— По округу отмечается массовый выход селян из колхозов. Происходят столкновения в связи с этим, усугубляемые провокациями кулаков. Люди уводят лошадей из колхозных конюшен, разбирают семенной фонд…
Евгений перевел дух и приготовился докладывать дальше, но Косиор коротким движением руки остановил его:
— Позвоните товарищу Карлсону. Карл Мартынович отозвался тотчас же. Отрывисто поздоровавшись, Косиор спросил:
— Что у вас есть по Ивашковскому округу? Я тут знакомлюсь со сводными данными нашего сельхозотдела. Особое неблагополучие на Ивашковщине. Как обстоит дело по вашим материалам?
Косиор положил локоть на стол и приготовился слушать. Из неплотно прижатой к уху трубки вырывались отдельные слова Карлсона, из которых Евгений мог понять, что тот дает характеристику положения в округе и что она не радует. Об этом можно было догадаться и по выражению лица Станислава Викентьевича.
Евгений так хорошо изучил это своеобразное лицо, подверженное мгновенным изменениям, отражающимся не только во взгляде, как у большинства людей, а в каждой частице, особенно в изгибе губ, выразительно сомкнутых, или слегка кривящихся, или полураскрытых в улыбке.
Косиор долго слушал молча, и Евгений даже удивился, зная, что Карлсон обычно немногословен.
В знакомой манере Косиор коротко и резко спросил:
— А в чем выражаются незаконные действия? Запугивание селян, запрещение отпускать товары в кооперации не колхозникам?.. Ага, значит, жалобы имелись… — Он послушал еще минуту и сказал: — Я могу понять вас так, что события в округе вызваны, во-первых, возросшей активностью кулачества и, во-вторых, неправильными действиями советских и партийных органов. И еще: суды не всегда принимали к производству обоснованные жалобы на злоупотребления…
На это Карлсон ответил коротко и, по-видимому, утвердительно, потому что Станислав Викентьевич быстро продолжил:
— Понятно, что кулачье тут же использует эти неправильности. Попрошу подробную записку о положении по вашим данным. И немедленно. До свидания.
Станислав Викентьевич положил трубку и еще мгновение не снимал руки с нее, словно не мог оторваться от услышанного. Не мог — или не хотел? — принять его, освоить. Или уже, приняв и освоив, не мог включить работу мысли, которая всегда направляла его на быстрые энергичные действия.
«Потому что он сам так много отдал как раз этому округу, да, да, ведь пестовал, выхаживал с самого начала ростки коллективизации… А как радовался им!» — вспомнил Евгений.
С болью раздумывая об этом, он искал подтверждения своим мыслям в лице секретаря, не угадывая в нем того, что стояло за огорчением, за озабоченностью, не мог проникнуть в глубину его душевного состояния, которое включало в себя сложности уже иного порядка, как бы глобальные…
Евгений закончил доклад, и, когда он собирал бумаги в свою сафьяновую папку с надписью: «На доклад товарищу Косиору», тот сказал:
— Поедете со мной в Ивашковский округ. Нам надо выехать не позднее… Сейчас мы выясним точно!
Он позвонил секретарю. Андрей Дугинец вырос на пороге как из-под земли. Его покрытое красноватым весенним загаром лицо выжидательно обратилось к Косиору.
— Что у нас на этой неделе? Посмотрите в календарь.
— Я и так помню, товарищ Косиор. Завтра в двенадцать ноль-ноль выступление на совещании работников культуры.
— Сообщите товарищу Скрыпнику, что я выступлю в последний день совещания.
Далее выяснилось, что назначены к приему наркомздрав, делегация иностранных журналистов, председатель спортивного общества «Динамо».
— Все отменить, — перебил Косиор и обратился к Евгению: — Мы выедем завтра в ночь. С нами поедет… товарищ Немченко из отдела сельского хозяйства. — Он подумал: — И еще кто-нибудь из республиканской прокуратуры… Скажите товарищу Михайлову, чтобы выделил из наблюдающих за деятельностью местных судебных органов. Пусть выезжают немедля и ждут меня в окружном центре.
Он прихлопнул ладонью по столу и — Дугинцу:
— Машину готовьте голубцовскую…
— Так ведь тряская очень, — заметил Андрей.
— Зато не станет по дороге. Прогноз — на дожди… Ох, хорошо бы! Маловато дождей.
Косиор смахнул с лица минутное расслабление:
— Вызовите ко мне Нефедова…
Андрей повернулся, чтобы идти выполнять, но Косиор крикнул ему вдогонку:
— И Луцкую тоже!
Поскольку Нефедов руководил агитработой, а Луцкая была его главным референтом, Евгений, все еще не получивший разрешения уходить, понял, что Косиор будет их «мотать» по поводу идеологической работы на Ивашковщине.
Евгений радовался предстоящей поездке, как мальчишка воскресной прогулке. Если каждодневное общение с секретарем ЦК обогащало его опытом государственной и партийной работы, то совместные выезды давали еще и другое: опыт жизни. И само присутствие вблизи Косиора, не кабинетное, а в каких-то иногда неожиданных обстоятельствах, среди людей новых и разных, сама обстановка дороги, хотя по большей части в знакомых, но все же чем-то новых местах, улыбались ему.
Оставшись один, Косиор подошел к окну. Зрелище дома Госпрома, всегда, даже неосознанно, благотворное, скользнуло мимо, не смягчив ощущение как бы удара. Удара внезапного, хотя сведения об «откате», о каких-то, казалось, неизбежных потерях были и раньше. Да, неизбежных: при таком резком устремлении вперед… Откатывается же чуть назад автомобиль перед тем, как взять разбег на гору… Это как отдача при выстреле: ты и не почувствовал толчка в плечо, весь поглощенный поражением цели. Но поражена ли в данном случае цель?..
Так что же? Разве не достигнута или, во всяком случае, максимально не приближена цель: могучее преобразование деревни, не только политическое и экономическое, но и нравственное, духовное? Потому что оно означало конец «патриархальной тупости и забитости сельского населения».
Бой, что шел сейчас, был классовым. И своеобразие его заключалось в том, что осужденный историей класс в своем бешеном сопротивлении увлекал за собой близлежащую «периферию», всех тех, кого народ метко назвал «подкулачниками», всех, кто хоть и «под», но на решающем повороте уже «с» — с теми, кто ближе им, чем от веку презираемая «голота». С кулаками. А просто обманутые? Просто косные?
Да, все так. Но ведь не сигнал о простом откате, допустимом и безусловно предвиденном, услышал он в докладе о положении на Ивашковщине. Так могло преломиться услышанное в голове работника района, округа даже. Но он, генеральный секретарь ЦК, должен мыслить другими категориями. Перед ним лежала вся страна. И эта страна была Украина! Такое важное звено в крепкой цепи советских республик… А крепость этого звена зависела и от успешности хода преобразования деревни.
Все эти бесспорные мысли составляли только фон, сложившийся не сегодня, а существовавший с самого начала. Из него же, словно языки пламени, вырывались другие, обжигающие его лично и ранящие мысли о себе. События в стране давно стали фактами его собственной биографии. На той высоте, на которую оп волею партии был взнесен, каждый шаг его пробуждал далеко разносящееся эхо. Что же, где-то сделал он неверный шаг? Он шагал вперед. Только вперед. Но, может быть, слишком безоглядно? Слишком самонадеянно? Слишком упоенно…
Да, было упоение результатами, разбег, от которого на какой-то миг перехватывало дыхание… А в этот миг, именно в этот, когда терялось представление о подлинном соотношении сил, миг безоглядности, решались судьбы человеческих масс. И судьбы самого движения.
Еще в 1929 году Пленум ЦК ВКП(б) предугадывал трудности колхозного строительства. Именно ввиду этих трудностей была создана комиссия Политбюро ЦК ВКП (б). Он вошел в нее вместе с другими руководителями партии и правительства, представлявшими крупнейшие края и области. Эта комиссия была призвана исследовать экономическую обстановку в разных районах страны, чтобы подготовить проект постановления о темпах коллективизации. Косиор принимал тогда деятельное участие в работе комиссии и сейчас думал о том, что многое было предусмотрено и все же жизнь подкидывала новые обстоятельства и требовала дополнительных решений.
Все еще стоя у окна, не чувствуя, что холодный воздух охватывает его всего, он вспоминал… Какой подъем, какая гордость, какая уверенность были в нем, когда каждый день приносил сводки об успешном ходе коллективизации, когда он, трезво и придирчиво оценивая их, подписывал свои доклады в Москву. Даже в официальных бумагах он не мог скрыть своего торжества! И оно не омрачалось соображениями об издержках, которые казались неизбежными. Почему же теперь тень от них упала на безоблачные страницы тех докладов? Потому, что отлив из колхозов оказался не случайным? Потому, что он доказывает поспешность, непродуманность? А где-то, может быть, и преступный нажим, пренебрежение принципом добровольности… О котором говорил Ленин. И напомнил Сталин…
Разве правильность общего курса оправдывает ненужные, необязательные жертвы? Когда где-то вместе с кулаками «раскулачивались» середняки? Когда вместо разъяснения колеблющимся их отталкивали от колхозов.
Он был одним из тех, кто вел. А разве не на ведущего возложен исторический и нравственный долг: оглянуться, не теряет ли он кого-нибудь на крутом повороте. Не просто «кого-нибудь», а союзника…
И здесь появлялись горькие и знакомые размышления, укладывающиеся в короткое и разящее слово «ошибка»! И уже к себе, только к себе обращал он все тяжелые мечи и тонкие иглы, что содержались в этом слове.
Тогда в Питере, в самом начале, в упоении первых боев за революцию, первых побед, решался вопрос о войне и мире. По существу, основной вопрос дальнейшей судьбы Советского государства. И был тогда Ленин. Оп видел дальше их всех, кто стоял близко от него и принимал его слова как мудрость самой революции.
Необходимость заключить мир с немцами на тяжелых условиях была необходимостью жестокой. Но вместе с тем и единственным выходом в сложившейся исторической обстановке. И Ленин увидел это. Ленин рассмотрел возможность передышки и был готов вырвать эту передышку ценою жестокого мира, потому что было необходимо собрать силы, укрепиться. Продолжение же войны в условиях, когда кайзеровские войска угрожали Петрограду, означало гибель революции.
Косиор понял значение этого шага не сразу: потом. Он был тогда молод годами, но ведь уже с опытом — нечего тут прятаться за молодостью, — уже с опытом борьбы за плечами. С тюремными «университетами»… И годами ссылки. И рабочая закалка, и марксистская подготовка тоже… Был опыт борьбы с самодержавием. Но не было опыта партии, стоящей у власти, опыта решения судеб революции в сложном переплетении мировых проблем.
Косиор не принял тогда ленинского решения. Поддался на красивую левую фразу о «революционной волне», о развязывании революции на Западе. В этой оглядке на Запад было нечто авантюрное, опасно завлекательное, органично чуждое Ленину с его глубоким и честным взглядом на трудность положения.
Но Косиор не понял этого. И тень этой ошибки следовала за ним как урок и предостережение.
Были ли сегодняшние ошибки сродни той, давней, искупленной многими годами строительства новой жизни? Нет, теперь было другое: пренебрежение арьергардом, безоглядность, магнетизм победительных фактов. Иногда даже забвение того, что за фактами скрываются процессы жизни, и они не всегда укладываются в стройном порядке и сопротивляются, когда их втискивают насильно.
И снова с упреком, тем более тяжким, что он обращал его к самому себе, Косиор вспомнил длинные столбцы победных сводок, такие убедительные, такие плотные, что через них не пробивались сомнения и оглядка.
И он, по своему обыкновению, энергично обратился к мыслям: как исправить? Экономическая выгода коллективного хозяйства для крестьянина-бедняка и середняка бесспорна. Но эта бесспорность не стала ясной для всех бедняков и середняков. Значит, ее не сумели ни доказать, ни показать. А доказывать и показывать надо не тому, кто уже проникся этой мыслью и составил опору партии на селе, а тем, кто остался за чертой. И в этом главная задача кропотливой, повседневной партийной работы на селе.
Усилия в этом направлении ослабели, — это факт! И соответственно усилилось давление враждебных сил. И в сфере организационной, и еще более в сфере идеологической следовало в каждом случае искать причину прорыва. И устремлять в прорыв боевые порядки партии…
Тогда, когда шла речь о Брестском мире, это был вопрос о судьбах Советского государства. А теперь? Разве опасность разрыва с середняком, потеря этого главного союзника, разве это не вопрос о судьбах государства?
Но об этом ведь и говорил Сталин, и опирался он на слова Ленина об отношении к крестьянству.
Мысли о Сталине никогда не были отрывочными. Здесь существовала какая-то закономерность: они включали is себя множество сопутствующих главному деталей.
Так и сейчас, вспоминая свою последнюю встречу с ним, Косиор восстанавливал в памяти все предшествующее. Да, пожалуй, с той минуты, когда он въехал в Кремль.
Нет, нет, еще раньше, когда раздался телефонный звонок и спокойный, даже какой-то безличный голос произнес: «С приездом, Станислав Викентьевич! Пожалуйста, будьте на месте. Товарищ Сталин в течение ближайшего часа вас вызовет».
Потом, меньше чем через полчаса: «Вы у себя, Станислав Викентьевич? Скоро вам позвоню»… Как будто Косиор находился не поблизости от Кремля, а где-то на другом конце города. Но так уж заведено. В привычности этого порядка есть что-то значительное.
Чуть замедлив ход, машина въехала в Кремль через Спасские ворота. Часовые козырнули.
Холодное февральское утро, ледяные корочки лужиц, даже на взгляд хрупкие, иссечены тонкими паутинными морщинками. По обочинам аккуратнейшим образом разметенной улицы еще живет зима в невысоких голубоватых сугробчиках, знакомо обозначающих плавный поворот на Ивановскую площадь.
Знакомый подъезд. Не так давно он бывал здесь ежедневно. Днями и ночами. Длинный и широкий коридор тоже был хорошо знаком ему со своими высокими, как в музее, дверями. На повороте коридора дежурный, вытянувшись, сдвинул каблуки:
— Здравия желаю, товарищ Косиор! — Четыре года тому назад, еще курсантом, он стоял на внешнем посту в Кремле.
Мельком Косиор отметил, что молодой человек раздался в плечах и во всей его фигуре проявляется пройденная школа. Почему-то от этого яснее ощутилась дистанция времени.
Пройдя еще шагов двадцать, Косиор снова повернул, — здесь все было ему знакомо до мельчайших подробностей, до замина дорожки на повороте. Таким все и запомнилось. Не могло не запомниться. Потому что было связано с самыми серьезными событиями в его жизни — жизни партийного деятеля: в декабре 1925 года, на XIV съезде партии, когда решался кардинальный вопрос индустриализации, он, вооруженный опытом практической работы и теоретическими трудами Ленина, отражал атаку оппозиционеров, отрицавших возможность построения социализма в СССР. И после съезда был избран секретарем ЦК ВКП(б) и членом Оргбюро. Тогда и началась его работа в Москве, в Центральном Комитете, в главном штабе теоретической и организационной работы партии. Это была великая школа строительства коммунизма во враждебном окружении и великая школа глубокого понимания соотношения классовых сил во всем мире.
Более двух лет он с головой был погружен в горячую атмосферу этого партийного штаба, учившего решению вопросов в масштабе всей страны, в соотношении с проблемами мира…
Все припомнилось, потому что порядок в Кремле и путь по коридорам — это было все много лет назад таким же точно. И настроение перед разговором со Сталиным, напряженное, немного даже настороженное и вместе с тем подъемное, было то же.
С этим настроением он открыл дверь в очень большую комнату, в которой просто тонули три письменных стола, хотя были тоже велики. За ними сидели молодой военный и два референта, которые одновременно поднялись при появлении Косиора.
Это и была приемная Сталина. Дверь налево, как он знал, вела в его кабинет.
Невысокий мешковатый человек поздоровался с Косиором. Говорил он так же негромко и бесстрастно, как по телефону: без эмоций, без эмоций! Так уж здесь заведено.
Косиор вошел в кабинет Сталина, дверь за ним закрылась без стука.
Сталин поднялся навстречу Косиору, и они встретились уже на середине кабинета. Обменявшись рукопожатием, оба уселись за длинным столом, покрытым зеленым сукном. В двух-трех шагах от них, в глубине, но не у стены комнаты стоял письменный стол, за которым работал Сталин. На нем и сейчас лежали в большом порядке папки с бумагами. Рядом, на расстоянии протянутой руки, был столик с телефонами.
Над письменным столом висел портрет Ленина, а на боковой стене — портреты Маркса и Энгельса.
Все это было так и прежде.
Но сам Сталин показался Косиору другим, не таким, каким он его знал, когда работал в Кремле. Он был сосредоточен, спокоен. Не подчеркнуто спокоен, как можно сказать о некоторых, а просто спокоен. Сосредоточенность его была такого рода, что говоривший с ним проникался абсолютной уверенностью, что Сталин его слушает внимательно и как бы творчески, то есть что идет работа мысли, которая следует за твоей речью, не перебивая ее. Было ли так в действительности, Косиор не мог бы сказать, но у него рождалось ощущение: Сталин очень сосредоточен на словах собеседника.
В эту последнюю встречу Сталин был хмурый. Трубку он держал в руках набитую, но еще не зажженную. Когда он закурил, то хорошо знакомым Косиору машинальным движением другой руки придвинул к себе пепельницу. Косиор же курить не стал.
Сталин слушал доклад о положении на Украине. Минут десять Косиор говорил не останавливаясь, но и не торопясь. Сталин не перебивал его. Но с первых же слов поднялся и заходил по комнате, медленно и бесшумно переступая в своих мягких кавказских сапогах.
Странным образом то, что он двигался во время твоей речи, никогда не создавало впечатления какой-то рассеянности его. Наоборот, сосредоточенность все время чувствовалась.
Может быть, это происходило оттого, что Сталин и на ходу обращал лицо к собеседнику, как бы полнее этим выявляя свое внимание к его речи. Эта манера Сталина — Косиор был уверен в этом — была не выработанной, не усвоенной, абсолютно естественной, как, впрочем; все было естественно в этом человеке. Невозможно было в применении к Сталину допустить даже тень мысли о каком-то наигрыше, о каком-то выработанном стиле общения с людьми, о какой бы то ни было позе. Он наверняка никогда не смотрел на себя со стороны. Возможно, это проистекало от сверхуверенности в себе и несклонности к самоанализу. Косиор не чувствовал робости в обществе Сталина, хотя волнения было достаточно! Но то была не робость: что-то иное, более сложное. Один партийный работник, человек не робкого десятка, из тех, кто не был вхож лично к Сталину и попал к нему впервые, рассказывал Косиору, что не мог скрыть своего волнения. И Сталин, задав ему какой-то вопрос, сказал:
— Да вы не волнуйтесь, товарищ. Чего волноваться!
И этот партийный работник ответил:
— Товарищ Сталин, личное свидание с вами — это ведь большое событие в жизни человека, тем более партийца.
На это Сталин чуть-чуть усмехнулся, как будто сказал: «Да, пожалуй…» — и продолжал спокойно слушать.
При всем этом была в Сталине, постоянно была какая-то жесткость, которую он не старался, а может быть, и не хотел смягчать. Она была тоже присуща ему, неотъемлема и непреходяща, как следы оспы на его лице.
Косиор подумал, что хорошо знает лицо Сталина. Он ведь часто и подолгу с ним общался… Но вот уж что он точно сформулировал — про себя, разумеется, — Сталин был человеком, к которому нельзя привыкнуть. Да, уж что-что, а привыкание здесь исключалось!
В этот раз, как чаще всего бывало, Сталин сидел рядом с Косиором — не совсем рядом, потому что стульев было много и стояли они чередой, — через два-три стула, так что можно было разговаривать в свободной позе и негромко. Впрочем, здесь никогда никто не говорил громко. Сам Сталин — тоже.
Утро разгоралось, и солнце хорошо освещало лицо Сталина с мелкими оспинами на носу и на щеках и с жестковатыми на вид усами, заметно пожелтевшими. Сейчас, вспоминая эту последнюю встречу, начиная с первых слов, после вопроса Сталина о семье, о жене и детях и кончая его заключительными словами: «Желаю успеха!» — Косиор помнил не столько дословные выражения Сталина, сколько мысли, им выраженные.
То, что через короткий срок после этого было сказано в статье Сталина «Головокружение от успехов» — это уже в начале марта, — не было повторением сказанного тогда в кабинете.
Естественно, что с Косиором Сталин говорил о том же самом, но на другом уровне, чем он сказал миллионному читателю своей статьи. Суть была та же, но в разговоре она являлась в форме более обобщенной, потому что какие-то понятные им обоим истины не нуждались в разжевывании.
Главным же пиком беседы было: опасения за нерушимость союза с середняком. За то, что искривления партийной линии в проведении коллективизации на местах — меры принуждения вместо разъяснения — могут ослабить союз с середняком.
В этой беседе Сталин не употребил слова «головокружение», хотя речь шла о том же. Косиор понял, что это слово было найдено Сталиным специально для статьи, как метафора, наиболее понятная массам. И даже народная, потому что «закружилась голова» — это было понятно каждому. И несомненно, выражение: «С похвал вскружилась голова» — было выхвачено баснописцем из народной речи. В беседе же с Косиором Сталин говорил о «самомнении» и «зазнайстве». Эти слова сохранились в статье.
Сталин употребил также выражение: «Опасные и вредные для дела». И хотя в беседе он этого не детализировал, но подводил к той мысли, что именно сельскохозяйственная артель с ее обобществлением основных средств производства и необобществлением приусадебной земли, мелкого скота, птицы и есть основное звено колхозного движения.
В беседе — это потом повторилось в статье — Сталин говорил о вредности забегания вперед, об опасности потерять массы и оказаться в изоляции.
Это было странно, но Косиор не мог поручиться, что Сталин произнес застрявшие в его голове слова о «первопроходцах» и об «одиночестве»… Нет, он не мог точно сказать, что то были слова Сталина, но знал, что именно разговор со Сталиным возбудил у него эти мысли: «Мы первопроходцы»… В огромной стране, абсолютно одинокой в мире. То, что миллионы людей за рубежом обращены к нам лицом, поддерживает нас. Да, конечно, поддерживает, но не исключает нашего одиночества… Великого одиночества среди государств с другим строем. Такого глубокого одиночества, в каком может быть разве только затерявшаяся в галактике звезда. Нет, еще более глубокого, потому что галактики бесстрастны. А эти, среди которых мы летим с космической быстротой, они опасны, враждебны!.. В таком одиночестве, в таком положении первопроходцев неизбежны ошибки — особые ошибки — ошибки первопроходцев. И мы, первопроходцы, за них отвечаем перед историей. Только мы. А те, которые потом придут, они таких ошибок не сделают. Мы их на себя приняли… Чтобы им потом было легче идти по нашему следу. Как на лыжне… Да, одинокая страна, взмывшая как комета из мрака. Она не могла погаснуть. Она должна зажечь другие миры.
Когда этого не случилось, когда она осталась одинокой в бушующем вокруг нее море ненависти, первопроходцы приняли это, как принимали многое другое на свои плечи. Потому что идея Ленина о победе социализма в одной стране была для них путеводной звездой.
И вот здесь и началось… Все, все, кто ненавидел этот авангард, эту орлиную стаю, поднялись, чтобы потушить одинокую звезду.
Но она не погасала. И была большая периферия, хвост этой кометы, который оторвался. Были люди — носители сомнений, они ловили их, собирали, и тогда рождались всякие «теории». Они бросались под ноги идущим, они ложились на прямую дорогу препятствием, которое преодолевалось, но при этом терялись силы и ослаблялось движение вперед…
Какая бурная, драматическая и счастливая жизнь прожита и государством, и каждым его гражданином, а ведь впереди еще столь многое!..
И вероятно, оптимизм — явление очень сложное, диалектически противоречивое. Оно ведет из бездны на высоту через пропасти.
Странная мысль: пусть все есть в жизни. И драма непонимания, и вражда… Но и со всем этим жизнь интересна, и никогда не прекращается в человеке ее веселая и неизбывная жажда.
«Мы не имеем опыта в истории, — горестно и горделиво думал Косиор. — Да, конечно, была французская революция — так это буржуазная… Коммуна… Наконец, 1905-й, «генеральная репетиция»… Но это же не то… Не то, что удержать власть. И не только удержать, но и держать… Держать на своих плечах диктатуру… Такую диктатуру пролетариата! В союзе с крестьянством. Да, с той его частью, которая уже выкристаллизовалась, как наша опора и союзник… Но этот процесс кристаллизации… Он, кажется, даже в химии — бурный… А тут посложнее, и дольше, и мучительнее. Все — через человеческие судьбы, через жизни… Все сложно, многослойно… И величественно!»
Он ощутил приближение этого своего состояния, похожего и на вдохновение, и на прозрение, что ли… Когда внутренним взглядом он охватывал новую даль, новые горизонты. И хотя это было, конечно, внутреннее, душевное состояние, но вместе с тем и в какой-то мере физическое: глубже становилось дыхание и дышалось словно бы озоном, и каждый мускул наливался силой и молодостью. Даже кожа как будто омывалась свежим ветром.
Сейчас он так заключил ход своих не очень стройных рассуждений: видел ли Сталин, знал ли, что есть в «перегибах» не только политическая, но и нравственная опасность?
На деревенской площади стояло в ряд несколько телег. Выпряженные лошади переминались у коновязи. Приземистое кирпичное здание старинной кладки виднелось издали недавно покрашенной ярко-зеленой крышей. Над ней полоскался по ветру серый султан дыма.
— Не иначе, бывший кабак, — сказал Косиор. Евгений в своих очках уже прочел вывеску: «Чайная райпотребсоюза».
— Чайная так чайная. Как там у нас с харчишками?
— С харчами порядок, Станислав Викентьевич, — заверил водитель.
Трое приезжих городского вида обратили на себя сдержанное внимание посетителей чайной. Их было человек десять. Все немолодые, в затрапезной одежонке — по погоде и будням. Хотя в помещении стояли свободные столы, сгрудились за одним в каком-то общем разговоре. Центром внимания был невзрачный мужичонка с узким костлявым лицом, на котором просто написано было, что обладателю его пальца в рот не клади. Он сидел во главе стола, а крайние чуть не ложились на столешницу — как бы не пропустить чего!
Обернувшись на вошедших, говоривший умолк, но, так как новые посетители, заказав чай, углубились в еду, разговор за столом возобновился.
— И вот подступает ко мне председатель колхозу, — продолжил свой рассказ ядовитый мужичонка. — Ты, говорит, Юхим, конюх: то есть при конях, значит. Твое дело сполнять мой приказ. Кому, значит, коня для какой надобности — тебя не касаемо. Не, говорю я, при старом прижими оно, може, так и було. А зараз, говорю, я есть управляющий конюшней, на правах хозяина, поскольку кони обчие, колхозные, и мне обязан каждый докладать, куда и для какой надобности потребно коня… Чи ты сдурел, Юхим, говорит он и ногой дрожит — хвылюеться! — Кто это будет тебе подотчетный? А тот, говорю, подотчетный, кто бывшего своего коня, которого на колхозный двор свел, теперь обратным ходом в свой двор ведет… И таких, говорю, случаев недалеко, говорю, искать. Петр Кривой своего коня вывел и в свой сарай поставил. Ленка Пискуха с сыном кобылку вывели? А другим я не дал. И ты, председатель, хучь пиши сто записок, я живое тягло должон сохранить в целости, или давай мне справку, сколько заработал, и я в полевую бригаду уйду. Только пробачте, товарищи, все как есть отпишу в самый ВУЦИК до Григория Ивановича Петровского…
— Во дает! — не то одобрительно, не то осуждающе обронил кто-то.
Юхим, ободренный вниманием слушателей, сделал обеими руками как бы приглашающий жест, все придвинулись ближе, стало тише, и не слышно было уже дальнейшего.
Зато за соседним столиком примолкшие было бабенки возобновили страстным шепотом интересный разговор.
Та, что постарше, в городском платье с шелковой косынкой на плечах, самозабвенно выкладывалась:
— А то, что сап идет то ли из Персии, то ли из Ашхабада, так это точно. В Харькове на Благбазе сама слышала. Говорили, что трех человек забрали: сапных. А одну женщину, люди говорили, у них на глазах из трамвая вытащили и прямо в черную машину…
— Это зачем же? — спрашивала молодайка, глаза ее, круглые, испуганные, впивались в рассказчицу.
— Куда же, раз сап? В больницу и прямо на электрический стул! Чтоб заразы не осталось.
— Жах який! — кидало в дрожь молодку.
— Да, вот потому-то и объяву повесили, — загадочно произнесла старшая.
— Какая такая еще объява? — слабым голосом спросила молодая.
— Объява такая: все, кто ел мясо на той неделе в пятницу и субботу, должны явиться на регистрацию…
— Ох, батюшки, что же в том мясе?
— Чего не знаю, того не знаю…
Женский шепот потонул во вновь разгоревшемся разговоре за большим столом. Все тот же Юхим преувеличенно громко, словно хотел, чтобы его услышали и приезжие, тянул свою линию:
— А что вы, мужики, говорите: мол, резону нет… Так это что ж? Ваша правда. В сельпо пустые полки — опять же правда. Горшка — борщ сварить — не дождешься. А насчет одёжки, обувки — не думай, не мечтай…
Кто-то за столом подал реплику, и Юхим подхватил ее с азартом и опять же громче, чем, собственно, требовалось:
— Твоя правда: куда реманент подевался? Сеялки, к примеру, зачем у Чумаревых? У брательников Чумаревых и так двор полнехонек. Чисто тебе машинопрокатная станция… А станешь говорить — куда там: «культурное хозяйство»! А того не взять в расчет, что самое культурное по-ихнему хозяйство — кулацкое. Те же брательники, слава те господи, знаем их как овцу облупленную, как они «культурное» хозяйство подымали — на батрацких спинах!
Евгений, с невольной улыбкой слушая речь интересного мужика, следил за выражением лица Станислава Викентьевича. Они давно уже закончили свое чаепитие, но Косиор внимательно слушал, и Евгений подумал, что для него характерна манера слушать напряженно, словно впитывая, вбирая в себя не только слова, но и интонацию говорящего. В то же время шла работа его собственной мысли, то сливаясь с услышанным, то отталкиваясь от него. Евгений угадывал это часто на пленумах или совещаниях в репликах Косиора, но чаще — в заметках, которые он делал своим четким разборчивым почерком и потом передавал Евгению. Он научился их читать и класть в основу проектов решений, писем ЦК или повестки каких-то новых форумов.
Сейчас, сидя спиной к ораторствующему Юхиму, Косиор, видно, не пропустил ни слова из сказанного. Короткой сильной рукой он горизонтально подрезал воздух и поднялся. За столом замолчали, и все взгляды обратились на него.
Он подошел к столу и не успел еще сказать чего-то, что, видимо, собирался, как Юхим, поднявшись и картинно отступив в сторону, произнес с хитроватой интонацией:
— Здравствуйте, товарищ секретарь Центрального Комитету, — и посторонился, давая место.
— Здравствуйте, товарищи колхозники! — Станислав Викентьевич обвел взглядом лица, выражавшие каждое по-своему внимание и некоторое удовлетворение, но отнюдь не удивление. Как бы говоря: «А вы думали, мы лыком шиты? Сразу узнали!..»
— Хочу вам два слова сказать… Сказал бы больше, да времени мало. Слушал я вас тут, и такие у меня мысли: все вы правильно судите, слов нет. Одно только неправильно: не почувствовали вы себя хозяевами. Это — нет. В чем сила зажиточного селянина? Он у себя во дворе хозяин! За свое добро он зубами и когтями держится. И даже государству нашему со всей его силой приходится власть употребить, когда надо. А вы, вы хозяева в своем большом доме: в колхозном. За вашей спиной — вся страна. Все для вас в нашем Советском государстве. Не для худшего, а для лучшего мы позвали вас в колхозы. Доказывали. До хрипоты разъясняли… Но уж когда пошли вы, создали колхоз, то будьте в нем хозяевами, а не наймитами. Держитесь за свое добро. Сами, сами должны хозяйновать. А мы поможем, подопрем, поддержим. И рабочий класс подсобит. Мало разве посылаем мы на село кадровых рабочих — сильных организаторов? Советуйтесь с ними, принимайте в свою колхозную семью. Трактора даем, помогаем сортовыми семенами, дадут вам нужные для колхозов товары! Вот так, громадяне! А про что здесь говорено, то правильно…
Все сразу заговорили, окружили Косиора, и он, подозвав поближе Евгения, велел ему тут же записать претензии селян.
Идя к машине, довольный разговором, Станислав Викентьевич сказал:
— Хороший у нас народ. С государственным сознанием. Навыков еще нет, навыков колхозного строительства. Самостоятельности. Это все придет, как же иначе? Главное, чтоб народ понял свою пользу.
Он помолчал и добавил:
— А заставлять, силой принуждать такой народ — преступление! Просто преступление.
Машина все еще не налаживалась. Косиор решил пройти по дороге пешком. Хотя прогулка эта затянулась, он, видимо, ничего против этого не имел.
— А Гаруна аль-Рашида из вас, Станислав Викентьевич, не получается, — сказал, смеясь, Евгений, когда они уселись в догнавшую их машину.
Солнце склонялось к горизонту, и между черными стволами близлежащего леса просвечивало багряное, густо заштрихованное серо-синими тенями небо. Дорога шла по опушке, огибая лесок. С другой стороны тянулся овраг? один из тех оврагов, что составляли горе края: оползни, трещины, гибель, гибель плодородной украинской пашни.
— Видите, — обернулся Косиор к Евгению, — представляете, какие проклятия несутся в адрес наших прославленных мелиораторов, черт бы их побрал! Сюда бы их. А то боятся зад поднять со стула!
— Станислав Викентьевич, — тихо сказал Евгений, — а мелиораторы-то кто? Почитай, все из кулачья.
Косиор с горечью подхватил:
— А землемеры? Но Наркомзем должен отвечать за то, что пустил на самотек подготовку кадров! Лопухи они там, лопухи, что ни говорите.
И хотя Евгений ничего не говорил, Косиор прибавил еще пару крепких выражений по адресу наркомземовских бюрократов, допустивших не только засоренность именно этой прослойки, которая так близко соприкасается с жизнью села, но и возможность свить там гнезда контрреволюции.
Дорога была пустынна, но на повороте вдали увиделась одинокая фигура невысокого мужика с тощим мешком за плечами.
— А ведь это давешний, из чайной. Оратор, — сказал Косиор и велел остановиться. — Вы куда, товарищ?
— Да к себе возвращаюсь, в Сосновку.
— Садитесь, — пригласил Косиор, — подвезем.
Юхим вежливо помялся, после чего полез в машину и уселся рядом с Косиором.
Сначала он односложно отвечал на вопросы Станислава Викентьевича, но потом каким-то образом Косиору удалось повернуть разговор на недавнее прошлое: осенние хлебозаготовки, которые, как оказалось, проходили в Сосновке весьма бурно и долго.
— Наша Сосновка — село невеликое, но и не из самых малых. На сегодняшнее число сто два двора, не считая трех заколоченных. Из двух домов кулак Хромов со старшим сыном выехали. Скотину порезали, добро распродали, а сами подались, кто говорит, в Харьков, а кто говорит, даже в Сибирь на стройку, и, заметьте, товарищ секретарь, что у нас-то мы еще и не слыхали про раскулачивание, а они уже почуяли… Откуда им тем ветром подуло? А? Выходит: ин-фор-ма-ция! — Юхим подмигнул, поскреб щеку и раздумчиво продолжал:
— Раньше кто-то на самом даже верху говорил, что, мол, «обогащайтесь», то добре! А для кого то было добре? Для нас, незаможников, то было не добре. Для куркулей воно было добре. А чому ж нам при Советской власти и дальше под куркулями ходить? Но еще до дела, до колхозов не дошло, а смотрим: Хромовы уже шелевками в двух хатах окна зашивают. А насчет третьей хаты, что забита, то наоборот: Сенька Вощенко, наш комсомол, в гору пошел, в округ его взяли. А мать одна в селе осталась, в Красной Армии у ней два сына полегли, а отца их еще на германской газами удушило. Ей только и свету в окошке, что Сенька. Забрал он мать к себе.
Прошлый год осенью прошел слух: едет уполномоченный по хлебозаготовкам. Приехал. И кто же он есть, тот уполномоченный? Сенька Вощенко. Три дня сидели, кричали насчет твердого задания по продаже хлеба государству, поскольку наши куркули и не чесались хлеб государству продавать, а, наоборот, по ямам сховали. А брательник того самого Хромова, что из села сбежал, так тот ухитрился спустить в пруд, что за мельницей, десять мешков пшеницы. И никто про то не знал. И комар бы носу не подточил, кабы не рыболов Конон Ледащий, по прозванию Кончик, до работы неохочий, а все сидит с удочками. Але ж бач, закинув Конон удочку, а вона ни туды ни сюды, вытягнуть не може. Скинув вин штаны и нырнув. Бач, а крючок зачепився за мешок. Ну Конон хоч и дурень, а догадався: видразу в сильраду. Бегом бежал. Як почали ти мешки доставать, так народ умаялся, бо зерно водой набухло. Але ж не пропало. Так верите, той хромовский брательник з досады напывся пьяный в дым, та в том же пруду утонув! Бо полиз дурень у воду, мабуть, думав, що його мешки ще там.
— А как же собрание? Вощенко слушали?
— Та ни, хто слушав, у того хлиба не було, а у кого был попрятан, так те молчком молчали три дня, будто онемели чи воды в рот набрали. И тильки пид кинець третьего дня встал сын куркуля Тапцюры и кричит: «Три дня сиднем сидим, что же вы, громадяне, хотите, щоб мы, як Илья Муромец, тридцать три года сидилы». Тут видразу поднимается Гапка Онойченкова, вдовая солдатка. Руки в боки упирает и обратно кричит: «Ты, Илья Муромец, три дня сиднем сидишь, а три ночи яму копал пид сараем, куда зерно свалил, а потом ту яму дровами заложил!..» Такой гомон поднявся! Председатель сельрады прямо надорвався, кричавши: «Граждане, тише!» А жонка Танцюры как завизжит: «Что же ты, сучья дочь, раньше молчала, а теперь напраслину взводишь!» А Гапка, вдовая солдатка, говорит: «Богом клянусь, что правду сказала». Председатель приказывает: «Гапка, выйди к столу» — и спрашивает: «Что же ты куркуля боялась, молчала?» — «Не куркуля, а бога, бога боялась», — отвечает Гапка. — «А теперь не боишься?» — «А теперь не боюсь, нечего мне бога бояться! Потому что вы не божьи люди, а дьяволовы слуги. Народ кругом голодает, а вы хлеб прячете!» — и плюет на Танцюру.
Что здесь поднялось! «Врет, врет она», — закричала Танцюра и лезет в драку. А Сенька Вощенко и говорит: «А ну, мужики, давайте разнимать баб, а то они покалечатся сдуру». Опять же Сенька говорит: «Чего зря народ баламутить, пойдем да побачим, чи е там в танцюровском сарае, в яме хлеб чи нема его».
— Ну и как, нашли хлеб-то? — спросил Евгений.
— А як же. Та Гапка три года у Танщоров батрачила, она сама ту яму рыла, з ными разом. Это теперь она сознания набралась, а в ту пору заткнули ей рот: дали трохи зерна. А надолго ли хватит с тремя детьми! Вот она и пришла в сознание.
Юхим передохнул, взял предложенную Евгением папиросу, помял ее, полюбовался, сунул в рот и с наслаждением затянулся.
— Духовитая та самая «Сальва».
Евгений засмеялся:
— Бери выше: «Казбек».
— А-а, той, що в бурке. Курил, знаю. Он снова затянулся и продолжал:
— Однако той Гапке был перепуг великий. Увезли Танщоров хлеб, в хате вой стоял, бабы до самого вечеру вылж. А вечером собрались две невестки Танцюры, да подкулачникова жонка Настя — здоровенная баба, да утопленника Хромова две девки-перестарки и жена кривобокая, только голосом берет. Вот такая компания собралась. об-че-ство. Послали девчонку Анютку, чтобы она вызвала Гапку на улицу, мол, в сельсовет ее требуют. Как Гапка вышла, кривобокая закричала: «В колодец ее, стерву, в старый колодец!» Набросились и потащили. Гапка не своим голосом орет, выскочили ее дети с плачем. А Хромова кричит: «И щенков туда же, в поганый колодец!»…
Я аккурат в это время во дворе сбрую ладил. Вдруг мой кобель как взбрехнет! Цыц, говорю ему, а он — пуще. К воротам кидается и мне хвостом показывает: иди, мол, сюда. Слышу крик. Думаю, бабы свару завели, однако слышу слова про поганый колодец да узнал голос утопленниковой жонки. Выскочил я на улицу, гляжу: цельный клубок баб. Ну чистые ведьмы! Тащут Гапку за волосья вниз по улице да ногами, ногами поддают! Ох, стервы! Гапка голосит, а девки Хромовы уже детей похватали… Я, как был с уздечкой в руках, заорал во всю мочь, бегу за ними, а сам кричу: «Караул, мужики, рятуйте!» В эту пору у Демченки справляли крестины. Мужики выпивши были. Как выскочилиони на улицу, так сразу хмель с них сошел. Ну и наподдали куркульским бабам! Вырвали Гапку у них, можно сказать, из рук. И детей. А девки убежали. Им и не попало. Нет.
Юхим снова затянулся, послюнив палец, потушил папиросу и спрятал в карман.
— Кабы не кобель, я б на улицу и не выбег. А не выбег бы, то не скликав бы народ. Утопили б воны Гапку в поганом колодце — факт.
— И что же, — спросил Косиор, — бабам так и сошло?
— Зачем сошло. Отписали в суд, нас свидетелями выставили. Вызывали всех, все по закону. Как же, как же. Два раза ездили в округ. Один раз на следствие, другой — в суд.
— Чем же кончилось?
— Да ничем.
— Как ничем? Были же свидетели.
— То в расчет не взяли. А суд постановил, что имелась драка. Дескать, бабы подрались, невеликое дело. Все виноваты, и нет виноватого. Вот, значит, такая ре-зо-лю-ция.
Евгений много ездил с Косиором и любил эти поездки, несмотря на сложность их именно для него, Евгения. Хотя материалы по округам для таких поездок подготавливались, но на месте получался какой-то новый аспект, и выступление Косиора всегда было неожиданным, повернутым к жизни округа, как он ее увидел в поездке по районам.
Так и сейчас в Ивашковском округе первоначальные тезисы, которые подготовил Евгений для выступления на пленуме окружкома, обросли огромным количеством фактов и наблюдений, которые не входили в противоречие с намеченными тезисами, но углубляли их, а иногда и уводили в сторону.
Евгений имел большой опыт в систематизации материалов, но на этот раз он потонул в них. И откровенно пожаловался на это.
— А вы вот что… — Косиор положил руку на стол ладонью вверх, как бы взвешивая на ней значительность собранного материала, — вы подберите факты по основным каналам: партийное руководство на основных этапах — при проведении коллективизации, здесь момент создания колхозов, все нарушения принципа добровольности, с одной стороны; с другой, растворение в стихии недоверия и нерешительности. И второе: момент консолидации колхоза — поддержка или пуск на самотек. Вот вам грубая схема, разбросайте по ней факты, фактов много!
Евгений усердно работал: сроки были предельно сжатые, работал ночью.
Гостиница окружного центра оказалась на уровне почти столичном: бывшее здание земельной управы, хорошо и красиво переоборудованное, было гордостью местных властей. Секретарь окружкома Борисенко, из молодых партийных кадров, шумливый, востроносый, деятельный, водил по всем трем этажам, показывал гостиницу…
Вдруг Косиор предложил:
— Ну теперь давайте в Дом колхозника.
— А что? — воодушевился Борисенко. — Хиба мы не маемо? Пидемо! — И был очень доволен, когда осмотрели добротное здание.
Посмотрели еще новые бани, школу, кинотеатр. Председатель исполкома, тоже из молодых кадров, покраснел от удовольствия, когда Косиор заметил:
— Красиво живете.
В такой обстановке благополучия Евгений, однако, опытным взглядом улавливал признаки близкой грозы.
Несмотря на экстренность созыва, пленум окружкома был подготовлен очень тщательно.
Евгений любил обстановку этих заседаний и их «диаледрику», как он про себя называл этот процесс как бы разворачивания по спирали, которую Косиор неизменно вносил своим вторжением.
И всегда было так. Начиналось заседание чинно, торжественно и мирно. В тишине спокойные, словно деловитое жужжание пчел, переговоры членов окружкома, шелест бумаги, бесшумные шаги технических работников, раскладывающих материалы по столу, вежливое передвигание стульев.
Постепенно обстановка накалялась, речи — сильнее, напряженнее лица, дым от курева столбом, графины с водой пустеют — скрещиваются мнения!..
Доклад Борисенко был то, что называется: «факты и цифры». Они утверждали средний процент коллективизации по округу — шестьдесят. Борисенко заметил, что имеется некоторый «отлив», тут же добавив: «Видимо, неизбежный… Были искривления», — Борисенко заглянул в свои тезисы, и голос его зазвучал жестко:
— Тебе скажу прямо, Коцюба, как секретарю Гнездинского райкома: допустили в Самохваловке какую вещь? Коммунист Яроцкий дал контрольную цифру, и то завышенную. И когда селяне набросали вопросов, то им сказали: «Контры вы все, в Соловках вам место, а не в нашем селе!» Не так разве было?
Коцюба оказался на вид вовсе юным — бывший секретарь комсомола. Видно было, что присутствие секретаря ЦК его стесняет, он опасливо поглядел в сторону президиума, но через несколько минут заговорил уверенно и по-комсомольски задиристо.
— Товарищ Борисенко привел тут факт… Действительно, имело место: облаяли селян ни за что ни про что. Да ведь кто облаял-то: товарищ Кучерявый, Дмитрий Борисович, уполномоченный окружкома!
За столом засмеялись. Борисенко схватился за колокольчик, но Коцюба продолжал быстро и настырно:
— Мы своевременно созвали наш актив, внушали каждому, в рот не только что слова вкладывали, а каждый чох предвидели…
Все опять засмеялись.
— Но согласитесь, товарищи, когда представитель окружкома задает тон, нам трудно перешибить создавшееся настроение. А настроение селян, которые еще в раздумье, еще на распутье, составилось такое: «Ну, раз мы — контра, тут уж ясно — не по-доброму». И что же, товарищи, получается? Вбит клин между нами и трудовым селянством!
Коцюба все больше распалялся, молодой голос его зазвучал звонко в уверенно.
— А в Красном Куте что? В Красном Куте газету со статьей про «головокружение» запросто спрятали. И комсомол зажали… потому что комсомольцы «пропавшую грамоту» вытащили.
Перекрывая шумок, Коцюба закончил свою речь под аплодисменты. Они смолкли, как только поднялся все время молчавший и не выражавший никаких эмоций редактор местной газеты Стебун.
Евгений догадывался, что молчал он до сих пор не потому, что ему нечего было сказать, а по той основной причине, что главные свои соображения он уже отписал в газете.
Чем-то Стебуна словно подстегнуло упоминание Красного Кута. С оттенком горечи он напомнил секретарю окружкома недавний спор именно по поводу Красного Кута. Секретарь окружкома взял под защиту уполномоченного по коллективизации, наломавшего дров в этом селе.
Стебун говорил без запинки, видно было, что этот материал достаточно намозолил ему глаза:
— По нашим данным, о которых я сообщал окружкому, в конце февраля в Красный Кут приехал уполномоченный по коллективизации товарищ Кучерявый…
За столом заседаний произошло движение, послышался смешок. Стебун игнорировал это и продолжал серьезно и с напором:
— Кучерявый собрал в сельсовете активистов. Он куда-то торопился и потому с ходу дал свою директиву, изложив ее в следующих словах…
Стебун вытащил из портфеля блокнот, развернул на заложенном месте и прочитал;
— «Товарищи активисты! Процент коллективизации по вашему селу недопустимый: двадцать — это не цифра! — Стебун оглядел всех, словно призывая оценить цитату… — Не цифра, дорогие товарищи. Прямо скажем, там, — на этом месте Кучерявый поднял палец вверх, — не-до-воль-ны…»
За столом даже не улыбнулись. Секретарь окружкома поерзал в кресле, но сохранял видимость спокойствия. «Тертый калач!», — подумал Евгений.
«Я сейчас еду по другим селам, не вам чета, там полный порядок. Для опыта еду, — читал дальше по блокноту Стебун, — когда вернусь с опытом, дня через два, чтоб у вас тоже был порядок. Семьдесят процентов, не меньше. От тогда мы и будем район сплошной коллективизации!»
Стебун помолчал, и секретарь окружкома поспешно спросил:
— Но активисты-то ведь не согласились нагонять процент.
— Активисты, в общем, помалкивали, только одна женщина, вдова, — Степун опять посмотрел в блокнот, — Xристина Лихонос, спросила: «Та воны не хочуть, що з ними зробыш?» На что Кучерявый ответил: «Хай на себя пеняют, не хотят идти в колхоз, значит что? — значит, они таки самы, як куркули. Из ими один разговор — раскулачить!» С тем Кучерявый и уехал.
Стебун закрыл блокнот и сел.
Секретарь окружкома сделал такое движение рукой, словно ему стал тесен воротник гимнастерки, и сказал примирительно:
— Товарищ Стебун давал нам сигналы в свое время. И были приняты меры. Кучерявого я вызывал. Но за его словами действий не последовало. Так — сотрясение воздуха…
— От такого сотрясения зашатать может, — уронил кто-то.
Вот с этого момента и начался накал настроения Косиора, ясно видимый Евгению и, вероятно, остальным.
Поднялся толстяк уже в летах, похожий больше на деревенского дядька, чем на секретаря райкома. Орден Красного Знамени на его груди был давний, с облупившейся в одном месте эмалью.
— Майборода сейчас отчибучит, — шепнул Евгению инструктор окружкома.
Оправив коверкотовый пиджак, в который было втиснуто его крупное тело, Майборода поглядел в потолок, потом на лист бумаги. Перевернул его кверху чистой стороной и, снова уставившись в потолок, словно отвлекаясь от окружающего, начал высоким, не по комплекции голосом:
— Мени здаеться, товарищ Коцюба — як той молодой бычок, что первый рогами наподдает и тын шатает… А за ним, и я, здоровый бугай, боком кинувся, глянь — и тын вже падае…
Раздался смех, но Майборода и не улыбнулся.
— Колхозы растут на процентах, як та опара на дрожжах, а в это самое время нас под бока толкает активность кулака и подкулачников. А колхозники… что колхозники? Ждут помощи, а ее нету! Нету помощи кадрами! Агронома обещали — нема! Зоотехника прислали, так он коровы в глаза не видел! Я, говорит, в узком профиле специалист — по пушному делу… За ветеринаром скачи на край земли, — как тут животноводство развивать? Оно известно, как в телеге едешь, оглядайся на задние колеса! А воны не крутятся. И возьмет нетерплячка… Ну и, — Майборода сделал такой жест, словно взваливал мешок на спину, — раздавай семена! Отдавай корма! А товарищ Кучерявый… Да чего же вы смеетесь? Кучерявый, так он, мабуть, в одно время в десять сел поспевает! Як той призрак… Так вот, приезжает Кучерявый…
— Товарищи, товарищи, прекратите смех! — Борисенко тряхнул колокольчик, — продолжайте, товарищ Майборода!
Евгений исподтишка наблюдал за Борисенко. Тот держался достойно, видно было, однако, что он на пределе… И не будь здесь секретаря ЦК, он бы дал жизни «критикам». Это уж точно.
— Продолжаю. Приезжает, значит, товарищ Кучерявый мрачнее тучи. Садись — приглашаю ужинать. «Нет, — говорит, — не до ужина. Сколько процентов на сегодняшний день в вашем районе?» Тридцать пять — говорю. «Как тридцать пять? — Кучерявый за голову хватается: — И в прошлую пятницу было тридцать пять!» Так что ж, говорю, не кура-несушка, что по весне каждый день по яичку прибавляет. А он по горнице бегает, убивается, глядеть страшно: «Собирайте районный актив!» Собрали. Кучерявый начисто ночь не спал, готовился. Ну зато развернулся… Секретаря партячейки из Долгунцов в правые оппортунисты зачислил, обещал партбилет отобрать за то, что не довел до «цифры»… Контрольной, значит. А тому пальца в рот не клади! Встал и кричит: «Не вы мне партбилет давали, не вам его отбирать. И вообще вы самозванец». А тут еще кто-то голос подает, «Лжедмитрий», — кричит. А Кучерявого же Дмитрием звать. Уж тут он совсем взвился!
Перекрывая шум и смех, Майборода продолжал:
— От таких налетчиков-уполномоченных… — он покосился в сторону председателя и твердо выговорил, — окружкома больше вреда, чем от куркуля с подкуркульником вместе!
Борисенко, которого перекосило уже при слове «контрольная», схватился было опять за колокольчик, но удержался. Майборода закончил речь и под аплодисменты сел, утирая пот со лба.
После перерыва выступил Косиор. К этому моменту что-то изменилось в настроении собравшихся. Какую-то напряженность как будто сняло. Но вместе с тем из речей улетучился тон как бы вызова, адресованный Борисенко. Обнаружилось другое, более серьезное — накал разногласий между некоторыми секретарями райкомов и окружкомом. Разногласия сфокусировались на вопросах об искусственном повышении процента коллективизации, но сейчас уже прочно вошли в высказывания опасные слова: «искривление линии»…
Хотя уже было ясно, что пленум сегодня не закончится, Косиор взял слово, как понял Евгений, для того, чтобы завтра ввести прения в нужное русло.
Хотя Станислав Викентьевич смеялся вместе со всеми, в перерыве со многими разговаривал, вообще держался свободно и не «нагнетал», все же Евгений, так хорошо его знавший, улавливал ледяную струю в настроении секретаря ЦК. И ждал, что она выплеснется в его речи.
Косиор, однако, начал спокойно, почти академически…
— Всем известно, что линию нашей партии на коллективизацию сельского хозяйства мы отстаивали в жестокой борьбе. Прежде всего с правыми уклонистами. В этой борьбе отточилось наше партийное оружие, наша пропаганда, наше партийное слово, обращенное к советскому селянству. Надо сказать, что многие наши окружкомы проявили негибкость, размагниченность, а главное — самодовольство, успокоенность на процентах, правильно говорили здесь… И позвольте мне, товарищи, в порядка большевистской самокритики обратиться к практике вашей работы. Коснусь в основном роли окружкома как организатора процессов, решающих судьбу села…
В кабинете стояла тишина. Было слышно, как под окном на площади прошелестел велосипед, процокала копытами лошадь, как надрывается в плаче детский голос…
— Вот инструктивное письмо окружкома, — Косиор поднял толстенькую пачку листков. — Очень хорошо, что, не дожидаясь первых итогов по ходу коллективизации, окружном обращается к райкомам со своим словом… Словом руководящего органа, словом, которое должно быть убедительным и веским. И все оно так и идет: принцип добровольности, разъяснительная работа… Все предусмотрено в этом письме. Однако все это как мелом на доске: написано — и стерто! Одним заключительным тезисом: «Даешь семьдесят процентов!»
Вот вам и «добровольность»! И смею вас заверить, что в районах, дочитав до этих строчек, начисто стерли — в уме! — все предыдущее. А что отсюда следует? Отсюда проистекают вот такие факты: на собрании селян председатель сельсовета Усольцев треснул кулаком по столу и объявил: «Не мытьем, так катаньем, а чтоб цифра была!» И вот эту цифру подымают, словно кнут над спинами… А жить под кнутом наш человек отвык, товарищи! И не для того он распрямился, чтоб такие, как Усольцев, на него замахивались! Усольцев имеет в кармане партийный билет вовсе не для того, чтобы командовать над селянином, словно сотский какой-нибудь… Но окружном прошел мимо этого факта. Как и мимо многих других…
Вот здесь сидит член окружкома по работе среди женщин Клавдия Прохоровна Саенко. Ее активистки на селе огромное дело делают, смело подымаются против кулацкой агитации…
Вы, товарищи члены окружкома, в первую очередь секретарь окружкома, недооцениваете, отмахиваетесь от женской активности.
Вспомните дело в Грачевке. Вот вы все дыхание даже перевели, товарищи… Потому что оно на нашей партийной совести. Вместо того чтобы низкий поклон отдать женщинам-активисткам, а особенно партийкам, принявшим на свои плечи самую тяжелую ношу, работу в самых отсталых слоях деревни, вместо этого в Грачевке допустили травлю активистки! Застрельщиками выступили кулаки! А вы-то где были?..
В маленькую паузу вместились растерянное покашливание Борисенко, астматическое дыхание Майбороды, поскрипывание стульев под переменившими позу людьми… В эту же паузу вошло для Косиора воспоминание о Софье Бойко…
— Товарищи! В Сормине братья-кулаки Лепко собственными руками подожгли колхозный амбар с посевным материалом. Колхозники не дали сгореть, отстояли! Это хорошо. Поджигателей поймали с поличным, отдали под суд… А отца Лепко, фактического организатора, селяне постановили выслать как классового врага. Правильно я говорю?
Так вот, решение это сельсовет принял, да продержал под сукном два месяца. Постановление — продукт скоропортящийся! Лепко распродал имущество, и хлеб, и скот, и машины… Как видите, грубейшие ошибки мы совершаем не только в своей деятельности, но и в бездеятельности! Могу еще прибавить факт из вашей, товарищ Борисенко, так сказать, практики…
В Кисловке член партии Баев выступил на собрании по коллективизации так: «Если кто не хочет в колхоз, тот, значит, против Советской власти»… Вот такая политграмота преподается сельским коммунистам! И хоть, как говорится, яйца курицу не учат, но, выходит, не всегда так. Потому что комсомольцы отповедь дали. А окружком, имея такой сигнал, не реагировал. Плохо не только то, что Баева к порядку не призвали, но и то, что на этом деле не воспитывали, не поддерживали молодежь…
А что же это Кучерявый? Разъезжает у вас по районам, словно коммивояжер, только распространяет не предметы, а идеи. Идеи весьма сомнительные. И беззастенчиво навязывает людям то, что им вовсе не ясно, вместо того чтобы разъяснять… Результаты получаются обратные: люди отшатываются от такой, с позволения сказать, коллективизации. А окружком ссылается на то, что Кучерявого некем, видите ли, заменить. Какой незаменимый пропагандист нового способа производства! И что за гранитная фигура сам Кучерявый, что его не берет и партийная директива!
Тишина в зале как бы сгустилась, когда Косиор стал рассматривать практику работы Ивашковского окружкома в свете директив Центрального Комитета. В смысле темпов коллективизации Центральный Комитет решительно предостерегал от забегания вперед, несмотря на то что Украина стояла далеко не на первом месте в этом вопросе. В Ивашковском же округе не только стали на путь форсированной коллективизации любой ценой, но в отдельных районах допускали такие вопиющие искривления, которые уже являлись нарушением советских законов.
Сейчас Станислав Викентьевич оперировал теми фактами, которые накануне докладывал ему прибывший в округ помощник генерального прокурора. Запугивание крестьян, не вступавших в колхозы, провокационное раздувание конфликтов с селянами-единоличниками, отказывающимися от коллективизации. Он говорил о том, что извращения линии партии, пиком которых явилось «раскулачивание» середняков, играют на руку открытым и замаскированным врагам партии. На этой основе распространяются слухи о поражении партии в деле коллективизации. А за пределами нашей Родины враги представляют дело так, что коллективизация провалилась, а исправление ошибок трактуют как отступление от генеральной линии.
— Таким образом, даже отдельные ошибки служат нашим врагам. И каждая такая ошибка должна решительно исправляться и пресекаться. Виновные же должны нести наказание. Без этого мы не докажем народу, каково подлинное отношение партии ко всякому насилию над волей крестьянина-середняка. Главная задача на данном этапе — организационно-хозяйственное укрепление колхозов. Человек стремится выйти из нищеты, это ясно, значит, он потянется к коллективному хозяйствованию, если увидит в нем средство выйти из нужды. Надо нашу работу по коллективизации вести методами убеждения, разъяснения, показа выгодности коллективного хозяйства, которому государство сейчас дает огромные льготы, освобождая их на два года от налогообложения на скот, предоставляя семенной материал, снабжая колхозные хозяйства техникой и кредитами…
По каким-то едва уловимым признакам можно было заметить, когда слова Косиора наиболее остро задевали присутствующих. Такой болевой точкой все время было напоминание о притуплении самокритики у местных работников. Какое-то облегчение почувствовалось в аудитории, когда была сказана фраза: «Все разговоры о стрелочниках нужно решительно отбросить»… Но тут же оттенок снисхождения был снят категорическим заявлением, что за ошибки низовых активистов судить нельзя, но за безобразия надо привлекать к ответственности.
— Очень важное дело — собрание по коллективизации. Это тонкий инструмент, не то что слово, интонация иногда поворачивает настроение, как руль лодку. Разъяснять, вести, а не командовать учит партия. Доказывать, показывать преимущества колхозной жизни. Не могут пройти единоличники мимо того факта, что колхозные земли обрабатываются МТС. Уверяю вас: миллионы крестьянских глаз обращены на работу машин, а мы, Украина, пионеры в этом деле. Первая в Советском Союзе машинно-тракторная станция заработала у нас. И я вам скажу: это главное, что привлекает в колхоз. И потому работу машинно-тракторных станций коммунистам и передовикам следует популяризировать и показывать. И есть еще один аспект вопроса: в МТС создаются кадры сельскохозяйственного пролетариата. Очень важное обстоятельство, товарищи, не только экономически и политически, — идеология формируется…
Когда Косиор сел, наступила минута как бы задумчивости. Никто не трогался с места, не было ни аплодисментов, ни обычных вопросов, вообще разрядки, которая следует в конце заседания. Напротив, казалось, всех сковывает чувство ожидания. Это не означало, что в речи секретаря ЦК содержалось нечто неопределенное или непонятное, а лишь то, что вопросы, которые возникнут на следующий день пленума, будут решаться на более высоком уровне, чем прения сегодняшнего дня.
О том, что приехал секретарь Центрального Комитета и участвует в работе пленума, сообщалось в газетах, и к Косиору стали поступать самые разные просьбы, заявления, докладные записки. Одни сводили счеты с соседями, родственниками, излагались тяжбы из-за имущества. Мелкая возня вокруг мелкого стяжательства. Но было и нечто настораживающее: в неброской и горестной форме жалобы на несправедливые решения «власти».
Жалобы, в свою очередь, были разные: на отказ выделить приусадебный участок, дать лошадь отвезти старика в больницу, «а на свадьбу председателева сына три колхозные подводы возили гостей из соседних сел, а свадьбу гуляли три дня!». Комсомольская ячейка взялась отремонтировать хату старухе бобылке, а сельсоветчики тесу не дали: «И две балки пожалели, только всего и расходу!»
Во всех этих заявлениях было что-то симптоматичное, особенно в частом повторении ситуации: молодежь хочет уехать из колхоза. На стройки, в Донбасс, в Криворожье. А сельсовет не пускает, документы не дает. Группа школьников-старшеклассников писала: «Что же нам, без документов? Убегать, как мальчишки когда-то к индейцам? Так мы же не Монтигомы!»
А в общем было ощущение, что не все до конца вскрыто. И потому Евгений не удивился, когда Косиор велел ему позвонить в Харьков и сказать, что он задерживается в округе.
— Елизавете Сергеевне тоже. Впрочем, нет, вы меня только соедините, я сам поговорю, — добавил он.
Косиор отказался от ужина в окружкомовской столовой, и они поехали в гостиницу. Станислав Викентьевич поднялся на второй этаж в свой номер. А Евгений, которому не хотелось спать, да и нервы были вздернуты, ткнулся было в ресторан, но он оказался закрытым: было уже близко к полуночи.
Он опустился в кресло в маленьком холле, если можно было применить это слово к крошечному, но чем-то привлекательному закутку, где стояли старые кресла, которые когда-то были, видимо, кожаными, а теперь обиты свежим дерматином, издававшим характерный казенный запах клея. Около доски с ключами сидела за столиком миловидная женщина в накрахмаленном белом халате. Когда Евгений поздоровался с ней, она спрятала в ящик книгу, которую читала. И он подумал, что его присутствие стесняет ее. А подыматься к себе ужасно не хотелось. Вот как сел в этом теплом и чем-то приятном углу, так бы и остался. И потому он сказал:
— А вы продолжайте свое чтение, наверно, у вас там что-нибудь интересное. И вам ведь все равно ночь не спать.
Женщина улыбнулась и достала потрепанную книжку из ящика. Это была брошюра «Мать и дитя», что-то о гигиене.
— Это интересно? — несколько растерянно спросил Евгений.
Она опять засмеялась:
— Для меня — да, — и доверительно сказала: — У нас в городе очень плохо с детскими яслями.
— Мало их?
— Что вы! И те, какие есть, пустуют. Нет доверия яслям, детишки в них болеют без конца. Понабрали девок, которые из деревни поубегали.
— Чего же поубегали?
— Да кто как! Одни за женихами, других отцы в город отправили, боятся раскулачивания. Еще загонят куда, так уж лучше пусть в городе пеленки стирает.
— Что ж, это все кулацкие дочки?
— Да нет, — она перешла на украинский язык. — Хиба ж тильки куркули трясуться? Вон у нас нянечка Оксана из села, так у батька десять га земли и сроду батраков не було. И корова одна. А вот невзлюбил его председатель ихний и все грозится: «Раскулачим». Приехал на село уполномоченный та казав: «Хто тягне сторону куркуля, той и сам куркуль». А батько Оксаны — тот любит выпить, и ему все равно — хоть и с куркулем выпьет. От дивка з села в город и подалась!
«И тут Кучерявый», — подумал Евгений.
Разговорчивая дежурная вдруг спохватилась:
— Так ведь вы в ресторан торкались? Я вам сейчас устрою.
— Ну, устройте, — согласился Евгений, — только там ведь все закрыто?
— Да нет. Для вас все, что нужно, оставлено. Только Настя дверь прикрыла, а то тут один хлопец спокою не дает. Все наведывается: «Когда начальство из Харькова приедет?»
— Где же тот хлопец? — удивился Евгений.
— Та, мабуть, на крыльце задремал да пропустил вас.
Идя за дежурной, Евгений сказал:
— Покличьте этого хлопца, пусть зайдет сюда.
Дежурная сдала его с рук на руки толстухе Насте, которая молниеносно спроворила яичницу с колбасой, и, когда она ее поставила перед Евгением, он услышал голос дежурной:
— Да иди, иди, не бойся.
Ломкий юношеский голос ответил грубовато, что он и не боится. Вошедший парень был очень худ, на вид лет шестнадцати, а может быть, и больше, но казался моложе из-за своей худобы и выражения какого-то мальчишеского упрямства в светло-голубых глазах. Это выражение и мешковатая, но вместе с тем свободная манера, с которой парень поздоровался и без приглашения сел против Евгения, почему-то ему понравились. А может быть, он просто нуждался в собеседнике в эту неожиданно одинокую минуту.
— Вы о чем-то хотели поговорить? — начал Евгений, но парень быстро сказал:
— Я с секретарем Центрального Комитета хотел говорить.
Независимый тон еще больше расположил Евгения:
— Может, поужинаешь со мной?
Парень покраснел, и Евгений ясно увидел, что он голоден. И сказал Насте, чтобы подала еще прибор.
— А вы кто будете? — спросил парень уже примирительно.
— Я референт секретаря ЦК, Евгений Алексеевич меня зовут. А вас?
— Я тоже Евгений. Женя… Я из села Красный Кут, бывшая Голодаевка. Слыхали?
— Нет. Не слыхал, а ты что делаешь на селе?
— Секретарь комсомола я, — ответил Женя с полным ртом и добавил: — Был.
«Вот в этом-то и дело», — подумал Евгений, сразу вспомнив, что говорилось на пленуме про это именно село.
Так как Настя с видимым нетерпением ожидала возможности закрыть буфет, Евгений пригласил Женю к себе в номер. Тот почему-то заколебался. И вдруг Евгений представил себе, что наконец-то есть возможность пройтись по свежему воздуху в каком-то незнакомом, но, показалось ему, привлекательном месте. И он предложил:
— Хотите, Женя, мы с вами можем погулять по улице. Есть тут у вас где погулять?
— Да я не знаю, я сам тут первый раз.
Поспешно собиравшая со стола Настя вмешалась в разговор, как видно задетая в своих патриотических чувствах:
— А как же, есть куда пойти. Конечно, сейчас ночь, ничего не видно, а то у нас, если вот пойти по главной улице прямо, а потом направо, дойдете как раз до сквера, где памятник…
Когда они вышли на улицу, оказалось, что вечер ясный и в небе вызвездило, как летом. Ночь была уже совсем летняя, и как-то подчеркивалось это тишиною совершенно пустынной улицы, дальними перебрехами собак и каким-то неопределенным запахом, вроде бы весенней воды, но она уже давно ушла.
Они двигались медленно, и Евгений не торопил собеседника, чувствуя, что тот мысленно перебирает все, что собирался сказать, и, может быть, так и не доведет до нужного, до того, что ему, Жене, кажется, нужным. Все-таки он начал, хотя вид у него был такой, словно он очертя голову бросился в холодную воду.
— Так вот, значит, исключили меня из рядов элкаэсэму.
Выпалив это основное, Женя помолчал. Продолжал он уже без такой натуги, и, чем дальше, тем катилась его речь более плавно, и виделось, что говорит он то, что крепко обдумал и давно готовился сказать.
— Исключили в райкоме, а наши — нет. Наши комсомольцы не хотели исключать, они ни за что не хотели, но, видишь, доверия нашим нету. Вроде они все заодно со мной, вроде против линии партии насчет коллективизации. А тут, видишь, история такая. У нас в ячейке комсомола богато молодежи, четырнадцать человек. Все незаможники, только трое из середняцких дворов: брательники Шульги и Кирпатый. Они и вправду середняки, по всей форме середняки. Возьмем Шульгов — земли у них точно по наделу, две лошади да одна корова, ну и овец там да птицы, хиба ж то можно считать за куркульское хозяйство? И Кирпатый такой же. Мы принимали их в комсомол. Почему не принять? Наоборот, мы рады были. Теперь они — за колхоз. А раньше, до комсомола, так, может, и не были бы: все ж таки разъяснили им. Ну а ихние батьки в колхоз не хотят. Не то чтобы зловредно не хотят, а сомневаются. Конечно, им в уши нажужжали, что, мол, какая такая жизнь может быть сообща и что это все выдумки голоты. Но я так скажу, что до Шульги — он мужик медленного соображения. Он ни за, ни против насчет коллективизации, то ж дело новое. А он такой мужик, что ему надо на зуб попробовать, яка вона така штука и какая в ей выгода.
Но насчет Советской власти Шульга человек верный, он в Красной Армии был, аж до Перекопа дошел и ранение имеет. И когда сыны вступали в комсомол, то их батько не то, что другие, не то что за дрын не взялся, но слова против не сказал. А когда Яшка получил комсомольский билет, то его батько посмотрел на той билет, посадил Яшка за стол и с ним чарку выпил. Сказать, правда, ничего не сказал, но выпить выпил. Яшка Шульга отца своего очень уважает, как бойца рабоче-крестьянской армии и вообще…
Женя вежливо отстал на шаг, высморкался и, догнав Евгения, продолжал, внезапно оживившись:
— А про Кирпатого вам сказать, так это смех один! Кирпатый — так их по-уличному дразнят, носы у них такие, у всех. И все, как огонь, рыжие. Все: что наш Пашка Кирпатый, что его батько, что дядьки — все рыжие. Все за словом в карман не лезут. Что ни скажут — шутки-прибаутки. И через тот свой язык отец Кирпатый и попал под раскулачивание.
— Подождите, Женя, насчет раскулачивания еще речи не было.
— А-а… да… Так еще до всего батько Кирпатый высказался насчет коллективизации: «Двое плешивых за гребень дерутся».
Евгений засмеялся и спросил:
— Это в каком же смысле?
Женя, которого как бы развязал тон разговора, пояснил:
— А вот в каком смысле: еще в колхозе, мол, ничего нету — ни скота, ни тягла, ни реманента, а они уже сидят на собрании с утра до вечера и лаются. А потом еще так было: в разгар всей свары, глянь, приехал Кучерявый. Опять на собрание вызывают. Кучерявый так и этак народ уговаривает: вы, мол, за коллектив должны держаться. А Кирпатый возьми да выскочи: «Держалась кобыла за оглобли, да упала!» Что тут поднялось! Все со смеху так и полегли, председатель стучит кружкой об графин, из кружки вода на стол выплеснулась, а председатель не видит, что на столе лужа, знай, кричит: «Громадяне, товарищи, какие могут быть смехи, когда тут представитель с округу товарищ Кучерявый. Давайте до дела».
Женя вздохнул, углубившись в воспоминания, и рассказывал дальше, доверительно обратившись не только лицом, но и всей фигурой к Евгению.
— Тут встает со стула Кучерявый, застегает на себе куртку и говорит: «Гражданин Кирпатый, прекратите разводить контру». Тут якась баба закричала: «Та вин же шуткуе, то ж для смиху». Кучерявый взял на басок: «Какие тут шутки. Это не шутки, а кулацкий разговор». Тут дядько Кирпатый вскипел: «Это я-то контра? Это я-то кулак? Да я только при Советской власти землю получил, сроду своей земли не имел. Тьфу на вас!» Кирпатый плюнул и пошел с собрания. А мужики стали кричать: «Звичайно так! Он же в старое время с четырнадцати лет батрачил».
Вот за те шутейки да за смех и взъелся Кучерявый на Кирпатого. И когда собрался в сельсовете актив, смотрим, в списках на раскулачивание стоят пять хозяйств нашего села, кулацких, и с ними — Шульги и Кирпатый. Я говорю: «Так дело не пойдет, что же это вы, товарищи, середняков подводите под раскулачивание?» А председатель мне: «Не твоего ума дело, еще сопливый указывать».
Я пошел и позвал комсомольцев на собрание. Вынесли резолюцию, записали честь по чести, что считаем неправильным середняков подводить под раскулачивание. Взял я ту резолюцию, коня просить не стал, ноги в руки и пошел в район. А там в райкоме комсомола долго со мной говорить не стали, а сказал секретарь: «Ты обязан уполпомоченному окружкома содействовать. А ты содействовал? Нет. Ты выступил против, значит, льешь воду на мельницу кулака и правого оппортунизма. Клади билет на стол». С тем я и ушел.
Евгений полагал, что здесь наступил конец печальной истории комсомольского секретаря. Но тут было еще что-то. Женя, таинственно округлив глаза, словно сообщал бог знает какую тайну, прошептал:
— А раньше, в тот самый переживаемый момент… Когда вышла та статья…
Он заговорщицки посмотрел на Евгения.
— Какая статья? — невольно тоже шепотом спросил Евгений.
— Как какая? Та самая!
Женя подмигнул, снова повеселел и выпалил:
— А у нас ее спрятали.
— Статью?
— Всю газету спрятали. «Висти»! Со статьей! Про «головокружение». Но…
Луна светила ярко, и было видно, какие мечтательные сделались у Жени глаза.
— Но председателева Танька выкрала ту газету у отца.
Женя заглянул в лицо собеседника, как бы надеясь па нем найти отблеск своего торжества. То, что все это связывалось именно с председателевой Танькой, по всему видно, тоже играло роль.
— Как же это?
— А вот так: видит Танька, что Кирьяныч, то есть батько ее, якусь газету читае. А к чему он ее с собой в кармане пиджака носит? Вечером спать ложится, выкрутит фитиль в лампе, достанет газету, читает и вздохнет, читает и вздохнёт… И опять в карман прячет. Как отец улегся и заснул, Танька полезла в карман пиджака, схватила ту газету, втихаря шмыгнула в сенцы, запалила каганец. Смотрит, подчеркнуто красным карандашом: «…и изгнать их вон из партии». Вот, думает Танька, над чем отец-то вздыхал. А кого же изгнать и за что? Изгнать, значит, того, кто: «в два счета», «мы все можем», «нам все нипочем»… Так это же товарищ Сталин как раз про ее батька и говорил да про Кучерявого. Малых рассмеялся:
— Так у Сталина в другом смысле сказано: чтоб изгнать вон из партии опасные и вредные настроения…
— А Танька поняла по-своему. И тут уж она взялась и прочитала все до конца, аж застыла в сенцах, пока все дочитала. Такая девка! — восхищенно воскликнул Женя и опять заглянул в лицо собеседника, призывая разделить его чувства.
— И только развиднелось, Танька стучит мне в окошко. Как она мне пересказала, я уже одной ногой за ворота: собрался и в район. Попутной подводой немного проехал… Сунулся я в райком Касему, на втором этаже секретарша с машинисткой чай пьют. На столе на газете сахар наколотый на маленькие кусочки. Удивился я, что за чаи такие под дверью у секретаря. А они мне радостно объявляют: секретарь уехал по району… Та-а-к… А я последние пять километров бегом бежал, запалился… Они девчата хорошие. «Сядь, — говорят, — посиди, выпей чаю и ворочайся до дому. Не сидеть же тебе дожидаться».
«Придется», — говорю. Смотрю: в сторонке газеты лежат. Я цоп — «Висти». А там эта самая статья. Пока дивчата между собой балакалы, я ту газету сховал и вынес. Сел на порожек, прочитал от первого до последнего слова. Не все понял, но суть схватил. С тем я и вернулся в село. Однако на статью не посмотрели и теперь меня исключили…
Женька опять погрустнел.
Между тем все вокруг изменилось, поднялся ветер, под его порывами зашумели кусты.
— Вот что, — сказал Евгений, — езжай домой. Я сам доложу все секретарю ЦК.
Обрадованный Женька сказал:
— Так я еще поспею на рабочий. Если поднажму.
— Нажимай, — согласился Евгений. Он уже раздумывал над тем, как расскажет всю эту историю Косиору, и рассчитывал, когда лучше это сделать: утром до заседания или в перерыв.
Но, подходя к гостинице, увидел, что на втором этаже, в большом номере, отведенном Косиору, горит свет.
Он подумал было подняться, но решил, что это неудобно.
Вдруг он увидел Станислава Викентьевича, обычным своим быстрым шагом приближающегося к подъезду гостиницы.
— Это вы откуда? — спросил Косиор с живостью и некоторым недоумением.
Евгений сказал, что тут приехал с интересным заявлением исключенный из комсомола парень.
— Он стеснялся больно, так мы походили по улицам. Он мне и рассказал про свою беду. Мне кажется, это характерно…
Евгений запнулся, подумав, что Косиор устал и вряд ли будет сейчас интересоваться заявлением неизвестного ему парня. Но тот сказал:
— А я прошелся, освежил голову, могу послушать. Пойдемте.
Они вошли в номер, и Евгений увидел, что Косиор еще не отдыхал, на столе лежали газеты и исписанные листы бумаги.
Косиор сел в кресло и приготовился слушать, а Евгений все не мог сообразить, как бы подытожить услышанное и облечь его в возможно краткую форму.
Кое-как он справился с этим, но Косиор стал задавать вопросы. На многие из них Евгений ответить не мог.
— Вы вот что, вы поезжайте туда на место. Сегодня же. Я обойдусь без вас. Хорошо бы вы вернулись до конца пленума. Возьмите мою машину.
«Эх, жаль, парнишка уже рабочим уехал»… — подумал Евгений.
— Да, возьмите с собой кого-нибудь из окружкома, для ориентировки, — добавил Косиор.
Село Красный Кут в лучах раннего солнца выглядело живописно, когда Евгений глянул на него с холма, издали. Машина спустилась по заросшей кашкой и травой проселочной дороге к околице, и Евгений увидел: то, что казалось таким привлекательным и мирным, оборачивается по-другому.
На всем лежал налет разорения, какого-то равнодушия. О том говорили давно не мазанные хаты, непротертые окна, кое-где калитка болталась на одной петле, развалюхами выглядели сараи, и Евгения удивило, что в этот ранний час даже коровы не мычали и не ощущалось в селе обычного утреннего оживления.
«Да что ж это за захолустный Красный Кут?» — подумал он и тотчас, как подумал, понял, в чем дело.
Похоже было, что в селе уже давно никто не спит, а может быть, и не спали всю ночь.
Скопление людей имело свой центр. Это был проулок, отходящий от главной сельской улицы. В нем сейчас толпилось столько народу, сколько в деревне бывает только на пожаре или на свадьбе.
Только на свадьбу это мало походило: уже издали чувствовалось что-то горестное в собравшейся толпе. А что касается пожара, это исключалось, потому что скопление людей было почти неподвижном.
Машина остановилась на сельской площади. Спутпик Евгения инструктор сельхозотдела Остапчук объяснил:
— Вот собрались как раз у хаты Кирпатого.
— А где живет Шульга?
— Шульга в другом конце села. А вон и подводы стоят. Значит, Кирпатые собираются.
Евгений слышал пробивающийся сквозь шум толпы бабий вой.
При виде машины шум в толпе прекратился, и в наступившей тишине явственнее стали слышны женские причитания, вдруг оборвавшиеся от сиплого мужского окрика:
— А ну цыц, бабы, з округа приихалы.
Однако толпа не рассеивалась, а только движение в ней совсем прекратилось, и следовала как бы немая сцена: ожидания чего-то, что должно было случиться.
— Так что, приостановить, что ли, сборы? — спросил Остапчук.
За те несколько часов, что они пробыли вместе в машине, Евгений, как ему показалось, разгадал линию Остапчука, если можно было назвать линией абсолютную его готовность выполнить любое указание, отменить его, если последует изменение, и с такой же ретивостью выполнять другое. Сейчас Остапчук находился в выигрышном положении, как бы за спиною Евгения.
Поэтому, когда Евгений подтвердил, что да, надо приостановить, Остапчук с готовностью придвинулся поближе, а навстречу ему шел красный и совершенно вне себя председатель сельсовета.
— Здорово, Кирьяныч. Ты вот что… Подводы убери, коней загони обратно. Народу прикажи расходиться, — сказал Остапчук авторитетно.
— Отменяется, что ли? — с нескрываемой надеждой спросил Кирьяныч.
— Там видно будет. Разберемся, — сообщил Остапчук таким тоном, что можно было понять: он-то и прислан, чтобы разобраться.
Кирьяныч в недоумении, потому что два дня назад Остапчук разорялся вместе с Кучерявым насчет того, что всякий срывщик коллективизации тот же кулак, и Кирьяныч никак не мог отделаться от этих мрачных воспоминаний, вконец запутавшись, подошел к машине.
Остапчук сказал:
— Вот товарищ Малых. Мы с ним сейчас из округа приехали, а там секретарь ЦК товарищ Косиор велел разобраться, что тут у вас в Красном Куте…
Остапчук произнес эти слова: «У вас в Красном Куте» — со строгостью, как будто он сам был на таком отдалении от этого Красного Кута, что никакие слухи даже не доходили до него.
Почуяв это, Кирьяныч несколько приободрился:
— Так что ж мы на улице? Пройдемте в сельсовет. Может, активистов собрать?
Остапчук только собрался заметить, что и без них обойдется, но Евгений быстро ответил:
— Собирайте. И председателя комнезама… Кирьяныч готовно покричал уже выделившемуся из толпы председателю комнезама.
— А к секретарю партячейки я мальчишку пошлю, — сказал Кирьяныч.
— А его что, тут нету?
— Нету, нету.
— Отчего же?
— Не согласный он…
— С чем?
— Да с выселением, — сказал Кирьяныч, не обращая внимания на отчаянную мимику Остапчука.
— Секретаря комсомола не забудьте, — напомнил Евгений.
— А у нас его нема, — охотно объяснил Кирьяныч, уже совершенно пренебрегая знаками, которые ему делал Остапчук.
— Как так?
— Одного исключили, видишь, а другого еще не выбрали. — Кирьяныч помолчал и сказал виновато: — Там покамест моя Танька, дочка моя орудует… — В его голосе прослушалось сложное чувство по отношению к Таньке: то ли он ею гордился, то ли осуждал.
Евгений поспешно сказал:
— Послушаем вашу дочку и того, которого исключили, тоже.
Весь этот разговор шел уже по дороге в сельсовет, и Малых заметил, что Кирьяныч меняется на глазах. Вроде бы и выпрямился он и лицом повеселел. «Подумать только, что делает с людьми вредное слово какого-то инструктора! И с хорошими людьми!» Кирьяныч выглядел именно таким человеком: где-то в сути своей хорошим, но уж очень поддающимся всяким Кучерявым.
Так думая, Евгений перешагнул порог сельсовета.
Ему приходилось не раз бывать в таких казенных помещениях. Большей частью это были неряшливые хаты, кое-как подметенные какой-нибудь активисткой, с засохшими чернилами в школьной чернильнице-непроливайке, с незавешенными и давно не мытыми стеклами окон.
Сельсовет Красного Кута представлял совершенно иную картину. И это в первую очередь отметил Евгений. Одновременно заметив, что от Кирьяныча не скрылось это впечатление.
На окошках с чисто промытыми стеклами висели марлевые занавески. Стол, обычный, грубовато срубленный, был покрашен коричневой краской и застелен голубоватой от синьки чистой скатертью, сверху покрытой большим листом картона, на котором вместо непроливайки стояло массивное сооружение, изображающее конника у колодца; крышка колодца прикрывала чернильницу. Пол в горнице был чисто вымыт. На бревенчатых, тоже чистых стенах висел в самодельной рамке портрет Григория Ивановича Петровского, за портрет были заткнуты две веточки березы.
— Хорошо тут у вас, — заметил Евгений. Кирьяныч пробурчал:
— Танька… — так что опять же неясно было: доволен ли он поведением дочери или досадует на нее по каким-то другим причинам, не относящимся к уборке помещения.
Тем временем в хату собирались активисты.
На умном и нервном лице председателя комнезама, пожилого, худущего мужика, явно отражалось удовлетворение.
По внешнему виду секретаря партячейки, молодого парня в военной фуражке с погнутыми кончиками звезды, прочесть ничего нельзя было, но за преувеличенно официальной его манерой, несомненно, крылось выжидание.
Молодайка в красном платочке, по-городскому одетая, держалась, наоборот, свободно и, поздоровавшись, широко улыбнулась и с видимым облегчением проговорила:
— Ага, разбираться, значит, приехали. Дуже цикаво, в самый раз приихалы.
Секретарь ячейки посмотрел на нее с опаской.
И наконец, с крайней осторожностью, чуть не на цыпочках подошла председателева Таня.
При виде ее председатель сделал скучное лицо и отвел глаза, как будто зрелище этой шестнадцатилетней, слегка конопатой, не то чтобы красивой — у нее еще были длинные руки и ноги подростка, — но чем-то приятной девушки, безмерно огорчало и даже скандализировало его.
Безусловно заметившая это, Таня старалась держаться возле стенки. Впрочем, и так на нее никто не обращал внимания, по-видимому в угоду председателю.
Так же, не глядя на нее, он спросил:
— Женька где?
Таня дернула плечом и ответила с интонацией, очень похожей на председателеву:
— А я почем знаю?
Молодайка радостно сообщила, что Женька еще вчера днем пошел на станцию,
— Обойдемся, — бодро сказал Остапчук. — Ну что ж, граждане, давайте к рассмотрению документы. Где секретарь? — грозно проговорил он, окидывая всех взглядом, словно бы искал его среди присутствующих.
— Вон он, шкандыбает, — сказала молодайка.
Все увидели тощенького парня, прихрамывающего в спешке.
Когда он вошел, стало ясно, что секретарь сельсовета Костик, как его ласково называли, не пятая спица в колесе местной власти.
Вынув из кармана ключ, на начищенной металлической цепочке от часов, он ловким движением всадил его в скважину стола, с наслаждением повернул на два оборота и достал из ящика документы.
На столе были разложены: папки, конторская книга, на переплете которой каллиграфическим почерком было выведено: «Список населения на предмет налогообложения»…
— Вот здесь все… И насчет имущества: что у кого имеется… — сказал Костик и сел рядом с председателем.
— Тут все точно? — спросил Остапчук с напускной деловитостью.
— Как в аптеке, — ответил Костик с достоинством.
— Так… Пожалуйста! — Остапчук подвинул документы Евгению.
Тот вслух стал вычитывать опись имущества.
— Ну что ж получается, товарищи? Ни у Кирпатого, ни у Шульги наемной силы не имеется, инвентарь — самый скромный… Почему постановили раскулачить? — спросил Евгений.
Председатель сельсовета пробормотал нехотя, что «по экономике» выходит вроде бы не надо раскулачивать, а «по политике» — надо…
Председатель комнезама, приободрившись, поддержал:
— Было суждение такое, что подкулачников надо — «геть с возу», щоб не мутили воду…
Молодайка молчала, поджав губы. И тут вскочила было Танька, но Костик грозно посмотрел на нее, и она села, а сам он встал и, медленно и солидно отвешивая слова, произнес:
— Признаться, товарищи, надо: ошибку дали. Был бы тут секретарь наш комсомольский, он бы в лучшем виде разобъяснил, так его исключили… Он и уехал.
— Вот он, трясця його матери, — про себя, как бы совершенно позабыв о присутствующих, произнес председатель, глядя в окно.
Тут уже все увидели: к дому подъезжает на велосипеде Женька.
«Почему на велосипеде? Да, он же, конечно, дома побывал, вот и рубашка на нем чистая, белая…» — подумал Евгений и тут же сообразил, что велосипед — для пущей важности.
Чтобы отменить решение о раскулачивании Шульги и Кирпатого, нужно было постановление райисполкома. Евгений поехал в райцентр. Здесь уже все знали о событиях в округе, настроение было подавленное.
Вопрос о Красном Куте решили в опросном порядке, но все же Евгений лишь к вечеру следующего дня вернулся в округ.
Станислав Викентьевич был не то что утомлен — измучен. Но физическое состояние как бы подчеркивало какую-то особую его подтянутость человека, что-то для себя уже решившего и как бы ко всему готового. Евгений подумал, что, наверное, будет созван внеочередной Пленум Центрального Комитета.
Но Косиор только сказал хмуро:
— Ну, всё повидали. И успехи, и «головокружения». Только с такими головокружениями лечиться надо. А не округом заправлять.
Как всегда водилось, отец Григорий не встретил Рашкевича на станции: ни к чему. А лошадей выслал. И теперь, мягко покачиваясь на резиновых шинах удобной пролетки, катящей по проселочной дороге, Рашкевич отдался своим мыслям, чувствуя, как легко и свободно ему и дышится, и думается в этих просторах…
Пять лет назад, когда Максим закончил Институт народного хозяйства и Рашкевич взял его к себе на работу, у Максима и в мыслях не было, что за ним наблюдают внимательные и благожелательные глаза. Что благодаря Рашкевичу учился без забот и нужды пролетарский студент Максим Черевичный, получая самую высокую стипендию Вукодпспилки, назначавшуюся студентам-отличникам. И незачем ему было это знать, так же как и то, что ответработник Рашкевич связан с его дядей, ныне процветающим в городе Львове, искони украинском центре, где и обосновалось представительство так называемой «Украинской народной республики» после краха петлюровщины. Эмиграция… Конечно, безопаснее и, может быть, даже, почетнее спокойно сидеть в Варшаве или во Львове, оттуда вершить дела… Но Рашкевич не жалел, что избрал иную участь. Его удел — борьба на передовых позициях. А где они, передовые позиции? Разумеется, здесь, в стане врага, где проходит линия тайной схватки…
И правильно, что до поры до времени он, Рашкевич, был в глазах Максима Черевичного обычным руководителем советского учреждения, принимающим участие в способном студенте-стипендиате, а потом молодом специалисте…
Не имея своих детей, Рашкевич питал какие-то даже отцовские чувства к молодому человеку, на которого возлагал надежды совершенно особого рода. Он не прочил его па командные роли, нет, он считал, что вообще на командные роли эти слабаки интеллигенты не подходят. Решительных мужиков типа Титаренко было достаточно. А интеллигентного, «гуманного» тихоню, каких неизвестно почему, жалуют и тянут к себе большевики, найти не так легко. И такой сам дался ему в руки: молодой, образованный экономист, с обожанием внимающий каждому слову своего покровителя…
Да, конечно, когда этот покровитель предстал перед ним несколько иным, чем он его видел раньше, и, вернее, совсем иным… Это был некий шок для Максима.
Но такое «открытие» хоть кого могло сшибить с ног, — именно такой психологической реакции и ожидал Рашкевич. Он слушал исповедь Максима, словно бы впервые узнавая о его роли в той киевской истории с паспортом Игнатенко. И имел полную возможность убедиться в искренности молодого человека и в его преданности: ведь он должен был безоговорочно доверять человеку, открывшись ему в таком, в общем-то непростом своем деле.
Любил Рашкевич играть людьми, иногда ошарашить человека! Но — всегда выигрывая. И на этот раз проиграть он не мог. Не на проигрыш рассчитывал он, открывшись с неожиданной стороны этому хоть и несколько флегматичному, но очень искреннему юноше.
Правда, с недавнего времени Максим стал как-то увереннее, как-то определился. Может быть, дружба с Василем Моргуном, которого так удачно привлек Максим, может быть, эта дружба укрепила Максима. Василь Моргун…
Мысль Рашкевича задержалась на нем. Было в этих двух молодых людях нечто и общее, и различное. Но вместе они дополняли друг друга. Да, это была молодая поросль, убеждающая в том, что дело имеет будущее, что молодые побеги пойдут в рост и когда-то зашумят кроны…
Этим мыслям Рашкевич отдавал себя охотно и проникновенно.
Василь Моргун, сокурсник Максима, многолетний его друг, тоже экономист, но с другим профилем, меньше всего склонный к теории, но незаменимый практик кооперативного дела… Общительный, с таким знанием реальной обстановки и всяческих ее хитросплетений, что смог бы в будущем соперничать с самим Рашкевичем.
И если привлечение Максима к их настоящему делу на первых порах как-то ломало жизнь Максима, нежданно врывалось в привычный ее уклад, то приобщение к делу Василя было естественным, по мнению Рашкевича. Всем складом своего характера Василь более отвечал типу «борца за вильну Украину». Он был начитан в этой части куда больше Максима, проявлял интерес более активно и вообще нес в себе нужный заряд энергии. Более того, он был сделан из того самого материала, из которого лепился характер борца.
А теперь Василь проявил себя уже в конкретном деле. Подумать только, в какой ловушке мог оказаться он, Рашкевич, если бы не своевременный сигнал Василя! Какие неожиданности подстерегают на каждом повороте извилистого, опасного пути!
Тогда, в этом одесском деле, никто не мог предположить какую-то опасность. Свои люди в окружном потребсоюзе, выполняя неписаные инструкции Рашкевича, пустили кредиты, ассигнованные государством для незаможников и середняков, по другому руслу. Да ведь это практически бросить деньги в огонь: раздать их голытьбе! Нельзя было допустить этого.
И вдруг… У Рашкевича и сейчас пробегал холодок по спине, когда он вспоминал… Посланный в командировку в Одессу Василь Моргун неожиданно вернулся в Харьков. Тут-то и понял Рашкевич, какой это целеустремленный и сообразительный человек.
— Сергей Платонович, я ведь в Одессе буквально на одной ноге повернулся. Утром приехал, а вечерним поездом — назад! Положение создалось аварийное, Сергей Платонович! — В лице Василя проступил какой-то мальчишеский испуг… — Вот как дело обстоит: кто-то стукнул насчет размещения средств, предназначенных для незаможников. Мол, деньги идут не по тем каналам: в кулацкие хозяйства. И окружном партии уже создал комиссию для проверки. Вы же знаете нашего Пилипенко, он сидит ни жив ни мертв… Не сегодня-завтра комиссия начнет проверку. А такой человек, как Пилипенко, будет всеми силами отводить от себя вину… И валить на других. Да он продаст, Сергей Платонович, вмиг продаст, если на него нажмут!
— Продаст, — согласился Рашкевич, но уже работала его мысль, его безотказная и точная мысль. И уже зрела находка. Да, единственный выход. Другой невозможен. И не нужен. И какое дело сейчас ему до судьбы Пилипенко, когда идет речь о судьбе дела? И о своей собственной тоже, потому что его судьба — это судьба дела.
Указание! Немедленное указание Одесскому окрпотребсоюзу. Твердое указание с требованием прекратить порочную практику, о которой имеются сигналы. Немедленно проверить правильность сигналов о том, что деньги попадают в руки кулаков… Установить и строго наказать виновных. Пригрозить: «Всякие послабления в этом деле буду считать саботажем и вредительством».
Не скупиться на телеграфные расходы. Немедленно передать в Одессу пространный и громовой приказ!
Это все пронеслось в сознании Рашкевича. Но он не успел еще договорить первую фразу, как увидел перемену во всем облике Василя. Тот даже привстал, словно услышанное им отвечало каким-то самым заветным его чаяниям.
— Что ты хочешь сказать?
Василь смотрел на Рашкевича взглядом безграничной преданности и даже восхищения перед умом, так быстро схватывающим самые сложные обстоятельства. И что важнее — немедленно реагирующим.
— Сергей Платонович, — тихо ответил Василь, — я ведь уже дорогой пришел к такому точно выводу и вот заготовил проект телеграммы. Пилипенко не выплывет, зачем же зря бросать ему спасательный круг. Вот такой текст спасет само дело.
Из внутреннего кармана пиджака вытащил Василь сложенный лист бумаги, на котором был набросан текст настолько близкий к тому, который сейчас вертелся в голове Рашкевича, словно они вместе его сочиняли.
— Возвращайтесь в Одессу. Ни в какие контакты с Пилипенко не входите. Помогайте комиссии делом, получите соответствующий мандат именно на этот предмет… Задним числом, — добавил Рашкевич, — выпишет его вам товарищ Черевичный.
И Василь уехал.
…Да, на этом деле они потеряли Пилипенко! Но на этом деле укрепился и Василь. Вернувшись в Одессу, он стал свидетелем триумфа Рашкевича, который получил сигнал раньше всех, отреагировал раньше всех. И должным образом.
Дом отца Григория стоял на пригорке, на отшибе от села. И не при церкви, как водится. Совсем отдельно. Синий купол и золотые луковки старой терновской церкви стали видны только теперь, когда облетела пышная листва поповского сада. Этот купол и луковки и те стойкие тополя, что еще сохранили не тронутый тлением лист, придавали некую благостность светскому жилищу священника Григория Кременецкого.
От всего веяло здесь на. Рашкевича миром и отрадой, и сам хозяин умел поддержать это впечатление, умел обуздывать свой неукротимый характер, научился держать речь неторопливо, опускать очи долу, складывать персты благочестиво, ронять, как бы в бессилии, кисти рук на обдуманно уложенные складки щегольской шерстяной рясы.
Уже много лет носит рясу Гришка Кременецкий, уже много лет служит он автокефальной церкви.
Рашкевич не был верующим, не был и специалистом по церковным делам, но ценил огромные возможности автокефальной церкви для их дела. Именно автокефальной. То, что она была украинской православной церковью, открывало ей огромные возможности на селе. Поставив себя в положение независимости от Московской патриархии и открыто с ней враждуя, автокефалиеты с любого амвона любого украинского села призывали народ к поддержке дела освобождения Украины от большевиков.
Поэтому было особо ценно положение уцелевшего Григория Кременецкого. А то, что он уцелел после разгрома «Спилки визволення Украины», объяснялось именно мудрой ставкой на «вторую колонну», предусмотрительностью опытного полководца, придерживающего до времени резервы.
Сейчас приспела пора действия и для Григория.
Хорошая. позиция была у него в приходе: богатые села Терновка, Григорово, Варваровка… Крепкие зажиточные крестьяне. Хозяйства, оснащенные добрым инвентарем, сильные сытые кони, породные коровы, птицы полон двор у каждого…
Конечно, как всюду: без батрацкого труда такие хозяйства не создавались. И тут возникало то роковое обстоятельство, что в богатом селе выросли и укрепились эти самые горластые, которых сейчас подымает и без меры жалует большевистская власть.
Позиция отца Григория на Старобельщине значила не меньше, чем Титаренко в Старобельске. Это были два крыла, необходимые в полете. Равной силы должны были они быть, чтобы дать нужный размах для дела.
И если Титаренко можно было поручить самое острое, самое келейное: действия решительные, связанные с риском и кровью, действия, обговоренные с глазу на глаз, — только так… то отцу Григорию доставалась задача, которая решалась на миру, на народе, прилюдно. Использовать каждый повод, чтобы раздуть пламя недовольства, протеста, сбить толпу покрепче под хоругвями, под крестом, под звон колоколов повести за собой, став во главе…
На высоты горние зовет отец Григорий, когда выходит на амвон, высокий, статный, внушительный. Но не пренебрегает земным, едва сойдет с амвона. И самых слабых на земле не чурается: укрепляет дух женщин. Подымает их на борьбу во имя детей, во имя их будущего. Во имя незалежной Украины.
Женщин трудно подвигнуть на новое. И не надо. Надо учить их крепче держаться за старое. Не поддаваться на удочку хитрых большевиков с ихней сатанинской идеей коллективизации. С ихней затеей всем колхозом спать под одним одеялом. И жинки — кто какую ухватит! И свальный грех уже «на повестке дня», как теперь говорится. Женщины на такую «повестку дня» ярятся скорее и охотней мужиков.
И эта задача по характеру Григория, страстного, напористого. Он умеет выхватить христианскую душу из самого пламени. Склонил в свою веру счетовода Терновского сельсовета, бывшего большевика Опанасенко. И теперь он его верный оруженосец. Склонил не только божьим словом, разумеется, а и водкой и деньгами. Опанасенко запросто сделал бежавшему из мест заключения Савке Курному документ без изъяна. С этим документом Савка, правда, засыпался на Харьковщине по мокрому делу, но тут выручила родная сестра отца Григория, настоятельница монастыря.
Это было странно, но, впервые увидев Григория на амвоне, облаченного в парчовую ризу, с кипарисовым крестом в руке, Рашкевич вроде бы и не удивился, словно эта новая его роль и не была новой. Как-то совмещался образ отца Григория с образом лихого сотника, которого Рашкевич помнил от самой юности.
Как всегда, свидание с Григорием подымало настроение Рашкевича. И были причины для этого. На новой волне он ощущал себя и своих соратников. Нет, не разобьется брызгами эта мощная, издалека, из открытого моря пришедшая высокая волна. Даже не волна, а девятый вал. Девятый вал вынесет их всех на твердый берег.
Всегда интересна и содержательна была беседа с отцом Григорием. Он хорошо знал свой приход, знал в нем старого и малого. Знал, кто чего стоит и на что способен. И ничего не могло быть важнее в эту пору.
Обладая чувством юмора, Рашкевич не раз думал о том, что святые отцы за последние два десятилетия вошли в мир политики столь активно и безболезненно, как никогда ранее в истории церкви в России. Он, внутренне улыбаясь, всегда чутко отмечал, как уверенно и непринужденно оперирует отец Григорий политическими категориями. Впрочем, чему удивляться? Григорий Кременецкий прожил достаточно бурную светскую жизнь в перерыве между духовной семинарией и получением прихода.
Но и другие слуги церкви столь же бойко вели разговоры на хорошем политическом уровне. И это нравилось Рашкевичу. Он сам свободно и легко усвоил большевистскую терминологию, подхватывал на лету реплики самых изощренных политиков-деятелей. Никогда не боялся выдать себя словом или даже интонацией.
От Григория впервые Рашкевич услышал о вредном попе Варфоломее, бедолаге, нищем. Казалось бы, семеро детей, мал-мала меньше, да чахоточная попадья, — думал бы, как прокормить эту ораву, вел бы паству к богу, а не к дьяволу! Так нет, прямо в колхозы толкает захудалый поп темную голоту! Нет того, чтобы остановить людей, сказать им божеское слово, толковать писание: «Не пожелай жены ближнего своего, ни дома его, ни осла его…» и так далее. Нет, другое талдычит, толкуя по-своему святые заветы. И рад-радешенек, когда «товарищи» отбирают и дом, и осла, гляди, и жену туда же!..
Когда отец Григорий говорит о проклятом попе, глаза его сверкают и невидимый гайдамацкий шлык реет над его слегка облысевшей головой.
Какая отрада — тихий дом отца Григория с крашеными полами, покрытыми цветными половичками, со «светскими» картинами по стенам: отец Григорий — любитель искусства!
И на этот раз Рашкевич особенно умиротворенно чувствовал себя в парадной комнате отца Григория.
Выдались на редкость теплые дни. В саду буйствовала желтизна осени. В безветрии еще сохранили листья березы, и гость мельком отмечал разнообразие желто-красной листвы и вдыхал терпкий запах травы и опавших листьев, напоминавший ему другие дни с Гришей Кременецким.
Ах, боже мой, уж давно пора было забыть те шумные попойки да холостяцкие проказы, в которых когда-то Кременецкий, даже более активный, чем он сам, привлек его лихостью, веселой бездумностью, добрым нравом. И сейчас не мог отрешиться Рашкевич от прежнего Григория, не мог перестроиться. И потому невольную улыбку возбуждал у него вид товарища в… рясе. Гришка Кременецкий — слуга церкви! Впрочем, он никогда не был безбожником. Время от времени на него что-то накатывало. Он удалялся от друзей, постился, умерщвлял плоть… Чтобы потом ринуться с новой силой в попойки и кутежи. Неуравновешенный, капризный — таким его любил Рашкевич. Но более всего за то, что всегда ценил в людях, а теперь особенно: за верность. В мундире, в рясе ли — всегда верный!
Рашкевич с одобрением посматривал на друга. Тем более он казался ему сегодня приятным, что вместо обычного поповского одеяния была на нем домашняя, верблюжьей шерсти куртка, отороченная шнурком, а длинные волосы, уже посоленные сединой, причесаны не благолепно: на боковой пробор.
Красив был Григорий, право, не хуже, чем в молодости. Есть такие лица, которым маленькая неправильность придает особую прелесть. Так и Григорий с его широкой щелинкой между передними зубами, с мелкими темными родинками, осыпавшими лицо…
Они сидели на закрытой веранде, пользовались одним из последних теплых дней. Рашкевич оценил хорошо накрытый стол и на нем, как всегда, домашние варенья и соленья, которыми славилась пышная экономка Домна. Стоял графинчик водки, небольшой, но пузатый.
И Григорий, и Рашкевич когда-то могли выпить много и любили это дело. Но приостыли, и не по причине возраста даже, а — по обстоятельствам. Опасно было захмелеть не вовремя, сказать лишнее.
— Как там моя сестра поживает? Видел ее? Матушку игуменью? — спросил Григорий, интонацией подчеркивая иронию по отношению к сану сестры, когда-то задорной девицы, певшей в киевском соборном хоре.
— А чего ей делается? Грехи замаливает.
— Свои? — хохотнул Григорий.
— И твои тоже, — успокоил Рашкевич.
Он с удовольствием придвинул свой стул. Григорий, размашистым движением перекрестясь, разлил водку.
— За здоровье матушки Степаниды! — проговорил Рашкевич. — Мудрая женщина.
Выпив, они помолчали, потому что образ Степаниды Кременецкой вызвал у обоих не только воспоминания, но и мысли о будущем. Деловые мысли. Далекие от сентиментальных воспоминаний.
— Выпьем и за батьку нашего, он того стоит, — сказал Григорий.
Рашкевич встал, торжественно проговорил:
— За Гаврилу Кременецкого. Чтоб и далее руководил нами, чтоб дождался светлого дня и вернулся с почестями на ридну Украину…
В селе Заречье, среди густых смешанных лесов Харьковщины, на берегу тихого озера стоит женский монастырь. Благодаря уму и такту игуменьи матери Степаниды ни один волос не упал с головы ни одной монашки. Никакие бури не залетали за белые стены обители.
В целости и мире остался монастырь святой великомученицы Варвары. Нерушимая тишина в чистых кельях, и жизнь идет, как издавна заведено было, в трудах и молитвах. Славились монашки рукодельем, плетеными кружевами, филейной, в пяльцах, вышивкой, стегаными атласными одеялами.
Только и новостей что красивая вывеска: на красном фоне золотыми буквами: «Артель по изготовлению рукодельных изделий на пяльцах и другими инструментами. Стежка одеял и покровов» — невдалеке от святых ворот.
Забирая заказы, подолгу оставались в стенах монастырского подворья богатые крестьянки окрестных сел, вели неспешные беседы с благообразной уважительной матерью Степанидой. Усваивали тайный смысл благочестивых напутствий, добрых разъяснений, материнских советов. Да и мужья, на которых изливался поток не беспредметных жалоб, а точно нацеленных разъяснений, скребли затылки, отдавая должное: хорошую голову на плечах имеет настоятельница Зареченского монастыря мать Степанида.
Пятидесятилетнюю, все еще статную Степаниду Рашкевич помнил просто Стешенькой, дочкой полтавского помещика Гаврилы Кременецкого.
Мало кто знает, куда сгинул Гаврила Кременецкий с того самого момента, как петлюровское воинство оказалось в Польше, а с ним Гаврила Кременецкий, один из ближайших советников Петлюры. Может, и помер давно. Только никогда не служили заупокойную службу по рабу божьему Гавриле. И это наводило на всякие мысли.
Потому и оглянулся Рашкевич невольно, подымая свой бокал.
Но они были одни в квартире. Григорий пуще всего боялся за свой священнический авторитет. И Домна конечно же была отпущена.
— За наше дело, — сказал Рашкевич.
Настоянная на каких-то травках водка пошла легко. Он подцепил вилкой гриб, и, когда клал его на тарелку, воспоминание вдруг обдало его теплой волной. Совсем недавно, на именинах у секретарши Ольги. И за столом трое ее детей…
Рашкевич хорошо знал преданность ему Ольги, давнюю и верную. Но никогда ее в дела не посвящал. И каждый раз, когда возникало у него желание для пользы дела, а еще больше — для собственного удобства открыться ей, что-то удерживало его. Этот раз, последний, удержали глаза трех мальчишек, очень похожие на Ольгины глаза…
Они уже размахнулись и по второй, и по третьей, когда Кременецкий начал разговор:
— Говорил в епархии о неразумном попе Варфоломее. Да они сами все знают. Неужели ты думаешь, что с их благословения или попущения блажит отец?..
— Слушай, Григорий, ты всерьез становишься духовной особой, — перебил Рашкевич. — Да разве Варфоломей чудит? Не чудит он, а так уж ему положено идти вместо с голотой. Сам-то он кто? Нищий. Еле-еле два курса семинарии одолел благодаря милостям той придурковатой помещицы, забыл, как ее… Она все вытягивала то того, то другого из голытьбы, и всегда невпопад. А имение у нее все равно отобрали.
Григорий улыбнулся:
— Он не потому с голытьбой, что сам таков, а по писанию. Его тоже надо прочитать с умом. Пробовал когда-нибудь?
Рашкевич пожал плечами:
— Это по твоей части. А я другой литературой питаюсь: инструкции, циркуляры. Знаешь, язык — абракадабра. И надо ловить дух, усваивая букву…
— А я все больше дивлюсь: все, что мы делаем, надо, мне надо, — нажал на слово «мне» Григорий, — оправдать словом писания. Это слово сжатое, точное, а смысл всегда двоякий. Если не полениться, так и три смысла найдешь. И более. И есть намек иногда в одной букве. Вот к примеру: «Блажен иже и скоты милует». Казалось бы, просто: «Милуйте скоты!» Однако же буква «и» напоминает: во вторую очередь скоты. А в первую кто?
Рашкевич поморщился:
— Охота тебе заниматься казуистикой. При наших-то делах.
Григорий посмотрел на него как бы сверху вниз. «Ну, набрался от святых книг!» — подумал Рашкевич. И вернул друга к действительности:
— Так чем же кончилось с отцом Варфоломеем?
— Ничем. К нему не подкопаешься. У всех что-нибудь, да есть, попу проштрафиться — плевое дело. Варфоломей же — не от мира сего.
Рашкевич рассердился:
— «Не от мира сего»? Ошибаешься, друг, он такой «сей мир» развел у себя в церкви — ого!
— Знаю: «Несть власти аще не от бога». Кто бы мог подумать, что духовная особа применит это к власти большевиков!
— И что же епархия? Мирится? И для нее власть большевиков — «от бога»?
— В епархии тоже люди сидят, Сергей. У них тоже дети есть. Внуки. Мы же не католики. Это им легко. С верой — да на крест! А наши еще подумают, идти ли на крест. Не время фанатиков, Сергей.
— Время фанатиков! — с ударением на первом слове возразил Рашкевич. — Только фанатики в большевики подались. А церковь оскудела. В том и горе наше.
— Да, отсюда и Варфоломей. Но все же он один такой…
— Неизвестно, — жестко ответил Рашкевич. — Не будем обманываться. Время еще преподнесет нам сюрпризы. Кто чистый, кто нечистый, в нашу эпоху не определишь так просто, как во времена Ноя. И Ноя такого нет. А что есть?
— Всемирный потоп, — отозвался Григорий.
— Ну насчет всемирного, так это пока одни мечты «товарищей». А на селе как? — поинтересовался Рашкевич.
— А на селе так: в двадцати дворах моего прихода хлеб припрятан надежно. В одной Терновке — у восьми хозяев.
Рашкевич недовольно перебил:
— Мы что же, для восьми хозяев тебя держим тут?
— У меня шесть сел в приходе. И в каждом свои люди есть, и верные люди, а сомневаюсь только в одном пьянчуге. Может выболтать. Но это даже лучше. Пускай хоть у одного возьмут, не так будут яриться на других. А его если и упрячут, то мы вздохнем свободнее: болтает много.
Рашкевич спросил неожиданно и требовательно, как начальник:
— Ты уверен, что хлеб спрятан надежно? Григорий самодовольно ответил:
— Я же справди духовный пастырь. Без меня ни одна овца хвостом не поведет.
— Хлеба не давать! Это великое дело, — жестко сказал Рашкевич. — Но в этом еще не вся политика. Надо подымать людей на активный протест! Вот чего от нас ждут. Срубить под корень товарищей-коллективизаторов. А тебе, как пастырю духовному, выпадает: благословить руку, карающую насильников.
Григорий поднял голову, что-то дрогнуло в его лице:
— Выпьем, друг, за это.
Тихо звякнули рюмки, соприкоснувшись. Все здесь звучало тихо, как в вате: казалось, тише обычного тикают часы в старинном деревянном футляре на стене, даже голос Григория, такой мощный под сводами церкви, звучал здесь умиротворенно. И в странном противоречии было это со смыслом беседы двух мужчин за столом, уставленным домашней снедью.
— Видел я Ефросинью, — вспомнил Рашкевич, — рассказала, что Степанида вовсе голову потеряла: заявился уполномоченный по хлебозаготовкам, сказал, что монастырю положено сдать пятьсот пудов хлеба. Понимает же баба, что не сдать — страшно, монастырь под удар поставит! А все рыпается, сдавать не хочет, жадность одолела, вроде они с голоду помрут, если пятьсот пудов от щедрот своих отпустят! С Ефросиньей говорить я не захотел, не понравилась мне она в этот раз. А ты напиши Степаниде да построже растолкуй. Хлеб по заготовкам обязательно сдать, и вовремя! А на деревне пусть не сдают. Тогда монастырь будет в стороне от этого дела, и хлебозаготовки по селу сорвем.
Уже проговорив эти слова, Рашкевич вспомнил последнюю встречу с Ефросиньей и то неуловимое, что вызвало у него сейчас эти слова: «не понравилась».
Нет, не то чтобы он не доверял Ефросинье. Она была своя до последней косточки. Подкидыш. Монастырский выкормыш. Степаниде предана, как собачонка. Поэтому и доверие ей такое: получать заказы, отвозить готовую работу. Все это барахло, вышиванье-вязанье. А это ведь деньги. И уж если деньги и товар доверяет ей Степанида, и столько лет, то, без сомнения, доверяются ей и разговоры… И очень удачно придумала Степанида, что именно Ефросинья, со своим монастырским говорком, богомолка с благообразным лицом и скромной повадкой, приносит в дома приличных людей — не нищие же заказывают своим невестам вышитое белье и шелковые одеяла — мнения и советы авторитетной матушки Степаниды: не сдавать хлеб! И то, что это прямое и короткое приказание оборачивается вовсе и не приказанием, а вроде бы рассудительными и богобоязненными речами красивой монашки, это очень хорошо.
Не здесь лежали сомнения Рашкевича. По каким-то неясным признакам показалось ему: занята Ефросинья какими-то мыслями. Кроме тех, что связаны с волей ее покровительницы. Светскими мыслями. Суетными. А ведь он считал, что она предана богу и Степаниде до последнего вздоха. И только он подумал об этом, вероятно даже еще не понимая, откуда эти сомнения, но раз уж он их допустил, то сразу и отметил: как-то по-новому лежат светлые, слегка вьющиеся волосы Ефросиньи, и кожаный пояс на талии затянут туже, и оживление в глазах. И даже в движениях что-то такое… И впервые за долгое знакомство подумалось: «А хороша бабенка!» А уж раз так подумалось, значит, действительно, было в ней что-то новое. Не думалось же раньше!
И может быть, поэтому не через Ефросинью, а через Григория передал он Степаниде наказ: хлеб сдать без звука.
Григорий одобрил:
— Я тоже об этом думал. Степаниде надо держаться всеми способами, не разбогатеют «товарищи» от ее пятисот пудов, подавись они ими. А Степанида укрепится. Другого такого заведения у нас нет.
— Это да, это действительно, — задумчиво ответил Рашкевич. — Крепко надеюсь на Степаниду. Кто знает, как обернется дело. Монастырь и укроет, и накормит.
— Это так, — Григорий смотрел испытующе. Понимал, что не с одними общими рассуждениями и наказами прибыл Рашкевич. Ждал.
И Сергей Платонович рассказал о деньгах, прибывших на имя Титаренко. Деньгах, предназначенных на дело. А что на той стороне зря грошами не кидаются и, следовательно, готовятся к решающим битвам, это Григорий Кре-менецкий и сам знал. Так и воспринял.
И с сугубым вниманием отнесся к совету Рашкевича:
— Титаренко пришлет к тебе человека из своих. Поддержи его дух. Это боевик.
Рашкевич, как всегда, уехал от Григория просветленным.
То свидание, которое зародило у Рашкевича неясные сомнения насчет Ефросиньи, было очень коротким и незначительным: в доме некоего Пятакова в Харькове, на Екатеринославской улице, где Рашкевич был желанным и привычным гостем, а Фрося хоть и своим человеком, но, конечно, на другом уровне — на уровне женской половины Пятаковых.
И впечатление о какой-то перемене в Ефросинье было мимолетным и ничего не значило.
Но не значило оно потому, что Рашкевич не знал о действительной перемене в жизни Фроси. И не мог знать о ней, Любовь ее и Семена Письменного была тайной. Только самый близкий друг Семена знал о ней. Так думала Ефросинья. В действительности же эта тайна была открыта не только другу Письменного Василю Моргуну, но через него и другим лицам, которые имели в этой истории уже не свой личный интерес, а вполне государственный.
В то время, когда Григорий Кременецкий и Рашкевич в сумерках осеннего дня сидели за столом, наслаждаясь тишиной и душевной близостью друг к другу, Ефросинья стояла на коленях в дальнем притворе монастырской церкви и молилась. Пыталась молиться.
Старая церковь, знакомая ей с раннего детства, пустая сейчас, казалась ей новой и враждебной. Сурово смотрел Николай-угодник, и даже благостный Серафим Саровский словно бы страдальчески скривился. Все было по-другому, все было чужим теперь.
Слова молитвы не шли с языка, холодом тянуло от плит пола. Ефросинья поставила свечку перед образом Варвары-великомученицы и вышла в тихий монастырский вечер.
Ночью она не спала: думала.
Как это началось? Как случилось, что в жизни отступил на второй план монастырь? Ее дом. Ее семья. Ее судьба.
Сколько она себя помнила, это было так. И Фрося никогда не жаловалась не только другим, но и себе на свою участь, такую непохожую на участь других обитательниц монастыря. Кто были они и кто она? Молодые, принявшие постриг, посвятили себя богу. Их жизнь в труде и молитвах была избрана ими самими. Ефросинья ничего не избирала. Ее судьба была решена помимо нее. Когда? Она не помнила. Как? Она не знала. То есть, конечно, знала в какой-то мере, но ей всегда казалось, что здесь что-то не так, что она вовсе не «подкидыш», как о том говорила сама мать Степанида и немногие, помнившие появление в монастыре девочки, которую нарекли при крещении Ефросиньей. Постепенно этот факт стал почти легендарным.
Потому что тот деревенский попик, тихий и благостный, с круглой белой бородой и круглыми детскими глазами, которого Ефросинья помнила, но очень смутно, умер, когда ей было семь лет. Фрося помнила его потому, что и трехлетней и пятилетней сидела у него на коленях. И когда она от других слыхала слово «отец», то не относила его ни к кому другому, а только к старенькому попику. Он-то и внушил матери Степаниде, что ребенка надо оставить в обители, а не отдавать в сиротский дом.
Слово же «мать» не вызывало у Фроси никаких ассоциаций. Никогда не видела она матери в настоятельнице. Не матерью она была, а матушкой игуменьей, матерью всех. Хотя заботу от нее Фрося имела. Сколько себя помнила, мать Степанида была рядом, высокая, в давние годы очень стройная, да и сейчас еще статная. Из-под черного монастырского плата выглядывал краешек ослепительно белой косынки, а под ней черные брови словно тушью нанесены на желтоватом, как слоновая кость, удлиненном лице.
Фросе было двенадцать лет, когда в монастырь стали проникать страшные слухи о царстве антихриста там, за белой монастырской стеной с воротами на все четыре стороны, крепкими воротами, увенчанными иконами. Те ворота, через которые в обычную пору тек поток богомольцев, пришедших со всей округи и даже из других губерний, закрывались только на ночь. В правом притворе была лавочка, торговавшая церковными свечами, поминальными пряниками и леденцами. Через южные ворота творились дела «низменные»: вывозились нечистоты, по утрам водовоз останавливался у них, проносились на кухню закупленные на рынке продукты. Главные, «святые» ворота открывались по большим праздникам, только для именитых гостей. Для них за монастырской стеной существовало маленькое подворье, всего три небольшие палаты, где останавливались богомолки — богатые женщины, приезжавшие поклониться лику великомученицы Варвары, вымолить прощение грехов, разрешение семейных неурядиц, а чаще всего то была мольба о продолжении жизни на земле, о зачатии. Там же принимала мать Степанида гостей, не вхожих в пределы обители.
Наступило время, когда и в светлый день на крепкие запоры закрыли все ворота монастыря. По условному стуку открывали калитку, день и ночь творили молитву в тускло освещенной тощими свечами военного времени монастырской церкви. И в великом трепете били лбом о землю, потому что пришествие антихриста стало таким близким, что слышны были адские голоса по ночам, а в небе появлялись огненные знамения, совсем рядом, в роще у подножия горы, на которой стоял монастырь.
Монастырь богат, засевает пятьдесят гектаров земли, привлекает в сезон сева и уборки десятки батраков. Держит на откорме свиней, продает сало и мясо. Окружен фруктовым садом в десять гектаров. Работают в нем исключительно монахини.
Батраки питаются в отдельной пристройке, находящейся за стенами монастыря. Помещение это примыкает к монастырским стенам, батраки никакого доступа в монастырь не имеют.
Большой доход извлекает мать Степанида от рукодельных работ. Монахини круглый год стегают одеяла, вышивают постельное белье, приданое для невест, вяжут скатерти, накидки, занавеси.
Издавна славился монастырь отменными рукодельницами. Рукоделье, наряду с сельскохозяйственными работами, было основным занятием монашек. В двенадцать лет знала Фрося и филейную работу, выводя сложный узор на тонкой, словно иней, основе; и ручную гладь, и даже модную вышивку с иностранным названием «ришелье».
Фрося была допущена к той работе, что создавала главный доход монастыря: стежке одеял, голубых, розовых, пунцовых, на лебяжьем пуху, и на верблюжьей шерсти, и на легчайшей белоснежной вате. Сколько себя помнит Фрося, любовалась она сказочными птицами и цветами, тонкой россыпью покрывающей атлас. Иногда она представляла себе, кто будет спать под этими одеялами: вероятно, красавицы такие же сказочные и роскошные, как вышивки на одеялах.
Это было неудивительно, потому что Фрося никогда не выходила дальше реденькой рощицы, окружающей монастырь. И она не верила рассказам, которые плелись длинными зимними вечерами в кельях мастериц-монашек. Рассказывали о купеческих дочках на выданье, неказистых, вовсе непохожих на тех, которых создало воображение Фроси. Монахини злословили насчет богатых невест, выливая в этих беседах всю горечь своих жизненных крушений.
И однажды как громом поразило обитательниц монастыря: царя не было больше в России. И царицы не было, и цесаревича-наследника. Конец света. Оставалось одно — разверзнется земля и поглотит всех геенна огненная.
К этому времени Фрося с ученой монашкой Катериной прочла книжку про зверей и птиц. Но не будучи сильна в богословии, представляла себе, что из геенны огненной выскакивают нормальные гиены, каких она видела на картинке в книге про животных. И то, что в священных книгах называлось геенной, становилось еще страшнее оттого, что неведомым образом в огненной стихии существовали страшные звери с разверстой пастью, из которой вырывалось пламя.
Жизнь перевернулась. Та мирная и знакомая жизнь, которая рисовалась Фросе. И вовсе не в ее мечтах, а на вполне реальной олеографии, висевшей на стене в келье матушки Катерины. Олеография называлась «Лестница жизни». Первая ступень изображала младенца в люльке, дальше шло восхождение по лестнице: гимназист в фуражке с гербом в виде серебряной веточки; потом — молодой человек во фраке с букетом в руке вел к алтарю пышную девицу в фате до полу. Этот рисунок особенно умилял Фросю. Еще одна ступень изображала того же молодого человека, но в бакенбардах, в сюртуке с форменными пуговицами, за письменным столом, пустынным и мрачным, как эшафот. Дальше лестница шла вниз: ах, ах, он разорился! Жена ушла от него. На паперти церкви он выпрашивает подаяние, босой, с непокрытой головой, па которую падает снег хлопьями крупными, как блюдечки. Все кончалось покосившимся крестом на кладбище для бедных.
Знакомая с младенческих лет картина хотя не сулила ничего хорошего, но в ней, по крайней мере, была какая-то закономерность: нравоучительная картина рисовала неизбежную участь грешника.
Что получалось теперь? Кто поведет под венец девицу? Кто разорится? И будет ли вообще крест на могиле, поскольку говорили, что кресты поснимают не то что с могил, но даже с церквей и уж конечно с куполов монастыря.
Но геенна не разверзалась, гиены не появлялись, купола монастыря как синели, так и продолжали синеть безмятежно — более или менее, — потому что налетали какие-то комиссии, и безбожники одолевали, но — речами. Пока что речами… А тем временем начался великий исход из монастыря.
Первой упала к ногам настоятельницы пожилая мать Катерина и, творя земные поклоны, покаялась, что спит и во сне видит не ангелов господних, а прощелыгу и алкоголика — дочерниного мужа, который грозит порешить и жену и детей. И не веление ли бога идти в мир и спасти семью?
Игуменья сказала сухо, что это да, веление бога, но едва ли в миру сейчас можно ждать спасения. Решила:
— Иди с богом.
И несмотря на непосредственную близость дьявола, уходили в мир сестры одна за другой и исчезали в этом миру, где пахло порохом и гарью, где стоял ружейный гром и с лихими песнями проносились конники в заломленных на затылок шапках с красными ленточками, низко пригнувшиеся к луке седла.
Стоя на пригорке у святых ворот, Фрося и другие монахини видели великое движение людей и коней, и пушки, и телеги с пулеметами на них и с ящиками зеленого цвета, в которых тоже, наверно, двигалась к местам боев спрятанная до времени смерть.
А потом наступила какая-то пауза, вроде бы монастырь со всех сторон окружало безлюдное немое пространство, где был слышен только шепот листвы и журчание ручья поблизости.
И после этой паузы с гиком и свистом вошли в деревню под монастырским холмом всадники в высоких шапках со шлыками, ехали медленно и пели: «А попереду Сагайдачный, що проминяв жинку на тютюн да люльку, необачный».
Фрося знала эту песню. Ее иногда напевала потихоньку, улыбаясь сама себе, мать Катерина. Но сейчас она звучала по-другому: в ритме марша, и было в ней что-то лихое и опасное.
Именно в эти дни Фрося впервые увидела брата игуменьи капитана Кременецкого. О нем толковали вкривь и вкось в монастыре. Говорили, что молодой офицер пошел служить гетману Скоропадскому.
Кто такой гетман, Фрося не знала, но представляла себе тем же царем в короне, раз пошел ему служить такой блестящий, в золотых погонах, брат игуменьи.
Кременецкий окопался в монастырском подворье, куда беспрерывно носили из трапезной наливки и медовуху и тащили всякую снедь.
Проводив брата, мать Степанида долго молилась у себя в покоях, а потом ворочалась на своем монастырском ложе с жестким «возглавием» вместо подушки.
И Фрося тоже не спала и, сжавшись в комок на сундуке, где стелила себе, когда игуменья оставляла ее ночевать в своей келье, долго думала: куда ушли и вернутся ли те всадники с красными ленточками. И как же с антихристом: чего ждать? Замирения или гибели?
Говорили по-разному, передавали, что и гайдамаки не прочно сидят на земле Украины и что сам гетман на отлете, так нажимают на него большевики со своей босоногой ратью. А если и в самом деле войско без сапог и голодное, так чего ж бояться гайдамакам, они-то одетые и при оружии? А между тем творила крестное знамение игуменья и жарко молила бога сниспослать победу над большевиками.
Там внизу власти менялись, менялись цвета: белые, красные, зеленые… Даже черные были: самые страшные, на черном знамени — череп и скрещенные кости. Вот тогда снова появился в монастырском подворье теперь уже подполковник петлюровской армии Кременецкий. И, собрав вокруг себя старых вояк и сынков богатеев, валом поваливших в петлюровское воинство, снова сгинул.
И хотя земля все не разверзалась, а большевики все крепче держали власть, опять возник брат матушки игуменьи, на сей раз в обличье духовной особы — отец Григорий!
Со слов игуменьи Фрося знала, что он давно искал возможности удалиться от мира, но Фросе было уже шестнадцать, и она усомнилась в том, что именно таким путем удаляются от мирской суеты.
Новоявленный поп жил бурной жизнью. Уж это-то хорошо знала Фрося, которая летала из трапезной в комнаты батюшки Кременецкого не только с бутылками настойки и всякой закуской, но и с указаниями, как себя вести и кто из деревенских хозяев достоин доверия. А потом отец Григорий получил приход на Старобельщине, и только изредка поминала брата мать Степанида. А Фрося уже не была девчонкой-несмышленышем. Большое зеркало в прихожей подворья показывало стройную, ладную девицу. В ту пору она уже не носила черной монашеской одежды, боясь привлекать к себе внимание, а по совету игуменьи одевалась по-мирскому, скромно и чисто, не по-деревенски, а скорее по-мещански. Теперь, когда многие богатеи уже были невесть где, в деревне мало кто интересовался монастырскими вышивками и одеялами. Зато отбою не было от городских заказов. И раз в неделю зимой и летом, но с точностью монастырской жизни, размеренной, как и прежде, рассчитанной по минутам, как церковная служба, выходила Ефросинья из ворот монастыря с аккуратной корзиной из ивовых прутьев или с чемоданом и сама аккуратная, неторопливая, с истовой монастырской речью, потупленными глазами. И хоть никто не заподозрил бы в ней монашку — не о том люди думали теперь, — видно было, что это порядочная и скромная девица, не стреляет глазами по сторонам, как теперь водится, не встревает в речь попутчиков, не вертится юлой. И вообще — в порядке.
Летом Фрося шла пешком десять километров до станции. Она сокращала дорогу, направляясь прямиком через березовую рощу, веселую, всю в солнечных бликах, в светотенях, напоминавших те сказочные узоры, которые давно уже не накладывались на белую основу вышедших из моды филейных вышивок.
Потом она ждала пригородный поезд на пустынном полустанке, где почти не было пассажиров, и в вагоне тоже было обычно пусто. Поэтому Фрося сразу заметила молодого человека в белой косоворотке, вышитой васильками. Он был без головного убора, как теперь принято, светлые волосы, прямые и легкие, падали ему на лоб, и он отводил их каким-то осторожным и спокойным движением руки.
С тех пор как Фрося стала совершать рейсы с монастырскими работами, она освоилась и со своими поездками, и с теми городскими домами, куда привозила заказы, где ее всегда приветливо встречали и усаживали за стол. А если она задерживалась, то уговаривали остаться на ночевку, потому что Фрося боялась ночью идти через лес до монастыря.
Но она стеснялась оставаться в этих домах, как ни приветливы были хозяева, знавшие Фросю не первый год. И охотнее ночевала у Марьи Петровны, больничной санитарки, с которой познакомилась в поезде. Марья Петровна была вдовой железнодорожного слесаря, жила в двух комнатках небольшого дома в железнодорожном поселке. И когда Фрося оставалась у нее ночевать в чистенькой маленькой светелке, только гудки паровозов на ближних путях напоминали, что она в миру, а не у себя в монастыре. Марья Петровна полюбила Фросю, тем более что эта любовь подкреплялась денежными и продовольственными подарками. Она сутками задерживалась на дежурстве в больнице, и Фрося оставалась одна в маленькой квартирке с чистыми крашеными полами и цветами на подоконниках: вдова жила одиноко и тихо.
Появление молодого человека в косоворотке выбило Фросю из обычной колеи.
Глядя в окно вагона, она чувствовала на себе его взгляд. Он стеснял ее, но она не решалась переменить место и тем дать понять, что замечает его внимание. Через некоторое время она освоилась и сама исподволь принялась рассматривать его: невысокий, широкоплечий, глаз его Фрося не видела, потому что быстро отвела взгляд, когда молодой человек поднял голову от книги, которую читал. На вокзале она потеряла его из виду. Но не забыла. И тотчас отметила его появление в следующую свою поездку. Теперь она уже была уверена, что он искал ее, потому что пришел из другого вагона.
И снова народу было немного, но сейчас Фрося уже смело встретила взгляд незнакомца.
Она и раньше ловила взгляды мужчин, охотно обращавшиеся к ней, но чувствовала себя от них неловко, неприятно, стесненно. На этот раз было нечто другое: она не хотела пройти мимо, не хотела, чтобы осталось только мимолетное воспоминание об этом светловолосом… Ей казалось, что она больше не увидит его, и желание задержать этот момент было так сильно, что она все время ломала себе голову, как это сделать.
Мысли ее попутчика, вероятно, шли по тому же пути. Но. он был более предприимчив, а может быть, и более опытен.
На Харьковском вокзале он вышел раньше ее. И в ней словно что-то потухло, почти горестно она подумала, что нет никаких шансов снова встретить его в большом городе, в суете и многолюдстве. Но, спускаясь со ступенек вагона, она увидела его тут же. От неожиданности она выпустила ручку корзинки, и та мягко шлепнулась на платформу.
— Я помогу вам, — сказал он просто и поднял корзинку.
Фрося растерялась. С одной стороны, она помнила наказы игуменьи остерегаться поездных воров. С другой стороны, это так мало подходило к молодому человеку, было в нем все просто и как-то спокойно. Почему-то Фросе не показалось даже удивительным, что он пошел рядом с ней, неся ее корзину, а свой невзрачный портфелишко держал под мышкой:
— Вам далеко, вы сядете на трамвай? — спросил он деловито, словно не в первый раз встречал ее на вокзале.
— Да нет, недалеко, в железнодорожный поселок. Я пешком, — ответила Фрося и покраснела: он может подумать, что она этим намекает, чтобы он ее проводил.
Но молодой человек действительно был прост, и, наверное, в голову ему не приходило ничего подобного. Они пошли по улице, постепенно отдаляясь от вокзальной суеты, трамвайные звонки доходили до них приглушенно, реже стучали копыта извозчичьих лошадей по булыжнику пригорода, и в воздухе ощущались запахи уже не мокрого угля и паровозного дыма, а дуновение цветущей белой акации, в которой утопал железнодорожный поселок.
И чем ближе подходили они к домику Марьи Петровны, тем беспокойнее становилось на душе Фроси при мысли о том, что сейчас все кончится. Он поставит ее корзинку на скамеечку у ворот и простится с ней. И она потеряет его. Они дошли до ворот. Он поставил ивовую корзинку на скамейку и платком вытер пот со лба: день был в разгаре.
— Может, присядем на минутку? — спросил он с полуулыбкой, открывавшей его неправильные, но белые, крупные зубы.
Фрося кивнула головой, и они сели на скамейку, как-то неплотно, налегке, словно птицы, готовые разлететься при малейшем шорохе.
— Меня зовут Семеном, Письменный по фамилии, — сказал он и замолчал, словно обдумывая, что еще сообщить о себе. И добавил: — Я вообще-то из Старобельска, а сейчас здесь, в Харькове, на курсах…
Она кивнула. Поняла, что надо сказать и о себе. Поняла и другое: ни за что не скажет про монастырь. И, не имея времени придумать что-то еще, быстро и смело спросила его, сама удивляясь своей смелости:
— А куда вы ездите этим поездом?
Он улыбнулся ее маневру:
— У меня тетка в Павловке, каждую субботу еду туда, а в понедельник обратно.
Пожалуй, он мог бы спросить: «А вы?» Но не спросил. И Фрося поспешила ответить на невысказанный вопрос:
— Я из Солончиц, там артель у нас по вышиванью.
Ей показалось, что он немного удивился: чего ж ему не удивляться? Такая артель, пожалуй, одна была в округе. Может, он никогда про это и не слыхал?
Может, она еще сказала бы что-нибудь и он тоже. Но калитка распахнулась, и с восклицаниями и поцелуями Марья Петровна бросилась к Фросе. Присутствие Семена нисколько ее не удивило. Она ведь и слыхом не слыхала про монастырь: «рукодельная артель» вовсе не наводила ее на эти мысли. А Фрося и ей не открылась.
— Так проходьте, — приветливо пригласила она, вероятно приняв Семена за старого Фросиного знакомого.
Фрося растерялась: одно дело принять услугу попутчика и проститься с ним у ворот дома. Совсем другое, по ее понятиям, пригласить его в дом. Красная и смущенная, она не знала, что делать: не могла же она объяснить Марье Петровне положение вещей.
Семен не растерялся и не смутился, отлично заметив ее растерянность и смущение.
— Дякую. Как-нибудь в другой раз, — сказал он, усмехнувшись, и, не протянув руки, а только кивнув головой, произнес: — До побачення в понедилок.
Это было обещание. Больше того: обусловленная встреча, свидание.
И это окрасило все пребывание ее в городе. Остальное все было как всегда. Она отправлялась по адресам, куда надо было доставить выполненные заказы и получить деньги. И как всегда, оставляла на конец, как бы на закуску, дом Пятаковых.
Семейство Пятаковых не раз бывало под гостеприимным кровом монастыря. Пятаковы были богомольны, но, твердо зная, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, бойко промышляли в нэповскую пору спекуляцией чем ни придется, вплоть до сахарина. А теперь хорошо пристроились кто куда. Сам Пятаков — заведующим ларьком промкооперации, дочка — кассиром в магазине «Охота и рыболовство», а сын подался в ресторан «Аркадия» официантом.
В семье никто не тужил о тех временах, когда папа Пятаков был хозяином мануфактурного магазина в Сумах, и никому не приходило в голову причислить его к злополучному племени «лишенцев», поскольку служащий Пятаков, естественно, не мог быть лишен права голоса, не будучи ни эксплуататором, ни служителем культа, ни во-обще представителем класса буржуазии.
Здесь, как всегда, приняли Фросю радушно. Хозяйка и дочка ее Нюра тотчас уединились с ней в спальне, и тут, вперемежку с делом — рассматривались, обсуждались, одобрялись вышитые монастырскими искусницами батистовые рубашки и тонкие «личные» полотенца с вышивкой и меченные гладью носовые платки — высыпались городские новости.
Но то, что Фрося обычно с живым интересом принимала с тем, чтобы потом подробно передать матери Степаниде, охочей до любого городского слуха, теперь мало ее трогало. И кое в чем заставляло даже усомниться. Базар громоздил небылицу на небылицу: время от времени возникали нелепые слухи, которым повсеместное повторение придавало видимость факта.
Пухленькая Нюра, задыхаясь от секретности и лишнего веса, шептала:
— Говорят, это точно — подписан декрет: всех беспартийных подводят под три категории. Первую — в Соловки; вторую — в деревню; третью — вообще… на выкинштейн!
— Это что же такое? — удивлялась Фрося.
— На выброс! — безапелляционно отрезала Нюра. — А еще приходит к нам в магазин очень интеллигентный один мужчина, мотылем с рук торгует, так он сам видел: подогнали под Главсахар крытые грузовики, кулями рафинад грузили… С не нашими клеймами…
— А с чьими же, господи? — пугалась мать.
— Заграничными. На всемирную революцию. И повидло туда же, яблочное.
Потом Фросю пригласили к столу, где уже в подпитии сидели сам хозяин, молодой Пятаков из «Аркадии» и — Рашкевич. Ефросинья не впервые его здесь встречала, но всякий раз про себя удивлялась: чего бы ему здесь?
Она знала Рашкевича как друга Григория Кременецко-го. Изредка он встречался в подворье с игуменьей. На этот раз Рашкевич был как-то строг с Фросей. Впрочем, ее это мало интересовало. Да и само посещение Пятаковых тут же забылось.
Мать Степанида любила, чтобы Фрося немедленно по приезде сообщала, как выполнены ее поручения. И новости. Поэтому Фрося сразу же прошла клей.
Фрося пересказала Нюрину болтовню, матушка отмахнулась:
— Эта вечно языком мусорит. Кого у Пятаковых видела?
— Сергей Платонович там были. Только сразу ушли. Спросили, как ваше здоровье, привет передали и ушли.
— А ты что? Лицо красно, как из бани… — игуменья пытливо поглядела на Фросю.
В былые времена у той уж наверняка ушла бы душа в пятки, а может, и повинилась бы во всем, упав в ноги… Но Фрося стала уже другой.
— Простыла я, матушка, лесом идучи.
Она вступила на новую почву так уверенно и безболезненно, так смело вошла в мир любви, открывшийся ей, как будто все, что было прежде, вело ее прямиком к утопающему в белой акации домику в железнодорожном поселке.
На первых порах она вовсе не думала, чем все это кончится, о том, что их, ее и Семена, ждет впереди. То, что ей открылось, было уже само по себе счастьем. Могла ли она надеяться его удержать? Да она вовсе не думала о будущем.
Повинуясь инстинкту самосохранения, Фрося ловко скрывала от Семена то, что ставило ее за черту жизни, привычной для него. И, как она догадывалась, могло оттолкнуть его.
Так она думала в начале их истории, их любви. Но потом все изменилось. Семен, как о чем-то решенном, говорил, что увезет ее на родную Старобельщину, рассказывал о своей семье, которая конечно же примет, как родную, ее, его любовь, его жену.
Фрося слушала его, как слушают сказку: красиво, но несбыточно.
И не запомнила, когда поверила во все: в обещания, в слова любви, в то, что все сбудется. И тогда ощутила, какой высокий этот монастырский порог, как крепко отделяет ее от будущего, безоблачного будущего, нарисованного ее любимым.
Замечал ли Семен Письменный в своей увлеченности и в своем упоении что-нибудь необычное в своей избраннице? Она с тревогой отмечала, что иногда он мимолетно удивлялся какой-то ее оплошке в мирских делах, в какой-то малости обнаруженному неведению самых простых вещей… «Так ведь это будет всегда. Всегда монастырь между нами будет стоять…» — думала она тоскливо.
Семен познакомил Фросю со своим другом и земляком Василем Моргуном. Моргун работал в Вукоопспилке, был красивый, ладный, веселый, а девушки у него не было. Семен рассказал, что Василь полюбил одну. Странно так, с первого взгляда, даже слова с ней не сказал. А ее убили кулаки в деревне.
Ефросинья спросила: «Почему кулаки?»
Семен очень удивился: «Как почему? Эта девушка их разоблачала, вот они ее и убили». И, рассказывая в подробностях всю эту драматическую историю, очень переживал за Василя.
Чужая беда тронула Фросю мимолетно: своих забот хватало.
В монастыре Ефросинья иногда слышала об убийствах на селе: говорили, что убивали разбойников, грабивших крестьян, и что господь благословил руку, карающую тех разбойников. Когда Фрося в таком духе высказалась в разговоре с Семеном, он рассердился…
Непонимание между ними возникало все чаще и обычно без труда рассеивалось, но Фрося предвидела, что оно будет углубляться. И боялась об этом думать.
Так получилось, что какие-то обстоятельства все время возникали в совершенно новом для Фроси освещении, и поневоле она приучалась их рассматривать по-другому. Особенно это выявлялось в их разговорах с Василем. Наедине с Семеном Фрося замыкалась в их мире — мире любви и надежд. Но в обществе Василя она втягивалась в другой мир, тревожный, опасный. Она знала, что войдет туда, потому что готова была с милым даже прыгнуть в ту самую геенну огненную… Но как ей нести в себе свою тайну, которая уже тяготила ее, как что-то постыдное, что рано или поздно встанет между ней и Семеном?
Так она жила со своим душевным разладом, ничем не выдавая себя, продолжая прилежно работать и выполнять поручения матери Степаниды.
Неподалеку от Харькова, на станции Дергачи, жил адвокат Николай Хрисанфович Поддубный. Собственно, официальной адвокатской деятельностью он не занимался, но жил тем, что писал всякие заявления, разъяснял, как поступить в каких-то казусах несведущим людям. И таковые валом к нему валили.
С матерью Степанидой у Поддубного были добрые отношения еще с тех пор, когда он вместе со своим другом Григорием Кременецким пересиживал трудные времена под монастырской кровлей.
Теперь Николай Хрисанфович в монастырское подворье, где когда-то весело проводил время, и дорогу забыл. А отношения со Степанидой поддерживал через Фросю, которая не раз по дороге в Харьков встречалась с адвокатом, передавала ему от матушки Степаниды подарки: меду банку, собственного копчения окорок, вышитую сорочку, иногда письмо, запечатанное, с надписью: «В собственные руки» — и наказом Фросе только так и передать.
Поддубный приносил свою благодарность в словах цветистых и красивых, а иногда вручал Фросе увесистый пакет, запечатанный личной печаткой и тоже с наказом: матушке в собственные руки.
Николай Хрисанфович, спокойный, хорошо, но неброско одетый, обычно встречал ее на станции Дергачи. И здесь несколько минут они стояли и разговаривали о всяких незначительных вещах, и тут же вручались письма или посылочки.
И эти поручения, как и другие, Фрося выполняла аккуратно и с удовольствием, потому что ценила доверие к себе.
Иногда адвокат передавал Фросе письма, предназначенные Петру Петровичу Пятакову в Харькове, где Фрося часто бывала, потому что жена Петра Петровича была постоянной заказчицей монастырских изделий.
И в тот день, когда переломилась вся Фросина жизнь, она тоже встретилась в Дергачах с Поддубным, и он передал ей объемистый пакет для Пятакова, и она положила его в корзинку, внутрь аккуратно сложенной вышитой скатерти, чтобы пакет не помялся. Она удивилась, что он был слишком тяжел для обычного письма, и тут же о нем забыла, потому что вся была полна ожидания встречи с любимым. И что ей, в конце концов, за дело до дергачевского адвоката с его знакомыми?
Она собралась к Пятаковым только на утро следующего дня. Это утро было какое-то особо счастливое среди многих счастливых дней и ночей. Марья Петровна дежурила у себя в больнице, и Фрося хозяйничала в ее опрятной кухоньке, кормила завтраком Семена, — можно было легко вообразить, что это уже началась их семейная жизнь.
Потом она собрала со стола и попросила Семена достать ее корзинку с полки. Снимая ее, Семен, смеясь, сказал:
— Какая тяжелая! Хоть бы показала когда-нибудь, что за красоты у тебя там… Что люди заказывают за тридевять земель!
— А что? Правда, красоты! Ты верно таких и не видал.
Фрося живо вытащила из корзинки скатерть, предназначенную Пятаковым. От ее резкого движения выпал пакет, о котором она вовсе и не думала в ту минуту. Он упал на пол, конверт лопнул, и несколько листков выпало оттуда. Листки были печатные на пишущей машинке и одинаковые… Фрося, досадуя, что так получилось, хотела их подобрать и вложить обратно в надорванный конверт… Но один из них уже очутился в руках Семена.
В этом не было, собственно, ничего удивительного: мог же он заинтересоваться этими листками, они жебыли печатными, значит, не личными письмами. Удивительным было только выражение лица Семена: словно то, что он прочел, касалось его лично, его и Фроси. Предчувствие беды необъяснимым образом возникло у нее в тот миг, когда он, прочитав, спросил как-то сдавленно и отчужденно:
— Откуда это у тебя?
Фрося рассказала без колебаний все, как есть: и про адвоката, и про Пятаковых.
— А ты знаешь, что это за бумаги?
— Откуда же я могу знать? Ты же видел: пакет был запечатан, а я не в свои дела не суюсь…
Она ответила даже как бы с вызовом, в самом деле: это так было не похоже на Семена, что за допрос?
— Да ты прочти, прочти! — почти грубо сказал он. Она боязливо взяла листок тонкой бумаги, отметив мельком при этом, что текст его вовсе и не машинописный, а исполненный на каком-то другом множительном аппарате, и стала читать…
И только прочла первые строки, как ясно вспомнила, что такой листок, примерно такого же содержания уже читала… Он ходил по рукам в монастыре. Это было давно, и она тогда не придала ему значения. Может быть, даже и не поняла всего.
Но сейчас… Она смотрела на этот листок глазами Семена, и ноги ее подкосились…
— Я же не знала, — пролепетала она жалко, чувствуя на себе этот его новый, отчужденный взгляд.
— И больше ты ничего мне не скажешь? — спросил он. Она вдруг приняла решение:
— Дай спички!
Он все понял. На загнетке русской печи она сожгла все листовки до одной.
— Скажу, что потеряла, — промолвила она, хотя он ни о чем не спрашивал. — Ты проводишь меня на вокзал? — спросила она.
— Да.
Все было как обычно. Вот он обещал прийти, помочь ей: она же всегда возвращалась с кучей покупок. «Ничего не изменилось», — уговаривала она себя.
Но, оказавшись одна, уже возле дома Пятаковых, вдруг поняла, что именно сегодня расскажет Семену все, иначе никогда не сможет больше с ним встретиться.
И хотя было вовсе не известно, как примет ее рассказ Семен, но, решившись, она почувствовала облегчение…
Семена не было. Не пришел он и позже. Она уехала, не повидавшись с ним. Неужели он порвал с ней? Из-за этих бумажек, которые вместе со словами о боге призывали к мести? Но она же сожгла их… Значит, он не поверил, что она не причастна к этим листкам? А почему он должен ей верить? Она слишком многое скрыла от него…
Она проснулась непривычно поздно: уже было совсем светло. Через перегородку были слышны голоса матери Степаниды и прислуживающей ей черницы. Та испуганным голосом докладывала, что к подворью подъехал участковый милиционер, чего-то ему надо, людей каких-то ищет.
— Каких людей? Каких людей? У меня что, постоялый двор, что ли? У нас тут одни святые души… Сестру Агафыо сюда!
Ключница, матушка Агафья, как всегда, разобралась, точно отрапортовала:
— Участковый приехал на бричке. Спрашивал, не нанимались ли к нам на скотный двор бродячие плотники: ищут они кого-то.
— А ты что? — накинулась на нее Степанида.
— А я сказала: нету у нас никого постороннего. А плотники у нас свои, наняты в деревне. Сколько лет уже к нам приходят.
— С тем и уехал?
— Наливки выпил, пирогами закусил. И уехал. Степанида перекрестилась, вздохнув облегченно:
— Ступай с миром, храни тебя господь!.. Измученная бессонной ночью, Фрося распахнула окно кельи. Ей почудился запах белой акации, но это только почудилось: она не цвела в монастырском саду.
Хотя все ее мысли были далеко отсюда, она все-таки подумала: «Зачем матери Степаниде скрывать, что на скотном дворе уже несколько месяцев работают два бродячих плотника: ставят новые переборки в коровнике». И она сама расплачивалась с ними, потому что наняты они были поденно. А то, что они пришлые, так это точно. Она же знала всех плотников в округе. А кроме того, один из них уж очень приметный: со шрамом на щеке…
И только к ночи, укладываясь, готовая ко сну, бормоча слова молитвы, такие привычные, словно без них и веки не смежить, Фрося опять подумала про пришлых плотников, однако сейчас с ними что-то связывалось… Что-то страшное. Но она так и не додумала до конца и уснула, не закрыв окна и приятно ощущая дуновение ветра, который окреп к ночи.
После полуночи она проснулась от того, что створка окна с силой хлопнула, не закрытая на крючок. Собиралась гроза.
Какие-то голоса со скотного двора долетали до слуха Фроси.
И вдруг она вспомнила рассказ Василя об убийстве девушки, которую он любил… «Да это же он! Со шрамом! И потому матушка утаила…»
Это открытие доконало ее. Теперь она должна была не только рассказать Семену о себе… А это одно уже было страшно и мучительно. Но она должна была еще обязательно рассказать об этом человеке со шрамом, который имел документ из какого-то села на Старобельщине, но был совсем не тем, за кого он себя выдавал. И теперь она знала наверное, что это был убийца Софьи.
В бедной ее голове среди множества мыслей, страшных, разорванных, путаных, была только одна ясная, но и беспощадная: он уйдет от меня! Все будет кончено. Если даже она встретится с ним! Если даже это произойдет, он не останется с ней…
Ранним светлым утром она шла через лес к восьмичасовому рабочему поезду. В такое утро, казалось, не может случиться ничего дурного. Но Ефросинья знала: все на свете не таково, каким кажется. Разве не благостным, не мирным от веку был для нее монастырь? Разве пугали ео долгие годы за белой монастырской стеной? Не оттуда ли, из-за стен, приходили в монастырь страшные слухи и вести? Не в миру ли, за стенами безвозвратно терялись ушедшие из монастыря подружки?
И вот случилось: самое дорогое для нее оказалось в миру, а стены монастыря ограждали ее от счастья, от ее доли. И кажется, оградили прочно.
Акация вокруг дома Марьи Петровны уже давно отцвела, но в палисаднике ярко рдели сальвии. На клумбе, обсаженной сероватой декоративной травкой, они выглядели так весело… Вдруг Фросе почудилось, что на пороге ее встретит Семен. Но это было невозможно. Он не знал, когда она приедет.
Зато ее, по обыкновению, бурно встретила Марья Петровна.
— А Семен-то все ходит, все ждет тебя… Вот оставил адрес, где он сейчас…
Как? Семен не в общежитии? Ну конечно. Как могла она забыть! Ведь Семен уже окончил курсы. Ждал назначения, а она забыла об этом.
Фрося собралась тотчас же. Трамвай долго вез ее по городу, по длинной Екатеринославской, потом по широкой нарядной Сумской. Ей казалось, что это путешествие никогда не кончится… Дом оказался загородный, старая дачка. На терраске за деревянным столом сидел с книгой Семен…
Ночь пролетела, как мгновение: последняя перед разлукой. Семен уезжал на Старобельщину. В эту ночь Фрося рассказала о себе. Без страха, без опасений — с уверенностью: ничто не помешает их любви.
Семен обещал вызвать ее, как только обоснуется в Старобельске.
Почему-то так получалось, что дурной, ну наскрозь дурной Алешка Хоменко приносил в Терновку самые важные известия. Курносый неслух, притча во языцех всей деревни, которому ни одна терновская девка не позволяла не то что за пазуху залезть, а даже легонько плечом толкнуть на посиделках, — именно он, хоть на незавидном Гнедке, но словно бы на белом коне, победителем, полным ходом въехал в пределы Терновки. И хотя на подводе дребезжали у него два пустых бидона — он так и не разжился в Старобельске керосином, — но то, с чем он приехал, было важнее не то что двух бидонов, а целой бочки керосину! И при всей своей дурости Алешка Хоменко понимал это отлично. И потому, не распрягая коня, бросил все как есть у тына и вбежал в хату точно угорелый.
— Куды, нехристь, в шапке прешься? — раздался с печи голос деда.
Удивительное дело, пять лет прошло, как дед обезножел, с печки слезает только к столу да до ветру, глаза незрячие, слезой точатся… А все, лешак, знает, ну все, все, как сам господь бог!
И Алешка поспешил сорвать с головы картуз.
Он видел спину отца, привычно согнутую над работой: обувку для всей семьи отец чинил сам. И в лучшие времена — тоже, а теперь и подавно, говоря при этом: «Скоро по миру пойдем, крепкие подметки надо».
Алешка не верил, что они могут пойти по миру. Привык за спиной отца. Твердо знал, что отец все может. Ущербу не потерпит. Никогда.
Как всегда, он и не шелохнулся, не взглянул на вбежавшего опрометью Алешку, словно весь ушел в свое дело. Только лопатки под ситцевой рубашкой знакомо напряглись: отец точно слушал этими лопатками, какие такие важные новости привез Алешка с базара. А то, что керосиновые бидоны дребезжали на телеге, а следовательно, были пустые, он своими чуткими лопатками уже, конечно, услыхал. И быть беде, поэтому Алешка не переводя дыхания выпалил:
— Тату! Тарас Иванович благодарил за мед и наказал вам передать, что все, мол, в порядке. Керосину нема, а на базаре, я чув, прибыла комиссия и будут хлеб брать. А усих девок сгонят в якийсь, сдается, СОЗ чи ТОЗ!
— У-у Дурне сало! Тута воны. Поперед тэбэ заявылысь! — отец резко повернулся, и Алешку холодом обдало.
Невидный из себя, сухощавый, с узким темным лицом был Кондрат Хоменко. Длинные руки висели плетьми, а тяжелые кисти словно жили сами по себе: то в кулаки сжимались, то растопыренными пальцами будто готовились схватить. Короткие ноги, однако, ступали твердо, и при всей своей сухощавости, даже бестелесности, казался Кондрат тяжелым, почти грузным. Впечатление это исходило не от тела, не от лица в редкой темной бороде клинышком, удлинявшей и без того острое и длинное лицо, а от взгляда. Взгляд был особый: прилипчивый и тяжелый. Светло-голубые глаза, круглые, без прищура, как у птицы, сверкали белками синевато-белыми, словно у цыгана.
От отцовского взгляда пропало у Алешки все настроение, и новость насчет девок, не дававшая ему покоя всю дорогу, потеряла всякий смак. Сразу поникнув, собрался он было в пристройку, где хозяйничала мать. Алешка знал: она-то уж углядела его и орудует у печи ухватом… Но отец бросил коротко:
— Ступай скажи дяде Антону, чтоб зараз пришел. Проглотив набежавшую слюну и тоскливо прислушиваясь к громыханию чугунов в пристройке, Алешка пошел со двора.
А по дороге вдруг призадумался: какого рожна отец сгонял его в Старобельск, когда сам был там не дале как третьего дня? И, почитай, просидел все время с Тарасом Ивановичем Титаренком в его доме, что подле водокачки. Об этом Алешке рассказала Титаренкова дочка Клашка.
К чему бы этот разговор? И с чего бы Клашка «со значением» моргала, когда рассказывала Алешке? А? Зачем это ему: ну, сидели, ну, почитай, целый день… Ему-то, Алешке, что?
Вот тут он припомнил, что еще говорила красивая Клашка, фигуристая девка — кругом шешнадцать. И волосы закручены, как у барана. Они, говорит Клашка, три графинчика водки высосали, да не счесть, сколько браги… Два кольца колбасы домашней смолотили и сала — от пуза. Во мужики!
Алешка тогда так понял, что Клашка как бы ему в пример, в пику языком трепала: «А ты, мол, орясина, на это неспособный».
Но теперь Алешку просто-таки пронзила другая мысль… С какой такой радости, не в красный день, не в праздник, рассиживались батьки? По какой такой надобности выставил Титаренко царское угощение Алешкиному отцу? Кто он ему — кум, сват? Или какой еще свойственник?
Невиданное это было дело. И могло означать только одно: а не сватает ли отец за Алешку Титаренкову дочку?..
От этой мысли Алешку пробрало холодом, а затем сразу бросило в жар.
И он бегом бежал до самой дядиной хаты.
Дядя оказался дома и тотчас собрался. По дороге Алешка, краснея и запинаясь на каждом слове, высказал свои соображения насчет сватовства: дяди он не боялся. Но тот, рассмеявшись, твердо сказал:
— Ни, тут друге дило. Зовсим друге. И не мечтай.
К ночи выморозило. Воздух стал чистый, сухой. Похоже, скоро завернут большие холода. Из глубокого оврага за околицей Терновки падала черная тень на седую бровку луговины. Ни одно окошко не светилось. Спала Терновка. Или бодрствовала в темноте, прислушиваясь?
А в двух окнах сельсовета горел свет. И хотя каждый знал, что всего и света там — от одной керосиновой лампешки на столе председателя, бывшего красного партизана Евсея Крамаренко, был этот свет значительным и спать не давал. Едва вспыхнул он за плохо вымытым стеклом неказистой сельсоветской хаты, уронил, прильнув к окошку, Кондрат:
— Ось, бач, сыдять…
Сказал, не ожидая услышать ответ. И Антон не ответил. В бутылке на столе еще что-то оставалось, но пить не хотелось. И каганец зажигать не хотелось.
Антон смотрел в спину брата. Тот все еще сидел лицом к тому огню в окне сельсовета, шевелил лопатками. Со смутной тревогой Антон соображал: «Чего он задумал? Зачем меня позвал? Позвал и молчит. Так молчком и сидим который час».
От выпитого клонило ко сну и мысли теснились в голове. Вспоминал разное, вроде, и ни к чему.
Кондрат был старший, а хилый. А отец любил его больше, чем здоровилу Антона: тот, мол, кулаками и сам пробьется… Конечно, повернись судьба Антона по-иному, был бы он вровень с братом в глазах отца. Судьба ли? Судьбой ли его обернулась бесприданница Олеся? А то, что отец хотел женить его на поповской дочке, так ведь и сам-то поп о том и не помышлял: искал для нее грамотея. И надо было еще попа охмурить, если бы даже Антон и согласился на эту носатую…
Антон сплюнул на пол и потянулся за остатками водки.
Тогда, в угаре молодого своего счастья с Олесей, разве считал Антон, чего там бросил в сердцах старик на порог бедняцкой Олесиной хаты? Тогда все казалось ничего. Ну, выделил батька четыре десятины. Что ж, Антон разве посчитал тогда, что у старого осталось больше сорока? Дал отец коня, корову, пару овец. Для Олеси это было по-царски. А когда пошли дети и осыпался первый хмель счастья, было уже поздно. После смерти отца головой в семье стал Кондрат, старший сын. Пришлось теперь Антону из-под его руки на мир глядеть, из его рук есть. А больше — пить…
Пить Антон стал, похоронив Олесю. А оставшись с пятью детьми, кого мог взять за себя? Только сварливую разводку, от которой муж подался аж в Донбасс на шахты, под землю залез от чертовой бабы! А она привела к Антону своих троих. И отодвинула в сторону Олесиного первенца Леньку. Не с той ли поры в глазах малого затаилась недетская обида?
Брат — хозяин. Да, хозяин, потому что Антон с утра до ночи на него работает, и он уже давно стал для Антона хозяином. Много лет прошло и зим, песком занесло и метелью замело то время, когда за старшего да хилого брата рослый Антон дрался с деревенскими ребятами, а позже с парубками. И мог за брата убить, однажды бог отвел руку с дрыном. А остался хозяин… И это его худая спина с тихо шевелящимися под ситцевой рубахой лопатками у окна. И его слова, как бы ненароком брошенные, а чем-то важные: «Ось, бач, сыдять…»
Тихая ночь стоит над Терновкой. Где-то взбрехала собака, глухо, словно во сне, и замолкла. Тихая студеная ночь, а снегу нету. Бесснежная, недобрая ночь. Недобрая тишина. И недобрый тот свет в окне сельсовета, что один горит, когда все люди спят.
Антон хочет сказать Кондрату что-то успокоительное, так ведь не подберешь ключи! Он раньше такой не был. Хоть никогда не держал душу нараспашку, но имел цель жизни: копить. И для того жил и радовался, когда дела шли в гору…
Вдруг погас свет в окошках сельсовета. Стало темно. И тишина полезла в хату.
Будто то был сигнал, Кондрат оторвался от окна, нашарил в темноте бутылку, поставил на стол перед Антоном:
— Допей. И будем гостей ждать. Зараз пойдут по хатам…
«Ну чего ты, брат? Чего опасаешься? В доме твоем ни зернышка лишнего. Только что дотянуть до весны. Не хвылюйся, брат, бережи сердце», — хочет сказать Антон и не решается. В темноте угадывает лицо брата со впалыми щеками, с глазами светлыми, без прищура, как у птицы.
Невысказанные слова оборачиваются острой жалостью к брату. Что было света в его жизни? Богатство? Так где же оно? И мысли перекидываются на себя: чего уж говорить о нем, Антоне? Недолгая радость пролетела, как снежная пыль за санями…
Антон выпил через силу. Так и сидели в потемках. Кондрат словно боялся вздуть каганец, боялся маленького пламени фитилька, плавающего в блюдце с постным маслом.
— Пожалуй, пойду, брат, — несмело начал Антон.
— Сиди, — жестко уронил Кондрат и добавил непонятно: — Ночь длинна.
От этих слов стало жутковато Антону: да что с ним? Не повредился ли в уме?
— Может, зажечь каганец? — спросил Антон, чтобы не так муторно было сидеть вдвоем в потемках, дожидаясь совсем не опасных — ничего же в доме не было! — гостей.
— Ни к чему. Нам не газеты читать. И в темноте стакан мимо рта не пронесешь.
К удивлению Антона, брат достал из шкафчика непочатую бутылку, расщедрился! Только пить Антону и вовсе расхотелось.
«Сам-то в рот не берет. Зачем меня поит?» Какое-то смутное чувство проклюнулось в путаных мыслях Антона и тотчас пропало, в рассредоточенном сознании его какая-то ниточка вилась и обрывалась. Но все время всплывало со дна: «Чего же ему опасаться, в доме ни горсточки лишнего зерна».
Он повторял это про себя, отгоняя другую мысль, самую потаенную, которой не разрешалось и кончика носа высунуть наружу. И чтобы этого не случилось, чтобы не дать просочиться той подспудной и опасной мысли, Антон налил еще стакан.
Но выпить не успел. Кобель, спущенный с цепи, страшно, с подвывом, забрехал, заколотился в жерди тына… Идут.
Антон вскочил было, брат прикрикнул на него:
— Сиди. Чего вскинулся?
Антон виновато проговорил:
— Так ведь утро развидняется. Надо кобеля на цепь посадить.
— Успеется.
На печке заворочался дед:
— Чай, кто-то шастает…
— Спи, — бросил Кондрат.
— Убьют же кобеля: вишь, надрывается! Я схожу, посмотрю. — Антону хотелось выбраться из хаты наружу.
— Ступай, — вдруг угасшим голосом согласился Кондрат. Антон выскочил, как был, в пиджаке. Теперь, когда из потемок избы он вышел на крыльцо, ночь оказалась на исходе, небо засветлело, молочным сумраком залило звезды. За воротами слышались голоса. Антон сразу узнал басовитый твердый голос Грицька Пономаренко, председателя комнезама, медленный распевный голос председателя сельсовета, третий был незнакомый. Значит, уполномоченный. Подойдя ближе к тыну, Антон увидел еще троих: «активисты»! Кому больше всех надо…
Антон, не таясь, выглянул из-за тына. Грицько тотчас обернулся к нему. Не дожидаясь его слов, Антон спросил:
— Чего вам? — Хотел спросить строго, дерзко, как, вероятно, спросил бы Кондрат. Но не получилось: вышло искательно, робко.
И Гринько спокойно поманил его пальцем:
— А ты что здесь? Или одного кобеля мало? Так и ты чужое добро сторожишь? А ну пойдем с нами.
Первым побуждением Антона было покинуть братнину хату. Повинуясь ему, он шагнул в калитку, закрыл ее за собой на щеколду, так как пес все еще бесновался во дворе. И только подойдя уже вслед за Грицьком и его спутниками к соседскому дому, сообразил: «На кой шут я им сдался? Ходить с ними хлеб брать? А не думает ли хитрый Грицько подвести меня под подозрение, что я указую, где хлеб сховали?» От этой мысли его даже кинуло в пот, но было поздно: они входили во двор Сидора Гуцало.
Было уже почти светло и потому ясно видно, какой хороший хозяин Сидор Гуцало. Да чего ему не хозяйствовать: коней у него было три пары. Одну пару он продал, но и оставшихся тоже хватает. Коров тоже было четыре. Да двух он прирезал. Мясо продал. А две остались. Что же, похоже, хозяйство-то середняцкое, ведь у него два женатых сына. А в сарае — добрый реманент: и сеялка, и веялка, и молотилка. Да еще мельница, которую он хочет передать колхозу. «На что мне теперь она», — говорит Гуцало. Мудрый мужик, политичный.
Есть ли у Сидора спрятанный хлеб, Антон не знал, но резонно полагал, что хлеб имеется. Того не может быть, чтобы у Сидора да хлеба не было. Но чудилось Антону: Сидор Гуцало уж если запрячет хлеб, то так, что сам господь бог не найдет. И хитрому Грицьку при всей его хитрости не отсыплется ни зернышка. Ох, неравный тот бой! Неравный, потому что Грицько старается не в свой карман. И прибыли ему и его Дарке — кожа да кости, и его пяти девкам-бесприданницам — нету никакой! Разве что слава? А на хрена она? Славой, что у кулаков хлеб поотнимали, той славой сыт не будешь, медали за то не дают, деньги не платят, а свободная вещь — можно и пулю схлопотать! Мало ли по нынешним временам таких доброхотов с простреленной головой на меже валяется!
А вот Гуцало, тот свой интерес имеет, большой, жгучий: добро его, нажитое его трудом, ну и, конечно, батрацким, тех батраков, что на него годами работали… Так ведь он им платил. Добро-то его, кровное. И ни за что по-хорошему никто свое добро не отдаст. Такого на свете нету. Антон прожил четыре десятка лет, кое-что повидал и твердо знал: никто богатства не отдаст по-хорошему. Можно взять только силой. Это большевики правильно рассудили. Только до одного не доперли: нет той силы у Грицьков, у голи перекатной, у голоты. Силы нету, потому что у них нет своего интересу. А то, что интерес может быть помимо богатства, в то Антон не верил. То все байки, людям голову задуривают.
Не успели гости взойти на крыльцо, как дверь настежь распахнулась и сам Гуцало, здоровый мужик, даром что семьдесят, крепкий как дубок, низкорослый и кряжистый, встретил прибывших. За его спиной толпилось все семейство, выставленное как напоказ: сыновья, невестки. И детей подняли спозаранку, отметил Антон. А к чему это? К тому, что, мол, семья большая, есть, кому кушать: все по закону, по едокам, земли нахватали десятин сорок, как новая власть велит. Умнеющий мужик Гуцало, политичный…
Рядом с ним Грицько, хоть и выше ростом, казался легким, нестоящим, по земле словно не ступал, а кузнечиком прыгал. И личность имел несерьезную: ни усов, ни бороды, а на голове копна ржаного цвета. Ни к чему. Скинув шапку, Грицько поздоровался по-городскому:
— Здравствуйте!
Голос у него спокойный, вроде ему все равно: насобачился! Остальные стояли за Грицьком, как певчие за протодьяконом, шапки в руках крутили, глазами по сторонам зыркали. Было на что поглядеть: в красном углу иконы в богатых ризах, с расшитыми рушниками. На стенах под стеклом в рамках разные грамоты: за сортовое зерно, за племенной скот, да все с печатями, с орлами. Столы и лавки дубового дерева, а в открытую дверь видать кровати с блестящими шишками, с кружевными подзорами, с пуховыми подушками.
Минуту длилось молчание. Грицько и хозяин словно принюхивались друг к другу, прикидывая, кто чего стоит. А чего прикидывать? Чего прикидывать-то? Знали друг друга до последнего волоска. Нахальный Грицько не сразу же на заработки в город подался, а до того семь потов на этом самом дворе пролил, батрачил у Гуцало. И это хорошо всем известно.
Сидор сдался первый:
— За чем пожаловали, земляки?
Грицько усмехнулся, легонько так, одним углом рта.
— Догадались, звычайно, Сидор Остапович. До вас доведено, сколько хлеба причитается с вашего двора по государственному плану хлебозаготовок? — выговорил Грицько, как по писаному читал: важно, государственно.
Выговорил и плотно губы сжал, собака. Ждал. И знал же тот Грицько, хитрец, какой ответ услышит. А делал вид, будто ждет — сейчас прямо рассыпется Сидор Гуцало: «Нате, мол, товарищи родные, с дорогой душой, что в плане, то на бочку. Свистну сыновьям, те и рады мешки таскать — на подводы да на ссыпной пункт под красным флагом!»
Так ведь знал же, знал Грицько, что ничего похожего не дождется, а вид строил, будто ждет. И с полным уважением к хозяину вроде.
«Ну, представление! Чисто тебе тиятр!» — восхищенно думал Антон, совершенно забыв и про брата, и про его маету.
— Про план знаем, читали, грамотные, — готовно отозвался Сидор. — Але ж, — он широко развел руками, — на нет и суда нет: не имеем хлеба, дорогие товарищи.
— Цепной кобель тебе товарищ!
Это бросил комсомолец Ящук, услышав слова «не имеем». Другого от него Антон и не ждал.
Грицько дернул в его сторону головой. Но и на него слова «не имеем» произвели такое действие, словно ему кто-то сзади коленкой поддал. Он сразу шагнул вперед и сказал, будто отрубил:
— Поищем, найдем — хуже будет.
— Ищите…
И уж не было в словах Гуцало того спокойствия и вроде даже насмешки, что послышались раньше.
«Сейчас начнут копать, ямы искать, известное дело. Только не прост Гуцало». И опять же с жгучим интересом Антон стал ждать дальнейшего.
И тут, к удивлению Антона, вместо того чтобы затребовать лопаты да идти во двор ямы раскапывать, Грицько скинул телогрейку, оказавшись в ладной, хоть и стираной гимнастерке, туго подпоясанной командирским ремнем. Его спутники тоже сняли ватники.
«Значит, во двор не пойдут, — смятенно думал Антон. — Что же, они зерно под кроватью, что ли, искать будут?»
Но дальше пошло уже вовсе несусветное.
Грицько подал знак своим голодранцам, а те рады стараться — подхватили с двух сторон дубовый шкаф с шишечками и в одну минуту отодвинули его на середину комнаты. А другие откатили от стены кровать, а та на колесиках — отъехала аж на середину, под самого Сидора. А Сидор-то… Если бы своими очами не видел, ни за что не поверил бы Антон: весь покрылся потом, словно в бане парился, и стоял белый, как побелка на печи. А старуха его ладилась было завыть, но невестка мигом спровадила ее за перегородку.
Грицько стал медленно выстукивать стену. Точно фершал больного. В хате стало тихо, и вдруг ясно послышалось, как отдавала стена не то чтобы как пустая бочка. Это нет. Но что-то там было… В серединке.
Кто-то не выдержал, раздалась ругань, сын Гуцало рванулся вперед с поднятыми кулаками, но отец метнул на него взгляд, и тот, скверно ругаясь, выскочил из хаты.
Грицько повернулся на каблуках, тихо, а всем слышно сказал:
— Лом несите! И мешки, — добавил он.
Даже Антону вся кровь в лицо бросилась: неужто из стены зерно посыплется? Про это еще не слыхано было! И как же дознались, сукины дети? Чувства Антона как бы двоились: обидно было за мудрого старика Гуцало и не без злорадства отдавал он должное Грицьку с его голодранцами.
Тем временем принесли лом. И тут произошло еще более удивительное:
— Я сам, — сказал старик Гуцало. — Подавитесь, проклятые, — добавил он вроде спокойно.
Грицько и не сморгнул, будто так и следует, отошел немного, чтобы дать размах хозяину.
Тот занес лом и поддел доску… Посыпалась штукатурка. От второго удара доска треснула и обломками упала на пол. Показалась мешковина, будто ее и лом не берет… Гуцало кинул лом на пол и закрыл лицо руками.
— Не можу. — Он плюхнулся на кровать. Все молчали. Ящук поднял лом и ударил. Как по живому ножом саданул. В широкий разрез мешковины полилось зерно, словно мутно-желтый ручей, несущий песок, густой и бегучий.
Никто не проронил ни слова, тяжелая душная тишина заполнила хату. А хлеб тек сам собой, под давлением сверху, и казалось, что он течет так уже давно. И давно это стеснение в груди и оцепенение, сковавшее всех…
Всех, кроме хозяина, который корчился на постели, словно в смертных судорогах. Все глаза были прикованы к желтому ручью, и поэтому сразу стало видно, что он уже не желтый, а серовато-черный. И это было так страшно, что тишина длилась и длилась…
Здесь были люди земли, для них хлеб был всем, он был присущ им, как воздух, и так же необходим. И каждый понял, что означает серовато-черный поток… И потому никто не мог произнести ни слова. Только вдруг в тишину упали камнем слова:
— Сгноили, гады!
Их произнес уполномоченный, который до сих пор молчал, стоял в стороне, точно и не было его в хате. А между тем все чувствовали его присутствие как нечто значительное и обязывающее. И хоть он маячил где-то на заднем плане и ничего не предлагал и ничего не приказывал, не подавал голоса даже, — все знали, что он здесь. И то, что совершается, как бы исходит от него. Сильнее всех ощущал это Антон. Потому что все время только вид делал, что ему ни к чему, а сам следил за ним жадно, цепко…
Когда сгнивший хлеб пошел из стены, как горная речка вытекает из-под скалы, ничего не ощущал Антон, кроме ненависти. Нет, не к тем, кто сгноил хлеб. К тому, кто довел до этого. И вот он стоял, этот уполномоченный, который как будто не имел даже имени и фамилии, а от рождения назывался этим длинным и чуждым словом — уполномоченный! Так — для всех. Но Антон знал его имя: Сенька Письменный… тот самый. Что с Моргуном…
Хмель сразу прошел у него, и слезы полились из глаз Антона. И он боялся утереть их, потому что казалось: когда они перестанут литься, он закричит, забьется.
И он только все смотрел на этого молодого, красивого, который принес в Гуцалову хату, в их деревню, а может быть, и на всю Украину беду. Эта беда как будто сконцентрировалась в серовато-черном потоке сгнившего хлеба.
Антон не видел остальных, не видел, как побледнел Грицько, желваки ходили у него под скулами и губы были так плотно сжаты, словно он боялся какого-то слова, могущего слететь с них.
Ящук все еще держал в руках лом. Мученически скривился его рот, потому что он вспомнил своих близнецов-первенцев. С голоду они умерли, с голоду. Сколько людей умерло с голоду. С голоду. Целый погост вырос на пригорке. И они умирали тогда, когда этот хлеб, превратившийся уже в ничто, в мерзкую слизь, вызывавшую тошноту и страх… Когда он еще был хлебом.
Эта мысль, объединившая всех, кто вошел за Грицьком в хату, как цементом спаяла их и противопоставила все еще корчившемуся на постели старику Гуцало.
И несмотря на свое оцепенение, на сковавший их ужас, все увидели, как Ящук, побледнев, поднял повыше лом и кинулся…
Грицько схватил его за руку.
— Успокойся, — хрипло сказал он, — власть накажет. Не обойдется.
И после этих первых слов, прервавших молчание, все зашевелились, заговорили. Кто-то взял лом у Ящука, стал ломать дальше, потому что поток уже прекратился: иссяк или застопорился. Антон не мог больше — вышел на крыльцо. Никто его не удерживал.
Вместо того чтобы побрести в хату, где, он знал, томится в ожидании брат, он сел на ступеньки крыльца и здесь уже никак не смог прогнать воспоминание, загнать его поглубже, как раньше загонял. Оно было при нем с той минуты, как он увидел вытекающий из стены, неправдоподобный, как тяжелый сон, хлебный ручей…
Мать всегда жалела Антона, любила его больше, чем удачливого старшего. Она жила долго и всегда была на ногах. И Олесю ненавидела, как и все в семье, считала, что она погубила жизнь Антона. Из-за нее отец лишил его богатства… Мать упала в погреб, оступившись. Это и раньше с ней бывало, но обходилось. А тут слегла и стала чахнуть. Перед самой смертью она как-то размягчилась, позвала Олесю, как будто повинилась перед ней, хотя слов про это никаких не сказала. Только о детях…
Мать отходила благостно, без мучений. Вдруг вспомнила слова молитвы, не все, а вразброд. Бормотала бессвязно: «Аще изыду… Господи, прими душу мою… безвинно…»
Кондрат не убивался, принял как должное: старуха должна же умереть, и раз такое дело, вот она и умирает. Да в ту пору и некогда ему было, не до того: он как раз в силу вошел, хлеба было много, ума не приложишь, куда его девать, как сбыть. А сбыть некуда — значит прятать. А как прятать? Казалось, все хитрости уже известны, все уловки раскрыты. Ямы перекопаны, двойные чердаки вскрыты. Уж как придумал богатей из соседней деревни: сделал боковой ход из ствола колодца и считал — здорово сообразил, двести пудов зерна лежали у него словно под пудовым замком. Однако же люди доказали. Вся беда в этих людях, что доказывают, в этих проклятых комнеза-мах: все знают, все раскопают… Нет, не их вина: вина того порядка, что заведен. Того уполномоченного, который несет этот порядок в деревню. Не было бы к кому бежать, доказывать, так бы и сидели со своим знанием, ничего бы сами не сделали. Пошушукались бы между собой — и всего дела…
И опять Антон видел умирающую мать. А потом уже мертвую, ссохшуюся, из величавой старухи превратившуюся в комочек мертвой плоти. И странно: сколько ни видел Антон покойников, как-то не узнавал их — словно умер человек другой, незнакомый. Он не мог связать того, кто лежал в гробу, с тем, кого знал живым. И потому не горевал по умершему.
А здесь, с матерью, было иначе: он остро чувствовал, что в гробу лежит именно она. То, что уже никогда она не будет другой, а только этим ссохшимся, бездыханным телом, приводило его в отчаяние. И он убивался, казалось, не только по матери, а по своей собственной жизни, нескладной, замусоренной. И не было у него впереди ничего, кроме ухабистой пыльной дороги, ведущей к такому же гробу, к такому же ссохшемуся куску мертвой плоти.
Он не слышал звонкого утра, мать умерла аккурат в тот час, когда по всей деревне звенят ведра и подойники и мычат коровы, словно трубы, призывающие тс трудовому дню. Ничего не слышал Антон. Тихо было у него и пусто в душе, и вокруг была пустота, в которую отлетела душа матери.
А потом наступило самое страшное. Более страшное, чем это утро, потому что было в нем все-таки что-то облегчающее, что скрасило и последующие дни: монотонное чтение псалтыря дьячком, нанятым братом, и ладные причитания плакальщиц, тоже нанятых, и непритворные слезы Олеси: добрая душа, все простила. И даже сами похороны…
Не понял тогда Антон, что означали слова деда, — не ему, Кондрату, твердил старик: «Глубже копайте яму, глубже». Тогда уже обезноживший, свесившись с печи, все нашептывал, все учил… И страшное значение этих слов не понял тогда Антон.
И только на следующую ночь после похорон… Почему он остался тогда ночевать у Кондрата?.. Да, тот попросил его остаться. И, как всегда, Антон пожалел его, подумал, что тому тоскливо, пусто без матери. А уж кто ближе ему? Их только двое, братьев. Антон всегда об этом думал. И теми же словами, которыми думал в детстве, когда защищал Кондрата в мальчишеских драках. И Антон остался. А в полночь брат разбудил его. «Пойдем», — сказал, будто договорились раньше. А ведь никакой речи не было, не понял даже Антон: куда? зачем? А дед опять не спал: в тусклом свете каганца, бросая большую тень на беленую стену, свешивалась голова его с печки. Говорил непонятные слова: «Засыпайте аккуратно, дерном прикройте».
И еще что-то бормотал — деловито, настырно…
Страшно на кладбище ночью, еще страшнее — разрывать материнскую могилу! Грех. Антон не верил ни в сон ни в чох, ни в бога ни в черта, а в грех верил. Втайне верил. И потому страшней, чем хоронить мать, — в смерти ее он не повинен, — было разрывать ее могилу, выбирать землю, много земли, словно не одну, а много-много материнских могил разрывают они с братом.
Алешка оставался на подводе с мешками, оглаживал коня, совал ему торбу с овсом, чтобы не заржал. Но кто его знает, как он там: непутевый парень. Но это уже забота Кондрата. Антон ни о чем не думал: как в горячке, вонзал лопату в рыхлую, сочную землю, с натугой выбрасывал и словно сам себя хоронил. А ночь бежала над кладбищем, бежала так быстро… Во весь… дух догоняли ее братья, в страхе, что не догонят, что разгорающееся утро застанет их, сыновей, над материнской могилой не в слезах, не с молитвой, а с мешками зерна, которые они бросали в могилу. И когда гроб, вдруг показавшийся совсем маленьким в огромной, словно ров, яме, стал скрываться под мешками, заваленный страшной тяжестью, тогда Антону показалось, что это живую мать заваливают они. И ей уже не подняться не потому, что она неживая, а потому, что они своими руками навалили на нее пуды и пуды…
И это было страшнее всего.
Позже, много позже, когда ставили ограду, Антон не давал себе воли думать о том, что там внизу, под аккуратным заборчиком, у которого и березку посадил Кондрат.
Только никогда не ходил Антон на материнскую могилу. Словно не было могилы у матери. Словно святая душа ее отлетела, не оставив бренной оболочки на земле. И чувство горечи навсегда застыло в Антоне: не стоила эта земля того, чтобы оставалась в ней хоть какая-то частица покойной…
И вот сейчас нахлынуло все, вернулось.
Антон взял себя в руки, поднялся. Потащился на Кондратов двор.
Брат сидел все так же, казалось, и не подымался с места. Только еще более напряженный.
— Выходят, — убито сказал он.
Значит, все кончено там, у Гуцало, понял Антон. Ему было все равно. Он даже не подумал, что сейчас войдут во двор брата.
За окном уже разгорался полный день, и что он несет, этот день, было неизвестно и опасно, и только об этом думал Кондрат. Антон поневоле проникся его ожиданием, приняв на себя всю его остроту. И увидел, как бледное лицо брата покрывается потом и сильнее, чем обычно, дрожат тяжелые, странные на хилом теле кисти рук.
— Прошли… — прошептал Кондрат, и Антон понял, чего боялся брат: не того, что зайдут к нему, а того, что пройдут мимо. Они прошли мимо.
Антон проснулся от истошного крика: Алешка ворвался в хату, закружился по ней, словно не в себе.
— Батько, дядя, на кладбище бабушкину могилу роют. Уполномоченный… Народу!
И сон и хмель мигом соскочили с Антона. Кондрат сказал:
— Сходи ты. — И Антон понял: случилось то, чего Кондрат ожидал и о чем не хотел думать Антон.
Как он мог думать об этом? Никто не знал, никто не видел. Ночь была темная, все спали. А если кто бессонный и бродил по деревне, то уж никак не забрел бы в ночную пору на кладбище.
А Кондрат ждал. И сейчас, словно бы успокоенный, торопил Антона.
Подходя к кладбищу, он увидел, что поп Григорий в облачении входит в ограду во главе своего причта. Высокая прямая фигура его несла в себе спокойное торжество изобличения.
Антону представилось: сейчас поп скажет слова против богохульников, воззовет к богу, высечет слезы из глаз, молитву из уст… А дальше? От этой мысли у Антона пересохло в горле. Он подумал: хорошо бы вернуться. В тепло избы, к недопитой бутылке… Но вспомнил лицо брата и поплелся дальше.
На кладбище, действительно, стояла толпа, подобравшаяся и осеняющая себя крестом навстречу церковному шествию. Однако люди толпились вокруг могилы на расстоянии, словно не решались перешагнуть какую-то черту.
Человек пять копали споро и молча. Антон заметил, что могильная оградка аккуратно снята и положена обочь ямы. Да, это была уже яма, земля словно бы вовсе и не слежалась, а податливо раскрывалась под лопатой.
В толпе шептались, плакали, и голос священника вонзился в эти перешептывания и всхлипы, низкий, словно шмелиное гудение, и слова сливались на одной гудящей ноте, звучащей в ушах монотонно: слова священника, обращенные к богохульникам, призывающие кару на них. И Антон видел, как подымались опущенные головы и свет зажигался в глазах…
Не успел отзвучать голос отца Григория, как со стороны церкви донесся удар колокола. Отъединенный, словно нащупывающий что-то гулкий звук. Через мгновение его догнали другие. Набат двинулся на кладбище густым душным облаком.
Люди, словно укрытые им, защищенные им, но и призванные им, сбились плотнее, угрожающе. Из глубины толпы рвались выкрики, отчаянные и грозные одновременно. Слова тонули в колокольном звоне, но человеческие голоса входили в гудение колоколов, как подголоски набата. Под его пологом, как под знаменем, толпа двинулась неспешно, но угрожающе на кучку людей с лопатами в руках, с лицами, измученными бессонницей и голодом.
И в это время что-то изменилось: Грицько бросил лопату и выпрямился. Страшное было у него лицо: омытое потом, состарившееся за одну ночь и странно спокойное.
— Пидходьте, селяне! Дывыться! — Он хотел что-то еще сказать, но махнул рукой и покачнулся…
И тогда выступил до сих пор неприметный, молодой, показалось, не тронутый ни горем, ни нуждой, ни смертями — уполномоченный… Он стал рядом с Грицьком и громким голосом, привычный говорить на людях, казалось всем, сейчас скажет что-то, какие-то слова, которые, может быть, облегчат, разрядят. И сам он, наверное, так располагал: сказать речь… Но ничего не сказал, а только выдохнул, но так, что всем было слышно:
— Как же это, громадяне? Мать же…
И это было страшнее любых слов, потому что и не надо было уже их. Никаких слов не надо было: все увидели, потому что яма была обширной, много шире обычной могилы… И хорошо было видно все: и полусгнившие мешки, и черно-серая масса, то, что раньше было зерном.
Ужасом поразило всех: тех, кто давно не имел вдоволь хлеба, для кого он стал мечтой и спасением жизни, своей и своих детей. Но еще более тех, кто таил хлеб и не собирался отдавать его. Не собирался даже сейчас.
А звон все шел, казалось, нарастая, обволакивая все плотнее толпу, но сейчас какое-то движение наметилось в ней, какие-то струйки вытекали из нее, и она таяла, растворяясь в потоке густого, затопляющего всю округу благовеста…
И вдруг он иссяк. Наступившая тишина показалась Антону страшнее набата.
И опять не несли его ноги домой. Подходя к братниной хате, Антон услышал: не своим голосом кричит Алешка. Жалкий и яростный, ломающийся голос племянника ничего не пробудил в Антоне, кроме усталой мысли: «Ще щось трапылось…»
В открытую дверь сарая Антон увидел: Кондрат полосует вожжами бесштанного, бьющегося под ударами Алешку.
Но и здесь ничего не спросил. Кондрат сам сказал, бросив в угол вожжи и разгибаясь:
— Выдал, падло, выболтал сдуру.
Алешка смолк, остался лежать неподвижно. «Може, до смерти забил?» — подумал Антон вяло.
Целый день Антон пил. Кондрат наливал и наливал и даже сейчас — только ему: сам и капли в рот не взял. Потом Антон уснул на лавке. Сквозь сон слышал, как шепчется о чем-то брат с дедом. Но это не беспокоило его: он спал чутко, но сладко. Во сне тяжесть ушла, осталось забытье, в котором плавали туманные, но радостные образы, и Олеся была тут же. Не такая, какую он видел, прощаясь с ней: худая, некрасивая, хоть и по-прежнему дорогая. Нет, во сне была она беззаботной, счастливой… Словно добирала свое, недожитое. Могло же быть счастье без богатства, почти впроголодь? Где же оно?
Но во сне все оборачивалось бездумным, легким покоем.
Пробудился Антон поздней ночью. «Пора» — стукнуло что-то в нем, словно часы пробили отмеченный ожиданием час. И на лице Кондрата — тот и не ложился — тоже прочел: «Пора!».
Антон вышел из хаты, унося на спине, будто поставленную печать, тяжелый взгляд брата.
Обрез лежал под стрехой прикрытый рядном. Прикрытый, но не завернутый: готовый, и смазка вытерта. Антон отметил это спокойно, деловито. И вообще в голове у него было все ясно и спокойно. Все происшедшее отдалилось, ушло. Казалось, навсегда.
Начиналось что-то новое, неизбежное, о чем Антон не хотел сейчас думать. И не думал.
И когда вернулся — опять же не домой, а к брату, — тоже не думал. Только показалось ему: слишком тихо в хате. А с чего бы быть шуму? С чего бы? Кондрат уставился на него ожидающим, неверящим взглядом.
— Всё, — сказал Антон. И почувствовал страшную усталость, ничего больше.
Брат размашисто перекрестился. Дед, свесившись с печи до половины легкого, усохшего тела, внимательно обшарил Антона небольшими водянистыми глазками, спросил заботливо-спокойно:
— Шапка-то у тебя где?
Антон ответил так же спокойно:
— Вот она. — Он вытащил шапку из кармана и тут же вспомнил, что спрятал ее, когда бежал, больше всего боялся потерять ее.
И теперь испытывал успокоение, как будто шапка могла быть единственной уликой.
Кондрат налил трясущимися руками, но Антон пить не стал: вышел на крыльцо. Его стошнило.
На дворе стояла глубокая ночь, такая же, как была вчера. И раньше бывали такие ночи. Но эта была особенная, так остро ощущал Антон, и в этом ощущении не было ни сожаления о сделанном, ни опасений за будущее.
«Вот уж и снова весна, а я никак не развяжусь с ним! Сколько мне еще быть в свите несостоявшегося наполеончика с его бредовыми планами?» — думал Василь. А что удалось ему за этот год? Выявить кое-какие связи — далеко не все открывает ему Рашкевич. Удалось войти в курс некоторых планов его. Локальных, к сожалению, локальных. Открылись внутренние пружины совершенных акций…
А минувший год унес Софью. И Сеню Письменного. И скольких еще, павших в этой тайной, без перемирия и парламентеров, войне. Войне со своими законами. Не сшибались грудь с грудью противники, не гремела артиллерия, не сверкали клинки, не скрежетали траки, не разворачивались боевые порядки по диспозициям штабов.
Впрочем, штабы были. Это Василь уже знал точно. И что ближайшим и для Рашкевича наиважнейшим было руководство УНР во Львове, это Василь тоже знал. Об этом Рашкевич говорил не раз. И последнее время — с досадой, с недовольством. Иногда в сердцах позволял себе бросить ироническую реплику: ничего, мол, там не знают. И не подумают, в каких условиях мы работаем, какие люди у нас на лезвии ножа чудом держатся! И помощи от них, как от козла молока. И хоть ни одним словом не обмолвился по этому поводу Рашкевич, Василь безошибочно угадал, кто это сейчас на лезвии ножа… Нет, вовсе не трогало Рашкевича то, что пойманы убийцы Софьи и Сени Письменного. Это все — исполнители, роль которых была как бы разовой: исполнили — сходите со сцены! Они умножали заслуги Рашкевича перед его хозяевами по ту сторону, потому что это были «реальные дела», которых требовали хозяева. И судьба этих людей вовсе и не занимала бы Рашкевича, если бы не дрожал он за Титаренко. Так дрожал, что выдал себя ему, Василю, выдал нехотя, в силу обстоятельств…
О том, что в Старобельске заседает выездная сессия окружного суда и слушается дело убийцы Письменного, Рашкевич узнал из газет.
Как получилось, что он не узнал своевременно об аресте братьев Хоменко? Почему со Старобельщины не получены сигналы? Что за проклятое время! Лучшие люда закапываются в свои норы и боятся высунуть нос! А если бы высунули, то знали бы, чем пахнет! Пахнет ладаном, потому что справляет заупокойную службу отец Григорий, вымаливает местечко в раю для своих людей…
Нет, Сергей Платонович вовсе не обнаруживал так открыто и прямо свои опасения. Василь читал их, как в раскрытой книге, в настроении начальника, в репликах, вырывавшихся у него, наконец, в официальном письме, продиктованном Василю, в котором Рашкевич выговаривал старобельским кооператорам за отсутствие информации «о ходе снабжения мест ходовыми товарами».
Вместо ответа прибыл сам Титаренко. Вид у него был не столь независимый, с каким он появлялся обычно в коридорах Вукоопспилки. Но, отметил Василь, держался он хорошо. И после двухчасового доклада Рашкевичу, вероятно, вовсе успокоился.
Титаренко уехал, все вроде бы затихло, Рашкевич обрел свою обычную, немного нервную жизнерадостность. Может быть, чуть более нервную… Почему — силился разгадать Василь, но не мог: было что-то, скрытое от него. Не от недостатка доверия к нему, Василю, безусловно нет… А от навыков конспирации — так он понимал.
И сейчас, когда Василь ехал к нему на дачу, в Зеленый Гай, какое-то предчувствие неприятно царапало его, что-то новое в отношении к нему Рашкевича. Будто он присматривался к нему пристальнее обычного. По-доброму присматривался, с расположением…
Какое отношение могло это иметь к вчерашнему сообщению Максима? Никакого, понятно. Разве только то, что ему, Василю, придется заменить Максима на время его «отпуска».
И все же… Василь стал восстанавливать этот разговор. Максим был несколько растерян, да, пожалуй, и было от чего растеряться! Рашкевич сообщил ему, что дядя его, Остап Черевичный, хочет с ним повидаться: он стар, Максим — единственный у него родной человек…
— Я и сам бы рад, — ответил на это Максим, — да кто же меня пустит во Львов?
— Для этого есть другие пути. — Рашкевич больше ничего не сказал, только добавил уже тоном приказа, чтобы Максим написал заявление об отпуске…
Сомнений нет, Рашкевич использует Максима как курьера. Отлично. Мы будем знать если не все, то очень многое: Максим повращается около дяди, в «сферах» УНР, и, если хорошо настрополить его, привезет новости, которых ждет Рашкевич. И которые пригодятся нам, решил Василь.
Имеет ли сегодняшнее приглашение на дачу отношение к этому плану? Да откуда у него такая мысль? Не его же дядя сидит во Львове и жаждет встречи с племянником…
А дачный поезд между тем пролетал мимо молодой зелени посадок, только что сбрызнутой теплым весенним дождем, в открытые окна входил вместе с паровозным дымом настойчивый ее запах.
И опять прибивалась мысль к Рашкевичу, много еще оставалось неясного: как он поддерживает связь со Львовом? Где их почтовый ящик?
На даче Сергей Платонович оказался один. Василю он обрадовался, тотчас сам накрыл стол, и выпивка была на высоте, и закуска… И настроен он был хорошо. «А легкий у него характер, — подумал Василь, — ведь только что злился-убивался и, смотри, уже отошел!»
— Слухай, хлопче, — сказал Рашкевич почти сразу, да он и вообще не любил тянуть резину, — тебе Максим говорил, что дядя его требует во Львов?
— Говорил, — усмехнулся Василь, — да он что-то раздумывает.
— А ты бы на его месте… что?
— Я? — искренне удивился Василь. — Да будь он мой дядя, я бы и минуты не думал… Интересно же!
— Вот именно! — Рашкевич, видимо, другого ответа от него и не ожидал. — Вот, значит, есть у меня такая мысль. Максим — парень добрый. Надежный. Но — мягковат. Интеллигентный шибко. На его интеллигентности дела не сваришь. Тут горючее требуется! А если тебя к нему приставить — будет в самый раз! И дяде — пожалуйста! — племянника предоставим. И для дела — человек! Подожди, помолчи… Послушай, зачем ты мне тут нужен. Не в няньки же к Максиму я тебя посылаю. Надо на словах, лично, а не через олухов, каких они мне посылают, рассказать про наши условия. Про наши потери и нужды. Дать понять, наконец, что силы у нас есть, но надо же ими распорядиться как след… Ну, это потом я тебе все расскажу, что ты должен… Ну чего ты на меня уставился?
— Простите, Сергей Платонович, я не очень понимаю. Ведь граница все-таки…
— Э, младенец ты! У меня граница вон где… — Рашкевич похлопал себя по карману. — Есть свои люди, переведут — не успеешь охнуть!..
Они еще долго сидели и говорили, и еще раз Василь подивился деловитости Рашкевича. Не было никаких сантиментов, декламаций насчет «самостийной Украины», были совершенно практические соображения: с кем встретиться, чего требовать, о чем докладывать…
И Василю ничего другого не оставалось, как слушать и мотать на ус. И с этого вечера на даче закрутилась двойная пружина выброски. Выброски за кордон.
Беседа была четко ограничена: начальник отдела Валерий Михайлович Горожанин захотел выслушать доклад Моргуна о предстоящем ему за границей, как оно было обрисовано Рашкевичем.
— Я, как посланец Рашкевича, — мой напарник в данном случае играет второстепенную роль, — объяснил Моргун, — должен поставить вопрос о немедленной помощи украинскому националистическому подполью на Украине. Просить литературу, деньги. А главное для нас, говорит Рашкевич, кадры. Пусть помогут людьми. Да не такими, каких они присылали… Я поинтересовался: «А каких они присылали?» Рашкевич засмеялся: «Головорезов. Это неплохо. Но ведь они обстановки не знают. Советской жизни. Терминологии. Насчет «церабкоопа» думают, что это что-то церковное, «ликбез» с «собесом» путают, а иные еще писать «ять» умудряются… Нужны другие люди: землемеры, ветеринары, агрономы, учителя, врачи, чтобы их можно было устроить на работу в любом районном земотделе, в тех пунктах, где у нас имеются резервы, свои люди, которые нуждаются в руководстве».
— Это все разумно, — признал Горожанин, — но пик вашего доклада на той стороне должен быть более острым: вы должны навести на мысль, укрепив ее конкретными фактами, о том, что террор по отношению к советским работникам — мера бесполезная. Это вызывает крупные потери, потому что ни одно дело не остается нераскрытым, ни одно убийство — безнаказанным. Реальных же успехов эти меры не дают. Вы должны опасениям Рашкевича придать более ясную форму: если руководство не проявит большей гибкости, то через некоторое время вопрос встанет так, что будет уничтожена наиболее ценная часть подполья, которая с таким большим трудом создавалась в ожидании будущей интервенции на Украине.
Валерий Михайлович подошел совсем близко к Василю и продолжил:
— Тщательно присматривайтесь к окружению Змиенко и Черевичного. Именно там должны быть люди, которые занимаются отбором, подготовкой и выброской петлюровцев на Украину. Вы сами понимаете, как велика ценность таких сведений. Конечно, не меньшую ценность представят сведения о той агентуре Змиенко, которая находится на советской стороне, как действующей, так и законсервированной.
При встречах со Змиенко и другими петлюровскими вожаками, в беседах с ними держитесь независимо, как человек, который лучше и полнее, чем они, знает положение на Украине, находится на переднем крае борьбы. В то время как они своим положением эмигрантов отделены от непосредственного поля боя, вы имеете это поле перед глазами, каждый день подвергаетесь опасности, что обостряет вашу бдительность и дает вам возможность делать выводы из обстановки. Ставка на индивидуальный террор не оправдала себя и устарела.
Горожанин прошелся по кабинету и договорил:
— Товарищ Моргун, у вас очень выигрышное положение. Я бы даже сказал, что такой благоприятной позиции мы никогда не имели. Поэтому мы ждем от вас очень многого…
Он задумался на мгновение, но в это время зазвонил телефон.
— Слушаю, — лицо Горожанина выразило внимание. — Благодарю вас, Станислав Викентьевич.
— Товарищ Косиор хочет сказать вам, Василь Иванович, несколько слов. Он позвонит, когда вам приехать…
Василь не мог скрыть удивления и некоторой растерянности, но последнее время внесло так много неожиданностей…
И за этим разговором последовали дни напряженной и весьма тщательной подготовки. Моргун знакомился с материалами, известными ему раньше в общих чертах, а сейчас приобретавшими значение практического ориентира в предстоящих разговорах на той стороне.
Он уже разбирался в многочисленных группировках украинской эмиграции за кордоном: группа гетмана Скоропадского, группки разных претендентов на гетманскую булаву, в том числе Полтавец-Остряница, Василь Выши-ваный и другие. И украинские эсеры, и украинские социал-демократы тоже когтями и зубами вцепились в мифическую власть…
А еще есть украинские клерикалы, которые спят и во сне видят посадить митрополита Шептицкого патриархом Украины… И особенно сильна и опасна так называемая «группа УНР», руководимая Андреем Левицким, вступившим на этот пост после убийства Петлюры в 1926 году в Париже. И пресловутый генерал Змиенко — его ближайший сподвижник, осуществляющий связи с польской разведкой.
Внимание Василя задержалось, естественно, на моментах, раскрывающих связи внутренней контрреволюции с закордонным центром. В материалах дела СВУ он нашел данные о так называемом «правительстве Украины», сформированном за рубежом по договору между Петлюрой и Пилсудским: Польше была обещана обширная часть Украины, и Украина обязывалась поставлять Польше сырье для промышленности.
Он учел также, что в переговорах в «высших сферах» имя Петлюры хоть и произносилось через каждые два слова, но играло роль как бы вывески, поскольку было известно в массах украинских националистов. Личность же Петлюры представлялась в этих «сферах», как весьма ординарная, лишенная качеств военного и политического руководителя.
В этом вопросе Василь уяснил себе линию собственного поведения: преклонение перед Петлюрой, характерное для среднего звена движения…
«О чем будет говорить со мной Станислав Викентьевич, — немного волнуясь, думал Василь. — Оперативные задачи ясны. И общеполитические — тоже… Да чего гадать!»
Перебирая в памяти слова Рашкевича, инструктаж Горожанина, прочитанное, Василь все время ощущал тревогу, пытаясь себе представить разговор с Косиором. Но когда он переступил порог его кабинета, все опасения как-то отошли, и он сосредоточился на одном: слушать, что ему скажут.
Его поразили отвечающие его душевному состоянию первые слова Станислава Викентьевича:
— Ну что, все еще выслушиваешь себя, как доктор пациента: каковы силы?.. Верно?
И то, что это было сказано с глубоким пониманием и сопереживанием, понудило Василя признаться: да, конечно, он еще не стопроцентно уверен…
— Все правильно, — подхватил Станислав Викентьевич. — Разве можно быть уверенным в том, что доплывешь, если ты еще на глубине? Но, понимаешь, там, на глубине, обретается второе дыхание. И чем лучше ты подготовлен, тем легче дышать. Это второе дыхание, знаешь, как называется? Чувство ответственности. И есть еще одно: ощущение связи. Ты окажешься один во вражеском лагере. Я говорю «один», потому что, видимо, Черевичному не придется задерживаться там: это, с одной стороны, в интересах Рашкевича, который ждет сведений о том, как вас приняли, что вы узнали, какие указания даются… С другой стороны, это еще в большей степени устраивает нас по тем же причинам. Итак, ты останешься один, но чувство связи с домом, оно ни от чего не зависит, ни от каких материальных способов нашего общения: ни от радиостанций, ни от курьеров. Это чувство в самом тебе. В твоем душевном мире. И ни расстояния, ни обстоятельства не могут разорвать твоей духовной связи с ним…
Косиор говорил негромко и раздумчиво, мысли, высказываемые им, как будто родились не сейчас, но обрели форму именно теперь.
Знакомое Василю лицо, знакомое давно, с детских лет, казалось, не претерпело никаких изменений. Но что-то все же было новое: какая-то сложность, одухотворенность… «Но, быть может, — путано думал Василь, — я не улавливал раньше… Когда раньше? Да нет, не в далеком прошлом, а даже недавно… И только мое состояние сейчас, накануне такого шага, делает меня как бы более восприимчивым».
— Я тебе так уверенно все это говорю, потому что хорошо помню свои первые шаги в подполье. Тогда, еще при царе, а я был моложе, много моложе, чем ты сейчас… Это я не в укор тебе. Просто мы тогда раньше начинали, такая историческая необходимость сложилась. И вот я ехал, помню, товарняком. Вез транспорт литературы, но «транспорт» — это, конечно, для пышности называлось, а в действительности была плетеная корзина и в ней под нехитрыми пожитками — листовки: триста двадцать штук, и сейчас помню, что именно триста двадцать. Великое богатство для нас, потому что каждая листовка означала воздействие на десятки, может быть, даже и на сотни людей. И сила этого воздействия зависела не только от того, что говорилось в листовках, но и от того, как удастся их распространить. То есть от моего умения, хладнокровия и страсти… Потому что страсть в работе — это половина успеха. И вот тут-то рождается чувство ответственности, и оно уже тебя держит, как резиновый круг на воде. И ты, Василь, это чувство непотопляемости обязательно приобретешь!
Он вдруг спросил:
— Отец знает про тебя? Ну, куда ты отправляешься?
— Нет, Станислав Викентьевич, у нас, вы знаете…
— Знаю, знаю… — улыбнувшись, сказал Косиор, — я сам поговорю с отцом.
Теперь Станислав Викентьевич повернулся в своем кресле, так что свет лампы упал на его лицо, и глаза были обращены на Василя как бы с вопросом.
— Станислав Викентьевич! Я понимаю свою ответственность. И мне очень помогло это ваше слово. Вы так много значите для всей нашей семьи. А для меня особенно в такой момент — самый важный в моей жизни. Ведь я еще ничего не сделал…
— О нет, — прервал Косиор, — многое кроется в тебе и в других молодых людях. Вы и похожи на нас, и отличны от нас. Вы профессиональнее нас…
Встретив непонимающий взгляд Василя, Косиор пояснил:
— Ну вот ты — экономист. Ты со своей специальностью знаешь несравненно больше, чем я знал в твои годы. Ты умеешь больше, чем я умел в твои годы. Но ты имеешь и другую профессию, более для тебя важную. Ты — разведчик. И здесь ты тоже обладаешь большими знаниями, большим кругом ассоциаций, чем мы в свое время. Потому что ведь у нас тоже была партийная разведка, разведка нелегальной партии, и Ленин придавал огромное значение этой особенно глубоко законспирированной деятельности партии.
Ваше поколение, — продолжал он, — имеет более обширный кругозор. Вы поднялись при Советской власти, которая научила вас широко смотреть и мыслить…
Косиор встал из-за стола и, подойдя к окну, растворил его, в комнату ощутимо влился прохладный воздух, насыщенный запахом влажной после дождя зелени с примесью бензиновых паров. Василь видел тень беспокойства на лице Косиора, и ему хотелось найти слова, показывающие, что он готов, он просто начинен характеристиками, установками, кажется, на все случаи, могущие возникнуть…
Ему хотелось заверить в этом Станислава Викентьевича, и он сказал:
— Мы разрабатывали все могущие возникнуть ситуации, предусмотрели, кажется, все возможные встречи…
Он уловил интерес в глазах собеседника, тот как будто спрашивал: а именно?
И Василю просто было сказать:
— А некоторых я просто как будто вижу перед собой… Вот, например, Смаль-Стоцкого Романа Степановича…
Станислав Викентьевич понимающе кивнул головой, Василь продолжал, уже увлекаясь:
— …этого ученого лингвиста, профессора, и он же, этот теоретик, сейчас является заместителем министра иностранных дел мифического правительства УНР и курсирует между Варшавой и Парижем, осуществляя свои мифические функции… И все, что касается этого призрачного «кабинета», этой игры в правительство при отсутствии подданных, территории и, собственно, предмета деятельности, — ведь это могло бы быть просто смешно! Но это не смешно, потому что за этим стоит другая форма деятельности, совсем не мифическая, вполне реальная… Так вот с этой формой — посылкой к нам диверсантов и террористов — с этим я же сталкиваюсь вот уже сколько лет. — У Василя перехватило дыхание, но все же он досказал: — Станислав Викентьевич, я хоронил своих близких друзей, павших в этих схватках… Вы же знаете, совсем недавно убили Письменного, Семен был моим самым близким другом. И ту девушку… Вы ее помните?
Косиор тотчас отозвался:
— Софья Бойко… Помню. Она вот здесь сидела, в этом кресле. И эти слова ее помню: «Не може того буты…»;
— Так вот мое знание и мои потери, мои личные, ведь они тоже меня вооружают…
— Я что хочу тебе напомнить…
Косиор взял под руку Василя, и теперь они медленно ходили по кабинету. Голос Станислава Викентьевича, негромкий, немного усталый, почему-то напомнил какую-то давнюю-давнюю сцену: он, Василь, еще мальчик, сидит на кровати, поджав ноги, а «дядя Сташек» что-то рассказывает отцу и вдруг отрывается от разговора и обращается к нему, Василго: «А ты, конечно, уже понимаешь все, даже…» — и он произнес какое-то непонятное слово, отчего оба они с отцом засмеялись. А Василь думал было обидеться, но потом засмеялся тоже, совершенно не понимая почему…
— Я хочу сказать, что ты окажешься на очень бойкой международной развилке, потому что украинскую эмиграцию поддерживают и Франция, и Польша, и Чехословакия, и Румыния, и Болгария, и Югославия. А во Франции, надо тебе сказать, украинские националисты как у себя дома… Ты слыхал про такую организацию, которая называет себя «Прометей»?
— Да, знаю, вот этот Смаль-Стоцкий там задает тон… Косиор подхватил:
— Этот «Прометей» — там же весь сброд! Петлюровцы, грузинские меньшевики, дашнаки и прочие. Но если тот, настоящий Прометей был прикован к скале, то этот Лжепрометей нерасторжимой цепью прикован к империализму, в частности к французскому…
Станислав Викентьевич положил руку на плечо Василю:
— Ты знаешь, куда и зачем едешь, но я все же хочу тебе напомнить… Иные думают, что сам по себе наш рост, наше быстрое развитие, политическое и экономическое, и рост нашего военного потенциала гарантируют от поползновений империалистов и, следовательно, вся эта кухня варится попусту… Но это не так. Конечно, это кухня прислуги, лакейская кухня. Но где-то повыше варится другое блюдо — для господ. И лакеи будут разделять и удачи, и поражения господ. Но украинский национализм не только поэтому опасен, что его деятели там, за кордоном, ярятся на нас, и тщатся собрать силы, и мечтают двинуться в поход. И не потому он еще опасен, что империализм прикармливает его и делает на него ставку. Вообще, если по-человечески рассуждать, вся эта эмигрантская мешанина группировок, в том числе УНР, жалка со всеми своими претензиями на гетманскую булаву, со своим опереточным войском и «министром» Смаль-Стоцким. Но они опасны потому, что все еще имеют классовую почву у нас на Украине. Я имею в виду кулака.
…В короткую минуту, когда Косиор обнял его и Василь почувствовал прикосновение его крутого плеча к своей груди, потому что был много выше, Василь вдруг понял, что таилось во взгляде Станислава Викентьевича. Да, да, он разгадал это… «Да он просто боится за меня, — вдруг открылось ему в этом беглом и вместе с тем внимательном взгляде. — Так просто, так понятно…»
И то, что он, стоящий на командном мостике, попросту боится за него, как боялся бы его отец, если бы знал, это почему-то вселяло в него уверенность в успехе.
— Я вернусь, — вырвалось у него… Ему страшно хотелось добавить — «дядя Сташек», как он говорил когда-то, но он сдержался и выговорил поспешно: — товарищ секретарь, — что получилось уж совсем не к месту, и Косиор, засмеявшись, легонько повернул его к двери.
Обратно в ГПУ Василь шел пешком и долго еще ощущал ласковое и решительное движение Станислава Викентьевича, словно он, преодолевая что-то, отрывал его от себя.
Валентина Дмитриевича Рябова он вспомнил, как только доложили о том, что тот просит его принять. Вспомнил не только по имени, но и мгновенно, как часто с ним бывало, восстановил в памяти весь его облик: немолодой, несколько тучный человек, с ироническим выражением подвижного, умного лица. Лицо нервное, оживленное, контрастировало с вялыми, словно бы бессильными движениями. Даже в повороте головы, в пожатии руки, в жесте, которым инженер перебирал пухлыми пальцами бумаги, — просматривалось настроение: «ни к чему все это…» Казалось, что Рябов полон творческих идей и планов, но считает невозможным претворить их в жизнь. А может, не желает претворять.
Станислав Викентьевич вспомнил свое первое впечатление и возникшее у него тогда желание как-то встряхнуть этого неглупого, опытного инженера, понудить его приложить энергию к делу. Ведь, несомненно, она у него была, ему был присущ творческий темперамент, обрел же он заслуженную славу талантливого металлурга. Слава эта родилась в Криворожье, и вся жизнь Рябова была связана с Криворожьем. Имелось еще одно важное обстоятельство, подогревающее интерес Косиора: Валентин Дмитриевич Рябов — специалист старой формации, далекий от политики, — принял Советскую власть с первых дней, несмотря на то, что всегда был обласкан цветом шахтовладельцев. Рябов не запятнал себя ни саботажем, ни злопыхательством, ни обывательским брюзжанием на всех и вся…
Он показался Косиору одним из тех в среде специалистов Криворожья, на кого можно опереться. При условии, если удастся привлечь его поставленной задачей и заставить поверить в возможность ее решения.
Задача была грандиозная: восстановить и приумножить рабочую славу Криворожья. Задача была реальная, вопреки сплоченному хору разных голосов — от прямых вредителей до правых оппортунистов, скептиков-маловеров и слабодушных плакс.
Среди множества дел разной важности Косиор выделял особо важные. Не только на данный период, а такие, которые определяли положение на многие годы вперед. Он находил и раздувал очаги, огонь которых освещал длинную дорогу в будущее.
Так обратилась его мысль к Криворожью. Она питалась длинными столбцами цифр, которые он сопоставлял, пытаясь вывести закономерность, производственными отчетами и докладами партийных руководителей. Но более всего — собственными наблюдениями, встречами, беседами с людьми. Одним из них и был Рябов.
План битвы за Криворожский железнорудный бассейн возник задолго до статьи в «Правде», в которой Косиор забил в набат, призывая внимание к Криворожью. Положение там он назвал безобразным. Что дало ему уверенность, позволившую написать в этой статье, что Криворожье является и «будет многие и многие десятки лет являться базой южной металлургии»? Прежде всего — пребывание на рудниках, общение с людьми, которые поддерживали его и укрепляли его на боевых позициях. Бои пришлось вести с ликвидаторскими тенденциями не только ряда специалистов, но и некоторых партийных работников, подпавших под их влияние. А причина этому лежала в их малой технической подготовленности.
Трудность заключалась еще в том, что эти их настроения открыто выражались в специальных статьях в крупных экономических газетах. Статьях, подписанных известными инженерскими именами.
Таким образом, битва за Криворожье велась в нескольких слоях одновременно, горизонты ее проходили как бы параллельно: на уровне руководства отдельного рудника и на уровне высших экономических органов Советского Союза. Станислав Викентьевич сразу же решил, что именно ему, генеральному секретарю ЦК КП(б)У, по плечу возглавить такую битву, и за собой четко ощутил все прогрессивные силы, все устремления рабочих и передовых специалистов, всю готовность партийных организаций отстоять и защитить перспективы Криворожья.
Это ощущение было связано с одним ноябрьским вечером двадцать девятого года, когда в ЦК КП(б)У прибыла делегация горняков из Кривого Рога.
Он тогда с одобрением, с внутренним удовлетворением не только слушал то, что говорили эти люди, рабочие, коммунисты, но и выстраивал свои собственные мысли, рождающиеся или укрепляющиеся в высказываниях подлинных хозяев края.
Они и пришли сюда как хозяева. Посоветоваться по основным вопросам существования крупнейшей базы южной металлургии, значение которой далеко перерастало границы Украины. И он, конечно же, всячески поворачивал их именно к этой мысли: об общегосударственном значении Криворожья,
Тогда в беседе с рабочими прежде всего встал вопрос: на чем основаны утверждения о том, что запасы железных руд в Криворожском районе иссякли? И есть ли такие основания вообще?
И вскочил с места с молодой энергией пожилой горняк и почти выкрикнул:
— Здесь, у вас в кабинете, товарищ Косиор, со всей ответственностью коммуниста, со всем опытом потомственного горняка, заявляю: нет таких оснований, нет таких цифр, нет никаких ни научных, ни практических поводов говорить об иссякании Криворожья! Неисчислимые, далеко не исчерпанные богатства таятся в недрах нашей земли. Так не затем ли мы брали в свои рабочие руки власть, чтобы добывать эти богатства для трудового народа? Богатства — славу нашего края, нашей Украины!
И после этих слов даже как-то робко, негромко прозвучал голос молодого инженера:
— Только результаты планомерной и глубокой разведки недр могли бы уверить нас в том, что запасы железных руд в Криворожье иссякли. Но дело в том, что такая разведка не ведется…
— Погодите, погодите, — вставил Косиор, — я знакомился с ассигнованиями на разведочные работы. Они проектировались в крупных масштабах. Вы утверждаете, что эти работы не ведутся?
— Утверждаем! — одновременно раздалось несколько голосов, и он увидел, какая страсть движет людьми, пришедшими сюда со своей болью. Но и со своими практическими соображениями тоже.
— Разрешите, Станислав Викентьевич, нашему молодому специалисту огласить документ. Мы составляли его коллективно. По нашему рабочему рассуждению. Но вот молодой специалист, он на инженерном языке лучше нас изъясняется. А мы потом его поддержим, — сказал тот же пожилой горняк.
Молодой человек, сначала волнуясь, а затем все более обретая покой в тех технических положениях, — которые он приводил, зачитал обзор работ, числившихся по графику геологической разведки, а в действительности отрывочных, бессистемных попыток, выражавшихся в буровых работах на небольших глубинах. В результате проверки, проведенной по инициативе рабочих, выяснилось, что единого широкого фронта геологической разведки не имелось. Но только он мог дать подлинную картину перспектив работ…
И вдруг — он так хорошо запомнил этот момент, потому что сам был взволнован, — молодой инженер уронил свои записи на стол, сбросил очки, за которыми открылись близорукие, полные гнева глаза, и сказал тихо, убежденно:
— Такая работа подобает мелкому шахтовладельцу прошлого века, с его грошовой экономией и копеечным кругозором! А не нашей державе, не нашему Криворожью — жемчужине советской металлургии!
И оттого, что высокие эти слова завершили прозаический перечень практических работ, — обсуждение как бы перешло на новую ступень. С этого момента начался общий, беспорядочный по форме и глубокий по мысли, разговор. Из него Косиор и вынес свое первоначальное убеждение в ошибочности мнимо научных статей на длинных столбцах «Экономической жизни» и других солидных газет.
И он принял тогда счастливое решение самому объехать крупнейшие рудники Криворожья, собрать вот таких, как эти, людей, с хозяйским глазом, с энергией, с готовностью доказать на деле, своим трудом, что Криворожье — не труп, а живой, действующий и растущий организм.
Он видел тогда свою задачу в том, чтобы мотивированно опровергнуть такие, казалось бы, веские утверждения о нерентабельности дальнейшей эксплуатации железных руд Криворожья. Он хотел лицом к лицу, глаза в глаза встретиться с апологетами этой «теории», потому что за технической проблемой стояло множество проблем человеческих. И на одной стороне группировались силы, прозревающие будущий расцвет Криворожья, опирающиеся на передовую технику. Противостояли же им крепко сбитые ряды сторонников тезиса об иссякании криворожских руд. Рабочие прозвали их «похоронщиками». Но из кого состояли эти «похоронщики»?
Он вскоре убедился в неоднородности их. И здесь была своя дифференциация, свои характеры и интересы. Прежде всего интересы.
И тогда, опираясь на коммунистов, па передовиков производства, он повел войну, в которой была своя стратегия, план всей кампании за сохранение и возрождение Криворожья. И было множество тактических боев, и бои эти велись опять-таки на разных горизонтах, на разных уровнях. Чтобы выиграть эти бои, надо было расслоить массу «похоронщиков», разделить их, определить свое отношение к каждому. Одних увести с собой, других отсечь.
Оказалось, что, конечно же, поработали на «теорию иссякания» и вредители. Но разве могли несколько вредителей повести за собой массы специалистов? Нет, решали здесь другие: те буржуазные специалисты, которым глубоко чужды были размах и перспективы социалистического строительства. Эти люди всю жизнь работали на хозяина. И ясна глубокая вина тех коммунистов, которые шли на поводу у них, вместо того чтобы ломать предрассудки, рутину давних привычек. Этого не могли сделать коммунисты, которые не овладели техникой, мало знали, неспособны были на технически грамотный спор.
А когда копнули глубже, выявился в полной мере, во всем своем безобразии бюрократический стиль руководства управления Южного рудного треста.
Только неоднократными решениями Политбюро ЦК КП(б)У удалось преодолеть сопротивление руководителей треста и выдворить его правление из Харькова в Кривой Рог, поближе к рудникам, к практической работе. И двинуть передовых рабочих рудников на организацию масс для поднятия добычи руды.
Да, конечно, несколько вредителей. И много ротозеев. И еще больше — маловеров. Как удивительно метко этим словом определились слабые духом, инертные. Припеча-тались те качества, которые получены от старого строя, в которых воспитывались поколения специалистов.
Мысли о возрождении и перспективах Криворожского рудного бассейна принадлежали к числу тех самых важных, генеральных мыслей, которые привели Косиора на трибуну XVI партийного съезда.
Они подкрепляли его высказывания о реконструкции украинской металлургии вообще, об упорядочении и ускорении проектирования, об устранении «качки» в планировании. Представление о неустойчивости, вибрации планирования возникло у него не вдруг, а по мере того как он вытягивал на свет «прорывные ситуации» и тогда убеждался в промахах изначальных, то есть еще на уровне разработки плана.
«Окончательность», твердость в планировании — это было насущно необходимо, как необходим живому, развивающемуся телу твердый костяк.
Говоря на съезде о недостатках планирования, невозможно было отойти от той мысли, что строительство гиганта сельскохозяйственного машиностроения — Харьковского тракторного завода не было запланировано, не нашло себе места в пятилетнем плане. Между тем именно успехи реконструкции сельского машиностроения решали проблему переустройства села на социалистической основе.
Обращая полемическое острие своего выступления против правых, выстраивая цепь доказательств того, что «третья сила» — контрреволюция в стране — использовала их теории, Косиор думал и о Криворожье. В творческом бессилии, в маловерии, в инертности, с которыми он столкнулся в этом вопросе, он угадывал деморализующую неправду «людей с расхлябанными гайками».
Но тогда, на съезде, он уже был во всеоружии опыта по криворожскому вопросу. С Рябовым же он столкнулся в самом начале… И теперь с интересом ждал встречи с ним. Воспоминания питали этот интерес. И он велел секретарю переключить на себя все телефоны.
«А крупно говорили мы тогда, на руднике, — припомнил он, про себя улыбаясь. — Рябову тогда досталось крепко, а держался он все-таки достойно. Споры ведь шли вокруг вопроса кардинального: быть или не быть на Криворожье глубокой геологической разведке. Рябов считал ее нерентабельной, выступал ядовито, зло. Ругательные слова выговаривал: «прожектерство», «карточные домики»…
Он поднялся навстречу гостю, и они сошлись на середине ковровой дорожки, проложенной от дверей до письменного стола. Рябов выглядел в общем так же, как раньше. Немного чопорный, с седым начесом на висках и в высоком крахмальном воротничке в разрезе старомодного двубортного пиджака. То же подвижное, умное лицо, те же замедленные, как бы ленивые движения.
Когда они взглянули друг на друга через стол, Косиору почудилась во взгляде инженера какая-то неуверенность, почти смущение. Он не наблюдал этого раньше. Косиор откинулся на спинку кресла и проговорил свободно, дружески:
— Рад вас видеть в мирной обстановке. После наших не столь давних баталий…
Инженер не поддержал взятого тона. Стесненно, глуховатым голосом он произнес:
— Станислав Викентьевич, к сожалению, я вынужден обратиться к вам по поводу весьма огорчительному…
Он вынул платок и утер сразу взмокший лоб.
— С тем большим вниманием вас слушаю…
— Я пришел сказать вам то, чего от меня требует моя совесть… Вам известно, что у нас на руднике арестованы некоторые лица, не хочу о них говорить. Но вместе с этими лицами был арестован мой ученик, горный инженер Коломийцев. Ему всего тридцать два года… Прошу мне поверить: он невиновен… — Рябов снова отер лоб: — Нет, я неправильно выразился. Конечно, виновен. Но не вредитель, нет, не преступник. Виновен в том, что свое неверие, неверие в план, темпы, афишировал на каждом углу. Обладая языком острым, характером общительным, бравировал… Я хочу, я должен признать, что объективно он способствовал преступлению, не будучи преступником сам. Прошу поверить мне, — повторил инженер, — ни он, ни я не подозревали, что рядом с нами действует рука преступника. В этом была наша вина. Мы были в плену подброшенных нам лживых цифр и лживых фактов. Вы спросите, почему я говорю о себе?
Рябов выпрямился и поднял голову:
— Я говорю о себе потому, что несу полную моральную ответственность за своего ученика. И не скрою — мне его не хватает в той работе, которая, как вы знаете, развернулась сейчас у нас на руднике, как и на других в Криворожье. Могу вас заверить, даже лучше, чем на других.
— Я об этом знаю, — улыбнулся Косиор, — знаю, что вы хорошо работаете. И радуюсь этому.
Тон секретаря ЦК ободрил Рябова.
— Коломийцев очень способный инженер и, право, очень преданный своему делу. Не погрешу против совести, сказав, что мое влияние на него — решающее.
Он помолчал и каким-то новым, искренним тоном произнес:
— Но во мне ведь тоже произошли какие-то… душевные сдвиги. Я много передумал, перечувствовал… И мой опыт будет важен для моего молодого друга.
— Не только для него. Возможно, и для других молодых людей, — проговорил Косиор и, воспользовавшись возникшим мгновенным молчанием, спросил: — Как имя-отчество этого молодого инженера?..
— Иван Федорович. Коломийцев Иван Федорович. Станислав Викентьевич сделал пометку в лежащем на столе блокноте и, давая понять, что не хочет кончить на этом беседу, стал расспрашивать о положении дел на руднике и по соседству, как он выразился, зная, что Рябов широко привлекается для консультаций во всем районе.
Рябов разговорился, вышел за грань поставленных вопросов, и что-то изменилось в нем. Даже движения его обрели определенность и упругость, по-новому представляя весь его облик.
— То, что произошло у нас за такой короткий срок, я рассматриваю как своего рода чудо… При том, что мне отчетливо видны все наши неполадки. Но они, так сказать, другой категории… Их устранение видится мне реальным, вполне возможным и даже не делом далекого будущего, а делом повседневным. Главное, что вдохновляет, что придает интерес работе…
— И жизни? — полувопросительно, полуутвердительно проронил Косиор.
Рябов улыбнулся:
— Конечно, и жизни, поскольку, честно говоря, не мыслю себе жизни без любимого дела. Это не фраза, поверьте, — добавил он.
— Во всяком случае, не пустая фраза. А довольно точно определяющая духовное самочувствие многих, к великому нашему счастью. Но вы все-таки расскажите мне подробнее о вашей личной работе. Удалось ли вам установить контакты с тем, помните, руководителем участка Артамоновым, который тогда все наскакивал на вас?
— Удалось, Станислав Викентьевич. Даже, можно сказать, притерпелись друг к другу.
— А ценит он вашу помощь? Или делает вид, что сам до всего дошел? Это, пожалуй, в его характере, активном, честном, но уж очень самолюбивом.
— Так ведь и мне он во многом помогает. Например, в общении с рабочими, в понимании их. И потом, он организатор недюжинный, Артамонов. И я часто наблюдаю: какое-то мое предложение «проворачивается», как теперь говорят, в коллективе и возвращается ко мне обогащенным… Я, знаете, многое пересмотрел не только в опыте своей работы, но и вообще… вам, может быть, это покажется интеллигентским самокопанием, но мне бы все-таки хотелось рассказать вам…
— Я слушаю вас с большим вниманием, — серьезно сказал Станислав Викентьевич.
Он действительно весь погрузился в сбивчивый, откровенный рассказ-исповедь своего собеседника. А лаконичные фразы, внутренняя сдержанность, несклонность к сентиментальности, придавали словам инженера особую значительность. И хотя речь шла, собственно, о вещах специальных, об ошибках как будто бы технических, нравственный аспект вопроса с очевидностью просматривался в этой непосредственной, внезапно излившейся речи. Она закончилась как бы с разбегу.
Некоторое время они оба молчали, потом Косиор сказал:
— Вы неправы уже в своей преамбуле. Ни в коей степени я не считаю «интеллигентским самокопанием» ваше стремление разобраться в своих ошибках. Да ни в коем случае! Ведь все усилия наши как раз направляются на то, чтобы люди не просто хорошо работали — хорошо работать может и автомат, — а чтобы они работали сознательно. И это касается всех: и рабочего у станка и вас, командиров производства.
Станислав Викентьевич прошелся по комнате и присел уже не на свое место за столом, а в кресло против гостя:
— Вы сказали очень интересную вещь, Валентин Дмитриевич. Знаменательную даже. О том, что вы «потерпели фиаско», как вы выразились, в своих технических прогнозах и не можете себе этого простить, потому что всегда считали себя сильным специалистом в своей области. От себя прибавлю, что правильно считали. Но суть в том, что, делая свои прогнозы, вы не учитывали факторы «внетехнические», так сказать. Выходящие за рамки техники. В другую уже область — социальную, психологическую.
— Я не имел опыта в таких «выходах»…
— Верно. Ни опыта, ни нужды в них. Ваша жизнь складывалась в других социальных условиях, в другой атмосфере не только общественной, но и нравственной. Вот, скажите мне: разве вы сейчас как инженер, как командир производства не наблюдаете, что имеете дело с другим рабочим, что это не тот «брат мастеровой», которого вы десятки лет встречали на руднике?
— Видимо, в этом и был корень моих ошибок: я мало присматривался к рудничной нови. И знаете, что мне мешало? О, вовсе не чванство, не «белоподкладочничество»! Нет. Очень сильна еще у нас инженерная кастовость. Когда мне удалось преодолеть ее, мне открылось новое, прежде всего — фигура современного рабочего, кровно заинтересованного в прогрессе производства, так сказать, антипод луддита…
— Вот именно хозяйская заинтересованность. Впервые в истории рабочий стал хозяином на производстве. Как вы думаете, это факт только экономический, политический? Разумеется, и психология другая, психология рабочего, свободного от эксплуатации…
— И с таким рабочим мне, инженеру, работать и сподручнее, и интересней, — живо вставил Рябов.
— Понимаю вас. И вот хочу вам сказать, — Косиор протянул через стол руку, привлекая внимание собеседника, — всего через два месяца после победы Октябрьской революции Владимир Ильич Ленин написал статью «Как организовать соревнование?» И в ней выразил такую мысль: только при социализме для простого рабочего впервые появляется возможность проявить предприимчивость, смелый почин, творчество. Это было сказано задолго до нашего с вами опыта работы. Потому что Ленин прозревал психологические изменения масс в результате революции.
— А иные из нас, я в том числе, не видели этих изменений и более чем через десяток лет, — со свойственной ему иронией заметил Рябов.
— Вот вы начали со слов о «чуде», — напомнил Косиор, — но это «чудо» состоит из вполне реалистических компонентов. И один из них, весьма важный, — деятельность партии. Мне хотелось бы, чтобы вы это поняли.
— Станислав Викентьевич, я, такой сугубо беспартийный человек…
— Но вы — мыслящий человек. И, как я называю это, «человек в движении», то есть не косный, способный воспринимать новое. Так вот мне хотелось бы, чтобы вы разобрались в действии одной из пружин так называемого «чуда». Понимаете, партия — очень сложный механизм, необыкновенно мобильный. И она применяет революционные методы и в производстве. Вы это учитываете?
— Да, применительно к нашим криворожским делам это очевидно. В чем я вижу революционность методов? В том, что, преодолев косность, взяли нужный темп. В неуклонности борьбы за этот темп.
— Действительно, я вспоминаю, товарищ Рябов: было ощущение какой-то стены непонимания. И даже нежелания понять. И наша вина, руководителей, была в том, в первую очередь, что мы не сразу проникли в толщу проблем. Не схватились, как говорится, за главное звено. Вот, знаете, по хлебозаготовкам… разбудите ночью любого партийного работника любого масштаба, хоть районщика, хоть секретаря ЦК… И он вам сразу скажет все цифры по хлебозаготовкам за последний месяц. А вот когда мы такую осведомленность наладили по промышленности… Вы знаете, что мы каждые две недели на Политбюро слушаем итоги выполнения плана по масштабным стройкам страны? Вот когда все наши звенья насыщены точной информацией, когда каждый день держим руку на пульсе, тогда и можно конкретно руководить. А уголь и металл — хлеб наш насущный. Наравне с зерном. Что мы с одним хлебом? Русь лапотная… А мы с вами строим великую державу.
— Ей и служу, — тихо ответил Рябов.
— Так вот, вернемся к «чуду», — продолжал Косиор. — Значит, партия, рабочие-передовики, ударники — этот аккумулятор производственного опыта и дерзания… Я думаю, что корень ошибки вашей и других в том, что вы исходили из ложной предпосылки по вопросу о темпах. Если ее изложить схематично: «такие темпы невозможны потому, что таких никогда и нигде не было». Но чтобы рабочий был хозяином производства — этого тоже не было! Значит, надо перестраивать, говоря по-инженерному, перерассчитывать темп на новые условия. И принимать новый темп с учетом кардинально изменившихся обстоятельств… — Косиор прервал сам себя. — Вы знаете, мне вот за словом «прорыв» всегда слышатся сомнения в реальности плана. Не слабость техники, не бессилие автомата — неверие!
— Я не хотел бы, Станислав Викентьевич, чтобы эти слова теперь относились ко мне.
— Они теперь и не могут к вам относиться, — Косиор поднял на него свои широко открытые глаза. — Валентин Дмитриевич, уж поскольку мы с вами так разговорились, хочу задать вам один вопрос. Частного порядка. Если не хотите, не отвечайте. Я немного знаком с вашей судьбой. Вы прожили много лет, сознательных лет жизни — при ином строе. И благоденствовали. Я имею в виду материальную сторону жизни. Даже были в какой-то степени совладельцем, ну, держателем акций и, насколько мне известно, имели все возможности принять лестные предложения на той стороне… Однако не прельстились ни Стамбулом, ни Харбином, ни даже Парижем. А порвали все связи, даже, кажется, кровные…
Рябов сидел выпрямившись, уронил жестко:
— Да, потерял единственную дочь. Муж — офицер, отрезанный ломоть… А что касается меня… Я русский инженер. Не французский, не английский. И если говорить откровенно, в те времена рассуждал так: сомнительно, чтобы большевикам удалось вывести страну из разрухи, поднять производство. В это я верил слабо. Но что большевики хотят вывести страну из разрухи и поднять производство — в это верил. И потому мне было по пути с ними. Мне, русскому инженеру.
— Вот видите, — улыбаясь, сказал Косиор, — какие разные пути ведут в наш социалистический Рим. А что касается семейных трагедий, так это и у нас бывает. При таких социальных катаклизмах, когда сдвигаются горы с места, рвутся часто нити самых крепких кровных уз… И сближаются люди так, как мы с вами: вышли два поезда из разных точек, встретились на узловой станции. И двинулись дальше по параллельным путям…
Этот момент в разговоре как-то по-новому окрасил его. Рябов прочувствованно произнес:
— Я глубоко благодарен вам за беседу, Станислав Викентьевич, она была очень важна для меня.
— Для меня тоже, — ответил Косиор и, заметив некоторую растерянность на лице Рябова, добавил: — Вы сказали, что металлургия ваш хлеб. Но металлургию создают люди. А работа с людьми — это наш хлеб, партийных работников.
И проводив гостя, он еще несколько минут постоял у открытого окна с чувством того приятного удовлетворения, которое давала ему каждая встреча с интересным человеком, «человеком в движении».
Потом он позвонил секретарю и приказал затребовать дело инженера Коломийцева.
Станислав Викентьевич только после полуночи смог вызвать Горожанина. Он уже знал, что получено донесение Моргуна, который теперь именовался в документах Степаном Ребриком.
— Читаю доклад Ребрика, — сказал Косиор, — но хотел бы послушать вас по этому поводу.
— Приехать к вам, Станислав Викентьевич?
— Если можете.
С того момента, как был решен вопрос о выброске кадрового чекиста Моргуна за кордон, обо всех этапах подготовки ее сообщалось в центр, лично председателю ОГПУ Вячеславу Рудольфовичу Менжинскому. Руководство же операцией на Украине было поручено Валерию Михайловичу Горожанину.
Как в Москве, так и на Украине руководящие работники Государственного Политического Управления были главным образом, как стали выражаться позднее, «интеллигентами в первом поколении», попросту говоря, они происходили из рабочих или сами были рабочими. Но как в Москве, так и на Украине имелись среди них и коренные интеллигенты, люди того типа, о которых писал когда-то Ленин: интеллигенты, связавшие себя до конца с рабочим классом.
Валерий Михайлович Горожанин и принадлежал к ним, что было ясно с первого взгляда на его невысокую хрупкую фигуру с красиво посаженной крупной головой в шапке густых волнистых волос с уже заметной проседью. У него был низкий голос приятного тембра, а мягкость речи контрастировала с решительностью и категоричностью высказываемых суждений.
Горожанин со студенческой скамьи вошел в революционное движение и вынужден был покинуть Россию, не находя применения своим знаниям языков и правовой науки. Он отправился в Швейцарию, а затем в Париж. Здесь он занялся журналистикой и влился в среду русской политической эмиграции. Через Анатолия Васильевича Луначарского он был принят в круг социал-демократов — большевиков. Через него же познакомился с Роменом Ролланом и Анатолем Франсом, проявившими интерес к талантливому русскому журналисту, которому покровительствовал блестящий, энциклопедически образованный Анатолий Луначарский.
Вскоре после свержения самодержавия Горожанин вернулся на Родину.
Среди командного состава ЧК было немало людей, оставивших любимое дело, любимую профессию для деятельности, которая представлялась им в данный момент наиболее важной. Горожанин принес свой литературный дар в жертву государственной необходимости: он посвятил себя делу борьбы с контрреволюцией. На Украину Горожанин был прислан Москвой. Именно Феликс Эдмундович Дзержинский, глубоко понимавший, как интеллигентность, вдумчивость, политическое чутье и неказенный подход к человеку нужны в важном деле борьбы с украинской националистической контрреволюцией, выбрал Валерия Михайловича. И не ошибся. Горожаниным было сделано очень многое не только для раскрытия преступлений активных антисоветчиков, но и для привлечения на сторону Советской власти заблуждавшихся людей.
На первых порах знакомства с Горожаниным Косиору показалось удивительным несоответствие мягкой, впечатлительной, художнической натуры, так откровенно проявляющей себя во всем облике Горожанина, делу, которым он занимался. Но ведь и Дзержинский был интеллигентом. И Менжинский тоже. И если понимать борьбу с контрреволюцией не однолинейно, не примитивно, то ведь она требовала разнообразных форм и подходов. Здесь были свои «басы» и свои «альты». Предполагалось общение с самыми разными людьми, потому что не одни закоренелые контрреволюционеры составляли периферию антисоветского подполья, но и колеблющиеся, разочарованные, ищущие выхода и, наконец, обманутые…
Горожанин имел большое влияние на украинскую творческую интеллигенцию, с которой всегда общался: многие, кто стоял тогда на распутье, благодаря ему вышли на широкую дорогу жизни и творчества.
«Но что же еще я знал о Горожанине? Почему связывается у меня его имя с годами гражданской войны? Что-то было тогда, что создало Горожанину репутацию работника проницательного не только профессионально, но и политически…» — вспоминал Косиор. И вдруг одна фраза, одно имя, произнесенное им, сразу потянуло ниточку воспоминаний. 1921-й год… Еще терзают Украину банды, еще падают чоновцы под пулями петлюровских бандитов, еще валятся под откос поезда и мирный труд на полях срывается кровавыми набегами банд, сформированных за кордоном. Руководство ими осуществлял петлюровский штаб, во главе которого стоял Юрко Тютюнник…
Горожанин провел тогда блестящее дело, вошедшее в историю ЧК. Он направил во Львов в штаб Тютюнника кадрового чекиста Сергея Тарасовича Карина. «Да ведь я знал его, — вспоминал Косиор. — Такой с виду неприметный человек, худощавый. Утонченный интеллигент. А как прижился в бандитском штабе, в самом сердце движения в то время!.. И все разведал: состав, вооружение, численность банд. И главное — сроки, сроки выступления через границу на нашу землю. И военная эта хитрость дала нам существенную победу: разгром трехтысячного бандитского отряда. Многие тогда перешли к нам добровольно… И тот же Горожанин умело использовал перешедших к нам людей уже в наших целях. Блестящая операция! Правда, тогда самому Тютюннику удалось бежать в Польшу. Но прошло совсем немного времени, и чекисты сумели его вытянуть на нашу сторону…»
Станислав Викентьевич слушал, как Валерий Михайлович своим тихим голосом, с интонацией раздумчивости, прослеживал путь «курьеров», и живо представлял себе картину описываемого. Он знал за собой это свойство: отдаваться целиком прочитанному или услышанному так, что оно представало почти зрительными образами.
— После перехода границы в районе Славуты Моргун и Черевичный вышли лесом к станции Здолбуново, откуда направились во Львов.
— Этот путь был избран вами? — прервал Горожанина Станислав Викентьевич.
— Нет, зачем же? Такой путь был избран Рашкевичем.
— И он соответствовал вашему плану? Горожанин пожал плечами:
— Вероятно, мы избрали бы другой маршрут, более легкий, но здесь мы должны были применяться к плану противника. Тем более что речь идет о двух здоровых молодых людях, для которых переход порядка сорока — пятидесяти километров не представляет неодолимого препятствия.
Косиор улыбнулся и сказал:
— Да, да, конечно, танцует тот, кто заказывает музыку. А как вы думаете, почему Рашкевич избрал этот путь: он был у него хоженым, апробированным?
— Безусловно. Нам этот путь давно известен по другим делам, так что для нас не было неожиданностью, что им пользуется и Рашкевич. Неожиданностью для нас оказалось то, что Рашкевич тесно связан с известным нам бывшим петлюровцем, живущим в Славуте. Самое важное заключается в том, что этот человек — председатель артели углежогов.
— Как это? — спросил Косиор. — Неужели и сейчас существует этот промысел?
— Да, конечно, это занятие — просто золотое дно для контрабандистов, проводников через границу. Они там в лесу хозяева, и граница им дом родной.
— Вы их терпите?
— Да, пограничный лес — это такая епархия, где обязательно заведутся контрабандисты. Все равно как тараканы в старом деревянном доме.
— Что же, эти углежоги сплошь контрабандисты?
— Да нет. Наполовину, приблизительно, так на так… Это на данном этапе нас устраивает.
— Продолжайте, пожалуйста, товарищ Горожанин.
— В Славуте приняли наших людей и познакомили их с непосредственным проводником через границу. Тот и перевел…
Они вышли на станцию Здолбуново с расчетом не задерживаться тут и сесть в первый поезд Здолбуново — Львов. Все эти этапы разработаны Рашкевичем вместе с «беглецами».
Тотчас по прибытии во Львов Моргун вместе с Максимом отправились к Остапу Черевичному. Официально он занимает скромную должность в националистической украинской газете «Дило».
Косиор припомнил:
— Это у них верховодит Василь Мудрый, он, кажется, еще депутат польского сейма?
— Совершенно верно, — подтвердил Горожанин. — Встреча племянника с дядей, — продолжал он, — была очень трогательной. Максим вроде бы искренне разволновался, а дядя просто лил слезы и повторял: «Та й козак з тэбэ добрый выйшов! Ты билыне схожий на маты. Як там вона? Зовсим вже старэнька?»
Наконец, когда дядя спохватился, что соловья баснями не кормят, Максим смог вставить:
— А це, дядя, мий кращий приятэль. Як бы нэ вин, то мы з вамы тут бы и не побачилысь. Бо сам бы я, мабуть, не решывся…
И тогда, заново расчувствовавшись, Остап обнял Степана и сказал:
— Всэ знаю про тэбэ вид Сергия Платоновича, дорогого нашого чоловика.
После этого все отправились к нему домой обедать. Горячие галушки внесла миловидная женщина.
— Будьтэ знайомы, то наша хозяйка Вера Харитонивна… — Дядя не успел закончить фразу — женщина плюхнулась на стул и громко зарыдала.
— Верочка! — закричал Максим Черевичный…
Косиор удивился, и даже всегда сдержанный, «застегнутый на все пуговицы» Горожанин засмеялся:
— Оказалось, что это та самая Верочка, с которой когда-то был мимолетный роман у Максима в Киеве, дочка Харитона Беркутова, тоже украинского деятеля с большими заслугами, недавно умершего… Ну тут, значит, пошла новая волна воспоминаний…
— Простите, Валерий Михайлович, а как эта встреча для дела, не помешает?
— Напротив. Максим ведь ничего не придумал. Он весь как есть, со своей собственной биографией, и как раз возникновение этой бывшей Верочки сыграло роль ускорителя, потому что дало дополнительную основу для внедрения наших. Словом, после обеда Максим уединился с Верочкой в ее комнатке. Ну, там, конечно, было говорено многое. Я остановлюсь лишь на том, что оказалось важным для дела…
Вера, по мужу Санько, была экономкой, но, так сказать, особого рода, поскольку весь дом, где обитал Черевичный, являлся гостиницей для приходящих с советской стороны людей или готовящихся к выходу туда. Для этого имелись еще дачи за городом, где таких людей помещали поодиночке, чтобы они друг друга не видели. Сюда же определяли целую группу на то время, когда они проходили обучение и готовились к выброске.
— Валерий Михайлович, извините, снова прерываю. Эта Верочка прямо так вдруг все и выложила?
— Это не было «вдруг», Станислав Викентьевич. Потому что рассказывала Верочка не «вообще», а в связи со своей личной печальной судьбой. Ее муж, Микола Санько, как раз и ушел с бандой, подготовленной именно во Львове, на советскую сторону. Мы это уже проверили и установили, что Санько обосновался в Чернигове на положении резидента. — Ничего, что я так подробно? — спросил Горожанин.
Косиор ответил не сразу и не прямо:
— Понимаете, я ведь по-другому, чем вы, слушаю все это… То, что для вас дело профессиональное, может быть, более важное, чем другие, по калибру, но все же привычное… У меня оно поневоле будит другие ассоциации, другие мысли. Думаю о другом… то есть, собственно, о том же, но в другом аспекте. — Он положил на стол маленькую, крепкую руку: — Потому и важны для меня детали… Думаю о поколении наследников… Об этих двоих, разных и все же объединенных принадлежностью к поколению…
Вот я был в подполье. В царском. Потом — в свирепом, прямо скажем, петлюровском, на Киевщине. Ну, вы хорошо знаете это состояние между небом и землей. А Киев кишел разведчиками капиталистических стран, прикрытыми и неприкрытыми, и варилась вся эта гетманско-петлюровская кухня по рецептам из Парижа, из Берлина… Так вот тогда, подсчитывая свои ресурсы, соразмеряя силы, мы наивно думали: последнее наше подполье! В наследство потомкам оставим свободную страну. Да, еще бедную, если потребительски смотреть, но уже все в заделе: социалистическая промышленность и сельское хозяйство тоже. Стройте дальше в мире, на свободном земле… И никаких змиенков, никаких петлюр… Но не получается ведь!
Косиор поднялся рывком:
— Не дают! Не успокаиваются. Уж, казалось бы, украинские националисты, битые-перебитые! А опять при деле…
— Не обеспечили мы спокойной жизни нашим наследникам, — выговорил Горожанин.
И странно, в голосе его Косиор уловил не только горечь, но и гордость… За них, может быть?.. За наследников?..
— До покоя им далеко, но державу передадим в их руки надежную. Хоть и молодую, но надежную. И вот что я скажу вам: в царском подполье я, конечно, чувствовал, что за мной стоит партия. Со всей ее политической и моральной силой. Но партия гонимая, всегда под угрозой… А в Киеве в двадцатые годы я уже был тайным посланцем партии, стоящей у власти. За мной уже стояло государство. Еще не окрепшее, но набирающее силу. И это, понимаете, было уже совсем другое ощущение. А ведь наши там, во Львове… За ними — держава со всей ее мощью, и они ощущают себя, при всем своем эфемерном состоянии, хозяевами украинской земли. А перед ними все эти «бывшие» — просто мусор истории. Кто они такие? «Недобитки», как говорят у нас в народе…
— Да, такое их самочувствие улавливается в дальнейшем, — заметил Горожанин. И продолжал: — На следующий день после приезда «курьеры» должны были явиться к Змиенко.
— Интересно, — вставил Косиор, — помню его очень отчетливо по Киеву.
— К концу дня — позже они узнали, что Змиенко имеет обыкновение работать ночами, а днем спит, — за «курьерами» была прислана пролетка.
Они выехали за черту города, свернули с шоссе на проселочную, но ухоженную дорогу и через полтора часа быстрой езды достигли резиденции Змиенко.
В маленькой приемной — опять же с портретом Петлюры — порученец попросил молодых людей подождать. Через несколько минут он вышел и с некоторой аффектацией объявил, что генерал ждет. Оба поднялись было, но юноша извинился:
— Пробачте, з початку — пан Черевичный.
Степану это не понравилось, но в конце концов Максим достаточно твердо знал свою роль.
Прошло не менее часа, Максим не выходил. Юноша-порученец несколько раз заглядывал в приемную. По-видимому, и он был несколько озадачен. Степан решил было выйти на террасу покурить. Едва он подошел к двери, возник порученец:
— Пробачте, пан генерал буде гниватись.
Степан не успел ответить — из кабинета вышел Максим, весь взмокший.
— Иди, ждет, — сказал он и тихо, в самое ухо, добавил: — «Экзаменует»…
Степан переступил порог. Кабинет Змиенко поражал отсутствием портрета Петлюры. Зато присутствовал портрет Пилсудского…
Степану было точно известно, что Рашкевич уведомил Змиенко о приезде курьеров, даны их характеристики, обусловлено задание. Однако высокий брюнет, лишь слегка седоватый, с умными карими глазами, сделал такой вид, будто Степан на него свалился с неба. Более того, когда Степан сказал, что имеет поручение Рашкевича информировать об общей ситуации и о конкретных положениях, Змиенко сделал небрежный жест, словно говоря: «успеется».
Степан разгадал эту игру и принял ее. Она, собственно, утверждала его в избранной позиции: как бы превосходства, с одной стороны, и обиды — с другой. Позиции, тщательно разработанной в Харькове.
На первые вопросы о переходе границы, о Рашкевиче Степан отвечал односложно, как бы говоря: «Вы не очень интересуетесь, я не очень разговорчив». К тому же Степан понимал, что с Максимом здесь тоже не праздно сидели, а следовательно, через него будут проверять уже сказанное.
После первых минут разговора Змиенко изменил его ход — неожиданно спросил, каково положение Рашкевича, не шатается ли он. Степан сказал, что нет, но только благодаря своему умению сделаться незаменимым у большевиков.
Потом последовала серия коротких отрывистых вопросов о характере работы Степана, и, хорошо подготовленный на этот счет, Степан сделал краткий экскурс в современную экономику сельского хозяйства. Змиенко, видимо, не был силен в теории. Почему-то был поражен тем, что экономическая литература Советов исходит из того положения, что в течение ближайших лет основным производителем в деревне станут коллективные хозяйства.
— Вы верите в это? — спросил Змиенко.
И Степан понял, что вопрос этот тоже из области «прощупывания».
— Безусловно.
— Но трудности… сопротивление крестьянства, недостаток техники…
— Большевики имеют громадный опыт в преодолении трудностей. А насчет техники… В строй уже вступили гиганты сельскохозяйственного машиностроения. Вам, конечно, известно…
— Да, мы следим за прессой Советов… Особенно «Висти» дают обширную информацию… И, читая между строк, можно додумать…
По просьбе Змиенко, Степан показал на карте районы наиболее густой коллективизации, точки концентрации сил, на которые можно опираться как на резервы повстанческого движения. Он упомянул, как само собой разумеющееся:
— Повстанчество потеряло монолитную основу, рассыпалось, основные очаги его потушены, а то, что осталось, — искры…
— Искры разгорятся, когда их раздует ураган интервенции, — резко сказал Змиенко.
Степан промолчал. Чем-то это молчание не устраивало Змиенко.
— Вы сомневаетесь в возможности вторжения?
— В возможности — нет, в успехе — сомневаюсь.
Змиенко удивленно поднял брови, и Степан пояснил:
— Мы, господин генерал, находимся в таком положении, что вынуждены трезво, без иллюзий оценивать обстановку. Большевики не дают народу ни минуты покоя: пропаганда день и ночь твердит о необходимости «держать порох сухим», а с вашей стороны к нам приходят неубедительные, трудно выполнимые директивы, в то время как нужны люди и деньги.
Степан проговорил это, будто слова вырвались у него о давно наболевшем.
Свидание их продолжалось уже не менее часа, и Степан мельком подумал, что, видать, у здешних деятелей хватает времени на психологические разговоры.
— Господин генерал, — начал Степан, словно не мог дольше сдерживать обуревающие его чувства, — я обязан изложить соображения Сергея Платоновича, общие и частные…
— Вы очень преданы ему? — вдруг спросил Змиенко.
— Бесконечно, — не задумываясь, ответил Степан.
Кажется, на Змиенко это произвело впечатление.
— Я хорошо знаю Сергея Платоновича, — сказал он мягко, — и слушаю ваши слова, как эхо его голоса.
— Именно эхо, — впервые за время их беседы позволяя себе горячность, воскликнул Степан. — Господин генерал! Наше подполье на Украине терпит страшные бедствия! Еще не высохли наши слезы о тяжкой участи Ефремова и его сподвижников. А уже новые жертвы, новые потери… Большевики отвечают на террор террором…
Уже больше года мы ждем обещанной помощи нашему движению. Советские газеты тоже пишут, что готовится интервенция против СССР и особенно против Украины. Но мы не ощущаем серьезной подготовки к этому. Получается, что потери мы несем огромные из-за нашей активности, а помощи от вас нет. Мы хотим знать реальные перспективы. Невозможно каждодневно рисковать, не имея их.
— Это два разных вопроса, — жестко заметил Змиенко, — остановимся на первом. Вы, что же, считаете несостоятельной линию на террор?
— Безусловно, — ответил Ребрик. — Мы, — он подчеркнул это «мы», — считаем: чтобы уберечь от разгрома то, что осталось, и развиваться дальще, надо изменить курс. Мы не скрываем своего разочарования в тактике террора.
— На что же вы делаете ставку? — спросил Змиенко незаинтересованно.
— На планомерную работу. При условии реальной вашей поддержки. Нам нужны деньги в связи с тем, что приходится помогать зажиточным селянам, бежавшим из села и перешедшим на нелегальное положение, а также офицерам и даже священникам, которые были организаторами акций против Советов и которым удалось скрыться. Для этих людей нужно доставать паспорта и другие документы, а это стоит больших денег. Кроме паспортов, нужно заботиться об их материальном устройстве, ведь многим пришлось бежать в чем стояли… Господин генерал, мы высоко ценим и свято храним целостность нашего национального движения здесь и за рубежом. Но мы должны чувствовать поддержку нашего движения сильными державами, чтобы мы могли убедиться в том, что будущее вильной Украины находится только в тесной ее связи с Западом, западной цивилизацией…
Степан задохнулся от волнения, и Змиенко вставил назидательно:
— Запад, и только Запад может помочь нам вернуться к искони частному землевладению, которое всегда было основой украинского государственного строя и самостийной Украины, в этом основное!
В заключение Змиенко заметил, что обдумает все сказанное…
Горожанин сделал паузу, но Косиор молчал; казалось, он еще видит перед собой Василя, сына Ивана Моргуна… Но видит совсем другим, чем знал его годами. Поколение трудно и решительно вступало в свои права наследства…
Очнувшись, словно выплыв из бурного потока мыслей, Косиор проговорил:
— Прошу информировать меня так же подробно о дальнейших этапах дела.
Обстановка была праздничная. Оттого, что десятки тысяч харьковчан пришли с развернутыми транспарантами, на которых повторялись в разных вариантах лозунги третьего года пятилетки. От прибранности стадиона «Металлист», украшенного гирляндами свежей зелени. От самого этого июльского дня, длинного дня: когда всюду закончилась уже дневная смена, он все еще длился и не погасали солнечные лучи, затоплявшие трибуны стадиона.
В этой праздничности, в ее внешних проявлениях таился глубокий смысл. Достижения первого полугодия 1931-го на строительстве Тракторостроя были подытожены, однако до окончания работ оставалось еще многое сделать.
То, что Косиор начал свою речь именно с предстоящих задач, не снимало приподнятости общего настроения, но и будило беспокойство, обращенное на достойное завершение работ. Как всегда, в его речи присутствовала мысль о значении организации. О том, чтобы силы и волю рабочего класса, направленные на выполнение программы, партийные, хозяйственные и профсоюзные организации вводили в конкретные русла рабочих графиков.
Тракторострой показал неведомые до сих пор темпы строительства. Это признали и враги. Они говорят о «секретах» достижения таких темпов, не понимая того, что социалистический строй дает новую меру производительности труда.
Достигнуты всемирные рекорды по ряду работ — бетонным, в темпах кладки кирпича…
Эти рекорды в огромной мере заслуга коммунистов и комсомольцев Тракторостроя. Они оправдали свою авангардную роль тем, что не только «призывали» к рекордам, а организовывали их, вели к их достижению личным примером, творческим отношением к работе. Недаром Харьковский тракторный завод стал школой для многих предприятий. Перед его коллективом стоит самая ответственная задача — обеспечить в срок пуск завода.
Косиор оставался на трибуне до самого конца митинга. Солнце уже заметно склонялось к горизонту, когда кончились речи и медь оркестра наполнила глубокую чашу стадиона первыми тактами «Интернационала». Гимн был тотчас подхвачен многотысячной массой, заглушившей звуки оркестра. Только в конце каждой строфы они пробивались, как бы ставя точку под броскими и категоричными словами: «С Интернационалом воспрянет род людской!»
Станислав Викентьевич, разгоряченный всей атмосферой митинга, шел к выходу, продолжая разговор с окружавшими его, и вдруг остановился:
— А где же этот профессор, немец, — вспомнил он, — который по бетону? Этот Фома неверующий?
Он обратился к Евгению:
— Товарищ Малых, вы ему передали, что я его приму?
Евгений доложил, что «светило по бетону» здесь.
Косиор не дал ему закончить:
— Я сейчас отправляюсь к себе, а вы привезите мне «бетонного профессора»…
Он обернулся, поискал глазами среди ударников, стоявших с ним на трибуне:
— Не вижу Смирнова-второго, бригадира бетонщиков. Разыщите его, пусть заедет ко мне…
Свидание происходило уже в сумерках. В кабинете зажгли все лампы, как это делалось при многолюдных приемах.
Однако на этот раз гостями секретаря ЦК были только бригадир бетонщиков Смирнов, его помощник и маленький пузатый немец с красным морщинистым лицом.
Рассыпав каскад многословных приветствий, гость беспомощно озирался в поисках переводчика. Но Косиор сказал, улыбаясь, что будет сам переводить товарищам разговор. Он сразу же направил его, заметив:
— Мне передавали, что уважаемый господин профессор углубился в оценку качества бетона, который дают наши специалисты-бетонщики.
Он представил обоих мастеров. Профессор сопроводил эту церемонию беззвучными аплодисментами в сторону Смирнова и его товарища. Затем он многословно объяснил, что, познакомившись с цифрами замесов бетона за смену, он разрешил себе углубиться в исследование качества бетона.
— Поймите меня, такое количество замесов — новое слово в нашем деле. Я должен рассказать об этом чуде своим коллегам на должном уровне информации. И вопрос качества здесь первостепенный вопрос…
— Минуточку, — остановил его Косиор и обратился к мастерам: — Товарищи, вот профессор говорит, что, познакомившись с вашими результатами, он особенно заинтересовался качеством выпущенного бетона. Сейчас он нам и преподнесет итог своих изысканий. — Он обернулся к гостю: — Они ждут вашего мнения.
— Я уже выразил его своим жестом… — немец снова привел в движение свои ладони.
— Понятно? — смеясь, спросил Косиор и добавил: — Я, товарищи, сейчас расскажу, поскольку мы говорим со специалистом своего дела, как ваша бригада пришла к девятистам тридцати семи замесам за смену. Вы мне подскажите, я хочу ему пояснить, как у нас разворачивалось социалистическое соревнование…
— Станислав Викентьевич, а вы знаете, как ему объясните? Помните, что сказала мотористка нашей бригады… — начал Смирнов.
Косиор тотчас перебил его, вспомнив:
— Правильно, она очень образно тогда выразилась.
Он обернулся к профессору и уже по-немецки начал свой рассказ:
— Вы говорите о «чуде», господин профессор. Если под чудом понимать нечто необычное, небывалое, то мы можем принять ваше определение. Но, как известно, чудеса необъяснимы. Здесь же мы имеем «чудо», которое можно объяснить, и я попытаюсь это сделать. Видите ли, вы согласитесь со мной, вероятно, что помимо экономических факторов в вопросе о производительности труда большую роль играют факторы психологические. Мы включаем их в общее понятие социальных…
— О! Это вопрос психологии труда. Я не специалист. Я — техник, но, конечно, нельзя отрицать: духовная сущность, душа производителя ценностей — это играет роль… — возвышенным тоном согласился гость.
— То, что рабочий у нас является хозяином на своем предприятии, что своим трудом он обогащает не капиталиста, а свое собственное рабочее государство, — это обстоятельство влияет на повышение производительности труда решающим образом. То есть тут не одна только система поощрения рационализаторов, которая у нас, несомненно, имеется, но и психологический фактор, двигающий эту рационализацию. Это, знаете, уже специфика нашего строя…
Профессор несколько растерянно кивал головой, и Косиор засмеялся:
— Как видите, мы далеко ушли от бетономешалки, в которой родилось «чудо», но для того, чтобы объяснить ого сущность, приходится переводить, так сказать, регистр на более общее звучание.
— Следовательно, — хитро улыбаясь, сказал немец, — я могу вас понять так, что нам нечего мечтать о подобных результатах, поскольку наша промышленность строится на иных принципах? Это очень интересная, но для меня несколько новая и… отдаленная идея. — Он засмеялся и добавил: — Я склонен держаться поближе к бетономешалке…
Косиор тоже засмеялся:
— Тогда, господин профессор, вы не поймете «чуда»! Он перевел сказанное присутствующим и снова обратился к гостю:
— Вот товарищи бетонные мастера мне напомнили слова работницы-мотористки… Она сказала, что, когда она наблюдала за работой бригады товарища Смирнова, у нее складывалось такое впечатление, что «работает одна гигантская рука». Она этим хотела выразить свою мысль о большой слаженности работы всего коллектива. Вот это вам, видимо, будет понятно.
— О да, безусловно, слаженность в работе — это есть дисциплина и культура работы, и это может дать большой результат.
Разговор продолжался, но так как он принял форму обмена репликами уже специального характера, было решено продолжить беседу на производственной площадке. Прием был закончен, но Косиор задержал у себя Смирнова:
— Как ваши партийные дела, Федор Иванович?
— Полный порядок, — Смирнов покраснел. — А ведь был такой момент в жизни… Честно говоря, почти утратил надежду. Если бы вы тогда на дороге не подошли ко мне…
— Всегда находится кто-нибудь, кто подходит к тебе на дороге, — ответил Косиор.
Оставшись один, он, по своей привычке, походил по кабинету, постоял у окна. Затем вызвал Малых с очередным докладом.
Последнее время Станислав Викентьевич уже не спрашивал, есть ли сведения из Львова, но молчаливый его вопрос Евгений улавливал каждый раз, когда входил в его кабинет. И потому, что вопрос этот был именно ему адресован — он просматривал ежесуточные записи дежурных, — Евгений чувствовал себя виноватым.
Сейчас он напряженно вслушивался в разговор Косиора с Карлсоном и Горожанииым. Разговор был необычно резким.
— Вы потеряли человека, это факт. Значит, что-то не было продумано по части связи. То, что мы узнали от Максима Черевичного, говорило о полном благополучии: Ребрик был принят Змиенко хорошо, но ведь были другие свидания, уже после ухода Черевичного из Львова. И о них вы ничего не знаете!
Карлсон ответил тихо:
— Не знаем, Станислав Викентьевич. У нас нет прямой связи с Ребриком.
Косиор вскипел:
— У вас и непрямой тоже нет! Ребрик исчез! И у вас даже нет предположений по этому поводу.
Карлсон ответил:
— Предположений нет. С Ребриком было обусловлено, что в определенные дни и часы он появится в определенных местах, там его должен видеть наш человек, которого Ребрик не знает. И мы имели сообщения: «Да, был». И вот уже две недели не показывается…
— Слушайте, а Рашкевич что думает по этому поводу? — живо спросил Косиор.
— Он ждет Ребрика.
— А подойдем с другого конца: какая конкретная опасность — давайте рассмотрим худший вариант — могла бы возникнуть?..
— Невозможно все предвидеть, Станислав Викентьевич… Ведь Львов в общем-то большая деревня, могла быть какая-то случайная встреча с человеком, знавшим Ребрика. Да, наконец, мы тоже не боги: может быть, пропустили за границу кого-нибудь, знавшего Ребрика. Он ведь у нас действовал, не изолировался…
Косиор вздохнул:
— Все точно. И… необъяснимо. Будем ждать.
Оставшись наедине с Малых, Косиор не сразу переключился на текущие дела, рассеянно выслушал доклад о состоявшемся пленуме Ивашковского окружкома. Станислав Викентьевич продолжал пристально заниматься этим округом и после того, как был снят прежний первый секретарь и рекомендован только что вернувшийся из Москвы, с учебы, партийный работник, сам уроженец одного из сел на Ивашковщине.
— Станислав Викентьевич, вы помните того парнишку, который прибежал к нам в гостиницу?
— Смутно. Кажется, он жаловался на неправильное выселение кого-то в их селе. Вспоминаю: его исключили из комсомола…
— Вот-вот. Так он сейчас секретарь окружкома комсомола. И хорош оказался…
— Думать нужно. Вот из таких парнишек, не стандартно мыслящих, инициативных, и получаются партийные кадры. Как же, помню. Прибежал ночью, вы еще туда выезжали. Пресекали бурную деятельность какого-то там любителя покомандовать над мужиком…
Косиор, говоря, рассматривал одну за другой положенные перед ним бумаги и вдруг остановился:
— Ничего дополнительного не выяснилось?
— Нет. Прокуратура ведет расследование об аварии.
— Не авария, нет! Катастрофа, — резко сказал Косиор. — И независимо от результатов расследования, вредительство там или нет, установлено, что завал тепляка не случаен. Строили черт те как. И у меня, знаете, какая мысль? Все эти временные подсобные строения возводятся без внимания. Временно, мол, чего стараться? И здесь тоже не подумали о людях… В итоге — четыре человеческие жизни оборваны, потому что головотяпы умудрились класть кровлю на фу-фу! Прошу вас, проследите, как выполняется решение правительственной комиссии о помощи и пенсиях семьям погибших тракторостроевцев, об отправке на курорты раненых… Да, еще вот что: обязательно надо наградить тех, кто поработал на завале, так дружно, оперативно взялись… Мне говорили, по тревоге собрались мгновенно и разобрали завал… Мы этим людям обязаны тем, что спасли раненых…
Без стука почти вбежал секретарь.
— В чем дело, товарищ Дугинец? — удивился Косиор.
— Звонил товарищ Карлсон, Станислав Викентье-вич, — он к вам едет с Горожаниным.
— Да они только что ушли от меня.
— Возвращаются!
— А… Хорошо, — бросил Косиор. — Что у вас еще, товарищ Малых?
— Микитенко приглашает на спектакль.
— Что за вещь?
— Это пьеса о современном Донбассе. По-моему, очень сильно. Игра, конечно, выше всяких похвал.
— Я позвоню жене. Если сам не вырвусь, она пойдет. Микитенко — это всегда интересно. И современно, — добавил Косиор. — А что говорят о пьесе?
— Пока еще ничего. Страсти разгорятся позже. Косиор рассмеялся:
— Разгорятся обязательно. Наши украинские литераторы темпераментны, как испанцы. И это очень хорошо!
Косиор как будто забыл о чекистах, но Евгений, так хорошо его знавший, замечал, как он непроизвольно поглядывает на дверь.
— У меня все, товарищ Косиор, — Малых собрал свои бумаги.
Но в это время Дугинец доложил, что Карлсон и Горожанин прибыли.
— Так просите, просите! И вы останьтесь, — кивнул Косиор Евгению, и тот мгновенно отметил на лицах входящих нескрываемую радость. Она передалась и Косиору, и Евгений, сам про себя уже решивший: «Нашелся!», подумал, что эти немолодые и сдержанные люди в общем-то тоже «темпераментны, как испанцы».
— Ребрик появился, — с ходу объявил Карлсон.
— А где же он пропадал? — уже весело спросил Косиор.
— Не во Львове появился, Станислав Викентьевич, а в Париже.
— Вот оно что! Каким же ветром его туда?..
— Эмигрантским, Станислав Викентьевич, эмигрантским…
— Ну конечно, сухой лист, оторвавшийся от дерева, летит, куда ветер дует… Я имею в виду тамошних украинцев. А как вы узнали? Да вы садитесь, Валерий Михайлович!
— Узнали от наших людей в Париже. Установили, что в парижских эмигрантских кругах событие: приехал Змиенко. Но само по себе это не сенсация. А сенсация в том, что, как сообщают из кругов Смаль-Стоцкого, Змиенко приводил к нему молодого человека, прибывшего с Советской Украины… Фамилию не удалось установить… Косиор перебил Карлсона:
— Да ведь это может быть кто-то другой!
— Нет, Станислав Викентьевич, его видели, описали наружность. Это Ребрик, без сомнения!
— Молодец! — вырвалось у Косиора. — И за то, что объявился — молодец! И за то, что там успешно крутится! Что думаете предпринять?
— Послезавтра выезжаю в Париж, товарищ Косиор, — ответил Горожанин.
— Вот как! — секретарь ЦК выглядел несколько удивленным: — Не слишком ли крупная ставка?
— Станислав Викентьевич! Никому не могу поручить такую связь. А я во Франции как рыба в воде.
— Ну-ну, в добрый час, Валерий Михайлович! Сами-то не очень рискуйте! Я, правда, знаю ваше умение преображаться, но напомню ваши собственные слова о возможности нежелательных встреч…
Он пожал Горожанину руку, добавил:
— Буду ждать вас с хорошими новостями.
Когда гости вышли, Косиор, еще сохраняя улыбку, сказал Евгению:
— Все-таки в пекле парень сидит! А то, что Рашкевич ничего не знает, это хорошо, это значит: у него нет сейчас связи, помимо Ребрика… Это очень хорошо!
Станислав Викентьевич замолчал, и Евгений постеснялся спросить то, о чем все время думал: «А что, если на той стороне вдруг… раздумают посылать Ребрика обратно?..»
Через неделю от Горожанина поступило сообщение. Ребрик был принят в Париже Романом Степановичем Смаль-Стоцким, профессором Варшавского университета, сейчас выполняющим обязанности «министра иностранных дел» в сношениях УНР с иностранными государствами. Ребрику эта встреча не принесла ничего нового. Смаль-Стоцкий говорил главным образом о поддержке «национального дела» Францией и Польшей, некоторыми другими европейскими странами. На вопрос Ребрика, насколько реальна обещанная помощь, Смаль-Стоцкий ответил, что интервенция задерживается в связи с небывалым экономическим кризисом, охватившим Европу и Америку. Это причина отсутствия единства между ведущими державами, а в одиночку ни одна из них выступить против СССР не решится. Смаль-Стоцкий добавил, что высоко ценит жертвенность «национально свидомых украинцев» и скорбит о потерях. В деловом отношении Смаль-Стоцкий больше всего интересовался сведениями о Красной Армии, дислокации, вооружении, о военных заводах. Он пояснил, что эти сведения лучше всего зарекомендовали бы их перед поляками, французами и англичанами. Как бы вывести эту задачу на должное место? На это Ребрик ответил, что Рашкевич перед ним таких задач не ставил, но он передаст об интересе к ним.
Смаль-Стоцкий пригласил Ребрика посетить Монпар-насское кладбище и возложить цветы на могилу Петлюры. Ребрик сказал, что глубоко благодарен и очень растроган.
На могиле Петлюры памятника нет, только металлический крест без надписи.
Смаль-Стоцкий произнес речь о том, что завещал Петлюра, и закончил патетически:
— Мы готовы пойти на союз с кем угодно, хоть с дьяволом, для свержения большевиков.
— Безусловно, — прочувствованно ответил Ребрик.
Прочитав сообщение Горожанина, Косиор позвонил Карлсону:
— Это все интересно, полезно, но вам не кажется, что все эти разговоры слишком общие? Доверяют ли они Реб-рику вполне?
— Станислав Викентьевич, я рад доложить, что имею сообщение, подкрепляющее это доверие. В Москве живет некий Трищенко, бывший петлюровец, давно порвавший с националистами. Титаренко из Старобельска — помните тот, который получил под видом наследства деньги на подпольную работу, — пытался привлечь Трищенко к делу, но Трищенко уклонился…
— Я помню эту историю, Карл Мартынович.
— По-видимому, Титаренко ничего не сказал о Трищенко ни Рашкевичу, ни кому-либо другому. Да это и понятно: не хотелось признаваться в своей неудаче. И вероятно, Трищенко где-то там, в националистических кругах, продолжают числить в активе. Во всяком случае, к нему явился человек с письмом и попросил помочь выяснить некоторые моменты…
— Человек этот прибыл с той стороны?
— Нет, он живет в Москве, но имеет связь с той стороной. И в числе многих вопросов был и такой: работает ли в Вукоопспилке Сергей Платонович Рашкевич, в Харькове ли он сейчас? На это Трищенко ответил утвердительно. Ясно, что это проверка Ребрика.
— А почему через Москву?
— Понятно почему, Станислав Викентьевич. Потому, что если идет игра, то она затеяна в Харькове вокруг Рагдкевича, таков ход их мыслей, поэтому они проверяют издалека.
Косиор задумчиво проговорил:
— Держите меня в курсе дела.
Арест убийц Письменного не очень обеспокоил отца Григория. С чего бы ему так уж беспокоиться? Непосредственного убийцу он и в глаза не видывал. А Кондрат Хоменко, хоть и приходил, так ведь к духовному пастырю может прийти каждый, дверь дома его открыта для праведника и для грешника. И кстати, ничего грешного за этим угрюмым мужиком и не числилось. Разговор у них был весьма туманный и уклончивый, из одних намеков и цитат из священного писания. Принял отец Григорий этого Кондрата нескладного исключительно по просьбе Рашкевича — «поднять дух»… Поднимать же ничего не пришлось: мужик оказался сам по себе на высоте, помоги ему царь небесный! Впрочем, вряд ли поможет.
Отец Григорий отнесся спокойно и к случившемуся на кладбище при раскопке могилы. Откуда он мог знать, что там такое? Господь бог в таких случаях не сигнализирует, нет! И никто не может поставить в вину священнику, что невпопад воззвал: он же хотел поднять своих прихожан против богохульников, святое дело. А что в могиле в качестве приложения к покойнице оказался хлеб — кто мог подумать!
Явление отца Григория на кладбище и даже набат, казалось, так кстати подготовленный, — все это люди позабыли, когда открылось более важное: хлеб, сгноенный в могиле.
Первый чувствительный удар был нанесен отцу Григорию известием об аресте Титаренко. Но и тут Григорий быстро успокоился мыслью, что это связано с братом Титаренко за границей: история с мнимым наследством легко могла просочиться…
Столь незыблем был на своем пьедестале Рашкевич, за много лет так привык Григорий к тому, что стоит во главе их дела не подвластный ни времени, ни обстоятельствам, ни даже ГПУ Сергей Рашкевич, что Григорий не позволил себе никаких опасений за его судьбу. Почему участь какого-то «бокового» человека — Титаренко может задеть его?
Но на всякий случай Григорий написал пространное письмо сестре Степаниде, обыкновенное письмо семейного характера, в котором были, между прочим, вопросы об общих знакомых, и о «Сереже» также. Можно было бы думать, случись что, Степанида и сама догадалась бы сообщить. Но Григорий хорошо знал характер сестры: была трусовата и в подобных случаях предпочитала отмалчиваться.
На письмо ответа не последовало. Григорий обеспокоился, но опять-таки не очень: кривая вывозила его и не из таких передряг. Да пока что ничего особенного не произошло. Жаль, конечно, Титаренко, ему не выкрутиться. Но к духовной особе, отцу Григорию, подобраться не так просто: власть осторожна в отношениях с церковью. Да и за границей, в случае чего, сразу поднимется вой: «Гонения па церковь!»
А время делало свое успокоительное дело. И уже прошло столько времени после событий в Терновке. Значит, «товарищи» сняли вершки, а до корешков им не добраться!
Поэтому Григорий крепко спал и в эту ночь, когда бешеный лай спущенной с цепи собаки заставил его нехотя подняться с постели. Пока он накинул халат и раздвинул занавеси окна, экономка Домнушка уже выскочила во двор. Распахнув окно, Григорий услышал, как она своим пронзительным голосом — удивительно иеблагостная особа! — кричала: «Кто там? Чего надо?»
Ответ он не слышал, но ощущение неблагополучия, нет, больше — катастрофы охватило его. Темный предзимний сад с мятущимися под ветром голыми ветками деревьев, едкая сырость, хлынувшая в окно и, показалось, в один миг растопившая в себе тепло и уют сонной комнаты, бесформенная фигура Домны в белой развевающейся шали и срывающийся крик ее — все как видение конца.
Он взял себя в руки: окно закрыл, запахнул на себе теплый халат. Ночные туфли скинул, надел носки и ботинки. Привычные движения успокоили его. Когда он спустился в сад, Домна слезливо зашептала:
— Ох, батюшка, женщина там какая-то. Вас спрашивает. Только голос мужской.
— Откуда ж ты знаешь, что женщина, дура, прости господи? Посади собаку на цепь.
— Я в щелку подсмотрела. Женщина и есть. Григорий отомкнул калитку. Непомерно высокая женская фигура в черном вдвинулась в сад.
— Спаси господи, помилуй нас! Это я, отец Григорий, сестра Агафья из Заречья.
«Всё!» — отстучало сердце Григория. Еще теплилась в нем надежда, что пришло не самое страшное. Но это явление среди ночи доверенной монахини сестры не могло означать ничего другого, кроме…
— Ступай в дом, собери на стол, — прикрикнул Григорий на Домну, все еще мотающуюся по саду, как толстое неуклюжее привидение в белой развевающейся пелене.
Сестра Агафья, мужеподобная старуха с иссеченным морщинами красным лицом, похожим на недожаренную котлету, пробасила обычные слова насчет благословения.
Ее каменное спокойствие передалось и Григорию.
— Здорова ли матушка Степанида? — спросил он, словно бы здоровье сестры — единственное, что его сейчас волновало.
— Здорова, здорова, батюшка. Велела дойти до тебя незаметно для глаз людских. Передать на словах: беда стряслась. Сергея Платоновича взяли…
Черная ночь ворвалась в дом, затопила его. С головой накрыла Григория, словно епитрахилью. Дышать стало нечем.
Ему показалось, что это длилось долго. Все же он вынырнул. Только тот, кто вынырнул, был уже не отцом Григорием, духовным пастырем на Старобельщине, а полковником Кременецким.
И все, что теперь решается и предпринимается, так это уже решает и предпринимает полковник Кременецкий, в десяти водах мытый-перемытый, всеми ветрами обдутый. И свою жизнь задешево не отдающий.
— Когда? — спросил он глухо.
— На той неделе в четверг.
«Пять дней назад. Уже легче. Раз до сих пор не пришли и за мной, значит, я в стороне. Пока в стороне. Пока. Дожидаться не стану».
— Не задерживайтесь, сестра Агафья. До рассвета вам надо уйти отсюда. Матушке Степаниде передайте: собираюсь навестить ее в ближайшее время. Благослови вас бог и — ходу отсюда!
Агафья припала к руке пастыря, что, отметил он мельком, вышло не очень благолепно, поскольку он все еще был в халате. Полковнику Кременецкому не изменяло чувство юмора и в худшие моменты.
Когда он вернулся в спальню, все уже было им решено. Не следовало терять ни минуты. Обстановка была ему так ясна, словно он сам сидел в ГПУ и вел дело Рашкевича. Раз священника Кременецкого не взяли сразу, значит, ничего против него пока нет. Прямая угроза таилась в другом: Сергей силен, пока все благополучно. При обстоятельствах неблагоприятных раскисает. И не исключено, что, спасая себя… Если Титаренко — мужик кремень, и к тому же ничего особенного не знал… Сергей знал слишком много. Явку для посланцев с той стороны в доме Григория установили вместе, вместе и принимали людей. И укрывали, и выводили из-под носа у ГПУ…
Но было, было еще нечто, неизвестное даже Рашкевичу, сохраненное Григорием для себя, на самый крайний случай. И вот пришел этот крайний случай.
Все, что он сейчас делал, делалось быстро, четко: действовал не священник с его плавными, округлыми движениями, а полковник Кременецкий, из которого на ходу искры сыпались, И в этом, при всей драматичности положения, была для него отрада освобожденности, возвращения к самому себе. И к тому, для чего он был предназначен: активному и жестокому действию. Оно включало в себя многолетнюю выучку, опыт и инстинкт, подобный инстинкту преследуемого зверя.
Он подождал, пока Агафья оставила дом, употребив эти часы на обдумывание плана. План сложился давно, но в общих чертах, сейчас он нанес на воображаемую карту даже самые мелкие пункты.
Подобно тому как всякие акционерные общества включают в свой устав порядок самоликвидации, так и Кременецкий с самого начала предусматривал возможный крах. Однако многое пришлось пересмотреть. Например, Домна. Ее нельзя было просто устранить: она должна была «играть» в задуманном финале.
Поэтому, проводив взглядом исчезнувшую за воротами Агафью, он вызвал экономку и объяснил ей, что выезжает к сестре на неопределенное время. Оставляет ей деньги на хозяйство — так бывало уже. Домна привыкла обходиться без лишних вопросов. Спросила только:
— Собрать в дорогу, батюшка?
— Не требуется. Не на год уезжаю. Ступай на рынок, как всегда.
Теперь, когда дом опустел, Григорий сходил в сарай, взял топор, брошенный около поленницы, и принес в спальню. Поднял ковер, нашел отмеченную незаметным для постороннего глаза крестом половицу. Лезвием топора поддел ее. Она поддалась легко, плотно уложенная, но не прибитая, «в мобильном состоянии». Тоже на крайний случай. Оружие лежало в углублении, спеленатое промасленной тряпкой, так органично, естественно, как плод в кожуре.
Он высвободил револьвер, и холод металла чувствительно и приятно стал отходить от прикосновения его руки. Он вынул жестяную коробку с патронами, уложил на место половицу и закрыл ковром.
Револьвер лежал на столе, знакомый и верный как старый друг. Кременецкий покрутил барабан, он шел легко, обильная смазка даже не загустела. Он оторвал лоскут от белой тряпки, вдел в шомпол и тщательно удалил ружейное масло из ствола, протер гнезда барабана и снова покрутил его: не сильный, но резкий звук отозвался в нем давним воспоминанием. Кременецкий не любил пистолетов. Этот работал лучше, вернее. А может быть, он просто привык…
Оружие возвышает человека. Оно дает ему свободу. Только оно. Свободу действия. На крайний случай — свободу самоустранения.
С той минуты, как он ощутил тяжесть револьвера на ладони, он почувствовал облегчение. Он носил рясу слишком долго. А вместе с ней — все, что составляло облик отца Григория. Что бы ни случилось далее, то был пройденный этап, и то, что он был пройден, слава богу!
До рынка далеко. Он не торопился. Налил из чайника, оставленного Домной на плите, горячей воды в мисочку, достал бритвенный прибор. Захватив бороду в горсть и мельком отметив, что волос стал мягче и реже, сначала обрезал ножницами бороду. Бритье, однако, шло туго. Он порезался в нескольких местах, аккуратно прижал кровоостанавливающим камешком.
«Сразу помолодею лет на двадцать», — подумал он, но из зеркала глянуло неожиданно старое, с лиловыми мешочками под глазами, с морщинами-рытвинами, голое лицо. И впрямь чудно: ему помстилось, посмотрит из зеркала тот, молодой, лихой Гришка Кременецкий! Как будто под бородой сохранилось то его лицо.
Чепуха! Главное в другом — не бросаться в глаза. Из потаенного стенного шкафа он достал одежду — там было много чего, люди приходили разные. Одного обряжали франтом, в модный коверкотовый костюм. Другого — в потертую робу вокзального носильщика.
Для себя сейчас выбрал стандартный костюм с темной рубашкой. Дешевое бобриковое пальто, кепку «из косячков» с пуговкой посредине. Мелкий советский служащий в командировке…
Облачаясь, приговаривал мысленно: «Хорошо, так хорошо будет».
Когда в последний раз оглядел себя в зеркало, вовсе приободрился. Еще синен и строен этот чужой немного высокий мужчина с бледным — всего лишь от пудры! — удлиненным лицом.
Револьвер в кармане брюк. Патроны — россыпью — в другом. В руках портфель, потертый, неказистый. В портфеле — на всякий случай — чепуховые бумажонки, канцелярская переписка. А деньги, советские и валюта, прочно скрыты под стелькой грубого ботинка. Как удивительно, что, имея все на крайний случай, он меньше всего об этом случае думал. «Счастливый характер!» — с завистливым вздохом говорила о нем сестра Стеша. Да, он умел жить настоящим, минутным, наслаждаться тем, что давала минута, не угрызаться мыслями о будущем, о конце, о расплате. Но когда крутой момент подошел, он не застал Григория Кременецкого врасплох.
Без сожаления бросил он последний взгляд на тихую обитель, сослужившую ему добрую службу. Мысль о том, что он никогда сюда не вернется, не опечалила его. Он подумал, что не оставляет здесь никого, кто бы помнил о нем. Паства? Овцам все равно, кто гонит их на пастбище. Домна? Да, Домна… Он вернулся и прибавил несколько кредиток к оставленным ей деньгам.
Возвращение! Что оно произойдет, в этом он не сомневался. Но не в эти места и не в жалком поповском обличье.
Сколько раз уже возвращался Григорий Кременецкий на земли Украины победителем! Он вернется им опять. Мысль об этом укрепила его. Он запер дом и забросил ключ далеко в кусты. Как знак того, что не ступит сюда нога его. Другие пути ждали его в необозримом будущем.
Но было еще обозримое время, решающее все. Ближайший его отрезок. И хотя все, до деталей, обдумалось и распределилось, еще стояли нерешенные вопросы: где вернее сойти с поезда — в Харькове или в дачной местности, где у Пятаковых дача. Отсюда послать в город и дать знать Пятакову. Он остановился на последнем. Сейчас глубокая осень. На даче — один только сторож. Он-то ему и нужен.
Как точно рассчитал Григорий, поезд проходил станцию ночью не останавливаясь. Скорый поезд, пролетавший мимо дачных поселков с заколоченными на зиму окнами домов, сонных станционных павильонов, унылых платформ, с которых осенние дожди смыли даже воспоминания о былом оживлении.
Григорий спрыгнул на ходу, приятно ощутив, как слушается его не связанное рясой тело. До дачного поселка можно было дойти по дороге и лесом. Он выбрал второе. Не из каких-либо опасений, а потому, что чувствовал потребность действия: пробираться по сырой тропе, раздвигая ветки, шагать по мягкому настилу опавших листьев. Какие-то воспоминания рождались от жестких прикосновений еловых лап, от запаха прели и всегда непонятных лесных шорохов. Уже было все раньше: бегство, исходы, исчезновения, и была та же уверенность: еще вернусь.
Поселок спал, обиталище сторожей и оставленных на дачах, вместе со старой ненужной утварью, старух. Глухое место. Удобное место. Прибереженное на крайний случай. Дом Пятаковых, выстроенный на «нетрудовые доходы», не выставлял напоказ свою дорогостоящую начинку. Не глядел на улицу своим итальянским окном и затейливой верандой. Скрывался в глубине сада. К улице же примыкала сторожка, вполне добротная изба, где зимой и летом жил сторож — инвалид гражданской войны. Нестарый еще человек с деревяшкой вместо ноги.
Григорий постучал условным стуком. Дважды и еще раз через секунду. Ему открыли без промедления и без вопросов.
— Не ожидал, Адам?
— Ожидал. Проходи.
Адам запер дверь. Они обнялись, минуту не думая ни о чем, кроме одного: «Свиделись все-таки!» Эти слова имели особый смысл, нерадостный, неприятный: они могли свидеться только в случае катастрофы.
— Знаешь подробности?
— Все знаю, потерпи.
Адам, двигаясь привычно проворно, поставил на стол бутылку водки. Григорий отметил: непочатая, берег. Холостяцкая закуска. Это было то, что надо для подобного случая.
Подняв стакан, Адам произнес значительно и с чувством:
— Чтобы тебе выплыть!
— Выплыву. — Григорий держался, как опытный пловец на волне. Но разве другие не были опытными пловцами, не умели лечь на волну?
— Слушай, как же это Сергей? Как получилось?
— Предатели, падло! — коротко, зло уронил Адам. Лицо его оставалось спокойным. «Не изменился вовсе, — подумал Григорий. — Словно законсервировался здесь за эти годы».
Адам снова разлил водку. Крепкая рука его налила стаканы точно до половины. На короткий миг Григорий пожалел его: «Будет сидеть здесь в норе, словно крот, до самой войны. А когда это еще…».
Но тут же оборвал себя: когда затрубит труба, тогда и он, Григорий, вскочит в седло, и будут они равны: уцелевший Григорий Кременецкий и сохранивший себя до поры Адам Канивец, самый засекреченный, самый терпеливый, самый нужный человек Змиенко. Не известный ни Рашкевичу, ни деятелям СВУ, ни Пятакову, для которого он — просто сторож. Только ему, Григорию, известный в своей тайной сущности.
— Как же это вышло? — повторил Григорий. — Рухнул ведь не кто-нибудь…
Он слушал с каким-то новым, неожиданным для него самого чувством. Как будто Рашкевич давным-давно выбыл из игры. Или нет, не так: будто та игра давно закончилась позорным проигрышем, а распечатана новая колода, началась новая игра.
И потому, что так все сложилось в представлении Григория, он слушал спокойно, как что-то его не касающееся.
Рашкевич не чуял конца, не предугадывал. Слишком долго вживался в роль и вжился так, что потерял тень…
— Знаешь, Григорий, как это бывает: каждому из нас надо следить за своей тенью, не терять ее, смотреть — тут ли она? И одна ли бродит? Не две ли тени отбрасываешь ты?
Адам поглядел вбок, и Григорий невольно полуобернулся. На беленой стене четко рисовались силуэты двух сближенных голов.
«Черт те что. Поближе бы к делу. А то совсем одичал тут один», — подумал Григорий. Но не прерывал Адама.
За Рашкевичем явились на службу. Одновременно шел обыск на квартире. Когда вошли в приемную, секретарша что-то уловила… Может быть, что-нибудь у вошедших было не так, хоть и в штатском, хоть и поздоровались обычно и неторопливо сказали: «К Сергею Платоновичу. Он нас ждет». Но она догадалась. Не зная, по сути дела, всего до конца о своем начальнике — догадалась. И рванулась в кабинет. Те вскочили вслед за ней, но был какой-то момент, когда Рашкевич увидел лицо женщины — и все понял…
— Оружие у него под рукой было. Конечно, не в нее он метил, но секретарша бросилась к нему — ее наповал.
Адам тоже говорил как о чем-то решенном и безразличном для них, живущих. Рашкевич уже был все равно что мертв. И Григорий догадался, что так и должно быть. Начинать новую игру им. А за того, кто выбыл, — поднять стаканы. Не чокаясь, как на поминках.
Они проговорили до рассвета. С первым дачным поездом Адам отправился к Пятакову.
Казалось бы, что такое Пятаков? Один из «почтовых ящиков», оборотистый малый, обросший полезными связями, но — без размаха, без перспективы. Однако связи наладил решающие. Обеспечивающие самое важное, в данном случае — отход. Отход в полном порядке, без паники и почти без риска. Великое дело! Иногда не менее важное, чем наступление. И человек Пятакова в Одесском порту, казалось бы, вовсе не подходящий — веселый малый, с цыгаркой, прилепившейся в уголку белозубого рта, дело знал.
В трюме грузового парохода, совершающего рейсы Одесса — Константинополь — Пирей, стояла духота — до одури! Почти осязаем был спертый воздух, пропитанный запахом гнилых фруктов и нефти, ржавчины и мокрой пеньки.
«Так это только пока тронемся», — успокаивал себя Григорий. Он лежал за упакованными в рогожу ящиками. Где-то поблизости скреблась, как мощный флюгер на ветру, якорная цепь. Снаружи глухо, отдаленно слышались крики команды, гудки, потом ему показалось, что он слышит, как бьют склянки.
Обессилевший от духоты и смрада, он не то задремал, не то потерял сознание.
И проснулся от холода. Откуда-то сильно, освежающе дуло соленым морским ветром. «У-тёк, у-тёк…» — в такт говорили работающие машины. Онемевшей рукой Григорий перекрестился…