Тo, что Тарас Иванович Титаренко нисколько не огорчился известием о смерти брата в Канаде и не обрадовался извещению Госбанка о наследстве, крупной денежной сумме, ровно ни о чем не говорило. Ни о недостатке братских чувств, ни о пренебрежении деньгами. Совсем о другом думал Тарас Иванович, трясясь в собственной бричке на станцию Сватово, что в сорока километрах от Старобельска.
Мысли были не о брате, не о деньгах: об Украине, о той самой «ридной неньке», которая только для них там, по ту сторону океана, была неведомой и загадочной, а уж он-то, Тарас Титаренко, каждую ее морщинку знал и каждое дыхание. Украина! Край крупного землевладения, крепких, заможных хозяев, — они определяли судьбу страны, а не шушера, голытьба, бескультурщина, «товарищи»…
Благополучие всего разветвленного семейства Титаренков зависело именно от такой Украины. Не оставаться же ему всю жизнь «совслужащим» — инструктором райпотребсоюза. Тьфу!
Целиком погруженный в эти общие рассуждения, Титаренко не жалел брата, хотя бы потому, что брат вовсе не умер. И не радовался наследству, зная, что деньги вовсе не его.
Однако самый факт присылки денег из Канады был для него отрадным. И это скрашивало поездку. Поездку «аж в саму Москву».
Тарас Иванович, конечно, предпочел бы заехать в Харьков сейчас, до Москвы. Так он и предполагал первоначально. Но через своего человека получил из Харькова письмо, в котором намеками, но для посвященного очень ясно говорилось, что сейчас ему, Титаренко, в Харькове не светит. Начинается слушание дела СВУ — «Спилки визволення Украины». В открытом процессе, в помещении оперного театра… Незачем в такое время мелькать в столице!
Разумно. Ничего не скажешь. А что касается дела этой «Спилки визволення Украины», то лично его это не касается, нет, упаси боже! Жаль, конечно, людей, но в таком деле без потерь никак нельзя… А он, он — вдалеке, он сам по себе. И пока что сидит крепко. В своем углу, в своем Старобельске. В своем собственном дому…
И потому он спокойно уселся с газетой у окна плацкартного вагона: Тарас Иванович был человеком бережливым и не собирался бросать деньги единственно за то, чтобы под задом было мягко.
Странно, газета оказалась старой, еще январской. Видимо, в спешке он захватил ее вместо свежей.
— А, байдуже, у той газети, що в старый, що в новый, така правда, як на верби груши!
Но лист развернулся на статье про кулака, и Титаренко вспомнил, что в свое время отложил ее, чтобы углубиться. Но не углубился. Не мав часу.
Вот сейчас и углубится… Заголовок «В поход на кулака» сразу вызвал в нем раздражение. Дались им те кулаки! Неужто они думают, что можно «ликвидировать» такое дело, как доброе хозяйство, нажитое пусть и не своим трудом — только же две руки у человека, — но и батрацким. Так ведь «товарищи» даже слово-то «нажива» сделали поганым! Нажива! То ж от слова «живой»! Чем же тогда жить человеку на этом свете? Без наживы, без стремления к ней? А от него и старанье. И уменье. Так на тебе: поход на кулака! Смех… Аж пекло смиеться!
Однако он продолжал читать, и тем более внимательно, что статья была не чья-нибудь, а «ихнего главного» — Косиора.
Что немало умных людей стало на сторону голоты, ободранцев, босяков, было не диво. Тарас Иванович рассуждал попросту: люди пострадали от царя, им надо жизнь без царя устроить… Ну, устраивай. А собственность не задевай! Однако задевают… И вот, пожалуйста, пишут: у кулаков все отобрать, голытьбе передать… Воля бедняцко-середняцких масс… Выкорчевать капиталистические элементы…
Ох, «товарищи», не то корчуете! Не того за шкирку берете! Тарасу Ивановичу тот царь потрибен, як собаци шляпа! Порядок, порядок — вот что требуется. А от лайдаков, нищих, порядка не дождетесь. И не гадайте, что ваши колхозы «утвердят», «обеспечат», «поддержат», «выведут». Не будет того.
И, вконец разозленный на «самого главного», на газету «Висти» и на весь мир, Титаренко подложил свернутый пиджак под голову и, не сняв сапог, «бо в одну хвылыну сопрут», улегся на жесткий диван.
Москва всегда угнетающе действовала на Титаренко: нет, он человек был живой, не угрюмый, любил многолюдье и пестроту базаров, святочную и пасхальную гульбу, свадьбы и крестины. Чтобы и хмельное — рекой, и пляска — до упаду. И даже драка, деревенская драка — что в ней плохого? Но и эту удаль и силу задумали большевики растаскать по спортивным стадионам. Размахнись тут, двинь во всю ширь запорожской натуры! Ногой в бутсе по мячику?
А вот это московское многолюдство, в которое окунулся Титаренко, выйдя на вокзальную площадь, нет, не устраивало его.
Люди бежали, ровно за ними гонятся. По Титаренкову понятию, бегают одни воры. Зачем порядочному человеку бегать? А тут бежали по делам, на службу, потому что каждый был «деятелем». А так не бывает. Не должен каждый — в деятели! Потому что не может каждый двигать жизнь вперед. Для этого существуют люди избранные. В силу своих качеств. Особых, только им присущих. И они, эти люди, должны направлять жизнь простых смертных. Иначе — хаос, сумятица, вот эта безумная картина: человеческое месиво, людской муравейник, нечто непонятное, несусветное, кромешное — Москва!
О своем приезде Тарас Иванович обычно не извещал друга, Якова Трищенко. Не известил он его и сейчас по тем простым соображениям, что, во-первых, не собирался задерживаться в Москве, а во-вторых, сообщить Якову цель своего приезда он не хотел. Кто его знает, чем и как живет сейчас старый сослуживец. Как он встретит, тоже было неясно: жизнь теперь такая, что все может повернуться в гораздо меньший срок, чем те два года, которые они не виделись.
И потому Титаренко вовсе не был уверен, что застанет старого приятеля дома. И объяснение своему приезду подготовил простое: командировка в Центросоюз.
Трищенко жил в одном из переулков в районе Сухаревки. Мельком отметил Титаренко: и Сухаревки-то нет уже, усохла, как речка! А могучий базар был! Променяли на филармонию какую-нибудь, на «Принцессу Турандот» — бросилось в глаза на афише. И вот еще — Ирма Яунзем… Кто это?.. Или того хлеще: Арле Тиц, нарисована баба, черная как сатана, с оркестром. О, господи!
Не стал Титаренко читать афиши, которыми были заклеены заборы, словно стены хаты старыми газетами. В невеселых мыслях добрел он до места, где квартировал Трищенко. Худой домишко давно уже просился на слом, однако жил своей жизнью. Кромешной. Каждый тащил свою ношу: был как раз тот час, когда служилый народ возвращался по домам.
На втором этаже Тарас Иванович постоял на площадке перед неряшливо обитой войлоком дверью, на которой целая литература учила, кому и как именно звонить. С опаской нажал он кнопку звонка, быстро отдернул палец, снова нажал, уже покрепче. Кажется, получилось: один короткий, три длинных.
Шаги за дверью возникли не сразу. Потом писклявый голос спросил: «Кто там?» Титаренко удивился: для внуков другу было рановато, для детей — поздно.
— Якова Петровича мне, — сообщил через дверь Титаренко.
— Дедушки нету, — к удивлению гостя, произнес детский голос. Однако замок щелкнул, и дверь отворилась. На пороге стояла девочка лет семи.
— А ты кто же такая?
— А я — внучка, — бойко ответила девочка, без удивления смотря на пришельца большими карими глазами.
Тот никак не мог взять в толк: откуда ж такая девица? Старшему сыну Трищенко было, правда, лет тридцать, но еще два года назад он был холостой.
Выяснить это обстоятельство пока было не у кого.
— А можно подождать?
— Можно, — ответила девочка тоном хозяйки. Титаренко вошел в большую комнату, которую хорошо помнил со своего прошлого визита. Сейчас она была разделена на три «пенала». Один из них и окна даже не имел. Титаренко отметил, что в квартире, несмотря на тесноту, был порядок и заметны следы женской руки. Это уже что-то новое: не женился ли на старости лет вдовый Трищенко?
Девочка — очень серьезная она была и обстоятельная, — вероятно, решила, что должна занимать гостя. Тут же она сообщила, что мама ее приходит с работы поздно. И папа — тоже. А вот дедушка, тот уже скоро будет. «Еще бы, не хватало старому Трищенко гореть на работе в этом его Разноэкспорте, — что там экспортировать? Кому?»
Титаренко опять вздохнул, и девочка участливо спросила:
— Дядя, у вас что-нибудь болит?
— Болит, доченька, ох болит! — ответил Титаренко, погладив девочку по темной головке.
Мало-помалу выяснилось, что женился, конечно, не старый Трищенко, а его сын Петр. А жену взял с ребенком — тоже не сахар! Особенно Титаренко расстраивался, глядя на потолок: он был поделен соответственно «пеналам» на три части, да так, что крюк для лампы пришелся под самую перегородку, — там она и висит, богатая люстра с хрустальными подвесками. От этого вида в глазах у Титаренко все как бы перекосилось. «Да что уж тут! Вся жизнь перекошенная!» От такой мысли ему даже стало как-то легче. И он спокойно отнесся к сообщениям, прочитанным в вечерней газете, которую предложила ему девочка, об «углубляющемся кризисе капитализма» и «об успехах отечественной промышленности в области бытовой химии».
От объявлений об обмене квартир и приблудившихся собаках Титаренко оторвали один короткий и три длинных звонка.
Собственно, звонки звучали все время, пока он читал газету, но он как-то к ним притерпелся, хотя первые минуты каждый раз настораживался.
Он встал навстречу Якову Петровичу. Правда, не сразу, с сомнением приблизился к нему. С сомнением и не без осуждения: лицо у Трищенко было голое, неприлично голое, как сковорода. И уже невозможно было себе представить на этой сковороде пышные с проседью усы, которыми когда-то так гордился Трищенко. Одет был Яков Петрович тоже несусветно: в берете! «Все рушится!» — подумал Титаренко, увидя синюю нашлепку на крупной пепельно-чубатой голове друга и апельсинового цвета рубашку, да к тому же трикотажный галстук в разрезе стандартного шевиотового пиджака.
Необычная жизнерадостность старого приятеля тоже показалась Титаренко неуместной. С чего бы радоваться? Что люстру вбок загнали? Что сын женился на разводке с большой девчонкой?
Не успел он задуматься над этим и не обменялись еще они неизбежными вопросами, как опять прозвучал набор звонков, и девочка, только что бурно встречавшая «дедушку», закричала: «Мама!» Титаренко замер, ожидая увидеть уж вовсе неожиданное. Так оно и было.
Не то чтобы его поразила наружность или одежда вошедшей: и пальтишко на ней было обычное, и вязаная шапочка, вид моложавый, скорее девчонки, а не матери. Поразило Титаренко сходство этой молодой, привлекательной женщины с покойной женой Якова Петровича. И почему-то ему подумалось, не потому ли с такой нежностью Яков Петрович произнес:
— Вот и сношенька моя, Галина Викторовна.
У снохи, видно, дело в руках спорилось — и то хорошо! Пока друзья делились краткими сведениями о своей жизни — то, что Трищенко руководит в клубе Разноэкспорта самодеятельностью, Ансамблем украинской песни, отчасти примирило Тараса Ивановича с беретом, — стол был уже накрыт. Золотилась в графине настоянная на лимонных корках водочка, и, окинув взглядом все, что стояло на белой с украинской вышивкой скатерти, Титаренко заключил, что хозяева живут неплохо. И кинулся к своему чемоданчику доставать всякую снедь, привезенную в подарок другу. Были тут и собственного засола огурчики, такие зелененькие с пупырышками, словно только что с грядки. И окорок, весь дымчато-красный, с белым окаймлением жира, и, конечно, украинская колбаса своего приготовления. Хозяева шумно благодарили, удивлялись, восхищались.
Но, конечно, настоящий разговор, надеялся Титаренко, начнется тогда, когда Галина встанет из-за стола: пора уже, наверное, укладывать дочку. А что касается Петра, то о нем было сказано, что у него сегодня партийное собрание, придет не скоро. «Партийный! — мысленно ахнул Титаренко. — А впрочем, без этого не проживешь».
И началась беседа, от которой и не думал отказываться Титаренко, и уж некуда было деваться Якову Петровичу.
Особых переходов искать не приходилось: как-никак Яков еще виделся Титаренке в лихом гайдамацком обличье, в жупане с желто-голубыми петлицами, с трезубом на фуражке!.. То время разве забудешь? И, слегка размякший от воспоминаний, от выпитого, Титаренко начал…
— Вот мы и дожили с тобой, друже, — куда денешься? — до таких годов, до сивых голов. Та не так воно склалося, як мы гадалы… Одначе не вся писня проспивана!
— Так, так, — задумчиво кивал Яков Петрович и все возвращался назад, далеко назад, еще до всяких трезубов, когда парубками гуляли они по берегу родной речки Сулы. А Титаренко все старался вернуть его ко временам трезуба, чтобы потом уже перебросить мост к сегодняшнему дню, к тому, что сейчас можно и нужно делать. Но Яков Петрович словно бы не понимал, чего-то городил про свой хор и даже пытался затянуть: «Стоить гора высокая, а пид горою гай…» И тут только Титаренко вспомнил, какой отличный голос звучал на деревенской улице, когда в центре хоровода шел ладный парубок Ягака Трищенко…
Титаренко не дал себе воли углубляться в столь далекие времена. Излияниям друга он положил конец трезвым и — что там! — откровенным вопросом:
— А як же, Яков, служишь ты нашому дилу, наший святый идеи, наший вильний Украини?..
И в одно мгновение, по игре чувств на лице друга, угадал Титаренко, что тот все время ждал этого вопроса и был готов к нему. Только как именно готов, этого не угадал Титаренко. И потому все больше как бы закаменевал, сжимался, с силой подавлял в себе готовый вырваться окрик презрения и разочарования.
««Не занимается политикой», — выдавил из себя Яков! А чем же, сучий сын, занимается? Песни распевает? С чужой девчонкой нянькается? Эх, Яков! И такого скрутила жизнь!..»
Не то чтобы Титаренко на что-то определенное рассчитывал, да и не было у него разговору с хозяином о какой-то конкретной задаче, которая предполагала бы участие Трищенко в работе. Но само собой, естественным образом мечтал Титаренко о встрече с единомышленником и сейчас не мог скрыть, да и не хотел, обиды на друга.
Разговор не клеился, уже не были интересны рассказы Якова, да и Галина вернулась со своими, как она думала, занимательными для гостя новостями московской жизни.
Переночевав у Трищенко, на следующий день Титаренко отправился в Госбанк.
И хотя встреча со старым другом оставила в душе царапину, но важнее в тысячу раз было то, что в кармане у него оказался чек на Харьковский государственный банк. Важный не только значительностью суммы, жирненькими нулями, в нем проставленными, а тем, что был как бы вещественным знаком доверия и надежды.
Евгений Малых докладывал, как всегда, избегая лишних слов, только самую суть документа. Словно выбирал сердцевину из ореха, отбрасывая скорлупу. Благодаря исключительному свойству своей памяти Евгений, не заглядывая в документ, ясно видел перед собой его текст. И если секретарь ЦК задавал какой-нибудь вопрос, Евгений мог ответить, не обращаясь к бумагам.
И сейчас, когда он отложил письмо этой несчастной женщины Софьи Бойко из Кривой Балки, а Косиор спросил, давно ли арестован ее брат, Евгений не только сразу ответил, что уже два месяца, но и воскресил в памяти нервный почерк Софьи. И путаницу украинских и русских слов, и ту фразу, которая больно резанула его, а в его передаче, вероятно, и Станислава Викентьевича: «До каких же пор будем мы терпеть разгул и издевательства кулаков над честными коммунистами! И чтобы закон не покарал их, не може того буты!» По-украински эти слова: «Не може того буты!» — звучали почему-то особенно горько и требовательно.
Случалось и раньше, когда Евгению очень хотелось, чтобы Станислав Викентьевич заинтересовался каким-то документом… Так и сейчас: еще звук его голоса не растаял в углах кабинета, как Косиор протянул свою характерную небольшую руку с короткими крепкими пальцами:
— Покажите письмо.
Малых вынул из пачки подлинник письма Софьи с приколотой к нему отпечатанной копией и положил перед секретарем ЦК.
К его удивлению, Косиор откинул машинописный текст и стал читать оригинал. Как будто собственноручно написанное могло точнее передать суть дела. А может, и так? В нервном стремительном почерке угадывался характер…
Он не дочитал до конца и быстро сказал:
— Эта женщина пишет слишком грамотно для селянки.
— Она учительница, Станислав Викентьевич, там дальше указано.
Косиор стал читать дальше и снова остановился:
— Извлечем главное: председатель колхоза Федор Бойко якобы похитил посевной материал из колхозного склада. А дальше нагнетается и обставляется весьма продуманно, вполне в духе кулацкой провокации… Действительно, на складе — недостача, а на задворках председателевой хаты — те самые, но уже пустые мешки. Так?
— Вот именно, — подтвердил Евгений.
— И вдруг неожиданный поворот — признание сторожа: ночью он отомкнул склад и дал кулакам вывезти зерно. Как я вижу, показания его подтвердил один из участников провокации, — Косиор посмотрел в заявление: — Вот… Васильчук!
— Более того, Станислав Викентьевич, именно Васильчук на своих санях подвез мешки к сараю кладовщика Онищенко, вместе с ним пересыпал зерно в другие мешки, а пустые Онищенко подкинул на председателев огород. И мотивы действий Онищенко тоже ясны, поскольку он зять местного кулака…
— Простое, очевидное дело… А человек уже два месяца в тюрьме, — резко сказал Косиор. Он перечитал последние строки: «Я уже неделю в Харькове, маюсь то на вокзале, то по людям. Каждый день хожу до прокурора, да никак не пробьюсь» — и посмотрел повыше текста. Даты не было. На штампе приемной ЦК стояла дата вчерашнего дня.
Станислав Викентьевич, не откладывая бумаги, спросил:
— Где сейчас Софья Бойко?
Евгений не знал. Сотрудник приемной принял письмо, не спросив адреса заявителя. Это был непорядок. Он, правда, не касался Евгения, но в эту минуту недовольство Косиора он принял на себя.
Морщась, Станислав Викентьевич сказал:
— Вот что, немедленно распорядитесь разыскать Софью Бойко. Пригласите ее ко мне. Сегодня же.
Уходя, Евгений увидел, что Косиор нажимает кнопку звонка.
— Соедините меня с наркомюстом, — сказал Косиор вошедшему секретарю.
Несколько мгновений он оставался в задумчивости. Потом раздался звонок:
— Здравствуйте, Станислав Викентьевич. Слушаю вас.
— Да, здравствуйте. Помнится, вы докладывали о неправосудных приговорах. Чем это кончилось?
Недоумевающий голос наркомюста сообщил:
— Пересмотром дел неправильно осужденных.
— Ну а общие выводы? Общие? — нетерпеливо спросил Косиор.
После мгновенной паузы нарком ответил:
— Я полагал бы, что это явление единичного порядка.
— Единичного порядка? — повторил Косиор, и в голосе его прозвучала та стальная и опасная интонация, которую хорошо знал наркомюст, как и многие другие. — Мы с вами живем в такое время, когда даже один неправосудный приговор не может рассматриваться как явление единичное. А есть основания полагать, что это уже судебная практика. Прак-ти-ка! И если бы даже мы не имели сигналов коммунистов и сочувствующих о том, что судьи — может быть, вслепую — выполняют волю кулаков, то должны были бы догадаться об этом. Если мы правильно анализируем опыт суда и помним, что кулак грамотнее и настырнее бедняка.
Наркомюст невпопад ответил:
— Слушаю.
Косиор повертел между пальцами карандаш и сказал веско:
— Подберите дела такого рода, кассированные Верховным Судом, и мы посоветуемся: может быть, целесообразно собрать по этому поводу пленум Верховного Суда да указать местам построже. И, решая эту задачу, очень прошу вас про себя, в уме, всегда держать терещенковское дело. Все.
Станислав Викентьевич положил трубку и пружинисто вскинул из кресла свое тренированное тело спортсмена. Он многие годы занимался физическим трудом, а спорт не оставил и сейчас. Необходима ему была два-три раза в день такая разминка: пройти крупными шагами по пустому кабинету, размахивая руками, глубоко дыша, при открытом окне, безотносительно к погоде…
Терещенковское дело! До сих пор воспоминание о нем обдавало его волной гнева. В Терещенкове — не на краю света, под самым носом у прокуратуры республики, у Верховного Суда!.. Махрового кулака-террориста судили за убийство селькора, совершенное, видите ли, в состоянии «аффекта». Не смогли — или не захотели? — разобраться. Акт политической мести расценили как обыкновенную «драку с тяжелыми последствиями». Через полтора года, к великому возмущению села, убийца вернулся домой… Откуда эта близорукость у судей? Верно, все-таки питается она теорийками правых, маниловскими идеями о врастании кулака в социализм! Не прямо, быть может, но где-то на глубине ядовитое зерно сомнений прорастает… И дает плоды.
Он еще постоял так, дыша глубоко, по-спортивному, как привык с юношеских своих тренировок.
В воздухе веяло весной. Мартовские дни выдались погожие, теплые, южные районы уже сеют. Не успеешь глазом моргнуть — начнет на пятки наступать горячая пора массового сева… При такой погоде в апреле должна отсеяться и Харьковщина.
А в деревне все клокочет. Каждый день приносит недобрые вести. Ох, какой бой идет на селе! И принимает все новые формы. И враг ведет огонь с новых позиций и меняет, меняет их все время, черт возьми! То вел фронтальный огонь, теперь бьет по флангам. Все знает про нас, а мы про него не всегда, не всегда! И маневренность у него лучше, чем у нас! Это уж во всяком случае…
Он все еще стоял у окна. Перед его глазами развертывалось громадное величественное здание Госпрома — первенца городского строительства. Словно символ быстро растущей мощи социалистического хозяйства.
Да, так оно было: уже четко виделись контуры будущего Харьковского тракторного завода. Постышев хорошо смотрит за этим делом. И разбирается… В планировании, в новой технике любому «спецу» даст очко вперед. Это не просто: начать и развивать строительство промышленного гиганта. Здесь скрещиваются сложные интересы быстро растущей индустрии с интересами деревни, только еще обретающей социалистический размах.
Прежде чем вернуться к письменному столу, он окинул взглядом тополевую аллею вдоль здания ЦК. На этот раз она была безлюдна. Но он задержал взгляд, как будто ожидал увидеть там женскую фигуру… Той, которая написала слова: «И чтобы закон не покарал их, не може того буты!».
«Может. Но не будет», — подумал он жестко.
Вошедший секретарь доложил, что прибыл заместитель председателя ГПУ товарищ Карлсон.
— Пусть войдет. Узнайте: вернулся ли Павел Петрович…
— Товарищ Постышев минут двадцать назад звонил с паровозостроительного, что возвращается.
— Передайте Павлу Петровичу, что я просил его зайти ко мне.
Всегда в разговоре с Карлом Мартыновичем Карлсоном Станислав Викентьевич не только слушал своего собеседника, но и проникал в то, что Карлсон думает по поводу сказанного.
Это понимание имело значение по многим причинам, прежде всего потому, что, коммунист с 1905 года, Карлсон умел оценивать события сегодняшнего дня в свете своего большого политического опыта. Имело значение и то, что Карлсон, будучи очень сдержанным человеком, обычно не давал воли собственным чувствам. Холодноватый, склонный к всестороннему продумыванию вопроса, он не выносил паники и всячески противился скоропалительным решениям.
В обстоятельном докладе, лежащем перед ним, Косиор видел именно этот характер и пристально рассматривал документ. Тем более пристально, что собранные вместе и систематизированные факты позволяли окинуть взглядом всю картину. А она придавала завершенность его собственным мыслям, направляла его напряженное внимание даже на детали… Потому что доклад строился не на умозаключениях, а на том, что на профессиональном языке чекистов называлось «материалом», материал же включал в себя не только факты, но и высказывания, в сумме дающие народное мнение. Мнение разных слоев общества, в данном случае — деревни. Это был социальный разрез сегодняшней жизни села, сделанный острым аналитическим умом, без сантиментов и околичностей. И это больше всего ценил Косиор.
Выступления кулачества против коллективизации направлялись из закордонного центра, опытной рукой, находившей не только фанатиков, бравшихся за оружие, но и колеблющихся. И последних было всего больше. Именно за них надо было бороться.
Косиор, еще не закончив чтения доклада, вызвал звонком секретаря, спросил, не приехал ли Павел Петрович.
Секретарь замешкался, и веселый голос Постышева послышался из открытой двери:
— Я здесь, Станислав Викентьевич. Сапоги начищаю… По котлованам излазался.
Косиор усмехнулся: в реплике этой было что-то характерно постышевское: молодое, неуемное, увлеченное… Вот обязательно самому, только самому! И на Трактороcтрой… И на «Серп и молот», — ну как же без него? — там пуск молотилок новой конструкции!.. И производственные совещания — тоже не мимо!.. У Постышева свои идеи в области организации производства. Он увлеченно обсуждает их с инженерией…
Павел Петрович вошел быстро и легко, словно его вдуло в кабинет мартовским ветром. В удлиненной формы глазах светилось оживление. Порывистым движением он пожал руки Косиору и Карлсону и, несмотря на приглашающий жест Станислава Викентьевича, остался стоять, держась за спинку стула. Карлсон, вставший при входе Постышева, тоже продолжал стоять.
— Павел Петрович, почитайте, пожалуйста. Вот Карл Мартынович подготовил обобщающий документ…
Косиор хотел передать Постышеву прочитанную часть доклада, вынув страницы его из кожаной папки, лежащей перед ним на столе, но Карлсон быстро положил перед Постышевым второй экземпляр.
Несколько минут длилась тишина. Дочитав, Косиор продолжал разговор с Карлсоном, к которому Постышев прислушивался, одновременно листая страницы доклада.
Собеседники на лету схватывали мысли друг друга, не только потому, что давно работали вместе: их объединяла избранная линия поведения. И хотя общеизвестные положения не содержались в докладе, они составляли тот фон, на котором приведенные факты выглядели рельефнее и яснее.
Из доклада явствовало, что ликвидация кулачества как класса на базе сплошной коллективизации — тот этап борьбы, к которому приблизила революционная необходимость. Приблизила стремительно, не разрешая ни промедления, ни колебаний. Страницы доклада пестрели фактами бешеного кулацкого сопротивления: поджоги, убийства, уничтожение колхозного имущества. Они совершались руками не только кулацких сыновей, но и подкулачниками, купленными или споенными… Доклад подытожил и обобщил картину классовых боев на селе. Он показывал не только натиск кулака, но и стойкость тех, кто вышел на бой с ним.
Три человека по обе стороны стола хорошо это понимали. В документе, лежащем перед ними, сосредоточились сегодняшние радости и беды страны.
— Станислав Викентьевич, мы сделали карту, на которой отмечены самые острые проявления классовой борьбы на селе. Увы, каждый день заставляет нас наносить на нее все новые флажки. Если вы взглянете… Тут у меня оперативный работник с документами.
— Давайте, давайте! — Косиор переставил пепельницу на свой стол, освободив приставленный к нему другой — длинный, узкий, покрытый зеленым сукном.
Карлсон поднялся. Его могучая фигура, распрямившись, заняла весь дверной проем, когда он открыл дверь в приемную и негромко сказал:
— Заходите с материалами, товарищ Моргун. Сидевший в ожидании в приемной Василь Моргун вскочил и вошел в кабинет.
Пока Василь произносил уставные слова приветствия, Косиор беглым взглядом не только оценил отличную выправку и всю ладную стать молодого человека, а уловил в нем нечто знакомое: моргуновское. Что именно? А вот это выражение глаз — сосредоточенное, серьезное… Да, очень серьезное, слишком серьезное для такого молодого. Сколько ему? Двадцать пять, видимо… Но не хмурое. Ни в коем случае… Потому что крепко сомкнутые губы вместе с тем готовы к улыбке. Светлая прядь над темными глазами. И моргуновская морщинка на переносице.
Косиору всегда было приятно видеть Василя Моргуна. Это было сложное чувство, включавшее воспоминания давних лет, но вместе с тем и сегодняшний день, который воплощался в невысокой, немного коренастой фигуре этого самого молодого из семейства Моргунов.
Станислав Викентьевич как бы сквозь него видел Ивана Моргуна, его отца. И не только его! Многое тянулось за представлением о таком же невысоком коренастом человеке, с которым свела Косиора судьба в крутое время. Подумать только — девятьсот седьмой год! Поражение первой русской революции. Тьма над Россией. Как он был молод тогда! И всего на пять лет старше его Иван Моргун. И опытнее житейски. Моргун всегда был для Косиора примером талантливости народа, символом его свободолюбивых и смелых устремлений.
Не только жадно ловил Иван Моргун каждое слово социальной правды, но и нес его дальше. Сплачивал вокруг себя людей. Подлинный рабочий вожак, способный самоучка, характер, включающий в себя бесстрашие борца и нежность друга… Они тогда ведь ни в коей степени не предвидели, что это только начало дружбы, которая продлится не одно десятилетие.
Именно с Моргуном Косиор впервые спустился в шахту. Он был тогда еще мальчишкой, и ему запомнился длинный путь между отвалами угля, тускло поблескивавшими под январским солнцем, и сразу бросалось в глаза, что на бело сверкающем снегу тут все было черным: и эти горы, между которыми вилась тропинка, затоптанная сапогами, тоже черная, и черные лица под шахтерскими шляпами. И черные силуэты наземных зданий. Скрип переполненной до отказа бадьи, скользящей вдоль откосов шахты, тоже черных и блестящих… И ощущение медленного падения глубоко, глубоко, отчего перехватывало дыхание и становились ощутимы пласты земли над тобой.
Тогда на Косиора произвело впечатление, как спокойно, умело и отважно жил Моргун в этом мире. И еще: подземный мир был не тесен, как могло показаться с первого взгляда. Дали открывались в нем. Потому что разработка шла во многих карьерах, как бы многоэтажно. И тогда впервые понял Косиор особое значение, особый смысл горняцкого слова «горизонт».
Казалось бы, слово это связано с необозримостью водной глади, широко раскинувшихся полей. Сопряжено с солнечными восходами и закатами, с долинами, с далеко открытой взгляду перспективой.
Но тогда Косиор принял это иначе, более широко: горизонт разработки! Длящейся, продолжающейся перспективы. Углубление вдаль. Расширение владычества человека. Горизонт, определенный не природой, не от века веков, горизонт — дело рук человеческих. Горизонт как предел, идеал, к которому человек стремится, но, казалось, уже достигая, опять видит его впереди…
И это впечатление, это ощущение горизонта в тесном, по существу, пространстве шахты все изменило. Как будто стало легче дышать, как будто не пугала больше глубина… И в единоборстве с природой вдруг предстал по-иному Иван Моргун с его коренастой фигурой, с его обушком, казавшимся таким маломощным орудием в виду могучих пластов, накоплявших свою силу тысячелетиями. Внезапно показался Моргун могучим гигантом, прогрызающимся сквозь породы, нагроможденные и укрепленные природой.
Удивительное дело: позже Косиор приехал на шахту, чтобы разбудить людей, вдохнуть в них ощущение их силы. Он уже знал, что ничто не укрепляет так дух пролетария, как сознание своего единства с братьями по классу. Но в это время он ощутил, что силу пролетарий черпает в борьбе с природой, в самом труде… Нет, не в одиночных усилиях, а в системе отношений, возникающих на почве труда. Он как будто впервые познал глубокий смысл и универсальность марксовой теории о производственных отношениях…
Такие важные и сложные мысли посетили его именно тогда, когда он был вместе с Моргуном. И может быть, поэтому он особенно ценил его дружбу, которая прошла и через ссыльные поселения, и тюремные этапы, и споры в подпольных кружках, и первые бои за Советскую власть.
Теперь эта дружба по-новому окрашивала образ молодого человека, и похожего и непохожего на своего отца.
Между тем Василь Моргун разложил на длинном столе, торцом приставленном к письменному, фотографии карты Украины с обозначенными на них пунктами активных выступлений кулачества. Над картой склонились три головы: наголо обритая, блестящая — Косиора, светлая с проседью — Карлсона, увенчанная густой шевелюрой — Постышева.
Хотя и Косиор, и Постышев прекрасно знали о росте активности контрреволюции в деревне, ее проявлениях в самых острых формах — террора, диверсии и саботажа, факты, собранные вместе, прикрепленные к географическим пунктам, давали картину неожиданную и остро впечатляющую. Их было не десятки, а многие сотни, черных флажков, словно траурные знамена развевающихся над селами Украины…
В воображении трех человек, так хорошо знакомых с положением, оживали эти условные значки, открывая хлебные поля Черниговщины, черноземные степи Херсонщины, холмистые равнины Днепровского правобережья.
И всюду гремели выстрелы из обрезов, и падали сельские активисты, селькоры, уполномоченные по хлебозаготовкам — целая рать молодых и старых, опытных и новичков. И все — беззаветные. Все — коммунисты.
Оглушенный на мгновение этой мыслью, Косиор не сразу спросил:
— За какое время эти данные?
Карлсон горестно ответил:
— За последний год. — И добавил: — Вот этот кружок нанесен на карту только вчера. Накануне ночью здесь, на Старобельщине, в селе Кресты, кулаки ночью подожгли хату председателя сельсовета. В дыму задохнулись он сам, его мать, еле спасли детей и жену.
Старобельщина! Глухомань. В стороне от железной дороги. Вдалеке от центров… Край крупных кулацких хозяйств, опорных пунктов автокефальной церкви, вышедшей из подчинения Московской патриархии, давшей приют под сводами своих храмов, под прикрытием поповской рясы десяткам бежавших от возмездия петлюровских офицеров, махновских бандитов…
Карлсон называл имена. Он называл имена арестованных уже убийц. Вожаков групп и группок, кулацких сынков, с топорами, обрезами и кольями поднявшихся против коллективизации.
Косиор все еще стоял над разложенными по столу фотографиями. И то, что сейчас говорил Карл Мартынович своим негромким, глуховатым голосом с латышским акцентом, усилившимся от волнения, входило в сознание Косиора не формулами, не законченными и подготовленными, по необходимости сжатыми тезисами доклада, а живыми людьми и сценами в знакомых Косиору местах.
Лилась не только кровь, лилась и водка. Кулаки спаивали и подкупали неустойчивых людей в комнезамах — комитетах бедноты. А что означали кровавые драки, побоища на деревенских околицах, заканчивающиеся смертью в больницах или на печи собственной хаты? Кто был жертвой их? Почему среди этих жертв больше всего именно бедняцкой молодежи? И кто начинал эти драки?
Тщательным расследованием установлено то, что уже можно было сформулировать: один из методов кулацкого террора — затевать драки, нападать неожиданно, бить не до смерти, а нанося смертельные увечья. И эта форма террора, безошибочно избранная кулачьем, не была раскрыта судами, разбиравшими многочисленные дела «о драках» без уразумения их подлинного смысла. И присуждали по этим делам кулаков к небольшим наказаниям. Кулаки нащупали эту слабину органов юстиции, и теперь террор заключается не только в убийствах и нанесении увечий, но в запугивании селян, в создании обстановки всеобщего страха за свою жизнь и за жизнь детей. Длинными деревенскими вечерами трещат запертые ворота бедняцких дворов, сыплются разбитые стекла из окон, и ни одна семья не уверена в том, что ночь пройдет мирно, что не ворвутся в хату с криками: «Мы вам покажем колхозы!», не будут избивать старого и малого. Но и это еще не все: распускаются дикие и зловещие слухи об эпидемиях, о стихийных бедствиях, сеящие панику.
И вся картина, вставшая из россыпи флажков на карте Украины, из доклада, вызывала одну мысль: нет другого пути для социалистического преобразования деревни. Только ликвидация кулачества как класса.
Весь во власти этой мысли, Косиор стоял у окна. Карлсон ждал. Вытянувшись за его спиной, ждал и Василь Моргун.
Косиор услышал, как Павел Петрович спрашивает с нетерпеливыми нотками в голосе:
— Значит, складывается убеждение, что после того, как мы обезвредили «Союз освобождения Украины», в действие вошел второй эшелон, какой-то резерв контрреволюции в стране. Стихийно?
— Нет. Имеются данные о новых каналах, по которым зарубежный центр передает не только инструкции, но и средства.
— Каким способом? — быстро спросил Косиор, оборачиваясь к собеседникам.
— Самыми разнообразными. Вот один из них: под видом наследства от скончавшегося в Канаде брата через Госбанк поступила крупная сумма в долларах на имя некоего Титаренко из Старобельска…
— Титаренко? — что-то знакомое послышалось Косиору в этой фамилии. Какое-то давнее воспоминание, которое он не мог прояснить.
— Как вы подошли к Титаренко? Кто он? — спросил Косиор.
— Именно Титаренко — характерный тип для второго эшелона. Петлюровский офицер, несомненно психологически не разоружившийся. В то же время многие годы ничем себя не компрометировавший. По служебным характеристикам — опытный работник кооперации на Старобельщине. Никаких подозрительных связей и тем более действий… И вдруг в самое последнее время мы фиксируем оживление. Возобновление знакомства с бывшими соратниками, даже в Москве. А главное — деньги…
— Но почему же «под видом» наследства? Наследство могло быть настоящим. Брат-то в Канаде действительно существовал? — заинтересованно допытывался Постышев.
— В том-то и дело, Павел Петрович, что брат не только существовал, но и существует. Не в Канаде, правда, а во Львове. Это точно установлено нашими товарищами за кордоном. Возник вопрос: чьи же деньги получены Титаренкой? Сейчас мы можем ответить точно, что деньги посланы через Канаду львовской эмигрантской организацией, во главе которой стоят известные вам, Станислав Викентьевич, деятели петлюровской Директории.
— Какие доказательства?
— Первое то, что брат Титаренко жив. Второе то, что он находится во Львове. Третье то, что он является одним из активных сотрудников начальника петлюровской разведки генерала Змиенко, ведущего работу по засылке из Львова своей агентуры на Советскую Украину.
— Это который был начальником петлюровской разведки в Киеве?
— Да, именно. Вы должны его помнить, это же он громил наше киевское подполье…
Косиор вскочил:
— Помню его, как сейчас. Сухопарый, черный, а лицо довольно интеллигентное, вроде бы интеллектуал… А роль старобельского Титаренко?
— В данном случае неясна. Возможно, он только передаточная инстанция. А может быть, и активная единица. У Титаренко большие возможности: Всеукраинский кооперативный союз — организация, имеющая огромную периферию в деревне.
— То есть там, где разыгрывается финальный бой кулачества против Советской власти, понимаете? — Косиор повернулся к Постышеву. — Я недавно имел крупный разговор по поводу посылки товаров на село. В конце концов, кому служит кооперация? Классовый принцип тут должен проводиться очень точно. Иначе кооперация сработает против нас.
Он прошелся по кабинету, и внезапная мысль остановила его:
— Карл Мартынович, обследуйте пути снабжения кооперации вашими профессиональными средствами. Зачем врагам создавать новые каналы для своих целей? Экономней и проще использовать наши, советские… Ведь ваша практика, именно ваша, знает примеры, а?
Карлсон наклонил голову:
— К сожалению, знает.
— Вот то-то, — подхватил Косиор, — это самое опасное: политическая близорукость обращает против нас наше же оружие. Приводные ремни смычки с крестьянством могут сработать в обратную сторону…
Он додумывал мысль на ходу, набрасывая свои опасения, догадки, а Карлсон ловил их, возвращал со своими, уже конкретными предложениями.
Вдруг Постышев проговорил непосредственно, импульсивно, как всегда:
— Карл Мартынович! А помните, вы докладывали об антисоветских листовках… которые где-то здесь, в нашем округе?.. Не установили?
— Нет, но как будто подобрались уже близко. Это не какая-то локальная группа. Тоже в системе, — ответил Карлсон.
Беседа вроде бы закончилась.
— Я имел в виду, Станислав Викентьевич, доложить вам о положении в Прилукской трудовой коммуне, — нерешительно проговорил Карлсон, ожидая, что разговор будет отложен. Но Косиор оживленно заметил:
— Давайте, давайте.
По примеру Болшевской трудкоммуны, где впервые началась работа с малолетними правонарушителями и беспризорными, украинские чекисты создали такую же коммуну в Харькове, а затем в Прилукском округе. Несколько сот мальчиков, взятых из мест заключения и с улицы, учились там и работали в мастерских.
Сейчас Карлсон рассказал, что, выезжая в Прилукский округ по оперативным делам, побывал в селе Ладан, где в помещениях бывшего монастыря расположена коммуна.
— Хорошо развивается дело. Никаких побегов больше, никаких серьезных нарушений. Все кладовые, ларьки открыты. И эти бывшие воришки и беспризорные и не помышляют взяться за старое. Чертовски способные ребята… Учатся прекрасно.
— А что? Они жизни хлебнули, к сожалению, она их но баловала. А опыт — дала, — вставил Косиор. — У них там семилетка?
— Да. И мастерские, в которых они работают четыре часа в день.
— А что выпускают? Какую продукцию?
— Спортивный инвентарь, хозяйственную посуду, — все там на месте расхватывается… Летом они помогают на полевых работах, а мальчишки постарше даже ремонтируют сельскохозяйственный инвентарь.
— И население относится к ним… ничего? С доверием?
— Сначала боялись их как чумы. А сейчас привыкли.
— Это же все ребята без родных. Отдых у них бывает какой-нибудь?
— Прошлым летом они ездили по маршруту Прилуки — Харьков — Севастополь, пешком до Ялты, оттуда на знаменитом теплоходе «Крым» до Одессы… Вот так.
— И ни один не смотался? Даже в Одессе? — засмеялся Косиор.
— Ни один. В Одессе чекисты организовали им торжественную встречу, возили их всюду. И оставили отдыхать на детском курорте под Одессой.
— А какие-нибудь таланты особые выявляются?
— Очень даже! Видел журнал ихний. Не берусь судить насчет стихов, но показывали Микитенко, так он говорит, надо поощрить, толк из них будет.
Карл Мартынович почувствовал, что секретарю ЦК не хочется отрываться от этой темы, и понимал его: он сам, как и многие работники ГПУ, находил в делах коммуны какую-то отдушину, какое-то окно в мир будущего, воплощенного в этих детях, спасенных от самой горькой участи.
Василь продолжал стоять у стены, захваченный разговором, мысленно применяя сказанное к себе, к своим товарищам, к тому участку, где проходила его личная линия борьбы…
Он подумал, что Андрей Дугинец, секретарь Косиора, каким-то особым секретарским чутьем улавливает, когда беседа близится к концу… Тут-то он и появился, доложив, что Софья Бойко уже в приемной.
— Пусть войдет, — сказал Косиор и стал прощаться с Карлсоном.
Василь бросился собирать карты, но Станислав Викентьевич сделал ему знак, чтобы он не торопился.
Таким образом, молодой человек задержался еще на несколько минут и увидел входящую в кабинет Софью Бойко. Он тотчас же узнал в ней девушку, которую встретил утром выходящей из здания ЦК…
Та фраза, которая приковала к себе внимание Косиора вложенным в нее чувством уверенности, что не может быть безнаказанного издевательства кулаков и подкулачников над честным коммунистом, хорошо согласовалась с внешним обликом Софьи. Да, она могла написать эту фразу, могла поднять все дело. В ее натуре, видимо, была эта прямая и безоглядная линия борьбы не только за брата — за весь порядок, вопиющий против случившегося.
— Вы садитесь, садитесь, — Косиор указал ей на кресло, но, так как он все еще не садился, она пыталась повернуться вместе с креслом в его сторону. Это ей не удалось, кресло было слишком тяжелое, и Косиор, рассмеявшись, сел не за столом, а против нее в такое же кресло. Теперь их разделял только узкий стол, приставленный к письменному. И Косиор заметил, что она нестеснительно и ожидающе вглядывается в него. Вероятно, ей был свойствен этот напряженный, испытующий взгляд, без тени опасения.
«Как хорошо, что она уверена в своей правоте и твердо надеется», — подумал Косиор. И тотчас ему захотелось, как это часто с ним бывало, вникнуть в характер человека глубже, чем это позволяло деловое свидание накоротке. Он сдержал себя, вспомнив, о чем идет речь.
— Вы мне расскажите все, как было, как вы понимаете историю вашего брата. И вот здесь товарищ Постышев, ему, как секретарю Харьковского окружкома, тоже надо знать…
— Я могу коротко, — нерешительно начала она.
И он ясно увидел, что она боится не успеть… И опять ее ободрил:
— Ну, не так коротко. Чтобы все можно было уразуметь как следует. И вы не волнуйтесь, — добавил он, заметив, что сейчас, когда ей предстояло рассказать суть дела, она заволновалась, заново переживая все…
Пока она рассказывала, он смотрел на нее, и собственные мысли ему не мешали…
Ему был знаком этот характер — характер нового поколения, которое поднялось при Советской власти. Эта уверенность в победе правого дела, которая выразилась в запомнившейся ему фразе. Он читал ее в лице девушки, полном энергии, нервном и очень сосредоточенном.
Все, что она говорила, оборачивалось упреком, ему казалось, даже лично ему… Упреком в косности, в том, что власти не могли разобраться и, не разобравшись, стукнули по живому телу, а не отсекли мертвое, которое хватало живое. Он уже раньше с болью подсчитал про себя, что вся история лжеобвинения длится больше года. И за все это время ни следствие, ни суд не вняли доказательствам, которые у них были. Были же!
Документы, лежавшие сейчас перед ним, они ведь лежали и перед теми, кто разбирался в деле председателя колхоза из Кривой Балки. Но вот же не разобрались! А может быть, и не хотели разобраться. И значит, можно было предположить, что даже здесь, в звеньях государственного аппарата, была червоточина, по меньшей мере — слабина. А может быть, и хуже.
Он выслушал девушку до конца.
— Вы поезжайте домой, товарищ Бойко, и спокойно ждите. Я пришлю в Кривую Балку человека, который во всем разберется…
Она поднялась.
— И очень быстро, — добавил Косиор.
— Что вы скажете на это, Павел Петрович? — спросил он, как только дверь за Софьей Бойко закрылась.
— Я, знаете, о чем подумал? — Постышев зашагал по кабинету, роняя негромкие, убежденные слова. — Ведь связь есть… закономерность какая-то… между теми листовками, помнится, нам докладывали, которые стали появляться в Харькове и в окрестных местах, и деревенскими вылазками контрреволюции. Заметьте, есть что-то общее, в словах даже, в терминологии…
— В том-то и дело: из одного центра идет направленно борьбы, — Косиор поднялся. — Павел Петрович, через два часа у нас совещание в Совнаркоме.
— Я пока поеду к себе, — сказал Постышев.
Оставшись один и мысленно восстанавливая разговор с Карлсоном, он вспомнил… Конечно, именно Титаренко!
С той способностью вспоминать не деталями, а сценами, которая его отличала, он увидел молодого человека, чуть постарше себя, Аркадия Титаренко. Усики в стрелку, канотье на темных волосах, блестящих от бриолина. Приятное лицо, свободная речь. В то время они оба были служащими заводской конторы. И общались в основном на работе, почти ровесники, связанные не только ею, но страстью к футболу. Игрок и болельщик — таковы были их отношения. Косиор, капитан заводской футбольной команды, в то время был популярным в городе игроком. Не случайно, потому что в его характере был сам строй игры, обязывающий к мгновенной реакции, подвижности, предполагающий физическую тренировку и, конечно, силу.
Как он был молод тогда! Как слушалось его некрупное, ловкое тело! Какой отдушиной были для него эти часы на зеленом поле, вмещавшие в себя и азарт, и расчет, и непременную оглядку на партнера! Самый смысл пасовки был очень близок Косиору, как символ товарищества, дружбы…
Аркадий Титаренко был страстным болельщиком и более всего — за Косиора. Но в футбольной команде, состоявшей из рабочих парней, связующим началом был не только спорт. Так счастливо сложилось, что «Товарищество народных развлечений» оказалось хорошим прикрытием для нелегальных собраний. Именно это и сохраняло до поры до времени нескольких молодых людей, в конце концов попавших в поле зрения охранки.
Произошло это при вполне типичных обстоятельствах.
Было жаркое лето 1911 года. Трава на стадионе выгорела, деревья стояли в пыльной листве, томясь по дождю. Молодые люди переодевались в душевой, и Косиор хорошо запомнил, что, снимая одежду, уже оставшись в трусах и майке с эмблемой «Товарищества», он вынул из кармана пиджака пакет с листовками и незаметно спрятал его в раздевалке в своем ящике, куда ставил обувь. После матча, когда разгоряченные игроки вернулись в раздевалку, она оказалась битком набитой их почитателями. Среди них был, как обычно, Аркадий Титаренко.
Нет, Косиор не имел никаких подозрений… Он просто не соприкасался с Аркадием никак, кроме как на футбольной почве и на службе. Это не было случайностью. При всей своей молодости Станислав понимал, что Титаренко не тот человек, который может стать ему близким. Ходили слухи о том, что Титаренко — родственник владельца завода и, по существу, проходит в конторе стажировку, чтобы занять в будущем административную должность.
Но даже не это, а скорее человеческие качества Аркадия, чуждые Косиору: мечты Титаренко о карьере, мещанская приверженность к «приличному образу жизни» — исключали дружбу между ними. Но в общем, Косиор относился к товарищу по работе терпимо — без доверительности, по-приятельски — без дружбы.
Но все изменилось. Все изменилось не тогда, когда Станислав обнаружил, что пачку с листовками несомненно кто-то держал в руках. Она ведь была не так велика, но каких-нибудь двадцать листовок казались могучей взрывчатой силой. И так оно и было. Потому что листовка, попавшая в руки рабочего, помимо своего содержания, говорила еще о многом: о том, что есть люди, которые не боятся жестокого наказания, пренебрегают собственным благополучием для того, чтобы выразить свои взгляды именно в этой форме, чтобы читающему эти строки передать свое знание правды, свое понимание рабочей жизни и борьбы. И эта сторона вопроса была тоже очень важной в деле.
Нет, не тогда мысль Станислава обратилась к Титаренко. И даже не тогда, когда много позже Станислав был арестован.
Он хорошо помнил эту листовку, наверное потому, что она была первой «настоящей» листовкой, написанной им. В ней был не только призыв к борьбе, но коротко, сжато объяснялось, что такое «Союз русского народа». Это было тогда очень важно: кое-кто из рабочих поддался на удочку шовинистической, черносотенной агитации. А в листовке конкретно разъяснялось, кто там в этом «Союзе» орудует. Просто пальцем указывалось: вот эти подонки, вы же их знаете, они для того и организовались, чтобы душить рабочего человека. Листовки он сам напечатал на гектографе, который — чертовски повезло! — оказался на заводском складе.
В июле, когда его арестовали, ему вменили в вину составление и распространение этой листовки. Он твердо отказался давать показания. И сразу понял, что у следствия нет никаких доказательств его авторства. И даже больше: ясно было, что действовал провокатор…
В этой проклятой Новочеркасской тюрьме, жутком клоповнике, куда его водворили, думая и раздумывая над обстоятельствами дела, он наткнулся в мыслях на Титаренко… Но не очень уверился… Он вообще трудно верил тогда в дурное.
Он отсидел почти четыре месяца в тюрьме, и это было для него уже не ново. Когда его схватили в первый раз тем летним днем в Алчевске, когда он впервые ощутил себя организатором и в деле не мелком, а по тому времени значительном: организовывался загородный митинг… Тогда, очутившись за решеткой, он испытал состояние плена, угнетения, насильственного отторжения от жизни.
Вторично этого уже не было. Приобрелся тюремный опыт, о котором он слышал от старших товарищей. Эти месяцы в тюрьме он сумел использовать: много читал, еще больше думал.
Поскольку вину его доказать не удалось, но «зловредность» его не вызывала сомнения, его тогда выслали на два года из области Войска Донского. Но ненадолго расстался он с шахтерским краем.
А когда вернулся в Алчевск, услышал о Титаренко. Почему товарищи связывали арест Косиора именно с Титаренко? Потому что сразу после ареста Титаренко исчез, как говорили, был переведен в старшие конторщики на другой завод? Не только поэтому. Что-то такое было тогда, что-то носилось в воздухе. Но эти подозрения не закрепились, не приобрели конкретности. Где-то они плавали в памяти. А с Титаренко судьба свела неожиданно и много позже.
В митинговой стихии 1917 года выплыла фигура Аркадия Титаренко: благообразного адвоката — и откуда что взялось? — блестящего оратора от эсеров. После разгрома петлюровщины Титаренко оказался за границей, и имя его не часто, но все же мелькало в газете националистов-петлюровцев во Львове.
Только сейчас все это связалось. Впрочем, не было уверенности, что это именно тот Титаренко, брат которого теперь живет в Старобельске. Да это и не так важно. Косиор извлек из доклада Карлсона основное, что подтверждало его собственную концепцию: методы контрреволюции в деревне обрели новую форму и новую остроту. В них усматривалось умение использовать наши просчеты, обратить их против нас. Именно здесь пролегла линия огня, который следовало вести против активизирующегося кулака.
Судебное заседание по делу СВУ проходило в здании Государственного оперного театра. От бархатно-матового партера и тонущих в полумраке лож до галерки, где-то уж совсем как бы в поднебесье, театр был полон. Третий день процесса привлекал особое внимание: предполагался допрос подсудимых.
В ложе дипломатов, аккредитованных в столице Украины, появились представители иностранных консульств. Медленно, с непроницаемыми лицами они рассаживались, похоже, в заранее обусловленном порядке. Ложи прессы были также заполнены до отказа, фотоаппараты нацелены на скамью подсудимых.
На обширную сцену вступил состав суда. Настала та короткая и всегда напряженная пауза, которая следует за выходом судей, заполненная неторопливым рассаживанием их за столом, сопряженная с движением рук председателя, разворачивающего папку с делом, и его взглядом, профессионально сосредоточенным и обращенным не к рядам присутствующих, а как бы поверх их.
Негромко, не для публики, а для состава суда и подсудимых, но все же так, что было слышно во всех отдаленных концах зала, председатель объявил:
— Верховный Суд Украинской Советской Социалистической Республики продолжает рассмотрение дела о контрреволюционной деятельности организации «Союз освобождения Украины».
Как только голос председателя смолк, в зале воцарилась выжидающая тишина. Было слышно только, как шелестят листы блокнотов в ложе журналистов и щелкают фотоаппараты.
Внимание зала перенеслось на скамьи, где в два ряда разместились подсудимые. Несмотря на разнообразие типов, отмечалось нечто общее в лицах этих людей. Оно не было общностью судьбы, но скорее определялось принадлежностью к одной социальной и возрастной группе. И это выявилось задолго до того, как подтвердилось допросом подсудимых: большинство их — люди за сорок, за пятьдесят лет, почти все из духовного и чиновного звания.
В своих темных добротных костюмах, многие в вышитых украинских рубашках, они выглядели солидно, обыденно. В них не было ничего авантюрного, ничего «криминального». С первого взгляда трудно было поверить, что эти люди объединились с целью свергнуть Советскую власть на Украине путем восстания и установить буржуазно-капиталистический строй, что именно ими записано в программе своей организации: «…не останавливаться перед репрессивными мерами, хотя бы при этом пришлось уничтожить миллионы коммунистов». И еще труднее поверить, что они не только декларировали, но и убивали.
Все взгляды устремляются на вожака организации Ефремова. Он сидит крайним справа, крупный и значительный, словно заглавная буква в начальной строке книги. У него внушительное лицо с высоким белым лбом, черные с проседью брови как бы подводят черту под ним. Казацкие усы концами вниз подчеркивают слегка усеченный подбородок. Взгляд уклончивый. Ефремов держится спокойно.
Сосед его, Гермайзе, наоборот, нервно ерзает на скамье, часто наклоняется к своему защитнику. Волнуются и другие подсудимые, хотя сдержанно и явно с учетом публики: стараясь сохранить достоинство. Однако, как только начинает давать показания Ефремов, подсудимые застывают в пристальном внимании к каждому слову и становятся похожими на восковые фигуры. Желтоватый свет софитов сгущает это впечатление.
Хотя, естественно, обвиняемые знакомились с материалами дела, как положено по закону, каждый ждет от судебного следствия чего-то нового.
Ефремов отвечает на вопросы сначала односложно, часто глотая слюну и запинаясь, потом речь его становится плавной.
Да, вероятно, не раз произносил он ее наедине с самим собой, когда все уже было кончено, карта бита, и оставалось только одно: сохранить, насколько можно, облик «деятеля», отмежеваться от «грязной практргки».
Но это зависело не только от него, но и от его соседей по скамье подсудимых. Кроме того, он не знал, как поведет себя прокуратура, какую линию изберет.
Когда-то ему, Ефремову, удалось обвести вокруг пальца большевиков. Уж как удалось! Как высоко он взлетел! Как долго обретался наверху. Как искусно играл роль «видного ученого советской формации»! Злоба на тех, кто его руками загребал жар и сейчас оттуда, с той стороны, в полной безопасности наблюдает за тем, как он корчится здесь, прорывается в его речи.
Прокурор между тем, поглаживая черную бородку, глядя не на скамью подсудимых, а в сторону суда, направлял допрос как раз на опасные рифы, которые подсудимый надеялся обойти.
— Подсудимый Ефремов, расскажите о своем участии в Центральной раде на Украине.
— Я был одним из основателей Центральной рады в марте 1917 года, был избран на пост товарища председателя Центральной рады.
Ефремов останавливается. Да где же, в конце концов, он споткнулся? Где началось нисхождение?
— Вы не ушли с петлюровским войском, когда украинский народ погнал его с Украины?
— Нет.
— Почему же?
— Я остался в Киеве.
— С какой целью?
— Чтобы вести борьбу с Советами…
— Вы жили по чужим документам?
— Да, у меня был паспорт на имя Игнатенко… который умер.
Молодой человек неприметной наружности в сером костюме не стал слушать дальше. Он поднялся со своего места в конце зала и, стараясь ступать неслышно, вышел в фойе. Ему пришлось спуститься по широкой лестнице на полмарша, чтобы найти место для курения.
После первой затяжки нервное потрясение стало ослабевать. Но руки его все еще дрожали, и вовсе некстати какой-то юноша в модных роговых очках попросил у него прикурить.
Молодой человек бросил недокуренную папиросу в урну и хотел отойти, но остановился, привлеченный словами, донесшимися до него. Их произнес кто-то из группы курильщиков, плотно сбившейся неподалеку. Он знал одного из них — писателя Ивана Микитенко, невысокого, широкоплечего, с простым крестьянским лицом. Нос чуть вздернут, и это придает лицу какую-то задиристость. Иван Микитенко — удачливый, цельный, как камень, и столь же крепкий, без трещины, без изъяна. Его собеседники не представляли бы интереса, если бы не те слова… Но кто произнес их? Жаль, что он не засек этого. Но теперь уже поздно… А впрочем, какая разница!
Когда молодой человек снова вышел на лестницу, они еще звучали в его ушах: «Это головка. А где-то бродят руки и ноги по отдельности. И шея — тоже. И насадить на нее новую голову не так уж трудно!»
Эти слова удивительно совпали с его затаенной мыслью, с его опасениями. Они были как бы продолжением его самоощущения, которое теперь он определял точно и коротко: «Там, на той стороне, не отступятся. Це ще не вечир».
Он не вернулся в зал, а остановился у окошка: ранняя весна тронула город, все сдвинулось со своих мест, деревья как бы плавали на крошечных островках пожелтевшего снега, галки кружились над куполом церкви Успения.
…Тогда, десять лет назад, тоже была весна, жовто-блакитная киевская весна, очень похожая на осень. И жовто-блакитная власть пришла вроде бы надолго.
Как и другие студенты, он вовсе не учился, а значился письмоводителем в казначействе. Значился, но и там не работал, а бегал по городу с поручениями своего дяди, у которого не только казначейство, а все финансы Директории были в кармане.
У этого шановного дяди на квартире висел портрет Симона Петлюры, и вовсе не тот казенный, что в кабинете, а с надписью, и не на обороте, а на лицевой стороне, как расписываются актеры: «З щирою повагою Остапу Черевичному». С глубоким уважением — вот так! С фотографии глядел, ничего не скажешь, человек значительный и с сознанием своей значительности. И от него какой-то отблеск луча — а луч несомненно имелся! — падал на дядю.
И он, Максим Черевичный, очень хорошо помнил тот серенький, дождливый весенний день, когда, тоскливо ощущая свои промокшие в прохудившихся туфлях ноги, он шел в похоронной процессии, в которой не знал не только ни одного человека, но и самого покойника. Лишь накануне вечером он услышал от дяди, что скончался преподаватель какой-то гимназии, некий Игнатенко. А по тому, что за гробом шли главным образом девицы — нельзя сказать, что сильно удрученные, а некоторые даже поглядывали на Максима с интересом, — он догадался, что покойник преподавал в женской гимназии.
Дядя, пославший его на эти похороны, как всегда, коротко и торопливо сообщил то, что его, дядю, интересовало, не затрудняя себя ответом на вопросы, могущие возникнуть у племянника: «Ты, Максим, главное, тлянь, чи не дуже величны ти похороны. Чи не будуть там, не дай боже, яки-небудь промовы». Максим удивился чрезвычайно: почему бы дяде бояться пышных похорон какого-то своего, как понял Максим, знакомого и речей на его могиле…
Но спросить ничего нельзя было. Как всегда. Дядя сам был личностью одновременно и «величной» и суетливой. У Максима сложилось мнение, что Остап Черевичный поспешает за Симоном Петлюрой, который считался деятелем прогрессивным и действенным в высшей степени. И, будучи фигурой исторической, в историю не входил, а вбегал, запыхавшись.
При чем здесь похороны какого-то захудалого педагога, который и дожил-то всего до тридцати с лишним лет и умер от модной болезни — инфлюэнцы? Это Максим почерпнул из приличных перешептываний в похоронной процессии. Она выглядела убого, но все же были и гнедые кони, прилежно тащившие катафалк, помахивая облезлыми султанами над безглазыми мордами… И в одном ритме с ними покачивали головами старушки в черном, идущие за гробом. Явно любительницы, а не из родных. Нет, родных не было, и Максим догадался, что это-то и хорошо, для дяди разумеется. Ему-то, Максиму, все это было глубоко безразлично.
И никаких речей, конечно, на могиле не было, и возможность их дяде явно почудилась. Девицы, действительно, плакали, но вряд ли это будет интересно дяде. С одной из них Максим свел знакомство и пошел ее провожать, хотя она жила бог знает где, на Подоле.
По дороге подтвердилось, что покойный Игнатенко был совершенно одинок. «Мы были его семьей», — играя глазами, сказала девица. Фамилия ее начисто улетучилась из памяти, а звали ее Верочка.
Он встретился с ней еще раз позднее. А именно в тот день, когда в великом переполохе дядя Черевичный грузился в штабной вагон, отбывая под натиском Красной Армии в Винницу, откуда вскоре ему пришлось перебраться в Проскуров, а затем в Каменец-Подольск, который и был объявлен «временной столицей до взятия обратно Киева». Впрочем, всего лишь через четыре месяца правительство Петлюры оказалось за пределами Украины, на территории панской Польши. Но все это Максим узнал много позже.
И вот, как раз в тот час, когда дядя прощально крестил широким крестом по воздуху остающегося в Киеве Максима, тот обнаружил, что буквально плечом к плечу с ним стоит, вся в слезах, та самая Верочка. Ему даже показалось, что слезы на ее лице просто неотъемлемая его принадлежность. И когда уже поезд, тоскливо прогудев на прощание, скрылся из глаз, выяснилось, что Верочкин папа умчался в том же штабном вагоне вместе с Остапом Черевичным. И что он вызовет к себе Верочку, как только беглецы «осядут» где-то там… за пределами.
Максим вернулся в институт почти сразу после прихода красных. На первых порах занятия шли вкривь и вкось. На институтских кафедрах появились именно те, которых дядя иронически называл «профессорами в кожаных куртках». Максиму это было все равно. Он нуждался в дипломе, с которым мог бы вернуться в родную Полтаву и преподавать там. И обеспечить свою мать и двух сестренок. Потому что надежды на дядю рухнули.
В публичной библиотеке, где приходилось сидеть каждодневно, потому что учебных пособий не было, Максим имел свое место у окошка за столом, за которым обычно сидел в одиночестве.
Но на этот раз, подняв глаза от конспекта, он встретился взглядом с человеком, несомненно знакомым, однако никак не мог вспомнить, когда и при каких обстоятельствах видел его. Максим не мог бы поручиться, что и тот не узнает его.
Во всяком случае, любопытство его было разожжено непроницаемым видом этого еще молодого, но такого спокойного и солидного человека с прямыми темными бровями, как бы подводящими черту под высоким белым лбом. Максим последовал за ним, когда тот подошел к столику дежурного библиотекаря, чтобы сдать книги. Стоя позади, Максим прочитал на абонентской карточке соседа по столу: «Фамилия — Игнатенко».
Это оглушило Максима, мгновенно восстановив в его памяти начисто забытый эпизод.
Тогда, доложив дяде о том, что похороны учителя Игнатенко «величными» не были ни в какой степени, Максим отметил, что его сообщение принято с удовлетворением. Тогда же дядя достал из сейфа заклеенный пакет, на котором не стояло ни фамилии, ни адреса, и сказал:
— Ты запомни все с моих слов. Только точно. Поедешь на Фундуклеевскую, — улицу Максим помнил до сих пор, но, конечно, забыл номер дома, — там в квартире тебя встретит некий Иван Федорович, ему вручишь этот пакет. Вернешься ко мне и доложишь, что исполнил.
Максим не удивился, привычный к дядиной загадочности. Но тут же, в подъезде дома, он вскрыл заклеенный, но не запечатанный конверт посредством обыкновенного карандаша, чему научился от своей мамы, именно таким образом вскрывавшей папины письма от предполагаемых любовниц.
Содержимое конверта нельзя было назвать обычным. В нем был паспорт на имя покойного Игнатенко. И ничего больше. Максим быстро облизал края конверта, придав ему первоначальный вид. Мало ли зачем понадобился паспорт покойного! Главное удивление было впереди.
Он без труда нашел указанную квартиру. Дверь ему открыл представительный и даже красивый мужчина примерно лет тридцати.
Максим не сомневался, что в библиотечном зале он вновь увидел человека, которому передал паспорт покойного учителя. Он узнал его характерные брови, прямые, словно подводящие черту под высоким лбом…
И вдруг, через десять лет, со скамьи подсудимых на него глянул из-под поседевших прямых бровей человек, живший по паспорту умершего Игнатенко. Но теперь Максим знал, что это академик Ефремов, в то время находившийся в киевском подполье. И еще он узнал, что Ефремов возглавлял контрреволюционную организацию.
Может быть, Максим и не придал бы такого значения своему открытию, если бы не случайно подслушанная в кулуарах театра реплика. Именно предположение, что дело не кончается на процессе СВУ, что будут еще вспышки, что иностранные разведки — это-то понял Максим — будут искать подходящих людей… Именно оно дало толчок мыслям Максима. При всей своей политической неопытности он понял, о чем идет речь: разведки в конце концов «найдут шею», к которой «приставят голову»…
Как ни старался Максим уверить себя, что ничего не произошло, что жизнь продолжается, как раньше, в глубине души он понимал, что все в его жизни изменилось.
Он никогда не был приверженцем дядиных идей, всегда был аполитичен, да просто не задумывался над конечной целью дядиных и его сподвижников усилий.
А потом сгинул и дядя. И о том, что он жив и даже действует за границей, Максим узнал года два назад от случайно встреченного бывшего дядиного дворника Никиты, который теперь работал в бане, где и состоялась встреча. Банщик, оказывается, не потерял связи с бывшим хозяином. Это известие Максим принял без особых переживаний: так далеко все это было — Киев, Верочка, бегство Дяди…
Конечно, он читал газеты, имел представление о людях, которые стали на путь преступления, поставили себе целью свергнуть Советскую власть. Но Максиму казалось просто невероятным, что организация была такой разветвленной и оснащенной. Он понимал, что здесь приложены усилия «потусторонней силы». Но эту силу никак не связывал с тем лагерем, в котором был его дядя. Он не усматривал связи между той киевской порой и нынешними участниками организации «Спилки визволення Украины», которая была раскрыта, разоблачена, и Максим понимал, что материалы суда являются поучительными, отсюда и открытый процесс, на который он с интересом отправился, ни в коей мере не предполагая того, что случится.
А что, собственно, случилось? Он узнал в главном подсудимом Ефремове того самого человека, который жил по подложному паспорту в Киеве уже при Советской власти и случайно попался ему на глаза в библиотеке.
Максим никому не сообщил об этом. Почему? Да просто не придал значения этой встрече. И о том, чтобы куда-то идти и сообщать о ней, об этом и речи не могло быть! Такое ему и в голову не приходило.
Но с тех пор прошло много лет. И сам он был уже не тот. В эти годы он ведь не только получал образование, служил, влюблялся, женился.
Он видел, как поднимается страна из разрухи. Нет, почему же «видел»? Помогал этому.
Он был доволен своей службой в Вукоопспилке, своим честным и квалифицированным трудом. Это была работа по специальности, и он умел находить смысл и пафос цифр в длинных сводках о состоянии торговли, а то, что это касалось украинского села, укрепляло его доброе внутреннее самочувствие человека, занимающегося нужным делом.
И обстановка работы тоже нравилась ему. Ее возглавлял глубоко симпатичный ему человек. Он был смел в работе, блестяще организовал ее, Максим находил в нем черты, которых не хватало ему самому, и тем более он их ценил.
Он дорожил отношением к себе Рашкевича, часто даже не задумываясь, в чем причина такого внимания к нему со стороны начальника…
Рашкевич был у него на свадьбе, приехал вместе с женой, тоже очень приятной, красивой женщиной, которая трогательно и нежно отнеслась к Людмиле. Изредка Рашкевич приглашал Максима с женой к себе.
Но особенно ценил Максим то, что Рашкевич учил его работать. Он открывал ему не только экономическую грань работы, но философию ее. Он был для молодого специалиста образцом хозяйственника, видевшего по-своему свою работу — кооперативную торговлю. Казалось бы, занятие это не может быть опоэтизировано ни романтическим образом завоевателя новых рынков, ни даже скромной фигурой захудалого коробейника.
Но была своя романтика, свое обаяние в Рашкевиче, как понимал его Максим: он был смелым хозяйственником, отчетливо видящим будущее страны. Этому всегда завидовал Максим. В нем самом не было ни того порыва, ни той убежденности. Ну что ж, он был то, что сейчас называлось «аполитичен». Не фонтанировал, как Рашкевич. Просто тек, как течет ручеек, незамутненный, чистый.
Потому он и спешил сейчас к Рашкевичу. И был готов услышать от него любые гневные слова. Он мог бы оправдать себя своей молодостью и неопытностью… И тем, что правильно оценил сегодня проступок своих почти детских лет.
Он давно уже отдалился от здания оперного театра, от застывших у его входа на часах красноармейцев, по-зимнему одетых в шинели. Прошел по тихой Рымарской, по ней не ходил трамвай, и обсаженная деревьями улица текла, как спокойный канал между асфальтовых берегов, на которых в весенних лужах уже копошились воробьи. Свернул налево в еще более тихий переулок, где заметнее была весна, потому что в кривом этом переулке за изгородями стояли тополя с ветками, как бы загустевшими. Воздух наполнился запахом талой воды и крошечных, беспомощных, словно еще не проклюнувшиеся птенцы, почек…
Максим отмечал все это, как отмечает даже мимолетные детали человек на пороге какого-то события в своей жизни. Он еще не знал какого. Это зависело от разговора с Рашкевичем. Максим предстанет перед ним — что ни говори — в новом ракурсе. И если разговор для него будет тяжелым, то и Рашкевич не будет в восторге от того, что молодой человек, которому он столько лет покровительствует, оказался, собственно, не тем, кем он себе его представлял.
Так, думая и передумывая, приближался Максим к Вукоопспилке, не замечая, что вышел уже на оживленную Сумскую, плавно спускающуюся к площади Тевелева, к гостинице «Астория», к новому повороту, за которым прямая как стрела Екатеринославская с ее деловым кипением уводила к вокзалу.
Он не замечал, что его задевают локтями прохожие, что самый воздух сделался густым и неприятным, что веяния весны перешибаются смешанным запахом конского навоза и гнилостных испарений речки Лопани… Тем меньше замечал он все это, чем ближе подходил к сугубо деловому, сугубо современному зданию Вукоопспилки.
И, только минуя вестибюль и рассеянно кивнув в ответ на приветствие гардеробщика, он хватился: застанет ли еще Сергея Платоновича на работе?.. Ни в коем случае не хотел бы он провести разговор у него на квартире! Но и ждать до завтра не смог бы.
С какой-то жалостью к себе Максим подумал, что в его жизни не часты были подобные мгновения…
Секретарь Рашкевича Ольга Ильинична встретила Максима оживленнее, чем всегда: она хотела немедленно узнать «все, все» о процессе СВУ, о котором столько трубили газеты и еще больше кумушки на базаре. От Вукоопспилки пошли на процесс ведь только несколько человек, а вернулся один Максим… Что касается Рашкевича, то он с некоторым пренебрежением сказал, что не имеет времени для столь чуждых ему дел.
Сергей Платонович был у себя, но Ольга Ильинична велела Максиму подождать и тотчас засыпала его вопросами, на которые он отвечал невпопад.
Наконец она сжалилась над ним:
— Ну, идите, Максим, Сергей Платонович один. Максим мельком подумал, что такой разговор, может быть, будет даже удобнее провести в той маленькой комнате за кабинетом, которая была Максиму знакома. И однажды оп даже распил там с Рашкевичем полбутылки коньяка.
Но Рашкевич сидел в кабинете за столом, углубившись в бумаги.
— Это вы, Ольга Ильинична? — спросил он, не глядя. От одного этого голоса вдруг стало Максиму спокойно на душе: так действовала на него сама личность Рашкевича.
— Нет, это я, Сергей Платонович, — ответил Максим, не решаясь идти дальше.
Но Рашкевич приветливо пригласил:
— Так заходи же, Максим. Там уже все закончили? Иди, иди.
«Сейчас я выведу его из состояния благодушия. Ах, как неприятно, как тяжело, даже неблагодарно с моей стороны!.. А что делать?..»
И, словно прыгнув в холодную воду, Максим стал рассказывать.
Но вместо выражения ужаса или по крайней мере удивления на лице Рашкевича Максим заметил лишь нетерпеливое и, как ему показалось, веселое, оживленное выражение. «Это нервное, нелегко ведь узнать такое», — подумал Максим.
И в этой мысли он укреплялся, пока рассказывал всю историю с похоронами, с посещением незнакомца, который через десять лет обернулся главной фигурой в процессе СВУ, со встречей в библиотеке и даже с Верочкой…
В этом месте Рашкевич просто засмеялся. Однако он не прерывал Максима, и тот в конце концов был так растерян неожиданной реакцией Рашкевича, что остановился как бы на скаку…
Теперь он уже окончательно ничего не понимал. Рашкевич поднялся с места, обнял его за плечи, благодушно и нисколько не сердясь, сказал:
— Мой молодой друг, не стоит делать драму из в общем-то безобидной истории. Истории молодого человека, волею судьбы попавшего на перекресток бурного времени…
Говоря это, Рашкевич подошел к столику, на котором только сейчас Максим заметил недопитую бутылку коньяка и рюмки.
В своем волнении Максим сразу опустошил налитую рюмку и слегка захмелел. Может быть, поэтому все дальнейшее представлялось ему как бы в тумане.
Однако на улице, после часового разговора, Максим был уже трезвый как стеклышко.
Потому что второе за сегодняшний день открытие ошеломило его не менее первого.
И, став как бы иным, как бы обретая новую зрелость и мужество, Максим трезво взвесил каждое слово, произнесенное Рашкевичем. И каждая фраза его показалась Максиму будто с двойным дном.
Самое удивительное и самое угнетающее содержалось в том, что Рашкевич отлично знал, оказывается, Остапа Черевичного и конечно же знал, что Максим его племянник, но все эти годы не дал Максиму ни малейшего повода предполагать это знакомство. Да и весь разговор был чрезвычайно двусмысленным. Нет, более того, подозрительным.
И вдруг гнев охватил Максима…
Он принял второе за этот день кардинальное решение. И как два часа назад, почувствовал, что должен осуществить его немедленно. Осуществить это решение ему было легче ввиду одного обстоятельства: там, куда он направлялся, вернее, куда сами несли его ноги, работал Василь Моргун, сокурсник Максима, одно время они вместе готовились к экзаменам.
Между тем в кулуарах оперного театра продолжались оживленные дебаты. Расположившись в кожаных креслах в «курилке», журналисты и не помышляли возвращаться в зал суда, дружно согласившись на том, что интересными обещают быть только прения сторон. При этом учитывалось, что обвинение в процессе поддерживает «всеукраинский Цицерон», как называли одного из заместителей генерального прокурора.
Шел тот сбивчивый, нестройный разговор, который обычно возникает у людей, объединенных общей задачей и понимающих друг друга с полуслова, с намека, достаточного, чтобы потянуть за собой цепочку ассоциаций.
Собкор «Известий» Шуйский, по-московски растягивая слова, говорил неспешно, сминая крепкими пальцами длинный мундштук «Пальмиры»:
— Не плавно, не плавно идет у нас переход этот… От ограничения и вытеснения к ликвидации…
— Да какая тут, к бису, плавность, когда речь идет о ликвидации класса… Класса! И какого? Кулачества… Тех куркулей, про которых в народе говорят: «Багатому й черти горох молотять, багатому й черт яйца носыть». Нет, если вдуматься, мы, братцы, живем в удивительное время!.. — воскликнул Микитенко.
— А год наш, тридцатый, самый удивительный, — отозвался юношеским тенорком репортер «Вистей». И все засмеялись: в горячности тона и во всем облике юноши легко угадывалось, как он доволен тем, что именно в этот боевой год живет и вот даже вышел на трибуну журналиста…
— А чего смеетесь? — пробасил Микитенко. — В порядке окаянства? Вы уж языки пообточили в дискуссиях, ко всему привыкли! А ему внове. На его долю еще придется удивлений — ого! И год ведь, правда, особый! По трудностям особый: недавний недород подкосил, кулачье хлеб зажало! С другой стороны напирает господин Капитал. И не случайно именно этот год помечен на ихнем календаре: они прекрасно учли — если большевики себе шею не свернут на коллективизации, если проведут ее… тогда пиши пропало — укрепятся! Тогда их не сковырнешь!
— Потому и папа Пий XI провозгласил крестовый поход, отсюда и потекли немцам инвестиции… — подхватил известинец.
Вернувшийся недавно из Берлина сотрудник харьковского «Коммуниста» с горечью стал рассказывать о Германии:
— Даже не верится, что всего пять лет назад на той же площади Люстгартен бушевала «красная троица»: красные фронтовики съехались тогда со всей страны. Тельман выступал… А сейчас сухопарая фигура в каске и стального цвета пелерине присуща городскому пейзажу все равно как конная статуя кайзера Тиргартену. А в «Герренкдубе», «Клубе господ», не спали, не дремали: дали команду развязать антисоветскую кампанию.
Высказывались вперебой, сыпались реплики…
— Польшу белопанскую натравливают на нас, как собачонку…
— Наш парень на днях приехал, рассказывает: в кино, в хронике, показали Пилсудского. Зал встал, как один, и грянула овация…
— Конечно, никто всерьез их не принимает, а напрасно — те деятели в мюнхенской пивной копошатся не зря: с замахом… Они еще себя покажут…
— Капповский путч тоже в темноте собирался…
— Но папа, папа римский… Это же надо: булла за буллой, да все про нас… А теперь назначил день молений. О чем? О смягчении большевистских сердец, чтоб не так уж «зверствовали»!
— Да ну?
— Скоро прочтете в газетах. И тут еще нюансик: это вселенское молебствие как раз падает на день святого Иосифа. А почему? — обвел всех глазами молоденький вистинец. — Потому что Пилсудский-то — Иосиф. Этот год у них считается решающим не только по экономическим и политическим соображениям, а тут еще такой «мотив»: тринадцатый год Советской власти. Тринадцатый! Разумеете? То есть роковой… Мистика, братцы, тоже не дремлет!
— Слухайте, слухайте, — опять вмешался Микитенко. — В той Баштанке на Николаевщине — я же только оттуда, — там на селе такой философ есть, по прозвищу Федько Хвист. Он такую развел философию. Вот три слова: «комуна», «артиль», «диявол». В каждом по шесть букв. А вот слово «реконструкция», в нем — тринадцать букв. А? «Ну и що з того?» — спрашивают. «А то, — отвечает Хвист, — що це знак божий, як що не станемо проты коллективизации, то прийде царство антихристове!..» Вот вам суждение Федька Хвиста! А между прочим, — Микитенко обвел всех хитроватым взглядом, — сам Хвист начисто неграмотный, вместо фамилии крест ставит. Значит, что? Обучили? Так?
Молодой человек, почти юноша, которого до сих пор никто не замечал, с жаром воскликнул:
— А вы читали новое стихотворение Владимира Сосю-ры? Ответ врагам нашим… — Он по-актерски протянул руку и прочел наизусть:
И знов вы хочете на нас
Пид регит дыкий, вересклывый,
В пекельний музицы розривив
Надить поламане ярмо…
Ну, що ж! Приходьте, мы ждемо,
И ждуть на вас холодни жерла
Поставленних де слид гармат…
Крайни Рад
Таких гостей стричать не вперве!
И проводжать громами их.
Все захлопали.
Микитенко с увлажнившимися глазами обернулся к юноше. Но бойкий репортер «Вистей», уже давно пытавшийся обратить на себя его внимание, перехватил его:
— Иван Кондратьевич, дайте мне интервью, что-нибудь про Баштанку на Николаевщине…
— Про Баштанку! В Баштанке страсти бушуют…
Может быть, Микитенко и снизошел бы к просьбе репортера, но тут он увидел спускающегося по лестнице человека лет тридцати пяти, приметной наружности: высокого роста, но хрупкого телосложения, с узковатыми глазами за стеклами очков, с темно-каштановыми усиками и бородкой, это-то и делало его приметным в городском окружении.
— О-о! Евген! — устремился к нему Микитенко и, забыв о репортере, подхватил под руку Евгения Малых и поспешно отвел его в сторону, явно желая остаться с ним наедине. — Как Нина, как сын? — оживленно спрашивал Микитенко.
— Нина на гастролях с театром, Мишка у бабушки. Все — на местах! — улыбнулся Евгений.
— Ты тут при начальстве?
— Да нет. Станислав Викентьевич не приодет: он же читал протоколы следствия…
— О-о! Так це ж чудово! Пип у хвиртку, а чорт у дырку! Пойдем выпьем пивка «Новой Баварии» и побаяакаемо. — Микитенко пришел в восторг от того, что Евгений наконец доступен для беседы…
— Пойдем, — согласился Евгений.
Они направились было в буфет, но тем временем Микитенко уже передумал:
— А на что нам буфет, когда рукой подать до «Астории»?
— Какая «Астория»? Да меня каждую минуту могут наверх позвать. Ты что? Голодный?
— Голодный.
— Ну, пойдем в нашу столовую, цековскую. Я тебя накормлю. И сам спокоен буду. Знаешь, какое время…
— Ну, пойдем, пойдем.
Они вышли, и в лицо им ударил ветер, который нес что-то весеннее, родившееся далеко отсюда, может быть, и на Николаевщине, в той самой Баштанке, где уже раскрывались почки тополей.
Они устроились за столиком, в столовой было пусто, час обеда кончился, но приветливая официантка круглой украинской скороговоркой предложила им борщ по-полтавски и тефтели по-гречески.
Микитенко засомневался:
— Знаешь, эти греки… Потом от изжоги пропадешь.
— Да что ты! — успокоил его Евгений. — У нас что ни закажешь, хоть с самым экзотическим названием, все обернется котлетами.
Микитенко захохотал, смеялся он сладко, по-детски, маленькие глаза его совершенно скрылись в прищуре.
— У вас и генсек так кормится?
— Обязательно. Только так. Как все! — серьезно ответил Евгений.
Микитенко посмотрел на него с интересом:
— Открой мне, пожалуйста, один секрет: вот ты, Евгений Малых, почти что профессор…
— Ну уж и профессор!
— Институт красной профессуры окончил? Значит, профессор. А что ты на кафедру и ногой не ступал…
Евгений перебил:
— Как раз очень даже ступал. В совпартшколе читал курс политэкономии. Если б не забрали из газеты…
— Вот в газете и было твое место, Евген, с твоим литературным языком, тебе бы писать… Да не только в газету, ты же по-художнически видишь!
— Тебе кажется, что видеть глубоко и мыслить образами нужно только в литературе. А между тем в политике — тоже!
— А все же непонятен мне твой секрет… Уйти из газеты, бросить любимое дело, перейти на положение, ты извини меня, но все-таки очень зависимое… Конечно, ты не секретарь, не порученец… Ученый ре-фе-рент… Но ведь все равно сам себе не принадлежишь, верно? И кроме циркуляров и резолюций, уж наверно ни черта не напишешь! Чего же ты пошел, тебя же силой не тащили?
— Секрет тут, пожалуй, есть. И он даже имеет имя…
— Станислав Викентьевич Косиор? — спросил, сам удивляясь своей догадке, Микитенко.
Малых засмеялся:
— Ну, проник!
— Видразу видно пысьменника, — похвастался Микитенко.
— Иван, ты не умрешь от скромности!
— Ой, друже, от чего помрешь… Як бы знав, де впав, то и соломки б пидостлав…
Иван минуту подумал и, так как Евгений молчал, углубившись в котлеты, поданные под греческим псевдонимом, продолжил:
— Ну, расскажи мне про Косиора. Чем он тебя приважил?
— Это не так легко определить, — задумчиво ответил Евгений. — Как разложить по полочкам человеческое обаяние?.. Может быть, оно в какой-то завершенности, многослойности его личности… Понимаешь, он бывает разным… Ни один вопрос не решается им в одной плоскости. Ну, можно сказать, диалектическое рассмотрение явлений — в его характере. Диалектический, подход, умение входить в подводную часть корабля. Самую главную: где работают машины, те, что кораблю дают движение. Я не хочу сказать, что этим методом не владеют другие. Петровский тоже был около Ленина. Может быть, даже дольше, чем Косиор. Тоже многому научился. Но, понимаешь, разные люди имеют разный подход: и вот мне — ближе косиоровский.
— Хорошо. Все это я принимаю. А как ты к нему прицепился?
— Да, это получилось не совсем обычно… Я тогда в «Коммунисте» работал… И задержал одну статью. Вздорную такую статейку, но не без яду. А написал ее партийный работник из окружкома. Парень грамотный, но начиненный формулировками. Он в амбицию. Жалобу в ЦК… И попадаю я прямо к Косиору. Поскольку он сам заинтересовался вопросом. Он поддержал меня тогда. Потом у меня возник еще один спорный вопрос, я уже — прямо к нему. Он меня принял и тогда уж предложил… И я согласился. Не жалею об этом.
— Не могу сказать, что ты меня убедил в абсолютной необходимости для тебя сидеть около Станислава Викентьевича Косиора, хотя допускаю: набраться ума, конечно, можно. И овладеть тем, что ты считаешь методом, а я бы назвал попросту хорошей марксистской подготовкой.
— Нет, это совсем не просто сумма знаний, речь идет об умении их применять.
— Пусть так. Но все же жалею: пропадает в тебе не скажу там прозаик или поэт, но талантливый, перспективный, зоркий очеркист, как раз такой, какие сейчас нужны!
Они снова выпили пива, закусывая тонкими ломтиками черного хлеба, сдобренного горчицей. Микитенко разговорился, стал рассказывать про Баштанку, видно засела она у него в сердце…
— Очень жалею, — вдруг сказал он, — что написал свою «Диктатуру» до Баштанки.
— Ну, Иван, «Диктатура» у тебя и так внушительна. Со сцены не сходит.
— Да, я в общем доволен. Но, понимаешь, Баштанка… Такие характеры и конфликты… шекспировские! А ведь наше время — это время шекспировских характеров. Или шиллеровских. Да возьми ты этих вот…
— Ефремова и прочих?
— Да, я как раз хотел про них. Это же злодеи. Политические Яго, провокаторы. И вопросы Правды-Кривды у нас обнажены по-шекспировски. А теперь давай поглубже колупни действительность: в каждом селе страсти, что там Эксцельсиор! Я тебе скажу: в селе Баштанке есть подкулачница Ганка Непригода. Леди Макбет в подметки ей не сгодится! Подняла три села против коллективизаторов. — Микитенко перевел дух, махнул рукой. — Да что там! Каждое село — место действия мощных народных характеров… Да какого действия! Вот тебе кулак Озерский из села Привольного. Этот Шейлок выдал себя за лучшего друга незаможников и батраков и, так как известно, что словам никто не верит, — совершенно добровольно, чуешь? — отдал в артель с поэтическим названием «Нива» собственный двигатель и молотилку! И вот уже доверчивая «Нива» выдвигает его в руководители! И он постепенно набирает силу… И разворачивает работу. А чем все кончается? Открытым кулацким выступлением. Кровопролитием. Кровь, брат, льется! И кровь лучших! Семья Кошуков… Это — Мооры! Шиллеровские Мооры! Один брат — подкулачник, отца в гроб загнал, другой брат — в комнезаме… И вот я, драматург…
— Да, драматургия — твоя стихия, Иван!
— Точно. Пусть и «не умру от скромности»… Я драматург и обязан быть оптимистом. Как Шекспир.
— Ну, Иван, ты хватил! Ромео и Джульетта мертвы! А в «Отелло» так, вообще, кажется, пять трупов на сцене… Какой оптимизм!
— И все же ты уходишь после «Отелло» более сильным, чем пришел: тебя в жизнь тянет, а не бежать топиться! Потому что величие настоящего искусства в том, что тебе внушают, показывают: «Естественно, жизнь причудлива, ужасна, но и прекрасна! Она не стоячее болото, а поток. И ты в нем не щепка, а гребец…» И певец! Арион, черт возьми!
Евгений залюбовался оживленным, почти вдохновенным лицом Микитенко.
— И вот еще: через драматизм схваток с кулачьем, через трагедийные ситуации, потери, горе, нужду, голод… Через все это люди выходят к апофеозу… Представь себе митинг на сельской площади. Артель в искони украинском селе Баштанке, так она — «имени Анри Барбюеа».. Ничего? Митинг, начало сева… Послушай, двадцать две тракторные колонны на плацу! «Красный путиловец», «Интернационал», «Фордзоны»… Вот такие машины там, где от веку шел по борозде сеятель, брал из лукошка и бросал зерно во вспаханный — спасибо, если плугом, а то и сохой — чернозем. А народу, народу на том митинге! Какие краски!.. Пестрые хустки баб, зелень молодой листвы, лоснящаяся шерсть коней…
Микитенко разошелся, вскочил, ему сейчас удержу не было! Подлинное вдохновение сделало его лицо почти красивым.
Но подошла официантка, тихо, виновато сказала:
— Евгений Алексеевич! Секретарь товарища Косиора звонит: вас срочно наверх!
— Sic transit gloria rmmdi! — сказал, сразу погаснув, Микитенко.
— Так проходит слава мира! — машинально перевел Евгений, вставая.
Бывая в Харькове у Рашкевича, Тарас Титаренко всегда испытывал двойственное чувство: с одной стороны, вызывало у него уважение то, что Сергей Платонович сумел врасти в большевистскую действительность, всочиться в нее и корни пустить. И это, казалось, должно было вселять в Тараса Ивановича уверенность в их общем деле и, что не менее важно, в их безопасности. Но с другой, — уже вопреки доводам рассудка — именно это порождало неясные опасения: больно высоко взлетел Рашкевич — член коллегии Вукоопспилки, Всеукраинского союза кооперации, не шутка!
Ничем не обоснованная тревога шагала рядом, пока Тарас Иванович неторопливо подымался по широкой лестнице мрачноватого внушительного здания.
Кругом кипела суета большого учреждения. «Как на конном базаре», — про себя решил Титаренко, плавая в табачном дыму и осторожно пробираясь мимо хватких молодых людей в модных, узких книзу брючках и стянутых в талии пиджаках и девиц — гривастых, словно протодьяконы. Все они имели при себе, будто опознавательный знак, папку под мышкой. И вид такой деловой и углубленный! И бегали они по лестницам и коридорам быстро-быстро, перебирая резвыми ногами в разномастных баретках. «Крапивное семя», — пробурчал про себя Тарас Иванович.
Ему казалось, что бегают вокруг все одни и те же, почему и возникало приятное для него впечатление. «Все попусту. Беготня и болтовня. Фиктивная активность», — где-то он слышал эти слова, и даже в определенном смысле: «Развивайте, мол, поощряйте фиктивную активность! Чтобы крутились у вас колесики, да вхолостую».
Впрочем, бестолковая, как считал Титаренко, суета замирала, останавливалась у порога кабинета Рашкевича, как разбивается волна у каменного мола. Да, нечто гранитное, монументальное виделось в самой двери, ведущей в приемную, с солидной дощечкой: «Зав. оргинстром С.П. Рашкевич».
Титаренко бывал здесь не раз — Рашкевич принимал его только на службе, — но всегда испытывал некоторый трепет, берясь за хорошо начищенную медную ручку дубовой двери.
И сразу окунулся в атмосферу серьезности, весомости — уже здесь, в приемной. За секретарским столом сидела не какая-нибудь финтифлюшка, вроде тех, кто носился по коридорам на волнах канцелярского прибоя, а пожилая женщина с гладко зачесанными волосами, похожая в своих дымчатых очках на учительницу, — кажется, так и было: из педагогов. И при Рашкевиче — с незапамятных времен. И хотя на стульях вдоль стенки сидели всякие, Тарас Иванович еще и поздороваться с Ольгой Ильиничной не успел, как она приветливо и веско уронила:
— Пожалуйста, дожидается!
И тотчас обратилась к сидящим:
— Пробачте, товарищи, приезжий с периферии. Вне очереди.
На правах старого знакомства, она спросила:
— Как у вас в Старобельске?
— Как всюду, — многозначительно пожал плечами Титаренко, зная, что этот ответ, и пожатие плечами, и обмен взглядами — все входит в атмосферу, окружающую Рашкевича. И Ольга Ильинична это знает и обожает. Упаси бог, не в полном курсе, но именно эту атмосферу полунамеков, иронических хмыканий и всего того, что умещается в короткие минуты и на коротком расстоянии между, дверью в приемную и дверью в кабинет, поддерживает и блюдет верно.
— Сейчас освободится! — успокоительным тоном бросила Ольга Ильинична и слегка коснулась плеча Титаренко.
Почти тотчас из кабинета не вышел, а выскочил, словно из парной в предбанник, лысоватый толстяк с папкой под мышкой.
— Распушил! Насмерть распушил! — радостно объявил он.
И стал восторженно объяснять Ольге Ильиничне: «Грозен, мол, но и в гневе велик товарищ Рашкевич», но Титаренко уже не слышал, так как плотно закрыл за собой дверь в кабинет.
И здесь то двойственное впечатление, которое и восхищало и пугало Титаренко, возникло в сильнейшей степени. И пока они говорили, маятник колебался то в одну, то в другую сторону. То — почтительного удивления, то неясного опасения.
Все, все в Рашкевиче отвечало сложившемуся типу советского служащего высокого класса, так называемого «ответработника». Сорокапятилетний, начинающий полнеть, но неравномерно, а как бы от верху, с двойного подбородка и жирных плеч, Рашкевич никак не мог быть назван толстяком, при его-то росте! И самая полнота его говорила в его пользу: не от излишеств, а от сидячей жизни — от «деятельности»! Через модные роговые очки глядели глаза с благожелательным выражением, но и требовательно. Весь облик Рашкевича говорил: этот человек полон собственного достоинства, оно наполняло его, выплескиваясь через край, и этим качеством он как бы одарял и тех, с которыми благожелательно общался.
И странно: зная всю его подноготную, вовсе не пристегивал Титаренко ее именно к этому Рашкевичу. А воспринимал его с той характеристикой, которая лежала на поверхности и как броней укрывала Рашкевича. Броней, которую, казалось, не пробить. Надежно служила она ему уже десять лет, с тех пор, как после разгрома петлюровской армии он оказался на Украине, подальше от родной Галиции, подальше от заветных мест, а особенно с тех пор, как заимел партийный билет КП(б)У в кармане.
Рашкевич встал из-за стола, обнял Титаренко. Как всегда. Дружелюбно. Искренне. И все же соблюдая какую-то дистанцию.
Они прошли в маленькую комнату за кабинетом, где стояли кожаный диван и глубокие кожаные кресла, и чистый воздух — Рашкевич не выносил курения — врывался в открытую форточку. Сергей Платонович позвонил и сказал Ольге Ильиничне:
— Ко мне — никого. И чаю. Ну как в Москве? Где денежки? — спросил Рашкевич легко, беспечно, как всегда говорил, словно жизнь его состояла из одних удач и удовольствий, словно и мысли не допускал, даже краешка ее, о том, что он, Рашкевич, не совсем то лицо, за которое себя выдает и которым его все считают. А даже нечто совсем-совсем иное…
И с невольной завистью подумал об этом Титаренко.
— Порядок, Сергей Платонович. Наследство получил.
— Добре. По нынешним временам без грошей ни одна святая идея не сдюжит…
Рашкевич улыбнулся. Он вообще охотно улыбался. У него был красивый рот, полный блестящих белых зубов, выдерживающих самый пристальный взгляд и не внушающих даже отдаленной мысли о первоклассном зубном технике. Титаренко хорошо знал его широкую улыбку, за которой могло таиться очень многое. Кто его знает, какие новости… Рашкевич был мастер новостей.
Он прошелся по небольшой комнате. Словно что-то вспомнив, достал из шкафчика графинчик с янтарной жидкостью, две рюмки, лимон на хрустальном блюдечке.
— Не лишнее, Тарас Иванович?
— Не лишнее, Сергей Платонович.
— За наше дело, дорогой друже!
— Вот именно.
— За то, чтоб денежки хорошо послужили делу.
— И чтоб не последние!
— Не за кари глазки шлют нам денежки, — вдруг с некоторой строгостью напомнил Рашкевич.
— А то! — согласился Титаренко, уже зная и подготовившись к тому, что сейчас и пойдёт настоящий разговор.
— У нас еще такого времечка горячего, как теперь подошло, не было, — сказал Рашкевич, с удовольствием выговаривая слова, которые получались у него круглыми и обкатанными, как бы заготовленными впрок. — И грош нам цена, если именно сейчас мы не развернемся, не ударим. История не простит. Не спишет.
Рашкевич говорил так гладко и красиво, словно с кафедры.
«Соскучился по народу», — мельком подумал Титаренко, ьпитывая не только слова, но и тональность: каждая фраза Рашкевича звучала обнадеживающе.
Естественно, разговор с ним Рашкевич не начинал с азов. Азы были известны и до какой-то степени вневременны. Потому что, например, незыблемой была истина о неизбежном падении Советской власти в не столь далеком будущем, и, конечно, в результате войны, которая также неизбежна. И то, о чем мечталось, будет делом рук сильных держав, за которыми стоят и капитал, и оружие, и идея.
Это все задано раз навсегда. А что нового на данном этапе? Куда обратить глаза? Не толчемся же мы на месте. Новое есть, принципиально новое. То, что характеризует сегодняшний день. А именно: очень даже неглупая, дерзкая до безумия идея коллективизации сельского хозяйства… И ведь посмотрите, словно они, большевики, выдумали ее, словно мысль эта родилась у них в голове. А ведь подхвачена старая идея крестьянской общины! Подхвачена и извращена!
Рашкевич перестал ходить по комнате взад-вперед, присел рядом с Титаренко, положил руку ему на колено:
— Опаснейшая мысль, дорогой Тарас Иванович, опаснейшая! Ибо будит надежду у любого голодранца ценою не труда до поту, а только лишь крику да митинговщины добиться сытой жизни. Крику и митинговщины мы уже наслушались с того самого дня, когда Советы воцарились на Украине. Но речь идет теперь о другом, задумайтесь! Как проводят ту коллективизацию? А проводят ее, порушив вековой уклад сельской жизни, острой косою скосив главного хозяина деревни, главного добытчика хлеба — заможного селянина. Того разумного, культурного и дельного хозяина, которого они клеймят зазорной кличкой куркуля… Так что же, мы молча будем взирать на разорение и грабеж? На то, что самые корни выдирают, подсекают опору вильной Украины?
Рашкевич легко вскочил, по-молодому выпрямился, глаза его за роговыми очками блеснули:
— Нет такого средства, которое было бы недостаточно хорошо для отпора! Да не только в отпоре дело. Кончилось тайное собирание сил. Пришло время подымать людей! Пришло время взять топоры в руки! Время атаки. И на святое дело соседи не жалеют ни оружия, ни денег. Сами видите!
Рашкевич провел рукой по волнистым седеющим волосам, снова присел рядом.
— Однако все не просто, друже. Вспомните историю с вашим старобельским попом Варфоломеем. Вспомните этого юродивого, который приблизил к себе всю голоту! Возомнил себя чуть ли не самим Христом: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы». Ему невдомек, что не материально обездоленных защищает религия, но духовно убогих. Так кто же более убог и нищ духом, чем те, кто призвал отбирать, грабить нажитое честным трудом добро рачительных хозяев. Вот их бы и обращать к богу! А Варфоломей удосужился в облатку святого причастия вложить адскую идею коммунизма, что горще и опаснее яду!..
Нет, словно уже не для одного Титаренки, а для множества ораторствовал Сергей Платонович. И со стороны просто жаль было, что драгоценные мысли не падают на почву, на которую должны упасть семенами. А он, Титаренко? Так ему уже давно все ясно. И хоть лестно и не без пользы смотреть на фонтан, слушать шум его, но к такому фонтану еще бы жаждущих! Жаждущих истины… А нельзя!
— Что все это означает для нас, — продолжал между тем Рашкевич, — для конечной нашей цели? А то, что если бы большевикам удалось все же провести и закрепить коллективизацию, то неизбежная война была бы ими выиграна.
Тарас Иванович насторожился. По правде сказать, он как-то не связывал эти два вопроса. И сама мысль о победе большевиков над капиталом — а ведь весь мир подымается против них — была для него просто непостижима.
Взглядом опытного оратора пробежал по его лицу Рашкевич и ответил на невысказанный вопрос:
— Почему так? А потому, что был бы решен основной вопрос, разрешено основное противоречие, которое осталось неразрешенным после того, как заводы и фабрики отняли у капиталистов и отдали рабочим.
Титаренко робко вставил:
— Однако ж землю дали крестьянам?.. Рашкевич просто зашелся от ядовитости:
— Дали? Чтоб дать, надо иметь. А что имели голодранцы? Кандалы на ногах, бубновый туз на спине! Где они взяли землю, которую отдали крестьянам? Ограбили помещиков, ограбили государеву казну, обширные культурные земли кабинета его величества и роздали все лайдакам! А теперь замахнулись, чтобы уничтожить в деревне самостоятельного селянина.
Рашкевич прошелся по комнате, немного поостыл и продолжил:
— Поэтому сейчас всеми способами надо срывать план большевиков. И это нам по силам! Почему? Потому, что в деревне остался наш оплот, наша крепость, наша надежда: крепкий хозяин. За ним — культура сельского хозяйства, опыт. Потому, что в деревне есть наша церковь, наши люди в церкви: автокефальная церковь тоже наш союзник. Промышленность давно обезглавили, выбросив за борт предпринимателя. А в деревне, слава богу, этого не произошло. Голытьба не пустила корней, не на чем их пускать. И мы должны побеспокоиться о том, чтобы не было у них земли под ногами.
На лице Рашкевича проступило то, не лишенное коварства, но умное и решительное выражение, которому так удивлялся и которое так ценил его слушатель.
— И есть еще одно… Имеются трещины в крепости нашего неприятеля. Есть люди, да, есть и среди них… Ну, не совсем наши. Но от нас зависит, от нашей воли и умения, сделать их вполне своими. Пусть их немного, единицы, но надо крепко за них ухватиться!
Он снова сел рядом с Титаренко, снова положил руку на его колено, словно проверяя крепость.
— Все сгодится сейчас, дорогой друг. Самые крайние меры, свинец и огонь, им — место! И ваша Старобельщина не последнее звено в цепи.
«Еще бы, — подумал Титаренко, — у нас золотые кадры для активного дела. Годами туда ссылала Советская власть бывших петлюровцев, бывших офицеров царской армии, бывших махновцев».
Было слышно, как в кабинете раздаются телефонные звонки. Заурчал зуммер.
— Пробачте, — извинился Рашкевич и вышел в кабинет.
Тарас Иванович услышал, как он своим хорошо поставленным голосом, с самыми почтительными интонациями здоровался с кем-то. Потом после минуты молчания, тоном, полным глубокого понимания, произнес:
— Инструкция о всемерном содействии уполномоченным по коллективизации на местах нами уже разослана. С нашей стороны все будет обеспечено.
Еще одна пауза, и опять тем же тоном, как бы в упоении мыслью собеседника:
— Очень, очень понимаю, товарищ нарком, глубоко понимаю и буду проводить в жизнь. Есть, есть, благодарю вас.
Рашкевич появился как в ореоле, солнце подсветило сзади его шевелюру, и открытое торжество было в нем, мерцало за роговыми очками…
И таким Титаренко принимал его всего, потому что черпал в нем уверенность, которую легко было растерять под неистовым ветром газетных страниц и лозунгов. И умножал в себе силы для деятельности, подготавливавшей великие перемены…
Рашкевич стоял в дверях, выпрямившись во весь свой немалый рост, как монумент, и сказал, как сказал бы монумент, веско, непререкаемо:
— Сейчас говорил с наркомом. На меня возлагается обязанность направить поток промышленных товаров в первую очередь и в хорошем ассортименте для обеспечения успешного хода хлебозаготовок. Лучшие товары — крестьянам, сдающим хлеб государству! И все надо готовить уже сейчас…
Понизив голос, медленно и значительно — ох, умел, умел сыграть, — Сергей Платонович произнес:
— Надо и нам готовиться!.. — и, хохотнув, добавил: — А знаете, кого от вас, от Старобельщины, прислали сюда в Харьков на курсы?.. Учиться!
«Письменный!» — молнией просверкнуло в голове Титаренко.
Но, как бы боясь, что имя слетит с его языка, Сергей Платонович быстро закончил:
— Цыплят но осени считают! И помогай вам бог!
И только в поезде, когда замелькали в окне знакомые картины, просторные поля и белые хаты над оврагами, гибкие ивы над ставками и, словно траурные султаны, в безветрии над трубами черные дымки, связалось в мыслях Титаренко все сказанное. Связалось в тугой узел. И был он накрепко стянут на шее одного из всех, но самого ненавистного.
И хотя не один Сенька Письменный рыл под Титаренко подкоп, честя его как «кулацкого пособника», но Сенька был самым ядовитым, самым настырным.
«На курсы, видишь, прислали! Учиться, как честных людей обирать. Не дождешься!» — отчетливо и зло подумал Тарас Иванович.
Проводив Титаренко и убедившись, что Ольга Ильинична умело растасовала людей и приемная пуста, Рашкевич не вернулся к работе.
Не до нее ему было. В равной степени он был взволнован и разговором с Титаренко, и звонком «сверху». Взволнован приятно, потому что именно эти два события, происходившие в разных плоскостях, в разных пластах его существования, укрепляли его в прочности его положения. В известной степени опьяняли, как напряженная и азартная игра, в которой ставкой была жизнь его и успех дела.
Это был правильный маневр: дать понять Титаренко значительность того факта, что приехал на курсы именно Письменный. Дело делом, а личная ненависть, старые счеты ох как укрепляют деловые планы! А Тарас всегда держал в памяти на особой примете Семена Письменного, самого дерзкого и неуемного, самого ретивого помощника Ивана Моргуна с той самой минуты, как судьба вознесла сиволапого мужика в вершители судеб крестьянства, в председатели комнезама на Старобельщине. И к самому Петровскому имел доступ старый Иван Моргун; то и дело заседал в центре. Вызывали его то насчет хлеба, то насчет сева, то уборки… И мимо кабинета секретаря ЦК не проходил настырный старик! И с самим Косиором толковал. О чем?
Удивительное дело, столетиями мужик пахал, сеял, убирал — без всяких заседаний! Пан помещик обходился без лишних слов и совещаний, с одним управляющим. И грамота была нужна только управляющему, и то не через край. Но большевики раздули кадило вокруг «культуры земледелия», и пошло, и пошло…
Проверяя себя и свою линию, Рашкевич думал: как удачно, что Титаренко держал он именно для второй колонны!..
Теперь благодаря этому оказались «чистыми» такие люди, как Титаренко и другие до времени и головы не поднимавшие резервисты.
И потому, что эта резервная линия держалась под ружьем, но в бездействии, уцелел и он сам… «Хорошо, все хорошо…» — сказал себе Рашкевич.
Он прилег на диван, отвлекся, дал свободу воспоминаниям…
В порядочных домах всегда имеется семейный альбом, переплетенный в зеленый плюш, с толстыми картонными страницами, прорезанными по уголкам, чтобы вставить фотографию, такую же добротную, с витиеватой, золотом, надписью: фамилия фотографа и место, где был запечатлен для детей и внуков облик отца или деда и прочих близких и дальних родственников.
Не имелось у Рашкевича такого альбома. И в этом тоже повинны были большевики.
Нет, не мелочь, не пустяковина — альбом в плюшевом переплете с медными застежками. Лишившись его, человек как бы лишался прошлого, зачеркивал его, выбрасывал на помойку.
Не мог Рашкевич выбросить на помойку свою красивую жизнь, свое прошлое. И потому сохранил семейный альбом. Не в плюше с медными застежками: в собственной памяти. Надежней, чем в самом секретном сейфе.
Редко приходилось ему перебирать страницы этого альбома: не допускал себя до него. Но были мгновения… И с упоением перелистывал он страницы и видел себя и близких, и тех, кто ушел навеки, и тех, кто далеко…
Казалось бы, зачем возвращаться к тому времени, когда тринадцатилетний Сергей в матросском костюмчике, с тонкой шеей, вытянутой из белого воротничка, с испуганными глазами сидел перед фотографом, лучшим фотографом города, самим Гальпериным, чья кудреватая подпись венчала глянцевитый картон фотографии?
Ан нет, завязались в те дни, в том бытии подростка узелки, развязанные много позже. Тянулась за мальчиком Сережей вереница фигур. Отец — батюшка Платон, красавец с бархатным вкрадчивым баритоном, кумир львовских дам. И делец. Ни часу отдыха, все в делах: встречах с заправилами банков Ипотечного и Земельного, со скупщиками скота, с интендантами австрийской армии.
От отца унаследовал Рашкевич деловую хватку, неутомимость в делах, предприимчивость и умение за общим делом не упустить своего.
И где-то, на заднем плане, проходила тонкая бледная женщина с узкой ладонью, пахнущей духами и немного ладаном: мать. Богомолка и светская женщина. Мать, рано умершая, никогда и в мыслях не имевшая, что начнется потом. Не оплакавшая двух сыновей, старших братьев Сергея, павших в боях с большевиками под Каменец-Подольском.
Школьные учителя, духовные наставники… И отец, всегда рядом отец. Неутешный, день и ночь печалящийся по умершей жене.
Только позже узнал Сергей, что не столько по усопшей он печалился, сколько по невозможности жениться вторично. И потому тайно встречался отец с красавицей полькой, известной в городе модисткой, впервые преподавшей ему, Сергею, науку любви.
И на этой странице альбома задерживался взгляд Сергея Рашкевича. Она вмещала в себя столь многое, что никак не вошло бы в кусочек картона, даже в групповой портрет. Продолговатое, бледное, по тогдашней моде, лицо с большими глазами, искусно подведенными, под высокими тонкими бровями. Затянутая «в рюмочку» талия, прямые юбки, шелест шелка и запах «амбры». И шляпы… Большие, газовые и бархатные, с цветами, фруктами, с птицами, зверьками… Всю последующую жизнь всякие любовные переживания вызывали у Рашкевича видения диковинных шляп. Как мало времени прошло, а они уже исчезли из реальной жизни!
А что пошло потом? Перевернуть несколько страниц… И уже не в фуражке с гербом Львовской классической гимназии изображен Сергей Рашкевич, а в хорошо сшитом мундире офицера австрийской армии. Это 1915 год. Нет, не обитателем грязных окопов, не скитальцем по фронтовым деревням и пожарищам выглядит бравый офицер австро-венгерской армии. Через связи отца пристроенный на штабную службу, образованный, видный лейтенант, завидный жених и блестящий танцор обладает еще более ценными качествами — облекать в изящную форму деловые беседы, нужные начальству и касающиеся предметов, по сути своей вовсе не элегантных: украинское сало, украинская пшеница, украинский сахар…
Именно это привлекало австро-венгерских правителей, и сам старый добрый император Франц-Иосиф, при котором и слово-то «сало» немыслимо было выговорить, как сплошное неприличие и шокинг, охотно принимал блестящего Рашкевича вместе с другими украинцами. Они не растворялись в толпе свиты, драгоценными камешками сверкали в павлиньем ее хвосте, напоминая, как важно сохранить богатую пшеницей, сахаром, углем и нефтью провинцию для австро-венгерского престола. Сохранить — значит не отдать ее в руки хищного русского царя.
За этой страницей идут другие… Придворные празднества, пикники… Элегантные всадники: Сергей в охотничьем костюме и лакированных ботфортах, Анеля Поплавская — дочь сахарозаводчика, единственная наследница его. Невеста. Сергей Рашкевич — выгодная партия. Накрепко укрытый от опасностей фронта должностью в австрийской контрразведке, награжденный Железным крестом, он в центре всей кухни, в которой варится «будущее украинского народа».
Министры Франца-Иосифа уже подготовили претендента на престол Украины из Габсбургского рода — принца Вильгельма, предусмотрительно названного Василием Вышиваным. Распространялась даже легенда, что он якобы потомок одного из гетманов Украины.
Пока вокруг него творилась эта легенда, сам принц Вильгельм-Василий проводил время в Вене, чередуя удовольствия с деловыми встречами. От деловых людей принцу было не отбиться. Промышленные воротилы загодя строили свое благополучие на будущем воцарении будущего гетмана на богатой земле Украины.
Дельцы высокого класса искали подходы к «державной особе», но будущий гетман был Габсбургом особого рода, в высшей степени современным, и ставил деньги выше почестей.
Отнюдь не обладая габсбургской надменностью, он пресекал сложные речепостроения недвусмысленным выражением здравого смысла.
— Ваше высочество, конечно, имеет в виду, что связи с нашим банком будут служить укреплению вашей короны, — говорил доверительно фон Зайдлиц, финансист со взглядом дальнего прицела.
— О да! — благожелательно отвечал претендент.
Но наедине с другом, Сергеем Рашкевичем, высказался откровеннее:
— Наплевал я на цю корону. Мени потрибни гроши!..
А дальше пошла триумфальная галерея Рашкевича…
Блестящий двор поставленного немцами на Украине бывшего царского генерала гетмана Павло Скоропадского — не чета захудалому Вышиваному, о котором все забыли.
Лучшие люди Украины, например Полтавец-Остряница, шеф военной канцелярии, «генеральный писарь», особенно отличал Рашкевича. Тот самый Полтавец-Остряница, который был одним из претендентов на гетманскую булаву…
С гайдамацким полком вошел Рашкевич в Киев. На нем — синий жупан, широкие штаны. На голове папаха с китыцей, картинно падавшей на плечо. Офицер жандармерии, Сергей Рашкевич, командуя карательными экспедициями, жестоко мстил крестьянам за раздел панской земли.
Но это еще не зенит.
Все еще молодой и стройный, но уже умудренный горьким опытом бегства с Украины вместе с гетманом, блестящим двором и своим покровителем Полтавцом-Остряницей, Рашкевич вернулся на украинские земли в новом обличье. Вот он — полковник петлюровской армии: сине-желтые петлицы со звездами, шапка — «мазепинка» с эмблемой князя галицкого Даниила, той самой формы, что носил гетман Мазепа, не иначе!
Во главе своих сичевых стрельцов, лихих ребят с трезубом на шапке, метался он по Украине, неся возмездие за порушенные помещичьи имения, за сожженные усадьбы, а пуще всего — за разделенную землю. Эх, золотые деньки! Мать родная — Директория! Вот это был зенит! Это было упоение местью. Это было заслуженно. Это было справедливо.
Но он не принадлежал к тем прожигателям жизни, для которых святая идея была только словами пышных тостов, вывеской, прикрытием. Он не был гулякой, который жил без оглядки, «свит за очи»!
Оглядывался, ох как оглядывался, размышлял, взвешивал, наблюдал, оценивал, рассчитывал… И просчитался!
И предательская память сохранила: с издевкой в народе пошло из уст в уста: «У вагони Директория, пид вагоном территория». Да, было и так. Штабной вагон изгнанников!
Впрочем, разве было падением в бездну, в бездонную пропасть бегство с петлюровскими вожаками? Да было ли падением эмигрантское существование на задворках Европы в Польше, с бывшими министрами бывшей «вильной Украины»?
Ведь самое серьезное и самое значительное и самое трудное в его жизни связано с человеком, открывшим ему новые возможности, приучившим к мысли, что именно он, Рашкевич, призван осуществить эти возможности.
Начальник петлюровской разведки генерал Змиенко не открыл Рашкевичу ничего нового. Но опытный политический разведчик, которого высоко ценил Симон Петлюра, смотрел далеко.
Поначалу с ужасом и презрением, по тогдашней наивности своей, слушал его Рашкевич. Вернуться на Украину к большевикам? Обосноваться, осесть на год? Два? Может быть, и больше? Жить их жизнью, да еще не просто жить, а работать на них, служить им…
Змиенко горько улыбался:
— Издержки большого дела, мой дорогой друг. Служить Украине должно в любом обличье, ничем не брезгуя. А большевики… Что ж, история знала узурпаторов, но ни один из них не был вечен.
И сумел вселить в Рашкевича самолюбивое сознание того, что не всякий, только такой, как он, может взвалить на себя этот крест. И понести его.
Нет худа без добра. То, что многие мелкобуржуазные интеллигенты искренне порывали с национализмом и переходили на рельсы Советской власти, искренне раскаивались в ошибках, искренне начинали новую жизнь, — это обстоятельство помогло Рашкевичу назваться именно таким человеком, жаждущим освободиться от груза прошлого, жаждущим строить новую, Советскую Украину.
И тут уже открылось перед Рашкевичем безграничное поле деятельности. Потому что, отдавая должное большевикам, увидел: размахиваются те широко. И не были бы фанатиками, то поняли бы тщету своих усилий. Но не понимают!
А теперь с этими колхозами…
Ну где, когда существовали колхозы? Не было их никогда, нигде. И не будет.
Так думал Рашкевич и это же внушал своим единомышленникам, которых выискивал и пестовал. Нелегкой была эта работа, потому что даже бывшие петлюровцы и гетманцы и украинские эсеры, — да что там говорить! — даже офицеры-галичане, которых привлекал он к своей работе, не были ведь отгорожены каменной стеной от жизни. Подвергались влиянию, и не уследишь, через кого-то жена подалась на советскую службу и набралась убогих мыслишек насчет роли женщины в революции; то детям вместе с красным галстуком на шее навязали утопические, сентиментальные мысли! Мало ли? И надо было очищать мозги и ковать характеры.
Великим достижением Рашкевича была эта его должность в Вукоопспилке, открывающая широкие возможности поездок по Украине, деловых встреч, вербовки своих людей…
Это была настоящая работа, это была настоящая деятельность. Он расставлял людей, и эта расстановка была труднее любой военной диспозиции, потому что производилась в стане врага. Он под носом у большевиков отдавал приказы, которые были сложнее приказов воинских, потому что требовалось прикрывать их документами совсем другого толка. Он требовал верности, которая не могла быть скреплена никакой присягой, и преданности, которая могла быть вознаграждена лишь в необозримом будущем…
При всем том люди его были как бы только связными и наставниками, потому что разведка держится на единицах, но политическое движение предусматривает человеческие множества. И есть, есть то множество, та главная сила, ее бы только поднять!.. Богатое крестьянство — единственная реальная сила в стране.
Это стратегия, то, что касается кампании в целом. А тактика?
Тактика была разработана детально: насаждать в руководстве колхозов настоящих хозяев, бывших петлюровцев, махновцев, и среди них есть ценные люди; разлагать, подкупать, спаивать «товарищей», «комнезамов», не все они твердокаменные! Срывать сев, хлебозаготовки, довести до голода. Всеми мерами запугивать крестьян, используя отсталость, неграмотность…
Пока большевики везде проведут свою ликвидацию неграмотности да обязательное начальное школьное обучение, их самих, большевиков, и духу не будет. Пока людей не выучили, не просветили, не развратили, создать в массах крестьянства твердое убеждение, что колхоз — это нищета, разорение и гибель.
А то, что колхозы — богопротивная, сатанинская затея, в этом убедит их мощная украинская автокефальная церковь, церковь, независимая от московского патриарха.
И женщин не забыть: они помогут! Вместе с просфорой принесут домой священную ненависть. Женщины всегда смелее мужчин, когда речь идет о защите семьи. Надо внушать, что колхозы — гибель семьи и очаг разврата!
Действовать! Действовать! Жечь хлеб, колхозное имущество, резать скот! Убивать коллективизаторов!..
Он не услышал робкого стука в дверь, пока она не скрипнула и голова секретарши не просунулась в нее…
— Сергей Платонович, мне можно идти?
— Да, да, конечно… — Рашкевич поднялся с дивана, окинул взглядом все еще статную фигуру Ольги в неизменном ее темном платье с белым воротничком: — Как ваши запорожцы, Ольга Ильинична?
Ольга просияла:
— В порядке, Сергей Платонович. Младший пойдет в школу этой осенью! Дожили!
— Дожили, дожили! — подхватил Рашкевич. И уж сколько они, понимая друг друга, вложили в это слово!
Дожили и доживут еще до таких событий!.. И этот меньшой — как повернется судьба его, когда скромнейшая его мать по заслугам будет оценена?.. Теми, кто умеет ценить верную службу.
— Поезжайте домой, Ольга Ильинична, я еще поработаю.
Рашкевич прошел в кабинет, плотно затворив за собой дверь комнаты, словно оставлял в ней все свои мысли, только что передуманные, все свои воспоминания и планы перед тем, как вернуться к рабочему столу, сегодняшним делам и заботам.
К станции Веселая Лопань поезд подошел в сумерках. Василю показалось, что вывеска на станционном здании та самая, которую он помнил с детских лет, когда гостил здесь у родственников. Он прошел через плохо выбеленный коридор и спустился по ступенькам на привокзальную площадь. За границей зеленых насаждений, называемых «посадками», которые выделяли полосу отчуждения железной дороги, открывалась совсем новая, самостоятельно существующая страна. И здесь уже не было и не могло быть ни расписания, ни порядка, ни системы, и даже самые эти слова звучали странно.
Нетрудно было догадаться, что в иное время здесь бушует стихия пригородного базара. Сейчас обширная площадь была пустынна, да и трудно было себе представить, что в могучих волнах весенней черноземной грязи можно передвигаться даже пешком. Однако в скудном свете привокзального фонаря различались две подводы, запряженные понурыми лошадьми, понапрасну, видимо, тыкающимися мордами в холщовые торбы, привязанные к хомутам.
Василю рассмотрел, что на одной из подвод стоят какие-то ящики, и, следовательно, теперь надо только выяснить, погружены эти ящики сейчас или, наоборот, подлежат разгрузке. В этом последнем случае у возницы могли бы появиться соображения насчет попутного пассажира, не возвращаться же порожняком! Василь подтянул голенища сапог и подошел поближе, приготовившись терпеливо ждать, полагая, что возчик вряд ли оставит надолго коня и подводу с грузом.
Действительно, через короткое время появился маленький мужичонка в сопровождении двух парней покрепче, которые, дружно крякнув, взвалили ящики на спину и направились к пакгаузу. А возница, застыв в задумчивой позе с клочком газетной бумаги в руке, другой шарил в кармане ватника в поисках махорки столь же безуспешно, как лошадь в опустевшей торбе.
Тут и вырос, как из-под земли, рядом с ним ладный парубок в высоких сапогах, в кожаной куртке, однако же на комиссара вовсе не похожий. На испытанный взгляд деревенского хитреца и краснобая Юхима, не было в лице молодого незнакомца необходимой для всякого служебного лица «востроты». А что было? Нос прямой, черты мягкие, округлый подбородок…
«Неначе по культурной части, — решил Юхим, — нашел время дуроплясы разводить».
Углубляться в догадку Юхим не стал, потому что все знал точно наперед: парень будет договариваться везти его в Кривую Балку, нет ему другого пути, как в Кривую Балку, где есть сельбуд и в нем читальня. И поскольку Юхиму это по дороге — почему не подвезти человека?
А он, Юхим, будет дорогой курить «Сальву» и еще про запас возьмет. А за то расскажет про селянских дуроплясов. Уж тут-то он знает всю подноготную, поскольку младший его, Кузька, — главный дуропляс. С гармошкой. И от ихней Сосновки, почитай, каждую субботу чешет десять километров до Кривой Балки — о, дурень!
Приготовившись, таким образом, к полезной и интересной беседе, Юхим подгреб сено на подводе и заломил несусветную цену, ссылаясь и на грязь, которая была налицо, и на брод, которого вообще не существовало.
Парень улыбнулся, прыгнул па подводу и дал втрое меньше, на что Юхим охотно согласился, затягиваясь этой самой — хай ий грець: одыи скус, а крепости нзту! — «Сальвой».
Уже совсем стемнело. Дорога вилась по опушке, справа расстилалось поле, отсвечивающее в лунном свете, словно то было не поле, а озеро. Василю даже показалось, что в нем отражается слабо прорисованный лунный диск.
Юхима разбирало любопытство и стремление высказаться. С другой стороны, он знал, что к чему, и навязываться с расспросами считал неприличным. К тому же опять-таки точно знал: ну, еще минут пяток — и приезжий обязательно начнет задавать вопросы. Все задавали вопросы, даже финансовый инспектор. А финансы Юхим почитал самым важным делом в государстве, понимая их очень широко, и, например, на всякие просьбы жены и дочки о покупке чего-то в местной кооперации, отвечал: «На сей час немаю финансив».
Бюрократические обороты речи заворожили Юхима с того самого момента, когда вошли в обиход с первыми митингами и сходами в Сосновке, занесенные первыми агитаторами и всякого рода уполномоченными. Слова необычные, сроду не слыханные, новые и важные, как сама рабоче-крестьянская власть.
Юхим твердо верил, что эти слова — необходимые, что без них новая власть и не власть. Именно в окружении этих слов, приобщавших Сосновку к государственной жизни, возможно было ее возвышение и процветание, в которое тоже с первого дня уверовал Юхим. А что? Разве «старый прижим» не разворачивался в звоне и громе таких слов, как «самодержец», «тезоименитство», «престол». Звенящее кандальным звоном «полицейский» и громовитое «гра-до-началь-ник»…
Не зная грамоты, но обладая живым воображением, Юхим придавал особый смысл и характер словам. Точно знал, где слова не наши, чужие и даже опасные, а где — сулящие новую жизнь и новый интерес. И не мысля себе последнее вне оболочки словесных оборотов, с наслаждением собирал и пользовался ими. Так что, например, на простой вопрос: «В какой хате помещается сельсовет?» — отвечал с истинным удовольствием: «По правому порядку третья хата от сего числа»…
Так как спутник все еще молчал, Юхим, восседавший в вежливой позе вполоборота к нему, осведомился: как его величать? Молодой человек ответил: «Василь Моргун», на что Юхим, подумав, заметил прочувствованно:
— Хорошее фамилие. А мое — Бабута, Юхим Бабута.
Считая неудобным задать прямой вопрос, зачем едет Василь Моргун в Кривую Балку, Юхим начал издалека:
— А вот к нам, в Сосиовку, приезжал из району лектор. Дуже цикаво объяснял насчет звезд и планиды Марса. И будто в стародавние времена так считалося, что той Марс во всех войнах виноватый. А я такую думку маю, що и тоди богатии булы, що войны затевали ради своей, обратно, выгоды. И лектор теж саме казав.
Вот здесь-то и должен был приезжий задать вопрос насчет лекторов, часто ли ездят и чего говорят.
Но приезжий молчал. И это обеспокоило Юхима.
Как раз в это время полная мутноватая луна выкатилась из-за тучи, и Юхим, исподтишка взглянув на седока, как бы заново увидел его. Н-е-е, парню, пожалуй, под тридцать. Меж бровей складка и брови упорные, а подбородок хоть и мягкий, да рот сомкнутый, упрямый. «То не культосвита. Тут щось друге», — решил Юхим, но не стал долго думать, а заключил с маху и на этот раз окончательно: «Насчет хлиба!»
И додумать даже не успел, как приезжий спросил спокойно:
— А вы, дядько, в колхозе?
— В сельхозартели. Имени великого сына хранцузьского народа… — подъемно выговорил Юхим, передохнул и закончил: — Жана Поля — у их по двое имен — Марата!.. Состою в должности, заведую конями, — добавил он уже буднично.
— А велика ваша артель?
— Тридцать два двора, — охотно ответил Юхим, и теперь он уже знал точно, что следующим вопросом приезжего будет: а сколько всего дворов на селе? А также знал, что парень произведет в уме вычитание и сделает свои выводы.
— А сколько всего дворов на селе? — спросил Василь.
— Да более сотни.
— И что же другие, не хотят или не уразумели?
Юхим оживился, как только пошел настоящий разговор:
— А чего тут разуметь? К примеру, взять Степана Вовчка! На черта ему сдалась та артель? Он куркуль, земли и хлеба завались, нащо ему з нами дилытысь?
— Ну не все же кулаки в вашей Сосновке?
— Звисно, що не вси, та каждый живе з оглядкой. Чи мало у нас бидняков, що в долгу как в шелку у того же Вовчка, от него зависимы: не дасть Вовчок в долг, как до весны протянут? А середни хозяева, те слухают, що Вовчок говорить, мол, разберет биднота все ваше хозяйство, все добро, увесь хлиб, увесь реманент, с чем останетесь? Государству не верьте, пустой брехней все обернется! Вот хозяева в селе боятся в артель вступать…
Подвода прыгала по ухабам, Юхим то и дело покрикивал на коня, и потому его реплики, казалось, вырываются из него, бессвязные, отрывистые и все же складывающиеся вместе.
А ночь уже вступила в свои права. Зябко стало Василю, и, слушая Юхима, он думал свое: о Софье, о ее брате, обо всей этой истории, в которой непонятным образом связались судьбы людей. И, думая, увидел перед собой тонкую фигуру, слегка согнутую, может быть даже от этого горя, от этого удара… И лицо, некрасивое, заплаканное, Которое он не мог себе представить в хорошую минуту, будто эта совсем молодая девушка вовсе еще не имела хороших минут.
Такой он увидел ее в первый раз, еще не зная ее имени: она выходила из здания ЦК. При второй встрече, в кабинете Косиора, он услышал ее голос, уловил интонацию, в ней была смелость и решительность, которых не было в наружности. Но они-то более всего и говорили о самой ее сути. Он вспоминал всю сцену, которую запомнил, наверное, на всю жизнь, потому что видел Станислава Викентьевича впервые таким… Нет, не то чтобы он был разгневан тем, что открылось ему; не то чтобы новой показалась ему картина, встающая со слов Софьи. Выражение лица Косиора говорило: «Да как же было не предусмотреть? Не проанализировать? Не пошуровать за декорациями, чтобы найти истинных виновников?»
И Василь, переводя глаза с Косиора на Софью, понимал, что она в своем крайнем волнении боится надеяться, но уже знает, что обращение ее не напрасно, что она стоит у какого-то решительного перевала, за который еще не проникал взгляд, но ощущение его уже несло надежду…
— Во-о-о-он Кривая Балка, — показал кнутом Юхим.
Но Василь ничего не видел впереди в мареве лунной ночи.
— Собаки брешут, — сказал Юхим.
Но Василь и собачьего бреха не слышал. И опомнился только, когда конь остановился у околицы.
— Вас куда? До сельсовету?
— Я, пожалуй, пешком дойду. Прямо, что ли? Василь рассчитался с Юхимом и зашагал по направлению, указанному им.
Телега прогрохотала уже вдалеке, а Василь все месил грязь, не видя конца дороге со светящимися, вроде бы уже в стороне, тусклыми огоньками.
«Верно, тут надо было где-то свернуть», — с досадой подумал он и остановился, чтобы закурить.
Только он чиркнул зажигалкой, сзади раздался голос:
— Можно попользоваться?
Голос был молодой, вежливый. В свете малого пламечка Василь увидел толстогубое лицо парнишки. Тот прикурил и жадно затянулся, видно давно хотелось.
Василь спросил, как пройти в сельсовет,
— А я провожу, — готовно отозвался парень, — там как раз собрание идет… Насчет колхоза. Чтоб вступали.
Василь поблагодарил, и парень тотчас спросил с любопытством:
— А вы насчет покойницы, верно?
— Какой покойницы? — Василь подумал с тоской, что, чем дальше и глубже погружаешься в эти сельские истории, тем больше недоумений, да нет, каких «недоумений»! Тем больше страшных загадок, роковых совпадений, трудной целины, которую поднять — по силам ли им, горожанам, оторвавшимся давно от своеобразной, ни на что не похожей деревни, вздыбленной, разворошенной?.. И как и когда успокоится это взбаламученное море?
— Да учителки… что повесилась, — пояснил юноша.
Василь вздрогнул: не может быть! Ведь она ушла окрыленная… Почему? Нет, нет, не о ней речь!
— Да Софья же, Бойко, — продолжал провожатый, видя замешательство Василя.
Он как будто пытался как можно подробнее и основательнее сообщить ему деревенскую новость, которая почему-то так больно воспринимается приезжим. И потому продолжал:
— Софья Бойко, сеструха председателя, который арестованный сидит в районе… Повесилась, повесилась! В сарае. На поленницу поднялась. Льняную веревку на шею надела. И хоть бы слово кому сказала перед тем… Или написала, что, мол, люди, не думайте на кого-нибудь, я сама…
И только сейчас весь смысл сказанного полностью открылся Василю. Сдавленным голосом он спросил:
— Когда это случилось?
— Третьего дня. К вечеру и схоронили. Хорошо схоронили, не посмотрели, что сама на себя руки наложила. Народу было — почитай, вся деревня. Да что наша деревня, из других поприходили, дети-то к ней в школу ходили со всей округи.
Василь подавленно молчал, и он продолжил:
— А батюшки вот не было. Руки сама на себя наложила — уже грех. На то, может, и не посмотрели бы, да безбожник был брат ее. Который арестованный в районе сидит. И сестра такая же. Нет, батюшки не было, а люди были, много людей…
Василь все еще молчал.
Он опять подумал, что обратил внимание на эту девушку еще до того, как впервые услышал ее имя. Почему? Что в ней было такое? В круглом лице, которое он даже как следует не рассмотрел? Не по-деревенски бледноватом, с исплаканными глазами. Волосы, небрежно связанные сзади узлом. И какая-то значительность в невысокой фигуре. В движениях, в быстрой твердой походке… Что-то такое было, что заставило его подумать мельком, но определенно: «По важному делу была».
И когда уже в кабинете Косиора он узнал, по какому делу приходила Бойко, и связал все с увиденной раньше девушкой, то подивился, что так все заметил и определил. А сейчас у него появилась странная мысль: «Это я потому так заметил и определил, что она была за три дня до смертей… До самоубийства».
Вдруг Василь почувствовал, нет, не разум подсказал ему, а чувство: не могло быть самоубийства!
Все изменилось для Василя с этой минуты. Он ехал, чтобы выяснить обстановку, чтобы восстановить справедливость в деле Федора Бойко. Но странный, необъяснимый конец его сестры все спутал, перемешал, заставлял по-новому думать, искать иного подхода.
По-новому он посмотрел на своего провожатого: в голосе парня слышалось сомнение… В чем?
Он не мог заставить себя расспрашивать, чтобы узнать больше. Отложил все: узнаю на месте, в сельсовете… И сразу же перерешил и попросил парня довести его до Софьиного дома.
Тот как будто обрадовался:
— Так это мигом.
Похолодало. И уже не было снега, чтобы скрасить картину, укрыть дорогу в глубоких колеях, накатанных по грязи. Не было снега, чтобы присыпать растрепанные соломенные крыши, черные плетни, бугристое, сиротливое пространство огородов с сухими плетями картофеля и тыквы — картина запустения, усугубленная этим скупым, неверным светом снова спрятавшейся за тучами луны.
Провожатый Василя чем-то был взволнован. Да и то! Ведет в хату, где горе, где только что похоронили молодую девушку. Василь уже знал, что в хате жена арестованного Бойко — Варвара, с двумя детьми. И мать ее, нестарая еще, работящая. А дети — маленькие, Федору Бойко еще и тридцати нет.
Василь был готов вступить в этот мир горя, потерь, навстречу, может быть, причитаниям матери, плачу детей, отчаянию жены Федора. И все оказалось по-иному, тяжелее: не было ни слез, ни причитаний, даже дети молчали. Было какое-то тяжкое, безнадежное недоумение.
На Василя обратились с немым вопросом темные глаза председателевой жены: вероятно, это была последняя капля в той чаше горя, из которой пила она так долго.
Василь сказал, что приехал по заявлению Софьи Бойко в ЦК партии.
Варвара понимающе кивнула:
— Разобраться, значит. — В ее голосе прозвучала безнадежность. — Как же мы теперь, без нее?
— Я потом поговорю с вами. А сейчас попрошу вас пройти со мной туда, на место, где она…
— Не могу, — вдруг решительно сказала Варвара, и в эту минуту Василь почувствовал всю глубину ее горя. Она добавила, чтобы скрасить свою резкость: — Возьмите ключ, Степа. — Она кивнула на провожатого Василя: — Он же сразу был, как ее нашли…
Вдвоем они прошли по доскам, проложенным по жидкой грязи, в глубь двора. Здесь и стоял сарай, в котором разыгралась трагедия девушки, которую Василь запомнил так ясно, несмотря на то, что видел ее считанные минуты.
Но до сих пор, хотя о самоубийстве уже говорилось много раз как о непреложном факте, Василь все-таки никак не прикладывал его к образу, удержанному памятью. А может быть, созданному воображением?
Все в сознании Василя протестовало против такого конца. И потому ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы войти в распахнутую дверь сарая. Его спутник зажег «летучую мышь» и повесил фонарь на гвоздь, вбитый для этой цели у притолоки.
Василь осмотрелся. Собственно, он не знал, зачем пришел сюда, что ему могло сказать само по себе пространство между четырьмя стенами, заполненное с одной стороны сеном, аккуратно придерживаемым жердями, с другой — разваленной поленницей сухих березовых дров.
— Вот эта поленница, — сказал Степа, — она в аккурат до стенки доходила, — вон, видите крюк, на нем верши висели. А поленницу уже потом развалили. А она, покойница, ногами только два полешка столкнула. И все.
Парень говорил спокойно, словно заученно. А между тем что-то подсказывало Василю: все внутри него клокочет. Может, он любил ее?..
— Как вы думаете, — спросил Василь, — что толкнуло Софью Бойко на самоубийство?
— Как что? — Парень проговорил сухо и опять же словно заученно. — То ж известно, брат за хищения сидит, а она, сестра, само собой, причастна. Испугалась, значит, что и ее потянут. Срама убоялась. И тюрьмы. Вот и…
Эти слова странно не вязались с выражением лица парня: тоскливым и выжидающим.
— Почему же так судишь? Словно знаешь точно. А покойница-то с тобой не делилась…
Парень жалко усмехнулся:
— Известно, не делилась. А только дело такое: разъяснили нам.
— Кто же так хорошо разъяснил?
— Да Осип, что за председателя, уж он-то знает! — И опять в тоне парня прозвучало что-то… Словно он сам не верил ни Осипу, ни обстоятельствам.
— И что же, он тебе это говорил? Парень пожал плечами:
— Почему мне? Не мне на особицу. Всем так говорил.
И в эту минуту одна эта фраза, одно это упоминание о председателе убедило Василя в том, что смутно жило в нем с того мгновения, как он услышал о самоубийстве. И сейчас он испытывал даже некоторое облегчение от того, что все подтвердилось: председатель сам пустил версию о самоубийстве. И то, что поторопились похоронить, не выждав даже трехдневного срока, и то, что не вызвали следователя, как полагалось бы в случае самоубийства, — все ложилось одно к одному, все направляло мысли в одну сторону… И этот парень незаметно тянул к тому же, молча говорил: «Не верьте»…
Василь зашел в хату и, подумав, решил начать с разговора с Варварой Бойко. Он сам не знал, чего ждет от нее, ему только надо было совершенно точно выяснить, что предшествовало гибели Софьи.
Об этом могла сказать прежде всего Варвара. Ведь она была кровно заинтересована в результатах поездки Софьи в Харьков. Поэтому Софья должна была с ходу сообщить ей, удачна или неудачна ее поездка. Какие результаты имело заявление, которое несомненно обсуждалось ими совместно… Узнав это, надо было определить время самоубийства. Убийства?.. Василь знал, что труп Софьи нашли только утром, когда он уже остыл. Почему так получилось?
Как это ни было тяжело, Варваре придется ответить на эти вопросы.
И если раньше Василь колебался, должен ли он проявлять мучительный для близких интерес, то сейчас уже не сомневался, что обязан это сделать. И убедила его в этом фраза парня о том, что «всем так говорил председатель».
Трудный разговор с Варварой был необходим хотя бы потому, что она думала так же, как Василь. В ее мыслях никак не укладывалось, что Софья могла прийти к такому концу, и именно после своей поездки в Харьков.
Эта мысль, более ясная у Варвары, чем у Василя, поскольку у нее она опиралась на факты ему неизвестные, а только предполагаемые, выражалась у Варвары не очень связно, но точно. Она припоминала выражения, в которых Софья передавала свои впечатления от такого значительного для всех их разговора, свои надежды: «Приедет человек от самой высокой власти, он разберется»… Это само по себе говорило о том, что будет «пересуд», что он обелит Федора Бойко. И это было главное, что привезла Софья из Харькова.
Они, Варвара с Софьей, почти до утра просидели вдвоем на кухне, и все шептались, и все говорили, как это будет.
— Она была веселая, когда ложились спать под утро. И потом весь день… Как раз воскресенье было, и она затеяла тесто. Мы пекли пироги, как на праздник. И правда, праздник был для всего нашего семейства. И дети спрашивали: «А какой праздник сегодня?» А Софья сказала: «Такой праздник, что отец скоро будет дома». Целый день Софья никуда не выходила. Вечером мы с мамой стали собираться спать. А Софья говорит: «Вы ложитесь, а я еще тетрадки буду читать, а потом дров нанесу из сарая». Она каждый вечер заносила дрова на кухню, чтоб подсохли маленько около теплой печки. Раньше это всегда муж делал, а вот без него — так она…
Мы с мамой легли. Умаявшись, я сразу заснула. А проснулась, в хате холодно, и я поскорее, пока дети не встали, пошла на кухню. Смотрю: дров нету, ну, думаю, значит, Софью сморило вчера, еще спит. Только мне удивительно стало… Я заглянула за занавеску, где ее постель, а она не разобрана…
Варвара замолчала, глаза ее наполнились слезами, но она не дала им пролиться, сглотнула и продолжала:
— Ткнулась в дверь, а она не заперта: значит, думаю, где-то здесь она, может, с вечера дров не нанесла, а сейчас хватилась… Открыла я дверь, а ночью пороша высыпала, замела двор и порожки крылечка. А на них… — Варвара подняла глаза, ужас проступил в них, и озноб прошел по спине у Василя. — На них — ни следочка, одна белая пелена… Кинулась я в сарай. А она висит на том крюку, на веревке, что у нас в углу лежала: еще муж припас, ведро в колодезь опускать. Я к ней, а она уже захолодала. Не помню, как я выскочила, как кричала на всю деревню. Набежали люди… Вот и все.
— Значит, не похоже, чтобы Софья сама на себя руки наложила? — спросил Василь, хотя спрашивать было нечего.
Варвара пожала плечами:
— Вот так, как я вам рассказала, верьте, так все и было. Я и спрашиваю: с чего ей было лишать себя жизни в самый такой момент, когда нам забрезжило?..
— А что говорят в деревне об этом?
Лицо Варвары стало жестким:
— Что говорят? То, что председатель сказал, то и повторяют.
— А кто настоял, чтобы похороны в тот же день?
— Да трудно сказать, только думаю: председатель. Он посылал к нам людей, мол, завтра-послезавтра лошади понадобятся, некого будет запрягать гроб везти. Варвара поникла. Тихо сказала:
— А Федор-то, Федор! Он же еще ничего не знает. Каково ему? — И опять она удержала слезы, мельком оглянувшись на дверь. Василь понял, что она не плачет не потому, что нет слез, а потому, что думает о детях. И о муже, которому будет еще горше, чем ей.
И Василь сказал то, что уже твердо решил там, в сарае:
— Будет следствие. Если понадобится, выроем покойницу, не похоже, чтобы это было самоубийство.
Когда он вышел на крыльцо, то, к своему удивлению, увидел давешнего своего провожатого. Теперь он рассмотрел его как следует. Парню было лет семнадцать, и он вовсе не выглядел таким забитым, как это показалось поначалу. И было похоже, что в этой его формуле: «Все ясно растолковали» — что-то крылось. Может быть, сомнение, которое он таил и хотел зародить в приезжем.
— Давай, Степа, веди в сельсовет. Есть там еще кто?
— А как же! — неожиданно весело ответил Степа. — Там все. Насчет колхоза. С обеда сидят.
Около сельсовета толпились ребятишки. Они то засматривали в окна, возбужденно делясь наблюдениями, а то попросту баловались, затевая тут же, под окнами, «кучу малу» и бегая наперегонки вокруг.
Завидев незнакомого, они тотчас побежали ему навстречу, объясняя наперебой:
— От обеда сидят! От колхоза никак не откричатся! А вы, дяденька, тоже уполномоченный? Там уже есть один!
Отмахиваясь от них, Василь переступил порог. В махорочном дыму, как в облаках тумана, перед ним предстала внутренность хаты. Здесь собралось не менее пятидесяти человек. Несмотря на то что печь не топилась, было жарко как в бане. Однако мужики все сидели в верхней одежде, держа шапки в руках, а женщины, даже не опустив платки на плечи. Этим как бы подчеркивалось, что некогда им здесь рассиживаться, что дома дел невпроворот. И торчат они тут от самого обеда не по своей воле, а по чьей-то дурости…
За столом президиума, освещенные стоящей на нем керосиновой лампой, сидели, как понял Василь, местные власти: председатели сельсовета, комнезама, колхоза. Среди них была женщина, немолодая, с изможденным крестьянским лицом.
Справа и несколько впереди стола президиума стоял молодой человек, одетый по-городскому, и с повадкой привычного оратора говорил:
— Ну что ж, дорогие граждане, я свою речь высказал. Опять же товарищ председатель уже в который раз обращается к вам: кто желает вступить в колхоз? Или имеет что сказать по этому делу? А я вот по часам смотрю: уже боле пяти часов сидим, друг на друга смотрим, в молчанку играем. Это как же понять, уважаемые граждане?
Человек говорил устало и все же с напором. Василю, которому не доводилось еще бывать на таких собраниях, очень удивительным показалось, что столько времени собравшиеся здесь люди сидят и молчат. Ничего не говорят и не расходятся. Он догадывался, что большинство собравшихся переживают мучительный разлад, силясь уяснить, где лежит их выгода. С одной стороны, это можно было понять: в головах людей трудно укладывалась мысль о том, что вот этот слабосильный, маленький колхоз, это еще не испытанное временем единство неимущих людей, безлошадных, безынвентарных незаможников, может привести к благосостоянию. Никто не мог себе уяснить, каким образом этого достигнуть. На другую чашу весов ложилась надежда. Эту надежду питало искони присущее трудящемуся крестьянину убеждение, что миром жить легче. И это убеждение подкреплялось доводами рассудка и пристальной оглядкой вокруг. Советская власть дала землю, дает кредиты на приобретение инвентаря, помогает посевным материалом, тягловой силой, обещает трактора для совместной обработки земли. А с другой стороны — страшно! Тем голодранцам, что уже в колхозе, тем страшно не было: коня на колхозную конюшню не вести, ни сеялку, ни веялку на колхозный двор не закатывать, посевного зерна в колхозный амбар не ссыпать…
— Ну, того-этого, приведу я в колхоз своего коня, сеялку, веялку, два хороших плуга, того-этого, отдам посевной материал. А голодранец Сидор чего принесет? Хрена? Четырех, того-этого, едоков приведет? Как же тогда мы будем урожай делить? Неужто поровну? — наконец выговорил хмурого вида мужик, запинаясь на каждом слове и теребя в руках шапку.
Вдруг вскочил молодой еще, смуглый человек с цыганскими живыми глазами:
— А ты как хотел? Кому вершки, а кому корешки? Сейчас же закричали с места.
Уполномоченный поднял руку:
— Спокойно, товарищи! По труду делить будем. Кто сколько выработает, тот столько и получит.
— Так что же, ты на моем инвентаре будешь вырабатывать, а я что получу за это? — вскочил усевшийся уже было хмурый мужик.
— Темнота ты! Ведь та сеялка, веялка и плуг, они же не только для бедняка, но и на тебя работать будут. Ты на кого уповаешь со своей сеялкой, на бога? А тут государство дает кредиты, — устало говорил уполномоченный. — И за батраков государство вносит для паевого взноса в колхоз специальные фонды, чтобы они прокормить себя могли до нового урожая, — добавил он.
— А корову-то сведут на колхозный двор! Да и кур, кажуть, заберут в колхоз! А чем детей кормить будем? — послышался сварливый бабий голос.
— Ишь раскричалась! Ты-то чего? Твои дети уже с усами. А мои в люльке качаются! — подхватил другой.
— А тебе, голодранке, какое дело? У тебя сроду коровы не было, все по чужим хлевам побираешься!..
— Заберете коров, так и детей забирайте, сами их в колхозе кормите! — подступила к уполномоченному молодица.
Две бабы сцепились в драке.
— Граждане, граждане, тише! Давайте по делу, — надрывался одуревший от дыма и собственных речей уполномоченный. — А ты что как воды в рот набрал? — накинулся он на председателя.
Тот откашлялся, и впервые прозвучал его неожиданно высокий голос:
— А ну, мужики, бабы, помолчим. Зараз я скажу.
Постепенно установилась тишина.
Председатель, обегая хитроватым взглядом притихшие ряды, произнес негромко и убедительно:
— Граждане мужики и гражданки бабы, слыхали, что сказал товарищ уполномоченный: колхозы — дело добровольное, никто вас не неволит, кто хочет — записывайтесь, а кто не хочет — не надо!
Он улыбнулся, широко раскрыв щербатый рот, и развел руками. Минуту продолжалась тишина, и вдруг раздался громкий хохот. Кто-то первый поднялся и направился к двери. За ним потянулись остальные. Собрание растаяло, как не было его…
— Ось бачте, з якым народом треба працювати, — сказал председатель колхоза, обращаясь к уполномоченному с хорошо наигранным возмущением.
— А я разгадал тебя, — медленно и хрипло сказал тот, с ненавистью глядя на него.
Василь вышел из правления вместе с уполномоченным.
— Видали, что делается? С таким председателем сам партбилет положишь! Ничего, я свое возьму! Я им такую «добровольность» покажу, навеки запомнят! — Уполномоченный был злой и решительный.
Они зашли в чайную, где, кроме кипятку и окаменелостей в форме бубликов, ничего не было. Но Василь имел в сумке банку рыбных консервов, а уполномоченный вытащил из кармана пальто женины припасы.
Уполномоченного звали Леонтием Приходько, работал он в райцентре, в редакции газеты.
— Верите, — пожаловался он, — за неделю только одну ночь и ночевал дома. Зато, — он оживился, — у меня без промаха! Не добью до семидесяти процентов — не уеду.
— А как же?
— Вот завтра посмотрите. Запишутся все, как цуцики. Это я сначала такой добрый.
— Не перегнете ли? — усомнился Василь.
— В полном согласии с инструктажем! — самолюбиво ответил Леонтий.
Василь спросил, что он слышал о самоубийстве учительницы.
— Так ведь она сама, говорят, запуталась с деньгами… вместе с братом…
— А кто говорит-то?
— Да тот же председатель… Пусть он мне только пикнет завтра, я его прищучу! — снова вскипел Леонтий.
Они переночевали в избе у солдатки, которая за небольшую плату пускала на постой приезжих.
Леонтий ушел спозаранку, только стало развидняться. Утро было хмурое, безрадостное. Низко висели тяжелые тучи, но снега не было. Василь вышел во двор, толкнув кого-то дверью. Оказалось, вчерашний проводник его — Степа.
— Ты что здесь? — Василь вроде бы и удивился тому, что нашел его здесь. И в то же время где-то в глубине было чувство, что так и должно быть, что есть какая-то недосказанность между ними. А что именно, не угадывалось никак.
На окрик Василя, от неожиданности прозвучавший грубо, парень съежился, как от удара… «Да ведь он мальчишка совсем», — подумал Василь и, словно это открытие что-то меняло в положении дел, решительно сказал:
— Ну, заходи, раз пришел.
На загнетке стоял, видно припасенный для постояльца, глечик с молоком и хлеб, завернутый в полотенце сурового полотна.
— Садись, поснидаем.
— Не. Я — дома…
— Ну, давай, давай. А потом я послушаю, что ты мне хочешь сказать.
— Я? — У Степы сделалось такое страдальческое лицо, что Василю стало ясно: сказать ему есть что, но он все еще не решил, что скажет.
— Ты, Степа, не бойся ничего. Некого тебе бояться, понял?
Степа поднял на него глаза. Это впервые он так прямо посмотрел Василю в лицо и ответил тихо и вразумительно:
— Она вот никого не боялась…
От этих слов Василю не по себе стало: был в них укор и опасение чего-то. Этот укор Василь принял как адресованный ему. Как не бояться, когда такая страшная жизнь тут, у себя, в родном селе!
Все это Василь услышал безошибочно за словами: «А она вот никого не боялась», — и уже твердо знал, что стоит совсем близко у краешка тайны, что осталась между четырьмя стенами, там, где рассыпанная поленница… И, чувствуя, как струйка озноба проходит у него между лопатками, Василь щемяще подумал: «А каково же ему, ее ученику, может быть любимцу»… И, на мгновение войдя в его внутреннее «я», в его душу, вдруг понял больше: это же не ребенок, а юноша. Он любил ее, свою молодую учительницу, сам того не зная…
В водовороте этих мыслей, хотя еще ни слова не было сказано, он ощутил новую близость к этому парню, стоящему на пороге жизни и уже так жестоко ушибленному ею.
— Ты, Степочка, не горюй так. Будь мужчиной. В жизни много всякого. Всегда надо быть мужчиной!
Результат последовал неожиданный: Степа заплакал горькими и обильными слезами, как плачут дети. Василь ждал, пока он выплачется, сейчас юноша обернулся совсем мальцом: прежние догадки Василя начисто смылись этими детскими слезами.
И опять неожиданно Степа умолк, и что-то упрямое, даже мужское проступило в его лице, когда он сказал с силой, удивившей Василя: — От як воно було…
Василь не спросил, зачем Степа шел за учительницей до самого дома, а потом еще ходил под ее окнами, хотя они были занавешены и ничего не видать, кроме силуэта знакомой фигуры, то возникавшего, то удалявшегося. И так прошло совсем немного времени: часов у Степы не было, но, кажется, не более чем минут двадцать. Откуда-то вывернулся Иван Бобыль. Не сам старый Бобыль, тоже Иван, а его сын, который в прошлом году на красную горку женился, но скоро прогнал жену и подался в город. И недавно воротился опять.
— Подошел он ко мне и говорит: «Ты чего здесь?» А я отвечаю: «Ничего, так просто». «Вали отсюда!» — говорит он и хватает меня за воротник. «Не трожь, я сам уйду», — говорю и отхожу. Отошел, а сам сховався за деревьями, что у Кузнецовой хаты. И гляжу, подходит к Ивану человек. Я смотрю…
И опять Василю стало ясно: Степа смотрел потому, что ожидал увидеть избранника Софьи… Но не мог заподозрить его в Иване. Это исключалось.
Но и тот незнакомый, который подошел к нему, тоже. Немолодой, бритый, с явственно видным даже вечером косым шрамом на щеке. Увидя его, Степа успокоился: никто из этих двоих не мог прийти сюда «на свиданку». Нет, здесь что-то другое было… Но Степу это уже не занимало, и он ушел домой.
Василь понимал состояние парня.
Он понял и другое: что должен оставаться в Кривой Балке, пока не выяснятся досконально обстоятельства смерти Софьи Бойко. Он телеграфировал обо всем в Харьков, а сам занялся тем, что, казалось ему, он должен сделать до приезда следователя и экспертов. Он думал, что именно они скажут решающее слово. Он знал, что по характеру так называемой странгуляционной борозды на шее повешенного эксперты могут безошибочно определить, имеет ли место самоубийство или преступление.
Думать обо всем этом в связи с Софьей было мучительно, но необходимо.
И, ожидая приезда людей, которые скажут точно об этом, Василь для себя, в своей душе, уже вынес приговор кому-то пока неизвестному, но он верил, что убийца будет найден.
И не хотел сидеть сложа руки: прежде всего, казалось ему, он должен выяснить каждый шаг Софьи после ее возвращения из Харькова.
Конечно, Варвара уже достаточно ясно подвела его к решению. И все же он хотел еще каких-то доказательств. И получил их.
Оказалось, что Софья в короткий промежуток времени после приезда из Харькова встретилась со своей подругой Клавдией. Встреча была мимолетной, накоротке, у колодца. Но Клавдия бесхитростно передала настроение Софьи: «Бона була весела, повна надии. Це точно, бо вона дизналася, що брат скоро буде дома».
Потом Василь говорил со многими людьми для того, чтобы яснее выявить настроение Софьи. И все это укрепляло его предположения.
А затем приехал хорошо знакомый ему следователь Лавренюк с экспертами-криминалистами. И Василю пришлось принимать участие и в эксгумации — этим научным словом определялось отрытие трупа для исследования. И Василь это прошел во имя тех нескольких строк, в которых экспертиза безоговорочно определила свое заключение о том, что имело место убийство, что жертва была задушена, а затем последовала инсценировка самоубийства.
Предстояло детальное и длительное следствие.
Неожиданно делу был дан новый поворот: исчез из села молодой Иван Бобыль. Стало ясно, что он причастен к убийству. Но следы его не отыскались…
Уже было пересмотрено дело Федора Бойко, и он вернулся к семье. Вернулся и на работу. Василь никогда не видел его, но представлял его себе похожим на сестру. И думал, что когда-нибудь судьба сведет его с Федором. Он думал так потому, что чувствовал: Софья Бойко не скоро перестанет жить в его памяти. А может быть, и никогда не перестанет.
— Не взят старт! Не взят, как должно, старт, — повторил Косиор. Он помолчал секунду, в которую у него возникло представление иного ряда: спортивного. Когда решал вот этот миг броска, отделение от исходной позиции. Решающее в соревновании. Здесь шло соревнование глобального порядка. Скромный харьковский пригород Лосево привлекал взгляды не только друзей, но и врагов. Без преувеличения — всего мира.
— Почему я говорю о старте? Когда стоит такая грандиозная и небывалая задача: постройка Тракторного завода… с такой мощностью: пятьдесят тысяч тракторов в год… В такой срок: полтора года… тогда вопрос о темпах становится кардинальным. И момент старта — решающим. Я говорю об этом потому, что старт Тракторостроя затянулся. И так как понятие старта в данном случае сложное — в него входят многие элементы, — то следует и дифференцированно судить обо всем, что вызывает опасения… Я прошу у товарищей прощения за то, что буду излагать эти опасения, не выстроив их в порядке их значительности, а в том, в каком они у меня возникали…
Косиор своим характерным жестом горизонтально провел рукой по воздуху, как бы подводя итог.
Несмотря на открытые окна, в зале было душно и неспокойно, как обычно бывает на таких совещаниях, где собираются представители разных отраслей промышленности и ведомств. Люди расположились «кустами», и отчетливо просматривалось, как реагируют на слова оратора в том или другом «кусте».
Внутри общего вопроса о положении Тракторостроя существовало много других — конкретных. Они и вызывали волнение то в одном, то в другом углу зала.
Секретарь ЦК выезжал на строительство Тракторного столь часто, что приезды его и встречи с людьми принимались там как явление обычное. Совещания, наоборот, были редки.
Задумавшись об этом, Евгений Малых решил, что, пожалуй, это — в стиле работы Косиора, поскольку он всегда предпочитал решать вопросы на месте и немедля. Одновременно накапливались мысли, входившие уже в какие-то обобщения. И последние становились предметом рассмотрения совещаний или конференций. Сейчас Евгений отчетливо видел, какие именно наблюдения и выводы легли в основание речи Косиора. Весьма разнообразные, эти выводы касались в общем одного: как выполняются партийные Директивы об оказании помощи Тракторострою.
…Впереди по шоссе двигался грузовик со строительным материалом, и водитель ловчился обогнать его по накатанному уже краю кювета. Но Косиор остановил его, приказав ехать следом за грузовиком. Евгений понял, что он хочет проследить путь машины с грузом к строительной площадке Тракторного.
И тотчас вспомнил жалобы на неритмичность грузопотока к стройке из-за простоев автотранспорта в пути. Евгений удивился тогда: какие могут быть путевые задержки? В своих частых поездках с Косиором на Тракторострой он не отмечал никаких помех.
Сейчас, когда их легковушка валко двигалась в хвосте грузовика, дело обернулось по-другому. Встречные машины то и дело заставляли грузовик замедлять ход и прижиматься к обочине. Происходило это на тех участках дороги, где велись работы по ремонту шоссе.
Дорожная бригада в такие моменты прекращала ремонт, охотно оторвавшись от грунта, рабочие выпрямлялись и дружно принимали участие в судьбе притормозившего грузовика.
Кое-где, заметив легковую машину, по всей видимости «с начальством», бригадир подавал знак продолжать paботу, делая вид, что не замечает маневров легковушки.
На одной из вынужденных остановок грузовика Косиор вышел из машины. Евгений последовал за ним.
Руководящий работой на шоссе плотный человек в выгоревшей на солнце спецовке скинул кепку, узнав секретаря ЦК.
— Здравствуйте, Станислав Викентьевич! — Он улыбнулся как знакомому.
И действительно, Косиор сразу вспомнил:
— Сдается, Смирнов-второй?
— Так точно, товарищ секретарь. Вспомнили?
— А как же! «Война за бетон»! А тут каким образом оказались?
— Дирекция заводская распорядилась — с глаз долой! — скучно сказал Смирнов.
Они отошли в сторону и остановились. На глинистом взгорке при дороге Косиор раскурил трубку, а Смирнов затянулся самокруткой, деликатно выпуская в сторону дым.
— Значит, переквалифицировались на дорожного мастера, товарищ Смирнов? — спросил Косиор с иронической интонацией.
Тот ответил резко:
— Тут о квалификации уж говорить нечего! Это же… — Смирнов повел рукой в сторону своих рабочих: — Видите, медленно поспешают…
— Ну, темп от вас зависит.
Евгений подумал, что Косиор ждет от Смирнова чего-то, каких-то нужных ему слов.
— Мартышкин труд! — сказал Смирнов и даже отвернулся от вида своей бригады, копающейся на шоссе.
— Я тоже так думаю, — сказал Косиор.
По лицу Смирнова скользнула усмешка, и сейчас стало видно, какое это энергичное и умное лицо. С горячностью он пояснил:
— Я почему так сужу, Станислав Викентьевич? Замерьте рулеткой ширину шоссе на этом повороте, возможно беспрепятственное движение грузопотока? Да ни в коем разе.
Он хотел продолжить, но Косиор перебил его:
— Это без всяких замеров видно. Какие же выводы, товарищ Смирнов?
Тот пожал плечами:
— Выводы начальство делает, — уже погаснув, вяло заметил он.
— Я вас другим знал, товарищ Смирнов. Борцом, коммунистом.
Косиор не докончил, собеседник его с маху набросил на бритую голову кепку, которую держал в руках, словно желая за низко надвинутым ее козырьком скрыть свой взгляд. Но все равно было видно, что лицо его сложилось в болезненную и яростную одновременно гримасу.
— Исключили меня. Из партии исключили, — повторил он не горестно, а ожесточенно и вместе с тем как бы с удивлением, как человек, до конца еще не поверивший в случившееся.
Евгений увидел, как расширились глаза Косиора и в их светлой голубизне что-то холодно сверкнуло.
— Это что же? — тихо спросил он. — По тем же делам? За бетон?
— Ясно — за бетон, а записали так: «За беспринципную склоку!» — Он горько добавил: — Вы говорите, товарищ Косиор, знали меня борцом. Разве ж я не за принцип как раз и боролся? За рабочий принцип. Чтоб производительность повысить. От веку бетон замешивают не торопясь. Так-то было хорошо, покуда торопиться было не к чему. А когда я со своими ребятами показал, как можно ускорить… тут и началось! Да вы это все знаете, Станислав Викентьевич.
— Значит, не все знаю, о вашем исключении не знал, — с нажимом сказал Косиор. — Обжаловали?
— Нет, — вздохнул Смирнов, — так все подвели… — Он с внезапным порывом подвинулся ближе к Косиору, что-то озорное и, видно, свойственное ему проявилось в его взгляде, когда он сказал: — Я, конечно, дал жизни инженерику тому, если помните, что все показывал мне формулы… из учебников. Вот и подвели под склоку… Эх!
Грузовик на дороге, качнувшись, сдвинулся. И, уже спускаясь к машине, Смирнов продолжил:
— Не иначе, обратно в «беспринципную склоку» встряну. Стоит тут шоссе латать? Вы думаете, они как мухи сонные тут копошатся, потому что лодыри? Не-ет. А потому, что дела тут не будет. Смотрите, как шоссе закругляется. Все равно будут выбоины.
— А вы что предлагаете?
— Я ничего не предлагаю. Мне это не положено… А предложил бы, если бы меня спросили: тришкин кафтан этот забросить, а шоссе расширять. И рельеф местности разрешает.
, Косиор сосредоточенно смотрел на дорогу и даже снова поднялся на взгорок, чтобы увидеть дальше.
— Согласны, Станислав Викентьевич? — спросил Смирнов. Сквозь его напускное равнодушие Косиор уловил надежду.
— Нет. Не согласен. Масштаб стройки другого требует: нового шоссе. И оно будет проложено. Впрочем, может быть, это не исключит расширения старого. Тут уж специалисты свое слово скажут… Кто ваше партийное дело решал?
— Заводской партком.
— И больше вы никуда не писали?
— Духу не хватило, товарищ Косиор.
— Я вас очень хорошо помню, товарищ Смирнов, — сказал Косиор, глядя в глаза затуманившемуся человеку. — И вмешаюсь в партийный ваш конфликт… Только духа терять не надо. Вам — особенно. Вам — особенно! — повторил он, вкладывая какой-то понятный им обоим смысл в эти слова, и протянул Смирнову руку.
Тот не нашел что сказать, смотрел вслед машине, по приказу Косиора выбирающейся в обгон грузовика.
Водитель уже успел протереть смотровое стекло, и сейчас быстро побежала под колеса асфальтовая лента шоссе.
Косиор долго молчал, потом, спросил у Евгения:
— Вы помните это бетонное дело?
— Вспомнил, Смирнов ведь тогда бригадиром был… Косиор перебил:
— Вот его сейчас и надо — на Тракторострой. Там, на фронте работ другого масштаба, там виднее будет: чем крупнее цель, тем виднее…
Они молчали всю дорогу, пока машина не достигла границы строительного участка. Она обозначалась нагромождениями теса, кирпича, то бесформенными, то уложенными в штабеля, перемежающимися насыпными холмами песка и глины. Эта картина разворачивалась широко, обнаруживая в перспективе незаконченное строительство рабочих бараков. Отсюда не было видно, а только угадывалось движение вокруг них.
Представление о непрерывном движении складывалось при взгляде в сторону станции, откуда тянулись подводы с грузами и долетал смешанный гул человеческих голосов.
Косиор остановил машину, сказав водителю, чтобы он ехал к бараку, где помещалась дирекция.
— А мы пройдем по территории, — он скользнул взглядом по высоким сапогам Евгения. Хромовые головки косиоровских сапог погрузились в глинистое месиво дороги.
В этот раз Косиор интересовался снабжением бурно растущего рабочего населения стройки. В прошлый приезд выяснилось, что работали только шесть торговых точек, и то не на полную мощность. Сейчас торговля вроде оживилась.
Они завернули в промтоварный магазин харьковской рабочей кооперации. Внешний вид — ассортимент товаров на полках — производил благоприятное впечатление.
— Кажется, научились… — бегло заметил Косиор, — посмотрим поближе.
Женщины осаждали прилавок с мануфактурой. Нетрудно было определить, что это вчерашние жительницы деревни, завороженные открывшимся им ситцевым разнообразием.
— Из чего видно, сколько мы недодаем селу… — сказал Косиор.
Они прошли по длинному помещению магазина, бойко и без заторов торгующего, в обычном шуме людного места, пронизанном негромкими звоночками кассы, всплесками смеха и восклицаний.
Это был, по существу, упорядоченный и организованный украинский базар с его контрастными красками, гармонией народных цветосочетаний и форм, яркими ситцевыми волнами по прилавкам, украинскими орнаментами посуды. Но всего этого было мало, слишком мало… Скромная выставка сапог, башмаков и тапочек вызывала мысль о тысячах ног, топчущих землю стройки, и мизерности предложения.
Между тем толпа потенциальных покупателей кружилась вокруг.
Евгений не мог удержаться от восклицания:
— Картина безотрадная! Какая бедность предложения при таком спросе.
Косиор ответил:
— До изобилия далеко, но оно будет. И скоро! На сегодня и это — достижение.
Они прошли дальше к полкам детских товаров: пальтишки и костюмчики выглядели удручающе однообразно, все темных тонов и грубо сработанные.
Косиор огорчился:
— Такое впечатление, что все это — плод убогой фантазии людей, которые ни своих детей не имеют, ни на чужих не заглядываются.
Выйдя из магазина, они пересекли площадь, похожую одновременно и на деревенскую, перед каким-нибудь сельбудынком, и на городскую, поскольку она была огромна и частично асфальтирована. Островок асфальта вонзался в буйный разлив весенней грязи на другом берегу пустыря, где маячила вывеска хлебного ларька.
Когда они подошли ближе, женщины в небольшой очереди притихли. Не потому, что узнали секретаря ЦК, это было видно, а просто из своеобразного патриотизма, побуждавшего не выносить сор из избы перед явно приезжими людьми. Но шустрая молодая продавщица, уловив движение очереди, высунула из окошка голову в белой марлевой косынке и закричала высоким звонким голосом:
— Здравствуйте, товарищ Косиор!
Он ответил на приветствие, приблизившись, но и сейчас не узнавал эту веселую дивчину в синем халате.
— Не вспоминаю, — улыбаясь, сказал он, глядя, как быстро и ловко продолжает она отпускать товар.
— Как же вам вспомнить? Нас, наверно, больше тысячи было, в цирке Миссури. Мы же тогда добровольцами записались на Тракторострой, вы нам такие слова говорили: про мировую стройку, про почет… Только мы шли строить, а не торговать.
— А подруги ваши строят?
— Они-то строят… А я уж и плакала, и ругалась, куда там!
Услышав слова продавщицы, женщина, принимавшая у нее из рук связку баранок, заметила:
— Вы, товарищ начальник, Настю не трожьте. А то поставят хлибом торговать або якесь мурло, або ворюгу, а Настя и дивчина акуратна и нарид привичае.
— А почему торгуете черствым хлебом? — спросил Косиор, мигом усмотрев половинку серой буханки, нырнувшую в сумку покупательницы.
— Мы и забыли, когда свежий ели! — подала голос одна из женщин.
Как будто это был сигнал, из очереди, заметно удлинившейся, закричали:
— Що це за дило, щодня вертаеш до дому, а в торби — не хлиб, а полино!
— Бачили очи, що купували, — ижте, хоч повилазьте, — уточнил кто-то.
— А вы, женщины, видите, вон кирпич привезли. Знаете, что это строить будут?
— Да тут много чего строят. Разве все узнаешь?
— Будет там хлебопекарня. А Настю, если отбиваться не будет, поставим заведующей, — уже отходя, проговорил Косиор.
Они зашли еще в столовую, где запах сырой штукатурки смешивался с ароматами жареного лука и кислой капусты, но приятное тепло шло от круглых железных печей. На окошках стояли горшки с цветами, в помещении было чисто, готовились к приему посетителей.
Столовая только что открылась, и тут же оказался заведующий отделом рабочего снабжения, который, узнав приехавших, настоятельно обратился к ним:
— Прошу, снимите пробу, товарищ Косиор! В стенгазету напишу, что вы сегодня первый обедали у нас. — Толстяк снабженец прямо-таки жаждал похвал. Действительно, украинский борщ того заслуживал. Но меню было бедное.
— У вас кислой капустой пахнет, — сказал Косиор, — а где капуста?
— Имеется. Вон в бочке. Подаем ко второму. И капусту, и соленые огурцы завезли, — обрадовался снабженец.
Когда они выходили из столовой, к ним подбежала молодая румяная женщина, разбрызгивая грязь резиновыми сапогами.
Она запыхалась, на ходу поправляя волосы, выбившиеся из-под платка. Ее городское пальто тоже было все в грязи.
Косиор поспешил поздороваться первым:
— Здравствуйте, доктор, я все равно зашел бы к вам. У вас что-нибудь случилось?
— Каждый день случается! Очень прошу ко мне… Они прошли в уже знакомый им деревянный дом, выстроенный одним из первых специально для медпункта. Несмотря на то что само помещение было временным — строились больница и поликлиника, — здесь царила атмосфера обжитого и ухоженного места. В крошечном кабине-тике, выгороженном из приемного покоя, врач тотчас же показала график движения больничного транспорта.
— Вы смотрите: хорошо, дали санитарный транспорт, а дороги где? Мы же вынуждены в каждом серьезном случае отправлять больного в Харьков, так? Травмы — каждый день! А санитарная машина за сутки обернется, дай бог, два раза.
— Это можно себе представить. Сейчас только наблюдали движение грузовиков. Слушайте, доктор, а если наладить железнодорожным транспортом, а? Закрепить за вами места. Это выход на первое время?
— Пожалуй, но главное — наладить движение машин. Ведь что происходит? — чуть не плача говорила женщина: — Я со всей заботой в прекрасную санитарную машину укладываю больного с тяжкой травмой, а его всего перетрясут на ухабах, шоссе-то попорчено.
— Товарищ Силина! Я этот вопрос поставлю в первую очередь, одновременно с прокладкой нового шоссе будет срочно, большими силами восстанавливаться старое, — ответил Косиор. — Вам послан вагон больничного оборудования.
Силина наконец улыбнулась:
— Вчера разгрузили… Только там чуть не половина — для родильного дома.
Все засмеялись.
— Пригодится вам, не сомневайтесь, народ молодой, а поселится прочно, — сказал Косиор, прощаясь…
Впечатления этой последней поездки представали сейчас, в ходе речи и реплик Косиора, в обобщенном виде, но смысл заседания открывался отнюдь не в подведении итогов сделанного: это давало бы некий успокоительный тон. Заседание же протекало бурно, в столкновении взаимных претензий, а они вызывались и обострялись тем, что Косиор вытаскивал на свет нерешенные вопросы старта как раз на их стыках, в их взаимозависимости.
Обсуждение сфокусировалось на главном требовании: вывести из прорыва строительство основных производственных корпусов.
«Что мешает?» — звучало в каждой реплике Косиора. Он требовал от собравшихся: давайте честный и исчерпывающий ответ. Но тут же и сам выдвигал свои соображения.
Может ли быть решена задача при такой низкой производительности труда? Тут оглашались данные…
Из чего же складываются причины этого отставания? Выявлялась одна из них, опять же оглашались цифры — массовые опаздывания на работу. Почему они происходят? Например: неупорядоченность работы транспорта, подвозящего рабочих на стройку. Те самые «дачи» — пригородные поезда, выбрасывающие тысячи людей к рабочему месту. Выбрасывать-то они выбрасывают, но совсем не тогда, когда надо! Что, у нас тягловой силы не хватает? Вагонное хозяйство в упадке? Да нет же! Дело опять-таки в организации. И не надо долго присматриваться, чтобы выяснить: расписание рабочих поездов и не подумали приспособить к потребностям стройки!
Так что же это, не в нашей власти его приспособить?
Мы не умеем использовать данную нам власть, не умеем — или ленимся? — использовать преимущества планового хозяйства. Все же в наших руках. Все возможности увязки, организации такого движения, при котором не отрывалось бы ни одно звено. И такой незначительный, можно сказать, канцелярский узел — расписание — тормозит ритм стройки…
Но это один из многих фактов. Есть не менее вопиющий. Нет свободы грузопотоку к строительной площадке! Та животворящая река, которая должна питать стройку, уходит в песок. Каким образом? Наипростейшим. От станции на строительную площадку проложены железнодорожные пути. Они вполне могут обеспечить подвоз грузов. Но они ровным счетом ничего не обеспечивают, будучи не более как декорацией… А что такое недействующая линия? Это глохнущая линия. Это картина разорения, неухоженные пути превращаются в свою противоположность — в бездорожье.
Но самое главное: почему же они глохнут, а не работают?
Потому что для ввода их в эксплуатацию надо переставить стрелки на станции. И эта, по существу, в общем масштабе, незначительная операция и послужила причиной безотрадной картины, знакомой каждому из вас… По весенней грязи тянется гужевой транспорт, словно это не наипередовая стройка социалистического государства, а возведение пирамид во времена фараонов…
Однако копнем чуть глубже: что же мешает привести в соответствие с требованием строительства злосчастные стрелки? Мешает… согласование! Согласование, которое уходит к таким «высотам», как правление Южной дороги. Неделями решается вопрос. Ну а кто персонально придерживает мощной рукой поворот решающей стрелки, мы тоже сейчас узнаем…
Каждое имя, произнесенное в этой связи, вызывает новый взрыв эмоций слушателей.
Заседание не было «выстроено». Возникающие то и дело реплики с мест вводились в общее русло обсуждения почти незаметным нажимом, всякий раз ставящим точку, когда взаимные претензии уводили от основного вопроса. Поэтому в кажущемся нагромождении вопросов совещания все явственнее открывался железный стержень его организации.
Когда Станислав Викентьевич вернулся к себе в кабинет, секретарь доложил, что звонил товарищ Карлсон.
Косиор провел рукой по лицу, словно снимая усталость:
— Попросите товарища Карлсона приехать.
Он откинулся на спинку кресла, расслабился перед тем, как войти в круг новых вопросов, уже подготовленных работой его мысли, которую он как-то сам шутя назвал «мыслью-многостаночницей».
Карлсон еще и порога кабинета не переступил, как ощутил глубинное настроение Косиора.
Среди множества разнообразных государственных дел не было сейчас более важного, чем подготовка к севу.
И не было дела более срочного, потому что в самые ближайшие весенние дни следовало обеспечить сев уже в основном силами колхозов.
Что речь пойдет именно об этом, Карлсон понял бы, если бы даже и не видел на столе секретаря ЦК последней сводки об обеспеченности семенами, о ремонте колхозного инвентаря, о готовности к севу по всем округам Украины. Сводка была ему хорошо знакома. Неутешительный итог Карлсон держал в памяти: плохо шла засыпка семенного фонда.
В свою очередь, понимая осведомленность собеседника, Косиор как бы продолжил невысказанную мысль: сокращается посевная площадь, не стимулируется заинтересованность крестьян работой в колхозе…
— Со всех сторон слышу о нехватке товаров для села, какая-то вялость и запутанность товарооборота, если не сказать паралич, — проговорил он быстро и запальчиво. — Куда деваются товары, предназначенные для села? Что это?.. Наше неумение маневрировать? Или злая воля? Чья? Кулака, спекулянта, перекупщика? Где наша кооперация, которая должна же доходить без препятствий, без всяких препятствий до деревенского потребителя?..
Станислав Викентьевич говорил горячо и нервно. Набросав вопросы, он заходил по комнате и, не дождавшись ответа, сказал:
— Я собираюсь выступить на Пленуме ЦК, хочу предварительно послушать ваши соображения. Вам передавали, по какому вопросу я пригласил вас?
Карлсон слабо улыбнулся. Он улыбался редко, и это меняло его лицо. На нем проступали мягкость и легкая ирония, вообще-то ему не свойственные.
— Если бы и не сказали, Станислав Викентьевич, нетрудно было догадаться, что именно вас интересует. Весь наш аппарат нацелен на вскрытие причин, тормозящих сев…
— Срывающих, срывающих сев! — нетерпеливо прервал Косиор.
— В отдельных местах и срывающих.
— Слишком много таких мест, Карл Мартынович. В том-то и дело, что явление это не локальное.
— Так, — согласился Карлсон. — Вот что получается по нашим данным: помимо причин местных, а эти причины весьма разнообразны, я сейчас о них говорить не буду, есть причины общие. Мы начали свой анализ с глубокой периферии, исследуя состояние кооперативной торговли на местах. Вскрылись некие общие явления. Мы обратили внимание на одно из них: нет товаров! У крестьянина нет уверенности, что, когда он снимет урожай, он сможет получить за него нужные ему товары. Он так рассуждает — у нас в деревне большая нехватка во всем: и в обуви, и в одежде, и в сельскохозяйственном инвентаре, в косах, в пилах. Где это все взять? А между тем не только в деревне, но и в райцентре полки магазинов пустые или, того хуже, забиты вовсе не нужными деревне товарами. Словно назло. Вот и задумывается крестьянин: «Ну по осени продам я хлеб, получу деньги, а во что они превратятся? В прах!»
— Это что же, нерасторопность, леность каоперации?
— К сожалению, Станислав Викентьевич, не только это. Мы проследили путь товаров, предназначенных для деревни. Как правило, они застревают в городах. При этом поразительным образом не учитывается сезонность товаров. Мало того, львиная доля их попадает в руки перекупщиков….
Лицо Косиора передернулось.
— Это как же? — Он замолчал, уставясь на Карлсона нетерпеливым взглядом. Но тот продолжал спокойно и неторопливо:
— Таких фактов слишком много, чтобы считать их следствием неумения или лености. Поиски привели к самой головке, к Вукоопспилке, к руководству всей потребительской кооперацией Украины.
— Здесь? В центре, у нас под носом? — На этот раз голос Косиора звучал раздумчиво, словно он взвешивал услышанное.
— Именно. Аппарат Вукоопспилки засорен политически неблагонадежными людьми, бывшими петлюровцами, эсерами, махновцами… Трудно предположить, что такой букет расцвел стихийно. Вернее всего, он подобран опытной рукой…
— Вы располагаете данными? — Косиор остановился, повернувшись на каблуках.
— Пока — далеко не исчерпывающими, но можно считать установленным, что в руководстве Вукоопспилки хозяйничают враги.
Косиор молчал, и Карлсон добавил:
— Мы продолжаем работу в этом направлении.
— Вам есть на кого опереться, вы уверены в своих людях?
— Дело очень тонкое. Пришлось прибегнуть, так сказать, к чрезвычайным мерам… Я имел в виду, Станислав Викентьевич, доложить вам более детально… Мне кажется, это тот случай, когда оперативные мероприятия приобретают большое политическое значение.
— Я слушаю вас, Карл Мартынович. — Косиор сел в свое кресло. На него как будто успокаивающе подействовала интонация собеседника.
— Буду пользоваться некоторыми записями. Для точности, — Карлсон вытащил из портфеля блокнот. — То, что мы раскрыли дело СВУ, так это прошло по тем петлюровским кадрам, которые осели главным образом в научных учреждениях. Но какие-то их ветви остались и еще живут и действуют в наших хозяйственных организациях, особенно в тех, которые по роду своей деятельности связаны с селом.
— Есть конкретные сведения? — встрепенулся Косиор.
— Да. В аппарате Вукоопспилки работает экономист Максим Черевичный. Это племянник Остапа Черевичного. Остап Черевичный при Петлюре занимал административную должность. Он был очень близок с генералом Змиенко. Сейчас Змиенко во Львове готовит и засылает к нам агентуру. И Остап Черевичный там около него крутится. Как сообщают наши люди, именно он содержит конспиративную квартиру, на которой Змиенко встречается со своей агентурой из Советской Украины.
— А племянник?
— Племянник связи со своим дядей не имеет. Это способный молодой человек, вполне советский.
— С таким-то дядей? — В лице Косиора Карлсон уловил живой интерес ко всяким человеческим коллизиям, который был так для него характерен.
— Да ведь дядя покинул Украину еще в двадцатом году. Племяннику было семнадцать. Формирование его личности проходило в наших условиях в течение десятка лет. А месяц назад этот молодой человек явился к нам.
— С повинной? — оживленно спросил Косиор.
— В какой-то мере. Но гораздо интереснее другая часть его заявления. Максим Черевичный попал на судебное заседание по делу СВУ. Он узнал в подсудимом Ефремове человека, которому некогда, по поручению дяди, передал паспорт умершего Игнатенко. Это привело Максима в большое беспокойство… И с этим открытием молодой человек отправился сначала к своему непосредственному начальнику в Вукоопспилке.
Косиор слушал крайне заинтересованно. И Карл Мартынович понял, что ему нет нужды торопиться. Он все время испытывал некоторое беспокойство, не придется ли ему скомкать свой доклад за недосугом Косиора.
— Так вот самое интересное произошло после того, как Максим Черевичный все без утайки рассказал Сергею Платоновичу Рашкевичу.
— Рашкевич? — вспомнил Косиор. — Мы в ЦК утверждали его в составе какой-то коллегии.
— Да, он самый, партиец, член правления Вукоопспилки. Рашкевич, к удивлению Максима Черевичного, велел ему никому не рассказывать о своем открытии и дал понять, что знает его дядю, имеет с ним связь, а на него, Максима, надеется в будущем.
— Вы ждете дальнейших новостей от племянника?
— Не совсем. Он человек флегматичный по характеру. Мы же, наоборот, не склонны к пассивному ожиданию.
— Думать надо! — воскликнул Косиор.
— Максим Черевичный пользуется доверием у Рашкевича настолько, что, когда он порекомендовал на работу в Вукоопспилку своего друга, Рашкевич охотно согласился взять его на пробу. И сейчас не нахвалится.
Косиор засмеялся:
— И вы тоже?
— И мы тоже. Тем более что это известный вам Василь Моргун.
— Вот оно что… Ход конем!
Оставшись один, Косиор прошелся по кабинету и остановился у окна, продолжая думать о только что услышанном. И вдруг, словно бы выпал из этого разговора. И из времени тоже.
Он снова оказался в городе, который запомнился ему крепче и ярче других в длинной веренице городов его жизни..
С разными местами связывались разные периоды, и каждый имел свое звучание. Киевский был как туго натянутая струна…
На них тогда обрушилась ярость жовто-блакитной банды. И хотя окончательный исход произошел только через два года, уже тогда, в восемнадцатом, в разгуле гетманской власти на Украине чудилось нечто лихорадочное, предсмертное… Да, так оно и было.
Только конец пришел не так скоро, как они надеялись. И не так легко!
Он уже не помнил, в первый свой приезд или во второй он скрывался у рабочего-большевика, арсенальца, вернее, у его тещи в загородном домике, совершенно пустом, потому что теща ушла на богомолье. Следовательно, надолго.
…Ну, конечно, в первый! Значит, еще был гетман… При гетмане развели пышность. Гетман еще не чувствовал себя временщиком: за ним стояли немцы. Гогенцоллерновская Германия. И ничто не подсказало гетману Скоропадскому, что Вильгельм II вот-вот отправится выращивать тюльпаны в Голландию… Для гетмана тогда немцы были немцами, именно теми немцами, с которыми он общался. Не обтрепанными солдатами передовых позиций, которые уже братались с русскими, а лощеными офицерами высших рангов. В фуражках с высокими тульями или во фраках… Эти знали дело. И знали, для чего им нужен гетман Скоропадский вместе с Украиной, богатой сахаром, салом, а что важнее всего — пшеницей.
И когда именно в это время Косиор прибыл в Киев, город выглядел действительно как столица. Может быть, от обилия флагов или от пестрой публики, высыпавшей на улицы. И немцы вышагивали в своих блестящих «парадных» касках и серых пелеринах, как у себя дома…
Он прибыл в Киев как член недавно избранного Центрального Комитета недавно созданной Коммунистической партии большевиков Украины. Партии, родившейся в тяжелые дни страны и сразу же возглавившей восстание против оккупантов на захваченной ими украинской земле.
Те горячие июльские дни, когда происходили съезд коммунистов Украины, избрание Центрального Комитета, когда уже поднялись на всеобщую забастовку все железнодорожники оккупированной Украины, так близко придвинулись в его сознании, словно происходили вчера… Косиор прибыл в Киев именно на этом этапе: разворота восстания.
Среди шумного праздника временщиков, совсем неподалеку от Крещатика с его сверканием, с его толпами и флагами на хмельном пиру победителей, совсем неподалеку собрались делегаты пяти губерний на подпольную конференцию. И стоял на повестке дня один вопрос: о вооруженном выступлении против оккупантов.
Рабочие были настроены драться — печатники, арсенальцы, химики. Изгнать немцев и гетмана с Украины. Да, тогда казалось: вооруженному восстанию обеспечен успех. Раздувать его огонь, помогать повстанцам в губерниях — все было устремлено только к этому.
И он очень хорошо помнит, как приехал на сахарный завод близ Киева под вечер. И разыскал по заученному им адресу весовщика Ерему. Он сейчас, конечно, забыл его фамилию, а Ерема — это был пароль, но до сих пор помнит те сумерки и приторный запах жома — отходов и резаной свеклы. Весовщика он нашел в его будке при весах, он там и жил. Солдат. Без правой руки. «Четыре года в окопах, жинка родами померла и ребенок тоже… — сказал он. — Стал большевиком, чтобы гнать всю эту сволочь с нашей земли да чтоб тикали без оглядки».
Пришел механик, он был делегатом конференции, и Косиор еще тогда отметил его собранную, устоявшуюся решимость. Механика звали Иван Иванович.
Впрочем, и это была кличка… Но лицо запомнил, гордое очень. Невероятно гордое в ту минуту, когда они привели Косиора на склад механической мастерской, а там в ящиках из-под оборудования — оружие… Навалом. И ружья, и карабины, и «смит-вессоны», и немецкие тупорылые пистолеты. И эти двое: Ерема и механик, смотрели счастливыми глазами. Он тоже был счастлив. Такой подъем был, такая вера в удачу! Внезапность удара должна была парализовать сопротивление оккупантов…
Подготовку проводили с помощью Москвы, оттуда приходила литература, а листовки печатали сами, и не на каком-то пустяковом множительном аппарате — в типографиях! И на немецком языке — тоже. Для австрийских и немецких солдат.
Это была взрывчатая среда. И вообще, запах пороха пронизывал те дни. Он очень радовался тому, что знает немецкий язык и что может сам встречаться с тем австрийским солдатом, который — он теперь уже забыл его имя — рассказывал ему, и так образно, толково, об обстановке на передовых позициях в австро-венгерской пехотной части… Когда однажды четыре австрийца вышли навстречу русским солдатам у ручья. И воткнули винтовки штыками в землю в знак того, что они не будут стрелять. И, каким-то способом понимая друг друга, договорились, что будут убеждать своих товарищей последовать их примеру.
Вооруженные выступления рабочих и крестьян в Киевской, Подольской, Полтавской губерниях были подавлены огромной организованной силой противника. Но глубоко законспирированные организации партии частью уцелели. Он тогда перебрался через линию фронта, это уже в сентябре. И вернулся снова. Уже прочно осел в подполье, потому что был утвержден секретарем Киевского областного комитета КП(б)У. И должен был, обязательно должен укрепиться на нелегальном положении.
Тот товарищ, который встретил Косиора на вокзале, как было условлено, и усадил на извозчика, был очень молчалив, что, собственно, и диктовалось условиями. Но мог бы все-таки поболтать, вкрапливая в болтовню какие-то нужные вещи… Но, видимо, не имея сноровки в этом деле, предпочитал отмалчиваться. Ему пришлось самому распространяться насчет погоды и милых родственников, иносказательно выясняя обстановку.
Обстановка… Она не сделалась яснее, когда провожатый доставил его в «меблирашки», как называли тогда меблированные комнаты, сдававшиеся разному несостоятельному люду, чаще всего студентам.
Они были вдвоем в неприветливом жилище семьи технолога «товарища Семена» — киевского большевика. С ним он и начал… Через него разыскивал других, связывался, заново сколачивал организацию. Что это значило в тех условиях?..
И тут уж потекли воспоминания, отрывочные, бессвязные, картины времени, не притушенные чередой прошедших лет, может быть, именно потому, что время было непрочное, опасное и деятельное.
И работа развернулась по-настоящему, потому что потянулись на зов подпольного обкома и коммунисты, и просто рабочие… А это же был Киев со своим славным пролетариатом, уже принявшим боевое крещение в дни Октября.
Начало революции в Германии подняло настроение масс. А он сам тогда, казалось, поспевал одновременно всюду: совещался с руководителями военно-повстанческой работы, приводил в боевую готовность партизанские отряды Киевщины, Подолии, Черниговщины, чтобы затем начать боевые действия.
Подпольная большевистская газета «Киевский коммунист» призывала к оружию, поднимала массы на борьбу за Советскую власть. И он успевал участвовать в подготовке каждого номера газеты, которая поднимала самые насущные, самые неотложные вопросы революции. Газета печаталась не на каком-то множительном аппарате, а в настоящей типографии, владелец которой, несмотря на то что каждый день обмирал от страха, не мог устоять перед большими деньгами из кассы подпольного обкома… А потом удалось наладить и собственную типографию.
И в те же самые дни он писал текст обращений к населению, прокламации, которые сразу из-под пера размножались типографским путем. Уже выковался «летучий десант» распространителей этих листков, наводнивших киевские заводы.
И все же силы киевского пролетариата были недостаточны для противодействия создавшемуся блоку буржуазно-националистических партий…
Наступили времена пресловутой Директории. Свирепого правления украинских националистов. Зимним утром, с невероятным шумом и помпой, под жовто-блакитными стягами вошли в Киев петлюровцы. Тогда и начались самые большие трудности, потому что контрреволюция укреплялась, окапывалась, устраивалась надолго.
Директория — буржуазно-кулацкая диктатура, дорвавшись до власти, расправлялась жестоко, громила организации, выслеживала и уничтожала не только большевиков — всю периферию сопротивления. Расправы без суда и следствия были возведены в степень закона. «Расстрел на месте» — эта формула тогда выплыла и укоренилась. И пуля в затылок — это было просто… Мертвыми находили товарищей где-нибудь на улице. Может быть, приконченными прямо здесь каким-нибудь ретивым служащим охранки. А может быть, выброшенными из нее…
Террор не знал границ. Стихия ужаса объяла город. Стихия произвола. Но больше, чем когда-либо, ощущалось, что это предсмертные судороги временщиков. Это общее рассуждение могло поддержать дух, но не могло утешить, когда гибли свои люди.
И он вспомнил, что встречался тогда с человеком, который выполнял его самые опасные и серьезные поручения, потому что сидел в сердце петлюровского Киева, именно в канцелярии информационной службы осадного корпуса, которым командовал тогда этот бандит, вешатель рабочих-арсенальцев полковник Коновалец.
Инженер Кононенко был удивительный человек. Вообще-то говоря, большую часть своей жизни он был далек от революции. Технолог, окончивший Киевский политехнический институт, он ничем не интересовался, кроме химии.
В нем проявилась страсть неофита, когда он пришел в революцию с бесповоротностью, продиктованной его характером.
Пришел еще до Октября. Как? Косиор был обязан выяснить это, ведь ему предстояло работать с Кононенко. Он лично встречался с этим человеком и, следовательно, вверял ему не только свою жизнь, но и больше того: в какой-то степени успех дела. В том, что он установил личную связь с Кононенко, был элемент риска… Да во всем тогда был элемент риска! И не элемент даже: все просто состояло из этого самого риска…
И о Кононенко он, конечно, знал заранее, но в самых общих чертах. Действительно, судьба его была необычной, да ведь в ту пору все было необычно… Перед самой революцией этот инженер-технолог — уже человек с положением, уже директор сахарного завода под Киевом, пользующийся всякими привилегиями, даже близкий к самому Терещенко — сахарозаводчику первого ранга. И через него вхож в круги, которые интересуются не только свеклой и сахаром, но и политикой. И все идет у него так, именно так, как должно идти у человека этого круга. И женился Алексей Кононенко выгодно, на девице тоже, кажется, из этого сахарного мира…
Тогда-то он, конечно, знал все эти подробности биографии Кононенко, это ему очень нужно было для дела. Потому-то он так и запомнил все. А теперь многое уже забылось. Перед самой революцией, в один из своих приездов в Киев, Кононенко знакомится с девушкой. Совершенно случайно. И все отступает: выгодная жена, беспечное существование, все!
Вдруг Косиор вспомнил удивительно отчетливо, удивительно, если подумать, что с тех пор прошло двенадцать лет… Вспомнил, как рассказывал ему Кононенко историю этой любви. Очень как-то целомудренно он о ней говорил, а они тогда сидели, двое молодых мужчин, в каком-то совершенном вертепе… И бог знает что вокруг творилось. И Кононенко рассказывал о девушке, которая тогда уже была его женой, но чувства, чувства остались!.. А девушка оказалась дочкой политкаторжанина, большевика. Через нее Кононенко попал в совершенно другую среду. И тогда произошел этот взрыв в его жизни, потому что он всегда тяготился своим положением, своим благополучием, чего-то искал… Это были нравственные поиски. Нравственные, а не политические. И так случилось, так слилось все, что нравственный поиск привел его в политику, да ведь это часто бывало, особенно тогда… Часто, но не с представителями такой интеллигенции. А он ведь был именно из таких, кто близок к классу капиталистов. Кто существует, по Марксу, на прибавочную стоимость… А вот тут «надстройка» и «надстроечные» мотивы сыграли… Но в партии были умные люди, хорошие конспираторы. И через девушку они хорошо распорядились Алексеем Кононенко.
Ему удалось сохранить свое положение, использовать его для партии.
Тот вечер запомнился еще потому, что в этом самом кабаке, где они встречались, — в фешенебельных ресторанах можно было легко наскочить на людей, среди которых вращался Кононенко: Киев того времени все-таки был провинцией… В кабаке в этом смысле было спокойно. В этом смысле — да, но как раз там они и угодили в облаву… Потом их долго смешила ситуация: облава была в основном на торговцев кокаином — спекулянтов наркотиками развелось великое множество! И петлюровская полиция в своих опереточных шапках со шлыками и с трезубами и какими-то оранжевыми шнурами все-таки прицепилась к ним, заподозрив в них потребителей соблазнительного порошка… Но, конечно, документ Кононенко свою роль сыграл сразу. А Косиор, хотя документ у него был «железный», ухитрился все-таки не вынимать его из кармана. Меньше всего хотелось, чтобы было зафиксировано его свидание с Кононенко…
Через Кононенко Косиор узнал о готовящемся разгроме большевистского подполья. Узнал не вообще о разгроме, а что было важнее всего — он держал в руках копию предписания произвести обыски и аресты по определенным адресам. Копию передала Кононенко преданная ему машинистка, заложившая лишний экземпляр при перепечатке…
И сейчас холодок пробежал у него по спине, когда он вспомнил свое тогдашнее состояние: в списке адресов было несколько устаревших, но были и действующие! Где жили подпольщики, где хранились материалы, отпечатанные листовки… Возникла непосредственная опасность потери людей, с великим трудом сохраненной техники. А на принятие мер — срок катастрофически короткий!
В сумятице мыслей, обуревавших его тогда, была одна — главная: в его руках оказался сигнал — редкая удача, единственный шанс. Теперь все зависит от столь же удачного и быстрого вывода из-под удара людей и техники. Он мог положиться сейчас только на себя. Такой пришел момент. И тут речь шла не об удаче, но о выдержке и воле.
Наступала ночь, киевская жовто-блакитная ночь с конными и пешими патрулями, с безлюдными улицами среди уснувших или притаившихся домов.
Пока он добирался до Подола, где была основная квартира подполья, у него дважды проверили документы. Выручили солидный вид и уверенная манера — в соответствии с документом. От третьего патруля ему удалось укрыться, перепрыгнув через ограду какого-то сада.
Квартира располагалась во флигеле в глубине двора. Это была летняя кухня барского дома, сейчас опустевшая, — удобное место, казалось, надежнейшее.
Как хорошо, что он все же подготовил другое, на случай провала.
С разбуженным хозяином квартиры быстро договорились о способе «эвакуации». Ранним утром следующего дня с обычным в Киеве протяжным возгласом: «Стары вещи, стары вещи, берем, покупаем!» — бродячий скупщик старья, с пустыми мешками слоняющийся по улице, был приглашен в деревянный флигель в саду. И вышел оттуда — с грузом. Благодаря тому, что было подготовлено резервное убежище, переброска прошла без потерь. И еще потому, что в ту же ночь ему удалось подготовить товарища на роль старьевщика.
На исходе той же ночи он сумел предупредить товарища Матвея, жившего в качестве домашнего учителя в доме акцизного чиновника. И здесь все вышло удачно, потому что посланец Косиора явился якобы от матери учителя, внезапно заболевшей. Тем был оправдан и поздний визит, и спешный отъезд учителя. И к концу той, показавшейся бесконечной, ночи он добрался до своей постели с чувством сделанного дела, важнейшего на этом этапе…
И все-таки из осторожности, из той же потребности перестраховки он вскоре переехал на другую квартиру. И даже переменил документ.
Нет, все было правильно тогда, если даже с вышки сегодняшнего дня поглядеть на то время, а оно рисуется так выпукло, словно в стереоскопе. Так рельефно все видно: и пейзажи, и люди…
Пейзаж: киевская зима. Мягкая, снежная… На Владимирской горке пустынно оттого, что опала листва. Малолюдно. В самом воздухе есть что-то грустное. Грустное и все же не унылое, потому что была уверенность в близкой победе, совсем близкой. А уверенность питалась тем, что за близкими рубежами стеной стояла крепкая уже Советская власть.
Но в кровь вошла осторожность, он подстраховывал каждый свой шаг. И, право, все было организовано далеко не примитивно, по всем правилам партийной конспирации. Он проштудировал все, что о конспирации писал Ленин, входя даже в детали. Как Владимир Ильич умел поднять на высоту самое практическое дело, все его подробности, всю кухню конспирации! Мастерство перевести в ранг искусства! И тут было еще одно, еще один психологический нюанс. Ему ведь приходилось уже тогда, в 1918 году, заниматься практикой. И вся эта кропотливая работа с конспиративными квартирами приобретала великое значение в свете ленинских слов о роли самых мелких деталей в таком деле, как конспирация.
Да, явочные квартиры в Киеве были разбросаны так, что во всех районах имелось место, где можно было встретиться с товарищами. И партийцы служили в самых нужных местах, занимали такие высотки, с которых многое было видно. И это помогало не только правильно анализировать положение, но и предупреждать аресты, принимать меры, быть мобильными…
И все же гибли люди, лучшие люди. И тотчас другие брали на себя их работу…
Проваливалась квартира — имелась резервная. Оп удачно нашел тогда ту квартиру на косогоре, на странной горбатой улице в удивительном доме, выходившем одной стороной как раз на крутой косогор на уровне первого этажа. А другие окна квартиры оказались на высоте четвертого…
Ему всегда запоминалось рядом со страшным смешное. Из этого периода жизни он запомнил, как встречался с товарищем, поднявшимся в квартиру на четвертом этаже… Он проводил его на другую половину, и вдруг его гость увидел, что шалун мальчишка приплюснул нос к стеклу окна… Даже сейчас он вспоминал, как округлились глаза гостя, кажется, его звали Антон, а может быть, это была подпольная кличка… И как они хохотали, когда все выяснилось. И Антон никак не хотел поверить, что Косиор вовсе не имел намерения его разыграть! Да и не до шуток было тогда: как раз усилилось активное преследование.
А хозяйка квартиры, профессорская вдова, сдавала всего-то две комнаты, как тогда называлось, «комнаты со столом в приличном семействе». Он нашел ее по объявлению в газете. Так надо же, чтобы из двух комнат одна досталась ему — руководителю большевистского подполья, а другая — франтоватому молодому человеку, выдававшему себя за оркестранта киевской оперетки. Почему-то он сразу усомнился в амплуа соседа. Черт его знает почему! Просто какой-то нюх, что ли, тогда выработался… Или, может быть, показался сосед слишком значительным для такой роли. Как-то не вязалась его осанистая фигура с оркестровой ямой… И хоть он время от времени что-то наигрывал на кларнете, но как-то непрофессионально. И что-то такое еще в нем было… Слишком чиновничье, слишком «казенное» для артиста. А потом Кононенко без особого труда выяснил, что сосед не кто иной, как любимый агент начальника петлюровской охранки…
Да и вообще весь этот период проходил в каком-то единоборстве с этим самым Змиенко. Почему, собственно, и возникли воспоминания. А Змиенко был опытным контрразведчиком… И теперь, судя по информации Карлсона, занимается разведкой. Это все логично. Тогда вылавливал большевистских подпольщиков. Теперь засылает свою агентуру на Советскую Украину… Вот так на судьбе человека отражаются кардинальные перемены в обществе!
Воспоминания не оставляли его. Все не хотелось уходить из своей молодости, из той квартиры, где под носом у фатоватого «оперетчика» он встречался с друзьями. Впрочем, один из них был действительно артистом оперетты и, конечно, никогда в глаза не видывал соседа Косиора. И больше всего они боялись, чтобы мнимый артист не разгадал настоящего.
Эта ситуация смешила их, как, вероятно, не могла бы рассмешить сегодня… Потому что годы есть годы! Да нет, не только годы, не столько годы! Груз государственной власти, сложность этого кормила, этого руля, у которого стоишь, это ведь придает не только зрелость, это в какой-то степени старит… Да, конечно, мудрость украшает, слов нет, но и не очень совмещается с той легкостью восприятия, которая была когда-то… В этой квартире у профессорши он писал листовки. Листовками были просто наводнены рабочие районы. Распространители их приобрели навыки, умели избегать наблюдения. Помнится, листки провозили в цехи на тележках с запасными частями… Жены рабочих, даже мальчишки проносили в узелках с пищей, которые таскали мужьям, отцам «на смену» — на завод. Ведь сложились уже тогда мощные рабочие коллективы… Цвет пролетариата — арсенальцы!
А Кононенко погиб нелепо, случайно… Он узнал об этом от человека, который чудом спасся, выпрыгнув из окна конспиративной квартиры. И мог ведь спастись и Кононенко, но он слишком понадеялся на себя, на свое положение. По его делу не было следствия. Его расстреляли без суда.
Косиор вспоминал его только таким, каким запомнил в работе: всегда как бы на гребне всегда победительным…
Однажды на заре февральского дня полки Таращанский и Богунский, лихие конники с обнаженными клинками, ворвались на окраины Киева. Это была свобода. Это был конец подполья.
Он вышел из него совсем не тем человеком, каким вошел. Слишком большие потери, слишком тяжкие уроки.
И он отступил в своих воспоминаниях еще дальше назад, куда-то уже совсем к истокам… К образам, милым сердцу, образам уже далекого прошлого, но сохранившим свою силу и красоту. Эти воспоминания принадлежали к той корневой системе, которая питала его жизнь — жизнь пролетария, начавшуюся задолго до Октябрьской революции. Это был свой мир, который расширялся закономерно по тем временам. И те, кто жил в этом мире, они остались жить; но даже те, которых давно уже не стало на земле, они были всегда рядом, утверждая сегодняшний день, иногда объясняя, иногда споря.
Через десятилетия, через пеструю вереницу последующих лет, через полувековую толщу времени проросли зерна. Он вдруг вспомнил слова Ленина: пример Герцена учит даже тогда, когда целые десятилетия отделяют сев от жатвы… Тогда было время сева.
Иногда образы прошлого приходили особенно ясными: конец века и рабочий поселок, который жил под сенью и под властью большого по тем временам металлургического завода — гигантом он казался тогда! Он кормил и давал тепло, и хотя всего этого мало было и жили скудно, но ощущение труда-кормильца существовало каждый день. Он вырос в среде, где только труд был источником немногих благ жизни.
Это сознание пришло с младенческих лет. И невозможно было бы вспомнить, как и от кого именно. Прежде всего, вероятно, от отца. Викентий Янович Косиор, может быть, и далее продолжал бы бедствовать на родине, на нищенском наделе под Венгровом, в Польше, с большой своей семьей. Но, вернувшись из долгой томительной солдатчины, посмотрев все же мир, так жаждал человек лучшей доли, что в поисках ее поднялся с места, поднял семью и отправился на поиски счастья, как отправлялись многие в то время великих переселений трудового человека.
Есть в этом что-то еще не до конца познанное — не только отец и мать пронесли через всю жизнь любовь к родному краю и тоску по нему, навсегда и без надежды возврата к покинутому. Но и сыновья, отделенные от родных мест уже не только расстоянием, а государственными границами, сохранили сильное и нежное чувство к тому клочку земли, на котором родились, и мечту о свободе и благе его.
Самое младенчество связывалось с неизъяснимо приятным, шелестящим и журчащим, словно листва и вода, звучанием родного языка, воспринятым вместе с первыми материнскими уроками жизни. И может быть, потому, что он всю жизнь говорил с матерью только по-польски, органично соединялись в его сознании образ Родины и матери. Родители не были людьми образованными, но, как рано он понял, были внутренне интеллигентны. Их стихийный интернационализм, присущий рабочему человеку, не исключал, но обогащал обостренное чувство Родины, причастности к ее судьбе.
И если в раннем детстве эта судьба воплощалась в рисунках из толстой старой книги, изображавших то жаркий бой, который ведут воины с крестьянскими лицами, полными решимости и отваги, то привал усатых солдат в невиданных высоких шапках… То позже Родина явилась в образе воителя за свободу, что значит — за правду, против угнетения, которое и есть самое большое зло на земле…
И сказочным, почти чудом, казалось то, о чем поведал тихий голос матери: там, у родного их города Венгрова, что в Подляском воеводстве, однажды, много-много лет назад, собралось тысячное войско повстанцев. Отважные косинеры бросались на врага, превосходящего силой и вооружением, и гибли, презрев смерть во имя свободы. А еще позже Родина предстала в строках исторического документа, в строках, волновавших до самых глубин души… Это был голос воззваний, призывавших под знамена свободы всех сынов Польши, без различия веры, племени, происхождения и сословия; голос декретов, объявлявших землю достоянием крестьян, о наделении землей всех повстанцев, «халупников, загородников, комарников, батраков»…
Но прошло много времени, пока к заветным словам присоединились другие — могучий призыв революционной России, голос Герцена, провозгласивший: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию… Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих».
Родина жила в песнях матери, в отрывочных дальних воспоминаниях о каком-то большом-большом (а может быть, он казался таким) луге с ромашками. О кусочке дороги с теплыми о. т солнца колеями, с почерневшим распятием над колодцем… Родина жила в самом его имени: Сташек… Так звали его в семье.
Так звала его и сейчас жена — Елизавета. Так она обращалась к нему еще невестой, в письмах. Тех, что он жадно читал и перечитывал тюремными ночами, когда мысль отрывалась от дневных занятий. Письма Елизаветы возвращали его в мир юности, потому что она писала очень свободно, умела поддержать в его памяти пережитое ими вместе.
Он считал особой своей жизненной удачей то, что судьба послала ему такую спутницу жизни. Он находил в ней понимание своих стремлений, своего характера. Понимание и терпимость, потому что он был часто несдержан, порывист, непоследователен. Это потом он много работал над воспитанием характера, что трудно ему давалось.
Земля донецкая стала второй родиной Косиорам. Это была не та земля, которая рисовалась в рассказах перехожих людей, не молочные реки и не кисельные берега, о нет! Но, не склонный отрываться от реальной жизни, отец Станислава в общем нашел то, что искал: работу.
Он примкнул к огромной армии пролетариев, которые без вздохов и сожалений ушли от земли: она не дала ему ничего, даже возможности хоть кое-как поднять сыновей. И если в те годы, в конце века, значительная часть русского рабочего класса сохранила связи или хотя бы тягу к земле, тяготилась рабочей долей, то отец Косиора не имел ни этих связей, ни этого влечения. Он вошел органично в рабочий класс, стал его частицей и ощущал себя ею.
Поэтому и не обошла отца ни одна забастовка, что он и старший сын Станислав, с самых ранних лет, уже были плоть от плоти славного отряда русского рабочего класса, который в те годы уже подымался на земле Донбасса, земле горняков и металлургов.
Весь мир юности был связан для Станислава именно с Донбассом. Бедный ландшафт Донецкого края имел для него особую прелесть, как имеет то, что связано с молодостью, все тяжелое воспринимается легче, а с годами приобретает особую привлекательность.
Детские годы запомнились семью тополями под окном дома в горняцком поселке. Тополя выделялись в степи, казались живыми, тихо шепчущими о потаенном. И был «ставок» — попросту покрытый ряской нечистый пруд, но большой, по которому ребята плавали в примитивных плоскодонках. И все же там рос камыш у берегов, тот камыш, которого много на Украине — темно-зеленые стебли и коричневые бархатные высокие шапки, словно боярские. И были ивы-плакучки, купающие ветви в воде. А степь, она вовсе не казалась голой, сотни мелких невзрачных растений при внимательном взгляде обнаруживали себя: и миловидный тысячелистник, и бело-розовый кипрей, и скудные полевые скабиозы, и мелкие цветочки конского щавеля. А трава степная — совсем особая, не сочная, но настойчивая, и далеко-далеко видное пространство затянуто ее низеньким и негустым ковром.
Ночи были богаче дня, потому что показывали особое небо, очень высокое, с большими яркими звездами. Ночь была щедра звуками: шелестом коростелей в траве, трескотней цикад.
А на опушке небольшой рощи поодаль от поселка водились светляки. Их были просто миллиарды. Казалось, что небо со всеми звездами упало на землю. Девушки сажали светляков на свои волосы, и они украшали их, как драгоценные камни. Светляки были молчаливы, но как пело, говорило, шептало все вокруг! Сотни звуков смешивались, сплетались в степном шуме: в нем слышался голос ветра, цикад и даже пение соловья. И слова песни, которую он знал с детства, а потом сам пел своим небольшим, но, как говорили, приятным баритоном:
Ой, гиля, гиля, гиля!
Гей вы, гусеныш, на став!
Добрый вечир, дивчина,
Во я ще не спав.
«Не спа-а-ав», — долго тянулось на высокой ноте, так долго; пока не растаивало в утренней дымке.
Очень рано у него возникло представление о труде как о главном в жизни. Отец вел семью, он работал и кормил их всех.
С работой отца сопрягались важные слова: «доменная печь», «мартен», «металл», особенно — «огненный цех»… Отец был свой в мире, который и манил и пугал: мир великанов, громад, извергающих пламя и гром.
Когда отец возвращался с двенадцатичасовой смены, от его одежды пахло гарью, это был запах «огненного цеха»…
Но романтическое представление о царстве огня и металла рушилось от жесткого прикосновения жизни: ему было только четырнадцать лет, когда завод сглотнул его, как удав кролика. Втянул в круговорот однообразных дней, до краев наполненных трудом, придирками механика, тумаками мастера, обсчетами и штрафами конторщиков, несправедливостью, ставшей обыденностью. Эта обыденность разрывалась трагедийными событиями. Пугающе врывался в обычные звуки гудок, вещающий о беде, и расползалось кровавое месиво в пролете цеха, там, где только что стоял человек… Которого ты встречал каждый день, которого уже не мог забыть… «Несчастный случай», «авария», «катастрофа» — это были слова, смысл которых раскрывался в причитаниях соседок, в горьком плаче сверстников, с которыми связывало тебя детство… А теперь они стали называться страшным словом: «сироты»…
И тогда появилось щемящее чувство своего бессилия перед врагом, которому еще не было названия. Оно пришло позже, извне… Из другого мира, из которого долетела однажды к нему первая прочитанная им листовка, первый сигнал к бою… Но это было позже.
Позже в нем возникло представление о труде не как о ярме, а как о смысле жизни. И вместе с этим о препятствиях на пути к любимому труду. Раньше чем были поняты обстоятельства жизни, она уже продиктовала ощущение их, ощущение неправильности, уродства человеческих отношений, возникающих не случайно, а из характера общественного строя.
Раньше чем мысль обратилась к теоретическим объяснениям, к обобщающим словам, родились впечатления, они еще никак не объяснялись, но были прикреплены к определенным фигурам, которые стали ясными позже. На заводском дворе получались первые уроки жизни. Ее разнообразие и особенности, ее ухабы и рытвины персонифицировались в фигурах. Мастера, от которого зависело благополучие, достоинство, будущее… Полицейского, с кем сопрягалось чувство страха и от которого зависело самое дорогое: свобода, может быть, жизнь…
Станислав с детства пристрастился к чтению. Увлекали его поначалу необыкновенные приключения, страницы, полные событий, он зачитывался романами Жюля Верна и Майн Рида, наивно принимая на веру благородство конкистадоров и бесстрашных завоевателей.
Его не заботило несоответствие книжной мудрости и реальной жизни. Тогда — нет.
Но наступил момент, когда священное для него понятие рыцарства получило иное преломление и смысл: рыцарство революции. И то, что оно было связано с глубокой тайной, с риском для благополучия, свободы, жизни, увлекало безоговорочно.
Со временем через частое сито жизненного опыта просеялось многое, но понятие рыцарства, связанное так тесно с понятием справедливости, оно осталось…
И потому в годы зрелости, когда он уже руководил людьми, и учил, и оценивал поступки подчиненных ему и верящих в него, он так резко и бесповоротно отсекал несправедливость, исправлял ошибки, искоренял заблуждения.
Но когда же все-таки произошел взрыв? Когда собственный опыт, опыт обыкновенной рабочей жизни с ее горькой обидой и обманами, неизбежной нуждой, безнадежностью, слился с опытом других? И в этом слиянии родилось новое: ощущение силы совместных действий, а позже силы организации?
Нет, еще до этого была листовка. Она звала пролетариев к объединению. Вот она и была пропуском в новый мир.
В этом мире нашлось место для пятнадцатилетнего слесаренка, хорошо грамотного: из начального народного училища за три года обучения он взял все возможное, хотел учиться, очень хотел, но знал, что большее не дано… Такой был нужен организации.
В пятнадцать лет все чаще стали называть его не Сташеком, а Станиславом, потому что ему доверялось уже распространение листовок. И для связи тоже удобно было использовать такого шустрого и маленького ростом, незаметного рабочего паренька, который знает на заводе все ходы и выходы и не тушуется ни перед кем.
…Не раз потом, много позже, он отдавал себе отчет в том, что это и была юность настоящего пролетария и потому путь жизни был избран как единственно возможный.
И вот уже не отчий дом, а заводской двор стал средоточием его интересов. Они выплеснулись за стены дома, хотя все же оставались в черте того же заводского поселка. И в кругу тех лиц, которые как бы выделились из общей массы, придвинулись ближе. И не было общности крепче и надежнее той, которая возникла. Он теперь знал, где рождается запретный листок. И кто тесно исписал его мелкими нечеткими буквами. Он узнал сладостное чувство за-претности и удовлетворения от слов вольности, протеста. И пришло первое понимание простой вещи: в этих словах правда, и за эту правду люди часто несут тяжкое наказание. И отсюда — ощущение тайны, тайной рабочей солидарности. Чувства, еще не осознанные, которым будет дано расти, развиваться, пополняться.
И все это пришло так рано, что, казалось, существовало всегда.
В заводском поселке при свете тусклой керосиновой лампы, освещавшей только небольшой круг стола, над которым наклонились головы молодых шахтеров, читали «Манифест Коммунистической партии». И однажды в подвале под трактиром, где собирались социал-демократы, Косиор прочел товарищам вслух статью Ленина в газете «Искра». Статья была не переписанной, подлинный газетный листок трепетал в его руках. Он был зачитан, захватан многими прикосновениями и говорил яснее слов о длинном пути, пройденном через множество рабочих рук. Так постигалась не только истина сказанного, но и значение этой истины для людей, накрепко соединенных трудом и устремлениями. Общностью класса.
Правда, обретенная в летучих листках, в слове приезжего пропагандиста, в мудрости ленинского обобщения связывалась для Косиора с заводской действительностью, знакомой ему от младых ногтей. Он прятал и распространял нелегальщину, расклеивал листовки, даже говорил… Он не подражал приезжим пропагандистам с их несколько книжным, хотя и обкатанным опытом общения с рабочими языком. Вероятно, дар преподносить сложные положения словами, понятными каждому, уже тогда облегчал ему, молодому, возможность доходить до сердца слушателя.
Возмужание, политическая зрелость связывались уже с другими местами, с другой порой. С порой первой русской революции. Знаменит был в промышленном мире России алчевский Донецко-Юрьевский металлургический завод. Молодой русский капитализм набирал силу. Гигант завод объединял и сплачивал массы рабочих. Здесь, в Алчевске, в бурный 1905 год оказалась семья Косиоров, вынужденная локаутом компании бросить родной завод. Здесь, в Алчевске, уже равноправно вошел Станислав в строй рабочих-революционеров, стал забастовщиком, стал участником рабочих маевок, шел под красными знаменами в колонне демонстрантов и тайно, обдуманно, осторожно собирал деньги — деньги партии, в кассу партии.
И продолжал все это делать, когда наступил кровавый финал событий 1905 года и началась долгая полоса власти мертвого царства. Время подвига мгновенного уступило место подвигу каждодневному, кропотливому. Часто объектом пропаганды были люди колеблющиеся, взыскующие правды, но идущие к ней нерешительно, через ошибки й сомнения. Надо было обладать терпением, выдержкой, чтобы сеять семена добра и протеста. Добро и протест — он уже тогда ставил эти понятия рядом. Они были объемны, включали в себя очень многое, и только их соединение высекало искру настоящего дела.
Алмазно-Юрьевская партийная организация, которая в 1907 году принимала Станислава Косиора в свои ряды, уже знала его до последней жилочки, семнадцатилетнего — всего лишь семнадцатилетнего, — но уже организатора и пропагандиста, горячего агитатора… И вообще верного человека.
Начало жизни было началом деятельности. Так сложилось, и не было уже потом разрыва между ними. И потому он охотно обращался мыслями к прошлому, черпая в нем уверенность и понимание каких-то процессов, корни которых таились еще там, за громадами лет…
Косиор отошел от окна. Переменив положение, он как будто отключился от своих воспоминаний. И в это время раздался телефонный звонок.
Звонил Григорий Иванович Петровский. Сказал, что у него сидит Иван Моргун. И Влас Яковлевич там…
— Я сейчас приду, — тотчас ответил Косиор, не скрывая того, что обрадовался.
У Григория Ивановича мягкий голос. Такой бывает у певцов. Да, как-то он рассказал, что в молодости на своем родном заводе на Екатеринославщине считался первым певцом… Можно себе представить! Вообще странно: Григорий Иванович среди них всех самый солидный по внешности, между тем очень легко вообразить его совсем молодым. Что-то в нем сохранилось с молодых лет… У других такое проявляется изредка, а у него присутствует всегда, но особенно, когда он говорит…
В темных глазах за стеклами очков часто вспыхивает огонек, губы складываются в хитроватую усмешку, даже пальцы, поглаживающие бородку, играют свою партию в оркестре… Григорий Иванович — блестящий рассказчик. И юмор… Юмор у него особенный, с прочной народной основой. И богатство интонаций… Кажется, он и на сцене когда-то играл.
С Моргуном они очень сладились. Иван Иванович тоже склонен к насмешке, иногда злой… Он человек непримиримый. Так, пожалуй, можно одним словом определить. А Василь похож на отца. Только сдержаннее. Приучен. Там у них, в ГПУ, жестковато: дисциплина — не армейская, нет, тут другое. Воспитание негромкости… Да, пожалуй, так. Оставаться всегда в тени, не выпячиваться. Кто-то из них сказал однажды: девяносто процентов болтунов вырастают на почве, удобренной лестью. Кто ищет хвалы, тот на ней поскользнется…
Было приятно отдалиться от привычных забот, оставив их в кабинете, идти по тротуару, уже подсушенному весенним солнцем, — парок подымался над асфальтом, словно где-то на деревенской улице.
Толпа обтекала его, иногда с ним здоровались, и он прибрасывал ладонь к фуражке. Он остановился и раскурил трубку. Он начал курить, когда выпал из спортивных кадров. С досады. То, что было потом: теннис, гребля, это уже по-любительски. Из неистребимой потребности к организованному движению. А Иван Моргун помнит его завзятым футболистом. Да, центрфорвард, не шутка… Хорошо, что Иван приехал. Надо, чтобы Лиза была дома, обед сообразить. Дочку и мальчишек Иван Иванович, пожалуй, не узнает, вытянулись. А худущие…
Однако Иван приехал конечно же по делу. Ох, Старобельщина… Если вычертить диаграмму кулацких выступлений на Украине, она даст чуть ли не самый высокий пик. А Иван приехал к Петровскому, ясно, по делам комнезама…
Он прошел уже тот отрезок Сумской улицы, который отделял здание ЦК от площади Тевелева и на котором городское оживление достигало высшей точки, чтобы затем медленно спадать, разливаясь по рукавам звездообразно расходящихся от площади Розы Люксембург боковых уличек.
Как всегда, он остановился здесь, любуясь открывшейся ему картиной. Площадь была обширна и величественна. Это впечатление исходило не только от строгих линий окружавших ее зданий, от протяженности покрытого асфальтом пространства между приземистым и вместе с тем как-то подобранным зданием ВУЦИК и вытянувшейся вверх громадой гостиницы «Красная». В плавном спуске к многоэтажному зданию «Астории», в перспективе улицы, убегающей дальше, к Москалевке, в Основянский район, в стройных кущах деревьев, в особой, нарядной чистоте этого места ясно просматривалось утверждение нового. Все чаще входящие в пейзаж столицы автомобили и добротная одежда прохожих… И витрины магазинов… «Живой, живой город. Столица», — сказал он себе. «Держава», — добавил он, потому что как раз в этот миг ветер раздул во всю ширь красный флаг с серпом и молотом на шпиле здания ВУЦИК…
Часовые отдали честь винтовками, когда он порядка ради развернул свое удостоверение.
Он прошел медленным шагом первый марш лестницы, а затем почти бегом устремился но коридору к кабинету «всеукраинского старосты» Григория Ивановича Петровского. Самого популярного человека на Советской Украине.
Григорий Иванович сидел за круглым столом, покрытым вышитой украинской скатертью, в комнате для неофициальных приемов, смежной с кабинетом. Вид у Петровского был самый домашний… Нет, не в том смысле, что он как-то «распустил себя», был как-то небрежен в словах, позе, манере… Это вообще не совмещалось с его образом. Но было у него несколько обличий, он их менял легко, без натуги, даже весело… Одно — для «своих людей». Это значило: вообще для своих людей. Таким Григорий Иванович был и на заседаниях ВУЦИК в качестве его председателя и таким же точно у себя на даче, в Померках, играя с внуками.
Если кто-то вызывал его гнев, он в обстановке серьезного заседания, так же как у себя дома, выражал свои чувства без околичностей, с душой, слова не подбирал, они у него сами вырывались и гремели, и гремели… И он бушевал, пока не убеждался, что догремел до сути, до нутра виновного…
Но было другое обличье, оно не было тягостно Петровскому, он являлся в нем так же просто, как и в первом. В среде дипломатов, иностранных гостей, аккредитованных и неаккредитованных, Григорий Иванович был государственным мужем, облеченным властью… И доверием. Но не как равный среди равных… Ну нет! Как-то умел он — ведь пышности-то никакой! «Двора» никакого! Церемониалу — тем более!.. А умел окружить себя атмосферой… авторитета, что ли?.. Умел внушить нечто такое… Так что говорили о нем иностранцы: «загадочная русская душа», «сановная простота», «крестьянский пророк» и всякие другие глупости… Не прост был «всеукраинский староста» Григорий Иванович Петровский.
Председатель Совнаркома Влас Яковлевич Чубарь выглядел моложе своих тридцати девяти лет. Всегда подтянут, строен, лицо почти без морщин. Четырнадцатилетним вошел он в революционное движение, многие годы отдал изучению марксистской теории. То была пора посева. Сейчас пришло время жатвы: свой революционный опыт и знания Влас Яковлевич отдавал государственному строительству.
Как и Станислав Викентьевич, Чубарь был среди тех, кто слушал речь Ленина на Финляндском вокзале в Петрограде третьего апреля 1917 года. И для него также с этого момента открылся новый и самый значительный этап жизни — этап активной борьбы за власть рабочих и крестьян. Влас Яковлевич стал умело и продуманно строить народное хозяйство молодой республики с первых дней ее существования.
Сдержанность, иногда принимаемая за суровость, была его отличительной чертой. Не сразу открывалась его мягкая, склонная к глубоким чувствам натура…
И он предвкушал встречу, заранее настраиваясь на ее тон: раскованности и доброго товарищества.
В так называемой малой приемной шло чаепитие, до которого и сам хозяин, и его гости были большие охотники.
На самоварном столике шумело допотопное медное чудовище, не так давно принадлежавшее вещному миру эпохи, «ушедшей на свалку истории», как было принято выражаться. Но благоразумно возвращенное повседневности ввиду своих непревзойденных качеств.
Так, по крайней мере, объяснял Григорий Иванович. Что касается Моргуна, то он выразился короче и афористичнее:
— Який же то чай без самовару; добрый борщик да поганый горщик…
Пока Косиор обменивался с Моргуном вопросами-ответами о семейных делах, Григорий Иванович разлил чай в большие пузатые чашки с украинским орнаментом и красноречиво указал пальцем на старобельские гостинцы — мед в сотах, кружок знаменитой домашней колбасы. Были там еще «цикавые коржики з маком» — это уже продукт «частного сектора» — лично Параскевы Никифоровны Моргун.
Ивана Моргуна Косиор нашел «в доброму стани». Надолго и крепко был сделан этот человек. Все так же, как много лет назад, казался он несколько медлительным, скованным в движениях, чуть сутулился, как многие старые шахтеры. Впечатление скованности исчезало, когда он говорил. Речь была быстрой, непринужденной, блистала народными оборотами и речениями, иногда такими, которые были незнакомы даже изощренным на этот счет собеседникам.
Кроме того, приезжая в Харьков, Иван Моргун привозил как бы мешок вопросов, которые он высыпал перед друзьями, не предлагая своих решений, но и не выражая готовности принять чужие.
Этот его характер определял ход беседы, и по молчаливому согласию между собой и Косиор, и Григорий Иванович воспринимали рассказы Моргуна словно о чем-то знакомом. Да в большинстве случаев это и было знакомо им: не только на Старобельщине проходили процессы, о которых говорил Моргун.
Но иногда моргуновская интерпретация освещала новым светом уже известные факты.
Сейчас шла речь о делах церковных.
— Наши попы, як быки на красное, так и кидаются на слово «сплошная». Коллективизация — то це справа не обовязкова, така справа, може, стороной пройдет, як хмарна туча од витру… А як кажуть «сплошная», то нема вже такой дырки, щоб вид ней укрытысь…
— Как говорят на Востоке, для труса мышиная нора сто рублей стоит, — засмеялся Косиор.
Моргун стал рассказывать о внутренних раздорах церковников на Старобельщине. Автокефальная церковь объявила себя распущенной. Дескать, ее вроде уже и нет. А что толку? Куда она подевалась? Те же попы-петлюровцы, бывшие офицеры. На нем ряса, а он вышагивает строевым, как на плацу, все люди видят…
Отделили церковь от государства. Добре. Мы в их дела не вмешиваемся, но они-то вмешиваются. Они как раз в государственные дела вмешиваются, поскольку наше государство им ни к чему. Хлебозаготовки — государственное дело? Твердые задания по хлебозаготовкам — государственное дело? Коллективизация — государственное дело? Так без них же, без слуг божиих, ничего не обходится. Да и вообще, о чем говорить, когда из кожи лезут, чтобы свергнуть Советскую власть! И в этом деле опираются на силу за рубежами. А что они говорят с амвона? Вот это самое: подыматься против Советской власти!
Моргун похлопал себя по карману, вытащил помятый блокнот, перевернул страничку.
— Вот что говорил поп Григорий с амвона Терновской церкви на вербной неделе: «Воспомните, братие, притчу о виноградарях. Был некий хозяин, который насадил виноградник. И он отлучился. Слуги его начали безобразия творить и забыли, что есть хозяин. А хозяевых посланцев мукам предавали»… — Тут поп Григорий дает волю голосине своему, а у него бас, как у Паторжинского в Госопере… И этим басом он речет: «Тот хозяин, что сидит за рубежом, возвернется, и будет великое наказание нерадивым слугам»… и тому подобное.
— А он откуда взялся, этот поп? — спросил Петровский.
— Известно откуда: бывший петлюровский офицер. Так это что! Имеется у нас бывший министр при Петлюре, ныне торгует в киоске капустой. Так это он, когда сидит в киоске, — бывший министр. Но у себя дома с гостями так он уже не бывший, а будущий министр! Так его и понимают. Они, почитай, все — черные вороны, только в светской одежде. И уж до того дошло, что один в мундире с погонами приехал на день ангела к бывшей жене бывшего исправника… Что же это, товарищи власти? Мы никому мстить не хотим, но когда на глазах собирается нечисть… Собирается не для того, чтобы рюмку водки выпить, а чтобы поднакопить силы да ударить по Советской власти… Так я полагаю, что тут нам церемонии разводить не к чему.
— Ты что же, за разгон автокефалии? — Петровский снял очки, отчего лицо его стало сразу моложе и в карих глазах обнаружилось веселое любопытство.
— А почему нет? Ведь известно, что папа римский спит и во сие видит прибрать под свою руку автокефальную церковь.
— Из чего, между прочим, ясно видна правильность марксистского положения: «Бытие определяет сознание», — сказал Косиор.
— Ясное дело. Бытие: папа желает иметь доходы с автокефальной церкви. Сознание: плевать ему на то, что автокефалисты вовсе не католики!.. — подхватил Моргун.
Все засмеялись.
— Разгонять подряд всех — это не дело. Надо отделить «чистых от нечистых», давайте будем поступать но писанию… — сказал Григорий Иванович. — «Чистые» имеются? На Старобельщине, я разумею?
— Имеются, Григорий Иванович, поп Варфоломей такой, навещает меня… — Моргун засмеялся: — Уж очень старый, но голова работает. Вижу, говорит, что все идет, хотите вы, большевики, или не хотите, по божеским законам… В смысле: легче верблюду пройти сквозь игольное ухо, нежели богатому войти в царствие божие…
Григорий Иванович махнул рукой:
— В священных книгах полно противоречий, допускаются толкования. Если Варфоломей толкует царство небесное как рай земной, он недалек от истины…
Косиор сказал задумчиво:
— Наверное, в православной церкви еще будут расти свои противоречия… Но что какая-то часть духовенства будет к нам приближаться, это, я считаю, точно. То есть как приближаться? На основе патриотизма… Ведь разногласия их внутренние — чисто политические, а не собственно церковные…
— Конечно. Вот этот Варфоломей — старик правильный. И притчу о виноградарях толкует так: хозяин — это народ. А зловредные слуги — те, кто мешает народу растить виноградник, то есть поднимать Родину.
— Отлично! — воскликнул Косиор.
Разговор естественно перебросился на тему, занимавшую умы каждодневно и предпочтительно перед всеми, даже самыми важными вопросами дня. Вопрос о ходе строительства Днепрогэса и заводов — будущих потребителей ее энергии — был предметом обсуждения в ЦК партии, неотступно находился в поле зрения Политбюро ВКП(б). Связанные с основными проблемами строительства задачи разрешались в первую очередь. Сейчас в разговоре Влас Яковлевич передавал свои впечатления от недавнего выезда на Днепрогэс.
— Там уже сложились совершенно новые человеческие отношения. Ведь работают там советские люди чуть ли не всех национальностей. Ну треть примерно — русские. А остальные — со всех концов страны. И они привносят в свой труд особые национальные черты… Удивительна физическая тренировка дагестанцев!
— Еще бы, молодые люди из страны ущелий и пропастей, — отозвался Косиор.
— А узбеки… Рассудительны, даже важны в речи и движениях.
— От аксакалов ихних важности набрались, — заметил Моргун.
— Ну и горячий темперамент кавказцев, и спокойная выдержка трудяг сибиряков… — Чубарь, увлекшись, вскочил с места. — И неистовая жадность до знаний, до культуры коми, марийцев, поднявшихся к жизни из полубытия. Они усваивают азбуку в буквальном смысле вместе с азбукой строительства. И ни тяжесть труда, ни трудности быта не останавливают кипучий поток народной энергии…
— Влас Яковлевич как заговорит про Днепрогэс, так становится поэтом… — заметил Петровский и, хитро сощурившись, сказал: — А я вот письмо получил про Днепрогэс. В стихах. Не совсем грамотно, но живописно. Вот подождите, прочитаю вам. — Григорий Иванович достал из ящика стола папку, протер очки: — Видали? Это все письма с Днепростроя… И, значит, такие стихи: «Рожден я утренней зарей моей страны, как степь широкой…» — Григорий Иванович прочитал с подъемом до конца.
— Кто таков автор, вы узнали? — спросил Моргун.
— А как же! Я его вызвал. Хороший мальчишка оказался. Шестнадцать лет. Второго разряда слесарь в экспериментальных мастерских. Очень стихами увлекается. Бойкий такой парень, без смущения. «Я, — говорит, — в себе силу чувствую поэтическую!» Посоветовал ему студию при клубе…
Самовар давно умолк, неслышно вошедший секретарь опустил белые шторы на окнах, за которыми уже синел вечер.