстрацию из костела, ППС умышленно вмешала в движение людей, не имеющих ничего общего с социалистическим движением, отдав их на закланье остервеневшим сыщикам. В целях составления традиции шляхетских бунтов, социал-патриоты дерзнули вмешать католическую Церковь в демонстрацию рабочих и тем запятнали традиции социализма!
Рабочие! Никто из нас не льстит себя надеждой, что низвергнуть царизм и завоевать политическую свободу можно иначе, как в открытой массовой борьбе, в которой без кровавых жертв не обойдешься. И февральская революция 1848 года в Париже началась, как каждая революция, с непредвиденных столкновений масс с войсками. Но во всех происходивших до сего времени революциях инициатива массовой резни принадлежала господствующему классу и правительству. Роль и задача социалистов всегда заключалась в воздержании неосведомленной толпы от кровавых столкновений с насилием там, где заранее очевидно поражение. Подобная осмотрительность отличает социал-демократию от анархистов, считающих, что задача их заключается лишь в возбуждении масс и науськивании их на правительственные органы, не утруждая себя раздумьем о том, что может произойти от такой революционной бестолковщины. До сего времени все демонстрации, устраиваемые социал-демократией и другими социалистическими организациями в нашем крае, носили характер строго определенный: они были одной из форм классовой борьбы. Польская Социалистическая Партия, созывая на демонстрацию не пролетариев, а всех «граждан» — буржуа, патриотов-студентов, тех, кто молился в костеле, лишила демонстрацию классового характера.
Подобное выступление — не есть демонстрация рабочих, это — уличная сумятица. Это не политическая борьба, а политическое сумасбродство.
Как бессмысленные выходки варшавских анархистов приходятся на руку буржуазии, давая им материал к дискредитации всего рабочего движения, так ППС компрометирует все социалистическое движение. После «револьверно-костело-социалистической» суматохи на Грибной площади все нетопыри реакции имеют возможность кидать в печати грязью на все социалистические демонстрации.
Мы, социал-демократы, удерживаем рабочих от всякого рода уличных столкновений и зряшнего кровопролития до тех пор, пока социал-демократия не будет иметь за собой — у нас и в России — достаточно широких народных масс, дабы — хотя и ценой самых тяжелых жертв — низвергнуть царизм и завоевать свободу.
Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы.
Поначалу, в течение примерно полугода после унизительной, оскорбившей до глубины души отставки, Зубатов жил своей обидой, жил замкнуто, в маленьком мезонине, который куплен был его отцом; здесь в Замоскворечье, возле Серпуховского вала, летом цвели сады, зимой — отменные лыжные прогулки и скольжение по льду, тишина была и одиночество, которые единственно и нужны были сейчас Зубатову, отринутому от любимой его работы.
Однако природа души человеческой непознанна: когда амбициозная обида улеглась — все в этом мире проходит, — появился страх, Зубатов постоянно видел за спиной у себя две тени; филеры топали неотступно, нагло, словно за каким социалистом, со всех сторон обложенным и обреченным на арест — вопрос лишь в том, когда хватать.
«Брать они меня, конечно, не решатся, — успокаивал себя Зубатов, — скандал будет слишком громкий, да и за что, господи?!»
Впрочем, это, казалось бы успокоительное, самовозражение пугало по размышлении здравом еще больше: сколько сам брал ни за что ни про что, в одних лишь целях профилактики?!
Ночью однажды подумал: «А что, если хотят убрать? Подведут какого бандюка, сунет шило в живот, когда гуляю, и все дела!»
С тех пор гулял только вдвоем с камердинером и «бульдог» держал в кармане со взведенным курком.
Но и страх постепенно притупился, как бы растворился в униженном существе его, уступив место все более и более тяжкой ностальгии по работе. Зубатов ловил себя на том, что и во время прогулок по набережной Яузы, тонувшей в кипени яблоневых садов, он строит комбинации, задумывает хитрые ловушки, ведет беседы с арестованными, готовится к встречам с директором Департамента, прикидывая, что отдать начальству, а что приберечь, сэкономить для следующего раза, дабы поддерживать «пульсацию ежеминутной работы».
Жажда искать, придумывать, обращать, властвовать, сажать, миловать, инструктировать, проверять, угощать, исследовать стала воистину навязчивой, постоянной, изнуряющей.
Желание, которое становится жаждой, чревато действием.
Когда Зубатов понял, что не справиться ему с собой, не привыкнуть к уединению, к безвластию и покорной пенсионности, он ощутил внутреннее спокойствие — впервые за последние полгода. Он знал себя: задуманное втуне не останется. Он, по-прежнему совершая прогулки с камердинером, начал работать. Он работал постоянно, страшась бумаги и карандаша, — кухарка, или тот же камердинер, или даже жена могли бумажки эти — начни он записывать комбинацию, вертевшуюся в голове, — оттащить в охрану — он бы сумел получить, он бы сумел и жену заставить.
Убийство Егором Сазоновым ненавистного Зубатову министра внутренних дел Плеве оказалось той счастливой, долгожданной каплей, которая переполняла чашу терпения.
Мысль его рвалась наружу, ему надобно было изложить все — самому же себе, чтобы потом, отстраненно, как в былые времена, когда властен был черкать документы подчиненных, обсматривать со всех сторон замысел, расчленять на десяток этапов, раздавать всю эту поэтапность столоначальникам, чтобы все делопроизводства Департамента готовили, рассчитывали и выверяли комбинацию — каждый свою область, неизвестную другим коллегам, а потом уж свести все воедино, надписать красным карандашом — «разрешаю к исполнению» и начать утомительное, но, одновременно, сладостное выжидание первых результатов.
Понял — в голове не удержать, слишком многотруден и хитер замысел, а столоначальников под рукой нет, поручить расчленение — некому. Без бумажки — таракашка, а с бумагой — человек — надо писать.
Писал по ночам, не зажигая света — благо, полнолуние было, строчки одна на другую не налазили. Читал написанное ранним утром, когда приносили газеты — он их пятнадцать штук выписывал, помимо журналов «Мир Божий», «Современный мир» и «Мир приключений». Читал вроде бы газету, а сам анализировал написанное на листочках. План получился литой, ловкий.
«1. Ситуация внутриполитическая такова, что империя идет к кризису.
2. Выявителем глубинных кризисных явлений в обществе служит с.-демократическая партия.
3. Выявителем стихийного взрыва являются с.-революционеры.
4. Нынешнее руководство Департамента полиции фиксирует события через серьезную осведомительную сеть, однако никаких контрмер не предпринимает; революционное движение не управляемо, после того особенно, как пришлось уйти мне.
5. Необходимо подтолкнуть события в том направлении, чтобы появился шум, который будет услышан Троном, несмотря на маньчжурскую канонаду.
6. Подтолкнуть надо оттуда, где силен был я, то есть из «обществ ф.-заводских рабочих». Требования — экономического порядка, обращенные к Государю; никакой революционности, наоборот, такого рода верноподданническое обращение рабочего люда положит конец смутьянам с.-демократам, с.-революционерам, польским бунтовщикам и прочей анархистской сволочи.
7. Показ силы ф.-заводского экономического движения, его преданности Трону заставит Власть начать более активную работу с «союзом ф.-заводских рабочих».
8. Провести работу с о. Гапоном в том направлении, чтобы он испросил возвращения к руководству движения того человека, который это движение начал, то есть меня.
9. Продумать вопрос о визите к Е. Превосходительству Трепову с тем, чтобы он взял на себя объяснение с Государем по поводу недальновидной политики, которую проводил покойный В. К. фон Плеве, сделав упор на то, что человек он был нерусский, а посему не понимал основополагающего принципа постепенности.
10. Кандидатом на пост Министра внутренних дел не называть никого, предоставив сей вопрос на благоусмотрение Государя, чтобы не нарушить строй размышлений лиц, приближенных к Двору».
Планом Зубатов остался доволен; строчки залегли в память накрепко; привычка, как говорят, вторая натура; полиция верит слову написанному, устное — забывается, не документ это, интонаций в нем много, определенности мало.
Через неделю, обкатав в голове тонкости, Зубатов написал письмо в Департамент полиции, с просьбой разрешить ему приехать в Санкт-Петербург для объяснений по поводу «возможности жить летом в Ялте по причине слабых легких». Разрешение пришло унизительное: дозволено было посетить северную столицу сроком на одни сутки. Озлился до холода в пальцах; успокоил себя: «Ладно, больше-то и не надо. Одно только надо — оторваться от филеров, но не нарочно, не умелостью, а придурясь, с извинением вроде бы». Это он умел — еще с тех времен, пока не был ренегатом, предателем, говоря проще; «Народная воля» законы конспирации чтила и учила им своих подвижников весьма тщательно.
Оторвался он от филерской бригады, которая «пасла» его в поезде, на Московском вокзале, оторвался легко, бросив пустой, потрепанный чемодан извозчику, а после на людном углу с извозчика соскочив. Объяснение было точным: «чемодан сказал везти в «Асторию», а сам решил пройтись. Странно, что особы, охраняющие мою жизнь, замешкались, но не окликать же их, право!»
Двух часов «прогулки» хватило на то, чтобы повидать отца Георгия Гапона — в церквушке за ним не следили; за ним только дома следили и в «обществе фабрично-заводских рабочих». Считали, что социалисты в храм не придут — богохульники, а Гапон этого не любит.
Разговор с Гапоном был хороший, сердечный, хоть и грустный — помянули старое, посетовали на день сегодняшний и обговорили все на будущее: надо было начинать громко помогать Государю, поднимать народ под хоругви, идти на поклон к Заступнику, открыть ему глаза на грехи нерусских чиновников-супостатов, от которых и есть все зло по земле. Детали обсудили особенно тщательно, но легко, не называя своими именами то, что задумали, — понимали друг друга с полуслова, с бессловесного взгляда понимали.
В Департаменте, куда явился Зубатов после встречи с Гапоном, получил ответ: проводить лето в Ялте «не рекомендовали»; причислен был, таким образом, к студентам, социалистам, чахоточным и евреям — тем запрещено было появляться в городе, через который царская семья следовала в Ливадию. Александр Иванович Куприн пытался было помочь бедолагам, написал письмо государю, а через два дня Иван Антонович Думбадзе, градоначальник, генерал-майор, рубаха-парень, анекдотчик и жуир, взмыленно мотался по Ялте, выспрашивая городовых, где Куприн гуляет. Нашел Александра Ивановича у порта, в кабачке Попандопулоса, отдал почтительно конверт с царским гербом. Куприн пьяно обрадовался, шампанского приказал дюжину, бахвалиться начал, конверт вскрыл и прочел вслух — поспешил спьяну-то: «Выпивая — закусывайте. Николай II».
...Ладно, Зубатов — не Куприн, он шуметь не будет, он тихо в Москву уедет, он теперь ждать будет. Он дождется — позовут. Униженно и тишайше. Тогда — вернется, на белом коне вернется.
Расшифровав письмо от Розы, «доктора Любек», Дзержинский спустился в пустую залу типографии, запер дверь и, вернувшись в кабинетик, прочитал письмо наново:
Твое письмо о создании Военно-Революционной организации во главе со «Штыком» очень нас порадовало: великолепный образец интернациональной борьбы поляков и русских против царизма.
Пожалуйста, информируй меня подробнее об этой работе — она в высшей мере перспективна. Сейчас я пишу «статью о том, как развиваются события дома. Если бы ты выкроил время, дорогой Юзеф, сел за стол (когда мы победим, будет издан специальный декрет, освобождающий тебя от организационной работы с предписанием отдаться литературе) и составил свой конспект того, что, с твоей точки зрения, наиболее важно из происходящего дома для читателя неподготовленного, не знающего ситуации в Польше, что, по-твоему, следует выделить и проанализировать — была бы тебе бесконечно благодарна. У меня гора матерьялов, но ты знаешь, как я верю твоему знанию, чутью и художнической обескоженности. Мне бы хотелось свести нашу с тобой точку зрения воедино.
Жму руку, Роза.
Ответ Дзержинский написал сразу же:
Дорогой товарищ!
Спасибо за обещание освободить меня от текучки. Добрыми намерениями вымощена дорога в ад — я тебе не верю. Со «Штыком» (запасная кличка «Офицер») я постоянно встречаюсь — очень славный и открытый человек: знает по-настоящему толк в деле.
По поводу твоей просьбы. Я, подобно тебе, веду хронологическую таблицу событий, которые нельзя позволить забыть потомкам. Не убежден, что мой конспект может открыть тебе что-то новое: твои статьи в нашей печати не только фиксируют сегодняшние события, но — подчас — поразительно точно угадывают события завтрашние. Тем не менее, готов выполнить твою просьбу. Начну отсчет с февраля 1904, с начала русско-японской кампании. Через полторы недели после начала войны мы, как помнишь, провели огромную рабочую демонстрацию на Маршалковской. Полиция, раненые, арестованные. (Ты славно написала об этом.) 14 марта — новая массовая демонстрация рабочих, проводили вместе с рядовыми пэпээсами. В марте устроило демонстрацию движение «за реальную политику» (не тебе говорить — по форме оппозиционное, по существу сволочное, мерзкое, буржуазно-соглашательское), однако факт есть факт, а нам факты замалчивать негоже. 27 апреля — защита типографии на Чистой (спасибо за листовку о Марцыне Каспшаке), на следующий день стачка каменщиков, все строительные работы в Варшаве замерли; через три дня громадные первомайские демонстрации на Новом Свете, аллеях Уяздовских, на Банковой площади. (Хорошо бы расширить твое выступление об этом — в свете нового времени.) Через два дня пэпээсовская студенческая молодежь, правого уклона, смешавшись с национально-демократической, вышла с требованием провозглашения конституции 1793 года (Что может быть страшнее националистической слепоты?!). Июнь-июль — демонстрации рабочих, сильное антимобилизационное движение в рабочих кварталах. Семьи не намерены отдавать кормильцев в царскую армию, они не хотят получать похоронки из Маньчжурии. (Твоя прокламация об этом издана невероятным тиражом — 25000!!!) Через два дня после того, как Егор Сазонов убил министра фон Плеве, на Маршалковскую вышли тысячи наших и ППС с пением «Варшавянки». В августе — повсеместные демонстрации против военно-полевого суда над незабвенным Марцыном Каспшаком, стычки с полицией, всеобщая стачка строителей. (Я очень жду, что ты напишешь большую статью о Марцыне.) В сентябре — демонстрации, организованные нами и левыми пэпээсами против еврейских погромов; огромные процессии во время суда над Каспшаком. В ноябре наши либералы вручили Дурново «записку» с пожеланием либеральных реформ; через день — вооруженная демонстрация наших и ППС. Потом — известная тебе история с провокацией правых папуасов, которые не могли спокойно относиться к контактам между рядовыми ППС и нами: черный день их демонстрации 13 ноября, трупы на улицах, траур в сердце. В декабре — всеобщая студенческая демонстрация в защиту Егора Сазонова; вылилось это шествие в массовое выступление, которое мы поддержали. Еще раз спасибо за твою прокламацию об этом — Сазонов честный человек, жаль, что такие погибают по милости эсеровских вождей. В этом году, в 1905, сразу после молебнов и елок повсюду расклеен царский рескрипт, запрещающий в Варшаве и Лодзи любые собрания, демонстрации, митинги. Сейчас готовим стачки и митинги — несмотря на угрозы. Я намеренно выделил Варшаву: столица — зеркало, в ней все видно. Об остальном допишу оттуда — завтра снова отправляюсь в Край, не забывай газету, пиши и заставляй писать товарищей постоянно.
Жму руку, твой Юзеф.
Потом Дзержинский цепко и споро просмотрел остальную корреспонденцию, сделал вырезки; он вел досье каждый день, не доверяя эту работу — пока бывал в Кракове — никому; сел за материал в номер; обхватив лоб узкой, сильной ладонью левой руки, замер над листом бумаги; несколько раз заглянул в русско-польский словарь — надо было перевести Ленина, его статья только что пришла из Швейцарии.
Закончив перевод, позвал пана Норовского: старик любил слушать, как Юзеф читает — будто декламирует поэзию в новой, модной в Италии манере футуристов-анархистов — рублено, сжато, резко.
Падение Порт-Артура подводит один из величайших исторических итогов тем преступлениям царизма, которые начали обнаруживаться с самого начала войны... Генералы и полководцы оказались бездарностями и ничтожествами... Офицерство оказалось необразованным, неразвитым... лишенным тесной связи с солдатами... Без инициативного, сознательного солдата и матроса невозможен успех в современной войне, — читал Дзержинский. — ...Царизм оказался помехой современной организации военного дела...
Связь между военной организацией страны и всем ее экономическим и культурным строем никогда еще не была столь тесной, как в настоящее время...
Русский народ выиграл от поражения самодержавия. Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма... Недаром так тревожится самая спокойная и трезвенная европейская буржуазия, которая всей душой сочувствовала бы либеральным уступкам русского самодержавия, но которая пуще огня боится русской революции...
Дзержинский оторвался от переведенного им текста, улыбнулся Норовскому, внимательно слушавшему его, и продолжал:
«Прочно укоренилось мнение, — пишет один из трезвенных органов немецкой буржуазии, — что взрыв революции в России вещь совершенно невозможная... Ссылаются на неподвижность русского крестьянства, на его веру в царя, зависимость от духовенства. Говорят, что крайние элементы среди недовольных представлены лишь маленькой горсткой людей, которые могут устроить путчи... и террористические покушения, но никак не вызвать общее восстание. Широкой массе недовольных, говорят нам, не хватает организации, оружия, а главное — решимости рисковать собой. Русский же интеллигент настроен обыкновенно революционно лишь до тридцати примерно лет, а затем он прекрасно устраивается в уютном гнездышке казенного местечка...» Но теперь, продолжает газета, целый ряд признаков свидетельствует о крупной перемене. «Носителями революционного движения в новейшей истории давно стали крупные города. А в России именно в городах идет брожение... А если последует революционный взрыв, то более чем сомнительно, чтобы с ним сладило самодержавие, ослабленное войной на Дальнем Востоке». Да. Самодержавие ослаблено. В революцию начинают верить самые неверующие. Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции. О ее продолжении печется само правительство своей военной авантюрой. О поддержке и расширении серьезного революционного натиска позаботится русский пролетариат.
Дзержинский улыбнулся Норовскому:
— Этот номер «Червоного Штандара» я должен распространить в Варшаве сам. Думаю, скоро мы переберемся туда все и будем издавать нашу газету открыто. Пан Норовский, прошу нафабрить усы — вас будут встречать с песнями!
В тот же день, только поздно уже вечером, Дзержинский попрощался с товарищами, которые провели его к границе, остался один, прислушался: не схваченная еще льдом река шумела, — как тогда, в Сибири, — единым, литым, морозным, мощным шумом.
Дзержинский поставил баул с литературой на землю, сложил руки у рта ковшиком, ухнул выпью: охотник, он умел имитировать крик птиц, гусей наманивал, селезней. Из заиндевелых камышей бесшумно выехала лодка. Человек, стоявший на корме, был мал ростом, но длинным веслом управлял ловко — даже капли ледяной, дымной воды, казалось, стекали бесшумно, а ведь на границе каждый звук громок и страшен.
Дзержинский поставил баул на сиденье, мягко ступил на днище, заваленное сеном; тоненькое тело лодки качнуло; Дзержинский развел руки, чтобы сохранить равновесие. Замер. Прислушался. Все было тихо, только дышал он прерывисто и, как ему казалось, громко, до невозможного громко.
— Садись, Дзержинский, — шепнул контрабандист.
Дзержинский рывком обернулся: имени его не имел права знать никто, кроме членов Главного Правления партии.
Контрабандист отбросил капюшон с лица: на Дзержинского глядели круглые, неподвижные глаза «графа», Анджея Штопаньского. Мальчишка почти совсем не подрос, только лицо стало морщинистым — от ветра, видно; здесь зимние ветры продувные.
— Что, сменил профессию? — спросил Дзержинский и подивился своему шепоту — он был свистящим; так в спектаклях, которые дети на Рождество Христово разыгрывали в Дзержинове, говорили злые волшебники; Феликс всегда плакал, отказывался, хотел быть ангелом.
— Да. Банду разогнал — дармоеды, курвы, нелюди. Теперь революции служу: вашего брата через границу таскаю, дурю пограничников, сучьи их хари!
— Не смей ругаться.
— Тише ты!
— Прости...
— Прости, прости... Палить начнут, тогда узнаешь, как прощения просить.
— Как тебя зовут?
— Анджей. А тебя?
— Дзержинский.
— Дзержинский — имя-то есть?
— Ян.
— Не ври.
— Если ты служишь революции — забудь мою фамилию.
— Что же мне тебя, «господин революционер» называть?
— Называй Яном.
— Ты такой же «Ян», как я — «граф». Пригнись, от тебя луна тень дает.
Лодка ткнулась носом в шуршащие камыши. Анджей повернул весло — лодка стала.
— Сейчас у русских караул меняют, надо ждать.
— Память у тебя хорошая?
— Не жалуюсь...
— Вернешься на тот берег, поедешь в Краков. Найдешь улицу Сташицу, дом три. Спросишь товарища Мечислава. Или Йозефа. Скажешь, что от меня. Передашь, что я просил устроить тебя в рабочую школу на Ляшковской. Они знают. Жить будешь в моей комнате — кровать там есть.
— А жрать что буду?
— Тебя пристроят к работе.
— Нет, Ян. Меня жизнь обкатала. Не хочу перед мастером шапку ломать. Здесь — я себе хозяин, меня просят — не я.
— В переделки больше не попадал?
— Бог миловал.
— Попадешь — да еще с тем хвостом — на каторге погибнешь.
— А ты?
— Мне двадцать восемь, а не тысяча девятьсот четыре.
— Нет, Ян. Спасибо тебе. Здесь я — сам. Понимаешь? Я не верю людям. Особенно тем, которые дают работу. Пошли, теперь можно, они сменились.
— Анджей... Послушай. Людям надо верить. Это подчас трудно, но этому надо учиться. Без этого нельзя. Тебя ударила жизнь, но если б не было честных людей, мир бы кончился.
— Пошли, — повторил Анджей упрямо. — Мне переучиваться поздно. Ты сидел за рабочих, да? А я сел за сестру с братьями. Их люди сгубили, обыкновенные люди — никто руки не протянул. Пошли, время.
(а)
В понедельник, 10 января, Петербург имел вид города, только что завоеванного неприятелем. По улицам постоянно проезжают патрули казаков. Там и здесь видны возбужденные группы рабочих. Вечером много улиц погружено в темноту. Электричества и газа нет. Аристократические дома охраняются группами дворников. Горящие газетные киоски бросают странное освещение на кучки народа...
Газет нет. Учебные заведения закрыты. Рабочие на массе частных собраний обсуждают события и меры сопротивления. Толпы сочувствующих, особенно студентов, осаждают больницы.
(б)
Начинаются крестьянские восстания. Из различных губерний приходят известия о нападениях крестьян на помещичьи усадьбы, о конфискации крестьянами помещичьего хлеба, скота. Царское войско, наголову разбитое японцами в Маньчжурии, берет реванш над безоружным народом, предпринимая экспедиции против внутреннего врага — против деревенской бедноты. Городское рабочее движение приобретает нового союзника в революционном крестьянстве.
(в)
«Открытое письмо к социалистическим партиям России.
Кровавые январские дни в Петербурге и в остальной России поставили лицом к лицу угнетенный рабочий класс и самодержавный режим с кровопийцей-царем во главе. Великая русская революция началась... В сознании важности переживаемого исторического момента, при настоящем положении вещей, будучи, прежде всего, революционером и человеком дела, я призываю все социалистические партии России немедленно войти в соглашение между собой и приступить к делу вооруженного восстания против царизма. Все силы каждой партии должны быть мобилизованы. Боевой технический план должен быть у всех общий. Бомбы и динамит, террор единичный и массовый, все, что может содействовать народному восстанию... Отдав все свои силы на службу народу, из недр которого я сам вышел (сын крестьянина), — бесповоротно связав свою судьбу с борьбой против угнетателей и эксплуататоров рабочего класса, я естественно всем сердцем и всей душой буду с теми, кто займется настоящим делом настоящего освобождения пролетариата и всей трудящейся массы от капиталистического гнета и политического рабства.
Георгий Гапон».
По поводу этого письма мы, с своей стороны, считаем необходимым высказаться с возможно большей прямотой и определенностью. Мы считаем возможным, полезным и необходимым предлагаемое им «соглашение». Мы приветствуем то, что Г. Гапон говорит именно о «соглашении», ибо только сохранение полной принципиальной и организационной самостоятельности каждой отдельной партии может сделать попытки их боевого единения не безнадежными...
Само собой понятно, что, перейдя с такой быстротой от веры в царя и от обращения к нему с петицией к революционным целям, Гапон не мог сразу выработать себе ясного революционного миросозерцания.
(г)
...Репрессивное значение экстренных мер ослабело, как ослабевает новая пружина от долгого и неумеренного употребления. Игра не стоит свеч, говорит директор департамента полиции, г. Лопухин, всем своим докладом, который написан в своеобразно грустном и унылом тоне.
Замечательно отрадное впечатление на социал-демократа производит этот унылый тон, эта деловитая, сухая и тем не менее беспощадная критика полицейского, направленная против основного русского полицейского закона. Миновали красные денечки полицейского благополучия! Миновали шестидесятые годы, когда даже мысли не возникало о существовании революционной партии. Миновали семидесятые годы, когда силы такой, несомненно существовавшей и внушавшей страх, партии оказались «достаточными только для отдельных покушений, а не для политического переворота». В те времена, когда «подпольная агитация находила себе опору в отдельных лицах и кружках», новоизобретенная пружина могла еще оказывать некоторое действие. Но до какой степени расхлябана эта пружина теперь, «при современном состоянии общества, когда в России широко развивается и недовольство существующим порядком вещей и сильное оппозиционное движение»!
...Бедный Лопухин в отчаянии ставит два восклицательных знака, приглашая гг. министров посмеяться вместе с ним над теми бессмысленными последствиями, к которым привело Положение об усиленной охране. Все оказалось негодным в этом Положении с тех пор, как революционное движение настоящим образом проникло в народ и неразрывно связалось с классовым движением рабочих масс, — все, начиная от требования прописки паспортов и кончая военными судами. Даже «институт дворников», всеспасающий, всеблагой институт дворников подвергается уничтожающей критике полицей-министра, обвиняющей этот институт в ослабляющем влиянии на предупредительную деятельность полиции.
...Признавая полный крах полицейского крохоборства и переходя к прямой организации гражданской войны, правительство доказывает этим, что последний расчет приближается. Тем лучше. Оно начинает гражданскую войну. Тем лучше. Мы тоже стоим за гражданскую войну. Уж если где мы чувствуем себя особенно надежно, так именно на этом поприще, в войне громадной массы угнетенного и бесправного, трудящегося и содержащего все общество многомиллионного люда против кучки привилегированных тунеядцев.
Ленин.
В Заграничный Комитет СДКПиЛ.
Варшава, 13 февраля 1905 г.
Дорогой товарищ!
Посылаю Вам на открытке три адреса, — высылайте по ним из Берлина «Искру» от №84, «Социал-Демократ» и «Вперед». Это для Военно-революционной организации. Что будет с литературой для нас? Через Катовицы и вообще через Пруссию теперь почти невозможно действовать: граница обставлена прусскими войсками, и нельзя перевозить контрабандой даже шелка. Посылаем Вам нашу прокламацию, она будет издана в 5–10 тыс. экз.
Теперь о Военно-революционной организации и русских здесь, в Варшаве. Я налаживаю с ними связи, стараюсь узнать их силы, их самих, надо бы нам объединиться.
И вот какое дело: наш Южный комитет развил среди войск действительно колоссальную работу, революционизировал целые полки, их надо теперь сдерживать от восстания, к которому они страшно рвутся. Это не преувеличение. Подробно об этом не хочу писать и из конспиративных соображений и потому, что хочу это обследовать, чтобы все видеть и ко всему прикоснуться. Надо Вам сказать, что Южный комитет состоит теперь совсем из других людей. Они потеряли связь с нами, так как старый состав не оставил им никаких адресов. Состоит он теперь из семи человек: пяти русских и двух поляков. Парень, который сюда приехал, производит солидное впечатление.
О плане нашей работы в провинции Вас информирует Здислав Ледер. О работе в Пулавах и окрестных деревнях Вы можете судить по корреспонденциям. Я вскоре там буду. Пришлю подробную корреспонденцию. Мы думаем о Вильно, Белостоке, Лодзи, Пулавах, Ченстохове, Домброве.
Что касается меня, то я хочу остаться здесь, пока не урегулируются вопросы с типографией, с Военно-революционной организацией и с русскими. Затем поеду в Пулавы (два-три дня), Лодзь (две недели), Белосток, Вильно (две недели), Ченстохов, Домброву (две недели).
Адрес в Пулавы: «Институт». (Ключ тот же, что и лозунг — русский полный алфавит, завтра здесь допишу.)
Закажите агитационные брошюры для солдат в большом количестве — «Искру», «Социал-демократ».
Письмо это пойдет завтра или послезавтра. Корреспонденции, которые окажутся годными, отправьте немедленно в «Искру».
Юзеф.
Прочитав «Таймс», где описывались подробно беспрерывные стачки в Петербурге, Харькове и Варшаве, Зубатов вдруг ощутил звенящую пустоту в себе, и понял он, что это и есть настоящий ужас, предсмертье, погибель.
Он представил себе, как толпы рабочих врываются в охранку, бегут по коридорам в бронированные комнаты, где архивы хранятся, достают эти архивы, а там, что ни дело, то его, Зубатова, резолюция. Разные резолюции, тысячи их, но ведь и десятка хватит, чтоб вздернуть; ужас рождает обострение памяти; страх — иное, страх на каждую «память» три «непамяти» выставит, страх цепляется еще, думает, как бы выкрутиться, спастись, изловчиться, а ужас — это последнее, это когда все до конца видится, вся правда.
Зубатов побежал, именно побежал, в церковь на Ордынке, обвалился на колени, истово взмолился: «Господи, спаси Россию! Господи, покарай злодеев, только Трон сохрани, только Государя нашего охрани, тогда и меня покарай, меня, того, кто все это, страшное, начал». (Как всякий, пришедший в политику — а Департамент полиции большую политику вертел, но без достаточной научной подготовки, без широкого знания, — Зубатов не мог понять, что не он начал-то, не Гапон, не десяток других его «подметок», начала жизнь, которая есть развитие от низшего к высшему, которая есть поступательность истинная, а не сделанная, и которая — как бы ни мешали ей — свое возьмет, ибо невозможно остановить рост, подчиняющийся законам основополагающим, извечным и справедливым.) Из церкви, не найдя успокоения в молитве, чуя полицейским умом своим, что Господь в его деле не помощник, Зубатов, отвертевшись от филера (сегодня один был, по случаю паники в северной столице другого охламона на серьезных смутьянов поставили, а не на него, отца политического сыска, государева слугу), сел на поезд и отправился в Петербург, послав с кучером жене записочку: «Поехал на моленье, в Лавру, если кто будет интересоваться — успокой».
В северной столице — затаенной, темной, пронизанной ощущением незабытого еще ужаса кровавого воскресенья — Зубатов ринулся к Стрепетову, старому сотруднику, выкинутому после его отставки, но пользуемому и по сей день Департаментом в целях финансового поддержания («подметкам» только в исключительных случаях пенсию платили, чаще ограничивались «поштучным» вознаграждением или единовременным пособием).
— Где Гапон? — спросил Зубатов, проходя в маленькую, провонявшую кислой капустой комнату. — Гапон мне нужен, Стрепет.
— Гапон прячется, Сергей Васильевич. Его вроде бы укрывают. Фигурою стал у всех на языке.
— Кто укрывает?
— Эсеры, — неохотно ответил Стрепетов.
— Понимаю, что не Департамент. Кто именно?
— Еврей какой-то.
— Там много евреев. Какой именно? Ты не егози, Стрепет, не егози! Мы с тобой повязаны шнуром — меня затянет, и тебя потащит, я один греметь не намерен, понял?!
— Рутенберг вроде бы.
— Найди Гапона из-под земли, Стрепет! Из-под земли! Тогда спать будем спокойно. Ежели пойдешь в Департамент — через час со мной очную получишь, я молчать не буду. Ступай.
Гапон был в черных очках, в какой-то роскошной, но с чужого плеча енотовой шубе, стрижен наголо, брит до синевы — неузнаваем, словом.
— Вы понимаете, что случилось? — не поздоровавшись, спросил Зубатов. — Вы отдаете себе отчет в происшедшем? Вы чуете пеньку висельную?! Вы понимаете, что творите, продолжая звать к демонстрации и забастовкам?
— Это по какому же праву вы говорите со мной так? — ударил Гапон неожиданно спокойным вопросом. — Как смеете? Вы кто, чтобы так говорить со мною, а?!
Эти недели он скрывался у эсеров, спасибо Рутенбергу, прямо с улицы, во время расстрела демонстрации увел на квартиру. Когда первый озноб прошел, чаем когда с водкою отогрели, услышал про себя: «Знамя первой русской революции». Сначала-то и не понял, а как понял — сморило от страха, счастья, невесомой высоты — потерял сознание, обвалился на пол.
Придя в себя, глаз открывать не торопился, слушал. Говорили о том, как важно, что он попал именно к ним, к эсерам, к самой массовой революционной партии, которая вбирает в свои ряды всех борцов, всех тех, кто хочет дать мужику землю и волю; пусть «народный вождь фабрично-заводских» станет под знамена, это — количество и качество, вместе взятые.
И страх вдруг исчез в нем, вместе с памятью, с той, страшненькой, жандармской, когда инструкции получал и отдавал Зубатову рабочих.
Страх исчез, потому что понял он — эти возьмут на себя все, он им нужен не так, как Департаменту, он им как знамя нужен. Это он может. Он поразвевается на ветру, от души поразвевается.
...Зубатов долго рассматривал лицо Гапона, силясь понять, что произошло с его агентом за эти дни, отчего такая перемена в нем свершилась, но ответить не мог себе — не привык, чтоб на его окрик отвечали таким вот властным, новым, в сути своей новым.
— Имейте в виду, — Зубатов решил играть привычное, — коли вы начнете, в случае ареста, валить на меня — я вас утоплю.
Гапон мелко засмеялся:
— Вон вы чего боитесь... Не бойтесь этого, Сергей Васильевич, мне теперь негоже в связях-то признаваться.
И тут только Зубатов понял все.
— Вы что ж, серьезно? — спросил он тихо. — Вы и раньше меня дурили?
— Раньше не дурил, — ответил Гапон деловито, с прежними интонациями маленького человека, привыкшего отвечать на вопросы начальника. — А теперь я не могу предать тех, кто поверил в меня. В меня вся Россия поверила, Сергей Васильевич, теперь я не просто Гапон, я Георгий Гапон теперь, понимаете?
— Вот что, Георгий Гапон, — тяжело сказал Зубатов, — пока не поздно, пока еще момент не упущен, собирайте всех своих фабричных, пишите государю, молите пощады и обещайте борьбу со смутой. Объясните, что примазались к вам чужаки, социалисты, иноверцы — от них все зло. Пропустите момент — ваши нынешние друзья, узнав о том, кто вы есть, в острог же и отправят первого.
— Нет, Сергей Васильевич, не отправят. Меня теперь никуда отправить нельзя. Меня просить можно, а я, прежде чем ответить, думать стану — «да» или «нет».
— Дурак, — разъярился Зубатов и шмякнул враз вспотевшей ладонью по столу. — Твои рапорты хранятся в Охране-то!
— Ну и что? Я Охрану первой пожгу, а копий нет! Засим желаю вам здравствовать. И еще раз позволите себе голос на меня повысить — уберу! Теперь мне — вера, Зубатов. Со мною теперь сила. За что — премного вам благодарен, — иронически добавил он, запахнул шубу, нахлобучил енотовую шапку и вышел из дома.
Зубатов приник к шторе: на улице ждало трое, чуть поодаль — рысак, на каком он редко ездил, в охранную свою бытность, а там выезды держали богатые.
Но и сейчас юркий до жизни ум Зубатова не хотел сдаваться, не верил в погибель, а «непогибель» была для него не в жизни — в действии.
«Ничего, — сказал он себе, — пусть идет, как идет. Я его позже возьму, если только до той поры и его не сметет, как всех нас. С таким-то в кармане простят... А что, собственно, прощать?» — спросил он вдруг себя и ответа не нашел, понял только, что запутался окончательно, словно как заживо перепеленатый.
Дзержинский похудел за последние дни до того, что пелерина-накидка болталась на нем, словно на вешалке. У него были два пиджака и сюртучная пара, необходимые, чтобы ездить в центр, в редакции и библиотеки: плохо одетый человек сразу в глаза бросается, там надо быть «комильфо», чтобы слиться с толпою, никак не выделяться из общей массы. Один пиджак был рабочий, в таких мастеровые ходят — его Дзержинский одевал, отправляясь в фабричные районы; второй он носил постоянно, серый, «в елочку», с большими накладными карманами — можно было рассовать книги, рукописи, а со стороны — незаметно; идет себе эдакий спортсмен, с небрежно повязанным, артистического вида, галстухом.
Софья Тшедецкая, оглядев лицо Дзержинского, запавшие щеки, синяки под глазами, сказала:
— Ты похож на циркового гимнаста, Юзеф, на тебе пиджак как бы с чужого плеча. Поверь модистке — это заметно.
— У меня нет денег, Зося. Неловко просить у партии на одежду...
— Я заберу два пиджака и перешью. А пока принесу самый модный — напрокат, будешь рекламировать салон пани Ришульской.
— Это выход, — согласился Дзержинский. — Научи меня, как надо двигаться.
— Такому научить нельзя. Надо уметь чувствовать одежду, ощущать точность линий.
— Это — врожденное?
— Видимо. Ощущение красоты скорее всего качество врожденное.
— Ты не права. Красота — общедоступна. У нас в деревне, рядом с Дзержиновом, крестьяне отменно бедны, но видела бы ты, сколько в девушках грации, изящества — а ведь юбчонка-то одна, и кофточку лишь на престольный праздник позволяют себе надеть, берегут, в сундуке хранят, от матери — к дочке.
— Я часто думаю, как будут одеваться люди, когда мы победим?
— Ну и как они станут одеваться? — спросил Дзержинский, складывая мелко исписанные листки бумаги — статьи для «Червоного Штандара» и прокламации — в необъятные карманы своего спортивного пиджака.
— Красиво, — ответила Тшедецка, — очень празднично, цветасто, весело, по-разному.
Дзержинский покачал головой:
— Должен тебя разочаровать, Зося. Когда мы победим, у нас не будет хватать веселых и нарядных тканей. Мы ведь должны будем одеть семь миллионов поляков — а ситцевых фабрик у нас две. А если не отделять себя от России — нас сто пятьдесят миллионов... Увы, сначала, видимо, мы пройдем через период, если хочешь, всеобщего, равного униформизма: обманывать себя нам никак негоже. Пойдем, милая: у меня встреча с Феликсом Коном.
— С кем?! С тем самым Коном? С «пролетариатчиком»?!
— Именно. — Глаза у Дзержинского сделались открыто счастливыми. — Думаешь, я умею только драться с ППС? Я работать с ними учусь. Кон не согласен с Пилсудским, а ведь Кон — знамя папуасов, он для них живой пример преемственности идей «Пролетариата». Пошли, времени в обрез.
С тех пор, как Феликс Кон вместе с Людвигом Варынским был закован в кандалы и отправлен на акатуйскую каторгу с бритой головой (брили левую половину лишь), прошло восемь лет; лишь спустя восемь лет он был расконвоирован, переведен на положение ссыльного поселенца, без права посещения сибирских городов; долгие двадцать лет жил он в отрыве от Польши, от товарищей и родных. Хоронил друзей — кто кончил с собой, не выдержав полицейских избиений, кто сошел с ума, кто изошел чахоткой. Чтобы сохранить дух, понял — надо трудиться, каждый день, с утра и до вечера. Написал несколько сот страниц о тувинцах, среди которых прожил последние десять лет, собрал их песни, изучил обычаи, народную медицину; послал в Варшаву, не думая даже, что напечатают. Напечатали: государственная память в дни потрясений делается короткой; разве за всем уследишь?!
В декабре девятьсот четвертого вернулся в Варшаву. Осматривался Феликс Кон медленно, не привык к темпу предреволюционной поры, когда день равен году, когда решения надо принимать немедленные, крутые, но — обязательно — точные, определенные в своей позиции.
Проживши долгие годы каторги и ссылки в Сибири, сроднившись с малыми народами тамошними, он, естественно, не мог принять политическую линию ППС, хотя числился почетным членом руководства партии.
Встретившись с Дзержинским, Феликс Кон внимательно выслушал собеседника, не перебивая его, хотя говорил Дзержинский жарко, сбивчиво, понимая, как многое будет зависеть от того, какую позицию займет Кон: станет поддерживать Пилсудского и Василевского или размежуется с ними; рядовые члены ППС начали отходить от припудренного социалистической фразеологией курса на великопольский национализм.
— Я должен обдумать все то, что вы сказали мне, товарищ Юзеф. Дайте мне два дня на раздумье. Встретимся в библиотеке университета, в три часа дня.
В Заграничный комитет СДКПиЛ.
Дорогие вы мои!
«Офицер»1 сказал мне, что завтра будут объявлены мобилизация и военное положение. Военные теперь совещаются о том, что следует вешать всех, кого поймают с оружием, что будто бы уже многих повесили втихомолку в цитадели по приговору полевого суда; сообщают это, как факт, гвардейские офицеры, имеющие широкие связи. Советуются о том, чтобы сильными военными заставами отрезать от города предместья и обыскать в них все дома. Вчерашние бомбы, по-видимому, ППСовские, страшно напугали офицеров и власти: единственным выходом они признают еще большие репрессии, резню, виселицы. Среди же солдат настроение в общем апатичное. Бомба и патруль — возмутила их, а крестьянские выступления встретили среди них огромное сочувствие. Мы должны безусловно обратить гораздо большее внимание на войска. Все пошло бы хорошо, если бы была литература. Доставайте ее и присылайте нам. Сегодня я виделся с Зыгмунтом. У него имеется свой испытанный контрабандист, который в два дня может доставить литературу в Радом.
Провалились: Штывны, Сибиряк, Червона, Живы, Повелэк, Юзеф, Леон, Янек, Габинет, Брат, Дзика, Араб и хозяин-каменщик. Засыпала кума хозяина квартиры со злости на него. Нашли револьвер и корреспонденцию от каменщиков. Это было на Парисовской площади, погнали их прямо через поля в цитадель; они шли с возгласами: «Да здравствует рабочее дело!»
Несмотря на провал, организация будет дальше функционировать. Связи не порваны. На этой неделе все собрания состоятся, если не будет мобилизации. Ужасный, однако, недостаток интеллигенции.
Что касается Антона2, так он установлен. Пока кончаю. Сердечно обнимаю.
Юзеф.
№2563.
г. Варшава.
Совершенно секретно.
Сегодня в 7 часов вечера к рядовому 5-й роты Лейб-Гвардии Литовского полка Семену Владимировичу Попову подошел на улице неизвестный человек, предложил ему папиросу и в разговоре, между прочим, передал прокламацию на русском языке издания Варшавской группы Военно-Революционной организации Р.С.Д.Р.П., прося прочесть и передать для прочтения товарищам. Затем неизвестный предложил Попову зайти выпить пива. Попов изъявил согласие, но сказал, что ему необходимо раньше зайти к командиру роты и передать артельные книги, которые он нес; неизвестный обещал его подождать. Попов, зайдя к командиру роты, доложил о случившемся и по приказанию последнего задержал давшего ему прокламацию, который по доставлении в 9 участок оказался Войцехом Серочинским, 25 лет, по профессии столяр, причем указал свой адрес: дом №58 по Мокотовской улице, по справке же оказалось, что проживает он в доме №58 по Пенкной.
По обыску на квартире у Серочинского обнаружено несколько прокламаций польской социал-демократической партии, возглавляемой в Варшаве Ф. Дзержинским.
Докладывая об изложенном Вашему Превосходительству, имею честь присовокупить, что Серочинский заключен под стражу при полицейском аресте и вся переписка по сему делу препровождена Начальнику Варшавского Губернского Жандармского Управления.
Подполковник Глазов.
Резолюция начальника особого отдела Департамента полиции:
«Провести самое тщательное расследование. Хорошо, что русский заподозрил поляка, а что, если бы к Попову подошел какой-нибудь Иванов?!»
Резолюция директора Департамента полиции Лопухина:
«Кто пишет прокламации для солдат! Есть ли у поляков связи с РСДРП, и если — да, каковы каналы?»
Товарищ министра внутренних дел Трепов:
«Армия всегда была, есть и будет опорой Трона. Попову объявить благодарность, выдав пять рублей серебром».
Директор департамента, прочитав резолюцию Трепова, пожал плечами, хотел было вызвать секретаря, бросить листочки в папку — пусть заложат в пыль архива, но что-то удержало Лопухина. Удивившись внезапно вспыхнувшему в нем раздражению, Лопухин не сразу понял, что же было в подоплеке этого в чем-то даже брезгливого чувства. Потом устало сказал себе: «Горько подчиняться фанфарону. Если б хоть к советам прислушивался, а то ведь закусил удила, в свое призвание верит, а сам — бездарь».
Закурил, вытянул ноги под столом, почувствовал холод. «Где-то дует, — подумал Лопухин, — видно, дверь в приемную отворили, а там с лестницы даже в июле могилой тянет... Однако же фанфарон — не фанфарон, а в пирамиде занимает то место, которое должно гарантировать правопорядок империи. Кто бы ни был, пусть даже щедринский глуповец, все равно коли забрался в эдакое-то кресло — будет сидеть, а остальные — ему кланяться, причем чем дальше от него находятся — тем истовее станут кланяться: издали дурь не видна, одни эполеты. Первым склоню голову я; коли в полиции не поддерживать, коли у нас не соблюдать видимость уважительности к тому, кто выше, — все полетит к чертям собачьим».
Лопухин пригласил начальника особого отдела и лениво протянул ему рапорт из Варшавы:
— Ознакомьтесь, пожалуйста, с мнением господина Трепова. И озаботьтесь тем, чтобы в Крае провели тщательное расследование.
Начальник особого отдела чуть кашлянул:
— Ваше Превосходительство, но Его Высокопревосходительство выразился в том смысле, что армия...
— Вы кому подчиняетесь? Ему или мне? — Лопухин не сдержал раздражения: нервов не напасешься — все же полицейская публика совершенно особого рода, живет своим миром, интеллигентности ни на грош, кроме как «тащить и не пущать», мало что могут, в каждую идею приходится носом, носом, носом, как котят, право слово. Те-то хоть не кусаются, а эти норовят через свою агентуру донос сочинить, да прямо — во Дворец, не ниже, там чтут изящную словесность жандармского ведомства...
Начальник особого отдела изобразил озабоченность в лице:
— Ага... Позвольте сразу и начать?
«Лобик-то, лобик, как у портовой девки, махонький, и морщинки такие же беспомощные. Не направляй их — все погубят, ничто их не спасет, они даже силой распорядиться не могут, коли без плетки, коли страх потерян».
— Начинайте, времени нет раздумывать. Когда все выясните — доложите. И помните слова Трепова: «Армия — опора трона». Армию в объятия революционерам не дадим. Ясно?
«Эк он меня приложил, — подумал начальник особого отдела, уходя из кабинета, — затылком об ковер — интеллигентно. Но — страх свой в этом проявил господин директор. Пыжится, пыжится, а все равно подстраховался, на себя Трепова примерил. Дураком меня считает — известное дело. Что он без нас сделает? Крестьянин мудрее интеллигента, он, постарев, сына вперед пускает, его слушает, себя дураком называет, а старик интеллигент, даже если ум теряет, если в маразме, все равно седого сына поучает, — амбициозность. Смех и грех, право слово...»
На Лопухина начальник особого отдела обиды, тем не менее, не держал. Точно так же, как директор департамента, он ясно понимал, что следует сохранять почтительную уважительность к тому, кто выше, ибо без этого все повалится, а уж из-под обломков не выкарабкаться — раздавит.
Так и жили — каждый своим, ненавидя свою от верха зависимость; считали, что иначе нельзя.
ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ВАРШАВСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ГЛАЗОВУ НЕМЕДЛЕННО НАЧИНАЙТЕ ТЩАТЕЛЬНЕЙШЕЕ РАЗБИРАТЕЛЬСТВО ДЕЛА ПОПОВА — СЕРОЧИНСКОГО ПОСЛЕДУЮЩИМ ЛИЧНЫМ ДОКЛАДОМ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛКОВНИК ЗУДИН.
Резолюция Глазова:
«Ротмистру Сушкову. К исполнению».
Тем же вечером на конспиративной квартире Глазов принял агента «Прыщика» — света не зажигал, агента берег, как зеницу ока.
— В армии ведет работу Дзержинский, — сказал «Прыщик». — Если можете передать это дело другому — передайте: Дзержинский набрал необыкновенную силу, в нынешней ситуации с ним не сладить, шишку только наколотишь.
Этому агенту Глазов позволял говорить все — «Прыщик» того заслуживал.
Ротмистру Сушкову сотрудника «Петрова»
В ППС озабочены переездом из Кракова в Королевство Польское на «постоянную работу» Юзефа Доманского («Эдмунд»), который на этот раз не ограничивается проведением нелегальных конференций и распространением преступной социал-демократической литературы среди фабрично-заводских рабочих, но, по словам лиц, близких к руководству ППС, проводит демонстрации, забастовки, а ныне начал переговоры с подпольной военной организацией РСДРП; ППС тревожит прямой контакт СДКПиЛ с РСДРП, поскольку это означает «безоговорочную поддержку российским пролетариатом польских социал-демократов».
Псевдоним офицера, руководителя военной организации РСДРП, якобы «Сабля» или «Кинжал» — во всяком случае, что-то связанное с оружием. Эта русская военная организация работает среди гарнизонов, расквартированных в Седлеце, Варшаве и Пулавах (Новая Александрия). Стоящие там воинские части попали под воздействие агитаторов, причем с русскими солдатами «работают» преступники из СДКПиЛ — как русские, так и польские, великолепно владеющие русским языком, знающие настроения солдат, а возглавляет эту работу именно Юзеф Доманский.
Озабоченность руководства ППС объясняется тем, что социал-демократы явно забирают у них «пальму первенства» в борьбе против, по их словам, «царских опричников». Ранее в своей работе с молодежью, в основном студенческой, ППС делала упор на то, что лишь они зовут к вооруженной борьбе и террору «во имя свободы Польши». Социал-демократы, отвергая по-прежнему террор, сочли, что пришло время для выдвижения лозунга «вооруженного восстания всех пролетариев империи против „сатрапов“».
Удалось выяснить, что в Лодзи среди солдат вместе с русским социал-демократом работает некий поляк «Збигнев», он же «Корова». В Пулавах ведут работу несколько человек, но отвечает за координацию совсем еще юноша, которому только-только исполнилось семнадцать лет. Приметы — лицо без растительности, полный, красивый (данные получены от девицы, симпатика СДКПиЛ), небольшого роста, очень горячий в споре — подчас доходит до резкостей.
Говорят, что по требованию Юзефа Доманского главное руководство партии выделило для работы с войсками одного из партийных теоретиков по кличке «Варшавский». К этому деятелю СДКПиЛ Доманский относится с подчеркнутым уважением. Как говорят, «Варшавский» и Доманский пишут воззвания для солдат вместе с русским «Кинжалом» (или «Саблей»). Доманский считает, что такого рода «прокламационная» литература должна быть ясной, доходчивой, но не «снисходящей до подвала, не подделывающейся под необразованность, а зовущей к знанию, интересной по форме и насыщенной содержанием». Доманский возражает против нелегального пересечения границы главной пропагандистки СДКПиЛ Розалии Люксембург, так как ценит ее особенно высоко и опасается за ее арестование полицией.
«Петров».
В маленьком домике с подслеповатыми окнами собрались четверо: руководитель Военно-революционной организации РСДРП «Офицер» (не «Сабля» и не «Кинжал», а «Штык») — Антонов-Овсеенко, Дзержинский, член Главного Правления польской социал-демократии Адольф Варский («Варшавский») и семнадцатилетний агитатор Эдвард Прухняк.
В кухне на плите клокотала кастрюля с водой: пожилая, пегая баба, с отечным, тяжелым лицом, стирала белье на ребристом валке, голоса в комнате были тихие, неслышные здесь.
Вытирая худые бока о ногу Дзержинского, громко мяукала голодная кошка.
— Гарнизон готов к выступлению, — тихо говорил Антонов-Овсеенко, — солдаты — в массе своей — достаточно распропагандированы: не хотят стрелять в своих, не хотят гнить в Маньчжурии, не хотят погибать от японских пуль.
— Сколько солдат поддержит нас? — спросил Дзержинский.
— Большая часть поддержит, — убежденно ответил Антонов-Овсеенко.
— Я хочу познакомить тебя с товарищами, — сказал Дзержинский. — Наш «Старик», товарищ Варшавский, и наш «Юноша», товарищ «Сэвэр».
— «Штык». Или «Офицер» — на выбор.
— Сэвэр, — весело и громко ответил Прухняк.
— Тише, — шепнул Дзержинский, показав глазами на дверь, что вела на кухню.
— Варшавский, — представился Адольф Варский шепотом.
Дзержинский улыбнулся:
— «Старик» приехал с хорошими известиями: варшавские рабочие, узнав о выступлении русских солдат, нас поддержат, выйдут на улицы.
— Я пытался говорить с товарищами из ППС, — заметил Антонов-Овсеенко. — Каждый из нас остался на своих позициях: они не хотят включаться в общую борьбу до тех пор, пока не будет утвержден примат «польской проблемы».
— С кем ты говорил? — поинтересовался Дзержинский.
— Он не открылся. Какой-то, видимо, важный деятель.
— С торчащими усами? — спросил Прухняк. — С пегими, да?
Он сделал такой жест, будто расправляет длинные, игольчатые усы, которых у него не было; все улыбнулись — к круглому, добродушному, совсем еще юному лицу Прухняка усы никак не шли.
— Нет, — ответил Антонов-Овсеенко. — Не похож.
— Ты имеешь в виду Пилсудского, — сказал Дзержинский. — Его сейчас нет. Он уехал в Японию — просить помощи против русских. Предлагает свои услуги.
Прухняк спросил:
— По своей воле или с санкции ЦК?
— Неизвестно.
— Что-то в этом есть мелкое, — сказал Антонов-Овсеенко.
— Да, — согласился Дзержинский, — говоря откровенно, я этого от него никак не ждал: пораженчество пораженчеством, это форма борьбы с деспотизмом, но выставлять себя в качестве перебежчика — сие недопустимо для человека, прилагающего к себе эпитет «социалист». Это общество не поймет, а история отвергнет.
— Верно, — согласился Адольф Варский. — Люди, к счастью, начинают понимать, что они-то и есть общество, — раньше даже отчета себе в этом не отдавали, жили словно на сцене: окружены были картоном, который должен изображать металл. А сейчас подуло, ветер налетел — старые декорации падать начали.
— Погодите, товарищи, — юное, семнадцатилетнее лицо Прухняка жило какой-то своей, особой жизнью, когда ожидание накладывает новый в своем качестве отпечаток на человека. — Погодите, — повторил он, — потом о декорациях и обществах. Время. Как у нас со временем, Штык?
— Я выстрелю из нагана после того, как раздам прокламации, — ответил Антонов-Овсеенко. — Это будет сигнал. Тут же входите в казармы. Юзеф выступит перед восставшими.
— Договорились, — сказал Прухняк.
Дзержинский вдруг нахмурился, быстро поднялся и вышел за занавеску: пегой бабы, которая стирала белье, уже не было.
— Что ты? — спросил Прухняк, когда Дзержинский вернулся. — Что случилось?
Не ответив ему, Дзержинский внимательно поглядел на Антонова-Овсеенко. Тот отрицательно покачал головой:
— Она блаженная, мы проверяли ее... Она всем семьям здесь помогает.
— О чем вы? — снова спросил Прухняк.
— Женщина слишком тихо ушла, — ответил Дзержинский.
— У нее не лицо, а блюдо, — хмыкнул Прухняк, — она ж ничего толком понять не сможет, даже если слыхала.
— Малейшая неосторожность, — заметил Дзержинский, — ведет к провалу.
Антонов-Овсеенко посмотрел на часы — удлиненной, луковичной формы.
— Я пойду напрямую, а вы — в обход, по заборам. Минут через десять будьте готовы.
Кивнув всем, он заломил маленькую фуражку, прикинул кокарду на ладонь и подмигнул:
— Какой у нас здесь будет герб, а?
Ушел он стремительно — занавеска, разделявшая комнату и кухню, затрепетала, словно бы кто подул в нее с другой стороны. Варский полез за табаком, но Дзержинский остановил:
— Не надо. На печке младенец.
— А где мать?
— В очереди. Хлеб обещали подвезти в фабричную лавку.
— Отец?
— В Сибири. Ты его должен помнить — Збигнев.
— Рыжий?
— Да.
Прухняк сказал изумленно, с юношеской открытостью:
— Неужели началось, а? Даже не верится...
— Постучи по дереву.
— О чем ты?
Дзержинский объяснил:
— У меня есть знакомый, американец: Скотт Джон Иванович. Он считает, если постучишь по дереву — сбудется то, чего хочешь.
— Пошли, — сказал Варский, — надо идти.
— Пошли, — согласился Дзержинский, но в это время на печке заплакал младенец.
Прухняк поглядел на «ходики». Дзержинский досадливо махнул на него рукой и полез на печь. Длинные ноги его смешно свисали оттуда, и был он сейчас похож на Дон Кихота. Ребенок замолчал, потому что Дзержинский осторожно взял его на руки, спустился с ним и начал расхаживать по комнате, напевая колыбельную.
Варский и Прухняк переглянулись. Слово, готовое было сорваться с веселых губ Прухняка, так и осталось непроизнесенным.
Младенец затих, убаюканный песней Дзержинского.
— Пошли, — повторил Варский, — пора.
И стал засовывать в карманы пальто пачки прокламаций.
Дзержинский положил ребенка на печку, пришептывая ему что-то доброе, нежное, спокойное. Спустился он тихо, приложил палец к губам, кивнул на занавеску. Выскользнул, как Антонов-Овсеенко, бесшумно и стремительно.
...Они шли по длинной, казавшейся бесконечною, улице, окруженной высоким деревянным забором. Сэвэр, не выпуская из ладони часы, то и дело поглядывал на стрелки: прошло уже пятнадцать минут, а выстрела все не было.
— Что же он? — спросил Варский. — Время.
— Ничего. Антонов-Овсеенко человек сильный, — ответил Дзержинский. — Если задержался, значит, есть причина.
— А это что? — остановился вдруг Прухняк.
Слышно было, как где-то неподалеку, нарастая и приближаясь, гикали и улюлюкали конные казаки. Дзержинский стремительно оглянулся: по длинной, зажатой высоким забором улице мчался казачий эскадрон.
— Оружие бросайте, прокламации, — быстро сказал Дзержинский.
Варский медленно полез в карман, но пачку прокламаций вытащить не мог: движения его были медленными, какими-то скользящими: казачья лава надвигалась со страшной, видимой неумолимостью.
— Через забор! Через забор! — крикнул Дзержинский. — Быстро!
Прухняк подпрыгнул, но лишь ногти скребанули по доскам. Дзержинский склонился, точно сломился пополам, сказал, стараясь не выдавать ужаса:
— Со спины прыгай, Эдвард, со спины дотянешься!
Прухняк вспрыгнул ему на спину, зашатался, упал, снова вскочил, потом оттолкнулся, закряхтел, перевалился на другую сторону, шлепнулся на землю.
— Адольф, ты...
— Сейчас... Одну минуту...
— Да хватай меня за пелерину! Быстрее же!
Варский прыгал у него на спине раза три, прежде чем смог перевалиться через забор.
— Бегите! — крикнул Дзержинский. — Бегите скорей!
Казаки были уж совсем рядом, и Дзержинскому показалось, что он ощущает теплый, потный, домашний конский запах. Подпрыгнув, он оцарапал пальцы, упал; стремительно поднявшись, снова подпрыгнул и опять не дотянулся. Тогда, отойдя шага на три, он разбежался, уцепился на этот раз пальцами, ощутив занозистые щепы горбыля; подтянулся, захлебнувшись от внезапного приступа кашля, перевалился через забор, упал на руки друзей.
— Бежать надо! — прохрипел он. — Будут стрелять!
...Пули просвистели над их головами...
...А потом казачьи нагайки прошлись по лицам, спинам, плечам солдат пулавского гарнизона — сквозь людской крик, плач и хрип...
Полковник Глазов, исполняющий должность начальника Варшавской охраны, опустил трубку телефона и поднял глаза на Турчанинова (на фронте Георгий был ему пожалован солдатский, самый среди офицеров чтимый).
— Шевяковские няньки да кучера иногда тоже могут сгодиться, а, Турчанинов? Или не согласны? Он хороший был человек, Владимир Иванович, царство ему небесное, только людям уж больно доверял. Приглашайте чиновников, будем говорить об особых, новых методах борьбы. Новое время — новые песни...
Чиновники охраны и офицеры корпуса жандармов собрались в бывшем шевяковском кабинете (на похоронах полковника Глазов был словно покойник — бледен, слез сдержать не мог, сказал прочувственную речь, от сердца шла, не с бумаги).
— Господа, — начал Глазов, по-хозяйски прохаживаясь в кабинете Шевякова, — я собрал вас, чтобы вместе обсудить положение. Скрывать нам друг от друга нечего: ситуация сложная. Эксперименты Зубатова привели к необходимости стрелять в подданных. Преступление Зубатова в том, что он не дифференцировал. Подробно об этом — позже. На армию сегодня надежда весьма слабая: если б не меры, вовремя нами принятые, пулавский гарнизон, ведомый поляком Дзержинским и русским прапорщиком Антоновым, мог пойти на Варшаву. Армию разлагают изнутри социалистические агитаторы, разлагают успешно, бьют словесами, как пулями — в десятку. Сие симптом тревожный. В чем я вижу нашу задачу? В том, чтобы пробудить ненависть. Не вообще ненависть, это опасно и неразумно, а ненависть целенаправленную, ненависть толпы против тех, кто возмущает. Если мы сможем это сделать, тогда общие чувства возобладают над чувствами личными, тогда брат, рекрутированный в солдаты, станет против брата, пошедшего в мужицкий бунт или фабричную стачку. Красным агитаторам пора противопоставить агитаторов наших, никак, впрочем, с Департаментом полиции и охраною явно не связанных, это надо опосредованно делать, аккуратно, исподволь. Я понимаю, сколь трудна задача: воспитать ненависть к брату, который решился преступить черту закона, — тем интереснее такую задачу осуществить. Упор должен быть обращен на младшие чины, на солдатскую массу — с вольно мыслящими офицерами справиться легче, их ведь тысячи, офицеров-то; солдат — миллионы. Как можно организовать работу? Думаю, что каждый из вас сблаговолит внести свои предложения. Я позволю себе высказать лишь одно общее соображение: успех возможен в том случае, ежели мы сможем разделить общество на спектры, выявить истинную направленность интересов. Возьмем, например, спектр фабричных, занятых в текстильном производстве. Фабричным следует объяснять, что заработок их мал не в силу того, что государь не желает или хозяин не дает, но оттого что рудокопам приходится больше платить, те под землею заняты, с опасностью для жизни. Рудокопа, который бастует из-за малой оплаты, сажать в острог недальновидно — новый продолжит стачку. Следует найти возможность так ему объяснить малый заработок, чтобы со всею ясностью следовало — не злая воля хозяина и власти тому виной, но вероломство японцев, которых науськали на нас враги. Мужик должен уверовать в то, что его нищета проистекает от рабочих, которые бастуют. Чем меньше, ограниченнее, говоря точнее, сфера выявленного интереса, тем точнее следует вырабатывать рецепты, по коим должно работать. Конечно, учителю гимназии не объяснишь разницу в оплате с институтским приват-доцентом хитрой политикой Франции — засмеют. С интеллигенцией мы должны по-новому работать, совершенно по-новому. Следует попытаться создать ряд примеров: ты с троном, ты за порядок — тебе рост в карьере, тебе поддержка в уезде, губернии, во всей, словом, империи.
— А если таковой нет? — спросил Турчанинов, и все собравшиеся повернули к нему, словно по команде, головы.
— Надо делать так, чтобы была, — ответил Глазов, не оборвав помощника, не унизив шевяковским окриком. — В этом-то и сложность задачи, господа, именно в этом — сталкивать интересы, отсекать головку образованных и убежденных революционеров от фабричной и крестьянской массы не только арестом и ссылкой, но тем, что быстрее доходит: «Он, агитатор твой, из бар, у него кость белая и кровь голубая, у него руки не рабочие, он кайлом в руднике не махал, у него денег не считано, он не русский, он чужой», — это если со своим говорите. Наоборот, если с поляком или, к примеру, с украинцем: «Он русский, какая ему вера; у него дед помещик, мать баронесса, отец директор гимназии, деньги в банке держит, какой он друг, он тебя пользует в своих интересах, а если тебя ударят — сам в сторону отойдет, а тебе — отсиживай. Русский — он и есть русский, господин над всеми инородцами». Это то, о чем я хотел с вами поделиться. Прошу озаботиться составлением развернутых предложений.
...Ядвига — пегая, хмурая баба, что стирала давеча белье в доме жены Збигнева, пришла с кульком, в котором были калачи и булочки. Высыпав калачи на кухонный стол, она позвала:
— Зоська!
Зося, жена Збигнева, молчала, потому что так ей сказано было, и сидела с сыном на руках, рядом с Генрихом, приехавшим из Домброва, Дзержинским и Прухняком.
— Зоська! — снова крикнула Ядвига и, откинув ситцевый полог, вошла в горницу.
Генрих проскользнул мимо нее, и слышно стало в горнице, как он набросил щеколду на дверь; вернувшись, остановился рядом с Ядвигой, держа напряженную руку в кармане кургузого пиджачка.
— Сколько тебе уплатили? — спросил Прухняк.
— Целковый, — ответила Ядвига, и то, что она так простодушно, спокойно и открыто сказала про «целковый», который уплатили ей за предательство, заставило Дзержинского подняться с лавки и отойти к окну: невмоготу было ему смотреть на лицо этой пегой, хмурой бабы.
— Ты знаешь, что из-за тебя десятки людей посажены в тюрьму, изувечены, побиты? — спросил Прухняк.
— Чегой-то из-за меня-то? Нешто я городовой? Велено говорить — я и говорю. Вон, младенцу гостинчиков принесла, сиротинушке кандальному.
— Ах ты, пся крев, змея подколодная! — крикнул Генрих. Дзержинский резко обернулся, услыхав, как лязгнул взводимый шахтером курок нагана.
— Не сметь! — сказал он.
Прухняк спросил глухо:
— Кто... Кому ты говорила? Кто тебя заставил?
— Никто меня не заставлял, — ответила Ядвига. — Вон, маленький меня заставил ейный, Зоськин. У нее в цицке молока нет, а он тихеньким растет. А урядник — добром, нешто он злое хотел? Он помощь дал...
— Ты пойди, гадина, посмотри кровь на снегу! Ты посмотри, посмотри! Твоих рук дело! — снова крикнул Генрих.
— Что вы еще говорили уряднику, Ядвига? — спросил Дзержинский. — Как его зовут?
— Урядник — как же еще?
— Идите, Ядвига, — сказал Дзержинский. — И если урядник станет вас спрашивать о чем-то еще — пожалуйста, придите к Зосе и расскажите, о чем он спрашивал. А Зося подскажет вам, что надо ему ответить. Если же вы скажете уряднику, что видели нас сегодня у Зоси, — ее посадят в острог. Понятно? Идите.
Когда женщина ушла, Генрих в тихой ярости сказал Дзержинскому:
— Добреньким стараешься быть?! А если Зоську сегодня заберут?! Вместе с младенцем?! Тогда что?!
— Не заберут.
— Интеллигентиком хочешь быть! — продолжал Генрих. — Добреньким, всем хорошеньким!
— Палачом быть не намерен, а интеллигентом всегда останусь. Стрелять в безграмотную, обманутую женщину не позволю никогда и никому — хоть ты сто раз рабочим себя называешь. Надо этой несчастной объяснить, что она делает, надо ее спасти, надо в человеке сохранить человека. Стрелять и дурак научится, особенно если ему браунинг выдала партия. Только для чего тебе оружие дано — вот вопрос? Изменник, сознающий свою подлость и тем не менее предающий, — это враг, к которому нет пощады. А убогую-то, голодную... Калачей маленькому принесла...
Той же ночью Дзержинский узнал от члена Главного правления СДКПиЛ Якуба Ганецкого, что Антонов-Овсеенко («Офицер», «Штык»), руководитель Военно-революционной организации РСДРП, прапорщик, изменивший «присяге и государю», пособник «полячишек», «главный подстрекатель солдат к мятежу в пулавском гарнизоне» расшифрован в охране и передан в ведение военно-полевого суда. Путь оттуда один — на виселицу.
Дзержинский сразу же — до бессильной и близкой боли — увидал лицо Зоськи и подумал: «А может, Генрих прав? Может быть, око за око? Ведь из-за этой тупой бабы Владимир будет казнен, Володя, «Штычок», нежный и добрый человек. Может, моя сентиментальность не приложима к законам той борьбы, которую мы ведем? Может, надо приучать себя к беспощадности? Но разве можно к этому приучиться? Это значит вытравить в себе все человеческое, а ведь наша цель — в конечном-то счете — в том и заключается, чтобы люди были людьми, а не темной, озлобленной, забитою, а потому жестокой массой. Ну, ответь себе, Дзержинский? Как надо поступать? Как можно сохранить свое существо в этой страшной борьбе? Нет, — ответил он себе, — нельзя повторять тех, против кого борешься, — это будет предательством самого себя. Неписаный закон революции — а мы напишем его когда-нибудь, обязательно напишем — один навсегда и для всех: справедливость. Отступишь от него, дашь казнить несчастную обманутую — потом не остановить, потом разгуляется, а этого позволить нельзя — никому и никогда».
— Вот что, — медленно, словно с трудом разжимая рот, сказал Дзержинский, — если мы не сможем организовать для Антонова-Овсеенко побег, если мы не сможем выкупить его, выкрасть из тюрьмы — я пойду сам на Нововейскую и возьму на себя дело.
На Нововейской, в доме 16-6, помещалось Губернское Жандармское Управление.
Ганецкий не сомневался — пойдет.
...Генерал Половский мерил шагами квадраты желтого паркета в приемной великого князя Николая Николаевича, загадывая на «нечет», который при делении на три дал бы цифру семь. Получалось то шесть, то восемь.
Приехал в имение великого князя Половский уже как несколько часов. Вчера еще он был в Петербурге, но после ужина с Веженским, который сказал — «пора», сразу же сел на поезд, не заглянув даже домой. Северная столица была парализована стачкой, лакеи подавали при свечах, хлеба не было, оттого что пекари на работу не вышли, в «Астории» пекли блины, чтобы как-то хоть выкрутиться, не растерять клиентуру, водка была теплой, поскольку бастовали и водопроводчики, а без них да без электриков льда не получишь, а какая ж это водка, ежели без льдистой слезинки?!
— Если станут железные дороги, — задумчиво сказал Веженский, зябко кутаясь в легкое, не по сезону, пальто, — тогда категория риска возрастет во сто крат, тогда возникнет реальная опасность победы революционеров. Вы это ему объясните.
Перрон был погружен во тьму, не слышно было крика краснолицых носильщиков, не продавали пирожков с грибами, которыми обычно славился Московский вокзал; в ресторане давали одну лишь холодную севрюгу.
— Не заиграемся? — спросил Половский. — Мечтаемое всегда наяву оказывается другим, Александр Федорович.
— Можем заиграться, — ответил Веженский. — Обидно будет, если нас ототрут. Педалируйте на «опасность не удержать», — повторил он. — Пусть он поймет. Все-таки великий князь мне кажется человеком здравомыслящим и способным к действиям. Ему может грозить удар от обжорства, но паралич воли ему не угрожает: по-моему, он единственный живчик во всем романовском семействе.
Николай Николаевич принял Половского под вечер, поднявшись после дневного сна: вчера гонял кабанов, простыл на ветру, вечером выпил водки с перцем, согрелся было, но утром почувствовал слабость и оставался в кровати, читая Плутарха. Домашний врач Свинолобов сделал массаж, рвал кожу спины сухими пальцами, пыхтел, словно кость вправлял, велел к обеду подать горячих щей с укропом, разварной картошки, икры и горячего клюквенного грогу. Потом укутал Николая Николаевича двумя одеялами и закрыл окна тяжелыми гардинами, чтобы свет не тревожил глаз.
Проснувшись в шесть часов, великий князь легко встал с кровати, Свинолобову велел сказать благодарность — выздоровел, и отправился в кабинет.
Выслушав Половского, Николай Николаевич заметил хмуро:
— Не ко мне пришли, генерал. Великий князь Владимир Александрович сейчас решает судьбу в Петербурге. Я — не у дел, я — генеральный инспектор кавалерии, я лошадьми озабочен — не жизнью империи.
— Вы внук Николая Первого, ваше высочество, в вас — линия.
— Нет, нет, — повторил Николай Николаевич, — не ко мне. Сами они начинали — самим и расхлебывать кашу. Я был против войны с япошатами. Меня не послушали. Я был против либеральных штучек безумных земцев. Мне не вняли.
— Ваше высочество, болезнь зашла так далеко, что возникла реальная опасность: не удержать.
— Их забота. Не моя.
Отпустив Половского, великий князь задумчиво поглядел ему вслед и заметил адъютанту:
— Хоть и умен, а не понимает: «чем хуже — тем лучше». Вызовите генерала Трепова. И пусть найдут месье Филиппа — послушаем его; ясновидцам верю больше, чем военным, которые страшатся «не удержать»...
— Ваше высочество, положение в столице действительно весьма серьезно, — решился заметить адъютант, — генерал Половский сказал правду.
— Если б я ему не верил — не стал принимать. Говорить вы все горазды, а что делать? Что?
...Граф Балашов проверил, заперта ли дверь громадного кабинета, достал из портфеля только что полученные особым способом социал-демократические газеты и принялся читать статьи Плеханова, Ленина и Мартова.
Внимательно и цепко прочитав статьи, Балашов бросил газеты в камин и долго смотрел, как пламя крутило бумагу в черный пепел, казавшийся раскаленным, сине-красным, прежде чем превратиться в черное, крошащееся ничто. Потом, побродив по кабинету, задержавшись перед пальмой возле дивана — не поливали ночью, сукины дети! — потрогав сухими и сильными пальцами корешки книг, Балашов стремительно сорвал с вешалки доху, отпер дверь и крикнул в приемную:
— Рысаков к подъезду!
Сначала он нанес визит товарищу министра иностранных дел Сазонову, получил от него последние данные о положении на парижской и лондонской биржах, о настроении в здешних посольствах; затем встретился со швейцарским посланником и высказал соображения по поводу будущего России, предложив осведомить друзей, что, видимо, сейчас целесообразно играть на понижение курса русских бумаг, дабы сделать Царское Село более сговорчивым; попросил найти месье Филиппа, ясновидца, близкого к великому князю Николаю Николаевичу, и проинструктировать его, чтобы будущее он увидел соответствующим образом, наиболее выгодным людям европейского духа, а уж после этих двух визитов отправился в Зимний, к генералу Трепову.
Тот принял Балашова незамедлительно: и знатного рода, и богат, и газету корректно ведет. Посетовав на мерзавцев анархистов, повздыхав об несчастных обманутых фабричных, поинтересовался, как и что о нем думают щелкоперы, приготовился слушать графа.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал Балашов, — я задержал статью, которая, при всей ее внешней аполитичности, тем не менее взрывоопасна: это о положении в нашей промышленности — с цифрами и статистическими данными.
— А чего промышленность? — заметил Трепов. — На то она и промышленность, чтобы вверх и вниз скакать, живая она, вот и неурядит...
— Ваше высокопревосходительство, — настойчиво повторил Балашов, — дело не в живости промышленного организма. Дело в том, кто им управляет. Бунтовщиков подавить можно — на то есть сила и оружие. А дальше? Покуда мы не пустим к государю промышленников, покуда мы не сделаем их приближенными друзьями трона, покуда не дадим им права решать — бунты будут продолжаться. Промышленники требуют свободы рук — дайте им свободу рук, богом молю — дайте! Пусть открыто говорят о своем деле, а наше выполняют. Иначе — плохо будет.
— Ишь, — засмеялся Трепов несмеющимися глазами, — куда повело! Это что ж — отдать надо? Наше право им отдать?
От генерала Трепова, не заехав даже передохнуть, Балашов отправился к доктору Ипатьеву — там ждали.
Веженский обратил внимание на глаза графа: они запали, мешки набрякли нездоровые, отечные, и в кончиках ушей почудилось присяжному поверенному та, еле пока еще заметная, желтая синева, которая точнее любого диагноза открывает истину: плохо дело.
Тем не менее запавшие глаза Балашова жили как бы отдельно от него самого, от его старческого лица и резко похудевшего тела.
— Братья, — обратился Балашов к собравшимся, — мы вступили в самый ответственный период нашей истории. Мы можем реализовать себя лишь в тесном сообществе с Европой: альтернатива этому — новое нашествие монголов, смешение крови, исчезновение нашей самости, нашего русского существа. Впрочем, союз с западом так же чреват опасностями растворения: бойкие еврейчики, поляки с их гордыней, латыши, финны — вы поглядите статистику, обратите внимание на рост смешанных браков... Сохранять равновесие на нашем русском корабле должен капитан — государь наш. Он окружен людьми малой культуры, людьми, которые уповают на три кита прошлого, на православие, самодержавие, народность, но не знают они, как эти три кита сохранить от полного вымирания. Мы же, слуги дела, лишены реальной власти. Власть поэтому мы в силах завоевать лишь путем создания партии. Наша партия, состоящая из людей, обладающих капиталом, достаточным для того, чтобы представлять Россию на биржах Запада, в банках Северо-Американских Штатов, на переговорах с министрами Лондона, Парижа, Берлина, должна быть лояльной, гибкой и замкнутой до той меры, чтобы, спаси бог, мы не дали повода упрекнуть нас в некоей «тайности». Нам противостоит главный враг: внутренняя крамола, все эти эсдеки, эсеры, анархисты, бунды и прочая социалистическая накипь. Правительство не умеет бороться с ними — не хватает последовательной линии. Мы должны помочь государю. Надо влить серьезные силы в «Союз русского народа». Сумасшедший Дубровин вызывает презрение. Надо продумать, каким образом влиять на «Михаила Архангела» — через десятые руки, — чтобы его деятельность не носила характер стихийный, тупой, управляемый дилетантами из департамента полиции. Пусть кидают в нас камнями и психопаты Дубровина, и черные сотни «Михаила Архангела» — стерпим. Пусть только действуют, шумят, грозят справа. Надо подтолкнуть работу ложи «Розенкрейцеров» так, чтобы они пугали государя нами, франкмасонами. Государь, увы, боится силы. Следует рассредоточить понятие масонства, следует отмежеваться от крайних его фракций — для этого именно и надо помочь их создать, — Балашов глянул на Веженского. — В нужный момент и при подходящих обстоятельствах мы, именно мы обнажим их сущность: цель оправдывает средства. Прошу всех в ближайшие недели отменить поездки за границу или на отдых — каждый из вас может понадобиться в момент самый неожиданный.
...Веженский после встречи в ложе долго кружил по городу на своем ревущем авто, и тревога не отпускала его, она была давешней, той, которую он испытал, встретившись с Грыбасом — за день перед казнью. Приученный практикой судебных словопрений к тому, чтобы эмоции использовать заученно, словно актер на сцене, но при этом следовать логике — подспудной, невидимой, сокрытой в любом, даже самом пустяшном деле, — он чувствовал сейчас, что концы не сходятся с концами. Веженский не мог еще сформулировать точно, какие концы и в чем не сходятся, но он верил своему обостренному чувствованию, поэтому в «Асторию» не поехал, знал, что водкой тревогу не зальешь, наоборот, чадить станет, назавтра места себе не сыщешь. Отправился к Хрисантову Гавриилу Григорьевичу, действительному статскому из европейского департамента министерства иностранных дел, главному «пельменщику» Санкт-Петербурга. Выслушав странный, казалось бы, вопрос Веженского, действительный статский внимательно оглядел сухопарую, ладную фигуру присяжного поверенного, вздохнул, молчал долго, а потом грустно и очень искренне ответил:
— Раньше надо было спрашивать, Александр Федорович, раньше.
А вопрос был простым: кому ныне за границею, каким силам — с точки зрения профессионального дипломата — была выгодна война России с Японией? Вопрос был задан Веженским даже для него самого неожиданно. (Потом, по прошествии месяцев, он ответил себе, отчего именно с этим приехал к Хрисантову: перед глазами постоянно стояли сине-желтые уши графа Балашова, думал о преемственности, а гроссмейстера ложи не получишь, коли не держать руку на пульсе иностранной политики трона — это только по ублюдочным «почвенным» теориям Россия выявляла себя по-настоящему, лишь когда «двери заперты»; на самом-то деле, будучи державой великой не в силу объемности территории, но в силу причин иных, рожденных талантливостью народа, Россия могла по-настоящему реализовать себя в самом тесном общении с Европой.)
— Что ж, — продолжал между тем Хрисантов, — лучше поздно вопрос ставить, чем не ставить его вовсе. Я отвечу вам, Александр Федорович. Естественно, моя точка зрения, вероятно, во многом будет расходиться с мнением официальным, но отношения наши таковы, что я готов разрешить себе это.
— Спасибо.
— Не за что. Вам спасибо: это редко в наш век, когда умному человеку, растущему человеку, — подчеркнул Хрисантов, — можно верить. Даже если б вы чиновником были — верил; такие, как вы, по трупам не ходят, такие, как вы, на разум ставят, на здравый смысл.
— Еще раз спасибо, — ответил Веженский. — Искренне тронут, Гавриил Григорьевич.
— Так вот, Александр Федорович, наша с Японией война началась уже десять лет назад, когда мы вместе с Францией и Германией решили потеснить Лондон, который поддерживал — мудро, должен заметить, поддерживал, — желание проснувшейся Страны восходящего солнца прийти со своих островов в мир. Европейские островитяне понимали островитян азиатских лучше нас, материковых-то. Мы в девяносто пятом году, как помните, заключили договор о дружбе с Китаем, направленный против Японии, оттяпав себе за это концессию на трансманьчжурскую магистраль. Первая ошибка. А вторая была и вовсе непростительной: американцы предлагали нам капитал для совместной разработки дальневосточных окраин, любой капитал предлагали, чтоб завязать сообщество с нами и японцами, а мы — сами с усами! Ни в какую! И своими руками, Александр Федорович, именно своими руками, бросили Японию в объятия Вашингтона. Проклятая наша манера гнуть линию; коли союз с Парижем и Берлином — так уж до конца, без всяких там меттерниховых штучек. А без этих меттерниховых штучек — политики нет, как нет математики без доказательства от противного.
Хрисантов закурил сигару, пыхнул горьким табаком, продолжал раздумчиво:
— Намечавшийся англо-американо-японский союз рассуждал прагматично, со счетами в руках: Лондон не постеснялся ударить челом Парижу, напомнил, что Берлин всегда останется Берлином, что гегемонистический дух Бисмарка не умер со смертью железного канцлера, что канцлер завещал Вильгельму дружбу с Россией, но отчего-то никак при этом не помянул Париж; положили британцы на стол французского министра финансов расчеты по выпуску стали и добыче угля в Германии, предложив сравнить с французскими темпами; намекнули, что Берлин ближе к русскому сырью и русскому рынку, что помогать Парижу Крупп не станет, и Париж, который только отстраненно кажется легким, порхающим, веселым, на сей раз тяжеловесно, по-буржуазному все просчитал, выверил и принял решение... Чтобы истинно французский дух понять, надобно, Александр Федорович, не Вольтера читать — он надмирен, а Мопассана. Помните, как у него брат братцу руку оттяпал, только б рыбацкие снасти сохранить? То-то и оно — истинно европейский подсчет выгоды: пусть останется три руки на двоих, зато снасти на берегу, значит, будет рыба. Четырьмя руками, но без снастей можно только кулаками над головой махать...
— Значит, это разумно — резать братцу руку?
— Все разумное — действительно, Александр Федорович, я с Гегелем не берусь спорить. В политике, должен заметить, эта формула блистательно прилагается к наиболее дальнозорким решениям. Мы часто любим не замечать. Европейцы — нет. Раз есть — изволь заметить! Словом, Вильгельм, почувствовав жареное, круто повернул к открытому столкновению с Лондоном. И Англия и Германия в этом противоборстве за европейское лидерство делали ставку на Россию — каждая держава в своих интересах. Мы вроде бы стали склоняться к альянсу с Берлином, но это означало потерю не только Англии, как возможного — в далекой перспективе — партнера, но и Франции, ибо Вашингтон заявил, что если Франция поддержит Россию в ее столкновении с Японией, то Америка войдет в войну на стороне Токио. Значит, кому выгодно было нас вогнать в драку с микадо? Берлину, Александр Федорович, Берлину. И это поддерживалось дома, у нас, — Хрисантов все-таки голос при этом понизил, оглянувшись на дверь чисто автоматически, хотя кабинет его был пуст, да и время позднее, все чиновники разошлись, — германофильская группа Витте — Абаза — Безобразов. А к кому они близки? К кому? Они ж британцев считают жидомасонами, они их терпеть не могут, они все наши беды «англичанкой» называют. Словом, Александр Федорович, мы таскали каштаны из огня для того, чтобы помогать выявлению нового европейского лидера — слава богу, пока еще до конца не выдвинулся. Слава богу, мы сейчас поняли, что все развалится, поэтому идем на любые условия мира, на унизительные, говоря откровенно, идем условия — я из Портсмута шифрограммы Витте читаю. Стыдно, Александр Федорович, стыдно и горько... А ведь если б прислушивались к нам, к профессионалам, если б вместо амбиций на счетах проверили; вместо страха перед американским вольнодумством гарантии обговорили и начали совместную разработку дальневосточной окраины — все бы в мире пошло иначе. — Хрисантов повторил уверенно: — В мире, не то что в империи.
— Чего ж надобно ждать?
— Полегче задайте вопрос, Александр Федорович. Россия шарахается. Позиции, которые предлагаем мы, профессионалы дипломатии, никем не изучаются: куда настроение повернет — туда и покатимся.
— Чье настроение?
— То самое, — ответил Хрисантов, раздражаясь отчего-то, — будет вам наивность изображать, все вы прекрасно понимаете — у вас глаза бархатные, с отливом. Ладно, поплакался, и будет — едем ко мне, пельмешек отведаем, я живо слеплю пару сотен.
Сего дня, в 17 часов 30 минут из вверенной моему охранению тюрьмы бежал Владимир Антонов-Овсеенко, дело коего назначено на завтра к слушанию в военно-полевом суде.
Обстоятельства, при коих совершен дерзкий побег, следующие.
Во время прогулки по внутреннему двору, пользуясь развращающими стражников шутками, Антонов-Овсеенко исхлопотал у вышеупомянутых разрешение на проведение «спортивных упражнений». Спортивные эти упражнения, однако, были не чем иным, как заранее продуманным и подготовленным планом побега, который Антонов-Овсеенко совершил во время «выстраивания чехарды», при коей один из арестантов вспрыгивал на спину другому, образуя «лестницу». Потом арестанты потешно падали на землю, что создавало еще более благодушное настроение у стражников. После десяти минут игры этой Антонов-Овсеенко, усыпив внимательность стражников окончательно, повернул направление «чехарды» от одиночного дерева — к тюремной стене. После третьего по счету взлезания на спины Антонов-Овсеенко перемахнул через усыпанную битым стеклом из-под водочных четвертей стену как раз в том месте, где стоял крытый экипаж, и не разбился, так как прыгнул на крышу экипажа, словно знал заранее точное место, где этот экипаж остановится, ибо, как уверяют часовые, когда он перепрыгивал стену, в нем не было того внутреннего опасения, которое обычно легко распознается стражей.
Стрелять в беглеца не представилось возможным, поскольку кони немедленно взяли с места, а какие-то руки втащили Антонова-Овсеенко с крыши в экипаж, тут же свернувший за угол...
Руки были не «какие-то». Руки были Прухняка и Генриха, которые и привезли Антонова-Овсеенко туда, где ему не грозила смерть, к друзьям привезли, к польским товарищам: всем делом руководил Дзержинский, предложив операцию по спасению русского социал-демократа зашифровать кодовым, непонятным словечком — «мероприятие».
ЦК СДКПиЛ, Берлин.
Для Здислава Ледера.
Прежде всего я хочу Вам написать по следующему вопросу: было бы абсурдом, если бы Вы вздумали зарабатывать в настоящее время на свое существование. Не обижайтесь на меня, но партия должна давать Вам на жизнь. Вам могло бы быть совестно, если бы Вы не были революционером, если бы Вы вели революционную работу по найму, если бы Ваша работа, Вы и Ваше время не были нужны партии, или же если бы Вы были рантье. Не хочу об этом распространяться, но Вы должны согласиться на это, Вы должны иметь совершенно свободное время и быть независимым. Следовательно, мы будем Вам отсюда посылать деньги.
А теперь о наших потребностях и о состоянии работы — страшный, прямо отчаянный недостаток литературы. События требуют быстроты. Силой событий мы вынуждены ослабить контроль Главного правления над местными изданиями. Будучи вечно «на помочах», местная работа развиваться не может. Мы не должны бояться отклонений! Там их нет, где нет жизни. Присланную Вами прокламацию Адольфа Варского мы не можем издать — она не годится. Он силится доказать, что без политической свободы не может быть успешной экономической борьбы, — это вещь, известная сегодня уже каждому ребенку. Об этом говорилось и в пользу этого агитировали 20 лет тому назад. Сейчас идет речь совсем о другом: разъяснить, что теперешняя забастовка — это начало революции, что она имела колоссальное политическое значение и какое именно, что это не поражение, а начало борьбы, нужно разъяснить значение текущего момента, что только организация в самостоятельную социал-демократическую партию гарантирует пролетариату такую свободу, которая даст ему возможность вести борьбу дальше — вплоть до социализма (о социализме в прокламации Адольфа нет ни одного слова), что политическая свобода для нас — средство к цели, средство необходимое (это обязательно нужно упомянуть ввиду революционизирования других слоев и все громче раздающихся призывов к единению). Пришлите такую рукопись как можно скорее. Призывайте в ней к настойчивости и выдержке. И тон не должен быть менторским, как в прокламации Адольфа, — такой тон раздражает рабочего. Он партию отождествляет с собой — не следует говорить: «делайте», «вы должны»! Так надлежит говорить к «обществу», а не к пролетариату!
Как я Вам писал, мне удалось также организовать русскую группу СДКПиЛ. Состоит эта группа из четырех толковых и энергичных людей. Задачи: политическое самообразование и приобретение навыков практической работы, агитация и организация среди русских рабочих и интеллигенции, материальная и техническая помощь. Они издают гектографированные перепечатки из «Искры» и бюллетени о событиях по-русски. Из этой группы мы будем черпать силы для работы в армии.
О работе среди интеллигенции хорошо не знаю. Уже было одно собрание пропагандистского кружка молодежи. Анархист из правления и вообще из организации совсем ушел. Мимеограф мы у них отняли. Вообще среди интеллигенции можно было бы много сделать — нет инициативного парня. Связи есть, но нет человека, который бы их объединил. Там хотят с 1 мая начать выступление (кстати, и в Варшаве и, пожалуй, во всей Польше в массах возлагают большие надежды на 1 мая).
Кончаю — уже четыре часа — а завтра (собственно говоря, сегодня) я должен встать в 8 часов. Ну, будьте здоровы, обнимаю Вас крепко.
Ваш Юзеф.
Профессор Красовский, написавший уже несколько статей для «Червоного Штандара», нашел Дзержинского через канал связи, ставший — в определенной мере — обычным для них, через Софью Тшедецкую.
— Очень, очень взволнован старик, — сказала Софья. — Просил непременно повидать его.
У Красовского был назавтра же.
— Слушайте, пан Юзеф, — сразу же начал Красовский, — вам необходимо пойти на лекцию Тимашева.
— Отчего так категорично?
— Оттого что паллиатив правды страшнее открытой лжи.
— Кто этот Тимашев?
— Историк. Он приехал из Москвы, студенты на него валом валят. Он собирает гром оваций, он критикует государя справа, сильно причем критикует. Я ответить ему не умею, — Красовский положил старческую, трясущуюся руку на исписанные листки бумаги. — Видите, измазал десяток страниц, но чувствую — не то, слабо, многословно, все не так! Стар, пан Юзеф, стар. Я стал очень старым человеком, я ощущаю время, а это — тревожный симптом.
— Не позволите взглянуть, что написали?
— Нет. — Профессор вздохнул. — Трудно признаваться в собственном бессилии. Самому себе — еще куда ни шло, а другим...
— Вы написали для нас прекрасную статью о лодзинской забастовке.
— Э... Надо было писать в десять раз острее и в пять раз короче.
— Где выступает Тимашев?
— В университетских аудиториях. Вы должны, вы обязаны послушать его! Это опасно, очень опасно. Он избрал поразительный метод — критика от противного. Я убежден, что ответить ему можете только вы. Да, да, не спорьте, это ваш долг, пан Юзеф, это ваш долг!
Назавтра Дзержинский был на лекции Тимашева. Хорошо поставленным голосом профессор говорил:
— Призывы к усилению самодержавной власти раздаются тридцать лет, ее полномочия непрерывно расширяются, ее средства растут, ее органы умножаются, но вместе с тем непрерывно усиливается распущенность, умножается смута, растет беспорядок и общее недовольство. Те новые вердикты, которые должны были расширить полномочия губернаторов, сделав их почти абсолютными, не смогли укрепить самодержавную власть: все эти и многие другие права давно есть у турецких пашей и китайских мандаринов, но правительственная власть в Турции и Китае еще более бессильна, чем у нас, однако административно-полицейский режим в конституционной Германии оказывается бесконечно более авторитетным, сильным и строгим, — при отсутствии каких-либо дискреционных полномочий, при строгой ответственности и законности. По-видимому, неограниченный произвол при общем бесправии составляет не силу, а слабость правительственной власти; по-видимому, законность и правовой порядок не ослабляют ее, а служат непременным условием ее силы и авторитета; по-видимому, гласность и ответственность есть истинные гарантии правильного функционирования ее органов.
...Чтобы сохранить всю свою внутреннюю мощь и внешнюю силу, свое великое созидающее и творческое значение в народной жизни, наша державная власть должна довершить дело реформы, начатое освобождением крестьян, и водворить в России основное начало правовой государственности. Четверть века нам говорили, что «еще не пришло время», что мировые задачи России требуют еще «жертв от нашего патриотизма», что лишь самодержавие может служить залогом внешней силы России, ее престижа в Европе и Азии. Из года в год Россия платила миллиарды на армию, флот и военные дороги. Когда раздавались голоса, указывавшие на культурные нужды России, слышался ответ, что на первом месте должны стоять армия и флот, национальная оборона.
Мы верили самодержавию и шли на жертвы, однако ныне, в горькую пору новой смуты, мы вправе озадачить себя вопросом: угодна ли родине эта наша безропотная жертвенность? Дает ли она благо России и ее самодержавной власти? Да и есть ли это власть? Существует ли она ныне на самом деле? Может быть, существует самодержавие полицейских чинов, самодержавие губернаторов, столоначальников и министров? Бюрократическая организация, которая сама себя контролирует, учитывает, нормирует, являясь при этом безответственной, бесконтрольной — фактически самодержавной?
Посему мы выставляем следующие бесспорные для нас положения.
Помимо народного представительства и без него бюрократия будет бесконтрольной и безответственной, а поэтому лишь народное представительство может служить царю и народу гарантией законности и правопорядка. Во-вторых, помимо народного представительства и без него монарх не может осуществить свое право контроля и не может быть осведомлен истинным образом о народных пользах и нуждах, о состоянии различных отраслей управления, об их действии на страну.
Царь, который не имеет возможности контролировать правительственную деятельность или направлять ее самостоятельно, согласно нуждам страны, ему неизвестным, ограничен в своих державных правах тою же бюрократией, которая сковывает и его народ. Он не может быть признан самодержавным государем: не он держит власть, но его держит всевластная бюрократия, опутавшая его своими бесчисленными щупальцами. Он не может быть признан державным хозяином страны, которой он не может знать и в которой каждый из его слуг хозяйничает безнаказанно по-своему, прикрываясь его самодержавием. Долг верноподданного состоит не в том, чтобы кадить истукану самодержавия, а в том, чтобы обличать ложь его мнимых жрецов, которые приносят ему в жертву и народ и живого царя. Все это так ясно и просто, так давно сознается и понимается мыслящими русскими людьми, так убедительно и грозно доказывается теперь самою действительностью! И неужели же нам это еще доказывать? Истинный патриотизм одинаково дорожит охранением отечества и его преуспеянием. Истинно консервативная приверженность к созидающим основам государственности не исключает благоговейное отношение к заветам прошлого, а, наоборот, требует от нее деятельной заботы о культурном росте родной земли. Увы, современный «консерватизм» не заслуживает этого названия, являясь мнимым и ложным, разрушительным по своим результатам. Прикрываясь знаменами православия, самодержавия и народности, наш мнимый консерватизм не только не охраняет, но всего более подкапывает и разрушает положительные основы церкви и государства. Наш мнимый консерватизм — в силу своей молчаливой трусости — бессилен к реальным шагам, которые могли бы помочь самодержавию. Наш мнимый консерватизм передал все тяготы забот о духе России полиции. Однако бесконтрольная, тайная, полицейская организация, располагающая неограниченными средствами и дискреционною властью, опутавшая всю Россию сетью шпионства, представляет собой государственную опасность — поскольку стоит вне закона и, находясь в руках полицейских агентов, легко делается преступной и обращается в жандармократию худшего сорта, в тиранию низших, особенно темных, «безграмотных».
Полицейский деспотизм усиливается год от году, и гнет его все тяжелее и тяжелее испытывается народом и обществом, отданным его произволу. Только исключительное положение, общественное или служебное, может обеспечить русского человека от грубого насилия, от попрания элементарных человеческих прав, от оскорбления, бесчестия, обысков, ареста, ссылки без суда и возможности оправдания — иногда по недосмотру, извету, ошибке или прихоти какого-нибудь агента. Нужно ли говорить, что это воспитание прямо революционное и что ничего, кроме острой ненависти и возмущения против «жандармократии», оно внушить не может? Самые нелепые и озлобленные бредни, распространяемые революционной пропагандой, прививаются учащейся молодежи не вопреки усилиям полиции, а благодаря ей.
...Среди общественной гнили зародился и расцвел российский радикализм, побочный сын политического рабства и полицейского деспотизма. Он представляет собой обратную сторону реакции. Достойный сын века, невежественный, грубый и столь же, если еще не более, антикультурный, чем породивший его деспотизм, он, естественно, вырождается в революционный анархизм и способен служить лишь идее смуты и разрушения. В затхлой атмосфере, где не может жить ни охранительный либерализм, ни истинный патриотизм, ни разумный консерватизм, там, без воздуха и света, множится эта тлетворная плесень. Не должно быть ни ложных иллюзий, ни ложных страхов. В настоящую минуту, в силу исторических условий, в России еще не видно той общественной политической силы, которая могла бы исторгнуть у верховной власти какие-либо конституционные гарантии помимо ее воли. Нравится нам это или нет, но пока это несомненно так, и те небольшие сравнительно группы радикалов, которые мечтают об «освобождении» России посредством революционной агитации, не отдают себе достаточно отчета в крепости исторических основ державной власти и в стихийной силе того верного исторического инстинкта, который собирал и доселе собирает Россию вокруг Престола, как единого стяга русского. Этим и объясняется то, что наш радикализм вступает в столкновение с русским патриотизмом, который не может отречься от заветов прошлого России, не отказавшись от самого себя.
Когда овация после того, как профессор Тимашев сошел с трибуны, сделалась особенно громкой, в чем-то даже исступленной, Дзержинский поднялся на сцену и, заложив руки за спину, начал раскачиваться с мысков на пятки, точно ощущая при этом игольчатые зрачки филеров, прикнопившие его лицо с шести разных точек тесного библиотечного зала.
Дзержинский понимал, что делает сейчас отчаянное, запрещенное всеми нормами конспирации, однако тот энтузиазм, с которым была воспринята речь Тимашева, то доверие к ней в русской студенческой аудитории, показалось ему до того опасным, что не удержался, снял со своей руки молящие, холодные пальцы Софьи Тшедецкой и стремительно взбросил легкое тело на просцениум, освещенный юпитерами.
Овация внезапно кончилась: зал напряженно ждал — слишком уж неожиданным было появление Дзержинского.
— Дамы и господа, — начал Дзержинский. — Я понял из афиши, что реферат господина Тимашева был задуман как партия сольная, как модная английская игра в ножной мяч, но при этом игра в одни ворота. Позвольте, тем не менее, возразить господину Тимашеву. Профессор страстно призывал к реформам, свободе и к борьбе против абсолютизма «жандармократии»... Поразительно то, что среди целого ряда здравых мыслей о сущности современного полицейско-бюрократического аппарата самодержавия Тимашев главную ставку делает не на разрушение этого аппарата ужаса, но на его изменение, улучшение, на его подстройку к германскому парламентаризму. Профессор хорошо рисует язвы нашего бюрократического абсолютизма, но как только он начинает моделировать, как только он принимается выписывать рецепты на будущее, тут он убивает самого же себя. Утверждать, что революция рождена одним лишь злодейством бюрократии, смешно, это вправе говорить либо подготовишка от политики, либо шулер. Нет, профессор, радикализм, как вы изволите выражаться, или революция, как говорим мы, рождена не столько тупостью идиотов-администраторов, сколько законами экономического развития. Вы уповаете на доброго государя, освобожденного от пут бюрократии. Кем?! Кто освободит его от этих пут?! Кому выгодно это?! Кто создаст Народное Представительство? Добрый государь? Вы говорите «бюрократия»! Кто поломает ее?! Государь?! А кто будет следить за тем, чтобы мужик вовремя платил подать?! Вы идете в своих умопостроениях от эгоцентризма! Вас не волнует миллионная масса, которой не словопрения нужны, но хлеб, не право пикировки в прессе, но кров! Вам позволяют подобное оттого, что это не опасно! Вами пугают тех, кто не научился «по-современному» охранять царизм. Очень интересно выступал профессор, — повторил Дзержинский. — Увы, я не криминалист, посему не умею разобрать его речь строго научно, так, как этого, видимо, ждет уважаемая студенческая аудитория. Позвольте, однако, разобрать речь профессора, используя метод отца синема, месье Люмьера, — с конца. «Бюрократия, обманывающая бедного Государя», родила «злодеев-радикалов, смутьянов-революционеров», ибо зло порождает зло. Эрго: сначала надо уничтожить руками мерзкой бюрократии ее чадо — революционеров, затем следует прогнать бюрократию, которая обманывает Государя, а следом за тем немедленно собрать Народное Собрание, которое не на словах, а на деле станет охранять святые, исконные устои самодержавия. Чудо что за схема! Как все стройно и логично! Народное Собрание поручит управление державой ответственному министерству, то, в свою очередь, рассортирует проблемы по столоначальникам, которые передадут на исследование тысячам чиновников — и вновь завертелось азиатское колесо! Однако профессор уже будет иметь возможность бранить медленность решений не в этом зале, но в холодном и роскошном дворце парламента! Тимашев сможет обращаться к прессе, созывая шумные конференции корреспондентов — как это приятно! Профессор станет осуждать новую бюрократию, он предложит очередные рецепты, он наметит новые пути совершенствования машины самодержавия, а народ будет по-прежнему гнить в бараках, пухнуть от голода, излечиваться от радикализма в Сибири и Якутии!
Ежели отшелушить злаки от плевелов, то картина обнаружится зловещая: «Ату их!» — требует Тимашев, указуя на революционеров, но при этом проходится и по кретинам-жандармам, которые не умеют его, профессора, и его друзей по клану толком, по-нынешнему, охранять! Нет в России иных забот и вопросов, кроме бюрократов. Нет классового неравенства, нет национальной розни, нет барственного великодержавного шовинизма сотен и темного бесправия миллионов. Легко жить Тимашеву в его мире, легко сострадать абстракциям и мечтать о туманном далеко...
Дзержинский заметил, как филеры поднялись со своих мест и, толкаясь о колени соседей, начали протаптываться к выходу на сцену.
— Ваше самодержавие — прошлое, нынешнее и будущее, — крикнул Дзержинский, — по сердцу тем сыщикам, которые торопятся меня арестовать! Мои слова им не по сердцу! Ваши — принимали, добро принимали, аплодировали даже! Долой царизм! Долой обман, юные товарищи! Долой болтовню — да здравствует дело!
...Шпиков к сцене не пустили, началась свара. Дзержинский скрылся через кулисы, студенты вывели в темный, заснеженный двор.
Рабочие!
Приближается день нашего великого Праздника. Польский рабочий люд уже пятнадцать раз отзывался на призыв отметить Первое мая.
Громадный по своей численности польский и русский рабочий люд поднимается на борьбу с царским самодержавием.
Братья!
После трупов, павших в Петербурге, Варшаве, Лодзи, Домброве, у нас уже нет иного пути, как кончить навсегда с царизмом.
Нынешний Май должен быть последним, застающим нас и наших русских братьев в политической неволе.
Да здравствует всеобщее безработие в день 1-го Мая!
Долой царя и войну!
Да здравствует Социализм!
Главное Правление Социал-демократии Царства Польского и Литвы.
Варшава, Апрель 1905 года.
...На Маршалковской гремела «Варшавянка»...
Громадную колонну первомайских демонстрантов вел Юзеф, ставший от недосыпаний последних недель худеньким, громадноглазым, стройным и ломким.
Глазов видел счастливые лица манифестантов из-за плотной шторы, пропахшей проклятым полицейско-тюремным, карболово-пыльным запахом: не тот момент, чтоб окна открытыми держать — в полиции сейчас время тихое, решающее, напряженное...
Обойдя канцелярский, особо потому угластый стол, с тремя регистрационными бирками («Почему тремя? — вечно недоумевал Глазов. — Неужели одной недостаточно? Не сопрут же этот стол из тайной полиции, право слово!»), полковник остановился за спиной поручика Турчанинова и, лениво разминая холодными пальцами с красиво подрезанными ногтями длинную папироску, сказал укоризненно:
— Торопимся, Андрей Егорыч, торопимся: графу «улица» в сводочке пропустили. Не надо торопиться. Сводка наружного наблюдения должна быть подобна пифагорову уравнению — не смею предмет жандармской профессии сравнивать с «отче наш». «Номер дома, фамилия домовладельца» — первое; «улица, переулок, площадь» — второе; «кто посетил» — третье; «когда» — четвертое; «установка лиц, к коим относилось посещение» — пятое. Это же отлилось в рифму, это песня. «Улица, площадь, переулок» — пропустили, милый, пропустили — «Вульчанская улица». Сотрудник «Прыщик» не зря ведь старался, он оклад содержанья получает за старания свои. Кто посетил? «Юзеф». Когда «Юзеф» был? Двадцать пятого и тридцатого. Тоже верно. «Кого посетил?» Проживающего в этом доме «Видного». Верно. Вульчанскую улицу вставьте, пожалуйста, и покажите-ка мне сводочку по форме «б». Юзеф — это Дзержинский, догадались, верно?
Глазов пробежал глазами параграфы сводки «б»: «кличка», «установка», «местожительство», «почему учреждено наблюдение или от кого взят», «когда», сделал для себя пометку, что «Видный» взят от «Ласточки», что — по установке — это близкий к Люксембург польский социал-демократ Здислав Ледер, а в том месте, где было указано, что за «Юзефом» ходит постоянное филерское наблюдение, поставил красную точечку и улыбнулся чему-то...
— Хорошие новости? — поинтересовался Турчанинов.
— Да. Очень. Речь Тимашева читали?
— Читал.
— И как?
— Больно.
— Хирург тоже не щекочет, но режет — во благо. Слыхали как Дзержинский с ним полемизировал?
— Я прочитал в сводке.
— Нельзя читать его выступления. Их надо слушать. Я-то слушал.
— Это и есть хорошая новость?
— Именно. Я понял его открытость. Он человек без кожи, совершенно незащищенный...
(Демонстранты, стоявшие на Маршалковской, видимо, поджидали колонну, которая шла из Праги, и поэтому стояли на месте, и песни их, называемые в полицейских сводках «мотивами возмутительного содержания», сменяли одна другую.)
— Хорошо поют, — заметил Глазов, — все-таки славянское пение несет в себе неизбывность церковного. Послушайте, какой лад у них, и гармония какая, Андрей Егорыч...
— Я дивлюсь вам, — подняв оплывшее лицо, ответил Турчанинов. — С тех пор как я вернулся с фронта, я дивиться вам не устаю, Глеб Витальевич. Все трещит по швам и рушится, а мы занимаемся писаниной, вместо того чтобы действовать...
— Ничего, ничего, Андрей Егорович. — Глазов понимающе кивнул на окно. — Поют, ежели пьяны или радость просится наружу. Попоют — перестанут. А пишут для того, чтобы завязать человеческую общность в единое целое, для того пишут, чтобы соблюсти, если угодно, всемирную гармонию. Попоют — перестанут, — лицо Глазова потемнело вдруг, сморщилось, словно сушеная груша, — и писать начнут. Нам с вами будут писать, Андрей Егорович. Друг о друге. Ибо главная черта людей сокрыта в их страстном желании переваливать вину. Полковник Заварзин — на меня, я — на вас, вы — на поручика Леонтовича. Если мы сможем сделать жандармерию формой светской исповедальни — государь вправе уж ныне назначать день празднования тысячелетия монархии. По поводу переваливать — зря улыбаетесь. Мой агент «Прыщик» сообщил мне давеча, что Юзеф будет на Тимашеве; нынче утром открыл, что «Юзеф» поведет колонну по Маршалковской. И впредь — если ничего неожиданного не случится с бедным «Прыщиком» — я буду знать все адреса и явки Дзержинского, все склады литературы и оружия, все его передвижения по империи, все, словом, понимаете? Гляньте в окошко, гляньте. Вон Юзеф — тот, экзальтированный, что смеется, узнаете, видимо? За руки держатся, пять товарищей, водой не разольешь, а? Как же это жандармская писучая крыса Глазов все про «Юзефа» знает, когда песни кругом поют и возмутительные речи произносят?! Да потому, что уже сейчас начали переваливать возможную вину! «Прыщик» — рядом, тоже за ручки держится, тоже станет призывать толпу нас с вами казнить, а свободе будет требовать вечное царствие. Смешно, господи, право, смешно — если б со стороны...
Турчанинов отошел от окна, потер глаза — слезились от странного напряжения, будто гнал коня по ночному полю, незнакомому, ноябрьскому, бесснежному еще, и сказал:
— Оптимизм ваш доказателен, Глеб Витальевич, логичен, изящен, но вы на лица-то их подольше посмотрите.
— Разумный довод, — согласился Глазов. — Более того, их лица наиболее устрашающе действуют на меня в тюремных камерах, когда беседуешь один на один. И тем не менее идея, объединяющая Россию, идея помазанника, дарованного народу от господа, дорога мильонам, а социалистические утопии — тысячам.
— Вы сказали «идея»? Идея — это когда на новое накладывается еще одно новое. Если же идея подобна надгробию, бессловесна и призвана быть силой сдерживания вместо того, чтобы стать силой подталкивания, — тогда идея эта и не идея совсем, Глеб Витальевич.
— А что же это, по-вашему?
— Тогда это окопная линия, оборона это тогда, в то время как на нас идет наступление — страшное и привлекательное в силу своего атакующего идейного смысла.
— Нового Зубатова предлагаете? Ушакова? Гапона? Жандармский социализм?
Турчанинов взял со стола «отчет по форме «б» и зачитал:
— «Были изданы или распространены в течение отчетного месяца следующие революционные издания»... Обратите внимание: правительственная типография печатает в тысячах экземпляров для всех губерний, волостей, округов, уездов: «следующие революционные издания». Значит, власть смирилась с тем, что революционных изданий ежемесячно будет много? Ведь они «следующие»? Далее: «технические предприятия (лаборатории, типографии, склады литературы и оружия)». Это что, болезнь России, которая позже всех в Европе отринула язычество и приняла Христа с его приматом слова? Почему Петербург сначала интересуют склады литературы, а уж потом — оружие? Может, потому что их слову, — Турчанинов кивнул на окно, за которым шли демонстранты, — мы не в силах противопоставить наше слово, в то время как оружия имеем предостаточно? «Секретных сотрудников имеется а) интеллигентов, б) рабочих». Отчего «интеллигента» выводим вперед? Интереснее отчет напишет? Занятнее характеристику даст сопернику по борьбе? Глеб Витальевич, мой дорогой учитель, я гнил в Маньчжурии вместе с батарейскими — спасибо вам за урок. Я выучился мыслить не в касте, а отдавая приказ пороть пьяных вестовых, не повинных в том, что опаздывали — конский запас пал из-за отсутствия фуража.
Глазов подавил остро возникшее желание обсмотреть поручика Турчанинова по-новому, но симпатию к нему почувствовал особую, как к человеку действия и разума, а не идиотского исполнительства. Такие, как поручик, опасны, если их одергивать. Их надо пропускать через такое дело, где вместо пьяного вестового — убежденный враг с браунингом в кармане.
— Умно, — сказал Глазов, не став закуривать длинную свою папиросу, так мешавшую ему все это время. — И — главное — честно, до сердечной боли честно. Давайте-ка сверим часы: на ваших сколько?
— Десять.
— Уже? Пошли к окошку — сейчас начнется.
Началось позже — из переулков вырвались конные жандармы и казаки: патронов было приказано не жалеть, в воздух не стрелять.
...Трупы — кроваво, деревянно, деловито — сволакивали на Аллею Иерусалимскую и отсюда отвозили в покойницкую госпиталя Младенца Иисуса.
Варшавский генерал-губернатор его высокопревосходительству А. Г. Булыгину.
Секретно.
Милостивый Государь Александр Григорьевич!
Считаю долгом сообщить Вашему Высокопревосходительству важнейшие данные относительно беспорядков, имевших место в Варшаве.
В течение последних 15 лет ежегодно 1 мая по новому стилю социалистическая подпольная партия устраивает уличные манифестации. С каждым годом число пунктов, в которых происходят беспорядки, все возрастает, в вместе с тем усиливается и самая интенсивность этих противоправительственных проявлений, выражаясь в прогрессивном увеличении толпы манифестантов, в более дерзком ее поведении (революционные песни и надписи на флагах) и в сопротивлении властям, водворяющим порядок. При таких все осложняющихся условиях полиция в последние годы оказалась уже не в силах восстановлять общественное спокойствие своими средствами и обращение ее к содействию войск стало явлением неизбежным. В текущем году, ввиду всех революционных элементов, как в Империи, так и в Царстве Польском, следовало ожидать особенно бурного празднования дня 1 мая.
О готовящихся к этому дню беспорядках среди населения Варшавы ходили преувеличенные слухи, вполне, впрочем, понятные, если принять во внимание, что сравнительно недавно, в половине января сего года Варшава в течение нескольких дней была терроризирована небывалыми в этом городе бесчинствами разбушевавшейся черни, которая беспрепятственно чинила насилия, выражая свой восторг бандитскими действиями русских социалистов в Северной Столице во время скорбного воскресенья.
Для успокоения населения я всеми зависящими средствами, начиная от расклеенных, по моему распоряжению, на улицах и опубликованных во всех газетах плакатов до личных объяснений с представителями местного общества, разъяснял, что все предупредительные средства для охраны личной, имущественной и общественной безопасности приняты.
Независимо от сего мною было предложено Начальнику Охранного отделения усилить энергию в деле собрания необходимых сведений о приуроченных к 1 мая планах революционных групп. К сожалению, Охранное отделение, ослабленное лишением его в 1904 г. значительной суммы на агентурные цели, не дало обильного материала, который мог бы в достаточной степени осветить организацию ожидаемых манифестаций.
Наконец 15 апреля под моим председательством состоялось особое совещание из нескольких гражданских и военных лиц для совместного обсуждения мероприятий к предупреждению и подавлению возможных беспорядков. В основание этих мер положена выработанная незадолго пред тем специальная на сей предмет Инструкция по наряду и вызову войск Варшавского гарнизона. Согласно этой инструкции, весь город разделен на семь районов, для охраны которых заранее определены известные воинские части, вызываемые из казарм по требованию полиции; кроме того, для постоянного наблюдения за порядком в дни, указанные Комендантом города по соглашению с гражданскою властью, наряжаются пешие и конные патрули.
Дабы согласовать необходимость энергичного подавления беспорядков с возможно меньшими человеческими жертвами, совещанием 15 апреля установлено:
1) не препятствовать спокойному движению рабочих по тротуарам,
2) в случае образования сплоченной толпы на мостовой, поднятия красных флагов, пения революционных песен рассеивать демонстрантов чинами полиции и патрулями, преимущественно кавалерийскими,
3) если этими средствами разогнать манифестантов не удастся, то после соответственных предупреждений немедленно прибегать к оружию.
Общие распоряжения по войскам Варшавского гарнизона были мною возложены на Начальника Сводной кавалерийской дивизии генерал-лейтенанта Новосильцева, к которому вр. и. д. Варшавского Обер-Полицеймейстера коллежский советник Зейфарт и должен был обращаться непосредственно.
Наступило 18-е апреля (1-е мая). С утра город принял необычный вид. Обыкновенно оживленная бойкая Варшава затихла. Все магазины, банки, частные конторы заперты. Движения экипажей, извозчиков, конок — никакого. На фабриках и заводах работы прекращены. Рабочие высыпали на улицы. Публики из других классов было мало. В некоторых местах рабочие пытались сплотиться в толпы, среди которых выбрасывались красные флаги, но полиция при помощи небольших патрулей быстро рассеивала эти скопища без особых осложнений. В общем, день 1 мая, отмеченный всеобщею забастовкою, прошел спокойнее, нежели можно было предполагать, причем не было ни одного случая грабежа, в противоположность январским дням.
В четырех, однако, пунктах города дело не обошлось без вооруженных столкновений, а именно:
I. В 10 час. 50 мин. утра на углу улиц Вороньей и Холодной неизвестный рабочий стал раздавать проходящей публике какие-то прокламации, что заметил городовой 7-го Вольского участка Чернокрылов, который двинулся к неизвестному, но тот пустился бежать по тротуару. Стоявший по Холодной улице у дома №41, где квартирует рота Л. Гв. Волынского полка, рядовой этого же полка Колесов выстрелил в неизвестного молодого человека, который упал на тротуар, откуда был перенесен в дом №50 по Холодной улице и там через несколько минут скончался. В личности убитого рядовым Колесовым оказался постоянный житель гор. Варшавы, бывший ученик технического училища Вавельберга, проживающий по Иерусалимской аллее в д. №8 Карл Шонерт 19 лет от роду. В кармане у него обнаружен бумажник с прокламациями.
II. В 1 час. 15 мин. толпа манифестантов около 2000 человек, запрудив всю Слизкую улицу, двинулась с двумя флагами к Маршалковской, направляясь по Золотой улице, где по предложению военного дозора и полицейского наряда разошлась, но вскоре вновь в том же количестве собралась на Железной улице и с красным флагом двинулась к Иерусалимской аллее, где полицейский наряд и военный дозор после предложения разойтись приступил к рассеиванию толпы, из коей часть бросилась ломать ворота недвижимости №101 и бросилась в ее двор, другая часть продолжала стоять с флагами, что вынудило дозор и наряд после неоднократных предварений произвести выстрелы, коими из толпы убито 24 человека и 34 ранено. При рассеивании задержано 45 человек и подобрано три флага.
III. Около 10 час. вечера на Замбковской улице на Праге собралась большая толпа, взвод из полуроты Белгорайского полка сделал залп. Толпа рассеялась, оставив четырех убитых. О поранении сведений не поступало.
К 12 час. ночи улицы совершенно опустели.
Прошу принять уверение в совершенном почтении и преданности.
Покорный слуга К. Максимович, генерал-губернатор.
...Ночью, в маленьком домике, в рабочем поселке на Праге, Дзержинский взял из типографского станка мокрый листок бумаги. Прочитал. Перечеркнул написанное.
— Слабо. То, что случилось, требует крови, а не чернил. — Словно поняв недоумение Варского и Софьи, хотя глаз не поднимал на них, пояснил: — О кровавом надо писать кровью. Я попробую написать еще раз, вы — тоже. Потом сведем в одно. Во время похорон улица должна стать нашей.
Рабочие!
Первого Мая снова пролита кровь рабочего люда. Царский деспотизм еще раз пытался устрашить рабочие массы. В Варшаве после двухчасовой демонстрации тридцатитысячной толпы рабочих преступное правительство устроило новую резню беззащитных. Около тридцати трупов и сотни раненых — вот жертвы этого нового преступления правительства. Среди убитых дети, женщины и старцы.
Рабочие! Резней безоружных правительство силилось подавить в массах революционный порыв, но это новое преступление царских властей еще более воспламенило в рабочем люде дух бунта и борьбы. На резню 1-го Мая варшавский люд ответил забастовкой рабочих 2-го и 3-го Мая, сегодня, четвертого Мая, в день похорон, забастовка станет всеобщей.
Рабочие! Правительство хочет осилить революцию страхом — отвечайте борьбой, которая вселит в правительство ужас.
Рабочие! Отомстим за убийство наших братьев, восстав всей массой против правительства убийц. Пусть каждый рабочий старается вооружиться! Разоружайте всюду, где только возможно, полицию, казачьи и войсковые патрули.
Массовое мщение, массовый террор! Когда тысячи и сотни тысяч рук рабочего народа подымутся для мщения — мщение это обратится в триумф рабочей революции.
К борьбе, братья!
Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы.
Под утро была готова и вторая прокламация — Дзержинский придавал ей очень большое значение.
Он с трудом дождался семи часов, поехал в центр. В восемь пришел к профессору Красовскому — старик был в шлафроке; со сна испуган.
— Пан Красовский, не взыщите за ранний визит, — сказал Дзержинский. — Я хотел показать вам текст, если будут добавления или вы с чем-то не согласитесь, можно внести правку.
— Не завтракали? Проходите, я спрошу для вас кофе, а сам в это время прочту нелегальщину.
И еще раз «цвет народа» — состоятельные и «именитые» граждане — покрыли себя позором.
Не успела застыть кровь люда, убитого на улицах Варшавы, в те минуты, когда мы хороним наших братьев, жен и детей, «граждане» — шлют депутацию к властям, ходатайствуя перед Генерал-губернатором о назначении «следствия». Они пресмыкаются у ног коновода-живодера, надеясь снискать в его передней царское «правосудие».
Граждане! Была минута, когда история давала вам возможность сыграть хотя бы скромную, но свою роль в нынешней революции. Однако когда в России либеральная и демократическая интеллигенция подала сигнал к штурму самодержавия, вы сохранили гробовое молчание. Первая волна революции пронеслась над вашими головами.
Ныне, после майских убийств, молчание уже не является безразличием или трусостью; ныне, когда кровь люда пролита на мостовые, — молчание есть преступление!
Ныне лишь две дороги открыты для вас. Январские и майские дни, революция рабочих, вспыхнувшая в нашем крае по знаку революции в Петербурге, разорвали общество на два лагеря, разорвали призрачную завесу «народного единства» и указали на два народа, разделенные бездной. Выбирайте.
Мы — дети нищеты и труда, несущие на руках изувеченные трупы наших братьев, жен и детей, мы, идущие на смерть за вашу и нашу свободу.
И они — угрюмые тираны самовластья, а при них согбенные лакеи — польские паны.
Польская интеллигенция, выбирайте! Кто жив — пусть спешит к нам, живым.
Кто не с нами, тот против нас.
Во имя убитых жертв 1-го Мая — к борьбе.
Смерть самодержавию!
Да здравствует революция!
Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы.
— Ну, что ж, — сказал Красовский, — великолепно написано.
— Хотите добавить? — спросил Дзержинский.
— Здесь нечего добавлять. Стиль рапирен.
— Рапирность — это от изыска, а я добиваюсь убедительности. Вы, лично вы, на демонстрацию выйдете?
— С внуками, — ответил Красовский. — С красными гвоздиками.
Все улицы были запружены народом, «Варшавянка» гремела так, что звенели стекла в кабинете Глазова.
— Конных не пускать! — кричал Глазов в трубку телефона. — Почему?! В окно посмотрите — вот почему! Весь город вышел! Сомнут! Если первого мая не добили — сейчас не запугаете! Третьего дня надо это было делать, третьего дня! И не полсотни перестрелять, а тысячу! Тогда б сегодня не вышли!
Бросив трубку на рычаг, Глазов вызвал Турчанинова:
— За всеми, кто знает Дзержинского, строжайшее наблюдение! Пока он не сядет в камеру — сумасшествие будет продолжаться. Проследите за исполнением лично.
— А «Прыщик»? — тихо спросил Турчанинов.
Глазов не сдержался:
— Это уж мое дело, а не ваше!
Софья Тшедецка, Мечислав Лежинский, Эдвард Прухняк и Генрих из Домброва пришли к Дзержинскому, на его маленькую конспиративную квартиру, поздним вечером, после того, как улицы Варшавы опустели и демонстранты спокойно разошлись по домам; товарищи из комитета доподлинно убедились в правоте Юзефа: ни одного выстрела в этот день не было.
Генрих с порога, не открыв еще толком дверь, воскликнул:
— Вот это работа, Юзеф! Вот это — пропаганда делом, а не словом! Вот это — революция!
Дзержинский лежал на кушетке, набросив на себя пальто; острые колени подтянуты к подбородку, на щеках розовые пятна румянца; Софья сразу поняла — обострился процесс, возможно кровохарканье, он всегда так розовеет перед вспышкой туберкулеза, и глаза страшно западают, перестают быть зелеными, делаются черными, как уголья.
— Вставай, подымайся, Юзеф! — гремел Генрих. — Мы должны отметить эту победу самоваром крепкого чая и бутылкою кагора!
Софья подошла к Дзержинскому, опустилась перед ним на колени, тихо спросила:
— Тебе совсем плохо?
Он ничего ей не ответил, хотел, видно, улыбнуться, но лицо дрогнуло, сморщилось, глаза на какое-то мгновенье сделались обычными: длинными, огромными, цветом похожие на волну в Гурзуфе, когда внутри чувствуется зеленое, пузырчато-белое, тяжелое, глубинно-голубое.
— Генрих, попробуй достать меда, липового меда, — обернулась Софья. — Эдвард, сходи к сестре Уншлихта за малиной. Мечислав, пожалуйста, попроси у доктора Шибульского гусиного сала, он несколько раз выручал Юзефа. А я пока поставлю самовар.
Дзержинский остановил Софью:
— Не надо самовара.
— Тебе необходим крепкий, горячий чай.
— Не надо, — еще тише повторил Дзержинский. — Убавь, пожалуйста, фитиль в лампе — глаза режет.
— Это жар, Юзеф. Сколько раз я просила тебя остерегаться ветра, холодный был ветер, пронзительный — вот ты и простыл. Не слушайте Юзефа, товарищи, подчиняйтесь женщине.
Мечислав, Эдвард и Генрих ушли, оставив на стульях свои пелерины и пальто.
— Посиди рядом, не суетись... Женщина — это спокойствие... — Дзержинский поправил самого себя: — Истинная женщина должна быть олицетворением спокойствия, это лучше меда, малины и гусиного жира, это и есть та медицина, которая так нужна мужчинам...
Софья опустилась на колени перед кушеткой, прекрасное, ломкое лицо ее было рядом с полыхавшим жаром лицом Дзержинского.
— Тебе очень плохо без Юлии, бедный, больной Юзеф?
— Почему я должен сострадать себе, когда ушла она? Надо ей сострадать, ее памяти. Я — есть, ее — нет. Неужели человеческому существу прежде всего свойственна форма сострадательности самому себе? Я вспоминаю часто, как Юля уходила, как она умела скрывать свое страдание и ужас перед тем, что на нее надвигалось. Она была единственная, кто примерял чужую боль на себя... А мы норовим смерть близкого разбирать через свое горе. «Я без нее страдаю», «мне без нее пусто»... На первом месте личные местоимения...
— Ты очень жестоко сказал, Юзеф. Я почувствовала себя как...
— Я это говорил себе, Зося. Себе. Потому что последние дни думал: «Как мне плохо без тебя, Юленька, как пусто». Это ужасно, Зося: многие наши товарищи, не один Генрих, так радуются по поводу сегодняшней демонстрации, так гордятся ею... А я пошел в костел... Там отпевали убитых первого мая... Мы вели демонстрацию по улицам, а в темных, сладких костелах сотни женщин и детей рыдали по убитым отцам, по своему прошлому рыдали, которого больше не будет, и я угадывал на лицах дочек убитых рабочих страшные черты будущего, которое их ждет, я заметил сытых старичков, которые сразу же начали выискивать жертв своей похоти, прямо там, в храме господнем, когда Бах звучал; скольких я там «графов Анджеев» увидел, Зося, скольких мальчишек, которым уготована судьба страшная, неведомая им пока еще.
— Юзеф...
— Нет, погоди, Зосенька, не перебивай меня. Когда я шел из костела, впервые, наверное, подумал о том, кто есть судья моих поступков? Кто? Я отринул бога и церковь, я отринул мораль нынешнего общества и поэтому честно и без колебаний звал рабочих на первомайскую демонстрацию, и они пошли за мной, и вот их нет, а я-то жив!
— Ты был в первой колонне, Юзеф...
— Ах, Зося, — Дзержинский поморщился, — еще бы мне сидеть дома! И не обо мне речь. Я думаю о том, кто станет определять меру ответственности руководителя? Того, кто ведет, ставит задачу, указует цель... Кто?
— Партия.
Дзержинский повторил задумчиво:
— Партия... Верно. Но партия состоит из людей, Зося. Ты видела, как радовался Генрих? Он ведь открыто радовался, искренне. А почему его сердце не разрывалось болью о погибших? О тех, чьим именем мы сегодня вывели на демонстрацию всю Варшаву? Он ведь сказал — «работа». Ты помнишь? Мы профессионалы от революции, Зося, у нас, как у профессионалов, есть главная привилегия — первым получить пулю в лоб. А мы ее не получили, она минула нас и нашла тех, кто поверил, кто пошел за нами...
— Юзеф...
— Профессиональное созидание труднее профессионального разрушения, Зося. Думаем ли мы об этом? Готовы ли? Жертва должна быть оплачена сторицей, каждая жертва, Зося, а сколько их, этих жертв, на счету нашей борьбы, а? Сколько?
Дзержинский сел на кушетке, сдержал озноб, но Тшедецка все равно заметила, как щеки его пошли гусиной кожей — словно у мальчишек, когда они долго не вылезают из воды в майские, студеные еще, дни.
— Замерз, Юзеф? Знобит?
— Да. Чуть-чуть.
— У тебя есть пуловер?
— Да. В чемодане.
— Достать?
— Не надо. Мы пойдем, и я разогреюсь.
— Куда пойдем?! Тебе лежать надо!
— Мы пойдем в костел, Зося. В нас стреляют оттуда. В нас стреляют оттуда Словом, оно разит не человека — идею.
— Юзеф, родной, тебе нельзя никуда идти. Погоди хотя бы, пока вернутся наши, выпей чая, отдохни...
— Напиши записку, чтоб ждали, — поднявшись, сказал Дзержинский обычным своим, чуть глуховатым голосом.
Зося поняла — закрылся, не переубедить.
Седой, высокий ксендз говорил глухо и горестно о том, что бунтовщики, потеряв в себе Христа, подняли руку не на трон — на веру; жгут костелы, бесстыдствуют на улицах, дерзают против законной, угодной Господу власти, требуют внушенного дьяволом; выступают за химеру земного рая, но никогда не будет рая на земле, ибо ждет он праведника на небесах, чист рай и недоступен для живых — то есть порочных, втянутых в круговерть грешного каждодневного бытия. То, что проповедуют социалисты, знакомо уже миру, ибо мысли чужой, надменной и дерзкой религии слышны в каждом слове их.
Дзержинский дождался, когда ксендз спустился с кафедры, подошел к нему, чувствуя на спине напряженный взгляд Зоси, и тихо сказал:
— Я бы хотел исповедаться.
— Пойдемте в кабину, — устало ответил ксендз и, посмотрев на пылающее лицо Дзержинского, спросил: — Вы больны?
— О нет.
Ксендз тронул холодной ладонью пылающий лоб Дзержинского, и Феликс с трудом сдержался, чтобы не отодвинуться от этой сухой, старческой, слабой руки.
— У вас жар.
— Я слегка простужен.
— Я дам вам капель, — пообещал ксендз, — примите на ночь. Я вынесу вам после исповеди. У вас есть дом? Сейчас много бездомных в нашем несчастном городе.
— Спасибо. У меня есть кров.
— Ну, пожалуйста, сын мой, я слушаю вас.
Ксендз пропустил Дзержинского в кабину, опустил шторку, зашел в соседнюю кабину и приник к тонкой перегородке, в которой было прорезано маленькое, зарешеченное окошко, — исповедь не должна видеть глаз пришельца: исповедь верит слову, не глазам.
— Святой отец, я наблюдал, как в Козеницах казаки грабили костел. Они превратили его в казарму, стали там постоем. Я присутствовал при том, как солдаты изрубили католический крест в Пабианицах. В Жирардове драгуны въехали верхом в костел, всю утварь побили, устроили коням водопой. И я, поляк, не нашел в себе смелости поднять голос против варварства представителей Третьего Рима. Я рассказал вам правду. Я рассчитываю, что вы поведаете об этом злодействе католикам, несчастному нашему, столь набожному народу, который и лжи поверит, не то что правде, если ложь сказана служителем божьим.
После долгого молчания ксендз спросил:
— Вы социал-демократ или принадлежите к ППС?
— Есть разница?
— Определенная. Хотя и те и другие служат лжи, потому что нельзя добро завоевать силой, но социал-демократы преданы интернационалу, а социалисты все же поминают Польшу.
— Если я скажу вам, что принадлежу к партии социалистов, вы не отдадите меня полиции?
— Я не отдам вас полиции, даже если вы принадлежите к анархистам. Мой сын, кстати, принадлежит к их партии.
— Вы страшитесь сказать во время проповеди истинную правду, отец? Вам запрещено говорить верующим истину? Вам предписано лгать?
— Служителю веры предписывать не дано. Никому и нигде.
— Значит, вы лжете по собственной воле?
— Вы злоупотребляете моим гостеприимством.
— Правда угодна вере; ею злоупотребить нельзя.
— Вы католик?
— Нет.
— Но вы сказали о вере.
— У меня своя вера. Моей вере угодна правда.
— Истинную правду надо порой уметь защищать ложью.
— Если средства должны оправдывать цель — тогда цель порочна.
— Я слышу слова сына.
— Так прислушайтесь к ним!
— Вы хотите разрушить все то, чем жило человечество, во что верят миллионы. Что вы дадите им? Неужто вы искренне верите в то, что сулите несчастному люду? Неужто и впрямь думаете, что На этой земле можно достичь справедливости? Обманывать, вселяя надежду, страшнее, чем успокаивать ложью.
— Успокаивайте. Но не лгите.
— Я успокаиваю людей моей верой. Я верю. Понимаете? Верю.
— Вера — право человека. Но зачем утверждать свою веру клеветой? Вы знаете, что не мы повинны в том горе, которое царствует. Вы знаете, кто повинен. Отчего же вы молчите при сильных мира сего?
— Вы признаете свою слабость?
— Нет. Нас можно казнить, как казнили Бруно, Коперника и Галилея. Но кто сильней — тот, кто сжигал, или тот, кого сожгли?
— Зачем вы богохульствуете?
— У вас нет возможности опровергнуть мои слова, и вы начинаете обвинять. Разве это достойно?
— А разве достойно приходить в чужой дом и говорить обидное хозяину?
— Я считал, что в храме слово «хозяин» недопустимо...
— Вы не только дерзки, но и жестоки. Идите с миром, я не держу на вас зла.
— Я готов просить прощенья, если завтра вы скажете верующим про то, что творит православная власть в ваших католических храмах. Чем ближе к богу, тем дальше от церкви, отец. Люди перестанут ходить к вам, когда убедятся в том, что вы не просто лжете, нет, когда они убедятся, что вы скрываете правду. Лгать можно от незнания, от доброты. А вот скрывать правду...
Дзержинский услышал гулкие шаги ксендза и — одновременно — перестук быстрых каблучков Зоси.
— Скорее, Юзеф, скорее, милый, скорей пойдем отсюда!
— Он не станет звать полицию.
— Он что-то сказал служке, а тот побежал — я видела...
Дзержинский обнял Зосю за плечи. Так они и вышли из костела. Софья чувствовала на своей щеке его горячее, прерывистое дыхание.
— Юзеф, милый, ты все время один. Голоден, неухожен. Так нельзя. У меня есть подруга, Зося Мушкат, она помогает нам, она светлая и нежная девушка, она видела тебя вчера, во время похорон, и ночью, после Первомая. Я завтра уезжаю в Лодзь, позволь хотя бы ей присмотреть за тобою. У меня сердце разрывается, когда я думаю, что ты один, все время один.
На конспиративной квартире Генрих мерил комнату аршинными шагами, хрустел пальцами.
— Вы с ума сошли! — набросился он. — Мы ж не знали, что думать! Может, полиция пришла, но тогда знак тревоги отчего не выставили?! Может, Юзефа в больницу повезли? Разве можно?!
— Действительно, — хмуро заметил Мечислав. — Последний раз я так же волновался, когда бежал из Сибири.
— Я волновался больше, когда ждал тебя оттуда, — ответил Дзержинский. — Самовар готов?
— Мы не ставили, — ответил Прухняк. — Не знали — вернешься ли. В городе полно шпиков. На вот, почитай, — он протянул Дзержинскому прокламацию. — Польская «черная сотня» загадила весь город.
Дзержинский сел к столу, обхватил голову руками, вжался в текст:
Братья рабочие!
Сегодня мы видели, как социалистические проходимцы намеренно тормозили быстрый ритм жизни нашей столицы, как людей отгоняли от работы — на очередную демонстрацию, и делали это в городе, где четвертая часть населения голодает из-за недостатка работы.
Почему миллионный город обречен существовать без работы? Чьи интересы требовали, чтобы гостиницы пустели? Кому понадобилось, чтобы сотни легковых извозчиков и посыльных не находили ежедневного заработка на хлеб для своих детей? Чтобы еще несколько десятков магазинов обанкрутились?
Когда в январе во время стачки социал-демократы вели нас на штыки, на верную смерть, когда нам говорили, что солидарность с рабочими-москалями, подавшими в Петербурге знак к революции, требует жертв от польских рабочих, — мы шли. Теперь мы видим, как нас обманули. Где русская революция? Куда девались те революционеры, долженствовавшие якобы потрясти царизм в самых его основах?! За исключением польской Варшавы, польской Лодзи, польской Вильны и других польских городов, ни один город не последовал примеру Петербурга — ныне там спокойнее, чем когда-либо.
Когда приближался несчастный день 1-го мая, вам снова было велено приносить тела на жертвенник багряного международного Молоха, потому что якобы «в день этот могучий трепет охватывает весь мир».
И снова вас обманули. Ни Петербург, ни Нью-Йорк, ни Лондон, ни Париж не праздновали этого дня с кровопролитием. По милости социалистов, праздновало с кровопролитием лишь Королевство Польское. Могущественная Германия, неизмеримая Россия, свободная, богатая Англия слишком, оказывается, бедны, чтобы позволить себе роскошь бессмысленного возмущения, только Польше, несмотря на ее нищету, это доступно.
Итак, солидарность с рабочими других стран не требовала нашего отправления на резню; не требовала от нас солидарности и Россия, ибо московские рабочие не в состоянии свершить революцию.
Рабочие! Мы обращаемся к вашим патриотическим чувствам, к вашему благоразумию. Коль скоро в крае ощущается недостаток в работе, разве постоянные забастовки могут принести вам и краю пользу? Между тем, как Россия поколебалась под ударами японского меча, разве разумно ослаблять силы Польши возмущениями, для подавления которых у москаля имеется в нашем крае еще избыток войск?!
Если бы мы поступали согласно указаниям социалистов, то в крае довелось бы все в ущерб самым жизненным интересам польского народа, в крае воцарилась бы смута, тогда как высшие интересы Польши требуют спокойствия и единства в нашей бескровной борьбе за будущность.
Братья рабочие! Мы сможем завоевать лучшие условия быта, сокращение рабочего дня, более высокий заработок, более гигиенические жилища, польские школы для детей, право собраний и союзов в рамках общей народной политики.
Внимая голосу тех, которые влекут нас на скользкий путь мятежа и вооруженных восстаний, вы губите дело Польши!
Братья рабочие! Когда в крае столько семей остались без хлеба, мы не имеем права постоянно прерывать работу из-за фантазий социалистов. Мы не имеем права позволять москалям стягивать в наши города свои вооруженные шайки. В Варшаве, Лодзи, Калише, Домброве, везде, где польский рабочий увеличивает своим трудом народное богатство, мастерские, фабрики и копи должны с этой минуты быть в полном ходу. Повсюду должен царить праздник труда.
Братья рабочие! Мы знаем, что большинство из вас втайне думает то, что мы громко проповедуем. Итак, имейте мужество доказать это на деле! Имейте мужество оказать сопротивление горстке социал-демократов, вызывающих постоянные забастовки и беспорядки.
Рабочие-поляки! Соберитесь под польским народным знаменем, ибо лишь под его сенью вы одержите победу.
Организация рабочих Национал-демократической партии (Лига Народова).
Варшава. Май 1905 года.
— Ну что? — оторвавшись от прокламации, тихо сказал Дзержинский. — Все верно.
Прухняк удивился — он был убежден, что Юзеф вспыхнет, откликнется горячо, так, как это с ним бывало всегда, когда спорил или, наоборот, радовался.
— Все верно, — повторил Дзержинский. — Так и должны выступать хозяева легковых извозчиков, половых и курьеров. Нам урок: упустили людей этих профессий, сосредоточили все внимание на рабочих тяжелого труда. О лакеях не говорим — будто их нет. А они есть. И человеческое достоинство их страдает сугубо. А хозяева, организовав партию хозяев, заказывают с помощью охранки эдакие вот прокламации. И будет действовать, помяните мое слово — будет действовать.
— Ты выступишь против них или заказать Розе? — спросил Лежинский.
— Рано, — ответил Дзержинский. — Еще рано. Мы сначала начнем работать в этой среде, мы постараемся отбить рабочего-лакея от хозяина кабака. Когда же хозяева, мелкие лавочники, вся обывательско-мещанская сволочь по-настоящему оформится в союз действия — вот тогда мы ударим. Это скоро будет, — убежденно сказал Дзержинский. — Идеи «черной сотни» заразительны, а питательная среда обильна: темнота — резерв контрреволюции.
— Пэпээсы выпустили прокламацию, — сказал Генрих, — о том, что нас в костелах шельмуют.
— Вот как? Молодцы!
— Дрянная прокламация, Юзеф, — заметил Прухняк. — Там бьют не столько ксендзов, сколько русских товарищей. Гнут свое, даже здесь гнут свое, на польской крови гнут.
— У тебя нет текста?
— Нет... «Москали», «варвары», «вандалы», «москали», обычная песня.
Дзержинский медленно снял пальто, бросил его на кушетку.
— Зося, — сказал он, — не хлопочи с самоваром. Спасибо вам, товарищи, за заботу. Идите сейчас. Эдвард, загляни ко мне в полночь: я передам прокламацию, ее надо напечатать к завтрашнему дню.
— Малину же принесли, Юзеф, — тихо сказала Зося. — И гусиный жир.
Дзержинский улыбнулся — детской своей, внезапной улыбкой:
— Малиной меня можно завести в ад. Обожаю малину. Садитесь, товарищи. Полчаса на чаепитие, Зосенька, а потом — по домам. Хорошо бы, если кто-то из вас заглянул в типографию, — пусть там ждут прокламацию, я приготовлю к полуночи.
— Могу предупредить, — сказал Генрих, — только я адреса не знаю.
— Ты заблудишься, — сказала Зося. — Я предупрежу, Юзеф.
В два часа ночи Прухняк передал Вацлаву, типографу, текст, написанный Дзержинским. В полдень первые партии прокламации ушли на заводы и в мастерские.
Рабочие!
По распоряжению архиепископа Попеля, ксендзы агитируют в костелах против революционного движения и сваливают на нас вину за несчастное положение края.
Вследствие преступной войны, вызванной политикой грабежа и захватов, край наш, как и все государство, впал в материальное разорение; население умирает с голоду, и сотни тысяч рабочих лишились заработка.
Рабочие! Слышали ли вы, чтобы ксендзы агитировали в костелах против правительства, которое навлекло столько несчастий на государство!!
Рабочие! Слышали ли вы, чтобы ксендзы агитировали против убиения на войне наших братьев!!
В день 1-го Мая варшавский люд демонстрацией выразил свое требование свободы, правосудия и братства. По приказанию царских властей невежественные солдаты стреляли в беззащитную толпу, убивая при этом детей, женщин и старцев.
Рабочие! Разве вы слышали, чтобы ксендзы агитировали в костелах против убийц!! Нет, этого вы не слышали. Вместо этого вы слышали, что ксендзы в костелах сваливают всю вину на рабочих-революционеров, на социал-демократию. Они знают заповеди о любви к ближнему, но не читают проповедей, порицающих убийство ближних! Они знают заповедь — «не укради!». Но они не агитируют против правительства воров! Они знают заповедь: «Не убий!» Но они не читают проповедей против войны и гибели миллионов!
Рабочие! Наше духовенство заменило костельный амвон политической трибуной, и с ее высоты ксендзы произносят речи в защиту царского правительства.
Рабочие! Социал-демократия не выступает против религии, напротив, она борется за свободу совести, борется за свободу исповедания своей религии. Но социал-демократия должна бороться против всех, стоящих на стороне деспотизма и капитала. И если ксендзы бросают нам перчатку в костеле, то рабочие революционеры пойдут в костел и смело подымут эту перчатку. Ксендзы хотят превратить костелы в арену политической борьбы. Ксендзы хотят борьбы в костеле. Хорошо! Они ее будут иметь в костеле!
Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы.
Варшава, май 1905 года.
Подполковника Отрепьева сотрудник «Добрый».
По сведениям, полученным в беседах с лицами, близкими к Дзержинскому (со времени работы в Вильно), на днях придет транспорт с литературой из Берлина.
Поскольку Дзержинский постоянно меняет квартиры, ловко маскирует внешность и тщательно проверяется, установить его главную явку не удалось.
Работу по выявлению его основного местопребывания продолжаю.
«Добрый».
Ротмистра Сушкова сотрудник «Мститель».
За последний месяц Доманский часто бывал в Лодзи, подстрекая рабочих к стачкам и к «восстанию против палачей». Его ядовитая работа дает свои зловещие всходы: подавляющее большинство фабричных Лодзи заражено зловредной социал-демократической пропагандой. Достаточно малейшей искры, чтобы загорелся вандальский костер безбожников и анархистов.
Определить, у кого Доманский скрывается в Лодзи, не удалось, потому что он весьма профессионально конспирирует.
Я установил, что периодически с ним приезжает Здислав Ледер, который на самом деле является жидом Файнштейном, однако похож на крещеного, поэтому следить за ним трудно. Встречается Доманский с Винценты Матушевским («Бомбой»), Эдвардом Прухняком («Сэвэром»), Адольфом Варшавским («Варским»), Якубом Ганецким и Генрихом Островецким («Адам»).
«Мститель».
Поручика Турчанинова сотрудник «Лихов».
По точным данным, именно «Юзеф» («Доманский», «Франек», «Астроном», «Эдмунд») руководил организацией преступного бунта в Лодзи. Сейчас Доманский занят тем, чтобы оформить организационно расхождения в ППС и заключить союз с «левыми», которые ближе к социал-демократии, потому что не поддерживают «амбиции» Василевского (Плохоцкого), Йодко и Пилсудского Иосифа.
По непроверенным данным, в ближайшее время Доманский намерен собрать конференцию Варшавского комитета партии.
«Лихов».
Ротмистра Пружальского сотрудник «Брюнет».
По сведениям, поступившим из комитета СДКПиЛ Мокотовской Дельницы, в середине июля под Варшавой соберется конференция варшавских с.-демократов Польши.
«Брюнет».
Ротмистра Леонтовича сотрудник «Наговский».
Рабочий Георг Яковлев Кружаньский сообщил, что в июле сего года некий «Юзеф» будет проводить конференцию Варшавского комитета для выработки плана преступной работы.
«Наговский».
Полковника Глазова сотрудник «Прыщик».
Под Ново-Минском, в лесу 30 июля состоится конференция Варшавского комитета, которую проведет «Юзеф».
«Прыщик».
В Заграничный комитет СДКПиЛ.
Дорогие мои!
Верьте мне, что я не писал, так как не мог. Я должен был устроить тысячу дел, не терпящих отлагательства. И этих дел появляется все больше, а нас мало. Прокламации Главного правления о ППС мы не издадим. Мы считаем неподходящим выпускать прокламацию против ППС, особенно теперь. Рабочие будут возмущаться и вполне справедливо. Нужно издать об этом только местные прокламации для Лодзи и Ченстохова, там, где они в прокламациях выступили против нас. В настоящее время наши рабочие взялись энергично за агитацию среди ППСовских рабочих, и это им удается. Прокламация же снова воздвигает стену между рабочими ППС и нашими. Вместо этого следовало бы написать статью об этом поведении ППС — можно издать ее отдельно без возгласов: долой ППС, долой предателей. Статья такая очень желательна — она нанесет последний удар ППС. В этой статье вы должны, однако, не столько ругаться, сколько точно описать факт и проанализировать его. Ибо мы должны быть очень заинтересованы в рабочих ППС, которых много и которых подобный тон статьи может завоевать на нашу сторону. Прокламации нужны, когда мы призываем к действию, когда выставляем лозунг в ответ на действия правительства и правящих кругов. По отношению же к ППС и «эндеции» нужны не лозунги и призывы, а выяснение, разъяснение. Рабочие в этом отношении имеют здоровый инстинкт, и прокламации против ППС принимаются ими обыкновенно плохо, несмотря на то, что они прямо фанатичные эсдеки. В первую очередь необходимо издать прокламации: 1) об анархии в правительственных мероприятиях, 2) о комиссии Булыгина, 3) о приеме нашим «обществом» указа о веротерпимости, 4) к солдатам, 5) к рабочим, чтобы агитировали в войсках среди солдат. Не забывайте также об интеллигенции, она тянется к нам кучами — мы их не можем воспитать одними лишь словами, ни выбрасывать их из партии. Нам, стало быть, угрожает засорение движения. Только литература может их воспитать и руководить ими, а вы об этом болтаете, но не помните. Издайте же, наконец! Без литературы наша работа — сизифов труд.
Письмо это пишу на трех листах по трем адресам уже с двух часов ночи — теперь больше пяти — чтобы вы не ругались.
Ну, будьте здоровы.
Ваш Юзеф.
На поляну из яркой июльской зелени выходили по одному. Мужчины в белых рубашках, пиджак — на руке, а женщины в белых кофточках с букетиками полевых цветов.
Дзержинский принимал людей, как хозяин в доме, широким жестом усаживал на траву, указывая места; женщин пропускал поближе к центру, шутил, балагурил.
— Все собрались, по-моему? — спросил он. — Тридцать два мужчины и пять представительниц прекрасной половины рода человеческого. Все правильно... Товарищи, конференция Варшавского комитета будет недолгой, но важной — в плане организационном, то есть, по сегодняшнему моменту, стратегическом. Обсудить следует общее положение, планы борьбы, наше отношение к Булыгинской думе. Есть возражения?
— Нет, — ответили весело, как ученики в классе на последних майских занятиях, когда пух летает и летняя радость близка: настроение у всех было подобное, оттого что чувствовали — революция ширится, грядет свобода.
— За последнее столетие революционное движение в России оказалось самым мощным по своему размаху, — начал Дзержинский, — такого движения не знал еще мир, и даже сравнение с героями Парижской коммуны не может поколебать моей уверенности в нашей сегодняшней революционной исключительности. Поэтому наше отношение к тому, что нам дает царизм, должно быть особенно пристальным. Бандит откупается для того, чтобы собрать других бандитов и отобрать то, что дал. Что нам предлагает царизм? «Думу, выборы, демократию». По словам «национал-демократов» — это есть акт «гуманизма и дружбы». Какую же «дружбу» нам предлагает царь?
Над всей Россией простирается закон об «усиленной охране», во многих губерниях объявлено военное положение, власть сосредоточена в руках жандармов и казаков, все города наводнены солдатами, порют крестьян, десятки тысяч людей томятся в тюрьмах и одновременно — конституция!
Озадачим себя рассмотрением проекта Булыгина. Как будет организована Государственная дума? Там конечно же должны заседать «представители народа». Кто эти народные представители? Согласно булыгинского проекта, избирательное право предоставляется только тем, кто владеет недвижимостью и имениями или платит за квартиру не менее 100 рублей в месяц! Рабочий получает тридцать рублей — это максимум. Значит, в Государственную думу будут посылать представителей самые богатые слои населения. Что же будут делать в думе эти «народные» представители? Какие права дает им самодержавие? Согласно проекту Булыгина, они будут обсуждать законы и высказывать по этому поводу мнения. Примет ли правительство их мнения или нет — это уже не их дело, так как принять и утверждать какой-либо закон может лишь царь, а никак не Государственная дума.
Число депутатов в русском парламенте должно простираться до шестисот человек. Однако если соберется столько депутатов в одной зале, то это ведь равносильно массовому сборищу, которые запрещены в России! Поэтому Булыгин в своем проекте делает оговорку — всех депутатов разделят на десять небольших парламентов; каждый будет иметь собственное «занятие»: один будет заниматься финансовыми вопросами, другой — народным просвещением, третий — военными делами. Таким образом, депутат, занимающийся железнодорожным делом, не входит в рассмотрение вопросов, связанных с обороной, — хорош себе государственный подход!
Важнейшей задачей любого европейского парламента является контроль правительства. Русская Государственная дума также получает это право — депутатам позволено спросить у министра отчет, но, по проекту Булыгина, министр может отсрочить свой доклад думе на неопределенное время.
Европейский парламент — самый захудалый — отличается тем, что заседания его открыты, и все в стране знают, что там происходит. Не то будет в русской Думе. «Публику» не будут пускать на заседания. В зале могут находиться лишь корреспонденты известных газет, и то с разрешения председательствующего. Не пожелай он — заседания будут происходить тайно, — точно так же, как сейчас решаются все дела в бюрократических канцеляриях. Можно ли при подобной «конституции» ожидать каких-нибудь гражданских прав?! Можно ли надеяться на политическую свободу?!
Эта горе-конституция не может удовлетворить даже буржуазию, а ведь она для нее — в первую очередь — разработана.
Буржуазия недовольна «конституцией» Булыгина и высказывается против нее в самых резких выражениях. Как должны относиться к подобной «конституции» мы, рабочие?!
Дзержинский помолчал мгновенье, откашлялся, а потом продолжал:
— Надо таким образом формулировать наши лозунги, которые будем проводить в массу польских рабочих, что ни о какой поддержке булыгинского мертворожденного ублюдка не может быть речи. Следует постоянно разъяснять: царизм легко сдаваться не намерен. Он будет извиваться, хитрить, обещать маленькие подачки и давать их, с тем чтобы не дать то, чего мы требуем, — свободы! После майского расстрела губернатор Варшавы разрешил издание двух новых газет, которым дозволено зубоскальствовать — не критиковать; намекать — не разъяснять. А разъяснять есть что — положение грозное. Русские товарищи из Нижнего Новгорода и Балашова сообщили в своих листовках о том, каким образом царизм начал развязывание гражданской войны. Именно так, ибо как иначе определить печатание полицией прокламаций, обращенных к «черной сотне», с призывом «громить революционеров»? Послушайте, что пишут борисоглебские социал-демократы. — Дзержинский достал маленький листок, развернул его, начал читать: — «Силою вещей правительство толкает нас от слов к делу. Оно видит, что революционное движение вышло из того положения, когда борьбой с ним занималась только жандармерия. Открывая массовый прием на «государственную службу» босяков и хулиганов, правительство стало менять приемы воздействия на массы. До сих пор правительство только гонялось за агитаторами. Теперь оно само командирует архиереев, генералов вести агитацию в народе. До сих правительство душило организацию. Теперь оно само организует «союзы русских людей» и «лиги патриотов». До сих пор оно трепетало при слове восстание. Теперь оно само устраивает восстания черносотенного хулиганья». — Дзержинский поднял глаза. — Русские товарищи приглашают всех, кто не сочувствует «черной сотне», это важный штрих, товарищи, всех приглашают принять участие в создании групп вооруженной самообороны.
— А почему там про босяков сказано плохо? — спросил Генрих. — Горький про них хорошо писал.
Дзержинский улыбнулся:
— Ну что ж, нам спорить не впервой, товарищ Генрих. Я отвечу. К революции, а точнее, к революционному лозунгу, льнет особенно явно деклассированный элемент и радикальная буржуазия. Им нравится быть в фокусе внимания, им приятен шум, гам, разгул. Когда мы предлагаем принять нашу тактику и подчиняться дисциплине, они, естественно, отказываются. Правительство подсовывает им иной путь: «Бей и кроши!» Кричать, надрывая глотку, что, мол, «я — народ», еще не значит быть представителем народа. Орать, что «у меня руки с мозолями», — не значит быть пролетарием: те, кто строит виселицы, имеют рабочие руки и кровавые, несчитанные деньги. Звание, самое высокое на земле, — «рабочий» — надо заслужить не отметкой в опросном листке, а всем твоим моральным строем, подчинением твоего существа делу правды. Пьяные хулиганы в драных рубашках, которые крушат магазины, орут, что они «рабочие».
— Казаки, — сказал кто-то из собравшихся.
— Это другое дело, — ответил Дзержинский, — есть трудовые казаки, есть...
— Казаки едут, — повторили тихо, — у тебя за спиной, Юзеф.
Дзержинский обернулся: из кустов выезжали казаки и конные городовые.
— У кого есть нелегальная литература, отдавайте мне, отходите в сторону, — сказал Дзержинский, разрывая листочки из записной книжки и быстро глотая их. — Вы меня не знаете!
Жандармский офицер был любезен. Картинно козырнув, он соскочил с каурого, ликующе оглядел собравшихся и сказал:
— Господа, вы арестованы. Прошу предъявить документы. У кого из вас есть что недозволенное — извольте сдать.
Дзержинский протянул свой паспорт первым:
— Я — Кржечковский, Ян Эдмундов.
— Что вы здесь делали, господин Кржечковский?
— Об этом поговорим в тюрьме, как я догадываюсь? Сейчас прошу отметить лишь то, что все это сообщество я раньше не знал и не видел: вы загнали меня в одну кучу с гуляющими.
— Оружие есть?
Дзержинский полез в карман, достал браунинг. Офицер испуганно выбросил вперед руки, к нему кинулись жандармы.
— Что это вы такой пугливый? — усмехнулся Дзержинский и швырнул пистолет на землю. — Он не заряжен. И, по-моему, даже без бойка...
На железнодорожной станции арестантов загнали в угол зала ожидания для пассажиров первого класса: дамы в шляпах, мужчины в канотье, дети в кружевах, — все это замерло, когда ввели Дзержинского и его друзей. Все замерло, кроме мячика, который катился по кафельному полу, а следом за ним бежал малыш в матроске.
Дзержинский мячик поднял, ловко, как фокусник, завертел его на пальце, протянул мальчику, присев перед ним на корточки.
— Отойти от арестованного! — гаркнул жандарм.
А малыш ведь не понимает, что такое «арестованный», это мама его понимает, она к нему и бежит, хватает сына на руки, испуганно прижимает к себе, шепчет что-то на ухо, садится рядом с мужем, инженером-путейцем, испуганная, будто породистая наседка.
— Сынок, — сказал путеец, не отрываясь от газеты, — подойди к господину и скажи: «Большое вам спасибо».
— Казимеж, — прошептала женщина. — Что ты делаешь?!
Путеец, сложив газету, сунул ее в карман, поглядел на Дзержинского и повторил:
— Яцек, маленький, надо всегда благодарить тех, кто делает тебе добро. Ну-ка, умница моя, топай...
Малыш подбежал к Дзержинскому, отодвинул толстую жандармскую ногу в деготном сапоге и сказал:
— Па-сибо бо-шое!
Жандарм растерянно оглянулся — к счастью, козыряя направо и налево, бежал офицер.
— Ой, какой масенький, — залепетал он, стараясь огладить белокурые, мягкие волосы ребенка, который отодвигался от офицера из-за того, что шпоры громко дзенькали, большие, игольчатые шпоры — они маленьким-то видней, чем взрослым. — Чей ребенок, господа?! Пожалуйста, возьмите дитя, нам надо пройти через зал.
Офицер быстро обежал глазами головы арестованных, видимо пересчитывая их таким образом:
— В тюрьме мест нет, будете ждать камер здесь, в Ново-Минске!
...В Ново-Минске, на маленькой тихой улице, вдали от большака, полицией был занят дом — две небольшие комнаты — для содержания заключенных. Жандармский офицер, козырнув армейскому прапорщику, сказал:
— Я передаю вам под охрану тридцать семь душ. Социалисты. Весьма опасны, извольте предупредить солдат.
— А питать их чем? Ваши обещали повара прислать. Чем мне их питать?
— Питать? — переспросил жандарм. — Об этом я как-то не подумал. Тюрьмы переполнены, кухня не успевает варить похлебку, повар лежит с инфлуэнцей.
— А у нас — вовсе нет.
— Но как-то ведь питаетесь?
— На базаре берем, во дворе жжем костры.
— Вот и прекрасно, — снова козырнул жандарм, — пусть им тоже берут на базаре. Счет по семь копеек на душу мы утвердим.
— Что ж я им на семь копеек куплю?
Жандарм обворожительно улыбнулся:
— Наша бюрократия всегда и везде отстает — от роста цен тоже. Ничем не могу помочь.
— Когда их заберут?
— Их? Хм... Думаю — послезавтра. Мы подготовим к этапу семьсот человек, так что в тюрьме, думаю, станет чуть попросторней. Честь имею.
Рядовой Пилипченко, отлежав после порт-артурской контузии в читинском госпитале, отправлен был на отдых, в тыл. Домой не пустили — погнали в Королевство Польское: там харчили сносно и кров был теплый. Вечером, поднявшись на мыски, он заглянул в окно домика, где содержались арестанты, долго разглядывал, как люди разговаривали, шутили, собирались в кружки — спорить, а потом спросил того, что был ближе:
— Слышь, а вон тот, худой, вокруг которого все вьются, ваш начальник?
— Почему начальник? Товарищ. Коли спорить можно с человеком — какой он начальник? Если с кем спорить нельзя, боишься, что с работы за то прогонят, хлеба семью лишат, — тот начальник.
— Это понятно, — согласился Пилипченко, — это дураку ясней ясного.
Проходивший мимо унтер гаркнул:
— Пилипченко! Прекратить разговорчики! Разболтался мне, сволачь!
— Слуш, вашродь! — гаркнул солдат, подмигивая арестанту.
Тот рассмеялся, кликнул Дзержинского. Когда унтер отошел, Пилипченко снова поднялся на мыски и столкнулся лицом к лицу с Дзержинским.
— Эк обращаются, а? — удивленно, с жалостью, сказал Дзержинский. — Каждый болван имеет право ударить, «тыкнуть»...
— Не-е, — ответил Пилипченко, — энтот унтер добрый, он редко когда затрещину даст, а «ты» кажному хорошему человеку говорят.
— Если мне говорят «ты», и я тоже могу ответить «ты» — тогда верно, а вот когда он «ты», а ему в ответ: «вашбродь» — это никуда не годится. Ну-ка, обратитесь к нему на «ты», попробуйте...
— Он по шеям отпробует, — ответил Пилипченко и как-то изумленно посмотрел на Дзержинского. — А верно, голова у тебя светлая, я чегой-то ни раз и не думал об этом. Нам положено «вы» говорить, а им «тыкать», ну и пущай себе шло б...
— А может, лучше не надо, чтобы «шло»? Может, лучше по-новому попробовать?
— Попробовать-та хоцца, а коль в Сибирь? Тогда как — ответь мне, начальник?
— Не начальник я. Товарищ я тебе, товарищ, а не начальник.
— А как же без начальников можно? Без них разбегутся. У барантов-то, небось, тоже начальник есть, а у курей — пятух.
— Пятух, — беззлобно передразнил Дзержинский, прислушиваясь к протяжному треску цикад. — Когда мы победим, начальника тебе ставить не будут — сам выберешь из товарищей: кому веришь, кого знаешь честным, кто грамотней тебя и умней.
— И-и-и, — с внезапной злобинкой рассмеялся Пилипченко, — это, значится, рай опустится на землю?!
— Рай не опустится, а будет так, как говорю я.
— Не будет так никогда: власти без начальника нет. Не удяржишь, коли плетью по бокам не охаживать. Сам-то из господ будешь?
— Из дворян.
— Все дворяне худые, это от кровной вашей старости. Купец — тот молодой, у него две морды заместо одной, как у хорошей куры два яйца в желтке.
Подошли другие солдаты, стали чуть поодаль, оперлись ладонями на стволы, задумчиво и грустно слушали Пилипченко, разглядывая в то же время Дзержинского с настороженным, сторожким интересом.
— Ну а почему же я, дворянин, ушел из поместья? Зачем по тюрьмам скитаюсь, по чужим квартирам, а ты, который в покосившейся избе живешь, меня, словно врага, стережешь? Я ж ради тебя, ради вас вот, — Дзержинский кивнул на солдат, — ото всего отказался. Сам отказался, никто меня не заставлял.
— А может, вы блажной, — сказал один из солдат.
— Он на «ты» приглашает, — пояснил, не оборачиваясь, рядовой Пилипченко.
— Блажной — не верит, — задумчиво, без обиды, откликнулся Дзержинский, — вера — это если знаешь и убежден в правоте дела.
— Завсегда были баре и господа, завсегда останутся, — сказал Пилипченко, грустно разглядывая лицо Дзержинского. — Так в Писании сказано, куды ж против слова попрешь? Чай, его не люди выдумали.
— Люди.
— Рази апостолы — люди?
— Конечно.
— Так у людей же крыльев не бывает?!
— Бывают, — сказал Дзержинский.
— Это я тебя понял, — сказал Пилипченко, — это ясно, куда ты клонишь... Мамаша-то жива?
— Умерла.
— Моя — тоже.
— Женат? — спросил Дзержинский.
— Увезли невесту в город, стала всякому женой. А у тебя есть жена?
— Умерла.
— И-и, бедолага... От чего ж?
— От чахотки.
— Тоже из господ?
— Из купцов.
— Я думал, купцы в бунт не ходят, только мы... — Пилипченко испугался слова «мы», обернулся на трех солдат; те по-прежнему разглядывали Дзержинского. — Это я не про вас — «мы», — поправился он, — мы трону служивые, слуги государевы.
— Не государевы вы слуги, а палачевы, — сказал Дзержинский. — Вдолбили вам в головы: «царь-батюшка, наш заступник, от всех ворогов защитит, от всех бед упасет»! А ты подумал, отчего живешь в России хуже, чем здесь, в Польше, крестьяне живут? Ты видал, как другие живут? Германцы, французы? Ты книжку хоть одну прочел? Ты только то повторяешь, что тебе унтер-дурак на голове тешет: «Мол, социалисты, православия враги, народности супостаты — горе тебе принесут и вражду». А ты веришь.
— Поди не поверь — он тебя зараз в тюрьму направит.
— В тюрьме сейчас лучше, чем в твоей деревне, — сказал Дзержинский. — Дома-то лебеду по весне варишь, а в тюрьме хлеба дают, похлебку и воблу. Да и грамоте можно учиться в камере.
— Меня грамоте нагайками поучили, — сказал Пилипченко, — помещик Норкин жандармов позвал, когда голодуха была, сто штук закатили. Ну и что? По сей день мужик лебеду парит.
— Сами поднялись или агитатор приходил?
— Сами. Дети мёрли — терпеть не могли.
— Не сажали тебя после-то?
— Бог миловал.
— Скоро все изменится, — сказал Дзержинский. — Очень скоро. Только солдатам скажи — пусть не глупят, пусть против братьев не идут.
— Слышь, — вздохнул Пилипченко, — ты это... Ты, может, хошь на двор? Мы отвернемся, а после в воздух постреляем — для оправданья-то...
— Я убегу, а товарищей оставлю? Я так не умею.
— Ты, может, сумлеваишься в нас? Мы в спину не станем.
— Я не сомневаюсь. Я объясняю тебе, что не умею бросать друзей.
Пилипченко обернулся к солдатам:
— Поняли, стадо? Вот что значицца верить. А мы друг дружку заложим за мил-душу, если только унтер пальцем погрозит...
От 20 июля 1905 г. №1451.
17 сего июля, около полудня, поездом из города Варшавы прибыли на полустанок Дембе-Вельке, Привислинской железной дороги, около 70 мужчин и женщин и направились в находящийся поблизости лес имения Олесин-Дужий, Ново-Минского уезда.
Ввиду полученных ранее негласных сведений, что с этим поездом из Варшавы должны были приехать в Дембе-Вельке и собраться в ближайшем лесу на совещание члены комитета Социал-демократов королевства Польского и Литвы, при помощи местной земской стражи и эскадрона 38 драгунского Владимирского полка, удалось из прибывших упомянутых лиц задержать на месте сборища 40 человек, причем на земле, где находились задержанные, найдено: 1) преступного содержания воззвания — 6 экземпляров, озаглавленного «Под знамя социал-демократии»; 2) два счета о собранных на преступные цели деньгах; 3) печатный лист, озаглавленный «Три конституции или три порядка государственного устройства», в нем имеется три рубрики: а) «Чего хотят полиция и чиновники? — самодержавной монархии», б) «Чего хотят самые либеральные буржуа? — конституционной монархии» и в) «Чего хотят сознательные рабочие (социал-демократы)? — демократической республики»; затем изложены ответы на вопросы: «В чем состоят эти порядки государственного устройства?», «Какое значение имеют эти порядки государств. устройства?» и «Для чего должны служить эти порядки государственного устройства?» — издания газеты «Пролетарий» Центрального Органа Российской Социал-Демократической Рабочей Партии; 4) приложение к №7 «Социал-Демократа» — «Письма матросов в Черноморском флоте» — преступного содержания; 5) рукопись, озаглавленная «Проект организационного статуса Социал-демократов королевства Польского и Литвы для представления V съезду партии в 1905 году» — преступного содержания; 6) 8 экземпляров листа с красным оттиском печати комитета Варшавских социал-демократов королевства Польского и Литвы, озаглавленного «Лист сборов на средства агитации», причем на каждом имеются записи о количестве собранных денег; 7) незаряженный револьвер неизвестной фабрики, по наружному виду системы «Бульдог» и 8) значительное количество переписки, находящейся в подробном просмотре, причем имеются записи и письма преступного содержания.
В числе задержанных находятся два частных учителя, аптекарь и один без определенных занятий, остальные же из рабочего класса.
Задержанный Иван Эдмундович Кржечковский означенный револьвер и несколько записок, из которых часть преступного содержания, признал своими.
Об изложенном считаю долгом донести Вашему Превосходительству и присовокупить, что мною по настоящему делу возбуждено дознание в порядке 1035 ст. уст. угол. судопр.
Ротмистр Сушков.
Утром Дзержинский от неожиданности замер, увидав в «арестантской хате» Юзефа Красовского, из боевой группы: тот пришел в одежде булочника и сбросил со спины мешок с хлебом.
— Сбегайтесь, арестантики, — шумел он, — буханочка ситного две копейки, прямо с пода, корочка прижарена!
Подвинувшись к Дзержинскому, быстро шепнул:
— В Варшаве демонстрации. Здесь — тоже. Я сниму мою одежду, мукой измажешь лицо, уходи вместо меня...
— Я никуда не уйду. Я не могу бросить товарищей.
— Людей соберешь, сделаешь налет, отобьете всех нас.
— Нет. Не надо. Все равно это не надолго.
— Юзеф, таково мнение комитета — тебе надо уходить!
Унтер вошел в комнату, прикрикнул:
— Пекарь! Деньги взял, ноги — салазкой, пшел! Давай-давай, пока не вытолкал!
Июля 30 дня 1905 г.
г. Варшава.
Читал зам. Варшавского Обер-полицмейстера полковник А. Мейснер.
Его превосходительству господину директору Департамента полиции.
Совершенно секретно.
В дополнение записки от 26-го сего июля за №4002 имею честь доложить Вашему Превосходительству, что один из задержанных на сходке, указанный в приложенном к той же записке списке, назвавшийся Яном Эдмундовым Кржечковским, на самом деле оказался Феликсом Эдмундовым Дзержинским, разыскиваемым циркуляром Департамента Полиции от 1 июля 1902 г. за №4426.
Ротмистр Сушков.
А. Э. Булгак.
X павильон Варшавской цитадели.
5 сентября 1905 г.
Моя Альдонусь, не думай о свидании со мной в тюрьме. Не люблю я свиданий через решетку, при свидетелях, следящих за движением каждого мускула на лице. Такие свидания — это только мука и издевательство над человеческими чувствами, и поэтому специально приезжать не стоит. Увидимся при других обстоятельствах.
Ваш Феликс.
Полковник Глазов долго рассматривал лицо Дзержинского, курил медленно, тяжело, со вкусом затягиваясь папиросой, искрошенной чуть не до половины, беседу никак не начинал — выдерживал арестанта.
Дзержинского эти жандармские штучки не волновали, он уже привык за две отсидки к «номерам» всякого рода, поэтому начала допроса ждал спокойно, прислушиваясь к гомонливому переклику воробьев, к капели в водосточных трубах: только-только прошел дождь с грозой, и в воздухе пахло особой прозрачной свежестью — такая только весной бывает, летом — в редкость.
— Феликс Эдмундович, как с легкими? — спросил наконец Глазов. — По-прежнему страдаете или швейцарский отдых сказался положительно?
— Ян Эдмундович, — поправил его Дзержинский. — Вы спутали мое имя.
— Да будет вам. Я ведь ровно как три года этой встречи жду. Очень жду, очень. Но если хотите поиграться, извольте: Ян Эдмундович.
Глазов затушил папироску, достал из стола газеты — «Биржевые ведомости», «Русь», «Искру», «Червоны Штандар», «Вперед», подвинул их Дзержинскому:
— Изголодались в камере без новостей? Почитайте, а я пока спрошу нам чая.
Он выглянул в коридор, крикнул унтера:
— Два богдановских чая и сушек.
— Богдановского не подвозят ноне, ваше высокоблагородие, — откликнулся унтер, — только китайский, с жасминной вонью.
— Ну, подай какой есть.
— Я спрошу, — может, еще воды не накипятили.
— Спроси, милейший, спроси, только поворачивайся, не стой увальнем.
Вернувшись к столу, Глазов снова уютно устроился в кресле и картинно вытянул длинные, тонкие в лодыжках ноги.
— Бордель в стране полнейший, — углубившись в работу с ногтями (снова перламутровый ножичек, дамский, игрушечка, а не ножичек), заметил Глазов, — порядка никакого, каждый тянет к себе, каждый верует в свою правоту, а страна идет к хаосу, скоро кормить людей будет нечем.
— Кто виноват? — не отрываясь от газеты, спросил Дзержинский.
— Мы, — вздохнул Глазов. — Мы, Ян Эдмундович, мы.
— Полиция?
— Полиция — частность. «Мы» — я имею в виду власть предержащие. Молодая государственность: после великих-то реформ Александра Второго сорок пять лет всего прошло, сорок пять. Это ли срок для истории? А потом наш общинный, врожденный консерватизм — думаете, в шестидесятых годах не было оппозиции реформе? Ого! На этом Тургенев обессмертил себя.
— Он себя обессмертил уже в «Записках охотника».
— Ну, то крепостничество, там легко себя было обессмертить: скажи, что Салтычиха, которая мужичков порет, ведьма и мразь, — вот ты уже и занесен на скрижали, вот ты борец и трибун, правдолюбец. Сейчас — труднее. Сейчас вроде бы и позволено — да нельзя! Считаете — власть запрещает? Нет. Запрещают те, что насквозь прогнили, замшели, всякого рода дремучие генералы и сенаторы, которые начинали править еще до реформ, а пришлось приспосабливаться к пореформенному периоду. Думаете — легко им? Конечно, трудно. Вот они новые времена-то и начали, словно кафтан, на себя примерять, вместо того, чтобы самим к новым временам примериться. Но, — почувствовав возможное возражение Дзержинского, полковник поднял голову, — сие невозможно, согласен: Энгельсову диалектику благодаря вам одолел. Что прикажете нам делать? Нам, новой формации, которой трудно биться со стариками? Думаете, в глубине души я вас не благодарю? Вас, социалистов? Ого, еще как благодарю! Вы, именно вы, взрыхлили почву для нас, для новой волны. Критиканствовать легко, а вот как быть с позитивной программой? Что предложить к действию?
— «Освобождения» у вас нет? — рассеянно спросил Дзержинский: было видно, что он увлечен чтением, Глазова почти не слушал.
— «Освобождения»? — полковник оторвал глаза от ногтей, мельком глянул на арестанта, полез в ящик, перебрал все газеты. — Увы, нет. Но я скажу, чтоб доставили.
Пришел унтер, щелкнув каблуками, замер у порога с подносом в руке.
— Да, да, прошу, — сказал Глазов. — И лимон принес? Ну молодец, Шарашников, ну умница.
— Рады стараться, ваш высокродь...
— Не «ваш родь», а «Глеб Витальевич», сколько раз говорить! Глазов — помнишь, а Глеб Витальевич трудно задолбить?
Глазов назвал свою фамилию не случайно: Дзержинский должен был запомнить слова покойного Ноттена о «хорошем полицейском».
Дзержинский вспомнил.
Когда унтер вышел, полковник продолжал:
— А с ними, думаете, не трудно, с младшими чинами? Им вдолбили в голову, что вы супостаты, что тащить вас надобно и не пущать, — поди-ка выбей это из него, поди-ка докажи ему, что вы хоть и арестант, но прежде всего человек! Начнешь доказывать — а он донос накатает губернатору. Угощайтесь, пожалуйста, чаем, Феликс... Ян Эдмундович.
— Спасибо.
— И обязательно обваляйте лимон в сахарной пудре. Говорят лимон крайне важен для тех, кто занят умственным трудом...
— Я не очень понимаю, каков предмет нашей беседы? — спросил Дзержинский, переворачивая страницу газеты. — Вы меня извините? — он поднял глаза на полковника. — Действительно, я изголодался без новостей.
— Пожалуйста, пожалуйста, у нас время есть, — Глазов теперь смотрел на Дзержинского неотрывно, и тот, читая, чувствовал, как на него смотрел полковник.
Зазвонил телефон, и Дзержинский не сразу понял, что это за странный звук, — в тюрьме быстро отвыкаешь от всего того, что связывает с волей; телефон — одно из проявлений свободы; снял трубку и говори, сколько душе угодно.
— Слушаю. Добрый день. Спасибо. Великолепно. Немного. Хорошо. Когда? В пять. Договорились. До свидания.
Дзержинский отложил газеты, осторожно прижал их к столу ладонью:
— Благодарю вас, господин Глазов.
— Ну, какие пустяки. Рад, что хоть эту любезность мог вам оказать.
— Какие-нибудь вопросы ко мне будут?
— Вопросы? — переспросил Глазов. — Да их тьма. Но вы, видимо, откажетесь отвечать.
— Конечно.
— Я так и думал. Нет, нет, я понимаю вашу позицию: с жандармами говорить, что воду в ступе толочь. Я сам пришел сюда из армии, из пехоты. Я, как и вы, из дворян, отец земец. Поместье рушилось, семье надо было помогать, в армии оклад содержания — восемьдесят пять был, а здесь — сто двадцать. Как-никак — семь коров в месяц, — усмехнулся Глазов, — ну и перешел. Да... Перейти-то перешел, а как отсюда выскочить — самому богу известно. Вот и стараюсь приносить пользу процессу постепенного прогресса.
— «Постепенный прогресс», — Дзержинский усмехнулся. — Это — как?
— Я пытался излагать, но вы были увлечены чтением.
— Кое-что я слышал.
— Я заметил.
— «Процесс постепенного прогресса», — повторил Дзержинский и с заинтересованной жалостью посмотрел на Глазова.
— Именно так и никак иначе, Ян Эдмундович. Иначе в России начнется хаос, и никто с ним не совладает. Вы смотрите на Россию с точки зрения теории, созданной Марксом, а мне приходится видеть изнанку жизни, мне приходится деньги платить вашим товарищам, которые привозят сведения про то, над чем работают Плеханов, Ленин, Роза Люксембург, Тышка. Прогресс невозможен без меня, без вас, но пуще — без террора, проводимого товарищами социалистами-революционерами. Да, да, именно так — террор будоражит массы по-настоящему, а не химерически: «поговорили — разошлись».
— Чего ж вы тогда меня посадили? Я ведь тоже — «поговорил — разошелся».
Глазов вздохнул:
— Надо было чуть раньше расходиться, Ян Эдмундович, чуть раньше. Прежде чем я кое-что вам открою, хочу закончить: напрасно вы с таким недоверием отнеслись к моим словам о борьбе старых монстров с нами, с новой волной.
— Отчего же? Я отнесся к вашим словам с должным доверием. Но ведь и вы, новая волна, властвуете ради власти, господин Глазов, и вы, новая волна, не можете через себя прыгнуть. Я отвлекаюсь от полиции — этот институт паразитический, не сердитесь на правду, ладно? Вы ж ничего не производите, но всё можете и получаете семь коров в месяц, а мужику-трудяге, чтоб собрать на одну корову, надо год корпеть кровавым потом.
— «Корпеть кровавым потом» не по-русски, господин Дзержинский.
— Кржечковский.
— Простите. Тем не менее — не по-русски.
— Так я поляк...
— Но подданный Российской империи?
— Пока что.
— Всегда будете.
— Заблуждаетесь.
— Убежден. На ближайшее обозримое столетие в России — при том или ином отклонении от царствующей тупости — будет то, что есть.
— Испрашиваете у Санкт-Петербурга позволения на подобные вольности в разговоре с арестантом? Или — на свой страх и риск?
— Сам. Я всегда полагаюсь на себя — как говорится, волк среди волков... Какие-нибудь просьбы?
— Нет.
— Жалобы?
— Нет.
— Письмо хотите через меня передать Альдоне Эдмундовне?
— Я отправлю письма в установленном порядке.
— Склонять вас к сотрудничеству — глупо, я отдаю себе в этом отчет...
— Очень хорошо.
— Я не закончил.
— Простите.
— Склонять вас глупо, но хочу спросить: зачем же ваши люди Ноттена уконтрапупили, а? Ну Гуровская, ну Шевяков — все понимаю. Ноттена зачем?
— Я не думал, что вы столь быстро скатитесь в провокацию — такой, казалось, интеллигентный человек...
— Это ведь я не в обвинение вам: доказательств нет. Были б доказательства — сразу на виселицу. Это я просто так, в порядке интереса. Но я со временем докажу, что Ноттена с Гуровской и Шевяковым вы убили. Докажу.
— Вы что, пугаете меня? Зачем? Вы достаточно хорошо знаете мою биографию, справки у вас на меня лежат, рапорты, доносы...
— Агентурные сводки, — уточнил Глазов.
— Прокурору я сказал то, что могу повторить вам: литература — моя, ответственность за нее несу один я, людей, которых вы задержали вместе со мной, вижу в первый раз, адрес свой не назову.
— Четыре человека из тридцати шести уже назвали вас, Феликс Эдмундович. И ваш адрес. Это лишь начало. Назовут больше.
— Поучатся в тюрьме — вперед называть не станут. Они ж еще нашей школы не прошли. Тюрьма — хороший университет для революционера.
— Их развратят в тюрьме, Феликс Эдмундович. Мы развратим. Кому предложим свободу, кому посулим деньги, кого переубедим.
— Я не терплю, когда при мне оскорбляют друзей.
— Это я знаю. Вы-то — один такой. Гуровских — больше.
— Гуровские появляются оттого, что есть вы. Они — порождение вашей системы. Жертвы, если хотите. Но вы захлебнетесь тем, что сами плодите.
— Что мы плодим? — устало поинтересовался Глазов. — Глупость мы плодим.
— Если бы. Глупость — простительна. Объяснима, во всяком случае. Вы плодите провокацию, а это, в конечном счете, процесс неуправляемый. Те листовки, которые вы позволяли печатать Гуровской в ее типографии, сохранились в домах тысяч рабочих. Ликвидировали вы десять наших товарищей, а тысячи появились. Они-то не знают, что часть листовок под вашим контролем печаталась, — текст все равно был наш. Как бы вы нас ни казнили, процесс необратим: слово уже пошло по стране, слово не остановишь, это вам не террорист с бомбой — тех единицы, нас — легион.
— Тоже верно... Но я вашу убежденность буду изнутри разрушать, Феликс Эдмундович. Вы постепенно перестанете верить окружающим, потому что время от времени будет открываться вам: тот «товарищ» — с нами, другой — с нами и — третий тоже. Вы совершенно правы, процесс необратим, но и ведь мы, «младославяне», тоже о будущем думаем.
— С помощью провокации?
— Напрасно иронизируете. Франция страна отнюдь не монархическая, но и там в борьбе с анархией пользуют агентуру, — а ведь якобинские традиции: Розе Люксембург приют дают, Бориса Савинкова скрывают.
— Мы не анархисты. Мы социал-демократы, а во Франции социалисты входят в правительство.
— Оп! — обрадовался Глазов. — А сколько времени я вас к этой мысли вел, Феликс Эдмундович! Я ведь вам говорил вначале, что происходящее сейчас не одобряю. Я о будущем думаю. И хочу, чтобы в этом скором будущем люди к государственным институтам отнеслись разумно.
— К ним так историки отнесутся, после того как ваши государственные институты будут разрушены. Неужели вы серьезно думаете, что новое общество можно строить руками старых государственных институций? В противоречие с самим собою входите — с экой жалостью говорили о пореформенной поре. Нет, вы ничего не построите. Или помогайте нам рушить старые институции, или...
— Помогать вам? Значит, к сотрудничеству меня склоняете вы? Не я — вас, а вы — меня?
— Именно.
— Побойтесь бога, Феликс Эдмундович! Сколько вам осталось по земле ходить, бедный вы мой?! Месяцы — от силы. Таких, как вы, мы станем уничтожать, ибо горбатых могила, как говорится, исправляет.
— Слушайте, — тихо спросил Дзержинский, — неужели вы не понимаете, что все кончено? Неужто вы не понимаете, что у вас один путь к спасению: будучи человеком отнюдь не глупым — помогать нам, а не здешним вашим тупоголовым кретинам? Неужели в вас убито все живое — даже инстинкт самовыживания?
Глазов мелко засмеялся, позволил Дзержинскому уйти, а в глубине души испуганно признался себе, что Шевяков-то был прав — ничего с этим не выйдет: с кучерами и лакеями надо работать, а особенно с дворниками — те безотказны.
«Бежать отсюда надо, — ясно понял Глазов. — Здесь погибну. Бежать».
Вызвав Турчанинова, сказал:
— Андрей Егорович, подарок хочу сделать — Дзержинского я вам отдаю. Он занятен, умен, деятелен, а потому — не нужен.
— То есть?
— Вы ему побег устройте, Андрей Егорович. Или неясно?
И. Э. Дзержинскому.
X павильон Варшавской цитадели, 12 сентября 1905 г.
Мой дорогой!
Итак, ты видел зверя в клетке. Когда ты вошел в комнату «свиданий», то с удивлением оглядывался, разыскивая меня. И вот ты увидел в углу серую клетку с двойной густой проволочной сеткой, а в ней — твоего брата. А дверь этой клетки охранял солдат с винтовкой. Коротким было это наше свидание, мы почти ничего не успели друг другу сказать. Поэтому я буду тебе писать, а ты присылай мне от поры до времени какую-нибудь открытку с видом и привет. Я смотрю на эти открытки (я поставил их на стол, и глаза мои радуются, сердце ликует, грудь расширяется, и я вижу, словно живых, и улыбаюсь тем, кто прислал мне эти открытки, и мне тогда не грустно, я не чувствую себя одиноким, и мысль моя улетает далеко из тюремной камеры на волю, и я опять переживаю не одну радостную минуту).
Это было так недавно. Была весна, могучая, прелестная весна. Она уже прошла, а я здесь преспокойно сижу в тюремной камере, а когда выйду — опять зазеленеют луга, леса, Лазенки, зацветут цветы, сосновый бор опять мне зашумит, опять в летние лунные ночи я буду блуждать по загородным дорогам, возвращаясь с экскурсий в сумерках, прислушиваться к таинственным шепотам природы, любоваться игрой света, теней, красок, оттенков заката — опять будет весна...
Будь добр, пришли мне какую-нибудь французскую элементарную грамматику — не могу справиться со склонениями...
Обнимаю тебя, твою жену и всех крепко.
Твой Феликс.
Храмов, председатель «Союза Михаила Архангела» Варшавы принял Глазова не дома — зачем полицию тащить к себе напрямую, и так о православных патриотах трона слишком много досужих сплетен.
Встретились они в отдельном кабинете ресторана «Бристоль»; ужин был накрыт роскошный — хозяин мукомольной фабрики Егор Саввич Храмов человеком был щедрым от природы, а уж когда дело касалось «Союза», тут и говорить нечего.
— Рад личному, как говорится, знакомству, — сказал Храмов, тучно вышагивая навстречу Глазову, — а то все по телефону да по телефону.
— И я рад личному знакомству, — ответил Глазов, пожимая оладьистую руку мукомола, — от всей души рад.
— Прошу во главу, по обычаю, как старший...
— Стариком бы уж не делали, не хочу я в старики, Егор Саввич.
— Как за тридцать перевалило, так, почитай, в старость поехали, с ярмарки, что называется, Глеб Витальевич.
— Не хочу, не хочу, не хочу с ярмарки, — улыбнулся Глазов, скучно осматривая стол, уставленный яствами, — хочу на ярмарку.
— Экипажей у нас достаточно, скажите куда — подадим. Где только ярмарка нынче? Кругом окоп, право слово, окоп.
— Ярмарка в Петербурге, — ответил Глазов. — Там сейчас шумная ярмарка, Егор Саввич.
— Икорочки, икорочки побольше, Глеб Витальевич, она, говорят, способствует. Я просил специально из отборной муки блинчиков испечь — хлеб, он всех основ основа!
— И правопорядок, — добавил Глазов, заворачивая икру в кружевной блин, — хлеб и жесточайший правопорядок, которого у нас нет.
— Не сыпьте раны-то солью, Глеб Витальевич, — подняв рюмку, жалостливо сморщился Храмов, — не надо! Я понимаю, что раны у нас общие, только ведь я социалистическую сволочь каждый день на свободе вижу — в отличие от вас! Вы-то их разглядываете, так сказать, захомутанными, в остроге!
— Не всегда, — ответил Глазов и, чокнувшись с Храмовым, медленно опрокинул рюмку: последние месяцы пил много, чувствуя постоянное внутреннее неудобство.
— Вы кушайте, кушайте икорку, Глеб Витальевич, и балыка прошу отведать. Каспийский, весенний, светится, словно лимончик! Единственно, что принимаю из нерусского к нашему православному столу — так это лимон. Оправдываю тем, что произрастает в сердце христианства. Долго, знаете ли, приглядывал — кто их потребляет в пищу. Полячишка? Нет, обходит. Полячишка за столом парит, он о пенькной пани думает, житню хлещет; еврей — тот свою фиш жрет, ему, кровососу, кислое ни к чему, ему подавай горячее, как кровушка, и такое же терпкое. Отчего они, пархатые, свеклу жрут? Отчего? Оттого, что цветом кровавы. Балычка извольте, балычка, Глеб Витальевич...
— Егор Саввич, — положив себе балыка, спросил Глазов, — вы деньги из Петербурга не только от единомышленников получаете, но из министерства внутренних дел тоже?
— Окститесь, Глеб Витальевич, бог с вами, — ответил Храмов, наливая по второй. — Только от патриотов, от одних, как говорится, патриотов великорусской идеи, кому земля дорога и старина наша гордостна, кто тщится сохранить дух и землю от чужекровного растворения.
Выпили вторую, закусили, углубились в осторожное закручивание следующего блина.
— Так вот я и говорю, Егор Саввич, — продолжал между тем Глазов, — что деньги, которые вам переводит наше министерство, слишком открыто идут. Если б один я знал номера счетов, а то ведь и мои сотрудники знают, а у каждого сотрудника жена есть, брат, отец, ближайший друг, и у каждого из вышепоименованных случаются домашние торжества, день ангела, пасха опять же. От одного — к другому пошло, а там ведь и не остановишь.
— Да господи, Глеб Витальевич, — разливая по третьей, пророкотал Храмов, — откуда эдакий вздор к вам пришел?
— Вы не страшитесь меня дослушать, Егор Саввич. Не суетитесь, не надо, не вашего это уровня — суетиться. Водку мы допьем и всю икру съедим. Вы только сначала меня дослушайте. Дурак у вас в министерстве сидит. Пень стоеросовый. Вы меня туда продвиньте, Егор Саввич. Я ведь не сразу к вам пришел, не простым путем я шел к «Союзу Михаила Архангела». Я ведь сначала уповал развалить наших противников изнутри, руками их же самих. Это — трудно. Почти невозможно. Сломать им голову по плечу общенациональной силе, а ваши легионы — это первые ряды, их крепить надо! Иначе наши трусливые, безлинейные политиканы все социалистам отдадут. Махонькие люди у нас полицейской стратегией занимаются, без полета и дерзости, правде в глаза боятся заглянуть! Нам надо позиции занимать, Егор Саввич. А для этого необходимо, чтобы опорные пункты в Петербурге уже сейчас оказались в руках людей умных. Я к числу таких людей, увы, отношусь. Будьте здоровы!
Храмов выпил свою рюмку, не спуская глаз с полковника.
— Почему «увы»? — трезво поинтересовался он, без обычной своей суетливости.
— Потому что у нас в Департаменте хорошо жить тому, кто от дела, как от чумы. Никаких волнений — живи себе, как корова в стойле. Наша бюрократия дела шарахается, Егор Саввич! Разве нет? У нас хороший чиновник тот, кто угадывает мнение столоначальника! За свое-то мнение бьют. Головы ломают, учат: «Тише, тише, не высовывайся!» А на этом социалисты и хватают нас за руку! Идут к рабочему и говорят: «Высовывайся, громче, ты можешь все, а тебе не дают!» Им верят! А разве ваш «союз» не может обратиться к народу с таким же призывом: «Действуйте, братья!»? Разве за вами не пойдут?! Еще как пойдут! Но — организация нужна. И — уровень.
— Интересно думаете, — откликнулся Храмов и налил еще по одной. — Горестно только, прямо, что называется, мрак сплошной.
— Это ли не мрак? Мне б вам ежедневные сводки дать прочесть, Егор Саввич. Если все обработать, честно разъяснить да на стол выложить — волосы станут дыбом.
— А позвольте полюбопытствовать, Глеб Витальевич, — прочувственно спросил Храмов, — как говорится, что на уме, то и на языке: вы Владимир Ивановича-то, Шевякова, бедолагу горемычного, зачем на тот свет отправили?
— Будьте здоровы, Егор Саввич, — сказал Глазов, чувствуя, как бледнеет, и понимая, что этот вопрос — решающий. — За ваше благополучие.
Выпивая медленно и тягуче холодную водку, Глазов просчитал три возможных ответа, закусил пирожком и ответил — неожиданно для Храмова — вопросом:
— Дворник Хайрулин у вас состоит в дружине?
Храмов неторопливо закусил таким же пирожком, просчитывая, видимо, свой ответ, покачал головой и улыбнулся — отошел в оборону:
— Почем я знаю? Дворников в Варшаве много, я и не ведаю, про какого Хайрулина вы говорите.
— Про того, который обрезанный, — жестко ответил Глазов. — Кто по-русски ни бельмеса, коран поет и в бане парится по четвергам. А мил друг ваш Владимир Иваныч, бедолага Шевяков, коли бы сейчас мог вашей поддержкой пользоваться, — дров бы наломал, бо-ольшущих поленьев. Он бы за вами и дальше во всем следовал, а я не стану. Я вас одерживать буду — для вашей же пользы. Вашу наивную, чистую, столь пугающую просвещенных европейцев искренность, подобно облекать — это я готов. Но не запамятуйте — я к вам трудно шел, а уйду — того легче.
Назавтра Храмов уехал в Петербург и Москву, повстречался там с доктором Дубровиным, с Александром Ивановичем, председателем и основоположником «союза», вместе с ним нанес визит врачу тибетской медицины Петру Александровичу Бадмаеву, на квартире которого и произошла встреча «истинно русских патриотов» с генерал-майором Треповым Дмитрием Сергеевичем, сторонником и единственным, пожалуй, последовательным проводником «беспощадного курса» — патронов на демонстрантов отпускал вдосталь и с либералами не заигрывал: сажал и приказывал держать в сырых подвалах.
Трепов имел руку — был вхож и к государю, и к великому князю Николаю Николаевичу.
...Храмов сел в обратный поезд, имея в кармане копию рескрипта, назначавшего Глазова чиновником для специальных поручений при начальнике Особого отдела департамента полиции.
Тук-тук, здравствуй, друг...
Тук-тук, кто ты, друг?
Надо прижаться ухом к холодной стене и ждать ответа, надо ждать такого же короткого перестука острыми костяшками пальцев, ждать терпеливо, настороженно, ищуще.
— Я — «Смелый». Арестован на сходке эсдеков, кто ты?
— Юзеф. Где арестовали тебя?
— Холодная, тринадцать.
— Кто был хозяином явки?
— Збигнев. А тебя взяли на конференции в лесу?
«Мог ли он знать о конференции? Квартира на Холодной провалена за два дня до нашего ареста».
— Кто тебе об этом сказал?
— Сосед.
— Как его зовут?
— Михаил Багуцкий.
«Миша! Значит, он рядом!»
— Пусть он простучит мне.
— Его перевели. Кажется, на второй этаж, в седьмую камеру. Если хочешь снестись с ним, попроси надсмотрщика Провоторова — он нам помогает.
— Слишком ты разговорчивый.
— А ты осторожный.
Дзержинский улыбнулся, подумав: «Он прав; с этой проклятой конспирацией я могу разучиться верить людям».
— Перестучи мне вечером, после ужина.
Сосед откликнулся быстрыми ударами:
— Провоторов и в обед ходит. Так что можешь меня проверить и раньше.
Провоторов отнес записку Багуцкому. Тот прислал ответ через час: «Дорогой Юзеф, можешь верить «Смелому», ты его знаешь по Янине. («У Янины был склад нелегальщины. Ага, там был молодой паренек, кажется, Франц — очень быстрый и резкий. Такой должен взять себе в псевдо именно «Смелого».) Юзеф, через человека, который передал эту весточку, можно выходить на связь с городом».
Почерк Багуцкого. Все верно. Связь с волей налажена — это счастье.
Назавтра Провоторов передал Дзержинскому первую весточку от товарищей:
Юзеф, «Лига Народова» и «национал-демократы» сходятся все ближе. За «Лигой» такие силы, как Генрих Сенкевич, а был и Стефан Жеромский. Пока мы и рядовые ППС сидим в тюрьмах, «Лига» может выдвинуться в первый ряд, как сила, выступающая за поляков — рабочих в том числе. В Варшаве ходит по рукам документ, который я тебе пересылаю. Ознакомившись, напиши текст, мы размножим. «Эдвард».
«Эдвард». Это значит, что запасной Варшавский комитет начал работу. Значит, дело продолжается. Значит, выходят прокламации, собираются манифестанты, ширятся забастовки, распространяется литература.
«По поводу того, что «Лига» страшнее, «Эдвард» перегнул. — Дзержинский думал сейчас спокойно, впервые за месяц в тюрьме спокойно. — Самое страшное, когда национализм базируется на почве социализма, — он тогда проникает в поры общества. Национализм буржуазии — корыстен, это драка за место под солнцем, за кусок пирога. Особенно к этому липнут слабенькие поэтишки и ущербные журналисты: им во всем и во всех видятся москали, которые «не дают ходу». В Петербурге, впрочем, наоборот: тамошним националистам нет страшнее зверя, чем поляк или еврей, — от них для него все беды».
Дзержинский сел к «глазку» спиною, положил на колени листки папиросной бумаги, принесенные Провоторовым, и углубился в чтение, затылком ощущая настороженную тишину за дверью.
В Совет Министров.
Проникнутые глубоким сознанием, что гражданский долг по отношению к нашему народу требует от нас изложения действительного положения дел в Царстве Польском, мы, нижеподписавшиеся, основываясь на мнении широких слоев населения и с их согласия, заявляем в порядке, указанном в Именном Высочайшем Указе Правительствующему Сенату от 18 февраля 1905 г.,
следующее:
1) Система управления, применяемая в Царстве Польском в течение последних 40 лет, преследовала цели обрусения края. Исполнители сей системы, ставя себе невозможную для достижения цель, именно уничтожение польской народной индивидуальности, вовсе не считались с природными и экономическими особенностями цивилизации, с его традицией и культурою.
Русские власти, однако ж, не достигли ни одной из преднамеренных политических целей, но напротив вызвали противоположные последствия: они объединили польское общество во всеобщем неудовольствии, в проникающем все глубже и глубже сознании испытываемой обиды, в ненависти к применяемому к нам правительственному режиму и к его исполнителям.
2) Когда последняя война и вызванные ею смуты во всем Государстве еще рельефнее обнаружили отрицательные стороны административного режима и недостатки государственного строя, а также необходимость коренной его реформы, — в польском обществе возникло убеждение, что в момент коренного преобразования государства должна, наконец, измениться и система управления в нашем крае. Польский народ ожидал, что правительство удовлетворит накопившимся жгучим нуждам края и требованиям населения. С умеренностью, считавшеюся со всевозможными затруднениями в многочисленных записках отдельных лиц, в заявлениях разных общественных групп, а также посредством русской прессы (к посредничеству которой необходимо было прибегнуть по поводу стеснения цензурою польской печати) обосновывалась необходимость тех изменений в системе управления, которые доставили бы Царству Польскому возможность свободного развития.
3) Между тем опубликованные постановления Комитета Министров, а равно мотивы к ним свидетельствуют, что сие учреждение в лице большинства его членов не сумело или не пожелало стать на почву более широких задач правительства, что в столь важный момент, по столь важному вопросу Комитет Министров не проявил достаточной решимости для принципиальной постановки этого дела. Постановления Комитета, вводя лишь кажущиеся изменения или льготы, не изменяют существенно системы управления краем, но, напротив, систему эту укрепляют и узаконяют. Комитет Министров, правда, осудил обрусительные цели, насколько они, по мнению Комитета, бесплодны, но сей системы своими постановлениями отнюдь не отменяет, а лишь смягчает наиболее бессмысленные, затрагивающие сферу частных отношений.
Постановления Комитета Министров, не признавшие права многомиллионного народа, обезоружили умеренных людей в борьбе с анархией.
4) Нынешняя система управления краем вызвала всеобщее противодействие нашего народа.
В борьбе принимает участие и крестьянское население. Ныне польские крестьяне, оставаясь в полнейшем согласии с образованными слоями общества, защищают свои национальные права.
Проявления беспорядков в среде рабочих при забастовках и терроре составляют последствие того же самого режима, который лишает нас возможности иметь культурное воздействие на массы. Так как беспорядки, вызывающие нередко кровавые столкновения, разоряют край и причиняют ему тяжелые бедствия, то политически зрелые элементы горячо желали бы иметь возможность предупреждения таковых, но раздражению рабочего класса они не могут противопоставить никаких действительных данных относительно возможности достижения лучшего будущего на почве закона, ибо такое будущее не предвозвещается ни образом действий местной администрации, ни правительственными распоряжениями. Местная власть оказывается бессильною, способною еще к жестокому подавлению внешних признаков неудовольствия, но она уже не способна к охранению общественного спокойствия, к обеспечению личной безопасности и к предупреждению смут.
5) Мы еще раз положительно заявляем, что для установления нормальных отношений поляков к России необходимо: предоставить нашему краю законодательную и административную автономию; признать польский язык официальным во всех отраслях гражданского управления и в суде, а равно языком преподавания во всех учебных заведениях края; предоставить местному элементу управление Царством Польским и обеспечить за населением гражданскую свободу.
Не нам решать вопрос об интересах Русского государства и русского народа. Но мы не можем поверить, чтобы эти интересы требовали дальнейшего сохранения такого режима, который не достиг ни одной из своих целей и который, напротив, вызвал столь опасные и плачевные не только для нас последствия.
Исполняя свой долг по отношению к нашей совести и к нашему народу, мы констатируем, что пренебрежение нуждами Царства Польского и отказ нам в правах и учреждениях, которые составляют необходимость для нашего национального и культурного развития, неминуемо должны вызвать усиление борьбы поляков с действующим режимом и увеличение силы анархии. Мы за все это не берем на себя ответственности.
По поручению
граф Любомирский
граф Тышкевич
Генрих Сенкевич.
Кончив читать, Дзержинский отправил с Провоторовым на волю странную «папироску» — товарищи удивились, прочитав: «Пришлите мне книги Гизо и о Гизо — все о «третьем сословии». Юзеф».
Подпись его, и рука его.
Послали.
И. Э. Дзержинскому.
X павильон Варшавской цитадели.
Мой дорогой!
Теперь, продолжая предыдущие мои письма, я хочу описать тебе впечатления, которые я получаю здесь, рассказать, чем живу. Четверть часа прогулки — это ежедневное развлечение. Я с наслаждением бегаю по дорожке и не думаю тогда ни о солдате с винтовкой, ни о жандарме, вооруженном саблей и револьвером, стоящих по обоим концам тропинки. (Вероятно, я очень смешно выгляжу со своей козьей бородкой, с вытянутой шеей и продолговатым, острым лицом.) Я слежу за небом. Иногда оно бывает совершенно ясное, темно-голубое с востока, более светлое с запада, иногда серое, однообразное и столь печальное; иногда мчатся тучи фантастическими клочьями — легкие, то опять тяжелые страшные чудовища, — несутся вдаль, выше, ниже; одни обгоняют другие с самыми разнообразными оттенками освещения и окраски. За ними виднеется мягкая, нежная лазурь. Однако все реже я вижу эту лазурь, все чаще бурные осенние вихри покрывают все небо серой пеленой свинцовых туч. И листья на деревьях все больше желтеют, сохнут, печально свисают вниз, они изъедены, истрепаны, не смотрят уже в небо. Солнце все ниже и появляется все реже, а лучи его не имеют уже прежней животворной силы. Я могу видеть солнце только во время прогулки, ибо окна моей камеры выходят на север. Лишь иногда попадает ко мне отблеск заката, и тогда я радуюсь, как ребенок. Через открытую форточку вижу кусочек неба, затемненный густой проволочной сеткой, слежу за великолепным закатом, за постоянно меняющейся игрой красок кроваво-пурпурного отблеска, за борьбой темноты со светом. Как прекрасен тогда этот кусочек неба! Золотистые летучие облачка на фоне ясной лазури, а там приближается темное чудовище с фиолетовым оттенком, вскоре все приобретает огненный цвет, потом его сменяет розовый, и постепенно бледнеет небо, и спускаются сумерки. Чувство красоты охватывает меня, я горю жаждой познания и (это странно, но это правда) развиваю это чувство здесь, в тюрьме. Я хотел бы охватить жизнь во всей ее полноте.
Будь здоров, мой брат. Обнимаю тебя крепко.
Твой Феликс.
Лишь на третий день Провоторов смог передать Дзержинскому посылку с воли — книги. Это не «папироска», это книги, пойди их проволоки сквозь охрану — здесь в тюрьме никому не верят, ни чужому, ни своему.
Заметил, как вспыхнули глаза арестанта — подивился: что в ней, в книге-то? Не хлеб, не табак, не детское письмецо...
...К предмету истории Дзержинский относился особо. Началось это с того, что отец ему, пятилетнему, перед смертью начал читать Плутарха, и мальчик на всю жизнь запомнил, как это интересно — истории других людей, иных веков, странных привычек и нравов. Потом мама рассказывала ему, как отец точно и странно определил историю:
— Мы умеем все — до удивительного быстро — облекать в гранит: не успеешь родиться — пожалуйте в землю. Единственно, что в силах охранить память человеческую — это искусство, живопись, музыка и разные истории, которые не претендуют на то, чтобы стать «всеобщей историей», но именно в силу этого ею и становятся.
Во втором классе гимназии (Феликс тогда мечтал сделаться ксендзом) в учебниках классической истории, которая с детства стала для него сводом увлекательных рассказов об интересном, он отыскивал описание жизней религиозных бунтарей, начиная с Христа и кончая Лютером. Потом увлекся Спартаком, Эразмом Роттердамским, Кромвелем. Он обратил внимание, что все гении — вне зависимости от меры их религиозности — были на редкость беспутными людьми, шатунами, которые легко бросали достаток, дом, спокойствие и отправлялись по свету в поисках истины. Дзержинский подумал тогда, что история хранит очень мало имен, она выборочна в отборе и запоминает только тех, кто смог выявить себя, доказать свою мечту на деле, как случилось с Костюшкой, Байроном, Мицкевичем, Лермонтовым, Кибальчичем, Нансеном, Склодовской-Кюри — ведь беспутные были люди, с точки зрения обывателя, привычного к устоявшемуся.
Дзержинский еще раз прочитал великих историков, когда начал вести рабочие кружки, а в третий раз вернулся к ним, как к спасительному источнику, в камере ковенской тюрьмы: помимо разума, в истории заключен оптимизм, неподвластный устрашающей поступательности точных наук.
Сейчас предмет истории вновь был его спасением, отключением от одиночества, вовлечением в жизнь, приобщением к будущему: особенно в связи с письмом «Лиги» в Совет Министров — за это надо бить, но бить оружием интеллигенции — знанием.
Гизо серой тенью проскользил по французской монархии, по взлету буржуазии — в банке и производстве, по ее общественной выявленности — в прессе и парламенте, он был похож в своей концепции на «Лигу».
Дзержинский прочитал книги, присланные с воли, — исследования о Гизо и самого Гизо, как цикл интересных историй, а потом попросил у хорошего стражника Провоторова перо и бумагу.
Писал Дзержинский на маленьких листочках, «выжимая» из Гизо, из литературы о нем, что может пригодиться в близком будущем, а он верил в будущее, иначе в тюрьме нельзя, иначе — раздавит, втопчет, сломит и уничтожит.
«Середина» в системе исторического развития — средние классы. Средние классы должны пользоваться в народе влиянием и перевесом, — утверждал Гизо, — их существование обеспечивает нации прочность; они есть полезный балласт страны. Отсутствие их лишает страну равновесия, конституцию — силы, историю — последовательности и заставляет нацию, претерпевая тысячу переворотов, неудач и потрясений, колебаться между деспотизмом и анархией.
Средний класс это, прежде всего, класс граждан, не обремененных ни чрезмерным трудом, ни праздностью: это — граждане, которые имеют и занятия и досуг. Это класс граждан, имеющих состояние, но не чересчур большое. Бедность создает рабство, а рабство обращается в раболепство или в мятеж. Богатство создает обособление, — считал Гизо, — оно делает человека настолько могущественным, что он перестает нуждаться в других и не обращает на них внимания, если гордость не побуждает его порабощать или унижать их. Богатство ставит человека вне нации, так как он мало нуждается в ней и мало заботится о ней. Члены средних классов должны руководить обществом, создавая мнение. Мнение — это то, что все говорят, что повторяют везде в виде уступки общей мысли, из какого-то уважения к ней. Во все эпохи истории мнение оказывает незримое влияние на поступки людей, влияние все более возрастающее, по мере того как у людей является больше средств прислушиваться друг к другу. Но мнение не всегда выражает общую волю. Напротив, часто общая воля смиряется мнением. Мнение представляет собою то, в чем люди решаются и могут признаваться друг другу. Мы не говорим о том, что есть в нас дурного. Мнение не выражает нездоровых и гнусных сторон народной воли. Оно выражает только идеи, и идеи относительно порядочные. Почему именно средний класс создает мнение? Потому что низший класс умеет только чувствовать, а говорить не умеет. Высший класс может только мыслить; его недостаток — неспособность чувствовать вместе с народом, отсутствие связи с ним, невозможность знать ясно, отчего народ страдает, чего он требует, чему противится. Вот почему мнение создает исключительно средний класс. «Мнение — царь мира», как сказал Паскаль; оно правит миром, лишь только появляется, какова бы ни была форма правления.
«Середина», найденная Гизо в истории, была «найдена» им и в политике. Его политика представляет управление государством среднему классу. Он должен править, во-первых, при помощи мнения, им же создаваемого, а затем — через прямое участие в ведении общественных дел. Управление при помощи мнения и представительное управление — вот двойная форма идеального, по мнению Гизо, строя.
Дзержинский, составляя конспект, посвященный теоретику «середины», тщательно исследовал философскую подоплеку Гизо, нравственную первооснову выразителя мелкобуржуазной стихии.
Гизо считал, что верховенства не существует потому, что ничья воля не имеет силы закона, пока она является только волей. Недостаточно сказать «я хочу», чтобы быть правым и чувствовать себя таковым. «Все мы сознаем в душе, что наша воля становится законной, лишь подчиняясь живущей в нас способности правильно смотреть на вещи. Существует только одно верховенство, мешающее кому бы то ни было стать его обладателем. Это — верховенство разума». Верховенство должно принадлежать разуму для того, чтобы ни одна воля, единичная или всеобщая, не могла претендовать на него. Верховенство должно принадлежать разуму еще и потому, что он является началом единства, которое может найти нация вне чисто абсолютной монархии. Паскаль сказал: «Множество, не сводимое к единству, создает беспорядок; единство, не заключающее в себе множества, является тиранией». После устранения тирании остается свести множество к единству, свести многообразие чувств к единому суждению, к ясной идее, другими словами — к разуму. Средний класс должен управлять потому, что он создает мнение, то есть разум. Разум и традиция имеют законное право на существование: традиция — это тот же разум. Разум — умственная «середина», традиция — «середина, непрерывно проходящая через историю». Традиция — это преемственный разум; она сохранилась благодаря своей разумности; ее разумность доказывается самым ее сохранением. Ей не надо других доказательств, лучших оправданий, иных прав. «Уцелеть — значит доказать твое право на существование». (Здесь Дзержинский поставил три восклицательных знака, написал на отдельном листке: «Философия ужа! Браво, Горький!»)
Итак, в мире — по Гизо — есть две законные вещи: разум и история; а стало быть, две «середины», которые средний класс — сам в своей сущности «середина» — должен ясно различать и понимать. Вся политика Гизо представляется теорией «средних классов», отданной в услужение аристократической политике. Задачи, поставленные себе, Гизо не разрешил, а задача его была двойная: поддерживать традицию и развивать «свободу». Это заставляло Гизо вести параллельно две политики: «сопротивления» и «освобождения». «Сопротивление» было не чем иным, как консервативной политикой. Цель сопротивления — «урегулировать свободу». Нужно не обуздывать постоянно обнаруживающееся в народе брожение, порождаемое нуждами, стремлением, страданиями, идеями, мечтами и химерами; не следует пренебрежительно относиться к выражению всего этого в народных речах и в декламациях прессы, а следует дать ему законный исход и правильную форму, допустить законное его выражение и тем побудить его выражаться спокойно. Вся задача и заключается в переводе свободы из буйного состояния в нормальное, считал Гизо. Всего сильнее он восставал против того, что называл «духом 91 года». Это был дух революции.
«Теория «золотой середины» Гизо, — записывал Дзержинский, — разбилась при столкновении с жизнью: сословие работающих восстало против тех, кто создавал мнение для себя, во имя своих интересов: трудились — миллионы, стригли купоны — тысячи; неравенство классов чревато взрывом, равновесие невозможно. Опыт Гизо, его упование на средний класс, должен стать объектом исследования с.-демократии Польши и России, ибо наверняка петербургские Гизо будут стараться примерить модель Гизо на разлагающееся тело империи. История — форма исследования вероятий будущего».
Во время прогулки сунули незаметно «папироску». Вернувшись в камеру, Дзержинский, радуясь весточке с воли, «папироску» развернул, прочитал листовку, не поверил глазам, прочитал еще раз.
Рабочие! Сегодня на рассвете на гласисе Варшавской цитадели казнен типограф Марцын Каспшак.
Воздвигая для Каспшака виселицу — первую в нашей стране с минуты учреждения «демократической» Государственной думы, — преступное царское правительство бросило рабочему классу кровавый вызов.
Принимая этот вызов преступного правительства, рабочий класс ответит на него удвоенной боевой энергией!
Рабочие! Неужели вы оставите без ответа смерть Каспшака!!
Варшавский комитет Социал-демократии Королевства Польского и Литвы.
Варшава, 8 сентября 1905 года.
Марцын, Марцын... Седой, добрый, лучеглазый Марцын... Как же это так?! Ты ведь такой человек, Марцын, что без тебя плохо жить на этой земле. Есть такие люди, которые обязательно должны жить до тех пор, пока живешь ты. Тогда не страшно, если ты где-то рядом, и тебя можно найти, и прийти к тебе, сесть на табуретку в твоей кухоньке, выпить с тобою чаю, выплакать тебе свое горе, и отступит отчаяние, и не будет так одиноко и пусто. Ты ведь не для себя жил, Марцын; поэтому-то и жил. Ах, Марцын, зачем тебя нет?
Ночью в камеру к Дзержинскому втолкнули «новенького», Казимежа Гриневского, боевика из ППС. Был Казимеж избит немилосердно, верхняя губа вспухла, выворотилась синим, в белых пупырышках мясом, левый глаз затек, ухо было красно-желтым — полыхало жаром.
— Что, товарищ, совсем плохо? — спросил Дзержинский, когда стражник скрежещуще запер дверь. — Сейчас, браток, сейчас, я оденусь, потерпи минуту.
Налив в миску воды, Дзержинский намочил полотенце, переданное с воли Альдоной, — мягкое, вафельное, не измученное тюремной карболкой, осторожно обмыл лицо Гриневского, потом снял с него башмаки, положил на койку и достал из столика металлическую невыливайку с йодом: поскольку стекло в камере не позволялось, йод он держал в невыливайке, но всегда при себе — помнил побои во время первого ареста, помнил, как загноилась вся спина, оттого что ни у кого из товарищей не было чем промыть ссадины, оставшиеся после ударов березовыми, свежесрезанными палками.
— Крепись, браток, — сказал Дзержинский, присев на койку Казимежа, — сейчас больно будет.
— Что у тебя?
— Йод.
— Лей. Там снес — так уж это снесу, — попытался улыбнуться Гриневский, но застонал сразу, оттого что губу резануло тяжелой, рвущей болью.
— Щипи руку, — посоветовал Дзержинский. — Когда сам себе делаешь больно, тогда не обидно ощущать ту боль, что другой тебе приносит.
— Индивидуализм это, — попробовал пошутить Гриневский, — и частничество.
— Ишь, марксист, — ответил Дзержинский, сильно сдавив руку Казимежа, оттого что понимал, как ему больно сейчас, когда шипящий йод проникал в открытые белые нарывчики на вывернутой губе.
Через десять минут, закончив обработку ран (Дзержинский выучился этому специально, в Мюнхене посещал курсы, знал, что в тюрьме никто не поможет, если сам арестант не научится), он раздел Гриневского, укрыл его двумя одеялами — знал по себе, что после побоев сильно трясет, — и начал тихонько, ласково поглаживать Казимежу голову, от макушки — к шее; это, говорили мюнхенские доктора, действует лучше любого снотворного.
И Гриневский уснул.
А Дзержинского «выдернул» на допрос Андрей Егорович Турчанинов.
— Вспомнили? — спросил поручик, предложив Дзержинскому папиросу. — Или нет?
— Конечно, вспомнил.
— Странно. Говорят, у меня жандармская, то есть незапоминающаяся, внешность.
— Верно говорят. Но у меня память противоположная жандармской — я обязан запоминать то, что вижу и слышу, не полагаясь на бумагу.
— Многое помните?
— То, что следует помнить, — помню.
— Знаете, где ваш давешний собеседник?
— Какого имеете в виду?
— Пилсудского.
— Не знаю никакого Пилсудского.
— Феликс Эдмундович, побойтесь бога, он же ваш идейный противник, а вы — покрываете.
— Повторяю: никакого Пилсудского я не знал и не знаю.
— Значит, как между собою — так свара, а если против нас — тогда всем обозом?
— У вас ко мне есть конкретные вопросы?
— Нет. Есть предложение — не изволите ли выслушать мою историю?
— Слушаю.
— Я, Турчанинов Андрей Егорович, сын учителя словесности Владивостокской второй мужской гимназии, поручик артиллерии, причислен к его императорского величества корпусу жандармов после сражения у Мукдена. Там я был, изволите ли видеть, по иную сторону баррикады, нежели чем ваш друг Пилсудский. Кстати, из его миссии ничего не вышло — слыхали? Мы туда отправили одного из лидеров национальных демократов, господина Романа Дмовского, он такую характеристику выдал Пилсудскому, что от него шарахнулись японцы: как-никак монархия, они микадо чтут, а тут социалист со своими услугами... Существует некая кастовость монархов: воевать — воюют, но хранят корпоративную верность в основополагающих вопросах, не желают окончательного крушения, только частичных уступок жаждут.
— Верно, — согласился Дзержинский, изучая тонкое, с ранней сединой на висках, лицо поручика. — Хорошо мыслите.
— Я продолжу? — спросил Турчанинов.
— Да, да, извольте, — ответил Дзержинский; он поймал себя на том, что глаза этого жандарма понравились ему — в них не было потуги на внутреннюю постоянную игру, которая обычно свойственна чинам из департамента.
— Я пришел в этот кабинет после нашего поражения под Мукденом, пришел с открытым сердцем, ибо видел на фронте измену, граничившую с идиотизмом, государственное предательство пополам с тупостью. Я пришел сюда, считая, что смогу принести благо родине, пользуясь полицией, словно воротком, в достижении общегосударственных патриотических целей. Но, увы, здесь никто не хочет заниматься охраной общества — в истинном понимании этих слов, потому что нельзя карать тех, кто объявляет войны, выносит приговоры, издает законы, — инструмент власти не может восстать против власти же; часть не в состоянии подняться против целого.
— Мы поднимаемся.
— Вы — на других позициях, вы радикальны в той мере, какую я не приемлю. Вы хотите разрушить все, что создавалось веками, а мне, русскому интеллигенту, слишком дорога культура моей родины.
— Кто вам сказал, что мы собираемся разрушать культуру? Наоборот, мы хотим дать ее народу; ныне культура принадлежит тем, кто не очень-то ею интересуется — корешки подбирают в тон к обоям, или живопись, чтоб соответствовала интерьеру.
— Зачем же пугаете: «мы старый мир разрушим до основанья»?
— Основанье — это форма собственности. Культура здесь ни при чем. Разрушать культуру прошлого могут вандалы, мы же исповедуем интеллигентность, как проявление духа человеческого.
— Вы — допустим. Но ведь вас — мало. «Вас» — я имею в виду Дзержинских.
«Лихо он меня подвел к разговору, — спохватился Дзержинский, — ай да поручик!»
Турчанинов, видимо, понял собеседника — поморщился:
— Феликс Эдмундович, я вас не ловлю. А сведения о вас доставляет, в частности, — он понизил голос, чуть подавшись вперед, — Цадер, друг Пилсудского и Гемборека; как-никак вместе в тюрьме сидели. Это — аванс, Феликс Эдмундович, я вам государственную тайну открыл, меня за это должны упрятать в Шлиссельбург...
— Вы получили разрешение столоначальника на то, чтобы открыть? — спросил Дзержинский.
— Странно мне слышать эдакое от вас, Феликс Эдмундович, — задумчиво ответил Турчанинов и повторил, вздохнув: — Странно. Кто из столоначальников даст такого рода разрешение? Кто рискнет? Кто осмелится разрешить мне открыть имя подметки?
— Чье имя?
— «Подметка» — так мы называем провокаторов. Цадер — «подметка».
— Кто еще?
— Среди социал-демократов, по моим неполным, естественно, данным, работает девять провокаторов. В ППС — около двух десятков.
— Фамилии помните?
— Клички знаю. Фамилии никому не известны, кроме тех, кто ведет.
— Сможете узнать?
— Позвольте ответить вопросом на вопрос — для чего?
— Чтобы открыть мне.
— Убеждены, что выйдете из тюрьмы?
— Убежден.
— А я — нет. Вам не дадут дожить.
— Что предлагаете?
— Бежать надо, — убежденно ответил Турчанинов. — С моими данными бежать. Тогда — и мне рисковать будет смысл. Иначе — меня погубите вместе с собою, а сие — невыгодно для вас, сугубо невыгодно.
— Ответьте, пожалуйста, какой вам резон помогать нам?
— Резон прост — являясь в конечном счете вашим противником, я хочу помочь вам стать сильным тараном в борьбе за мою, а не вашу Россию.
— Значит, заключаем соглашение по тактическим соображениям?
— Именно.
— Жаль. Я бы с удовольствием заключил с вами договор по соображениям стратегическим — наивно пытаться сохранить то, что прогнило изнутри, лишено веры, общности интересов, лишено, если хотите, идеализма.
— Феликс Эдмундович, скажите, вы часто ощущаете страшное чувство одиночества? — неожиданно спросил Турчанинов — словно ударил ногой в печень.
Дзержинский увидал перед собою иные глаза: зрачки сейчас расширились, словно Турчанинов принял понтопону, был в его страшноватых глазах тот интерес, который свойствен человеку, ставшему игрою судеб хирургом и зарезавшему первого своего больного на бело-кровавом операционном столе.
— А что вы называете «одиночеством»?
Турчанинов ответил потухшим голосом — ослаб от постоянного внутреннего напряжения:
— Одиночеством я называю одиночество.
Теперь Дзержинскому было важно продолжить разговор — что-то такое приоткрылось в поручике, что надо было рассмотреть, размять, исследовать со всех сторон и понять — до конца точно.
— Это тавтология, — задумчиво, после долгой, наново изучающей паузы, ответил Дзержинский. — Одиночество, по-моему, другое. Одиночество — это если ты чувствуешь свою ненужность.
— И всё?
— В общем — да. Могу развить: одиночество проистекает от вспыхивающего в тебе недоверия к сущности бытия, — жизнь довольно часто радует нас нелепыми обманами: ждешь одного, получается совсем иное. Тогда перестаешь верить себе, своему мыслительному аппарату — «отчего дался в обман?». Здесь граница, водораздел, Рубикон; отсюда можно впасть в мистицизм, решить, что все за тебя отмечено, взвешено, решено и ты лишь пустая игрушка в руках таинственного рока. Тогда лучше не мыслить, а просто-напросто существовать, поддаться, плыть...
— Неужели и у вас такие мысли бывают, Феликс Эдмундович?
— Ничто человеческое не чуждо мне, Андрей Егорович, — ответил Дзержинский, чувствуя внутри тяжесть и обидную, тупую боль.
...Казимеж Гриневский встретил Дзержинского возгласом:
— Пришедших от смерти приветствуют побывавшие у нее в гостях!
— Настроение поправилось?
— Вполне. Спасибо вам. Соседи простучали в стеночку, что вы — Юзеф.
— А вы?
— Я Гриневский, пэпээс, лютый враг социал-демократов.
— Завтракал, лютый враг?
— Да. Вашу пайку к стене положил и два моих куска хлеба сверх — как гонорарий за медицинскую помощь; сам жевать не могу.
— Спасибо.
— Не били?
— Нет.
— Хотя да, вас, агитаторов, не лупят, это только нам достается.
— Я наспорился, браток, предостаточно. Спать хочу.
— Одеяло берите, я уже согрелся.
— Правду говорите?
— Истинную.
Дзержинский взял свое одеяло, лег на койку, укрылся до подбородка.
— Вас как зовут?
— Казимеж.
— В чем обвиняют?
— Шьют нападение на склад с оружием.
— Улики есть?
— Нет. Выбивали.
— Если найдут хоть одного свидетеля — плохо будет. Держитесь, Казимеж, тут люди ловкие. Сидите первый раз?
— Да.
— Ловкие люди, — повторил Дзержинский. — Ухо с ними держите востро.
— Теперь можно как угодно держать: наганы у нас, значит, и власть у нас будет.
— При чем здесь наган и власть? — поморщился Дзержинский. — Власть не наганом завоевывается.
— Словом? — спросил Казимеж, вложив в это смысл усмешливый — улыбаться опасался, губа вспухла еще сильнее, покрылась коричневой, припеченной корочкой.
— Наганом власть следует защищать, наганом и винтовкой, но считать, что лишь оружие даст власть, — наивно. К революции общество идет сложной дорогой, а в подоплеке — разность экономических интересов, как ни крути. Ну, есть у вас наганы, ну а дальше? Власть, если потребуется, выдвинет на улицу орудия. Тогда что? Если солдат не дернет за шнур, если он понимает, что стреляет в братьев, — тогда победа, а коли — нет? Если он знает, что есть заговорщики, которые бомбы кидают? Тогда как? Зачем вам тогда наганы? В казаки-разбойники играть?
— Вы меня что, распропагандировать хотите? Обратить в лоно социал-демократии?
— Сами придете в наше лоно, — убежденно ответил Дзержинский. — Сами, Казимеж.
Он ошибался: той же ночью Казимежа повесили во дворе тюрьмы; двое его подельцев не выдержали пыток, назвали имена, явки, пароли. Умер Казимеж гордо, пел «Червоный Штандар».
Дзержинский, слушая голос его, кусал пальцы, чтобы не так обжигающа была боль: Казимежу накануне исполнилось двадцать лет, почти столько, сколько было самому Дзержинскому, когда он первый раз попал в каземат.
А. Э. Булгак.
Милая Альдона!
Когда мне становится грустно, я обращаюсь к тебе; твои слова, такие простые, искренние и сердечные, успокаивают мою грусть. Моя жизнь была бы слишком тяжелой, если бы не было столько сердец, меня любящих. А твое сердце тем более мне дорого, что оно меня сближает с детством, к которому обращается моя усталая мысль, и мое сердце ищет сердце, в котором нашелся бы отзвук и которое воскресило бы прошлое.
...Аскетизм, который выпал на мою долю, так мне чужд! Я хотел бы быть отцом, и в душу маленького существа влить все хорошее, что есть на свете, видеть, как под лучами моей любви к нему развился бы пышный цветок человеческой души. Иногда мечты мучают меня своими картинами, такими заманчивыми, живыми и ясными. Но, о чудо! Пути души человеческой толкнули меня на другую дорогу, по которой я и иду. Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает ей свою жизнь...
Твой Феликс.
Тук-тук, здравствуй, друг!
— Это я, Юзеф.
— Здравствуй, «Смелый». Почему вчера не перестукивал?
— На допросах держат целый день.
— Что мотают?
— Собирают все о Дзержинском. Копают даже самую пустяшную малость. Ты не знаешь его?
— Не знаю.
«Что они задумали? Ищут путь к Розе? Хотят затащить сюда все Главное Правление?»
— Юзеф...
— Да.
— Ты слыхал — вчера ночью во дворе тюрьмы стреляли?
— Да. Не спишь? Бессонница?
— Я все время чего-то жду.
— Ты днем жди. Ночью спать надо. И зарядку делай. Каждый день.
— Это что такое?
— Первый раз сидишь?
— Да.
— Зарядка — это гимнастические упражнения, чтобы тело было в состоянии постоянной готовности.
— Готовности? К чему?
— К бою, потому что...
Дзержинский резко отвалился от стены — лязгнул замок, заглянул Провоторов, шепнул:
— Держите!
Провоторов уронил «папироску» на пол, дверь быстро закрыл. В «папироске» — сообщение с воли. Дзержинский увидел подпись «Эдвард» — самые важные новости, передает Комитет.
Юзеф, работа идет. Варшава, Лодзь и Ченстохов снова бастуют. Рядовые ППС с нами. Национал-демократия сбесилась — они предлагают себя в услужение царю. Если сможешь — напиши, мы тут же напечатаем. Крепись. Мы верим — скоро ты выйдешь. За это говорят события во всей России. Эдвард.
Ночью Дзержинский набросал прокламацию.
Перед пересменкой вызвал надсмотрщика, проследил, чтобы Провоторов спрятал листок понадежнее. Цепь: революция — тюрьма — революция работала четко; сложная и страшная цепь, чреватая виселицей Провоторову и расстрелом всем тем, кто был связан с ним, даже косвенно.
Рабочие! Царь нашел у нас усердных защитников. Вся буржуазная пресса изрыгает желчь на революцию, на забастовки и демонстрации. Во главе этой травли ныне стала польская «национал-демократия».
Что сказала эта партия в ответ на убийства, совершенные царским правительством 1-го Мая на улицах Варшавы и Лодзи? Когда рабочие почтили память погибших всеобщей забастовкой, национал-демократия выпустила воззвание, обливая революционеров грязью. Правительству, которое убивает рабочих, национал-демократия засвидетельствовала уважение, сообщив, что она действует в духе «реформы».
Что сказала национал-демократия, когда правительство убивало лодзинских рабочих? На известие об этих злодеяниях царя Варшава отвечала забастовкой и демонстрациями, а национал-демократия снова выпустила воззвание, но не для того, чтобы призвать рабочих к борьбе против преступного царизма, а чтобы снова накинуться на революционеров, «изменников, прохвостов и жидков».
Рабочие! В России полиция организует «черные сотни» из самых отпетых людей, прощелыг, пьяниц и воров, — лишь бы они били революционеров и евреев.
В России каждый честный рабочий, даже каждый честный капиталист глубоко презирает организаторов «черных сотен», этих грязных наймитов. Национал-демократы хотят заменить в этом отвратительном деле темных холопов царя.
Отвлекать внимание рабочих от борьбы за свободу, отуманивать рабочих царскими «реформами», направлять рабочих к борьбе против революционной социал-демократии, вызвать антиеврейский погром, вот к этим-то средствам и прибегает буржуазная контрреволюция с национал-демократией во главе.
Организация рабочих — для блага царя и фабрикантов — в защиту кнута и эксплуатации, вот — патриотическая программа национал-демократии.
Рабочий народ Польши ежедневно приводит доказательства тому, что его не испугают преследования правительства, царские указы и винтовочные пули. Тем более не испугают его «черные сотни» национал-демократии...
Долой слуг деспотизма!
Да здравствует революция!
Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы.
Вечером, во время раздачи ужина, в камеру зашел «граф», Анджей.
— Давай миску, чего вылупился! — крикнул он Дзержинскому и чуть подмигнул: за спиной его стоял стражник (не Провоторов — другой) и сладко зевал — менялась погода, дело шло к холодам; видимо, ночью надо ждать снега.
Дзержинский миску протянул, Анджей плеснул ему баланды и незаметно подтолкнул половником. Миска со звоном упала на кафель, картофельная жижа растеклась лужей, формой, похожею на Черное море.
— Вытирай теперь! — сказал Анджей. — Я не нанимался.
— Плохо наливал! Вместе вытирать будем.
Надзиратель кончил зевать лающе, со стоном; откашлялся, прохрипел посаженным голосом:
— Бери тряпку, поможь...
— В других камерах арестанты галду подымут, еду надо разносить, ваш бродь.
Охранник выглянул в коридор, лениво крикнул:
— Майзус, помоги котел перенесть! — и отошел к соседней камере.
Анджей взял тряпку, опустился на колени — голова к голове — с Дзержинским:
— Сегодня можно бежать.
— Не надо. Скоро тюрьму откроют.
— Тебе откроют, мне — нет.
— За что сел?
— Тюк с вашими газетами волок.
— Тюрьмы откроют, Анджей. Потерпи. Мы вместе выйдем, потерпи, прошу тебя.
Анджей поднялся, отжал тряпку в ящик для мусора, посмотрел на Дзержинского сожалеюще и молча вышел из камеры.
Вечером, попросившись в уборную, Анджей потянул на себя подпиленную решетку в маленьком оконце, которое выходило на крышу административного флигеля. Решетка подалась легко, без скрипа. Анджей действовал быстро, опасаясь, что надзиратель, который по-прежнему лающе зевал около двери, начнет торопить его. Подтянувшись, Анджей пролез в окно. В это время, как и было уговорено, в камере, что находилась в дальнем углу коридора, закричал «Евсейка-дурак», отвлекая надзирателя. Услыхав, как протопали сапожищи, Анджей опустился на крышу флигелька, сорвал с себя бушлат, размотал тонкую шелковую сутану, которую ему передали сегодня утром; ксендзовскую черную атласную шапочку надел на себя, стремительно спустился по пожарной лестнице в неохраняемый дворик, пересек его, вошел в коридор, откуда вела дорога к свободе, — остался лишь один караульный, старикашка, придурочный, носом клюет, а на пенсию не хочет — поди проживи на пятнадцать рублей.
Когда осталось до старика пять шагов, Анджей услыхал крик: надзиратель, который пас его возле уборной, видно, обнаружил побег.
Анджей распахнул дверь, прошел мимо дремавшего караульного, который вскочил, увидав сутану (рассчитано все было точно — ксендз входил сегодня днем через эту дверь, а выводили его главным подъездом, придурочный караульный соображал туго, но то, что туда входил, — должен был помнить).
Когда дверь за Анджеем захлопнулась, заныли колокола тревоги. Анджей побежал по набережной Вислы. Бабахнул выстрел, второй, третий.
— Стой! — закричали сзади. — Стой, черный!
С третьего выстрела прошили.
Анджей бежал по набережной, навстречу людям, чувствуя, как соленая кровь обжигает горло.
С пятого выстрела перебили руку.
— Ну что ж вы?! — закричал он тем, что шли навстречу. — Что ж вы, люди?! Что ж стоите?! Убивают ведь!
Терял он сознание легко, будто отлетал — в ушах колокольчики звенели, много маленьких медных колокольчиков, про которые мама певучие сказки сказывала, пока еще живой была, — царство небесное ей, святой, доброй, нежной великомученице.
Слабо помнил Анджей, как подняли его, понесли куда-то; слышал только крики и понял, что не отдадут его городовым — набережная запрудилась народом, жаться к стенам перестали, высыпали на мостовую...
Не подлежит оглашению.
Его высокопревосходительству товарищу министра внутренних дел заведывающему полицией Д. Ф. Трепову.
Варшава, 10 октября 1905 года.
I. Убийства и поранения.
1) Вчера, в 8 ч. вечера, во время побега контрабандиста Анджея Штопаньского из цитадели охраною замка была начата стрельба, во время коей ранено два человека; беглеца захватить не удалось. Вспыхнула стихийная демонстрация, которую удалось разогнать лишь после того, как вызвано было полсотни казаков.
2) Вчера, в 1 час дня, на станцию «Варшава-Ковельская» прибыл с 5-часовым запозданием пассажирский поезд из Сосновиц. Поезд этот подвергся вооруженному нападению боевиков ППС между станциями «Целестинов» и «Отвоцк». В 6 верстах от Отвоцка один из пассажиров остановил поезд тормозом Вестингауза. Из поезда и из прилегающего к линии леса собралась шайка революционных разбойников, вооруженных браунингами, в числе около 40 человек. Часть разбойников, стреляя из револьверов, заставила пассажиров не выходить из вагонов, другая — кинулась на паровоз и, припугнув машиниста револьверами, завладела машиной, а остальные кинулись к багажному вагону, в котором под охраной жандарма Мищенко перевозилась значительная сумма выручки станций этой линии. Мищенко отстреливался, пока в ружье были патроны, а затем преступники убили его многочисленными выстрелами. Отцепив паровоз с тендером и багажным вагоном от остальной части поезда, разбойники уехали версты на три, разбили железные сундуки, в которых хранились денежные суммы, забрали, по слухам, 15000 руб., выпустили пары из паровоза и скрылись в лесу.
II. Насилия, грабежи и кражи.
3) Вчера совершены нападения на следующие казенные винные лавки.
В 1 участке: В лавке под №23 на Доброй улице трое злоумышленников в 4 часа дня забрали 40 рублей и на 50 руб. гербовых марок и разбили посуды с водкой на 20 рублей.
В 3 участке: Под №49 на Дельной улице пять грабителей в 3 часа дня забрали 34 руб. 84 коп.
В 6 участке: Под №101 на Панской улице трое грабителей в 10 часов утра забрали 10 руб. и разбили посуды с водкой на 15 руб.
В 7 участке: Под №52 на Холодной улице в 2 часа дня четверо грабителей забрали 50 рублей.
В 8 участке: Под №20 на Панской улице двое грабителей забрали две бутылки с водкой, стоимостью в 2 рубля.
В 10 участке: Под №5 на Александрии в 6 час. 30 мин вечера пятеро грабителей забрали 200 рублей.
III. Обыски и аресты.
4) Начальник Варшавского отделения С.-Петербурго-Варшавского жандармского полицейского управления ж. д. препроводил к Приставу 12 участка конфискованные им, по распоряжению Начальника означенного управления, 96 экз. газеты «Наша Жизнь», 64 экз. газеты «Современная Жизнь» и 72 экз. «Червоного Штандара».
IV. Распространение недозволенных изданий и преступных воззваний.
5) Распространяются прокламации на русском языке «военно-революционной организации социал-демократии Польши и Литвы» под заглавием: «Царский Манифест», в которых солдаты призываются «готовить свое оружие, чтобы вместе с народом направить его против общего врага, преступной чиновно-полицейской шайки».
6) Распространяются прокламации «Главного управления Социал-демократии Царства Польского и Литвы» от 13/26 июля с. г. под заглавием: «Буржуазным словам противопоставим рабочее действие». В прокламациях этих говорится: «Товарищи рабочие, где кончается план действий буржуазии, там начинается наш план; где они молчат, там говорим мы. А наш голос — это голос боевой. Они хотят пассивного сопротивления, мы хотим борьбы».
V. Манифестации.
7) Вчера полицией было разогнано четыре демонстрации рабочих.
Не подлежит оглашению.
Его высокопревосходительству товарищу министра внутренних дел заведывающему полицией Д. Ф. Трепову.
Варшава, 11 октября 1905 года.
I. Убийства и поранения.
1) Вчера, около 6 часов вечера, в дер. Таргувек, гмины Брудно, Варшавского уезда, члены анархистской группы «Интернационал» четырьмя выстрелами из револьверов ранили в грудь жандармского унтер-офицера Привислинских железных дорог Степана Бадановича, 48 лет. Раненый помещен в железнодорожной больнице на Брестской улице.
2) В Пражскую больницу поступил на излечение кассир магистрата г. Межиречья Юзеф Вишневский с огнестрельною раною головы. Вишневский объяснил, что в ночь на 29 июня он приготовлял в канцелярии магистрата 12000 рублей к сдаче в Луковское казначейство, и в это время ворвались трое грабителей, которые, угрожая револьверами, забрали все эти деньги, заявив, что они надобны для нужд польской партии социалистической. Вишневский, уйдя к себе на квартиру, намеревался с горя лишить себя жизни и выстрелил в себя из револьвера.
II. Насилия, грабежи, кражи и выходки.
3) Вчера, в первом часу ночи, по Кручей улице от Иерусалимской аллеи проезжал на одноконном извозчике мужчина в окровавленном офицерском кителе, держа одной рукой за волосы сидевшую рядом с ним женщину, а другой сдавливая ей горло; по временам женщина хрипела, а временами неистово кричала. За ними бежала толпа народа с криком: «держи». Выбежавшие из канцелярии 9 участка городовые задержали извозчика и, освободив женщину, доставили ее вместе с мужчиной в участок. Мужчина оказался отставным подполковником Антоном Фирлей-Конарским (Пенкная 40), а женщина — его жена, страдающая приступами безумия на почве ревности.
III. Разные происшествия.
4) Вчера, около 12 часов ночи, в еврейском театре «Багателя» во время последнего действия пьесы «Рацеле» публика, недовольная ее «буржуазным содержанием», начала свистать и кричать, так что актерам пришлось прекратить спектакль.
5) Неизвестными злоумышленниками начертана на стене 2-го участка дерзкая надпись — «Да здравствует революция».
6) Из р. Вислы против Александровского парка вытащен труп безработного Вацлава Гуральского, лет 35 от роду.
7) В доме №11 на Зомбковской улице пыталась отравиться нашатырным спиртом поденщица Вероника Поплавская, 18 лет (Великая 41).
IV. Забастовочное движение.
8) Вчера, около 8 часов вечера, в канцелярии цеха кондитеров (Новый-Свет 41) собралось около 15 владельцев кондитерских и около 120 рабочих-кондитеров вместе с посторонней публикой для переговоров относительно забастовки. Во время горячих споров были произведены два выстрела, никого не ранившие. Стреляли, как полагают, национал-демократы. Забастовка служащих в кондитерских продолжается, причем под влиянием социал-демократического террора закрыты почти все кондитерские Варшавы и в городе — в результате этого — нет хлеба.
V. Манифестации.
9) Вчера полиция пыталась разогнать демонстрацию бастующих рабочих-металлистов; ввиду огромного сборища черни, пришлось вызвать сотню казаков. Демонстрация проходила под лозунгами СДКПиЛ, призывавшими к борьбе русских и поляков против власти.
Во время разгона толпы было ранено семь демонстрантов, 19 человек задержаны.
Не подлежит оглашению.
Его высокопревосходительству товарищу министра внутренних дел заведывающему полицией Д. Ф. Трепову.
Варшава, 12 октября 1905 года.
I. Убийства и поранения.
1) Сегодня, в 11 часов утра, на углу Великой и Каликста неизвестный злоумышленник подошел к командиру 2 бригады 4 пехотной дивизии генерал-майору Тюменькову, который, выйдя из своей квартиры в доме №19 на улице Каликста, садился на извозчика. Злоумышленник выхватил револьвер и произвел в генерала пять выстрелов, причем ранил его в правый бок и левую руку. Затем злоумышленник вместе со своими четырьмя сообщниками бросился бежать на Нововейскую улицу. Так как были получены сведения, что двое из них скрылись в доме №11 на этой улице, то дом этот был оцеплен и в нем был произведен обыск, но злоумышленников там не оказалось. Генерал был отвезен немедленно в Уяздовский госпиталь. Проходившая по прилегающим к месту преступления улицам публика, услышав выстрелы, в панике бросилась бежать. Некоторые из офицеров, проживающих на улице Каликста, предполагая, что это убегают злоумышленники, стали стрелять из револьверов с балконов и из окон. Был ли кто при этом ранен, сведений пока не имеется.
2) Вчера, в 12 часов дня, из лагеря л.-гв. Кексгольмского полка были высланы в патруль по городу 8 нижних чинов 15 роты под, командой ефрейтора Атамасова, который послал их по два человека. Рядовые Иван Лапчин и Константин Шакулин были посланы по Вороньей улице. Около дома №23 к ним подошли два неизвестных молодых человека и, спросив: «вы куда идете», произвели в них четыре револьверных выстрела, причем тяжело ранили Лапчина в живот, а Шакулина в голову около левого уха. Раненые упали, а злоумышленники, забрав винтовки, скрылись.
III. Забастовочное движение.
3) Остановили работу металлисты завода Прохоровского и каменщики пригорода Праги, находящиеся под традиционным социал-демократическим влиянием.
4) Забастовали рабочие кожевенной мастерской Файнштауба, требуя увольнения бухгалтера Кфина, который, по их словам, является агентом Охранного отделения. Это уже третья забастовка в мастерской Файнштауба. Все забастовки проводятся под социал-демократическими лозунгами.
IV. Манифестации и сборища.
5) На Хмельной состоялась восьмая за этот месяц демонстрация рабочих социал-демократов и примыкавших к ним социалистов и «пролетариатчиков», которые требовали конституции, свободы слова, а также протестовали против «эксплуатации трудового люда чиновно-буржуазной сволочью, царскими сатрапами». Аресты провести не удалось из-за огромного стечения народа и недостатка сил полиции.
(Таких отчетов на стол товарища министра внутренних дел каждое утро приходило шестьдесят четыре: по числу губерний.
Читать их было страшно; к страницам прикасался осторожно, как к холодному лбу покойника.
Безысходность полная; одна надежда на армию.)
Товарищ министра внутренних дел заведывающий полицией
Генерал-губернатору Привислинского края его превосходительству К. К. Максимовичу.
Совершенно секретно.
Милостивый Государь Константин Клавдиевич!
В течение последних месяцев в пределах вверенного Вашему Превосходительству Края, в особенности же в г. Варшаве, заметно участились случаи дерзких нападений со стороны членов подпольных организаций на чинов полиции, дворников и даже чинов военных патрулей, принявшие за самое последнее время как бы эпидемический характер. Насильственные действия со стороны злоумышленников, ускользающих обыкновенно от преследования и законной ответственности, терроризуют население и несомненно подрывают в нем всякое доверие к могуществу правительственной власти и способности ее предоставить обывателям законную и надежную защиту от произвола злоумышленников.
Обращаясь к выяснению причин описанного печального положения вещей, нельзя не признать, что таковыми прежде всего являются полная несостоятельность полицейского розыска, приводящая к безнаказанности дерзких нарушителей общественного порядка и спокойствия, а равно и те исключительные условия Привислинского края, в которых приходится действовать Варшавской полиции, и что во избежание дальнейших осложнений в этом отношении и для скорейшего водворения прочного порядка представляется единственно и безусловно необходимым возможно широкое пользование войсками, наряжаемыми в помощь полицейским силам.
Ввиду изложенного я считаю своим служебным долгом просить Ваше Превосходительство не отказать в принятии всех возможных и необходимых по Вашему мнению мероприятий, которые, при широком пользовании войсками, как средством для проявления сильной и непоколебимой власти, могли бы ближайшим образом содействовать скорейшему водворению порядка и спокойствия в возбужденном населении вверенного Вам Края, и в частности в г. Варшаве.
Прошу Ваше Превосходительство принять уверение в совершенном моем почтении и преданности.
Подписал: Д. Трепов.
...Однако и после того, как армия еще более активно включилась в борьбу с революцией, тише не стало — забастовочное движение росло и ширилось, трещали щелчки ночных выстрелов. Власть не могла уже больше удерживать так, как раньше, потому что рабочие перестали бояться — чего ж бояться-то?! Ведь страшатся тогда лишь, когда есть что терять, а ныне такая голодная и серая жизнь пошла, что и терять нечего.
По Варшаве пошла летучая фраза Дзержинского: «Если нет конца терпенью, тогда нет конца страданиям».
Натерпелись вдосталь.
Хватит.
Если остановить движение (что само по себе невозможно, ибо движение есть форма жизнедеятельности мироздания), или, точнее, если представить себе эту невозможную, резкую, как монтажный стык кинематографа, остановку, то незримый объектив кинокамеры должен увидеть, запечатлеть и сохранить навечно стылый январский день 1905 года, и трупы на Марсовом поле, и весеннее гулянье на Кони-Айленде, и расстрел первомайской демонстрации в Варшаве, и забастовки в Николаеве и Минске, и тифозных солдат в Хабаровске, и парад победы в Токио, и восстание в Лодзи, и канкан в Париже, и голодного Пикассо в Барселоне, и громадину Зимнего дворца, и тихую залу, в которой сидел великий князь Николай Николаевич, внимавший взлохмаченному и трясущемуся Филиппу-провидцу, который говорил жарко, мешая французские и русские слова:
— Деяние — рьян, ничто, пусто; ожидание — боюсь, боюсь, чую копыта! Величие — каково? Колонна рушится, величие — вечно! Ум — где он? Чей? Умишко — умище — ум...
Руки провидца Филиппа трогали черное сукно спиритуалистического стола осторожно, как хлеб, а как иначе трогать ему святое, ежели булочник он из Бордо, он к хлебу как к святости касался, он святость эту на мысль перенес, доходную мысль: когда царит страх — глупость во сто крат растет и надежду в другом ищет, коли в себе пусто.
— Чужой ум — в свое русло, русло сетью, рыба — твоя! Чешуя — чую чешую, скользит, держи, держи, бойся, уйдет — пропало!
— Кто это, Трепов? — спросил Николай Николаевич тихо, не обернувшись даже к сидевшему подле генералу.
Тот, с хитрованской усталостью в раскосых, татарских глазах, ответил, не веря самому себе, а уповая лишь на умение угадывать:
— Граф Витте, ваше высочество. Либералы начинали — им управляться. Не управятся, будут ответ держать: и за прошлое и за настоящее...
— Что дальше? — спросил Николай Николаевич месье Филиппа, который беседу святейшей особы не прерывал, — европеец, сукин сын, хоть и булочник: у них любой, даже бабенка с панели, деликатна от розг в детстве, это только россияне детишек тюрей кормят, зубешки им берегут, европеец сразу ему химический целлулоид в хавало: жуй и молчи, а орать будешь — по заднице!
Однако таинственность вида месье Филипп сохранял, и пальцами сукно продолжал трогать во время беседы августейшей особы с приближенным другом, и на вопрос Николая Николаевича отвечал быстро, стараясь вести себя так, как это угодно жителям северной столицы, чтобы слышали то, что хотят слышать, но чтоб и в пальцах дрожь, в теле — озноб, а главное — в глазах уголья.
— Велик — не велик, кровь чужая — другой земле служить будет, кревэн, сильней, истовей, страх потери, потеря страха. Всё рядом. Вижу мягкое, под мягким — сила, а под силой мощь, не все видное — видно, а чувствовать — пальцами, кончиками, тре воли, слабо, еще слабее, а нажать! А если нажимать краусон?! Больно, больно, гной ушел, рана опала, желтая кожица пор ля скальпель, авек, авек, вон! Прочь!
Николай Николаевич поднялся, отошел к маленькому зеркальному серванту, долго смотрел на лицо свое, которое было сейчас красно-голубым, пятнистым, потому что ломалось и рвалось в хрустале, подаренном Вильгельмом на крестины Анне, племяннице: стекло, за стеклом хрусталь, в хрустале куски лица, ох, ужас-то, будто бомбой порвало...
Великий князь крепко взял лицо большой мясистой пятерней, словно собирая со стола апельсиновые корки, сжал, ощутил себя, закрыл глаза, обернулся резко, сказал ясновидцу:
— Иди. Спасибо.
Трепову повелел остаться.
...Государь слушал Николая Николаевича, казалось, внимательно, но взгляд его то и дело замирал. Трепов заметил: в том месте, где небо сливалось с серой сталью Финского залива.
— Петербург я удержу, — продолжал Трепов, — Петербург будет цатаделью, Ваше Величество.
Государь чуть улыбнулся, вспомнив рассказы бабушки об Аракчееве: тоже ведь был в словах дурак и напыщен, но верен, как пес. Отдай таких, приблизь эстетов, которые «цатадель» и не поймут — конец династии. Простое обязано служить сложному, оно, простое, благодарно за доверие, и служба для такого рода простого — в обычную, тихую радость, а не в рассуждения по поводу будущего. Нет будущего, коли нельзя его ощутить или пощупать; настоящее есть — оно и обязано стать будущим.
— А Москву? — спросил государь. — В Москве стреляют. В Москве Кремль, это — сердце.
— Киев — матерь городов русских, — сердито обмолвился Николай Николаевич, — а Варшава — европейское предместье: там тоже вот-вот баррикады начнут строить...
— Хорошо, — сказал государь, — пусть войдет Витте.
Граф был лицом устал, под умными и все примечающими глазами залегли дряблые мешки, рот сжат в жестокую и требовательную щель — варяг, сволочь, пригласили когда-то на свою голову, а как теперь без них?!
— Мне кажется, — неожиданно для всех мягко улыбнувшись, сказал государь, — что на том месте, где сливаются небеса и хляби, сидят белые лебеди, хотя время их пролета отошло. Чайки. Обычные чайки. Свидетельство постоянного человеческого желания мечтать. Итак, граф, я с радостию вижу вас в Царском Селе и жду доклада.
— Ваше Величество, я благодарен за ту любезную милость, которой вы удостоили меня, но, право, не время сейчас искать иной путь, кроме как путь немедленной и безусловной военной диктатуры — иначе не удержать Россию.
— Мы не вправе позволить себе непоследовательность, — возразил государь. — Народу были обещаны конституционные послабления, Булыгин работал над этим, и мы дадим подданным те свободы, которые целесообразны и допустимы.
— Государь, — твердо возразил Витте, — Россия возблагодарила бы вас за этот акт, полный глубочайшего прозрения, коли б была армия. Но армия в Маньчжурии, на Дальнем Востоке, в Сибири, и движение ее к столицам медленно. Даровать свободу без штыка в России нельзя: чернь не готова к парламентаризму. Лишь военная диктатура может спасти трон.
— Трон в спасении не нуждается, — резко возразил великий князь, — трон в России незыблем был, есть и будет. В спасении нуждается спокойствие подданных.
— Значит, надо ввести военное положение в столицах, — сказал Витте, и чуть заметная улыбка тронула его синеватые, сухие губы, ибо он понимал, какова будет реакция великого князя. Он не ошибся — тот отреагировал сразу же:
— Не военное, а чрезвычайное. За военное — мне отвечай, да?! Нет уж, пусть за военное положение отвечают те, кто подталкивал Россию к анархии.
— А кто подталкивал Россию к анархии? — осведомился Витте.
Великий князь заметил молящий взгляд Трепова, полицейский, простованский, преданный, далекого смысла, и ответил примирительно:
— Безответственные смутьяны, мешающие нам с вами помогать несчастному народу.
— За чрезвычайное положение, — скрипуче ответил Витте, — прими я предложение Его Величества возглавить кабинет министров, отвечать придется мне. Именно поэтому я и прошу освободить меня от милостивого и столь лестного предложения возглавить правительство.
— Так ведь, — подал голос Трепов, — вместо диктатуры проще манифест объявить народу, царское слово до него донесть, глаза ему раскрыть!
— Он потребует тогда, — так же сухо ответил Витте, — гарантий. То есть конституции. Прав на свободы: слова, манифестаций, мысли...
— Что ж, — сказал государь, — разумно. Вот вы и подготовьте мне проект, а мы его позже обсудим. Миром-то лучше, чем штыком, не так ли, граф? Мы даруем свободу и слову и манифестациям. А за скорейшим передвижением войск из Маньчжурии в центр России, в Малороссию и Королевство Польское, правительство, возглавленное вами, приглядит особо внимательно — мысль ваша точна и скальпелю подобна. — Государь прищурился, обернулся к Трепову: — А все-таки, вроде б последние лебеди тянут, не кажется тебе?
Трепов чуть веко оттянул — близорук:
— Оно вроде б и верно — лебедя...
— Чайки, Ваше Величество, чайки, — сказал Витте, — «лебрус калидис», что значит, как вы помните, «кричащие в непогоду».
Петр Николаевич Дурново, министр внутренних дел нового кабинета графа Витте, был зван в кабинет к председателю поздно вечером и, к вящему удивлению своему, увидал бледного, растерянного человека, лицо которого казалось ему в чем-то знакомым тем мелькающим знакомством, которое чаще всего случается в коридорах ведомств, на приеме в посольстве или при разъезде у театрального подъезда.
— Извольте послушать объяснение сотрудника департамента полиции полковника Глазова, — сказал Витте. — Присаживайтесь, Петр Николаевич.
— Ваше сиятельство, — начал было Глазов, но Витте, словно бы не услыхав его голоса, сорванного волнением, продолжал обращаться к Дурново:
— Так вот, Петр Николаевич, у вас, в подвале полиции, Глазов печатает прокламации на гектографах, изъятых при обысках у анархистов, и в прокламациях этих, рассылаемых в ящиках министерства внутренних дел по губерниям на адреса филиалов «Союза Михаила Архангела», призывает народ к погромам, к бунтам против «кровососов и палачей», к сплочению народа под знаменами истинно православной власти, которую являет собой конечно же доктор Дубровин. А вам, Петр Николаевич, после того, как эти погромы начнутся, надобно будет — чтобы закрыть рот всякого рода газетным жидам в столице — направить в губернии войска, чтобы стрелять по русским людям и выносить им смертельные приговоры. А мне ваши санкции надобно будет утверждать решением кабинета, не так ли?
— Ваше сиятельство, — взмолился Глазов.
Витте, словно бы по-прежнему не слыша его, продолжал тягучим, спокойным голосом:
— Мне думается, Петр Николаевич, что полковник сейчас же даст честное слово, что гектографы он побросает в Фонтанку, прокламации сожжет, а в случае повторных ему со стороны «Союза Михаила Архангела» предложений — не преминет доложить вам об этом.
И, обернувшись внезапно к Глазову, Витте спросил мягко:
— Не так ли, полковник? Вы ж порядку служите — не бунту. Или вы относитесь к числу внутренних симпатиков анархии?
По коридорам полиции Глазов шел иссиня-белый и держался ладонью за то место, где сердце. Рядом с ним семенили сотрудники, неловко толкая друг друга, ибо каждый из них желал помочь полковнику, но на быстром ходу не знал, как это лучше сделать и надо ли делать что-либо вообще, ибо Глазов оказался человеком норова странного и непредугадываемого: ему как лучше, а он — «Пшел вон!».
— Лимона хочу, — сказал первые слова свои полковник, когда спустились они в подвал, где работали гектографы. — Лимона с сахаром.
Он сел на табурет, измазанный жирной, типографской тушью, с явным каким-то удовольствием сел на этот грязный табурет, зная, что на серых галифе останутся пятна; посидел молча, закрыв глаза, а потом поднялся, опустил руку на готовый цинк набора, стукнул себя по лбу самым центром ладошки, чтоб звон был, и закричал — тихим шепотом:
— Это кто ж среди наших — чужой, а?! Это кто ж нас предает?! Кто?!
...За окнами были слышны стрельба и крики: демонстрации проходили ежедневно — еще бы, амнистия!
Его Императорское Величество. — В предстоящем вам деле я ожидаю от всех самого откровенного и искреннего изложения своего мнения. Я желаю выслушать мнение москвичей.
Д. Н. Шипов (действительный статский советник). — Ваше Императорское Величество, грозное время переживает Россия: смута, деморализация проникли в общество; утеряно всякое сознание не только гражданских, но и нравственных обязанностей; исчезло понятое долга. При таких условиях совершенно необходимо организованное взаимодействие правительства и общества, а в действительности между правительством и обществом — пропасть. Основания к умиротворению страны положены манифестом 17 октября. Теперь самое важное опубликовать как можно скорее закон о выборах и определить срок созыва Государственной думы. Состав ее должен пользоваться доверием всех верноподданных Вашего Императорского Величества. Предугадать теперь, каков будет этот состав, невозможно, но особенно важно, чтобы избирательная система была построена на правильных основаниях и, повторяю, заслужила доверие общества. С этой точки зрения предложение господина Булыгина, легшее в основу проекта номер один, оставляло желать многого. Оно не встретило необходимого сочувствия в обществе, и это вполне понятно, так как к участию в политической жизни страны привлекались лишь состоятельные классы. Проект господина Булыгина о думе дал крайним партиям почву для распространения революционного движения среди масс, которым указывалось, что они исключены от участия в выборах. Совершенно иное значение имеет манифест 17 октября. Эта монаршая милость вызвала глубокую радость в сердцах всех верных сынов отечества, и лишь революционные партии не сочувствуют ей, так как она открывает путь к столь нежелательной для них организации взаимодействия между правительством и обществом.
А. И. Гучков (гласный московской думы). — Рассматриваемый закон имеет огромное значение, даже большее, чем аграрный. От того или иного его разрешения в значительной степени зависит, выйдем или не выйдем мы из переживаемого кризиса. Главный недостаток положения господина Булыгина заключается в том, что от участия в выборах устраняется слишком много лиц. Так, например, в Москве по «положению 6 августа» должно бы быть всего 8200 избирателей, между тем как при принятии всеобщего избирательного закона их будет свыше 30000 человек. Как доказательство чрезмерной высоты ценза по «положению 6 августа» укажу на себя. По квартирному цензу я не попадал бы в число избирателей, хотя и должен считаться в числе лиц состоятельных. Теперь перед нами два проекта. По первому из них устанавливается известный ценз. К числу устраненных по этому цензу в деревне принадлежат неотделенные сыновья и братья, а в городах — практически все простонародье, за исключением того, которое живет на фабриках и заводах. Рабочие, таким образом, формально обособливаются в особый класс. Но из числа рабочих устраняется от участия в выборах миллионная масса и притом самая консервативная — стрелочники, сторожа, извозчики, ремесленники, истинные представители третьего сословия. Обособление фабричных и заводских рабочих позволяет им иметь в думе особое представительство — четырнадцать депутатов. Эти последние будут, несомненно, держать в руках нити всего рабочего движения и будут диктовать и правительству, и обществу, и народу свои условия. Это будет организованный стачечный союз. Мне думается, что вовсе не следует бояться тех народных масс, о которых я говорил, — ремесленников, сторожей, дворников. Наоборот, именно привлечением этих масс к участию в политической жизни страны будет достигнуто наиболее прочное и серьезное успокоение их. На мой взгляд, дарование всеобщего избирательного права неизбежно, и если не дать его теперь, то в ближайшем будущем его вырвут. Поэтому я высказываюсь за «проект номер два», выработанный нами в противовес «проекту номер один», проекту господина Булыгина.
Барон П. Л. Корф. — Ваше Императорское Величество! До сих пор я всегда думал, что всеобщее избирательное право в России немыслимо. Не далее как в минувшем марте я стоял еще на почве существующих выборов — земских и городских. Но теперь крайность настоящего положения заставляет меня отступить от этого взгляда, и я склоняюсь к принятию гучковского «проекта номер два». Соглашаясь поэтому с говорившими ранее меня, не могу лишь не указать, что они недостаточно сильно подчеркнули бедствия нынешнего времени. Некультурность масс всячески эксплуатируется революционерами. Между тем дарование всеобщего избирательного права должно всех удовлетворить. Никто не будет обойден, и благодаря этому в состав будущей думы войдет огромная масса консервативных элементов. Нам нечего будет опасаться, что выбраны будут анархисты.
Граф В. А. Бобринский. — Ваше Императорское Величество! Самое существенное, на мой взгляд, чтобы теперь же был указан день созыва Государственной думы. В настоящую минуту это боевой вопрос. Нам всем нужен лозунг, и этим лозунгом должны быть царь и Государственная дума. Вся Россия ждет избирательного закона; мы все ждем его, и не как осуществления дарованных нам прав, а как знамени для борьбы.
Д. Н. Шипов. — Радикалы требуют созыва учредительного собрания; они и в думу пойдут для проведения этого требования. Мы же, члены «Союза 17 октября», или, как нас уже зовут, «октябристы», хотим укрепления власти и проведения возвещенных Вашим Императорским Величеством реформ. Если будет принято всеобщее избирательное право, то наши кандидаты пройдут; если же нет — будут выбраны наши общие противники.
Его Императорское Величество. — Благо народа прежде всего. Будет ли оно обеспечено?
Д. Н. Шипов. — Да, я в этом уверен.
Граф С. Ю. Витте. — Все говорят о необходимости скорее созвать думу. Но интересно было бы знать, находят ли приглашенные деятели возможным производить выборы там, где сейчас беспорядки? Во многих местах все консервативные элементы бежали из деревни, и население находится всецело под влиянием революционеров.
Д. Н. Шипов. — Конечно, трудно рассчитывать, чтобы выборы прошли повсеместно с полным спокойствием.
Барон П. Л. Корф. — Можно с уверенностью сказать, что революционеры не дадут помещикам приехать на выборы и будут препятствовать пройти им спокойно. А между тем созыв Государственной думы — это конец революции.
Его Императорское Величество. — Имеет ли кто еще прибавить что-нибудь?
О. Б. Рихтер (член Государственного Совета, генерал-адъютант). — Крестьяне интересуются только землею. Если мы остановимся на всеобщем избирательном праве, мы откроем, в сущности, двери интеллигентному пролетариату. Между тем этот элемент в Государственной думе весьма нежелателен.
П. Н. Дурново (министр внутренних дел). — Излечить смуту нельзя никакими выборами. Не недовольство «законом 6 августа», а другие, более глубокие причины поддерживают революционное движение. Мы впадем в большую ошибку, если будем смотреть на думу с оппортунистической точки зрения. При общем избирательном законе в думу попадут не государственные элементы. Прежде всего следует считаться с третьим элементом. В семнадцати губерниях помещиков грабили; в Новооскольском уезде — пять, а в Петровском — всего лишь три помещичьи усадьбы остались неразграбленными. Помещики не пойдут в думу вместе с фельдшерами, земскими статистиками и другими лицами, которые недавно еще предводительствовали грабительными шайками, разорявшими их усадьбы. Мы открываем двери таким людям, которые чужды всяких традиций и государственного дела обсуждать не могут. Общественного мнения в России теперь нет. Я нахожу, что государственное дело не так должно строиться: мы позволяем себе забывать уроки Гизо — история этого не простит.
Граф С. Ю. Витте. — Если бы мы обсуждали вопрос, как организовать народное представительство вне пространства и времени, то в таком случае «закон 6 августа» был бы, может быть, и самый совершенный, и я мог бы даже предложить сделать в нем некоторые поправки в еще более консервативном направлении. Нельзя, однако, забывать, что в настоящее время в Россия происходит революция. Пока такое движение захватывает высшие классы, правительство может с ним бороться. Совершенно иное дело, когда приходится водворять порядок в народе, особенно если при этом военные силы находятся за двенадцать тысяч верст.
Н. С. Таганцев (член Государственного Совета). — Скорейший созыв Государственной думы невозможен. Конечно, теоретически дарование выборного права всем русским гражданам представляется справедливым. Но что такое, в сущности, это право? Есть ли это право властвования или просто известная обязанность участия в управлении? Я рассматриваю это, скорее, как обязанность определенной категории лиц, умеющих властвовать. Но каких лиц?
В. В. Верховский (член Государственного Совета). — Я положительно утверждаю, что никакое промедление теперь невозможно. Я могу возразить только то, что рабочий класс, самый бойкий и провокаторский, получает слишком значительное представительство в составе Государственной думы. А нам нельзя забывать, что Россия — империя крестьянская.
В. И. Тимирязев (министр торговли и промышленности). — Главная опасность таится не в революционном движении, а в крайне угнетенном положении торговли, промышленности и финансов. В этом отношении мы слышим прямо вопли о том, что стране грозит окончательное разорение.
Д. А. Философов (государственный контролер, шталмейстер). — Элементом, на который, Ваше Императорское Величество, можете наиболее положиться, бесспорно являются крестьяне.
П. Н. Дурново. — Эксперты, которых мы выслушали, примкнули к известным общественным течениям. Сами же они мало знают деревню и настроение крестьянских масс: Д. Н. Шипов был председателем московской губернской земской управы и является известным общественным деятелем, но он мало знаком с крестьянскою средою; А. И. Гучков и барон Корф — домовладельцы и деревни не знают, а граф Бобринский хотя и состоит уездным предводителем дворянства и живет среди крестьян, но постоянно меняет свои взгляды: как мы слышали, по приезде сюда он уже изменил свой взгляд относительно выборной системы. Напрасно все думают, что созыв Государственной думы внесет немедленное успокоение.
Граф С. Ю. Витте. — Объяснения нам давали лица, считающиеся наиболее консервативными. Кроме того, господа Гучков, Шипов, Бобринский очень много времени провели и проводят в деревне. Конечно, нельзя спорить против того, что выборная система по «закону 6 августа» наилучшая, но она неосуществима. Нужно дать такую думу, которая не обратилась бы в учредительное собрание.
Д. Ф. Трепов (дворцовый комендант свиты государя, генерал-майор). — При всеобщей подаче голосов мы получим революционную думу.
Князь А. Д. Оболенский 1-й (член Государственного Совета, шталмейстер). — Что такое рабочие в сравнении с крестьянами? А между тем первым дается прямое представительство. Весьма многие из них попадут в число избирателей в качестве квартиронанимателей. Нельзя закрывать глаза на те последствия, которые произойдут от допущения в думу четырнадцати депутатов от рабочих.
Его Императорское Величество. — На этом мы сегодня остановимся и соберемся вновь в среду, в одиннадцать часов утра.
О. Б. Рихтер (член Государственного Совета, генерал-адъютант). — Считаю своим долгом обратить внимание на то, что, к сожалению, в газеты проникли сведения о происходившем здесь прошлом заседании.
Граф С. Ю. Витте. — Это полная анархия, раз среди высших сановников государства есть лица, не умеющие сохранить тайны.
Его Императорское Величество. — Я даже не знаю, как охарактеризовать такой поступок. Я твердо рассчитываю, что это больше не повторится. Перейдем к делу.
Граф С. Ю. Витте. — Нами представлены два проекта. После манифеста 17 октября мы приступили к разработке нового избирательного закона в прежнем составе совета министров. Вслед за тем некоторые из министров оставили свои должности. Тогда Ваше Императорское Величество изволили указать на желательность приглашения Шипова и Гучкова. То, что мы в это время решили в совете министров, мы им показали. На это они сказали, что, по их мнению, крайне опасно пускать в думу рабочих. Я предложил им тогда составить свой проект избирательного закона. Представленный ныне второй проект — положение о выборах в Государственную думу — и есть составленный ими проект. Одновременно с представлением своего проекта они образовали «Союз 17 октября». По их проекту предполагалось организовать выборы по губерниям. Чтобы несколько умалить опасность этой системы, мы решили приурочить выборы к особым округам. Мы отдаем себе отчет в том, что если допустить в думу четырнадцать членов от рабочих, они будут непременно требовать себе двадцать пять, а потом и пятьдесят мест в думе. И если вы это им дадите, то без крови вы не будете впоследствии в состоянии отнять у них это право. Империя Российская держится не сословиями, а народом, крестьянством. Сила и финансовая и военная, несомненно, зиждется на русском народе. Если бы нельзя было базироваться на русском народе, то мы все должны были бы умереть. Русский народ талантливый, преданный своему государю, создавший русскую историю, — не изменился; он более верен, чем люди, живущие в городах, быть может, даже во дворцах.
Граф А. П. Игнатьев (член Государственного Совета). — Управляющий министерством внутренних дел господин Дурново говорил, что нельзя при нынешнем революционном движении производить какие бы то ни было выборы. Между тем со всех сторон говорят, что надо как можно скорее созвать Государственную думу. Чем же вызываются возлагаемые на думу розовые надежды? Революция стремится к борьбе с правительством всеми способами, особенно в повременной печати, которая стала совершенно разнузданной. Нас призывают к терпению, говорят, что лучше предугадать требования общества, чем покорно идти за ними. Но удовлетворить желания революционеров нет возможности. Теперь революция набросилась на армию. Надо всеми мерами охранить ее от враждебной пропаганды. В 1612 году князь Пожарский прежде всего восстановил власть и порядок, и только когда это было сделано, собрал Земский Собор, избравший дом Романовых на царство. А теперь с чем правительство встретит думу? С сознанием, что оно бессильно управлять государством? Это прямой шаг к учредительному собранию. Одним изданием законов нельзя успокоить Россию, надо для этого действовать силою. Но силы нет. Если войск мало, надо не жалеть на это ничего, кликнуть клич, создать рать, дружину из запасных, ополченцев. Иначе будет действовать народный самосуд. Справившись с крамолою, можно будет созвать Государственную думу, но идти навстречу думе с одним лишь бессилием — нельзя.
А. Г. Булыгин (член Государственного Совета, гофмейстер). — «Первый проект» представляет исполнение торжественно возвещенной высочайшей воли, а «второй проект» является дальнейшим шагом на пути уступок. Он изобличает не силу, а слабость власти. Консервативные элементы будут недовольны таким законом. Ни один землевладелец не пройдет в думу при такой системе выборов. Помимо этого мне кажется, что всеобщее избирательное право неосуществимо практически.
Граф С. Ю. Витте. — Крупное несчастье — война — потрясло Россию и еще потрясает ее. Следствием этого явилось общее недовольство существующим порядком вещей во всей массе населения, не только в народе, но и в чиновничестве, и в высшей аристократии. Недовольство это направилось на правительство и на верховного нашего вождя. Все говорили: «Чем хуже, тем лучше». Это было общее мнение громадного большинства русского общества. Правительству, благодаря этому, приходилось воевать не с революцией, а с общественным мнением. И все наши усилия заключались в том, чтобы отделить революцию от общественного мнения. Правительство обязано бороться против революции, но не должно было воевать с теми, которые дорожат величием России и монархическим режимом. Теперь благоразумные лица увидели, что только в вашей, государь, власти они могут обрести спасение. Ряды их с каждым днем увеличиваются, и правительство должно делать все для того, чтобы привлекать благоразумных людей на свою сторону. Меры, принятые Вашим Императорским Величеством, избавили Россию от громадного пролития крови, и я не нахожу, чтобы эти меры были уступками. Революция была бескровная, как нигде в мире, и в этой политике все спасение. Поэтому я считаю, что надо скорее собрать думу. Нельзя собрать ее по «положению 6 августа»; второй же из представленных проектов может привести к другим последствиям, равным образом нежелательным. Поэтому следует избрать средний путь.
Барон А. А. Будберг (член Государственного Совета, шталмейстер). — Всеобщая подача голосов — неизбежность; поэтому на нее следует решиться, но только не на прямые выборы, только не на прямые.
В. В. Верховский. — Надо сначала подавить революцию...
П. Н. Дурново. — При всеобщем избирательном праве палата будет не на стороне правительства. Не следует сейчас производить выборов... Пообещать можно, а проводить — нет...
Н. С. Таганцев. — По моему мнению, откладывать выборы на неопределенный срок — значило бы поставить крест на будущности России.
Его Императорское Величество. — Все обсуждено, все взвешено. Вопрос этот был мне совершенно непонятен и даже мало меня интересовал. Только после манифеста 17 октября я его изучил. Я находился в течение обоих заседаний в полном колебании. Но с сегодняшнего утра мне стало ясно, что для России лучше, безопаснее и вернее — проект первый. Проект второй — мне чутье подсказывает — принять нельзя. Идти слишком большими шагами не следует. Сегодня — всеобщее голосование, а затем недалеко и до демократической республики. Это было бы бессмысленно и преступно. Перейдем к вопросу об участии в выборах рабочих. Кто желает высказаться?
А. А. Бирилев (морской министр, вице-адмирал). — Я полагаю, что не следует выделять рабочих в особую группу. В их среде весьма сильно развито стадное начало; они составляют особую партию, предъявляющую весьма резкие требования. Но собственно рабочего вопроса, как на Западе, в России не существует, и нет надобности его создавать, предоставляя рабочим особое представительство в Государственную думу.
В. И. Тимирязев. — Нельзя закрывать глаза и говорить, что нет у нас рабочего вопроса. Напротив того, не подлежит сомнению, что социалистические идеи вполне ясны и доступны для рабочих. Поэтому когда мы достигнем созыва думы, то рабочие в ее составе будут социалистами — да, но революционерами — нет. Социалистические учения неотразимы и имеют приверженцев во всех парламентах. Поэтому нечего опасаться представителей рабочего класса в Государственной думе.
Граф С. Ю. Витте. — Следует ожидать, что новый избирательный закон не внесет успокоения не только в революционные кружки, но и в среду умеренных элементов. Результаты будут плохие, и в какой интенсивности они проявятся — предвидеть, конечно, невозможно. О сроке созыва Государственной думы определенно сказать нельзя. Немедленно приступить нельзя, готовиться — надо. Это может спасти империю от дальнейших сотрясений.
Не спасло — революция шла лавиной.
Тюремные ворота распахнулись, на улицу высыпали заключенные. Демонстранты, собравшиеся возле тюрьмы, подняли их на руки, понесли по улице.
С трудом освободившись из крепких рук неизвестных друзей, Дзержинский протолкался в зал, где заседала городская партийная конференция. Он вошел, остановился у дверей: впервые в жизни видел он своих товарищей, которые собрались открыто, не таясь, всею силою собрались — с красными бантами на лацканах пиджаков, счастливые, до синей бледности гордые; в глазах счастье, боль за тех, кто не дожил, вера в то, что дальше будет лучше, добрее, чище.
Выступал Якуб Ганецкий.
— Первый этап революции прошел, и прошел успешно! — счастливо, тонко, высоко выкрикивал он в тишину громадного зала. — Мы понесли много жертв, чтобы настал этот час! Мы не имеем права почивать на лаврах: царь еще в Питере, здесь пока еще губернатор! Мы должны сказать себе ясно и твердо — впереди борьба!
Ганецкий вдруг замолчал, вглядываясь в заросшее бородой лицо Дзержинского, который стоял у двери и видел Ганецкого размыто, радужно, плохо, оттого что слезы были в глазах.
— Товарищи! — воскликнул Якуб. — Здесь Юзеф.
Зал поднялся, как один.
Дзержинский шел сквозь живой, рукоплещущий, смеющийся, счастливый, раскованный человеческий коридор; он видел Винценты Матушевского, Стефанию Пшедецкую, Юзефа Красного, братьев Фиолеков, освобожденных революцией. Он вспрыгнул на сцену легко, по-юношески. Поднял руки, прося тишины. Вытер глаза.
— Ну что ж, — тихо сказал он. — Задача, по-моему, всем ясна: за оружие, товарищи!
а)
Телеграф... принес известие, что в Москве убит царским войском член Российской социал-демократической рабочей партии, ветеринарный врач Н. Э. Бауман. У гроба его произошла демонстрация, когда вдова убитого, принадлежавшая, равным образом, к нашей партии, обратилась к народу с речью и призывала к вооруженному восстанию...
Убийство Н. Э. Баумана показывает ясно, до какой степени правы были социал-демократические ораторы в Петербурге, называвшие манифест 17 октября ловушкой, а поведение правительства после манифеста провокацией. Чего стоят все эти обещанные свободы, пока власть и вооруженная сила остаются в руках правительства! Не ловушка ли в самом деле эта «амнистия», когда выходящих из тюрьмы расстреливают казаки на улицах!
б)
За «конституционным» манифестом Николая Кровавого последовали новые бесчисленные убийства, организованные Треповым и его бандой. Неистовства казаков, еврейские погромы, расстреливание на улицах только что «амнистированных» политиков, грабежи, устраиваемые черносотенцами при помощи полиции, — все пущено в ход, чтобы подавить революционную борьбу.
Царь прекрасно помог революционерам, подтвердив их оценку лживой уступки, оценку гнусной комедии «либерального» манифеста. Царь хочет вызвать сам новую решительную борьбу. Тем лучше! Вся работа социал-демократии, вся энергия пролетариата будет теперь направлена на то, чтобы подготовить следующий натиск, чтобы уничтожить чудовище царизма, который, умирая, пытается последний раз разжечь темные инстинкты темной толпы. Чем больше усердствует теперь Трепов, тем вернее полный крах всей треповщины и всех Романовых.
Ленин.
Преемник убиенного Егором Сазоновым министра Плеве — Петр Николаевич Дурново пришел в кабинет главного карателя империи путем, в какой-то мере отличавшимся от того, которым следовал предшественник.
Будучи рожден в семье потомственного, а говоря точнее, столбового дворянина, отсчитывавшего свой род со времен Мономахового колена, Петр Дурново воспитывался иначе, чем Вячеслав Константинович фон Плеве. Если тот фактом вознесения своего рода был обязан умелости остзейских предков, которые были званы и ценили коих за тщательную исполнительность, то Дурново высоко ощущал свою исключительность — первый Романов целовал крест на служение старым, именитым боярам, то есть, в частности, им, Дурново.
Окончив Морское училище, которое давало образование широкое, петровское, плавая гардемарином по океанам долгие четыре года, юный Дурново имел достаточно времени и книг, чтобы выстроить свою концепцию власти. Он относился к этой своей концепции, как к абсолюту, истине в последней инстанции.
В своих построениях гардемарин Дурново исходил из того, что дух России времен Калиты, когда каждый князь тщился построить государство из своего удела, зиждился на позиции ложной: князья считали, что княжество для них существует, а не они для княжества. Широта конечно же в этом была и определенного рода богемистая лихость: «Хозяин — для дома, а не дом для хозяина»! Историческое развитие, однако, восстало против этой преемственности византийских, если даже не вавилонских, традиций. Поскольку предки Дурново призвали на царство Романовых, поскольку они созвали Земский Собор, признавший новую династию, как символ объединенной России, то именно тогда и утвердился постулат: «Царь — это идея русской власти, смысл ее государственного устройства».
После того как Дурново со своим фрегатом отстоял в Лондоне три месяца, горделиво думал: «Наше самодержавие куда как более демократично, чем британское; у них лишь писаки побойчее, изящней смогли объяснить, что к чему, а наши этой легкости не учены, наши во всем высший смысл ищут».
Он думал так оттого, что, поработав в Британском музее, побеседовав с британскими знакомцами такого же, как и он, уровня, спокойно уверовал в отправные, основополагающие данности: смысл власти в том заключен, чтобы управлять подданными. «Самодержавие» — вздор, доромановские штучки, леность удельных князьков! «Само» ничего не дается, все нужно брать, организовывать, охранять, всем надо править, все до´лжно устремлять, всех благодарить, карать, миловать, а все это немыслимо без того, чтобы предвидеть, а один предвидеть — хоть семи пядей во лбу — не может: штаб нужен, потребны новые разумовские, меншиковы, шафировы, волынские, минихи, ястржембские».
Дурново понял, что власть, коли только не полностью бездействует, так или иначе свое предназначение исполняет, невзирая на качественность тех или иных поворотов, смен курсов, обычных благоглупостей и редких озарений. Поскольку самодержавие — есть идея власти, то полномочия — на самом-то деле — и определяют смысл государства. А полномочия даны для того, чтобы управлять. В чем смысл управления? В том, чтобы ко времени указать и постоянно взыскивать исполненное. Умный управитель обязан отделить себя от тех, кто исполняет; всякое приходится в государстве исполнять, от иного-то и в бане не отмоешься, иное деяние похуже тавра.
Дурново считал, что основоположившее романовскую Россию есть обязанность приближенных не только высказывать свою точку зрения, но и отстаивать ее; давать советы — легко, это вроде бы со стороны; нет, коли ты рожден править, беречь то, что тебе досталось, — изволь не советы давать, а действовать, сильною рукою действовать; памятуя о прошлом, надобно стремиться в будущее, ибо только такого рода устремленность гарантирует силу твою и твоих потомков, а человек жив думою о детях, не о себе.
«Господи, — вздохнул Дурново, устраиваясь поудобнее в экипаже — ехал в Царское Село, решил не на паровозе, а на дутиках, времени, слава богу, хватало, — но ведь я в безвоздушном пространстве. Я так один думаю. Фредерикс? Ему сто лет. Члены Государственного Совета? Из них песок сыплется, они не способны к решениям, им и думать-то лень. Они, верно, об одном лишь и мечтают: «Дали б дожить свое, после нас — хоть потоп!» Вокруг государя тупицы, грамоте не учены, плохих кровей, от юрких взятки берут. Неужели погибла Россия?»
И, пожалуй, впервые после того, как сел в кабинет убиенного министра, Дурново признался себе в том, что дело — проиграно, что стропила хрустнули, дом рушится и спасения ждать неоткуда. Он, впрочем, видел выход: наступила новая эпоха, век машинной техники; родилась идеология, настроенная на нужды коллектива работающих; на смену лампе-«молнии» пришло электричество, экипажи уступают место авто; земли стало мало — начинают баловать с летательными аппаратами.
Дурново снова вспомнил министра двора Фредерикса: старик рожден в 1838 году, когда еще Лермонтов был жив, когда Некрасов еще только грамоте учился, а Репина и не было вовсе; «Господи, — говаривал он в кругу близких, — какое же было раньше счастье: ни дымов фабричных, ни лязга конок — спокойствие было и разумная постепенность».
Дурново подумал: «В этом весь ужас. Старики пытаются подмять процесс развития под себя, под то, что им привычно, а сие — невозможно; в этом — погибель».
Он вдруг услыхал свой голос, усмехнулся, поймав себя, что подумал о Фредериксе, как о дремучем дедушке. «А самому-то шестьдесят... — Но скорый его политический ум выгородился, оправдал себя: — Он сухопутный, а я моряк, мы, флотские, до старости молоды, нам надобно постоянно хранить широту ума, ибо флот впитывает новое быстрее всех, перед техникой преклоняется, понимая ее надобность и силу».
Порою Дурново думал, что если бы государь созвал Земский Собор, а не мифическую думу, то можно было бы достичь успокоения и вывести Россию — не на словах, а на деле — в разряд воистину великих держав. Но он трезво и горестно отдавал себе отчет в том, что его коллеги по кабинету, все эти мумии, все эти Фредериксы, Игнатьевы, Икскуль фон Гильденбандты, Урусовы, Шуваловы, предложи он подобное вслух, освищут, объявят недоумком, установят опеку, сожрут и выплюнут. Пойди он с этим к революционерам, даже самым умеренным, таким, как профессор Милюков, шарахнутся, заподозрят в провокации, ославят как шпиона и черносотенца.
— Не сливки везешь, в масло не собьюсь! — крикнул Дурново кучеру, сидевшему на козлах, в окружении двух филеров. — Можно б и побыстрей!
Вернувшись от государя (был приглашен к обеду; самодержец ел, как думал — тягуче, без аппетита, с немецкой сосредоточенностью), Дурново ощутил в себе желание действовать немедленно, сейчас же, круто, смело.
«Если я не скручу — никто не скрутит, — сказал он себе, — надобно выстоять, удержать, как есть, потом можно думать, как дело исправить. Сейчас — скрутить! И без эмпирей — делом!»
Вызвал начальника Особого отдела, спросил о связях с зарубежными службами. Попросил составить справку — чем могут помочь.
— К послезавтрему подготовьте материалы, — сказал на прощанье.
— Не успеть, ваше высокопревосходительство. Берлин уламывать придется.
— Не придется, — уверенно ответил Дурново, — им своя головушка тоже, небось, не полушка.
Говоря так, он исходил из опыта не жандармского, узколобого, но государственного. Он исходил из того, что если раньше прусским, британским и австрийским службам можно было смотреть сквозь пальцы на шум в России, извлекая при этом определенную политическую и, особенно, экономическую выгоду, то ныне, когда дело оборачивалось не чем-нибудь, а социальной революцией, здесь уж шутки побоку: интернационалу обездоленных всегда противостоит крепкое, хоть и малочисленное, сообщество властвующих. И если обездоленные лишены средств, опыта, армейских соединений, полицейских навыков, то «союз сильных» до последнего своего часа сохраняет могущество, и не какое-нибудь, а государственное — ему, этому «союзу сильных», другие государства, соседние в первую очередь, в момент социальных кризисов не могут не помочь — что вместо старого будет, одному богу известно; новое — даже за границей — всегда требует соответствия, а кому интересно об этом самом неведомом «новом соответствии» думать! Лучше уж так дожить, как привычно, пусть потомки об новом думают, на то они молодые, потомки-то, — лоботрясы, ленивцы и баловни.
(Пустили б пораньше к пирогу — не лоботрясничали, только кто свой пирог отдает без понуждения?! Сыну — можно, а ведь потомков-то тысячи, и все жадно смотрят — своего хотят!)
Начальник Особого отдела доложил Дурново ответы, полученные из Берлина и Вены; англичане ограничились устной информацией; французы позволили себе сообщить сущую ерунду об анархистах-бомбовиках.
«Все верно, — подумал Дурново, листая письма, — Германия и Австрия будут помогать, потому что они — приграничные, они и тревожатся. Да и потом, у них под ногтем такая же боль сидит, как и у нас, — с поляками, например. Кайзер в Познань сколько миллионов вколотил, сколько немцев туда отселил?! Или Вена — в Краков и Львов. Они заинтересованы в нас, французы — живчики, спекулянты, черномазики — временят. Да — недолго! Стоит государя подтолкнуть, лишний раз кайзеру ручку пожмет, под фотообъективы станет, в синема покажут современный русско-прусский парад — испугается француз конкуренции, прибежит».
Пометил на календаре: «Попросить дипломатов продумать вопрос о демонстрации русско-прусского и русско-австрийского дружества».
Поднял глаза на полковника, стоявшего почтительно:
— Что, завернем гайки?
Тот не понял, подался вперед, на лице изобразил трепет.
— Успокоим, говорю, смуту? — спросил Дурново и, не дожидаясь ответа, известного ему заранее, углубился в чтение секретного письма, переданного германским МВД. Сначала было думал бегло пролистать сообщения о распрях среди польских революционеров — какие-то ППС, СДКПиЛ, язык сломишь, но вдруг заинтересовался — начал читать внимательно.
Министру Внутренних Дел Германии
специального агента «Лореляй»
Из всего, что я вижу и слышу от разных лиц, проистекает, что победоносная революция в России так же, как и достижение автономии или даже независимости польского сейма, весьма влияет на прусскую часть Польши.
Я говорил с Галензевским, прежним полковником в восстании 1863 года, одним из главарей «Лиги Народовой», о действиях, предполагаемых «Лигой Народовой» в прусской части Польши. Галензевский ответил:
— Прусская часть Польши сравнительно мало подминирована. Это относится не ко всей прусской части, не к Верхней Силезии, например, но главным образом к Познанской провинции. Однако тайная работа должна быть и там приведена в движение. Мы должны использовать продолжающееся возбужденное настроение. Если мы этого не сделаем, то прусскую Польшу захватят другие радикальные организации, вроде социал-демократических, а это для Берлина куда как страшнее, да и для нас тоже.
То же самое говорят и социалисты (ППС), но они уповают на восстание поляков против немцев.
В связи с этим я добыл два чрезвычайно важных сведения относительно отправки оружия и снаряжения из Парижа в Царство Польское.
Один путь: по железной дороге груз доставляется до Острова. Из Острова он идет ночью на фурах в деревню Россошице, а там препровождается контрабандным путем через границу в Ивановице. Вблизи Ивановице груз скрывают в продолжении дня и ночью отправляют в Калиш, где он передается либо агентам СДКПиЛ, либо ППС.
Другой, гораздо более употребительный путь, находится на севере Королевства уже не в Познанской провинции, а в Пруссии. По железной дороге посылка препровождается в Лик, оттуда хотя дорога и идет дальше, но ею больше не пользуются, а транспорт препровождается на людях или на подводах к деревне Остроколен, за которой он идет через границу и дальше до Граева. В настоящее время в Лике находятся два члена СДКПиЛ и два члена ППС, которые препровождают грузы через границу. Настоящие имена агентов ППС следующие: Генрих Черницкий и Стефан Бобовский. Под какими именами они там живут, открыть трудно. Особенно конспиративны в этом смысле члены СДКПиЛ — я, увы, не смог узнать имен их людей, несмотря на все старания.
Тот, кто для них отсылает оружие, получает письмо «до востребования», в котором сообщается, где находится лицо, для которого нужно отправить «посылку», и — главное — посредством каких знаков заговорщики могут признать друг друга, чтобы убедиться, что это именно то лицо, а не другое. Тому, кто выбрал тайное местопребывание, сообщается условным шрифтом в отделе объявлений намеченной газеты (большею частью в «Нейес Виннер Тагеблад» или «Берлинер Локальцайтунг», так как в этих газетах отдел объявлений громаден и трудно уловить что-либо преступное), о том, когда кто прибывает с «грузами» и где его самого можно найти.
Министру Внутренних Дел
специального агента «Лореляй»
В большом совещании ППС принимали участие члены ЦК и гости: Рубанович — от «Трибюн Рюс», известный анархист кн. Кропоткин, Свендер — от финляндской революционной партии, Ханивский — от социалистов-революционеров России. Делегатом немецкой партии был Фишер.
Как я Вам уже писал, между ППС и немецкой социал-демократической партией возник конфликт, ибо ППС старается отбить рабочих из-под влияния польской социал-демократии. Этот конфликт обострялся со дня на день. Бескомпромиссную позицию заняла некая Роза Люксембург, сотрудница берлинской газеты «Форвертс». Она принадлежит к социал-демократической партии Царства Польского и Литвы. Она ненавидит всей душой ППС (СДКПиЛ и ППС ведут между собой борьбу, вызванную националистическим уклоном ППС). Думаю, что в споре ППС и СДКПиЛ нам целесообразнее поддерживать ППС в силу ее очевидного национализма, с которым всегда можно найти общий язык, направив неудовольство главарей партии (Пилсудский, Йодко) в нужное русло.
Дурново заметил — следующую страничку выдрали.
Вздохнул, подумав: «Сукины дети, будто непонятно, что это за русло. Россия это, а не «русло». Нами хотят с ППС торговать, нашей землей, чтобы свою Познань с Данцигом сохранить...»
Продолжил чтение — все, связанное с транспортами оружия, тревожило; теперь, когда даровали писать в газетах черт-те что, наган и бомба сделались «угрозою нумер раз».
Министру Внутренних Дел
агента «Лореляй»
Последние события в России, как и в Царстве Польском, страшные репрессии, применяемые в настоящее время правительством, — главная тема разговоров среди руководителей польского революционного движения.
Через Данциг транспортируют оружие ППС, национал-демократия, национальная лига, но главным образом социал-демократия Царства Польского и Литвы, которая имеет своих главных агентов по этой части в Лондоне и добывает оружие преимущественно из Англии с помощью фракции РСДРП (Н. Ленин). Это оружие идет морем, а из Данцига сухим путем к границе. Эту дорогу я пока еще не знаю; мне кажется — через Поланген (Паланга).
Мой источник довольно надежен — член СДКПиЛ, знающий меня, как старого немецкого социал-демократа, симпатизирующего полякам. Он-то и сообщил мне, что приемом оружия в Варшаве занимается некий «Юзеф», член Главного правления СДКПиЛ, ближайший сотрудник г-жи Р. Люксембург.
Отложив документ, Дурново попросил начальника Особого отдела:
— Пришлите-ка мне того полковника, которого Витте высек.
Заметил недоумевающий взгляд жандарма, пояснил:
— Он в Варшаве служил, полячишек знает отменно.
— Глазов?
— Господи, да разве я все ваши фамилии упомню? — Дурново улыбнулся. — Вас у меня тысячи, а я-то один.
— Глазов, — уверенно ответил начальник Особого отдела, — он у нас по инородцам. Но про ленинистов или мартовцев, про эсеров, то есть про самых действенных социалистов, он не сведущ, ваше высокопревосходительство.
Дурново поднялся из-за стола, прошелся по кабинету, зевнул.
— Социализм, — сказал задумчиво, — победить нелегко, оттого что он разумен. Только одно его может победить: если изнутри разложить национальным. Тогда можно щелкать по одному. Единая сила — сила; коалиция — она и есть коалиция, зыбко это, да и подставить можно в любую коалицию свой компонент. Пусть Глазов составит мне справочку по всем польским партиям. Если будет интересно — приму, так что пускай старается и не тянет — сейчас окраины решают так же много, как и столицы.
— Мне писать ничего не надо, — ответил Глазов заместителю начальника Особого отдела. — Ничего, ровным счетом.
— То есть?
Наступил момент высшего торжества — цель жизни.
— Да у меня уж все написано, ваше высокоблагородие.
— Ну, что ж... Приносите, перешлем.
— Нет, — ответил Глазов. — Коли мне поручено составить, я и вручу. Если б вас просили — для вас бы подготовил, но ослушаться приказа его высокопревосходительства не смею.
— Вы не в Варшаве, — с угрозою в голосе сказал заместитель начальника Особого отдела, того отдела, который про всех все знает, — вы в столице. По-столичному следует и жить.
— Так и живу, ваше высокоблагородие. Живу так, как господин Трепов меня наставлял, — подстраиваясь под лад собеседника, под открытую и понятную ему хитрованистость, ответил Глазов. — Иначе не умею.
— Вы мне именами-то не козыряйте, полковник! Вы в моем подчинении. Так что извольте исполнить то, что я вам передал.
...Через полчаса позвонил Дмитрий Федорович Трепов, уволенный от должности товарища министра внутренних дел и петербургского губернатора аж в дворцовые коменданты — государь верных людей бережет, в обиду не дает, увольняя в одном месте, возвышает в другом.
— Полковник, — сказал хмуро, — вы там не мудрите мне! Вы сатрапьи штучки бросьте. Это вы агента своего можете держать при ноге и другим не передавать, преследуя своекорыстные интересы! А Глазов вам не агент, но полковник полиции!
Дурново принял Глазова, обласкал, посмеялся над женственным Витте, когда тот изволил столь открыто гневаться по поводу глазовских прокламаций, пригласил сесть и, на почтительное замечание полковника, что «материал велик», — ответствовал:
— Я читаю быстро, на диагональ. Вон, полистайте «Матэн», самый свежий, занятно нас чихвостят.
Глянул на последнюю страницу справки:
— Отчего разные чернила? Долго писали?
— Всю жизнь писал, ваше высокопревосходительство.
Социал-демократия (СДКПиЛ).
По меньшей мере половина членов Главного Правления — согласно Устава — должны состоять из рабочих.
Членами Главного Правления могут быть лишь люди: а) вполне независимые от посторонних обстоятельств, могущих препятствовать деятельности (научные занятия, лечение, путешествия); б) рабочие или люди, уже в продолжении нескольких лет агитирующие среди рабочих и хорошо знающие условия последних; в) доказавшие свою преданность делу; г) первенство при выборах в Главное Правление имеют люди, ознакомленные с польскими и литовскими условиями; д) люди в достаточной степени конспиративные.
Каждый член Главного Правления обязан точно выполнять постановления съезда, конференции и Главного Правления; строго сохранять партийные тайны; руководствоваться исключительно интересами дела, а не личной симпатией и антипатией; только двое членов Главного Правления, открыто выступающих, могут знать членов комитетов и контролировать последние; между членами Главного Правления должны существовать отношения вполне искренние; между 2-мя исполняющими одну и ту же функцию не должно быть никаких тайн.
В событиях 1904 и 1905 гг. СДКПиЛ играет ведущую роль, заявив себя организатором забастовок, манифестаций, вооруженных выступлений.
Руководители партии — в Королевстве: Ф. Дзержинский и А. Варский (Варшавский); Р. Люксембург, Ю. Мархлевский, Л. Тышка, 3. Ледер — в Берлине и Цюрихе.
Подступы имеются — Ф. Дзержинский и весь Варшавский Комитет заарестованы.
Дурново, не поднимая глаз, заметил:
— Были заарестованы. Были.
— Подходы остались, — ответил Глазов.
Дурново перебросил следующую страницу.
Военно-революционная организация Социал.-демократии.
В Варшаве организовались две военно-революционные партии: Варшавский Комитет Военно-Революционной организации Российской Социал-демократической рабочей партии и Варшавская Центральная Группа Военно-Революционной организации. Первая из них является представительницей меньшевиков РСДРП, выделившихся с Мартовым-Цедербаумом во главе (федералисты, последователи Бернштейна). Что же касается второй, то она является представительницей большинства РСДРП во главе с Ульяновым-Лениным. Полемизируя между собою идейно, обе организации ведут преступную работу в войсках, призывая солдат к революции.
Ввиду незначительности средств и технических приспособлений Варшавский Комитет Военно-Революционной организации вошел в соглашение с Социал-демократами Королевства Польского и Литвы, от которых получает и то и другое.
Наиболее активными, определяющими всю тенденцию работы, руководителями следует считать Ф. Дзержинского (СДКПиЛ) и В. Антонова-Овсеенко вкупе с Ф. Петровым (арестован).
Подступы к меньшевикам и СДКПиЛ имеются; подходы к РСДРП ленинского направления отрабатываются.
Дурново поморщился:
— Зачем юлите? Писали бы — «нет». На дурака-читателя есть ли резон рассчитывать? Ищут хоть серьезно?
— Да.
— Гарантии есть, что выйдут к ним?
— Да.
Дурново хмыкнул что-то под нос и снова уткнулся.
Польская социалистическая партия (ППС).
Цель — независимость «Великой Польши» с демократически-республиканской формой правления.
Ее особенности: 1) слишком узко-национальна; 2) допускает совместную работу с другими классами населения, в частности, с буржуазией и 3) стремится к восстановлению Польши путем введения конституции, готова к парламентаризму; 4) «пугает» террором, дабы получить максимум привилегий при «распределении портфелей»; 5) отличается от СДКПиЛ тем, что большинство руководителей — интеллигенты.
Признанные лидеры партии — Л. Василевский (Плохацкий), Ю. Пилсудский, Йодко.
Подходы к ЦК имеются. Благодаря этому, 7 августа в доме №23 по Мокотовской улице было арестовано собрание Комитета (26 человек) ППС с 2 представителями от боевой организации (Витковский и Монтвилло) и один от Центрального Комитета (Макс Густавов Горвиц). При арестовании оказано вооруженное сопротивление.
Социал-демократия (Ф. Дзержинский) постоянно повторяет, что единение с ППС возможно, если руководство партии снимет свои «националистические и террористические лозунги».
«Боевая организация» ППС.
Проявлявшая долгое время свою деятельность лишь в тайной пропаганде идей партии, распространении преступных изданий и устройстве по разным поводам противоправительственных уличных манифестаций. Первая попытка к открытому выступлению с оружием в руках была сделана 31 октября (12 ноября) 1904 года, когда у костела на Грибной площади собралась толпа демонстрантов для выражения протеста правительству по случаю мобилизации.
СДКПиЛ (Ф. Дзержинский) откликнулась на эту инициативу ППС резкой прокламацией, обвинив социалистов в «революционном авантюризме».
Подходы к руководству «боевого отдела» ППС имеются.
— Что ж тогда не берете? — спросил Дурново.
— Пусть обрастут.
— Обрастая, они наших нащелкают, как курей.
Глазова так и тянуло сказать: «Цель оправдывает средства». Не посмел — умен. Промолчал, ибо чувствовал, что Дурново и так все понял — вон лбище-то какой шишкастый.
Польская социалистическая партия «Пролетариат».
Стоит на почве классовой борьбы с целью достигнуть социалистического строя; чужда национализма; идет об руку с русскими и еврейскими революционерами; стоит за организованный террор; исходит из того, что независимость Польши сама собой явится при низвержении царизма.
Ввиду того, что ППС внесла ныне в свою программу организованный террор и выделила «боевую организацию», партия «Пролетариат» потеряла свое самостоятельное значение и большая часть его членов переходит в ППС, а ортодоксальное социалистическое меньшинство ведет переговоры о соединении с СДКПиЛ. Однако руководители социал-демократии (Люксембург, Варский, Дзержинский) требуют исключить всякое поминание об индивидуальном терроре.
— За пролетариатчиками традиции их основополагающего героя — Людвика Варынского? — до неожиданного знающе спросил Дурново.
— Варынского отбили себе социал-демократы. Они уже нескольких ветеранов старого «Пролетариата» привлекли на свою сторону. В частности, Феликса Кона.
— Люксембург с Дзержинским умеют обращать?
Глазов хотел было солгать, но — не смог, увидел близко-близко зеленые глаза Дзержинского и ответил:
— Дзержинский умеет все.
«Лига Народова».
С половины восьмидесятых годов между проживающими за границею польскими эмигрантами началось движение, имевшее целью организовать все разрозненные кружки, стремившиеся к подготовлению независимости Польши.
С 1901 года «Лига Народова» существует как организация, принявшая для своей деятельности программу национально-демократической партии. В состав ее входят 38 членов, проживающих в Варшаве, Львове, Кракове, Познани, Париже и других центрах польской эмиграции.
Во главе «Лиги» долгое время стоял проживающий в Женеве польский писатель Сигизмунд Милковский, пишущий под псевдонимом «Еж» (Теодор Томаш Сеж). В Кракове и Львове членами «Лиги» состоят литератор Ян Залуска, помещик Стефан Людвиков Белявский и дворянин Роман Дмовский. В Варшаве проживает 10 членов «Лиги», из числа коих Охранному отделению известны: присяжные поверенные Ян-Маврикий Каминский, Элиуш Невядомский и Стржембош, доктор Вацлав Лапинский.
В Варшаве недавно устроено было экстренное собрание членов «Лиги Народовой», на котором разбирались два социалистических воззвания возмутительного содержания на русском языке: одно озаглавлено «Всем» и было получено из С.-Петербурга Казимиром Лазаревичем; в нем говорилось о чрезвычайных будто бы притеснениях русского народа правительством и о принятом народом твердом решении сбросить тяготеющее над ним иго. Второе воззвание издано русским студенческим кружком социал-демократов, обращено к студентам-полякам и требует присоединения их к общерусским манифестациям.
«Лига» пришла к решению не принимать участия в возникающих в России противоправительственных движениях как в настоящее время, так в впредь. При этом было предложено всегда и во всем руководствоваться принципом: «Поляки сами для себя и своими силами». Затем собравшимися высказалось неудовольствие слишком вялою деятельностью варшавского кружка «Лиги»; было рекомендовано войти в сношения с организациями ППС и совместно с ними составить общий «Центральный комитет борьбы».
Подходы ко всем членам руководства имеются.
Два члена Главного правления «Лиги», являющиеся при этом руководителями «Национальной демократии», заагентурены мною и выполняют поручения.
Таким образом, с точки зрения противовеса социал-демократии, «Лига» является неоценимым приобретением.
— С социалистами их уже рассобачили? — спросил Дурново.
— Не спешим.
— С типографией как?
— Ставят.
— На чьи деньги? Мы даем?
— Нет. Патриоты сами собирают.
— Разве что если сами. Не обожгитесь...
Варшавская группа анархистов-коммунистов «Интернационал».
Среди заграничной группы анархистов-коммунистов в минувшем, 1904 году уже произошел раскол, вызванный недовольством «демократизацией» ее печатного органа «Хлеб и Воля», вдохновляемого известным русским эмигрантом князем Петром Кропоткиным, а также разногласием по некоторым принципиальным вопросам, главным образом о допустимости краж на политической подкладке.
Местом первичного появления пропаганды анархизма надо считать Варшаву, Белосток, Одессу и Вильно. Начало активной пропаганды анархистских идей и актов террора в Варшаве относится к январю 1905 года, когда здесь образовалась группа под именем «Бунтарь», явившаяся ветвью вновь нарождающегося на юге России «Южно-русского анархистского союза», основателем которого был некий Махаев, отчего его последователи назывались «махаевцами». Так как во главе этой группы стояли люди молодые и неопытные, притом не имевшие никаких связей с рабочей средой, то их пропаганда не имела никакого успеха, и группа в скором времени распалась, не оставив после себя никакого следа. Ныне анархисты влияние на революционные события не оказывают.
— А что это Кропоткин в демократизм ударился? — удивился Дурново.
— Трудно сказать со всей определенностью, ваше высокопревосходительство. Агентура доносила о странном свидании Кропоткина с Дзержинским, об их пятичасовой беседе — с тех пор Кропоткин посуровел против зряшней пальбы и шума с грабежами.
— Много о Дзержинском говорите. Боитесь полячишку?
— Ненавижу.
— Так это одно и то же — бояться и ненавидеть, одна медаль, две стороны...
Тронул пальцами оставшиеся листки, посмотрел — много ли осталось.
— Это интересно?
— Да. Интеллигентно, умно и — все в кармане. Можем вертеть, как хотим, — националисты.
Программа партии «Независимости Польши».
Основные принципы, из которых исходит партия «Независимости Польши», следующие: государство является необходимым оплотом народа в международной экономической борьбе. Государственные традиции начали у нас угасать за последнее сорокалетие; сознание государственности изглаживается в народном инстинкте, но тем не менее народ наш не может исчезнуть, если усвоить себе необходимость борьбы за государственное бытие.
Ввиду приближающегося к концу процесса объединения Германии и ввиду внутренних перемен в русском государстве, вызванных внешними поражениями, постигшими Россию, в недалеком будущем могут произойти громадные перемены на карте Европы.
Вследствие утраты Австрией немецких провинций и разложения России может создаться независимая Польша, соединенная династической унией с Венгрией, что может стать международной необходимостью для восстановления поколебленного Германией европейского равноправия.
— Что, с ними агентура венского генштаба работает? — спросил Дурново.
Глазов посмотрел на лысину министра влюбленно:
— Видимо — да, но факты мне неведомы.
— Так выведайте, — улыбнулся Дурново, почувствовав восторг полковника, поняв его восторг и приняв.
Не зная, наступит ли для нас благоприятный момент для выступления с оружием в руках за самостоятельное государственное бытье, быть может даже ранее, чем мы могли бы этого ожидать, вам необходима политическая партия, которая призывала бы ваш народ к боевой подготовке.
Такой партией является партия «Независимости Польши».
Ввиду того, что крестьяне и ремесленники более чем другие слои склонны ныне к борьбе за государственный быт, партия «Независимости Польши» стремится прежде всего в них найти свою опору.
Партия «Независимости Польши» приступает к работе над мелким мещанством, пренебреженным в смысле политическом и недостаточно оцененным вследствие предрассудков восточных социалистов.
— На мужика с мещанином ставят, — задумчиво произнес Дурново. — Это хорошо. Есть поле, где столкнуть лбами. Но не слишком ли рискованно?
— Нет, ваше высокопревосходительство. Это тоже под абсолютным контролем. Там мои сидят. Я их прокламации в рукописях читаю.
— Ну что ж, — сказал Дурново, пролистав справку еще раз. — Убедительно и со знанием дела. Предложения?
— У меня одно предложение, ваше высокопревосходительство.
— Генералу Трепову излагали? Нет?
— Вам первому. Я берег.
— Высказывайте.
— Польским социал-демократам надобно противопоставить ППС, поддержав ППС косвенно. Армянским эсдекам — противуположить «Дашнакцутюн», тоже ведь бунтовщики; азербайджанским — «мусаватов», финским...
— Разумно, разумно, — перебил его Дурново. — Я эту идею давно носил. Идею, — повторил он. — Но каждую идею надобно материализовать.
— Мне нужно в помощь пять — семь сотрудников, ваше высокопревосходительство.
— План готов? Разработан? Разнесен по смете?
— Да.
— Ну-ка, в общих чертах...
— Сначала субсидировать размах русского национального самосознания...
Дурново перебил:
— Русское национальное самосознание в субсидиях не нуждается.
— Я имею в виду поддержку «Союза русских людей» во главе с доктором Дубровиным.
— Они ж больные все, они русской истории не знают — фанаберятся, претендуют бог знает на что, у них — почитать — «пруссак» от «русского» происходит, они ведь не ведают, что несут...
— Ваше высокопревосходительство, речь идет о том, чтобы использовать их как силу, долженствующую вызвать консолидацию контрсилы на окраинах. Не надо бояться окраинного национализма, который укрепится после расширения деятельности «Союза русских людей». Не надобно его бояться. Национализм — управляем, особенно если его загодя подготовить, подвести к лидерству наших людей, дать им минимальную самостоятельность — волостного масштаба. Главное: противуположить тезису интернационального социализма отряды подвижников национальной идеи.
— А не рано? — спросил Дурново. — Как рецепт на будущее, пожалуй, интересно, но сейчас и так забот полон рот... Впрочем, готовиться надо. Один Скоропадский пятерых Шевченок стоит — спору нет.
— А один Любомирский — десятерых Мицкевичей, оттого что граф он и подати с его земель гарантирует российский солдат.
— Готовьтесь, — после раздумья согласился Дурново, — о пятерых сотрудниках и думать нечего, а двух дам. Докладывать — одному мне и никому более. В Варшаве задействуйте как Национальную демократию, так и «Союз русских людей». Пусть они уничтожат всю мразь — одним ударом, раз и навсегда.
Ротмистра Турчанинова сотрудник «Мрак».
После освобождения, дарованного Высочайшим манифестом, Ф. Дзержинский проживает полулегально. Встречи с активистами СДКПиЛ он проводит на конспиративных квартирах. Но, в то же время, открыто посещает фабричные кружки, где ведет разнузданную социалистическую пропаганду.
12-го месяца Дзержинский встретился с известным литератором г. Сенкевичем. Пересказать их собеседование невозможно, поскольку встреча состоялась в кабаке, где играл граммофон; соседние столики были заняты симпатиками Дзержинского, принявшими на себя его охрану. После убиения в Москве Баумана здешние социал-демократы усилили борьбу как против национал-демократии, называемой ими «польскою Черною сотней», так и против «Союза русских людей», возглавляемого почетным потомственным гражданином Е. Храмовым.
Судя по тому, как расстались Дзержинский и Сенкевич, беседа протекала во взаимном узнавании; во всяком случае, в кругах, близких к СДКПиЛ, говорили, что «Юзеф» возлагает надежду на «талантливость замечательного писателя», на его «политическое здравомыслие».
Видимо, план Дзержинского состоит в том, чтобы отсечь наиболее заметных деятелей литературы и искусства от нац.-демократии, оставив, по его словам, «буржуазию в изоляции, без поддержки тех, кто владеет умами».
«Мрак».
Ротмистра Сушкова сотрудник «Искренний».
Дзержинский, известный в местных революционных кругах под псевдо «Юзеф», организовал стачку железнодорожников, которые выступили в поддержку московских бунтовщиков. Его популярность в рабочих кругах принимает угрожающий характер; авторитет «Юзефа» практически неограничен. Если Дзержинский не будет устранен из сферы политической деятельности, то в ближайшие месяцы он станет признанным лидером польского рабочего класса и примыкающих к нему в Царстве Польском русской, немецкой, литовской и еврейской черни. Позиция Дзержинского известна — он непримиримый враг правительства и какие бы то ни было контакты с ним в целях обращения его в русло реальной политики невозможны.
«Искренний».
Ротмистра Леонтовича сотрудник «Наговский».
Дзержинский является организатором забастовки металлистов и кожевников Варшавы. Он же выезжал в Лодзь для проведения конференции с тамошним социал-демократическим комитетом. Следствием этой конференции явилась стачка лодзинских ткачей и железнодорожников.
Руководители верхушки ППС высказываются о Дзержинском крайне враждебно, однако выражают при этом уважение к его качествам революционного организатора.
Национал-демократы говорят в том смысле, что Дзержинский, являясь русским и еврейским наймитом, подлежит уничтожению. Подобной же точки зрения придерживаются дружинники из «Союза русских людей». Есть ли контакты между двумя этими — внешне соперничающими — группами, установить не удалось.
Партия СДКПиЛ, видимо, имеет данные об угрозах в адрес Дзержинского и поэтому его охраняют два члена партии, однако это вызывает открытое неудовольствие последнего, поскольку он не верит в возможность подобного рода актов, считая их пустою угрозою.
«Наговский».
— Еще, — томно простонал Николаев, — еще поддай! Мало пару, мало!
— Кирилл Прокопыч, сил нету, мне ж вас еще ломать и ломать, — взмолился Семиулла, лучший банщик Сандунов, — глаза аж слезятся!
— Трояк накину, поддай пару ковшиков!
— О, алла, — простонал банщик, но с полатей спустился, налил горячей воды в деревянный ковш, плеснул туда имбирного кваса, поддал в топку, запахло хлебом — прогорклым, домашним, ранним, когда еще только-только завиднелись в рассветном небе тугие штопоры дымков над крышами и слоистый, снежный туман еще стоит над болотцем, и лес окутан таинственной, серо-сизою, дремучей дымкой.
— Давай по сегменту, — попросил Николаев, — кожу рви когтями.
— Это по какому такому сименту? — не понял Семиулла. — Я такого и не знаю, Кирилл Прокопыч. А непотребного я не разрешаю себе.
Сегментальный массаж Николаеву делали в Карлсбадской лечебнице «Империал» — казалось, затылок и шея налились изнутри под короткими, жесткими, впивчивыми пальцами молоденького чеха, который смущался своего акцента, а узнав, что Николаев русский, одного, значит, славянского племени, обрадовался и делал ему такой массаж, какой немцам и австриякам не снился.
— Затылок и шею три, — прохрипел Николаев, страдавший с недельного похмелья, — чтоб кровь отошла.
— Нельзя затылок тереть, жилы могут порваться.
— Какие жилы?
— По которым кровь текет.
— Дурак, не по жилам кровь течет, а по душе. Ох, господи, послал массажиста... Три как знаешь, только чтоб отпустило меня!
Семиулла поправил свою фетровую феску, уже трижды вымоченную в ледяной воде, достал из шайки два дубовых веника, пошуршал ими над головой, потом со стоном стеганул Николаева по лопаткам, навалился на раскаленную дубовую листву растопыренными пальцами, закричал (это фасон у него был такой, господа причудливых любят), снова стеганул, теперь уже по ягодицам, а потом начал быстро-быстро обмахивать горячим паром, держа веник на расстоянии сантиметра от кожи, но не касаясь ее — в этом тоже был особый семиулловский шик, тайна, фирма.
— Хорошо, татарва! — прорыдал Николаев. — Расплачиваешься, сукин сын, за то, что моих предков в рабстве держал?!
— Мало держал, Кирилл Прокопыч, побольше б подержал — научились бы по-нашему к бабам относиться, с веревкой, а то вами ж бабы правят, вы — податливые на ласку-то.
— Мы больше на окрик податливые, на окрик да угрозу. Вы приучили, нехристи. Поясницу погрей, ноет.
— А чего я с ней делаю-то? Грею вовнутрь.
— Ты подержи, подержи веник, пар не гоняй, егозит, поту нет, испарина выходит.
— Побойтесь аллаха, Кирилл Прокопыч! Ну что вы такой сердитый?!
— Кто деньги платит — всегда сердитый.
— Так ить за удовольствие деньги отдаете. Вон, желтый утречком пришли, а сейчас разрумянились и глазенки блестят...
— Еще поддай.
— Нет. Не выдержу я больше, Кирилл Прокопыч.
— Пятерку дам, Чингисхан проклятущий.
Семиулла снова спустился вниз, плеснул еще пару ковшиков, в парилке сделалось прозрачно аж — до того жарко. Налив в свою фетровую феску ушат ледяной воды, Семиулла вернулся на полати и до того исстегал Николаева, что тот лишь стонал и молил — теперь уже просительно:
— Тише ты, ирод! Тише...
— Под руку-то не говорите, — хрипел Семиулла, вымахивая веником, словно серпом на покосе, — лежите тихо.
— Жарко...
— Сами просили, небось; не я напрашивался, — прохрипел Семиулла, веники бросил на николаевский мягкий живот, скатился вниз, сунул голову под ледяную воду, стоял так с полминуты, пока в глазах просветлело, потом глянул на полати — Кирилл Прокопьевич поднимался с трудом, весь красный, распухший, с белыми губами, синеватыми ногтями и пемзовыми, желтоватыми мозолями на больших, чуть оттопыренных, пятках.
— Помоги сойти, — попросил Николаев, — сил нет.
— Может, еще попарю? — спросил Семиулла, испытывая горделивую радость оттого, что он смог открыть жизнь в этом, два еще часа тому назад полуживом, застекленевшем человеке.
— Все, хватит!
— Вас не подымешь, Кирилл Прокопыч. Может, я американа кликну?
— Нет, он пара не выносит, это только мы, русские.
— От нас к вам пришло, от татар, Кирилл Прокопыч, от моих родичей.
— От вас сифон пришел, а не парная, — кряхтел Николаев, спускаясь осторожно, чтобы не оскользнуться дрожавшей в коленках ногою.
— А вот и нехорошо это, оттого как неправда — у меня резаный, у нас все чисто, у нас видно, если подцепил, а у вас всё срам да срам, прикрываете себя плотью, стыдитесь открыться.
— Фамилию смени, — буркнул Николаев, — Фейербахом тебя буду теперь звать. Фейербах-хан.
Джон Иванович тем временем стол уже накрыл в гостевой (номер в Сандунах был трехкомнатный, с красным деревом) и, услыхав, что патрон плюхнулся в бассейн, пошел к нему со стаканом пива.
— Эй, бой, — сказал он, — поправь себя биир, выпей а литтл бит, пиво холодное. Как айс, ледяное пиво.
Николаев отрицательно покачал головой, окунулся еще раз «с головкой», вылез из бассейна и мокро прошлепал по домотканой шершавой половице в гостевую.
— Щи кипят, Джон Иваныч?
— Я не велел снимать с плиты, пока ты не выйдешь.
— Чувствовать надо было, что выхожу — за что деньги плачу?!
— За любовь платишь, ханни, за любовь. Ай лав ю, рилли, люблю, сан ов зе бич. Сейчас будут щи, босяк, джаст нау...
Джон Иванович, не укрывши срам простыней, вышел в предбанник и зычно крикнул:
— Мефодий, щи! Их сиятельство отходит!
Вернувшись, он протянул Николаеву термос с рассолом. Тот сделал два стремительных, огромных глотка, шумно задышал, откинулся на резную спинку краснодеревого, хрупкого диванчика и сонно прошептал:
— Полрюмашки хересу остуди.
Щей он выхлебал три огромных, дымных тарелки, выпил махонькую рюмочку хереса из бодег герцогов Домеков и повалился спать. Джон Иванович укрыл его пледом и заметил, как сразу же на висках воспитанника появилась быстрая жемчужная испарина.
Через два часа вернулся Семиулла из высшего разряда. На этот раз он мучал Николаева не час, как раньше, а всего минут пятнадцать: выпаривал и отшлепывал перегар из бронхов.
После этого Джон Иванович увез воспитанника в «Славянский базар», в чайную комнату. Николаев выхлестал полсамовара, переменил два раза хрусткие полотняные сорочки, превращавшиеся в тяжелые, пропитанные потом тряпки, откушал горячего калача с соленым маслом, а уж потом Джон Иванович увез его в «Метрополь» — отсыпаться.
Наутро, в восемь часов пришли парикмахер и маникюрщик. Полчаса они наводили лоск и шик — одеколоном, впрочем, Николаев себя позорить не разрешал: ценил мужской, горьковатый, с потцой, запах.
А в десять, после чашки кофе с тостиком, отправился в Московский комитет разрешенной партии «Союза 17 октября». Вступил он в «октябристы» не случайно, а в результате раздумий длительных и тяжелых: либо конституционные демократы Милюкова («кадет, кадет, я раздет, а ты одет»), либо «Союз 17 октября» Гучкова, Шипова и Корфа — других реальных сил в стране, по его мнению, не было — не в черную же сотню идти, право?!
После беседы с Гучковым и адвокатом партии Веженским он был кооптирован в МК и на заседании, которое прошло под председательством лидера Московского комитета Шипова, почувствовал себя — впервые за много лет — человеком воистину нужным, ощущающим свою значимость, а потому — силу.
...Через два дня после окончания напряженной работы Московского комитета «октябристов» курьер принес Николаеву стенографический отчет заседания. Николаев обрадовался, как ребенок, увидав свою фамилию напечатанной гектографом — жирно и весомо; это подороже иных поминаний в газетных светских хрониках, это — на века, это — отлито в память, ибо — впервые позволено рассуждать печатно, исследуя не проект какой-нибудь железнодорожной ветки на Сахалине, не рудную разработку в Прокопьевске, а судьбы России.
Николаев обратил внимание, как слова, сказанные резко, разнятся от слов напечатанных. Он понял это, углубившись в исследование стенограммы:
Барон П. Л. Корф сообщил, что во время аудиенции граф Витте заявил, что в доверии со стороны общества он не нуждается и сам знает способ спасти Россию.
А. Ф. Веженский полагает, что граф Витте будет выжидать результаты выборов; если состав думы будет для него благоприятен, то дума будет созвана; в противном же случае собрание думы может быть отложено под предлогом изменения избирательной системы.
Граф В. В. Гудович сообщил о своей беседе с министром внутренних дел. П. Н. Дурново говорил, что не желает отсрочивать выборы, но подчеркнул, что объявленное во многих местах военное положение является препятствием для производства выборов; однако отменить военное положение он — в настоящее время — не считает возможным.
Ю. Н. Милютин думает, что у кабинета нет определенной программы и что там наличествуют существенные разногласия. Уход Витте возможен и вероятен; это обстоятельство необходимо иметь в виду. Следует поэтому готовить желательного «Союзу» преемника.
Д. Н. Шипов констатирует, что все относятся с недоверием к политике гр. Витте, тем не менее он полагает, что «Союзу» не следует содействовать падению кабинета. Рассчитывать в настоящее время на замену настоящего кабинета прогрессивным нельзя, так как для него не может найтись людей из бюрократической среды, а из общественных деятелей едва ли кто-либо согласится составить кабинет до созыва Государственной думы. В случае падения гр. Витте вероятна возможность назначения премьером П. Н. Дурново.
Князь Н. С. Волконский указывает, что деревню мало волнуют газетные известия о политических беседах гр. Витте, и весь интерес сосредоточивается на вопросе земельном. Разъяснения этого вопроса крестьяне ожидают от думы и в последнее время приостановили почти все сделки по покупке ими земли при посредстве Крестьянского банка.
А. И. Гучков думает, что ни поддерживать кабинета, ни содействовать его падению «Союз» не может. «Союзу» необходимо теперь же ясно и публично определить свое понимание манифеста 17 октября и свое отношение к предстоящим преобразованиям.
П. П. Рябушинский находит необходимым высказаться в повременной печати, что «Союз» стоит на конституционной почве.
К. П. Николаев предлагает поместить в газетах сообщение о происходящем заседании Московского комитета и изложить в нем, что «Союз», обсудив вопрос, возбужденный газетными известиями о политических беседах с графом Витте, считает необходимым подтвердить высказанное в основополагающей программе «октябристов» понимание манифеста 17 октября. Следует подчеркнуть: «Союз» считает, что государь император по собственному соизволению ограничил свою власть в области законодательства, пригласив людей дела к составлению основополагающих проектов.
Ф. Н. Плевако говорит, что в русском понимании слово «самодержавие» не отождествляется с понятием о деспотизме и самовластии. Согласно нашему основному закону, император именуется монархом самодержавным и неограниченным. Помещение этих двух слов рядом свидетельствует, что они не синонимы. После манифеста 17 октября слово «неограниченный» должно быть из закона исключено, а титул «самодержавный» следует сохранить. Исключение этого титула, например, при богослужении может смутить многих и вызвать раскол.
К. П. Николаев не согласен, что с 17 октября окончилось неограниченное управление государя; оно окончится лишь с момента созыва Государственной думы, и до тех пор, во всяком случае, не следует поднимать обсуждаемого вопроса, но нужно категорически высказаться, что «Союз» против сохранения неограниченности власти.
А. И. Гучков. Желательно исследовать окраинный вопрос, в частности, польский.
М. А. Стахович. Предлагает поставить вопрос о забастовках. Левые партии, в том числе и конституционно-демократическая, относятся к забастовкам сочувственно, тогда как «Союз» относится к ним отрицательно.
А. И. Гучков считает вопрос о забастовках очень важным. Нашим отношением к этому вопросу, а также к вопросу окраинному, к польскому и финскому, мы отмежевываемся от левых партий...
К. П. Николаев считает необходимым подсчитать те убытки, которые забастовки причинили стране и народному хозяйству.
А. И. Гучков вновь повторяет, что постановка окраинного вопроса важна для получения необходимого материала в боевых целях; такое же значение имеет вопрос о стачках.
«Ай да Гучков, — подумал Николаев, кончив править стенограмму, — ай да стратег! Эк ловко про окраины ввернул! Так вроде бы и не ясно, а если изнутри просмотреть, то ведь бьет сразу в двух направлениях и разит наглухо: кадетов, которые шумят против великорусских амбиций, и польских заводчиков, что сильней наших, поскольку ближе с немцем связаны, организации больше и дисциплины — конкурентны!»
...Вспомнив Дзержинского, вспомнив его зеленые глаза (отчего-то именно это в первую очередь), Николаев позвонил в Московский комитет и предложил свои услуги: поехать в Лодзь, Петроков и Варшаву, найти там оппозиционеров, обсудить с ними окраинный вопрос и дать руководству партии исчерпывающие по этой проблеме разъяснения.
Товарищи! Сегодня раздался первый залп по варшавскому люду, не со стороны облеченных в мундиры царских живодеров, но со стороны Польской национал-демократии.
Вооруженные босяки из национал-демократии, без предупреждения, без холостых выстрелов — как делают это иногда царские войска — открыли стрельбу по демонстрантам. Не привыкшая к мысли, что «польские патриоты» в состоянии убивать безоружный польский народ, толпа разбежалась в панике, а на поле национал-демократической славы осталось несколько тяжело раненных жертв из польского люда и в том числе старец и женщина.
На Кавказе царское правительство отобрало оружие у армян и разрешило вооружаться татарам; у нас правительство преследует всякого рода оружие у польских революционеров и заведомо позволяет вооружать живодеров из национал-демократии.
Граждане! Мы еще раз подтверждаем, что со времени железнодорожной забастовки со стороны солдат не последовало ни одного залпа в народ.
Национал-демократия заменила царское правительство. Итак, положение теперь ясно для каждого. На сторону царских палачей стала национал-демократия, заступая правительство в убийствах беззащитного люда. Отныне уже никому не разрешается делать различия между правительством и черносотенной национал-демократией.
Пролитая польская кровь будет отомщена!
Смерть палачам национал-демократам!
Да здравствует революция!
Социал-демократия Королевства Польского и Литвы.
Егор Саввич Храмов собрал друзей, дружинников «Союза русских людей» за полночь, сразу как только вернулся из Санкт-Петербурга.
Встреча с Александром Ивановичем Дубровиным, председателем Главного штаба «Союза», долгая беседа с Треповым, отчет, представленный Глазовым о том, какие партии поддерживаются министерством внутренних дел, какие наблюдаются, каким не верят, против каких ведут борьбу, каковы программы «кадюков» и «октябристов» — живчики, эти «октябристы», хотят утвердить свою власть в деле с Европой, торговлю хотят в свои руки забрать, позволяют себе дружбу с полячишками, жидовней не брезгуют, норовят подчинить своим интересам трон, желают вертеть Верховной властью в своих корыстных целях; для них Россия, дух ее — вторичен, они на Запад смотрят, они даже социалистов согласны в думу допустить — не то что милюковских «кадюков», все это Храмова ожесточило, заставило подобраться — власть обмякла, в либералов играют; пирушки с друзьями прекратил, не до застолий — каждый день чреват всеобщим крахом.
«Кнут надобен на всех, кто болтает социалистическую гадость, — задумчиво говорил Храмову Дубровин, — без кнута нельзя, не готовы мы к тому, чтобы каждый по своей воле жил; только если сообща будем — удержим в руках. А чтобы стада на сочные поля вывести, нагул им дать, пастух щелкать должен кнутом-то... Наш пастух не щелкает — молчит себе да слушает. Время подошло нам, истинно русским патриотам, себя заявлять — громко, во весь голос».
Медик Дубровин, суматошно отслужив армейскую лекарскую службу — часто менял полки, не хотел отрываться от Петербурга, да и в Болгарию боялся попасть: Шипкой, конечно, восторгался, однако воевать не воевал, трижды избежал отправки, сказывался больным, — решил было пойти в науку, стать адъюнктом, однако на экзаменах срезался. Жена профессора Устьина, который гонял по анатомии, была дочкой выкреста. Тогда Дубровина и стукнуло — евреи его не пускают в адъюнктуру, порхачи горбоносые. Шок был столь силен, что выразился постепенно в манию, в навязчивую идею.
Однако говорил Дубровин прекрасно, любил сирых и убогих, помогал им — наследство, полученное от родителей, и приданое жены позволяли; знал историю России, был фанатично религиозен, великолепно пел на клиросе и постепенно стал известен в кругах тех, кто требовал чистоты крови. Конкурентная борьба среди купцов принимала любой вороток — лишь бы повалить соперника в деле. А соперники — еврейские буржуа, гнойно процветавшие в ссудных кассах, польские фабриканты и финские помещики — Дубровина не страшились, жили под защитою жандармерии, детей учили в университетах, отдыхали в Ницце. Вся дубровинская кровожадность, таким образом, обрушивалась на головы польских рабочих, финских крестьян и еврейской бедноты, затиснутой за унизительную черту оседлости.
— Надобно поворачивать Царское Село к нагайке, — повторял Дубровин, — надо выжигать инородцев каленым железом, они все заговор против русского духа плетут, они Варфоломееву ночь готовят. Надобно, чтобы государь дозволил — мы сделаем. Не дозволит — партизанить станем, не перевелись еще на Руси Пожарские.
Трепов, слушая Дубровина, раздраженно перекладывал на столе бумажки — согласный во всем с позицией маньяка, он, тем не менее, обязан был отстаивать официальную позицию Царского Села. Поэтому санкт-петербургский диктатор Дубровину и Храмову отвечал уклончиво:
— Чего вы хотите? Все говорят, бранятся, прожектерствуют, а предложений реальных никто не вносит. Есть у вас план? Не партизанский, а точный, реальный, до мелочей рассчитанный? — Словно бы испугавшись, что Дубровин на его вопрос ответит утвердительно, Трепов быстро продолжил: — Нет ни у кого планов, базирующихся на истинной государевой воле: народу — закон, ласка, убеждение; врагу — беспощадность. Думайте, господа, думайте и болтайте поменьше...
Сейчас, в кругу единомышленников, Храмов дал волю.
— Вот что, — сказал он грозно, словно бы продолжая крутую беседу с кем-то другим, — хватит нам тут всем баклуши бить да манифестации с хоругвиями выхаживать: время действия приспело. Власть хочет, видишь ли ты, и рыбку съесть и сытым сесть, то одним поклонится, то другим. Коли мы себя не спасем — никто не спасет. Словом, собирайте дружинников, на Тамке собирайте, место там тихое, хорошее; списки заранее составьте: где кто из социалистов и кадетов живет, куда захаживает — дворники в этом помогут, и в полиции у нас симпатиков довольно. Один налет — часа в два-три надо уложиться — всем головы посворачиваем. Полиция прибудет, когда все будет кончено, и наши люди успевают скрыться. Дознание пустим по такому руслу, что ссохнется оно, захиреет. Во время налета — никаких церемоний или там разговоров — пулю в лоб, и точка. Дзержинский, Ганецкий, Сонька-модистка, — этих в первую очередь, с их и начинать. Людям нашим объясните: полячишки, жидовня, предавшиеся им русские социалисты — твари, нехристи, японские агенты, коли их сейчас пощадим, они нам потом головы посымают. Объясните: изничтожая их — спасаем православный дух наш. Возражать кто станет? Может, предложения будут иные? А? Может, кто думает по-другому? Можно ведь и по новому, октябрьскому закону жить — тихо можно жить, затаенно...
Храмов оглядел собравшихся, глаза его потеплели: дружинники — по глазам ясно — по-новому жить не хотели, как привычно хотели.
— Водки не жалеть. У нас на Руси не только «веселие есть пити», но и ратная схватка тоже подогрета должна быть, хорошим хлебным вином подогрета...
День был трудный — в Комитете пекарей один из новых товарищей, размахивая над головой газетой, в которой упоминались имена Сенкевича, Пруса и Жеромского, принявших участие в собрании «Лиги Народовой» и национал-демократов, требовал разгромить «штаб мерзавцев», а всех интеллигентов подвергнуть публичному шельмованию в прокламациях как изменников и врагов.
Дзержинскому новый товарищ не понравился — говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.
Дзержинский выступил против.
— Интеллигент кроет интеллигента! — крикнул пекарь. — Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!
На парня зашикали, но не все — было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.
«Парень странный, — думал Дзержинский после выступления. — Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно».
Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.
— Зачем это тебе? — спросил Генрих — шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. — Я не понимаю, Юзеф.
— He мне. Тебе. Детям. Внукам.
Генрих пожал плечами:
— Веселовский связан с национал-демократами!
— Неверно. Это они стараются привязать его к себе.
— Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?
Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций — сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время — революция».
— Пусть бы они ко мне пришли, — продолжал Генрих. — Я бы показал им, откуда ноги растут.
— Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.
— Почему?
— Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.
— Тащить в будущее рухлядь?
— По-твоему, писатель Веселовский — рухлядь?
— Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
— Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, — словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. — Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать непознанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.
— Точнее нас?
— Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, — улыбнулся Дзержинский.
— А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.
— Значит, на свалку?
— Тех, кто пишет про нас, — можно сохранить.
— Кого, например?
— Я их фамилии плохо запоминаю... В «Курьере» один писал про жизнь бедняков... Образно... С продолжением.
Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался — хотел ответить резко.
«Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством».
— А как быть с Шекспиром? — спросил Дзержинский.
— С кем?
— Ты не читал Шекспира?
— Кто это?
— Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери...
— В Польше?
Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
— Я говорю, польский был король-то?
— Нет, нет... Английский... Король Лир.
— После разгрома станков правил?
— Ты погоди, — улыбнулся Дзержинский. — Тот король не был эксплуататором.
— Сказка, что ль?
— Да.
— Так бы и сказал.
— Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло...
— Национал-демократки, курвы!
Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома — смеялся до слез.
— Ладно, Генрих... Все тебе можно — только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
— Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
— За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой.
Генрих заглянул в подъезд.
— Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю — теплынь, как в раю.
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский — известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
«Революция — пик талантливости народа, — говорил Дзержинский товарищам, — нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно — во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места».
— Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, — сказал Дзержинский. — Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
— Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный — не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.
— Но вы еще того не поняли в литераторе, — задумчиво продолжал Веселовский, — что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память — она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а — не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом — в дерьмо. Сочинять легко — писать трудно, пан Юзеф.
— Я однажды думал о разнице между хорошей и великой литературой, — заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
— Какова ж разница?
— Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
— Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
— Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех — это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния — к человеку, от замысла — к исполнению, от побудительного мотива — к общественному выявлению... А в подоплеке — я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает — глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, — она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора — анархистом...
— Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
— Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
— Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, — разве это не одно и то же?
— Консерватор охраняет подлое — согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
— Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы — внешний, когда он на поверхности...
— Сидели в тюрьме?
— Трижды. Не в этом суть. Я вижу — вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают — по вашим книгам — праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии — в небо» — «через грязь — к чистоте».
— Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
— Стрелять в демонстрантов не надо?
— Я выступал против этого в печати.
— Когда стреляли русские солдаты — все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
— Я прошу вас об одном, пан Болеслав, — не поддерживайте нашу «черную сотню». Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
— И это было, — слабо улыбнулся Веселовский. — И это я где-то читал.
— Может быть, — согласился Дзержинский. — Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, — пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те — неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре — безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
— Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
— Угадали. По глазам видно?
— По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
— Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
— Чем я прогневал революционеров?
— Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
— Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем — что в этом преступного?
Дзержинский усмехнулся:
— Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
— То есть?
— Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
— Значит, я — талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня — нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и — удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос — «как жить»!
— Плохо вам? — спросил Дзержинский. — Совсем плохо, да?
— А вам хорошо?
— Да.
— Вы не писатель, слава богу — врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать — в правдолюбцах ходят. Читать их не читают — скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать — поэтому пишу.
— Ну и лгите, — улыбнулся Дзержинский. — Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
— Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
— Вы же Болеслав Веселовский.
— Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей — быть инженером, отцом, лекарем, — и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
— «Писатель пописывает, читатель почитывает».
— Да, да. Верно.
— Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы — знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился — сердце защемило.)
— Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, — сказал Веселовский. — Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
— К нам идите, — сказал Дзержинский, поднимаясь.
— Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем «Лиги Народовой», и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь против!
— Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
— Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, — это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
— Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
— Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда — материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное — я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду — во имя познания правды — отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература — более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она чувствует, она — женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг — молчком — бросился к двери, скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: «Смерть москальским наймитам!»
Дзержинский выскочил из парадного подъезда — улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
— Но он же спал! — крикнул Дзержинский. — Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
— Юзеф, Юзеф, — шептал Веселовский, — Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...
Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
— Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло...
Ваше Императорское Величество!
Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
Статс-секретарь граф Витте.
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели — в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
«Видал он деревенских баб, — думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, — мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка — так девка, есть с чем разобраться».
Пилипченко ходил вдоль состава — приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город смирять бунтовщиков.
«Меллер — гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, — размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, — где ж спасенье простому человеку, где защита?»
Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, — понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, — а ведь все одно арестант его слушал и на «ты» приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе — супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на «ты» приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять — рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
«Господи, дослужить бы скорей, — подумал Пилипченко, — мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется».
Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, — пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
— Пилипченка? — спросил из вагона ротмистр Киршин. — Не видно наших?
— Никак нет, вашродь!
— Ну-ка, снежку мне принеси.
— В руках али как?
— Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
— Не велено пост покидать, вашродь!
— Ты мне еще поговори, поговори!
— Слушаюсь, вашродь!
Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
— Холодно, Пилипченка?
— Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
— Какой такой тазик?
— Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
— Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
— А где он живет-то?
— Четвертое купе.
— Чего? — не понял Пилипченко.
— Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
— С башмаков вода б не натекла...
— Я те натеку...
— Идти, что ль?
— Ползи — мне какое дело? Сказано взять — иди, значит, и бери.
Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр «четверку», он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
— Господи, — охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.
— Взял? — спросил тот.
— Так Родин там с девицей.
— Родин-то в первом купе, морда.
— Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
— Я те поговорю, поговорю, — пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
— Вашродь, караульный пришел за тазиком.
— Войди.
Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи — много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
— Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, — сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. — Понял?
— Так точно, вашродь.
А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком — нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.
— Где был? — тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. — На кого пост бросил?
— Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.
Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил — с оттягом — прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.
— Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? — продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.
— Да, господи, вашродь!
Договорить не успел — ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.
— Вашродь, не надо! — воскликнул Пилипченко. — Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!
— Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
— Руки вверх, стрелять буду! — и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...
— Вашродь, — с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, — я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал — играл дурня.
— Евецкий, — окликнул ротмистра из вагона Киршин, — я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет — голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
— Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
— Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
— Нет у вас сердец, — ответил Ненахов, — у вас заместо сердца камни.
— Ты сам-то из каких? — спросил арестант.
— Я из царевых, — ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
— А я думал, из рабочих.
— Это ты — рабочий? — спросил Ненахов презрительно. — Барич ты, неумь, наемник ссатый!
— На, руки мои посмотри, — сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. — Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
— У них они русские, — ответил Ненахов.
— А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...
Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
— А ну, бежи за офицерами, скажи — агитируют.
— Да рази он агитировал? — спросил Пилипченко. — Он про себя говорил.
— Это они так завсегда, — ответил Колков, — сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
Пришел поручик Родин.
«Чего ж бабу свою не взял? — подумал Пилипченко. — Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться».
— Где агитатор? — спросил Родин. — Лицо помните?
— Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
— Вызови его, — сказал Родин Ненахову. — Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
— Пожалуйста, представьтесь, — попросил Родин. — Я слыхал — вы русский, Иванов? Так?
— Верно.
— Не слышу...
— Верно, — повторил Иванов громче.
— Не слышу, не слышу! «Ваше благородие» не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
— Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
— Герой, значит?
— Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
— Та-ак... Профессия у тебя какая?
— Слесарь по металлу.
— Православный?
— Да.
— Эсер? Или демократ.
— Социал-демократ.
— А дружок кто?
— Тут все мои друзья.
— Тот, у которого сердце болит.
— Человек.
— Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
— Беспартийный.
— А зовут как?
— Не знаю.
— Друг, а имени не знаете?
— Не знаю.
— Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
— Меня зовут Людвиг Штоканьский.
— Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
— Он не может, ваше благородие, — сказал Иванов, — побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
— Иди сюда, поляк! — повторил поручик.
— От зверь, а? — как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
— Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
— Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
— А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
— Красивые, — ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
— Барские?
— Уж не рабочие.
— Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
— Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
«О чем это он? — не понял Пилипченко. — Чего суд поминает?»
— Иди, Иванов, — повторил Родин. — Или запорю насмерть. Иди.
— Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! — крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину — четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
— Каждого такого стрелять при попытке к бегству.
Когда козлы были сбиты, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах — после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
— Ну? — спросил он арестантов. — Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
— Сейчас, — выдержав паузу, тихо продолжил генерал, — споете «Боже, царя храни». Кто станет уклоняться — отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? — хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. — Мне доложат, как пели. Пощады — те, кто слова позабыл, — не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных — все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно — заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям — десять суток аресту, без супу и сахару — три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.
Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем нелюдя, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит — погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал — сосчитаться.
После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, кого искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.
Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:
— Пилипченко?
— Он самый, — ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.
В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник распечатали — он того заслуживал.
Отряд, назначенный для сопровождения генерал-лейтенанта Закомельского, собрался к 9 ч. вечера на Курском вокзале. Подали поезд, и началась погрузка. Около 11 ч. приехал барон, обошел построившихся людей; поздоровался с офицерами, затем пришел в вагон-столовую и пригласил офицеров. Нижним чинам приказал выдать по 1 бутылке пива.
Уже в Туле нам пришлось столкнуться с беспорядками. Мы завтракали; поезд остановился на ст. Узловая, слышим шум и крики, выбегаем — оказывается, местные запасные солдаты, проведав, зачем едет наш отряд, стали ругать нас и бросать в вагоны поленьями; наши, не стерпев обиды, выбежали и стали наводить порядки; тут и мы вышли и, приведя людей в порядок, обошли вагон, сказали запасным пару-другую слов, а тех, которые вели себя вызывающе, наказали. С непривычки оно вышло немного сурово, — думаю, что нескольким причинили увечья.
Брошенными поленьями задеты легко штабс-капитан Карташев по правой руке и ефрейтор лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегин по голове.
На ст. Ново-Спасское были приведены в порядок два поезда с бунтовавшими запасными. Один из них схватил за винтовку ефрейтора лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегина и ударил его по голове. Телегин вырвал винтовку и ударил запасного штыком. Штык прошел насквозь. В этот день сломали два приклада. Если так будет дальше, мы рискуем сделаться безоружными.
Прибыли на ст. Пенза. На этой станции, по слухам, особенно буйно ведут себя запасные. Сначала все было спокойно, но скоро один запасной подошел к часовому и стал его бранить — его проучили. Затем другой не отдал чести подпоручику Писаренко и, несмотря на замечание, держал руки в карманах и продолжал курить. Писаренко приказал часовому прогнать его, часовой толкнул запасного в затылок, тот ударил его по лицу (это был петербуржец Степанов). Подбежали несколько артиллеристов, и запасный от них убежал в вокзал. За ним вошел и Писаренко. Там было 200–300 запасных, которые начали роптать, а один из них обругал Писаренко, тот выстрелил в него, и остальные присмирели.
...Порядок дня вполне установился: встаем в разное время, пьем чай до 10 ч.; в 12 ч. завтрак из 2 блюд, продолжается он часа 3; в 6 ч. обед из 5 блюд, тянется тоже часа три. Завтрак и обед проходят весьма оживленно. Меллер умеет поддерживать разговор, это, положим, ему не так трудно при его памяти: нельзя назвать фамилии, чтобы он не дополнил: «...а это тот, который...» При этом он помнит в человеке лишь дурное или смешное. Поговоришь с ним, поверишь Гоголю, что «русский человек или дурак, или подлец».
Заговорили о Ренненкампфе — «Ну, этот знает, что где найти, и сразу отправится в казначейство». Сколько он знает скандальных историй, например из китайской войны, где нынешние герои Стессель и Линевич крали друг у друга. Вечером приехали в Челябинск. Починка вагона заставила нас простоять ночь. Писаренко и Карташев, прослышав, что здесь есть бани с банщицами, отправились туда. По последующим их рассказам можно судить, что банщицы, которых они нашли, такие же, каких можно найти в любой стране и городе.
Нижние чины позаводили себе нагайки. Сначала для наказания применялись приклады, но Меллер нашел эту меру чересчур суровой и, по предложению Марченко, стали наказывать шомполами, однако шомпола отбивали руки, и люди завели себе нагайки.
Около 7 ч. приехали на ст. Омск. Барон поручил мне сходить к депо — гнездо бунтовщиков как-никак, — узнать, как там дела. Иду. Кто-то догоняет: «Ваше благородие, и я с вами». Это Петухов, унтер пулеметной роты. Подходим к депо и натыкаемся на Марченко и Заботкина. «Что у вас?» — «Приказал стрелять в бунтовщиков». Солдатам повторять не пришлось. Кто-то из рабочих выпустил из паровоза пар. Тут закричали: «Сейчас взорвет». Но кто-то из солдат бросился на паровоз и закрыл пар. Все-таки пару набралось много, действовать было трудно. Вытаскивали рабочих из-под локомотивов, даже из топок. Сопротивлявшихся прикалывали. Тут подоспели казаки. Из-за этого может произойти несчастье: у них шинели темные — могут принять за рабочих. Зато действуют молодцами — везде обыщут, кто не выходит, изрежут кинжалами. Я отправился дальше, к Писаренко. Его солдаты тоже ходили в завод — арестовывать. Он окружил завод и начал постепенно сжимать круг. Скоро раздались выстрелы, и рабочие толпою повалили к выходу. Он встретил их залпом. Бросились обратно. Некоторые пытались спасаться через окна. Ловить их было некогда и их, как бегущих, подстреливали.
За обедом докладывают, что кто-то на ходу вскочил в поезд. Иду в тот вагон и нахожу поляка. Пришлось переводить. (Занятно — в Петербурге стал забывать язык. Чарторыйские говорят, что это обычное дело.) Допрос вел Заботкин. Оказывается, поляк рабочий из Иланской, ездил в Канск с товарищами; в Канске пошел купить шапку и отстал от своих. Думал проехать зайцем, но его где-то высадили. Подробностей о поездке в Канск не назвал. Заботкин говорит мне по-французски: «Прикажите его выбросить, да так, чтобы он не встал» — и уходит. Я иду за ним, догоняю в столовой и прошу повторить распоряжение по-русски, чтобы не было сомнений. Он повторяет, прибавляя: «Да поручите это дело умному». Ворочаюсь в вагон передать людям его распоряжение, у вагона стоит Писаренко. Говорю ему об этом приказании, а он отвечает: «Я только что там был. Приказал попытать немного: может, кого выдаст». Иду в вагон и застаю, что петербуржцы окружили арестованного и пытают его толчками в бок, я приказываю прекратить это. Передал распоряжение Заботкина.
Скалон с самого начала пути изобрел себе дело: на станциях он отправляется к газетным киоскам и арестовывает сатирические журналы.
Ночью прибыли на ст. Мысовая; днем пришел местный житель из поселенцев, отбывший каторгу за убийство, и стал называть пропагандистов. Выясняется, что в Мысовой был «смешанный комитет», учрежденный доктором Родионовым и субсидируемый евреем Гольдманом. Арестованного в Зиме Копейкина полковник Сыропятов просил расстрелять, считая его крайне важным преступником. Барон согласился.
Возник вопрос, что делать с арестованными. Барон решил: «Ну что нам с ними возиться? Сдать их к черту жандармам». Разговор происходил за обедом, и, услыхав это решение Меллера, штабс-капитан Марцинкевич просит разрешения барона доложить ему об одном арестованном. Рекомендует его завзятым революционером, чуть ли не устроившим всю российскую революцию.
— Ну, что ж? Так расстреляем его! — говорит спокойно Меллер, попыхивая сигарой и отхлебывая «Марго». Все молчат. Марцинкевич докладывает еще о двух.
— Ну трех расстреляем, — так же невозмутимо говорит барон.
Вмешивается Ковалинский и докладывает еще о двух революционерах.
— И их расстрелять.
Заботкин докладывает об арестованном вчера, переодевшемся солдатом, и ставит вопрос так: «Ведь возможно, что благодаря таким переодевающимся и возникла в известных партиях мысль о возможности присоединения армии к революционному движению». Меллер и этого решает расстрелять.
Мы вернулись в поезд и здесь узнали некоторые подробности расстрела: руководил подполковник Заботкин, командовали кн. Гагарин и Писаренко. Приговоренных отвели несколько от станции. Здесь им объявили, что они приговорены к расстрелянию. Они не просили пощады. Только один — чиновник Бялый — крикнул: «Повторяю — я невинен; моя кровь падет на голову ваших детей».
Между тем выбрали место, более других освещенное станционным фонарем. Поставили одного приговоренного, скомандовали; вместо залпа получилось несколько одиночных выстрелов. Я не стану описывать всей картины, как мне ее передавали. Было упущено из виду, что при морозе смазка густеет и часто происходят осечки; расстрел производился при свете фонаря, и поэтому пули попадали не туда, куда следовало, и вместо казни получилось истязание.
Заботкин волновался, шумел, рассказывал, как ему с казаками пришлось на войне расстреливать, что там порядка и умения было гораздо больше, винил офицеров, винил людей и еще более затягивал эту и без того длинную и тяжелую процедуру.
Казнь продолжалась около 1/4 часа, при ней присутствовали служащие.
Ночью задержан потомственный дворянин Курнатовский. Из расследования о нем видно, что он политический ссыльный.
Меллер отдал распоряжение расстрелять 7 человек из арестованных. «Только, пожалуйста, не жгите даром патронов — стреляйте в затылок и больше 3 патронов на человека не тратьте». Перед отъездом пришли доложить, что казнь окончена, рассказали подробности. Там дело шло лучше — голова после одного выстрела давала трещину, стреляли троих сразу; все казненные падали на месте; перед казнью уверяли, что они ни в чем не виноваты, и умоляли доложить генералу и судить их. Меллер все это слушал с обыкновенною спокойною улыбкой.
Часов в 8 утра шифрую депеши у Меллера в вагоне; сам он еще не вставал. Входит Алексеев: «Генерал еще спит? У меня к нему дело». И помолчав: «Я ему революционерку припас — хорошенькая». Мы начинаем смеяться: «Да куда ему: он же стар, что он с нею делать будет, отдайте кому-нибудь из нас».
...Меня остановил Греков: «Я тоже из Варшавы, и мы, вероятно, встречались» — и стал расспрашивать о нашей поездке. Его тоже, по-видимому, более всего интересовал вопрос о казнях и их законности. Он спрашивал, правда ли, что Меллер расстреливает без суда. Я ответил, что государь дал ему это право, что у нас действительно формального суда нет, но с нами едет представитель главного военного суда полковник Энгельке, который рассматривает дела...
Утром Тарановский позвал меня шифровать телеграмму государю. Барон просит разрешения вернуться в Россию, представить свой отряд государю в Царском Селе, ибо Сибирь успокоена.
Вот и Царскосельский дворец. Собрались мы все в Малом зале. Барон немного запоздал. Поздоровался с министром двора и гр. Бенкендорфом. Дамы обратились к Бенкендорфу с просьбою представить им барона. «Мы все время следили за вашею поездкою. Очень рада с вами, барон, познакомиться», — встретила очень любезно его княгиня Голицына и стала расспрашивать о поездке. Видимо, здесь барон «персона грата». Очень внимательно к нему отнеслись и другие дамы. Вышел великий князь. Он поздоровался с бароном, дамами и стал на правом фланге павловцев.
В дверях появились два араба, и барон отошел от великого князя и стал на нашем левом фланге, левее его стали дамы. Еще несколько минут; арабы вытянулись, повернули головы, и мы все стали смирно. В дверях показались: государь, государыня и великая княжна Мария Павловна. Он в сюртуке л.-гв. Павловского полка с милой улыбкой и приветливым лицом; государыня и великая княжна в черных платьях по случаю траура. Сделав несколько шагов, государь и государыня остановились и сделали общий поклон. Государь, поздоровавшись с дамами, остановился возле Меллера. «Вы, генерал, когда вернулись?» — «6 февраля утром, Ваше Императорское Величество». — «Далеко доехали?» — «До Читы». — «Ах да, помню, вы мне телеграфировали о сдаче ее». — «Точно так, ваше величество, они сдались, как только я и Ренненкампф подъехали к ним, хотя имели много оружия». — «Ха-ха... испугались, канальи...» — нервно рассмеялся государь. «Так точно». — «Ну, мы еще много будем с вами беседовать, а теперь пойдемте обедать». За государем все двинулись толпою. За столом государь очень много разговаривал с бароном, видимо интересуясь его поездкой. Государыня разговаривала мало, а великая княжна допрашивала Марченко, как пороли в Сибири, и очень удивилась, когда узнала, что тут же, на платформе. «Как, при всех?» Затем разговор перешел на завтрашний смотр. Государыня предложила, не обращаясь ни к кому, несколько вопросов, доказывавших, что ей известны некоторые подробности нашей поездки. Говорит государыня по-русски правильно, но запинаясь и краснея, — видимо, ей все же трудно. Поэтому мы начали, как бы отвечая на предложенные вопросы, рассказывать связно, не ожидая новых вопросов. Государыне, по-видимому, это понравилось. Она заметно успокоилась и время от времени подбадривала нас незначительными репликами. Государыня долго оставалась у нашей группы — более 1/2 приема — и отошла, когда к нам направился государь. Государь разговаривал с нами немного — он заметно уже устал; подойдя, спросил Марченко, долго ли ехали и много ли было больных и чем; узнав, что один, и тот лишь ушиб ногу, заметил: «Ну ведь это и дома мог бы сделать». Затем спросил Карташева, как перенесли лошади переезд; получив ответ, что устали, так как всю дорогу не ложились, заметил: «Ну так ведь они не ложатся в вагоне, ведь их силою не заставите лечь — ни за что не лягут». Затем спросил у Бауэра, как чувствуют себя люди.
8 февраля. Среда. Простоял чудный солнечный день. После доклада принял 50 представляющихся, в том числе депутацию Выборгского полка, отправляющуюся в Берлин. Гулял долго и убил две вороны. Пили чай при дневном свете. Принял Дурново. Обедали офицеры лейб-гвардии Павловского полка и Меллер-Закомельский со своим отрядом, вернувшимся из экспедиции по Сибирской ж. д.
9 февраля. Четверг. В 10 1/2 отправились вдвоем в Манеж на смотр л.-гв. Павловского полка. Затем в Гусарском манеже представился экспедиционный отряд барона Меллер-Закомельского. Вернулись домой в 11 1/2 час. Принимал до часа с четвертью. Завтракали Георгий и Тотлебен (деж.). Был Лангоф с докладом. Гулял, убил две вороны. Читал много. Покатались и завезли Мари и Дмитрия во дворец. Принял вечером Трепова.
День начинался ночью еще, в пять часов, когда зимняя бесснежная темень была особенно тревожной, непроглядной, затаенной. Дзержинский часто менял явки: польская и русская «черные сотни» орудовали вовсю, наравне с полицией — врывались в дома, бахали из наганов по спящим, пьяно громили квартиру, плескали керосином и бросали спичку. Через час приезжали городовые, чтобы составить акт о неосторожном обращении с огнем; трупы увозили сразу же на кладбище, без медицинского осмотра и вскрытия.
Когда Дзержинскому предложили комнату в доме присяжного поверенного Трожаньского, он отказался, хотя адрес был вполне надежен, рядом с казармами (там не искали, не хотели ссориться с армией).
— У Трожаньского четверо детей, — объяснил Дзержинский. — Нельзя подставлять его. Мы себе никогда не простим, если «черная сотня» перебьет из-за меня его семью. Единственно, к кому я мог бы пойти из юристов — это Мечислав Козловский, но его, увы, нет.
Поэтому ночевал Дзержинский в маленьких «меблирашках», выбирал такие, что стояли во дворе, с двумя выходами: Варшаву он знал отменно, уходил от слежки ловко, за что получил у филеров кличку «Бес».
Приходил он к себе поздно, вставал рано, без будильника, будто кто толкал острым локтем в бок, словно во время первой ссылки, на барже, когда еще продолжался этап. Спать тогда приходилось в трюме, «пирожком» — один к одному: если кто решит повернуться, так сразу все остальные тоже должны поворачиваться, иначе не шевельнешься.
Дзержинский, поднявшись, растирался жесткой щеткой, чтобы кожа сделалась красной, потом обливался холодной водой, вытирал тело сухим, грубой ткани, полотенцем докрасна и садился работать — до семи можно прочитать письма рабочих в газету, поправить стиль, самую только малость, никак не ломая дух писавшего, не навязывая ему своих формулировок, а тем более оборотов речи; ответить тем, кто обращался за советом в «Червоный Штандар», подобрать наиболее интересную выжимку для Главного правления партии, чтобы с первой же почтой отправить Розе, которая рвалась в Варшаву, несмотря на угрозу ареста и военно-полевого суда. Иногда, увлекшись письмами — а их приходило множество сотен, — Дзержинский начинал переписывать за авторов, потом ловил себя на этом, аккуратно стирал карандашную правку, признавался себе: «Страсть как хочется засесть за работу — писать и писать, сейчас надо писать каждый день, чтобы осталась героическая хроника революции».
Он подумал было разослать такую директиву в комитеты, но потом понял, что делать этого нельзя — готовые улики для полиции; в царский манифест, дарующий свободу, он, как и все здравомыслящие марксисты, не верил, не желал быть «токующим тетеревом», который подставляется под выстрел.
Впрочем, все воззвания, листовки, брошюры, трамвайные билеты, письма и записки, не носившие характера сугубо конспиративного — с кличками товарищей и адресами, — он переправлял в Краков, в партийный архив: будучи человеком убежденным, Дзержинский не сомневался в конечной победе революции, и думал он, что глумлением над памятью погибших во имя революции будет забывчивость. Надо все знать и всех помнить, только тогда идея будет передаваться через поколения; вне объективной, чуть даже — в силу своей отстраненности — холодноватой истории идея исчезает, растворяется в бытовщине и домыслах или же превращается в скучную, извне заданную схему, подобно тем, какие изобретены министерством просвещения для гимназий: Спартак — кровожадный гладиатор; Робеспьер — больной человек, одержимый жаждой крови; Пугачев — беглый каторжник; Чаадаев — безумец; Чернышевский — польский агент; о Желябове, Вере Засулич, Плеханове вообще молчали, будто и не было их на свете. Тем не менее даже длительное и умелое замалчивание правды оборачивается бумерангом против тех, кто тщится переписать историю, вычеркнуть имена, факты, события, даты — истину, одним словом.
Стук в дверь оторвал от работы. Дзержинский глянул на часы: было еще только шесть. «Странно, — подумал он, — кто бы это?»
Он подошел к двери, прильнул к глазку, сделанному тем же самым Вацлавом, который три года назад оборудовал безопасность Уншлихту. Не поверил себе: на площадке стояли сияющий Юзеф «Красный» с Якубом Ганецким и Иосифом Уншлихтом — в арестантской еще одежде, небритые, только вышли. Дзержинский распахнул дверь, обнял друзей, прижал к себе, ощутил цитадельный запах, недавно только оставивший его самого, затащил в комнату, снял башлыки, осмотрел похудевшие, заросшие бородой лица Иосифа и Якуба.
— Ну, здравствуйте, родные! Сейчас будем пить чай. С малиновым вареньем!
Чай с вареньем пить не пришлось: в дверь снова постучали. Дзержинский, возившийся с керосинкой за занавеской, в маленьком закутке, крикнул:
— Якуб, открой!
Ганецкий открыл дверь. В квартиру вошел Андрей Егорович Турчанинов, опустил воротник пальто, снял дымчатые очки в большой роговой оправе и спросил:
— Могу я переговорить с Феликсом Эдмундовичем?
Дзержинский, услыхав скрипучий, медленный голос Турчанинова, даже ложку уронил на столик, рассыпал чай, вышел из закутка, побледнев от волнения.
— Прежде чем мы начнем... — он помолчал, подыскивая слово, — наше объяснение, поручик, ответьте мне на один лишь вопрос: бегство мальчика, Анджея Штопаньского, вы организовали?
— У меня была санкция на побег с последующим расстрелянием только одного человека — на вас, Феликс Эдмундович. Побег Штопаньского я не готовил. По-моему, это не провокация. Видимо, мальчику искренне помогали люди из ППС, а кто им воспользовался из наших, не знаю.
— Кто поручил вам убрать меня?
— Глазов.
— Смысл?
— Боится вас.
— С моими друзьями вас надо знакомить? — спросил Дзержинский.
— Господа Уншлихт, Ганецкий и Ротштадт?
Все переглянулись, ничего не ответили — за них сказал Дзержинский:
— Раздевайтесь.
Повесив аккуратно пальто с чуть блестящими боками — долго, видимо, носил, — Турчанинов, огладив лысеющую голову, продолжил:
— Партийные клички угодно ли?
Ганецкий сказал:
— Это интересно. Пожалуйста.
— Господин Уншлихт, Иосиф Станиславович, тысяча восемьсот семьдесят девятого года рождения, из интеллигентов, окончил техническое училище в Варшаве, член партии с 1900 года. Клички «Техник» и «Юровский». Господин Ганецкий-Фюрстенберг, Якуб Станиславович, рожден в Варшаве, в том же году, отчислился из университета в связи с переходом на профессиональную революционную работу. Получил, тем не менее, высшее образование в Берлине, Гейдельберге и Цюрихе. Член партии с 1901 года. Два года отбыл в десятом павильоне Цитадели. Клички «Чеслав», «Куба», «Хенрик». О господине Ротштадте знаю меньше. Кличка — «Красный».
— Вот так, — сказал Дзержинский и оглядел друзей потемневшими глазами. — Так вот. Про Цадера вы тогда серьезно?
— Вполне, — ответил Турчанинов. — Он — наша «подметка».
Расселись, замолчали, рассматривали друг друга, напряженно наблюдая за тем, как Дзержинский не спеша доставал из шкафчика стаканы, блюдца и ложечки для варенья.
— Тебе помочь? — спросил Уншлихт.
— Возьми пару блюдцев, а то я разгрохаю, — ответил Дзержинский.
Турчанинов аккуратно кашлянул:
— Я могу выйти в коридор, Феликс Эдмундович, если вам надо переговорить с друзьями.
— Я бы сказал вам, коли нужда возникла. Не надо.
Первый стакан «липтоновского», со странным зеленоватым отливом чая выпили в молчании. Когда Дзержинский разлил по второму, Турчанинов, отказавшись от сахару, посмаковал варенье, даже глаза зажмурил:
— Альдона Эдмундовна прислала?
— Да, — ответил Дзержинский, вспомнив сразу же, что к баночке с малиновым вареньем была приложена записка сестры, шутливая, добрая. — Моя корреспонденция через вас проходит?
— Легальная — да.
— Кто еще освещает нас в охранке?
— Глазов так построил схему работы, что у меня в руках лишь люди из ППС и «анархо-коммунисты» — от них я черпаю данные про вас. Те, кто занимается ППС или эсерами, работают с агентурой, введенной в вашу партию, — меньше возможностей для утечки информации.
— Какова причина, толкнувшая вас прийти ко мне?
— Я отвечу вам, Феликс Эдмундович. После манифеста государя, после амнистии, я понял — все кончено. Теперь не спастись, теперь начнется отрицание всего и вся, кровь и ужас. Единственной силой, с моей точки зрения — нет, нет, не жандарма, а патриота России, — кто может удержать страну от гибели, от развала, словом, от исчезновения с карты мира, являетесь вы, социал-демократы, ибо у вас есть программа будущего. Другое дело, я с этим будущим не согласен, но ведь, в конечном-то счете, давайте жить по Тургеневу: «Россия может обойтись без любого из нас, но никто из нас не может жить без России». Преподавания в школе вы меня не лишите, думаю? Артиллерист — я могу учить детей математике. Словом, сейчас я пришел к вам с предложением: во-первых, я постараюсь выяснить имена всех «подметок», работающих среди вас, а во-вторых, сегодня вам надо поменять явки, сегодня же, — повторил Турчанинов, — практически — все. Не потому, что мы их знаем, мы — сейчас — бессильны предпринять что-либо серьезное, но оттого, что Глазов прислал шифровочку Егору Саввичу Храмову, нашему «Михаилу Архангелу»... Вас сегодня «народ» будет убивать, верные царевы слуги; в-третьих...
— Погодите, — перебил его Дзержинский, — а где штаб «Архангела»? Откуда они должны идти к нам?
— Штаб у них на Тамке, а где именно — не знаю.
— Узнать нельзя?
— Можно, однако это поставит меня под удар: в полиции не любят, когда кто-то лезет в чужую епархию.
— В чьей епархии «архангелы»?
— Они у подполковника Крахмальникова, а тот подчинен непосредственно Глазову; здешнее начальство к нему не рискует подлезать.
— «Подлезать»? — удивился Дзержинский. — Это как?
— На жандармском жаргоне «подлезать» — означает переманивать чужого агента более высокою платою и стараться узнать первым ту информацию, которую собирает коллега.
— Смешно. — Дзержинский вздохнул. — Охрана устоев построена по системе воровского притона.
— Советовал бы вам, Феликс Эдмундович, — медленно сказал Турчанинов, достав из кармана несколько листков бумаги, — обратить внимание на этот документ. Мне его по прочтении верните, он — секретный. Это мы перехватили, горяченькое это.
Сов. секретно.
Копия документа, добытого агентурным путем.
«Среди прогрессивной части русского общества в Царстве Польском существует потребность сплотиться на почве сочувствия и содействия польскому освободительному движению.
В настоящее время уже вполне ясно начинает сказываться различие во взглядах и стремлениях между буржуазною частью общества и трудящимися классами. В то время как первая, даже в лице лучших своих представителей, обнаруживает склонность вступить с правительством в переговоры на почве обещаний бумажной конституции 17-го октября и под условием их выполнения готова даже сотрудничать с правительством в его работах по «умиротворению» страны, до борьбы с «крайними партиями» включительно, трудящиеся классы — рабочие и крестьяне — отчетливо сознавая, что только переход реальной силы в руки народа может обеспечить действительную конституцию, решили вести борьбу до полной победы и необходимым результатом этой победы признают созыв Учредительного собрания, которое одно компетентно решить вопрос о государственном устройстве обновленной России.
Несомненно, что там, где возникают подобные разногласия, прогрессивный союз может стоять только на стороне трудящихся.
Нам, живущим в стране, где вопросы национального самоопределения силою обстоятельств выдвигаются на передний план, необходимо с полной определенностью выяснить свое отношение к национальному вопросу вообще и к вопросу об автономии Польши в особенности.
Союз признает принцип национального самоопределения и высказывается против каких бы то ни было национальных и вероисповедных ограничений.
Исходя из того нравственно-политического принципа, что никакое насилие одной национальности над другой ничем не может быть оправдано; что настоящие отношения официальной России к Польше основаны именно на таком насилии; констатируя далее тот факт, что польский народ в настоящее время, помимо общей с русским народом борьбы за политическое и социальное освобождение, ведет одновременно борьбу за восстановление национальных своих прав и предъявляет требование широкой культурной, политической и правовой автономии, — союз признает это требование безусловно справедливым.
По поручению — Н. Розанов, С. Понцов».
— Интересно, — откликнулся Дзержинский и передал документ товарищам. — Видимо, инженерия?
— Да. И ученые. Вполне состоятельные люди, хороших семей, и — за вас. Это панику в охране вызвало, это — вне понимания: русские баре стали на защиту польских рабочих.
— Ученый не барин. Инженер — тоже.
— А полицейский?
— Полицейский есть полицейский. Это — однозначно.
— Значит, спасения не ждать?
— Если вы пришли с делом — будем думать... Как «архангелы» относятся к «прогрессистам»?
— Намечено бить.
— А национал-демократы? Наши черносотенцы?
— Те выжидают.
— Вам неизвестны отношения между руководителями эндеков и «архангелами»?
— Конкуренты. — Турчанинов усмехнулся. — Враждуют. За влияние сражаются. Ваша национал-демократия, конечно, поумней. Наши мясники — слепые фанатики.
— Кто бы мог узнать нам их адреса? — спросил Дзержинский, возвращая Турчанинову документ.
— Не знаю, — ответил тот. — Это — ваша забота.
— Узнаем, — сказал Дзержинский, посмотрев вопросительно на Ганецкого; тот чуть кивнул головой. Турчанинов заметил это.
— Да, разумно, — согласился он, — ваши боевые дружины смогут проследить «архангелов», когда они пойдут на сбор. В-третьих, после того, как я передам вам имена «подметок», вы поможете мне исчезнуть, бежать за границу, и станете там отвечать за мою безопасность.
— Андрей Егорович, если вам действительно дорога Россия, то путь вы избрали не самый легкий. Однако уходить за границу сейчас, когда ситуация так сложна, когда против нас выстраивается объединенный фронт, — никак негоже. Вы будете очень нужны России на своем посту. А место в самой хорошей гимназии — после революции — я вам гарантирую.
— Я даю обещание только в том случае, ежели могу его выполнить. Я не могу обещать вам, Феликс Эдмундович, продолжать работу в морге.
— Вы отказываете окончательно?
— Окончательно я не отказываю.
— Вы будете думать наедине с собою самим или решите проконсультироваться с кем-либо?
— Феликс Эдмундович, я не гетера: если я пришел к вам, то не оттого ведь, что адреса товарищей эсеров или ППС мне неизвестны. Я пришел к вам потому, что более не к кому идти. Сейчас — во всяком случае. Я должен подумать — единственно, что я могу повторить. Запомните, пожалуйста, мой телефон: 19-75. Как вы понимаете, девицы на телефонной станции обо всякого рода подозрительных разговорах сообщают нам. Когда вы смените квартиру, позвоните мне и скажите, что вы от Яна Яновича, привезли лекарство для моего отца, хотите передать немедленно; назовете адрес, я подойду. Жду вашего звонка через неделю.
Поднявшись, Турчанинов поклонился всем, в дверях уже задержался:
— Во время первомайской демонстрации, Феликс Эдмундович, среди шедших в первом ряду, рядом с вами, был глазовский агент. Кличка — «Прыщик». Однако агент этот о вашем выступлении четвертого мая, когда войска уже были бессильны, не знал. Или — не сообщил, не успел; так могло быть тоже.
Дзержинский легко вспомнил: Первого мая рядом с ним был Людвиг, Софья Тшедецка, покойный Генрих, Юзеф Красный и Вацлав, отвечающий в партии за безопасность явок...
Когда Турчанинов ушел, Дзержинский сказал:
— Иосиф, спать не придется, хотя — вижу, как ты устал. Срочно подыскивай запасные квартиры — это за тобою. Юзеф, установи — через комитеты — наблюдения за каждым шагом Турчанинова. Якуб налаживает контакт с боевиками: мы ударим по Тамке первыми. Надо встретиться с людьми из «Русского прогрессивного союза» — пригласим их к шельмованию «черных сотен»: это важно с точки зрения национальной политики. Вообще с ними завяжем связи: уж если русский — интеллигент, он до последней капли крови интеллигент, и стойкости ему не занимать.
— Я встречусь, — сказал Ганецкий.
— Успеешь?
— Да.
— Хорошо. А я беру на себя склад с оружием — надо раздать всем участникам налета наганы и бомбы; видимо, предстоит серьезный бой, причем провести его надо молниеносно, пока не подоспеет полиция.
В четыре часа в редакции легальной газеты, где Дзержинский порою бывал, ему передали записку:
Ф. Э.! Звонил из отеля Бристоль (Краковское предместье, 42-44) некий г. Николаев Кирилл Прок. Ожидает вашего ответа.
Дзержинский прикинул — до сбора боевиков оставалось три часа. Турчанинов сказал правду: разведка боевиков заметила на Тамке особое оживление: дворники, лотошники, купеческие сынки, обыватели, кто с достатком, тянулись к дому Ильинкова, счетовода мукомольной фабрики Егора Храмова. Показываться в тех местах, где собирались черносотенцы, нельзя, ненароком потащишь хвост — амнистия амнистией, а смотрят в оба; провалишь тогда и боевиков, которые законспирированы прекрасно, ни одного ареста еще не было, да и вся операция окажется под угрозой. На эту операцию Дзержинский возлагал серьезные надежды: во-первых, ликвидировать банду погромщиков, терроризирующих город, а во-вторых, делом доказать левым в ППС, которые все более и более отходили от практики Пилсудского и Плохацкого, что социал-демократы умеют не только агитировать за революцию, но — при необходимости — стать на ее защиту, и не шальным выстрелом в полицейского чина, а организованным вооруженным выступлением.
Напряжение было таким сильным, что Дзержинский сначала наново просчитал время, оставшееся до операции, а потом лишь еще раз перечитал записку, чтобы по-настоящему уяснить себе смысл содержащихся в ней слов.
«Какой Николаев? — раздраженно подумал он. — Или это Турчанинов играет?! Нет, подожди-ка, — остановил он сам себя, — это же Кирилл!»
Дзержинский позвонил Николаеву, сказал, что будет у него через полчаса, что очень рад его приезду и что везет ему подарок.
Он спустился на второй этаж, зашел к главному редактору:
— Пан Голомбек, мне нужна тысяча четыреста рублей.
— Господи, почему так много и зачем эдакая срочность?
— Вот расписка, Максимилиан, — сказал Дзержинский, — если я по каким-либо причинам завтра не смогу вернуть эти деньги в кассу — вернет Ганецкий.
Максимилиан Голомбек был «подставным» главным редактором. Не состоящий в рядах партии, но сочувствующий ей, он был человеком довольно состоятельным, сделавшим карьеру на книжной торговле.
«Мне хорошо при любом обществе, — любил он повторять, — кроме первобытного: там не было письменности. Пусти меня в рабовладельческое царство — я бы и там фараонам — с выгодой для себя — всучил Ожешко и Ежа с золотым обрезом».
В случае ареста Голомбек был бы выпущен под залог; золото (симпатии — симпатиями, а свои деньги за арест он платить намерен не был) в размере полутора тысяч рублей были внесены на его счет в банке Главным правлением партии.
— Но у меня сейчас только пятьсот, — ответил Голомбек. — Больше нет.
— А в кассе?
— Тоже.
— А в твоем левом кармане?
— Семьсот.
— Триста тебе хватит на кутежи и все им сопутствующее, — заметил Дзержинский. — Ты же поляк, Максимилиан, ты должен понять: для меня эти проклятые деньги — вопрос чести.
— Играешь? Карты? Рулетка? — удивился Голомбек, доставая из кармана пиджака толстую пачку денег — тысячи полторы, не меньше. — Разве это не запрещено вашим пуританским кодексом?
— Запрещено. Я играю тайком. Я маньяк, понимаешь?
— Зачем же я даю тебе деньги? Меня погубит доброта, дети вступят в вашу партию, оттого что им нечего будет есть, мать умрет в приюте, а жена отправится на панель. Иди в кассу, я позвоню Рышарду. Расписку оставь ему.
...Дзержинский посмотрел на пачку денег, пересчитанных Рышардом, обслюненных им, перепеленатых разноцветными бумажками нежно и требовательно (кассир обращался с купюрами с таким же отрешенным, втуне сокрытым чувством горделивой собственности, как мать — с ребенком; именно так, подумал Дзержинский, Альдона купает детей — у нее такие же властные, но в то же время трепетные движения рук).
— Пересчитайте, — попросил кассир.
— Я верю вам.
— Вы не следили, когда я считал, — я же видел.
— Я вам верю, Рышард, — повторил Дзержинский и начал рассовывать деньги по карманам. — Это, по-моему, унизительно — перепроверять работу.
— Да, но я мог ошибиться ненароком, пан Юзеф. А при моем заработке — это катастрофа: в том случае, коли я ошибся в вашу пользу.
— Я верну, если вы ошиблись.
— Можно уследить за любовницей, правительством, шулером — за деньгами уследить нельзя, пан Юзеф, они тают, как снег под солнцем, особенно коли несчитанные да к тому еще сразу обрушились.
Дзержинский, сдерживая нетерпение — минуты, казалось, жили в нем сами по себе, реализуясь в обостренное, незнакомое ему ранее ощущение «толчков ушедшего», пересчитал деньги, заметил алчущий взгляд кассира, протянул ему рубль и, не слушая почтительной благодарности, выскочил на улицу, зашел в первое же почтовое отделение, быстро заполнил бланк телеграммы:
ФРИЦ ЗАЙДЕЛЬ НИБЕЛУНГЕНШТРАССЕ 27 БЕРЛИН. ПРОШУ ПРИЕХАТЬ ВАРШАВУ ЗВОНИ ТЕЛЕФОНУ 41-65 ПРОФЕССОРУ КРАСОВСКОМУ НЕОБХОДИМА ТВОЯ ПОМОЩЬ ЮЗЕФ.
(Зайдель проведет работу по выяснению истинности намерений Турчанинова — сегодняшняя операция лишь первый шаг; если поручик сказал правду, тогда от его содействия будет зависеть многое — во всяком случае, возможность провокации уменьшится в значительной мере.)
В книжном магазине Вульфа, на Новом Святе, Дзержинский подошел к полке антиквариата, где стояли два заветных тома: «История французской революции». Дзержинский в свое время просидел на этой стремянке много часов, делая выписки. Купить, конечно, книги не мог, не по карману: семь рублей; четвертая часть тех средств, которые партия отпускала ему на жизнь. Еще до ареста, правда, Главное правление прислало шифрованное письмо — сообщало, что после того, как в кассу партии стали поступать значительные денежные средства, поскольку раскупают литературу, издаваемую социал-демократами, — представляется возможным увеличить оплату его расходов на пять рублей; разрешалось также постоянно снимать в пансионате вторую комнату, на случай провала основной явки. Дзержинский от пяти рублей отказался, приняв с благодарностью санкцию на найм дополнительной, подстраховочной квартиры, — это было необходимо сейчас, ибо возрос объем работы; странное, «подвешенное», полулегальное положение заставляло жить иначе, не так, как раньше; расширился круг знакомых; встречи порой приходилось проводить в библиотеках и редакциях; полиции было велено удерживать, но привычных санкций «дадено» не было, поэтому царила неразбериха полнейшая: сажали в цитадель только в том случае, если было оружие; за слово сажать перестали. Дзержинский понимал, что эта «весна либерализма» — явление временное, и пользовался каждым днем, чтобы узнать как можно большее количество людей, представляющих разные социальные прослойки общества; нельзя понять развитие, основываясь в своих умопостроениях лишь на воле одного класса, ибо изолированность мнений, надежд, неприятий чревата перекосом, несет в себе порок замкнутости и эгоистической ограниченности — рабочий народ невозможно рассматривать вне положения крестьянства, как и недопустимо игнорировать тех, кто организует производство — инженеров; готовит кадры — учительства и профессуры; лечит народ — докторов; пытается барахтаться в нитях царского «права» — присяжных поверенных; вносящих лепту в сокровищницу мировой культуры — художников, литераторов, актеров.
— Ну что, пан Эдмунд, доставать стремянку? — спросил Адам Вольф, увидав Дзержинского. — Засядете читать?
— Стремянку достать придется — читать, увы, нет.
— Хотите купить? Правильно поступите. Лучшее вложение денег — книги и майсенский фарфор. Большинство несчастных мечтают надеть новые боретки или шляпку. Это же тлен, это подвластно моли! Мебель? Ее пожрет тля. Бриллианты? Их проглотит ваш сын и прокакает в канализацию. Золото? Во время войны хлеб будет стоить дороже золота. А вот книга хранит в себе знание, за которое платят. Пусть кладут золоторублевики в миску из Майсена — мысль нуждается в том золоте, которое можно обратить в хлеб и кислое вино. А что еще нужно мыслителю, пан Эдмунд?
— Мыслителям всегда недоставало времени, — ответил Дзержинский, отсчитывая семь рублей, — и любви.
— Чьи это слова? — поинтересовался Вульф на стремянке. — Ларошфуко или Монтень?
— Мои, — сказал Дзержинский и отчего-то устыдился своего ответа: ему показалось, что в этом есть доля нескромности.
«Впрочем, — возразил он себе, — ложная скромность опаснее, потому что в ее недрах сокрыто испепеляющее тщеславие, которое может быть кровавым, когда решит утвердить себя, назвав то, что ему не принадлежит, своим. Лучше сразу расставить все точки над «i». Стыдно чужое приписывать себе, да и невозможно в общем-то — вскроется рано или поздно; сказать про твою мысль, что она — твоя, не есть нескромность; поднимая руку на себя, я замахиваюсь на достоинство писателя или философа».
Дзержинский посмотрел на большие часы, прикрепленные к стене, под портретом государя: до начала операции на Тамке оставалось еще два часа.
— Ах, какая красота, Феликс, родной, спасибо вам, — пророкотал Николаев, любовно осматривая книги, — чудо что за издание. Про содержание не говорю — смысл вашего подарка понял, принял, прочувствовал сердцем.
— Вы — умный, я рассчитывал, что вы все сразу поймете. — Достал ассигнации из кармана. — Вот мой долг, Кирилл.
— Какой долг? — Николаев удивился искренне. Почувствовав эту его искренность, Дзержинский не обиделся: вообще-то рассеянность миллионеров оскорбительна.
— Вы одалживали мне деньги на газету, Кирилл. В Берлине.
— Ах, да, да, да! Спасибо большое, Феликс.
— Это вам спасибо.
— Нет, вам, — серьезно ответил Николаев. — У меня теперь своя газета, эти деньги пойдут в нашу кассу.
— Вы с конституционными демократами?
— Нет. С октябристами.
— Странно, — искренне удивился Дзержинский, — я был убежден, что вы умеете видеть перспективу.
— Именно поэтому я с ними. Кооптирован в Московский комитет.
— Странно, — повторил Дзержинский. — Мне казалось, что вы ближе к кадетам.
— Они ж только говорят, Феликс, за ними нет реального интереса. Они представляют русских рантьеров, а кто позволяет рантьеру стричь купоны? Производители — то есть рабочие, и организаторы — сиречь мы, финансисты.
— Тут надо уточнить, Кирилл. Такого рода соседство взрывоопасно, если стереть помаду: есть рабочие, то есть эксплуатируемые, и финансисты, то есть эксплуататоры.
— Вы опустили мое слово, Феликс, — с живостью возразил Николаев, — вы произвольно опустили слово «организаторы», и весь смысл моего заключения поменялся, сделался иным.
— Вы организуете систему, которая эксплуатирует, Кирилл. Мы хотим организовать такую систему, где эксплуатации не будет, то есть не будет произвольного, вами устанавливаемого, распределения продукта.
— Лет через пятьдесят мы к этой проблеме в России придем, Феликс; вы — раньше, вы, поляки, ближе к Западу, к их организации, вы открыты ветрам прогресса более, чем мы, русские, от вас «Фарбен» и «Крупп» в пятистах верстах работают. Вообще в Польше более тяготеют к Европе, к немецкой индустриальной модели, разве нет?
— Смотря кто. Рабочие тяготеют к русским товарищам, и это понятно, потому что русские рабочие сейчас формулируют свои социальные требования самым революционным образом; ваши коллеги, польские заводчики и финансисты, понятно, глядят на Берлин или Париж. Пожалуй, на Париж больше — Берлин они считают агрессором, оттяпавшим половину Польши.
— Значит, если мы посулим им помощь в борьбе за возвращение этих земель — они станут поддерживать нас?
— Мы постараемся не позволить, — ответил Дзержинский. — Финансы, не подтвержденные мускульной силою, мало что значат. Подкармливать химеру национализма — преступно, это к крови ведет.
— Значит, будете продолжать стачки?
— Обязательно. До тех пор, пока не удовлетворят наши требования.
— Это ведь не наша прерогатива, Феликс, это обязанности правительства — удовлетворить ваши экономические требования.
— Что Витте без вас может?
— Мы постоянно подвергаем его критике.
— Мы тоже.
— Значит, есть поле для переговоров.
— Нет. Вы требуете от него линии, которая бы активнее защищала ваши интересы, а мы жмем слева — совершенно разные вещи.
— Дайте нам привести в Зимний серьезное, по-настоящему ответственное министерство — мы сразу же вдохнем жизнь в промышленность... Каковы будут ваши требования, Феликс, если мы сможем поставить на место Витте мудрого политика?
— Восьмичасовой рабочий день, социальное страхование, свобода для профессиональных союзов, повышение заработной платы.
— До какого предела?
— До такого предела, чтобы дети не пухли с голода. До такого предела, чтобы семья из пяти человек могла иметь хотя бы две комнаты. Вы губите поколения, заставляя спать на нарах, в одной конуре, бабку, мать с отцом и двух детей, вы поколение развращаете и калечите с малолетства, Кирилл.
— Согласен, но мы же не можем все дать! Государство подобно живому организму, тут иллюзии невозможны! Мы хотим дать, очень хотим!
— Что именно? — Дзержинский подался вперед. — Что? Вы сможете отдать лишь то, что мы вынудим, Кирилл: я не вас лично имею в виду, но поймите — среди рабов нельзя жить свободным, вы не можете существовать отдельно от того класса, представителем которого являетесь, — свои же сомнут.
— Феликс, забастовки разрушают не царский строй, а страну. Чем больше бастующих, тем меньше продукта, чем меньше продукта, тем беднее государство. О каком удовлетворении требований может идти речь, когда в банках денег нет из-за ваших страйков?!
— Денег нет из-за того, что все средства шли на войну, на двор, на полицию!
— Не мы эту войну начали.
— А кто же? Мы?
— История неуправляема, Феликс.
— Зачем же тогда хотите взять власть, если не верите в управляемость истории? Это очень легко и удобно — уповать на фатум.
— Не фатум, нет... Уповать надо на дело, на его всемирную общность.
— О какой всемирной общности может идти речь, если английский рабочий получает в двенадцать раз больше русского! Вашими методами постепенности Россию с мертвой точки не сдвинешь. Вас засосет та же бюрократия, которую вы так бранили раньше.
— Мы ограничим права бюрократии. Это в наших силах.
— Кирилл, мы не сговоримся с вами.
— Значит, раньше, когда бежали из Сибири, могли сговариваться, а сейчас, когда набираете силу, не сможем?
— Силу набираем не только мы — вы тоже. В этом — суть. Происходит поляризация сил, Кирилл, и это — логично, это развитие, против этого мы с вами бессильны.
— Не делайте из прогресса фетиша, Феликс. Прогресс идет постольку, поскольку в его поступательность вкладывают старание все люди.
— Верно. Но за это старание вы получаете сто тысяч рублей в месяц, а рабочий — двадцать пять.
До начала операции оставалось полтора часа.
«Я должен уйти, — подумал Дзержинский. — Мне надо быть очень спокойным на Тамке. А я начинаю сердиться. Лучше доспорить потом. А доспорить придется, иначе это нечестно будет. Николаев прав: когда было плохо — говорил, а сейчас — небрежение к доводам».
— Вы торопитесь? — спросил Николаев. — Я сказал Джону, чтобы он накрыл стол к шести.
— К восьми. А еще лучше к девяти.
— У вас в шесть «аппойнтмент»?
Дзержинский вдруг рассмеялся — напряжение сразу снялось.
— «Аппойнтмент», — повторил он, — да, действительно, встреча, только — в отличие от американского «аппойнтмента» — заранее не обговоренная... Как Джон Иванович?
— А что ему? Ему лучше, чем нам с вами. Американец... Он, между прочим, заражен вашими идеями... Я, знаете, глядя на него, американских философов вспоминаю. Они — занятны. Они верно утверждают, что если два человека придерживаются различных, во внешнем выражении, убеждений, но согласны на их основе действовать одинаковым образом, то нет никакой практически разницы в их позициях. Неужели мы с вами не можем так же, на основе переговоров, на основе эволюции, жить вместе, дружно жить?
— Это вы Пирса цитировали? Коли вы о нем, Кирилл, то не получится у нас вместе. Изначально не получится. Он интересен, Пирс, слов нет, не до конца еще проанализирован. «Человек — узелок привычек» — это занятно. Я помню Пирса, я в тюрьме его конспектировал, правда, во французском переводе. Он занятен, спору нет, особенно главное в нем: человеческое состояние определяется сомнением и верой; единственный мост между этими первоосновами — мышление. По Пирсу, мышление необходимо лишь для того, чтобы переступить грань сомнения и очутиться в области веры, открывающей путь к действию. В Америке его постулатами можно объединить группу организаторов, но ведь у них они есть, а у нас — нет! У нас организатор — значит владелец, у них — тот, кто отлаживает улучшение производства паровозов. Это новое в мире капитала, это пока у них только. И потом Пирсова формулировка истины, как всеобщего принудительного верования — не может быть принята нами, казарменно это, при внешнем демократизме подводов читателя к такому заключению. Не пройдет у нас Пирс, дорогой Кирилл, не ставьте на него. Хочу задать вам вопрос. Важный. Можно?
— Все можно, — ответил Николаев, чувствуя усталость — Дзержинский своей холодной логикой вел за собою, и не было сил отбросить его доводы, доказательно их разбить или — что более всего Николаев любил — высмеять.
— Вы сказали вашим коллегам по Московскому комитету, что помогали нам деньгами?
— Нет. Какое это имеет значение? — удивился Николаев.
— Огромное. Вас заподозрят в неискренности. Скажите.
— Скажу, — задумчиво согласился Николаев.
— Второе. Это уже нас касается — так что вольны не отвечать. Будете просить у правительства помощи против бастующих?
— Если миром не договоримся — придется.
— Разрешите стрелять в рабочих?
— Нет.
— Так не бывает. Если солдаты вызваны, они должны «навести порядок». Рабочие не пустят их на фабрику миром. На фабрику можно будет войти только после обстрела.
— Значит, миром не хотите?
— Хотим.
— Ну и давайте, Феликс! Я ж за этим приехал! Выборы в думу на носу!
— Сколько ваших может пройти в думу?
— Человек сто — убежден.
Дзержинский поднялся.
— А наших? — спросил он. — Десять? Сто — от десяти тысяч и десять от ста миллионов? Хотим миром, Кирилл, — повторил он. — Но разве ж это мир?
...Не доходя двух кварталов до Тамки, Дзержинский встретил Пилипченко — он был определен инструктором по обращению с оружием.
— Все в сборе? — тихо спросил Дзержинский.
— Да, товарищ Юзеф. Вот ваш наган и две бомбы. Кольцо знаете как срывать?
— Знаю. Только мне бомбы не нужны, — Дзержинский неумело сунул наган в карман пальто. — Сколько «архангелов» пришло?
— Девяносто семь человек насчитали. Яцек с Вацлавом были у них, под дворников нарядились, с бляхами.
— Ну и что?
— Речи говорят.
— Пьяных много?
— Все пьяные. Коли страх, так чем его затушить, как не водкой?
— Хорошо вооружены?
— Наганы и кастеты.
— Бомбы есть?
— Есть. Но они их боятся. Они больше привычные кастетами бить.
— Уншлихт с третьей дружиной?
— Да. Ганецкий — со второй, Красный — в резерве, с ним еще десять человек.
— Передашь Уншлихту и Ганецкому — когда я открою калитку особняка и выстрелю — пусть сразу же врываются следом за мной.
— Ганецкий не велел пускать. Он мне велел охранять вас.
— А командовать мною он вам не велел?
— Это — нет.
— Ну и ладно. Идите.
Пилипченко повернулся по-солдатски, через левое плечо, но Дзержинский остановил его смущенно:
— Ну-ка, покажите мне, как с этим проклятым наганом обращаться?
— Значит, так, — ответил Пилипченко, — берешь боевое оружие в правую руку, оттягиваешь большим пальцем курок, проверяешь усики захлопа барабана — вот эти, видишь? Все. Теперь оружие готово к бою.
Варшава — Краков — Берлин — Москва
1976