Часть первая Капкан

1

В темноте трудно было отличить деда от внука — оба высокие, прямые, в домодельных черных зипунах.

К яру шли ощупью. Под кручей — порожистая река. Агафон Евтеич шарил ногой приступки.

— Не оборвись, дедка, жировик не пролей.

Спуск кончился. Дед с внуком подошли к кузнице.

— Святой Михайло-архангел! Бери топор булатный, станови вокруг зеленый тын и закрывай нас, раба божия Агафона и раба божия Селифона…

— …и раба божия Селифона, — опаздывая, шептал внук.

— …тридевятью святыми замками и тридевятью святыми аминями. Как месяцу в небе путь широк, так чтобы и нам злой дух не стал бы поперек железы имучие ковати. Будьте же, ловушки мои, крепче камня, вострей сабли турецкой! Аминь.

— Аминь, — повторил Селифон.

И только тогда вошли в пропахшую копотью и ржавым железом кузницу. Селифон закрыл дверь.

Светильник трещал, брызгая синеватыми искрами. Старик кинул лопату угля в горн. Язычок пламени жировика закачался. Тени вперекрест резали суровое лицо кузнеца.

— Раздувай с господом, — сказал Агафон Евтеич.

Внук рванул за узловатую, залощенную веревку.

Мех вздохнул. Мелкие угли с треском взлетели над горном. В кузнице стало Светло.

Агафон сунул в середину огня железную штангу.

— Грейся, благословлёна!

Селифону стало жарко, он сбросил зипун. Напряженно-торжественное настроение деда передалось ему. Поднимая и опуская мех, парень пристально смотрел на наковальню. На одно мгновение ему показалось, что наковальня стала клевать острым своим носом на тяжелом постанове. Селифон даже зажмурился от неожиданности.

«Блажнит», — подумал он.

Ухо в хрипах меха явственно уловило: «Шишигу берегись, шишигу берегись!»

Парень почувствовал, как по телу пошли мурашки; он боязливо оглянулся на мех, но мех хрипел, как всегда.

— Пугливого и испугать может, — вполголоса сказал Селифон.

Ему стало стыдно. Трусости он стыдился. И потому, что всегда внимательно следил за собой — не трусит ли, шел один в полночь в тайгу, первый заламывал чело медвежьей берлоги, с любого крутика пускался на ходких лыжах.

— Ты чего ворчишь там? — спросил дед.

— Не перегрелось бы, говорю… Пора…

— Щенок!..

Агафон Евтеич захватил горсть песку из ящика и, развернув клещами угли, сердито стал бросать песок на зарумянившуюся полосу.

— «Не перегрелось бы, не перегрелось бы!» — передразнил внука уязвленный дед.

Агафон Адуев первый кузнец по всей округе. Его медвежьи капканы — огонь: ногтем попадет зверь и то сдохнет! На его ловушки от зависти зубы до десен съели охотники. А тут — «не перегрелось бы!» Старик выхватил пудовую штангу, кинул ее на наковальню и озлобленно крикнул:

— Бей!

Селифон взметнул молот и с такой силой опустил его на брызжущий искрами металл, что с потолка кузницы посыпалась земля.

— Ать!.. Ать!.. — вырывалось из Селифоновой груди с каждым ударом.

Сине-черные густые волосы парня волной падали на мокрый лоб. По лицу струился пот, рубаха прилипла к плечам, в ушах звенело, но багровое, сыплющее искры железо все более ожесточало молотобойца.

— Матушка, — после каждого удара выкрикивал дед, — пресвятая богородица, сошли-ка любимого своего архангела Михаила на коне сивом, на черногривом, рабам твоим Агафону и Селифону капкан ковати помогать.

— Будет! — наконец остановил старик внука, глядя на малиновое железо, откованное в три пальца шириной. Сунув полосу другим концом в горн, дед крикнул уже совсем весело: — Дуй удалей!

В пылу ковки, в любимом гуле молота Агафон молодел.

— Зайцы бы тебя залягали! Ловкач же ты с молотом! В меня издался, — подобрел, улыбнулся старик. — Пособит бог, такой капканище завернем — на сорок сороков зверей хватит.

Дед снова стал посаливать железо песком, отчего оно пузырилось и шелушилось золотой перхотью. В отверстие над горном, сквозь клубы дыма, поблескивали звезды.

Работу закончили, когда дуги с полувершковыми зубьями были готовы. Оставалось выковать пружины и насторожку да связать капкан в скрепы.

Агафон Евтеич достал из печурки кусочек мела и на обеих дугах поставил по большому восьмиконечному кресту: «Чтоб рылом нечистым бес не нанюхал».

— И ночка же задалась, — черна да тиха! В этакую-то ночь зверь с вечера и до утра бродит… Через недельку и ты пойдешь. Прощай тогда Маринка-новоселочка! И вздумал тоже, — лицо старика снова стало строгим, — этакий молодец, а с мирской девкой связался. Да за тебя любая хорошая своя пойдет…

При имени Марины парень улыбнулся, и ему захотелось поскорее снова взяться за молот — бить со всего плеча по мягкому, послушному железу.

Крестясь, Агафон открыл дверь. Разгоряченные лица кузнецов обдала осенняя свежесть. Рядом с кузницей, повитая туманом, плескалась, шумела горная река.


Три ночи нужны Агафону Евтеичу для ковки медвежьего капкана.

— Самая важная работа остается, — сказал старик во вторую ночь. — Больше всего остерегайся тут помехи нечистого… Пружины — всему голова.

Но и стальные литовки для пружин, связанные в два лучка, сварились, отковались отлично.

Последнюю ночь, кроме молитвы на пороге, ни словом не обмолвились дед с внуком.

О чем говорить, когда каждый знает: передержишь, перетомишь пружину — выбрасывай ее, делай другую. Сталь — что стекло, лопнет — не склеишь и не сваришь.

Когда собрали ловушку и при помощи «невольки» — рычага, сжав пружины, насторожили дужку, капкан глянул таким чудовищем, что дрожь пробежала по телу Селифона.

Дед стягом, толщиною в оглоблю, чуть дотронулся до насторожки. Ловушка, точно живая, подпрыгнула, звякнули железные челюсти. У Агафона в руках остался, словно топором отсеченный, обрубок.

— Перекусил! — вскрикнули кузнецы.

Агафон перекрестился.

— Ну вот и подарок тебе, поминай потом деда. Вывари теперь его в корье пихтовом, чтоб дух железный перебило, да храни подальше от жилого места.

Селифон легко поднял двухпудовый капкан. Так же на мельнице, на глазах у Марины, взял он однажды по мешку пшеницы подмышки и поставил в угол мельничного амбара.

«Показать бы ей такую чертовщину! Пожалуй, и не видывала еще настоящего медвежьего капкана».

День этот был особенно хорош для Селифона. Хороши и ласковы были и старая бабка и немая сестренка Дуня.

Селифон знаками позвал Дуню в амбар. Там он долго возился, настораживал капкан. Жилы на покрасневшем лбу парня вздулись, но капкан он насторожил.

Вскрик сестренки, когда ловушка пересекла палку, радостно отозвался в душе Селифона. Девочка, вдруг сообразив что-то, поцеловала кончики своих пальцев, сморщила подвижное лицо в веселую гримаску и побежала. Селифон понял, что сестренка спешила похвастаться перед Мариной тем, что ее брат с дедом сделали медвежий капкан и что теперь капкан этот — его, Селифона. Казалось, еще ярче заиграло в небе осеннее скупое солнце.

2

Неделю не видел Селифон Марины. Да и когда видел в последний раз, весь вечер издевалась она:

— Прилип Филипп…

«И что за норов? То ровно бы вся твоя, а то и близко не подпускает. Дай только с промысла возвратиться, а там уломаю стариков».

Но чем задорнее рассуждал Селифон, тем тревожнее билось у него сердце:

«Упорная, от нее всего жди».

Селифон, два года не спускавший с Марины глаз, не думавший ни о ком, кроме нее, только раз поцеловал ее в красные, пахнущие цветущим шалфеем губы.

Неистребимый запах губ сохранила память Селифона. Он и Марина встретились тогда на лесной поляне. Селифон возвращался с гор после охоты, и в тороках седла у него был увязан круторогий горный козел — архар. Собиравшая ягоды Марина увидела его и, не замечая своего волнения, кусала стебелек цветущего шалфея, откусывала и бросала, откусывала и бросала.

Поборов робость, Селифон неожиданно наклонился к ней с седла и поцеловал в губы.

— Так вот ты какой! — не то удивленно, не то восхищенно сказала она. Потом строго посмотрела снизу вверх и вдруг расхохоталась: — Не парень — смола! — И отвернулась.

Селифон ударил по лошади и ускакал.

Отец Марины, новосел Станислав Матвеич Величко, был столяром, токарем и резчиком по дереву — человек с «золотыми руками» — звали его кержаки: он отделывал дома раскольников замысловатой резьбой, украшал ворота и коньки крыш, раскрашивал двери, опечки, наличники у окон. Мастер был делать и рамочные ульи.

В богатую раскольничью Черновушку Станислав Величко переехал с дочерью-комсомолкой после гражданской войны, когда на Алтае наступил мир.


Как-то дед послал Селифона к новоселу. Столяр жил на квартире наставника Амоса Карпыча, во флигельке. Станислав Матвеич с дочерью ужинали, когда Селифон, согнувшись в дверях, вошел. Выпрямиться высокий парень не мог — над самым порогом были полати. Он шагнул на середину избы, снял шапку, крестясь на угол с раскольничьими иконами, и невольно поглядел в сторону. На мгновение ему показалось, что темные глаза богородицы вдруг стали синими-синими, а черные густые ресницы дрогнули, засмеялись над ним.

Селифон не окончил молитвы и как занес руку, сложенную двуперстием, так и повернулся к хозяевам.

— Ночевали здорово, крещены, — с трудом, будто в горле парня застрял репейник, выговорил Селифон.

Марина выскочила из-за стола и, прыснув, кинулась в кухню. Станислав Матвеич встал и протянул гостю руку. Парень настолько растерялся, что не мог вспомнить, зачем пришел, мялся, не знал, как начать разговор. Он чувствовал, что, наверное, девушку рассмешили и большой рост его, и алтайские обутки на ногах, подвязанные под коленками ремешками, а главное — глупая растерянность.

— Станислав… Станислав Матвеич, — начал он наконец, — дедушка Агафон насчет улейков просит…

Новосел улыбнулся и ответил:

— Приду.

Селифон, не глядя в кухню и не прощаясь, поспешно шагнул к двери. На пороге его снова настиг смех девушки. И столько в ее смехе было заразительного веселья, такая радость жизни трепетала в нем, что, казалось, и на улице грудной заливистый смех новоселки неотступно преследовал парня.

Дома на расспросы деда Селифон неожиданно сказал:

— Девка у плотника… Смеется, глазастая…

Он потом долго стыдился и даже боялся знакомиться с красавицей-новоселкой.

Только раз, на святках, нежданно встретился с ней. Подвыпив крепкого медового пива, в компании парней отправился он на вечеринку в «Виркин вертеп» — так в Черновушке называли дом веселой молодой вдовы Виринеи Миронихи.

Не всякую девку и даже парня строгие отцы и матери отпускали к Миронихе на «посиделки». «Ахтерка-пересмешница, безотказная головушка, всем парням мамка ласковая, всем мужикам жена», — поносили ее раскольницы. В пьяные праздники женщины не раз скопом били стекла в окнах вдовы, мазали ворота дегтем, грозились убить, если не остепенится, да только нельзя было напугать отчаянную жизнелюбку Виринею.

Но нигде молодежь веселее не справляла зимних сборищ, так не наплясывалась и не наигрывалась, как у молодой вдовы. Нигде не смеялись так весело, как у Миронихи, слушая уморительные ее рассказы. Умела вдова одним жестом, одним-двумя словами так представить любого человека, что не было сил удержаться от смеха.

Никто у Миронихи не заставлял девушек в угоду старикам духовные стихиры петь, не запрещал парням даже и папиросу выкурить. А закури у кого другого в избе — да тут и зубов не соберешь: любая старуха или старик поколотит, и спрашивать никто не будет.

Когда Селифон вошел в переполненную народом избу, он тотчас же увидел красавицу Марину. Тонкая, гибкая, разряженная по-городскому, она не походила ни на одну из «толстопятых» черновушанских девок. Большие глаза в длинных черных ресницах. Взглянет — и, кажется, брызнут из них синие-синие лучи. Он не мог не смотреть на них.

Марина тоже заметила его и не удержалась от улыбки, больно кольнувшей парня.

«Трус, струсил опять!»

Селифон, отстранив девок и парней, шагнул вперед, снял отороченную соболем шапку и хлопнул ею об пол у ног Марины. Под частый перебор гармошки он вскинулся во весь рост, залихватски топнул ногой, поставил ее на каблук, пошевелил из стороны в сторону носком и, стремительно присев, начал выделывать кудрявую присядку.

Потом Селифон стал выбивать такую дробь, что у самого сердце замирало. Он бил и каблуками о половицы, и ладонями о голенища и подошвы сапог, локтями о колени, прищелкивал пальцем о щеку и снова кружился в бешеной присядке. Две раскольницы пустились в пляс вокруг неистового парня.

Селифон чувствовал, что вместе со всеми не отрываясь смотрит на него и Марина, и это больше всего горячило его, и без того разгоряченного медовухой.

Ни гармониста, ни гармоники уже не видел и не слышал парень. Перед ним неслось, плыло все — ходил пол, потолок, люди. Мирониха, с густыми, наискось поднятыми, точно навек удивленными бровями, скоро задохнулась и сошла с круга. Солдатка Аграфена Татурова, прозванная «Растатурихой», долго плескала платком и, склонив набок голову, беззвучно кружила, точно плыла. Круглое, всегда румяное лицо Аграфены стало свекольно-красным.

— Вот пляшут, так пляшут… Ай да Адуенок! Отскочат каблуки!

— Пол вспыхнет! — подогревали Селифона парни.

— Не выдавай, Аграфена!..

— Упарь долговязого! — выкрикивали женщины.

— Чаще! Чаще! — не своим голосом кричал Селифон гармонисту.

Эх, черти табак толкли.

Угорели, на полок легли,—

пристроился к гармонике редкостно голосистый запевка Тишка Курносенок.

Девки подергивали и головами и плечами, в такт шевелили ногами, вскрикивали, взвизгивали, точно и они вместе с Аграфеной и Селифоном были в кругу.

Растатуриха коров пасла,

Заманила на лужок козла…

— Чаще! Чаще!

Глянцевые иссиня-черные волосы Селифона растрепались и прилипли ко лбу, а быстрая Аграфена все плыла и плыла бесшумно, увертываясь от плясуна, и как бы нехотя отмахиваясь цветным платком.

Растатуриха высока на ногах,

Накопила много сала на боках,—

в такт гармонике высоким, серебряной чистоты тенором выпевал Курносенок.

Сквозь шум и звон гремящей в шкафчике посуды Селифон слышал одобрения, смех и пьянел все больше и больше. Всем его существом неудержимо завладели ноги. Казалось, в них одних сосредоточилась вся сила и лихость его. Казалось, смерч кружит парня и вместе с ним треплет полы праздничного, щегольского зипуна.

Безудержное молодечество и удаль — все, что таит русский человек в глуби души своей, вырвалось сейчас на простор, как песня, как весеннее половодье.

Обессиленный гармонист смолк. Смолк и перепевший все забористые частушки звонкоголосый Тишка. Аграфена, часто дыша, остановилась и, оглядывая помутневшими глазами народ, попробовала шагнуть, однако ноги точно прилипли к полу. Плясунья зашаталась. Селифон схватил ее и, шагая прямо на толпу, понес и положил на лавку.

— Уморил солдатку, нечистый! Отвечать будешь за Растатуриху! — грозно сдвинув брови, подступила к Селифону хозяйка дома Виринея Мирониха.

Приподняв юбку, молодая вдова лихо топнула огромной ногой, поставила ее на каблук и, так же как Селифон, из стороны в сторону пошевелила тупым носком обутка. Это движение вдовы так было похоже на то, что только что проделывал парень, что он и все в избе дружно захохотали.

Влюбленный в Мирониху щупленький, маленький Тишка Курносенок не отрываясь смотрел на озорничавшую вдову и хохотал так неистово, что на глазах у него выступили слезинки. А толстая Виринея уже смешно присела на пол и дробно застучала кулаками то по половицам, то по румяным своим щекам.

— Вирушка, перестань! Пузынько лопнет… Провалиться мне, лопнет… — захлебываясь смехом, выкрикивал такой же озорной и веселый на святочных вечеринках Курносенок.

Селифон брызнул плясунье в побледневшее лицо водою, Аграфена вскочила с лавки и, оправляя сарафан, засмеялась в лицо красивому парню:

— Верзила черный! Меня переплясал!

Не поднимая с полу собольей шапки и ни разу не взглянув на Марину, Селифон взял подмышки по парню и потащил их из избы на другой край деревни догуливать хмельную святочную ночь. Он был счастлив, как только может быть счастлив человек, впервые понявший, что и эта пляска, и брошенная к ногам Марины соболья шапка приблизили его к любимой больше, чем все бесплодные его страдания.


Селифон надел праздничный зипун, расшитый по плисовому воротнику цветным шелком, дорогую соболью шапку, вязаную, с гарусными кистями, опояску и низко, по самым кострецам, перетянул ею талию. Бабка Ненила Самоховна и сестренка Дуня любовались статным, широкоплечим парнем.

— Иди, иди! Девки уже песни заиграли. Иди, внучек. С твоей-то молодостью да красотой и погулять только.

Надвигался прохладный тихий вечер конца сентября. Черновушка с высокими рублеными, темными от времени домами раскинулась в широкой долине реки Черновой, на обрывистом берегу. Далеко на горизонте высились подоблачные хребты в сверкающих ледниках. Ближе горбатые увалы да горы обложили деревню: на западе — Большой Теремок, на востоке — Малый. Теремками горы прозвали за уступчатые, как башни княжеских теремов, вершины, заросшие кудрявыми березами и пышными рябинами у подножий и в-первом ярусе, оливково-темными пихтами во втором и лиственницами на самых кручах.

Осенью в ярчайшие краски убираются на Теремках леса. Глаз тогда не оторвешь от жгучей киновари рябин, от багряно-золотых берез и синевато-темных пихтачей, пушистых, как мглистый мех соболя. Дивно похожи они тогда на расписные терема.

С севера на юг рассекла горы широкая зеленая долина, и бурлит и мечется в ней голубая под белой пеной порожистая река.

Деревня и в этот сентябрьский вечер, как всегда, была полна звуков. Мычание коров, возвращающихся с привольных пастбищ, ржание лошадей и лай собак гулко повторяло эхо.

Селифон окинул глазами улицу с моленной на площади и поспешил на окраину Черновушки. Шел сначала широким, «врастяжку» шагом, но через минуту уже бежал. И от радости, переполнявшей сердце, казалось, уши у себя видел.

Маринин голос выделялся издалека, как только девушки запели на высоких нотах:

Да ты заря ли, да моя зо-рень-ка,

Да-а-а ты заря моя ве-чер-ня-я-а-а-а-а…

Чище и задушевнее голоса Марины, для Селифона, ни у одной черновушанской девушки не было.

Да-а, только-только ра-зыгра-лася-а-а-а,

Да-а, разыгравшись, распляса-лася-а-а-а…

Пестрый хоровод звенел девичьими голосами, плавни кружился в пожаре рдевшей зари. К небольшой, крепко утолоченной поляне на окраине деревни, где из года в год собиралась молодежь на игрища, вплотную подступили черные стрельчатые пихты вперемежку с березами.

Сокращая путь, Селифон перемахнул через прясло соседнего огорода и вышел на поляну.

Высокий, красивый парень, неожиданно появившийся рядом с хороводом, смотрел на веселый круг и видел только большие глаза любимой. Порою они исчезали в хороводе, но он снова и снова находил их. В сумерках они казались ему больше и темнее, прекрасное лицо — бледней и тоньше.

Любовь сделала сильного, смелого парня робким: он ни за что не отважился бы сказать Марине о своей тайне и лишь только смотрел и смотрел на нее. Но Марина и без его слов прекрасно понимала, что творится в сердце Селифона.

Селифон разорвал хоровод и взял руку Марины. Он почувствовал, как задрожала нежная, мягкая ее рука, пытаясь освободиться, но это не вышло, и пальцы Марины покорно легли меж пальцев Селифона.

Су-д-арь ба-атюшка у во-о-рот стоит,

Да у ворот сто-ит, до-мой меня-а зовет… —

еще выше, еще трепетнее зазвенел голос Марины.

Селифон слышал только ее голос, ощущал только горячие ее пальцы. Ему казалось: отпусти он хоть на минуту руку — девушка упорхнет, как птица.

— Мариша, Маричка, — наклонившись, шепнул он ей. — Маришенька… — Ему нравилось произносить ее имя на разные лады.

Сегодня он впервые так называл ее в глаза.

Кончив хоровод, молодежь разбилась парами; обнявшись, ходили по поляне или стояли держась за руки. Толпа девушек-раскольниц грызла каленые кедровые орешки, со смехом и шутками они то отбивались, то сами нападали на компанию парней, отнимавших у них платочки с лакомством.

В конце полянки развернули гармонь, стукнули каблуки об утоптанную землю, и молодежь снова сбилась в круг.

— Уйдем отсюда, сядем, — словно сквозь шум бури услышал Селифон голос Марины и, неожиданно осмелев, взял девушку на руки, понес к пихтам.

Марина закинула голову, прижалась щекой к его загоревшей щеке, ее дыхание обдавало лицо Селифона. Волосы девушки были как теплый ветер.

Он осторожно опустил Марину на траву и сел рядом.

— Закрой армяком, сыро.

Селифон широко распахнул зипун, словно собрался завернуть в него вместе с Мариной весь мир. Она была так близко, что в голове парня замутилось.

— Тут кто-то есть… — послышался рядом, в пихтах, чей-то голос.

Они еще теснее прижались друг к другу. Селифону, пьяному от счастья, хотелось дурачиться, смеяться, на весь лес крикнуть, да так, чтобы горы раскололись, чтоб не только люди, но и весь лес, вся природа почувствовали его радость. Приставив ладони к губам, он густым медвежьим рыком загоготал:

— Го-го-го-го-го!

— …о-о-о-о-о! — подхватило раскатистое эхо.

Вблизи испуганно сорвались двое и с криком бросились из пихтача. Пляска на полянке смолкла. А Селифон, подражая медведю, еще гуще, еще страшнее зарычал. Рев его был так дик, что у Марины мурашки пробежали по телу.

— Перепугал насмерть, медведушка ты мой!.. — и в тоне, каким она сказала ему эти слова, и как дотронулась до его плеча рукой, было то безрасчетное движение сердца, каким отдавала она ему себя навсегда с великодушием и щедростью.

3

Распахнув зипун, шагал Селифон, не чувствуя тяжести заплечницы[3]. Следы лыж за ним тянулись атласистыми узкими лентами.

— Нажимай! — оборачиваясь, кричал он.

Тишка Курносенок, с широко открытым ртом, выбиваясь из последних сил, тащился по готовой лыжне за Селифоном.

— Эко прет, сатана черный! Эдак и задохнуться можно.

Скатившись в лог, Курносенок наконец нагнал Адуева. Взглянув на веселое, возбужденное ходьбой лицо Селифона, он понял, что детина мог бы пройти еще столько же и сел отдыхать только ради него. Тишку охватила злоба.

— Кандалы, а не лыжи, сгореть бы им! — не знал он на чем сорвать гнев.

В серебряной парче стоял лес. Пихты никли под тяжестью снега.

Тишка жевал калач, по-заячьи торопливо двигая челюстями.

— Становись на мои лыжи, — сказал Селифон. — Сегодня до Семенкиной бы избушки добиться, переночевать там…

Курносенку не было расчета идти до Семенкиной заимки, но и отставать он тоже не мог.

Чужие лыжи только вначале показались ему легкими и ходкими. Трудно было идти, а Селифон снова и снова оказывался впереди. Его высокая фигура то и дело ныряла в кружевные просветы пихт, осыпая комья снега, бесшумно падавшие в пухлую порошу.

Под вечер Тишка окончательно обессилел.

Селифон взял у него ружье, топор, связку капканов и, убавив ход, снова пошел вперед.

И вновь Курносенок отстал.

Наконец-то Селифон снял лыжи, утоптал снег и сел.

«С непутевым сморчком связался! — все больше раздражался он на своего спутника. — Кому поверил, когда он и сам-то себе без божбы не верит. Наговорил, насулил с три короба, а я и уши развесил: «Что ни пихта, то и белка», — вспомнил Селифон уговоры Тишки пойти с ним на промысел белки в район, пограничный с угодьями алтайцев.


— Один в деревне вор, а всему миру разор да беспокойство! — говорили про Тишку односельчане.

По приговору схода он был выселен на Караульную сопку, возвышавшуюся на южной окраине Черновушки. Ночами ему было запрещено приближаться к деревне. Про отца Тишки, знаменитого песенника Маркела, убитого мужиками за слишком пылкую любовь к кержачкам, рассказывали, что он был «и высок, и кудряв, и прям, как сосна, а таких обольстителей женского полу после него, наверное, уж и на свете не осталось».

Тишка же был мал ростом, тщедушен и остролиц. Длинной, тонкой шеей, подбородком в рыжеватом пушку Курносенок напоминал неоперившегося гусенка. От отца он унаследовал только чудеснейший «маркеловский» голос. Не заслушаться Тишку, забыв обо всем на свете, не загрустить сладкой грустью от его пения было невозможно.

— Старика в пляс пустит…

— Мертвого из могилы поднимет…

— Не голос, серафимова цевница! Даст же господь человеку этакую соловьиную усладу! — говорили о Курносенке раскольники.

Отца Тишка лишился в четырнадцать лет, и полуслепая, больная мать отдала его в работники к мараловоду Автому Пежину.

Скупой, жестокий Автом и вывихнул неустойчивую душу Тишки.

Два года пробатрачил на кулака Курносенок, а хозяин все не выдавал работнику обусловленной при найме платы. И когда Тишка бросил работу и пригрозил богатею судом, Пежин сказал парню:

— На Листвяге кочуют мои старые должники — кыргызцы. Выбери ночь потемней и угони у них корову, а то и две, я их укрою на своей заимке: ко мне не бросятся. Только половчей, — наказывал Автом, — чтоб не поймали. А кыргызцы — нехристь, у них сам бог велел. С кыргыцкого пегого жеребца, купленного «за два огляда», прадедушка породу чубарых лошадей развел.

В этом духе и «просвещал» несмышленого малолетка матерый черновушанский кулак.

Такой «расчет» за работу по тем черным временам да в такой трущобной глуши сошел с рук и хозяину и работнику.

С тех пор и стал Курносенок вором и крал уже не только у казахов, но и у односельчан.

Как-то зимой Тишка свел со двора Егора Егорыча Рыклина корову, да так ловко, что долгое время никто ничего понять не мог: обул корову в сапоги, чтобы следа своего не оставляла.

Кражу раскрыли только летом. Уставщик Амос посоветовал мужикам отодрать Тишку «на два раза»: вначале розгами «до мокра», а потом крапивой с солью.

Мужики надели рукавицы и в точности выполнили совет наставника. Но внушение это не помогло.

Веселый песенник Маркел не оставил хозяйства сыну. А Тишка любил и коровий мык и дробный топот козьих копытцев на дворе. Вот и решил он как-то развести коз: корму не требуют, зимой и летом на горах пасутся.

И опять из стада Рыклина он украл двух белых, как лебедята, козлят и, спрятав в подвал, выпускал их пастись лишь ночью.

Наказание вору Рыклин придумал жестокое. С соседом, Емельяном Прокудкиным, он затащил парня в амбар, и ножом, сделанным из обкоска литовки, подрезал кожу на ладонях рук и на пятках, завернул ее и, засыпав рубленым конским волосом, отпустил вора.

Как дополз Тишка до Караульной сопки — неизвестно, но пролежал он в постели около года.

— В которой посудине побывал деготь — огнем ее только выжгешь, — говорили о Курносенке черновушане.

Помимо певческого дара, к Тишке перешла и другая заметная отцовская черта.

Молодая вдова «ахтерка-пересмешница» Виринея Мирониха говорила о нем:

— Сердце у него столь нежное, столь мягкое, бабоньки, и любить он нашу сестру умеет, как ни один мужик на свете…

Но за что любил Виринею Тишка — неизвестно. Очевидно, за то, что ее, как и его, лютой ненавистью ненавидело большинство черновушан.


— Тихо-он!

— …он-он! — откликнулось эхо.

Тишке не хотелось идти на Семенкину заимку. В прошлом году, возвращаясь с промысла, он ночевал у Семенки и «по ошибке» обменил свои старенькие обутки на добрые сапоги хозяина. Семенка два раза наведывался в Черновушку, но оба раза Тишка ловко увиливал от него.

«Обойти надо Семенку, ночуем и под пихтой», — решил Тихон.

Он слышал крик Селифона, но не отозвался.

Стемнело.

Селифон вошел в пихтач. Выбрав полянку, разгреб снег. Потом снял сумку, достал топор, плюнул по привычке на руки и сердитыми ударами стал рубить дерево.

До слуха Тишки приглушенно-дробно, как перестук дятла, доносились удары топора. Тишка пошел на стук.

…Сняв лыжи, Курносенок плюхнулся прямо на снег у заплечной сумки Селифона.

Сухостоина звенела под топором. Желтые щепки брызгами разлетались вокруг пихты.

Усталого Тишку раздражали и летевшие ему в лицо щепки и звук топора, болезненно отдававшийся в его ушах.

— Берегись! — крикнул Адуев.

Дерево рухнуло, захватив ветками испуганно съежившегося Курносенка.

— Убьешь! Куда валишь?

Тишке хотелось на чем-нибудь сорвать злобу, но он удержался и стал ссекать лапник на подстилку.

Селифон перерубил сушину, положил половинки конусом одна на другую, сложил щепы и сучья между бревнами, поджег. На очищенной площадке Курносенок сделал настилку. Огонь обнял дерево, расплавил и закоптил снег.

Тишка приготовил «сухарницу»[4]. После первых же ложек охотников разморило. Накрывшись зипуном, Селифон лег на спину и стал смотреть в небо. Тишка свернулся рядом.

Качающиеся над головой звезды слились с искорками от огня.

…Охотники вскочили, когда предутренний ветерок погнал на них дым и искры. Пора было продолжать путь.


Подъем на конечный хребет начали с полудня. Крутики одолевали с трудом, взбираясь зигзагами. Селифон снова ушел вперед. Чем ближе поднимались к кедровникам, тем чаще попадались беличьи следы.

Селифон и Тихон знали, что на противоположной стороне, в пади, есть заброшенная избушка охотников-алтайцев.

— Только бы найти ее…

Шли не останавливаясь, все время преодолевая соблазн пойти по свежим беличьим следам.

«Правильно! Есть бельчонка!» — думал каждый и в то же время усиленно гнал от себя мысль о том, что белки много. Охваченные волнением при виде зверя, они, притворно хмурясь, говорили: «Так себе», «Реденько». Этому их научили старые промысловики, считавшие, что «жадным аханьем» можно отпугнуть белку, что никогда не следует дивоваться на зверя: он «чувствует» это и может уйти.

На гребне Селифон остановился. Синяя, зыбуче бескрайняя, как океан, тайга разметнулась перед ним. Селифон тронул лыжи. Дух захватывало от крутизны спуска в узкую, длинную падь. Не падь — точно кнутом простегнутая в снегах щель. Ветер бил в лицо, свистел в ушах. Порой Селифону казалось, что у него выросли крылья и он летит. Промысловую избушку охотники нашли в устье пади.

Проснулись рано: тайга влекла охотников тайнами своих глубин.

— Ты, Тихон, иди вниз, а я здесь похожу. Да круг захвати побольше, чтоб не помешали, не испортили нам охоту. Время промысловое, азартные из алтайцев и до этих мест добраться могут. Места же здесь сумежные, спорные. А если уж будут наседать, уйдем…

— Ну, насчет алтаев напрасно ты. Винтовки-то на что?..

— Биться? Да ты очумел, что ли? Попробуй — я тебя в порошок изотру!.. — Адуев погрозил Курносенку и пошел.

Селифон спешил: хотелось поскорее нырнуть в манящую темь кедровников и «разговеться» первой мягкой, дымчато-пепельной шкуркой.

В ближнем же «гайке»[5] увидел свежий беличий след, его пересек второй и почти рядом — третий. Сердце сильно заколотилось, — ничего не видел он, кроме этих свежих, синевато-голубых, четких, как серебряные полтинники, отпечатков беличьих прыжков.

След привел к густокронному, развалистому кедру.

Легкие, как уколы шила, знаки от коготков белки не успели еще изгладиться на коре дерева. Селифон обошел вокруг — «сбегу»[6] не было. Он снял винтовку, встал под другое дерево и замер.

В белом, смертно-сонном лесу было тихо, как в колодце, только далеко чуть слышно выколачивал дробь неутомимый плотник — дятел. Селифон одновременно уловил движение качнувшейся ветки и звук, похожий на урчание котенка. Кисточки ушей белки легли на мушку, винтовка чуть сползла вниз, и вместе с нажимом на спуск Селифон увидел мягкое падение пышнохвостого зверька…

— Не урочится и не призорится мать сыра земля, и да не урочится и не призорится мой промысел[7],— сняв шапку, суеверно произнес заклинание Селифон и заткнул добычу за опояску.

Весь день он охотился на небольшом первом увале. Белка была непуганая, и Селифон сбивал их одну за другой. К вечеру он унизал всю опояску беличьими тушками. Ни усталости, ни голода не чувствовал увлеченный охотою Селифон и даже ни разу о Марине не вспомнил. Он был подобен золотоискателю, напавшему на богатую россыпь.

Встретив выводок рябчиков, застрелил двух на ужин и, когда запылала вечерняя заря, повернул лыжи к избушке.

Тихон уже вернулся. В отверстие крыши вылетал дым.

Довольный добычей, Селифон переступил порог. Курносенок сидел у печки-каменки и снимал шкурку с белки, — две снятые сушились под матицей да три неободранные лежали на полу.

— Сколько? — спросил Тишка.

— Не считал.

— А я шесть штук добыл.

Селифон осторожно стал вытаскивать одну за другой убитых белок.

— Девятнадцать, двадцать, двадцать одна… — вслух считал Тихон, не отрывая глаз от горки беличьих тушек. — Двадцать одна да моих шесть — двадцать семь. Эдак месяц попромышляем — и избу новую построю…

— А ты помалкивай и не считай. Дома поровну разделим, а в промысле не считай. Неужто тебя и этому не выучили?

4

Горка шкурок увеличивалась с каждым днем. Тихон, потихоньку от Селифона считавший белку, знал, что перевалило за пятую сотню.

От ежедневного недосыпания оба осунулись. С каждым днем уходили все дальше и дальше: вблизи белка обилась. Припасы кончались. Дело близилось к выходу из тайги.

Селифон все чаще и чаще стал думать о Марине, каждую ночь видел ее во сне — тонкую, гибкую, с жаркими губами, пахнущими шалфеем. Парень просыпался и подолгу не мог заснуть, вспоминал ее глаза, голос, грудной смех.

Целые дни образ Марины не покидал охотника, неожиданно возникая то из купы пихточек-подростков, то на кипенно-белой рубашке берез.

А вечером снова жарко пылали дрова в каменке избушки «на курьих ножках». Снова за стенами шумел вековой бор. От нестерпимой жары Селифон открывал прокопченную дверь, садился на порог и подолгу глядел в огонь… Приподняв руки, Марина поправляла темноореховые волосы, ласково глядела ему в лицо и беззвучно смеялась…


Курносенок больше промышлял ловушками: следить и стрелять белок было труднее.

— Капканчики только поставь да осматривай, — они сами круглые сутки ловят и хорьков, и горностаев, и колонков, — хвалился Тишка.

Он лелеял мысль поймать соболя и утаить его от Селифона. Соболиные места были в больших крепях, и как Тишка не разыскивал их, он не мог натолкнуться на след «аскыра» — самца соболя.

Только перед самым концом промысла «поталанило» Курносенку. На длинной головокружительной россыпи, в соседстве с непроходимым кедровым стлаником, он встретил сразу несколько собольих следков различной величины. Стежки скрещивались, убегали в падь.

Тишка снял шапку и набожно перекрестился.

— Не было ни гроша, да вдруг алтын. Господи, помоги! Избу бы новую… Платье бы шелковое Вирушке… Себе бы штаны плисовые… Воровать перестал бы…

В великом волнении Тишка побежал сбочь следов и, не чувствуя мороза, на самых верных скрещивающихся «сбежках» дрожащими руками начал настораживать капканы.

Осталось поставить две последние ловушки, как вдруг Тишка натолкнулся на чужой лыжный след. Лыжница в его соболиных местах, отысканных с таким трудом!.. Этого он перенести не мог… Холодный пот выступил на лбу Тишки. Он свернул на лыжню и безошибочно понял: алтайцы! Следят тех же самых зверей, что и он…

День померк. Вблизи чужой лыжницы, на четко отпечатавшихся следах, Тишка наспех насторожил последние капканы и, расстроенный, пошел в избушку. О соболиных стежках ни словом не обмолвился Селифону.

Задолго до рассвета, без завтрака, Тишка отправился на осмотр ловушек. Длинный путь разгорячил его. Пот заливал лицо, остро щипал глаза, а Тишка бежал и бежал.

В первом же капкане, взметывая снег, билась черная, гибкая, как змея, соболюшка.

С крутика Тишка орлом налетел на нее и ударил палкой по ушастой головке. Зверек обмяк. Тишка разжал железные челюсти ловушки, схватил горячую, пышную зверушку и сунул глубоко за пазуху. И руки и губы Курносенка тряслись. Он сорвал с дымящейся на морозе головы шапчонку и подкинул вверх. Потом стал креститься и шептать что-то бессвязное. В каждом настороженном капкане Курносенок уже видел по соболю.

— Господи! Разрази меня громом-молоньей, если хоть на копеечку украду чего! Женюсь, видит бог, женюсь! Приду и скажу: «Хватит, Вирушка, людей смешить…»

Тишка не снял, не переставил счастливой ловушки, а побежал к другим поставленным им капканам. Ни крутика, ни пади не видел удачливый охотник, — казалось, на крыльях летел он к большому счастью.

Но остальные капканы были пусты. Свежеголубеющие стежки следов в одном-двух метрах от ловушек сворачивали в сторону, точно осторожных драгоценных зверьков предупреждал кто-то о смертельной опасности.

Оставалась надежда на последний капкан, настороженный в крутике под нависшей скалой, — туда, в узкую щель меж камнями, сбегались следы с трех сторон.

«На этой сбежке — обязательно! Обязательно!» — словно кто нашептывал в уши Тишке.

Когда Курносенок покатился под гору, то уже на половине спуска он заметил что-то неладное, и у него похолодело в груди.

У нависшей скалы, склонившись над капканом, стоял человек.

Не сдерживая лыж, Курносенок скатился в обрыв и встал перед грабителем, немой от изумления и злобы.

Человек разогнулся. Это был молодой рослый охотник с темнобронзовым скуластым лицом и раскосыми глазами, блестевшими вызывающе и зло из-под черных крутых бровей. Одет он был в длиннополую шубу, опушенную рыжей бараньей овчиной по подолу и воротнику, в меховую шапочку из полосатых шкурок бурундука и мягкую меховую обувь — кисы.

В руках алтаец держал крупного сизо-вороного соболя. С носика аскыра падали капли крови.

— Ты что делаешь? — клокочущим, хриплым голосом спросил Тишка.

Но большой, сильный охотник, поблескивая узкими насмешливыми миндалинами глаз, шагнул навстречу щупленькому Курносенку и на ломаном русском языке спросил:

— Откуда такой? Шей будешь?

— Отда-а-ай! — пронзительно, на всю тайгу, крикнул Тишка, бросившись с протянутой рукой к своему соболю.

Алтаец, стремительно поднял соболя над головой и, еще грознее надвинувшись широкой грудью на Тишку, тоже крикнул:

— Моя звирь! Шужой место! — Темные скулы алтайца почернели, щеки облились коричневым румянцем.

— Отда-а-ай! — еще звончее повторил Тишка и, прижимая к груди кулаки, рванулся на великана, но от толчка в плечо отлетел к скале.

Запрокинувшиеся при падении Курносенка лыжи торчком воткнулись в снег.

— Драться? Ты драться?! — захлебываясь от бешенства, прохрипел Тишка.

Вскочив на ноги, он остановившимся взглядом уперся в бесстрашное раскосое лицо противника.

Прочел ли в озверелых глазах Тишки алтаец безрассудную, слепящую ненависть, почувствовал ли его намерения или нет, но он еще более угрожающе сдвинул брови и выдернул из деревянных ножен широкий зверовой нож.

Как Курносенок сорвал винтовку с плеча, как, отскочив в сторону, выстрелил в лицо алтайца, — он плохо помнил. Казалось, это сделал кто-то другой, стоявший за его спиной. Нож выпал из рук алтайца, и сам он, страдальчески перекосив рот, упал лицом вниз, выронив из рук злополучного соболя. Скрюченные темные пальцы алтайца впились в снег.

Тишка сунул редкого и по величине и по окраске аскыра за пазуху и, все еще дрожа от возбуждения, сузившимися глазами посмотрел на рухнувшего к его ногам великана.

Но в следующую же секунду взгляд его упал на кремневую винтовку алтайца с длинными сошками. «Спрятать. Корову за кремневку взять можно, приду за ней потом». Он сунул ружье под выступ скалы и только тогда огляделся. Место было глухое. Свидетель лежал мертвый.

— Пропади ты пропадом! «Шей будешь?» Вот тебе и «шей»… — громко сказал Курносенок и стал забрасывать убитого снегом.

Со спины алтайца снег осыпался, как песок, а внизу, под головой, пропитывался кровью.

Кое-как забросав тело убитого, Тишка спрятал в снег стоявшие у скалы лыжи алтайца и, не оглядываясь, побежал готовой лыжницей к избушке.

Селифон был в тайге. Курносенок ободрал в становье соболей и спрятал шкурки под рубаху.

«Мягкие, в горсть зажмешь. Триста рублей за каждого…»

О случившемся старался не думать, но сознание большой, непоправимой беды где-то глубоко засело в душе.


— Домой! Снимай капканы утром — да ко дворам, в баню… — Селифон счастливо улыбался.

Тишка молчал. Был он бледен и угрюм. За ужином не притронулся к каше. Радостно взволнованный удачным окончанием промысла, близкой встречей с Мариной, Селифон не обратил на Тишку внимания.

Легли рано.

— Пороша выпала бы… — как бы про себя заговорил Курносенок.

— О чем ты?

Но Тишка уже храпел.

Лишь только заснул Селифон, Курносенок потихоньку встал.

«А уж Вирушка будет рада платью…»

Но на душе по-прежнему было тревожно.

«Плохо засыпал, следы не запутал, как бы не наткнулся кто…»

Тишка вышел за дверь.

Небо было в звездах.

«Вёдро!.. Сбегать привалить как следует. А Селифошка хватится — скажу: капканы досматривал…»

У избушки казалось просто: прийти, вырыть под скалой рядом с лыжней яму, спихнуть убитого, зарыть и заровнять снег. Когда же вбежал в первый настороженно-хмурый кедрач, напал страх. Но чем больше трусил Тишка, тем неудержимее влекло его в страшную падь, к нависшей скале.

Над первой же поляной Курносенок увидел странное, мглистое марево, и ему почудилось, что залитый звездным светом снег дымился, разгораясь в костер. Не помня себя, Тишка кинулся обратно.

Избушка показалась неожиданно быстро. Споткнувшись лыжами о порог, парень с размаху упал на Селифона.

— Одурел, что ли?.. Откуда ты?

Дрожащий Тишка, вытянул руки, закричал:

— Там!.. Там!..

Селифон выскочил за дверь, постоял, послушал и вернулся.

— Да откуда тебя кинуло-то?

— Вышел я… а… он горит, горит…

— Кто? Какое ты мелево мелешь?

— Снег… Капканы пошел досматривать… А там… горит…

— Ушканья[8] душа твоя… Ночью ловушки досматривать!.. Ложись. Утром самому над собой смешно станет…

…Снимая капканы, Тишка услышал визгливо-гортанный крик:

— Э-э-гы-ый!

К крику присоединился лай собак, заполнивший устье пади. Ноги Тишки в коленках дрогнули, точно кто ударил по ним поленом.

«Алтай!.. Бежать!»

А ноги не двигались, руки тоже утратили силу. Тишка, как в капкане, ерзал на одном месте. Несмотря на мороз, на спине, на лице, на лбу у него выступил обильный пот.

— Э-э-гы-ый! — уже заметно ближе раздался крик.

— К Селифошке!.. К Селифошке!.. — с трудом двигая лыжи, шептал одеревеневшими губами Курносенок.

Поднявшись на увал, он скрылся в кедрач.

«С собаками разыскивают… Догонят — убьют…»

Завидев издали Селифона, стоявшего у избушки, он замахал ему руками. По бескровному лицу Курносенка пробегали судороги.

— Бросай! Сумки бросай… Алтай… много… гонятся… Грабить пушнину будут…

Ужас Тишки передался Селифону.

Пушнина была увязана. Селифон оттолкнул метавшегося по избушке Курносенка, перекинул сумку за плечи, взял винтовку и встал на лыжи.

— Не отставай!

За увалом в устье пади, выли собаки.

Адуев кинулся набитой лыжницей в первый лесок, стараясь запутать следы выхода на исполосованное лыжами место его белкования. Отбежав с километр, он обернулся. Собачий лай слышался уже со стороны избушки.

— Не отставай!

С лица Тишки струился горячий пот.

— Зипун скину, загорелся…

Селифон пригрозил Тишке кулаком.

Курносенок хватал на бегу снег. Подъем пошел круче.

Тишка хрипел, как запаленный конь.

— Отдохнем, ради бога… Упаду!

Селифон остановился и стал слушать. Лай собаки раздался справа.

— Обходят… напересек кинулись!

Адуев взял влево. Вершина казалась недосягаемой.

Кедрач редел. Все чаще попадались широкие прогалы, близкие к гребню отдельные скалы.

«На открытом захватят — перебьют из винтовок».

Деревья становились приземистее, сучковатее. У стоящей на отлете скалы Селифон увидел «его» и замер, как замирает зверь, неожиданно столкнувшийся с охотником.

Припав на колено, алтаец нащупывал стволом винтовки «зверя». Адуев дернулся всем корпусом вправо.

Боли не было, почувствовал только ожог в плечо, выше косточки.

— Стреляет, дьявол!

Селифон с усилием поднял винтовку. Суровый черноусый алтаец взглядывал исподлобья на русского охотника и, стоя на коленях, проворно заколачивал в ствол шомполом пулю. Лицо алтайца было хорошо видно Селифону. Вдоль левой щеки его пролег глубокий шрам.

«Лошадь ударила, должно быть», — невольно отметил Селифон.

Винтовка ходила в его руках. Из всех сил старался он задержать дыхание и вел мушкой вдоль ненавистного шрама. Увидев на прорези прицела стиснутые зубы, нажал на спуск.

Из-за выступа скалы выскочила собака и с визгом и лаем метнулась вниз по увалу. Селифона охватило пьянящее чувство опасности, азарт боя. Он решил:

«Будь что будет, но не отдавать пушнины!»

— Винтовку давай, мою заряди! — крикнул он Тишке. — Айда в камни! Отбиваться будем!

На бегу они оглянулись: у кедра бился человек, взметывая руками и ногами пушистый снег.

Когда Селифон взобрался на первую скалистую грядку, внизу, у темной кромки кедровника, заметил он собак и две человеческие фигуры в длинных шубах. Алтайцы-охотники опасливо выглядывали из-за деревьев.

— Хватайся за винтовку! — крикнул он обессилевшему Тишке. — Алтай сзади!

Тишка упал в снег. Алтаец выстрелил. Пуля взвихрила внизу сугроб.

— Недоплюнул! — обрадованно крикнул Курносенок.

Подъем на гребень был опасен и крут. Лыжи поминутно сползали вниз. В торопливом беге, в страхе от возможной гибели под снежной лавиной, Селифон забыл об убитом алтайце. Но только лишь сели они передохнуть, фигура бившегося человека опять появилась в глазах.

«Лет тридцати, не больше, черноусый… со шрамом. А может, ранил только?..»

— Да ведь и он меня ранил, — сказал Селифон вслух и вспомнил про саднившее плечо.

Тишка помог снять ему зипун, завернул окровавленную рубаху и с усилием отодрал ее от раны. Селифон стиснул зубы. Из раны потекла кровь, сбегая по белой спине ручейками. Запасной рубахой перевязав плечо, охотники двинулись дальше.

Шли озираясь, ожидая погони. С хребта бежали ходко, ни одним словом не обменялись по дороге.

«Алтая-то и Селифон убил. Как ни верти, а хвост и у него замаран, а собольки-то у меня, — и на-ка вот выкуси!.. Чтобы я эдаку муку принял да поделился… Да не ной моя косточка во сырой земле!» — радовался Тишка.

На остановке он сказал Селифону:

— О сражении с алтаями болтать нечего: промышляли мы в ихних родовых угодьях. А о ране не беспокойся, на меня вали: Тишка, мол, подстрелил нечаянно, и разговор весь.

5

В зимние сумерки в Черновушке из экономии долго не зажигают огней.

В уличной тишине сочно хрустит снег под ногами, и в небе робко загорается первая сумеречная звезда, другая, третья…

Марина вышла на край деревни. Чернели смягченные сумраком контуры Теремков. На Караульной сопке горел свет в единственном окне курносенковской избушки.

Девушка загляделась на набегавшие волнами сугробы широкой долины, на убогую избушку Тишки. Огонь в окне вдруг подпрыгнул, замигал. Марина расслышала в избушке стук двери и звонкий скрип поспешных шагов. Что-то знакомое показалось в приближающейся высокой темной фигуре. Сердце затрепетало. Селифон совсем уже близко, вот он торопливо подбегает к ней…

— Силушка!..

— Мариша!

Сердце в груди уже в набат бьет, и кровь ударяет в виски, туманя белый свет, и из-под ног убегает земля, и звезды пляшут перед глазами…

Она глядела на него не отрываясь.

Он чувствовал теплоту нежных ее ладоней у себя на шее, и ему не хотелось двигаться.

Это была не она, не та Марина, о которой он думал в лесу, а совсем другая — во много раз роднее, душевнее.

Он обнял ее правой рукой и тихонько повел. Заметив подвязанную руку Селифона, Марина остановилась, беспокойно заглянула ему в лицо:

— Что это?.. Больно?..

Селифон чувствовал, как вся кровь его прилила к голове.

— Так это… Не спрашивай… Пустяки… — и замолчал.

— Больно, спрашиваю? Скажи — не мучай…

— Пустяки, Маринушка… И спрашивать о том не стоит…

— Скрываешь ты что-то от меня, Силушка. Подменили тебя на промысле… Домой-то вчера еще вернулся, а вести о себе не дал. И сейчас ненароком встретились… Думаешь, до сердца дотронулся, так и мучить можно?..

В тревоге Марины, в ревнивой требовательности ее слов увидел Селифон, как крепко связаны они, и радостно ему стало.

— Все, все расскажу! Но не сейчас, после. Старики вот упорствуют, — ну да уломаю, не думай об этом… Заморозил я тебя совсем. Беги домой. Приходи к Миронихе, там в тепле наговоримся… Ну прощай, белочка моя!.. Птичка моя!..

Марина приблизила большие чистые девичьи свои глаза к глазам Селифона и серьезно посмотрела ему в зрачки, словно пытаясь прочесть, что таится в глубине их.

— Ну иди теперь, — так же серьезно сказала она ему, точно решив про себя что-то самое важное в их жизни.


Черновушка — самая окраинная, самая глухая из алтайских деревень. Двести километров до волости, пятьсот — до города. От царских жестокостей да от притеснения никониан спрятались в этом углу, надежно заслонившись бездорожьем, ревнивые «поборники двуперстного знамения». Но как ни прятались, а разные «соблазны» и новшества просачивались и сюда. Революционные порядки и советские законы все больше и больше меняли жизнь и в Черновушке.

— … Да и молодяжник не тот пошел — в вере хлипкий, к табашникам и бритоусцам падкий… А особенно с приездом в деревню городского коммуниста доморощенные бесенята зашевелились, все кувырком пошло, хоть беги.

— И замена старосты сельсоветом, и самая эта непа — еще полгорюшка. А вот как быть с несусветным, въедливым до всего коммунистом? Теперь придется, видно, покашлять… — вздыхали богатеи раскольники.

— И откуда только он упал, этакий, на нашу голову?.. Слышно, уже по некоторым сибирским деревням коммунии какие-то организуют, скот в кучу сгоняют. Сказывают, дым коромыслом в этих коммуниях — сохрани матерь божья!.. Пронеси тучу мороком!..

Чего только не болтали в Черновушке в памятную зиму 1927 года такие богатеи, как уставщик Амос Карпыч, Автом Пежин, Мосей Анкудиныч и ухитрявшийся выдавать себя за середняка Егор Егорыч Рыклин.

О приезде в Черновушку «на постоянное жительство несусветного, въедливого до всего коммуниста» Орефия Зурнина говорила вся деревня. Говорили и бывшие батраки, такие, как единственный из раскольников коммунист, бывший партизан Дмитрий Седов и многосемейный, пробатрачивший в свое время больше десяти лет Герасим Петухов. Приезд взбудоражил и таких явных середняков, как Акинф Овечкин, Фома Недовитков, братья Свищевы, Ляпуновы.

Беднота говорила с явным упованием и надеждой:

— Может, и пообрежет крылья, поприжмет протчих которых. Да на самом деле — лучшие-то покосы у них, промысловые угодья у них, кедровники тоже за ними! Ты и на ровном — в пене, в упор везешь. А им в гору — ветер в спину, хомут — на ушах…

Но голоса их заглушал согласный и злобный хор яростных поборников «древлеотеческих устоев жизни».

Селифон узнал о Зурнине тотчас же, как вернулся с промысла, но ни пересуды и тревоги богатеев, ни упования бедноты и середняков сейчас не волновали его: у парня было свое большое горе, придавившее его, как утес.

Селифон шел, встряхивая головою, словно освобождаясь от тяжести дедкиных слов.

— Ты, — говорил Агафон Евтеич, — внучек любимый, парень разумный, ну, скажи: будет ли у тебя счастье, если без духовного и божеского благословения с комсомолкой-еретичкой, мирской сквернавкой брачными узами жизнь свою свяжешь? Нет тебе от меня на это согласия. Не послушаешь — иди на все четыре стороны, пусть знают люди добры, что Агафон Адуев внуку своему непутевому не потатчик… Вот тебе и сказ весь.

— А ежели мне легче душой своей поступиться, чем выкинуть ее из сердца? Тогда что?..

Парню показалось, что подошел он к глубокой пропасти — не обойти ее, не объехать.


Селифон открыл дверь «Виркиного вертепа».

От огня крошечной лампы, от густого, спертого воздуха вначале ничего нельзя было рассмотреть. Десятка два самопрях и веретенышек шумели, как разыгравшиеся перед дождем шмели.

— Молодец дорогой, проходи, гостем будешь, медовухи купишь — хозяином станешь, — басовитым голосом пригласила Селифона молодая вдова.

Улыбающаяся, круглая, как шар, с красными, точно надутыми щеками, с густыми, удивленно поднятыми бровями, Виринея закачалась к нему навстречу на своих толстых ногах.

Селифон попытался улыбнуться ей, но не смог. Перед глазами блестели белые ровные зубы Виринеи, лица девок вырисовывались неясно, как в тумане.

Где же Марина? Где она?..

— Да ты что — ровно клепки из головы растерял или в капустном рассоле искупан? Садись-ка вот сюда… Подвинься, Фросенька. Смотрите, какой он… — Виринея полураскрыла рот, скривив его на сторону, приставила растопыренные пальцы к ушам и покачала ими.

Девушки и парни дружно засмеялись, а Селифон стоял безучастный.

— Да он пьян — пенек от родной мамы не отличит. Ишь, осоловелый какой. Ай заболел, Абакумыч? — допытывалась Виринея. — Бледный весь, и губы спеклись. Выпей-ка.

Мирониха поднесла Селифону ковш воды, и он, не отрываясь, выпил его до дна.

— Сознайся, хлебнул, Селифоша? — не отставала вдова.

Селифон близко увидел смешное лицо Миронихи цвета перекаленного кирпича и, словно проснувшись, смеясь ответил:

— Черт за мной гнался. За самые пятки ловил да и только. Ну-ка, девки, парни! — крикнул он. — Кто отгадает загадку, тому пива медового четвертуху и конфет горсть. А кто из парней ошибется — пять щелчков горячих, с девки — пять поцелуев…

Селифона обступили.

— Эк, бес кудлатый, выкомаривает! — пробасила Мирониха.

— Загадывай, согласны! — закричала большеногая Фрося.

Все знали, что обутки Фросе шили на одну колодку с ее отцом — огромным и тучным Амосом. Единственная дочка уставщика, слыла она самой богатой невестой в Черновушке, но за веснушчатое, исклеванное оспой лицо и великаньи ноги поповна «засиделась» на «вековушном шестке».

Селифон Адуев, которого она преследовала неотступно, бегал от Фроси как от чумы.

— Обманет — задаром перецелует, — громче всех надрывалась Фрося.

— Загадывай! — кричали кругом.

— Ну, уговор дороже денег. Смотри же! — Селифон скороговоркой произнес: — Не зверь, а кусается, не собака, а лает, не кобыла, а ржет, травы не ест, а спит, хвостом накрывшись, и если рот разинет, а голову подымет — насквозь дыра…

— Да будь ты трою-трижды на семи соборах проклятый!.. Что только и выдумает, длинноспинный! — засмеялась Виринея.

— Насквозь!.. Ой, не могу… Рот разинет… — хохотала Фроська-поповна.

— Ой, кого-то щелкать в лоб будут! Чует мое сердценько, будут! — тряслась от смеха Виринея.

— Девоньки! Я отгадала! Убей бог, отгадала! — заспешила Фрося, на побледневшем от волнения лице ее отчетливо проступили веснушки.

В избе снова все смолкло.

— Эк прытка девка! Поцеловаться с парнем захотела, видно, до невозможности, — сказала солдатка Аграфена Татурова.

— Сказывай, коли отгадала. Но смотри… — грубо произнес Селифон, нахмурясь своим мыслям: «Не пришла! Эк супротивна!»

— Подзорная труба это! — выпалила Фрося.

— Держи ее! — закричал Селифон, покрывая смех парней и визг девушек.

Ребята ухватили Фросю и выволокли на середину избы.

— Молись богу! — приказал Селифон.

Зардевшаяся счастливым румянцем Фрося с готовностью протянула губы:

— Цалуй, что ли.

Селифон схватил поповну в охапку, поднял и прижал к губам.

На пороге избы, запыхавшаяся и бледная, не закрыв за собой дверь, стояла Марина.

— Да красавица ты моя писаная, да Маринушка, да эк побледнела-то! — подкатилась к Марине хозяйка. — Снимай-ка шубейку-то да проходи! Дурят давно уж…

Все силы души Марины были напряжены, чтоб не показать окружающим волнения, охватившего ее.

— Насилу убежала… Вот увязалась за мной собака, черная, лохматая, — раздеваясь и поправляя волосы, сказала Марина.

— Что же это на вас седни? А за Селифоном черт гнался, тоже бумага бумагой сделался, как зашел, — хитро улыбнулась догадливая Виринея, отлично знавшая все сердечные тайны черновушанской молодежи.

Марина, окруженная подружками, уже не слушала. Рослая, гибкая, с шапкой пышных темно-ореховых волос, заплетенных в две длинные косы, с взволнованным и от этого еще более прекрасным лицом, она показалась Селифону сказочной царевной.

— Загадкой надсадил, обхохотались все с Адуенка-то твоего… «Насквозь, говорит, а травы не ест», — с мокрыми от веселых слезинок глазами рассказывала вдова.

— До утра теперь не отгадать, — вставил кто-то из парней.

— Песен что же не играете? — спросила Марина. — Давайте-ка хоровод, девушки, а прялки и на полати можно. Да живей, живей!

В голосе Марины Селифон сразу же почувствовал неладное и дотронулся до ее пальцев, пытаясь разорвать хоровод. Она стряхнула его руку и угрожающе оглянулась на него.

— Не подходи! — по движению мягких, милых губ угадал Селифон.

Черные, тонкие, точно тушью вычерченные брови Марины были сдвинуты к переносью. В синих глазах искрились огоньки.

— Подойду!..

Селифон схватил за руку Марину, она выскользнула и стала в середину круга.

Весь вечер Марина смеялась, говорила только с гармонистом — Иваном Лебедевым.

«Подойти — и того и другого!.. — распалялся ревностью Селифон. Ни смеху, ни пляски не слышал и не видел. — Подойти… подойти… и…»

— Хватит с тебя, — услышал он неожиданно. — Подвинься, устала я. Это тебе за Фроську. Я вся измучилась, а ты тут с рябой…

— Не делай так! — строго сказал ей Селифон. — Ревнив я до бешенства. Вгорячах себя не помню. С дедкой говорил насчет женитьбы. «Пусть выкрестится», говорит.

— А ты что на это?

— Вместе давай решать, — все еще не теряя надежды на согласие Марины «выкреститься» по обряду раскольников, ответил Селифон. — Один ведь я у них. Заместо отца дедка мне, прогневить страшно.

Ворот платья стал тесен Марине.

— На Фроське-поповне женишься — деду мил будешь… А перекрещиваться и кержачить я не буду. Выбирай! — губы Марины сжались решительно и непреклонно.

Слово «выбирай» она сказала совсем тихо, но отдалось оно громче других слов.

Селифон на мгновенье задумался. Потом поднял голову.

— В нужде, Мариша, человек во много раз умнее становится: я и так и эдак мозгом раскидывал, — простодушно сознался он. — И вот раз навсегда решил. Выбор у меня, Мариша, один: с тобой…

— Голубки-то воркуют, — услышали они шепот Фроси и Ивана Лебедева.

— С эдакой-то царь-девкой заворкуешь, хоть до кого доведись. Да я бы… да скажи она только… — нарочито громко говорил гармонист и, схватив с колен Фроси гармошку, заиграл отчаянно «Барыню» с перебором.

— Пойдем домой, — услышал Селифон голос Марины.

Когда Марина одевалась, Селифон все повторял слова Ивана: «С эдакой-то царь-девкой… Да я бы, да скажи она только…» Через порог он переступил уже с окончательным твердым решением.

— Маринушка, птичка моя, что мне старики… — сказал Селифон, подогретый словами Лебедева.

Девушка отворачивала лицо от снега и ветра. До самого дома не произнесла она ни слова. У ворот Селифон задержал ее.

— Молчишь-то что?

— Ты тоже еще подумай хорошенько. Народ здесь зверь. Постоялец у нас стоит, коммунист из города. Вот-то повидал на своем веку, а тоже говорит, что раскольники живут в этом глухом углу по давно отжившим законам тайги. Что нигде, нигде подобного безобразия нет. Он правильный, душевный человек, ты это сразу увидишь. А уж как не любят его мужики! Убьют, с их хватит. И нас травить начнут. Хорошенько, Силушка, обдумай еще раз, и так и этак раскинь. А я что ж! — Марина покорно вложила свою горячую руку в руку парня и помолчала минутку. — Без тебя блудник-то этот, Амос Карпыч, в баню ко мне вскочил, кипятком только и отбилась. И что я ему далась? «Слово, говорит, скажи только…» Ну да после поговорим, холодно, замерзнешь. Иди, завтра ждать буду. Отцу я о тебе все рассказала, отец мой не против. Приходи — постояльца увидишь. Ты умный. Знаю, что он тебе понравится. Обязательно!.. Приходи! Он такие завлекательные тебе книжки почитать даст — не оторвешься…

Селифону не хотелось уходить, и он удерживал девушку. Каждое слово ее казалось ему особенным. И простота, с которой она приглашала его к себе, и то, что отцу юна уже рассказала о нем, делало ее еще роднее.

В выбившихся из-под платка волосах Марины мерцали снежинки. Дул резкий морозный ветер, склеивал ресницы, но им обоим было жарко.

— Иди же, миленький, — повторила она и бросила на парня взгляд, нежный, как поцелуй.

Селифон осторожно поцеловал похолодевшую на морозе щеку девушки. С улыбкой она подставила ему сначала левый, потом правый глаз, Селифон поцеловал и их и пошел. Сухой снег визжал под ногами. Дорога курчавилась дымящейся зыбью поземки.

— Так придешь, Силушка? — крикнула вдогонку Марина.

Селифон остановился и, повернувшись, радостно сказал:

— Обязательно, обязательно приду, Мариша!

6

Орефий Лукич Зурнин в Черновушку приехал по первой зимней дороге. На два месяца в году сковывает мороз порожистые горные реки.

В сельсовете не было ни души. На окнах и на столе валялся разный бумажный хлам, покрытый давней пылью. На стене висел госстраховский плакат с огнебородым мужиком. В переднем углу — медный складень с распятием, позеленевшим от сырости.

Углы в избе проморожены, дверь не притворялась как следует.

К сельсовету «на колокольцы» подошло несколько бородатых мужиков в черных и коричневых зипунах, в высоких раскольничьих шапках с четырехугольным плисовым околышем.

— Путем-дорогой! Далеко ли бог несет? — отвечая на поклон, спросил Зурнина один из них.

— Из волости. К вам. Посмотреть, как вы живете тут.

Приезжий приветливо улыбнулся, а мужики нахмурились.

— Каждую зиму приезжают смотреть. А чего тут смотреть? Без смотров видно: пола полу прикрывает и ладно, за большим не гонимся…

— Председатель-то кто будет? Квартиру бы мне, — сказал Зурнин, словно не замечая суровых взглядов. — Дорожка-то к вам — пень да колода, птицам летать.

Узкое, сухощавое лицо приезжего опять невольно заулыбалось; лица мужиков все хмурились.

— Самоха Сухов в председателях ходит, да с промысла еще не воротился. Баба у него за сборней доглядывает. А писарь осенью еще в город уехал. Сказывают, вернуться должен бы, да, видно, в городу у вас слаще…

Бородачи многозначительно переглянулись. Приезжий, все так же умышленно не замечая явной недоброжелательности раскольников, разминая затекшие колени, попробовал отшутиться:

— Ну, где кому слаще, это еще неизвестно. Вы ведь тоже мужички медовые, пчелами не обижены, вокруг деревни в каждой щели пасека.

— А ты уж и ульи наши, поди, пересчитал в омшаниках, — мрачным басом сказал один из раскольников, лохматый, как медведь, весь в глянцево-смолистом волосе, до самых глаз. — Мы тут на руках мозоли натрудили, а вы вот такие наблюдатели, видно, на языках их набили, — не унимался медвежеватый раскольник.

Зурнин, казалось, не слыша его слов, смотрел на высокие рубленые дома допетровского образца, на черные, в пихтаче, горы, на горбатые увалы, обступившие широкую долину.

Вспомнились слова секретаря волкома: «Хозяйничавшие здесь «работнички» искусственно затянули советизацию раскольничьих пограничных деревень. Там ты столкнешься с тем, чего уже давно нет нигде. Будь осторожен и мудр. Эти Черновушки — самое больное наше место во всей губернии, и начинать там надо, почитай что, с азов: далеко, реки, горы, лес, бездорожье — тринадцать месяцев в году! Наши уполномоченные месяца два посидят, медовуху попьют, свое отбудут — и домой… Не зря тебя губком направил к кержачкам…»

— Красота-то, красота-то у вас, мужики! — сказал вдруг Зурнин. — Я ровно бы и не видывал таких широченных, привольных мест…

И снова узкое, суховатое, обросшее за дорогу лицо его осветилось улыбкой. Карие, с искринкой, глубоко посаженные глаза под просторным лбом глядели дружественно. Даже заметный темный шрам над левой бровью не делал лицо его хмурым, — смелость, веселье и радушие светились в нем.

Бородачи вновь не отозвались ни одним движением.

«Кремешки, ой, кремешки… Ну да поживем — увидим…»

Зурнин сбросил на сани тяжелый, надавивший за дорогу плечи бараний тулуп и, оставшись в легонькой, охватившей талию бобриковой куртке, повторил:

— Дело к ночи, квартирку бы мне…

— Квартирку тебе не знаем и посоветовать где, — отозвался все тот же мрачный бородач, заговорщицки оглядывая мужиков.

— Куришь, поди?

— Балуюсь.

— Ну, так, кроме Вирешки Миронихи, тебе и остановиться негде. Ямщик, вези к Вирешке его!

По бородатым лицам мужиков скользнули чуть заметные улыбки.


Зурнину шел тридцать второй год, когда судьба его забросила в это захолустье. Принадлежал он к тем беспокойным, новым людям, которые перестраивали мир и которым нечеловеческие трудности их работы, казалось, не только не были в тягость, но они сами искали их и даже не представляли себе никакой иной жизни.

За все эти годы скопил Орефий Зурнин имущества, как говорили о нем хорошо знающие его товарищи коммунисты, — выгоревший на плечах пиджак, неизносимую бобриковую куртку да кожаную, модную для того времени шапку с пуговкой. Зато друзей у него было немало и землю советскую он прошел из края в край.

И как-то уж получалось так, что он без зова всегда оказывался там, где было всего труднее. Первый приходил на явочные пункты, когда дело касалось в первую» очередь коммунистов — были ли то призывы на фронт или поездки за хлебом на Кубань для голодающих городов. И всегда ухитрялся оказаться именно в таких станицах, где перед самым его приездом от выстрелов из обрезов куркулей падали замертво заготовители. В 1923 году Зурнин вызвался добровольцем в Восточную Бухару и пробыл там около двух лет, пока не была ликвидирована последняя банда.

В больших плотничьих артелях есть такие подбористые, сухощавые мужички, которые при переноске тяжелых бревен, подъеме лиственничных балок на венцы всегда почему-то оказываются «под комлем», где впору устоять и двум. Избыток ли физических сил или беспокойная душа толкала таких людей в горячку работы, но только им всегда как-то не сиделось на одном месте. И Зурнин, почувствовав, что без него, пожалуй, не обойдутся теперь, брал в походную сумку зубную щетку и полотенце, путевку партийной организации и уезжал с поручением в новые места огромной, наново переделываемой своей страны. Так, попав наконец в родную свою Сибирь, оказался он и на Алтае, а чуть позже, по заданию губкома, и в самой отдаленнейшей из его деревень — Черновушке.

— Да как же это… Да чем же я, победная головушка, потчевать-то тебя буду, гостенек дорогой? — похаживая вокруг Зурнина, рассыпалась Виринея Мирониха. — Пивца медового не хотится ли? Аль самосадочки? Первый сорт: спичку поднеси — горит!..

Зурнин молчал.

— Уж и не знаю, не знаю, чем и употчую гостеньку с дорожки…

— У меня, гражданочка, кишки смерзлись. Чайку бы…

Приезжий потер руки и бесшумно заходил по комнате в новых несгибаемо-жестких, точно сделанных из дерева, белых валенках.

— Да что ты, сизоголубь мой! — всплеснула пухлыми руками молодая вдова. — На чай у нас запрет положен. «Кто чай пьет — от бога отчаен», — говорят старики. Лучше уж медовушки с морозцу. Она, медовушка-то, и ногам и мыслям попрыгун, — уговаривала, многозначительно улыбаясь, Виринея.

Давайте, пожалуй, кружечку вашего попрыгуна, — невольно улыбнулся он в жесткие, коротко подстриженные усы.

— И всего только целковенький за четверть этакой-то благодати! Не пиво — огонь! — восхищенно прошептала Виринея, вытаскивая четвертную бутыль с чернокоричневым медовым пивом. — Спирт! — и она тихонько толкнула Орефия Лукича в бок.

Зурнина передернуло от развязности Миронихи.

«Вот прохвосты, куда направили!» — подумал о мужиках.

Он выпил кружку пива, взглянул на смешную со своими приподнятыми густыми бровями румяноликую Мирониху и, увидев, с какой жадностью смотрит она на бутыль, сказал:

— Может, и вы выпьете стаканчик?

— Кушайте-ко сами! Что это, право… Самим с устатку не хватит. Уж разве кружечку одну для ради первого знакомства? За мной не пропадет… — и толстуха снова многозначительно подмигнула Зурнину.

В тепле, после кружки крепкого пива, Орефия Лукича разморило, потянуло на постель. Глаза смыкались, в голове шумело.

Он снял пиджак, оставшись в синей сатиновой косоворотке. Но и без пиджака Зурнину было жарко, он расстегнул воротник, обнажив жилистую белую шею.

— Уж теперь и засну же я, хозяюшка…

— В горницу-то проходите, не знаю, как назвать-величать вас, — сказала ему опять с какой-то особенной ласковостью Мирониха и снова легонько подтолкнула в бок.

Утром Виринея напекла оладий, завернула пирог с калиной и с тем же радушием и заигрыванием угощала гостя.

Вечером Зурнин выпросился на квартиру к коммунисту-новоселу Станиславу Матвеичу, снимавшему флигелек у раскольничьего попа Амоса Карпыча.


— Уполномоченному товарищу даю главнорешающее слово по порядку дня, — уверенно сказал давно заученную фразу всегда председательствующий на собраниях Акинф Овечкин и с явным удовольствием опустился на лавку.

— Кто ты есть такой?.. Из каких таких квасов? — насел на Зурнина рыжий пьяный мужичонка Емельян Прокудкин, прозвищем «Драноноска».

Орефий Лукич неторопливо раскладывал на столе бумаги, делал на некоторых пометки карандашом и складывал их в стопку. В спокойных движениях его рук, в твердом взгляде острых карих глаз чувствовались сила и власть.

— Товарищи! — обратился Зурнин к собранию.

Емельян Прокудкин снова взвизгнул на всю сборню.

За ним загудели и еще несколько пьяных мужиков в задних рядах.

— Товарищей себе нашел! Табашная душа… Опять уговорщик приехал: «Старо — плохо, ново — хорошо».

Слышали это…

— Надоело!

— На уши оскомину набило!..

Граждане! Я не начну доклада, пока не перестанут шуметь!

Зурнин сел. Сухощавое, подвижное лицо его побагровело, шрам над левой бровью угрожающе потемнел.

— Да будет вам, грожданы! — выступил вперед, потрясая рукой, Егор Егорыч Рыклин, выделявшийся среди рослых мужиков своей коротконогостью и большой головой с вишневой шишкой на лысине. — Где так-то, как у нас, деется, на каких съездах? Не мешайте обсказываться человеку!

На всех собраниях Егор Рыклин наводил тишину, давал указания председателям и докладчикам, первый голосовал и с поднятой левой рукой правой подсчитывал голоса.

— Мужик востроголовый!..

— Одно слово — Соломон!..

— Прахтикант: знает к кому на какой козе и с какого боку подъехать. Умеет где шуточкой подвострить обрубистую свою речь, кого подкопнуть забористым словцом, как сапожным шилом в зад.

— Совсем комиссар у нас Егор Егорыч! — говорили о нем черновушанцы.

— Товарищи! — снова поднялся Зурнин, когда мужики утихли. — Советская Россия — шестая часть мира, а это куда больше, чем ваша Черновушка. — Зурнин, прищурившись, оглядел мужиков и улыбнулся. — И на этой шестой части суши рабочие и крестьяне свергнули царя, капиталистов, взяли власть в свои руки…

— Царя сверзили… Ишь, чем хвалится! — заорал, тряся мохнатой черной бородой, Автом Пежин, выпивший перед собранием на спор четверть чужой медовухи.

— Грожданы, не перебивайте оратора! — остановил и его Егор Егорыч.

— Вы, бежавшие в горы и леса трущобные от царского насилия, от притеснения церковного, обсидевшись на богатом приволье и взятками откупаясь от чиновников, не представляете себе и сотой доли того, что пережили рабочие и крестьяне всей России под гнетом царя, помещиков и капиталистов…

— Помещиков, купцов тоже не поддергивай, мы сами себе купцы, сами себе помещики! Да я и гайтан с шеи сниму — удавитесь только!

Волосатый Автом угрожающе стал пробираться к Зурнину. Лицо его налилось кровью, голос сипел от напряжения.

— Чудно дядино гумно — семь лет хлеба нет, а свиньи роются. Мы ни под каким видом не жалаим коммунного вашего счастья, а вы нас каждую зиму усватываете. До ккаких этто ппор будет?! До ккаких, спрашиваю?..

Но чем больше бесновалось собрание, тем спокойнее, тверже становился Зурнин. Не обращая внимания на Пежина, Орефий Лукич снял пиджак и повесил его на стенку. Потом от жара и духоты расстегнул воротник рубашки и только тогда повернулся к Автому:

— Как ваша фамилия, гражданин? Секретарь, запишите в протокол: «Пьяный безобразил на собрании».

Орефий Лукич сказал это не повышая тона, даже не взглянув на волосатого мужика.

Автом попятился, втерся в задние ряды.

— Сытый голодного не разумеет. Вы не знаете, как вымирали российские малоземельные крестьяне, как расстреливали и гноили в тюрьмах рабочих…

Зурнин долго еще говорил, лицо его покрылось каплями пота, голос перехватывало, а сказано было еще не все.

Переводя дух, он услышал всхрапывание Емельяна Прокудкина. Рядом с ним сидел протрезвившийся Автом Пежин и щекотал соломиной у Емельяна в носу, отчего спящий испуганно встряхивал головой. Стоявших неподалеку бородатых мужиков эта забава, видимо, сильно занимала, они щурились и тряслись от сдерживаемого смеха.

«Как в стенку!» — подумал Зурнин, отирая потную шею.

Он внимательно приглядывался к людям, видел настороженные, недоверчивые лица, ненависть открытую и ненависть, скрываемую под елейным благодушием… и вперемежку с ними глаза, лучащиеся искренней теплотой сочувствия, радостью.

«Вот этот, с побитым оспой лицом, и тот, все время протискивающийся вперед… бывший партизан… и вон тот, темнолицый… Ударю-ка в лоб, а батраки да беднота и здесь, как и везде, есть».

И Зурнин стал говорить о председателе сельсовета Сухове. Ему хотелось крикнуть, что это кулак, укрывший от обложения маральники и пасеки богатеев, но он сказал:

— Сухов — зажиточный мужик. Маральник и пасека летом, а зимой соболий промысел отрывают его от обязанностей в сельсовете… В сельсовете… — Зурнин хотел было и здесь смягчить свою мысль, но перерешил, — председателем в сельсовете должен быть преданный советской власти бедняк. Среди вас, я знаю, есть партизаны-коммунисты, бедняки-новоселы…

Белесый, в щетине давно небритых, сильно запавших щек, кривой на один глаз мужик с острыми плечами, в старом, вытертом солдатском полушубке, протискался к столу и, не замечая своего волнения, шевелил губами.

«Наш! Дмитрий Седов», — весело взглянул на него Зурнин.

— Эко добро будет, коль гольтепа новосельская в начальствах ходить станет! Последние штаны с миру спустют! — заговорил из задних рядов желтобородый старик Мосей Анкудиныч, и мужики зашумели:

— Спустют!

— С зубов кожу сдернут…

— Погоныша, Гараську Петушонка да Митьку Кривого в совет…

— Го-ло-пу-узи-ки! — густым басом, как в бочку, рявкнул кто-то.

— Из рогожи не сделаешь сыромятной кожи!

Кривой мужик в вытертом солдатском полушубке хлопнул шапку об пол и, гневно сверкая одиноким серым глазом, закричал исступленно:

— Чертовы хапуги! Кровососы! Хаханьки вам, издевки над пролетарией! Мы на фронтах гражданских страдали, кровь проливали, а вы тут баб наших удавкою давили и с нас теперь кровь пьете. Белогорбуновцы глаз мне выбили. Смеетесь! Врете, не будет по-вашему. Прищучим!.. Теперь-то уж прищучим, не обманете советскую власть… Не обманете, как обманывали… Хватит, отцарствовали… Хватит, позажимали преданных…

— Товарищ Седов, угомонись! — хватая бывшего партизана за руку, заторопился Егор Егорыч, угодливо посматривая на Зурнина. — Оратора срываешь, без порядку лезешь. Можно ли без очереди слова пущать?

Председательствующий на собрании красивый прямоносый мужик Акинф Овечкин с лоснящимися от коровьего масла черными, подрубленными в скобку волосами тоже укоризненно покачал головой:

— Что же это ты, Митьша, как с цепи сорвался, без порядку-то дня, а? Всецело прошу мужичков в очередь записываться…

— Теперь у меня крылья выросли. Теперь меня — коммуниста — не запугают ни поджогом, ни смертоубийством…

Дмитрий Седов поднял шапку и, не глядя ни на кого, боком стал пробираться на прежнее место, к порогу.

— Я кончил, пусть говорит, — повернулся Зурнин к председателю собрания.

Но Седов сел, и только дрожащие руки выдавали его волнение.

Мужики молчали.

— Обсказывайтесь, грожданы! Единогласно, в очередь повестки, — не утерпел Рыклин.

— Что мы знаем, Егор Егорыч? Темный мы народ, — начал умный и хитрый Мосей Анкудиныч, — ты уж у нас и книгочей и есесеровский говорок-оратель. Егор Егорыч, потрудись мира для, а мы что…

— Знамо, темные, — поддакнули несколько мужиков.

Егор Егорыч потер свою сливочно-желтую лысину с крупной вишневой шишкой, поглаживая левой рукой широкую, но не длинную бороду, правую картинно выкинул вперед. В руке он держал барсучью с серебряной остью шапку. Рыклин с силой потряс рукой и быстро опустил ее, сделав одновременно шаг вправо.

Зурнин не выдержал и улыбнулся. Мужики восторженно смотрели на своего «орателя».

— Насчет товаров, если можно так выразиться, смертельно справедливо обсказал докладчик. Я ноне в городу был, в лавках красный товар имеется. А в обмен на пушнину даже очень сходно… Вот только насчет налогов — ну, на это, если можно так выразиться, насупротив докладчику должон сказать. А поскольку умом своим полагаю, постольку ходатайство тут нужно всем обчеством, просить о снисхождении с пчелиного улья, с маральего рога и со скотиньей головы умерить!..

Рыклин снова дернул рукой вниз и опять шагнул вправо.

— Так ли я говорю, мужички?

— В точку! Правильно, Егор Егорыч! Как в воду смотришь! — загудели с разных мест.

«Актер, хитрая бестия!» — думал Зурнин, внимательно наблюдая за оратором.

— Невтерпеж!..

— Миром упрашивать об скоске[9]!..

— Об скоске! — закричал неожиданно проснувшийся Емельян Прокудкин.

Егор Егорыч замахал на него рукой, и бородачи усадили Емельяна на лавку.

— Опять же насчет лицом к деревне — и это смертельно справедливо, а вот насчет батраков, значит, тут говорил докладчик — это он совершенно резонно. Только тут есть своя скрытая, если можно так выразиться, идея… А на данный отрезок времени я вношу резолюцию: все обсказанное докладчиком утвердить.

Озадаченный таким предложением, Зурнин быстро повел собрание к концу.

Раскольники, надевая высокие четырехугольные шапки, стали выходить из сборни.

7

На рождественских праздниках, когда охотники вышли из тайги и «загуляли», ночью вспыхнул «Виркин вертеп».

Зурнин только было собрался лечь спать, как в комнату с расширенными от испуга глазами вбежала Марина:

— Бегите! Горит!..

Сильно занедуживший Станислав Матвеич с трудом приподнялся на постели и, задыхаясь и кашляя, спросил:

— Кто?.. Кто горит, дочушка?..

Орефий Лукич набросил внапашку куртку и всунул ноги в жесткие валенки.

— Виринею бабы избили… подперли и подожгли… Не люди, вылюдье…

В волнении Марина металась по комнате. Потом, вспомнив что-то, выскочила во двор и скрылась.

На замерзших узорчатых стеклах окон вспыхивали грозные отблески пожарища.

Без шапки, не чувствуя мороза, Орефий Лукич бежал по переулку. Не успел он свернуть в улицу, как услышал частые удары колокола на звоннице.

Зурнин понял, что это зазвонила Марина, и облегченно вздохнул. Он ждал, что вот сейчас из домов будут выскакивать полуодетые, как и он, люди, побегут на пожар. Но деревня точно вымерла. И даже светившиеся до того окна во многих домах вдруг потемнели: казалось, хозяева, услышав тревожный набатный зов, нарочно потушили огни и притаились.

Проваливаясь в глубоком снегу, Зурнин подошел к большому «крестовому»[10] дому с высокой завалинкой и, с трудом дотянувшись до рамы, застучал в нее кулаком.

За высоким забором двора залилась хриплым лаем, заходила на дыбках, звеня цепью, собака.

— По-о-жар! — не прекращая стука, прокричал Орефий Лукич.

Но за стенами дома не ощущалось и признаков жизни, хотя обостренным чутьем он и угадывал, что его слышат.

Зурнин бросился к дому напротив, но и там повторилось то же самое. Еле мерцавший в глубине дома огонек ночника погас, лишь только Орефий Лукич застучал в раму.

А набатный колокол все захлебывался и захлебывался медным призывным воплем.

— Да чтоб вы передохли, бесчувственные… — Зурнин не выдержал и снова побежал.

У одного из домов он услышал голоса нескольких человек, прижавшихся к калитке ворот. Орефий Лукич подался к ним. Но люди тотчас же пропали, а калитка захлопнулась. И во дворе стало до жути тихо.

— Пожар… Помо… — Зурнин не докончил фразы, как над его головой просвистело полено и зарылось в снег сбочь дороги.

В два прыжка Орефий Лукич подскочил к воротам и надавил на калитку плечом. Но, задвинутая засовом, она не подалась.

Стиснув зубы, Зурнин забарабанил в полотнище ворот:

— Отворяй!

За воротами он услышал поспешный топот ног, хруст плетня, чье-то приглушенное ругательство, и потом все смолкло. Зурнин снова побежал, но теперь он уже не кричал и не стучал в окна.

Лишь только увидел он горящий, осевший одним углом, будто вросший в землю домишко Виринеи, как возбужденное состояние его прошло. Все в нем пришло в равновесие, в спокойную уверенность.

Еще издали он заметил, что и дверь и ставни окон горящего дома были подперты жердями. Ступени крыльца, перила, стены дома горели. Завивавшееся пламя подбиралось уже к крыше, заваленной тающим от жары снегом. Горела и березовая жердь, которой была приперта дверь.

Было ясно, что в доме задыхался человек, что затаившиеся повсюду люди равнодушно ждут, когда рухнет «Виркин вертеп», что едва ли кто придет ей на помощь.

Зурнин многое видел за эти грозные годы, но страшное безлюдье — даже ребятишки не сбегались на пожар — вокруг горящего дома с запертым в нем человеком потрясло его.

Он сорвал с плеч куртку, бросил ее на дорогу и стал забрасывать огонь снегом. В тот момент, когда он нагнулся, из темного переулка ударил выстрел. Пуля обожгла левый локоть и вырвала из рук куртку. Зурнин снова наклонился, и, ничем не выдавая своего волнения, медленно повернулся в сторону стрелявшего в него из-за угла раскольника.

Спокойствие, с каким Зурнин, ярко освещенный огнем пожарища, как мишень, один стоял перед смертельной опасностью, очевидно, подействовало на злодеев гораздо сильнее угроз и криков: новых выстрелов не последовало.

К домишку вдовы наконец побежали люди. Набатный звон сорвал с постели сердечного дружка Виринеи Тишку Курносенка. Не попадая в рукава полушубка, в обутках на босу ногу, мчался Дмитрий Седов. Держась за руки, бежали Селифон и Марина. За ними, перейдя с бега на шаг, схватившись рукою за грудь, с широко открытым ртом, шла задохнувшаяся, грузная старшая сестра Виринеи — Матрена Погонышева. Ее обогнали, что-то крикнув ей на бегу, Герасим Петухов с женой. Следом пробежали Акинф Овечкин с дочкой и Фома Недовитков.

Но никого из них не видел Зурнин, стоявший у самого пожарища. Накрыв голову и плечи курткой, он ринулся в огонь, вышиб подпиравшую березовую жердь и распахнул дверь. У самого порога Зурнин наткнулся на задыхающуюся в дыму вдову. Схватив ее, тяжелую и беспомощно обмякшую, за плечи, Зурнин вытащил сквозь пылающий огонь и жар крыльца на улицу. Подбежавшие люди приняли от него бесчувственную Виринею. Руки его были обожжены в нескольких местах, валенки и мокрая куртка дымились.

Пожар потушили только к утру, забрасывая снегом шипящее, словно сердящееся на людей, пламя.

Откуда взялось столько лопат, какая сила помогла вырвать из бушевавшего огня старый домишко, никто в Черновушке не сумел бы рассказать. Помнит Зурнин, как кто-то невероятно сильный поднял и, словно мальчика, посадил его на крышу сеней. Как вслед метнули ему туда же лопату и он стал обрушивать в пламя с крыши целые вороха тяжелого, подтаявшего снега.

Зурнин давно уже работал в одной косоворотке, от жара и дымной копоти пот заливал ему лицо. Измазанный в саже от валенок до опаленных волос, кому-то что-то крича, он сверкал белыми зубами. В возбуждении Зурнин словно и не чувствовал усталости. И только когда обуглившийся до самых карнизов, но спасенный домишко вдовы окончательно перестал дымиться, Зурнин и его новые товарищи сели на разломанное крыльцо. Захватив глыбку зернисто-голубоватого снега, Орефий Лукич стал тереть им лицо, смывая сажу. Мороз сразу же прохватил его. Он почувствовал, как ноют плечи, руки, ноги и все тело. Но и смертельная усталость и боль во всех членах не заслонили радости первой победы.

А что сегодня он одержал первую большую победу, Зурнин не сомневался ни на одну минуту: он нашел в Черновушке единомышленников и друзей, готовых разделить с ним трудности и опасности.

Задумавшийся Зурнин вдруг поднял голову и, обращаясь к отдыхавшим рядом с ним Дмитрию Седову, Селифону Адуеву и Герасиму Петухову, сказал:

— Дмитрий Дмитрия, Селифон Абакумович, и ты, Герасим Андреич! Приходите ко мне вечерком чайку попить. У меня до вас дельце есть.

8

В Черновушку ворвался вихрь. Деревня заволновалась.

Громче кричали старики на сходках, отстаивая вековую нерушимость дедовских заветов. Каждый в глубине таил «неопровержимое» и нес его на сход, чтобы кинуть в еретиков, как камень. Каждому доказательства его казались самыми непреложными, потому что взяты они были из святоотеческих книг. Раскольники — издревле книжники.

Один только дед Агафон Евтеич не бывал на собраниях: он просиживал праздники за «Кирилловой книгой». Но и за чтением дед не мог не думать о мирских делах и к вечеру тревожно ждал с собрания соседа, Мосея Анкудиныча, сидел, прислушивался, уронив на колени жиловатые руки.

— Что ни сход, то и новина, — еще на пороге начал Мосей Анкудиныч. — Уж на что по первости продразверстчики наезжали! Сколь глотку ни подерут, ни побьются, а к бездорожью и след простыл, опять десять месяцев живи без чужого глаза. А тут и то не так, и это не эдак… А главное, Агафон Евтеич, смута промеж своих пошла несусветимая. Митька Седов да Гераська Петушонок горло дерут: «Школу шведску[11] давай! Артельну маслоделку давай!» Ну я, конечно, в резон: «Жили без школы — сыты были, законы блюли, подати платили. Не надо, вот и все! С артельной маслоделкой то же… К чему мне ваша молоканка, когда у меня у самого сепаратор, а также и у всякого справного мужика?» А им мизинец только всунь, а там и всего в коммунию затянут…

— Хоть беги, Мосей Анкудиныч… В леса бы, да и леса обрубаться стали. Одним словом — горька ягода-калина.

— А им что! Смеются только. «Потолки, говорят, поди, до дыр провздыхали старички?»

— Какой теперь народ! Одна распублика!

Дед Агафон задумался. На коленях его лежала раскрытая книга.

— А я так тебе скажу, Анкудиныч, — нарушая молчание, скорбно заговорил он. — Лучше отрешиться от всего белого свету, живым погребтись в могилу — и видом не видать, и слыхом не слыхать… Мой-то внучек Селька-то что выкинул… Ну, не прохвостов ли сын, на какое дело решился! С новоселкой, с поганой комсомолкой безо всякого моего благословения и церковного согласия в сельсовете окрутиться хочет. А это разве брак? Это, соседушка, бесу радость. Без обутков выгнал отступника… Смотри сюда, Мосей Анкудиныч, что про эти дела вот об этом месте сказано: «Блудник, любодей и срамословец на единой колеснице, ибо ненавидит бог блудодея и срамословии, яко мы пса гнушаемся мертва, смердяща». Ведь священное писание, поди, говорит, Мосей Анкудиныч.

— А все он, табашник и бритоусец, смущает. Все он, сухопарый бес, против всего мира идет. Упорный, не приведи господь! Да ведь как завлекает-то в свое гнездо, как опутывает! Книжки всякие супротивные молодяжнику читает, рассказы рассказывает, в трубу большущую такую играет, а сам все на коммунистическую партию сворачивает. Табачище жгут — не дай, не приведи, Агафон Евтеич…

— Весна бы скорей! Вот ее только с собой и возьму на пасеку, — целуя толстую, в сафьяновом переплете книгу, прослезился дед Агафон.

— Агафон Евтеич, соседушка мой дорогой, попускаться в этом деле нельзя, потому в горчичном зерне поступись — от всего потом откажись. И я и Егор Егорыч так думаем… — старик прижал желтую бородку к самому уху деда Агафона.

Маленькие глазки Мосея Анкудиныча засверкали, борода запрыгала по воротнику зипуна.

— Миром только: мир — волна, миром и лесину без топора повалишь…

Дед Агафон растерянно посмотрел на соседа и испуганно замахал на него руками:

— Что ты, что ты, Мосей Анкудиныч… На пасеку вот я, на пасеку подамся. Там тихо, туда не дойдет… За глазами и сердце болеть не будет…


«Дорогой Товарищ Быков! Дурак тот, кто думает строить советскую политику в деревне так, чтобы было всем хорошо. Пишу я об этом потому, что я, видавший виды на селе, по приезде в Черновушку сам невольно таким дураком оказался.

Сорвавшись на первых собраниях из-за неподготовленности актива, я решил взяться за персональную обработку наиболее враждебно настроенных кержаков. И даже… хоть и стыдно сознаться в этом, усовестить вздумал местного уставщика Амоса. Ты хорошо представляешь себе кержацкого попа? «Не буду хоронить, не пущу в церковь» — вот его жупелы для смирения темного своего стада. И эти полуграмотные ханжи и лицемеры держат здесь народ в своей власти… Если мы с этим смиримся, так о серьезной работе в кержацкой деревне долго еще нельзя будет говорить, долго не наверстаем потерянное время. Пришла пора здесь тоже готовить почву для организации артели и поприжать распоясавшихся кулаков.

Да, так вот, явился я к попу Амосу. Сознаюсь тебе: перед тем, как идти, я ночи три просидел над Иоанном Златоустом и «Кирилловой книгой» (какой подборчик!). А пойти к нему еще и потому мне захотелось, что насчет школы думаем мы здесь, и, конечно, школы советской, а поп так кержачков настроил, что они протестуют. Он сам, видишь ли, ребятишек школит. За немалую мзду зимами обучает церковно-славянской грамоте. Лет за пять у него питомцы «часы», «кануны» да шестопсалмия «отдирать» научатся — и ладно.

Ты только представь, я ему это из Иоанна Златоуста: «Сладостен убо цветник и рай, много же сладостнее книжное пропитание и розум» (так и отчеканил: «розум»), — а он и отрубил мне: «Вся жизнь и все образование наше должно зиждиться на святоотеческих книгах, ибо тамо же сказано: аще кто убавит или прибавит к тому, яже написахом, да будет проклят!» Вылетел я от него, не помню как… И уже теперь, конечно, больше таких лаптей не сплету: видишь, куда завел меня твой совет о сугубой осторожности с кержаками.

Попа Амоса сейчас мы, между прочим, с поличным поймали. Случай такой любопытный подвернулся. Сей пастырь духовный оказался блудник. Воспылал страстью к необыкновенно душевной и красивой новоселке — комсомолке Марине Величко. В баню к ней вломился, она его кипятком обварила. Девушка рассказала все своему жениху. Хороший молодой парень, в ячейке он у нас теперь кандидат. За то, что решил парень жениться на комсомолке-новоселке, дед-раскольник выгнал его из дому: брачную запись в сельсовете кержачки не признают.

Поп же прямо ослеп от страсти и опять пристал к Марине, — по делу как-то она вечером к дочке его зашла. Девица, не будь плоха, за бороду его да клок волос и вырвала.

Жених ее, парень горячий, на дыбы, собрание в сельсовете специальное потребовал. Поп хотел было вывернуться: «Клевета! Видит бог, по злобе это на пастыря вашего клевещут!» Но клок волос и посторонняя баба, видевшая всю эту историю, — улики неопровержимые. Смеху было у молодых! А старики и тут стояли, точно свинцом налитые.

Бурное было собрание. Не мало чего уставщику припомнили, солдаток например. Не выдержал он, сбежал.

Ячейка у нас пока еще очень маленькая, всего четыре человека: Станислав Величко и Дмитрий Седов. Селифон Адуев и Герасим Петухов — кандидаты. Анкеты прилагаю. Народ по здешним местам первый сорт, особенно Дмитрий Седов и Селифон Адуев. Комсомольцев и комсомолок пока что, кроме новоселки Марины Величко, нет.

Пишу тебе так несвязно потому, что от здешних дел взволнован необычайно. Расслоеньице пошло, наконец, и здесь. Тяжел воз, а, как ты говорил, везти надо: с места мы его стронули.

Граммофон и пластинки получил. Если бы ты знал, какую службу он уже сослужил нам и как его встретила молодежь! Переживаю с ними вторую свою партийную молодость. Как будто я вчера только вступил в партию, — светло, радостно. Еще раз убедился в великом счастье переделывать сырых людей в большевиков.

Смету на школу, на пункт ликбеза и наши соображения по этому вопросу пришлем тебе в волость со следующим попутчиком. Поддержи.

О. Зурнин.

Р.S. Кержачки-то меня убить хотели, стреляли, да, видно, рука дрогнула. Теперь знаю — не посмеют: время упустили, теперь я не один, у меня актив. Только подумай — в Черновушке партийная ячейка! Скоро и артель сколотим!

О.3.»


Островерхие пятистенники и крутолобые шатровые крестовики черновушанских кулаков, срубленные из вековечной лиственницы, обнесенные высокими, крытыми наглухо, как сундуки, заборами, казались Зурнину вражескими крепостями. Каждый на отмете и каждый огорожен саженною стеною: попробуй взять их в одиночку!

Зурнин повернул к резным, расписным воротам Автома Пежина.

На верхней изузоренной перекладине ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест.

— Тятенька, к нам городской коммунист! — метнулся от окна черноголовый мальчишка и, сверкнув пятками, юркнул на полати.

Автом одернул рубаху и сгреб со стола в мешок отсортированные для продажи беличьи шкурки. И теперь Пежин еще не оставлял прежней привычки — тайно барышничал — наваривал на грош пятак.

— Доброго здоровья, хозяева!

— Проходит-ко, проходит-ко, товарищ Зурнин, в горницу, как назвать, звеличать не знаю.

— Орефий Лукич.

— Садись-ка, Орефий Лукич, на лавку. Креслов-то у нас нет, листвяжны вот кресла-то.

Зурнин сел и вытянул сухие, сильные ноги в валенках. В глазах его было явное любопытство: он поставил себе за правило внимательно изучать врагов советской власти.

Автом молча улыбался, поглаживая дремучую черную бороду.

— Слышал я, Автом Поликарпыч, в волость собираешься завтра, так вот бумаги свезти бы надо. Нарочного гнать за двести верст из-за двух пакетов не дело.

— Не затягостят бумаги, свезу… Хозяюшка! Пивка бы поставила попотчевать Орефья-то Лукича!

За медовухой Автом разговорился:

— Какая наша жисть, Орефий Лукич! Алтай, кыргыз — нехристи, к примеру, и те лучше нашего живут, баранину день и ночь жрут, а мы…

Автом безнадежно махнул рукой, налил до краев огромную кружку пенной медовухи, истово перекрестил ее двуперстием и, не отрываясь, выпил. Потом налил еще кружку и, вновь перекрестясь, выпил ее за один дух. От такой порции браги спиртовой крепости свалился бы и заправский пьяница, а у Автома только чуть затуманились глаза да покраснели лицо и шея.

— На мир глядеть — душа выболела. Не поверите, хотя бы и про себя скажу: имел я десяток тысяч бумажками. Лопнули! Ну, думаю, господь дал — бес взял. Долго берег, теперь баба святой угол ими обклеила. А вот легко ли миру-то?.. Но я что! Я ничего, я советскому государству не супротивник. Я кроткай, безответнай, как березовый веник, к порогу поставь — стоять буду, в сени выбрось — лежать буду. На банном полке парятся мной, голиком стану — служу метлой. Только иногда, к примеру, какой вопрос задам, а чтоб так, боже избавь! Веник, вот провалиться мне, березовый веник!..

Зурнин испытующе посмотрел в глаза хозяину и улыбнулся; он знал, что в ночь пожара стрелял в него именно Автом. Пежин не выдержал, потупился.

В комнате стало совсем темно.

— Хозяйка, вздуй-ка свет гостя ради, — справившись с волнением, сказал Автом.

Еще налил кружку и выпил ее за один дух.

«Понял, что я знаю, для смелости пьет», — подумал Зурнин.

Орефию Лукичу говорили, что Автом по скупости одним фунтом керосина всю зиму обходится.

Пятилинейная лампа осветила налепленные в переднем углу бумажные «николаевские» деньги и картины. Присмотревшись, Зурнин расхохотался:

— Ты что же это, Автом Поликарпыч, в кучу-то всех смешал?

От смеха карие глаза Зурнина увлажнились и заблестели, лицо залучилось веселыми морщинками. Казалось, что и темная подковка шрама над левой бровью тоже засмеялась.

Около божницы с медными складнями и книгами в кожаных переплетах на стенке были повешены портреты последних Романовых и командарма Буденного.

— Люблю патреты, Орефий Лукич. Зимой в волости, в потребилке, увидел патрет и взял: потому — при форме и усах, как следовает быть.

— Царей-то снял бы, — стыдно!

— Да што ты, Орефий Лукич! Да у нас в Черновушке редко у кого нет в доме патретов-то…

— Ну, прощай, так заверни же в сельсовет перед отъездом.

«Узнал ведь он меня, вот провалиться — узнал, а смолчал. И даже над патретами посмеялся», — облегченно вздохнул Пежин, сидевший все время как на иголках.

— К нам-то заходи, Орефий Лукич, почаще заходи, — низко кланялся гостю Пежин.

Закрыв дверь, Автом торопливо, потушил свет.

— Стелитесь. Что полуношничать-то, карасин жечь…

9

Со всех концов деревни бежали женщины, девки, мальчишки. Вперевалку спешила оправившаяся от побоев Виринея Мирониха.

— Живуща, как кошка! Никакой бой не берет! — ехидно крикнул ей Мосей Анкудиныч.

Как ни спешила Виринея, но не удержалась — остановилась, разом как-то согнулась вся в пояснице, приподняла голову и затрясла ею, как это делал в гневе Мосей Анкудиныч. Старик плюнул в ее сторону и, ворча что-то, пошел во двор.

Мирониха вновь затрусила, силясь догнать женщин.

— Сердцынько лопнет, бабоньки…

— Пешком, сказывают, прошли. И все, кто в ячейке, с ними.

— Неужто к венцу пешком?!

— Убей бог, на своих, на двоих…

— Да у них на всю компанию один мерин и тот кривой, как Митька Седов.

— Ну Седова-то ты, сватья, не приплетай — он хоть и крив, да душа у него пряма.

— Селифон батрачить у Самохи кончил, к тестю в примаки[12] идет, а Амос Карпыч плотника с квартиры гонит… Зурнин-то к Егору Егорычу перебрался, Амоса за всяческие беззакония тюрьмой стращает, — рассказывала Мирониха.

Женщины проталкивались в сельсовет. Толпа то подавалась вперед, то оседала. В раскрасневшихся от волнения и от мороза лицах сквозило непреодолимое желание взглянуть на первых «самокруточных» молодых.

— Разодета, сказывают, невеста — прынцесса!

— Селифон, сказывают, под польку острижен и в сапогах новых. На штанах — плис, на рубахе — сатин.

Виринея совсем уже было пробилась к дверям, но навстречу хлынул людской поток.

— Дорогу!.. Дай дорогу! — возбужденно сверкая единственным глазом, командовал Дмитрий Седов. — Посторонитесь, граждане! Чистосердечно прошу дать дорогу молодым!.. — Седов был так счастлив, точно он сам только что зарегистрировался с красавицей-новоселкой.

На пороге показалась взволнованная, радостная Марина, а за ней высокий, широкоплечий Селифон.

На белый лоб парня волной падал черный чуб. Над губой резался первый ус.

— Как две вербы!..

— Мне бы эдаку — и я бы черту душу отдал, не посмотрел бы, что комсомолка…

— На платье-то шелк, девоньки!..

— На ногах-то — с высоченным каблуком! И калоши с каблуком!

Селифон не видел недобрых глаз стариков и старух, притащившихся посмотреть на отступника, не слышал голосов парней и девок. От счастья он, казалось, был по другую сторону жизни. Державшая его под руку сверкающая лучистой красотою Марина, новая рубаха, плисовые штаны, новые сапоги, новая жизнь — и все это разом!

Зурнин ушел вперед. Черновушане вместе с молодыми, втиснутыми в середину шествия, двигались по улице. Глаза всех были устремлены на молодых.

У ворот флигелька Амоса Карпыча тоже колыхалась толпа. Селифон заглянул в лицо Марины. В синих ее глазах, прикрытых длинными ресницами, были и робость, и нежность, и радость.

Марина крепко взяла Селифона за руку и шагнула через порог. Станислав Матвеич поцеловал молодых трижды. Из горницы неожиданно грянула маршевая, никогда не слышанная в Черновушке музыка.

— Мать пресвятая богородица! Бес-то возрадовался! — испуганно закрестилась протиснувшаяся вперед темная, маленькая, точно ссохшаяся груша, старушонка. И тут же зашипела на подвернувшегося парнишку: — Куда оттираешь, постреленок? Куда?

Празднично сияющий, весь какой-то подобранный и подтянутый, как на параде, Орефий Лукич подошел к молодым.

— Красавцы! Молодцы! Молодцы оба! — Он тоже троекратно поцеловался с молодыми и отошел к столу поставить новую пластинку.

Из рупора граммофона в густоту переполненной комнаты рванулись могучие звуки шаляпинского баса:

На земле весь род людской…

Если бы в избе неожиданно рухнул пол или обвалился потолок, вряд ли поднялась бы большая давка…

— Сатана!.. Сама видала! Из трубы… Хвостом! — закричала темноликая старушонка и, потеряв костыль, метнулась к дверям.

Передние сминали задних. От окон, с завалинки, попадали в снег ребятишки.

Зурнин, Марина, Селифон, Станислав Матвеич, Герасим Петухов, Седов хохотали так, что чашки на столе вздрагивали. Христинья Седова остановила граммофон. В двери одна за другой вновь стали боязливо просовываться головы, и та же старушонка опять ругалась с женщинами и ребятами, не пускавшими ее вперед.

— Пусть привыкают раскольнички, — решил Зурнин и вновь поставил шаляпинскую пластинку.

Подвыпивший Дмитрий Седов и его жена кричали молодым «горько». Станислав Матвеич, Селифон и Марина насильно усадили за стол бабку Ненилу Самоховну, приковылявшую посмотреть на «басурманина»-внука.

За столом сидела и сестра Селифона, немая Дуняша, сиявшая от праздничного возбуждения.

Растроганно-счастливый плотник из большого медного чайника подливал в стаканы, угощал жеманившихся женщин. За дверями шумела собравшаяся на невиданное зрелище советской свадьбы вся Черновушка, от мала до велика.

— Марина Станиславовна! Селифон Абакумович! Граждане! — заговорил Орефий Лукич.

В избе и у порога стало тихо, только гул на улице выделялся отчетливее.

Марина и Селифон встали.

В длинном белом свадебном платье невеста казалась еще тоньше и стройнее, подстриженный, нарядный Селифон — мужественнее, сильнее.

— Сегодня мы справляем не только обыкновенную свадебную пирушку, но торжествуем победу двух молодых наших товарищей над закоснелым раскольничьим бытом…

Зурнин говорил об отмирающих обычаях старой деревни В этот момент даже маленькая удача ему казалась огромной.

— Молодым ур-ра! — прервал Зурнина Дмитрий Седов.

— Эк, разобрало партизана!

— Форсу, как у богатого…

— Вот как наши кошелями машут, только милостынька летит…

Ненила Самоховна, наклонившись к оглушенному счастьем Селифону, шептала:

— А ты, внучек, не сердись на деда-то: как ты ушел батрачить к Самохе, он извелся по тебе ночами, остарел.

— Подружки милые, проходите за стол, повеселитесь, отведайте угощения, — пригласила девушек Марина. — Порадуйтесь вместе со мной.

Любовь, нежность, счастье затопили все существо Марины, и она, казалось, щедро расточала их не только на сидящего рядом с нею Селифона, но и на всех окружающих ее людей.

Девки краснели, оправляя сарафаны, робко переминались, посматривая друг на друга.

— Чё и упираются, козлухи! Просят, — значит, угощайся. Не ворована свадьба: гостей бить не будут, — Виринея Мирониха села за стол.

— Пиво пить да плясать — не лен чесать, спина не заболит. А все равно в аду кипеть! — осмелилась и Фрося-поповна, и первая из девушек взяла стакан с медовухой.

За ней сели и другие девушки. Невеста налила полные стаканы медовухи подругам.

Станислав Матвеич обратился к женщинам:

— Бабочки, всех угощаю! Из полных стаканов, с полной душой; дочку любимую в новую жизнь… Селифон Абакумыч, бери ее, белую голубку мою, и меня бери. Все твое будет.

Станислав Матвеич захмелел от медовухи и от радости, переполнившей отцовское его сердце. Нарядный, в новеньком городском пиджаке, с разлетистой, расчесанной бородой, он тоже был красив сегодня.

— Орефий Лукич! Молоды они еще, а у молодых умок — как в поле ветерок. Ты вот их на правильный путь наставляешь, и я всем сердцем, всею душой тебе доверяю. С тебя и ответ спрошу.

— Не бойся, Станислав Матвеич. А я что? Один я — ничто. Советская власть, народ встанет на их защиту, партия большевиков поведет их вперед, — лицо Зурнина осветилось, словно солнце ударило ему в глаза.

— А я не то ли? Это же и я говорю, Орефий Лукич. Народ, партия известно, силища! В Вятской губернии, в Малмыжском уезде, народ на колокольню тысячепудовый колокол поднимал. Сам видел. Подняли! Оборони бог, сила какая в партии! — отвечал совсем захмелевший плотник.

Молодая черноглазая женщина из адуевской родни после первого же стакана медовухи затянула свадебную:

Э-эх, да не сиза ли пташка,

Да пташка быстрокрыла

Из гнезда, эх,

Да родного гнездышка улетела…

Христинья Седиха, а за ней женщины и девушки подхватили. Селифон нагнулся к Марине и, ощущая жар ее волос, шептал:

— Женушка, женушка… — губы у него сохли.

10

— Ну, какая в нашей местности артель? Горы, лес. На косогорах некось, непахаль, увалы, гривы же и мягкогорья уросли таволгой, волчевником, долины — травами в рост коня. Никакой упряжкой не поднять. Никакой плуг не возьмет… Земля отроду лемеха не видала… — пытался убедить Орефия Лукича Герасим Петухов. — Верно, в степях будто и прививаются артели, степь, она, матушка, дозволяет. Там, говорят, трактор, жнейки; сенокосилки и иное прочее машинное завлечение от государства, как бы способие… А как ежели они, увалы, гривы, да косогоры, да испрезаросшие-заросшие долины, какая тут, скажем, машина и какая артель?

— А ты думаешь, — откинувшись на стуле, словно невзначай, вставил Зурнин, — для артели мы Поповскую елань под пахоту не оттягаем?.. Не помогут нам машинами и ссудой на обзаведение?

При упоминании о Поповской елани и о машинах у Герасима, Селифона и Дмитрия Седова заблестели глаза.

Орефий Лукич бил по самым больным местам. Бедняки и середняки черновушанцы всегда испытывали недостаток в хлебе. Раскольники жили скотоводством, пушным промыслом и пчеловодством, богатеи к тому же — мараловодством. На десяти, на двенадцати лошадях везут они зимами на базар в волость мед, воск, мясо, масло, кожи, ценнейший маралий рог, пушнину, из волости хлеб.

За хлеб малоконные им и косят, и стога мечут, и сено зимами скоту возят: богатеям невыгодно было вводить земледелие в Черновушке.

О Поповской елани Орефий Лукич заговорил не случайно. Под Черновушкой на солнцепечной стороне большой мягкой гривы лет около ста тому назад образовались «выгари».

Поп Хрисанф, дед попа Амоса, был человек хозяйственный, дальновидный. Выкатил он миру на празднике три бочонка годовалой медовухи, перепоил всех и занял огромную елань под покосы и пасеку. С тех пор и зовут елань Поповской.

По другим пасекам далеко еще до «выстава», а на солнцепечной Поповской елани — пожалуйста. А какие пошли по выгари кипреи, визили да чернотравье — море! Хрисанф начал распашку черноземной елани около пасечного постанова[13] и хлеб у него родился «из полос вон». А Карп и Амос Карпыч всю благодатнейшую елань запустили под разнотравье: хлебопашество им показалось и невыгодным и соблазнительным для бедноты.

Из вечера в вечер «долбил» Зурнин в ячейке об организации сельскохозяйственной артели, убыточности мелкого, индивидуального пчеловодства, о невыгодности скотоводства при двух-трех коровах на хозяйство. Доказывал он это не только примерами организации артелей в других местах, но и подсчетами и выкладками. И каждый раз у него выходило — выгодно, а у Герасима Петухова — невыгодно.

— Я, может, один-то через силу надуюсь и подниму, одним словом — пересолю да выхлебаю, а в артели кому лень да неохота, это видит — да не видит…

Но Зурнин снова и снова начинал доказывать выгодность артельного хозяйства. Снова то мрачнело, то светлело сухое, узкое его лицо, искристо вспыхивали карие глаза.

— Сомнение задавило меня, Орефий Лукич, — опять и опять повторял Герасим. — Понятие у меня такое. А уж понятие мое уцепится за что — конем не уворотишь. И так и эдак головой, как встрявший бык между пряслов, впору хоть рога срубай… Ну как же это, скажи ты мне, пожалуйста, отцы жили, деды жили, а мы вдруг сразу — и пасеки в кучу, и скотину в кучу, и сепаратор на вместны деньги! Да ведь это же форменная неразбериха получится…

Горячий, порывистый Селифон, внимательно слушавший спор Зурнина и Герасима, вот уже несколько вечеров порывался вмешаться, но сдерживался. Доводы Петухова взбесили его, и он, вскочив с лавки и плохо слыша сам, что говорит, заспешил:

— Не кандидат партии ты, а пень березовый! Пень! Пень! Оси об тебя пообломали, дегтем тебя измазали, а ты стоишь себе на дороге, и объезжай тебя с твоим понятием… Кожура у тебя толста, хоть ты и десять лет батрачил. А я тебе скажу, как один умный человек мне говорил, что в жизни всякий свой орешек до мякотного ядра раскусить должен… Я его, этот орех, за одну зиму у Сухова в работниках раскусил. Да спасибо еще вот Орефию Лукичу да его книжкам…

Селифон раскраснелся, задохнулся, точно он без останову прошел с косою широкий ряд от одного края полосы до другого. Окинул всех смущенными глазами и сел. В пылу выступления он все же чувствовал на себе глаза жены, Орефия Лукича, Станислава Матвеевича, Дмитрия Седова. Это волновало его больше всего, путало забегавшую вперед мысль.

Герасим насмешливо смотрел на Селифона.

Не ответив ему ни слова, он снова заговорил с Орефием Лукичом:

— Оно, конечно, правды в твоих речах много, особенно насчет пахотной елани… А вот боюсь. Ночами не сплю, прикидываю, все выходит, как будто что и того… и… лучше, а не могу решиться, хоть задавись. Хоть задавись… боюсь неразберихи…

— Будет вам на обухе рожь молотить! — вскочил Седов. — Что ты его убеждаешь, Орефий Лукич! Об его лоб, видно, только поросят бить. Весна над головой, сряжайся в город, охлопочи нам пособие и елань, главное — елань! А с Гераськой, видно, нянчиться нечего. Мы с Селифоном с семьями, Станислав Матвеич тоже не прочь, а уж у Станислава Матвеича золоты рученьки!.. Тихона Курносова пристегнем…

— К черту Курносенка! — побледнев, запротестовал Герасим. — Песни на нем, на воре, возить, а не в общественное дело впрягать… Да знаешь ли ты, Митрий, что тут один к одному, как колесо к колесу, людей подобрать надо! А ты всякое падло, Тишку Курносенка! Не нуди ты меня, Орефий Лукич, — снова повернулся он к Зурнину. — Дай я еще разок с бабой вдвоем размыслю. А чтоб этак, с налету, — слепых бы не нарожать…

Все поняли, что упорство Герасима Петухова раскололось. Решение перейти на артельное хозяйство взволновало мужика, грудь его ходила под рубахой. На тронутом оспою лбу выступил пот, а в серых глазах такая появилась решимость, словно он готовился спрыгнуть с утеса.

Зурнин с облегчением вздохнул и только теперь заметил, что и сам он, как Герасим Петухов, весь в поту, что и его грудь и плечи тоже ходят под рубахой. Орефий Лукич сбросил пиджак, расстегнул воротник и обтер красную, жилистую шею платком.

— Выпарил ты меня в баньке, без веника выпарил, Герасим Андреич. И если каждого артельщика так агитировать, то после двух-трех завербованных агитатор в могилу ляжет, — засмеялся Зурнин.

— Итак, сегодня по плану твое веское слово о пасеке, Герасим Андреич!

Повеселевший, точно на десять лет помолодевший, Орефий Лукич не помнил более оживленных вечеров, чем те, когда обсуждались мельчайшие детали совместной работы. Даже «петушата» — дети Герасима Петухова — и те были возбуждены: будущее казалось им жизнью в новой, благодатной стране.

Хозяйственное рвение многодетного Герасима Андреича было известно каждому в Черновушке. Много лет он батрачил в «равнинных» сибирских деревнях, хорошо знал сложные сельскохозяйственные машины. Был расчетлив, до скаредности бережлив, тверд характером. С первых же шагов ему и поручили хозяйственное руководство в организующейся артели.

Вечерами Герасим Андреич любил поговорить о распашке Поповской елани, о расширении его, «петуховской» пасеки, маральника.

У Петухова и других членов артели частенько прорывались слова «мой», «моя», «мое», вызывая невольную улыбку у Орефия Лукича.

— Я так думаю, что мое пасечное место будет самое выгодное для пчелы. Первое дело — цвет, второе — солнце круглый день…

Зурнин незаметно переводил разговор на школу, на избу-читальню, подготовку к перевыборам сельсовета.

— Они сильны (все знали, что Зурнин говорит о кулаках), а мы сильнее. Правдой сильнее. А за правдой — всегда народ. Мы народом сильны. Надо только и денно и нощно разъяснять народу, за что бьется партия.

В полночь пили чай и тоже говорили.

Встречи первых артельщиков, как всегда, проходили у молодоженов: здесь каждый чувствовал себя хорошо.

Любовь и безмятежное счастье Селифона и Марины как бы освещали начало этого большого, нового дела.

Зурнин убедил молодых коммунистов в незыблемости основного закона советской жизни: большевики все могут преодолеть, нужно только смело направить слитую воедино силу к ясной цели.

— И тут, как и везде, коммунисты должны быть впереди всех.

11

— «В кро-ова-вом пла-а-ме-ни, пы-ла-ю-щем по великой отчизне на-а-шей, гинет многое из святой старины. Кому по-о-вем пе-е-чаль мою? Е-гда у-те-е-шу-ся…»

Заунывное пение любимой стихиры настраивает сладостно и скорбно. Агафон Евтеич, повертывая в руке березовую баклушу, острым ножом режет «обновку» для трапезы. Старую ложку, подоткнутую к притолоке, он нашел обточенной мышами.

— На труд нужда наводит, без ложки не потрапезуешь, — по пасечной привычке сам с собой негромко разговаривает Агафон Евтеич.

Бледно-кремовые стружки вьются из-под старческих пальцев, глубже и глубже врезается нож в душистый березовый брусок.

Пасека в пяти километрах от деревни, на речке Крутишке. Все в просторной избушке сделано руками деда. Хозяйственно прибрано. Связка веников, пучки богородичной травы, лепешки из малины запасаются в свое время. Каждая вещь знает свое место.

И удал, и силен был дед Агафон: в молодости пятак медный зубами прокусывал.

За стенами, гулко отдаваясь в горах, грохнуло. Дед Агафон вышел под навесик и прислушался.

— Весна свое берет, на солнцепеках снег подопрел. Обтает капкан на Чаишном, тогда и насторожить можно будет.

За речкой — хребет Чаишный: горы и лес, лес и горы. На горизонте вечные в снежном своем сиянии ледники. Точно ножницами из бумаги вырезаны прихотливые зубцы хребтов, и блестят они под вешними лучами, как отлитые из серебра. А над ними и задевая за них — пушистые облака.

На глазах старика навернулись слезы, торопливые, как падающая с навеса капель.

Агафона Евтеича не узнать. Уход внука к «мирской» жене надломил деда. До этого жил и не чуял восьми десятков лет за плечами.

— За всю жизнь слезы не ранивал, а теперь глаза на мочажине, — старик горько улыбнулся.

От оливково-черных стрельчатых пихт острые весенние запахи, ветерок мягок и легок, как заячий пух.

— Ишь, как перешептываются, обрадовались теплу.

Мир Агафона Евтеича прост, ограничен пчельником, тайгой, охотой. Следы встреч со зверем на лесных тропах рубцами записаны на груди, а следы всей жизни — на морщинистом лице.

И этот мир, большой и любимый, уходил от него, ноне хотелось деду отрывать глаз от родных, манящих далей.

От «постанова», как от потного скакуна, валил пар. Курились и ближние солнцепеки.

— И что волнуется люд? И что делит?.. Не разумеют, что призраки все и тлен. А оно — вот оно, солнце, и всех-то оно греет, и злого и доброго… «Ко-о-му по-вем печаль мо-ю?..»

Старик обхватил столбик навеса, и спина его затряслась, точно кто-то невидимый встряхивал его за плечи. Сладостна, сладостна печаль за род человеческий! Тонет в ней своя скорбь и, как крупина соли в воде, растворяется…

— Господь с ими… Суди их бог…


Снег по Чаишному хребту размяк и изумрудными брызгами разлетался под ногами. Агафон Евтеич, забравшись «в полугоры», сел отдохнуть, улыбаясь совсем маленькой отсюда своей избушке с навесиком: не избушка — коробок спичек.

— Умудрил господь с осени завезти капкан.

Снова полез в гору. Часто-часто колотилось стариковское сердце, а шел и шел, весело, помолодевший от охватившего охотничьего порыва.

Пихтач редел, пошла лиственница. Седловина совсем уже близко, а на ней в сухом дупле обомшелого дерева, обложенный пихтовыми ветками, капкан.

— Выдержался за зиму, лучше не надо.

Все чаще и чаще бурые, сырые прогалы.

— Сама пастьба зверю по этакому-то теплу: в солнцепеках он со стани. А мы его тут и в ловушку…

К капкану дед подошел крестясь. Открыл дупло и достал тяжелую ловушку-самоковку с длинной железной цепью. Огляделся по охотничьей привычке и уверенно шагнул с капканом на потную проплешину.

— Самый раз!

В выбоинке на солнечном угреве капкан лег плотно. Жесткие пружины сжались под напором березовой «невольки». Чуть слышно щелкнул язык, направленный опытными пальцами в зуб насторожки.

Агафон Евтеич полушепотом заговорил:

— Как подходит мир-народ к животворящему кресту безотпятошно, безоглядошно, безотворошно, так бы шли-бежали рыскучие звери со всех четырех сторон в мои ловушки, в мои пастовушки, так же безотпятошно, безоглядошно, безотворошно. Аминь.

Бесшумно скользя вокруг капкана, старик укрыл его бог весть откуда занесенными на хребет осиновыми листьями и блеклой травой, растрепав ее так, будто она век свой росла на этом месте. Отполз, припал к земле, примерился глазом: хорошо. Поднялся, отошел и потерял место, где скрывалась ловушка.

— Шибко хорошо!

Еще раз подошел к капкану, поправил две-три веточки, приметал сухобыльником коряжистый чурбан — «потаск», снял шапку и трижды размашисто перекрестил капкан.

— Стой со господом! Лови насмерть!

Чаишный солнцепек — самый ранний, добычливый. Где бы зверь ни ходил, выбравшись из берлоги, а его не минует.

— Гляди, дак этой же ночью пожалует с маралушкинских солнцепеков. Должно, много там еще снегу…

Захотелось окинуть охотничьим глазом соседние хребты, узнать, облысели ли они, есть ли там «кормные» места для зверя.

Агафон Евтеич полез к вершине, откуда как на ладони виднелись соседние солнцепеки. Тихо на высоте, только чуть слышно весенним звоном звенят верхушки редких на хребте лиственниц… Уже рядом гребень, осталось миновать нависший с гребня снежный надув.

— Не оследиться бы… — сказал Агафон Евтеич и вздрогнул: почти над самой головой кто-то глубоко, как усталый человек, вздохнул.

Вскинул дед глаза и остолбенел: на краю надува, в пяти шагах от него, вытянув шею, раздувая влажные коричневые ноздри, стоял зверь. Агафон Евтеич увидел почему-то только большую бурую голову с плешиной повыше переносья.

— Куда? Куда ты? — не помня себя, выкрикнул пасечник и взмахнул руками на зверя.

С испугу медведь присел и вместе с обломками хряснувшего под ним снежного надува покатился к ногам старика.

— Куда ты?! — взмахивая руками, отскочил дед. — Куда ты, Христос с тобой?!

Не спуская глаз с лобастой головы медведя, Агафон Евтеич попятился. Зверь взревел, кинулся было назад, кверху, но, сорвавшись, сел у камня и смотрел на Агафона Евтеича огненно-желтыми глазками. Клыки, как острые ножи, сверкали в пене. По плотно прижатым ушам зверя дед понял, что медведь сейчас бросится на него, и, продолжая отступать, еще сильнее закричал:

— Куда-а-а?! Куда-а-а ты?!

И вдруг дед почувствовал страшный удар по коленке, будто ожог: правая нога его попала в капкан.

Голова зверя (Агафон Евтеич еще видел ее в это мгновение) качнулась, качнулся и слежавшийся, чуть пожелтевший на изломе надува снег…

Очнулся ночью. Услышал, как звенит под снегом вода, и долго не мог понять, где он, почему такой огненной болью налито все его тело.

Дернулся и застонал:

— Никола милостивый, чудотворец мирликийский…

Сырой ветер дохнул в горячее лицо и не освежил его, точно и ветер был горяч.

И снова зашептал слова молитвы, и в голове страшное: «Изопрею в капкане…»

Со стоном приподнявшись на локти, пополз.

Корни, бурелом, скрытые под снегом провалы. Капкан и волочившийся на цепи потаск с каждым движением вытягивали, казалось, все жилы и душу. Залитая спекшейся кровью нога занемела. Бедро налилось болью, уходящей к шее, к голове.

Агафон Евтеич останавливался и, ухватившись за цепь потаска, тащил его по снегу к ловушке. Суковатый комель цеплялся за корни и бурелом. В потаск был забит крепкий пробой, его можно было только вырубить или выжечь.

Предвесенние ночи темны и длинны. И длинен путь от вершины хребта до пасеки. Руки Агафона Евтеича зашлись от холода, зипун намок и отяжелел. Шапки на голове не было, и дед не помнил, где обронил ее.

Свет разливался сверху, с гор. Где-то из-за зубчатых гребней сквозь каменно-лесную чернь выдиралось солнце. Из темноты выступали лиственницы и пихты.

«Половину промаялся. Только бы добраться!»

Старик долго отдыхал на подъеме от речки Крутишки к пасечной избушке. Он, точно раненый зверь, готовился сделать решительный прыжок.

При новой попытке подтянуть потаск дед скатился, не одернув застрявшего в прибрежном кустарнике сучковатого комля. Долго обминал руками снег, освобождал потаск, при каждом движении вскрикивая от боли.

Полез снова и снова не осилил.

Ему неудержимо захотелось взглянуть на избушку, на омшаник с оживающими в нем пчелами, и, охватив горячую голову леденеющими руками, старик заплакал.

Но мысль ни на минуту не смирялась с неотвратимо близкой развязкой.

«Попробовать перед собой двигать потаск?..»

Сделав последние усилия, дед наконец поднялся до половины крутика и обрадованно уставился на показавшуюся крышу избушки.

У порога долго лежал, тяжело дыша, прежде чем набрался сил открыть дверь.

Продымленные стены избушки пахнули на Агафона Евтеича жизнью со всеми ее радостями. Старик опять расплакался, стукаясь лбом о кромку нар.

«А дальше что? Ноги не вернуть. Не отрежешь — огневица прикинется».

При одной мысли о том, что придется самому резать свою ногу, в голове помутилось.

— Помоги, господи, одолеть слабость мою. Не затряслись бы руки…

Агафон Евтеич нащупал нож, достал из ящика брусок и стал оттачивать лезвие, пробуя его на ногте.

— Без ноги жить можно, мало ли безногих, — успокаивал себя Агафон Евтеич.

Нож уже брал волос на голове, а он все еще точил его, невольно оттягивая страшное начало.

— Батюшка Егорий храбрый, укрепи…

Все более и более укрепляясь духом, старик достал полотенце.

— По суставу надо… легче кость, разделить… Только бы не истечь кровью… Перетяну жилы над коленкой.

В движениях появились уверенность и железная решимость.

— Благослови, господи! — прошептал дед Агафон.

12

Дмитрий Седов поправлял на шее Орефия Лукича шарф, повязанный Мариной поверх воротника тулупа, и тряс его руку. Вокруг толпились поднявшиеся чем свет на проводы «петушата». Подделывая спинку к саням, суетился Станислав Матвеич. Марина и Пистимея Петухова укладывали мешок с провизией. Селифон и Герасим запрягали лошадей.

— И мои калачики засуньте, бабочки, — подбежала запыхавшаяся Христинья Седова. — Только что из печки… Насилу дождалась.

Горячие калачи дымились на морозе.

В предупредительной заботливости провожавших Зурнин чувствовал сердечную привязанность к нему и видел, какие надежды возлагали они на его поездку в город за «новой жизнью».

О ней перед отъездом Зурнина первые коммунисты Черновушки говорили каждый вечер.

— Уж ты там, в городу-то, поласковее с начальством, Орефий Лукич, — нагнулась к уху Зурнина Пистимея Петухова. — Начальство — поклон любит.

— На спинку смелее облокачивайся, Орефий Лукич, способней будет. А то на простых-то розвальнях путь дальний.

— Благословляйте-ка! — снял шапку Герасим. — Рыжко, Рыжко-то заступил! — оглянувшись, крикнул он.

В окриках и распоряжениях Петухова была твердость, не допускающая возражений.

— А ты, Гарася, в городу-то кошелек покрепче держи, а то сам из-за пазухи выпрыгнет, — в последний момент наказывала беспокойная Пистимея мужу.

Женщины торопливо крестили отъезжавших.

— Час добрый, час добрый, — опасливо поглядывала вдоль улицы Седиха, — не перешел бы дорогу кто!

Герасим Андреич целыми днями пропадал в отделении госсельсклада.

Зурнин метался из уземотдела в УОНО, из УОНО — в уисполком.

В уком приехал и старый товарищ Зурнина — секретарь губернского комитета партии Хрущаков.

Вечера Орефий Лукич проводил с другом в воспоминании о вихрастом своем детстве, о совместной работе в кондитерском заведении усть-утесовского купца Ананьина.

— Помни, Ореша, — тебя партия бросила в Черновушку, как дрожжи в опару. Только заквась погуще, подобротнее. И главное — укрепи у середняков веру в непобедимость наших сил и в выгодность артельного хозяйства, — наказывал Орефию Зурнину на прощание Хрущаков.

Дмитрий с Христиньей ужинали, когда к окну подбежал Трефилка «петушонок» и крикнул:

— Приехали! К Станиславу Матвеичу!

Седов уронил скамейку, выбежал на улицу.

В ограде плохо рассмотрел, какие машины и сколько их на возах, вбежал во флигелек.

Радостно оживленные Марина и Селифон раздевали Орефия Лукича, снимали с него промокшие валенки, Станислав Матвеич разжигал самовар. Подоспевшие Пистимея и Христинья помогали накрывать на стол.

— А мы тут ждали, ждали да и жданы съели! — Седов шагнул к обветревшему в дороге Зурнину: — Ну, здравствуешь, Орефий Лукич.

На радостях они крепко поцеловались.

«Выходит, снова я — кондитер… «Дрожжи… Заквась погуще»… — вспомнил Зурнин слова своего друга детства и улыбнулся.

Седов глядел на загоревшее лицо Зурнина, на шрам над бровью, на черный ершик волос (в городе Орефий Лукич постригся) и тоже улыбался.

Ночь промелькнула в расспросах и рассказах.

— Ну, так завтра, товарищи горноорловцы (артель зарегистрировали под названием «Горные орлы»), пока еще речки терпят, перво-наперво — за пчел! — распорядился председатель артели Герасим Петухов.

13

— Мимо вашей пасеки, Селифон. Крутишкой ближе!

В темноте все кони казались сытыми, все одной масти, не разберешь, где Рыжко, где Мухортуха, где Карько.

Ульи, заработанные Станиславом Матвеичем у Автома Пежина, решили свезти в омшаник Герасима Андреича, чтобы по «выставке» пчела облеталась без урону.

— Главное, Станислав Матвеич, соглас в артельном деле, — начал Петухов, когда выехали за деревню. — Соглас, распорядок и опять же смирная баба. Но ежели, оборони бог, бабе волю дать, то горластая любого мужика с ног собьет и какую угодно артель на растопыр пустит.

— Это ты совершенно резонно, Герасим Андреич. Баба, как говорили в старину, — второй бог: захочет — веку прибавит, захочет — убавит…

Под гору кони пошли резвее.

— У пасеки сдержи! — крикнул Герасим Андреич.

— Знаю! — откликнулся Селифон.

Все знакомо ему в этих местах — в каждом омутке Крутишки хариусов ловил, по пихтачам промышлять учился. Скоро пасека… К горечи примешивается непонятное чувство страха. Вот сейчас встретится дед Агафон, узнает и отвернется, не ответит на его поклон.

Выглянула из-за поворота дорожки избушка с навесиком.

— Езжайте потихоньку, я забегу к Агафону Евтеичу, банку пороху в городе наказывал купить, отдать надо, — сказал Петухов Станиславу Матвеичу и свернул к избушке.

Когда открыл дверь, почувствовал недоброе.

Запах гниения ударил так сильно, что Герасим Андреич попятился.

— Агафон Евтеич, да ты живой?..

Петухов опасливо заглянул в избушку и крикнул еще громче и тревожнее:

— Дед Агафон!

Уловив чуть слышный стон, Петухов закричал:

— Селифон!..

Поднимавшиеся в гору люди и лошади остановились. Селифон, бледный, запыхавшийся, подбежал к избушке и торопливо шагнул в дверь. Герасим Андреич, сняв шапку, осторожно, как в дом с покойником, вошел следом.

Первое, на что наткнулись они, был капкан с торчащим в нем между двух сжатых дуг обутком.

— Дедынька! Милый!

Агафон Евтеич приподнял с нар голову и тотчас же уронил ее со стоном.

— Живой, Герасим Андреич, живой!

Селифон выскочил за дверь и закричал Дмитрию и Станиславу Матвеичу:

— Сюда!

Деда Агафона с трудом вынесли в узкие двери избушки под навесик и опустили на землю. На воздухе он открыл глаза и признал внука:

— Селифоша… пить!

Селифон с котелком бросился к речке.

— Беда-то… Беда-то… — твердил Станислав Матвеич.

Восковое, точно ссохшееся лицо старика казалось Селифону отрешившимся от всего земного.

— Вези-ка его, Сельша, домой.

— Огневица прикинулась… Дух от ноги…

Больной лежал с закрытыми глазами.

— Обдуло на ветерку-то, — тихо, словно для себя, сказал он.

Агафона Евтеича одели и положили на сани. Селифон веревкой крест-накрест перевязал его.

Отрезанную ногу в обутке положили на сани и закрыли сеном.

— Это ты правильно, что перевязал деда, а то в раскате-то свалиться может, — одобрил Герасим.

Селифон пошел рядом с санями. Мужики смотрели вслед.

В деревне сгоравшие от любопытства, ахавшие и охавшие черновушане вереницей шли за санями.

— Ты меня домой, домой, сынок, — приподняв голову, попросил дед.

Селифон повернул к родному дому и, как раньше, по-хозяйски широко распахнул ворота. На крыльцо выскочила перепуганная бабка. Ненила Самоховна грузно опустилась на ступеньки, словно подломилась в ногах.

— Умер? — чуть слышно спросила она.

— Живой… Посторонись, бабушка!

Помочь внести деда Агафона в избу взялись четверо, и тут только все увидели, что правой ноги у него нет по колено.

Дома Агафон Евтеич попросил Селифона обрядить его в «смертное». И по тому, как он говорил с ним, как глядел на него, Селифон понял, что дед что-то важное хочет сказать, что не в тягость он ему.

— Посиди около меня, внучек. На горе в ловушке о грехах вспомнил, слово дал…

Говорил тихо, но каждое его слово было слышно, даже стоявшим у порога черновушанам:

— Ты, старуха, не плачь! Тлен и всяческая суета… Дуню вот, Селифоша, на тебя оставляю…

Мысли деда Агафона перебегали с одного на другое; он останавливался и снова возвращался к их началу:

— Тлен все, и ничего теперь человеку, кроме забот о грехах… Дуняшке долю выдели, остальное себе возьми, внучек. Тлен и суета сует… Сыромятны кожи на выделке у… И одна подошвенна в волости…

Дед Агафон забыл, у кого находятся в выделке кожи.

— Идите все теперь, идите… Смертынька моя подходит… вон она, за косяком.

Все испуганно покосились на косяк двери.

— Идите, православны… Тяжко мне… Сель… дай ру… — не договаривая слов, попросил дед.

Силы оставляли больного. По желтому лицу его пробегали судороги. В комнате было нестерпимо душно. Селифон взял холодеющую руку деда.

Бабка зажгла восковые свечи. Мужики и бабы вышли на улицу и остановились на дворе.

Умер Агафон Евтеич ночью. В бреду он часто звал внука, смотрел на него и не видел.

Несколько раз дед тщетно пытался вспомнить, у кого же находятся в волости сданные еще в прошлом году в выработку сыромятные кожи.

Все утро и весь день похорон в доме Адуевых толпились люди.

— Два века не проживешь: смерть причину найдет, — тяжело вздохнув, сказала какая-то древняя старуха у порога, и вместе с ней тяжело вздохнули все.

14

Любовь Селифона и Марины, казалось, росла с каждым днем. Он просыпался всегда раньше ее и ждал, когда Марина откроет свои большие, удивительные глаза.

Близко они казались еще больше и прекрасней. Полуприкрытые густыми черными ресницами, они походили на глубокие омуты, раскрытые — на весеннее небо. Лежал он не шевелясь: ждал так, словно не видел ее многие годы. А дождавшись, когда проснется, и наглядевшись друг другу в омуты глаз, они начинали говорить, как перед долгой разлукой.

Потом Селифон уходил и все время видел, ощущал Марину. Казалось, что-то оставшееся от близости с нею все время звенело в нем, веяло вокруг него, будоражило пьяное, счастливое его сердце.

Все это было так чудесно, так ново!..

Но после похорон деда Селифон был неспокоен и задумчив. Как-то в разговоре Герасима Андреича с Седовым он случайно услышал одну фразу: «Болтают в волости на двух охотников черновушанских…» И то, что Герасим говорил Седову вполголоса, а когда говорил, то взглянул опасливо и как-то даже неприязненно на Селифона, он не спал ночи и все словно ждал чего-то.

«Тоскует о дедушке», — решила Марина и не приставала к Селифону с расспросами, а лишь удвоила заботу о нем да дольше обыкновенного смотрела ему в лицо. А то не выдержит, подкрадется сзади и взлохматит ему густые, иссиня-черные, «цыганские», как говорила она, волосы.

— Посмотри, какое солнышко, Силушка, совсем весна, а ты ровно и не радуешься даже… Радуйся! — смеясь, приказывала она ему.

Вот и сейчас он погнал скот на водопой, а на душе было тревожно.

Но кто это там за рекой?

Селифон стал пристально всматриваться в фигуры трех верховых, показавшихся из-за дальнего поворота на противоположном берегу Черновой.

«Кому бы это быть по эдакому бездорожью?»

Корова и телка, напившись, уже поднялись от проруби на яр, а Селифон все смотрел на посиневшую, вздувшуюся Черновую, на выступившую поверх льда буровато-желтую воду.

По противоположной стороне реки, над зарослями мелкого ивняка, теперь уже совсем близко, точно по воздуху плыли две рыжие барашковые шапки и высокая, с плисовым верхом, кержацкая.

«Милиция…» — тревожно стукнуло сердце.

Появление милиции в Черновушке всегда было связано с каким-либо событием.

«Беспременно за мной!.. А может, и так, по другому делу…» Селифон напряженно ждал, слыша удары своего сердца.

У берега лошади упирались, пятились, храпели и тревожно перебирали ногами. Верховые пинали их, подгоняли плетьми, но чувствовалось, что и они боятся спускаться в выступившую поверх дороги бурую, почти коричневую наледь и понукают лошадей излишне громко, чтобы криком пересилить страх.

Вдруг Селифон услышал дикий вскрик:

— То-о-ну-у!

Прыгнувшая с берега лошадь провалилась под лед вместе с седоком и пронзительно заржала.

Ржание лошади и смертельный вскрик человека словно подхлестнули Селифона. Он рванул из изгороди жердь и кинулся на лед. Двое других верховых стремительно выскочили на берег. Селифон бежал на помощь и видел в водовороте промывины только голову лошади, желтый оскал ее зубов, раздутые малиновые ноздри, слышал тревожный храп. Милиционера, ухватившегося за стремя, заметил, только подбежав вплотную.

— Держись! — опуская жердь поверх лошади, закричал Селифон, забыв, что и сам каждую минуту может провалиться.

Широко расставив ноги, он потянул ухватившегося за жердь человека.

— На брюхо, на брюхо падай! — приказывал он, когда милиционер попытался шагнуть и вновь обломил кромку подтаявшего на быстрине льда.

Отступая и перехватывая жердь, Селифону удалось подтянуть человека на прочный лед. Круп лошади в последний раз показался из воды и медленно, точно его тянула невидимая сила, ушел в полынью. Из деревни с жердями и веревками бежали люди.

Селифон вернулся на берег, вложил жердь в прясло двора и, плохо соображая, что делает, отправился за деревню: он почему-то окончательно теперь убедился, что приехали за ним… Дмитрий Седов что-то крикнул ему, но Селифон только рукой махнул.

При мысли, что сейчас, сегодня, о его позоре узнают Марина и Орефий Лукич, Селифон холодел. Он не представлял еще всего, что будет с ним, когда его арестуют, увезут и посадят, а думал только об открывшемся позоре, о том, как он войдет к себе в избу и посмотрит Марине в глаза.

Пугливо оглянувшись кругом, Селифон сел на пень. В стороне шумела деревня чужим, враждебным шумом.

«Перебравшаяся через реку милиция сейчас объявит в сельсовете об убитом в схватке с алтайцами в их угодьях человеке. Сначала арестуют Тишку — в брошенной им сумке остался охотничий билет. Потом с милицией, с народом — ко мне: все знают, что я охотился с Курносенком. Марина встанет навстречу, у нее побелеет лицо, задрожат губы…»

…Ползли тихие сумерки. На вершине сухой пихты заворочалась какая-то большая птица и взлетела, роняя ветки.

— Летает себе… Да не виноват же я, ни в чем не виноват!.. — громко сказал Селифон и пошел в деревню.

«Приду и скажу Марине: «Я же не хотел… ведь они сами напали». И Орефию Лукичу скажу: «А как бы поступил ты, если бы на тебя напали?» — решил Селифон и сразу почувствовал облегчение.

Толкнул дверь.

— Стой!

Наставляя на Адуева револьвер, боком зашел тот самый милиционер, которого Селифон вытащил из воды.

— Граждане понятые, берите его! — обратился он к Рыклину и Никанору Селезневу.

— Селифон! — вскрикнула Марина и повалилась на пол.

Когда его вели деревней, несмотря на то, что было уже поздно, из домов выскакивали люди и шли следом. У амбара Самохи Сухова стояли два брата — близнецы Свищевы, в руках у них были шомпольные дробовики. Они сторожили арестованного Тишку.


…Курносенка взяли у Миронихи.

Черновушанский острослов Егор Егорыч сказал по этому случаю:

— Пошел вор к куме на веселье, да оказался в тюрьме. Каково-то будет похмелье…

Вернувшись с промысла, Тишка не выходил от вдовы.

Немалые деньги, полученные за соболей и белку, не давали покоя ни Курносенку, ни Миронихе: медовуха не переводилась у них.

— Нагульная вдовушка — крупчатный кусок! — говорили о Виринее близнецы Свищевы.

С утра, еще в постели, Виринея и Тишка строили смелые планы.

— Перво-наперво, Тишечка, гнилушки эти, — Виринея брезгливо постучала кулаком по обшарпанной стене, — в огонь, на дрова. Не могу я видеть обгорелую эту развалюху! И новенькую, высоконькую, эдакую пряменькую избочку, с этаким резным крылечком, с петухами на наличниках… — совсем размечталась вдова. — И ставни, и балясины в лазорево-алый, алый цвет…

От мечты стало жарко. Виринея сбросила стеганое одеяло. Рубашка, взбившись выше колен, обнажила могучие розовые ноги.

— «Чья эта такая красивая изба, гражданка?» — привстав на постели, басовитым, мужским голосом, полным восхищенного удивления, спросила Виринея.

Крупное, подвижное лицо вдовы с взлетевшими кверху бровями на какой-то миг застыло в немом восторге. И это же лицо вдруг изменилось — стало будто вдвое тоньше, и уже зависть, ехидство выражало оно. Желчный, пискливый бабий голос сквозь стиснутые зубы нехотя процедил:

— «Тихона Маркелыча и Виринеи Дмитриевны Курносовых…»

Казалось, вдова пила уксус, так перекосилось ее полное лицо.

Толстые руки Виринеи поспешно начали поправлять сбившуюся на сторону кичку и одергивать воображаемый сарафан.

Тишка тотчас же в этой писклявой бабе узнал соседку вдовы — тощую, завистливую Феклисту Сухову, одну из самых ярых ненавистниц Виринеи.

Вслед за Феклистой неприятно удивилась новой избе Тихона Маркелыча и Виринеи Дмитриевны Курносовых плоскогрудая попадья Васена Викуловна, которая, прежде чем сказать слово, закатывала глаза под лоб и подбирала тонкие губы оборочкой.

На кровати сейчас сидела не веселая молодая вдова, а сама спесь и жеманство.

Глядя на Виринею, Тишка от подкатившего хохота уже катался на постели, бил в стену тонкими, обросшими желтою шерсткой ногами.

— Перестань! Вирушка, перестань! — выкрикивал он, счастливый и весельем своей возлюбленной, и красивой, новой избой, которую, он верил, они построят этой весной, на зависть и удивление всей деревне.

Насмеявшись вдоволь, Тишка сам начинал удивлять Виринею своим непревзойденным умением подражать голосам птиц.

Помимо голоса, Курносенок еще обладал тончайшим слухом и богатой музыкальной памятью. Без единой фальшивой ноты мог он кричать перепелом, скрипеть коростелем, петь дроздом, малиновкой. А соловьем он насвистывал так и такими рассыпался трелями, что его свист путали с пением настоящего соловья.

Онемевшая Виринея неотрывно смотрела в лицо Тишки. И туманен и далек был взор вдовы. Сохло во рту. Гулко стучало сердце. Томительная дрожь подступала к ногам.

— Соловушка… Соловушка ты мой… — шептала она спекшимися толстыми губами.

Такое безоблачное счастье Тишки и Виринеи обычно длилось недолго, пока Курносенок был в деревне и покуда у него были деньги.

Стоило Тишке уйти на промысел, как отчаянная Виринея начинала гульбу, и тогда за стакан медовухи готова была «хоть к быку на рога».

— Много добра в Вирёшке, — смеялись краснолицые сластолюбцы-толстяки — близнецы Свищевы, Елизарий и Ериферий.

— Ежели содой разбавить да на мыло переварить — всей деревней не измылить, — начинал Ериферий.

И тотчас же Елизарий подхватывал:

— Опаристая, о восьми пуд, бабочка. Что нога под ней, что корпус — тунба! А соку — пальцем ткни в щеку — брызнет! Не женщина — морковка! На зубы бы ее и хруп-хруп… — Елизарий даже глаза закрывал — так сладка Виринея.

На этот раз счастье Тишки и Виринеи, казалось, будет бесконечным. В первый же день выхода из тайги Тихон объявил матери свое твердое решение жениться на Виринее.

— Свадьбу сыграем в новой избе, — говорил он.

С новой избой и у Курносенка, и у Виринеи, и у матери Тишки, подслеповатой Даниловны, были связаны заманчивые мечты о счастливой жизни.

Говорить о новой избе, о посрамлении многочисленных врагов для Виринеи и Тишки стало потребностью.

— Поговорю — и ровно бы меду напьюсь, — признавалась Виринея своему дружку.

И тот и другой знали, что мечта их была близка к осуществлению: отложенные на избу деньги лежали на самом дне сундука вдовы…


Мысли путались, притуплялась режущая боль в сердце… Перед светом Селифон сидя заснул.

Утром к амбару подвели лошадей. Тотчас же стал собираться народ. Караульные цыкали на любопытных, заглядывавших в щели амбарной двери.

— Дай дорогу! — крикнул милиционер.

Тишка торопливо вскочил. В щели били розовые полоски света. В замке повернули ключ.

— Выходи!

Селифон шагнул через порог амбара, беспокойно всматриваясь в толпу.

Яркое солнце ударило в лицо. Тишка стал протирать заспанные глаза.

— Смотри, смотри, глаза трет Курносенок-то! — крикнули в толпе.

— Пустите!

Селифон вздрогнул. Расталкивая людей, бежала Марина. Она была без платка, в незастегнутой шубейке, с узлом и туго набитой холщовой сумкой.

— Гражданочка, не разрешается свидание с подследственным! — отстраняя Марину, крикнул милиционер, которого Селифон вчера вытащил из воды.

За одну ночь изменилось лицо Марины. Налитые болью глаза под сдвинутыми бровями смотрели отчужденно, строго. Казалось, она не видела никого, а о чем-то глубоко задумалась или мучительно пытается вспомнить что-то и не может.

Милиционер посмотрел на нее, подумал и отошел в сторону.

— Силушка! — с отчаянием, с тоской вскрикнула она и так стремительно рванулась к Селифону, что чуть не сбила с ног заступившего ей дорогу второго милиционера.

Караульные взяли у Марины узелок с бельем и сумку.

— Отцы родные… Внук он мне… перекрестить дайте! Казенный человек, солдатик… Умру…

Бабка Ненила Самоховна, скользя на снегу, забегала вперед, загораживая дорогу ехавшему впереди милиционеру.

Селифон с Тишкой шли пешком. Толпа черновушан шумела на берегу.

Через полынью на Черновой ночью еще был устроен настил из жердняка. Народ на реку не пустили, лошадей вели в поводу на веревках. Обернувшись, Селифон увидел крутой яр, густо унизанный народом, серые дома Черновушки…

— Силушка! — донеслось в последний раз.

У того самого прясла, из которого вчера он выдергивал жердь, стояла Марина с напряженно протянутыми к нему руками.

Тишка шел и поминутно оборачивался. Вдруг он остановился и, несмотря на брань милиционеров, стал пристально смотреть на берег. Селифон тоже остановился и повернулся: рядом с Мариной, держась рукою за грудь, стояла простоволосая, полуодетая Виринея Мирониха.


Больную, раздавленную горем Марину домой с берега увел отец. Пистимея Петухова и Христинья Седова помогли ему уложить дочь в постель.

Марина пролежала в постели две недели.

Бледная, осунувшаяся, первый раз вышла она из дому, когда в горах бушевало половодье. Марина не могла оставаться в Черновушке. Тайно от отца она собралась в путь, уложила кое-какие вещи в котомку и на рассвете другого дня вышла.

«Месяц, два, три пройду, а дойду», — никаких других мыслей в голове у нее, кроме мыслей о помощи Селифону, не было.

На берегу широко разлившейся, белой от пены Черновой, залившей и тальники, и осинники, и луга, Марина не задержалась. Она пошла вниз по течению реки.

«Пойду в Светлый ключ, там кто-нибудь переправит…» В Черновушке Марина не рискнула просить кого-либо о переправе, опасаясь, что ее удержат насильно.

В первой же впадающей в Черновую беснующейся вровень с берегами речке Крутишке, при попытке перейти ее вброд, Марина чуть не утонула. Сбитую с ног и подхваченную быстрым течением, ее спас пастух казах Рахимжан, пасший на зорьке табун лошадей и бросившийся в речку на коне. Он же и доставил ее в деревню.

Станислав Матвеич увез дочь с собой на артельную пасеку.

За три месяца, пока стояло бездорожье, горе Марины «вошло в берега». Она начала жить ожиданием возвращения Селифона, ждала писем, слухов.

Ни Селифона, ни писем не было. В середине лета Марина случайно, от проезжего светлоключанского раскольника, узнала, что Селифона и Тишку из волости увезли в город Бийск. Она схватилась за грудь: казалось, ее ударили ножом в сердце.

15

Орефий Лукич по вечерам теперь стал заходить к Петухову, туда же собирались Дмитрий Седов и Станислав Матвеич. Не приходила только Марина. Пистимея укладывала «петушат» на полати и подсаживалась к мужикам с пряжей.

— День-два еще — и пиши пропало, — начинал Седов разговор о землеустроителе.

— А вдруг не приедет? — тревожившийся больше всех высказывал опасение Герасим Андреич.

— Не тот человек Быков, чтоб отступиться, — возражал Зурнин. — Только бы Черновая пустила.

Но, возражая, в душе Орефий Лукич тоже начинал опасаться. Лицо его мрачнело, чаще обыкновенного он беспокоил свой густой черный «ершик». Опасения все больше и больше овладевали и им.

— Только бы, только бы Черновая пустила… — изо всех сил стараясь придать бодрость своему голосу, повторял он.

— На руках перенесем, плевое дело! — решительно говорил Седов.

— Вот-то загудит Черновушка! — оживлялся Станислав Матвеич, Но, вспомнив о зяте, хмурился и смотрел безучастно.

Однажды плотник не выдержал и сказал:

— До сих пор не могу опамятоваться… Как штыком в живот…

— Ничего, ничего, старина, — торопливо остановил его Зурнин. — Теперь надо еще крепче держаться… — и перевел разговор на другое.

Ни сам Орефий Лукич, ни другие партийцы не заводили речи о Селифоне, — так тяжел был удар, особо ощутимый перед решительными схватками, когда дорог был каждый боец. Подозрение в убийстве алтайца, падавшее на Адуева, сильно било также по престижу коммунистов.


Зурнин, Герасим и Дмитрий снова и снова подсчитывали свои силы, прикидывая сторонников раздела елани и передела покосов.

Лучшие и ближние заливные луга, удобные для вывозки сена зимой, были в руках у самых крепких кержаков, захвативших их на правах первозасельников и всякими неправдами удерживавших это право давнего захвата. У большинства же покосы были по таким труднодоступным, крутым местам, что хоть на руках спускай копны. А о разделе Поповской елани и говорить нечего: охотников на нее хоть отбавляй, а хозяин один — поп Амос.

Перед переделом решили провести перевыборы совета, составили список лишенных права голоса по Конституции, наметили кандидатов. От партийной ячейки выдвинули в члены совета Герасима Андреича Петухова и Дмитрия Седова.

План первого организованного наступления на богатеев был продуман до мелочей и согласован с укомом.

Волземотдел, несмотря на бездорожье, должен был обеспечить присылку землеустроителя.

Приезд «земельного начальника» накануне пасхи был большим событием. Черновушанцы догадывались, что неспроста коммунисты ездили в город.

Землеустроителя поместили у Рыклина, в комнате Орефия Лукича.

В тот же вечер Христинья и Пистимея пустили слух о разделе Поповской елани под пашню. Поп Амос собрался служить вечерню, когда Фрося сказала ему об этом.

— Врешь, врешь! — затрясся он, хватая с полки то евангелие, то псалтырь.

— Вот те крест, святая икона, тятенька! В двух домах своими ушеньками слышала! — закрестилась Фрося.

Амос опустился на лавку. Над Черновушкой закачался первый жиденький удар церковного колокола.

— Не отдам! — крикнул он и с такой силой ударил по столу, что кедровая столешница лопнула. — Не отдам! — уже менее твердым голосом повторил уставщик и поправил расколотую доску.


На перевыборном собрании сельского совета раскольники смотрели в рот докладчику Орефию Лукичу, ожидая, что вот-вот он наконец заговорит о разделе Поповской елани. Даже отвод таких всегдашних кулацких кандидатов в совет, как Мосей Анкудиныч и Сухов, не встретил особых возражений.

На лицах черновушан Зурнин читал: «Кончай скорей о сельсовете, пожалуйста, и давай про елань!» — хотя и оповещено было, что собрание посвящено перевыборам.

Все, кроме попа Амоса, только и говорили, что о разделе мягкой, незаконно захваченной общественной пахотной земли. Каждому представлялась на елани его собственная полоса — кусок удобной земли. А на полосе леи, конопля, загон гороху, десятина ячменя на крупу, десятины две, а то и побольше овса, пшеницы, ржи, с полдесятины подсолнуху…

Дмитрия Седова, Герасима Андреича Петухова, Фому Недовиткова и других кандидатов, выдвинутых ячейкой и избранных в совет, наперебой звали на медовуху.

Первая большая победа досталась без боя.

«Готовились штурмом брать, а они — с ключами на золотом блюде, — недоумевал Зурнин. На лице его было не только недоумение, но и тревожное раздумье. — Уж не затеяли ли чего раскольнички?..»


На другой день рано утром мужики без оповещения потянулись к сельсовету, рассаживаясь у сборни на бревнах.

Первым пришел церковный староста Мосей Анкудиныч. Он всю ночь проворочался с боку на бок, прикидывая и так и эдак:

«Во что бы то ни стало, а на солнцепечной стороне, к речке, надо добиваться. Из всей елани кусок этот самый сладкий… Там и отец Хрисанф распашку начинал. Земля — что твой творог, мягка да крупинами, хоть на ломоть хлеба намазывай».

Мосей Анкудиныч надумал даже огородить будущий свой надел и стал считать, сколько потребуется на изгородь жердей и кольев.

Из ворот ближнего к сборне старенького, с обомшелой крышей пятистенника вышел Изот Погонышев, пренебрежительно прозванный «Зотейкой Погонышем».

Зотейка снял шапку и низко поклонился Мосею Анкудинычу.

Остренькое личико его с десятком русеньких волосков на подбородке, малый рост и щуплая фигурка, перетянутая в поясе цветным кушаком, — все выглядело сегодня необыкновенно торжественно.

— Поповскую еланку-то, Мосей Анкудиныч, партийцы сказывают… — произнес он и замолчал, боязливо оглянувшись на окна своей избы.

Мосей Анкудиныч так и метнулся к Погонышу.

— Что партийцы сказывают?.. Что, Зотеюшка?..

Изот снова оглянулся на окна своего дома и, увидев в раме грозное мясистое лицо жены, сжался, забормотал что-то несвязное.

— Тигра! — погрозил Мосей Анкудиныч жене Погоныша Матрене, на что та тотчас же открыла окно и выставила огромный, совсем не женский кулак.

Старик плюнул, отошел от Погоныша и сел на бревна.

К сборне стали подходить мужики. Изот замешался среди них и, уже не оглядываясь на окна своего дома, начал рассказывать забавную историю, случившуюся с ним на рыбной ловле.

— Матрена идет! — крикнул в шутку Акинф. Овечкин.

Вздрогнувший, побледневший Зотейка вдруг забормотал такую чепуху, что мужики схватились за животы. От Погонышевых ворот к сборне действительно тяжелой, мужской походкой шла Матрена, Зотейкина жена.

— Шире грязь, назем плывет! — крикнул все тот же весельчак Акинф Овечкин, статный мужик с прямым носом, с копной черных, подбитых в кружок волос.

Матрена скрипнула зубами, сжала кулаки и пошла прямо на улыбающегося Акинфа. Может быть, она и толкнула бы его, если бы он мгновенно не отскочил в сторону. Немного успокоившись, Матрена подвернула сарафан и села около сжавшегося Зотейки Погоныша.

— Змей Горыныч! — сострил Акинф.

Мужики снова засмеялись.

— Тебе бы эдакого громобоя, Акинф Фалеич! — крикнул кто-то.

— А я бы или сам вдребезги, или ее пополам!

Погонышиха безмолвно сидела, уставившись на широкий носок обутка. Она не доверяла ничтожному, легкомысленному своему мужу и на деловых собраниях присутствовала всегда сама, не давая Зотейке и «рта раскрыть».

— Я так думаю, что по-божески, по силе надо, мужички. Кто сильнее, у кого скота больше, значит, тому, к примеру, и покосов больше, — начал было Самоха Сухов, политично обходя вопрос об елани, но Акинф Овечкин, хитро прищурившись, сказал:

— На елани богатеям нарежут земли по три аршина на душу.

Мосей Анкудиныч и Автом Пежин так и привскочили на бревнах:

— Как так — по три аршина?..

— Какая такая права?..

— А вот и такая, что хвост короток…

— Какой хвост?

— Костяной да жиленый…

С того и пошло… К приходу Орефия Лукича сход гудел, как растревоженное шмелиное гнездо. Посреди кричавших, размахивавших руками выделялась огромной, нескладной своей фигурой и толстым, красным от злобы лицом Матрена. Выпятив богатырскую грудь и широко разведя руки, словно заслоняя собою рыжего, как подсолнечник, Емельяна Прокудкина, мешавшегося тут же Зотейку, красивого Акинфа Овечкина, двух коренастых, низкорослых Федуловых, толстых, розовощеких близнецов Свищевых, высоких, с маленькими головами братьев Ляпуновых и жидкобородого старика Поликушку, она в то же время вела наступление и оттесняла от бревен к самой дороге, в грязь, трясущегося от гнева Мосея Анкудиныча, побагровевшего Самоху Сухова и злого, медвежеватого Автома Пежина. Выкинув сучковатый кулак к самому лицу больше всех горячившегося Мосея Анкудиныча, покрывая все голоса, Матрена кричала:

— И не дадут, ни макова зерна не дадут!

— Врешь!.. Врешь, ослица валаамская! — взвизгивал рассвирепевший и потерявший в гневе благообразие Мосей Анкудиныч.

— Соли их круче, Матренушка! — не удержался, крикнул Акинф Овечкин.

— Охти, матушки!.. Мирские захребетники… И туда же, к советской власти, с рукой, подпершись клюкой: «Подайте христа ради!» А это не хотите? — Погонышиха плюнула в желтую бороду старика.

— Тьфу… Тьфу, срамница! — заругался Мосей Анкудиныч.

Мужики, бабы засмеялись на всю площадь. Даже Марина, неузнаваемо похудевшая, побледневшая, не удержалась и в первый раз улыбнулась.

— Ух, батюшки! — выкрикивал Емельян Прокудкин. — Уса-ха-рила елейного старца! Окропила! — смеялся Емелька Драноноска, как ребенок, взвизгивая и даже приседая.

— С песком моет кулачков, чтоб не заржавели, — шепнул весело улыбающемуся Зурнину, усаживаясь рядом с ним на скамейку, Дмитрий Седов. — В ячейку бы к нам ее!.. Эта не сдаст в трудном положенье…

— Горяча, как неезженая кобылица в коротких оглоблях…

Новый председатель сельсовета Дмитрий Седов открыл собрание.

Гул постепенно утих. Зурнин попросил слова. Мужики почтительно сняли шапки. Теплый, южный ветер шевелил седые, русые и черные волосы на головах, бороды.

Зурнин намеренно коротко сказал о том, что партийная ячейка исходатайствовала землеустроителя для раздела незаконно захваченной богатейшей черноземной елани.

— Заодно настаиваем мы и на переделе покосов. Дело собрания решить, как делить елань: давать ли богатеям, у которых по триста ульев пчел, по два десятка коров дойных да по сотне маралов, или разделить ее между беднотой и средними по достатку?

— Не давать! — дружно загалдели в разных концах. — Не давать! — громче всех взвизгнул Емельян Прокудкин.

— Православные крестьяне! Где это видано? — стараясь перекричать всех, надрывался Мосей Анкудиныч.

— Я вот тебе покажу, где видано! — схватив старика за воротник кафтана, снова приступила к нему Матрена Погонышиха.

— Отошло-о ваше времечко! Отцарствовали! — пронзительно закричал Емельян Прокудкин.

Мужики ревели, шикали, кто-то из ребят оглушительно свистел.

— Так его, Матрена Митревна, приткни ужа вилами!

Мосей Анкудиныч кинулся к Зурнину.

— Товарищ Зурнин, это что же такое будет? Где такой закон? Бог-от где? Трудящийся, можно сказать, сызмальства…

— Иуда! — крикнул Фома Недовитков.

— Лисой прикинулся!.. Гони его, товарищ Зурнин! Гони его, Митрий Митрич!.. Председатель, чего смотришь, гони!..

— Не да-ва-ать! — не унимался покрасневший от напряжения, как помидор, Емельян Прокудкин.

Седов смеялся. Герасим Андреич шептал Орефию Лукичу что-то, но в шуме, в криках тот не слышал.

«Вот оно, вот оно когда в точку, вот когда наша берет!» — ликовал Зурнин.

Ни он, ни новый председатель сельсовета, ни Дмитрий Седов не в силах были остановить ругани, да и не хотели этого делать.

«Пусть наломают хвосты толстосумам, пусть хоть на этом примере поймут, что дело-то серьезное!»

О крутом характере старшей сестры вдовы Виринеи, Матрены Погонышихи, Орефий Лукич много слышал рассказов, но в схватке с кулаками видел ее впервые. На примере сегодняшнего собрания он особенно ясно понял, что и в раскольничьей Черновушке партии есть на кого опереться.

— Ставлю на голосование! — закричал Дмитрий Седов.

Шум смолк.

— Кто за надел кулаков?

Мосей Анкудиныч проворно вскинул руку, воровато оглядываясь по сторонам.

— Восемь!.. Кто против надела кулаков землей?

Старик опустил голову, услышав шум от дружно вскинутых рук.

— Предлагаю комиссию.

— Комиссию!.. Комиссию!..

— Товарища Зурнина! Петухова! Седова!

— Погонышиху! — смеясь, выкрикнул Акинф Овечкин.

— Овечкина! — закричал Емельян Прокудкин.

— Драноноску! Драноноску!..

Мужики выкрикивали фамилии друг друга, норовя все войти в комиссию.

16

На Фоминой недели артельщики выехали пахать.

Во всей Черновушке только и плугов было, что у артели да еще старенький и проржавевший плуг у попа Амоса.

Не пахавшие до этого мужики бросились делать сохи.

Дмитрию Седову хотелось пустить на пахоту сразу оба плуга.

— Пусть смотрят, как артель ворочает, — говорил он.

Но Герасим Андреич настоял, чтобы выезжать пока с одним.

— Тройкой целины не взять, придется припрягать четвертую, а у нас всех лошадей шесть.

Посмотреть на выехавших пахать новеньким, полученным от «казны» плугом собрались ближние мужики с елани.

Трефилка Петушонок закричал на лошадей. Герасим Андреич перекрестился и запустил плуг. Дмитрий Седов без шапки шел рядом. С сухим треском врезался лемех, оставляя за собой глянцевый черно-коричневый пласт земли.

Лошади вытянули шеи, напрягли крестцы. Герасим Андреич подстегивал кнутом кобылу Дмитрия Седова. «Мой-то Карько воротит аж плуг набок, а она… стрель ее в бок…» — подумал он и почувствовал какую-то неловкость от этой мысли.

Мужики обступили Петухова, остановившего лошадей на завороте, завистливо ощупывали, приподнимая за ручки новенький зеленый плуг.

— Хорошо им на государственном-то горбу в рай в прискочку…

— Такой-то благодатью не пахота, а игра! — завидовали, злобствовали черновушане, сравнивая артельный плуг со своими сохами.

— Пашите, а я отправлюсь ульи доделывать. Коней-то не отпускайте горячих: мои выстойку любят, — наказывал Герасим Андреич.


Рядом с артельщиками, весело поднимавшими целину, ковырялись выехавшие с сохой Погонышевы.

— Не плуг, а бандура! — крикнул Дмитрий Седов Матрене с Зотейкой, когда они повели первую борозду.

Матрена, ухватившись за ручки, налегла грудью, прижимая дрыгавшую и вырывавшуюся из рук соху. Изот кричал во все горло на лошадей и хлестал то одну, то другую кнутом. Лошади рвали упряжь, лягались, когда кнут не в меру больно обжигал по ногам. Матрена охрипла от крика. Мелко возьмешь — выскакивает, глубже — кони становятся… До обеда промаялись Погонышевы, а провели три борозды.

Зотейка бестолково хлопал глазами, путаясь в вожжах, пытался садиться верхом, — но кони не шли вовсе.

— Убью! — кинулась Матрена на метнувшегося от нее Погоныша, потом схватила пятившуюся и выступившую из постромок кобылу, нагнула за повод голову и, обезумев от злости, впилась ей зубами в ухо. — Медведь бы тебя задрал, лукавую!..

В корнях шиповника соха засела. Зотейка хлестнул по лошадям, и сошник сломался.

Матрена разогнулась, посмотрела на испуганного мужа, на замученных лошадей, на сломанную соху и заплакала. Зотейка отстегнул переднего коня, отнял сломанный сошник и потрусил в деревню.

Погонышиха пошла к артельщикам, села на полосе, подперев голову выпачканным в земле кулаком. По сосредоточенному, суровому лицу ее не переставая текли слезы.

Трефилка орал песни. Седов легонько держался за ручки хорошо настроенного плуга. Когда он остановил лошадей передохнуть, Матрена поднялась, подошла к нему с трясущимися губами, с мокрыми глазами:

— Примай в артель, Митрий! Невмоготу… И земля есть, а силы не хватает, задом землю не вспашешь. Примай Христа ради! Артели не изгажу, как бурый конь, робить стану… Примай, что уж тут!..

У Матрены разом высохли слезы.

— Нужда-то известна тебе, одного мы корня. Примай!..

Дмитрий хлопнул ее по толстому, сильному плечу и засмеялся:

— Да ты ведь, Матрена, поди, как черт ладану, коммунистов-то…

— Нет уж, видно, Митьша, не срубишь дубка, не надсадя пупка. Примай!

— А как же мужик? — спросил Седов.

Матрена презрительно засмеялась.

— Мужик! А я его хочу — так ем, хочу — посолю да сварю…

17

Дело Селифона Адуева и Тихона Курносова было назначено на последний день выездной сессии губсуда в городе Бийске.

На суд были вызваны свидетели алтайцы. Они с утра сидели на первой скамейке и, несмотря на невыносимую духоту, не снимали меховых шуб и шапок.

Селифона и Тихона, под усиленным конвоем, привели вместе с партией подсудимых, дела которых разбирались в этот же день, и посадили в боковую комнату.

На предварительном следствии Тишка упорно отрицал свою вину: соболей он не крал, алтайца не убивал. Курносенок считал себя правым: он взял соболя из собственного капкана, убил только потому, что алтаец первый выхватил нож.

Сколько следователь ни задавал ему вопросов, он заученно твердил:

— Не признаю! Знать не знаю, ведать не ведаю…

Утаив от Селифона пойманных соболей, он ничего не сказал ни ему, ни следователю о кровавой схватке с алтайцем у скалы: мечта о новой избе, о жизни с Виринеей для него была превыше всего.

Селифон Адуев на следствии был в том состоянии, когда от горя человек почти не воспринимает действительности. Он плохо понимал вопросы следователя, обращенные к нему. Сознание его зацепилось только за последние слова: «Признаете ли себя виновным?»

Вспомнив, как он стрелял в лицо алтайца со шрамом на щеке, глухо сказал:

— Признаю. Но и он в меня стрелял, ранил в плечо. Я оборонялся…

И потом следователь все спрашивал его о краже соболей, как согласно утверждали свидетели алтайцы, доказывавшие, что их сородич был сначала застрелен из винтовки в лицо, а потом ограблен, — труп его они обнаружили у скалы. Тут уже Селифон решительно протестовал — он никогда никого не грабил.

В сознании Селифона мелькало подозрение: не убил ли другого какого алтайца Тишка и не ограбил ли он его?.. И не остался ли жив охотник со шрамом на щеке, в лицо которого стрелял он, когда тот заряжал винтовку у скалы? Но это было только подозрение, а не уверенность, — никаких фактов у Селифона не было. Упорство Тишки, отрицавшего убийство и ограбление, обезоруживало простодушного Селифона. Обезоруживало его и то, что он совершенно отчетливо видел, как после его выстрела алтаец упал на снег. Против Селифона было совпадение обстоятельств: события, во-первых, в обоих случаях происходили у скалы и заканчивались выстрелом в лицо (этого Селифон не отрицал), а во-вторых, единодушное свидетельство алтайцев, скрывших факт преследования охотников и перестрелку с ними: они согласно и твердо стояли на том, что пришлые охотники ограбили и убили их товарища выстрелом из винтовки в лицо, труп его они обнаружили у скалы. Эти роковые совпадения обстоятельств и показания потерпевших помешали следователю задуматься над тем, что обвиняемые говорят о событиях, происшедших в разных местах и в разное время. Следователю было, ясно одно — убит охотник алтаец выстрелом в лицо, труп найден у скалы.

Преступление было совершено в пятистах километрах от районного центра, в глухой, доступной только хорошему лыжнику горной тайге. Первым же вновь выпавшим снегом следы преступления были скрыты, следствие вынуждено было поэтому опираться только на показания свидетелей.

Молодому следователю трудно было разобраться в разноречивых показаниях обвиняемых и согласованных утверждениях свидетелей. В протоколе следствия им было записано:

«Хотя обвиняемый Тихон Маркелыч Курносов виновным себя ни в убийстве, ни в ограблении не признал (обвиняемый Курносов морально неустойчив, в прошлом не один раз был уличаем односельчанами в краже), а обвиняемый Селифон Абакумович Адуев признал себя виновным лишь в убийстве охотника алтайца, якобы защищаясь, и не виновным в краже соболей — на основании свидетельских показаний необходимо сделать вывод, что в убийстве и ограблении они повинны оба. На этот вывод наталкивает и то еще обстоятельство, что столкновения русских охотников с алтайцами из-за собольего промысла в пограничных угодьях, будучи наследием царского режима и застарелым бытовым явлением, к сожалению, окончательно еще не изжиты».

Председательствующий, мужчина с полным бритым лицом, задавал привычные вопросы. Обвиняемые ничем не могли подкрепить свои показания.

— Что имеете сказать в последнем слове, подсудимый? — услышал Селифон слова председательствующего и так и рванулся к нему. Он хотел сказать много-много, о чем думал в бессонные ночи на тюремных нарах, но отказавшимся слушаться голосом чуть слышно вымолвил:

— Как на духу говорю… Не хотел убивать, не грабил… Они сами напали… отбивался… Не убей — меня бы убили…

Тишка снова запирался во всем:

— Не убивал… Знать не знаю, ведать не ведаю…

Суд ушел на совещание.

Селифон уставился на опустевший стол. Он ждал, что сейчас вернутся судьи и назовут тяжелую, как гору, цифру. «Сколько? Сколько?» — стучало в висках, шумело в голове, точно по ней, как по наковальне, били молотом.

— Суд идет, прошу встать!

В напряженной тишине зала Селифон увидел председательствующего. В зале становилось полутемно, откуда-то принесли лампу. Председатель поднял ее на уровень своего лица и стал читать. Слова прыгали, как рассыпанный горох, и Селифон никак не мог собрать их воедино.

— Именем… Российской… Федеративной… Преступление… предусматривается… — схватывал он только отдельные слова. — Приговорить… заключению Селифона Адуева… шесть лет…

Больше он ничего не слышал. Перед глазами, словно в вихре, взметнулись незнакомые лица в публике, и пол поплыл из-под его ног.

— Встань! Встань! — крикнул кто-то над ухом.

Селифон медленно приподнялся и опять стал смотреть на мечущийся желтый глазок лампы.

— …Учитывая рецидивы застарелых бытовых явлений на Алтае… принимая во внимание первую судимость…

Селифон насторожился.

— …срок… сократить…

Селифон сделал было шаг к столу, но остановился.

— …до трех лет, — услышал он.

18

Какими шелками расшила тебя, Алтай, щедрая природа-мать! Какие расстелила платы на заливных твоих лугах, увалах и крутогорьях!

Июнь — цветенье родной земли. Даже скалы закурчавились розовыми лишайниками, бирюзовой пахучей репкой, остролистым змеиным луком.

Будто процвела каменная их грудь и дышит в знойном мареве многоцветным ароматом.

Даже хрустальные воды горных озер и рек заструились тонкими, как паутина, нитями водорослей, зазеленели мириадами лепестков, колышущихся в подводном царстве. Точно и в глубине вод росло и цвело все так же неудержимо бурно, как и под горячим солнцем, на благодатной земле.

Золотой медвяный край!

Необъятны пчелиные твои пастбища, цветущие от первых пригревов солнца до заморозков. Сложен и густ набор запахов трав и кустарников. Приторно-сладкий — белого и пунцового шиповника, мальвы, огненной под солнцем акации; крепкий и терпкий — дикого миндаля, черемухи; душновато-парной — рубиновых головок яргольника, медвежьей разлапистой пучки и широколистой чемерицы.

Азартно бьют ночами перепела, скрипят коростели, в уремах заливаются соловьи, — прекрасна и полна жизни любимая моя земля.

Цветы и запахи на артельной пасеке разливались, как реки. Марина отдыхала на берегу Крутишки, на траве, раскинув руки. И не то тени от покачивающихся веток березы пробегали по ее лицу, не то отблески тяжелых дум.

Со времени обрушившегося несчастья она полюбила пасеку, где досматривал за артельными пчелами ее отец. Печать сосредоточенной замкнутости легла меж сдвинутых к переносью бровей: кончилось беззаботное девичество. Даже отца сторонилась она. Энергичная, трудолюбивая, как пчела, она стремилась забыться в работе. Горячая пора выкачки меда на пасеке, безмолвный, все понимающий отец, тишина были спасительным прибежищем для Марины. Она похудела, лицо, шея, руки ее покрылись густым загаром. В больших синих глазах, сомкнутых губах прочно прижилась скорбь.

Помочь Станиславу Матвеичу рубить омшаник приехал на пасеку Зурнин.

Марина замкнулась еще больше и под всякими предлогами старалась быть одна.

— Дочка!

Марина вскочила, оправила юбку и пошла.

Рядом с омшаником золотился на солнце свежеобтесанный бревнами большой прямоугольный сруб. Из-за сруба с топором, в белой, длинной, стариковской рубахе вышел Станислав Матвеич, следом в синей, сатиновой, с расстегнутым воротом Орефий Лукич. Сильная, жилистая шея его стала от загара коричневой.

Зурнин улыбнулся подходившей Марине усталой, но радостной улыбкой и, сильно взмахнув топором, глубоко всадил его в бревенчатую мякоть сруба.

— Хорошо, Марина! Наработался, даже в руках токает. Как хорошо у вас здесь! Очень хорошо… — в свои слова ему хотелось вложить как можно больше теплоты, участия к ее горю.

Марина улыбнулась ему одними глазами.

— Ты бы, дочка, пополудновать нам с Орефием Лукичом собрала.

Накрыв столик холстинковой скатертью, Марина наложила полную тарелку янтарных сотов.

Станислав Матвеич и Орефий Лукич сели на обрубки и принялись за еду. Марине было видно, с каким аппетитом Зурнин жевал хлеб, как вздрагивали у него мускулы на щеках и на загорелой шее. Он чувствовал глаза Марины и не поворачивал головы, словно боялся отпугнуть ее.

— Батя, я в деревню схожу. Хлеб на исходе, — сказала Марина.

— Сходи, раз надобно.

Марина убрала посуду.

— Завтра к обеду ждите, — и тихонько пошла по узенькой, натоптанной тропинке.

Дома, взглянув на висевшую соболью шапку Селифона, Марина упала на кровать и заплакала, уткнувшись в подушку.

— Силушка, богатырь ты мой, — шептала, кусая губы, — один ты у меня… На веки веков один…


Утром к раннему часу Марина уже вынула из печи хлеб.

«Мягкими накормить их шанежками».

Полную корзину душистого, горячего хлеба она прикрыла сверху полотенцем и пошла.

У поскотины ее догнал на коне Акинф Овечкин.

— Как пожива у пчел, молодуха? — спросил он, придерживая коня.

— Летают, — сухо ответила Марина.

— Замотался, Станиславна! Во всякую дыру — один! И на пасеку, и на покос, хоть разорвись…

— В артель иди к нам, — без улыбки, строго сказала Марина. — Иди, ты ведь понимающий человек. И дочка у тебя на подросте, спасибо потом отцу скажет…

Акинф придержал коня, поправил войлочную шляпу, и, подмигнув Марине, как всегда отшутился:

— Погонышиха у вас, боюсь — подеремся.

— А ты не бойся, — не сдержав улыбки, сказала Марина. И вдруг, остановившись и схватив лошадь Акинфа за повод, задержала ее. — Верно говорю: иди, Акинф Фалеич. А уж мы-то бы тебе были рады! — неожиданно горячо и почти по-детски, от всего сердца, стала просить она Овечкина.

Акинф помолчал немного, хитровато улыбнулся и ответил все с той же шуткою в голосе:

— Упрашивала утка барсука за море лететь, а он подумал и отказался… Ну, прощай Станиславна, — и Овечкин тронул лошадь.

На пасеку Зурнин прибыл кстати: одному возиться с бревнами для нового омшаника старику было не под силу. Омшаник же артельщикам нужен был до зарезу. Сильная артель — посрамление врагов. Все мужчины были заняты на покосе.

От топорища руки Орефия Лукича отерпли, одеревенели настолько, что с трудом сгибались в ладонях: ими теперь неловко было даже умываться утром, а в обед держать ложку с едой.

— Ну-ну, р-ра-зом!

— Р-разом! — в тон подхватывал Орефий Лукич и первым забрасывал свой конец балки в гнездо.

Станислав Матвеич стукнул по севшему бревну обухом топора и, отойдя в сторону, довольным голосом заключал:

— Живут девка за барином, баба за боярином, живут да еще и хвалятся.

Зурнин удивлялся остроте глаза и верности старческой руки. Без отбивки шнуром, без причерчиваний карандашом, на глаз, Станислав Матвеич тесал балки, выбирал пазы в косяках дверей, врубал углы — и выходило «тютелька в тютельку»: послушно было дерево топору старого мастера.

Орефию Лукичу стыдно было глядеть на свою криво вытесанную стропилину, на излишне выбранный паз. Видя смущение на лице помощника, Станислав Матвеич приговаривал:

— А мы здесь клинышек загоним да моху подобьем — оно и сойдет. Кабы не клин да не мох, дак плотник бы издох, — шуткой ободрял он неопытного подмастерья. — Не дворец рубим — омшаник.

Орефий Лукич плотничью неопытность наверстывал усердием, работая без отдыха. Горячее солнце припекало спину, рубашка от пота льнула к телу, в руках и ногах «токало». Орефий Лукич взглядывал на старика. Станислав Матвеич работал играючи. Казалось, он может тесать несколько дней подряд не отдыхая.

«Издохну, а вытерплю до обеда…» — и Зурнин снова склонялся над бревном и тесал, вдыхая скипидарный душок щепы.

Близился полдень. Гудом гудела пасека. Пчелы, сверкнув на солнце, опускались клеткам ульев. Густые медовые запахи плавали в воздухе. Мнилось, что даже земля и нагретые скалы пропитались сладким нектаром, что по невидимым нитям, протянутым от чаш цветов, капля за каплей падал душистый янтарный сок в граненые восковые сосуды. Казалось, вся вселенная была оплеснута медом.

Дремали цветущие от подошв до вершин, подернутые маревом горы. Было так тихо, что даже осины не трепетали.

Ни птиц в воздухе, ни их свиста и щебета в кустарниках. Даже кузнечики смолкли в травах. Точно вымерло все живое от яркого полуденного солнца.

Только пчелы золотым гудящим дождем лились на ульи.

— В землю лягу, а выдюжу!..

Орефий Лукич все чаще и чаще взглядывал на пасечную дорожку. Работать топором для молодой артели было хотя и тяжело, но радостно. И радостно ждать Марину. Он сам чувствовал, как при виде ее вспыхивали его глаза и морщились губы в улыбке. Ему хотелось подойти к ней, к этой первой черновушанской комсомолке, на которую он возлагал такие большие надежды, погладить ее по голове и сказать что-то такое, чтобы снова стала она живой и деятельной, как в дни, когда вместе со всеми коммунистами она весело собирала его в город, задушевно встречала по вечерам, обсуждала первые шаги артели.

Но Зурнин чувствовал, что он бессилен здесь, и рассчитывал только на время, которое вылечит ее рану.

— Полудновать, Лукич! — неожиданно сказал Станислав Матвеич.

Зурнин радостно разогнулся: за мыслями о Марине он забыл о своей усталости.

19

— «Амос! Спасай заблудшее свое стадо, с тебя спросится. Горе тебе, пастырь духовный, растерявший паству свою, — с тебя взыщется…» И вот, старички, — уставщик снизил голос до шепота, — вскочил я с постели, смотрю на образа, а они как в огне пылают!

Амос Карпыч опустил голову.

— И продумал я эту ночь напролет… — Уставщик провел платком по глазам и еще ниже опустил голову.

В домашней моленной попа Амоса пахло восковыми свечами, лежалым праздничным платьем и пылью на желтых фолиантах древних книг.

Егор Егорыч тоже достал платок и так же, как и Амос Карпыч, приложил его сначала к левому, а потом к правому глазу.

— Ишь ведь, что он, господь-то… — вздохнул Рыклин. — Знамение это, божие знамение.

— Перед светом уже, — вновь заговорил Амос Карпыч, — стою я на коленях и плачу умиленно… Мне, грешному, — и такая, можно сказать, милость глаголования со господом. А этот же глас явственно так произнес:

«Чти, Амос, цветник, главу двадцать пятую, и гласи истину пастве своей…»

Егор Егорыч всхлипнул в платок. Автом Пежин басом изрек:

— Бить их, басурманов, нужно!

Амос Карпыч поднялся со скамьи, взял с полки книгу в сафьяновом переплете с медными застежками и открыл заложенную алой тесьмой страницу.

Мосей Анкудиныч затаил дыхание.

— «И прииде в страну руськую антихристово питие, сухая табака, и появится вавилонская любодейница, жена Мандана, и будет у Манданы на хвосте печать…»

Амос оторвался от книги, обвел единомышленников сверкающими глазками:

— И словно осенило, мужички, меня, как дочитал я до блудодейки Манданы и до печати. Про мандаты ведь это сказано нам, слепцам! А мандаты завсегда с печатями.

— Смертельная правда! Сто процентов! — воскликнул Егор Егорыч.

Автом Пежин, перебивая Рыклина, злобно, не сдерживая громового голоса, заговорил:

— И я читал про римских блудниц, будут ходить не в юбках, а в штанцах, закрывающих пуповину… Лопни мои глаза, если не они это! В городу самолично видел: ноги в коротких штанцах, идут строем. Все девки обстрижены под одну масть, вышли на площадь и завзлягивали ногами. — Пежин грузно опустился на лавку. — И у нас то же будет, и к нам дойдет. Вещайте миру о слышанном, стерегите шатающихся, пуще всего оберегайте молодежь, в уме хлипкую… Имейте крепкое смотрение и наблюдательство за Орешкой, за приблудным его стадом — растет оно и ширится. Не одна Погонышиха попалась в сети к ним, оба брата Свищевы с коммунистами шепчутся, Акинф Овечкин задумчив стал… Смотрите за Акинфом, за Свищевыми, за Ляпуновыми доглядывайте. Качнутся такие, как Акинф, — и добрая сотня, глядя на них, пошатнется…

— Я так, к примеру, умишком своим не раз раскидывал… — не утерпел Егор Егорыч. Он подвинулся вплотную к собеседникам и, поглядывая на закрытую дверь, вполголоса продолжил: — Мужик верит тому, что руками пошшупает… А если у артельщиков и с пасекой пойдет гладко, как говорится, и в поле и в доме, — ну, тогда кто бы и не качнулся, качнется. Верно ли я думаю, нет ли? — и, не дожидаясь ответа, приблизил бороду к самому уху уставщика.

Автом Пежин одобрительно кивал головой.

— А я не то же ли и говорю: бить их, волчью сыть, и огнем жечь! — Автом сжал волосатый кулак.

— Думайте, мужички, дерзайте во имя господне! На все благословляю, за всех молиться стану! — закончил беседу Амос.

20

Ранними утрами по лугам звенели косы. Косить в росную прохладу легко и радостно. Покорно никнет зеленое море. В дымчатом серебре горбится луг. Спорят с небом голубизной обкошенные со всех сторон, словно раздетые, луговые озерки. Уцелел только тростник, по колено забежавший в воду, дрожит, как ресницы вкруг светлого детского глаза.

С расстегнутым воротом, с ивовым ободком на голове, чтобы не лезли волосы в глаза, косит свой пай Акинф Овечкин. Трава по грудь и густа — косы не протянешь!

Рано приехал Акинф. Только стало зориться, отбил косу и пошел чертить. Прокос гонит — сажень в полукружье, меж валами на тройке проедешь, а один — спорины нет: жена больна, а дочка Грунюшка мала и помогает только сгребать.

Звеня шестеренками, сверкая на солнце лаковой краской, проехала артельная сенокосилка — первая машина в этом далеком, глухом углу. Акинфу сильно хотелось подойти, посмотреть, но надо было косить, и он удержался.

Герасим Андреич подобрал вожжи и нажал на рычаг.

Кони пошли, машина застрекотала.

— На дальний куст! Не виляйся, не пьяный!

— Кочка, кочка!

Герасим Андреич опоздал приподнять полотно — и муравьиную кочку как сбрило, разбросав по прокосу желтоватые зерна муравьиных личинок. Лошади фыркали, хватали высокие стебельки травы и жевали на удилах, пуская по губам зеленую пену.

За сенокосилкой бежал широкий ровный след.

Кони поравнялись с делянкой Акинфа.

Счастливый Дмитрий Седов озорно крикнул соседу:

— Шире бери, подкашивай!

Акинф бросил косу на ряд и пошел следом за сенокосилкой.

Покрывая стрекот машины, Акинф прокричал Петухову:

— Все поле зараз закосил, Герасим Андреич! Стогов на двадцать, не менее!

Петухова покачивало на сиденье; радостно волновал звон прекрасно работающей машины. Ее мелодичный стрекот казался волнующим, как песня. Падающие навзничь под сверкающим полотном высокие травы и цветы густым, пряным запахом, как хмелем, обносили голову. Голова сладко кружилась, весело было на душе у Петухова.

Дмитрий Седов промерил ширину прокоса.

— Два аршина, а кладет враструс, ни под каким дождем не сопреет, не то что из-под косы.

— Невкусно, сказывают, сено с-под машины, — попробовал было замутить радость артельных косарей старый жидкобородый Поликушка, — невкусно, и господь не жалует легкий-то труд…

— А ты ел его? Или коровы тебе жалились?

— Слышал, вот и говорю. Может, и наболтали.

— Ботало[14]! — Погонышиха презрительно плюнула в сторону старика.

Круг сомкнули.

По кошенине лошади пошли легко, трава не наматывалась на колеса, не забивало цветочной пылью и облетающими лепестками глаза. Зеленая стена рушилась под острыми зубьями сенокосилки.

— Мужики! Честные бедняки и середняки! Да когда, когда бы это без нашей партии мы с нашими капиталами удостоились сесть на собственную распречудесную-чудесную машину! — сказал Дмитрий Седов и обвел всех ликующим глазом.

Герасим Андреич взял масленку, открыл клапаны маслопроводов и пустил олеонафту на косогон и по шестерням.

— Напой, досыта напой ее, родимую! — не удержалась Матрена и старательно обтерла пучком травы пожелтевшую втулку у колеса.

«Машина! У нас в артели машина!..» — ликовал Дмитрий Седов. Ему уже чудились десятки других сильных, сложных машин на полях и лугах артели.

Стальной стрекот сенокосилки не прерывался до позднего обеда.

Герасим Андреич не хотел выпрягать, пока Зотейка Погоныш не приведет новую смену лошадей:

— Пусть смотрят, как артель машиной работает: они думают — лодыри собрались тут… Врете! Мы вам раздокажем!..

Герасим Андреич все торопил и торопил лошадей.

Упряжка притомилась, а Изота все не было. Герасим начал злиться:

«Поработай с этакими! Ты тут стараешься, а он лежит, наверное. А пай отдай, скажет… И отдашь, отдашь, никуда не денешься — артельное дело…»

— О-бе-дать! — позвала Матрена.

Герасим Андреич остановил коней. Хомуты сбросили у дышла машины на кошенину. Потные лошади тянули в траву. Выкошенная за такой короткий срок площадь луга была непривычно огромной.

За обедом Петухов видел, что Матрена больше всех волновалась о пропавшем Изоте.

— Спит, пропастина! Измучилась с валухом! — Матрена была бледна от стыда и злости.

— В сенокос отоспится — в страду дремать не будет, — на шутку повернул разговор Герасим Андреич.

— Сбегаю-ка я, мужики, домой, горячую головешку ему подсуну.

Зотейка Погоныш, как и Тишка Курносенок, был посмешищем всей деревни.

— В кого ты уродился, этакий прыщ? — ворчала на него мать.

— В тебя, мамонька, как две капли!

— Такой же, только труба пониже да дым пожиже. Мухомор ты — вот ты кто! Разве только за непочтение родителям накажет какую девку бог таким мужем…

И, словно в насмешку, выпала судьба Зотейке жениться на работящей, крутой нравом Матрене Тутыркиной. Девичий грех ее «покрыл» Зотейка.

С первых же шагов Матрена невзлюбила Погоныша.

— Ни кожи, ни рожи, ни удали! Словом, ни в сноп, ни в горсть! — возмущалась женщина.

— Одним только и издался он у меня, доченька, — жаловалась говорливая веселая свекровь невестке, — спать да жрать. Робить — маленький, а есть — мужичок. Наскрозь у него проходит, как у утки. А не разбуди — два дня кряду проспит.

В германскую войну взят был Погоныш, как ратник ополчения, в солдаты. Пристроился денщиком…

За время войны без мужа Погонышиха схоронила свекровь, принесла двойню и поправила хозяйство.

— Обрадовалась свободе: сразу двойняшек… — попробовал было упрекнуть Матрену Зотейка, да поперхнулся от такого толчка в бок, что головой разбил стекло у окна, и с тех пор не заговаривал про это дело.

Мучилась с Погонышем Матрена до вступления в артель, — с каждым годом хозяйство ее шло не кверху, а книзу.

— С руками и с ногами съел он меня, окаянный. Всякую пищу, всякую овощу — хоть под замок запирай. Одним словом, не мужик, а мельница. Вот уж действительно, не устал ли, Зотеюшка, на чужом горбу сидя…

Еще утром, когда Матрена, отстряпавшись, пошла на покос, послала она Изота за лошадьми и строго-настрого наказала ему привести их на смену к раннему обеду.

Погоныш проискал коней до завтрака. Потом забрался в погребицу, не вылезая, выпил кринку молока, достал горшок простокваши, нашел насушенные Матреной к осени сухари и все съел.

— После хлеба-соли два часа отдыху по казенному положению полагается. Дело на лугу артельное, Не к спеху, а работа дураков любит.

Устроившись под навесом, он уснул. Здесь его и застала и разбудила жена.


Погоныш ехал и мурлыкал любимую песню:

Слышу, ви-жу, да слы-шу, ви-и-жу,

Едет ба-арин, да две собачки впе-э-реде,

Д-да-а-а две со-ба-а-ачки впе-э-реде,

Да-а два лакея наза-де-э-э-э…

Петь ему скоро надоело, и он, от природы большой любитель поговорить, стал разговаривать с лошадью:

— Дураки мы с тобой, Гнедко. Да еще какие дураки-то! Сели на нас с тобой, брат, и поехали. И всю-то жизнь, всю-то жизнь будут ехать… К примеру, скажем, артель. А что нам с ее? Ну, скажи, старый дурак, что с ее толку? Вытянут, брат, они из нас все жилы.

Изот так увлекся разговором с Гнедком, что не заметил, как въехал в луга.

Вечерело. С лугов тянуло ржавым запахом мочажин.

Привязанные за хвосты лошади лениво тянулись следом. Гнедко шагал, опустив старую длинную голову, и на ходу дремал.

— Бог на помочь, Акинф Фалеич! — крикнул Погоныш, поравнявшись с Овечкиным; он всех мужиков называл всегда по имени и отчеству.

Акинф остановился и спросил:

— Чего поздно сменных-то ведешь? Солнце уж на седало поехало.

— Дома дела были, Акинф Фалеич. Как тут наши без меня-то орудуют?

— Почитай, до после полудня не выпрягали.

— Вёдрышко бог дает миру с сеном управляться, каждая минута дорога, — сказал Зотейка и почесал спину между лопаток. — А у меня, скажи, такая неуправка по двору! Вот и колочусь теперь и там и тут, хоть разорвись, Акинф Фалеич! Дернул дьявол с артелью связаться! Ой, чую, что заездят они меня насмерть!

Овечкин уже далеко угнал прокос, а Изот все еще не трогал с места. Лошади жадно хватали из свежеподваленных рядов призавядшую траву.

— Э-эй! — услышал Зотейка окрик от артельного балагана.

— Приспичило!.. Не дадут и с человеком поговорить! — проворчал он и не спеша поехал к стану.

21

Первыми стали жать артельщики. На поле вышли все, от мала, до велика, только Станислав Матвеич остался на пасеке. Жать приходилось вручную: на жатку или хотя бы на лобогрейку пока не было средств, — но это никого не огорчало: уж больно хорош был хлеб.

— Машины к нам придут… Скоро придут… — любил повторять слова Зурнина Дмитрий Седов.

Участок захватили шириной в полгектара. Женщины перекрестились на пылающий, алый восток. Под ветром золотистый хребет полосы гнулся из стороны в сторону, зыбкими волнами бежал к ногам. Спелым хлебом и горьковатой, духмяной полынью обдавало лица.

— Море! — сказал Дмитрий Седов и вонзил серп в упругие стебли.

В три ухватка он набрал тяжелую горсть колосьев и, взмахнув над головой, положил ее на своей постати[15].

Подняв первый, показавшийся особенно тяжелым сноп, поставил его на-попа и разогнулся.

«Я первый!» — радостно подумал Дмитрий, но взглянув в сторону Герасима, увидел, что и тот поставил уже сноп и бережно затыкает под вязку подобранные со жнивника колосья.

Марина, Матрена Погонышиха, Пистимея, Христинья торопились одна перед другой. Не ладилось только у Изота, не державшего никогда серпа в руках: он стоял на краю полосы и тряс левой рукой.

«Обрезался, должно быть», — подумал Дмитрий и снова склонился к полосе.

Пшеница горела под серпами, хрустел упругий жнивник под ногами, азарт пьянил жнецов.

Герасим с Седовым жали рядом. Словно не торопясь, поворачивался из стороны в сторону на своей полосе Герасим, но в каждом его движении чувствовалась система: он наматывал огромную, в половину снопа, горсть пшеницы, набирая ее между пальцев одному только ему известным способом.

Дмитрий брал проворством движений, быстротой поворотов — и когда клал горсти и когда завязывал снопы.

Оба все время незаметно следили не только за тем, чтобы не отставать один от другого, но и за (одинаковой величиной снопов.

Рубаха у Марины промокла, не хотелось ей отставать от мужиков! «Сноп в сноп» шла она. Христинья, Пистимея и Матрена жали рядом, перекидываясь шуткой.

— А это мужу на бороду, видно, оставила, Христиньюшка, — шутит захваченная азартом работы Марина и выжинает пропущенную кулижку.

И на поле, с серпом в руках, она, опрятно и чисто одетая, не похожа на остальных жниц.

— Ее ровно бы даже горе красит. Уж, видно, красоте всякая тряпка — шелк, — завидовали Марине женщины.

Лицо Марины разгорелось, по щекам, по шее сбегали темные струйки пота.

— Бабы, обед варить! — крикнул Герасим Андреич.

— Иди, Маринушка, иди, доченька! — послала молодую женщину Пистимея.

Марина с серпом на плече пошла, покачиваясь от усталости. Высветленный о жнивник серп полумесяцем приник к загорелому плечу женщины и взблескивал на ходу от солнца. От напряженной работы в зной в голове мутилось, во рту чувствовалась горечь полыни. Немолчно точившие в хлебах кузнечики, казалось, стрекотали у нее в ушах, повторяя одно дорогое имя: «Силушка! Силушка!»

— Орел мой! Тяжко мне без тебя!.. — прошептала Марина и опустилась на горячую землю.


На круглый, будто татарское блюдо, артельный ток, укатанный до глянца, в три телеги подвозили с полос тяжелые, выстоявшиеся в суслонах снопы. Подковой обогнули гумно островерхие, как башни, клади хлеба.

— Не ток — ремень. Блоху не нем пальцем раздавишь, — хлопнув по плечу Седова, сказал прирожденный хлебороб Герасим Андреич.

Жаркая на току работа. Лунной ночью, когда насохший в снопах хлеб отволгнет от ночной прохлады и не так обминается хрупкий колос, тогда взметывают снопы на верх кладей.

Поднимались с зарей.

— Кто рано встает, тому бог дает, — смеется Христинья.

— А ты вот и рано встань, да не поработай! — огрызается на жену Дмитрий. — Вечно боженьку из зубов не выпускает, как алтай трубку!

Орефий Лукич вскакивает по первому окрику Герасима Андреича и бежит на речку.

Еще лишь румянится край неба. В низине серебрится иней. Зыбкий туман укутал речку и клубится и поднимается кудрявой пеной, как перекипевшее молоко.

— Берегись, душенька, замочу! — Зурнин бросается в омут и, выскочив из прозрачной холодной воды, приплясывает на бледной зелени отавы. — Вот славно обдирает! Товарищи, купаться! — кричит он артельщикам.

Его радуют и румяное утро, и говор речки, и оживленный шум у гумна.

После купанья Зурнину кажется, что он вновь родился, что сил у него прибавилось вдвое. Но, несмотря на все уговоры, ни мужчины, ни женщины, кроме Марины, не следовали его примеру — ни днем, ни вечером, ни даже в знойный полдень не купаются в ледяной воде. Ее пить — зубы ломит. Легче в крутой кипяток прыгнуть…

Сразу же после побудки начинался длинный радостный страдный день.

Зурнину казалось, что у Герасима Петухова даже лицо и хорошело и молодело на работе в поле, — он внимательно наблюдал за ним.

А за обедом Петухов сознался:

— Душа ликует, когда слышу, как скрипят телеги со снопами на полосах. Музыка! Ей-богу, музыка!..

И опять, как всегда, незаметно для других, Зурнин взял на себя самую трудную работу: тонкими двухрожками подкидывать на кладь, к ногам Герасима, тяжелые, точно свинцом налитые, снопы комлем наружу, колосом внутрь.

— Ты его под грудки, под грудки хватай, Орефий Лукич! — советовал главный зодчий островерхих пшеничных башен Герасим Петухов, когда первый же сноп, близко подхваченный к комлю, сорвался с вил и упал на ток, брызнув далеко вокруг восковым дождем зерен.

Зурнин приспособился наконец брать «под грудки». Герасим Андреич еще на лету подхватывал снопы за вязку и укладывал их бочком, один к другому.

Женщины с песнями разъезжали по полосам, складывая из суслонов на телегу снопы.

— Ну, ей-богу же, веселая работа — хлеб в клади класть, — сказал Герасим Андреич. — На корню хлеб — четверть хлеба, в суслонах — половина, в кладях — что в закромах…

Не весела была только Марина. До сих пор она не получила ни одного письма от Селифона, тоска по мужу замучила ее. От Рыклина, ездившего в город, она узнала, что Селифона якобы отправили на север, куда — неведомо.

…Вершили десятую кладь.

Подвозили к току последние возы снопов. Солнце опускалось за Большой Теремок, полыхающий багряными и золотыми красками осени. Женщины шли к гумну. Герасим Андреич, не обращая внимания на подброшенные к ногам его снопы, сказал:

— Вершник скачет! Да скоро!

— К нам повернул! — уловил тревогу в голосе Петухова Орефий Лукич и сам заволновался неизвестно отчего.

Вскоре Зурнин услышал по жнивнику мягкий топот.

— Светлоключанский Ганька… Не иначе, нарочный, — узнал в гонце парня из соседней деревни Герасим Андреич.

Молодой, кержак с густыми русыми кудрями, со светлыми, девичьими глазами соскочил с коня и полез за пазуху.

— Доброго вам здоровьица! — поздоровался он с опозданием, видимо занятый другой мыслью и торжественностью момента. — Дядя Герасим, который тут коммунист из города? — спросил он, глядя на Орефия Лукича и протягивая ему замызганный пакет с большой сургучной печатью.

Артельщики напряженно ждали чего-то большого и важного.

Зурнин сломал печать. Разорванный конверт выпал из рук его и, планируя, опустился на землю.

Кладь осталась незавершенной в тот вечер. Артельный ток опустел.

— Оно, конешно, и в городу нужны хорошие люди, нужны, это верно. Посмотрел я и на городских… — несколько раз уже повторил Герасим Андреич одну и ту же фразу.

Дмитрий Седов шел молча, низко опустив голову.

— Не ездий — и все тут! — неожиданно сказал он.

И даже остановился от пришедшего вдруг в голову такого простого и ясного решения.

Зурнин только улыбнулся и ничего не сказал.

Марина и все остальные женщины молчали.

Все зашли к Дмитрию Седову, — его изба была с краю. Орефий Лукич вынул скомканную к кармане бумажку и при свете лампы прочел вслух еще раз:


«Согласно телеграфного распоряжения Хрущакова немедленно выезжай в УКОМ.

Быков».


— Душа у тебя горячая. Человек ты неподкупный, прямой, и быть тебе, Дмитрий Дмитрии, теперь секретарем, — сказал Зурнин.

Седов не поднял опущенной головы.

— При таком составе сельсовета теперь вы — большая сила. Кто сильнее партии и советской власти? Никто! Только любите дело партии больше собственной жизни, — Зурнин замолчал.

— Ты пиши хоть оттуда, как нам жить, — с тоской в голосе сказал Герасим Андреич.

Дмитрий смотрел озлобленно на стакан чая, и нельзя было понять, на кого он сердится: на Орефия Лукича, на того ли, кто вызывает его в город или на горячий чай.

«Значит, где-то потруднее нашлось дело, — думал Зурнин, — ладно ли вот только заквасил здешние дела?.. Скажу Быкову, чтоб писал им почаще, не оставлял без помощи в такой глуши…»

Ему тяжело было уезжать.

Казалось, в Черновушке он оставляет часть своей души. Зурнин мысленно пробежал все, что не успел еще завершить, и сидел мрачный.

Хотелось последний раз поговорить по душам, но разговора не получалось.

Орефий Лукич поднял голову.

«Вот они, пионеры колхозного строя…»

Каждого из них он знал до «дна души».

Дольше других глаза Зурнина останавливались на Седове: «Этот надежен… этот пойдет до конца».

«Выстоят ли? Поднимутся ли они на наших дрожжах?» — вспомнил он слова Хрущакова и, словно разглаживая, тер темную подковку шрама над левой бровью.

В глазах Зурнина были и отеческая забота и тоска предстоящей разлуки. Сейчас артельщики казались ему совсем беспомощными, как дети.

«Если бы еще хоть с годик поработать с ними…»

Орефий Лукич чувствовал, что сказать в этот последний вечер нужно много, но печальные, пристальные взгляды смотревших на него друзей — первых черновушанских коммунистов — волновали его. Конечно же, это были сейчас самые близкие его друзья, как и те, которых он оставил, в Ленинграде, на Кубани, в Средней Азии.

Зурнин терял нить мысли, путался.

— Первый шажок только сделали. Себя труднее всего переделать. Вот Герасим Андреич еще с богом не порвал окончательно, еще мерина своего жалеет больше, чем жеребую кобылу Матрены Дмитриевны. А без переделки себя, товарищи, нельзя браться за переделку других… Самое главное — расширяйте артель! Вовлекайте новых честных людей в ячейку… Помните, что вы члены большевистской партии. И ноша на ваших плечах не легкая…

«Проповедь какая-то получается!» Зурнин опять замолчал. Вспомнились живые, страстные разговоры в дни организации ячейки и артели. И только коснулся этой поры, как заговорили все.

— А помнишь, как ты меня в артель сватал, Орефий Лукич, а я, как лист, трясся?.. Батюшки, до чего же человек глуп может быть!.. — Герасим Петухов хлопнул себя ладонью по лбу.

— А как с приезда Автом и Мосей к Виринее на квартиру направили, женить тебя хотели сразу… — Дмитрий Седов захлебнулся чаем, расплескал стакан.

Смеялись все, кроме Марины. Ей хотелось попросить Орефия Лукича узнать в городе об адресе Селифона, но она чего-то стыдилась, краснела, теребила конец платка.

Засиделись до полуночи. Орефий Лукич поднялся. За ним и остальные.

— Марина Станиславовна, я провожу вас, — сказал Зурнин.

Марина вздрогнула. «Вот дорогой и попрошу узнать все о Силушке», — решила она.

Вышли на улицу. Рука Марины была холодна и отсвечивала каким-то странным бледно-голубым цветом. И лицо ее было необычно: словно сноп спелой ядрицы[16], упал с неба на него лунный свет. В глазах Марины дрожали две маленькие луны. И в небе, чуть зеленоватая, катилась луна в белых настругах облаков. И у облаков, ближе к луне, щеки, были лимонно-желты.

На улице — ни души, в окнах — ни огонька. Над землей висел туман. Он стелился и плыл по берегу, и все в нем плыло в какое-то диковинное царство, качалось перед глазами.

Малый и Большой Теремки словно вздымались и опускались.

Зурнин что-то говорил о преображенной лунным светом земле, а она слушала молча.

«Дойдем до угла и попрошу. Я знаю — он сделает для меня».

Сердце Марины билось сильно. Она чувствовала, что нравится сейчас Зурнину, и это пугало ее, хотя Марина твердо была убеждена, что он, зная ее любовь к Селифону, не скажет ей ничего о своем чувстве. Всей душой ей было жалко его. Он всегда казался почему-то беспомощным и одиноким, этот сильный, волевой человек.

Пятистенник с решетчатыми воротами в переулке вырос перед ними. Окна большого амосовского дома смотрели мутными бельмами.

Шумела река на перекатах. Высоко, под звездами, с прощальным стоном проносились вереницы отлетных журавлей. И от крика ли их или от большой тоски в глазах Зурнина стоял туман.

Холодный воздух, как терпкое осеннее вино, кружил голову.

Зурнин хотел сказать ей о том, что было у него сейчас в сердце, и не мог.

«Это невозможно! Немыслимо!..» — подумал он.

И от этого еще желаннее стала она. Зурнин был во власти цельности и нежности этой женщины, любившей больше жизни Селифона. Он ясно понимал и страшное волшебство этой голубой ночи и что «этого не должно быть»…

От сознания, что у него хватило силы, в сердце Зурнина была и боль лишения и радость человека, победившего в самом себе то, что он должен был победить.

«Открою ворота и попрошу…» — твердо решила Марина.

Она нащупала веревочную петлю и сняла ее с деревянного кочетка. Калитка скрипнула, и на амосовском дворе залаяла собака. Пес хрипел, задыхаясь на цепи.

— Утыр, утыр его, Пестря! — поп Амос, в белой ночной рубахе, вдруг высунулся наполовину из окна.

Марина вбежала на двор.

Орефий Лукич пошел домой.

22

В покров Черновушка пьяна от мала до велика.

К этому дню спокон веков варится по горным деревням из нового меда и хмеля крепкая алтайская медовуха.

«Гуляют» два, а то и три дня, покуда браги хватит. Сразу после праздника мужики уходят в тайгу на пушной промысел.

Гулянку черновушане начинают после церковной службы. Собираются вначале гнездами, по кровному родству и сватовству. К вечеру амосовский «корень» сливается в гульбе с «корнем» мосеевским, пежинским, рыклинским, а потом уже начинается ходьба в обнимку из дома в дом — богачи к богачам, бедные к бедным.

Нет, пожалуй, дома в Черновушке, где бы не было медовухи, не напечено, не наварено и не нажарено в эти дни. Роем гудит деревня от одного конца до другого.

Моленная полна стариков, старух. Старики в черных, наглухо застегнутых кафтанах стоят в правой стороне моленной, старухи в черных сарафанах и платках — в левой.

Душно от тесноты и тающего воска. Амос запевает, молящиеся подхватывают в один тон.

После пения все закрестились, и от этого в моленную словно ветер ворвался, точно всколыхнул он поле пшеницы-черноколоски.

Егор Егорыч, не достояв службы, выбрался из толпы и кивнул головой своим; за ним вышли его жена Макрида Никаноровна и дочка Фенюшка.

— Беги, накрывай, сейчас отойдет, — приказал Рыклин дочке.

Фенюшка бегом пустилась домой. Егор Егорыч с Макридой Никаноровной степенно пошли следом.

— Медовуха-то как? — спросил он.

— Когда у меня пиво плохое было! — обиделась жена.

Рыклиха шла молча и только у ворот не выдержала:

— На малиновом соку. Красная, как кровь. А уж сладка, уж хмельна: с двух-трех стаканов любого питуха рогами в землю поставит!

В просторной комнате, в которой еще так недавно жил Орефий Лукич, были расставлены столы, накрытые скатертями. Фенюшка носила из кладовки жареную баранину, поросят, цедила из бочонка розовую, душистую и густую, как сусло, медовуху.

Зазвонили отходную.

Егор Егорыч выглянул в окно.

— Идут!

Народ расползался по улице и переулкам, а Поликушка все вызванивал на звоннице.

Под образами усадили почетных гостей — Амоса Карпыча с Васеной Викуловной.

Высокая, сухая черновушанская «модница» попадья, перед тем как заговорить, жеманно подбирала тонкие губы.

— Питайтеся, гостенечки любящие, — низко кланялась раскрасневшаяся, толстая и коротконогая, как и Рыклин, Макрида Никаноровна.

Егор Егорыч подливал в стаканы медовуху.

— Пригубьте бога для, отец Амос, Васена Викуловна!

Помимо духовной четы, были еще Мосей Анкудиныч и наезжие гости из Светлого ключа — сватовья Кайгородовы.

После первой круговой гости шумно заговорили.

— В масло-то, в масло-то кунайте блинки-то, Васена Викуловна! — упрашивала хозяйка.

В голубеньком сарафане, перетянутом в талии, Фенюшка носилась из горницы в кухню, прыгала в подполье за медовухой.

— Поликушки не вижу я у тебя, Егор Егорыч. Угости и старичка бездомного, — сказал Амос.

Егор Егорыч кивнул Фенюшке:

— Сбегай!

— Пригубьте, пригубьте бога для! — все упрашивала и упрашивала Макрида Никаноровна.

— Квасок у меня нонче, не медовушка, не опасайтесь, Васена Викуловна, — уговаривала хозяйка спесивую гостью.

— Дай бог каждому такой квасок пить, сватьюшка, — отозвался сват Кайгородов, поводя осовелыми глазами.

— Чтой ты, сваток? — будто не слыша похвалы за громким гулом голосов, переспросила Макрида Никаноровна: ей непременно хотелось, чтоб похвалу редкому ее пиву услышала Васена Викуловна, кичившаяся непревзойденным своим мастерством варить «сногсшибательную» медовуху.

— Я говорю — не медовуха, а опрокидон! Опрокидон, говорю, сватьюшка! — покрывая все голоса, густым басом крикнул сват Кайгородов.

Любитель рыклинской медовухи сват Кайгородов снова поднял услужливо подлитый сватьей стакан к мохнатому рту. Выпил, крякнул и громко сказал:

— Хороша! Только посудина мала!..

Гости уже не разговаривали, а кричали друг другу, словно они стояли на разных берегах реки. Церковный староста Мосей Анкудиныч в присутствии попа Амоса вел только духовные разговоры, но сейчас медовуха осилила и его, — указывая на дверную скобку, он спросил Егора Егорыча:

— Скобку-то отмыли ли после сатанинского табачного постояльца?

Макрида Никаноровна даже обиделась.

— Феня с песком все прошоркала, а я каждое местечко святой водой опрыскала… Чуть дому не лишились — испредушил, окаянный. Уж я курила, курила богородскою травкой — не перешибает чертово зелье…

Пьяненького Поликушку Феня нашла у Суховых.

— Тятенька просит, пойдем, — тронула его за рукав.

Звонарь моленной, жидкобородый Поликушка посмотрел на нее мутными глазами, но поднялся и, покачиваясь, пошел. В дверях у Рыклина, увидев попа Амоса и Мосея Анкудиныча, он, с трудом держась на ногах, долго крестился на иконы, поздоровался и поздравил с праздником.

— Просим милости, Поликей Листратыч, — Егор Егорыч усадил нового гостя рядом с собой.

И снова пошел кружить от гостя к гостю поднос с пенным пивом.

«Нарумянившийся», отяжелевший Амос Карпыч с трудом вылез из-за стола, помолился и поманил глазами Егора Егорыча в другую комнату.

— Поликушку у себя уложь. Сейчас он скис, как мухомор от теплой погоды. К вечеру проспится, а потом самолично приведи ко мне.

Егор Егорыч истово перекрестился.

23

Черно-багровое пламя полыхнуло за деревней. Дмитрию Седову показалось, будто огонь сразу охватил полмира.

— Клади!.. Кла-а-ди!

Впотьмах он ударился о воротину и что есть силы закричал:

— Клади!

Из домов выскакивали люди…

Седов бежал к околице.

Припав к шее лошади, мимо него проскакал Герасим Андреич.

Подымаясь в гору, Дмитрий Седов задохнулся, постоял. Потом снова побежал. До этого еще была маленькая надежда: может быть, горит чужое. На увале было светло как днем. Блестела от огня щетка жнивника. Четко вырисовывались знакомые контуры «пшеничного городища», охваченного бушующим пламенем… Дмитрий опустился на обочину дороги.

Протопали еще какие-то вершники, пробежали ребята, а он все сидел не двигаясь. Здесь его и нашла Христинья.

Плача, повела она Дмитрия.

К кладям нельзя было подойти. Выхваченные жарким вихрем горящие снопы взлетали в небо. Описав искристую дугу, они падали на сухой жнивник, и он тотчас же вспыхивал. Подхваченное ветром пламя разбегалось вширь, с треском рвалось вперед. Дым был жирный, сизо-черный, пахнущий жареным зерном.

От тока артельщиков люди бросились к своим кладям… Дмитрий и Христинья сели около безмолвно смотревших на огонь Герасима и Станислава Матвеича.

В деревне ударили в набат.

— Смотри, смотри, Акинфова загорелась… К Свищевым перекинуло…

— Матушка, заступница усердная!..

Огонь уже захватил десятки гектаров в ширину и, подгоняемый ветром, несся по елани. Уже в трех местах исступленно закрутилось пламя на новых гумнах, взметывая в небо снопы, будто огненных голубей.

Наутро кровавое взошло солнце. Лучи его не могли пробиться сквозь дымную мглу. Долго над Черновушкой, над увалами и лесом висела пелена копоти, пахло гарью.

С артельного гумна пожар разлился, как воды, вышедшие из берегов. Огонь слизал большую половину Поповской елани с подветренной стороны, уничтожил клади на гумне Акинфа Овечкина и Свищевых, кладушку вдовы Виринеи Миронихи, три клади Фомы Недовиткова и уже обмолоченный, но еще не провеянный хлеб на гумне у хлопотливого, ночи не спавшего Емельяна Прокудкина.

С полос перекинулось на тайгу, на заготовленные к зиме поленницы дров. Со страшной силой пожар разросся в ширину до речки Крутишки, а в глубину неизвестно куда… Сколько погорело лесу, пасек, стогов сена, стало выясняться только на другое утро.

Оно пришло скорбное, серое, пахнущее гарью.

В одну ночь пожар сравнял многих черновушанских пчеловодов с бедняками. Дотла сгорела пасека Акинфа Овечкина. У артельщиков, кроме хлеба, погибли двести бревен и десять звеньев пасечной городьбы (пасека уцелела только благодаря речке Крутишке, задержавшей огненный поток). У братьев Ляпуновых сгорела заимка, находившаяся в двенадцати километрах от Черновушки. Целиком сгорели адуевская пасека и невыделенные пчелы Селифона.

Ездившие проведать свои пасеки мужики, возвращаясь домой, недалеко от кромки тайги наткнулись на обгоревший труп человека.

Прибежали в деревню. Подняли крик. Собрался народ. Уткнувшегося ничком в землю повернули вверх лицом. Толпа ахнула:

— Поликушка!..

Женщины испуганно шарахнулись в сторону, мужики стояли черные, не то от злобы, не то от дыма и копоти. Герасим Андреич первый нарушил молчание:

— Собаке собачья смерть. Не убежал, настигло…

Мосей Анкудиныч набожно закрестился.

— Опалимая купина… наказание господне за беззаконие… За неправедный раздел…

Матрена Погонышиха подскочила к нему.

— Вот тебе опалимая купина! — и, размахнувшись, ударила Мосея Анкудиныча по лицу так, что он повалился, как сноп.

Не в силах больше сдержаться, она сама грохнулась ничком на черную, обожженную землю и, катаясь по ней, трясясь и плача, исступленно кричала:

— Пашаничка-то… пашаничка-то была… боже ты мой!..


Герасим Андреич велел Марине прочесть то, что она написала под его диктовку. Марина, приподняв брови, прочла начало письма. Артельщики навалились со всех сторон на стол и не спускали глаз с чтицы.

Герасим Андреич, довольный, крякнул:

— Дальше пиши, Станиславна.

Погонышиха подперла ладонью мясистую щеку и так же, как и Марина, склонив голову набок, внимательно следила за движением пера по бумаге.

— «Орефий Лукич!.. У нас случилось большое несчастье: Поликушка на покров сжег весь наш хлеб в кладях и сам сгорел, пес. И пожег Акинфа Овечкина, и Свищевых, и Недовиткова, и обмолоченный хлеб Омельки Прокудкина, и заимку Ляпуновых. Одним словом, такое дело, что Дмитрий ревел дурниной, а Матрена наутро побила Мосея Анкудиныча. И я ходил неделю как полоумный. Но духом мы не упали: живем и работаем, как ты наказывал, по большевистскому плану, — без него бы труба. Шагу не ступнем без совместного совета. В мужиках после нашего пожару пошел большой шат. Акинф Овечкин, уж на что кремневый был, а как погорел, открыто стал припадать к нам… И еще сообщаем вам, что Матрена Погонышева у нас везде в корню, работает за двоих. А духом, вторительно заявляю, мы не упали, а даже наоборот, назло им мельницу затеяли, потому что Пежин берет за помол два кила с пуда, а мы будем брать один. Наломали камней на жернова, облаживаем. Дело, слава богу, у нас опять идет колесом, за нас шибко не думайте. Станислав Матвеич у нас по мельнице за главного. Не старик, а бесценный человек…»

Герасим Петухов обвел глазами слушателей. Станислав Матвеич закашлялся.

— Напрасно, Герасим, тово… про меня…

Письмо вышло длинное. Петухов рассказал чуть ли не про всех мужиков, которые склоняются к артели, но еще не идут. Затем Марина написала про молодого учителя и про школу, в которой пока учатся всего-навсего двадцать ребятишек.

— Обязательно напиши ему, Станиславна, про партию, как есть она главная пружина советской жизни, — Дмитрий Седов строго посмотрел на партийцев. — «И подбирать мы в нее людей будем со строгим смыслом, зерно к зерну, чтоб в землю его забивай — не дрогнул, чтоб действительно был горный орел. — Седов снова обвел строгим взглядом коммунистов. — Приняли известную вам бывшую батрачку Матрену Погонышеву в кандидаты».

Марина написала и про партию и про Матрену. Седов успокоился и сказал:

— Ну вот, теперь давайте подписывать.

Герасим Петухов с трудом нацарапал свою фамилию. Станислав Матвеич коряво, но тоже расписался и даже с росчерком. Матрена Погонышиха только вздохнула:

— Неграмотный все равно что слепой… Вот уж Нюра у меня, эта умеет…

И некрасивое, толстое лицо ее просветлело.

24

У Мосея Анкудиныча каждый вечер собирались Самоха Сухов, Егор Егорыч Рыклин и Автом Пежин. Засиживались до полуночи.

— Не хлебы — колобы, не житье — мука пришла… Как дорога ляжет, того и гляди, опять какого-нибудь нового Зурнина принесет бес в Черновушку. А тут свои хуже чужих стали, все пересчитали, обозлились после пожара, хоть в могилу… Не житье, не житье здесь. Земли обтоптались, леса обрубились, вкореняется большевистская напасть…

Говорил Мосей Анкудиныч, в разговорах намекал на возможность найти новые, «необтоптанные места», где жить можно по-старому, без чужого глаза.

— И лес там прямой — свеча перед господом. Зверья, рыбы невпроворот, воды светлые, травы мягкие…

Надежды амосовцев, что артель распадется, не оправдались. Коммунисты, подобрав актив, перешли в наступление. И это покачнуло почву под ногами даже у таких крепышей, как Автом Пежин, Мосей Анкудиныч и Амос Карпыч.

По вечерам они тоже подсчитывали свои силы, взвешивали каждый ход.

— За всю жизнь этак-то мозгой шевелить не доводилось… А не шевелить — съедят. Съедят и не поперхнутся, будь они прокляты…

Подсчитывая своих сторонников, они уже не загибали пальцев при упоминании Акинфа Овечкина, братьев Свищевых, Ляпуновых или Фомы Недовиткова.

— Как ни крути, а ихний верх выходит. Надо быть мудрым, как змей, — советовал Егор Егорыч.

Однажды ночью, думая о том, как сокрушить противников, Егор Егорыч вспомнил о Селифоне и его письмах к жене:

— Этого бы натравить на них! Умру, а натравлю!..

— Да ведь тут не только Марине, тут кое-кому и другому несдобровать! Мужик он горячий, как скакун…

Еще в то время, когда в доме Рыклина жил Орефий Зурнин и почтарь оставлял для него почту, Егору Егорычу «случайно» попало в руки письмо Адуева к жене с его тюремным адресом.

Вскрыв письмо, Рыклин так увлекся чужой сердечной тайной, что и другие письма Селифона к Марине из сумки подпоенного «опрокидоном» почтаря оказались в руках Егора Егорыча.

Письма Адуева удивили Рыклина исступленной тоской по любимой жене, страстными просьбами писать ему обо всем, что происходит в Черновушке.

В одном из них Рыклина поразили фразы Селифона о любви, никогда не только не испытанной им самим, но даже и не приходившей ему в голову. «Недавно я прочитал в книжке, — писал Селифон, — что любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает. Неправда! Любовь — это тоска по тому, что было и что могло быть еще долго-долго, но оборвалось. Мне хочется биться об стенку головой, выть по-волчьи, плакать отчаянными слезами…»

Мысль использовать страстную любовь Селифона тогда уже мелькнула в изобретательной голове Егора Егорыча. Позже она окончательно оформилась.


Письмо в тюрьму обсуждалось долго.

«Первым начал Зурнин, и теперь каждоночно балуют с нею артельщики.

Писем про горячую любовь свою ей не пиши, — она говорит, что отвечать арестанту ни за что не будет. Да и показывает она твои письма всем своим милешам.

И без твоих писем и без тебя у ней теперь хватает куда время девать».

Свидетелями в письме была выставлена вся Черновушка и даже его родная бабка — Ненила Самоховна. Невзначай в письме обмолвились и о том, что иного имени Селифону, как «бандит», ни от Зурнина, ни от коммунистов нет.

«Вернешься и убедишься во всем самолично…»


Заведующий воспитательной частью товарищ Марунченко знал обитателей домзака, как опытный врач больных своей палаты.

На второй день письмо, полученное Селифоном, было показано Марунченко. Он внимательно прочел его и сказал:

— Не верю я этому письму. Человек, написавший его и не поставивший своего имени, лжет.

Селифон выронил письмо из рук.

— Не верю и я! Не верю, товарищ Марунченко. Не такая она у меня. Нет, не такая… — Адуев схватил Марунченко за руку.

Заключенные тесным кольцом обступили их.


О досрочном освобождении заключенные начинают думать и говорить сразу же после приговора суда. Они готовы работать лишние часы, только бы приблизить желанный день выхода на волю.

Все рабочее время Селифон проводил в кузнечно-слесарной мастерской: каждые два дня работы там засчитывались за три.

И в мастерской и в камере Селифона были устроены календари: палочки на них обозначали дни, кружки — недели, квадраты — месяцы. Зачеркнуть палочку по окончании дня было огромным наслаждением.

Могущественное исправительное средство «досрочки» не действовало только на отпетых блатных. Они бравировали своим презрением к досрочке и, не рассчитывая на «милость», дерзко держались с администрацией.

А время шло не останавливаясь. Уже вновь в вечерние и утренние зори подолгу пылало, медленно остывая, небо, уже снова прошумел ледоход на реке…

Ночами Селифона мучительно преследовали кошмары. Писем от Марины не было, хотя он несколько раз просил ее об этом и сообщил ей свой адрес. Наконец он вновь получил письмо из Черновушки. Вместо нее писал все тот же неизвестный:

«…вся деревня с нее смеется, а ей неймется. Артельщики обхохотались с тебя. Вернешься и сам увидишь. Кому пишет она, так это своему Орефию Лукичу, и он ее письмами заваливает. Она им не надышится: и в песнях и в баснях — Зурнин».


Желанный и страшный день настал.

Назначат?! Не назначат?!

Комиссии по досрочке дано право освобождать заключенных, отбывших половину срока, «в случае проявления ими признаков исправления». Ожидающих было много, все надеялись на Марунченко.

Еле живой, с помутившимися глазами, вошел Селифон в большую светлую комнату с открытыми, выходящими в сад окнами. Кто-то о чем-то спрашивал его, и он отвечал невпопад, видя только ободряющие серые глаза Марунченко, сидевшего позади членов комиссии.

После полудня комиссия разъехалась, но результаты остались неизвестны: обещали протокол принести часа через три-четыре.

Эти часы напомнили Селифону ожидание приговора в день суда.

— Протокол идет! — дрогнувшим голосом крикнул кто-то, дежуривший у дверей канцелярии.

На мгновение сердце остановилось.

— Адуев!

Селифон радостно вздохнул и, не слушая дальнейшего чтения списка, кинулся в камеру за сумкой. Отворилась дверь, вошел товарищ Марунченко, следом за ним с удостоверениями и книгой — заключенный, работающий в канцелярии. Марунченко, прислонившись к стене, смотрел на получающих освободительные грамоты, на радостные их лица, на трясущиеся при росписи руки.


До Черновушки Селифон Адуев добрался в праздничный, «пьяный» день троицы. Стыдясь людей, в деревню решил войти ночью.

Остановился на Большом Теремке. Там было сумеречно и тихо, пахло смолой и прелью. Сквозь желтые иглы хвои, сквозь черный, наполовину истлевший прошлогодний лист пробивалась зелень. В долине лежала залитая вечерним солнцем Черновушка. Опоясав деревню голубым кушаком, шумела Черновая. Виднелись малые, как пеньки в лесу, дома и высоко над ними перст вонзившейся в небо колокольни. Флигелек Амоса Карпыча безошибочно выделялся из десятков других таких же.

Сняв сумку, Селифон положил на нее березовый подожок и, измученный ревностью, страхом и сомнениями, опустился на мшистое подножие.

Чем больше он думал, издали глядя на пятистенник Амоса Карпыча, тем лицо его становилось темнее, руки глубже уходили в сырую, пухлую мякоть мха. Перед затуманенными глазами его в бешеном хороводе проносились мучительные картины: Зурнин и Марина… Он целует ее… Селифону казалось, что он никогда еще не любил ее так страстно, всей силой своей души, всей страшною печалью и мукою.

Селифон уткнулся лицом в удушающую прель мха.

Сырость освежила голову, мысли потекли ровнее.

«А что, если тут что-нибудь да не так?» — подступило сомнение. Но злоба, охватившая его, как огонь сухое дерево, нашептывала ему: «Так-так…»

«Свидетели родная бабка и вся Черновушка…» Вся Черновушка смеется над его позором!.. Пробирался задворками, вздрагивая от шорохов во дворах, от пьяных выкриков на улице. На открытых местах наклонялся, словно крался к сторожкому зверю. Казалось, вся жизнь зависела сейчас от того, чтобы подойти как можно незаметнее.

Громко залаял Пестря. Селифон, ступая на носки, подошел к окну и прижался к простенку.

Кровь била в виски, ослабевшие колени подгибались… Распластав по стене руки, он повернул шею и, скашивая глаза на освещенное окно, стал подтягиваться к косяку.

На столе горела лампа. У стола, рядом с окном, подперев щеку, задумавшись, сидела Марина.

Селифон припал к стеклу окна и долго не мог оторвать глаз. Перед Мариной лежало письмо. Чужое письмо на узком листке голубой почтовой бумаги, написанное размашистым почерком Зурнина: Селифон отлично помнил этот почерк. Он узнал бы его даже и через двойные зимние рамы.

Марина, подперев щеку рукой, низко склонившись над письмом, шевеля, губами внимательно читала и улыбалась. Зурнину улыбалась…

«Вернешься и во всем убедишься самолично…»

Адуев сжал пальцы до хруста в суставах и в бешенстве рванул за знакомое витое кольцо двери в сенях…

Посреди избы со скомканным в руках письмом стояла бледная, трепещущая, полная смятения и вспыхнувшей радости Марина. Радостный вскрик ее тут же замер. Черные впадины глаз на бескровном лице Селифона, трясущиеся губы и весь он, точно огромный кулак, занесенный над головой… Марина сжалась и стала отодвигаться к стене. Пятясь, она задела лампу, Моргнув огненным глазком, лампа со звоном упала на пол и разбилась.

В этот короткий миг Селифон успел охватить диким взором и широкую, с высоко взбитыми подушками кровать, и пестрые квадраты одеяла, и зажатое в левой руке Марины письмо.

«На этой постели…» — окончательно теряя разум, подумал он.

Все это промелькнуло с той быстротой, с какой молния рассекает грозовые облака, выхватывая из тьмы ночи и мокрые, трепещущие листья на деревьях, и согнувшегося под дождем путника.

Марина пронзительно вскрикнула и тотчас же умолкла, точно ее накрыли подушкой.

Поднятые руки ее скользнули по плечам Селифона и опустились. Из левой выпало письмо. Селифон на лету подхватил его, гадливо смял в комок, сунул в карман и, размахнувшись, ударил уже в полной темноте…

Напружиненное тело Селифона потеряло опору и грохнулось на пол: сзади на голову ему обрушился страшный удар.

Словно сквозь сон чувствовал Селифон, как чьи-то сильные руки схватили его за плечи, выволокли на крыльцо и столкнули вниз. В памяти сохранился чей-то озлобленный, грубый голос:

— Каторжник!.. Зверь!.. Очухайся на ветерке!..

25

Селифон не скоро пришел в себя. В соседнем доме пели, пьяный бабий визг вплетался в хриплые мужские голоса.

«Амосовские гуляют… Мосей Анкудиныч… рыклинские…»

В освещенных окнах двигались люди, качались тени.

Селифон поднялся. Уже ничто не в состоянии было удержать его. Весь он был теперь во власти злобы и жалости к себе.

«Пусть видят, пусть знают, пусть все знают…»

Распахнул дверь… В каком-то чаду говорил с Амосом Карпычем, с дедом Мосеем… Жадно пил густую, хмельную, пахнущую родным домом, милым далеким прошлым, медовуху. Кого-то обнимал, с кем-то целовался и плакал, с кем-то плясал.

А веселый Самоха Сухов все озорно подмигивал Селифону и все нашептывал в ухо:

— Ну чего тут думать: не девка — лиса-огнёвка, испепелит, сожжет!.. Раз-раз, по рукам и в баню, по зубам и в харю!..

Последнее, что смутно припомнилось в тот вечер, это чьи-то заботливые в темноте руки, снимавшие с него сапоги и ухаживавшие за его головой. Голова Селифона никак не хотела лежать на подушке и со стуком падала на холодные половицы, а чьи-то руки все время поднимали ее и вновь укладывали на тугую, горячую подушку. Кто-то покорно пришепетывал:

— Мольчи, Селифоша… Я подыму счас, мольчи, милый…

Проснулся на рассвете. И долго не мог понять, где он и кто это рядом с ним под шелковым одеялом. Он стал припоминать все по порядку, начиная с Теремка, и все-таки не мог понять, где он. Отяжелевшая голова бесплодно силилась собрать в порядок события предыдущего дня. Отчетливо вспомнилось только, как падала со стола лампа, как подломилась и упала к ногам Марина и как кто-то оглушил его сзади страшным ударом по голове.

«Да где, с кем это я? — и, с трудом приподнявшись, стал всматриваться в полутьме в курносое веснушчатое лицо. — Батюшки, да ведь это Фроська-курноска!» — вспомнил он почему-то детское еще прозвище поповны.

Фрося проснулась. Увидела склонившегося над ней Селифона, схватила его за шею, впилась горячими губами и, порывисто дыша и вздрагивая, прижалась к нему раскаленной грудью.

— Се-ли-фо-шенька… кро-ви-ночка моя…


«Опохмеляться» к амосовским гости собрались чем свет. Женщины, побледневшие с перегулу, шептались с Васеной Викуловной и с разрядившейся в лазоревый сарафан Фросей.

«Молодуха» до глянца вымазала жидкие волосы репейным маслом, гладко зачесала их, припустив на «височки». Усеянное веснушками лицо она докрасна растерла холщовым полотенцем и на «отделку» провела по щекам куском каленого кирпича, посыпанного жгучей бодягой.

Селифон с тревогой взглядывал на красное, точно из бани, лицо Фроси и стыдливо опускал глаза. Васена Викуловна еще на постели опохмелила его, нацедив половину берестяного туеса медовухи. Женщины дергали Фросю и, утащив в горницу, шушукались о чем-то. Амос выжидательно посматривал то на Васену Викуловну, то на Фросю, то на Селифона. Гостей набилось до отказа. Поздравляли Селифона с выходом и с новой счастливой жизнью. Мосей Анкудиныч не отходил от него и все нашептывал на ухо о сладости покаяния, о блудном сыне, кающемся грешнике…

Селифон пил, но хмель не одолевал головы. Бабьи шепотки, настороженные взгляды Васены Викуловны, красное лицо Фроси, разговоры Мосея Анкудиныча кидали его то в жар, то в холод.

Мысли о Марине не оставляли ни на миг. «Пусть смотрит и казнится!» — и, предвкушая сладость мести, шумно поднялся из-за стола, схватил Фросю за руку.

— Бухайтесь в ноги, — надоумил Мосей Анкудиныч. — Я за отца тебе буду.

Гости замерли.

Селифон грохнулся на колени. Рядом с ним, шурша шелковым сарафаном, опустилась Фрося.

— Батюшка Амос Карпыч, матушка Васена Викуловна, — ударившись лбом о половицы, в один голос заговорили молодые, — простите!

Мосей Анкудиныч выступил вперед.

— Амос Карпыч, Васена Викуловна, как говорится, детей простины — богу именины. Селифон Абакумыч встает на истинную стезю. С проклятой иноверкой господь его не соединял. Купно замолим грех его. Не томите немилостью. Бог не отвратит лица от кающихся, а ни бесстудия, ни бесчестия в плотском естестве нет: был бы птичий грех прикрыт уставным староотеческим браком…

Гордая, заносчивая Васена Викуловна вспыхнула и поджала бескровные, тонкие губы. Амос Карпыч поломался немного «для прилику», потом подсунутой кем-то в руки ему плеткой три раза легко ударил по плечам Селифона и Фросю.

— Твоя правда, Мосей Анкудиныч: прощать детей — богоугодное дело. Христос простит, а я питимию в сотню поклонов накладаю, — и, подняв, трижды поцеловал обоих.

Гулянка разгорелась с новой силой. Селифон не видел, как и откуда появилась бабка Ненила Самоховна.

— Да, привел, привел господь свидеться… На путь-истину матушка пресвятая богородица да добрые люди наставили. Слава тебе, слава тебе! И богатая, и своя, единоверка, голубушка… — молилась и плакала Ненила Самоховна.

В комнатах амосовского дома к обеду стало нестерпимо душно, столы вынесли во двор.

Селифона и Фросю усадили рядом. Справляли уже не только зеленый праздник троицы, но и свадьбу. Смотреть на вернувшегося из тюрьмы Селифона сбежалась вся Черновушка. Охмелевшие раскольницы одна перед другой бились в пляске, хрипли от крика.

Красный от жары, от медовухи, обливаясь потом, плясал попеременно со всеми бабами неутомимый Самоха Сухов. Он и плясал и пел с залихватскими выкриками:

Бабочки-мамочки, бирюзовы васильки…

Рви ноченьки у доченьки, ровняй деньки…

Резвы ноженьки верти, верти, верти…

В конце каждого куплета Самоха искусно становился на голову и плясал вверх ногами.

— Надселась от плясу! Мужики, поедем с молодыми в разгулку! — предложила свадебная затейница Макрида Никаноровна Рыклина.

На коней надели дорогую наборную сбрую с яркими гарусными, спускающимися на оглобли кистями. Дуги перевили красными лентами. В гривы и челки лошадей Фросины подружки вплели бутоны марьиных кореньев[17].

Амос Карпыч и Васена Викуловна свадьбу справляли по-широкому, на всю деревню.

— Запьем и ворота запрем на всю неделю. Пусть люди добрые знают, как Амос Карпыч дочку пропивает.

Кованая телега набита до отказа пьяными мужиками, с запряженным в нее горячим серым суховским жеребцом. Влил поп жеребцу кнута. Вихрем вылетела из амосовских ворот телега на улицу. Захлебнулись колокольцы под дугой, занялся дух у седоков. Намотав ременные вожжи на руки, стоял грузный поп Амос без шапки, подавшись корпусом вперед, на прыгающей в выбоинах телеге. Длинные волосы его косматил ветер. Не слышно было крика мужиков, не видно спиц в колесах.

— Вот гуляют, так гуляют! — завидовали черновушане амосовской гульбе.

К молодым в тележку насело баб, как грибов в лукошко. Правил лошадью румяный, кудрявый Самоха Сухов. Амосовский Гнедко, гладкий и широкоспинный, как печь, с подтянутой к самой дуге головой, выступал медленно и величаво.

— Конь сотенный. А уж кучер! А еще краше молодой: одна кудря стоит рубля, а всего и за тысячу не купишь…

— У молодухи рот до ушей — барана с рогами, с шерстью проглотит, — обсуждали и поезд и молодых досужие раскольницы.

Селифон обнял Фросю, склонился разлохмаченной черной головой на ее алый шелковый платок.

Бабы, обнявшись, раскачиваясь из стороны в сторону, звонко, на всю деревню, затянули песню:

Ах, не цветы ли в поле-е, да не цветочки,

Ах, не цветочки в поле позавяли…

Богато, ярко одетые, пьяные, веселые едут раскольницы. Плещутся в руках белые платочки. Рядом сидит молодуха — «репа репой», а молодому невесело.

Силится вспомнить Селифон что-то самое главное и не может.

А над Черновушкой, над широкими увалами, над горами, над зыбучей черной тайгой звенят заливистые бабьи голоса:

А-эх, да видно, нет, эх-да не судьба

У друга мила на груди,

Эх, на груди да ночку коротать,

Темную, до зореньки, эх-да до зореньки

Горючими рыдать…

26

Вытащив оглушенного Селифона на улицу, Матрена Погонышиха начала отливать Марину водой.

Понизу текли с улицы волны свежего воздуха. Марина открыла глаза. Попыталась встать, но со стоном вновь упала на половицы. Матрена помогла ей подняться на ноги…

Шатаясь, придерживаясь рукой за стену, натыкаясь на невидимые предметы, женщины выбрались на крыльцо. Селифона на дворе уже не было.

До дома Погонышихи добрели с трудом. Матрена зажгла огонь. Бледное лицо Марины казалось мертвым, на губах, на волосах — кровь.

Марина хотела что-то сказать, но из горла вырвался мучительный стон, и она упала на лавку.

На другой день утром она попросила Погонышиху:

— В город… свези… пожалуйста!

Матрена растолкала пьяного Зотейку:

— Да вставай же, вставай — горе мое… Кони нужны…

Марина снова прилегла на постель, следя сухими, воспаленными глазами за приготовлениями к дороге.

«В город, в город…» Оскорбленная в самых дорогих своих чувствах, она рвала с Черновушкой всякую связь. В этот момент Марине казалось, что другого выхода у нее нет. Она забыла даже об отце, безвыездно жившем на пасеке.

Думать о том, что будет «там», в городе, она не могла, но мысль о городе зажигала ее.

27

Вечером пьяного Селифона молодуха и бабка Ненила Самоховна под руки повели домой.

— Пойдем-ка, пойдем, сынок, в родительское гнездо. Будет по чужим людям мыкаться, — довольная возвращением внука и его новым выбором говорила Ненила Самоховна.

Перед домом своим она заспешила вперед, запыхавшись вошла в избу и, сняв икону с божницы, встретила молодых на пороге. Селифон упал на колени и, качнувшись, чуть не сбил с ног бабку. Ненила Самоховна стукнула иконой по склонившимся головам.

Селифон долго всматривался в знакомые с детства стены, пристально рассматривал кухню, расписной шкафчик с посудой.

— Фроська, спать! — крикнул он и уронил голову на стол.

— Мольчи… Счас я… — засуетилась Фрося у пышной постели, привезенной еще в обед «постельной свашкой» Макридой Никаноровной Рыклиной.

— Ко-п-пайсь! — рявкнул Селифон, оторвав тяжелую голову.

— Мольчи, мольчи, Селифоша, — успокаивала его Фрося.

Селифон, навалившись грудью на стол, спал. Фрося с Ненилой Самоховной разули его и, поддерживая под руки, свели в постель.


Проснулся Селифон к позднему завтраку. В горнице было тихо. В кухне стучали ухватами. Селифон уставился в потолок и задумался. Просветлевшая после беспрерывной гульбы голова напряженно собирала одно к одному события последних дней.

Селифон сел на постели и сунул руку в карман штанов. Нащупав смятую бумажку, ладонью стал расправлять ее на подушке. Скрипнула дверь, и в щели показалось заискивающе улыбающееся лицо Фроси. Селифон оторвался от письма и замахал рукой, точно опасаясь, что появление Фроси может спугнуть лежащее на подушке письмо и оно улетит и навеки унесет с собою тайну Марины.

Фрося захлопнула дверь. Селифон спрыгнул с постели и, несмотря на то, что в комнате было светло, подошел к окну. Руки тряслись, строки письма сливались. От первых же слов на лбу выступила испарина.

«Марина Станиславовна, не писал так долго потому, что проводил…»

Селифон не дочитал эту строчку. Глаза его жадно отыскивали совсем другое.

«Сердечно рад за вас…»

— А, сердечно!.. Сердечно! — обрадовался Селифон. — Сейчас начнет, начнет…

«Вы и без того измучились, ожидая Селифона…»

Пол, потолок, окно, желтое солнце за окном завертелись горячими кругами. Селифон опустился на скамейку и читал через два-три слова, отыскивая только то, что хоть сколько-нибудь касалось Марины, и уперся в окончание письма: «Орефий Зурнин».

Селифон перевернул письмо — на последней странице тоже пусто. Вновь кинулся на письмо и перечел его.

— Оклеветали! — во весь голос вскрикнул Селифон и, как был, босой, без пояса, кинулся через кухню, мимо испуганной Фроси и бабки, во двор.

Рубаха надулась на спине от ветра. Селифон бежал, не видя встречных людей, не слыша криков бежавшей следом за ним Фроси… Скрипучую калитку в ограде амосовского флигелька он поднял рывком, сдернув с петель, и уперся обезумевшими глазами в закрытую на замок дверь…

— Уехала!.. Уехала! — закричал он.

Стал собираться народ.

— Куда? — придушенным голосом спросил Селифон какую-то женщину.

— В город, утром еще, с Погонышихой, — поняв, о чем спрашивает Селифон, ответила она.

— Лошадь!

В глубине рубленой амосовской конюшни сверкнул фиолетовый глаз гнедого. Селифон сорвал с гвоздя узду. Жеребец захрапел и бросился в сторону, норовя ударить задом. Схватив коня за челку, Селифон пригнул голову гнедого к груди. Щелкнули удила о зубы. Конь, стуча копытами по деревянному настилу, вылетел на поводу в открытые ворота конюшни. Не касаясь земли, Адуев вскочил на него.

В воротах, простоволосая, бледная, Фрося ухватилась за повод. Жеребец поднялся на дыбы. Фрося опрокинулась навзничь и потащилась на поводу, не выпуская его из рук.

Гнедой закружил на улице. Селифон ударил коня. Пальцы женщины разомкнулись… Из-под копыт жеребца взвихрилась пыль.

— Настигну, настигну! — в такт опьяняющей скачке выкрикивал Селифон.

Неслась навстречу темно-зеленая кромка тайги, блеснула из-за поворота Черновая.

«Ближней дорожкой, — думал Селифон, задыхаясь от нетерпения, — напрямки, на верхний брод, выгадаю версты три».

Жеребец уперся на берегу, захрапел, озираясь на клыкастую, пенящуюся реку. Селифон ударил коня, и гнедой с размаху влетел в круторогие волны брода.

Вся в завитках кипящих пенных гребней несет стремительные воды Черновая. Режет грудью пенные струи жеребец, сбитый течением в сторону. Насторожив уши, конь щупает ногами отполированный плитняк брода, пугливо обходит валуны с зеленью глубоких, прозрачных ям. Волны перекатываются через круп, заливают широкую спину…

Жеребец всплыл, но, подхваченный течением, ударился о каменный выступ. Держась за гриву, Селифон сполз с лошади, попробовал достать дно и ушел с головой.

Течение рвало со страшной силой. Коня уже нельзя было повернуть грудью на стрежь. Впереди, ниже брода, сжав Черновую в каменных челюстях, высились отвесные скалы…

Селифон потянул за повод и завернул коня обратно. Коченеющие в холодных волнах ноги плотно обхватили бока лошади. Жеребец, оскалив зубы, с раздутыми ноздрями, с выпученными, в синих прожилках, белками глаз, храпел и задыхался.

Река, зажатая скалами, неслась стремительно. Обессиленный Гнедко окунулся с головою и, вынырнув, распустил уши.

«Утоплю коня… Не выбиться…»

Селифон сбросил с жеребца узду и, подхваченный волнами, поплыл к зеленым от мха утесам.

Далеко внизу мелькала вытянутая по воде голова лошади, увлекаемой течением к порогу. Храп коня за шумом волн был не слышен.

Обдирая руки о выступы скалы, цепляясь босыми ногами за расселины камней, полез вверх…

…В знойный полдень возвращался Селифон домой. Лицо, плечи, босые ноги обжигало солнце. Сердце захлестывали тоска и злоба.

Загрузка...