Я, слава Богу, дожил до глубокой старости, и, видно, давно уже пора подвести итоговую черту. Пока что все откладывал, но, может быть, уже надо начать.
Далекое прошлое невозвратимо. Но думаю, что для былого феноменальная память не обязательна. Похоже, жизнь сама отобрала и в скрытой глубине уберегла незаметные, но главные следы. Так что, пока они еще есть, их надо оживить…
Свет и тень. Тяжелая и одновременно счастливая жизнь. Судьбы людей, чье дыхание давно остыло. На первый взгляд личные, а на самом деле общие для каждого еврея проблемы, которые продолжают тлеть.
Сейчас отвинчу колпачок ручки, которой еще могу водить, разглажу эти белые листки бумаги и сразу переведу время почти на целое столетие назад. Они следуют за мной, годы детства. Оживают во всей своей правде — такой, какой она была. И требуют размышлений.
Не с этого бы хотелось начать. Но что делать, если я еще захватил и, как мне кажется, запомнил кровавые погромы Гражданской войны. Среди трехсот тысяч еврейских детей, чьих родителей убили бандиты, были и мои двоюродные сестры. Одна из них, Броня Прицкер, потом оказалась в знаменитой Малаховской детской колонии[1]. Именно там ей привили любовь к еврейской книге.
Сирот регулярно навещала элита нашего народа, а многие ее представители там дневали и ночевали. Марк Шагал не только преподавал детям рисование, но и стоял рядом с поварихой, чтобы, не дай Бог, одному ребенку не досталось ложкой каши меньше, чем другому. То же самое можно сказать о выдающемся еврейском композиторе и музыковеде Юлии (Йоэле) Энгеле. Уж не говоря о наших писателях и поэтах — Дер Нистере, Ехезкеле Добрушине, Довиде Гофштейне. С детьми они говорили не только голосом, но и сердцем.
Погребище[2] — местечко, каких сотни. Но здесь стояла моя колыбель. Это место было началом моего мира, началом всех моих подъемов и падений. И если бы только моих. Еще 363 года тому назад[3] злодеи Богдана Хмельницкого согнали всех евреев Погребища в синагогу и заживо сожгли.
Однако, словно из-под земли, в моем местечке снова появились евреи, и, несмотря на ограничения прав и преследования, они, как Бог повелел, стали множиться.
Прошло еще сто лет, и на тебе, опять горькая беда, новая злая напасть — гайдамаки. Так называли восставших украинских крестьян[4], которые воевали против польских шляхтичей, а заодно и против «жидов», в большинстве своем ремесленников, для которых кусок хлеба с солью уже был радостью. В Умани[5] последователи Хмельницкого оставили густой лес надгробий. Но и Погребище они не забыли: грабили, насиловали, убивали.
Во время Гражданской войны в Погребище и многих других местечках создавались отряды самообороны. Люди поняли, что им рассчитывать не на кого. Я знаю, что значит воевать, но в трудную минуту надо полагаться только на себя. Нынче уже не гуляют атаманы, но врагов у нас не меньше, чем было когда-то. Боль не покидает нашу память.
В этой рукописи, как говорится, вся моя прожитая жизнь. Мое детство следует за мной по пятам. Прошло больше девяти десятков лет, выросла новая поросль — уже третье, если не четвертое поколение, а у меня все еще, словно из тумана, выплывают мои первые воспоминания.
Это было в базарный день. Я и моя старшая сестра (помню даже ее черные как смоль длинные косы, венком обрамлявшие голову) куда-то идем по узким улочкам и переулкам, пересекаем полный зелени и цветов двор. Мы уже дошли до центра местечка, когда неподалеку от церкви я вдруг, без всякой причины, вырываю свою ладонь из ее руки и, словно жеребенок, убегаю. Надо же было такому случиться, чтобы именно в этот момент и в этом месте извозчик Янкл вез в своем фаэтоне седока и налетел прямо на меня. К счастью, он вовремя остановился, но меня задело уздечкой, и лошадь несколько раз харкнула на меня липкой слюной. Испуганного, оплеванного меня привели домой, раздели догола, осмотрели со всех сторон, ощупали, но ничего не нашли (я только начал после этого происшествия заикаться, но со временем и это прошло), и передали на руки дедушке Шлойме-Лузеру. Я очень любил прижиматься к нему, и дедушке, думаю, это доставляло удовольствие. Если внук начинал плакать, он мог утешить его без слов. Дедушка был сухощав, на поблескивающей лысине — шелковая ермолка. У висков выступали синие жилы. Лицо избороздили глубокие морщины. Худая, вытянутая шея, длинная, широкая борода, разделенная на две равные части. Его делом было изучение Торы. Для него эти занятия были не только долгом, но и наслаждением. Встав на заре, дедушка произносил «Мойде ани», не спеша, как того требует закон, омывал руки и, еще не взяв в рот куска хлеба, брался за молитвенник[6].
Молился дедушка наизусть. Сидел, согнувшись, по-стариковски опустив плечи, и вслух произносил святые слова. Когда ему передали «добрую весть» о том, что собираются закрыть синагогу, где у него было свое место у восточной стены[7], он, прикусив кончик бороды, с болью произнес:
— Они свернут себе шею, но евреи останутся евреями.
Дедушка любил чай, только что налитый из кипящего самовара. Вместо сахара он в стакан бросал кусочки твердых, подрумяненных в печи сушек. В тот несчастный день он пододвинул ко мне свой недопитый стакан и велел мешать ложечкой, тогда чай станет сладким. Дедушкины слова значили для меня очень много, и я принялся старательно мешать, но ничего не вышло. В конце концов я не выдержал, разревелся и закричал:
— Мешай, мешай, сам мешай!
Дома часто не было сахара. И, бывало, мама приговаривала с улыбкой и одновременно со вздохом:
— Мешай, мешай, чай станет сладким.
Жизнь прошла, а я снова возвращаюсь к годам своего детства. Они до сих пор не отдалились от меня, не ушли в забвение. Я, блуждая мысленным взором, во всех подробностях вижу арендованный нами домик под соломенной крышей[8], которая уже давно почернела от времени и дождей. Вижу маленькое подрагивающее пламя керосиновой лампы с трещинкой в стекле, тесную каморку с узким топчаном, на котором я устраивался на ночь; наш двухэтажный, уставленный посудой буфет. Что еще? Я запомнил визгливый скрип ржавых петель, когда открывали входную дверь, и свежий нежный аромат, который доносился из нашего маленького садика.
И то, каким был я сам. До жениха мне еще далеко, но от купания в реке один раз в день, зато с раннего утра до заката солнца[9], меня уже отучили. Это называлось: за меня взялись, чтобы я хоть со временем «стал человеком».
Однако «стать человеком» в местечке я все равно не мог, потому что с детства на мне было клеймо, да еще какое! Мои родители не могли стать членами профсоюза, и поэтому им было отказано во многих льготах, их лишили права участвовать в выборах и быть избранными[10]. Сегодня это может вызвать ироническую улыбку, а кто-нибудь скажет, что дело «не стоит петрушки» или, говоря по-русски, «выеденного яйца». Однако тогда с такими позорными ограничениями было не очень-то просто получить чуть лучшую работу, а еще труднее поступить в высшее учебное заведение[11]. Уже не говоря о том, чтобы занять какую-нибудь ответственную должность.
Думаю, что не ошибусь, если скажу: в нашем местечке большинство евреев считались деклассированным элементом, и никто не возражал, не дознавался — почему? За какие такие грехи? Скорей наоборот, очень многих заставили и приучили бить себя в грудь и каяться.
Удивительно, однако лишь теперь, летом 2011 года, я стал выяснять, что именно значит слово «деклассированный». Полистал советский словарь иностранных слов и прочел, что это «лицо, утратившее все основные классовые признаки, не принимающее участия в общественной жизни и производстве; морально опустившийся человек, связанный с преступным миром, к примеру, с профессиональными ворами и проститутками».
Вот те на! Получается, что все это о моих родителях и им подобных. Это о моей матери, которую я никогда не видел сидящей сложа руки. Если она не месила тесто, то готовила или стирала. Делилась последним куском с бедняками. И только по праздникам у нас бывало домашнее печенье, медовые пряники, бутылка вишневки.
Моему папе звание «деклассированный» полагалось за то, что из-под жилетки у него были видны цицес[12], и, главным образом, за то, что у него была бакалейная лавочка, из которой доносились запахи селедки вперемежку с керосином. Находилась она в подвале, таком холодном, что иногда даже летом возле прилавка приходилось ставить чугунок с раскаленными углями.
Талескотн с пришитыми по всем четырем углам цицес я не носил. Длинных локонов на висках[13] у меня тоже не было. А иначе хорош бы я был в глазах своих товарищей, сыновей водовозов, гонтарей, сапожников и бондарей. Им-то было чем хвастаться, а мне?
Не всегда удавалось без взятки присоединиться к такой компании, чтобы поиграть с ними в прятки или в пуговицы. Взяткой мог быть соленый огурец, который хрустел на зубах, несколько гречневых оладий или хотя бы вынесенная из дома наша пестрая кошка, причем от меня требовали, чтобы я позволил дернуть ее за хвост несколько раз.
Допустить такого я не мог и подрался из-за этого с мальчишкой моего возраста. За дракой следил сидевший на глиняной завалинке сосед. Когда мое лицо уже было расцарапано, а у противника из носа капала кровь, сосед разнял нас и объявил:
— Из вас обоих еще может выйти толк. Евреи должны уметь драться.
С моим «противником» Аншлом Штуклером наши дороги пересекались не только в местечке. Последние двадцать лет он живет в Америке и все время обещает, что вот-вот приедет в гости. К старости он стал ходить в синагогу, там иногда одалживает «Форвертс»[14] и потом сообщает мне свое мнение о моих публикациях.
Ходить в хедер[15] было запрещено. Представитель Евсекции[16] и активисты следили, чтобы с хедерами было покончено. Это им не всегда удавалось. Меламеда для младших, трех-четырехлетних детей, едва освоивших алеф-бейс[17] и только начавших читать на древнееврейском, я не помню. Мои воспоминания о хедере начинаются с Пятикнижия.
— Твой ребе, — говаривал мне папа, — знаток Торы.
Наш меламед умел учить. О приключениях Иосифа, сына праотца нашего Иакова, я еще и сегодня могу рассказать так, как выучил из Брейшис[18].
О хедерах и меламедах мне уже давно не доводилось читать. Зато когда-то, скажем, перед войной, это была постоянная тема. При упоминании хедера непременно вспоминали про канчик[19] («Я не мог ходить в хедер, потому что ребе постоянно меня порол»). А меламед в этих воспоминаниях представал в лучшем случае болезненной, хмурой и плохо одетой личностью. Мой ребе был одет в субботнее платье[20], хорошо сложен, высок, красив, и уж какой там канчик, зачем канчик? Его щипок в щеку был лучшей оценкой. У него была педагогическая жилка.
Каким чудом в те времена могла существовать религиозная школа для детей — необъяснимо. Возможно, к этому приложил руку сын ребе. Он был активным комсомольцем, склонным к красивому слову или жесту, но иногда неожиданно появлялся в хедере и прерывал наши занятия — ведь его отцу все время нужно было прятаться от кого-то, в особенности от фининспектора, искавшего, кого бы оштрафовать. Короче говоря, хоть и со скрипом, но занятия шли.
Это было в конце января 1924 года. Подавленные, плачущие люди на траурных митингах и собраниях, посвященных смерти Ленина, трогательно пели пролетарский гимн «Интернационал»:
Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!
И беспрестанно кричали: «Любой ценой выполним заветы Ленина!»
Умом, с точки зрения сегодняшнего дня, этого не понять, но так было на самом деле, и не только зрячие глаза наших отцов были слепы.
Меня укутали во все теплое и выпроводили в хедер. Закоулками, по засыпанной скрипучим снегом тропинке надо было идти не больше пяти-шести минут, но мороз так свирепствовал, что сводило пальцы.
В нашей группе было девять человек. Но, видимо из-за мороза, пришли всего четверо. Усадили нас не в светлой зале за длинным столом, а в соседней комнате, где стояли плетеная этажерка и застекленный шкаф с толстыми книгами по еврейской истории, сказками ребе Нахмана из Брацлава, книгами Менделе Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема, И.-Л. Переца.
Об электрическом звонке на входной двери тогда в местечке еще не знали. Дверь закрывалась только на ночь. Мы и оглянуться не успели, как в дом вошли три молодых человека. Один из них был в картузе с блестящим козырьком, в галифе, с черными кожаными ремнями. Они с негодованием посмотрели на нас, потом повернулись к ребе и строго спросили:
— Чем вы тут занимаетесь?
— Я даю им образование, — ответил меламед.
— На иврите?
— На иврите, на идише, и еще мы поем песни.
Надо признать, наш ребе был очень способным человеком и хоть редко, но учил нас петь. Однако лучше бы ему было об этом помолчать. Культуртрегеры из Евсекции по-своему, с точки зрения своей идеологии, истолковали его простые слова. Вся страна оплакивает смерть Ленина, а здесь распевают песенки. Только начавшая выходить в Харькове газета «Дер Штерн» («Звезда»)[21] пригвоздила нашего ребе к позорному столбу и назвала «классовым врагом».
Хедер перестал существовать. Правда, в местечке, в котором тогда было около трех тысяч евреев, открылась школа с преподаванием на идише, и учителей в нее прислали хороших. То, что идиш может остаться без наследников, тогда еще нельзя было себе представить.
Что же стало с «классовым врагом», с ребе? Рассказывали, что ему пришлось бежать из местечка. Он добрался до Узбекистана и стал там бухгалтером.
Степь, степь, степь, куда ни глянь — кругом простор бескрайней степи. Ближайший луг, где пасется стадо, испещрен желтым колючим катраном[22] и множеством разноцветных полевых цветов. Вдали, на горе, в золотистом солнечном мерцании волнами колышутся, склоняясь к земле, полные зерен пшеничные колосья. И все это не чье-то, а мое, мое.
Откуда же у нас, у евреев из маленьких местечек, все это вдруг взялось? Расскажу без утайки.
Это было в 1926 году. В одну морозную среду из областного центра, из Винницы, в Погребище приехал представитель Озета[23] — общественной организации, которая активно помогала осуществлять государственные планы по переселению евреев на землю. Был этот представитель очень красноречив. Человек уже в летах, он не поленился и после собрания пришел к нам домой. Тогда папино решение еще не было окончательным, а представитель не хотел допустить, чтобы семья из девяти человек передумала.
С папой этот товарищ из Озета говорил совсем не так, как выступая перед всеми в клубе. Протерев стекляшки очков в роговой оправе, он заглянул в папин молитвенник и при этом напомнил те очень, очень давние времена, времена Второго Храма[24], когда евреи добывали средства к существованию, занимаясь земледелием. Напомнил, что об этом сказано в Танахе и в Геморе[25]. Завершил словами «Перемена места — перемена счастья»[26].
Между прочим, в это же время большая группа советских еврейских писателей обратилась к еврейским писателям Европы и Америки, призывая их помочь организовать колонии для 500 тысяч евреев[27]. Ехезкел Добрушин писал тогда Г. Лейвику: «Переселение растет и становится настоящим чудом нашей новой жизни».
Могу предположить, что папа и мои старшие братья этих писем не читали, но именно мы были среди тех 500 тысяч евреев, которые должны были стать «настоящим чудом нашей новой жизни». Вначале это не было обманом, мы на самом деле стали собственниками жирного чернозема. Трудно было вчерашним кустарям и мелким торговцам с их установившимися из поколения в поколение обычаями и привычками что-то извлечь из него.
Однако быстрее, чем можно это себе представить, люди все же стали понимать, как подступиться к такой работе. Они со временем приноровились к бескрайней степи, которая сначала казалась чужой и недружелюбной, к чернозему, который до сих пор никого не слушался и своими жирными соками питал не зеленые стебельки хлебных колосьев, а дикую колючую траву, которую называют «курай»[28]. Люди, которые вначале не понимали, чего хочет лошадь, если все время ржет или непрестанно качает головой вверх-вниз, со временем почувствовали себя уверенней.
Сегодня я понимаю, как изменились люди и их привычный образ жизни. В ком раньше, в ком позже, произошел перелом. Даже разговорная речь стала не такой, как прежде. Поселенцы были из разных областей, поэтому получилась смесь разных еврейских диалектов, но вообще-то это не убавило едкого остроумия. Не было недостатка в насмешках и новых прозвищах. Никого не изумляло, что у немолодого еврея, который только что поцеловал мезузу[29], брюки засунуты в жирно намазанные дегтем сапоги. А как иначе, если вокруг грязь — глубокая, густая и очень липкая. У вчерашнего бледного счетовода под загорелой кожей появились мускулы. Появились, потому что он пахал, сажал, косил и поил целину своим потом.
Стар и млад, каждый со своими заботами, научились запрягать лошадь, отличать одно растение от другого; мастерить и приспосабливать каждую деталь сельскохозяйственного инвентаря; каждое утро выносить из стойла вилами «благоуханный» навоз. Для этого тоже нужна была сноровка. Даже до змей, которыми кишела степь, постепенно дошло, что им придется исчезнуть.
Собственными руками надо было построить дом, пристройку к нему, стойло для скота, и всем вместе — создать поселок с начальной школой, клубом, зданием сельсовета и кооперативной лавкой (с вечно пустыми полками) и вырыть два очень глубоких колодца (до сих пор помню, как я орудовал ручкой вала; железная цепь мчалась вниз до тех пор, пока не раздавался всплеск). А как можно было обойтись без плотины для пруда, чтобы дети и лошади могли искупаться!
Трудились до седьмого пота. Вставали с первыми петухами, спать ложились вместе с курами. Но было чем гордиться. Эта новая жизнь вновь напоминала о давней связи евреев с землей и природой. Да, не каждый «под своей лозой и под своей смоковницей»[30], но все жили сельским хозяйством. Район имени Сталина (Сталиндорфский район)[31] был самым крупным среди других еврейских национальных районов Украины. Основали его не на пустом месте, а на основе старых еврейских сельскохозяйственных колоний[32], таких, как Ново-Витебск, Ново-Ковно, Ново-Житомир, Ново-Подольск, Излучистое, Каменка. Это было в 1930 году. В районе стала выходить газета, появились театр, клубы, библиотеки. Делопроизводство и большинство учреждений, начальные и средние школы (до 1937 года)[33] — все было на еврейском языке.
Когда началась якобы добровольная, но на самом деле обязательная коллективизация и раскулачивание, то есть высылка людей, у которых было лучшее хозяйство, наш сосед, владевший двумя лошадьми, тремя коровами и несколькими овцами, сказал: «Теперь наша жизнь пойдет наперекосяк». Он не ошибся. Национальная политика, особенно по отношению к евреям, уже тогда пошатнулась. Приведу два примера.
Я тогда учился во втором или третьем классе. Со мной за одной партой сидела девочка из соседней украинской деревни Онтруби. Девочку звали Христина Чумак или, может быть, Кристина. Она была хорошенькая, с ямочками на щеках (я вспоминаю ее как свою первую детскую любовь). Идиш Христина немножко знала еще до того, как пришла к нам в школу, потому что около года в их доме жила семья переселенцев с маленькими детьми. У нее был красивый голосок, и она участвовала в детском хоре, который часто выступал перед взрослыми в клубе.
Весть о том, что в еврейских школах прилежно учатся украинские дети, дошла до Москвы[34]. Из центральной газеты «Пионерская правда», которая выходила многомиллионным тиражом, к нам прибыл специальный корреспондент, и это дело, как у нас говорили, «разложил по тарелочкам». В основном, видно, речь шла о том, что еврейский язык укрепляет дружбу народов.
Почти в то же время, в конце 1920-х годов, мой старший брат окончил курсы механизаторов и стал первым в районе трактористом. Затем он возглавил бригаду, к которой были прикреплены десять тракторов, комбайны и другая сельскохозяйственная техника. Задерживаться на одном месте не приходилось, и они возили с собой большую крытую будку на колесах. Механики — молодые, здоровые еврейские парни — говорили между собой, ссорились, мирились, пели песни — все на еврейском языке. Как же иначе?
О том, что к ним может приехать большой начальник, их предупредили заранее. Они свою деревянную будку скребли и мыли так, словно это был военный корабль. Откуда-то им привезли ослепительно-белые занавески. Вместо висячей керосиновой лампы с лопнувшим и темным от копоти стеклом повесили два фонаря. Один освещал обеденный стол, второй — первую, только что выпущенную стенгазету.
Прибыл не кто-нибудь, а сам Мендл Хатаевич, первый секретарь Днепропетровского областного комитета партии. Как рассказывал брат, взгляд визитера ничего не пропускал. Хатаевич взглянул на эти чистейшие занавески, и в уголках его губ появилась ядовитая усмешка. Полистал журналы и газеты, до которых еще никто не успел дотронуться, и мимоходом заметил, что трактористам не хватает мыла, чтобы помыть руки.
И тем не менее, можно сказать, все шло гладко. Бригада Хатаевичу понравилась, и он обещал, что в ближайшие дни она получит дефицитные запчасти для машин. Когда дело уже шло к отъезду, Хатаевич задержался возле стенгазеты. Возможно, он в нее не только заглянул, но и кое-что прочел. Почему бы и нет, если Мендл Хатаевич родился в Гомеле, и было ему, судя по виду, чуть больше сорока. Стоял, стоял, и на его скулах заходили желваки. Он осведомился:
— Кто редактор этой стенгазеты?
Редактор, Пиня Кацман, который одновременно был секретарем комсомольской ячейки, паренек боевой и находчивый, к тому же весельчак, тут, однако, растерялся. Шутка сказать, вопрос-то задал «сам» первый секретарь области, которая, между прочим, по площади больше нескольких небольших стран вместе взятых.
Пиня (впоследствии он погиб при взятии Кенигсберга), как мог, объяснил, почему газета написана на идише, обратив внимание начальника на статейку об экскурсии учеников в его бригаду, подписанную Христиной Чумак.
От директора машинно-тракторной станции Мендл Хатаевич (он был репрессирован в 1937 году) пожелал узнать, почему бригада состоит из одних евреев.
Тут не о чем было задумываться. Ответ был очевиден:
— Механиков-неевреев у нас пока нет, но на специальные курсы мы уже послали и неевреев тоже.
Прошло совсем немного времени, и в бригаду прислали трех трактористов-украинцев и отозвали трех трактористов-евреев. Это, как вы понимаете, невеликое несчастье, но кому могло помешать, что коллектив квалифицированных трудяг состоял из одних евреев и они говорили, писали и пели на своем родном языке?
Учебный год еще не кончился, но Христина Чумак больше в нашей еврейской школе не появлялась.
Я где-то прочел, что в Советском Союзе в те годы было около тысячи трехсот еврейских школ, десятки промышленных, сельскохозяйственных, педагогических и других еврейских техникумов, издательств, газет, журналов, театров, клубов, библиотек — все как у других народов. Это было на самом деле. Так почему же под руководством Коммунистической партии, при советской власти, наш родной язык стал вдруг так невыносимо свербеть в ушах, что его пришлось уничтожить? Главная причина в том, что говорящие на идише евреи труднее поддавались ассимиляции. Кому-то, видно, очень хотелось, чтобы евреи перестали быть евреями.
Вам, конечно, ведомо, как уносится время, как семь суток складываются в неделю, недели — в месяц, двенадцать месяцев — в год. Я пытаюсь оживить эти давно прожитые годы. Больше восьми десятилетий прошло с тех пор, как я, босой, в закатанных шароварах, в сопровождении нашей собаки Шарика, отправлялся в степь, переполненную свежестью и солнечным светом.
Не забыть мне ни великолепного весеннего цветения, ни запаха первой копны сена, ни ржаного поля, сперва покрытого зеленой щетиной, а потом — тяжелыми, клонящимися к земле колосьями. В огороде цветут мальвы и разноцветные маки. И так, в соответствии с сезоном, что-нибудь все время цветет или зреет, пока не будет убрано все, что посеяно. А потом настает время диких завываний разбушевавшегося в дымоходе ветра, зимних морозов и снежных завалов. Чтобы пережить зиму, нужны были башлык, хотя бы поношенная овчинная шубейка и пусть не новые, но пока еще целые валенки.
Еще до начала всеобщей коллективизации наш земельный надел перешел в государственную собственность.
Вчерашние школьники стали покидать свои дома, так недавно ставшие родными. Уезжали в города, где были еврейские техникумы и институты, или на разбросанные по всей стране индустриальные стройки, но на летние каникулы снова съезжались и часто привозили с собою друзей, городских гостей. По вечерам, когда отцы и матери уже спали, они выходили со двора и, пока хватало ночи, мерили шагами туда-сюда единственную длинную улицу. Давние детские ссоры и драки были забыты. Теперь это были компании соскучившихся друг по другу добрых друзей. Кто-то выносил буханку хлеба, посыпанного тмином, кто-то — вареную кукурузу. Тихо, не слышны даже собственные шаги. Хотя нет — вот послышался шорох и сразу стих. Степь не молчит: по ней непрестанно рыскает ветерок, а в пруду, огороженном высокой оградой, без устали квакают лягушки.
Целый день пекло июльское солнце, и все вокруг еще не успело остыть, но Фридочка Пикус, будущая акушерка, которая пока еще учится в Гайсинском еврейском медицинском техникуме[35], жалуется, как бы сердясь, что замерзает. Ее кавалер Сема (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию), который идет с ней рядом, положил руку на ее голое плечо, и тотчас же, под Фридочкины жалобы: «Холодно, холодно!» (до «горячо» дело еще не дошло), — оба исчезают.
Сколько бы лет ни прошло, но это не забывается, ведь речь идет о своем, о кровном. Пишешь о себе, а заодно еще о ком-нибудь. Сегодня, когда прошло больше восьмидесяти лет, вижу тебя, Фридочка, такой, как ты была тогда: стройная певунья и танцорка с ниткой деревянных бус на шее. Тебе было не больше тридцати, когда гитлеровцы убили тебя и двух твоих маленьких детей. Как же тебя не вспоминать? Горит свеча в моей памяти.
Гость из Киева, который тоже хорошо говорит по-еврейски, просит у местных:
— А теперь мою любимую «Криницу»[36].
И кто-то затягивает:
Замечталася криница,
Дрёму ей не превозмочь,
И туда черпать водицу
Ходят девушки всю ночь.
То ли оттого, что второй колодец со своим всегдашним журавлем на самом деле стоял, как будто задумавшись, и трава действительно была влажной от росы, или, быть может, потому что девушки лишь к концу прогулки спохватывались, что их посылали за водой, эта песня для нас была не только словами, которые написал поэт, а чем-то живым, трепещущим, идущим от души.
И не думайте, что это только так говорится. Так было на самом деле. Перед тем как разойтись, мы, опьяненные счастьем, спускались к колодцу, и журавль медленно, с пронзительным вздохом, спускался все глубже и глубже, затем, тише, словно выдыхая, тащил это деревянное ведро обратно наверх.
Только что все шумели, но вот уже досыта наговорились, нахохотались, и у кого-то из парней рука заблудилась ниже девичьей шеи, и если уж так далеко забралась, надо оправдываться не воздушным поцелуем, а таким, который оставляет видимый след. Так оно и было. Но к себе во двор входят как младенцы: тихие, послушные. Стучать в окно, чтобы впустили в дом, не надо. Полное ведро ставишь у двери, отталкиваешь от себя обеих собак — Шарика и Чемберлена, а сам, зевая, бросаешься в стог пахучего сена, и несколько минут спустя ты уже себе не хозяин — спишь.
До сих пор помню первый сев на целине, драку на меже, перед глазами стоит буланый жеребец с белым пятном на лбу, ночная степь, где мы пасли коней, дубок у огорода, который не хотел тянуться ввысь. Тогда я еще не знал, что крепкие деревья растут очень медленно: сперва они должны пустить длинные корни, добраться до глубинных источников. Это был наш дом, а дом не поддается забвению.
Не хочется ни себе, ни другим причинить боль. Безусловно, предпочтительней рассказывать об удовольствиях, все рисовать в светлых тонах. Но хоть кричи «хай ве-каем»[37], а воспоминания тянут меня в другую, противоположную сторону. Поди пойми нынче, от чего тогда на душе могло быть горько.
Моей сестре, видно, больше нечем было похвастаться, так она сказала, что в Йом Кипур целые сутки постилась, ибо верит, что в этот день на Небе решается судьба каждого на весь год. Не постилась она и не верила в это, но из комсомола ее исключили. Потом помиловали и объявили строгий выговор с предупреждением. Она уже была матерью, ее муж был пограничником, но по существовавшим для характеристик стандартам этот выговор ей изрядно портил жизнь.
Время, когда еврейский крестьянин запрягал коней в телегу и ехал в ближайший город Никополь, чтобы продать на базаре мешок картошки, немного муки и яиц, подсолнечного и сливочного масла, а потом торговаться, стараясь купить подешевле все, что нужно, миновало. Высокий бочонок, в котором сбивали масло, больше не был нужен. Его засунули на чердак. Полный подойник молока надо было самим нести в дальний конец деревни, где был установлен сепаратор. Небольшой аппарат за считанные минуты снимал с молока сливки. Они принадлежали государству, а забеленную воду можно было унести обратно.
Поездки на базар мне запомнились еще и потому, что однажды, готовясь ехать в город, папа взялся починить упряжь. Вытаскивая из куска твердой кожи шило, он нечаянно попал себе в глаз. Найти поблизости врача или хотя бы фельдшера было невозможно. Что оставалось делать? Когда все бумаги наконец были готовы и он попал в городскую больницу, было уже поздно. Так папа и остался с одним стеклянным глазом.
И еще одно давнее воспоминание, связанное с папиной поездкой на базар. Тогда это было редкостью. Около сорока километров только в одну сторону, и очень высокая гора на полдороге. Был четверг, это я точно помню. Настал вечер, а папа еще не вернулся. Я стою у окна и беспрерывно дышу на нарисованные морозом цветы, пока на стекле не появляется «глазок». Чтобы он снова не замерз, тру его пальцем. В это крохотное окошко, глядящее на темный вечерний мир, я долго следил, как в воздухе медленно кружатся снежинки и, усталые, ложатся на соседнюю крышу, на высокую скирду в нашем дворе, на замерзшую, уже покрытую снегом землю.
Белые пальмы на оконном стекле, хрустальные звездочки, и я забыл, зачем смотрю в окно. Мама мне напомнила:
— Слышишь? Там что-то скрипит. Это наши сани или ветер?
— Ветер, ветер, мама.
Она снова ходит из угла в угол, кладет метелку из перьев, которой пытается прибрать нашу бедность. Заламывает пальцы и проклинает мороз — этого злодея, который спицами вонзается в тело. И дикий ветер, который, видно, украл перед папой дорогу. Ее беспокойство передалось мне, и оттого, что моя детская фантазия была безгранична, я представлял себе картины одна страшней другой. Вот я борюсь с бешеным ветром, который несется мне навстречу со страшным воем, вот отшвыриваю колючий снег, останавливаю белую пыль, которую он несет… И вдруг вижу не папу, шагающего в больших кожаных сапогах, нет, я вижу отдельно его нос, который сейчас замерзнет, потому что ветер-разбойник украл дорогу. В страхе отбегаю от окна и вцепляюсь в маму.
Но это не фантастический рассказ о всяких ужасах. Я просто болен, у меня жар.
— Горе мне! — кричит мама с еще большим страхом в глазах. — Кто так напугал ребенка? Сейчас погашу огарок и зажгу висячую лампу.
Моя вечно загнанная мама, которая знает каждую точечку на моем теле, осматривает меня, словно стараясь найти место, откуда исходят жар и страх. Она укладывает меня, накрывает, кладет на лоб холодные ломтики сырого картофеля. Обо всех остальных заботах она забыла.
Моя мама.
Наши мамы…
Утки, как и прежде, крякали, но яиц, чтобы выполнить установленный план, не хватало. А коли так, то в магазине нельзя было купить самого необходимого: мыла, сахара, чая, уже не говоря о паре белья или одежде.
При чем тут молоко, при чем тут яйца? Земля, лошади и телеги, все необходимые сельскохозяйственные машины уже не принадлежали хозяевам — коллективизация!
Частная собственность стала общественной, появился новый могучий хозяин — государство. Люди были готовы уезжать, но крестьянам не выдавали паспортов, а без постоянной прописки в паспорте жить в городе было нельзя. Да и кто обеспечит жильем, работой?
Уехавшая молодежь кое-как устраивалась, но в большинстве своем не теряла привычку к еврейской жизни, пусть это была всего лишь укорененная воспитанием привычка. Оставшихся родителей все больше тяготило одиночество. Они очень тосковали. Я это знаю, потому что из семи детей я, самый младший, пока еще оставался с родителями.
Как ни странно, но на урожаях зерновых отъезд самых трудоспособных колхозников не сказался. Колхозы были обеспечены тракторами и комбайнами. Механизаторам платили, а не выписывали трудодни, которые чем дальше, тем меньше значили.
Что касается принудительной ассимиляции, то она в то время еще не так бросалась в глаза. И не только в нашем национальном районе. В голову не приходило, что всего через несколько лет начнут преследовать все еврейское. Тогда на Украине было еще до 50 судов и до 150 местных советов, где все делопроизводство шло на еврейском языке. Было около 800 еврейских школ, 20 индустриальных и 5 сельскохозяйственных техникумов, 3 педагогических техникума (и в нашем Сталиндорфе тоже был еврейский педагогический техникум). Выходило 25 еврейских газет, 3 литературных журнала. Работали еврейские театры и сотни, если не тысячи кружков, призванных ликвидировать неграмотность. Свою злобу власть проявляла пока только по отношению к сторонникам сионизма и раввинам.
К нам часто приезжали писатели. Принимали их очень хорошо. Казалось, от них веет не только талантом, но и умом, жизнерадостностью, юмором; едва ли не каждый лучился добротой. Если еврейский писатель оставался у кого-то ночевать, хозяин этим очень гордился. Мы и сами проводили литературные вечера. Сначала выступала учительница, потом мы, ее ученики. Ниже я описываю такой вечер.
…Тридцатиградусный, еслинебольше, мороз со студеным ветром, который дует со всех сторон. Одинокий поселок и бесконечная снежная степь. Во всех деревенских домах живут евреи-переселенцы, в каждой семье по пять-шесть и даже по десять человек. В одном из домов днем работает школа, а вечером — клуб с библиотекой.
Люди сидят в шубах и валенках. Слушают, как дети читают стихи Ошера Шварцмана, Переца Маркиша, Лейба Квитко и, пусть это вас не удивляет, Лейвика и Мани Лейба. Тогда в учебниках еще были и их стихи[38].
Я читал «Зимним вечером» Гофштейна. Остановился и завяз уже после третьей строки. Послушайте:
Пробило полночь на часах,
Часы на башне городской.
Укрыта зимнею тоской…
Сперва стало очень тихо, а затем несколько человек сразу подсказали:
Деревня замерла в снегах…
Я об этом рассказываю, чтобы напомнить, как хорошо тогда знали произведения еврейских писателей, особенно поэзию. Наши ведущие еврейские писатели были не менее известны, чем современные кинозвезды. К тому же их лирические образы были для людей родными, близкими. Они поэтически отражали то, что было видно с той стороны закрытого льдом окна.
И почему не напомнить, что на идиш были переведены лучшие произведения русской и западноевропейской художественной литературы. Зимой, при огарке свечи, заберешься на натопленную печь и читаешь со смехом, со страхом, со слезами и, быть может, именно поэтому многое из прочитанного запоминаешь.
Еще вспоминается, как наш детский хор выступал в соседней украинской деревне, а потом в немецкой колонии. И как тепло нас принимали. Тогда могло казаться, что дружба народов на вечные времена, что она перейдет от поколения к поколению. Некоторые из тех, кто нам хлопал, очень скоро объединились с теми, кто евреев убивал. Это произошло через несколько лет, когда горькие годы ступили на порог.
То, что я вышел живым из пяти немецких лагерей — чудо. Этим я хочу сказать, что в том, что касается голода, я — человек опытный. Длительный, тяжелый голод, когда с каждым днем все больше слабеешь, не подается ни измерению, ни взвешиванию. Душа еле держится в теле. Сердце ноет. Сохнешь, лицо бледнеет. Голод завладевает мозгом и не дает взять себя в руки. Голод иссушает тело до костей, доводит до смерти.
Полтора года тому назад правительство Украины официально заявило, что в 1931–1932 годах голодомор убил 3 миллиона 941 тысячу человек. И что он был спланирован советским правительством, самим Сталиным.
Нашему району «повезло». После того как степь ожила, наш район удостоили чести быть коронованным именем Сталина. Это, как нам постоянно внушали, обязывало нас первыми в области докладывать о досрочном выполнении, а главное, перевыполнении плана хлебозаготовок. Вот почему к нам голод пришел на год раньше, чем в соседние районы, в 1931 году. Тогда уже заранее было ясно, что выполнить план по хлебозаготовкам невозможно. Было отдано лучшее зерно из обычно неприкосновенного посевного фонда и зерно, заготовленное на корм скоту. Потребовали вернуть большую часть зерна, выданного за трудодни.
Первыми сдались не люди, а лошади и скот. Пока земля не замерзла и ее не покрыл снег, они еще могли выискать что-нибудь в поле. Один раз в день им замешивали сито, так у нас называли мелко нарезанную соломенную сечку. Но без отрубей, без овса это не придавало животным сил.
Дошло до того, что домашний скот уже сам подняться не мог. Его обвязывали ремнями, веревками, и все равно приходилось помогать встать животным к кормушкам и не давать снова упасть. К бокам прилипали замерзшие комья грязи, на шкуре появлялись колтуны и проплешины. Резать скот, пока он сам не подох от голода, было запрещено. Крестьянину, даже если сам он бывал сыт, от такой картины становилось ох как горько на душе.
В один зимний день, когда метель едва не выдула замерзшие оконные стекла, мы услышали, как наш Шарик, который еле-еле волочил лапы, сердито залаял. Дверь открылась, и вместе с холодом в дом вошли наш участковый милиционер Аркаша Плоткин, а за ним новый районный уполномоченный товарищ Ратнер и бывший председатель комбеда[39] Шайке Бловштейн.
Аркадий с выпяченной грудью остался стоять у двери, словно вылитый из гипса.
Обойдясь без «доброго утра», Ратнер объявил:
— Мы пришли к вам с обыском[40].
— С чем? — папа не поверил своим ушам.
Комбедовец Шайке рассердился.
— Реб[41] Арье, если вы не понимаете, что значит обыск, мы это назовем унтерзухунг[42]. Мы ищем пшеницу, рожь.
Для Ратнера это оказалось сказано слишком мягко.
— Товарищ Бловштейн, этот человек был раввином у ханжей. Пока что он гражданин. Товарищем ты его, возможно, сможешь назвать, если он сейчас сам покажет, где спрятал зерно. Если нет, пусть поставит стремянку. На чердак заберемся без него.
Не гнушавшаяся никакой работой и до ночи не знавшая покоя мама в это время возилась с грязным бельем, замоченным в бадье. Она онемела. Ей случалось укорять мужа за то, что он бывал несправедлив по отношению к ней, но не за это же на него свалилось такое наказание?
Папа тоже не мог сдержаться и раскричался:
— Мы что, воры, мошенники, которые прячут чужое добро? Аркаша, Шайке, что ж вы молчите? Ладно, Ратнер, он приехал из города и никого здесь не знает. Спросите его, сам-то он когда-нибудь пахал, сеял? А ведь каждый день чувствует вкус хлеба.
Ратнер, сухо, колко улыбаясь, посмотрел по сторонам, походил туда-сюда по комнате и наконец грозно изрек:
— Ну-ну! Так-так!
Истолковать это следовало: «Это вам так просто не сойдет с рук!»
Папа не на шутку испугался. Тихо, вызывающим сочувствие голосом, он обратился к милиционеру:
— Аркаша, твой отец тебе, наверное, рассказал, что несколько дней тому назад я упал возле вашего дома. Не поскользнулся, а голова закружилась от голода. Он вынес мне половинку краюхи из твоего пайка. Бог свидетель, я не хотел брать, но на хлеб упала слеза твоего отца, — папа перевел дыхание и продолжил: — Аркаша, ты же меня знаешь, объясни товарищу Ратнеру, что это клевета. Черная клевета.
Но признания своей правоты он так и не дождался. Аркадий стоял болваном, папа говорил с ним как со стеной. Тройка забралась на чердак. Раскидали остатки соломы, которая оставалась для скота, курай с присохшими камешками, который хранили, чтобы вскипятить воды в чугунке. Нашли маленькую замерзшую дыньку. Поздней осенью мы прятали в соломе зеленые дыни, которые не успели созреть, чтобы они дошли.
После чердака они спустились в погреб. Там стояли две бочки. В одной мы солили огурцы, во второй — арбузы. Но там остались на дне только пахнущий чесноком рассол и вымокший желтый укроп. Из погреба перешли в пустой курятник, заглянули в будку за домом, и хотя Шарик был заперт в доме и лежал возле плиты, он вскочил и завыл, как волк. Может, они бы еще забрались в огород, но снега выпало выше колен, а лишь Аркаша был по-зимнему одет в красивую шубу и обут в очень высокие черные валенки.
Как бы ни было холодно дома, все же теплей, чем на улице. Шайке вынул все, что было в старой «наследственной» коробке, выгреб немного пыли из-под кроватей, заглянул в большую, темную банку, в которой когда-то хранили варенье. Они еще пошушукались и, конечно, не попрощавшись, пошли «порадовать» обыском еще кого-нибудь.
Отчего вдруг стали ходить по домам и искать под кроватями спрятанное зерно?
1930 год. Глубокая осень с бурями, ливнями, густой грязью, которая вот-вот от холода затвердеет, как камень. Обычно к этому времени колхозники уже получали свою плату зерном. На этот раз выдали жалкий аванс, который потом попытались забрать обратно.
После каждого сбора урожая, после всех предупреждений в поле оставались, пусть и в очень малом количестве, несобранные полные колосья. Жаль, но это было пропавшее добро.
Чрезвычайные обстоятельства вызывают непривычные действия. Мы навешивали на себя нечто похожее на торбы попрошаек и, не жалея сил, ходили и искали оставшиеся колосья.
Газета «Сталиндорфская сельская правда» затеяла кампанию против этих «собирателей колосков», которые воруют колхозное добро. Первым у нас поймали, арестовали и судили нашего пастуха. У него нашли три килограмма пшеницы. Задержал его наш участковый милиционер Аркадий Плоткин.
Наш пастух (мы его звали дядя Коля) был первым, но отнюдь не последним. У дяди Коли не было ни жены, ни детей, тем не менее всегда бы нашелся кто-нибудь, чтобы отнести ему передачу в тюрьму, если бы было что нести. Откуда взялся дядя Коля, кажется, не знал никто. Коровы, на удивление, его слушались. Чтобы изменить направление движения скота, ему было достаточно самому встать перед стадом и указывать дорогу. Никаких свистков или дудочек у него не было. С его появлением коровы стали давать больше молока. Кормился дядя Коля поочередно у колхозников, и хозяйки накладывали ему в тарелку самое лучшее.
Аркашу я хорошо знал и запомнил. Хотя он был старше меня, лошадей мы ночью пасли в степи вместе. Одно время он был моим работодателем. Он ловил сусликов, а я был его помощником. Моей обязанностью было выискивать норки, приносить из пруда ведрами воду и лить ее в норку. Когда суслик начинал тонуть, ему приходилось высунуть головку, тут-то Аркаша и хватал его за шею. Конец вредителю. За каждую высушенную шкурку платили три копейки. Одну из них он отдавал мне или кому-нибудь другому, кого брал на работу. Бывали дни, когда я зарабатывал пять или даже шесть копеек в день. Должен сказать, что расплачивался он честно. Говорили, что в школе учился не хуже других. Поступил в торговый техникум, окончил первый курс.
Как только сыщики оказались за дверью, мама подала папе стакан воды и, глубоко вздохнув, подсела к нему. Папа стал читать псалмы, как это когда-то делал дедушка Шлойме-Лузер. Мне даже показалось, что папа не произносил их, а пел, но не так, как поют, когда после страданий и огорчений приходят радость и счастье. Нет, папа изливал перед Богом горечь своего сердца. Перед Ним, Всемогущим, как будто Он — книга жалоб, папа трогательно лил искренние слезы. Это был горький плач и, возможно, мольба.
Мне не приходится хвастать тем, что я знаток Псалтыри, самой популярной книги в мировой литературе. Но я запомнил, как папа жаловался в своих молитвах Богу. Я слушал, и меня, хоть у нас и не было принято жалеть друг друга, охватывало сострадание к родителям.
Я сам при этом не присутствовал, но мне рассказывали, что во время поисков спрятанного хлеба в один из сельсоветов района прислали в качестве уполномоченного горного инженера из Никополя. Он не был евреем. На ночлег его пригласил председатель колхоза, но этот человек отказался и остался в доме, где должен был на следующий день присутствовать при обыске.
На то, что приходилось называть ужином, его пригласили к столу. Себе и трем своим маленьким детям хозяева положили по две картофелины. А гостю — три. Дети мгновенно проглотили свои картофелины и стали просить еще… Это не помогло. Горшок был пуст. Уполномоченный, видно, был не таким, как местное начальство. Он открыл свою сумку и выложил на стол целую буханку хлеба, кусок свиного сала, колбасу, сахар — все из тех продуктов, которые он привез с собой. Отец с матерью сразу отодвинулись от стола, а дети стали хватать еду худенькими ручками.
Гость переночевал и, когда за ним утром пришел председатель колхоза, заявил:
— В сельском хозяйстве я не разбираюсь. Сейчас уезжаю, завтра выхожу в шахту на свою работу.
— Что значит, «уезжаете»: вы что, зря сюда приехали? И как мне об этом доложить в район?
— Почему «зря»? О еврейских крестьянах я слышал, а теперь сам с ними познакомился. Вы работаете, как шахтеры. Мы едим ваш хлеб, а сами вы голодаете. В этом доме нечего искать. В этих домах мы уже хлеба не найдем. Вы должны это знать лучше меня.
Даже слушать такие слова председатель боялся, тем более что рядом стояли двое свидетелей, у которых еще предстояло искать пшеницу и рожь. Наконец он спохватился, что должен что-то сказать.
— Это вы наслушались разговоров хозяина и, вместо того, чтобы его разоблачить, дали ему себя убедить.
— Не он меня убедил, меня убедили его дети.
Редко, но из мрака мог появиться и такой человек.
Еще приметы времени: голодаем, в карманах свищет ветер, но на облигации государственного займа должны, якобы добровольно, то есть по собственной доброй воле, подписываться. Обещают, что эти деньги будут выплачены из расчета трудодней. Но колхоз обанкротился. Все равно стучат в дверь: «Плати, плати, плати!»
Так приставали, что нельзя было не вступить во всевозможные общества, а потом беспрерывно напоминали, что уже пора вносить членские взносы, то в МОПР[43] — Международную организацию помощи революционерам (ведь целью-то была мировая революции), то в Осоавиахим[44], то еще куда-нибудь.
В наше время 18 марта — обычный будний день. А в те времена, что бы ни произошло, хоть небеса разверзнись, вся страна должна была отмечать первую пролетарскую революцию и первое правительство пришедшего к власти рабочего класса. Это было в 1871 году, и продержалась эта власть с 18 марта до 28 мая. 18 марта называлось Днем Парижской коммуны.
Проводить колхозные собрания уже не могли. Никто, кроме правления, не являлся, до того мы были обессилены. Больше не появлялась кинопередвижка. Лишь пионерам, которые уже вот-вот должны были вступить в комсомол, следовало доказать, что они этого достойны. В своем выступлении я должен был рассказать, как героически коммунары сражались на баррикадах. Наш поселок тогда казался окруженным водою островком. По ночам еще дули холодные, пронизывающие ветра. На рассвете землю накрывал густой туман, и как только восточный край неба начинал розоветь, медленно, медленно появлялись волшебные цвета. Даже на остатках давно уже не белого снега солнце выискивало нечто такое, что могло сверкать всеми цветами радуги. Правда, пока еще без запаха и цветения.
Около полудня, когда ручейки уже начали захлебываться пеной, за мной пришел Йойсеф Гендлер, наш пионервожатый. Обут он был в хорошие сапоги (его отец был сапожником) с высокими голенищами. Йойсефу, комсомольцу, поручили воспитывать нас в коммунистическом духе. Устав предписывал, чтобы мы действовали самостоятельно, по нашей собственной инициативе. Рассказывать, как коммунары сражались на баррикадах, я должен был так, словно был одним из них. Быть может, что-то подобное у меня получилось бы, но…
Если за мной пришел бы кто-нибудь другой, мама бы меня ни за что не отпустила. Но Йойсеф Гендлер был всеобщим любимцем. О нем, и вообще о семье Гендлеров, никто никогда дурного слова не сказал. Сам он выдвинуться, чтобы его заметили, не стремился. Голос тихий, спокойный. Детей очень любил и хотя осторожно, но приоткрывал им «форточку» к правде. Сегодня понять такое трудно, но все-таки, быть может, именно за это его и еще одну девушку, уже совсем из другого теста, прикрепили к подрастающему поколению.
На свои рваные ботинки я натянул глубокие галоши и последовал за пионервожатым отмечать День Парижской коммуны.
Мы с ним шли по утоптанной тропинке, на которой снег и лед еще не совсем растаяли. Йойсеф прокладывал мне дорогу, командовал: «За мной, за мной!», но вдруг поскользнулся и едва не упал. Меня он нечаянно оттолкнул к забору, и я угодил ногой в полную холодной воды канаву.
Ногу я с помощью Йойсефа вытащил. Галоша уплыла, но до реки под горой не добралась. Зацепилась и высунула из воды резиновый нос. Пионерский сбор, посвященный Дню Парижской коммуны, отложили. Обратно ко мне домой мы уже шли, не остерегаясь никаких луж. Одна брючина была мокрая до колена. Кашлять я начал уже на следующий день.
С тех пор прошло никак не меньше восьмидесяти лет. Йойсеф Гендлер среди немногих, кто вернулся с войны живым. Он был четырежды ранен, дважды — смертельно. Его, лейтенанта, наградили боевым орденом, который обычно получают генералы и офицеры высокого ранга за особо успешные боевые операции. Он всегда любил земледелие, но куда ему было возвращаться? Красавец Йойсеф вскоре после войны женился и осел в Перми. Ему выделили в пригороде участок земли. Там он своими руками построил небольшой домик, и вскоре этот маленький пустырь превратился в сад и огород. До самого моего отъезда в Израиль Гендлер почти каждый год приезжал ко мне в гости. Вспомнить, как вы понимаете, было о чем.
Это он, Йойсеф Гендлер, на том месте, где убили женщин и детей нашего поселка, установил первый памятный камень с несколькими словами на идише и украинском. Никакой аббревиатуры «пей-нун» («здесь погребены»)[45] на нем не было. Имен и отчеств погибших — тоже не было. Думали, пока пусть хоть такой постоит. Думали…
Камню дали только перезимовать. Весной подъехал тракторист. Из железной цепи соорудил петлю и уволок куда-то этот камень, да так, что потом не нашли. Так было в первый раз, так же и во второй.
Спустя годы я, стоя на этом самом месте, спросил у пожилого местного жителя, фронтовика, предварительно распив с ним чекушку:
— Что же получается? Немцы убили моих родителей, старшую сестру с мужем и тремя детьми только потому, что они были евреями, а поставить им памятник нельзя, опять же потому, что они евреи?
Этот украинец вытаращил глаза и ответил:
— Вы думаете, что тракторист, этот молодчик, антисемит?
— А кто же он еще, по вашему мнению?
— Я думаю, что у нынешних это называется «баловаться». Своеобразная игра. Они не такие, какими были мы.
Если мой дорогой друг Йойсеф Гендлер жив, то ему еще не исполнилось ста лет. Пусть так будет, до ста двадцати!
А теперь обратно, в родительский дом, в еврейский поселок, заброшенный в южноукраинских степях. Голод все сильней душил, давил со всех сторон. Скот в стойле еще стоял, но уже не доился. У нас оставалось чуть-чуть картошки, чтобы весной посадить в огороде. Немного проса. Тоже не для каши, а только на посев. Несколько килограммов жмыха. (А раньше-то нам казалось, что наш дом — полная чаша, и все кругом дышало радостью.)
У всех под глазами набрякли мешки. Я к тому же непрестанно кашлял. Мама очень пережинала, не стал ли этот кашель, Боже упаси, началом легочной болезни, которую она называла страшным словом «чахотка». Одним словом, несчастье за несчастьем.
Моя мама! Не думайте, что я сейчас произнесу о ней какие-то особенно теплые слова. Для меня она, конечно «самая-самая», но вас это не тронет, поэтому просто скажу: моя мама обладала всеми достоинствами еврейской матери. Этого, полагаю, достаточно.
Она не была особенно грамотной. Не помню, чтобы у нее была «Цейне-Рейне»[46]. Зато помню, как лет через восемь после моего отъезда из дома я приехал домой на Пейсах. Мама слушала «Песнь Песней», которую отец читал ночью во время сейдера после Агоды[47]. Она сидела, покачивая головой, но я бы не сказал, что чтение ее особенно трогало. Но через пару дней, когда она вновь услышала «Песнь Песней», что-то в ее лице изменилось. Я впервые увидел, как моя мама подпевает:
О Песнь Песней — прекраснейшая песня
Из песен царя Соломона[48].
О том, что это прекраснейшая песня о любви во всей мировой литературе, она понятия не имела.
Однажды рано утром, когда я еще сладко спал, мама присела на мою постель, накрыла меня ватным одеялом, погладила по щеке и сказала:
— Мойшеле, тебе придется уехать. Там ты спасешься, а я смогу дать папе лишнюю картофелину.
Папу эти слова раздосадовали. Моя мама, его верная спутница жизни, говорила торжественно, точно молилась. Они стали друг друга перебивать. В тот момент они сами были похожи на детей, которых кто-то должен успокоить. Этим «кем-то» мог быть только я, младшенький.
А этим «там», куда мне предстояло уехать, был Харьков, в котором уже жили два моих брата и сестра. С отъездом из родного дома начинается еще одна глава моей биографии.
…Мне идет пятнадцатый год. Я не только знаю, как пашут, сеют, молотят, скирдуют, но и сам уже умею все это делать. Может быть, так не принято, но мне все же придется нарисовать свой портрет. Я не слишком высок, не слишком низок, на голове, как иглы ежа, торчат очень густые короткие черные волосы. Светлого пушка на щеках уже нет. Уже целовался с одноклассницей. После первого поцелуя она от меня убежала и несколько дней нарочно не попадалась мне на глаза. Но на второй раз сама ответила поцелуем, и не одним.
Потом она была учительницей в начальной школе. Хаим Бейдер, который после окончания еврейского отделения при Одесском педагогическом институте работал в нашем Сталиндорфском районе, рассказывал мне, что учительницей она была очень хорошей.
Если еще о себе, то, как мне кажется, я не был ни растяпой, ни рохлей и, конечно же, не из тех, кто слишком мягок, как по-еврейски говорят, «без желчи». С другими детьми я всегда дружил, но только не с драчунами. Когда же дело все-таки доходило до драки, не удирал. Надо было драться — дрался.
До того как мы начали голодать, я не замечал, как проходит день. Можно сказать, вместе со взрослыми закладывал основы поселка. Все лето ходил босиком, в высоко закатанных штанах, рукава засучены выше локтей. Пятипудовых мешков еще не таскал, но коромысло с двумя полными ведрами — случалось.
…Мыслями я все еще в своем деревенском доме. Собираюсь уезжать и уже переполнен тоской. Пришел попрощаться мой дядя Абе-Герш, родной брат отца. Он живет в четвертом от нас доме. Насколько я могу судить, он спокойный, рассудительный, не бросается словами. Читает центральную еврейскую газету[49] и верит всему, что в ней написано. Уже собираясь уходить, он дважды повторяет они и те же слова:
— Если бы Сталин знал, до чего нас, трудяг, довели.
Если бы Сталин знал…
Эту сегодня кажущуюся невероятной фразу тогда можно было слышать часто. Люди, точно заколдованные, верили, что все зло творится без ведома Сталина. Главным волшебником был он сам, Сталин. Выполнили одну из его убийственных команд, а он обвиняет своих верных пособников, и так до новой, еще более преступной, акции. Это было. Еще как было!
Как бы далеко ни отстояло то время, его можно листать, вспоминать, пройти по его следам, даже услышать. Я слышу, как тарахтят трактора, гудят веялки, словно это было только вчера. Вижу начищенные до блеска медный таз и кувшин. До сих пор это для меня не мертвое прошлое.
С колодцем я знал, как попрощаться. Я его, как мог, обнял, опустил в него голову, несколько раз аукнул и в унисон эху свистнул. Надо полагать, что колодец меня правильно понял. Во всяком случае, мне показалось, что он мне тихо ответил.
Это с колодцем. А как быть с гнездами, круглыми черными гнездами, мастерски, раз и навсегда вылепленными из грязи и соломинок? Я запомнил, как птички, маленькие ласточки, дерут друг друга за перышки, а потом любезничают… У ласточки широко раскрытый клювик, хоть клади туда грош, и пусть она купит себе конфетку, пусть полакомится щебетунья, все время качающая головкой. Для ласточек нет прошлого. Так было и так будет, пока мир остается миром.
А здесь, на конюшне, стояли лошади, Буланый и Лыска, когда они еще были нашими. Кнут обычно был только для того, чтобы попугать. Кормили овсом, отрубями и пахучим силосом. Их шкуры всегда блестели. Я пишу и слышу, как отец, дернув вожжи, легонько погоняет: «Вйо, Буланый, вйо, Лыска!» — и сразу начинают стучать колеса, или сани, поскрипывая, прокладывают в свежем снегу колею.
Когда я снова увижу неровный ряд колодезных журавлей? Да что мне журавли? Не о чем говорить. Когда я увижу маму и папу, чья жизнь была загублена? Вот она стоит, моя мама, в своем плюшевом жакетике, и застилает постель. Мама хочет мне дать с собой все свое богатство — золотое обручальное колечко. Но заберет его много лет спустя немецкий солдат из «Айнзацгруппы-6»[50] — команды обученных убийц, которые уничтожали евреев в нашем районе. Я цитирую первые строки рапорта, который начальник этой команды направил Адольфу Эйхману[51].
Еврейские коллективные хозяйства: между Кривым Рогом и Днепропетровском есть хозяйства, в которых не только директора — евреи, но вся рабочая сила еврейская.
Командование «Айнзацгруппы-6» решило пока не расстреливать этих евреев, чтобы дать им возможность снять богатый урожай, и только затем их уничтожить. Еврейское руководство уже ликвидировано и заменено…
Документ, от которого сжимается сердце. И можно только пожалеть, что наша молодежь очень мало знает о Катастрофе нашего народа и оказанном евреями сопротивлении.
Папа… Он тоже не может обойтись без работы. Теперь он, согнувшись, старается отломить кусок прессованного жмыха, чтобы я взял его с собой.
Один Бог знает, сколько здоровья это им стоит, но из дому меня провожают без плача. Одну просьбу повторяют несколько раз: чтобы берег себя и писал часто и подробно, а не только слал приветы.
Еще минуту помолчали. Я поправляю заплечный мешок на ватнике, и машущие руки родных заменяют все пожелания.
Детство кончилось.
Я иду в Лошкаревку. Это маленькая железнодорожная стация, можно сказать, полустанок, на котором один раз в сутки, поздно вечером, останавливается пассажирский поезд Херсон-Днепропетровск. Идти надо примерно восемнадцать километров. Дорога мне хорошо знакома, потому что там находится элеватор, куда мы возили сдавать зерно государству. Если бы я шел в прошлом году и не зимой, я мог бы добраться за четыре, четыре с половиной часа. В этот раз это заняло в два раза больше времени. Я открыл дверь вокзала и прислонился к стене. Касса обслуживала только тех, у кого были командировочные удостоверения, на ней висело объявление: «Билетов нет!»
Острая на язык женщина обругала кассира, который в тот момент надевал красную фуражку дежурного по вокзалу, а мне сказала:
— Не переживай, все уедем. Деньги заплатим кондуктору.
Я помог ей внести в вагон ее большие тюки и пообещал в городе помочь добраться до базара. В купе кондуктора Наталья (так, кажется, ее звали) уселась как у себя дома, заплатила немного больше того, что следовало платить за один билет, показала на меня, стоявшего по ту сторону двери. И объявила:
— Это за нас двоих.
Тихо, так, чтобы никто не слышал, Наталья и кондуктор принялись ругаться. Кондуктор даже пригрозил высадить меня на следующей станции. Дело кончилось тем, что моя новая знакомая платить отказалась и сунула кондуктору под нос фигу.
Наталья проявила ко мне хорошее отношение не просто так. В вагоне она мне рассказала о том, что с нею недавно приключилось.
Прибыв рано утром на вокзал, она договорилась с носильщиком, чтобы он отнес ее тюки на базар. Как только они поравнялись с магазином, носильщик стал требовать, чтобы Наталья ему что-то купила.
В советском магазине без очереди на товары можно было только посмотреть. Еще одну очередь, и часто более длинную, чем первая, приходилось отстаивать к кассе. Наталья справилась с этим относительно быстро, но носильщик оказался еще быстрей — на месте его не было. Пойди теперь ищи его, разве что с собакой. Наталья, однако, еще надеялась. Прежде чем оставить его одного с корзиной, которую она до того все время носила с собой, Наталья на всякий случай запомнила номер жестяного жетона, какой есть у каждого носильщика. Номер оказался фальшивым.
На рынке Наталья сама не торговала. Я был в будке, где продавали ее товар. В тюках оказалась новая и, по большей части, ношеная одежда, обувь, серебряные ложки. Кучу денег она получила за старую хорьковую шубу. Покупатель поинтересовался:
— Где ты это купила?
— В Озетовке[52], — ответила Наталья.
Это название ничего не говорило покупателю. А это было еврейское земледельческое поселение рядом со станцией Лошкаревка. За свой товар Наталья брала не только деньгами, но и продуктами. Одни люди умирали от голода, зато другие очень быстро наживали состояние. Делячество неискоренимо.
Пассажирские поезда на Харьков и через него то и дело отправляются. Некоторые формируются на месте, а я здесь торчу уже вторые сутки и не могу тронуться с места. Очереди в кассы растут. До того, чтобы каждому написать его номер на руке, еще не додумались. Это будет много лет спустя. Трудные времена учат. Пока что у нас картонные номерки.
Едва начинает светать, проверяют, каждый ли на своем месте. Нет номерка — нет человека. Его вычеркивают. Присутствующим это нравится: ближе к кассе. Когда минут пятнадцать спустя большинство вычеркнутых прибегают, запыхавшись и вспотев, и начинают оправдываться: «Не было транспорта» — тот или та, у кого список, говорит:
— Мы тут мучаемся, а чем вы лучше?
Вычеркнут так вычеркнут. Конечно, были и те, кто стыдливо опускал голову. Редко, но находились даже протестовавшие против такого произвола. Напоминали о совести.
Вокзал переполнен. На улице мороз, а здесь чересчур тепло, даже душно. Сидящая рядом со мной женщина задыхается. Она просит меня присмотреть за ее чемоданчиком. С другой стороны сидит бухарский еврей. О том, что есть такие евреи, я понятия не имел. По его словам, он снабженец и в дороге находится больше, чем дома. Купить билет он может, командировочное удостоверение у него в кармане, но кто-то должен прийти к нему сюда.
Он производит впечатление приветливого человека, который всегда в хорошем настроении. Рассказывает всякие истории, анекдоты, но до меня они не доходят. Поди знай, что правда, а что вымысел. Еще одна причина: мой русский сильно хромает, а его — еще сильней. Он стал расспрашивать меня: кто я, откуда, затем открыл свой пухлый портфель и не отрезал, а отломил кусок колбасы. То же проделал с половиной буханки хлеба. Я достал кошелек, чтобы расплатиться, но он легонько ударил меня по руке. Предложил дать ему мое удостоверение, полученное в сельсовете: он попытается достать мне билет.
Этот бухарский еврей кого-то увидел, махнул рукой и, оставив свой портфель, пошел навстречу этому «кому-то». Моя соседка, по виду — воспитанная русская женщина, повернулась ко мне и шепнула:
— Поддельное, фальшивое дружелюбие. — И несколько минут спустя добавила: — Не стоит вот так швыряться документами.
Честно говоря, я и сам уже начинал так думать. Прошло уже больше часа, но жаловаться я мог только чужому портфелю. Его хозяин неведомо где, а портфель я держу за ручку, чтобы он, подобно своему хозяину, не дай Бог, не исчез. Соседка говорит, что я должен сдать его дежурному по вокзалу и обязательно заявить, что остался без документа. Иначе, уверяла она, мне билета не продадут.
Если прошел бы еще час, я так и поступил бы, но тут вернулся хозяин портфеля. Он показал мне на висящий на противоположной стене плакат и со своим своеобразным произношением прочитал вслух:
— Выполним и перевыполним план первой пятилетки!
Бухарский еврей протянул мне железнодорожный билет на поезд Днепропетровск-Харьков и добавил, что достался ему этот билет легко, и вообще сегодня будет дополнительный поезд и все ожидающие уедут.
На полу лежали и те, про которых трудно было сказать, как они доберутся до поезда. В их глазах не было признаков опьянения. Они опухли не от пьянства, а от голода.
В Харьков поезд прибыл под утро. Никто меня не встретил, потому что кто же мог знать, когда мне удастся выехать. О том, что о своем прибытии можно сообщить не только письмом, но и телеграммой, я слышал. Но не более того: именно слышал. Прибыл я налегке. Мой башлык выглядел здесь неуместным. Я им обмотал себя под ватником. В вокзальном туалете кое-как помылся, причесался, посмотрел на прочих, которые там умывались и брились, затем глянул в зеркало на себя и решил: «Не хуже других».
Я поднял воротник, опустил уши на шапке и по центральной улице отправился в путь. Дворники в белых халатах чистят снег и гонят пешеходов с тротуаров. На проезжей части улицы машины скребут асфальт и прогоняют тебя обратно на тротуар. Автомобили гудят, трамваи звонят, оглушают. Город буквально ходуном ходит. Ни одного знакомого лица, никто тебе не говорит: «Доброе утро». Мне, деревенскому пареньку, это и интересно, и чуждо. А как по-разному люди одеты! Моя мама любит говорить: «Мне все равно, лишь бы наготу прикрыть». Но если хорошенько приглядеться, то увидишь, что многие носят кацавейки и ходят в обмотках или в чем-то совсем не по погоде.
А каменные дома, до чего же они огромны! И каждый хочет быть выше другого. Наши деревенские хаты сюда, в центр, даже близко не подпустили бы. Нравятся ли мне эти чудеса? Ведь я теперь не просто в областном центре, и не только в столице Украины[53], а в одном из самых больших индустриальных, культурных и научных центров Советского Союза!
В Харькове уже жили два моих старших брата и сестра, но своего угла еще ни у кого из них не было. Кстати, так это и называлось: «снимать угол». Таких «углов» в одной комнате могло быть по три, четыре и даже больше. Если к тебе, как к собственнику угла, приезжал гость, то не больше, чем на 3-4 дня. Это зависело не только от хозяев. За этим строго следил главный дворник. Получить возможность жить в большом городе было ох как непросто.
Я хотел поступить в Еврейский машиностроительный техникум или же в Еврейский типографский техникум, но до нового учебного года еще было очень далеко. На работу меня не брали. Одно время мне удалось примкнуть к компании ребят, которые разгружали бревна на станции. Наниматель их при оплате ловко обманывал, а они меня — и того больше. Мне снова пришлось бездельничать и, словно лодырю, мерить шагами улицы. Мой брат Изя настоял, чтобы я ежедневно, ближе к обеденному перерыву, приходил к нему. Он и моя сестра Соня к тому времени уже окончили машиностроительный техникум, они учились на одном курсе с Эммой Казакевичем и Тевье Геном. Оба молодых писателя уже собирались уезжать в Биробиджан. Мой брат был принят на работу в газету «Юнге гвардие» («Молодая гвардия»)[54]. Он заведовал в ней индустриальным отделом. Был готов делиться со мной последним куском. Я все еще не мог насытиться. Но не только из-за еды меня так сильно тянуло в редакцию. Там почти каждый день можно было встретить не одного, а сразу нескольких еврейских писателей — от видных основоположников еврейской советской литературы до тех, кто сам еще делал первые шаги на литературном поприще. На начинающих литераторов я смотрел так, будто у каждого из них было по две головы, и то, что со временем я, быть может, стану писателем, стану ровней некоторым из них, такого у меня и в мыслях не было.
Не только в моем мальчишеском прошлом, но даже сегодня я не в состоянии дать полную, исторически объективную картину тогдашнего расцвета еврейской литературы и вообще еврейской культуры в самом широком смысле слова. Харьков был одним из самых главных литературных центров. В харьковском издательстве «Нацменгиз» (Украинское издательство для национальных меньшинств) тогда выходило до 40 % всех издаваемых в СССР книг на идише, не говоря уже о газетах и журналах. Многочисленной была семья писателей и журналистов. Часто сюда приезжали их коллеги по перу из Киева, Москвы и даже Нью-Йорка. Эпидемия ассимиляции, затронувшая другие большие города, до Харькова еще не добралась.
Я еще успел подержать в руках только что изданный ежемесячный журнал «Пролит» (сокращение от «Пролетарише литератур» («Пролетарская литература»), орган Еврейской секции при Всеукраинском союзе пролетарских писателей (ВУСПП). В те годы Довид Гофштейн был секретарем издательства «Нацменгиз», а Нохем Ойслендер редактировал в нем академическое издание сочинений Шолом-Алейхема[55].
Сотрудники редакции «Молодой гвардии» были молоды, но это не мешало им быть дельными журналистами, а главному редактору газеты Ицику Гринзайду — требовательным редактором. Сам Гринзайд тогда был не старше 26–27 лет. Он часто печатался в местных литературно-художественных журналах, в центральной газете «Дер Штерн» и был составителем и редактором ряда книг на идише. Ицик Гринзайд погиб на поле боя. Это произошло в 1942 году.
Его ровесником был Гирш Добин. В редакции газеты он не работал, был сапожником. Но приходил в редакцию, потому что при ней существовала литературная студия, которая называлась «Юнгер бойкланг» («Молодые отзвуки стройки»), Когда я его увидел впервые (сказать, что я с Гиршем Добиным тогда познакомился, будет преувеличением, я был еще слишком молод, чтобы он меня запомнил, а если и запомнил, то как младшего брата Изи Лева), он держал в руках свою книгу «Арум а мил» («Вокруг мельницы»)[56]. Редактором книги был не кто-нибудь, а сам Дер Нистер. Добин восхвалял Дер Нистера как никого другого в нашей литературе. Построение фразы, стиль Добина часто напоминали его кумира. Добину было у кого учиться.
…Десять лет тому назад, в такой же летний день, как сегодня, когда я вспоминаю Гирша Добина, в телефонной трубке я услышал, что он приглашает меня через месяц приехать к нему в Ришон-Лецион отметить его 96-летие.
— Ничего-ничего, охота выпить рюмочку у нас, партизан, еще не пропала.
Это был наш последний разговор. Живым я его больше не видел.
Погрузившись в воспоминания, забыв о возрасте Добина, я был готов с радостью выпить с ним рюмочку вина… Я знал, что Добину пришлось вынести в сталинских тюрьмах, в гитлеровских лагерях смерти, знал, как он жил долгие годы в страхе за себя, за своих детей, за еврейскую литературу.
Больше семидесяти лет Гирш Добин участвовал в жизни нашей литературы!
Гершла Диаманта я видел и слышал всего один раз, когда он читал свои стихи в еврейском рабочем клубе. Он тоже принадлежал к литературной группе, которая была создана при газете «Молодая гвардия». Среди молодых его считали самим талантливым. В 1932 году вышла его первая книга «Шварцэрд» («Чернозем»). Четыре года спустя — еще один сборник стихов и «Избранное» на русском языке, затем на украинском. Уже это одно о чем-то говорит.
Диамант с первых дней войны командовал на фронте стрелковым взводом. Он героически, не щадя жизни, сражался и погиб. Ему было 32 года. Еще одна душевная рана, напоминающая о том страшном времени.
Хочется вспомнить еще двух писателей, потому что, вероятнее всего, я единственный запомнил их с самого начала творческого пути. Во-первых, это Тевье Ген. Его, полагаю, природа очень щедро наделила талантом. На него можно было указать пальцем и сказать: «Удивительный паренек». На лице этого скромного «запечника» (как сказала бы моя мама) отражалось не только бедняцкое происхождение, но неожиданное остроумие: в его шутках было немало правды.
Я сижу в коридоре напротив комнаты, в которой работает мой брат, и читаю только что вышедший номер «Молодой гвардии». Дверь открыта, в окно заглядывает зимнее, заставляющее сверкать снег солнце. Тевье Ген подходит и садится рядом со мной. Видно, что его гложет горечь, переполняет раздражение. Тевье знает, кто я, но, подавая мне руку, спрашивает:
— Вы, кажется, Хаим Зильберман? Хочу вам сказать, что ваш «Бройт гезалцнс» («Соленый хлеб», название только что изданной книги) нельзя взять в рот. Это, товарищ Зильберман, не хлеб.
Гену еще не было двадцати, когда в 1930 году вышла его первая книжка. Этот дебют обещал, что со временем наша литература пополнится своеобразным, утонченным рассказчиком. С Тевье Геном мы всю жизнь были добрыми друзьями.
Оглядываясь назад на молодых писателей, которые начали публиковать свои книги в Харькове, вспоминаю Мотла Грубияна. Первые его стихи появились в газете для детей «Зай грейт» («Будь готов»)[57]. С книгой стихов «Фун келер аф дер зун» («Из подвала на солнце») он дебютировал пять лет спустя. Близкие отношения между нами установились уже после войны, когда мы некоторое время жили под Москвой в одной квартире. За ночь Грубиян мог написать четыре, а то и пять стихотворений. Рано утром ему, не выспавшемуся, растрепанному, как после разгульной ночи, нужно было кого-нибудь остановить, достать из кармана мятые листочки и прочесть написанное. Прочитав, но не выслушав мнения слушателя, Мотл одно стихотворение клал обратно в карман, а остальные разрывал в клочки.
Стихи с утонченными и точными рифмами Мотл Грубиян писал даже в больнице, подавленный, тяжело больной, и так до своего последнего часа.
Из писателей старшего поколения мне особенно нравился Лейб Квитко. Его светлое лицо дышало добротой. Пока что я имел честь видеть его всего несколько раз, и, как мне казалось, он мне подмигнул и улыбнулся. То, что между писателями бывают стычки, даже бои, притом не просто словесные, а идеологические, тогда до меня еще не доходило. Теперь-то я уже знаю, что, когда я был еще школьником, в московской газете «Дер эмес»[58] была опубликована резкая статья Мойше Литвакова против Квитко. Затем Евсекция приняла постановление о том, что творчество Квитко — это «враждебный выпад классового врага против еврейской литературы». Постановление требовало уволить Квитко из редакции «Ди ройте велт» («Красный мир»)[59].
Надо полагать, Квитко знал, какие меры советская власть принимает по отношению к классовым врагам. Харьковский тракторный завод тогда еще не полностью действовал. Строительство этого гиганта продолжалось. Уже известный детский поэт и прозаик, автор стихотворений «Лемл-лакомка», «Кисонька», повести «Лям и Петрик» поступил на этот завод. Однажды брат дал мне прочесть сборник стихов Квитко «Ин трактор цех» («В тракторном цеху»).
Я прочел и решил поступить в ФЗУ (фабрично-заводское училище) при заводе. Меня туда приняли безо всяких трудностей. Выдали пропуск и талоны на питание в заводской столовой. Там можно было пообедать и быть сытым до ужина, и стоило это гораздо дешевле, чем в буфете «Нацменгиза». И все-таки все шло к тому, чтобы я забрал документы и искал другое пристанище. Причина — для меня не нашлось места ни в одном из многочисленных общежитий. Моим преподавателем в ФЗУ был пожилой, но все еще стройный инженер (если не ошибаюсь, его фамилия была Герман), человек очень эрудированный не только в области техники. Правда, на идише он говорил так, что я его с трудом понимал. Меня и другого паренька он не раз водил подлинным коридорам административного корпуса и в нескольких комнатах, указывая на нас, просил, даже требовал для нас места, пока ему что-то не написали на бланке. Выходя, он непрестанно благодарил.
В коридоре он прочел, кому и что было написано. Снова вернулся в ту же комнату и положил бланк туда, откуда его взял. Дверь закрыли, однако ругани мы слышали. Обратно он вышел с той же бумагой. Нам он сказал:
— Вот вам мой домашний адрес. В случае необходимости можете переночевать у меня.
Какую необходимость наш учитель имел в виду, мы тогда еще не поняли.
Описывать размеры барака и количество топчанов в нем не стану, потому что мне не поверят. Расскажу о его обитателях. Большинство вчерашние, а быть может, не только вчерашние, уголовники. Строительство завода закончили в 1931 году. До этого заключенные несколько лет работали на стройке, и те, кто вели себя относительно неплохо и хорошо работали, считались условно освобожденными, но не без определенных ограничений.
У них был старший, которого, вероятнее всего, они сами избрали. Питались они, я бы сказал, очень хорошо. Казенными харчами и не пахло. Откуда все это изобилие у них бралось — не знаю. На работу и обратно никто их не конвоировал. В бараке никто в одиночку не пил. Если кто-то приходил в барак навеселе — сразу ложился на топчан и залезал под одеяло. И дрыхни сколько душе угодно.
Редко, но случалось, что дело доходило до драки, но без смертоубийств. Что касается ругани, грязных выражений, уголовного жаргона, можете считать, что я прошел не одну академию. «Не одну», потому что среди этого люда были не только русские, и во время драки, разгорячившись, каждый добавлял что-то свое.
На этом месте я уже несколько раз откладывал ручку, раздумывал, рассказать или умолчать о том, как мои соседи любили проводить свое свободное время? И все-таки об одной их игре расскажу.
Воскресенье. У нас выходной. Погода такая, что хороший хозяин собаку из дому не выпустит. Вся компания не спеша позавтракала. До и после еды слегка выпили. Одни пили водку, другие спирт, запивая водой. Все навеселе, но, Боже упаси, не мертвецки пьяны. Затем начинается игра. Кто-то дает команду:
— Лечь!
Весь сброд кидается на топчаны, каждый на свой. Следуют еще несколько коротких команд, и все уже лежат на спине. Ноги задраны, руками их поддерживают под коленки. Последняя команда:
— Внимание! — тут настает пауза… — Пли!
Сразу открывают двери и окна, чтобы проветрить барак. Несколько минут спустя объявляют победителей, занявших первые три места. Почему именно им, а не другим оказана такая честь, не ясно.
Среди обителей барака нас, евреев, всего двое. Я и Яшка Чурбан, один из членов «халястры»[60]. Почему такое прозвище — Чурбан — мне было непонятно. На бревно с глазами он не походил, на еврея, впрочем, тоже. Никто нам не колол глаза нашим происхождением. Если на меня еще могли бросить косой взгляд, то Яшка у них был равный среди равных. Меня коробили еврейские анекдоты, которые эта компания любила смаковать. Я их — возможно, необоснованно — воспринимал как антисемитские.
Мое место в бараке было из числа самых плохих. Впрочем, были и похуже. Там жили студенты, приехавшие на тракторный завод на производственную практику. Студентов от нас отгородили большими листами картона. Их примуса так жужжали и коптили, будто стояли у самого моего изголовья. Иногда Яшка Чурбан присаживался на мой топчан и переговаривался с кем-нибудь из студентов. Возможно, они были лично знакомы. В тот раз собеседник ему не ответил. Яшка открыл мою тумбочку. Там лежали полотенце, кусок кустарного мыла, а на верхней полочке — небольшого формата еврейская газета, которая выходила на нашем заводе.
Яшка Чурбан взял ее, развернул, присвистнул и, к моему удивлению, стал читать. Единственное, что я сумел от него узнать, это то, что его родители погибли во время погромов, а в еврейской школе он учился, находясь в детской колонии. Это было в Киеве. Больше разговаривать со мной на эту тему он не захотел.
На сей раз «халястра» завела игру «Пли!» не в выходной и не ранним утром, а после вкусного ужина. На улице моросит. Когда тихо, слышно, как булькают пенистые струи дождя. Я лежу под одеялом, накрывшись с головой. Есть о чем подумать. Дома не стало лучше. Еды там даже за деньги не купишь. Посылки не доходят. Перспектива стать слесарем, токарем, шлифовальщиком мне не нравится. Если учиться, то не здесь, и жить не в таком бараке.
Кто знает, куда меня унесли бы мои раздумья, но я вдруг почувствовал, что меня тормошат. Это был Яшка Чурбан. Он сует мне деньги, велит одеваться и живо сбегать в киоск за папиросами. Я поворачиваюсь к нему спиной, будто это меня не касается. Мой сосед, соученик по ФЗУ, вскочил, готовый к услугам. Яшка его оттолкнул, а меня так дернул за ногу, что я свалился на пол и при этом больно ушиб плечо. Кто-то ему кричит, чтобы он меня отпустил. Чурбан так и кипит от злости. Нагнулся, занес для удара руку и злобно спрашивает:
— Будешь меня слушаться?
Не целясь, свободной ногой я попал ему в пах. Если я, падая, вскрикнул, то Яшка завопил и скорчился. К избиениям он, видно, привык. По решению старосты барака мы были в расчете.
С Яшкой мы встретились много лет спустя в Москве. Он меня узнал, я его — нет. Одет он был как посол при вручении президенту верительных грамот или еще шикарней и с большим вкусом. Яков Исаакович стал дамским парикмахером. Прическа у него была сооружена собственными руками. Даже женщина могла бы такой гордиться. Он уже отец двоих детей: дочь вскоре должна была окончить институт, а сын собирался поступать. Из своей бывшей компании он знал лишь о некоторых — где они находятся и чем занимаются. Говорил о них сочувственно. Вспоминал о нашей драке:
— Вам тогда повезло. У меня в кармане лежал нож, и я обычно бил первым.
Теперь, когда опасность явно миновала, я мог позволить себе спросить:
— И что же вас остановило?
— Староста. Он бы меня покалечил. Мы его слушались. Теперь он живет в деревне. Почти парализован. Помогаю ему деньгами.
Про себя я подумал: в этом бараке было полно народу, но я оставался для всех чужим, друзей не завел.
С раннего детства и до сегодняшнего дня я люблю, как только выдастся свободная минута, взяться за книгу. Это, без сомнения, помогло мне стать, как у нас говорили, «человеком». За любовь к книге мне следует благодарить мою учительницу Берту Абрамовну. Она преподавала у нас идиш и математику.
Казалось бы, странно, как такое сочетается? Но дело в том, что Берта Абрамовна окончила в Харькове трехгодичные педагогические курсы. Еврейский язык и математику во второй половине 1920-х годов там преподавал Айзик Зарецкий. Лингвист Зарецкий был автором ряда учебников и одним из самых активных сотрудников в журнале «Ди йидише шпрах» («Еврейский язык»)[61].
Руку помощи мне и сотням таких, как я, протянул заведующий еврейским отделом Харьковской городской библиотеки им. Короленко Хацкл Надель. Еще молодой человек, ему было около тридцати, он был уже признанным, опытным библиографом и знатоком литературы. Надель научил нас великому удовольствию чтения и необходимости читать так, чтобы прочитанное не улетучивалось из головы. Для приехавших сдавать экзамены местечковых и деревенских ребят это было особенно важно. Начинал Надель с того, как надо вести себя в читальном зале. Сам говорил тихо, а нас просил говорить еще тише.
Со мной он завел беседу, стоя на лестнице, спросил, а я подтвердил, что втихаря, понемногу пописываю. Надель предложил взять у него в библиотеке «Литературоведение» Довида Гофштейна (написанное им в соавторстве с Ф. Шамесом) и, спустя некоторое время, его же «Теорию литературы для студентов и учителей»[62].
Бузи Миллера я в Харькове уже не застал. Но Надель дал мне почитать его книгу «Смена за сменой» с дарственной надписью автора на титульном листе. Талант Бузи Милера как прозаика, драматурга, журналиста проявился особенно ярко позже, когда он уже больше десяти лет прожил в Биробиджане. Надель дал мне почитать и «Светлое рождение» Йойсефа Котляра. Стихи Котляра я читал и раньше, но в этой книге передо мной в первый раз раскрылся в полной мере его яркий талант.
Всплыло и такое полузабытое воспоминание: кажется, именно в библиотеке им. Короленко я впервые увидел Эмму Казакевича. Он и его отец (двойное родство — семейное и творческое) Генех Казакевич, бывший редактор «Дер штерн», «Ди ройте велт» («Красный мир»)[63] и ряда других изданий, уже переехали в Биробиджан. Эммануил (Эмма) тогда вернулся в Харьков за матерью. Высокий, худой, узколицый, он кому-то что-то шепнул, и собеседник прыснул. А Эмма поправил очки на носу и повернулся к другому знакомому. Он был полон юмора, из него ключом била ирония. До сих пор помню характеристику, данную им пролетарскому поэту Хаиму Тильдину: «Среди сапожников — поэт, среди поэтов — сапожник»[64].
Я позволю себе процитировать несколько строчек из мемуаров Тевье Гена: «Его любили», которые были опубликованы по-русски в сборнике «Воспоминания об Э. Казакевиче»:
Мы были постоянными посетителями Общегородской библиотеки им. Короленко. Общежитие было нашим домом по необходимости, библиотека — нашим домом по любви, нашим желанным очагом. Усевшись за одним из столов в просторном и уютном читальном зале, читали книги, писали в своих тетрадках.
Здесь к нашим услугам у стены около гардеробной стоял широкий жесткий диван — как раз на четверых. Наговорившись вдоволь о том, о другом, затевали «торг» — кому из нас первому прочитать свое новое произведение. Эммануил читал свои собственные и чужие стихи громко, увлеченно, не обращая внимания на посторонних, которые стояли у гардероба и прислушивались[65].
Тогда я еще не знал, что этот молодой еврейский писатель Эмма Казакевич обладает не только талантом, юмором, остроумием, но еще и сильной волей и редкой отвагой.
Должны ли мы сожалеть, что после войны его талантливые, глубокие произведения: «Звезда», «Двое в степи», «Сердце друга», «Дом на площади», «В свете дня» были написаны не по-еврейски, а по-русски? Я полагаю, что не следует. Нельзя скинуть со счетов и то, что как еврейский писатель он бы рисковал жизнью.
В качестве приложения — версия, которую не один я слышал от Э. Казакевича. Его родственник А. Гиндес, журналист, автор комедии и четырех книг фельетонов и зарисовок, рассказал, что «Звезду» Казакевич начал писать по-еврейски[66]. Материальное положение у него тогда было жалкое. Он пришел к директору издательства «Дер эмес» Льву Стронгину и сперва попросил, а затем потребовал подписать с ним договор, а главное, выдать аванс. Я знал Стронгина. Он был человеком добрым, порядочным, но слово «аванс» было для него, по меньшей мере, непристойным, и в подобных случаях он вызывал к себе в кабинет главного бухгалтера издательства товарища Менделевича. Перечислять достоинства Менделевича не буду, но все знали, что в день выплаты авторам гонораров худой главный бухгалтер еще больше худеет. Мне доводилось видеть, как после весьма горячей перепалки с автором Менделевич как ошпаренный выбегал из редакторского кабинета, а за ним, хлопнув дверью, выходил автор.
Но меня, кажется, уже порядком отнесло в сторону. Получилась смесь далекого прошлого и более поздних лет. Так что возвращаюсь из Москвы в Харьков, прямиком в годы моей юности. В Харькове я стал немного «похож на человека», но чего-то более конкретного, к сожалению, не добился. И все из-за своего незнания, чего, собственно говоря, я хочу достичь.
Худо-бедно, но где жить у меня было. Мой старший брат Мотл, который когда-то был одним из первых трактористов в нашем районе, получил от завода, на котором работал, комнату в коммунальной квартире. Каждая семья занимала только одну комнату. Центрального отопления не было. Уборная — две фанерные будки (одна без двери) — во дворе. Стены обиты крашеными досками, но краска отслаивается, как шкурка с переваренной картофелины. Никого не стесняли доносящиеся от соседей шум, гам и жужжание примусов. Из радиоточки то и дело раздавались звуки стрельбы, отовсюду доносилась смесь языков — с одной стороны ругаются, с другой милуются. Когда становилось совсем невыносимо, я ставил на полную громкость пластинку с записями Михаила Эпельбаума, редкого по красоте баритона.
Спали мы вдвоем на никелированной кровати, которую мой брат, токарь-виртуоз (так о нем писали в заводской газете локомотивного завода), смастерил собственными руками. Еще мне запомнилось одеяло, сшитое из множества разноцветных треугольных кусочков мануфактуры. Видимо, это был подарок, который по наследству переходил от поколения к поколению. На стене напротив кровати в самодельных рамочках висели грамоты. Золотые каллиграфические буквы блестели. Только из этих грамот я узнал, что настоящее имя моего брата не Мотл (дома все его называли Муци), а Хаим. До сих пор понятия не имею, как в свидетельстве о рождении было записано имя моей убитой немцами сестры Муни. В еврейских семьях детям давали по два имени, а то и больше.
Я помню те времена, когда словосочетание «старый специалист» воспринималось как ругательство. Но судили не за то, что это словосочетание было ругательством, а за то, что оно означало то же самое, что «вредитель». Иначе уже в 1928 году не состоялся бы «Шахтинский процесс»[67], и два года спустя процесс Промпартии[68]. Это Сталину не помешало объявить, а газетам и журналам ежедневно повторять: «В реконструктивный период кадры решают все»[69].
Старых, высококвалифицированных специалистов удалили, а новых кадров еще не было. Зато тот, чьи родители не считались кулаками или лишенцами, мог, окончив семилетку или ФЗУ, поступить на рабфак[70], а потом, даже без экзамена, в высшее учебное заведение. Еще было важно владеть основами марксизма-ленинизма.
На этот раз партия и правительство уже больше двух лет вели упорную борьбу против «украинских националистов»[71]. Об этой борьбе постоянно трубили. Среди осужденных за грех украинского национализма оказались и евреи, в том числе такие известные ученые, как адвокат Зиновий Марголис и историк Иосиф Гермайзе. Вслед за «украинскими националистами» взялись за «контрреволюционеров», которые проникли в самые важные народные комиссариаты. Там и вправду работало немало евреев, занимавших высокие посты.
Я не хотел быть иждивенцем и сидеть на шее у родных, но в то же время очень старался посещать спектакли и концерты. В еврейский рабочий клуб, который назывался «Третий интернационал» и находился в здании Большой хоральной синагоги, и на литературные вечера (не только еврейские) вход был свободный. Но я еще видел почти все спектакли Еврейского государственного театра[72]; часто посещал концерты еврейского академического хора «Евоканс»[73] под управлением Ешие Шейнина. На концертах «Евоканса» иногда бывало больше русских и украинцев, чем евреев. Приходил в полном смысле слова цвет города. Это нельзя объяснить исключительно тем, что хор исполнял не только еврейские песни. Украинские газеты писали, что «Евокансу» нет равных. Правда, билет на балкон или на приставные места стоил не очень дорого, но все-таки деньги были нужны. Откуда же они у меня на это брались?
Вот как было дело.
Я еду домой и вдруг спохватываюсь: брат придет домой с вечерней смены, а на стол нечего поставить. О том, что именно я должен купить, мы договорились, но уже поздно и магазины вот-вот закроют. Мне еще ехать три длинных трамвайных остановки, но я только что проехал мимо большого продовольственного магазина. Едва трамвай остановился, я выскочил и побежал назад к магазину.
Внутри еще было немало покупателей. Но у двери стояла женщина со шваброй в руках. Она охотно выпускала людей из магазина, но никого не впускала. Я стал ее упрашивать, но говорил как будто со стеной. Все они такие, подумал я, эти торговые работники. Почему эта уборщица должна быть другой?
Уже собирался уходить ни с чем, но вдруг вижу, кто-то еще подходит. Перед ним уборщица распахнула дверь еще до того, как он дотронулся до дверной ручки. Мне стало досадно: а я чем хуже? Разве что у него усы как у Тараса Шевченко, а я еще только начал бриться, чтобы волосы на щеках росли быстрее. Усатый был уже по ту сторону двери, а меня, который хотел войти сразу вслед за ним, уборщица так прижала дверью, что ни туда, ни сюда. Вдруг слышу, как только что вошедший мужчина обращается к ней:
— Лия Гедальевна, впустите. Кроме него, больше никого нет.
Женщина недовольно поворчала, но послушалась. Это ж надо было так нарваться: женщину совершенно нееврейской внешности звали, оказывается, Лия, да еще и дочь Гедальи. Женщина средних лет, на лице сохранились черты еще не увядшей красоты. Высокий лоб, миндалевидные глаза, но она — всего лишь уборщица, выполняющая, что велят. Мне показалось, что на меня она посмотрела невидящими глазами.
Ничего из намеченного я не купил. Это было привычно. Дефицитных товаров было больше, чем недефицитных. Я на самом деле был последним покупателем, который должен был быстро покинуть магазин. Должен-то должен, но получилось иначе. При моей попытке выйти Лия Гедальевна вдруг сказала:
— Иван Макарович сейчас придет. Он просил вас подождать.
— А кто такой Иван Макарович?
— Тот, кто велел вас впустить.
Не иначе как меня выдала еще неостывшая обида.
— Хоть он и велел, вы все равно не хотели меня впускать.
— Если бы я очень не хотела, вы бы не вошли. Ведь дверь запирается за пятнадцать минут до закрытия магазина.
Большим любопытством я, кажется, не отличался, но мне все-таки хотелось узнать об этом человеке, который попросил меня немного подождать. Я спросил:
— Иван Макарович — директор магазина?
— Нет-нет, он — товаровед.
— А чего он от меня хочет?
— Он сам вам скажет, — ответила уборщица и более мягким тоном, почти улыбаясь, добавила: — Вы, может быть, хотите спросить, порядочный ли он человек, так я вам отвечу: по-моему, порядочный, но вы же не доверяете тем, кто работает в государственной торговле.
Разные бывают люди. Вот этот, например, старше меня в два с лишним раза, начальник, хоть честь ему отдавай, одет нарядно, а разговаривает со мной, как со старым знакомым. Хочет знать, чем я занимаюсь. Как у меня со здоровьем? С кем и далеко ли отсюда живу? И главное, не нуждаюсь ли в заработке?
Расспрашивать или не расспрашивать — это его дело. Но у меня было ощущение, что я говорю с близким человеком, с которым, неизвестно почему, давно не виделся. А вообще-то зачем ему понадобилось расспрашивать меня, как будто я его подчиненный?
Кончился наш разговор тем, что Иван Макарович мне предложил прямо с ходу приступать к работе. За ночь станет понятно, справлюсь я или нет. Сначала надо освободить место на складе, потому что с минуты на минуту начнут прибывать с продуктовых баз грузовики и телеги с товаром. По договору товары должны разгружать носильщики базы, но с водителем приезжает агент, требующий, чтобы ему как можно скорей подписали накладные, а больше он ничего знать не хочет.
По довольно большому числу ступенек мы спускаемся на склад. Возле опечатанной двери лежит некто, человек — не человек. Это с ним мне предстоит разгружать товар? Напарник — лучше не придумаешь. Правда, этот «человек — не человек» все-таки, кажется, о чем-то думает. Пытается выпростать руки, даже встать, но, словно закованный в цепи, падает, готовый и дальше, мыча, как скотина, лежать в собственной луже. Мы волоком по лестнице вытаскиваем его на свежий воздух. Наутро, когда туман в его глазах начнет рассеиваться, он, верно, подумает, что его брюки промокли от росы.
Дверь на склад открыта. Товаров, как мне кажется, масса. Иван Макарович подходит к телефону. От ряда заказов он пытается отказаться. Меня «охраняет» Лия Гедальевна. Странная уборщица. Я смотрю на разбухшие мешки, которые мне в одиночку не поднять. Ко мне медленно возвращается разум. Куда я лезу? Один мой компаньон пьян, второй, быть может, трезв, но у него грипп. Какое я имею к ним отношение, почему это должно меня касаться? Я беру свою сетку и говорю Лие Гедальевне:
— Пусть Иван Макарович на меня не рассчитывает. Я еду домой.
Она молниеносно парирует:
— Что значит «домой»? Вы же ему обещали.
— Обещал, что буду один работать за двоих, а быть может, за троих носильщиков?
— Не беспокойтесь. Он этого не допустит. Увидите, подставит свое плечо.
Я подумал о ней как-то нехорошо, ее преданность начальству показалась мне странной. Она это явно почувствовала. Я продолжил:
— Это его дело. Я здесь человек посторонний. На двери, как я заметил, висит табличка: «Посторонним вход воспрещен». А я как раз и есть посторонний.
И ушел бы, если бы Лия Гедальевна вдруг не заговорила со мной на идише, на том языке, на котором мы (хотя и русский был нам не чужд) в основном говорили дома. Но то, что она сказала, удивило меня еще больше. Она упрекнула меня за слова: «Это его дело, я здесь человек посторонний».
— Идиш вы понимаете? Я спрашиваю, потому что Иван Макарович может сейчас подойти. Отвечать, вижу, вы уже научились. Потом не пожалеете? Если хотите, я тоже посторонняя. Формально, по штатному расписанию, я уборщица. Если не разгрузить продукты, завтра в продаже не будет ни мяса, ни колбасы, ни рыбы, ни молока, а главное, хлеба и выпечки. У большинства людей запасов нет. Вы представляете себе положение тех, кто вернется домой из магазина с пустыми руками?
Желания оправдываться не было, отвечать я не осмелился.
— Вы говорите «это его дело». Безусловно, его. Потом, возможно, пожалею, но вам, как вы говорите, «постороннему», скажу. Иван Макарович был руководителем главка. Его сотрудника облыжно обвинили в таких грехах, что стало ясно — не сегодня-завтра арестуют, а пока его следует исключить из партии. Все до единого, включая близких друзей, вместе с которыми тот учился в институте, голосовали «за», и только Иван Макарович воздержался от голосования.
Тогда я подумал, а потом уже узнал наверняка, что этим сотрудником, о котором рассказывала Лия Гедальевна, был ее муж. Ивану Макаровичу повезло, его только сняли с работы и объявили строгий выговор по партийной линии.
Уверять, что только под впечатлением рассказа Лии Гедальевна я начал понимать, что творится в стране и кто во всех несчастьях виноват, было бы неправдой.
Что говорить обо мне, совсем недавно простившемся с детством, когда десятки, если не сотни миллионов человек, как загипнотизированные, верили товарищу Сталину. Наших родителей уверяли, что благодаря трудностям, которые они переносят, у их детей будет счастливая жизнь. Туже самую сказочку повторяли и нам, второму поколению. Мои дети слушать эти обещания уже не захотели…
Я ненадолго забежал домой, оставил записку, чтобы брат не волновался, и в том же темпе вернулся на работу.
Если бы грузовики с продуктами приезжали друг за другом, я бы не выдержал. Сахар, конечно, сладок, но как горько таскать его на плечах по лестнице вниз! Еще тяжелее соль, мука, крупа и другие продукты, о которых у продавцов один ответ: «Нет в продаже».
Но вскоре я понял, что это «Нет в продаже» — не для всех. Для некоторых еще как «есть» почти все, что душе угодно. Если не будет, представитель пожарной охраны может заявить, что соленые огурцы пожароопасны, так как они лежат недалеко от спичек. Предлог всегда найдется.
Начальство может завтра обвинить вас в сокрытии от населения дефицитных продуктов. Поэтому их человек стоит в отдельной очереди, и ему уже приготовлено все, что было заказано по телефону. Кстати — и это я уже могу засвидетельствовать, — еще до прибытия товаров в магазин немало мошенников и опытных воров уже приложили к товарам руку.
Еще до наступления рассвета мы, Иван Макарович и я, разгрузили грузовик с прицепом. Лия Гедальевна все это записывала в специальные накладные. Она то и дело макала перо в чернильницу, записывала четкими буквами и записанное повторяла вслух. Вскоре должны были прийти продавцы, чтобы разложить товар по отделам. Но до того пришел заместитель директора Игорь Владимирович — разодетый в пух и прах человечек небольшого роста. Он говорит о погоде, закуривает дорогую папиросу «Казбек» и умиротворенно выпускает клуб дыма.
— Игорь Владимирович, — говорит Иван Макарович, — тысячу двести килограммов черного хлеба мы вернули.
Игорь Владимирович подскакивает, словно ему иголкой ткнули в одно место. Говорит зло, не избегая крепких выражений:
— Кто вам позволил? И кто эти «мы»? Вы и этот парнишка, который не имеет права здесь находиться? — И уже специально для меня ткнул пальцем в висящее объявление. — Если умеешь читать, так прочти, что здесь написано: «Посторонним вход воспрещен».
Как молод я ни был, но цену тяжелому труду знал. А со времени жизни в бараке с уголовниками у меня остался порядочный запас «красивых» слов. Возможно, я пустил бы их в ход, но Иван Макарович положил мне руку на плечо и более чем вежливо сказал:
— Сидите, пожалуйста, сидите. — И уже Игорю Владимировичу. — Что вы так заторопились? А на ваш вопрос — отвечаю. Если бы не «этот парнишка», сегодня не была бы разгружена ни одна машина. Работал он за двоих, и заплатим мы ему по двойной норме. Вы хотите знать, кто дал нам право вернуть хлеб? Этот хлеб был полусырой, более тяжелый, чем положено, и его нельзя было есть. Мы обо всем этом, насколько возможно, подробно написали.
Игорь Владимирович не сдавался. Чуть тише, но все же строгим начальственным тоном он продолжал:
— Нынче не то время, когда можно воевать с хлебозаводом. Того, что вы с такой легкостью вернули, мы уже не получим. Начальство там новое, и я еще никого из них не знаю. А как мне это объяснить пролетариату, который придет за хлебом и обнаружит пустые полки?
Игорь Владимирович в сердцах потушил в пепельнице папиросу и продолжил:
— От имени администрации я вас предупреждаю: если подобное повторится, буду вынужден принять соответствующие меры вплоть до, до… Вы сами понимаете, до чего может дойти дело. Вот так!
Выговорившись, заместитель директора взял портфель и с высоко поднятой головой отправился дальше проверять и давать указания.
Меня, кажется, уже перестали замечать, но я не трогался с места и слушал Ивана Макаровича.
— Вот, пожалуйста, полюбуйтесь: пламенный демагог и к тому же политикан. Что тут скажешь: черт возьми, но хлеба сегодня на самом деле не хватит.
Лия Гедальевна:
— Почему вы думаете, что не хватит? Ведь определенный запас есть. И муки, сами знаете, достаточно. Многие женщины просят, чтобы им вместо хлеба дали по карточкам муку. Неужели вы не понимаете, что и этот тип, и агент, который отказался подписать акт, и все они связаны друг с другом? Нас-то он пугает, потому, что мы мешаем ему воровать, но знает, что мы его не выдадим.
Советская торговая система мне была еще незнакома. Работавшие там люди должны были выслушивать упреки со всех сторон. Особенно косо стали на них смотреть после того, как в 1931 году были введены карточки не только на хлеб, но на все необходимые продукты питания.
За те два месяца, которые я провел в магазине, работая за двоих и получая за двоих, перед моими глазами прошла целая галерея работников торговли: одни подтверждали распространенное о них мнение, другие его категорически опровергали.
Пожалуй, я уделил слишком много времени и места моей недолгой и случайной работе в магазине из-за знакомства Лией Гедальевной и Иваном Макаровичем.
Дело было не только в том, что они были добрые и образованные люди. С такими людьми я и раньше встречался. Эти двое выделялись своим свободомыслием и тем, что позволяли себе не плыть по течению. Трудно себе представить, что в те годы значило заступиться за осужденного! Наши короткие ночные разговоры меня обогатили и должны были открыть глаза на происходящее в стране. О таких людях, полагаю, стоит рассказать, потому что благодаря таким, как они, мы иначе видим свое прошлое.
Были ли между ними разногласия? Конечно, были. Но главным образом не потому, что она была еврейкой, а он — русским.
С Лией Гедальевной я встретился еще раз. Это было в конце 1940 года. Ее лицо избороздили морщины. Руки у нее дрожали так, что ей уже было трудно вдеть нитку в иголку. Работала она гардеробщицей. С сожалением сказала, что Иван Макарович изменился, и не к лучшему. Его сломали. Вот что она рассказала:
— Сегодня он уже ни за кого не заступится. Готов сам обвинять. За это его очень повысили по службе. Дали машину с водителем, который обслуживает только его. Уже несколько раз был за границей. Некоторое время мой сын Саша работал у него, и Иван Макарович сперва очень его хвалил, а нынче и знать не хочет.
— С вашим Сашей, — спросил я, — что-то случилось?
— Он учился и уже заканчивал педагогический институт. К выпускным экзаменам они, несколько студентов, готовились вместе. Один из них любил рассказывать анекдоты. Ну и рассказал… Короче, за него, видно, было кому заступиться, а моего Сашу, сына репрессированного, из института исключили. Теперь он занимает вашу прежнюю должность — грузчик…
Прощаясь, она, вздохнув, сказала:
— Не думайте, что у нас что-то может измениться к лучшему.
Лия Гедальевна была исключением. Редким исключением. Люди, недовольные властью, боялись пикнуть. Вести себя следовало очень тихо, а обиды держать глубоко в себе. Люди научились слышать, видеть, страдать — и молчать. А если говорить, то только шепотом или намеком.
Вы ни за что не угадаете, куда может завести человека его хитроумная судьба. Собственно говоря, при чем тут судьба? Кроме меня самого, никто не вмешивался. Хотя, что значит «не вмешивался»? Ведь если бы не затянувшаяся и измучившая меня малярия и еще нечто со странным названием «Торгсин»[74] (чем это пахнет, я вам еще объясню), моя жизнь оказалась бы совсем, совсем другой.
Короче говоря, меня занесло в город Балашов Саратовской области. Там была авиашкола, которая готовила пилотов для гражданской авиации[75].
Вначале мне казалось, что до меня на эту землю не ступал ни один еврей.
Продержав довольно приличное время в карантине, нас одели и обули хоть не в царский мундир, но тоже в красивый, всем на зависть. Особенно выделялся китель с металлическими пуговицами с пропеллером. Они блестели, как новенькие монеты. Все это нам полагалось, потому что после строгого отбора нас зачислили курсантами летного училища.
Случилось это так: я учился в Харьковском еврейском машиностроительном техникуме. Отличником не был, но не был и отстающим. Предметы, которые мне давались легко — литература, история и, пожалуй, география — в этом учебном заведении не занимали ведущего места. Жили мы, три студента, в одной комнате, которую техникум снимал в пригороде. Одним из нас был мой тезка, тоже Миша, которого все звали Максом. Хороший спортсмен, он любил хвастаться своим золотистым загаром, поигрывая при этом крепкими мускулами, ловко перекатывавшимися под загорелой кожей.
Макс, года на два-три старше меня, уже довольно давно посещал аэроклуб и, когда там объявили о приеме в летнее училище, записал в список желающих не только себя, но и нас, обоих своих соседей. Он нам постоянно напоминал об этом, и хотя мы знали, что он не из тех, кто бросает слова на ветер, восприняли это как шутку.
Прошло немного времени, и горком комсомола потребовал у техникума подробные характеристики на нас троих. Как мы потом узнали, нас представили в значительно лучшем свете, чем мы того заслуживали. Прошло еще две недели, и хозяйка дома принесла нам три присланных по почте зеленых конверта. Вскрыли конверты и прочли на бланке гражданской авиации указание: куда и когда мы должны явиться.
Вот что порой может наделать шутник своими шутками. Макс пытался нас успокоить: вас, говорил он, скоро отпустят, не доросли еще, а чем больше будет отсев, тем лучше для меня.
После того как представители приемной комиссии предварительно познакомились с нами, нас передали в руки множеству врачей. Каждый из них старался найти какой-нибудь дефект если не в глазах, так в ушах. Не хватало разве гинеколога. Больше всех суетился и свирепствовал невропатолог. Меня, например, усадил в кресло, которое неожиданно стало меня терзать: то хотело непременно сбросить, словно дикая лошадь, то, когда не получалось, начинало быстро вертеться туда-сюда. Голова у меня закружилась, но санитару, который стоял за моей спиной, показалось, что я выдержал. Больше половины желающих медицинская комиссия забраковала.
Кто же мог ожидать такого? Но из нас троих остался я один. Вначале я к этому отнесся равнодушно. Можно сказать, по-мальчишески. Но постепенно втянулся, как в азартную игру, как многие другие ребята моего возраста, сперва и не думавшие становиться летчиками, но постепенно начавшие ждать и надеяться.
Надеяться на что? Среднего образования у меня нет. К точным наукам не тянет, а они, эти науки, мне часто мстят, упрямятся и не подпускают к хорошим отметкам. На что же такой, как я, может надеяться?
Настал день последнего экзамена. Сейчас, подумал я, мне предложат решить задачу, потом за меня возьмется физик, после него директор, который увидит, как я владею русским языком, и хоть кричи во весь голос, никто не подскажет, не выручит. Но, по крайней мере, никто не упрекнет меня в трусости.
В большом классе, куда мне велели войти, сидели три экзаменатора. Как мне показалось, они смотрели на меня, как крестьянин на лошадь: купить — не купить. Один из них, кажется, уже все для себя решил. Он, не ответив на мое приветствие, просто надел очки и уткнулся в газету. Я поздоровался второй раз, громче.
Мое второе приветствие вызвало у них смех. Наконец взялись за меня. Велели вытащить из коробочки бумажку. Тут я понял, что сейчас экзамен кончится. Решать какие-то задачи, выводить формулы я даже пробовать не буду, разве что если спросят о законе Ньютона или Ома.
Мне напоминают:
— Время идет, а вы у нас только третий.
Меня словно разбудили ото сна. Что за задачи, какие формулы? Оказалось, что для поступления в авиашколу, в которой готовят пилотов, надо быть только физически годным и соответствующим образом политически подготовленным. На бумажке, которую я вытащил, читаю вопрос: «На каком партийном съезде, по чьей инициативе и когда была создана коммунистическая партия?»
Просто чудеса! Но так было. От радости я чуть не забыл того, что так хорошо знал.
— Успокойтесь, — сказал мне председатель комиссии, — никто вас не торопит. Вспомните. Это из вашей школьной программы.
— Мне не надо вспоминать, могу ответить. Можно?
Ответом был кивок головой: можно.
Пары минут мне хватило, чтобы им нечего было добавить к моему ответу. На этот раз мне повезло, но ведь стоят еще две коробочки со сложенными бумажками. Вот этих мне надо бояться.
Тот, который глядел в газету, хочет знать:
— Как Ленин характеризовал большевистскую партию? — подождал немного и сам подсказал. — Как марк…
Спасибо ему за эту подсказку. С его помощью я вспомнил и продолжил:
— Как марксистскую партию нового типа.
Еще вопрос: где была основана и начала выходить газета «Искра»? Как я мог не знать о газете «Искра», если учитель истории только и делал, что вдалбливал нам этот материал. То же самое с еще одним вопросом, на который я должен был ответить: о подписанном в 1918 году мирном договоре с Германией. Это, оказывается, главное, что тогда должен был знать курсант, который со временем станет капитаном воздушного корабля с пассажирами.
Мне показали, откуда надо вытащить еще одну бумажку. Будущий пилот должен знать роман Михаила Шолохова «Поднятая целина» (второй том тогда еще не вышел) и роман Федора Гладкова «Цемент». Тут уж я почувствовал себя как рыба в воде. Читал, а как же! А о «Цементе» Гладкова мы даже писали контрольную работу.
По тому, как эти трое со мной прощались (вставали, пожимали мне руку, улыбались), я понял, что мои ответы их удовлетворили, если не больше того. Дали с собой несколько номеров журнала «Гражданская авиация», заметив, что желательно, чтобы я их внимательно прочел. Выходит, все идет на лад.
Выходить-то выходит, но для того, чтобы поступить в летное училище, мне не хватает двух лет. Принимают с восемнадцати, а не с шестнадцати. Если приемная комиссия меня пропустит, то покопаются в моих бумагах и спохватятся, что вместо метрики я приложил справку, что я, такой и такой-то, родился в 1915 году и что мои родители колхозники.
Это удостоверение мне выдал председатель сельсовета Ицик Учитель. Хотя его сестрички, вместе с которыми я учился, знали, сколько мне лет, но Ицик, сам человек очень порядочный, все же спросил меня, когда я родился. Как я сказал, так он и записал, подписался и поставил печать.
Еще об Ицике Учителе. Помнится, после войны я встретил его еще раз. Это было в Виннице. Он со специальным эшелоном, кажется, из Крыжополя[76], ехал в Биробиджан. Там он стал работать директором восьмилетней школы в Бирофельде[77].
Короче, сомнения не давали мне покоя, но оказалось, что благодаря Ицику Учителю, который невольно исказил правду о моем рождении, я безо всяких трудностей был зачислен курсантом Пятой авиашколы.
Сконфуженный, будто виноватый в том, что мне, в отличие от моих соседей, повезло, я все время тайком читал этот официальный документ, и мне все еще не верилось, что в нем имеюсь в виду именно я… Юношеские мечты. Кто может знать, возможно, я неожиданно, без всякого расчета, вытащил счастливый билет, который меня, обыкновенного бедного еврейского паренька, поведет в гору. Ничего себе, в девятнадцать лет стать летчиком!
Самолет приземляется. Пассажиры, довольные, что остались живы, аплодируют мне, как победителю или, если угодно, спасителю. Погоди, погоди, это еще не все, счастье может улыбнуться еще шире. Если уж на то пошло, то почему бы среди пассажиров не быть девушке, цветущей всеми цветами юности? Смуглая, с черными, как вишни, глазами, сама скромность. Словом, красота и обаяние. Было бы хорошо, чтобы такая красавица преподнесла мне цветы. Что она при этом скажет, уже не так важно. Мне хватит ее улыбки, но как бы ее задержать так, чтобы больше не отпускать — этого я еще не придумал… Да, меня занесло.
Один из членов приемной комиссии, бритоголовый, объяснил нам:
— Среди всех профессий профессия пилота — самая возвышенная и почетная.
Если уж он мог так сказать, то меня, в моем возрасте, тем более могло занести.
И снова о Балашове. Русского человека с такой фамилией я встречал, но что есть такой город — понятия не имел. Приехал я туда в конце лета. Если бы не аэродром и курсанты, это была бы совершенная глушь. Не город, не деревня. Деревянных домов больше, чем каменных. Возле магазина на ящике сидит, протянув голую с гноящимися ранами руку, старик в шерстяных носках. Второй рукой он непрерывно крестится и шепчет что-то непонятное. На другой стороне шоссе мальчик катит деревянный обруч. За ним с лаем бежит собачка. Нас предупреждали, что собаки здесь злые.
Эти картины вернули меня к началу моей жизни в Погребище. Разница только в одном: там бы я увидел закрытую синагогу, здесь — закрытую церковь. Бескрайнее небо, на котором облака напоминают горбатых верблюдов, на моей родине было таким же, но здесь с него доносился рокот самолетов. Тогда на летчиков смотрели, как теперь на космонавтов.
Приняли нас по установленному порядку. Сначала мне приказали расстаться с моей густой, угольной-черной шевелюрой. Как сказала одна студентка техникума: если бы не эта шевелюра, она бы меня просто не заметила. После карантина на мою прическу уже вообще никто не обращал внимания.
Еще пребывая в карантине (месте для бездельников — ешь, пей, спи и ничего не делай, что я плохо переношу), я подружился с парнем из Сибири, Павлом. Он мне давал читать письма от девушки, в которую был по уши влюблен, и своего учителя, о котором Павел говорил, что если бы не этот учитель, он бы школу не окончил и, вероятнее всего, оказался бы за тюремной решеткой.
Полагаю, имеет смысл отметить, что Павел был слишком спокойный, медлительный. Если происходило что-то серьезное, он просил: «Дайте подумать». А нам постоянно напоминали: «Летчик должен быть сообразительным, находчивым. В случае необходимости он должен молниеносно оценить обстановку и тут же прореагировать». Мой друг мечтал быть не просто летчиком, а генералом. Другие курсанты тоже мечтали об этом, но ему это удалось.
Ко мне Павел подошел, когда я, забившись в угол, нехотя читал какую-то книгу. Он, высокий, сильный, нагнулся ко мне, спросил, как меня зовут, а потом доверил тайну: ему сегодня исполнилось двадцать лет, и он меня приглашает вместе с ним отметить день рождения. Взглядом показал, что в кармане есть бутылка. Что в бутылке, объяснять было не надо.
Оказалось, что я был третьим приглашенным. Но те двое отказались. Как же могло быть иначе, если за нарушение режима, к тому же со спиртным, немедленно возвращали документы — и езжай туда, откуда приехал. Я, конечно, тоже должен был отказаться, но уж больно жалкий у него был вид. Куда мы забрались, рассказывать не стану. Пробка выскочила из поллитровки с одного удара. Выпили понемногу, и я стал его уговаривать остальное вылить. Он согласился, но сразу снова взял слово.
— А за здоровье моей мамы? Знаешь, какая у меня мать? Погоди, погоди, пить будем за обеих наших матерей.
Я его опять послушался, но потом выхватил бутылку, и ни нашим, ни вашим, остаток вылил. Мне показалось, что на щеке именинника блеснула слеза.
Прошло не больше месяца, и Павел опять сказал мне по секрету:
— Сегодня мой день рождения. Дважды двадцать не бывает. Надо отметить.
Строгого запрета уже не было. Но Боже упаси, чтобы начальство тебя заметило пьяным. У нас с Павлом до этого не доходило. Все же мой друг приучил меня иногда выпивать с ним. Кажется, и я его иногда угощал.
В свободные дни мы оба ходили в городскую библиотеку.
Учеба мне, и не только мне, давалась трудно. Как теперь понимаю, уровень наших знаний был недостаточен. В такую школу требовалась молодежь по крайней мере со средним образованием. Кроме того, много времени отнимали политические дисциплины. Редкие дни проходили без соответствующих занятий.
Мы должны были теоретически и практически уметь пилотировать два самолета — У-2 и П-5. («У» от «учебный», а «П» — от «почтовый»). Первый экзамен я сдал относительно легко. Все вопросы касались учебного самолета и его мотора. Без шпаргалки, без малейшей зубрежки запомнил, пусть ненадолго, и сходу ответил, сколько весит У-2, его предел высоты, сколько цилиндров у мотора, как долго длится остывание, сколько лошадиных сил, и все в таком духе. Я даже знал, когда в России был построен первый самолет, но сейчас уже забыл.
Большого выбора способов времяпрепровождения в российском провинциальном городе не было. А что было? Танцплощадка с оркестром. Главенствовали духовые, они словно сообщали о тревоге. Для кого тревога, а для кого призыв к счастью и любви. Местные девицы уже давно ждали этого призыва. В последний раз глянула в зеркало. Осмотрела себя с головы до ног, брызнула за ухо одеколоном. Вдруг, словно от неожиданно осенившей мысли, но все же не без внутренних колебаний, расстегнула на кофточке еще одну пуговку. Уже по дороге еще раз повторила про себя все фокусы, как отхватить кавалера хотя бы на один танец. Это, прежде всего, о тех, которые уже засиделись в девицах или, скажем, могли бы быть более красивы.
Такие, чтобы не стоять зазря на танцплощадке весь вечер, не получив приглашения на танец ни от одного курсанта, еще дома, забыв о девичьей гордости, заготавливали записочки примерно такого содержания: «Меня зовут так-то, стою на таком-то месте, одета так-то. Если вы не против, прошу пригласить меня на танец. С благодарностью…»
Кроме такой записки, еще надо было иметь при себе конфеты, чтобы оплатить услуги ребенка, который отнесет записку. Впрочем, детей, готовых даже без оплаты отнести бумажку кому надо, было предостаточно. У курсантов (я был среди стоящих в стороне и наблюдавших за тем, как другие танцуют) было заведено, что каждый третий танец танцуешь не с той, с которой хочешь, а с той, которую никто не приглашает. Если она приклонит голову тебе на грудь и станет что-то шептать, не надо ей мешать. Зато оттанцевала — и слезай с телеги. Такое правило завел кто-то из выпускников училища и, по-моему, отлично придумал.
Естественно, были и молодые, красивые девушки, которые, неважно, хорошо ли, плохо ли танцевали, были нарасхват.
Мы бродим вокруг танцплощадки, и уже несколько минут за нами ходит семи-восьмилетний мальчик. Павел уверен, что вот-вот получит любовное письмецо, но мы все гуляем, а мальчишка — за нами. Сколько можно ждать? Мой друг молча разворачивается и идет навстречу мальчику. Слышу, как Малашкин спрашивает:
— У тебя есть для меня записочка? Или ты должен мне что-то сказать? Почему молчишь?
А мальчик отвечает:
— Я должен о чем-то спросить дядю, с которым вы гуляете.
Павел был удивлен и разочарован, но с олимпийским спокойствием объяснил:
— Я и он, — и показал на меня, — друзья, близкие друзья. Понимаешь? Так что ты и меня можешь спросить.
— Нет-нет. Я должен сделать все так, как мама велела.
Мы с Малашкиным тогда уже на самом деле были близкими друзьями. Но у всякой дружбы есть граница. Я легонько толкнул его плечом. Но он стоит, не трогаясь с места. Собственно говоря, какие могут быть секреты? Ведь у меня здесь нет знакомых. Пусть Павел стоит рядом. Все-таки друг, который ко мне хорошо относится. Я говорю мальчику:
— Хочешь о чем-то спросить? Спрашивай. Я слушаю тебя. Спрашивай.
Все же что-то его удерживало.
Я его обнял, отвел на несколько шагов в сторону, и он заговорил:
— Мама велела вас спросить… — Он рассмеялся, и вместе со смехом исчезла его стеснительность, отчужденность, вернулась речь. — Дядя, мама велела вас спросить: вы еврей?
Ошеломленный таким вопросом, я, еще ничего не понимая, ответил:
— Еврей.
Еще больше меня ошеломили дальнейшие слова мальчика. Как же могло быть иначе, если говорил он на идише. Не скажу, что слова прямо выскальзывали у него изо рта. Порой они ему давались нелегко. Но мы понимали друг друга. Еще как понимали.
Малашкин стоял, сожалея, что мы говорим на непонятном ему языке. О том, что я еврей, он знал. Но то, что у нас тоже есть свой язык, этого он, видно, не мог себе представить. В тот же вечер он мне сказал:
— Мой учитель, письма которого я тебе давал читать, тоже еврей, но чтобы он с кем-нибудь говорил так, как ты с этим мальчиком, такого я не помню. Я знал еще несколько евреев, все они говорили только по-русски.
— С кем? — спросил я его.
— Что значит, «с кем»? Со мной, с моей матерью.
Честно говоря, зайти к той женщине, которая интересовалась, еврей ли я, мне хотелось, когда я буду один. Удалось это несколько дней спустя. Все выглядело очень естественно. Встреча произошла в субботу, но, понятно, не потому, что Бог создал мир за шесть дней, и в седьмой отдыхал. Мы отдыхали тогда один день в неделю — в воскресенье. Накануне нам разрешалось возвращаться в училище позже. Павел в эти часы был как раз занят: пошел на свидание.
На боковой улочке стоял одноэтажный глинобитный домик. Еще до того, как я переступил его порог, до меня донеслись давние домашние запахи. Даже почудилось, что пахнет чолнтом[78]. Хозяйка, Сора, как она представилась, женщина лет сорока пяти, встретила меня приятной улыбкой.
Ее младший сын, симпатичный мальчик, с которым я уже был знаком («Файвл, — добродушно крикнула ему мать, — дай слово сказать!»), протянул мне тетрадь и спросил, видел ли я когда-нибудь, как пишут справа налево. Пока мама занята на кухне, ему хочется похвастаться. Уже третий год дедушка учит его читать и писать, так что он мне сейчас покажет, что умеет. И я услышал:
— В еврейском языке двадцать две буквы. — Чтобы их перечислить, ему приходится подглядывать в тетрадь, но он продолжает тоном знатока: — Буква «алеф» означает два звука — «а» и «о». Чтобы отличить один от другого, «алеф» подчеркивают либо «пасехом», либо «комецом»[79]. Например: дер зак, ди зок[80].
Мне захотелось поступить так же, как делал мой ребе[81] в подобных случаях: ущипнуть Файвеле за щечку, но вошел его дедушка, и щипок в щеку парнишке достался не от меня. Так было принято отмечать прилежание ученика. Дедушка как дедушка, но с живыми, очень яркими глазами на худом лице, которое не выглядело усталым от прожитых лет. Уже в начале нашего разговора, который мы вели на простом еврейском языке, я заметил в его речи типично литвацкий акцент[82].
Исроэл Марголис, так звали отца Соры и дедушку Файвла, рассказал мне вот что:
— Во время Первой мировой войны царь Николай Второй без всяких «почему» и «за что» выслал из прифронтовой полосы тысячи евреев[83]. Мы тогда жили в Литве. Русским пришлось отступать, так надо же было выискать виновника. Для нашей семьи это было время странствий и скитаний по российской глубинке. Наконец мы оказались в Саратове. Большой, красивый город, но там нам пришлось пережить многое. И вот мы уже четыре года отлучены от еврейского мира. Я надеюсь, что моя дочь и внук еще вернутся в Литву. При первой же возможности уехать мы тут не задержимся. И здесь, в таком окружении, живем своей жизнью, соблюдаем все традиции, которые достались нам от наших родителей, от дедушек и бабушек.
Затем Исроэл спросил меня:
— Вас не удивило, что не я, не Сора, а именно Файвка спросил вас: еврей ли вы?
Ответа он не ждал и сразу сам все объяснил:
— Год тому назад, тоже в канун Пейсаха, мы хотели пригласить кого-нибудь из ваших ребят, которые здесь без родителей, без родных. Мы уже давно заметили одного молодого человека, одетого почти как вы, на вид явного еврея. Он каждый день проходил мимо нашего дома. Однажды Сора его остановила и спросила так же, как Файвка спросил вас. Надо было видеть, как он обиделся, разозлился. Ничего себе, его фамилия Нечипоренко, а его посмели принять за еврея.
В том, что Исроэл когда-нибудь носил атласную капоту и бархатную ермолку[84] можно было, пожалуй, усомниться. Но в том, что суббота для него всегда была праздником и он ее отмечал так же, как мой отец, я был уверен. Суббота, уверял мой отец — одна из основ еврейской религии. А Исроэл чтил соблюдение субботы больше всех других заповедей. В новых жизненных условиях, на чужбине, далеко от еврейских центров, он следовал всем законам еврейства, воспринятым в Вильне. Из Саратова им пришлось уехать, потому что там старик преподавал детям не только идиш, но и иврит, а это было строго запрещено[85]. Но и здесь, в Балашове, его дом был островком еврейского света.
Из прослушанного в харьковском еврейском рабочем клубе доклада я знал, что наш идиш по продолжительности жизни превосходит все другие разговорные языки, которые были у евреев. Еще я знал, что 38 лет тому назад, в 1897 году, перепись населения показала, что в России свыше 97 % всего еврейского населения (5 миллионов 215 тысяч человек) считает идиш своим родным языком. Но в 1926 году уже только 72 % евреев указали, что их родной язык идиш. Правда, Литва, Бессарабия, Западная Украина и Латвия тогда еще не принадлежали Советскому Союзу. Но языковая ассимиляция в Советском Союзе нарастала.
И вот я слышу от Марголиса:
— Во всем мире есть только одна страна, где все евреи говорят на идише — это Литва. Многие из нас знают литовский, русский, польский, немецкий, но идиш перевешивает.
Для него это было важно, его тянуло на родину. Он был из тех, кто считал, что равнодушие к родному языку означает равнодушие к прошлому и даже к будущему своего народа.
Кажется, уже и так ясно, я мог бы и не напоминать, что Марголисы меня пригласили на сейдер и чтение Агоды в пасхальную ночь. Праздник должен был наступить через неделю. Мне оставалось только искренне поблагодарить их за приглашение. Сора спросила:
— Чтобы прийти к нам, вы должны у кого-нибудь спросить разрешения?
Недолго думая, будто надо мной нет никакого начальства и я собираюсь отмечать не день, когда мы, евреи, были вызволены из египетского плена, а, скажем, день Великой Октябрьской революции, я ответил:
— У Павла, моего друга. Он тоже захочет пойти со мной.
— Пожалуйста, но, может быть, в другой день. Понимаете, пойди объясни нееврею, как евреи прошли по дну расступившегося моря, почему нельзя иметь хомец и кому этот хомец продается[86]. Растолкуй, почему в эту ночь надо выпить четыре бокала вина и зачем мацу разламывают пополам, а одну половину прячут для афикеймена[87]. Мы празднуем свой Пейсах, а у христианского мира есть своя христианская Пасха.
Похоже, сказав про Павла, что он тоже захочет пойти со мной, я сглупил. Все, что Сора только что высказала, словно напоминая, я должен был сам понимать. Малашкину я все как-нибудь объясню, так что мы и впредь останемся добрыми друзьями. Другое дело, как я смогу прийти на сейдер и сидеть до поздней ночи без разрешения? К кому мне обратиться? Этот вопрос, казалось, повис в воздухе, но тут заговорил Исроэл. Он стоял под висевшей на стене картиной, на которой был изображен молящийся еврей в накинутом на голову талесе[88]. Исроэл обратился ко мне:
— Не вы первый меня спрашиваете, можно ли нееврея пригласить на пасхальный сейдер. Об этом немало толковали и писали. Поступайте, как считаете нужным, но только приходите. — И затем, обратившись к Соре, добавил: — Реб Менаше, который жил в третьем доме от нас, был знатоком Торы, но нееврейская прислуга сидела у него за столом на всех праздниках.
Прощаясь, я уже знал, что содержит семью (еще двое сыновей учатся в Саратове) Сора, портниха, к которой непросто попасть. Я объявил, что приду один, и Сора меня заверила, что увольнительной она меня обеспечит. Заметив мое удивление, она объяснила, что жены моих начальников — ее клиентки. Она обратится к жене самого главного, которая готова сделать для нее все.
Однако окончательный ответ был такой: «Сора, дорогая, любимая, о чем бы вы ни попросили, будет исполнено, но разрешить курсанту присутствовать на религиозном празднике никто не может. Мой муж говорит, что это уже политический вопрос».
Восемь дней, начиная с пятнадцатого дня месяца нисана[89] я даже близко не подходил к дому Исроэла Марголиса. Попытаться ослушаться? Я бы подверг себя реальной опасности. Тогда тоже были настоящие герои, пусть единицы, но были. Я, как вы понимаете, к ним не принадлежал. Следовал за временем. Впереди у меня было еще очень много омраченных праздников.
Домой отец вернулся очень ослабевшим. Это было на шестой день. Из него, обычно молчаливого, выпирало наболевшее. Тянуло поделиться хотя бы со своими. Все еще напуганный, он рассказал:
— Привезли в тюрьму в Кировограде и загнали в камеру, которая и так уже была переполнена. Заключенные сначала просили, затем требовали, чтобы мы поделились с ними едой. Оказывается, бедных евреев не любят еще больше, чем богатых. Сокамерники знали, за что нас посадили. Похоже, мы были не первой такой партией. Но такое даже понять было трудно. Пережили ночь. А рано утром меня вызвали к следователю.
Он заглянул в бумагу, больше чем наполовину заслоненную фанеркой, а я стоял столбом. Наконец он, молодой, стройный, поднялся со своей табуретки, закурил папиросу, посмотрел на меня и велел сесть. Объяснил, что все зависит от меня самого. Буду вести себя хорошо — еще сегодня окажусь на свободе. Возможно, даже у себя дома. Протокол, говорит он мне, он будет вести сам, а я подпишу по-русски. Отвечать могу по-еврейски. В переводчике он не нуждается. Кто я, что я, мой возраст, где мы живем, все это он записал, не спрашивая у меня.
Тут этот молодой человек снова поднялся со своего места и, как мне показалось, посмотрел на меня доброжелательно. Спокойно, я бы сказал, не столько спрашивая, сколько беседуя, тихо заговорил:
— Я знаю, как вы, больной человек, голодали, и сегодня мы все тоже испытываем пусть временные, но вполне определенные трудности. Но вы, имея такие материальные возможности, вы же могли в «Торгсине» покупать лучшие продукты питания. Одеваться в то, чего пока не хватает в наших магазинах. Так что же, гражданин Лев, вас от этого удерживает?
Я — ему:
— Какие возможности, какой «Торгсин»?
Он — мне:
— Не забывайте, где вы находитесь и кто с вами говорит. Я вас спрашиваю, а вы не прикидывайтесь дурачком и отвечайте по существу. Так что?
Я — ему:
— Что я должен вам ответить, чтобы было по существу? Я вас не понимаю.
Он — мне:
— По-еврейски вы уже тоже не понимаете? Будете прикидываться простаком, так я вас передам в другие руки, у того человека вы живо заговорите. Ну как?
Так он меня крутил туда-сюда, все время пугал, и лишь на второй или третий день я стал догадываться, чего он от меня хочет.
— Родственники в Канаде у вас есть? Что значит, вы не знаете? Вот я держу в руках адресованное вам письмо от Мойше Нахшина. Вам, а не мне. Что вы теперь скажете?
— Ой, дорогие мои Песя и Миша, до чего же мне хотелось ему сказануть! «Какое безумие! Как все перевернуто». Он, а не я, читает написанное мне письмо, которого я в глазах не видел, и еще осмеливается упрекать: «адресованное вам, а не мне». Но я же знаю, с кем имею дело, молчу, как дурак, сжав зубы. И тогда он придумывает такой идиотский вопрос:
— Холодильник у вас есть? Вы даже не знаете, что это такое, а у ваших родственников в Канаде есть такое устройство, настоящее чудо. Никакой бедный человек не может себе позволить такое. Пролетариат там голодает, а тут такое удовольствие. Буржуи. Кем вы им приходитесь? Я так и подумал, что ваши жены родные сестры. А из этого письма видно, что вам посылали деньги, посылки. Не отрицайте, хватит врать. Это вам не поможет.
И так каждый день, словно он меня не слышит, словно между нами стена. Однажды, во время допроса, когда следователь раскричался, что он мне дает последние пять минут, чтобы я одумался и сказал правду, сколько у меня валюты, золота, других ценных вещей и где они находятся, в кабинет вошел, видно, очень большой начальник. Мой мучитель вскочил и остался стоять навытяжку. Мне показалось, что этот начальник был нееврей. Прошло несколько минут, пока он прочел заранее подготовленные переводы письма Нахшина на русский язык, и сказал мне:
— Меня интересует ваш ответ на это письмо. Наверно, вы жаловались, пускали слезу, как вам плохо живется, и здесь, в этом письме, он вам предлагает материальную помощь, так что быстро: когда и что вы от него получили? Отвечайте!
Я ему объясняю:
— Ни я, ни кто-то другой из моей семьи Нахшину писем не писал и не получал от него ответа. Почему вы мне не верите?
До большого начальника что-то дошло. Он не стал притворяться, мол, кто ты такой, чтобы тебе верить. И все-таки его обращенные ко мне слова звучали как строгий приказ:
— Нам нужны свободные места. В вашем распоряжении один час. Должно быть решение: или-или…
Вот это «или-или» меня очень напугало. Но не думайте…
Мама не дала отцу продолжить. Положила ему на плечо руку и буквально взмолилась:
— Арн, пожалей себя. Приляг, приди в себя, потом расскажешь.
Моих, живших в вечной бедности и горестях, родителей уже давно нет на свете. Уничтожили. Ни я, ни кто-либо из шести моих сестер и братьев никогда не видел, чтобы отец с матерью ходили, держась за руки, уж не говоря об объятиях и поцелуях. Кажется, все невысказанные любовные слова отцу заменяло «глупенькая», к которому он только добавлял: «Что ты понимаешь?» От этого «глупенькая» маме прибавлялся пуд здоровья.
Почтальон, обслуживающий наш поселок, приходит дважды в неделю, а иногда, когда льет дождь или трещат морозы, еще реже. От своего товарища Павла Малашкина я получил письмо. Прочел и решил: хотя приступы малярии еще не отступили, надо ехать. Необходимо официально оформить академический отпуск на год. О том, чтобы догнать товарищей по курсу, не может быть и речи. Они уже самостоятельно пилотировали (конечно, в присутствии инструктора) самолет У-2.
В этот раз я не пошел пешком к станции. Прямо к поезду меня на своей бричке отвез агроном Зяма. Приехал в училище, пошел к врачу. Нам нечем было друг друга порадовать. На нескольких страницах он словно провел инвентаризацию моей малярии и, слегка хлопнув по плечу, проводил в медицинский карантин.
Павел едва не силой потащил меня к себе.
Я непрестанно смотрел в окно, ожидая, что вот-вот начальник летной школы, на чье имя я подал заявление, или его заместитель меня вызовут и решат мою проблему. Но нет. Обо мне забыли. И хотя большинство курсантов были очень симпатичные ребята, я начал чувствовать себя лишним.
Наконец дождался. Если не ошибаюсь, это было на девятый или десятый день после моего посещения врача. За столом сидел солидный мужчина, которого я до этого в глаза не видел. Он мне указал на стул напротив себя, а сам продолжал листать лежавшие в папке бумаги. Он листал, а я смотрел на его начищенные до блеска туфли.
Начало разговора, по-моему, ничего плохого не предвещало. Спросил, как у меня теперь со здоровьем, понимаю ли, насколько отстал от своей группы; сам закурил папиросу и спросил, курю ли я. Мой ответ, что не курю, ему понравился. Тут он словно подвел черту и объявил:
— Нам известно, что вы оказали сопротивление представителям нашей милиции, когда они выполняли свой служебный долг. Это было, когда они задерживали вашего отца. Почему они вас не привлекли к уголовной ответственности, неясно. Но это их дело.
Такой вкратце была предварительная часть его речи. За ней уже посыпались другие вопросы:
— Почему вы не сообщили, что ваш отец арестован? Вы говорите, что его освободили. Это еще не значит, что он невиновен. Я спрашиваю: за что арестован? — Тут он повернулся ко мне и сердито продолжил: — Пустые слова. Ни за что не арестовывают. Вы странно рассуждаете. Очень странно. Можете мне предъявить официальный документ, в котором указано, что ваш отец на самом деле невиновен и что перед ним, может быть, даже извинились? Нет, такого документа у вас нет. То-то!
В этом «то-то» был уже установленный факт уголовного и даже политического преступления. От такого обвинения тогда можно было со страха лишиться рассудка.
Это «то-то» ему так понравилось, что, укладывая бумаги обратно в папку, он продолжал «то-токать». Сам встал, но мне рукой показал, что я могу сидеть и слушать его выводы и заключительные слова:
— По моему мнению, вы не соответствуете требованиям, предъявляемым будущим пилотам, и об этом я доложу кому следует. Советую, старайтесь в будущем быть преданным и сдержанным гражданином. Помните, интересы страны всегда важнее личных интересов.
Он говорил, а я, осужденный, весь в красных пятнах, чувствовал себя так, будто меня больно секут плетью или жгучей крапивой.
Если буду утверждать, что разговор, который я только что описал, передан мной слово в слово, мне не поверят. Но этот день я хорошо запомнил. Сон меня не брал. Что будет указано в приказе, не так важно, но академического отпуска мне не дадут. Ничего себе, мелочь — «оказал сопротивление представителям нашей милиции при выполнении ими служебного долга», «не сообщил, что отец арестован», а еще мое непонимание того, что «ни за что» не арестовывают! Пойти к начальству просить, объявить, что полностью признаю свою вину и обещаю исправиться? Нет, нет! Даже если пойти, это не поможет.
Мечты, мечты… Сколько мыльных пузырей теперь лопнуло. Но строить замки на небесах я больше не собирался. Все было так близко, и вдруг…
Однажды я прочел в газете объявление о том, что «Еврейское отделение при Московском педагогическом институте объявляет прием на подготовительные курсы»[91]. Раздумывать было нечего, лишь бы приняли. И получилось: один день — и вся жизнь.
В Москву я приехал к концу дня. Поезд опоздал. И хоть небо выглядело заплаканным, у меня на душе было светло. Пока я добрался до Малой Пироговской улицы, где находился институт, был уже поздний вечер. Прекрасное здание института утопало в закатном свете. Дежуривший у входа грузный мужчина с густыми, длинными, висящими, как чаши весов, усами, не впустил меня в здание без студенческого билета.
Стою, как сирота, у дубовой двери, и сам не знаю, на что надеяться. Кому же неизвестно, что даже с толстым кошельком не так-то легко в Москве получить место в гостинице, чтобы переночевать. А если явится бедный человек вроде меня, тем более — лови ветер в поле. Стою на месте, а вялый ветерок, который собрался было уснуть, вдруг разбушевался, подул холодной сыростью. До настоящих холодов еще далеко, но погода тоскливая.
Пока я там торчал, мимо меня прошли шумные ватаги студентов. Вдруг я заметил, как из здания не вышли, а буквально выбежали два парня.
Теперь они возвращаются. Разговаривают, не переставая жевать. Один из них бросил мне на ходу:
— Если ждешь кого-нибудь или надо что-то передать, постараемся помочь.
Как помочь, чем помочь, если я здесь никого не знаю? Я им показал письмо, что-то вроде вызова от декана Бориса Шварцмана[92], но оно написано по-еврейски. Оказалось, что у не пропустившего меня дежурного была бумага, список абитуриентов на подготовительные курсы Еврейского отделения (с моей фамилией в том числе), которых следует временно поселить в студенческом общежитии в Хилковом переулке.
Не подумайте, что такая забота в то время, когда жизнь человека ничего не стоила, была чем-то обычным. Скорей наоборот, это была неожиданность, редкое исключение, возможно, потому, что нами занимался добросердечный, заботливый человек, декан Борис Шварцман. До этого он был директором Малаховской еврейской детской колонии. Его брата, рано погибшего Ошера Шварцмана, советская литературная критика считала одним из основателей советской еврейской поэзии. Для малолетних сирот Борис Шварцман был словно заботливый отец.
В тот период, когда меня приняли на подготовительные курсы, только слепой не заметил бы, что еврейских учебных заведений и вообще всего, связанного с еврейством, становится все меньше и меньше. Кажется, недавно количество школ, где все предметы преподавали на идише, росло, как на дрожжах. Например, в Белоруссии в 1921 году в таких школах учился всего 21 % еврейских детей. А 11 лет спустя, в 1932 году, число таких учеников достигло 64 %.
Так обстояло дело примерно до 1933–1934 годов. Потом отношение правительства к национальным школам и учреждениям культуры (не только еврейским, но и украинским, белорусским) очень изменилось. Созданная в 1918 году Еврейская секция Всероссийской коммунистической партии уже была ликвидирована, и в 1936 году бывших деятелей Евсекции арестовали.
За решеткой оказались и те деятели еврейской культуры, которые не имели никакого отношения к Евсекции. В том же году ликвидировали Институт еврейской пролетарской культуры при Украинской академии наук[93]. Его руководители — Михл Левитан и Макс Эрик — были арестованы. Живыми из тюрьмы они не вышли. Почти в то же время и таким же способом был ликвидирован Московский университет народов Запада[94], в котором было еврейское отделение.
А на пороге уже стоял 1937 год с массовыми арестами и политическими процессами. Спрашивается, как же мы, молодые, здоровые, добровольно избрали для своего будущего работу, которая, по меньшей мере, могла доставить больше горя, чем радости?
Я и сам бы хотел ответить на этот вопрос. Но не могу. Именно поэтому позволяю себе процитировать строки из письма очень уважаемого и, добавил бы, умного еврейского советского писателя к своему другу, тоже очень хорошему еврейскому писателю, который жил за рубежом. Так что думайте сами, что это было за время:
«…У нас новостей нет. Народ работает и чувствует себя, как всегда, хорошо. Мы уже готовимся к 20-й годовщине революции. Вот это будет праздник! Хочу, чтобы ты приехал на этот праздник. Он будет грандиозным.
…Ах, дорогой, как ты был бы доволен и счастлив, будучи теперь у нас! Мы на самом деле живем в самое счастливое время. Я никак не пойму, как же вы там у себя сидите и хоть на последние гроши не едете к нам, в действительно волшебную страну».
Можно было бы привести множество подобных и еще более ярких примеров писем советских писателей и деятелей культуры за границу. Так что вы хотите от меня? Ответить нелегко. Сказать, что это было волшебство или помешательство, так кто же поверит? Надо полагать, что ни одного писателя (они ведь тогда были не в тюрьме) не заставляли писать такие письма. Они были искренни.
И все же… Все же в стране еще существовало три еврейских педагогических института, два еврейских отделения при общих педагогических институтах и семь еврейских педагогических техникумов, которые готовили учителей для начальных классов.
Парадокс: еврейские школы закрывают, а учителей готовят.
Так куда я попал учиться? В марте 1926 года при педагогическом факультете 2-го Московского государственного университета открыли Еврейское литературно-лингвистическое отделение (позже — Отдел еврейского языка и культуры). В том же году провели два приема — весной и осенью. В программу были включены: еврейская лингвистика, литература, история с древности до наших дней (тоже, разумеется, еврейская), история еврейского рабочего движения. И это далеко не все. Обязательно следует упомянуть, что в программе были указаны и занятия ивритом.
Это отделение законно считалось самим лучшим в стране еврейским высшим учебным заведением.
Кто же были первыми студентами? Поэт Изи Харик[95], прозаики М. Даниэль (Мордхе Меерович), Йойсеф Рабин, Эли Гордон, Шмуэл Гордон, лингвисты Мойше Дубинский и Соня Рохкинд.
В 1930 году на базе 2-го Московского университета был создан Московский педагогический институт, а при факультете языка и литературы — еврейское отделение. До 1935 года в это отделение входили две кафедры: еврейской литературы (заведующий Исаак Нусинов) и еврейского языка (заведующий Айзик Зарецкий). В 1935 году обе кафедры объединили, и заведующим стал Меир Винер.
Мы, вновь поступившие, еще в глаза не видели своих профессоров, но другие студенты так их нам изобразили, что мы могли бы их узнать издали. Вот Добрушин: лысина едва ли не больше головы, но главное — походка и то, как он управляется со своей палкой. Если во время экзамена студент не знает, что ответить, Добрушин его успокаивает: «Уверяю вас, все будет хорошо. Вот увидите. Не беспокойтесь».
О Зарецком: у него к сорока шести годам плечи уже немного ссутулились, слушая ответ студента, он любит возиться со своими очками. Если ответ неправильный, очкам грозит опасность поломки. Отличную оценку профессор Зарецкий ставит очень редко.
Как шутники показывали длинную и узкую бородку Нусинова, я не стану описывать. Еще они изображали, как он принимает экзамен: заглядывает в собственный учебник, обеими руками затыкает уши, внезапно встает и таким тоном, словно сам во всем виноват, объявляет студенту: «К сожалению, вы материал не усвоили, совершенно не усвоили, оценка „удовлетворительно“. Извините, но более высокую оценку я вам поставить не могу».
И еще один эпизод, который, как нас уверяли, случился на самом деле. В данном случае Нусинов принимал экзамен в качестве профессора западноевропейской литературы. В течение трех часов один и тот же студент трижды сдавал этот экзамен — за себя и еще за двоих. Материал он знал очень хорошо. Нусинов слушал, кивал головой, а под конец сказал: «Сегодня вы ко мне приходите в третий раз, а один шнурок у вас все время развязан».
В том же 1926 году Еврейское отделение объявило о приеме в аспирантуру. Как рассказывали, первым поступившим был Арн Гурштейн. К тому времени он уже успел опубликовать ряд работ о еврейской литературе. Его темой была история еврейской литературы XIX века.
Большой ценитель и знаток, он вскоре после окончания аспирантуры стал профессором и сам начал преподавать историю еврейской литературы. Он был очень талантливым лингвистом, библиографом, театральным критиком.
Кстати, его лекции не всегда легко было воспринимать, ведь он пытался пробудить в студентах способность мыслить самостоятельно. Проявлял уважение к чужому мнению. Русскую и европейскую литературу знал почти так же хорошо, как еврейскую. О нем и о его преданности еврейскому слову можно сказать так: он сам был частью истории еврейской литературы и культуры, нашего главного богатства.
Если Арн Гурштейн был первым, кто окончил аспирантуру Еврейского отделения, то Шлойме Ройтман и Арн Раскин — последними. Они защитили свои диссертации и были удостоены звания кандидата филологических наук за четыре дня до начала войны.
Тут мне хочется обратить ваше внимание на то, что было запланировано и что получилось. Так сказать, мечты и действительность.
Обоих аттестовали как специалистов в области западноевропейской, а не еврейской литературы. Еврейская тема уже была под запретом. И все же вклад этих людей в нашу литературу был велик, в особенности это относится к стихам Ройтмана.
Уже после войны, на моей свадьбе, обычно молчавший молодой поэт Иче Борухович (Исаак Борисов) вдруг пристал к Шлойме Ройтману, почему тот пьет лимонад, а не водку. На сей раз Шлойме молчал, а Иче продолжал шутить:
— Хотя во время войны я был радистом, но несколько раз мне пришлось поработать переводчиком. Как-то раз спрашиваю у задержанного немца, который неплохо знал русский язык и выдавал себя за большого друга евреев, читал ли он или хотя бы слышал о диссертации Ройтмана о лирике Гейне. А он мне отвечает, что Ройтмана даже знал лично, а вот кто такой Гейне — не знает. И где, — спрашиваю, — Ройтман может быть теперь? Возможно, Ройтман, — высказал предположение немец, — как и я, попал в плен.
Скользкая шутка. Кто-то вовремя воскликнул: «Лехаим»[96]!
Из тех аспирантов, которые успели защитить свои диссертации, я знал литературных критиков Шмуэля Клитеника, Милю Вортман и особенно близко был знаком с Гершем Ремеником и Мойше Нотовичем. Оба они до этого окончили Еврейское отделение Одесского педагогического института.
Чтобы лучше представить себе, какие великие надежды возлагали на московских аспирантов, привожу статью Гурштейна, опубликованную в газете «Дер эмес» от 21 апреля 1934 г.
В работе нашей московской еврейской аспирантуры при педагогическом институте имени А. Бубнова можно отметить значительные достижения. Наши аспиранты уже занимают определенное место в повседневной научной и литературной практике. Уже был первый выпуск. Они преподают в наших высших учебных заведениях (в педагогическом институте и Университете народов Запада), работают в редакции газеты «Эмес», принимают активное участие в нашей текущей литературной критике, в подготовке методических пособий и других школьных изданий. Участвуют в подготовке «Литературной энциклопедии» и научных изданий классиков. Мы можем с уверенностью сказать, что на наших глазах растет новое поколение молодых литературных и научных деятелей.
Но мы ни в коем случае не должны останавливаться на достигнутых результатах. Вопрос о качестве аспирантских работ стоит перед нами в полном объеме. Нам еще предстоит решить целый ряд методических и организационных вопросов. И одним из этих вопросов является вопрос о профиле наших аспирантов.
Пединститут готовит своих аспирантов прежде всего как будущих преподавателей высших учебных заведений. Это общий профиль московской аспирантуры. Но этот профиль не соответствует всем нашим требованиям. И в практической работе нашей аспирантуры заметна определенная «стихийная» дифференциация. Она естественна, но нельзя оставаться в рамках такой «стихии». Ее надо регулировать и определять планомерным образом, потому что нам нужны не только преподаватели высших учебных заведений. Нам необходимы высококвалифицированные деятели культуры (литературные критики высокого уровня), а также теоретически подготовленные, образованные в духе марксизма-ленинизма писатели. Вопрос дифференциации профиля нашей аспирантуры должен быть поставлен и обсужден.
В программе аспирантуры отсутствует надлежащее место для таких дисциплин, как поэтика, фольклор, древнееврейская литература эпохи феодализма. При специализации отдельных аспирантов не соблюдается нужная пропорция. Нам грозит опасность, что почти не будет молодых ученых, которые занимались бы еврейской литературой эпохи индустриального капитализма, именно той эпохи, к которой принадлежат наши классики. У нас нет ни одного аспиранта, который изучал бы древнееврейскую литературу эпохи феодализма. Здесь также нужна планомерность, чтобы мы не остались без кадров в определенных областях нашего марксистско-ленинского литературоведения.
Теперь понятно, что не случайно многие ученые и писатели, благодаря которым литература на идише достигли новых высот, окончили это Еврейское отделение и аспирантуру при нем (до 1934 года аспиранты не должны были защищать кандидатскую диссертацию)[97].
Если называть имена, хочется начать с Йойсефа Рабина. С Рабиным мы около пятнадцати лет жили в Москве в соседних квартирах. Кажется, с ним, как ни с кем другим, я вел самые откровенные беседы и все же многое узнал о нем только после его смерти, когда разбирал его личный архив. И это при том, что при Сталине он сам не раз так чистил ящики своего стола, чтобы от многого написанного не осталось даже следа.
Я еще попробую рассказать что-нибудь о ряде писателей, поэтов, литературных критиков, которые учились в Московском педагогическом институте, среди них: Рохл Баумволь, Мойше Беленький, Довид Бромберг, Эли Гордон, Шмуэл Гордон, Зяма Телесин, Хаим Лойцкер, Нохум Левин, Бузи Миллер, Мойше Нотович, Арн Раскин и, конечно, Герш Ременик, который, еще будучи аспирантом, уже руководил литературным кружком. Его назидательные речи мы слушали очень внимательно.
Так получилось, что вскоре после приезда в Москву я познакомился и подружился с Залманом (Зямой) Либинзоном и Шлойме Ройтманом. Познакомил нас студент второго курса Исроэл Вахновецкий, так же как и я, уроженец Погребищ. С Либинзоном я потом работал в газете «Дер эмес», а с Ройтманом — в издательстве «Дер эмес». Тогда все вышеперечисленные были совсем молодыми людьми, а сегодня уже никого из тех, чьи имена я назвал, нет с нами. Профессор психологии как-то спросил нас:
— Неужели вы не знаете, что жить опасно?
Тогда мы этого еще не понимали.
Весна. Как это часто бывает, солнце, насмехаясь над напечатанным черным по белому прогнозом погоды, не только светит, но и греет так, будто уже середина лета.
Настает ночь. Люди возвращаются с работы, пусть в тесные коммунальные квартиры, порой напоминающие общежитие, но все же к себе домой. К отцу с матерью. К жене, к детям.
Велвел Редько и я ходим по московским улицам и, будто договорившись, заглядываем в чужие открытые окна. Нам кажется, что мы слышим легкое постукивание ножей и вилок, до нас доносятся запахи еды. Собственное домашнее хозяйство. У людей все расставлено по местам. Если решил лечь спать, то никому уже нельзя пикнуть. Как это удобно! Что и говорить, ни в каком общежитии никогда не будешь чувствовать себя, как дома.
А теперь прочтите, пожалуйста, первые строчки пророчества — стихотворения, написанного за полтора года до нападения Германии на Советский Союз:
Я предчувствую, это случится,
Придвигается время беды
Где-то рядом, и там, у границы.
И шаги лихолетья тверды!
Сколько всякой таинственной хмури,
И хотя еще тихо пока,
Но раскаты невиданной бури
Долетают издалека[98].
Автору этого стихотворения, Велвелу Редько, тогда шел двадцать второй год. А за четыре (с чем-то) года до этого мы жили с ним в одном студенческом общежитии, в комнате на четверых, кровать к кровати, и порой, когда бывало очень холодно, вместе ночевали под одним, нет, под двумя тонкими, казенными одеялами.
Его, Велвела, не стереть из моей памяти. До сих пор у меня на слуху то, как он от всей души читает свои стихи, в которых каждое слово так искусно подобрано, так выразительно, что ни заменить его, ни сдвинуть невозможно. Подлинная лирика.
Тогда он еще не встал на ноги как поэт. Допускал огрехи в размере и в рифмах. Как же иначе? Ведь начинающий. Часто менялось настроение. Только что он был мягок и податлив, взгляд теплый, но если чувствующий поэзию друг позволял себе слишком резко отозваться о его стихотворении, Велвел сразу менялся в лице и эмоционально, колко возражал. Временами бывал чрезмерно откровенен или, наоборот, слишком скрытен. Учился и читал так много, что день у него «въезжал» в позднюю ночь.
Часто запоминается ерунда. Мы были в московском цирке. Велвел не спускал глаз с двух клоунов и вообще вел себя в тот вечер, как непослушный ребенок. Прошло несколько дней. Я прохожу мимо приоткрытой двери в нашу умывальную и вижу, как Редько стоит перед зеркалом в своем потертом полушубке, надетом мехом наружу, и строит рожи, как клоун. Волосы растрепаны, рот перекошен, просто страшилище. Через минуту лицо засияло, стало радостным, а кадык трясется от смеха. Я его окликнул:
— Привет!
Он так задрожал, будто я разбудил его от крепкого сна. Осмотрелся, не видел его еще кто-нибудь стоящим перед зеркалом, и по-мужски послал меня по неудобопроизносимому адресу. После этого он примерно неделю куксился и не разговаривал со мной. Он хотел казаться старше своих лет, но, словно нарочно, выглядел моложе…
— Эй, мальчик, — однажды фамильярно обратилась к Велвелу студентка выпускного курса, жившая в соседней комнате. Она хотела угостить его чем-то вкусным, а он ей в ответ нагрубил.
Меньше чем за год Редько так подрос, так возмужал, что рано утром, перед подъемом, мог сам себе скомандовать:
— А ну, мальчик-шмальчик, марш из кровати!
После этой команды он сразу вылезал из-под одеяла и, еще толком не одевшись, уже глядел в учебник или в собственный конспект, который вел очень аккуратно. Я раньше, Велвел позже, перевелись на заочное отделение.
О героической смерти Велвела Редько, которая была документально подтверждена, я рассказал в своем предисловии к его сборнику, который вышел в Тель-Авиве в 2004 году. Погиб он на поле боя под Каневом около Киева. В кармане солдатской гимнастерки Велвела были найдены еврейские стихи, которые он успел написать в свободные минуты между боями.
Стихи остались.
Я, конечно, знаю, что от моих невеселых рассказов ваше настроение не улучшится, и мне не хочется вас расстраивать. Не хочется, но что сделаешь, когда память не отпускает. Быть может, лучше вовсе не помнить?
Глупости. Что значит «не помнить»? Как можно? Я сразу отказываюсь от этих слов. Если бы мы не помнили, то в Тель-Авиве спустя 63 года после гибели поэта не вышел бы сборник его стихов «Будет буря». Если бы мы не помнили, то поэт, прозаик, драматург Михаил Фельзенбаум не смог бы назвать стихи В. Редько «редкими жемчужинами» и в своем послесловии к книге не написал бы: «Эта тетрадка стихов осталась у его старшей сестры Клары и их отца Лейба. Тот сохранил рукопись своего сына и передал ее по наследству самому младшему из своих сыновей, Аврому Редько. Авром хранил ее 60 лет и недавно переслал спасенные стихи своему институтскому другу Лейви Гофштейну. Затем стихи прибыли к соученику и другу Велвела Редько Мише Леву и наконец попали в „Лейвик-фарлаг“ (издательство им. Г. Лейвика)[99]. Настоящая живая цепь, как это принято в еврейской традиции».
Я получил шестьдесят стихотворений, записанных в обыкновенную школьную тетрадь. Многое вычеркнуто, потом восстановлено или просто оставлено несколько вариантов одного и того же стихотворения. Тетрадь была вложена в обложку из плотного картона, оклеенного темным коленкором, но все равно бумага сильно пожелтела. Читать пришлось при помощи лупы.
Благодаря киевскому поэту Риталию Заславскому и московской переводчице Марине Тумановой книжечка лирики Редько появилась на русском языке.
Но это еще не все. В сборнике «Будет буря» есть довольно большой цикл, который называется «Любовные мотивы». Вот первая и последняя строфы стихотворения «Первое письмо (Соне)»:
Впервые сердце так спешило,
Не понимая, отчего
Переполняет существо
Такая радостная сила.
Какую дивную немилость
Судьба явила, взяв покой, —
Такою сладкою тоской
Мне тосковать не доводилось!..[100]
И еще одна строфа, отнюдь не случайно посвященная «Любимой девушке»:
Я на новом стою рубеже,
Любо мне то, с чем я не встречался.
Ты красива, но, может, уже
Я с тобою давно попрощался…
Брат Велвела Авром спросил меня, знал ли я Соню, в которую тот был влюблен. Что за вопрос? Именно я передавал студентке Соне Хайкиной письма от Велвела. И почему «знал», если, едва закончив беседу с Авромом, я снял телефонную трубку, позвонил в Ришон ле-Цион все еще красивой Соне Хайкиной-Шмидер и рассказал, кому сообщил ее адрес.
Сама Соня купила несколько книжек Велвела и одну послала своей дочери Авиве, которая живет в Париже. Авива — польская писательница, но говорит и читает на идише.
Соня была из тех (теперь, к сожалению, приходится говорить «была») женщин, которые не скрывают, ни в кого они были влюблены, ни кто был влюблен в них. Стихотворение Велвела «Любимой девушке» напомнило ей о нем, написавшем: «Быть с тобою — больше, чем счастье»… Она, Соня, тоже была влюблена, но, как это часто случается, в другого, тоже студента нашего Еврейского отделения.
Поскольку я упомянул девушку из соседней комнаты, то, полагаю, должен хотя бы вкратце рассказать, как в той комнате жили студентки. Их комната была немного больше нашей (когда их дверь оставалась открытой, мы любили туда заглядывать). К тому же был случай, когда накануне большого советского праздника они нас, четверых соседей, пригласили на ужин. Об этом имеет смысл рассказать подробней, потому что детали служат приметами тех давно прошедших лет.
Девушки остаются девушками. В девичьих комнатах все блистало чистотой. Те же железные кровати, но поверх одеял цветные покрывала. Красивые занавески. На прикроватных тумбочках вышитые салфетки. Какая-то парфюмерия в бутылочке с нарисованной кремлевской стеной. Я это все запомнил, потому еще недавно за такой обывательский уют могли исключить из комсомола. Так жили девушки. Но в соседней комнате все было немного по-другому. Девушки создали студенческую коммуну. К ним присоединилась (а, быть может, не присоединилась, а основала эту коммуну) дочь партийного руководителя А. И. Рыкова.
Не так-то просто произнести это имя — Алексей Иванович Рыков. Ого! Однако современному читателю приходится напомнить, кто это: в 1924–1930 годах Рыков был председателем Совета народных комиссаров. Можно сказать, премьер-министр, второе после Сталина лицо в государстве.
В конце 1920-х годов Рыков вышел у Сталина из милости. В данном случае с его, Сталина, точки зрения, было за что. Рыков был против отмены нэпа, против слишком быстрых темпов коллективизации сельского хозяйства и индустриализации страны. Пока что его, бывшего «вице-короля», спустили с Олимпа и назначили народным комиссаром связи.
В марте 1937 года А. И. Рыков, Н. И. Бухарин и несколько других руководящих деятелей были обвинены в создании преступной группы, которая стремилась ликвидировать советский режим и занималась шпионажем, вредительством, террористической деятельностью. Все они были приговорены к расстрелу.
Студенческая коммуна у некоторых вызывала зависть: дочь народного комиссара вела себя более чем скромно, но принести из дома что-нибудь вкусненькое для всех коммунаров она все же старалась.
Еще один пример в таком же роде: мы писали заявление, чтобы нас приняли на подготовительные курсы Педагогического института имени А. С. Бубнова. Сегодня его имя, как и другие, как множество других, забыты, и все же… Бубнов был секретарем ЦК Партии, народным комиссаром просвещения и еще много кем, пока однажды ночью его не арестовали. Все повторилось так же, как с Рыковым. И чтобы больше не надо было менять название института, ему присвоили имя уже покойного Ленина.
Мне остается напомнить, что расстрелянные наркомы были фанатично преданы идеям, которые пропагандировали Ленин и Сталин, и готовы за них пожертвовать жизнью. Попробуй сегодня это объяснить.
Ну а мы, думающие студенты? И особенно наши учителя, наши воспитатели? Речь не шла о том, чтобы «строить баррикады». Но мы, по крайней мере, должны были почувствовать, кто и каким образом ведет нас к «светлому будущему». Должны были, но до этого не дошло ни тогда, ни позже. Так было, и большой вопрос, могло ли оно быть иначе.
В институте была аудитория, которая по размеру напоминала большой зрительный зал. Странно, но именно там нам приходилось сидеть с глазу на глаз с экзаменаторами. В это время чувствуешь себя жалкой овечкой, а он, экзаменатор — кум королю. Смотришь на своего всезнающего экзаменатора. Вчера был готов весь день хвалить его, а сегодня воспринимаешь совсем иначе. Именно он, тот, с которым можно было вести даже легкомысленные беседы, сейчас наденет свои толстые очки и заглянет в твою зачетку.
Один вопрос, второй… Пока живой, но после второго вопроса появляется третий. Ох, этот третий. Рассчитывать, что кто-нибудь тебе подскажет, не приходится, вокруг пустые, громоздящиеся амфитеатром скамьи и столбы, поддерживающие потолок.
В этой аудитории я слышал выступление известного тогда политического деятеля Карла Радека (его настоящая фамилия Собельсон). Это было незадолго до его ареста. Тогда он руководил Бюро международной информации ЦК ВКП(б), и это был семинар для редакторов республиканских газет и журналов. Как нам, студентам, удавалось услышать это выступление? Это отдельная история.
То, что Радек рассказывал, его шутливый тон, все это почти не имело никакого отношения к объявленной теме доклада или лекции; о ней он якобы вспомнил, когда уже должен был закругляться. Слушатели смеялись, аплодировали, и было за что. Но вот Радек начал рассказывать о своей давней беседе с Лениным, в которой, по его, Радека, словам, полемика была острой и, главное, шла на равных.
Все слушали, затаив дыхание. Шутка ли, от кого еще можно услышать такое. Но всем, конечно, было ясно, кто из них двоих, если только можно вождя мирового пролетариата сравнить с кем-нибудь, прав. И сейчас Радек, разумеется, сам об этом объявит.
Радек взял стакан с водой и, сделав глоток, продолжил:
— Тут Владимир Ильич спросил: «Наконец до вас дошло, что вы неправы?»
Все были уверены, что сейчас Радек будет бить себя в грудь за допущенную ошибку. Извиняться. Как же иначе? И тут…
— Я ему ответил, что нет, не дошло.
Никто не рассмеялся, никто не аплодировал. Несогласие Радека с Лениным так напугало, что несколько человек тихо встали со своих мест и исчезли поскорей за дверью.
Следует также упомянуть, что услышанное на этом семинаре мы, я и мой товарищ по курсу Павел Резников, много раз пересказывали. Я не ручаюсь, что цитирую Радека дословно, но суть его выступления была именно такой.
Почему такие семинары проводили в большой аудитории, не могу объяснить. Не так часто, но к нам приходили и знаменитые иностранные писатели. Обычно это были те, кто добросердечно или, по крайней мере, хотя бы отчасти положительно относился к Советскому Союзу. Произведения таких писателей часто переводили не только на русский, но и на другие языки народов СССР, им платили высокие гонорары. То, что им не следовало видеть, им не показывали. Прятали. Почетные гости наслаждались и, вернувшись домой, кто во Францию, кто в Италию, а кто еще дальше, хвалили самую счастливую страну, строящую социализм.
С большим пиететом принимали французского писателя Андре Жида. К нам в институт он пришел в сопровождении Михаила Кольцова, который был одним из самых видных журналистов страны. Две молодые красивые студентки сердечно поприветствовали писателя на таком французском, как будто он был их родным языком, встали на цыпочки и расцеловали. (Одна, по годам почти невеста, а по виду худенький ребенок, на минуту осталась висеть у него на шее.) В эти минуты гость был тронут чуть не до слез.
Об Андре Жиде, полагаю, имеет смысл рассказать. В 1936 году состоялся его последний, но отнюдь не первый визит в страну, которая строила социализм. И как могло быть иначе, если он часто выступал в поддержку Сталина. Принял активное участие в антифашистском конгрессе писателей в Париже в 1935 году.
Писатель довольно долгое время молчал о своих впечатлениях от посещения Москвы. Выглядело это так, будто он нигде не был, ничего не видел, ничего не слышал. Поминать его добрым словом стали все реже, разве лишь вспоминали о том, что среди стоявших в почетном карауле у гроба Максима Горького был и Андре Жид.
Неожиданно оказалось, что его новая книга «Возвращение из СССР» содержит острую критику: в советской стране нет свободы совести, установлен очень строгий контроль над литературой и общественной жизнью и многое другое… В московской центральной газете «Правда» появился крайне раздраженный ответ. Недолгое время Жида еще вспоминали недобрым словом. Кстати, среди тех, кто осудили книгу Андре Жида, были такие всемирно известные писатели, как Лион Фейхтвангер и Ромен Роллан. Те, кто потом читали «Москва 1937» Фейхтвангера, уже не удивлялись. Похвастаюсь, кстати, что Фейхтвангера я тоже видел и слышал.
Больше пятидесяти лет имя Андре Жида в Советском Союзе не упоминали, даже когда его наградили Нобелевской премией по литературе, словно такого писателя и на свете не было.
И под конец о том, с чего я, наверно, должен был начать — о частых вечерах еврейских писателей в этой самой большой аудитории. Быть может, нигде еврейского писателя, и особенно поэта, не ожидал такой радушный, такой восторженный прием, как в Московском педагогическом институте. Тем более когда гостями были Перец Маркиш и Шмуэл Галкин.
Зал бывал переполнен. Занимать место приходилось задолго до прихода гостей, да еще и прибегая к разным хитростям. А дежурный у входа пропускал в зал немало преподавателей и студентов еще из двух институтов: Второго медицинского и Химико-технологического, которые находились на той же улице, почти рядом, друг возле друга.
У любителей поэзии, и не только еврейской, Перец Маркиш был очень популярен. Достаточно напомнить, что в праздничных номерах центральных газет публиковали его стихотворения в переводе на русский. К тому времени он, начиная с «Порогов» (1919) и до «Смерти богатея» (1935)[101]. успел опубликовать на идише не менее двадцати книг и, если не ошибаюсь, пять или шесть — в переводах на русский. Его пьесы были поставлены во многих театрах.
Маркиш, который у нас по праву считался самым современным поэтом, в тот раз читал, не обрушивая на слушателей весь свой темперамент, написанное в 1922 году и включенное в «Собрание сочинений» 1933 года, стихотворение. Послушайте:
Я ночью не зажгу свечи перед собой,
Распались стены голубятни голубой
Лица, поникшего в слезах.
И вот мой дикий голубь вылетел из глаз,
Пропал тотчас…
Кружится над моей главой
Лишь ворон злой.
И силы нет в руках!..
Перец Маркиш, удивительный поэт и оратор, был прекрасным чтецом. Светясь от внутреннего света больше, чем от направленных на него софитов, он был на редкость красив. Едва появившись, уже пользовался любовью публики.
Годы спустя я в издательстве «Дер эмес» присутствовал при такой сцене: Маркиш сидит за одним столом с редактором Блюмой Котик. Вдруг он вскакивает с места с криком:
— Все! Сегодня мы больше не работаем!
Перед этим Маркиш сам настаивал на том, чтобы рукопись завтра была отправлена в типографию, а теперь твердит: «Все, все!»
Оказалось, что через несколько часов ему предстоит отнюдь не рядовое выступление перед многочисленной аудиторией. Он когда-то договорился о нем и сразу забыл.
На вопрос Блюмы Котик: «Как же будете выступать, если забыли и не готовы?» — Маркиш мгновенно ответил:
— Это как парашют раскроется.
Мне доводилось слушать Переца Маркиша много раз. Парашют у него всегда раскрывался так, как поэт этого хотел.
О лирико-философском стихотворении Шмуэля Галкина «Стекло» историк и литературовед Меир Винер высказался так: «Мастерски написанная миниатюра». Это стихотворение построено на традиционной аллегории, но в то же время полно образов и находок, оно включено как автоэпиграф в сборник «Контакт» (1935 год).
Шмуэл Галкин, человек чистой души, чуждой пустой гордыни, смотрел на собравшихся улыбаясь. Выглядело это так, будто он улыбается всем сразу и все же каждому в отдельности. Хотел начать, но нет, не дают, аплодируют доброй улыбке. Парни уже успокоились и готовы слушать, но девушки продолжают рукоплескать. Стало тихо, и поэт читает:
Прозрачное стекло блестит в руке твоей,
Ты видишь сквозь него и землю, и людей,
Весь мир перед тобой отчетлив и открыт —
Кто радостен, кто зол, кто весел, кто скорбит.
Но если у стекла любую из сторон
Покроешь хоть слегка грошовым серебром, —
Вмиг исчезает с глаз все то, что в мир влекло,
И зеркалом простым становится стекло.
Пусть чисто зеркало, пусть гладь его ясна,
И нет на нем нигде малейшего пятна,
Но радуясь и злясь, ликуя и скорбя,
Ты сможешь видеть в нем лишь самого себя[102].
Прочел и остался стоять в изумлении. Все молчат, будто никто никому ничего не читал. Те, кому не нужен перевод, от этой аллегории обомлели. Остальные ждали, как будут реагировать понявшие. И вдруг, стоило одному человеку широко развести руки и слегка их сдвинуть, как грянули оглушительные аплодисменты. Дошло невысказанное, то, что между строк. Такие стихи, полные большой поэтической силы, еще долго будут жить, но где еврейские читатели, которые оценили бы созданное нашими писателями и поэтами?
На моем письменном столе лежат старые, пожелтевшие документы, исписанные пером, которое приходилось макать в чернильницу. Я читаю:
Этим подтверждается, что товарищ Лев М. А. с 10.10.1935 до 01.07.1936 был студентом подготовительных курсов при Московском государственном педагогическом институте имени А. С. Бубнова и получил следующие отметки:
Еврейская литература — отлично.
Русская литература — отлично.
История литературы — отлично.
По самым важным предметам у меня было мало конкурентов, но сдавали мы не три, а девять экзаменов. Тут мне нечем похвастаться… Точные науки: математика, физика, химия были для меня трудны, нужно было начинать почти с азов. За них я получил «удовлетворительно».
А поскольку я завел речь о пожелтевших документах и моей зачетной книжке, то следует упомянуть, что как раз после подготовительных курсов я перевелся на заочное отделение.
В зачетке указано название факультета — «Еврейское Литло», что расшифровывается как «Еврейское литературно-лингвистическое отделение». Номер зачетной книжки 45. Не знаю точно, сколько студентов училось на заочном отделении. Можно предположить, что раза в два больше сорока пяти.
Не успел я сдать последний экзамен на подготовительных курсах, как декан Шварцман спросил меня:
— Вы бы не взялись преподавать еврейскую литературу?
Вопрос был неожиданным. Но мне над ответом даже думать не пришлось, я сразу сказал:
— Нет. Какое я имею отношение к преподаванию?
Но декана мой ответ тем не менее не устроил. Кто-то из преподавателей назвал ему мое имя. Он мне этого не сказал, но объяснил, что Московский учебный комбинат, на котором сейчас готовят строительных рабочих, просит прислать преподавателя еврейской литературы. Речь идет о группе, которая после окончания курсов поедет в Биробиджан. Педагог, который в других группах преподает русскую литературу, пришел и в эту группу, но даже не успел рассказать первую тему. Слушатели спросили его о произведениях еврейских писателей, а он не знал, что ответить. Часов же на литературу выделено немного, потому что курсы краткосрочные.
Я нуждался в деньгах, а ребята, как я понял со слов декана, такие, что и моих знаний хватит. Декан не переставал твердить: «Именно у вас получится». Почему именно у меня? Оказывается, у них уже был наш аспирант. Он никому не успел представиться, но, постояв несколько минут в бараке, посмотрев на то, как кто-то играет в карты, послушав ругань, испугался, что скоро дело дойдет до драки (так ему показалось), и ретировался.
На следующий день я был на комбинате у заведующего учебной частью. Уже идо него донеслись слухи о том, что группа непростая. Он мне посоветовал пойти с ним на лекцию по русской литературе. Объяснил, что там преподает опытный пожилой педагог, он работает в техникуме, а здесь у него дополнительный заработок. Меня заведующий посадил на отдельную скамейку. Несколько минут он тихо переговаривался с тем самым педагогом, потом закрыл за собою дверь. В аудитории было очень тихо. Лекция началась примерно так:
— В прошлый раз я вам рассказал о литературе в годы Гражданской войны, а сейчас приведу пример того, как Ленин ценил наших лучших пролетарских поэтов. Так вот, был случай, когда один наш командир, когда его воинские части находились в критическом положении, обратился к Ленину с просьбой прислать из резерва по меньшей мере боеспособную дивизию. Ответ Ленина был таков: резервных частей у нас нет, но, чтобы поднять дух, посылаем вам Демьяна Бедного, известного поэта и члена партии с 1912 года.
В начале у меня мелькнула мысль такими же словами начать свою первую лекцию, а потом сказать о том, что у нас есть еврейские поэты, чьи стихи подходят к этой теме. И я знаю их наизусть.
…Я сижу в переполненном трамвае, но мысленно уже открываю дверь класса, в котором сидят мои ученики. В зависимости от того, как они меня встретят, я выберу тактику поведения. Кондуктор объявляет «Рижский вокзал», еще несколько трамвайных остановок, и мне сходить возле Новоалексеевской улицы.
А теперь — как все было на самом деле.
На мое приветствие отвечают не все. Это я предвидел. Один лузгает семечки, а шелуху сплевывает в бумажный кулек. Я его якобы не замечаю. Мне сказали, что в этой группе есть две девушки, а сидят четыре. Пусть сидят. Меня это не должно касаться.
Не успел я отложить в сторону список учащихся, как один из сидевших в первом ряду поднялся со своего места и заговорил:
— Товарищ учитель, позвольте вам представить нашего старосту. Вы его не видите, потому что он сидит на последней парте, опустив голову.
Тут, надо признаться, я дал поймать себя на удочку. Говорят же, пока слово во рту, ты его хозяин, но как только выпустил, оно — твой. Я начал объяснять, что староста должен сам представиться, сообщить, не отсутствует ли кто-нибудь, и предпочтительно сидеть не на последней парте, опустив голову.
Начались пустые разговоры:
— Да, конечно, но что же делать, если он стесняется. Он — очень хороший, но застенчивый.
Себя я еще мог как-то остановить, но заткнуть этого наглого парня было трудно. Сперва я подумал: ко всем чертям! Сейчас я им скажу: «Десять минут мы уже потеряли, так что или вы будете сидеть тихо, или мы попрощаемся».
Все-таки я этого не произнес, но, видимо, до учеников и так дошло. В. И. Ленина и Демьяна Бедного я оставил в покое. Начал с Ошера Шварцмана, Довида Гофштейна, Переца Маркиша, Лейба Квитко. Я спросил, знают ли они известное стихотворение Шварцмана «Кромешной ночи мгла». Читал и смотрел на их лица.
Кромешной ночи мгла
От боли взорвалась:
— Враг у ворот!
Из глубины сердец
Истошный рвется крик:
— Враг у ворот!
Вмиг на коня
Светом сквозь мрак, —
В море огня
Сабля как стяг
— Враг у ворот![103]
Знают, знают! Некоторые даже произносили слова, опережая меня.
Спрашиваю:
— Кто из вас учился в еврейской школе?
Большинство.
Еще вопрос:
— Кто помнит стихотворение Гофштейна «Октябрь»?
Кто-то переспрашивает:
— «Октябрь»? Начинается на «О»?
Еще кто-то:
— А если не сначала, всего несколько строчек?
— Пожалуйста, как вас зовут?
— Айзик. Я попробую. И если что не так, вы мне подскажете.
И месяцы множиться будут,
И в годы врываться, как ветер,
И все с изумлением будут они озираться
На тебя,
Октябрь семнадцатого года,
Двадцатого, пламенного столетия…[104]
Ни Айзик, ни сидевшие рядом другие ученики не походили ни на отличников, ни на второгодников. Они собирались получить профессию, а потом часть из них планировала отправиться в Еврейскую автономную область.
И говорун был не таков, каким он мне показался вначале. Его звали Вольф. Именно он, как я позднее узнал, потребовал: поскольку есть еврейская литература, пусть им рассказывают о советских еврейских писателях.
В тот же день, уже после уроков, он мне представился так:
— Я — домашний ребенок, окончил семилетку, мечтал стать поэтом, два моих стихотворения были даже опубликованы.
Одно из этих, опубликованных, он сразу же прочитал. Я промолчал, а он пояснил:
— Опубликовано в газете «Одесский рабочий». Мне тогда шел двенадцатый год, а потом, куда бы я свои стихи ни посылал, всегда одно и то же: вначале обещают напечатать, но до публикации дело не доходит. В армии я чувствовал себя как рыба в воде и в артиллерийском полку был лучшим. Особенно меня хвалили за дисциплину. Не удивляйтесь. Вам надо меня получше узнать.
Поскольку мы беседовали с глазу на глаз, я спросил одессита:
— В вашей группе числятся две девушки, а на занятии сидело четыре. Откуда?
— Две зачислены, а две просто так сидят. Что вы так смотрите на меня? Сидели две девушки и две жены. Нет, не моя, я сам еще хожу в женихах. Одна из жен еще надеется, что ей удастся своего суженого вернуть из Москвы домой. Она единственная дочь, а родители, она уверена, не тронутся с места. Кроме того, она знает, что родителей надо почитать. Выбор за нею. Традиция давать приданое отменена, так что они не очень потратились, но ведь и он, ее муж, тоже не подписал «ксубу»[105]. Если хотите, мы вас пригласим на церемонию развода.
Вольф дал мне несколько своих стихотворений. Они были очень разнообразны. Я попросил Герша Ременика и Шлойме Ройтмана прочитать эти стихи. (Когда стихотворение Вольфа было опубликовано в «Одесском рабочем», Ременик как раз учился в местном педагогическом институте и его печатали в той же газете. Ройтман тоже уже был поэтом со стажем. Его дебют состоялся в 1931 году.)
Поводов обрадовать Вольфа у меня было мало. По поводу содержания можно было бы сказать, что это «смех сквозь слезы». Кажется, все нормально, но в подтексте — отчаянье. Человек не жил чужим умом. Под его остротами что-то скрывалось, но это я понял только много лет спустя.
С Вольфом я снова встретился через много лет в аэропорту. Мы оба провожали друзей в Израиль. В Биробиджане Вольф не задержался. На фронт попал из Хабаровска. Майор, инвалид войны. О том, что когда-то писал стихи, он вспомнил только, когда мы разговорились и узнали друг друга. Теперь он водил знакомство не с поэтами, а со скульпторами. До выхода на пенсию занимался резьбой по камню, умел не только высекать, но и чертить. Даже пытался рисовать.
Под конец он мне сказал:
— На днях знакомый скульптор, заслуженный человек, мне объяснил, что вскоре мы все будем в Тель-Авиве.
На мой вопрос, чем он, пожилой человек, там будет заниматься, он, недолго думая, ответил:
— Созиданием надгробий прошлому.
«Надгробие прошлому» — тут есть над чем задуматься.
В институте я продолжил учиться заочно, что означало: два раза в год приходить на сессию и сдавать экзамены за учебный семестр. А как быть с работой, жильем и стабильным заработком?
К тому времени я уже успел опубликовать в центральной еврейской газете «Дер эмес» несколько небольших заметок и даже рецензий, в частности, на только что появившийся фильм «Тринадцать», поставленный тогда уже известным кинорежиссером Михаилом Роммом, автором фильма «Пышка» по повести Ги де Мопассана[106]. Это был, так сказать, мой журналистский дебют.
Ответственный секретарь редакции, насколько помнится, его фамилия была Фиш, Рахмиэл Фиш, который тоже окончил еврейскую аспирантуру, завел разговор о поступлении на работу в отдел писем.
Произошло это так: из только что полученной почты мне дали несколько писем, предложили отобрать два, подготовить их к печати, а на остальные дать письменные ответы.
Я трудился целый день. Хоть лопни, но больше одной статейки, подписанной «рабкор» (рабочий корреспондент) мне не удалось подготовить. Хочешь почерпнуть что-то дельное, выудить важное, а натыкаешься на пустые слова. Использовать нечего.
А теперь послушайте, чем это кончилось. Статейку «рабкора», которую я подготовил для отдела «Город, местечко и деревня», заведующий отделом Авром Киржниц забраковал. Стал мне объяснять, почему она не годится для публикации, и напомнил, что я должен был не только отобрать материал, но и подготовить его к печати.
Киржниц был большой знаток библиотековедения. В свое время он редактировал журнал «Еврейский библиотекарь» и карманное издание на эту тему. Не знаю, как к кому, но ко мне он относился очень хорошо. Верил, что рано или поздно меня примут на работу в газету «Дер эмес». Пока что посоветовал встретиться с заведующим еврейской библиотекой. Он с ним переговорил обо мне, и, пожалуйста, заведующему нужен как раз такой, как я.
Киржница я послушался. Заведующий библиотекой, Резник, встретил меня так, словно всю жизнь ждал. Мне понравилось все, но зарплата… Работники библиотек и музеев в Советском Союзе получали жалкие гроши, а мне надо было не только кормить себя, но и немало платить за крышу над головой.
— Все будет хорошо, — поддержал меня Киржниц, — с нашим идишем мы не пропадем. Богачами не будем, но и с голоду не помрем.
И он придумал выход.
В редакцию, а чаще в издательство «Дер эмес», которое находилось в том же здании, что и газета, по адресу Ставропольский переулок, дом 1, часто захаживал пожилой искусствовед, импозантный мужчина, всегда хорошо одетый. Он сразу открывал свой глянцевый портфель и доставал какой-нибудь русский журнал, в котором под заголовком «Искусство в массы» был опубликован его очередной материал. Такие журналы, как «Работница» или «Крестьянка», выходили огромными тиражами, и там платили большие гонорары.
Этот искусствовед очень хотел издать в издательстве «Дер эмес» книгу о русских евреях в изобразительном искусстве, начиная с народных мастеров и вплоть до современных художников Натана Альтмана, Давида Штернберга, Марка Шагала, Элиэзера Лисицкого. Он был уверен, что знает идиш, но произнести нужное слово надлежащим образом ему удавалось редко.
Между прочим, по-русски он писал бисерным, но разборчивым почерком, зато на идише — сплошные каракули, никак не прочесть. О том, что он ищет переводчика, знал только один человек. Оплата должна была быть почасовая. Назначенное вознаграждение выглядело привлекательно, и для этой работы ему рекомендовали меня.
Как мы и договорились, я пришел в десять часов утра, то есть довольно рано. По сравнению с моей «дачей» (обыкновенным огородным домиком), где я ночевал, квартира искусствоведа казалась дворцом. На стенах — картины, на полах — дорогие ковры. Хозяин в длинном стеганом халате, очевидно, только что приступил к завтраку. Меня он спросил:
— Вы, разумеется, эту процедуру, — он показал на вилку и нож, — уже проделали?
Что я мог ему ответить? Подтвердил, что да, проделал.
Рядом с его кабинетом была небольшая комнатка. Там стояли две табуретки, стол, на котором лежала напечатанная на пишущей машинке рукопись на русском языке, чистая бумага, чернила и ручка. Еврейскому языку здесь явно было неуютно. Я сел, куда он мне указал. Уже с первых строк было очевидно, что речь идет о русской реалистической живописи, о передвижниках: Репине, Перове, Сурикове. Неужели он собирается такой материал включить в книгу «Евреи в изобразительном искусстве»? Я не удержался и, мешая хозяину пить кофе, спросил:
— Вы хотите, чтобы я начал с этого?
Мой вопрос ему не понравился, хотя он ответил спокойным тоном:
— Все, что требуется, я вам приготовил. Даже стакан воды.
Я подумал: куда я лезу? Не я автор, не я плачу. Делай, что тебе велят, и держи язык за зубами.
Моему работодателю не дали доесть завтрак. Зазвонил телефон. Его упрекали в каком-то грехе. Кажется, речь шла о «придворном художнике» Исааке Бродском. Искусствовед оправдывался, но это не помогало. Он быстро оделся, схватил свой портфель и убежал.
В течение всего дня занимавшаяся уборкой квартиры женщина по телефону отвечала:
— Да, Александр Борисович работает. Работает. Нет, нет.
Чего нет, кого нет, я не понял. После одного такого телефонного разговора она забрала со стола, за которым я сидел и работал, стакан и налила в него свежей воды.
Александр Борисович вернулся почти под вечер. Усталый, он опустился в удобное кресло, почти разлегся.
— А ну-ка, — сказал он мне, — покажите, что вы успели за целый день?
Взял несколько страниц с моим переводом, надел очки, смотрел, смотрел, снял очки, включил свет. Снова надел очки и с несчастным выражением лица спросил:
— Чем вы сегодня занимались, чем?
Тут я начал что-то понимать и поэтому ответил:
— Тем, что вы велели.
— Я?
— Вы, Александр Борисович.
Конец был таков: да, он помнит. Это он перед моим приходом что-то перепутал и положил на стол не ту рукопись. Да. Все так, но этот перевод ему не нужен, и будем считать, что я работаю с завтрашнего дня.
Я, конечно, должен был в сердцах высказать все, что думал, или хотя бы хлопнуть дверью, так чтобы она задрожала. Должен был, но другой работы у меня в то время не было, и я подсчитал, что за месяц могу получить мешок денег. Мешок не мешок, но в два раза больше, чем в библиотеке.
Месяц я у него отработал. Заплатил он мне 25 рублей в виде аванса и больше ни копейки. Остальное обещал выплатить, когда получит аванс от издательства. Кто продолжил работу после меня, не знаю. Ни в редакции, ни в издательстве я Александра Борисовича больше никогда не встречал.
Приехав в Москву, я стал часто заходить в Центральную еврейскую библиотеку. Позже, после некоторой душевной борьбы, поступил туда на работу. Сперва я работал один, а потом мне дали в помощь начинающую поэтессу Броню Синельникову. Мы вдвоем принялись за восстановление филиалов нашей библиотеки на ряде московских заводов и фабрик.
Постепенно, насколько было возможно, мы этого достигли. Более того, филиалов с еврейскими книгами стало больше! Правда, все чаще молодые рабочие, окончившие еврейские школы, стали брать книги не столько для себя, сколько для своих родителей, дедушек и бабушек, которые в основном жили в предместьях.
Беды в этом не было. Да, конечно, ассимиляция. Но не принудительная. По моему мнению, эта библиотека могла бы существовать до сегодняшнего дня. Она была культурным центром в полном смысле этого слова. Именно поэтому ее поторопились закрыть.
В большом читательском зале проводились литературные вечера, лекции. Кстати, приходить к нам любили не только еврейские писатели, поэты, издатели. Русский поэт Иосиф Уткин читал свою знаменитую поэму «Повесть о рыжем Мотэле». Среди наших гостей был Яков Тайц, сын еврейского поэта, новеллиста и романиста Мойше Тайча. Яков был русским детским писателем и переводчиком с еврейского. У нас выступали известный сатирик Виктор Ардов и лучший чтец произведений Шолом-Алейхема Эммануил Каминка.
Дважды в месяц собирался литературный кружок. Большинство его участников были студентами. Первыми записавшимися были начинающие поэты Давид Бромберг и Броня Синельникова. Следует отметить, что в нашем кружке была целая семья — работавший на автомобильном заводе отец и два его сына. Один из них — солдат, служивший под Москвой. Руководил кружком заведующий библиотекой Гирш Резник, человек добродушный и любезный, но, может быть, не очень эрудированный. Зато он любил книги и читателей. А это уже немало. Одевался старомодно. И в праздники, и в будни — в одном и том же. Возраста неопределенного, зато определенно беден: больная жена, маленькие дети, а заработков хватает разве что на воду для каши.
У меня все еще не было своей квартиры, и товарищ Резник мне разрешил спать в своем маленьком кабинете. Постелив комплекты старых газет, лежу, свернувшись калачиком. Две простыни, две наволочки, подушки и одеяло у меня есть. Оставляю лишь щелочку, чтобы было чем дышать, и накрываюсь с головой, потому что всего в нескольких десятках метров, между нашим зданием и Политехническим музеем (видно, поэтому наш адрес «Политехнический переулок») — трамвайная остановка. Здесь кольцо второго номера. Он выпускает пассажиров, впускает новых — и в обратный путь. У железных колес — будто железные зубы. Резкий поворот, и уже не просто шум, а такой пронзительный скрежет, такой скрип, что не уснуть.
Лежу и думаю. Товарищ Резник сегодня вел антирелигиозный вечер. Произнесенные им слова плохо сочетаются с желтизной его лица. Это бросается в глаза. Не думаю, что мой заведующий молится каждое утро, но ведь он не возражает против того, что молится его отец, и о том, что Бог наказывает за грехи, мой заведующий, возможно, тоже помнит.
К этому вечеру была подготовлена специальная выставка, более сорока антирелигиозных книг на идише и некоторые из них в переводе на русский. Докладчиком был сотрудник журнала «Апикойрес»[107]. Начал он с того, что антирелигиозная пятилетка, которая была объявлена еще в 1932 году, обязывает, чтобы до 1 мая 1937 года в Советском Союзе были ликвидированы все синагоги, костелы, мечети, а также духовные заведения других религий.
Радикальный противник сионизма, он также не забыл осудить сионизм. Запутался и дошел до того, что клерикальные по форме произведения на иврите состоят на службе у сионизма, а наша советская еврейская культура — национальная по форме и социалистическая по содержанию.
Все эти речи еще звучат в моих ушах. Присутствовало не более 25 человек. Несколько студентов поглядывали в свои конспекты, слушали невнимательно. Для них это были пустые слова, болтовня. Один старичок тихонько похрапывал. И вдруг раздались непродолжительные и небурные, но все же аплодисменты. Первым, начавшим хлопать, был товарищ Резник. Разве у него был другой выход?
Размышляя под одеялом и ворочаясь с боку на бок, я подумал: я один. И полки с книгами. Кого мне бояться? Мне рассказывали, что раньше в этом здании была сионистская библиотека. Большинство запрещенных книг давно уже упаковали и куда-то вывезли. Заведовала тогда библиотекой одна женщина, которую предупредили, чтобы никто не переступал порога каморки, где лежат остатки запрещенных книг, а завтра все будет вывезено. Сколько завтрашних дней и лет с тех пор прошло, никто не знает. Но, кроме русской уборщицы Аннушки, всем остальным запрещено открывать эту незапертую дверь. И ведь слушаются.
Дверь как дверь. Аннушка, набожная старая дева, боится даже подойти к тому тупику, который находится в конце читального зала. Петли от безделья порядком заржавели. Заржавели не заржавели, но если хорошенько дернуть ручку, то дверь сразу откроется с железным вздохом.
Густая темень дохнула сыростью и холодом кладовки, полной всякого старья. Я включил свет, но все равно почувствовал себя в ловушке. Что ни говори — запретная территория. В углах валом лежали большие толстые книги и тоненькие брошюры. Часть разорвана пополам, разодрана на куски. Я начинаю копаться. Держу в руках: книга не книга, обложки и корешка нет. Это, верно, отдельные страницы большого ивритского словаря. Как, спрашивается, такая книга может служить сионизму, клерикализму и мешать еврейской пролетарской культуре? Правда, там были и религиозные книги на идише. Возможно, для женщин.
На полках неприкосновенно стояли подшивки «Га-Ткуфа», «Миклат»[108], переводы мировой литературы на иврит и оригинальные ивритские книги, изданные издательством «Штыбель»[109]. Теперь я знаю, что любитель литературы Авром-Йойсеф Штыбель создал это издательство в 1918 году в Москве.
Когда я вернулся на свое ложе, доносились только редкие шаги запоздалых прохожих.
…И опять прошла ночь, и настало утро. Аннушка уже орудует своей шваброй и мокрой тряпкой. Еще не окончив уборку, она позовет меня пить чай. Будет пить из блюдечка, искусно держа его на пяти растопыренных пальцах. Хлеб и колбасу я приготовил заранее, а еще какую-нибудь еду она принесет из дому. Живет она в том же доме.
Аннушка, Аннушка… Кроме старшей сестры, тоже незамужней, у нее никого не было. Обе мне предлагали жить в их квартире, но они часто ссорились, и от меня требовалось быть на чьей-то стороне, как во время судебной тяжбы. Об Аннушке я еще расскажу. Ей сказали, что я погиб осенью 1941 года в битве за Москву, и она меня оплакивала.
К двадцатой годовщине со дня смерти Шолом-Алейхема библиотека подготовила выставку: многочисленные картины и тексты были застеклены и висели на стенах читального зала. Эту выставку подготовил библиограф Мендл Розенгойз, человек очень ответственный, любивший еврейскую литературу и хорошо знавший ее. Одной из характерных черт, которая его выделяла, была редкая скромность. В данном случае он письменно объявил, что автором выставки был аспирант Мойше Нотович.
Как мне кажется, мы еще до этого вечера памяти пригласили выступить в библиотеке брата Шолом-Алейхема Вевика (Вольфа) Рабиновича. С нескольких московских заводов пришли наши читатели. Шутка ли, не чей-нибудь брат, к тому же, можно сказать, сам рабочий.
Вольф Рабинович, конечно, очень гордился братом, всемирно известным еврейским писателем, но и про себя не забывал, хотя был всего лишь перчаточником. Зато каким! Когда ему было 36 лет, еще в 1900 году, на Всемирной выставке в Париже, его перчатки были удостоены золотой медали. Бронзовой и серебряной он уже к тому времени обладал. Мне запомнилось, как он очень просто рассказывал об этом, а его пальцы подрагивали, будто стягивая нитками швы. Прошло не больше двух-трех недель после его отъезда, и студент Еврейского театрального училища Трактавенко уже подготовил сценку «Вот так шьет перчаточник»[110].
Об этом вечере Мендл Розенгойз писал в своих неопубликованных воспоминаниях:
Незадолго до приезда Ольги Рабинович в библиотеке состоялся вечер, посвященный Шолом-Алейхему, на котором выступил приехавший из Бердичева брат Шолом-Алейхема Вевик Рабинович. После этого вечера он остался в библиотеке и за стаканом чая беседовал с сотрудниками и частью актива.
Он рассказал о молодых годах Шолом-Алейхема и, кстати, о такой его шалости. У них был родственник по имени Герцеле. Однажды Шолому вручили письмо, чтобы он передал его этому Герцеле. В письме много раз повторялось имя адресата — Герцеле.
«Доброе утро, дорогой Герцеле; как поживаешь, Герцеле; благодарю тебя, Герцеле; будь здоров, Герцеле» и так далее.
А паренек Шоломке превратил все буквы «гей» в слове Герцеле в букву «фей», и так отправил это письмо[111]. Какое впечатление оно произвело и как Шоломке досталось, можно себе представить.
Дальше Розенгойз продолжает в скобках:
Я упоминаю об этом эпизоде, потому, что не знаю, писал ли Вевик когда-нибудь об этом и была ли эта история опубликована.
Американская газета «Дер Тог» («День»)[112] в четверг, 23-го июля 1936, года сообщала:
В кафе «Европа», 313-я Восточная улица, в среду вечером состоялся интимный банкет в честь г-жи Ольги Рабинович (вдовы Шолом-Алейхема) по случаю ее отъезда сегодня в Советскую Россию.
Присутствовало много друзей и поклонников Шолом-Алейхема; вечер за накрытыми столами прошел очень уютно. После ужина поэт Г. Лейвик взял слово и в короткой речи выразил дружеские чувства и глубокое уважение, которые все собравшиеся питают к вдове великого еврейского писателя. Затем он представил многих присутствующих, которые пожелали г-же Рабинович счастливого пути в Советскую Россию, где память ее великого супруга чтят с большой любовью не только евреи, но все культурные люди страны.
Короткие речи произнесли Йойсеф Опаташу, Авром Рейзен, Арн Гланц, Бенциен Гольдберг, а в конце выступила сама г-жа Рабинович, которая поблагодарила собравшихся за проявленное к ней внимание.
К нам в библиотеку Ольга Рабинович пришла не в июле и не в августе, а в холодный осенний день. Как мне помнится, с самого утра дул ветер и шел дождь. Большинство наших читателей были пожилые люди, а старость означает слабость. Это ведь Москва, так что некоторым приходилось добираться не только на метро или на трамвае, а кто же в такую погоду выпустит старика из дома? И все же на встрече с вдовой Шолом-Алейхема читальный зал был битком набит. Были и пришедшие в библиотеку впервые, и постоянные читатели. Дополнительные стулья пришлось занимать у соседей, в Политехническом музее.
Вечер открыл актер, который специально приехал из Харькова. К сожалению, не могу вспомнить его фамилию. Лет десять тому назад еще бы нашелся кто-нибудь, кто мог бы мне подсказать, я же только помню, что он был мужем поэтессы и прозаика Ханы Левиной[113].
Актер читал отрывок из автобиографического романа Шолом-Алейхема «С ярмарки». Но одно дело слушать произведение писателя, пусть даже гениального, о первой встрече 12-летней девочки с 17-летним парнем, которого ее богатый отец Элимейлех Лоев привел в свой дом в качестве домашнего учителя для своей дочери, а другое — увидеть ту, которая была той самой 12-летней девочкой, а теперь стала седовласой женщиной, верной и преданной спутницей писателя, любимого миллионами людей во всем мире. Это не просто рассказ о любви, которая зародилась когда-то между молодыми людьми. Естественно, что чтение отрывка «С ярмарки» в присутствии вдовы Шолом-Алейхема аудитория приняла особенно тепло.
Когда Ольга Рабинович взяла слово, она начала свой рассказ о случае, который произвел на нее сильное впечатление.
— Когда-то я, как еврейка, не имела права жить в Москве. Теперь я здесь желанная гостья. На каждом шагу я чувствую, с каким пиететом и вниманием в Советском Союзе относятся к Шолом-Алейхему и его произведениям, к его памяти.
В поезде, который вез меня из Киева в Москву, я оказалась в купе с еще тремя пассажирами — все мужчины. Один из них был военный, полковник Красной армии. Неожиданно он обратился ко мне:
— Вам не скучно? Если хотите, я вам дам интересную книжку.
Он достал из чемодана книгу Шолом-Алейхема «Мальчик Мотл» в переводе на русский. На первой странице опубликовано письмо Максима Горького к автору книги. Более того, эту книгу читали и оба других пассажира в нашем купе.
Кто-то из присутствующих напомнил, что совсем недавно, когда отмечали праздничную дату — 20-ю годовщину Октябрьской революции, в центре Москвы выставили панораму портретов классиков: Шекспира, Льва Толстого, Тараса Шевченко, Максима Горького. И среди них — Шолом-Алейхема.
В конце вечера две студентки педагогического института преподнесли Ольге Рабинович изумительный букет цветов и трогательное письмо на идише. Затем к ней подошел рабочий Московского часового завода и, подавая книжку Шолом-Алейхема, изданную в массовой библиотеке издательства «Дер эмес», попросил автограф. Ольга Рабинович ему вежливо отказала, может быть, из-за того, что увидела на книжке библиотечную печать. Подошедший обиженно постоял, но через мгновение вдруг снял свои ручные часы и предложил их в качестве подарка. Мадам Рабинович часы осмотрела, похвалила форму, циферблат и опять не взяла. Безусловно, читатель Шолом-Алейхема предложил их от всего сердца, но, как он сам ей сказал, это был подарок от заводской дирекции за хорошую работу, и, если я не ошибаюсь, это было выгравировано на сверкающем донышке.
Зато Еврейская библиотека получила подарок от Ольги Рабинович. Несколько дней спустя журналист А. Ханчин опубликовал с ней беседу, в которой она сказала: «Я в Москве посетила также Центральную еврейскую государственную библиотеку. Она произвела на меня сильное впечатление».
Можно добавить, что так оно и было на самом деле, и вообще наша дорогая гостья была чересчур воодушевлена Советским Союзом[114], но какие претензии можно иметь к иностранке, которая приехала по приглашению ВОКСа[115]. Это Общество знало, что показывать, а что скрывать. К тому же тогда у нас на самом деле была богатая еврейская литература с первоклассными прозаиками, поэтами, драматургами, литературными критиками, чьи книги были призваны связать наше вчера с современностью и современность с завтрашним днем.
Я процитирую «Дер Тог». Заголовок набран кеглем «кидеш левоне»[116]:
Люди хорошо выглядят и хорошо одеты — В магазинах такая теснота, что нельзя войти. — В еврейских школах воспитывается поколение еврейских детей, которые проявляют большой интерес к еврейской литературе. — Имя Шолом-Алейхема широко известно, неевреи читают его больше, чем евреи.
На корабле «Аквитания» вчера прибыла в Америку после довольно длительного визита в Советскую Россию г-жа Рабинович, вдова великого еврейского писателя Шолом-Алейхема. Корреспондент «Дер Тог» встречал ее на причале, вместе со всей семьей Шолом-Алейхема — дочерями, зятьями, внуками, близкими и друзьями. Г-жа Шолом-Алейхем говорила с энтузиазмом о Советском Союзе, в особенности о жизни в этой стране.
Выглядят люди хорошо, питаются хорошо, цвет лица лучше и здоровей, нежели у жителей Нью-Йорка. Она не ожидала увидеть так хорошо одетых людей, хотя одежда из качественного материала еще дорога. На улицах много магазинов, в них на полках обилие товаров, но такая сутолока, что не войти. Все еще ощущается нехватка квартир, но жизнь улучшается. Отпали заботы о еде. Почти везде, где она побывала, у людей есть домработницы. А в одном доме деревенская девушка купила себе шелковое платье. Всюду слышны одни и те же слова: жизнь становится все лучше и лучше.
Мадам Рабинович особенно радовало, что не осталось и следа от давнего русского антисемитизма. За пять месяцев, которые она провела в Советском Союзе, она встречалась со многими евреями и неевреями, проводила время в разных слоях обществах и за все это время не слышала не только слова «жид», но и слова «еврей».
Но самое большое удовольствие доставляли ей встречи в еврейских школах Киева. Еврейские дети принимали ее в такой школе. Там все предметы преподают на идише. Дети любят еврейскую литературу и особенно книги Шолом-Алейхема. Она чувствовала себя как дома, ей было по-домашнему уютно среди этих милых еврейских детей.
Хотя г-жа Рабинович знала, что в Советском Союзе Шолом-Алейхем популярен, но не представляла себе, что его слово процветает на всех языках Союза, что оно любимо всеми народами так же, как его собственным.
Через пять мирных лет достижения Советского Союза обеспечат всех его жителей.
— Я уверена в одном, — сказала г-жа Шолом-Алейхем, — хотя во всех странах боятся войны, но ни в одной стране не уверены в победе так, как в Советском Союзе. Особенно полна оптимизма молодежь. У каждого молодого человека есть работа, цель в жизни, амбиции, и он полон идеализма. Везде и всюду каждый хвалил мне советскую власть и восторгался ею. Я разговаривала даже с раввинами, и все были единого мнения, что Советский Союз строит счастливое будущее. И у всех была только одна мечта: чтобы никто не напал на Советский Союз, чтобы не было войны. И я того же мнения: если никто не нападет на Советский Союз, там через пять лет будет просто рай, всеобщее изобилие. Но если, Боже упаси, настанет такой час и фашизм нападет на Советский Союз, даже 70-летний еврей возьмет в руки винтовку, чтобы защитить выдающиеся достижения своей страны.
Любят ли в Советском Союзе Сталина?
— Сталин очень любим. Он, что называется, душой прикипел к советским людям. Лично я Сталина считаю самым гениальным и способным человеком, который наверняка приведет страну к высочайшему уровню развития, и люди будут счастливы. Любовь к Сталину объясняется тем, что народ ценит его способности, и тем, что жизнь с каждым днем становится лучше.
Как в Советском Союзе живется евреям?
— Возможности у евреев и неевреев одинаковы. Проблемы заработка нет. Все ворота и двери открыты настежь. Хочешь — работаешь на заводе, желаешь — трудишься в колхозе. Возможностей бесконечно много. Повторяю, только бы не было войны, и жизнь в Советском Союзе будет прекрасна.
При прощании госпожа Шолом-Алейхем сказала:
— Откровенно говоря, если бы не мои дети, которые живут в Америке и которым я обещала из Советского Союза вернуться, я бы наверняка там осталась. Мне так не хотелось оттуда уезжать! Но я надеюсь, что еще вернусь в этот дивный Советский Союз.
Цитируя мадам Шолом-Алейхем, хотелось бы добавить, что редко удается встретить пожилую женщину, которая была бы способна так конкретно и аналитически обсуждать современные проблемы. Увлекательная беседа с женой великого еврейского писателя доставила мне большую радость.
Я также заметил, как огорчается моя собеседница, когда в процессе разговора упоминают об «антисемитской вакханалии в буржуазной прессе».
Центральную еврейскую государственную библиотеку, у которой еще было немало читателей, закрыли в 1938 году. Почему закрыли, никто никому не объяснил. Вывески не стало, дверь была заперта. Я тогда в библиотеке не работал, но вместе с Мендлом Розенгойзом и одним библиотечным активистом, подлинным пролетарием по фамилии, если не ошибаюсь, Винник, который уже успел поработать грузчиком в Николаевском порту, мы пошли в Наркомобраз.
Нас принял коренастый пожилой ответственный работник, насколько ответственный — неизвестно, но зато наверняка еврей. Он подосадовал, что мы сначала не обратились в городское отделение Наркомобраза, а мне предъявил претензию:
— Если бы вы были сознательным комсомольцем, то сами бы поняли, что еврейские трудящиеся массы не отстают от других народов и в состоянии читать Горького и Маяковского в оригинале. Так что спрашивается… — И он принялся неостановимо болтать языком.
Доказывать ему, что он неправ, — напрасный труд. Послать ко всем чертям — опасно. Оставалось только подняться и без «спасибо за прием» закрыть за собою дверь.
Тем бы, наверное, все и закончилось, но с нами был Винник, крепкий орешек, ловкий молодой человек, отнюдь не маменькин сынок. Он работал на заводе «Динамо» электромонтером и учился на рабфаке. Винник горячо заговорил:
— Управлением библиотек руководит Надежда Константиновна Крупская. Мы записались к ней на прием. Как только она выздоровеет, я ее спрошу: неужели товарищ Ленин не позволил бы мне читать Шолом-Алейхема в оригинале? А что делать моему отцу, который любит читать, но если написано слева направо, то, по его словам, у него «очки барахлят».
Чиновник пытался прервать его, но это был напрасный труд. Винник развернул свой сверток, достал учебник физики на русском языке и «Термины физики» на еврейском. Объяснил:
— Без еврейской терминологии мне пока трудно освоить этот предмет. В продаже такой книжки не достать. Как быть?
В Наркомобразе тогда работало немало евреев. В том самом Управлении библиотеками служила жена прозаика и редактора Аврома Фрумкина. Говорили (правда это или нет, кто может знать?), что слова Винника дошли до тогдашнего народного комиссара просвещения Петра Тюркина. Винника и меня принял другой чиновник. По моему разумению, он придерживался того же мнения, что и предыдущий, но внимательно выслушал нас и разговаривал с нами совсем другим тоном. Обещал, что еврейские книги будут сохранены и в общей (читай: русской) библиотеке будет еврейское отделение.
Так оно и было. Новая заведующая — очень образованная и интеллигентная русская женщина — делала все, чтобы как можно дольше уберечь это отделение. Но не от нее это зависело…
Харьковскую газету «Молодая гвардия», где работал мой старший брат, тоже закрыли в одночасье. Ему была предложена должность в киевской газете «Дер Штерн», но мы оба мечтали жить вместе. Я уезжать из Москвы не собирался. Одно время брат работал в областной русской газете, но все же решил с еврейской печатью не расставаться.
Почти в одно и то же время нас обоих приняли в штат московской газеты «Дер эмес». И, главное, нам выделили комнату в принадлежащем газете и издательству общежитии для молодежи. В этой комнате уже жил наш давний знакомый Тевье Ген. Эта новость не привела его в восторг. Встретил он нас на свой манер: дверь изнутри была закрыта на цепочку, и он тоненьким голосом объявил, что эта комната его и только его. Пусть дело дойдет хоть до кровопролития, но он никого не впустит.
Тевье продолжал орать, пока его крик не дошел до тети Паши, коменданта общежития, которая знала характер своего постояльца. Тевье между тем объяснил ей, что у него нет другого выхода: меня он впустит, а с Изей он уже жил вместе и из-за него сбежал из Харькова в Биробиджан. Сбежал, потому что Изя его валил и щекотал. Он, Тевье, еле избавился, так нет, опять. А теперь он боится щекотки пуще прежнего. Как же он может жить в одной комнате с Изей?
Тетя Паша, женщина занятая, плюнула и ушла.
Когда речь зашла о приеме на работу, редактор газеты «Дер эмес» Мойше Литваков на меня лишь глянул, а может, даже и этого не сделал. Было от чего занервничать. Я дважды являлся на призывной пункт, физически был здоров, но в армию меня все не брали. Мою анкету Литвакову, безусловно, показали, а поскольку он был не просто главный редактор, а политический комиссар, преданный высоким идеалам коммунистической справедливости, его бдительное око не могло не зацепиться за ответ в анкете: «Не служил».
Литваков позвал моего брата в кабинет, закрыл дверь, а я остался ждать в коридоре. Прошел час, даже больше. Я сидел напротив длинной, скользкой и до блеска натертой «скамьи ожидания», которая только что была свободна и вот уже снова занята. Причина? Пахнет гонораром. Платежные ведомости уже составлены, подписаны и находятся у кассира. Хоть сегодня среда, все равно — это не будень, а праздник.
Шумно, очень шумно. Очередь жадных авторов (все хотят, как можно скорей сунуть в окошко кассы руку и вытащить ее оттуда вместе с живыми деньгами) перемещается, как безногий калека, сидя.
Теперь-то я понял, почему скамья отполирована до блеска.
Будто только что с вокзала, с большим набитым портфелем, невыспавшийся, в мятой одежде, вошел литературовед и публицист Ури Финкель. Еще в школе я читал его статьи о Шолом-Алейхеме и И.-Л. Переце. Теперь, как писали недавно, у него выходит книга «Детство и юность Менделе Мойхер-Сфорима».
Финкель обвел всех взглядом, увидел свободный стул, отнес его в угол и сел, прижимая портфель к животу. Его о чем-то спросили, он что-то ответил. Возможно, он устал с дороги или просто плохо себя чувствовал, во всяком случае, лицо у него было грустным.
Эмма Казакевич приоткрыл дверь, всунул голову, кому-то подмигнул, но не вошел, а исключительно творчески и изысканно поприветствовал Исаака Нусинова. Несколько минут спустя Казакевич попросил у Нусинова разрешения сказать нечто неблагопристойное, всего одно слово. И услышал в ответ: а чего еще ждать от такого нахала? Это было сказано с добродушной усмешкой.
«Нахал» поднял руку. Что от него можно ждать чего угодно, было известно всем. Вокруг зашушукались: «Тише, тише!», — и тут Эммануил громко продекламировал:
Финкель изменился в лице. Ему не до смеха. Нусинов якобы собирается надрать «декламатору» уши, а тот продолжает:
Расхохотались все. Нусинов ушел по своим делам. Казакевич нагнулся к Финкелю, что-то шепнул ему на ухо, и оба рассмеялись.
Дверь отворилась, и вот Изя уже рядом со мной. Я спрашиваю:
— О чем вы так долго говорили?
— Ни о чем.
— Полтора часа ни о чем?
— Литваков писал передовую в завтрашний номер.
— Это все?
— Когда он закончил, то заглянул в мою анкету и в характеристику и, можно сказать, выпроводил.
…Меня приняли в отдел писем и сразу впрягли в работу. Секретарь, вчерашняя студентка еврейского театрального училища, была полна обаяния, и смотреть хотелось предпочтительно на нее, а не на тюки с письмами. Со временем она сделала театральную карьеру: с успехом играла в музыкальном театре. Заведующий отделом был юристом, и это оказалось кстати. Среди писем попадалось немало жалоб по поводу Биробиджана, а также проявлений антисемитизма. Мне приходилось делать обзор подобных фактов, а он переводил эти обзоры на русский и писал комментарии.
«Дер эмес» все же был органом Совета национальностей ЦИК, и если приходил сигнал из газеты, на него, как правило, реагировали, и иногда не только для того, чтобы отделаться. Случалось, принимали справедливые меры.
Кроме редакции, которая находилась в Ставропольском переулке, мне часто приходилось по ночам работать на Петровке, 4, где была наша типография. Дни и ночи были переполнены впечатлениями. План следующего номера составлялся в редакции, но все зависело от ТАСС[119], с которым у нас была прямая телефонная связь. Во дворе стоял наготове автомобиль с водителем-грузином. Достаточно было махнуть ему рукой, чтобы он сразу гнал за материалом. Это могла быть короткая официальная хроника или чей-то двухстраничный доклад с пометкой «обязательно в печать».
За все отвечал дежурный редактор. В его ведении были два переводчика, корректор, машинистка, выпускающий и не помню кто еще. Должность «выпускающего» занимал я и поэтому должен был знать толк в разных видах шрифтов (кажется, они были от четырех с половиной до восемнадцати пунктов[120]) и особенно в печатном деле.
По этой части меня выручал переводчик Авром Кантор, знавший несколько иностранных языков и переводивший не только с русского. В ранней молодости он работал в типографии и проделал путь от наборщика, стоящего у наборной кассы, до технического редактора в первой еврейской советской газете «Ди Варгайт»[121].
Переводчиком работал и Лейви Гофштейн, младший брат поэта Довида Гофштейна. Это был знаток языков, человек тщательный, но очень медлительный. Для ежедневной газеты, которая должна выходить в назначенное время, он не очень годился.
Мойше Иткович считал, что он редактор, да еще какой! Редактирует новые издания Шолом-Алейхема, Менделе Мойхер-Сфорима, И.-Л. Переца. Публикует статьи и корреспонденции в различных еврейских газетах. Как переводчику ему нет равных. Диктовал он так быстро, что машинистки жаловались: «Мы не успеваем».
От работы его ничто не отвлекало, так как он был совершенно глух. Когда отец Мойше узнал, что тот не только вступил в комсомол, но и стал там одним из руководителей, то, вложив всю злость в правую руку, отвесил сыну одну за другой две пощечины. Третьей не допустила мать.
Поздняя ночь. К этому времени уже готовы оттиски всех полос, но на этот раз одна полоса еще пуста. Что значит «пуста»? Ждут, чтобы из ТАСС прибыло продолжение, которое надо перевести, отредактировать, набрать, снова прочесть, сверстать. Пока что пьем чай и, если есть чем, закусываем. Наконец дождались. Костя, шофер, приехал и привез текст из ТАСС. Это конец доклада, с которым в Колонном зале Дома Союзов выступил заместитель большого начальника, член Политбюро.
В таких случаях из Отдела печати ЦК присылают дополнительного проверяющего. На этот раз это Григорий (Гирш) Рыклин, один из ведущих журналистов «Правды», бывший редактор еврейской газеты. Изредка таким проверяющим мог быть и Михаил Кольцов, еще более уважаемый журналист. Оба держались, можно сказать, запросто, шутили, смеялись. Кольцов еврейский язык знал плохо, но для Рыклина наша редакция была своя, хорошо знакомая по прошлому, среда.
Иткович диктует и громко вслух повторяет машинистке:
— Фаня, открой «ножки», — и опять, — Фаня, время не ждет, открой «ножки». Открой «ножки», тебе говорят.
Фаню трудно чем-нибудь удивить, но тут даже она подыгрывает. Смотрит на Итковича, выпучив глаза, и кричит:
— А что будет, когда я открою «ножки»?
Кричи не кричи, Иткович не слышит, но по тому, как шевелятся ее губы, он догадывается и отвечает:
— Когда скажу, тогда закроешь.
Для нас это не новость. Но Рыклин ошеломлен. Он не понимает, что происходит. Кто-то ему напоминает, что «кавычки» по-еврейски называются «гусиные ножки». И тут Рыклин начинает неудержимо хохотать.
Для меня главный редактор — недоступная личность. Говорили, что Мойше Литваков был заносчивым человеком. Не знаю, каким он был раньше, но когда я работал в газете «Дер эмес», Литваков, наоборот, был скорее меланхоликом. Сегодня я бы, возможно, заметил в его глазах беспокойство и страх. Пишу «сегодня», потому что из книги «Письма советских еврейских писателей» (издательство Еврейского университета в Иерусалиме), узнал, что уже в 1933 году комиссия «по чисткам» обвинила Литвакова в идеализации «Бунда»[122], в уклонах, в колебаниях, и он был исключен из ВКП(б). Некоторое время спустя более высокая партийная инстанция его восстановила в рядах партии и в должности главного редактора газеты «Дер эмес».
Ладно, исключили — не исключили, с этим еще можно как-то жить. Но лишь сегодня нам известно, что впоследствии, 7 сентября 1937 года, Сталин, Молотов и Жданов подписали бумагу со списком тех, кому суждено расстаться с жизнью. Среди осужденных был и Литваков Моисей Ильич.
Когда я работал в типографии выпускающим, мне казалось, что сотрудники газеты щадят своего главного редактора и лишь в случае крайней необходимости среди ночи посылают за ним машину или звонят несколько раз. Литваков без промедления откликался: «Что там еще?»
Большинство еврейских писателей и журналистов не любили бывшего комиссара Евсекции Литвакова, орудовавшего своим критическим пером, как кнутом, и целившего им прежде всего в самых способных, самых уважаемых. Все это было известно. Но иногда эта «нелюбовь» проявлялась в том, что Литвакову старались, как говорится, «подложить свинью».
Если приходилось срочно освободить полосу, то, естественно, чей-то материал приходилось снимать. Это мог быть рассказ, зарисовка, стихи. Автор знал, что завтра люди будут его читать, бухгалтерия выпишет гонорар. И вдруг: «Вы видите, чью фотографию мы публикуем?» Но ведь кое-что из запланированного осталось. Так почему изъяли именно мой материал? Нередко такому обиженному указывали пальцем на кабинет главного редактора, что означало: вот кто распорядился.
Например, в газете должны были опубликовать отрывок из рассказа Янкла Ривеса «Ян Дземба». У Ривеса заслуг перед партией было намного больше, чем у Литвакова. Старый большевик-подпольщик, он писал о революционной борьбе, о хлебозаготовках. Спрашивается, как Литваков осмелился изъять такой материал?
(Когда сначала слышишь крики, а затем то, как хлопнули дверью, думаешь: уж лучше работать в отделе писем и иметь дело с простыми рабкорами.)
Литвакова арестовали на его даче. Это было в середине октября 1937 года. На следующий день его кабинет занял новый человек — Михаил Шейнман. На вид — приличный молодой человек: тонкие черты лица, худой, бледный. Родился в Слуцке. И работал там в начале двадцатых годов руководителем городской комсомольской организации. Еврейский язык он уже подзабыл: понимать понимал, но говорил с трудом. И немного, но не более того, умел читать. Быть редактором центральной еврейской газеты он не мог. Со временем, после окончания Института красной профессуры[123], получил должность в отделе печати ЦК.
Знал ли Шейнман, что его посылают закрыть газету? Надо полагать, знал. Как же иначе? Потом он помогал вчерашним сотрудникам газеты устроиться на новую работу — что да, то да. Но сам он, спустя годы, объяснял, что делал все, чтобы сохранить издательство «Эмес»[124].
Выполнив задание партии по закрытию еврейской газеты, он стал заместителем ответственного редактора газеты «Безбожник»[125] и одновременно научным сотрудником АН СССР. Публиковал статьи и книги о религии (точнее — против религии) и особенно о Ватикане и католицизме.
Я слышал, что Шейнман ушел на фронт добровольцем то л и в июне, то ли в июле 1941 года…
1943 год. Я командир партизанской разведывательной роты. С «большой земли» (то есть из Москвы) требуют все больше разведданных. Мы лежим на краю леса и ждем из города связного, который должен принести нам шрифт для наборщиков и несколько номеров газеты, а также брошюры и плакаты, которые оккупанты издают на русском языке.
Жена нашего курьера работала уборщицей в типографии. Немцы сами были заинтересованы в том, чтобы их агитационные листовки попадали в самые отдаленные деревни и хутора, а также в леса к партизанам. Пусть партизаны знают, за кого они воюют — за жидов.
Сын нашего связного служил в полиции. Служил якобы немцам, а фактически — нам. Ему удалось попасть в охрану парома. Это был своего рода контрольно-пропускной пункт, где у каждого при переезде через реку, в город или из города, проверяли документы. Так что у нас был свой часовой, который стоял на посту три раза в неделю.
Кто будет готовить короткий обзор этого печатного «добра» и потом передавать его по радио в Центральный штаб партизанского движения — не знаю, в мои обязанности это не входило. Я просто отдам все полученные бумаги после того, как просмотрю их сам. А некоторые даже внимательно, не пропуская ни единого слова, прочту.
На этот раз мы получили газеты, которые напечатаны в разных городах. Все они увенчаны общим заголовком: «Новый порядок». Во всех номерах нет недостатка в клевете и в карикатурах на нас, евреев. В одном из номеров материал, восхваляющий нацистов и заодно полный ненависти к евреям. Автор — Блюменталь-Тамарин, русский актер и сын знаменитой актрисы, народной артистки Советского Союза М. М. Блюменталь-Тамариной. Ее сын переметнулся к немцам, как только началась война, и по радио произносил проповеди о том, какой счастливой будет жизнь, когда Гитлер победит.
Еще одна газета. «Почтенный ограбленный земледелец! Знаешь ли, кто у тебя отобрал твой надел, твоих лошадей с упряжью? Знай: все это сделал Янкл Эпштейн из Гродно. Он был народным комиссаром земледелия. Если бы не мы, твои освободители, он бы сегодня содрал с твоего тела последнюю рубашку».
Яков Яковлев (Эпштейн) в 1929–1934 годах действительно был наркомом земледелия, но в 1937 году его арестовали, а в 1938 году расстреляли. Однако в немецкой пропаганде он все еще жив, и именно он загнал крестьян в колхозы.
Покончив с Эпштейном-Яковлевым или Яковлевым-Эпштейном, на следующей странице газета сообщает о советских правителях, которые, с ее точки зрения, все евреи. Еще одна заметка — о Мойше Шейнмане, по инициативе которого «христианам, католикам, мусульманам запрещено проводить свои молебны». Сам он сидит в своей комфортной квартире, но красноармейцу, фронтовику, который за него погибнет, запрещено даже перед смертью перекреститься.
О Шейнмане даю читать своему разведчику (для него я русский), который до войны был бригадиром в колхозе. Он прочел и, помолчав несколько минут, сказал:
— В нашем селе был костел. В нем сделали склад для сельхозинвентаря. Моему отцу это было обидно, мне нет. Отец постоянно крестился, да не помогало. Немцы его расстреляли. Вот так, командир. А все-таки…
Мне показалось, что «все-таки» моего боевого товарища означало: «Пусть бы этот Шейнман занимался еврейской религией. Со своей мы и сами справимся. И главное, почему мы, десятки миллионов, должны воевать с оккупантами, а этот Шейнман сидит себе дома, будто нет никакой войны. Вот это, командир, обидно».
В 1964 году все советские газеты, радио, телевидение непрестанно рассказывали о генерал-лейтенанте профессоре Дмитрии Карбышеве, который в начале войны попал к немцам в плен и в лагере проводил антигитлеровскую агитацию. Зимой 1945 года немцы казнили его, обливая водой до тех пор, пока он не превратился в ледяную статую.
Дмитрию Карбышеву посмертно было присвоено звание Героя Советского Союза. От знакомого журналиста я узнал, что среди активно сотрудничавших с Карбышевым был военнопленный, еврей, выдававший себя за татарина. Свои речи он начинал с Корана, святой книги мусульман, с всемогущего Аллаха, который создал мир и для которого нет тайн. Тут он умело вплетал в речь предсказания о грядущем поражении немцев и даже пророчил, чем кончится война. Он также мог рассказать об Иисусе, о его рождении, чудесах, которые он творил, о его смерти.
Мой знакомый заглянул в свой блокнот и назвал имя этого татарина: Михаил Шейнман.
С Шейнманом я встречался, и не раз. В плен мы попали почти в одно и то же время, в октябре 1941-го. Пережить ему пришлось не меньше, чем мне, и если такое возможно, то даже больше. Меня он попросил прочесть его рукопись. Часть того, что мне удалось прочесть, была потом опубликована в «Черной книге»[126], составленной под редакцией Василия Гроссмана и Ильи Эренбурга.
Я уже не впервые задумываюсь о том, какое в данном случае слово больше подходит: закрыли или ликвидировали. Если закрыли, то можно при желании снова открыть, а советское правительство по указанию партии еврейские учебные заведения, периодические издания, театры, библиотеки, музеи закрыло навсегда, то есть — ликвидировало. С корнями вырвало.
Получилось так, что, когда ликвидировали газету «Дер эмес», меня на работе не было. Вдруг кто-то спохватился, что есть такой Лев — и до сих пор не служил в армии. Призвали меня на короткий срок. База находилась в жиденьком лесочке неподалеку от Шереметьевского дворца (Останкино). Команда была разношерстная, даже отцы маленьких детей. Военной формы и винтовок нам не выдали, но пообещали, что в ближайшие дни переведут в настоящий военный лагерь. Пока что мы с самого раннего утра шагали и даже маршировали парадным шагом.
Правда, это продолжалось всего несколько дней. За нами приехали военные грузовики с натянутыми брезентовыми крышами и два автобуса с надписями «Мосфильм». Половину нашей команды попросту продали киностудии. Мы должны были принять участие в массовых сценах фильма Михаила Ромма «Ленин в 1918 году»[127].
Фактически фильм был готов, но, возможно, самому режиссеру что-то не нравилось. А, может, еще кому-то, за кем было последнее слово. Заключительные кадры Ромм, человек упрямый, все время браковал. Сердился и требовал новых дублей. Все должно было быть как в действительности. В съемки эпизода, в котором надо было плыть в одежде, он вмешался сам, быть может, потому, что был очень холодный день, густой туман, и аппаратура, кажется, плохо работала. Режиссер объявил:
— Никаких приказов! В реку бросаются только те, кто готовы это сделать добровольно. Добровольно, но не более одного раза. После плавания — растирание, сто граммов водки, закуска и десять рублей наличными.
Вы даже не представляете себе, сколько сразу нашлось добровольцев.
…Маленькая, совсем крохотная улочка всего с несколькими домиками, в самом центре столицы, очень близко от Красной площади, от Кремля. Вот тут, на стене, были, казалось, навечно прикреплены две вывески, которые уведомляли о том, что здесь находятся ежедневная еврейская газета и еврейское издательство. Одной вывески теперь не хватало. Это еще издали бросалось в глаза. На ее месте — темное пятно, краска не выцвела. Изя, мой брат, не остался без работы, его приняли на должность редактора в издательство. Конечно, не то что прежде, но ничего не поделаешь.
Заведующий издательством «Эмес» Лейб Гольдберг меня успокаивает, что все живущие в общежитии там и останутся. Еще новость: мой оклад пока не отменили. Оказывается, есть закон: пока сотрудник болеет, в отпуске, призван в армию, его нельзя уволить.
Вчерашние выпускники Харьковского полиграфического техникума постепенно устроились. Наборщиков всегда не хватало. К тому, что строчки идут не справа налево, а наоборот, можно привыкнуть. Газету закрыли, но общежитие, «еврейский» двор и самое главное — верность призванию остались. Не зря надеялись, что молодежь из этих двух деревянных флигелей продолжит тянуть золотую нить нашей литературы и культуры. Так оно и вышло.
Началась серия веселых свадеб. О сватовстве, приданом, сговоре, как понимаете, и речи не было. Невест и женихов тоже не надо было привозить издалека. Все жили за одним ломаным забором и воду носили от одной колонки.
Первым женился Тевье Ген, за ним Йойсеф Шустер, потом пошли и другие свадьбы…
Чтобы справить свадьбу, требовалась целая куча денег, а зарплаты были мизерные. Командовала тетя Паша, комендантша. Сама пекла пироги, готовила еще что-нибудь вкусное, а мы скидывались, чтобы хватило на водку, закуску и подарок молодоженам. Столы накрывались заранее. «Золотого бульона»[128] не было, подвенечного платья и фаты у невесты — тоже. «Бадхен»[129] — свой. Полупьяные песни и танцы. Зато за столом всегда шли споры о еврейских писателях и их книгах.
…Было такое учреждение «Жургаз»[130], объединение журналов и газет. В издательстве «Эмес» мне сказали, что я должен туда явиться. Возможно, они мне помогут устроиться на работу. Пришел. Ждал долго. Пожилая женщина позвала меня в кабинет. Подробно расспросила, велела подождать, а сама вышла.
Если она бы не захватила с собой мои документы, я бы тут же ушел. О работе в русской газете я даже не мечтал. Наконец дождался. Мне показали кабинет, в который надо будет зайти. На двери табличка «Михаил Ефимович Кольцов». Я-то его давно знаю (видел ночью в типографии), а он меня — нет. В своих записях я уже упоминал Кольцова. А теперь немного подробней. В центральной газете «Правда» — журналист номер один. Учредитель и редактор самого популярного журнала «Огонек», автор брошюры «Судьба еврейских масс в Советском Союзе». Участник кампании против антисемитизма. Это было в конце 1920-х годов. Я всего несколько дней тому назад закончил чтение его «Испанского дневника»[131]. Там он во время гражданской войны был корреспондентом «Правды» и политическим советником при республиканском правительстве (военными советниками были генералы Яков Смушкевич и Григорий Штерн, оба евреи).
Зачем привожу его послужной список? Читайте дальше, поймете. В конце 1937 года Кольцова вызывают в Москву. Причина? Он выдвинут кандидатом в депутаты Верховного Совета. Для этого он должен встречаться со своими избирателями. Если выдвинут, то в 1938 году будет избран, иначе быть не может. Вот к такому человеку я, может быть, сейчас войду.
Я был одним из последних посетителей, видевших его на свободе. Слышал, что в том же 1938 году Михаила Кольцова сперва избрали депутатом, а затем арестовали. Из тюрьмы он уже живым не вышел. Ему тогда еще не было пятидесяти лет[132].
Наконец дверь открылась, кто-то вышел, и я вошел. Не отвечая на мое приветствие, Кольцов показывает на стоящий напротив него стул, а сам заглядывает в какую-то бумагу. И вдруг такое обращение или, может быть, вопрос:
— Ну, «Мойшели и Янкели», что слышно?
Говорил он по-русски, но от того, как произнес «Мойшели и Янкели», мне стало легче с ним общаться.
— Вы хотите получить работу в газете или журнале?
— Я бы хотел, но мне кажется, что это невозможно.
— Почему невозможно?
— Еврейских газет и журналов в Москве уже нет, а в русских…
Тут Кольцов меня прервал:
— Я вас понимаю. Но у вас хороший русский. Все не так страшно, как вы полагаете. Вы говорите, что еврейских изданий в Москве уже нет. Нет. Нет… — повторил он несколько раз. — Скажите, пожалуйста, а в Испанию вы бы поехали? Сидите, сидите, я вижу, что вы готовы. Именно там сейчас выходит еврейская газета. Там сражается интернациональная бригада, и в ее составе есть еврейский батальон имени Ботвина[133]. Кстати, стрелять вы умеете?
— Из мелкокалиберной винтовки умею.
— Еще один плюс.
Я хотел спросить: плюс к чему? Но не осмелился.
Наша беседа еще тянулась минут пять-шесть, во время которых Кольцов перечислял мои достоинства. Комсомолец, социальное происхождение — из колхозников, в Белой гвардии не служил. Тут он посмотрел на меня и, улыбаясь, спросил:
— А может, и служили, и были не абы кем, а генералом царской армии. Молчите? К политике партии отрицательного отношения не проявляли? К тому же вы студент-заочник. Так вот, завтра вы у секретарши получите письменное указание, куда вы должны явиться на работу. Считайте, что вы уже устроены.
Я, конечно, хотел спросить, о какой работе идет речь, но едва успел поблагодарить, как кончился рабочий день, и Михаил Кольцов почти вслед за мной вышел на улицу, где его ждала машина.
В 1927–1948 годах в Советском Союзе существовала очень разветвленная массовая общественная организация, призванная укреплять обороноспособность страны, — Осоавиахим. Хотел ты того или нет, но должен был состоять в Осоавиахиме и обязательно ежемесячно платить членские взносы. При Центральном совете Осовиахима было издательство, регулярно издававшее книги, газету «На страже» и немало журналов. Мне дали заклеенный конверт, который я должен был передать директору издательства С. И. Володину. Как я потом узнал, этот очень симпатичный человек был прежде торговым атташе в какой-то большой стране.
Степан Иванович сразу приступил к делу:
— Работать будете в журнале «Ворошиловский стрелок»[134] ответственным секретарем. На сегодняшний день, и так уже второй месяц подряд, там фактически работают всего два человека. Капитонов, очень опытный журналист и секретарь редакции, собирается увольняться. Был редактор, о котором говорить не будем. Был временный редактор, но его перевели на другую работу. Но на днях должен приехать новый, по фамилии Хирич. Я его еще не видел. Если вы можете сразу приступить к работе, вас проводят. Редакция находится в двух минутах ходьбы от Красной площади. Согласны?
Окинув мысленным взором свои прежние служебные обязанности, я не смог представить, как буду работать ответственным секретарем журнала. Нет, так дело не пойдет.
— Товарищ Володин, прошу вас. Пусть Капитонов будет ответственным секретарем, а я буду у него учиться. Товарищ Володин, прошу вас…
Товарищ Володин ответил мне так:
— Я не могу заставить Капитонова быть ответственным секретарем, а сам он не согласится. Хочет быть рядовым сотрудником. Да, учиться вам есть у кого. Его статьи еще мой отец читал.
Тогда, видно, я еще не все понимал. А теперь, полагаю, это был такой разговор, когда произносят не только слова, но, кроме того, говорят глазами.
Вот так, если многое пропустить, я мог бы стать, но не стал русским журналистом. А пока не могу положить ручку, пока не расскажу об еще одной встрече с С. И. Володиным.
Это было лет через пять-шесть после войны. Время, о котором лучше не вспоминать. Я работал носильщиком в конторе утильсырья: приходилось выносить из подвала тяжелые тюки и складывать их на грузовик. С тюком, который весил больше меня самого, я одолел подвальную лестницу и, согнувшись в три погибели, ступил на приставленную к кузову неустойчивую лесенку.
— Бросьте тюк! Лев, стойте и бросьте тюк. Бросьте!
Если попытаться, стоя на этих «качелях», скинуть груз, то, скорее всего, сам свалишься, и кто тут вздумал мной командовать?
Это был Степан Иванович Володин. Тяжелый тюк опущен туда, куда его следовало опустить — в кузов, а мы стоим друг против друга. Он, как всегда элегантно одетый, в дождевике, с портфелем в руках, прижал меня, мокрого, как рыба (шел мокрый снег), грязного, к себе и все повторял:
— Идемте со мной.
На новую должность заместителя директора предприятия Володин был назначен лишь неделю тому назад. С прежней работы его сняли за засорение кадров (читай: слишком много евреев). В первые послевоенные годы я заходил к нему несколько раз, и он встречал меня очень дружелюбно. Из еврейских писателей он был знаком с Лейбом Квитко, любил его детские стихи и радовался, когда их хвалили.
На его рабочем столе лежала гора бумаг. Из шкафа он достал полотенце, показал, где умывальник и где сушилка. Я отказался и умыл только лицо и руки.
Из кухни принесли какую-то еду. Мне он налил полстакана водки, а себе — немного вина. Я выпил махом. А Володин сделал всего глоток и посмотрел на меня. Глоток — и снова молча посмотрел. Прощаясь, положил мне на плечо руку, и я услышал:
— Больше не буду тебе «выкать». Можно? А перевести тебя к нам на другую работу невозможно. Не смотри на меня так, такова жизнь.
Конечно, такова жизнь. Что еще мог он мне сказать?
…С тех пор уже прошли, как говорится, долгие годы. И все же, как ни тяжело помнить, забыть невозможно, а может быть, и не нужно.