Часть вторая На переломе

1

Таежные тропы измучили всадниц. Наконец и тайга и горы кончились. Тропа выбежала на хрустящий гравий большого алтайского тракта.

И Марина и Матрена Погонышева облегченно вздохнули.

Город увидели издалека — он раскинулся на равнине.

Квартира второго секретаря окружного комитета партии Зурнина находилась в центре города.

На третий этаж, по лестнице, выстланной малиновой ковровой дорожкой, Марина поднималась с пересохшим от волнения горлом.

Дверь открыла низенькая старушка с бородавкой на подбородке.

Погонышиха начала было искать, куда бы помолиться, как вдруг старушка дружески тронула ее за рукав и молча провела к себе в комнатку. Там она указала на иконку между посудным шкафом и кроватью.

— Вот сюда, родная, помолись… Во всем доме у меня только и держится образок… Неверующий весь дом. Ну, а меня Ореша не притесняет, дай ему бог здоровья. Бабкой я ему довожусь. В прошлом году из деревни выписал. Эта вот и комнатка и кровать определены мне, а в большой помещается он сам, ну и Марфа Обухова — жена то есть его. На митинги женские вчера еще в район уехала. А ему об вашем приезде я сейчас по телефону скажу.

Марина прошла в большую комнату.

Ей очень хотелось, чтобы Варвара Макаровна рассказала о жене Орефия Лукича.

— Что же, жена-то у Орефия Лукича, тоже большая партийка? — спросила она.

— Ой, батюшки, да еще какая! Я думаю, эдакой-то другой свет пройди — не увидишь!.. В Красной Армии еще девчонкой на Сибирь шла в одном полку с Орешей. Кавалер красного ордена. Вот она какая!.. Только сердцем-то она, доченька, добрая-добрая… Меня, старуху, насчет этого не проведешь. Добрейшая сердцем женщина. Золотая, можно сказать. А уж умна! Уж спорщица! Аввакум!

Марина рассматривала просторную светлую комнату. Стены по обе стороны двери до самого верха были уставлены книгами. В углу письменный стол. Над столом портрет Ленина в дубовой раме.

На одном из простенков фотография молодой женщины.

— Да ты на портрет только ее посмотри, — заметив взгляд Марины, поднялась бабка и сняла фотографию Марфы Обуховой.

Марину удивила необычайная мужественность смелого лица, пытливость небольших умных глаз, глядевших на нее с портрета. На блузе, застегнутой до самого подбородка, выделялся орден Красного Знамени.

После ужина Матрена Погонышиха долго не решалась лечь на пружинный матрац кровати. Бабка и Марина настойчиво упрашивали ее.

— Да он подо мной, я так думаю, девоньки, в лепешку сожмется, а что потом нам за это хозяин-то, Орефий Лукич…

Но они все-таки настояли. Матрена боязливо присела на краешек кровати. Пружины сжались под ней, и она подскочила.

— Убейте, а не лягу! Рассыплется, куда я потом… — на лице Погонышихи был неподдельный страх. — Человек я лесной, тяжелый… Нет, девоньки, не по мне!

Марина развеселилась и вновь стала похожа на беззаботную девушку.

Она посоветовала Матрене не садиться, а лечь на кровать всем корпусом сразу.

— Вот так, — вытянув вперед руки, указала смеющаяся Марина.

Матрена осторожно, точно на воду, легла животом, потом тихонько повернулась на спину. Пружины мягко качали ее большое тело. От удовольствия и смущения она закрыла глаза.

— Девоньки, как на волнах! Да как же и уснуть на этакой-то страсти! — Погонышиха долго еще покачивалась на кровати, радостно улыбаясь.

Из всех впечатлений города «пружинная кровать» сильнее всего потрясла ее.

Марина села к окну и прислушалась к шорохам дома. Кто-то поднимался по лестнице.

«Зурнин!..»

Она перестала дышать, ожидая стука в дверь. Но шаги утонули в глубине коридора.

«У него жена с орденом… Он теперь, конечно, совсем другой стал. Вон сколько книг! Ну что ж, попрошу, хоть бы уборщицей куда устроил, не откажет, поди, в этом…»

Марина снова вслушалась, но как ни напрягала внимания, а шагов Зурнина, поднимавшегося в это время по лестнице, не услышала.

Шофера Орефий Лукич отпустил на проспекте и по переулку прошел пешком: ему хотелось успокоиться перед встречей. По лестнице поднимался медленно.

Было уже два часа ночи. После звонка бабки перед ним весь вечер стояла суровая раскольничья Черновушка, близкие ему люди, первые радости в работе. Памятная лунная ночь перед отъездом. Марина… Поле, снопы… И снова Марина на пасеке, в светлом березовом лесу.

Ему стало жарко в пальто, он расстегнул воротник и тихонько стукнул.

Марина вскочила со стула и повернула ключ.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Он был все тот же — с суховатым, узким лицом, с тем же темным шрамом над бровью, с жесткой щетиной черного ершика. Марина наклонила голову. Ей казалось, что заблестевшие глаза выдадут радостное ее волнение.

— Марина Станиславовна! Какими судьбами? Какая неожиданность! — воскликнул Зурнин.

Он сжал холодные, дрожащие пальцы Марины и, не выпуская их, повел ее в глубину комнаты.

На кровати увидел спящую Погонышиху и стал говорить вполголоса.

— Вот сюда, — и указал на кресло.

Он сел напротив и смотрел на знакомое прекрасное лицо, загоревшее в дороге.

Откуда прорвался у него деланный удивленный тон. Орефий Лукич не мог понять, но чутьем угадал, что именно первые его слова сразу же внесли какое-то отчуждение в сердечные, дружеские отношения, прочно установившиеся между ними в Черновушке.

Расспрашивал обо всем сразу: о деревне, о Седове, о Станиславе Матвеиче, о Герасиме Петухове, о делах артели, о дороге. Марина разглядывала его пристально и не узнавала. «Словно он и не он». Ее удивило, что он, с горячностью набросившись на воспоминания о Черновушке, о близких когда-то ему людях, говорил о них и о себе самом того времени со снисходительной улыбкой.

— Подождите, Марина… — Орефий Лукич поправился — Марина Станиславовна, алтайский мед, масло, маралий рог из всех Черновушек мы перекачаем на радиоаппаратуру, на телефоны, на почтовые и пассажирские самолеты для них же. Совпадают ли уже у нас темпы жизни в городе и деревне? Так-ли быстро растут наши ответственные деревенские работники — Седовы и Петуховы?

Он посмотрел на Марину, пытливо рассматривавшую его, и понял: «Я говорю не о том, не так…» Ему стало стыдно: «Совсем как из газетной передовицы».

Зурнин умолк. В висках отбивало мчавшиеся секунды. Сколько времени прошло, как они сидят молча? Миг?.. Больше? Сколько?..

Он снова начал рассказывать ей о выстроенной в городе беконной фабрике, об организации пригородных свиносовхозов.

А она все так же безучастно слушала его и думала о чем-то своем. Орефий Лукич смутился еще больше и стал смотреть на пушистые пряди ее волос. Никогда еще не казалась она ему такой детски-беспомощной, робкой.

— Вы знаете, Марина, лет двадцать тому назад… — он пододвинулся к ней, лицо его оживилось, — я тоже очень странно попал в уездный город, Усть-Утесовск.

С какой отчетливостью память Зурнина воскресила и могучую медлительно-величавую реку Иртыш, и порожистую голубую Ульбу, и окрестные горы, ярко-зеленые весной и буровато-желтые в середине знойного лета.

А сады и огороды горожан с подсолнечниками, соблазнительной морковью, горохом и огурцами!.. Они были тем слаще, чем с большим риском для налетчиков попадали в их карманы.

А густые запахи ягодного осеннего плодородия, разлитые на тихих улицах городка.

— Вот черемуха, слаще меда!..

— По грошу чашка!

— Смородины! Смородины! Двугривенный ведро!

И как же бежал с зажатым в потной ладони медным грошом Орешка к возу ароматной благодати, насыпанной вровень с грядками телеги в почерневший от ягодного сока полог. Ягоды пахли деревней, лесом, родной ласковой бабкой.

Но такую радость Орешка позволял себе не часто: черемуху, красную и черную смородину, арбузы, дыни возили по улицам Усть-Утесовска возами каждый праздник. Где же было набраться столько денег?!

— Мне было тогда тринадцать лет. Из всей родни в деревне у меня осталась только бабка… Как мучился я тогда!.. Рассказывать длинно. Подобрал меня друг детства Саша Хрущаков. Он работал на конфетной фабрике купца Ананьина и меня туда устроил за шесть рублей в месяц. Спал я в старом мучном ларе. С четырех часов утра уже варил патоку, месил барбарисовое тесто, резал тянучки, бегал на четвертый этаж с листами нарезанных конфет. Там девушки обертывали их в бумажки. Мастера в большинстве были пьяницы, они нередко прямо из кабака являлись на работу. С того времени у меня отвращение к конфетам. На первый самостоятельный заработок я купил бабке самовар и отвез его в деревню: она всю жизнь мечтала о самоваре. Пятнадцати лет выучился читать…

Зурнин на минуту остановился. Марина слушала его, вся устремившись Вперед, точно птица, готовящаяся взлететь. Лицо ее порозовело.

Орефий Лукич перевел взгляд на окна — над городом всходило солнце.

Матрена Погонышиха, неожиданно для Зурнина и Марины, поднялась с постели.

— Эко продрыхала на машинной-то кровати! Бабы у нас теперь давно уж печки топят… — сказала она, чего-то застеснявшись.

Орефий Лукич подошел к ней. Погонышиха протянула навстречу толстые руки:

— А ну-ка, дай я обниму тебя!

Они поцеловались.

— А ты, брат, окружной секретарь, и на городских хлебах не отъелся, все такой же… прогонистый…


Марина скоро освоилась и с работой учетчицы в типографии, и с вечерними общеобразовательными курсами, и с маленькой своей комнаткой в общежитии партработников, куда помог ей устроиться Орефий Лукич Зурнин.

Чтобы поверить в себя на новой, пугающей ее работе, Марине нужно было, чтобы кто-нибудь другой, умный и сильный, в нее поверил.

С первых же дней Зурнин убедил ее, что технику своего дела она одолеет легко.

— В наше время нет неважной работы, — заключил он свое наставление.

Ни о Селифоне, ни о причинах выезда из Черновушки он не спрашивал ее: не хотел тревожить свежую рану.

Не очень откровенная, Погонышиха скупо рассказала Зурнину:

— С приходу Селифон сдурел, избил женщину. Запил. С Фроськой амосовской сошелся. Тяжко стало ей, и подалась она в город.

Орефий Лукич не обманывал себя: он Марине сейчас был нужен, как мать больному ребенку.

Вечерами, часто в перерыве между двумя заседаниями, он забегал к ней, рассказывал о работе, шутил, смеялся. Хотелось, чтобы она засмеялась так же заразительно, как смеялась в счастливые дни ее жизни.

Как-то вечером Орефий Лукич пришел к Марине. Она сидела с учебником в руках.

«Вот кстати!» — подумала Марина: он часто помогал ей по физике и алгебре.

Зурнин принес завернутый в газету электрический чайник.

— Точно такой же в Ленинграде подарила мне приятельница моя — Марфа Обухова. Как он мне служил в моем хозяйстве! И еще она мне подарила сковородку с ручкой. Я обязательно разыщу вам такую же, — в глазах Орефия Лукича загорелись теплые искорки.

Марина насторожилась.

— Друг у меня есть, инструктор женотдела. Сейчас она в командировке по округу. В одном полку со мной служила. В прошлом году на всесоюзном съезде партии снова встретились… Да так, на почве прежних боевых воспоминаний, и сошлись с ней. Хороший человек, очень хороший, — повторил Зурнин, словно в чем-то убеждая себя.

Марина приготовилась слушать, а Орефий Лукич задумался. Посидел еще немного и ушел.

«Любит ее…» — решила Марина и спокойно углубилась в чтение.

2

Густым туманом затянуло дали.

После неудачной погони за Мариной Селифон Адуев впал в буйство.

Фрося прибежала к матери.

— Гонит он меня от себя, родимая ты моя мамынька.

— Не убивайся, дочь, окручен — не вывернется: козла назад рогами не ставят.

Верное лекарство от сердечной Селифоновой тоски отыскала Васена Викуловна.

— Молчи, доченька, счас я! — Она нацедила берестяной туес пенной медовухи.

— На-ко, родная, благословясь. В хмелю перегорит, протрезвится — человеком станет. И не круши сердце, Апросинья Амосовна! У каждого из нас всего на веку перебывало, не одна мозоль на печенках изношена. Оно только со стороны будто кажется кругло да гладко, как на яичке, а всякого копни — упился бедами, опохмелился слезами…

Фрося накрыла туес фартуком и понесла домой, к Селифону.

Селифон сидел в горнице, навалившись грудью на стол.

«Черней земли!» — со страхом подумала Фрося и робко провела ладонью по его голове. Селифон поднял налитое кровью лицо и уставился на нее мертвым взглядом.

Потом взял туес и стал пить через край.

— Сс-е-ели-фо-ша, кр-р-овиночка моя! — чуть слышно сказала Фрося, низко наклонившись к лицу его.

Но Адуев уже снова был неподвижен.

— Ячеишники свояки!.. Бабку свою опроси!.. — вдруг бесстрашно закричала она.

— Во-он! — грозно прохрипел Адуев, нависнув, большой и черный, над Евфросиньей.

Она бросилась на улицу. В окно полетела швейная машина, посуда — Фросино приданое.

— Вот! Вот тебе! — неистовствовал Селифон.

Вскоре он исчез из деревни неизвестно куда.


По дороге в город Селифона снова постигла неудача: ночью, в лесу, на его лошадь напал медведь. Стреноженный Мухортка разорвал ременные путы и умчался обратно в деревню. Утром Селифон остался с одной уздой.

«Возвращаться к поповне?..»

Адуев пошел в город пешком.

Ягод еще не было, пришлось в дороге питаться горной репкой, диким луком и медвежьей сахаристой пучкой. В пригородной деревне не выдержал и обменял свою шапку на хлеб.

В город пришел ночью, ночевал на скамейке в городском саду, положив под голову узду.

Утром Селифон бесцельно покружил по сонным, тихим улицам, пока не очутился на пароходной пристани. Артель грузчиков носила дрова на баржу. В паре со здоровенным, широколицым парнем работал щупленький мужичок с острыми, худыми плечами. Грузчики громко смеялись, когда у него выпучивались от натуги глаза и подгибались на сходнях ноги.

— Отдохни! Дай-ка я поношу!

В обед грузчики накормили Адуева жирными артельными щами. Широколицый парень похлопал Селифона по спине и убежденно сказал:

— Наш брат, крючник, делал, по статьям вижу…

Селифон, не бросая узды, снова пошел в город.

Теперь он внимательно приглядывался к проходившим женщинам, засматривался на окна домов. За занавесками ему мерещилось ее лицо. «Не уйду, пока не найду!»

Ночь Селифон снова провел на скамейке в городском саду.

3

Орефий Лукич распахнул дверцу машины, усадил Марину. Шофер, молодой комсомолец, вопросительно повернулся к Зурнину.

— Покажи, Миша, Марине Станиславовне наш город. В центре потише, оттуда на тракт. С тракта по набережной, к пристани, а потом к стадиону.

Город купцы построили на болоте: на улицах в грязи тонули лошади.

Качнулись навстречу дома, заборы, прогалы переулков, садов и площадей.

— Этот дом принадлежал миллионеру Мешкову, — указал Орефий Лукич на серый каменный особняк. — Теперь тут курсы трактористов. Это — текстильная, а вон та — беконная фабрика…

Марина плохо слушала Зурнина: она боялась, что машина наскочит на проезжавшие по улице телеги, заденет бортом телеграфный столб… Рука ее впилась в кожаную обшивку. Ей казалось невероятным, как это можно спокойно сидеть и даже разговаривать в автомобиле.

Город заливало весеннее солнце. Орефий Лукич был в возбужденно-радостном настроении.

Машина вырвалась за город. На горизонте толпились табуны гор. Они были похожи на облака. Там, за порожистыми седыми реками, за черной гривой тайги, находилась оставленная Мариной деревня.

Любитель быстрой езды, Миша дал «полный». Марина захлебнулась ветром. Ей казалось, что они несутся сквозь ураган. Шарф срывало с головы. Слов Орефия Лукича она не понимала, лишь мучительно улыбалась им.

По набережной широкой реки машина шла медленно.

У паромной переправы Марина увидела скопище алтайских двухколесных арб, нагруженных шерстью, кожами. Рядом площадь конного базара. Машина остановилась, пережидая вереницу подвод, похожую на гигантскую гусеницу, сползающую к воде. В толпе мелькнула широкая спина и возвышающаяся над толпой большая черноволосая голова. Сердце Марины оборвалось…

Человек остановился на конном базаре. Он был с уздой, а без лошади. Его тотчас же обступили со всех сторон барышники-цыгане.

В воздухе защелкали хлопки кнутов, азартные удары ладонью о ладонь. Барышники опутали нового человека выкриками, загородили своими клячами, нахваливая их на весь базар.

— Все бы играла да падала! Не кобыла, а подзорная труба! — смешил толпу белозубый цыган.

— Двойная польза, товарушко, братушко, от кобылки: воз везет и жеребенка несет, — присоединился второй цыган.

— Дюжая! Три дня на одном овсе простоит… — подхватил третий барышник.

Марина долго не могла оторвать испуганных глаз от широких плеч и такой знакомой ей черноволосой головы. Но машина тронулась, и все исчезло…

Они вышли у высоких, белых ворот, убранных трепещущими на ветру флагами.

Музыка, скамейки, кипящие народом, сотни сверкающих полудою загара молодых, мускулистых тел на зеленом окружении поля — все это Марина схватила сразу, пока Зурнин провожал ее до места.

Жаркий город с шумными, пыльными улицами перестал существовать, отгороженный яркой, свежеполитой зеленью сада. Солнце плавилось на трубах оркестра, пронизывало темные ветви берез, струящихся, как река.

Зурнин поднялся на трибуну. Марина откинула шарф, обнажив загорелую, цвета темного меда, шею.

Расстояние до неузнаваемости изменило голос Орефия Лукича.

— Товарищи! — выкрикнул он. — Сегодня, в день спортивного праздника комсомола, мы отберем самых лучших спортсменов на всесоюзную спартакиаду…

Не прошло и минуты, как на поле выбежали зеленая и красная команды, и мяч «свечкой» полетел в небо, заскользил меж сильных, ловких ног, запрыгал по головам… Люди, переполнившие стадион, заволновались, закричали. На лицах, в глазах зрителей был азарт.

…Вырвавшись от цыган, Селифон пошел по улицам. Блуждающий взгляд его привлекла афиша:

«ГОРОДСКОЙ СТАДИОН

СЕГОДНЯ

БОЛЬШОЙ СПОРТИВНЫЙ ПРАЗДНИК

КОМСОМОЛА»

Почему он решил, что Марина на стадионе, Адуев не сумел бы сказать, но что она там, в этом он не сомневался.

Когда Селифон пробрался на праздник, на все зеленое поле раздался короткий выкрик:

— Пошли!

Вместе с Зурниным Марина повернулась и увидела лавину одетых в разноцветные майки велосипедистов.

— По-шли! — глухо покатилось по жаркому кольцу зрителей.

— Смотрите на Белопашенцева, он идет сзади. Это наша гордость, первый кандидат на всесоюзную спартакиаду, — зашептал Зурнин, смотря возбужденными глазами на пригнувшегося к рулю велосипедиста в желтой майке.

— Белопашенцев! Белопашенцев! — восторженно пробегало по рядам молодежи.

Длинноногий, с узким лицом, туго облитым кожаным шлемом, Белопашенцев показался Марине каким-то особенным существом. Сухие, волосатые ноги его чуть прикасались к педалям. Казалось, он летел по воздуху, оторвавшись от седла.

В первую же минуту лавина велосипедистов растянулась в нитку.

— Давай! Давай, Белопашенцев! — подхлестывая и гоночников и зрителей, кричали из задних рядов длинноногому, идущему последним.

Впереди всех шел Коля Репнин в полосатой майке. Переломившись в талии, он так низко лег на руль, что казалось, вот-вот уткнется в него носом.

Густые, черные, скрученные в тугие кольца волосы на непокрытой его голове отливали лаковой синевой на солнце.

Репнин каждую минуту оглядывался только на Белопашенцева, идущего тренировочным ходом. Манеру гоночника «резать» на последнем кругу он знал и поэтому тревожно следил за «просветом» между ними.

Белопашенцев бесстрастно сносил оскорбительные свистки и крики «болельщиков». Даже те, кто был совершенно уверен в нем, начинали волноваться, а он все медлил. Но сейчас и Белопашенцев уже не спускал глаз с ушедшего на несколько машин от него Репнина.

— Нажми, да нажми же, милый Белопашенцев! — чуть слышно умоляла выскочившая к барьеру комсомолка. — Опозорит! Всех опозорит! — страдальчески сжимая руки, волновалась она.

Пальцы Орефия Лукича впились в скамейку. По Узкому строгому лицу его пробегала дрожь. Он забыл о людях, окружающих его. По расстоянию между первым и последним Зурнин видел, что Белопашенцев позорно проигрывает и что на всесоюзную спартакиаду, куда они отбирали лучшего из лучших, придется посылать не самого сильного, в котором он был так убежден, а случайно выскочившего Колю Репнина. Зурнину было и стыдно и больно за общего любимца и гордость своего округа, словно сам он терял право участия на всесоюзной спартакиаде.

Зурнин подыскивал причины, извиняющие провал Белопашенцева:

«Заболел… наверное, заболел… Ну разве можно было выпускать больного!..»

Орефий Лукич повернулся к Марине.

— Теперь уж не догнать… Не догнать… Выпустили больного… — словно оправдываясь за Белопашенцева, с тяжелым вздохом сказал он.

Но Марина не слышала его слов. Побледневшая от волнения, с блестящими глазами, она застыла на месте. Рот ее был полуоткрыт. Казалось, она не дышала.

Орефий Лукич быстро повернулся и вновь стал смотреть на задних велосипедистов, пытаясь отыскать золотистую майку Белопашенцева, но не нашел ее там. Он радостно вздрогнул. Машина Белопашенцева уже была недалеко от Репнина, и теперь она не катилась, а, словно пришпоренная лошадь, неслась вскачь, отсекая одного за другим шедших впереди него велосипедистов.

— Еще! Еще! — зашептал Орефий Лукич и медленно, незаметно для самого себя, начал приподниматься с сиденья, вытягиваясь всем корпусом вперед.

Коля Репнин не видел пестрых, цветных рядов, не слышал сплошного рева, катившегося по стадиону. Ветер захлестнул глаза, уши. Сверкающий мир мчался навстречу победителю. Он уже не смог бы оглянуться теперь. Впереди увеличивающейся, притягивающей точкой вырастал финиш.

Катившегося уже рядом, уже выдвинувшегося вперед Белопашенцева Репнин не видел…

Захваченная напряженной минутой спорта, Марина вцепилась в руку Орефия Лукича, припала к нему плечом, наклоняясь вместе с ним, вместе со всеми зрителями в сторону финиша, как клонится высокая рожь под полуденным знойным ветром.

Адуеву непонятно было возбуждение, царившее на празднике. Он не смотрел на спортсменов, как не смотрит охотник, пробираясь к скрывшемуся где-то поблизости зверю, на окружающие его деревья. Чутье подсказывало ему: «Она здесь. Он должен найти ее…»

Наконец он заметил Марину. Она сидела, плотно прижавшись к Зурнину. Он даже рассмотрел, как шевелились нежные, влажные ее губы, что-то шепча. Зурнин, тоже, как ясно увидел он, тесно прижался к ней. Дорогая, столь знакомая ему рука Марины судорожно сжимала руку Зурнина.

В глазах Селифона поплыли шафранные круги.

Много раз он представлял ее себе печальной, бледной, со страдающими глазами… До последнего момента в глубине, души надеялся и даже был убежден, что увидит и сразу же по лицу ее поймет все. Возьмет и уведет ее с собой. Эта уверенность помогала ему переносить и одиночество и страшную усталость. Но то, что он увидел, глубоко оскорбило его.

— Белопашенцев! Белопашенцев! — катилось по всему кругу.

Люди вскакивали с мест, били каблуками в доски, стеной ринулись вниз, притиснув оглушенного Селифона к барьеру. То, что он увидел собственными глазами, не оставляло и тени для спасительной надежды.

Марина и Зурнин тоже вскочили с мест и, восторженно хлопая, кричали:

— Белопашенцев! Белопашенцев!..


Селифон проснулся на пристани.

Сквозь сумрак проступали очертания пароходов в затоне. Гигантскими грибами белели нефтяные баки.

Город лежал холодной серой глыбой. Огни гасли.

От канатов, складов пахло смолой, керосином, соленой рыбой. Запахи эти раздражали Селифона.

Пристань просыпалась. Грохот телег, грузовых машин, фабричные гудки, шлепание по воде небольшого пароходика, журавлиное поскрипывание плотов слились в один поток звуков.

По воде разлилось жидкое золото — это из-за леса выкатилось солнце.

Маленький белый дачный пароходик, напоминающий детскую игрушку, причалил к пристани. На мостки хлынула толпа. Задребезжали пролетки извозчиков. Грузчики с кулями на плечах цепочкой потекли в трюмы барж. Начался рабочий день.

О вчерашнем Селифон старался не думать. Но не думать было невозможно: все время видел ее, прижавшуюся к Зурнину. Упавший с плеч шарф обнажил загорелую шею… Красота ее, всегда заставлявшая его трепетать от счастья, теперь была страшною мукой.

…Раскачиваясь, Селифон носил мешки с пшеницей, пахнущие полем, знойным летом, родной Черновушкой.

Но не только запах зерна вызывал образы деревни, и узда, чудом уцелевшая, пахнущая кожей и дегтем, будила воспоминания юности, счастливых далеких дней. Душу его заполнили тайга, близкие с детства контуры Теремков, плеск волн родной реки.

— Покос над головой… Эх, с литовкой да в травы!.. Полосу на елани выпрошу… Дадут! Под зиму и вспашу ее. А там — в тайгу за соболями, за белками.

Мыслями о земле, о тайге, о звере, о курной промысловой избушке, затерявшейся в кедрачах, старался отвлечь себя от страшных дум о Марине.

Селифон пошел в деревню. И это было так же естественно, как естественно было его стремление попасть в город, когда у него еще жила надежда.

4

— Где взять лошадей? Как поднять и засеять артельный клин?

Секретарь партийной ячейки Дмитрий Седов в запальчивости разносил всякого, кто только пытался выступать против утвержденного районом плана.

— План — это тот же закон, и в кусты тут прятаться нечего. Ты, товарищ Погоныш, — накинулся он на Изота, — к примеру, как худой конь: не успел еще горы увидеть, а уж шлею опачкал. Подумаешь — обезручел, обезножил! — передразнил он. И столько насмешки и презрения было в голосе Дмитрия, что даже Погоныш не нашелся, что возразить, и замолчал.

Седов повернулся к Герасиму Андреичу.

— И ты, председатель, пойми, что без вовлечения новых масс мы в живот расти будем, и советской власти пользы с нас, как с зайца сала. А что говорил Зурнин? А что район приказывает? Главное в росте, только в росте…

После отъезда Орефия Зурнина вся партийная работа в Черновушке свалилась на Дмитрия Седова.

— Большевистская заповедь простая, всем трудягам понятная: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца, — неустанно твердил Седов раскольникам.

— Такой он у нас теперь злой на агитацию стал, что Христьку, бабу свою, и ту ночи навылет пропагандирует, — язвил Егор Егорыч Рыклин.

Герасим Андреич увидел: протестует только один он с Погонышем.

«Чтоб я, председатель, в эдаком вопросе да в единомышленниках с лодырем!»

— Вот что, Дмитрий, я согласен! Но давай коней нанимать. Без этого не поднять плана, хоть ты надвое перервись.

О производственном совещании артельщиков деревня узнала в тот же день. Черновушка следила за каждым шагом коммунистов.

— Не поднимут! И с точки зрения справедливости не должны поднять, — убежденно сказал Егор Егорыч и замолчал.

Он любил поразить черновушан мудреными словами. И чем больше слова были непонятны раскольникам, тем бесспорнее принимались.

Дмитрий Седов метался по дворам, пытаясь нанять на пахоту хотя бы тройку лошадей. Но черновушане свободных коней свели на подножный корм в табун.

— Коли не поднимут, истребуем на сходу разделить остатки. Из глотки вырвем! — пригрозил один из обойденных разделом Автом Пежин.

По улице верхом на рыжей лошади ехал хорошо известный в Черновушке казах пастух Рахимжан. В поводу он вел сытого пегого меринка.

— Рахимжанка! — Дмитрий выскочил на улицу.

По тому, как стремительно кинулся к нему Седов, Рахимжан понял, что он очень нужен русскому. Характерным наклоном всего туловища в одну сторону повернул он хорошо выезженного коня и остановил перед Седовым.

— Аман-ба! — радостно по-казахски поздоровался Седов.

— Здравствуй, Митрий! — соблюдая вежливость, ответил по-русски Рахимжан.

— Вяжи коней, пойдем в избу.

На коротких кривых ногах Рахимжан казался подростком. Но иссеченное частыми морщинами маленькое лицо выдавало его возраст. Ни усов, ни бороды у казаха не было. Только над верхней губой и на сморщенном подбородке торчало несколько жестких волосков.

В избе Рахимжан снял вытертый лисий малахай, обнажив коротко стриженную, точно инеем хваченную, голову с засаленной тюбетейкой на макушке.

Седов пригласил старика сесть рядом с собой на лавку и на мгновение задумался:

«Казах! Не стали бы упорствовать…»

— Рахимжан, друг ты мой! Я тебя знаю, и ты меня тоже хорошо знаешь, — Седов замялся, не умея, как объяснить, чтоб Рахимжану все стало понятно сразу.

— Ой, пор мой, Митрий, как не знай старого Рахимжанку! Ты в работниках жил, я в работниках жил. Сколько год вместе у одного козяина жил! — морщинистое лицо казаха осветилось улыбкой.

— Ну, так вот, Рахимжанушка, иди к нам. Не берет у нас сила. И плуги лишние есть, и земли по здешним местам на целую деревню, а лошадей недостача, рук — тоже.

Рахимжана с первых же слов Дмитрия поразило, что он называет его так, как никогда и никто не называл старого бедняка.

«Рахимжанка, востроголовый, немаканый»[18] — вот как звали старого Рахимжанку.

«Однако, что-нибудь хитрит Митрий. Ой, Рахимжан, с русским ухо на затылке держи…»

Вначале он даже испугался немного. Но когда Седов заговорил о пахоте, о пастьбе скота, о чем всегда говорили с ним богатые русские мужики при найме в работники, почувствовал облегчение.

«Не продешевить бы… — прочно засело в голове привычное опасение. — В рядке-то всегда мед с языка хозяина льется…»

Вкус этого «меда» хорошо узнал Рахимжан за долгую жизнь в работниках по срокам.

«Однако, сто рублей до покрова запрошу. Рубаху запрошу, двое штанов, сапоги. Хорошо бы бабе куйлюк[19]выговорить, обносилась старуха…»

Рахимжан закрыл глаза, прикидывая будущий заработок.

«Много, однако, сбавить можно… Мужик хороший Митрий, сам в работниках жил…» Старик уже плохо слушал Седова и все рассчитывал, за сколько же ему окончательно сговориться работать у артельщиков до покрова.

— Ну, как ты смотришь на это? Нужда-то тебе зубы изъела, сам знаешь… А что ты казах, а мы русские — это не беспокойся, она, брат, советская-то власть, всех выравняла. А я им, ежели чего, я им отрежу на рупь с полтиной…

— Согласен я! Вот только ценой сойдемся как? Срок какой? Хлеб посеешь ли, деньгами ли платить будешь? Одежка-обувка как? Сам нанимался, сам знаешь. Казах-пастух — бедный человек — у его все тут, — Рахимжан выкинул жилистые, коричневые руки и вопросительно посмотрел на Седова.

Долго не мог понять старик: как же это так можно бедному казаху, у которого только две руки да две лошади, на равных правах работать с русскими мужиками? У них и скотина, и бороны, и плуги, и машины, и хомуты, и земля, и семена, и пчелы, и маралы. А у Рахимжана только старая хозяйка Робега да рваная кошемная юрта.

И что еще удивляло пастуха: ему за работу одинаковый выделят пай, подсчитают и выделят.

— Ради бога, найми ты меня! — возражал он на все доводы Дмитрия.

В избу вошла жена Седова Христинья, а вскоре собрались и все артельщики. Дмитрий рассказал о своем решении и глядел только на председателя.

— Как же вы смотрите, товарищи? Рахимжан такой же, как мы, вечный батрак, к тому же еще в прошлом угнетенец…

Герасим Петухов нахмурился.

Седов умолк.

Раньше всех выскочил Изот.

— Выпишусь! А с нехристью робить не стану! Да тут одни мужики засмеют… Да тут… — расходившийся Изот не выдержал сурового взгляда жены и потупился.

— Товарищи! — начал Герасим. — Вроде как бы опять: я словно по сговору с Зотейкой Погонышем в одних мыслях. Но, товарищи, не могу я, организьма не дозволяет… И батрак, и угнетенец — все верно, а кыргыз!.. Ну, как я с ним из одной чашки хлебать стану? Да опять же, ежели еще и со свининой, так он и сам не согласится. Потому закон мухамедов ему кобылу есть дозволяет, а меня от одного ее запаха с души воротит. А вот давай-ка конишек у него наймем да и самого его на срок в работники. А так, чтобы совместно русским с кыргызом… Митьша, хоть сердись, хоть не сердись…

Седов менялся в лице: пальцы его то комкали конец скатерти, то взлетали к вороту и нервно расстегивали пуговицы.

— Да таких голубчиков, как ты, не только из великой партии и из артели, но и из республики в три шеи гнать надо! — не выдержал, закричал Дмитрий. — Мы с ним пять лет у Автома Пежина на одних правах в работниках жили. И ели, и спали вместе. В отряде у нас казахи умирали за советскую власть. А ты…

Лицо Седова побледнело, налившийся кровью глаз был страшен. Христинья схватила ковшик воды и поднесла его к побелевшим губам мужа. Зубы Дмитрия стучали о ковш. Он глотнул воды и опустился на лавку.

Герасим Андреич запустил пальцы в короткую курчавую бородку. Грудь у него, так же как и у Седова, поднимала рубаху.

— Я это же, что и Митрий, товарищи, ляпну, — Матрена грозно стукнула по столу кулаком. — Вскуковал ты, Герасим, нехорошую, обидную песню. Пусть он кыргыз, но, надо прямо сказать, кыргызец — огонь! И хоть он будто и под годами, а на работу удал. И еще которых молодых, — Погонышиха презрительно посмотрела на мужа, — за пояс, как рукавичку, заткнет. И мы с работящей его женой Робегой в девках подружками были, и несколько лет вместе светлоключанских коров пасли. И тоже всякий кусок хлеба делили.

Герасим Андреич не выдержал, махнул рукой.

— Делайте как знаете! А что сказал — сказал, с души вырвалось…

Христинья накрыла на стол и пригласила всех ужинать.

Окончательно растерявшегося Рахимжана Дмитрий усадил рядом с собой.

Старик взял ломоть хлеба и стал осторожно есть.

Смотрел он на всех растерянно.

— Кушай-ка… — Христинья положила ему ложку.

Рахимжан ел хлеб, не решаясь протянуть ложку к миске со щами.

«Как же так перевернулось все, что казах и работать вместе, и щи хлебать из одной чашки?..»

Всю жизнь он прожил у русских и ел из отдельной посудины где-нибудь у порога. «В переднем углу, где телят вяжут», — вспомнил он обидные слова Автома Пежина, у которого прожил все молодые годы. На работе потерял силу, а нажил за свой труд двух лошаденок, да старую кошемную юрту, — в ней можно было жить только летом. Зимами он с Робегой ютился в убогой землянушке.

И то, что все зовут его хлебать из одной миски, неожиданно толкнуло Рахимжана на невиданно смелый для него шаг.

— Вот что, Митрий, давай руку!

Рахимжан поднялся.

Седов подставил ладонь. Казах приподнял руку и с силой хлопнул по ладони Дмитрия. Так он обычно делал, когда рядился внаем.

— Бери Ракимжанку, Митрий! С конем, с Робегой, со всем потрохом. Ракимжанка, да… — Он еще хотел что-то сказать, но только махнул рукой.

С первых же дней у Рахимжана и Погоныша начались ссоры.

До рассвета поднялся казах и сердито стал будить Изота. Погоныш в ответ только дальше на голову натянул тулуп.

— Вот проклятый теньтек[20]! Горячей головешкой тыкать в хвост надо.

Рахимжан тревожно выглянул за дверь избушки.

Небо бледнело. Старик сдернул тулуп с Изота и выскочил с тулупом на улицу.

Погоныш завизжал от ярости.

Схватив узды, казах пошел к лошадям. А вскоре Погоныш уже сам кричал на ребят:

— Дрыхнут, а я тут чертомель на вас!

Пока Рахимжан ловил, распутывал и поил лошадей, Погоныш все еще собирался рубить сечку.

— Колоду очисти! Толстое рыло! — ругался он на Вуколку-«петушонка». — Тащи сена! Муки! — гонял он ребят на стану.

— Опять разбудил ребятишка! — Старик не мог успокоиться. — Сколько раз говорил: ребятишка, как трава, ночем растет, дай поспать ребятишка…

Изот, наконец, стал рубить сечку, но делал это так медленно, что Рахимжан оттолкнул его от колоды.

— Глаза бы не смотрел… — топор замелькал в руках рассерженного Рахимжана. — Ворочается, как… дохлый, облезлый мерин!..

Однажды Рахимжан пожаловался на Погоныша Матрене:

— Мы загон пахал, он — баловин. Мы — два загона, Зотейка — опять баловин. Какой шорт пакота!..

Матрена погрозила кулаком мужу. Вечером она рассказала Петухову о жалобе старика. Председатель велел Рахимжану и своему сыну Трефилке размерить загоны поровну и каждому пахать свой участок.

— Вот что, Рахимжан Джарбулыч! Вижу я, что и заглядывать мне теперь сюда нечего. Орудуй тут за главного хозяина. У нас на маральнике дела, на пасеке к роению ульи готовить, а по артели ведомостей да отчетов снова подбавили — конем не увезешь. Одну скопнешь, а тебе — десяток внове. Сохну я от них пуще, чем от работы, будь они прокляты… На полную твою ответственность оставляю всю пахоту. Из кожи вылезь, а сделай. Вижу я, брат, как ты и около коней обходишься, как и Зотейку приструнил, все вижу. И хоть ты и по мухамедову закону живешь, но чувствуй, какую доверенность тебе оказываю я, председатель артели…

Рахимжан собрался было пожаловаться на притомившихся лошадей, на недостаток муки для сечки, но слова Петухова точно прожгли его.

— Ой, Герасим, какой плокой Ракимжанка! Стар стал, лентяй стал…

Но лицо и засверкавшие глаза выдали радость.

— Скажет тоже: «Главный козяин!» — долго еще шептал взволнованный старик.


Ночью с поля в деревню приехал Рахимжан. Пистимея Петушиха уже спала.

— Тотка Пистимей, а тотка! — концом плети постучал казах в раму, не слезая с коня.

Пистимея зажгла лампу и выставилась в окно, белея оголенными плечами.

— Бык Пеструн дома?

— А где ему быть ночью, как не на дворе, — не понимая, в чем дело, ответила Петушиха.

— На пашню погоню и Митрева и твой, — в руках Рахимжана, привязанный на веревке, могуче упирался бык Седова.

— Конь совсем пристал. Утром пакота, обед пакота, вечером пакота. Бызун лежит, сало копит, конь мокрый кодит — сдохнуть может…

Пистимея захлопнула окно и, как была, в одной рубашке вышла во двор.

— Вон он пыхтит. Гони, если сладишь.

У амбара, возвышаясь горой, лежал большой пестрый бык. Рахимжан потянул за собой упиравшегося седовского быка и накинул лежавшему Пеструну на рога петлю. Бызун схватился с земли. Рахимжан связал концы веревок и погнал быков на улицу.

— «Главным начальником, говорит, орудуй, Ракимжан Джарбулыч!» Ракимжанка стал Ракимжан, да еще и Джарбулыч. Откуда только и выдумает этот Герасим! У казахов нет Джарбулыч, есть Ракимжан. — Но в глубине души старик был бесконечно доволен и «Джарбулычем» и «главным начальником». — Уй, рогатый шорт! Куда морду воротит! — старик то разговаривал сам с собой, то кричал на быков.


После трехдневной голодовки быки сдались. Рахимжан пятил их в березовые яремища. Запряженные, они, понуро опустив головы, помахивали шишковатыми хвостами. Матрена ухватилась за ручки плуга. Рахимжан потянул за тонкий волосяной аркан, продернутый «по-верблюжьи» в бычиные ноздри. Погоныш хлестнул быков по мослаковатым спинам, и они пошли, встряхивая скованными в яремища головами.

— Вот это дак воротят, сдохнуть бы им, рогастикам! — удивлялись черновушане, никогда не видавшие пахоты на быках.

— Трактор по степным местам, сказывают, этак же, сколько ни зацепит, — прет, только дымом воняет…

Рахимжан ликовал. Пока не сломил бычиного упорства, плохо ел сам и быков морил голодом, выпаивая им лишь по ведру воды.

— Все кровь в глазах, проклятые! — ругался Рахимжан.

Круг сомкнули. Рахимжан остановил заметно похудевших быков и, присев на корточки, заглянул им в глаза. Фиолетовые яблоки застилала дымная усталость и покорность. Быки тянулись к сухобыльнику и, высунув бледные, шершавые языки, старались захватить траву.

— Всем бык в пакота корош, только нога куроткай[21], — засмеялся Рахимжан.

5

Сбор был назначен ночью у Амоса Карпыча.

Ставни окон закрыты наглухо. Домашняя моленная Амоса освещалась восковыми свечами у образов.

— Все, кажись? — сказал хозяин.

— Больше некому. Волки хищные усекли стадо наше, — вздохнул Мосей Анкудиныч.

Мужики выжидательно молчали.

— О житье теперешнем говорить вам нечего, старички, — продолжал Мосей Анкудиныч. — В сельсовет глаз не покажи — и встречают и провожают в одно слово: «Дай!» В десять рук к твоему карману тянутся. У них с нашего-то масла, мяса да меду брюхо лупится. И выходит, как не прикидывай, как ни мудри, а конец один: или — разор, или — со мной в путь. Жить с ними — значит от детей своих отступиться и сатане в колени собственными руками их подкинуть. А там!.. Благоуханье на горах — нанюхаться невозможно! Леса топора не видали! Река — не менее Черновой. А рыбы в ней — лошадь не бредет! А зверья в горах!.. А ягодников! Слышал я от самостоятельного человека, тайком к китайской границе подавался, — Мосей Анкудиныч умерил голос до шепота: — «Подавайтесь и вы, говорит… Не уйдете — изникните, как родник в засуху…»

Раскольники сидели потупившись. Не в первый раз слушали они Мосея, не одну ночь не спал каждый, обдумывая план переселения на границу монгольского Алтая, в трущобные леса, а вот дошло до окончательного слова — сидят, уставившись в пол, опасаясь взглянуть друг на друга.

Мосей Анкудиныч хорошо понимал, какими корнями вросли в здешнюю землю мужики: у каждого полная деревня родни, дочки замужем, сыновья поженились.

— О брошенном не печальтесь, старики! И об оставленных не кручиньтесь: не навек! Вернемся — с лихвой вернем… — заключил Мосей Анкудиныч и сел.

Середняк Емельян Прокудкин, приставший к кулакам, толкнул локтем Егора Рыклина:

— С тебя начинать, обсказывайся первый.

Рыклин, против обыкновения, «обсказываться» не был расположен: единственная его дочь Фенюшка слюбилась с сыном соседа, а жена и слышать не хотела об уходе в леса. Да и сам он в тайне лелеял мысль: за бесценок скупить у бегущих богатеев пчел, маралов — дочке в приданое.

Начал Егор Егорыч издалека:

— Как есть все смертельно справедливо обсказал Мосей Анкудиныч. Но не обсказал он одного только, старички, — это насчет известного нам всем колхоза.

Потому, поскольку он — колхоз, постольку он кость в горле. А для чего он нам, колхоз? Для чего колхозы по всему нашему Алтаю, когда наш сибирский мужик, можно сказать, и без того хозяйственный мужик? Нужен нам колхоз как мертвому гармонь. И вот гляжу я, мужички, что чем больше они про колхозы свои говорят, тем дела у них все хуже да хуже. Словно бы хвост у кобылы — все тоне да тоне. Хватились, а там уж один окомелок остался, глядишь — и уж на репице чисто, ни волосочка…

Мосей Анкудиныч оборвал его:

— Да ты, брат, Егор Егорыч, говорок, что про тебя скажешь, присловий разных набрался, как блудливый конь репьев, но о деле словом не обмолвился. Насчет же колхоза и всего иного — все верно, но сейчас не о том речь. А отвечай-ка ты нам, Егор Егорыч, напрямоту: пойдешь с нами или останешься с коммунистами?

— И я это же говорю, — сорвался Автом Пежин. — Крутиться тут, брат, как ужу под подошвой, нечего. — Мохнатые брови Автома шевелились над переносицей. — Тут, можно сказать, печенки в крови. Жизнь свою всю на ветер пущаем. Зажгу! Чего не захвачу — все огню! Душе с телом будет легче расстаться… Ну, уж и мой час придет!

Лицо Автома потемнело, покрылось пятнами.

Егор Егорыч выскочил на середину моленной.

— Богом прошу, мужички, послушайте! Дело тут не в глухих лесах. От их не укроешься. Найдут! Из земли выроют! — на большой шишковатой лысине Рыклина заиграли отблески закачавшегося пламени свечей. — Газету я центральную получаю. И вот, смертельное спасибо центральной газете, многому она меня научила. И я собственную систему на основании вычитанного предлагаю. Разбивайте движимость и недвижимость на мелкие части, сынов отделяйте, дочек пристраивайте и всеми мерами гоните себя под середняка. А там, кому удастся, в самую середину их проникайте и умно — ой, как умно! — ведите свою линию. А бежать, не зная куда, глаза выпуча…

— Провались ты со своей системой! — затрясся Мосей Анкудиныч. — Пока ты к им в душу влезешь, они у тебя ее по частям вынут. Налогами задавили, автомовский дом, слышно, под клуб намечают, в мой решили ясли перенести. И так на каждого из нас ножи точат. Не бывать этому!

Глаза Мосея Анкудиныча сверкали, грудь ходила под кафтаном.

— Не бывать! — взревели мужики, зараженные злобой Мосея.

— Живые в руки не дадимся!

— Давай крест, отец Амос, на кресте поклянемся, — предложил Мосей Анкудиныч.

Егор Егорыч обтирал потную лысину.

— Вот что, мужички! Согласен я! Только смертельно прошу, не кидайтесь дуриком. Пошлем одного разведать место, путь осмотреть, а потом уж…

— Это он правильно! — поддержал Амос Карпыч.

Мужики не стали возражать.

О ходоке договорились быстро.

Амос предложил Мосея Анкудиныча. Старик охотно согласился, но выговорил и сена ему накосить и на дорогу денег — по двести рублей с каждого. Мужики покряхтели, но согласились.

6

Обухову Марина почувствовала еще за дверью по властному голосу, хотя никогда до этого голоса ее не слыхала.

В комнату вошла молодая крупная женщина с орденом на груди. В руке она держала портфель. В левом уголке рта дымилась папироска.

Обухова глубоко вобрала в себя воздух, жадно затягиваясь папиросой, и выпустила клуб дыма, на мгновение скрыв в нем взволнованное свое лицо, и, только снова затянувшись, сказала:

— Ну, давайте руку, будем знакомиться.

Марина стояла под пытливым взглядом молодой женщины красная, растерянная.

— Ну, дорогой товарищ, давай руку! Я Обухова, Марфа Даниловна. Надеюсь, Орефий говорил обо мне?

Маленькая, узкая рука Марины утонула в крупной, сильной ладони Обуховой.

— Только что вернулась из округа — и вот видишь, пришла. Сказал мне о тебе Орефий. А я-то было удивилась: отчего бы это, думаю, Ореша мой при галстуке, выбрит досиза и сияние этакое на лице?

Обухова неестественно громко засмеялась.

Марина сразу почувствовала это.

Но главное было в том, что Марфа Даниловна сама мучительно остро ощущала неестественность своего поведения, и так ей было стыдно и больно за себя, что она тоже зарделась.

Неловкость положения была в том, что Марфа Даниловна впервые за свою жизнь растерялась, а неопытная Марина не могла вывести ее из состояния душевного замешательства.

Женщины смотрели друг на друга. Наконец Обухова бросила потухшую папиросу в пепельницу.

— Куришь? — перевела она взгляд на стол, отыскивая на нем папиросы и спички.

Марина отрицательно качнула головой.

— А я вот на фронте по глупости втянулась и теперь без дыму жить не могу, — зачем-то призналась Обухова.

Марина теребила конец скатерти. Она не могла отыскать ни одного слова, хотя к встрече с женой Зурнина давно готовилась. В смехе Марфы Даниловны, в пытливой устремленности ее глаз, в многоречивости и нарочитой резкости Марина почувствовала и оскорбленную гордость женщины и старательно скрываемую ревность.

— Да что же ты это, краснеешь-то, как пионерка, Машенька?!

В волнении Марфа Обухова всякую женщину называла «Машенькой».

Марину поразила быстрая смена настроений у этой большой и сильной женщины. Она доверчиво улыбнулась Обуховой.

Марфа Даниловна сняла с головы берет и вместе с портфелем положила на стол. Марина в упор рассматривала ее крупное, энергичное лицо с широким квадратом мужского лба.

— Рассматривай, рассматривай… — добродушно улыбнувшись, сказала Обухова.

Она опустилась на стул, Марина села напротив.

Молчали, все время незаметно взглядывая друг на друга.

«Она меня ревнует к Орефию Лукичу», — думала Марина и краснела все больше и больше.

«Конечно, он ее любит… Да разве и можно не любить такую!»

Марфа осматривала тонкие брови Марины, огромные синие глаза в густых и длинных ресницах, яркий, зовущий рот с влажными, блестящими зубами, с дремотной тенью улыбки в уголках губ, всю ее девически гибкую, стройную фигуру.

«И ничего ты не сделаешь, Марфа Даниловна, против такой красоты…»

Обуховой было жаль себя в этот момент. Столько дней совместной борьбы, труда, острых, незабываемых минут встало перед ней…

Собрав всю силу воли, Марфа улыбнулась Марине губами, а лицо осталось сосредоточенным.

— Рассматривай, рассматривай, — в смятении повторила она ту же фразу и попыталась прикрыться той же улыбкой добродушной простоты.

И, несмотря на это, Марина почувствовала в Марфе большую, чуткую душу. Через некоторое время она сидела с Обуховой рядом и, захваченная непонятным порывом откровенности, рассказывала ей всю свою скорбную историю.

Накопившиеся через край боль и обида толкнули Марину к Обуховой, заставили открыться первому участливому слову.

— Грубы и эгоистичны еще мужчины. Мы вот за революцию столько мусору из нашего обихода вымели! А вот еще тут, — Марфа Даниловна указала на лоб и сердце, — сколько его еще здесь осталось.

Обухова не могла говорить больше. До боли закусив губу, она закрыла лицо платком и так сидела не менее минуты, потом встала. И без видимой для Марины связи со всем, что происходило только что, сказала:

— Ты ведь учиться приехала? Так я за тебя сама возьмусь. Да прихватим на придачу Орефия. — Обухова заходила по комнате. — На доклады, на интересные заседания…

Она неожиданно остановилась против Марины.

— На хлебозаготовки бы тебя с собой. Вот где школа!

Марина смотрела в проницательные глаза Обуховой: они были теперь совсем темными и строгими.

Она не выдержала, схватила Марфу Даниловну за плечи и готова была расплакаться от внезапно вспыхнувшей жалости и любви к этой женщине. Марфа осторожно освободилась от нее и крепко стиснула ей на прощанье руку.


Дома Марфа Даниловна тяжело опустилась в кресло у письменного стола и прижала к лицу руки. Сердце билось редко и больно. Все пронеслось перед нею. И как встретилась с ним в Петрограде еще шестнадцатилетней девочкой, и суровый поход в Сибирь, и новая встреча в Москве, на съезде. Марфа уронила голову на стол, бессильная освободиться от мучительных воспоминаний.

«У него даже чемодана не было никогда, и белье его я положила тогда вместе со своим…» Она до осязаемости остро ощущала холодок грубоватой, солдатской материи, запах ее…

Окурки валялись на полу. Табачный дым заволок комнату, а Обухова все ходила и ходила.

— Как можно?.. Как ты мог?.. — заговорила она сдавленным полушепотом, дрожа от обиды и оскорбления, со сдерживаемыми слезами в голосе. — Ведь мы же с тобой, Орефий, прошли не через лунные парки с тенистыми беседками над прудом — через борьбу прошли… И это спаяло нас! Да, да, это спаяло нас! — громко сказала она и утверждающе тряхнула головой.

Как всегда в критические моменты жизни, мозг Марфы Даниловны работал лихорадочно. Она замечала это не раз на фронте или в напряженные и ответственнейшие минуты споров, когда мгновенно все вдруг становилось до отчетливости ясным.

«Но подожди, Марфа. Взвесь все: ты ему только друг, товарищ по работе. Можешь ли ты стать препятствием на пути чужого счастья?» — задала она себе прямой вопрос.

Губы ее жалко задрожали. Марфа подняла голову и сквозь затуманенные глаза увидела, что в комнате темно от дыма.

«Батюшки! Скоро придет Орефий!..»

Она подбежала к окнам и одно за другим распахнула их. Волны прохладного воздуха освежили разгоряченную голову.

«Все, все прибрать!»

Марфа схватила щетку и стала мести пол. Никогда она так не волновалась, как сейчас. Казалось, вся жизнь ее зависит от того, успеет ли она привести в порядок комнату до прихода Орефия.

Она умылась холодной водой, тщательно протерла лицо, руки, виски одеколоном, но запах табака все еще преследовал ее.

«Сегодня же брошу курить». Марфа почувствовала, что табачный дух впитался в материю ее костюма. Она торопливо сняла костюм и открыла шкаф.

Долго стояла Марфа перед раскрытыми дверцами шкафа…

«Надену его любимое, белое».

И вдруг тревога охватила ее: но ведь он только взглянет — и сразу же все поймет…

Марфа Даниловна надела простенькое полотняное платье, закрыла шкаф и тяжелой, усталой походкой прошла к раскрытому окну.

7

Обзавестись мараловым — «зверовым садом» — заветная мечта алтайского кержака.

«Радостен труд в саду около зверя. Весна настанет, и каждый-то день на головах у маралов растут рубли».

Первый широко «поставил маралье дело» в Черновушке отец уставщика Амоса Карпыча — уставщик Карп Хрисанфыч.

В его «саду» насчитывалось около трех десятков рогалей да столько же маралух.

Окончив одну из воскресных служб в моленной, Карп Хрисанфыч отпустил женщин и детей, оставив мужчин.

Не спеша потушил он огарки, старательно придавливая их толстым пальцем. Убрал тяжелые, закапанные воском книги и вышел с народом во двор.

Кудрявые Теремки зелеными величественными шпилями вонзались в лазурное поднебесье. Густым смолистым духом наносило от них.

Полуденное солнце заливало Черновушку. Огнисто сверкала река на перекатах. Карп Хрисанфыч встал на ступеньки крыльца.

— Вот что, отцы… — тихо начал он, склонив по привычке голову. — Ночь седнишную прокрутился я ни постели…

Старики затаили дыхание, а Карп выжидательно молчал. Молодые и нетерпеливые покашливали, переминались с ноги на ногу.

— … И надумал я… — распрямил шею начетчик. — Марал — скотина, умножившаяся в дворах наших, корму требует. Правда, доверить пшеницу или рожь молоть кыргызу — боже вас упаси. А чтоб сено косить скотине или по домашности служить, про это нигде, ни в одном писании запрета не положено. Насупротив того, в святых книгах о рабах черных и желтых на потребу и приумножение богатств господина своего на каждой странице значится. Так ли я говорю, старики?

— Тебе виднее, Карп Хрисанфыч. Твоя голова — за нас печальница, а душенька — богу ответчица… Но думается, что так бы ровно…

С тех пор и потекли по кержацким деревням и заимкам армии косцов — казахов и алтайцев.

В Черновушке большие маральники сохранили уставщик Амос, братья Селезневы, Мосей Анкудиныч и Автом Пежин.

Пежин на паях с Амосом стали скупать панты у своих и окрестных мараловодов и возить их через монгольскую границу в город Кобдо.

Навьюченный рогами караван возвращался на тридцатый день с серебром, китайскими шелковыми тканями, чесучой, кубовой пахучей далембой, цибиками плиточного чая. Чай шел для расчета с алтайцами и казахами за уборку сена.

За фунт маральего рога китайские купцы платили по пятнадцать серебряных рублей. Скупку же рогов пайщики вели по семь, восемь рублей за фунт.

Скупщики начали богатеть. Завели «выездную» сбрую с серебряным набором, седла под дорогой чеканкой. Выстроили по новому крестовому дому с резными, ярко расписанными наличниками и воротами.

И не только оборотистые купцы Пежин и Амос, но и остальные, мараловоды «заиграли» с пантов, как сытые кони.

Пасеки разроили до трехсот и пятисот ульев, по двадцать, тридцать дойных коров завели.

Богатство дворов обнесли от лихого глаза саженными рублеными заборами. От чужой загребистой руки вырастили сторожевых кобелей величиною с годовалого теленка, в черные, глухие ночи спускали их с цепей.

Иметь свой маральник было мятежной страстью и Герасима Петухова с батрацких лет.

Любил он старую избушку в своем зверовом саду, безыменную порожистую речонку (в ней Петухов ловил хариусов): все здесь срослось с его неугасимой мужичьей мечтой. Любил он слушать, как во время осеннего гона трубил единственный бык-пантач в его собственном, всего лишь в четыре головы, саду.

— Что в трубу небесную играет! — восхищенно делился Петухов с женою.

Изгородь нищего петуховского сада артель раздвинула не менее чем в сто раз, и все-таки Герасиму было приятно, что артельный маральник растет «из его сада».

Старая Мухортуха — кобыла неоцененная: тропу и на маральник, и на пасеку, и на покос знала не хуже, чем ее хозяин собственный двор.

Как всегда, кобыла шла не спеша, низко опустив длинную умную голову. Вдруг лошадь с несвойственной ей живостью шарахнулась в сторону, и задумавшийся Петухов упал с седла: неожиданно появившийся из-под самой изгороди марал напугал задремавшую на ходу кобылу.

— Батюшки! Да это же Трефилка!.. Моря, Моренька!..

Первый мараленок, заработанный Петуховым у Автома Пежина, вырос в лучшего производителя в колхозном стаде. За упрямый характер они с женой назвали марала по имени старшего своего сына.

Пантач стоял, высоко закинув маленькую, сухую, словно из яшмы высеченную голову с хорошо развившимися, созревшими пантами. Горячие, с малиновой подбойкой, ноздри его широко раздувались. «Лещеватое», точно сдавленное с боков, тело казалось легким. Ноги были упруги и тонки, будто сплетены из жильных струн. Большие черно-коричневые глаза смотрели на Петухова с испугом и любопытством. Уши настороженно шевелились.

Герасим поймал припавшую к траве кобылу и рысью поехал к воротам сада. Он спешил: дел в артельном маральнике «выше головы», а ни коней, ни рабочих рук нет.

Артельщики готовились к первой съемке пантового урожая.

Но лошади, замученные в пахоту, не годились для гона быстроногих оленей. Соседи на гулевых скакунах заранее были уже приглашены к богатым мараловодам. Ждать конца срезки пантов по другим маральникам — перепустишь рога, обесценив их наполовину.

Герасим Андреич и Седов обошли всю деревню. И только Акинф Овечкин согласился поехать к ним.

Накануне съемки Седов зашел к председателю:

— Ты как знаешь, а добегу-ка я к Селифону. Не могу согласиться с тем, чтоб этакая умница, первый когда-то закоперщик в артели, бывший член партии — да в кулацкие подголоски пошел. Пойду!.. И уж я с ним поговорю!.. Я ему скажу, куда он идет и куда заворачивает!..

…В адуевском доме стало пусто: остались Фрося да Селифон.

После смерти деда Агафона и нового исчезновения внука бабка исхудала в щепу и вскоре переселилась на вечный покой на кладбище. Сестра Дуня утонула, купаясь в Черновой.

Седов прошел через двор. Селифон не тольно не вышел из-под навеса, а прижался к стене. Он догадался, зачем пришел Дмитрий.

«Не пойду!» — твердо решил он. Потом задумался: «А не все ли равно мне теперь, кто жил с ней… Может, она не с одним Зурниным, со всей деревней… Со всем городом!»

Селифон взбежал на крыльцо и рванул за скобку.

Слов Дмитрия Седова он не слышал.

«Конечно же, не пойду! Явились!» — схватывая смысл седовских фраз, наливался злобой Селифон. А Седов все говорил, не переставая:

— Сам же батрачил на кулака… Чистому все чисто: верю я в тебя… Трудно, знаю… Один и у каши загинет… Недохватки-то известны тебе… С конем, говорю, Селифон Абакумыч… Безысходность, верь совести! — Дмитрий схватил Адуева за руку.

Не глядя на Дмитрия, Селифон шагнул в горницу и, неожиданно для себя, для Фроси и для Седова, на пороге озлобленно выкрикнул:

— Ладно! Буду!

Неожиданное это согласие так обрадовало, так оглушило Седова, что он забыл все приготовленные для разговора с Селифоном слова и, не попрощавшись с хозяевами, поспешил домой.

Близился рассвет. Млечный Путь мерк. Заглядевшись на звезды, Селифон вслух сказал:

— А дедушка Агафон верил, что «небесные тропы» журавлиные табуны протоптали…

На свист Селифона Мухортка отозвался звонким ржаньем.

— Кося!.. Косенька!..

Из кустарника показалась голова лошади. Мухортка шел на голос, вытянув шею и обнюхивая воздух. Надевая узду, Селифон долго не отрывал руки от теплых, мягких губ коня.

— Нагулялся ли? Веселая нам с тобой сегодня работушка!

Он сорвал пучок травы и отер им пылинки росы на гнедой шерсти.

Одолевая ночную темь, трепетно проступала над Малым Теремком ежесекундно меняющаяся, фиолетово-синяя, дымно-голубая, розовеющая по окрайкам заря.

— Мы им покажем, Мухортушка, как арестанты и пропащие люди маралов гоняют… — глядя на багровый восток, сказал Адуев.

Все это время Селифону казалось: никого-никого теперь не осталось у него на свете. В далеком краю, как в могиле, захоронена Марина: ни ему к ней, ни ей к нему нет дороги.


В кухне гремела горшками Фрося.

— Скоро ты?

Фрося сунула на стол дымящуюся миску.

— Сколько волка ни корми, видно… обрадовался, пальчиком поманили…

Селифон отбросил ложку.

Фрося отвернулась.

Седлал жеребца у амбара, а Евфросинья стояла на крыльце и с умыслом, громко так, чтобы слышали в соседнем дворе, ругалась:

— …На речи Митьки кривого сдался… Езжай, езжай, не этого от них дождешься…

Упершись в живот коня, Селифон с такой силой затянул подпругу, что Мухортка прижал уши и лязгнул зубами.

— К тестю-батюшке не поехал, — не унималась Фрося.

Селифон вскочил в седло.

— Артельщики ему родней, по мокрохвостой жененке свояками доводятся! — выкрикнула она и грудью упала на перила крыльца.

Селифон ударил коня плетью. От неожиданности Мухортка присел на бабки. На секунду замялся и сделал прыжок в ворота.


Артельщики растянулись гуськом по узенькой дорожке в гору. Впереди — Герасим Андреич, с лучковой пилой в руках.

Догнав их, Селифон свернул с тропинки. Жеребец врезался в разлив травы. И только на широком полукружии сдержал всадник разгоревшегося скакуна.

— Горяч он у тебя, Селифон Абакумыч, зверя чует, — засмеялся Акинф Овечкин.

— От амосовского Гнедка выгонок, — поддержал разговор Седов.

Напоминание о поповском Гнедке, утопленном во время погони за Мариной, смутило Селифона. Он ехал насупившись. Ему казалось, что все думают только о нем.

«Обрадовался! Свояки пальчиком поманили…» — горько усмехнулся про себя Селифон.

Говорили о прежних гонах маралов, о резвых лошадях и удалых наездниках.

Погонышиха склонилась к Станиславу Матвеичу и тихонько сказала ему:

— Оборони, господь, обазартится и Селифон — жизни не пощадит. Быка в одиночку сдерживает.

Передние остановились.

— Зверей увидали, — догадался Станислав Матвеич, и у него стукнуло сердце.

Саврасые пантачи уставились на конников. Роща рогов над их головами, казалось, покачивалась от утреннего ветерка. Маралы простояли не более секунды и скрылись в лесу.

— Как растаяли! — Станиславу Матвеичу все было в диковинку.

Артельный сад лежал в чашине.[22] Посреди на излучинах вспыхивала речонка. Было тихое, как почти всегда бывает в горах, и очень прохладное утро. На небе ни облачка.

Солнце поднималось из-за щетинистого хребта, чашина сверкала, окропленная росой.

— Не припоздать бы! В жар гонять нельзя! — беспокоился председатель.

Открылок[23], ведший в узкий съемник, напоминал поповский рукав, непомерно широкий у обшлага. «В него, должно быть, и норовят загнать зверя», — подумал Станислав Матвеич.

Ворота маральника были заперты на большой, с баранью голову, ржавый замок.

Артельщики спешились. Погонышиху послали открыть ворота «открылка».

— С богом! Ступайте-ко с богом! — старик боязливо посмотрел на Седова.

Свежие кони грызли, пенили удила.

Гонщики рассыпались по косогору.

— Она! Она! — азартно закричал зоркий Рахимжан, показывая плетью на обреченного к съемке рогаля.

Марал в ветвистой короне над сухой, породистой головой тотчас же пропал, мелькнув в зарослях дидельника.

— Трефилку спервоначала! Он стаду голова! — с едва скрываемым самодовольством распорядился Герасим Андреич.

Наперерез заезжающим кинулся крупный пантач.

— За-во-ра-чи-вай! — вскричал Селифон, отвязывая на скаку волосяной аркан.

— Оббегай! — закричали разом Акинф, Дмитрий и Зотей Погонышев, горяча криком друг друга и лошадей.

К мчавшемуся с закинутыми за спину рогами пантачу из леска выпрыгнули маралуха с маралом-перворожкой и понеслись к открылку в съемник. Спрятавшаяся в кустах засада затаилась.

— Бе-ре-ги! — прокричал Селифон Герасиму Андреичу, поджимая и пантача и приставших к нему маралов к широкой пасти открылка.

Маралуха и перворожка влетели в съемник, а пантач Трефилка круто повернул вспять, мимо орущих, пытающихся пересечь ему путь гонщиков.

— Вывернулся, будь он благословлённый! — громко сказала спрятавшаяся в кустах Матрена Станиславу Матвеичу.

Адуев уже не видел ни пней, ни речонки, через которую не раз перемахнул Мухортка. Охваченный страхом перед орущими мужиками, олень мчался, широко раздув ноздри. Отставшие заехали в лесок, чтобы потом сменить уставшего Мухортку.

Селифон снова завернул Трефилку и погнал к засаде. В напряженной тишине сада слышно было только, как храпел жеребец да громко дышал убегающий пантач. Загнанный марал попал между открылком и цепью людей. Радостно закричали сидевшие в засаде. Селифон облегченно вздохнул. Но пантач снова круто, на одних задних ногах, повернулся у страшной для него линии и сделал огромный прыжок мимо Адуева. Молнией мелькнул аркан, но, захватив за самый кончик рога, скользнул на землю.

— Да будь ты трою-трижды на семи соборах проклятый! — выругалась Матрена. — Из глотки вывернулся!..

Вновь повернул коня Селифон, но по увеличивающемуся расстоянию между ним и маралом понял, что скакун устал и что на следующем кругу его легко загнать. Пришлось повернуть к отдыхающим гонщикам. И как только повернул он, марал тоже остановился у куста, высоко поднял голову, насторожив узкие седые уши.

— Не давай отдыхать! — закричали выскочившие из леска на отдохнувших конях мужики.

А марал все стоял, словно потерял всякую осторожность.

Овечкин был уже совсем близко. Он взмахнул арканом, но в тот же миг и пантач метнулся в сторону, петля змеей обвилась вокруг куста, за которым укрылся марал.

И снова началась скачка.

Селифон стоял в тени леса на взлобке. Ему видно было, как обманывал гонщиков марал, как он измучил овечкинского Карьку и как измучился сам. Зверь уже не скакал, а только перебегал от куста к кусту, спасаясь от петли.

«Больше гонять нельзя, запалится рогаль!» — принеслось в мозгу Селифона.

Опьяненный гоном, готовый еще минуту тому назад броситься на смену Акинфу, теперь, при виде шатающегося, обезумевшего пантача, он и сам почувствовал смертельную усталость. На мгновение ему даже показалось, что у куста, шатаясь, стоит совсем не марал, а он сам, Селифон, и что это его, Селифона Адуева, так загоняла жизнь, и он стоит и качается, как запаленный пантач.

Злоба на мир, на всех с новой силой вспыхнула в нем и затопила разум. Добрый, смущенный взгляд не умеющего ездить верхом Станислава Матвеича чем-то напомнил ему Марину…

— Трефилку до вечернего гона не надо теперь тревожить, — сказал Герасим Андреич гонщикам.

«Артельщики свояками доводятся…» — вспомнил слова Фроси Адуев и, не отдавая отчета, ударил жеребца арканом. Марал стоял, широко раскрыв бледнорозовый рот с вывалившимся синим языком. Ноги его подгибались и дрожали, горячие ноздри вспыхивали, как лепестки мака. Страх перед надвигающимся на него всадником удесятерил силы животного.

Неожиданное появление Селифона испугало Петухова. Он крикнул:

— Не надо! Брось! Не надо Трефилку!..

Но Селифон ничего не слышал.

Марал увернулся от петли. Остальные гонщики, соблазненные Селифоном, видя близкий исход борьбы, кинулись наперерез маралу и уже не кричали, а с тупым упорством, молча гонялись за ним.

Пантач искал спасения в лесу. Селифон ударил коленками по мокрым бокам коня и поскакал наперерез, приготовив аркан. Конь прижал уши, хищно оскалил зубы. Селифон взмахнул арканом. Петля огненным кольцом захлестнула шею марала. Напрягая последние силы, пантач ворвался в кусты. Жеребец бросился следом. По лицу, по груди, по плечам Селифона хлестали ветки и сучья. Кумачовая рубаха треснула и разорвалась вдоль спины, от плеча до самого подола. Спрыгнув с коня, Адуев обвил себя арканом и, широко расставив ноги, уперся «пнем». Задыхающийся марал упал на колени. Со всех сторон подскакивали всадники и валились с коней. Запетляв задние ноги, натянули веревки. Пантач ткнулся в топь речонки.

Артельщики, точно слепни, облепили горячее тело животного. Селифон схватил за уши покорно распластанную по земле голову. Дышали все жарко, но громче, горячее всех марал. Подбежавший с пилкой Герасим Андреич взглянул на вывороченные страхом Трефилкины глаза в синих прожилках, на незакрывающийся рот, на крупно ходивший живот и закричал:

— Загоняли! Насмерть загоняли, батюшки!

Селифон схватил марала за мягкий плюшевый пант.

Погонышиха сдернула с головы Станислава Матвеича шляпу, зачерпнула ею воды из речки и стала лить маралу в горло, на голову, на раскаленный живот. Пантач безучастно глядел на видневшийся между пихт голубой просвет неба.

Селифон взял пилку из рук Герасима и опустился на одно колено прямо в воду. Разорванная вдоль спины рубаха обнажила белое, мокрое от пота тело.

— Повыше, ой, повыше, Селифоша! Коронку не совреди! — стонал осунувшийся вмиг Герасим Андреич.

Сталь беззвучно, точно в хлеб, врезалась в живую мякоть. Ветвистый, еще живой, с пульсирующей в нем целебной кровью рог был отделен от маленькой сухой головы.

— Повертывай! — гневно крикнул Адуев Дмитрию, державшему марала за уши.

Однорогую голову повернули, приподняв над землей. Рука Селифона вцепилась в последний рог.

— Не мешайсь! — оттолкнул он подвернувшегося Погоныша.

— Селифоша! Остепенись! Остепенись, Селифоша! — умоляюще просил Станислав Матвеич.

Селифон рванул пилку. Кровь замутила струи речонки.

Спиленные панты повернули комлем кверху, чтобы не «истекли», не уменьшились в весе. Рога переходили от одного к другому. Панты были холодны, как рука мертвеца. Селифон захватил горсть илу и затер им кровоточившие на оленьей голове пеньки.

Мужики сдернули петли с ног марала и отпрянули в стороны. Пантач вскочил, сделал прыжок на поляну с высоко закинутой развенчанной головой и широко раскрытым ртом. Но после первого же прыжка остановился. К нему подошел Герасим Андреич и тихонько пугнул его. Марал не тронулся с места.

— Моря! Моря! — ласково кричали со всех сторон.

— Ступа-ко, милый, ступа-ко! — попытался пугнуть марала Станислав Матвеич, но зверь уже начал качаться из стороны в сторону и медленно повалился на бок.

— Загоняли! Трефилку загоняли! — застонал Герасим Андреич.

— Загоняли! — в тон Петухову сказал Седов и укоризненно посмотрел на Селифона.

— Больно вам? Зверя жалко?.. А человека?! — Селифон вскочил на лошадь и вздыбил ее на поводьях.

8

Дмитрий Седов с Рахимжаном консервировали в пантоварке срезанные рога. К варочному котлу, смешно подпрыгивая в седле, подскакал Станислав Матвеич и с разгону осадил лошадь.

— На пасеке… улей… выломали, — волнуясь, выговорил он.

— Курносенок это! Дальние воры не одним бы ульем покорыстовались, — уверенно сказал Седов.

— У него рука с клеем: прилипает к ней чужое! — подтвердил Станислав Матвеич.

— Пойдем к Курносенку! Три дня как вернулся.


Тихона Курносова освободили несколькими месяцами позднее Адуева.

Седов, Станислав Матвеич и двое понятых (близнецы Свищевы) пошли в выселок на Караульную сопку. Там они застали только мать Тихона, подслеповатую Даниловну. Старуха нашивала на рубаху сына холщовые заплаты.

Мужики поздоровались. Даниловна из-под руки уставилась на гостей.

— Пришел. Думала, уж и увидать не доведется, глазыньками меркну вот.

Посещение мужиков всегда пугало Даниловну.

— Ничего, ничего не приносил, — заторопилась она на вопрос Станислава Матвеича о меде. — До вечера не дожить, если вру! Да ведь он у меня, Тиша-то, воды не замутит… Один, как порошина в глазу… Еще и не насмотрелась на него как следует…

Старуха заплакала.

Решили идти к Миронихе. Даниловна ковыляла следом. Дорогой Седов молчал.

У обгорелого, черного, как головешка, домишка вдовы остановились. В открытое окно услышали голос Тишки. Он стоял лицом к мужикам, но их не видел: глаза певца были устремлены вверх. От слов ли песни, от бескрайней ли силы голоса, от тоски ли, разлитой в мелодии, но у всех защемило сердце.

Виринея тоже не видела мужиков, — она сидела на лавке, схватив Тихона за руку и не отрываясь смотрела ему в лицо. Рот ее был полуоткрыт, губы шевелились, завороженные глаза устремлены на что-то невидимое никому, кроме нее.

Дмитрий Седов, слушая пение, вспомнил свою партизанскую красную перевязь на груди, бурого жеребца Баяна, наган у бедра, винтовку за плечами и самодельную пику в руках.

— Убивать эдаких ахтеров нужно! Как занутрил! В отчишка, как две капли! Тот, бывало, как запоет, так бабы, будь они прокляты, стоять на месте не могут, — заговорил один из Свищевых.

Вошли в избу. Еще в сенях все почувствовали запах свежего меда. Тишка мгновенно спрятал за спину руки. От испуга у него затряслись губы, а лицо вмиг поглупело.

— Показывай лапы! — взревел один из близнецов, толстый и, как девушка, румяный Свищев.

Курносов попятился от него к стене и, ожидая удара, инстинктивно заслонил голову. Сомнений ни у кого не оставалось: заросшие белесой шерсткой кисти его рук распухли от укусов пчел.

— Где мед? — покрывая голос брата, подступил к Тихону второй, такой же толстый и румяный, Свищев.

Близнецы Свищевы были похожи один на другого, как два яйца от одной курицы. Даже жены нередко путали их. В детстве родная мать различала близнецов только по цвету их рубах.

Станислав Матвеич приподнял с печки зипун Миронихи: там стояли две глиняные корчаги. В них шапкой вздулось свежезаквашенное пиво.

— Батюшки! Да одна-то корчага моя! — узнал свой горшок Ериферий Свищев. — Вот ты как! — подступил он к Тихону.

— Баба вчера повесила посушить. Товарищ Седов, дай мне этого ворюгу ненадолго, я ему рога сшибу! — Свищев Елизарий засучивал рукава.

Молодая вдова решительно заслонила Тишку и сердито сдвинула свои смешные, высоко поставленные, густые брови.

— Только троньте — я вам, толстомордые телята, глаза изо лба выбью, — грозно сказала она близнецам.

Тишка повалился в ноги Дмитрию. На пороге замерла испуганная Даниловна.

Седов стоял задумавшись. От слез старой Даниловны ему было не по себе.

— Подымайсь! — отстраняя рукой и Виринею и близнецов, сурово сказал наконец Седов, но лицо его вдруг как-то разом обмякло и посветлело.

Тихон поднялся с колен. В домишко вдовы сбежались соседи.

— Бить я тебя не позволю, — Седов грозно взглянул на близнецов, — и в тюрьму не отправлю: это мы всегда успеем сделать. А вот что, преступный ты отрепыш… — изменил он голос. — Врагов у нас и без тебя довольно… — Дмитрий в волнении остановился. — Довольно врагов, беспощадных, хитрых… — Улей, выломанный забитым нуждой, темным Тишкой показался ему сейчас таким ничтожным. — Дело большое надо делать. Сейчас же собирайся с нами, а там посмотрим.

— Ну, это ты напрасно, Митрий, — заговорил один из близнецов, — от поблажки-то и воры плодятся. Сусло бы ему из носу пустить да в тюрьму бы его еще — небось уквасился бы…

Седов строго посмотрел на Свищева и вышел из избы…

Герасим Андреич, Погонышиха, Станислав Матвеич и Седов собрались в тот же день.

Матрена еще до заседания предложила:

— Посечь бы его, гаденыша, мужики! Как в довоенное время, перед всем обществом загнуть бы ему салазки — да хорошенько, хорошенько, чтоб до новых веников помнил…

Но сейчас Матрена сидела потупившись и напряженно ждала. Что же предложит он, секретарь ячейки, за этакое вредительское баловство.

Время шло, а Седов чего-то все ждал.

— Да ты что, Митрий, в молчанки нас собрал играть? — не выдержал Петухов. — Он у нас пасеку рушит. На нем только, как на бессильном коне, песни возить, а ты его в общий котел, в артель. Как бы подрыву авторитету от этого не получилось, — припугнул Герасим.

Дмитрий хорошо понимал расчетливого председателя: против приема в артель он потому, что у Тишки ни пая, ни скота.

— Подрывом не заслоняйся! — вскинулся Седов. — Только скажу я тебе душевно, Герасим Андреич: кулак обходит бедняка хитростью, а ты отталкиваешь бедняка по-мужичьему, пропади он пропадом, расчету! За преступность был он наказан? Был… С клеем рука? С клеем! А пробовали мы с тобой отучить его? Медведя и то учат, а мы…

— Я думаю, что научу! Доброму научу его, товарищи, — не усидел Станислав Матвеич. — Я, товарищи, с животной разной, с лесиной бесчувственной разговариваю. Да я, кажется, при пасечном одиночестве не только Тишку, а и бурундука своего за пчелой ходить выучу.

— Не выучишь! — крикнул Герасим Андреич.

— Выучу! — упрямо твердил старик. — Ведь справедливо же говорит, товарищи, Митрий, желтенькое житьишко Тишке досталось. Да от такого житьишка на всякие художества потянет. Знаете, что у хорошего пасечника пчела чужой мед брать не полетит: он ее вовремя подкормит…

Матрена прервала старика:

— Не подорвал бы он, как говорит Герасим Андреич, всю нашу артель. Худо дерево-корыто Тишка-то…

— Раскатегорически я против! — Герасим Андреич застучал кулаком по столу. — В артель не позволю! Где это видано, чтоб червивый гриб да в солку! За каждым шагом нашим деревня — во все глаза… Маральник мы завернули? Завернули! Пасеку сгрохали? Сгрохали! (Манеру доказательств Петухов перенял у Дмитрия). Вот чем агитнем кержачка! Настоящие мужики придут. А ты — Тишку… Да ведь Тишка же — пузырь на воде…

Дмитрий смотрел на упорствующего председателя и еще больше убеждался в своей правоте: главный довод он придерживал к концу.

— Будет, Герасим! — остановил он его. — Все ясно… Ты во всем прав, и я с тобой согласен…

Петухов недоуменно взглянул на Дмитрия. Седов замолчал и таким поворотом еще больше удивил Петухова.

— Но подумал ли ты об артели? Нет, не подумал! Сколько у нас роев напреет? А медосбор? Сколько старик по слабости на сторону роев отпустит? Сколько не доберет артель от недостатка рук на покосе, на поле? — Седов бил по самым больным местам.

Всем теперь стало ясно, что не справиться на пасеке старику и что в страдную пору на поддержку со стороны артельщикам рассчитывать трудно.

— Выбросить же Тишку, ежели чего, — раз плюнуть…

Герасим Андреич сдался:

— Но только на твою ответственность, Станислав Матвеич. И чтоб безо всякого слюнтяйства — пеньком сову или об пенек сову.

9

Горы дышали медом.

Куст шиповника пылал в цвету. Горячий, густой и пьяный запах его средь безбрежного цветения нашла пчела и золотой каплей упала сверху. Несколько раз она проползла по раскрытой чаше цветка, собирая пыльцу. Ножки работницы будто в розовых трусиках: то собранный ею цветень.

Обвитые солнечной паутиной, ссыпались к ульям обремененные работницы, — с цветущих пастбищ в пчелиный городок струились невидимые ручейки меда.

Станислав Матвеич с Тишкой пошли по ульям.

— Да ты не бойсь, пожалуйста, — повернулся он к своему помощнику, — она сейчас безвредна — трудом счастлива. Смотри, какой взяток!

Звон пчелиных крыльев угнетал Тихона, словно он стоял под пулями. Он не забыл еще обжигающих уколов пчелиных жал.

Станислав Матвеич снял крышку с улья, чтоб вставить добавочную рамку. Обеспокоенные пчелы закружились над стариком.

— Глупые, вот я вас дымком! Дым-то вам — не по носу табак…

В глубины медвяного царства Станислав Матвеич пустил из дымаря устрашающую струю. Одна из пчелок запуталась в волосах Тишки, у самого уха, и он замахал рукой. На испуганный вопль труженицы бросились на выручку десятки пчел, с разлету втыкая жгучие жала. Отчаянно отбиваясь, Тишка кинулся к омшанику. На бегу повалил улей.

Пчелы облепили Тишке спину, шею, руки.

Парень упал на нары и начал кататься по ним. Станислав Матвеич захлопнул дверь, накрыл Тихона зипуном и вышел.

Над поваленным ульем пчелы гудели и кружились негодующим, звенящим вихрем.

Пасечник поставил улей и с котелком холодной воды вернулся к Курносенку.

— А все от того, что обхождение с ней тебе незнакомо еще… Ходить около нее надо с чистой душой, и поту вонючего она, оборони бог, не выносит: на пасеку грязный не появляйся. Сними-ка и ты, Тишенька, свои штаны и рубаху и одевайся в мое чистое. В чистом-то белье помысел совсем другой будет…

Станислав Матвеич приходу Тихона, на пасеку обрадовался, как ребенок подарку: можно наконец поговорить с человеком! Он старался всячески угодить ему. Грел для него чайник, подкладывал лучшие куски за обедом…

— Схлынет опухоль. Давай-ко мы еще холодненькой водичкой и ухи и шею смочим…

Курносенок упорно молчал.

— Привыкнешь, Тихон Маркелыч, — Станислав Матвеич решил звать Тишку по имени и отчеству. — Так привыкнет тело, что потом никакого тебе ущербу, а даже наоборот. Я вот, к примеру, о себе скажу: каждую весну пчелиными укусами ревматизму в ногах лечу.

За ужином Станислав Матвеич снова пристал к Тишке:

— Да изрони хоть словечко, Маркелыч: как у тебя шея-то?..

— Будь она проклята, твоя справедливая животная! Может быть, и действительно она лучше коровы, потому что медом доится. Но вот жало у нее… Били меня, Станислав Матвеич, по-всякому: и крапивой драли, и рублевым волосом пятки солили, но этакого изгальства в жизни не испытывал, спаси господь!

— Нельзя ей без жала, Тихон Маркелыч! — заступился за пчелу Станислав Матвеич. — Потому оно, жало-то ее, и человеку и зверю острастку дает. Сам посуди: при меде бы пчеле да без жала? Жало у ней, Тихон Маркелыч, все равно как ножик за голенищем: коли уж озлится, так ни винтовкой, ни саблей от нее не отобьешься.

Ночь Тихон промучился. Пробовал уснуть на животе — не мог. Стонал и поносил «божьих угодниц» блатной бранью. Уговоры Станислава Матвеича злили еще больше.

При мысли, что завтра он может быть вновь искусан, Тишка приходил в ярость.

«Убегу! Сдуреть бы всем им, с артелью ихней! Лучше принародно отпорют пусть, а тут от одного страху грыжу наживешь».

Утром Тихон уложил старенькие свои штаны и рубаху в котомку. Одежду, которая была на нем, решил старику не отдавать.

«Не будет же он с меня силком снимать! На самом-то деле, этакий огонь по всей спине!»

Станислав Матвеич лежал и думал о Курносенке:

«Сбежит! Где же твое обещание, Станислав Матвеич? Что тебе скажет Митрий, старый ты дурак? Человек не успел глаз показать, а ты его уж — по ульям с собой».

Еще с вечера пасечник разгадал намерение Курносенка:

«На пчельник его теперь и калачом не заманишь… А если в Черновушку к Вирешке утянется — тогда труба… Пошлю-ка я его утречком к мужикам на покос. Там ему и на народе повеселей, и опухоль опадет. А от тяжелого труда на сенокосе пасечная-то работа опять сладкой покажется…»

— Тихон Маркелыч, у меня к тебе дельце есть, ты уж меня прости, старого…

Тишка насторожился.

— Какое же у тебя до меня дело может быть? — сурово отозвался из темноты Курносов.

— Отлучиться мне, сам понимаешь, нельзя с пасеки… — Станислав Матвеич боялся: не заподозрил бы его Тихон в хитрости. — Медком, Тихон Маркелыч, обещал я покосников побаловать, снести бы надо. А если тебе поглянется, так поработай с ними, сколько желательно. Ну, а потом, с покосу, там уж и до деревни рукой подать… Рубаха у меня есть сатинетовая, пронзительно-солнечного цвету. Можно сказать, как жар горит. От молодых годов новешенькая осталась. Так скажи Матрене, — у нее мои вещи хранятся, — чтобы выдала тебе ее в подарок от меня, по новости нашей дружбы, за эту твою услугу. Как ты на это дело посмотришь, Тихон Маркелыч?

Тихон долго не отвечав Станиславу Матвеичу. Сбежать с пасеки он решил бесповоротно. Но рубаха жаркого цвета спутала его планы. Он даже ощущал запах и шелест ласкового в руке сатина.

«На улице не найдешь этакую рубаху. Я в ей мима Вирки селезнем проплыву».

— Ну, уж коли неохота тебе, Тихон Маркелыч…

— Что ты, Станислав Матвеич! Да я — жива рука! На покосе и пчела не усекет! Спасибо на подарке.

Тишка спешил.

«Не раздумал бы старик днем насчет рубахи. Теперь только бы еще сапоги со скрипом у попа Амоса стянуть — и совсем хоть под венец ступай».

Станислав Матвеич наложил берестяный туес сотами меда.

— Эту вот осотину от меня, скажи им, а эту вот, наискось сломанную, от моего помощника, мол, вам. — Станислав Матвеич многозначительно посмотрел на Тишку. — Люблю я, Тихон Маркелыч, неожиданную приятность сделать хорошим людям. А настоящая-то радость, Тихон Маркелыч, в труде, когда он и тебе и другому пользу приносит.


С тяжелым чувством Тихон торопился к артельщикам. Гребень увала точно уползал от него в дымную грань небес.

К артельному стану Курносенок подошел мрачный.

«Кто их знает: может, они меня и здесь будут опаситься».

Но встретил его Дмитрий Седов приветливо, и смущение у Тишки прошло.

Смеясь, он рассказал, как его искусали пчелы, но он и ухом не повел и что теперь-то уж пчелиному обхождению научился: Рассказал и про новую рубаху, подаренную Станиславом Матвеичем.

За обедом Курносенок торжественно открыл туес и, указывая на осотину с отломанным наискось краем, сказал:

— И моей осотинкой не погнушайтесь, товарищи артельщики! Собственными руками из рамки выломал… То есть зачем только сам не высидел этот мед для вас… — улыбнулся Тишка так хорошо, что все ему улыбнулись.

После обеда артельщики пошли на работу: Рахимжан со старшими «петушатами» — к сенокосилкам, Пистимея с Христиньей — на конные грабли, Погонышиха с мужиками — метать.

Тихон недоуменно озирался по сторонам, не зная, за что ему приняться. Ему хотелось уйти в деревню, получить рубаху и в обнове закатиться к Бирке. Но Матрена Погонышиха в деревню могла пойти только к ночи. Тишка злился на нее: «Какое верблюжице дело до человека…»

Седов с Герасимом Андреичем взяли вилы и пошли. Курносенок остался на стану один.

«Вам только палец сунь… Знаю я вас… И на пасеке крутись, и меду принеси…»

Он лег и мечтательно засмотрелся на небо:

«Легкость воздуха какая… Бирку бы сюда!..»

На лугу застрекотали сенокосилки, зазвенели конные грабли.

Курносенок встал и осмотрелся. Всюду работали люди. Недалеко от артельного участка косили единоличники.

В зной в лугах не видно и не слышно птиц. Только пустельги дрожали крылышками на одном месте и падали на зазевавшегося в траве мышонка.

Тихон долго смотрел на дрожащие серенькие крестики хищников в воздухе, словно подвешенные на невидимых нитках. Слушал звоны машин, размеренное джикание кос и заговорил вслух:

— Человек жаден что пустельга. Жарища быка с ног валит, а им неймется. Все хватают, хватают, а сдохнут — и пятака с собой не унесут. Хорошо бы к Вирке! Окна в избе для прохлады завешены… Спел бы ей ту, ее любимую, об теятре бы рассказал: ее хлебом не корми, а дай только послушать. Слушает, а сама дрожмя-дрожит, ахтерка!.. Ахтерка ты моя, толстомясенькая…

От скирды долетали выкрики копновозов.

«Пойду посмотрю, как они там черта тешат…»

Артельщики уже сметали около половины копен, когда подошел к ним Тихон. У наметанной длинной скирды (к ней Герасим Андреич приращивал новый «приметок») крутились люди.

Курносенка встретил Изот Логонышев:

— А ты бы, Хрен Хренович, подремал еще часок, после артельного-то хлеба!

Мужики засмеялись. Слова Зотейки и смех мужиков точно кнутом ожгли Тихона. Он не нашелся что ответить.

Матрена одна подкапливала за тремя копновозами. Тяжело бегая растрескавшимися босыми ногами по кошенине, она успевала и подкапнивать, и подскребать, растерянные клочки сена, и перекладывать опрокинувшиеся в пути копны. Платок у Матрены съехал на плечи, густые седеющие волосы растрепались, по пыльному лицу сбегал пот.

Герасим Андреич стоял на стогу и смотрел сверху наг Погонышиху, бегавшую от одной перевернувшейся копны к другой, на безучастного Тихона и кипел:

«Вот-то еще статуй бесчувственный!»

Курносенок и сам начинал тяготиться бездельем, но не знал, как теперь ему взяться за вилы.

«Надо было сразу…» — думал он и продолжал стоять.

Дмитрию, наблюдавшему за Тихоном, было стыдно за свое упорство на заседании ячейки.

«Гнать таких недоумков надо, чтоб святую советскую землю не застрамляли!» — злился он.

Неожиданно для всех вспылил Зотейка. Сам лентяй, он не смог вынести бездельничающего Курносенка.

— Убью трутня! — кинулся он на Тихона с вилами.

Маленький и такой же щуплый, как и Тишка, Изот в этот момент был грозен. Курносенок метнулся от него по кошенине. Изот закричал на все поле:

— Захребетник! Объедало-мученик! Всяких лодырей видывал, но этакого, братцы… — Погоныш не нашелся что сказать, плюнул и пошел к скирде.

Тихон, словно только этого и ждал, взял вилы и отправился к Матрене. Работал озлобленно и жадно. А вскоре и совсем забыл и об обиде и о рубахе.

Вечером Погонышиха не поехала в деревню. Тишка постеснялся напомнить ей о рубахе и остался с артельщиками.


Нравилось Тихону рано утром, когда на лугу никла еще тяжелая от росы трава, а туман чуть поднимался с речного плеса, высунувшись из-под теплого зипуна, дышать полной грудью.

После вонючей, тесной камеры уголовников широта лугов, увалов и гор казалась ему бескрайней, беспечальной.

В осоке, на ржавой мочажине, сочно крякала дикая утка. В приречных кустах азартно скрипели коростели, придушенно-страстно хрипели, били перепела. Но не отзывались уже на призыв самцов перепелки, обремененные выводками.

— Эко орут, сердешные, эко стараются, а все без толку!

Тихон хорошо умел разбираться в голосах птиц. С детства пристрастился подражать им и не раз без дудочки подманивал самцов-перепелов на сладостное «пить-полоть». Шипом и поскрипыванием напилка по железу «выводил» на чистые места из дебрей кустарников-долгоногих бегунцов коростелей и, насмеявшись вволю, отпугивал их всхлопом ладоней. Когда низко над лугом неумело летел к ивнякам коростель, распустив уродливые ноги, Тишка кричал вслед:

— Гачи-то подбери! Подбери гачи-то, пьяный распутник…

И теперь он снова слушает их. И опять легко на сердце. Вокруг было так хорошо, сил в отдохнувшем теле ощущалось так много, что хотелось озорничать, пройтись кубарем по росистым травам.

Всю неделю метали сено. Тихон «вершил», сменив Герасима Андреича. Мужики забрасывали его пластами, а он, как в дыму, крутился на верхушке стога.

К вечеру ног под собой не чуял, а у большого артельного костра пел песни. Пожалуй, песни-то и удержали его на покосе в первые дни, когда от непривычки к работе едва добирался до становища.

Покосные песни в лугах длинные и волнующие. Пели их еще деды, засиживаясь в молодые годы за полночь. Так уж повелось исстари, как только начинают метать стога да если еще погода радует, звенит луг в разных концах. Павлиньими хвостами сверкает огонь в кострах, колется эхо по горным щелям, шумит река, унося по воде до самой деревни покосные песни.

Голос у Тихона безмерно силен и трепещуще-мягок на переходах.

— Да его, залетного соловья, за один голос в артели держать да холить, чтоб от работы горб не нарос! — восторгалась пением Курносенка Матрена Погонышева.

Покосы растянулись по заливному лугу Черновой на много километров. Ежевечерне после ужина артельщики садились на берегу реки.

Запевал густым, бархатным баритоном Герасим Андреич:

Как у сизого млада селезня

Не сами перья заломалися…

Тишка не мог сидеть во время пения — стоял с закрытыми глазами, подобравшись весь и дрожа, чувствуя, что в песне он, Тишка Курносенок, не знает себе соперников. И каждая девка и баба сейчас любит его. А он обнимает их в своих песнях, обвивает женскую грудь сладкой тоской звенящего своего голоса, заставляет блестеть слезой глаза их.

Ох, заломала их сера утица

По единому по сизому перышку…

Стоном подхватывал хор вместе с Тихоном. Голос его перекрывал все голоса и далеко уносился по речной волне.

И не только силою и свежестью переливов выделялся Курносенок из общего хора. Умел он, неожиданно для всех, а может быть и для самого себя, искусно повторить хватающие за душу слова, вспорхнув на напряженную высоту, и, постепенно затихая, замереть, как ветерок в лугах. Холод бежит по спине, по ногам слушателей, щекочет, как мурашки, теснит дыхание: и сладко, и жутко…

Смолкнут онемевшие певцы, перестанут дышать, смотрят в рот Тишке, а он, бледный, напряженно-восторженный, с закрытыми глазами, поднявшись на самые носочки обуток, тянется вместе с песней, тянется к небу, вырастает и, кажется, вот-вот отделится от земли и, закачавшись, поплывет над рекой, над сонными горами, под далекие звезды.

Расширился на всю долину, все наполнил голос певца. И все словно замерло, все трепещет в истоме.

У дородного, доброго молодца

Не сами кудри завивалися…

Вновь запевает Герасим Андреич и, так же как и Тишка, крепко закрывает глаза. Как и у Тишки, у него побледнело лицо и дрожат ноздри.

Ох, завивала их красна девица

По единому черному волосу…

Вламывается хор. И снова сереброкрылый, неотразимый голос Тихона взлетел над всеми голосами. Медленно-медленно истекает повторенная им после всех фраза:

Ах, да по единому ли по черному волосу…

— У-у-у… — длинно и нежно баюкало горное эхо голос Тишки.

И каждый раз в другом конце луга спешно сбегались на стан к Емельяну Прокудкину толстые румяные близнецы Свищевы, братья Ляпуновы, пежинская, рыклинская родня, Самоха Сухов и их бабы и девушки. И под запевку кудрявого, красивого Самохи отвечали артельщикам своей песней.

Спор двух лагерей песенников к концу покоса так увлек обе стороны, что уже к вечеру у главных певунов начиналось волнение. С каждым разом напряжение нарастало, песни затягивались все дольше и дольше: хоры слаживались, голоса звучали увереннее. «Запевалы», «подхватчики» и «выносники» изумляли слушателей неожиданными «коленцами».

И так повелось, что каждый вечер нужно было петь хотя бы одну новую песню.

Герасим Андреич, Дмитрий Седов и Курносенок еще во время обеда намечали, что они будут петь вечером, чтоб не осрамиться.

Седов на песенное соревнование смотрел как на дело большой важности. Он чувствовал, что артельные песни как-то по-новому сближают людей, смывают дневные размолвки и ссоры.

— Плохо петь — песни гадить. Душа винтом, а перепоем единоличников! Недаром говорится: артелью и отца родного бить весело! — смеялся счастливый Дмитрий Седов над посрамленными соперниками.

10

В полдень солнце пылало над головой. Люди изнемогали от зноя и работы. За обедом ели картошку со сметаной, за ужином — тоже картошку со сметаной: хозяйственный председатель экономил на всем.

— Наварных бы теперь щей, товарищи, — посмеялся он.

— Мясца бы! — подхватил Погоныш.

В глазах Рахимжана вспыхнули огоньки:

— Махан[24]! Ой-бой, Погонка, что и скажет тоже!

Тихон заявил Дмитрию:

— У меня пасека из головы нейдет. Как-то там без меня один старичонка управляется? Сбегаю-ка я к нему, доведаюсь.

Седов одобрил его решение.


Тихон лежал на Листвяженском хребте в кромке леса. Впереди раскинулся казахский аул, в жаркие летние месяцы обычно выкочевывающий из долин со своими стадами на высокогорные пастбища.

Продымленные, почерневшие от времени, дырявые юрты широко были раскинуты по травянистому плато. Полуголые и совсем нагие загоревшие досиза ребятишки подгоняли к юртам выгулявшихся широкозадых кобылиц. С низко притянутыми к волосяным арканам головами томились жеребята-сосунки.

«Сейчас казашки кобыл доить станут, потом — коров. Погалдят немного и уснут…» — думал Курносенок.

Нагую нищету прикочевавшего аула рассмотрел Тихон по рваным юртам и голым ребятишкам.

В деревянные ведра-чилики казашки выцедили из атласных теплых вымен кобылиц жидкое голубоватое молоко, — завтра из него они заквасят кумыс.

Ночь успокоила ржание жеребят, мычание коров, крики ребят. Выдоенные коровы разбрелись в разные стороны. Некоторые из них паслись рядом с Курносенком, а он все еще лежал, подрагивая не то от холода, не то от волнения. Одна из нетелей совсем близко подошла к нему, жадно хватая сочную траву. Учуяв человека, телка, фыркнув, отпрянула в сторону. Тихон еще плотнее прижался к земле.

— Я вот тебе пофыркаю, окаянная бестолочь!

Он нащупал спрятанную в листьях веревку. Потом ползком обогнул пасущуюся поблизости с нетелью другую молоденькую телку и тихонько стал отжимать их с поляны на лесную тропинку. В лесу Тишка поднялся и уже спокойно погнал нетелей в насторожившуюся черноту.


Снежные вершины розовели на горизонте — из-за них выкатывалось солнце.

Тихон обмыл руки. Несколько раз воткнул лезвие ножа в землю и сунул его за голенище. Мясо, завернутое в шкуры, он спрятал у тенистого утеса.

И как только скрыл следы преступления, радость, и покой охватили его.

В лесу Курносенок выспался и на покосный стан поспел к раннему обеду. С собой он принес заднюю ногу нетели. Артельщики в дальнем конце покоса дометывали скирду. Тишка набил казан жирным парным мясом. В его движениях была взволнованная торопливость: он спешил до перерыва сварить обед.

Котел бурлил, плескал через край. От супа тянуло крепким наваром. Тишка несколько раз порывался взять жирный кусок, но чувство душевной приподнятости, не оставлявшее его с утра, запрещало ему одному, без артельщиков дотрагиваться до соблазнительного мяса.

«Потерпи, Тихон Маркелыч! Коли работать вместе, то и есть будем вместе. Эх, и попотеют мужички! Особенно Зотейка. А Рахимжан! Глаза-то у них на мясо, как у волков, заиграют… Вот вам и Тишка, беззаботная головушка!»

А он, Тихон-то, обо всей артели заботник.

«Мы еще и не это можем… Погодите! В артели я захребетником, объедалой не буду».

Герасим Андреич со скирды давно уже заметил на стану человека и вначале было забеспокоился: «Не украл бы чего». Но, увидев костер, догадался, что вернулся с пасеки Тихон. Петухов сказал Дмитрию сверху:

— А ведь ты, Митрий, пожалуй, умней всех нас оказался. Мужик-то землю роет. Смотри-ка, уже и с пасеки успел вернуться и, кажется, картошку варит. Сердце, говорит, о пасеке выболело…

Седов смущенно потупился и вначале не нашелся что ответить.

— Я, что же, Герасим Андреич, я тут ни при чем, хотя бы и насчет Тишки. Сам знаешь, какой у нас в плане прорыв… — уже по дороге к стану отозвался на слова Герасима Дмитрий.


Большой артельный котел с крепким, раздражающим наварным ароматом мяса Тишка поставил на середину круга.

— Прошу покорно хлебать проворно, дорогие товарищи! — поклонился он и отпрянул в сторону.

Запах мясного супа обдал артельщиков.

Дмитрий Седов выронил ложку.

Зотейка Погоныш сквозь пар заглянул в котел и ахнул:

— Братцы, не продуешь! Не продуешь жир-то!

Рахимжан трясущимися руками поддел вилкой дымящийся кусок мяса.

Тихон смотрел в глаза Седову и вдруг начал бледнеть и холодеть, словно ранний заморозок пополз по его спине до самого затылка.

— Где? — спросил Седов.

— Кыргызы… У них сам бог велел… Чтоб нехристь жирел, а православный человек тощал… — чувствуя суровый приговор Седова, безнадежно защищался Тихон.

Слова, заготовленные им раньше, казавшиеся такими убедительными, теперь показались жалкими, ненужными.

— Да ведь я же, товарищи, не для себя, я еще и кусочка единого не проглотил… — Из глаз Тишки брызнули слезы.

Рахимжан положил недоеденный кусок мяса прямо на землю и сидел неподвижный и холодный, как каменная баба на скифском кургане.

— Сколько? — поднялся Седов и шагнул к Тишке.

Лицо секретаря было багрово, под тонкой кожей перекатывались желваки.

Тишка попятился было от него, но вдруг решительно остановился.

— Убивайте! Убивайте, мужики, если я заслужил! Но, видит бог, не для себя я…

— Сколько?

— Двух… телушонок…

— Где? — не слушая Тишку, допрашивал Дмитрий, наступая с кулаками.

— В аулишке, на Листвяге… — совсем тихо сказал Тишка и опустился на землю, закрыв лицо руками.

После сытного обеда Герасим Андреич заставил Тишку указать Пистимее, где спрятаны туши, и приказал женщинам, чтоб часть мяса посолили как можно круче, а остальное, изрезав, повесили вялить.

— Не пропадать же этакой благодати! — по тону голоса непонятно было, злился он на Тихона или же только делал вид, что злится.

Потом Матрена, Дмитрий и Герасим заседлали четырех верховых лошадей. На одну из них велели садиться Тишке.

«Судьбу мою решать поехали», — понял Курносенок и с тоской оглянулся на артельный стан: у котла доедал остатки Изот Погоныш.

…Бледный, с капельками холодного пота на лбу, Тихон сидел на берегу речки, устремив глаза на воду.

«Бежит себе, и никакой-то ей заботы, а тут… непременно закатают…»

Казалось, еще вчера жизнь его так же вот текла спокойно, стремясь к радостному далеку. А теперь…

Курносенок поднимал голову и тревожно слушал. Из омшаника, где Седов проводил заседание ячейки, долетали выкрики, от которых Тишке становилось страшно.

«Дернуть бы сейчас в тайгу… И ищи бы они, свищи… И суди бы они Николая-угодника».

Но какая-то сила удерживала Тишку на камне, где приказал ему подождать Дмитрий Седов.

Позвали Тишку, должно быть, около полуночи.

Свет сальника с трудом одолевал неширокий круг на столе. Нары, на которых сидели коммунисты, были темны.

— Не с той ноги, подлец ты эдакий, в колхозе жить начал. Воровством живет преступник, а не честный человек, артельщик… Да ведь это же что у нищего суму украсть… Ведь ты же сам из пролетарии пролетарий — и пролетарию же грабишь, братьев грабишь… Ну, кабы они накрыли тебя у телушки! — сказала Погонышиха.

Но ее оборвал Герасим:

— Убивать таких телушечников на месте надо… Счастлив твой бог, что заступников милостивых развелось у нас… — Герасим Петухов неодобрительно взглянул на Седова и Матрену. — А то я бы тебя надвое перекусил. Грабить нельзя ни бедных, ни зажиточных. Это ты заруби себе на носу. А не только, как говорит Матрена, голопузую бедноту.

И по тому, как обратилась к нему Матрена, и по тому, что сказал Петухов, Тишка понял, что гроза прошла. И ему неудержимо захотелось плакать, уткнувшись головой в колени этой толстой, умной и доброй бабе.


На следующий день Курносенок через всю деревню прогнал двух артельных нетелей к аулу на Листвяге. С мужиками он степенно раскланивался, оправляя подол солнечной своей рубахи.

— Ты это куда собрался в таком-то наряде с коровами?

— Так что колхоз «Горные орлы» препоручил мне доставить подарок беднейшему кыргызскому населению. Потому он, бедняк-то, всякой одинаков, и будто хотя вера разная, но все едино…

В голове Тишки кое-что осталось из того, что он услышал от коммунистов о братстве советских народов.

В ауле первыми его встретили собаки. Клочкастые и злые, они кидались на него, на коров, и Тишка беспомощно озирался по сторонам. Но навстречу уже оравою бежали голые казашата.

— Кет! Кет! — пронзительно выкрикивали они, отгоняя собак.

Из юрт высыпали казашки, и среди них один старый и, очевидно, больной водянкою казах в рваных полосатых штанах. Казах еще издали начал смеяться неестественным каким-то смехом, и желтые щеки его тряслись, как студень. Тишка подумал, что старик смеется над ним, и смутился еще больше.

Маленький, узкоплечий, охваченный непривычным смущением, Тихон выглядел жалким, несмотря на яркую, праздничную свою рубаху.

Он снял войлочную шляпу и поклонился. Казашки и ребятишки обступили его со всех сторон. На руках у некоторых были грудные и уже загоревшие, как желуди, младенцы, тоже таращившие на Тихона черные блестящие глазенки.

Вблизи старые, продымленные юрты выглядели еще беднее. Голые казашата и эти черноглазые младенцы, жадно сосущие материнские груди, вдруг показались впечатлительному Тишке Курносенку самыми «бедными пролетариями», каких он когда-либо встречал в своей жизни.

Тихон переступил с ноги на ногу, несколько раз кашлянул и наконец начал:

— Джолдасы казахи! Карапчийт экев бызау больше джок. Убивать пролетарий казах — джок! Собет власть — да, Ленин — да. Товарищи! Воровать двух телят — больше нет. Убивать бедных казахов — нет.

Тихон знал до десятка казахских слов и, мешая их с русскими, кое-как высказал свою мысль.

— Пролетария кыргыз, пролетария орус — все равно. Аллах один — бера разной, — коверкал Тихон и русские слова. — Видите, наши нетели лучше…

Старый казах смотрел на Тишку в упор лимонно-желтыми глазами на желтом, как дыня, лице и не переставал смеяться.

Тихон, указывая на пригнанных нетелей, заключил:

— Берите и поминайте вашего благодетеля Тихона Маркелыча Курносова.

Ни одна из казашек этого глухого аула не знала русского языка. Больной водянкою старик был глух. Но Тишку даже и по тому десятку казахских слов, какие он сказал, и по широко известным словам — пролетарий, товарищ Ленин — правильно поняли. Все почувствовали, что отбирать по новым законам скот у бедных казахов, как это было раньше, нельзя, что убивать казахов тоже нельзя.

Курносенка провели в одну из юрт, усадили за низенький круглый столик, напоили пьяным кумысом и угостили вкусным куртом[25].

Тихон быстро оправился и на прощание даже пригласил казашек в «Горные орлы» на пасеку.

— Приезжайте, а уж мы вас медом, медовухой употчуем по самые ноздри, — Тишка указал на нос молодой, красивой, белозубой казашки и весело засмеялся.

Засмеялась и красивая белозубая казашка.

На душе у Тишки было необыкновенно легко, всю дорогу он пел песни.

11

Как ни крепилась Фрося, а не выдержала, созналась Макриде Никаноровне Рыклиной:

— Не допускает меня до себя Селифон. Живу — ни девка, ни баба, ни вдова, ни мужняя жена. Одно осталось: в воду или на горькую осину…

Уходя, Макрида Никаноровна хлопнула Фросю по плечу:

— Не вешай головы, подруженька! Потерпи еще. За все бог да добры люди. А кручиной моря не переедешь…

Под вечер в дом к Адуевым вошла вдова Мирониха. Селифон тотчас же вышел на двор, громко хлопнув дверью.

— Бегу это я мимо вашего двора, дева, и думаю, чего ж это я никогда к Апросинье Амосовне не наведаюсь? Нехорошо, думаю, эдак-то. Человек, может, нужду какую к тебе имеет… — Мирониха пытливо осмотрела незадачливую молодуху, потом перевела глаза на убранство адуевского дома.

Фрося не нашлась, что сказать вдове, но Мирониха не смутилась.

— Медовушка у твоей матушки-то… — Виринея склонилась к уху хозяйки. — Чем больше ее пьешь, тем больше хочется. Уважь-ка, Фросенька…

С того вечера и закружила Виринея Мирониха вокруг Фроси. Куда бы ни шла, а Фроси не минует.

В объемистой пазухе сарафана Виринея уносила от поповны то платок, то трубку холста.

— За мной не пропадет. Так смотри же — около полуночи на Ивана-травника…

Не один раз до долгожданного Ивана-травника тайком убегала Фрося с графином медовухи к веселой вдове.

Только у Виринеи и успокаивалась она.

— Погоди, и мы подберем ключи. А для бабы перво-наперво — мужик. Вся жизнь в мужике. Руками ухватись за его, Фросенька, волчицей в горло вгрызись, а не отпущайся, как бы он не гнал тебя. Такой, как Селифон, во всей округе один. Что корпусом, как верста в поле, что ядреностью, что красотой. Сердцем ты хлипкая, Фросенька. Да если бы мне да по каждому мужике сохнуть… А то вон смотри, дыня какая! — Виринея похлопала себя по заплывшим бедрам. — А с мужиком надо тонкое обхождение иметь. Потому он, мужик, как тень: ты — за им, он — от тебя, ты — от его, он — за тобой.


На голову Фрося накинула любимую черную шелковую шаль. Ее привез из Кобдо Амос Карпыч. Больше шали она любила только Селифона. Ей нравилось, что огромное полотнище платка можно было зажать в горсть. Подружки ее всегда вскрикивали от удивления, когда она проделывала этот фокус.

У Фроси брызнули слезы.

— Дура, дура-баба… — сквозь рыдания успокаивала она себя. — Кто тебе дороже, дурочка? — спрашивала Фрося.

И хотя она ни на минуту не допускала, что шаль ей дороже Селифона, однако и «пушинку-китаяночку» ей было жалко до боли.

Фрося хорошо помнила наказ Виринеи:

«На голову надень самую любимую и непременно черную шаль. Для дела этого не пожалей, и как с головы твоей сниму я ее, так снимется с сердца твоего черна тоска. Попомни же: непременно черную и самую любимую, и чтоб без никакой жалости, иначе все дело испортишь», — дважды повторила наказ Мирониха.

— Не надевать тебе, видно, ее больше, Апросинья Амосовна, в троицын праздник в моленную. Не носить ее тебе, печальнице, в святой покров… — Евфросинья горько запричитала над платком.

«Ух, жадность поповская! — Фрося закусила губу. — О тряпице слезы распустила. Израненную грудь на шелковый лоскут променяла…»

В этот момент Фрося готова была швырнуть платок в огонь без малейшего сожаления.

Уходя, она посмотрела в маленькое и круглое, как бычий глаз, зеркальце. Оттуда глянуло бледное, полное решимости лицо.


Окна обгорелого миронихинского дома были завешаны.

Перед образами теплились три восковые свечки. На столе грудой лежали пучки еще не успевших завянуть цветов и трав.

— В передний угол, под образа… — шепотом пригласила Виринея.

Фрося сбросила черный свой платок с плеч. Легкий, как дым под ветром, он медленно упал к ее ногам.

— Топни по нему трижды и говори, как учила, — шепнула Виринея.

Фрося решительно выполнила приказание вдовы. Под голыми ее пятками платок был неощутим, как воздух.

— Как упал ты, черный плат, к моим ногам, так пади из ретива сердца черна тоска! — проникновенно выкрикнула Фрося.

Виринея подняла шаль, повернула ключ в замке и положила ее в ящик. Мелодичный звон ключа ножом полоснул по сердцу, но Фрося только хрустнула пальцами и опустилась на лавку.

— Ну вот, Фросенька, начало и положено. А теперь будем-ка ждать с тобой полуночного петуха.

До полуночи было еще далеко, и Виринея стала разбирать собранные ею травы. Фрося следила за работой.

— Всю силу трава набирает к Ивану-травнику, и тут-то и нужно успеть сорвать ее. А уж утром в Иванов день солнце выезжает из своего чертога навстречу месяцу на трех конях, и кони один одного ярче да дороже: один серебряный, один золотой, а в корню брульянтовый. И копытами своими с того дня примнут они в травах всю полезность.

Лицо Виринеи с удивленно поднятыми бровями в этот миг было вдохновенно. Никто в деревне не знал столько названий трав, не проник так в целебную их силу, как она.

«Уж гулена, уж ахтерка-пересмешница, а насчет трав свет превзошла», — говорили о ней ненавидевшие ее раскольницы.

— Вот это горноцвет от детского родимца, а это бородавочник, от бородавок по телу. Горечавка от боли в костях и голове. Тысячелистник от зубной боли, от выпотов в руках и ногах. Березовая почка на водке от ломоты и боли в желудке. А это вот, видишь, усатый золототысячник. А вот этот, тонюсенький, прострел-сон, — Виринея быстро сортировала травы. Фрося слушала и удивлялась.

— Одолен-трава, завязной корень, — называла Виринея, разбрасывая пучки трав по лавке. — И каждая травина во всем свое место имеет. Есть в травах царь-самтарим — трава о шести листах: первый синь, другой червлен, третий желт, четвертый багров…

О травах Виринея готова была говорить всю ночь. Но Фрося уже настороженно прислушивалась, не запоет ли петух.

— Да не заботься ты, девонька, он у меня не проспит. Ну, тако ли петушишка, сам мал, как мой Тиша, а уж удал, уж удал, ровно бы и не видала эдакого! Чужую чью курчешку и ту не пропустит…

Петух был спрятан у Виринеи под печным шестком.

Долгожданный вскрик его испугал напряженную Фросю до обморока.

— Да перекосило бы тебя с угла на угол да с уха на ухо, горластого! — заругалась Виринея, опрыскивая водой помертвевшее, с резко проступившими веснушками лицо Фроси.

И если до петуха еще крепилась женщина, то теперь совсем обессилела. Раздевалась точно во сне.

— Крестик тоже сними… — словно издалека долетел до нее голос Виринеи.

— Вот тебе веничек из семидесяти семи трав… Да воды не жалей на каменку. А потом исполни в точности, как учила…

По двору, как показалось Фросе, она не пробежала, а словно кто на руках пронес ее.

Горячая, черная утроба бани дохнула на нее страхом. Подобное она испытывала только в детстве, слушая сказки про острозубых лысых ведьм в березовой ступе и козлоногих мохнатых «старичков-лесовичков», живущих в сердце тайги.

В темноте Фрося плеснула лохань с водой на взорвавшуюся жаром каменку и взмахнула веником. От страху она не могла произнести ни одного слова наговора.

Фрося выскочила за дверь и без чувств упала в предбаннике. Очнувшись, поднялась.

«Надо идти в луга».

— Боже ты мой!.. — вырвалось у нее.

Низкий туман окутал реку и приречные луга. Золотой кованой бровью изогнулся ущербный месяц. Желтые звезды на небе, как высыпавшие на луговину пушистые гусенята, теплились переливчатым далеким светом. В глубине гор таинственно и жутко кричала неведомая одинокая ночная птица.

Евфросинья шагнула с тропинки в высокие, поникшие холодной росою травы и вздрогнула как от ожога.

— Пресвятая роса-чистотел! Смой с моего лица веснушечьи пятнашки, как грязь с рубашки! — выкрикивала она, окунаясь в траве.

Домой ее привела Виринея. Силы окончательно оставили Фросю.

— А в еду ты ему тертого маральего рога добавляй. Не помногу, но почаще…

Но Фрося уже не понимала слов Виринеи. Лицо ее, руки, спина и живот горели, как в пламени. Мирониха уложила гостью в постель.

— Спи со Христом. Утречком я наведаюсь. И мы его переупрямим, да переупрямим, не будь я Виринеей Тутыркиной…

«Пресвятая роса-чистотел» оказалась ядовитой. Тело Фроси по самые брови усыпали горячие, зудевшие нестерпимо волдыри. В бреду больная металась. Виринея не отходила от постели.

Три раза в день она поила поповну настоями трав. Обожженные места обкладывала глиной, смешанной с истертым подорожником. А чтоб больная не расчесывала волдырей и не срывала повязок, руки и ноги в первые дни болезни накрепко притягивала к кровати. «Распятая» Евфросинья смотрела в потолок и стонала. Страдания ее Виринея умеряла то шуткой, то бесчисленными своими рассказами.

— Когда змея кожу меняет, так уж так-то ли вьется, так-то ли мучается… А тут корявины, веснушки! Да стоит ли о них и соболезновать, Фросенька! А уж зато потом выплывешь ты, точно гусыня, на заводь тихую и поплывешь так-то ли медленно и авантажно, перебирая перышки на грудях…

Распушив сарафан, важно покачивая головой и как-то погогатывая даже, Виринея прошлась по избе, большая и величавая, похожая на гусыню в заводи.

Руки Фроси упали на плечи склонившейся над ней вдовы и крепко их стиснули.

— Кровушку по капелькам выточи — не съохаю. Только верни ты его мне, зажги любовью сердце его! — умоляла она Виринею.

Все на свете забыла Фрося, — Селифон, только Селифон неотступно стоял перед ее глазами.

— Молись Моисею Мурину, Фросенька, избавляет он нас от страсти… — ворковала Виринея. — Вот глазыньки мои в куски, вот сердценько вдребезги, если не уложим мы с тобою два плоть в плоть едину, только лежи смирно…

Фрося не выпускала толстых, горячих плеч Виринеи. Ей казалось, что держит она уже самого Селифона и что уж теперь-то на всю жизнь не выпустит его из своих рук.

12

Пить Селифон перестал. Острое чувство боли понемногу притупилось. Случай с маралом вновь заставил задуматься. Он стал еще более замкнут. Сторонился людей. Ушел в труд.

Вдруг увидел, что полное, как медовый улей, хозяйство деда рухнуло. Из каждого угла двора щерились на Селифона нужда и ветхость.

В сенокос Адуев с жадностью накинулся на работу. На речке Крутишке, рядом с погоревшей во время пожара дедушкиной пасекой, — адуевские покосы.

На лужайке, где когда-то стояли омшаник и пасечная избушка, лоснились груды углей. Лысину кострища затягивал бурьян. Заросли мышиного горошка, клевера и горечавки разрослись на месте сгоревших колод с медом и пчелами.

На капкан наткнулся случайно.

Как-то после косьбы, разжигая костер, пошел на пепелище за углями — под ногой звякнуло. За цепь потаска выволок знакомую ловушку-самоковку. Двухпудовый «медвежий браслет» только приржавел от сырости. Селифон испробовал силу пружин, — как и прежде, зубатые челюсти перекусывали березовый кол, точно репку.

Ночь. Дымная кузница. Звезды, видные в отверстия над горном, дед Агафон, посаливающий раскаленную штангу песком, молоденькая синеглазая новоселка Марина и сам Селифошка, тогда еще совсем глупый, встали перед ним.

«Они думают, что, кроме ихней артели, и жизни нет. Думают, пропаду без них!»

Но в сердце вонзилась острая боль. В раздражении вскочил на Мухортку и погнал за копнами. Однако как ни крутился, а подкапнивать, копны возить и за копнами подскрести, и наверх метать, и топтать, и вершить одному и трудно и неуспешно. За день только-только закончил стог.

«Зато сена наметал, не сено, а чай!..»

У Селифона не хватило сил идти к балагану и варить ужин, он уснул у стога.

Утром не мог умыться: не сгибались одервеневшие пальцы. Ел хлеб, запивая из речки.

«Некогда развариваться: зимою дугой косить доведется».

Подкошенные травы пахли удушающе-пряно.

На горячую, мокрую шею, за пропотевший воротник рубахи с пересохшего сена сыпалась труха. От зноя, от трухи во рту было сухо и горько. Адуев вскочил в седло и поехал возить копны.

Изнуренный жарою и слепнями, Мухортка мотал головой, колотил по животу ногами. По храпке коня сбегали светлые капли пота. Налипшая на подглазницы, на живот, на мягкие ноздри мошкара выводила животное из терпения. Лошадь с ходу упала на кошенину. От толчка Селифон ткнулся головой в землю, до крови ободрал руки.

Вечером, когда укладывался спать, в голову пришла мысль:

«А не принанять ли кого?»

Утром схватил литовку и пошел косить.

Вспомнились первые месяцы в партийной ячейке.

Выступление при уговорах Герасима Андреича войти в артель. Блеск больших синих глаз Марины…

«Да, была жизнь, и нет ее…»

И на покосе грызла Селифона тоска.


Помощь пришла неожиданно. Адуев готовился метать новый стог. Жеребец, сильно подбирая живот, звонко заржал.

С горы в Крутишихинскую падь спускались два вершника, Селифон узнал обоих: то были Амос Карпыч и Емельян Прокудкин.

«Куда это они?»

Но всадники повернули к нему. В руках у того и другого были вилы.

— Ты это когда же успел выпластать столько? — удивился Амос Карпыч.

Селифону было приятно удивление мужиков; потупив глаза, он ответил:

— Управляюсь потихоньку.

Гости расседлали коней и пустили на корм. Селифон все еще не понимал, зачем они приехали.

— Ну, вот что, зятек! Мы на помочь тебе. Ты, может, и не звал нас, да мы-то знаем, как одному вертеться около стога. Вывяжи-ка из сумин туес со сметаной да лагушек с пивом и снеси их в воду, — распорядился Амос Карпыч.

— Да ты не того… Правильно, помогнуть тебе приехали, — подтвердил Емельян Прокудкин. — Ведь мы-то знаем, что крутишься ты здесь один, как выпь на болоте.

Селифон не нашелся что возразить. Пока он относил бочоночек с пивом в речку, мужики принялись за копны. Селифон заспешил к стогу.

— Ну вот что, — на минуту замялся он, не зная, как лучше ему назвать попа Амоса, — вот что, Карпыч, коли так, то лезь-ка ты на стог, а мы с Омельяном подавать станем.

За день сметали три стога. Последний с Емелькой довершили в темноте.

У балагана, разбрызгивая снопы искр, пылал костер. Амос Карпыч перекрестил кружку пива и сказал:

— Для почину выпить по чину.

После первой же круговой неловкость, не оставлявшая весь день Селифона, прошла, в голове загудело.

Амос Карпыч налил Емельяну и Селифону по второй.

— Годами вы помоложе и на голову покрепче…

Говор Крутишки стал напоминать Адуеву мотив старой кержацкой песни.

Амос Карпыч начал рассказывать Селифону о потаенных местах:

— А рыбы там, Селифоша, — стена, и так кипит, что лошадь в реку не загонишь — пужается, а травы мягкие, леса — что свечи! И столь звереобильные — рай земной!..

— Благорастворение в долинах, нанюхаться невозможно… — присоединился и Прокудкин.

Но Адуев плохо слушал их. Он сидя дремал у костра, и нельзя было понять, от яркого ли огня прищуривал он глаза или усталость и медовуха одолевали его. А Амос Карпыч и Емельян все говорили и говорили. Голоса их то пропадали, то вновь возникали, слившись с шумом Крутишки, с криками ночных птиц.

К утру костер потух, и даже угли подернулись ртутными капельками росы. Мужиков не было: уехали ночью в деревню. Селифону сразу стало все ясно.

«Они меня на узду ловить приезжали! — обварила догадка. — Тоже, зятя нашел, пес долгогривый! К черту и тех и других, всех к черту! Я им покажу еще!»

Первое, что он решил, это тотчас же поехать на покос к Прокудкину и «долгогривому» Амосу и отработать за их помощь. Ему казалось, что этим он поставит себя вне их притязаний.

На гребне хребта Селифон остановился. Впереди, совсем рядом (казалось — протяни руку и достанешь), распласталась Черновушка, окруженная с востока и запада высокими кудрявыми Теремками. И словно мечом просекла их с юга на север широкая цветущая долина, а по ней стремительная голубая река.

Внизу, на пойме, покосы, на обширных горбатых увалах поля. С гребня лошадь вел на поводу. Скоро стал различать людей в лугах. Услышал голоса. Чем больше думал о копошащихся внизу черновушанах, тем стремительнее раскрывались перед ним мучившие его вопросы. Неожиданная ясность их, открывшаяся ему здесь, на горе, так поразила его, что он, задумавшись, сел на буреломину.

Голоса по-прежнему докатывались из-под горы. У самого выбега тропинки становище Емельяна Прокудкина.

А вон и сам Емельян топчется с граблями на вершине стога.

«Конечно, это Драноноска!»

По тому, как он размахивает граблями, а у стога мечутся двое, по тому, как сплошным гудом доносится крик, Адуев понял, что Прокудкин ругается.

Рядом с Прокудкиным работают Акинф Овечкин с женой и дочкой. Еще дальше — братья Ляпуновы, близнецы Свищевы, Опояскины, Селезневы… Каждого мужика Селифон легко узнает сверху даже по согнутой спине, по манере взмахивать косой, а женщин — по сарафанам.

На лучшей и самой большой части луга стрекочут сенокосилки колхозников. Звенят конные грабли. У длинной скирды толпится народ.

Ругающийся на стогу Прокудкин, беспомощно мечущиеся внизу его жена и сынишка почему-то натолкнули Селифона на мысли о жадности Емельяна.

Несколько дней назад Селифон узнал, что ближний сосед его Прокудкин перетащил к себе с бабкина двора источенное выщербленное точило.

«Ну зачем понадобилось ему это старье? — подумал Селифон. — И ведь не один он такой…»

За работой и за обедом Селифон молчал. Больше всего его удивило, что не успел он еще и попробовать каши, как Емельян бросил ложку.

Желтолицая, плоскогрудая Прокудчиха, опасливо вскинув глаза на мужа, тоже поднялась и торопливо стала креститься на восток.

— Ну, а нам, видно, Ваньша, в наказание кашу доедать доведется, — улыбнулся Селифон сыну Прокудкина.

Но есть он уже не мог. При виде выскочившего голодного Емельяна его охватила злоба:

«Сам шелудивеет от скупости и семью голодом морит».

С детства Емельян был не похож ни на кого в Черновушке. Осевшие родовыми гнездами кержацкие семьи устойчиво пронесли через два столетия дородство в плечах, мерную сажень в росте, белотел ость и черноту волоса в одной половине рода и тот же рост, но русоватость волоса до старости в другой.

С плюгавеньким Изотом Погонышем или Тихоном Курносовым кержаки мирились по пословице: «В семье не без урода». Но огненно-рыжего мужика, каким был Емельян, во всей деревне больше не было.

Появление желтоголового ребенка у Прокудкиных было встречено смехом и издевками.

— Падалишной он у тебя, дева, — изводили кержачки мать Емельяна.

— От забеглого рыжего плотника… Он осенью Оверьяну Прокудкину дом выделывал, — гуляла по Черновушке бабья догадка. — Ну, волос будто окраской переходчив, от дальних сродственников, может, а губы, губы-то чьи?.. А ведь у плотника точь-в-точь, что у Омельки, из губ-то хоть студень вари, столь толсты…

Связи с еретиком в Черновушке не прощали.

Униженно ползала Аверьяниха на коленях, вымаливая прощения сначала у мужа, потом у уставщика Карпа Хрисанфыча за минутную бабью слабость, за дьявольское наваждение, но так и не удостоилась милости. Не выдержала женщина и удавилась.

Вскоре Емелька потерял и отца: его задавило снежной оплывиной на соболином промысле.

Рыжеголового мальчонку, по постановлению схода, на воспитание взял Мосей Анкудиныч, прибрав к рукам и немалое хозяйство Аверьяна Прокудкина.

До самой женитьбы приемыша как-то так получилось у Мосея, что скот сиротский перевелся породой. К выделу Емелька «вылетел» от набожного Мосея «с одной бабой». Десять лет потом вместе с женой прожил в работниках у попа Амоса. Тогда-то и развернулся вовсю алчный к труду характер Емельяна Прокудкина.

Вечерами главной его заботой было не проспать утреннюю зарю. Не разуваясь, как солдат, ложился он у единственного окна, на голом полу, под лавкой (жена Емельки спала на кровати). С заспанными глазами высовывал голову из-под лавки и спрашивал:

— Баба, не светат?

И каждый раз Емельян, не доверяя жене, пытаясь сам заглянуть из-под лавки в окно, задевал горбатым носом о скамью. Со временем кожа на носу отвердела и потемнела, а к Емельке «присохло» на всю жизнь «наулишное» прозвище «Драноноска».

В тридцать пять лет он уже сам оброс кое-каким хозяйством, с неугасимой страстью взявшись за стройку амбаров, дворов, маральника, как у богатых.

На своего обидчика Мосея Анкудиныча Емельян даже и не обижался:

— Каждый к себе норовит мякишем гнуть. Да хоть бы и до меня довелись, попади бы мне даровые руки…

Замкнутый, с горящими глазами, Прокудкин редко разговаривал с мужиками, и разговоры его были только о работе. Весь круг истин у него был ограничен готовыми изречениями, которых он и держался неукоснительно.

— У кого ноженьки в гною, у того душенька в раю… Кто рано встает, тому бог дает… — любил повторять он.

Селифон вспомнил тяжелый случай с Прокудкиным.

Тогда еще молодой парень, ехал Селифон на пасеку, вез дедушке Агафону свежий хлеб.

Емельян выгораживал «сад» — многокилометровую изгородь для маралов, один долбил лунки и вкапывал тяжелые, как свинец, листвяжные столбы. По намеченной границе маральника пролегала утесистая грива. Прокудкин решил не спускаться к подошве скал, на мякоть, а одолеть камень, выгадав лишние триста метров.

— В каждом человеке волчьей шерсти клок, — сытых глаз на свете нет, да и быть их никогда не может, — сознался потом Емельян. — Лишок этот я подцепил самочинно. У Пежина сад тоже с прихватцем выгорожен. А у амосовских, суховских…

Неделю долбил он кайлой гору. А когда в глазах становилось темно и кайла выскальзывала из рук, он на минуту останавливался и начинал стыдить себя:

«Подумаешь, пристал, задохнулся… Тоже прынц благородный. Да ты ведь, Омельян Оверкич, хитришь, мамонишь… Да ты же ведь, Омельян, мужик двужильный… Перетерпи, зато потом вся гора твоя будет… А ну-ко еще одну лунку, — оно, глядишь, на завтра и поменьше останется… Видно, Оверкич, лес сечь — не жалеть плеч!..»

Но иссякли силы и у двужильного Емельки. Последний раз ударил он высветленным, как серебро, клювом кайлы и повалился лицом на щебень.

Стебли ржанника качнулись метелками и замерли в полуденном июльском зное.

Сколько времени пролежал Емелька, он не помнил. Но когда повернулся на спину, далекое облако зыбилось перед глазами, то опускаясь непомерной тяжестью на его грудь, то взмывая на недосягаемую высоту.

Проезжавшего Селифона ни покричать, ни поманить рукой обессилевший Прокудкин не мог. И если бы не испугавшаяся человека лошадь, Селифон проехал бы, не заметив Емельку в ржаннике.

Только на пасеке, куда Селифон привез полуживого мужика, узнали они с дедом Агафоном, что Емельян, строя изгородь, целую неделю питался одним ревенем да кислицей. Прокудкин боялся съездить в деревню за хлебом, ему надо было скорей застолбить гору, пока не обнаружили самовольного захвата.

Поздно ночью полуголодный Селифон поехал на покос к Амосу Карпычу. Мысли о Прокудкине по-прежнему не оставляли его.

Заморенный вид алчного мужика, костистая худоба его плеч, деревянная жесткость натруженных ладоней кого-то напоминали Адуеву, но кого — он никак не мог вспомнить.

Усадить Емельяна у посторонних за стол было невозможно. И если случалось ему бывать у кого в гостях, то ел он обычно «в пол-аппетита». Он твердо был убежден, что всякому свое добро жалко и люди только не показывают этого. К себе он гостей никогда не приглашал.

Отпустив коня на отаву и готовясь лечь спать, Селифон вспомнил случай с кедровкой.

Тот год был на редкость урожайным на орехи. Тем удивительнее показалась Селифону массовая гибель кедровки. В одном небольшом гайке он нашел трех мертвых птиц. Молодой охотник не придал бы этому значения, если бы не увидел на тропинке еле передвигающуюся необычайную птицу. Селифон ускорил шаг. Птица с чудовищно раздутым зобом, делавшим ее похожей на букву «ф», стала отрыгивать что-то в ямку. Селифон поймал птицу и только тогда узнал в ней кедровку с переполненным зобом. Кедровка успела выплюнуть лишь половину орехов, но и их Селифон с трудом уложил на ладонь. Прикинув, он определил, что в зобу у жадной кедровки помещалось не менее двухсот орехов. Селифон разжал руку, но птица не улетела, она лишь устало закрывала черные глаза. По всему было видно: скоро умрет.

Селифон заметил расщелину в скале. Он знал о домовитой запасливости кедровки. Но то, что он обнаружил в расселине утеса, превзошло все его ожидания. Запас орехов собран был кедровкой не менее чем на полсотни лет. И орех был отборный, зерно к зерну.

Дома Селифон снял шкуру с кедровки, распорол брюшко и воочию убедился, что в желудке у птицы было пусто, а от неустанного труда кожа присохла к костям.

Вспомнившиеся теперь кедровка и Емелька слились в разыгравшемся воображении Селифона во что-то общее: «Вот так и живут: копят и копят… А зачем?..»

Следующий день работы у Амоса Карпыча он провел как во сне. Задумчивость Селифона, ответы невпопад поп истолковал по-своему:

«Заело, видать, насчет переселения…»

После ужина легли рядом на кошенине у стога. Долго молчали. Амос Карпыч негромко покашливал, ожидая, когда зять заговорит сам, он и слова нужные для разговора приготовил. Но Селифон молчал. Он смотрел в луга. Там распустил багровые перья костер артельщиков, двигались люди; долетали песни и смех.

Селифон неожиданно вскочил, сел.

— Никак на что наткнулся? — спросил Амос Карпыч.

Селифон не ответил и снова лег. Ему хотелось крикнуть в широкое и толстое, как каравай, лицо Амоса:

«Наткнулся! Будьте вы прокляты!»

— И ставим вот сенишко, а кто знает… — Амос Карпыч старался скрыть волнение. — Сбились ласточки в табун, лететь им, значит, за море… Ночи не спим, один к другому ходим, совет держим. Ни работа, ни еда на ум нейдет. Сам посуди, какая здесь жизнь пришла: разверстку выполняй, за батраков плати, голосу лишили…

Амос Карпыч долго еще говорил, потом прислушался к неровному дыханию Селифона, опустился рядом и захрапел.

Селифона душили тоска и злоба. Он чувствовал себя одиноким.

«Марал, которого загоняли до смерти».


Адуев не знал, куда ему ехать.

«Домой, к Фроське?..»

Мухортка было свернул на дорогу в деревню, но Селифон решил поехать обратно к Крутишке.

Дорога на покос — мимо колхозного стана. Костер у колхозников погас. На травы пала роса. От реки тянуло холодом. Адуев стал подниматься в гору.

«А те задумали бежать… возьми-ка ты их! Всяк человек мечту имеет. Да и может ли без этого жить человек? Вон Дмитрий с Герасимом пасеку плануют до пятисот ульев разроить, маральник по всему Алтаю первый думают… Никогда не паханные увалы и гривы подымать собираются. Дорогу просекать, через речки мосты мостить, телефон в совет…»

Селифон пнул под бока Мухортку. Конь рванулся, но крутой подъем остановил его. Адуев спрыгнул на землю, пошел пешком.

«Да, мечтают… по-своему, по-новому жить… А ты, видно, Селифон Абакумыч, как бескрылый скворец, на зиму в холодной скворечне останешься… Червем в своей проточине на Апросинью Амосовну, кулацкую дочь, батрачить будешь, как когда-то на Самоху батрачил. Да и так, опять сказать, соколу ясному — небушко, архару быстроногому — утесы подоблачны, а барану, видно, — хлевок!..»

13

Вытянутая из улья рама сверкала молодым медом на солнце.

— Я тебе не знаю, с чем и сравнить его, пчелиный-то сот, Тихон Маркелыч. Ты только подумай, откуда она собирает его: росой цветки обмоет — и они горят утром, душистые и чистые, как девьи слезы. Так-то, Тихон Маркелыч, и человек который: набрался он от матери-земли самых наипервейших соков… К примеру взять хотя бы Селифона Абакумыча, зятька-то бывшего моего… — старик тяжело вздохнул. — Доченька письма пишет, в каждом спрашивает о нем, — Станислав Матвеич остановился. — Да, что бы мне о нем ни говорили, природный он, как дерево в лесу, натуральный, без подмесу, открытый человек. Труженик. А вот свихнулся. Видишь ли ты, Тишенька, к чему я разговор-то тебе веду. Свихнулся, значит, Селифон Абакумыч, и помощи ему в единоличной жизни ждать неоткуда. И вот смотрю я теперь на наш колхоз — и не в похвалу себе, но должен сказать: потому, если он настоящий-то колхоз, так ведь не одного же ради брюха и выгодности только создается он. Ведь артель и себе и всему трудящемуся крестьянству врата к счастью открывает.

Станислав Матвеич с Тишкой пересмотрели ульи: мед дозрел. Соты были запечатаны беловатыми восковыми печатями: пора «вымахивать» урожай.

На пасеку вызвали «петушат» и женщин — помогать вертеть медогонку.

Бадейка одна за другой наполнялись медом.

На пасеке многое узнал Тишка от Станислава Матвеича.

Разногласие их обнаружилось неожиданно, как трещина на стакане.

Пасечник рассказал Тишке тайну брака пчелиной матки, совершающуюся в сверкающих глубинах неба. Объяснил, почему матка поднимается для своего брачного действа на такую высоту, куда не залетает птица, могущая ее склюнуть.

— Стремительным своим полетом матка отбирает самого сильного «мужичка». Там-то и слюбится с нею трутень на один только секунд. И падает он, сердешненький, оттуда мертвый, вниз головой. А матка, обсемененная на всю жизнь, начинает класть яйца.

Ночью долго не спали.

Вдруг Тишка решительно и громко сказал:

— Не согласен я, Станислав Матвеич, с тобою!

Старик даже приподнялся на нарах.

— В чем не согласен, Тиша?

— Да вот насчет любви пчелиной и тоже вот насчет… жизненного труда. Какая это, к черту, любовь, если, скажем, сам вниз головой сверху! Ну, это там ихнее, пчелиное дело, и нам с этого примеры не брать, а ты вот насчет того, будто единственное, значит, человеку в жизни — трудиться, и от этого ему радоваться. Это, как говорили у нас в камере, «давай не надо». Любиться с бабой — это я понимаю, но чтоб чертомелить не покладая рук и от этого радоваться, да особенно если еще чертомелить на чужого дядю, — ни в жизнь! Я думаю, что настоящая-то жизнь наступит только тогда, когда люди додумаются ничего не делать, а всего у них будет полно да довольно и чтоб все одинаковое. И чтоб никаких тебе наказаниев, потому что никого тогда и на чужое не поманит. А без этого всегда завидки брать будут. У тебя, скажем, и деньги и сапоги со скрипом, а у меня хвать в карман — дыра в горсти.

В спор они втянули приехавшего Дмитрия Седова. Он, как это и чувствовал Тишка, встал на сторону Станислава Матвеича.

— Конечно, Тишка, ты порешь стопроцентно вредную чушь, и ее я категорически осуждаю. Но и «пчелиный коммунизм» нашего дедки я, как секретарь ячейки, тоже не могу вынести.

Станислав Матвеич улыбнулся.

— У него, Тишка, от разных там причин застарелый отклон. И от этого дело его, как правильного, полнопроцентного коммуниста, надо прямо сказать, сильно страдает… Била его практика черновушанской жизни — не казнится! Кулаки хлеб жгли? Жгли! На каждом шагу великой коммунистической партии нашей гадят? Гадят! А он все о любви. Да как, к примеру, я могу полюбить попа Амоса или хотя бы сладкопевца Егорку Рыклина? Враги они мне крест-накрест с той самой поры, когда я семилетним парнишкой-погонщиком бит был и обманываем был ими, и теперь, при поддержке партии, драться буду я с ними до последнего их издыхания. И всех своих ясномышленников, всю ячейку, из последних жил поднимаю на этот беспощадный бой.

Седов немного передохнул и продолжил:

— Но, Тихон, знай еще и то, что некоторые бойцы наши, вроде Герасима, нет-нет да и прихромнут на правую ножку. А, скажем, приедет к нам товарищ Быков, взглянет вот на эту добрую пчелу-старичка или на Гарасю — и по-большевистски, прямой наводкой, секретарю ячейки в лоб: «Седов, а отчего это у тебя часть твоих партийцев нутром разномастны?! А где их святая партийная непримиримость, где их ненависть к кулачью, Седов?! А где у тебя идейное просвещение прихрамывающих коммунистов?! Где политвоспитание беспартийных масс?!» Вот они у меня где сидят — и эта добрая душа Станислав и этот Гарасенька с позорными своими мужицкими ухваточками и отклончиками… — Дмитрий похлопал себя по жилистому затылку, взглянул на улыбающегося Станислава Матвеича, на Тишку и замялся. — Но сейчас не об отклонах. Действительно, к чему я об отклонах?

Седов, казалось, потерял нить мысли. Лицо его обмякло, единственный глаз увлажнился.

Дмитрий задумчиво смотрел на вершину горы.

— Пойдем! — неожиданно сказал он и, не глядя на Тишку, вышел из пасеки.

Дмитрий убыстрил шаг, словно его кто подгонял сзади. Курносенок неуверенно шел следом, стал задыхаться и отставать.

— Не отставай! Лезь! Лезь, говорю! — оглянувшись, грозно приказал Седов.

На вершине горы они лежали, тяжело дыша. Лица их обдувал ветер. Беркут плавал в небе, роняя сухой клекот.

— Лезли мы из последних сил. Михал Михалыч Быков шел сзади и где плечом, где угрозой помогал отстающим… Гололедица некованым лошадям раздирала ноги. А сзади напирали и били из пулеметов колчаковцы. Мы отбивались камнями: патроны все вышли. Там мне и выбили глаз. Словно поленом по виску хватило. Я упал на колени, и мне показалось, что на гору, куда мы лезли, ровно бы кто шапку большую нахлобучил. Михалыч нагнулся и что-то кричит мне, а я не слышу, и будто красные ягоды проросли по всей горе. Пришел в чувство, проделал в перевязке щелку и, как сквозь забор, смотрю. А кругом падают наши. Светлоключанскому Егору Серебрякову пуля в живот угодила. Закусил он губу, с лицом черным, как земля, качается и трясет кулаком в сторону колчаковцев. Там, Тиша, я и понял, что такое святая ненависть, понял все раз и навсегда. И что такое борьба, и как драться за социализм будут китайцы и все прочие бедные люди во всем мире… И как трудиться должны мы, по Ленину, для приближения коммунизма…

Дмитрий остановился, глубоко задумавшись. Чтоб говорить о большом и серьезном, ему нужно было оттолкнуться от пережитого факта или запомнившегося образа. Так большая степная птица дрофа, перед тем как взмыть, бежит.

— Был я в кино в Барнауле в двадцать первом году. — Седов сел и придвинулся к Курносенку. — И вот потушили свет, и смотрю я: из густой темноты вдруг Ленин. И вот грохнули все в ладоши, а он стоит вот так, — Дмитрий склонил слегка набок голову, — и смотрит вприщурку. А народу вокруг большие тысячи, и все на него смотрят, и я смотрю ему в глаза и дрожу как осиновый лист…

Курносенок слушал и не поднимал головы.

— В германскую войну через всю Россию проехал я дважды. Обширная страна! И фронт был тоже велик. Но теперь фронт наш в тысячу раз шире. И каждый-то колхоз, каждый-то улей в нем — снаряд в загорбок капитализма. И вот, Тихон, видел я на фронтах, как управляются со шпиёнами, с перебежчиками. А кто выломал у нас артельный улей? Кто украл коров в джетакском[26] ауле? У таких же бедняков, как мы с тобой? «Чертомелить на чужого дядю»! — Дмитрий зло засмеялся. — Да тот, кто рассуждает о советском труде, о социализме так, как ты, — чистейшая гадина. Да разве такие фрукты нужны нашей стране сейчас?

Дмитрий подвинулся вплотную. Курносенок стиснул зубы.

— Партии некогда на горячем фронте нянчиться с эдакими… Но… наша партия, Тиша, перевоспитывает людей… Наша партия… Эх!..

Седов схватил Тишку за плечи. Парень смотрел на Седова злыми глазами.

— Большая сила, большая любовь к трудящемуся — русскому, кыргызцу, китайцу, алтайцу, поляку — вот что такое наша партия, Тиша. Да как же для такой партии щадить свои силы, свою жизнь?!

…На пасеку Седов и Курносенок вернулись только вечером.

14

Отсверкал жаркий июль. Отцвели пахучие кустарники.

«Первый спас» инеем прошелся по высокогорьям, и они уже начали набирать другие краски, с каждым днем меняя оттенки. Но по теплым долинам доцветали еще цветы. Воздух был густ и пьян.

Август прокатился в холодных зорях.

В запоздалых цветах шел сентябрь.

На пасеку приехали Седов и председатель. Станислав Матвеич встретил их у изгороди.

— Мужики! Работа на пасеке кончилась, теперь здесь нужен лишь караульщик. Берите Тишку. Может, он в поле пользу принесет. А здесь — ни в какую. Лежит себе на нарах — и все. Уж на что я за него заступался — отступаюсь: сил нет.

Герасим Андреич запротестовал:

— На поле с него пользы как с козла. Ты нам в деревню сейчас нужен, мельница топора твоего требует. Караульным же на пасеке давайте-ка оставим Тишку. Черт с ним, пусть лежит, хоть не за зря хлеб жрал!

Дмитрий, улыбаясь, объявил Тишке:

— Тихон Маркелыч Курносов назначается полноответственным заведующим артельной пасекой на время хлебоуборочной кампании.

Правленцы выкатили из подвала две бадейки меду, дверь в подвал заперли на замок, вручили ключ Курносенку, забрали Станислава Матвеича, прихватили бадейки с медом для артельщиков и уехали.

До вечера Тихон ходил по пасеке растерянный, не зная за что взяться. Почетное доверие артели оглушило его.

«Могу под метелочку обработать весь подвал, со всем его медовым складом, а вот ни капелечки не трону, не таков Тихон Маркелыч!»

Ночь Тишка спал плохо. Несколько раз выходил из омшаника и громко улюлюкал.

«В оба смотри, Тихон! Он, лихой-то человек, на эти штуки мастак…»

Утром вскипятил чай. Пил и скучающими глазами смотрел на высокие березы в белых рубашках с распущенными почти до земли желтеющими космами.

«Осень над головой, приржавел лист на березе».

Куст калины, усыпанный гроздьями ягод, чем-то напоминал Тишке Виринею, повязанную пунцовым платком.

«Что бы догадаться ей да прибежать сюда?.. Поводил бы по своей пасеке — любуйся, какое доверие Тихону Курносову! Чаем бы с медком напоил вволюшку… Нет, не прибежит, небось уж обзарилась на кого-нибудь…»

Его начинали раздражать мысли о Виринее.

«А и впрямь неплохо медком побаловаться…»

Тишка отвязал от пояска ключ…

Уставленный бадьями до самых дверей, подвал поразил его обилием собранных богатств.

Он снял крышку с первой бадейки, но мед в ней был последней выкачки, жидкий, не успевший еще «осесть», засахариться в душистые крупицы.

«С такого меда только кишкам расстройство. Поищем чего-нибудь получше. Слава тебе господи, есть из чего выбрать».

Курносенок знал, что бадьи с первым медосбором стояли в дальнем углу подвала, но попасть к ним от дверей было трудно. С чашкой и ложкой в руках он вскочил на первую бадейку и, шагая по крышкам, направился в дальний угол.

Он хорошо помнил, что до большой бадьи оставалось не более двух шагов. Но, очевидно, плохо пригнанная, крышка выскользнула, и Курносенок ухнул в бадью с медом, как в топь. И чашка и ложка выпали из рук. С усилием вылез и, измазанный до самого ворота медом, добрался до двери.

Выкупавшись в речке и выжав одежду, Тишка голый отправился в омшаник.

«Какой это, прости господи, подвал! Да разве для колхоза эдакое хранилище нужно! Это же кошачий закуток. Работнички!..»

До вечера Тихон не только сделал разметку и натаскал заготовленный Станиславом Матвеичем лес, но и углубился в землю на полметра. Копал с остервенением. Глина разлеталась далеко вокруг, пот заливал глаза. Руки горели в ладонях, ныли в плечах. Но Тихон подхлестывал себя:

«Работнички! Я бы этаких работничков со двора согнал…»

Ночью даже не повернулся с боку на бок. А на рассвете снова взялся за лопату. И опять копал ожесточенно и весело, торопясь во что бы то ни стало до приезда на пасеку председателя за медом работу закончить и расставить в новом подвале бадейки так, чтобы посредине был свободный проход и доступ к каждой.

Одному возиться и со стойками и перекладиной на матицу было трудно, но Тихон опасался, чтобы кто-нибудь из мужиков не наехал к нему не вовремя.

«На грош помогут, на рубль расславят: «Мы-ста помогли!..»

И работа кипела в руках Курносенка.

На пасеку никто не приезжал: артельщики убирали хлеб. К вечеру пятого дня Тишка закончил подвал.

«Вот тебе и «шпиён»! — вспомнил Курносенок обидные слова Дмитрия на горе и засмеялся. — Лучше себя никого на свете, думают, нет…»

Ночью над горами прокатилась гроза. Намаявшийся Курносенок спал — хоть самого укради.

Сквозь сон слышал Тишка, будто над его головой хлопал крыльями на нашесте памятный с детства красный петух, обутый в желтые сапожки.

Петух, словно ошалелый, высоко взлетал над избами, рассыпая огнистые перья из раскидистого золотого хвоста. От его петушиного крика и грохота крыльев гудела земля. А он, маленький белоголовый Тишок, прыгал с крыши сарая на амбарушку и все силился пастушьим кнутом сбить увертывавшегося петуха.

Из туч шла уже такая перегромка, что Курносенок вздрагивал, на секунду просыпался, садился на нарах и сквозь полураскрытые веки видел в окно избушки, как по грифельно-черному небу сверкают молнии нетерпимо белого накала, как неистовствует на вершинах гор раскатистая гроза.

За время работы Тишка не осматривал ульев и теперь торопливо шел по рядам. У дальнего конца постанова, где изгородь подходила к речке, замер, лоб покрылся испариной.

«Батюшки!..»

У постановочных кольев валялось две крышки, а ульев не было. Только теперь заметил Тишка, что и верхнее прясло изгороди у речки Крутишки повалено. Он перескочил за него и на берегу увидел пустые ульи и разломанные рамки. Мед был начисто уничтожен.

«Медведь! Молонья расшиби, медведь!»

Ночью, преодолевая страх, вылез из омшаника с ведром и деревянной колотушкой. За пояс заткнул топор.

Три ночи прокараулил Тишка, а на четвертую не выдержал, уснул.

Утром кинулся в дальний конец постанова. И снова, словно по выбору, было унесено два самых лучших улья. Погрузив улей в воду, грабитель задушил пчел и начисто выбрал мед. Это можно было заключить по мокрым стенкам опорожненных ульев.

«Не поверят! Да и какой дурак вору поверит, что пришел какой-то там медведь и сожрал самолучшие четыре улья… «Сам, скажут, обработал, а на медведя свалил…»

Курносенок готов был расплакаться от злобы и обиды. Ему казалось, что все, решительно все, как сговорились против него. И никто не только не поверит его оправданиям, но и поднимут его на смех. И уж никогда больше ни в чем даже на «маковое зерно» не доверят ему.

Доверие артели, работа по расширению подвала вызвали столько новых ощущений, так они были волнующи — и вдруг…

Тишка пошел на поле к артельщикам:

«Скажу, а там пусть не верят, снимают с почетной должности…»

Но чем безнадежнее настраивался Тишка, тем решительнее нарастал протест:

«Врете! Заставлю поверить!»

Он еще не знал, как и чем докажет артельщикам, что не он, а медведь разорил ульи, но уже был убежден, что докажет.

«Он придет! — блеснула догадка. — Придет! И я поймаю его! В капкан поймаю!» — думал Тишка. С горы сбежал так стремительно, что после и сам поразился, как не разбился на крутых поворотах.

— Капкан! Медведь!.. — выкрикнул он и опустился на землю.

Христинья Седиха подала Тишке воды, и он не отрываясь выпил полкотелка. А потом неожиданно для себя спокойно и обстоятельно рассказал артельщикам о гибели четырех ульев. И уже сам не удивился, что никто из них не выказал недоверия к его словам. Он видел, что все были озабочены только одним — где достать зверовой капкан, чтоб поймать зорившего пасеку медведя.

Капканы-самоковки были только у Адуевых.

— Пойду к Селифону! — решительно поднялся Тишка. — Я ему залью сала за шкуру… Даст! Кому не даст, а мне даст!

По дороге в деревню Тишка несколько раз останавливался и рассказывал встречным мужикам о медведе. В руке он держал ключ от подвала. Во время разговора не раз по-хозяйски подкидывал ключ в воздух и ловил.

— Пудов поболе трехсот выкачал медишку — и вдруг медведь. Не догляди бы — и каюк! Заботушка!..

«Загляну-ка сначала к Бирке».

Но как ни торопился к Виринее, а, встретив на улице Самоху Сухова, рассказал и ему о медведе и о собранном меде.

Рослый, кудрявый Самоха презрительно смотрел на маленького Курносенка и улыбался.

— А ты неужто и взаправду у них? — притворно удивился он.

— Во всем гужу! За главного по пасеке…

Курносенок свернул в переулок, к домишку вдовы.


Ни ключ, который Курносенок показывал Виринее, ни его слова не убедили ее. Что ни рассказывал Тишка, вдова только прижимала его голову к необъятной своей груди и счастливо смеялась.

— Ну, полно, полно, Тишенька!..

Тишка высвобождал голову и снова потрясал ключом у самого ее носа.

— Да полно же, не суетись! Дай я тебя понежу. Соскучилась, как я по тебе соскучилась, соловейко ты мой!..

Курносенок высвободился наконец из сильных ее объятий и, не помня себя, ударил Виринею кулаком в лицо.

Но вдову только охватил новый приступ смеха. Она взяла своего ненаглядного за пояс, как ребенка, бросила на деревянную кровать, огромную и глубокую, словно омут.

— Полежи, воробушек, а я недалечко сбегаю… Обрадовал ты меня своим боем: любишь, значит…

Тишка смотрел в потолок, комкал засаленное одеяло и скрипел зубами:

«Убить мало бесчувственную корову!..»

Но вскоре успокоился и, когда Виринея ушла за пивом, стал громко разговаривать сам с собою:

— Смотри, Тихон Маркелыч! Баба она… Известно — мужикова погибель. Из-за нее и Адам раю лишился, а делов у тебя теперь — контора!

Вдова принесла бутыль с пивом. Завесила окна.

Маленькие горячие глазки Виринеи потемнели, сделались строгими, словно она готовилась стать на молитву. На могучей груди ее колыхались бусы-дутики.

— И выпьем и закусим, соловушко ты мой…

Тихон пил крепкое пиво и ел холодного поросенка.

— Я теперь могу, знаешь, Вира… все теперь могу. Вирунечка, — склонялся он на плечо к Виринее. — Я теперь любому в личность, хотя бы и Самохе Сухову, соседушке, подсердечнику твоему… Хочешь, и тебе еще дам в личность? Хочешь?..

— Молчи. Послушай лучше, как у меня бьется сердце… так я истосковалась по тебе.

Сипловатый, смятый прерывистым дыханием голос Виринеи туманил Тишкину голову. Хотелось показать любимой самого себя таким, каким она еще не видала его никогда.

— Хочешь меду?! — Тишка вскочил так стремительно, что чуть было не опрокинул бутыли. — Хочешь, спрашиваю?

— Да полно, не выкобенивай ты из себя Ивана-царевича со скатертью-самобранкой…

— Не краденый! Заробленный вот этими рученьками! — Тихон выкинул огрубевшие ладони. — Пять пудов, сказывали, на мою долю причтется. И кто мне что скажет, раз оно честным горбом! Я сам расскажу и Седову и председателю: взял, мол, чуть угостить Вирушу. — В глазах Тишки сверкали и любовь к Виринее, и гордость, и удаль.

— Глу-пай! Глу-пай птенчик! Крылышками машешь, лететь хочешь… Всем летать охота, а зад тяжелый, к земле тянет… — Виринея схватила Тихона за плечи и зашептала ему в ухо: — Ложись, ко-зю-лечка моя…

Курносенок толкнул вдову в грудь, схватил ведро и выскочил за дверь. Мирониха выбежала на крыльцо.

— Ти-ишь! Верни-ись! Я ведь шучу! Не надо! Вернись, лапушка!

Но Тишка бежал вдоль суховского забора к поскотине. Земля, казалось, сама мчалась ему навстречу. Забор, раскрылив руки, пытался остановить его. Тишка погрозил ему кулаком.

Над деревней розовел вечер. На выгоне Курносенок поймал чьего-то серого мерина, распутал, путом взнуздал и погнал рысью.

«Самохин, наверное… Классового вражины… Бес с ним…»

Без седла ехать было тряско, но Тишка всю дорогу погонял мерина ведром.

— Я тебе покажу, какой такой «птенчик», какой «козюлечка»… Всю тебе личность в меду измажу!..

Без Тишки на пасеке снова пропал улей.


Исключили из артели Курносенка единогласно.

Тишка лежал в своей избе. Даже к Виринее не тянуло. Есть дома было нечего. Причитающийся на трудодни заработок медом и хлебом артель постановила выдать матери Тишки по окончании полевых работ.

Старая Даниловна наскребла остатки муки и испекла калач.

Тихон не мог есть материн хлеб. Надел зипун, перетянул живот и вышел.

Деревню миновал околицей.

«Приду и лягу! Пусть гонят…»

На пасеку пришел ночью, но у ворот его встретил злобный кобель и так набросился, что Тишка кинулся бежать. Из омшаника вышел Герасим Андреич (его Тишка узнал по голосу) и заулюлюкал.

Собака долго еще лаяла вслед.

Вечером Тихон отправился к Селифону Адуеву просить медвежий капкан. Селифон выслушал его и повел в амбар. Сердце Тишки билось учащенно, когда Адуев молча открывал дверь и показывал ему зубатую ловушку.

— Видел? — сурово спросил он.

— Видел! — упавшим голосом сказал Тишка.

— Ну, а теперь иди! И чтоб близко духу твоего не было у моего двора! И без того пью я через тебя, чертов сын, горькую чашу…

Курносенок недобрыми глазами посмотрел на Селифона. Дум в голове не было. Он ушел на поле и лег вблизи артельного становища. От яркого костра все люди казались багровыми и молодыми. Матрена Погонышиха мешала ложкой в котле. Ветерок наносил запахи пригорелой каши. Зотейка Погоныш чему-то смеялся.

Тихона распирал гнев: «Лодырь! Сморчок! Всю артель позорит, а тоже… кашу жрать сейчас будет…»

Пригнувшись, Курносенок побежал к деревне.

Дома сунул за пазуху кусок хлеба, в сенях нашарил лом.

Пробой в адуевском амбаре выдернулся легко, как раскачавшийся зуб. В темноте нашарил капкан, вынес его и закрыл дверь, а пробой вставил на прежнее место.

«Согрешу, да дело решу. Суди потом меня, раз артельное добро гибнет… раз оно — социяльная собственность…»

Двухпудовый медвежий «браслет» понес легко.

«Донесу! Кровь из носу!..»

К полуночи был у Пазушихинского увала.

«Исключили. Не верят, что медведь. Судить думают. Суд да дело — собака съела. Насторожу и буду караулить. Сдохну, а поймаю!»

Вся злоба Тишки сосредоточилась на медведе. Ему казалось, что не потревожь медведь пасеки, не пришлось бы ему идти в деревню, не попал бы он и к Виринее, не загулял бы…

«Изловлю, сатану черную!..»

Первый же взлобок обессилил Курносенка. Капкан, казавшийся вначале легким, на подъеме отяжелел, пригибал к земле. Сердце останавливалось.

— Не донесу! — падая на дорожку, прохрипел Тишка и устало закрыл глаза.

Через полчаса он снова попытался лезть с капканом в гору, но не мог и в бессильной злобе заскрипел зубами.

Только теперь Курносенок почувствовал всю ценность утраченного. Еще несколько дней назад Тишка с гордо поднятой головой смело смотрел в глаза мужикам, рассказывал им о происшествии на пасеке, чувствовал себя равным со всеми. И пасека, и деревня, и весь мир казались ему иными, когда он выбрасывал землю, работая над расширением подвала.

Впервые за свою жизнь Тишка понял, что честно заработанный ломоть черного хлеба слаще украденной белой ковриги.

И вдруг!..

«Все равно пропадать!.. — Тихон бросил капкан в куст жимолости. — Сознаюсь потом Селифону чистосердечно».

По дороге на Караульную сопку он прошмыгнул мимо дома Виринеи, как вор, — в этот момент вдова была ненавистна ему.

Тишка увидел мать со скорбным родным лицом, и у него навернулись на глазах слезы. Впервые он подумал о том, что мать — единственный в мире человек, бескорыстно любящий его.

Даниловна не спала. Тишка чувствовал, что она хочет заговорить с ним, но боится.

Мать понимала тоску сына.

— Я уж тебе, Тишок, и порошишку, и свинцу, и пистонов у Автома на трубку холста выменяла. Он, Автом-то, прижал было…

— Где провьянт?

— На божнице, сынок, за Миколой-угодником… — заспешила обрадованная Даниловна.

Собрался Тишка быстро, повесил через плечо сумку с припасами и винтовку.

— Досматривай тут за домашностью, — сказал он матери и вышел.

15

Егор Егорыч держал в руках томик Ленина. Сухов и Автом Пежин сидели нахмурившись.

— Читаю мысли этого человека и как зверь в клетке мечусь. До десен зубы посъел. Какой обширный ум — и все против нашего брата хозяина-заботника. Каждой строчкой вбивает он меня живьем в землю. В молодости читал я библию. Читал и плакал от душевного ликования. Каждая буковка в ней благословляла меня на накопление богатств земных, на радостное пиршество в жизни. Верите ли, читал я, как строил Соломон дом свой, как вырубали ему рабы кедры ливанские, и себя видел Соломоном, строившим дом свой на веки вечные. Как искали состарившемуся царю Давиду молодую красивую девицу, дабы, лежа в постели с ним, согревала она тело его, когда он не мог уже согреться под теплыми одеждами, и видел я себя состарившимся, с похолодевшей кровью. Все там я относил к себе. Здесь же, — Егор Егорыч потряс книгой, — сокрушителя мечты моей жизненной вижу я. Вы только послушайте, что он пишет…

Автом Пежин поднял волосатую голову:

— Не об Ленине речь! Не для этого ты звал нас.

Егор Егорыч медленно, осторожно втиснул книгу на полочку и повернулся к мужикам.

— Все об нем же, мужички! И от Ленина вы не отмахнетесь. «Кто — кого?» — говорил он. — Рыклин протянул эти слова, отмечая их значительность. — Вы понимаете: голодранец, батрак, вор — черт с ними! Сбегутся в кучу, а у настоящих мужиков животы трясутся от смеху. Бездомовники, никудыки! А ежели удается? Ежели хлеб у них? Пасека у них, а нас — налогом. Маральник у них, а нас — налогом! Значит, кто — кого? Нас они, толстолобики вы этакие!.. — Егор Егорыч забегал по горнице. — Заботься о вас, ночи не спи!

Он остановился перед мужиками, низкорослый, широкий и клокочущий, как самовар.

— Действительно, Егор Егорыч, — смущенно сказал Самоха Сухов.

— На данном отрезке нужно смертельно дискредитировать! Не понимаете? Шельмовать!.. Жечь, как жгли хлеб раньше, теперь нельзя: отвечать придется. Теперь надо высмеивать. Смех убивает насмерть. Сдох марал во время гона — смейся, агитируй, кричи всем и каждому: «Хозяева безголовые! Вора завпасекой назначили!» Хохочи до надсады, ори на всех перекрестках до хрипоты: «На ком в социализму прут?!» Высмеивайте Митьку кривого за малую грамотность, за ошибки, при всяком разе садите его на бабки. Кто тогда пойдет к нему в ячейку? Никто! Кто пойдет в «Орлы»? Никто!..

16

Просить капкан у Селифона пошел Герасим Андреич. Собаку, уведенную им на пасеку, нашли мертвой. Пчел зорил опытный зверь. Кобеля медведь зашиб пнем и снова выломал три улья.

Медведь подходил к пасеке и уходил водой, не оставляя следов. Герасим Андреич решил перехитрить зверя — поставить капкан в воду.

Петухов вошел к Адуеву. Фрося, не глядя на Герасима Андреича, сказала:

— Селифон в кузнице.

— Добежим и в кузницу…

Но Евфросинья остановила Петухова и с дрожью губ и побледневшим от злобы лицом закричала:

— И что вы круг него вьетесь, как змеи круг лозины?! Только призатихать было стал… Ничего не будет вам с него! Ничего!.. — голос ее сорвался в истерический визг.

Когда Герасим Андреич вышел, Фрося бессильно опустилась на лавку.

Петухов стоял на пороге кузницы, а Селифон, не замечая его, гремел правилкой по брызжущему искрами железу. Изношенная подкова в два удара выпрямилась и отковалась в бороний зуб. А на месте стершегося шипа в один удар выросла головка.

«Как тюк — так рупь… Кузнец-то какой для артели пропадает… Силища-то какая на холостом ходу…»

Селифон бросил потемневший зуб в корытце. Вода в корытце задымилась, зашипела. Разогнувшись, он увидел председателя и нахмурился. Измазанные в саже, с засученными по локоть рукавами, мускулистые руки взметнулись к растрепавшимся волосам. Потом Селифон оправил кожаный, прожженный в нескольких местах фартук и сказал:

— Проходи, гостем будешь…

Герасим Андреич сел на подвинутый Адуевым березовый кругляш.

— В промысел, поди, сбираешься? — спросил председатель.

Заговорить сразу о капкане он не решался. Но Селифон не ответил на его вопрос и спросил сам:

— Слышал: медведь зорит. За капканом пришел?

— Не потаюсь, Селифон Абакумыч, есть грех… — Прямой вопрос Селифона смутил Петухова.

— Капкана не жалко, — Селифон посмотрел на дверь: он чувствовал, что Евфросинья подслушивает. — Не жалко ловушки, пойдем!

В амбаре Селифон долго смотрел по полутемным углам. Потом распахнул обе половинки дверей и только тогда убедился, что капкан украден.

— Тишка! Конечно, Тишка!.. — догадался Селифон.

— Пойдем к нему! — предложил Герасим Андреич.

Дорогою говорили о Курносенке, потом разговор перешел на пушной промысел. Селифон не заметил, как подошли к избушке Тишки.

Спрашивал Даниловну Герасим Андреич.

— На свету еще, родные вы мужички мои, ушел Тишенька в тайгу. А чтоб о капкане — и видом не видывала и слыхом не слыхивала, не дожить мне до вечера…

Домой тоже шли вместе. Как-то непривычно было Селифону идти вместе с председателем колхоза, в котором он сам еще недавно имел друзей.

— Заглянул бы когда в правление к нам, Селифон Абакумыч… — с тайным умыслом сказал Петухов на прощанье и пытливо уставился в лицо Адуеву. Но Селифон лишь вздрогнул, как от ожога, и ничего не ответил Герасиму.

17

На пасеке Тихон забрался в чащу и лег, решив выспаться к ночи. С горы ему хорошо было видно омшаник. Он смотрел на расширенный им подвал со свежей еще землей на крыше, слушал шумы Крутишки, и ему начинало казаться, что и вовсе ничего не произошло с ним.

Проснулся от дождя.

Чем ближе подвигался вечер, тем неспокойнее становилось на душе.

«Надо идти и оглядеться, а то в темноте-то…»

Пошел, задумавшись, ступая мягко по сникшей желтой траве. Взглянув на противоположный берег речки, в то место, откуда, по его предположению, должен был выходить зверь, оцепенел: на поляне стоял огромный черный медведь, вытянув морду в его сторону.

Тишка негнущимися пальцами пытался взвести курок ружья. Винтовка ходила в руках.

«Увидал! Уйдет!»

Он робко поднял голову и покосил глазами на поляну, но никакого медведя там уже не было. Вглядевшись, понял, что принял за зверя обуглившуюся буреломину с коротко обломанными сучками.

Тишка засмеялся: оказалось, что винтовка его не была даже заряжена! Насыпая порох в мерку, он заметил, как тряслись у него руки.

«С чего бы это?»

Курносенок знал, что ночью зверь покажется еще страшнее.

«Сказывают, что и у самого смелого мужика иной раз от страха на коже пот замерзает…»

Тишка вспомнил рассказ одного старика пасечника об убитом им медведе: пасечник насторожил на тропе заряженное ружье, и пуля пробила зверя насквозь.

«А я чем хуже? По крайней мере наверняка!»

Курносенок побежал к речке.

«Тут! И крепь, и речка подходит вплоть, и за шумом воды поступи звериной не слышно, и ульи — рукой подать. Чистиной он не пойдет, обязательно тут!..»

Внимательно изучая подступы, Тишка даже рассмотрел несколько сломанных веточек на пути зверя:

«Медведь поломал, кому больше…»

В сумке с припасом нашел все нужное для насторожки. Винтовку укрепил, подставив под нее сошки. Высоту определил в полчеловечьего роста.

«Как раз по печенкам!»

За гашетку взведенного курка привязал шнурок, обвел им ближайшие пихтинки, протянул через пролаз в кустарнике и снова закрепил на спуске. Проверив действие самострела, надел на втулку блестящий капсюль.

«Стереги, родная, стой просто — попадай во сто…»

Наблюдательный пункт Курносенок устроил на разодранной молнией пихте. В расщеп дерева упала подгнившая береза, и Тишка уселся на нее верхом.


Герасим Андреич приехал на пасеку к ночи. Спутал коня и пошел к речке. С дерева Курносенку хорошо было видно Петухова, останавливавшегося перед каждым ульем. Охотник боялся только одного — не напоролся бы Герасим Андреич на насторожку. Выдать себя он ни за что бы не решился. Медведя должен убить он, чтоб смыть позор.

У воды, не далее как в пяти шагах от шнура, Герасим Андреич остановился и припал к земле. Казалось, он принюхивается к камням.

«Лапы тебе мой зверь не оставит… Не на того напал…»

Умного зверя перехитрит только он, Тихон Маркелыч Курносов…

Петухов задумчиво стоял у реки.

— Назад!.. Иди назад! — напряженно шептал Тишка.

Герасим Андреич поднял голову и пытливо окинул горы. Тишка затаил дыхание.

Петухов простоял, как показалось Тишке, очень долго. Солнце, видимо, уже закатилось. Ульи на поляне начинали сливаться в сплошные длинные ряды, а Герасим Андреич все еще стоял, слушал и о чем-то думал.

Тихон успокоился и теперь уже с любопытством наблюдал движения человека, уверенного, что он один.

«Рявкнуть бы по-медвежьи, вот бы схватился…» — мелькнула озорная мысль.

Петухов сделал шаг к кустарнику, и Тишка с трудом удержался на дереве.

— Ой, назад! Ой, назад! — беззвучно шептал он.

Петухов наконец повернулся и медленно пошел к пасечной избушке.

Ночь полнилась таинственными шорохами. Тишка утратил спокойствие. Он напряженно всматривался в темноту.

По беззвучному полету сов, чуть слышному цокоту копытец на россыпях Курносенок угадывал таинственную жизнь тайги. На ближнем хребте дважды осатанело страстно взревел архар. Вскоре там же громыхнул выстрел.

«Козла кто-нибудь по боку ошарашил. Не бегай по ночам, бородатый блудник…»

Тихон вдыхал смолистое тепло леса. От земли пахло тлением. Зверя приходилось ждать. Отовсюду слышалось похрустывание валежника под тяжелой пятой зверя, хотя Курносенок знал, что поступь крадущегося медведя бесшумна.

Зверь пришел на рассвете, когда и речку и лес опеленал туман. Но незадолго до тумана Тихон услышал треск от сломавшегося под звериной ногой сучка.

Один раз даже показалось, что в глубине леса, совсем в другой стороне от места, где Герасим Андреич оставил коня, раздался лошадиный всхрап. Но как ни напрягал Тишка слух, услышать ничего больше не удалось.

Присутствие зверя где-то совсем рядом Тихон ощущал всем своим существом. Теперь он уже явственно слышал его шаги. Казалось, что он даже чувствует колебание тумана от движения медведя. Тихон мучительно ждал выстрела. И все-таки выстрел застал его врасплох. Душераздирающий вскрик, раздавшийся одновременно с выстрелом, шум и треск кустарника испугали Тишку. Он спрыгнул на землю, упал и вывихнул левую ногу. В волнении не почувствовал боли. Ему послышался голос смертельно испуганного человека. Курносенка охватил ужас. Он бросился к ружью, снова упал, наткнувшись на колодину, и уже не мог подняться. Царапая в кровь руки, пополз. По дороге обронил шапку…

Винтовка валялась на земле. Тихон был уверен, что произошло непоправимое…

— Герасим Андреич пошел в обход и напоролся… напоролся… — твердил Курносенок.

Но в кустарнике никого не было. Тихон перекрестился. Потом стал громко кричать.

…Выстрела Герасим Андреич не слышал. Перед утром, когда уже надвигался туман, Петухов воткнул посреди ульев кол, накрыл его зипуном, перевязал опояской, сверху нахлобучил шапку и пошел спать.

«Поопасится… От зипуна-то дух человечий…»

Заснул Герасим тотчас же. Ему снились стрельба и крики на пасеке. Проснувшись, услышал, что кто-то звал его. Петухов выскочил из омшаника и побежал на зов.

Туман отодрался от земли, колыхаясь над ульями, как полог. Густая пелена доходила Герасиму Андреичу до плеч, и он пригнулся под нее, как под крышу. Деревья казались подстриженными. Чучело стояло, обезглавленное туманом. Крики доносились из-за речки. На берегу Петухов наткнулся на опорожненный улей, холщовую торбу с большим берестяным туесом в ней, и ему все стало ясно.

«С руками зверь-то, с руками…»

Герасим схватил булыжник.

Тишка протягивал к нему руки, что-то кричал и радостно смеялся. На глазах у него дрожали слезы.

Ему непонятно было, за что его ударил в лицо Герасим Андреич, когда он так обрадовался тому, что председатель жив. Непонятно было и то, что потом Герасим сам же и обмывал ему залитую кровью щеку и помогал подняться с земли. Боль от вывиха была настолько острой, что при попытке наступить на левую ногу Тишка упал.

Герасим Андреич, поняв наконец, что нога у Курносенка вывихнута, поднял его на руки и понес в омшаник.

— А теперь, брат, крепись! Зажмурь глаза, закуси губу… Я встряхну и дерну.

Вскрик Тишки не остановил Герасима Андреича. Нога в коленном суставе щелкнула, словно раздавленный орех. Герасим Андреич теперь уже свободно сгибал и разгибал ее, как складной нож. Лицо Курносенка покрылось потом.

Тихон устало вытянулся на знакомых ему нарах, радостно втянул запах омшаника и открыл глаза. Председатель снова был суров и холоден. Тишке самому тоже захотелось ругаться, плевать в злое, побитое оспой лицо Петухова.

— За что ты меня ударил? За что, рябой пес?

Курносенок сел и шарил глазами по нарам: на них ничего не было, кроме рубахи Герасима Андреича. Тишка схватил ее и стал рвать зубами.

— Брось! Брось, ворина! — Герасим Андреич подвинулся к нему.

Не было сомнения, что председатель ударит его сейчас, но Тишка и не подумал бросить рубаху. Все клокотало в нем. Ему казалось, что, разрывая ворот рубахи, он впивается в ненавистное горло Герасима.

Герасим Андреич вырвал рубаху и закричал:

— С-со-би-райсь! А то убью, как тварь, и с камнем в речку!.. — глаза Петухова налились кровью, на лице проступили белые пятна.

Тихон, вскрикивая от боли, стал надевать зипун. Петухов заседлал коня, привязал к седлу торбу и туес, закинул Тишкину винтовку за спину и сел в седло.

Тихон так хлопнул дверью, что с крыши посыпалась земля.

Утро показалось холодным и ветреным. Не глядя на Петухова, он шагнул к воротам, но от боли в коленке вскрикнул и присел. У навесика увидел палку, схватил ее.

— Брось, брось! — Герасим Андреич наехал на Тишку грудью коня.

Тишка отмахнулся от лошади и, не глядя на председателя, пошел, прихрамывая, по дорожке.

В злобе на председателя Тишка искренне жалел, что пасеку грабил не он, а кто-то другой… И только сознание полной своей невинности успокаивало его.

Шел Тишка нарочито медленно, едва переставляя ноги. «Не торопись коза в лес — все волки твои будут», — подумал Курносенок и горько улыбнулся. Он знал, что Герасим Андреич спешил в деревню, чтобы поскорей сдать его и сейчас же отправиться на работу. Уборка большого поля хлебов у артельщиков затянулась, рук не хватало, и пшеница осыпалась.

На краю деревни стали попадаться мужики. Встречные пропускали Курносенка, рассматривая его с таким любопытством, словно видели впервые. Потом они присоединялись к Герасиму Андреичу. За спиной Тихон чувствовал толпу.

Из дома Самохи Сухова поспешно вышел Егор Егорыч.

«И этот бес туда же, вот-то заюлит!..» — Тихон отвернулся от Рыклина.

Голос Егора Егорыча вскоре перекрыл все голоса мужиков:

— Люди молотить, а он — замки колотить. Врюхался, заведующий! Краденый-то поросенок, видно, в брюхе визжит… Она, советска-то власть, смертельно строго к ворам подходит.

Тишка остановился и плюнул Егору Егорычу в бороду.

Посреди Кукуевки, — так в Черновушке с дедовских времен называлась площадь, где разместились все общественные учреждения деревни, — стоял знакомый Тишке амбар. К нему-то и вел его председатель.

— Кому каталажка, а ему дом родной. Зерном, видно, кормите… Повадилась скотинка в чужой хлевок — палкой не отмахнешь, — язвил Егор Егорыч уже на площади.

Мужики расхохотались.

От сельсовета (там же помещалось и правление артели), отвязывая на ходу ключи с опояски, поспешал сторож дедка Мемнон Свищев, отец близнецов.

— Встречай квартиранта! Убрал ли горницу-то? — кричали мужики.

— Для хорошего человека она у меня завсегда готова, — хихикнул Мемнон в редкую бороденку.

Не глядя на Тишку, старик открыл дверь и сурово и громко, чтобы слышали председатель и мужики, сказал ему:

— Чтоб, значит, тово… по всей строгости у меня… Ежели чего там — погаркаешь в дырочку, я повсегда на страже…

— Да ты его не учи, Мемнонушка, он всю арихметику эту на практике произошел, высший курс в городском остроге сдал. Теперь вот на повторный выразил желание… — Егор Егорыч, не переставая, издевался над Тишкой.

18

На площади против сельсовета — моленная. Рядом большой, с двумя парадными крылечками, покрашенными в голубой цвет, дом Рыклина. Позади, в переулке, на отшибе черный, как осмоленный, домишко Виринеи Миронихи.

Тихон смотрел в дверную щель в сторону пятистенника Виринеи. Падающее за Теремок солнце било во все щели амбара.

Послышались шаги. Тишка лег и укрылся зипуном. Дед Мемнон присел на корточки, прижался бороденкой к дверной щербине.

— Ти-ш! Ти-и-ишо-ок!

Курносенок лежал, не поднимая головы. Он был зол на сторожа.

— Проснись, милай! Проснись! А ежели што — я при мужиках там, дак ведь это, сам понимаешь, служба…

Тишка пустил такой храп, что дедка растерянно затоптался у двери. Испуганно взглянул на опускающееся солнце и хлопнул себя по коленкам.

— Беда-то, беда-то какая… И притраву свиньи сожрут, и черви испортятся, и удочки брошены на берегу. Откусят крючки ребятишки, вот те бог, откусят… Тиш! Да проснись ты христа ради! А уж я для тебя к Вирешке не то заверну по дороге.

Курносенок подскочил к двери. Старик, страстный рыбак, собрался на ночь ловить налимов, арест Тишки спутал все его планы.

— А не надуешь, старый хрен?

— Вот не поймать мне ни одной рыбины! Вот не дожить мне до светлого христова воскресенья!

Дед скинул шапку и закрестился.

— Я тебе что скажу-то, Тиша, — негромко заговорил старик. — Замка я тебе не отопру. Подвел меня Листратка Синегубов. И я уж теперь дохитрился, — совсем тихо зашептал он Курносенку через дверь. — Плаху одну из полу я в пазах приослобонил, дак, значит, ежели там того… приподымешь ее легонько. Ну, и к Вирешке своей! Только смотри, штоб ночью и штоб ни одна собака не взлаяла.

— Да уж чего там, Мемнон Кудеярыч!

— То-то же! Я ведь знаю, как с вами! Ну, а моя обязанность, сам знаешь, за замком… А замок в таком разе в цельности, в сохранности. Ну, а так мало ли чего преступник сам не устроит! Под каменну тюрьму и то подкапываются.

Солнце опустилось за Теремок. В долину упали тени. Деревня оживилась, слышалось разноголосое мычание скота, гомон гусей, топот лошадиных копыт.

Возвращавшиеся с полей, с пасек, с маральников черновушане загоняли скот и птицу во дворы.

Проскрипели тяжелые колеса. Тишка без ошибки определил:

«Артельщики проехали».

Он представил, как ночью придет к Виринее и расскажет обо всем, что произошло с ним за последние дни. И как они вместе будут смеяться над Герасимом Андреичем.

«А вдруг Вирка не поверит?! Вдруг?»

Тишка вскочил, ему стало жарко.

Шагов Виринеи парень не слышал. Вдова тихонько окликнула его.

Тихон вздрогнул и рванулся к двери. Лицо его радостно вспыхнуло.

— На-ко вот поскорей… — Виринея присела у дверей на корточки и просунула ему в отверстие кусок калача, смазанный медом.

Тишка откусил и, жуя и волнуясь, стал объяснять:

— Насторожил это я…

— Да ты жуй, Тишенька, я подожду…

— Слушай. Сижу я, значит, а кругом темь…

— Идет кто-то сюда, Тиша, я побегу.

— Нагрей мне местечко на постели, — шепнул ей Тишка.

— По каким таким законам разговоры с арестантом? — заругался вслед Виринее Егор Егорыч.

— Да будь ты трое-трижды… Вот-то еще накачался на мою шею!.. — Тишка сжал кулаки и отодвинулся в угол.

Раннее утро угадывалось только по неистовому крику петухов. Поднимающийся туман обронил капли росы на блеклые травы. Озираясь, Тишка пробежал к амбару, лег на живот и стал вползать.

Углы амбара лежали на четырех пнях. Дыра от земли до нижних бревен была невелика, но Тишка свободно продвинул и голову и грудь. Он спешил, ноги у него были еще наружи.

Егор Егорыч увидел Тишку еще из окна, когда он, согнувшись, пробегал через площадь.

«Мемнонка выпустил за взятку».

Егор Егорыч хотел было поднять крик, но, увидев, что Курносенок пополз уже под амбар, выскочил полуодетый из дому.

— Подкоп! Из каталажки на воровство! На месте преступленья…

Рыклин решил схватить Тишку за ноги и созвать народ. Он уже видел себя в сельсовете главным свидетелем.

Только Егор Егорыч схватил Курносенка за мокрые от росы сапоги, как тот с испугу со страшной силой взбрыкнул ногами. Пальцы Рыклина скользнули по голенищам. В тот же момент от удара каблуками в лицо Рыклин опрокинулся и взревел. Из носу и разбитых губ хлынула кровь. Егор Егорыч зажал рот ладонью. Ноги Тишки скрылись под амбаром.

— Ух, да отвалились бы они у тебя, окаянного! — плевался кровью Рыклин. — Ну, погоди! Мы тебе, вору, покажем, как честных людей каблуками в морду!

Нос и губы Егора Егорыча так вспухли, что ему трудно стало выговаривать слова.

Тишка накрылся зипуном и первое время лежал молча. Потом на него накатил неудержимый смех.

Дома Егор Егорыч забинтовал разбитое лицо полотенцем и так, с кровью на бороде, отправился к председателю сельсовета.

Вскоре с лопатою пришел к амбару дедка Мемнон. Кряхтя и ругаясь, он завалил землею нижние бревна.

Тишка лежал, не поднимая головы, ни одним движением не отозвавшись на ворчанье старика. Он перебирал в памяти все слова, приготовленные им в доказательство своего неучастия в воровстве ульев, но с ужасом убеждался, что ничего не может сказать в свою защиту.

Еще ночью он обо всем поведал Виринее, но по тону ее голоса чувствовал, что и она не верит ни одному его слову.

Время тянулось медленно.

«Сдохнуть бы уж, чем этак мучиться!» И только при воспоминании об ударе сапогами лицо Тихона расплывалось в неудержимой улыбке.

«Шешных людей в морду…» — передразнил он Рыклина. — Зашипел, как гусыня на яйцах. Знал бы, что ты, не так бы еще урезал…»

19

Нежданный приход Герасима Андреича за капканом разбудил в Селифоне дремавшую охотничью страсть. Он достал винтовку и принялся ее чистить. Разбирая охотничье снаряжение, вспоминал свой последний промысел с Тишкой в Глухой пади. Казалось, только вчера скользил он на лыжах по крутикам, всматривался, вслушивался в звонкую игольчатую ость кедров. Сметал с высоких вершин белку за белкой.

«Махну-ка я в тайгу! Козлишке, может, рога сшибу, глухаришку какого-нибудь напугаю…»

— Фрося! — еще на пороге закричал он.

Евфросинью удивила необычная оживленность Селифона. За все лето он впервые назвал ее Фросей.

— Корми обедом, да тронусь-ка я в горы. По охотишке душа соскучилась.

Евфросинья громко и радостно загремела посудой.

— В добрый-ко час, в добрый-ко час!

Она наложила ему в сумку и хлеба, и сала, и луку.

Селифон ел торопливо. Так он волновался при сборах на охоту только в юности.

— Да ты мне куда же столько?

Но Фрося с напускной строгостью вырвала у него из рук сумку и добавила в нее еще хлеба.

— С запасом не дерись. Тайга-то охотнику заманчива.

Селифон только теперь рассмотрел, что некрасивое лицо Фроси хорошело в улыбке, освещенное большими, жаркими глазами.


Вершины гор пылали золотой пыльцой заката. Солнце покидало землю в торжественном великолепии победных красок. Селифон любовался многообразием меняющихся оттенков — пурпура, киновари, янтаря.

Охотник затаился на хребте, у звериной тропы.

Внизу чернел лес. Сверху он казался зыбуче-ровным, на него хотелось прыгнуть и бежать по игольчатым верхушкам, как по зеленому лугу. Но Селифон хорошо знал тайгу. С детства ведомы ему в ней буреломные завалы столетними колодинами, непролазные крепи кустарников и перерослых трав — надежное прибежище птиц и зверя, укрывающее одинаково и юркого горностая и широкорогого лося.

Тайга! Кто вымерял твои пади? Кто взбирался на обрывы твоих стремнин, откуда земля кажется опрокинутой чашей, потрескавшейся морщинами ущелий, с тончайшими ниточками речной глазури? Кто дышал вместе с тобой смолистым теплом весны, дрожал на ледяных твоих остряках, ночуя в жилище бурь и ветров, восторгался тобою в час урагана, черной и ревущей, как океан?

Заповедный «звериный переход» не один раз снился Адуеву.

И вот он снова сидит здесь, прижавшись к прохладной мшистой скале. Разгоряченное подъемом тело нежится, отдыхает.

Кругом неколебимая тишина. Подожженные закатным солнцем, нестерпимо сверкающие на горизонте льдистые грани белков слепят глаза.

Ближние сиреневые цепи гор окутываются дымкой удивительной нежности и мягкости. И кажется — уже не горы это, а призрачные облака, возникшие из голубого дыхания земли: дунь ветерок — и тронутся они, как сказочные корабли в море.

Адуев закрывал и снова открывал глаза, словно не веря, что вся эта красота и в небе и на земле не сон, пригрезившийся ему, а живой, трепетный мир, по которому так изболелась его душа.

Он не мог оторвать глаз от родных гор, курившихся туманами, налюбоваться красками осенней тайги. После долгой разлуки она казалась ему похорошевшей, как лицо любимой, озаренное радостью встречи.

И пешком, и на лошади, и на легких пихтовых лыжах выбегал он тайгу по всем направлениям, знает сокровенные ее уголки. Сколько Селифон взял на одном только Козлином перебеге диких козлов, останавливая меткими выстрелами стремительный полет по скалам круторогих «духов гор»!

Сколько дум проносилось в волнующем ожидании зверя в часы сидки! Сколько подслушал он скрытых для неохотника звуков! А сколько увидел того, чего никому не увидеть больше! И бешеный полет соболя, выше самых высоких лиственниц, на глухарином горбу, и сцепившихся рогами в смертном бою архаров с онемевшими шеями…

К ноге Селифона подползла черная змея. Он быстро и бесшумно наступил ногой на плоскую ее голову. Змея стремительно обвилась вокруг сапога, до самого колена. Он еще сильнее нажал, так что хрустнули под ногой кости, и змея стала опадать к ступне, разматывая вздрагивающую спираль.

Только теперь заметил Селифон, что ночь, казалось, вползла на горы вместе со змеей. Недальние камни Козлиного перебега, от которых на минуту оторвал он глаза, были уже смутно видны. На соседнем косогоре дико рявкнул козел и тотчас же смолк, словно прислушиваясь к глухому эху.

«Гон начинается… Мечется, ямануху ищет…»

Селифон поправил на камне винтовку и снова стал всматриваться в линию хребтов, уже слабо вырисовывающуюся на фоне догоревшей зари.

Оглушающий рев козла вскоре вновь яростно рванул дремавшие ущелья. Вслед за ревом Селифон вновь услышал гулкий бег в стороне от перешейка.

«Хитрит, играет в прятки».

Селифон не двинул ни одним мускулом, а лишь еще напряженнее стал всматриваться. Он хорошо знал уловки горного козла — обманывать охотника у солонцов и на опасных перебегах ложным испугом. Раньше и Селифон не раз попадался на эту хитрость: думая, что чем-либо подшумел зверя, он поднимался, а иной раз и бросал сидку, обнаруживая себя перед затаившимся поблизости козлом.

Зверь шел бесшумно, казалось, он плыл по воздуху. Мелькнувшую голову животного Селифон заметил невдалеке от наведенного ствола винтовки. Нажимая на спуск, скорей угадывал передние лопатки зверя, чем видел их в мути ночи.

Выстрел словно надвое разорвал и горы и тайгу, ломко загромыхал по падям. Селифон встал, расправил онемевшие плечи и уверенно пошел к тропке. Козел лежал, закинув на спину маленькую голову с крутыми, сучковатыми рогами.

Возвращение охотника в падь Мухортка приветствовал звонким ржаньем. Но когда Селифон бросил козла к ногам лошади, она храпнула и рванулась в сторону.

Охотник разжег огонь. От жарко запылавшего костра речонка отливала плавленой сталью. Зазолотившиеся бахромчатые лапы пихт, казалось, вот-вот вспыхнут.

Селифон подвинул козла к костру. При свете пламени большие, круглые глаза животного вспыхнули янтарем, в остановившихся зрачках затаилась таинственная темнота пропасти.

«Видно, на смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь. Вот и отлазил по вострякам. Каждому из нас черед придет, только, как говорится, сегодня умирать страшно, а когда-нибудь — ничего».

Селифон раздумчиво смотрел на мертвую голову козла.

В пади у речки было свежо. Дым от костра меж деревьями набухал кудрявой голубой шапкой.

Напуганный пламенем рябчик, мертво затаившийся на ближней пихте, не выдержал, слетел. Охваченное отблеском огня крыло его точно вспыхнуло в багровой дымной завесе. С вершины на вершину перехлестнула белка. Раза два стукнул по сушине проснувшийся дятел и затаился.

И снова тишина, покой.

Тайга, родная тайга была вокруг. Селифон чувствовал в темноте невидимые глаза зверей и птиц и только счастливо щурился от теплоты, разливающейся по телу.

Поджаренная на вертеле козлиная печенка вкусно припахивала дымком.

Селифон лежал на траве. Речка звенела по камням.

Пихты излучали смолистый запах. Ветерок колыхнул траву. Трава робко зашелестела, закачалась. Прибрежная осина захлопала твердыми круглыми листьями. Конь поднял голову навстречу ветру и зафыркал.

«Завтра будет дождь», — подумал Селифон и стал смотреть на небо, по которому текла звездная река вселенной и на ней покачивался золотой ковш Большой Медведицы. Впервые за тяжелые эти годы природа, как родная мать, успокоила мятущуюся, страдающую душу Селифона.

Задремал незаметно и проспал, как показалось, самую малость, а открыл глаза — увидел зарумянившийся окраек неба. Дальние вершины ледников тоже стали румяными. Утро занималось медленно, земля не хотела расставаться с призрачным очарованием ночи. Умытый росою лес казался помолодевшим. Звездная река мелела. А ночью она снова заиграет: мир был полон движения, жизни.

За ближним увалом неожиданно раскатился гулкий на заре выстрел.

«На пасеке артельщики — по медведю. По кому же другому?..»

На голос хозяина Мухортка подошел к костру. Уши коня прядали.

— Зверя чуешь?

Но нарастающий шум вскоре услышал и Селифон.

«Лось!»

Он схватил винтовку и, еще не зная, где ожидать встречи, бросился наперерез.

Туман сбивался в густые серебряные облачка и разорванный предутренним ветром, поднимаясь, виснул хлопьями на лапах пихт.

Место для засады Селифон выбрал за выворотнем. Впереди — невысокий в этом месте Пазушихинский увал, влево — речная долина с кустарником и одиночными пихтами.

«Здесь! С подветерку!»

Зверь мчался, не снижая хода. Селифон понял, что лось или легко ранен, или только напуган выстрелом. Под ногами было сыро. Селифон сорвал с головы шапку и стал на нее коленями. Вскоре он уловил странный всхрап.

Храп повторился, и теперь уже не оставалось сомнений, что кто-то мчался в карьер. Через минуту Селифон увидел скачущего на серой лошади рослого мужика, без роздыху поливающего коня плетью.

«Самоха!»

Мужик промчался так быстро, что выражения его лица Селифон рассмотреть не мог. Но он ясно видел, что правая нога его от бедра до голенища была залита кровью.

20

Егор Егорыч сокрушенно качал головой:

— А все жадность наша, Самсон Ксенофонтыч… Уж я ли не говорил тебе…

Самоха стиснул зубы.

— Ну, раз увез, ну, два увез — обделано было чисто, с умом. Конешно, устоять трудно, понимаю. Главное, что греха никакого. Это не то что у домохозяина, потом облитое. Но только надо было все ж таки остановиться.

— Е-гор Е-го-рыч! Крест ты на вороту носишь? — на бледном лице Самохи появилось страдальческое выражение. — Не до болтовни мне теперь. С часу на час жду ареста. Не дураки же они, кинутся по домам искать раненого. Что тогда? — Русая борода его вздрагивала от всхлипываний.

— Брошу я вас! К дьяволу! Подумаешь, «больно!» «Пах простегнуло!» Тюрьмы испугался! Тяни теперь за собой всех следом… Не пойман — не уличен… — Егор Егорыч презрительно плюнул и забегал по горнице. — И думай за вас за всех, и делай, выходит, в одни руки…

В нем, в кривом псе, вредных для хозяйственных мужиков затей больше, чем блох в собаке, но и меня господь бог ни умом, ни хитростью не обидел.

Подскочив к постели, Рыклин горячо зашептал:

— Сегодня ночью же чтоб духу твоего здесь не было! Уезжай в промысловую избушку. И живи, не думаючи ни о чем, поправляйся. Домашним накажи — уехал, давно, мол, в тайгу новое становище готовить. В остальном на себя труд возьму… Чтоб я да не навел тень на плетень: один в деревне вор — Тишка! Одного его и вина.

Самоха смотрел ему в глаза.

— Ты уж прости, Самсон Ксенофонтович, пойду я. Дочка больна — в жару мечется…

21

В субботу, усталый, пропыленный, вернулся с поля Дмитрий Седов.

Деревня курилась банными запахами.

Дмитрий проехал в сельсовет. Дедке Мемнону приказал собрать актив. Сам сел и начал писать. Писал долго.

Наконец откинулся к стенке, прибавил огонь в лампе и вслух начал читать письмо секретарю райкома.

— «Дорогой товарищ Быков!..»

«К черту «дорогой!» — перечеркнул непонравившееся слово. — Подумает: наломал дров да на старую дружбу намекает, лисий хвост подкидывает».


— «Товарищ Быков! Записывай мне строгий выговор с предупреждением. Заслужил я этого на нижеследующем факте. Против воли большинства членов ячейки артели я настоял принять отбывшего наказание за убийство алтайца деревенского нашего парня — Тихона Курносова.

Сделал это я, во-первых, из-за недостаточности членов колхоза, а во-вторых, как он разбеднейший бедняк, хотя и нечист на руку, леший его возьми.

Ладно! Начал означенный Тишка работать и на пасеке и на покосе. Одним словом, лучшего и не надо. И так все лето. Одно время, правда, закачнуло ему, в дурную его башку, когда мы с сеном управлялись и перебивались на безмясье, дак он украл у казахов двух нетелей, зарезал и наварил таких щей, что за уши не оттянешь. И этот грех его решили, опять же при моем активном участии, покрыть: вернули казахам живым скотом. А с мясом завершили сеноуборку… Но он, гад, дорвавшись в деревню, бросил пасеку на произвол и загулял с возлюбленной своей вдовой. И только тогда мы его исключили. А вот три дня назад председатель самолично поймал его на пасеке, и он грабил артельные ульи, сваливая воровство то на медведя, то на какого-то вора. Завтра устраиваем общее собрание о помощи в уборке хлеба, и я, чтобы прекратить кулацкую агитацию насчет Тишки, перед всеми сельчанами выступаю с самокритикой по поводу моей ошибки, чтоб вышибить у врага оружье. Однако обидно мне и сейчас. Уж я этого Тишку так агитировал! И про поход наш с тобой ледяной рассказывал, и про партию…

Второе, более важное: с хлебом управляемся до седьмого пота, но насеяли чересчур много, а рук нет. Артельщики работают даже ночью. Бьемся без отдыха, как на фронте. Потому что хлеба у нас — рослому мужику по грудь. Подкосить-то мы его подкосили, но заскирдовать не успели на пятьдесят процентов. Но ты не сомневайся, мы все преодолеем и план хлебосдачи выполним, даже с превышением.

Думаем расширяться этой осенью членами, если не втрое, то вдвое. Зуб у мужика горит на богатый артельный хлеб, на рамошные ульи, на маральник. И верно, кержака словом не улестишь — не девка. Агитируем мы его на хозяйственных фактах. Директиву о лишении голоса кулацкого элемента провели на общем сельсоветском собрании. Зерном же мы нынче, повторяю, и сами засыплемся, и государству засыплем. Только как его вывозить по здешним трудным местам? Но мы, конечно, все кулацкие подводы возьмем. После лишения кулаки, по виду, хвост поджали, но знаю, что стали еще втрое злее. Мы ухо держим востро.

С ком. приветом Д. Седов».


Утром дедко Мемнон верхом проехал по деревне. Перегнувшись с седла, старик стучал концом плети в раму:

— В сельсовет! Вскорости после завтрака… Только чтоб без лишонцов!

Седов думал о предстоящем собрании, волновался.

«За орехом в промысел собираются, на помощь артели не пойдут!»

Он хорошо знал, что мир единоличника-черновушанца замкнут в своем дворе. Сейчас они от зари до зари заготовляют дрова на зиму, убирают пчел в омшаники, размалывают зерно на мельнице, спешат в тайгу кедровать, стараясь захватить лучшие участки. Но спешка по хозяйству и кедрованию не заслоняет у них дум о «мягком золоте». Помыслами своими охотники давно уже в тихих, глухих падях: высматривают места для установки капканов, стремятся захватить ловушками самые добычливые районы.

В избу вошел Егор Егорыч.

— А я к тебе перед собранием, хоть ты меня к активу и не причисляешь.

— Садись!

В голосе председателя сельсовета Рыклин почувствовал всегдашнюю неприязнь. Но, не смущаясь, удобно уселся на лавке.

На лице Егора Егорыча застыла загадочная улыбка.

— Хлеб гибнет, знаю. Помогать артели не пойдут, тоже знаю. Вот отруби мне голову по самые плечи! Может, бабенков каких и наскребете. Но на бабенках далеко не ускачешь.

— А ты что же, советовался с ими или как? — спросил Дмитрий.

— Митрий Ми-и-трич! — голос Рыклина взлетел так высоко, словно человека ожгли кнутом. — Ну как с тобой после этого!.. — Егор Егорыч оскорбленно махнул рукой.

Долго молчали.

— Слушай центральное зерно мысли моей. Ставь вопрос смертельно-категорический: не с нами значит напротив нас, напротив советской власти. А насчет промысла положь смертельный партизанский запрет: не выходить раньше окончания хлебоуборки! И также чтоб в кедровники за орехом. Вот чем простегнешь ты кержака до самого зашкурья. А так, разговоры-уговоры — на глупого рассказ, на глухого скрыпка!

Рыклин торжествующе посмотрел в лицо Седову. Дмитрий насквозь видел смысл рыклинского «совета»: поссорить коммунистов с середняка ми-единоличниками, завтрашними артельщиками. Обдумывая тактику на собрании, Седов не ответил Рыклину ни слова.

Дмитрий позвал Мемнона и приказал немедленно съездить за артельщиками.

— Скажи, чтоб бросили скирдовку, — и немедленно! Немедленно!

«Ух, чую, будет собраньице!» — думал Седов, выходя из дома.


Такое скопище черновушан было только перед разделом елани.

«Держись, Митьша, иначе стопчут!..»

Седов озабоченно посматривал в окно.

По хмурым лицам и спрятанным глазам мужиков, даже по поведению ребятишек, пробивающихся вперед, Седов чувствовал, что собрание будет бурным.

— Душина! Размахните хоть окна! — крикнула Виринея Мирониха, нарядившаяся сегодня в новые голубые нарукавники.

Необычно бледная, волнующаяся за Тишку, она осматривала мужиков умными, озорными глазками и улыбалась. Но чувствовалось, что за ее улыбками крылась большая тревога, большая любовь к непутевому парню, которого собираются судить.

«Под кем лед трещит, а под нами с Тишенькой ломится. Несчастные мы с ним оба», — думала вдова, изо всех сил стараясь скрыть страшную свою тоску.

На первой скамье сидели кержаки с дальнего конца деревни. Три крепко зажиточных брата Селезневы, носатые, большеухие, с измятыми бородами, с длинными красными лицами. Середняки отец и сын Федуловы, оба жестковолосые, ширококостные, с толстыми, короткими шеями. Маломощный середняк, однорукий соболевщик Кузьма Малафеев (руку он потерял на пушном промысле).

Старик Федулов с увлечением рассказывал о новых промысловых местах, разведанных им недавно. Но угодья эти были в дальних пределах, и он подбивал мужиков пойти артелью, срубить «на грани» избушку и отогнать «алтаев» за гору.

Во всех углах говорили о промысле. Охотники сбивались в пары, обсуждали пади, вершины речек. Только братья Селезневы за все время не сказали ни слова, они медленно и тяжело передумывали предложение старика Федулова.

Седову казалось, что именно братья Селезневы, с деревянными лицами, со взглядом исподлобья, примериваются, как бы схватить его за глотку: они были уверены — в том, что он собирается задержать их выход на промысел.

«Густые будут пренья! Хоть бы наши скорей…»

— Время бы и начин делать, Митрий Митрич!

— Потом изошли!

— Своих дожидается!

— Не-не по-мо-гут! — Голос Емельяна Прокудкина был так пронзителен, что все смолкли.

«Вопрос о самокритике в связи с Тишкой поставлю первым: выкричатся, а там свои подъедут».

Седов наклонился к члену сельсовета Акинфу Овечкину, всегда председательствующему на собраниях, потом решительно разогнулся и сказал:

— Пора начинать, товарищи. Перво-наперво — доклад о самокритике ввиду грабежа на пасеке. Вторым делом — об успехах колхоза «Горные орлы» и о помощи в хлебоуборке и об отодвижке сроков выхода на промысел.

Дмитрий наклонился к столу и стал было доставать наметку доклада, как вдруг сразу возник протестующий шум.

— Подождать об успехах! И об самокритиках тоже!

— Об промысле!.. Об промы-ы-сле-е!..

Дмитрий смотрел на раскрытые рты, на напряженные лица черновушан и тосковал:

«Наши бы, наши бы скорей!»

Из-за спин взметнулась барсучья шапка Егора Егорыча с длинной серебряной остью. Шум пошел на убыль.

— Слово!

Потного, красного Рыклина мужики вытолкнули вперед. Подмышкой у него была толстая книга в сафьяновом переплете.

Дмитрий нахмурился. Егор Егорыч привычным жестом оратора огладил плешь и вдохновенно потряс шапкой.

— Грожданы! Митрий Митрич! — качнул он всем своим коротким телом в сторону Седова. — Мир! Мир смертельно волнуется главным вопросом об промысле, об кедровании. — Он помолчал немного. — Об хлебной уборке волнуется. И ты внемли миру, а не об самокритиках, не об жуликах Тишках там. Да ведь Курносенок-то из плута скроен, а мошенником подбит, — пренебрежительно махнул он рукой и отшагнул вправо.

— Правильно!

— Об промысле!

— На рукосчет!

Мужики сами подняли руки и держали их упорно и грозно, как выломанные из забора колья.

Седов махнул листком бумаги раз-другой, а руки все не опускались. Тогда он вскочил на скамейку и закричал:

— Я не начну о промысле, пока не проверну больного своего вопроса с Тишкой! Мы не допустим кулацкую агитацию против всей артели из-за отдельной, лично моей ошибки с Курносенком!..

Седов уставился на безмолвных братьев Селезневых.

Старший из них, Никанор, самый нескладный, словно выворотень, обросший мхом, открыл рот.

— Не с той ноги пляшешь, Митьша! Коли лучику вдоль! Поперек не расколешь. Но ежели на то пошло, что кто кого переупрямит, — твоя власть. Пусть кукарекает, мужики! — И сел, не глядя ни на кого.

Комсомольцу Никите Свищеву Дмитрий приказал привести Курносенка.

Тихон вошел с поднятой головой и возбужденно сверкающими глазами. Нечесаные волосы его сбились, как войлок, отчего небольшая голова Курносенка казалась еще меньше.

Он беспокойно отыскивал глазами Виринею и, когда увидал ее, торжествующе улыбнулся.

— Плюй в глаза, а им все божья роса… только ухмыляются…

— Убивать этаких на преступном месте!..

— Парень-чистяк — неделю не умыван, нечесан…

— Страдалец пречестной, легко ли: ты плохо положил — у него пузанько разболелось…

Но Тишка нес в себе радостную уверенность, что потрясет всех правдивым своим рассказом. Даже под суровым взглядом Дмитрия Седова он улыбался.

— Стань тут! — раздался голос Седова, и Тишка послушно прижался к стенке.

Никита с незаряженным дробовиком встал рядом.

Через головы, не отрываясь, смотрели на преступника Виринея и мать Тишки, старая Даниловна.

Седов прокашлялся и заговорил в напряженной тишине:

— Скажу я вам о своей собственной промашке, как вред от нее нам получился большой. Вот-де у вас кто в артели, воры и мошенники, не ходите в артель. А потом, как полагается, и самого Тишку спросим и в народный суд в район отправим.

Курносенок перехватил испуганный взгляд Виринеи.

— Через что же я заблудился, товарищи? — продолжал Седов. — Неправедное мое рассуждение было такое. Отчего воровал Тишка при старом режиме? Да оттого, что все управление было воровское. Вот от слабости своих сил и грешил Тихон. Вы же сами его за это только печкой не били, а об печку — наше почтение… И вот я рассуждал: могут быть лишние у нас бедняки?.. Не могут. Исправиться может Тихон? Может.

— Хватит про Тишку!

— Печенки проело!..

— Про промысел!..

— Про про-мы-сел!..

Напрягшись до красноты лица, Дмитрий силился перекричать собрание. Он беспомощно озирался по сторонам. Горсточка прижавшегося к стенке бедняцкого актива самому ему показалась жалкой.

«Ну и где пропали? Где?» — беспокойно смотрел он в окно.

Седов чувствовал, что разнузданность собрания объясняется не только остротой вопроса о выходе на промысел, но и скрытой кулацкой агитацией против помощи колхозникам.

— Дернул дьявол понадеяться на себя… — громко говорил он, не опасаясь быть услышанным.

Тишка забился в угол и смотрел беспомощно, как птица с перебитыми крыльями. Он вновь ясно почувствовал, что не только никто не поверит ему, но даже и не будут слушать его, не дадут говорить.

Рев начал постепенно утихать.

С поднятой над головой толстой книгой к Седову вновь пробирался Егор Егорыч.

Теперь Дмитрий был рад даже, что Рыклину удалось остановить вышедший из берегов крик.

Егор Егорыч перекрестил старый, в рыжем кожаном переплете, закапанный воском том и раскрыл его на ленточной закладке.

Гул окончательно стих.

— Слушайте, грожданы, и особенно ты, Митрий Митрич! Глава двадцать третья, пятая книга Моисеева второзакония. Стих первый и второй.

Шеи мужиков вытянулись, в глазах залегло острое ожидание.

— «У кого раздавлены ятра или отрезан уд, тот не может войти в общество господне. И десятое поколение не может войти в общество господне…»

Рыклин прочел и торжествующе обвел глазами присутствующих.

Дмитрий улыбался, но по лицам мужиков он видел, что они все принимают всерьез.

— А что такое колхоз, как не социяльное общество? А кого приняли вы? Сына блудника, вора и матарыжку. Не у Маркелки ли Курносенка за блудодейство ятра вырезал Михей Агафоныч? Не этого ли блудника Тишка сын?

— Удивляюсь, какие глупости ты говоришь здесь, — остановил Егора Егорыча Дмитрий.

— Не веришь библии? — повысил голос Егор Егорыч. — Поверь в науку. Слушай меня, товарищ председатель сельсовета, смертельно-внимательно, в науку ты, как коммунист, не верить не имеешь права. Читал я в довоенных годах книжечку испанского итальянца Ламброзца. Дак вот, этот самый Ламброзец досконально, на фактах и картинках воров и разных тюремщиков, доказал явственно: черепок, к примеру, у человека клинышком кверху — значит быть ему всю жизнь вором, убийцем и шаромыжником… И тут уж против этого не выскребешь. Потому что она, правильная-то черепуха, мозгам склад. Взять, к примеру, Моисея ли, пророка ли Илью, меня ли… — Егор Егорыч похлопал себя по широкому, квадратному лбу. — И вот смотрите, раздорогие мои грожданы, теперь на Тишку…

— Патрет!

— Охвицияльный! — взвизгнул Емелька Прокудкин.

— Мир! Стихея, Митрий Митрич! — Рыклин повысил голос до угрозы. — Не желает мир время дорогое на вора расходовать. Пощады грабителю ни на рыбий волос не может быть. В тюрьму Тишку! Мир смертельно желает об промысле, об кедровании говорить. Правильно, мужички? — вопросом закончил Егор Егорыч и шагнул в толпу, как в тайгу.

Во время чтения Рыклина Курносенок смотрел на него и сжимал кулаки. Ему хотелось броситься на Егора и вцепиться в глотку. Но Рыклин даже и не заметил Тишки. Каждым словом он точно закапывал его в могилу.

Лицо Тишки помертвело. От духоты, от напряжения, от сознания полной безнадежности в глазах у него мутилось. Силы изменили парню. Он привалился к стенке и скользнул по ней, точно в омут.

В криках, поднявшихся вслед за вопросом Рыклина, в общей суматохе никто, кроме Виринеи и Даниловны, не заметил, как упал Курносенок.

На полу было прохладнее. Тишка поднялся. Желание доказывать кому-то свою невиновность прошло. Он даже подумал:

«Буду молчать… Буду страдать безвинно…»

И от этого ему стало даже легче.

Председатель собрания Акинф Овечкин приказал увести Тишку. Толпа расступилась.

За окнами послышался конский топот. Дедко Мемнон еще с порога крикнул:

— Наши едут!

Никита Свищев дернул Курносенка за рукав, и он послушно шагнул к двери. В ушах у Тишки стоял звон, глаза были широко открыты, но он никого не видел.

— Ишь разинул хлёбало-то, как грач в жару.

— Ослеп, пропастина! — заругался Емелька, давая дорогу Тишке.

От приехавших с поля артельщиков пахло землей и потом. Лица были темны от пыли.

Матрена Погонышиха, Христинья Седиха, Пистимея Петушиха и жена Рахимжана Робега смущенно прятали от бабьих взглядов грязные руки, поправляли сбившиеся во время скачки платки.

— Обасурманились! Воскресный день, а они — арапы арапами, сдуреть бы им! — выкрикнула Фрося и презрительно поджала тонкие губы, как это делала ее мать.

Матрена посмотрела на нее и не выдержала:

— Что вы не гоните кулацкую, поповскую дочь?! Уходи, чужого мужа бесстыдная нашейница! Уходи, змея подколодная!..

— Хоть хвою жую, да на воле живу, а вы… — Евфросинья готова была уже ввязаться в спор, но ее остановил Дмитрий Седов:

— Будет! Поиграли в спектакль!

Герасим Петухов с мужиками-колхозниками пробились к столу.

Акинф Овечкин повеселевшим голосом объявил:

— Докладай, товарищ Седов. Только с условием — имейте в виду, граждане, что ежели кто будет мешать без толку, удалим к Тишке в амбар…

— Конешно, я про какого-то там твоего Ламброзца не слыхал, это верно, — начал Дмитрий сурово. — Но в этом ли беда, товарищи? Всего человек не может знать. Однако, сладкопевец подголосный, спрошу и я тебя: а скажи-ка мне, что обсказывали наши ученые люди о крестьянстве? Ему, крестьянину, от его темноты ничего, кроме своей семьи, не видно. Вот что говорили наши ученые люди…

— Я, смертельно знаю, куда ты клонишь, но ты мне только на один вопрос ответь! — крикнул Рыклин. — Не глупеют ли овечки в стаде?

Мужики затаили дыхание.

Дмитрий весело захохотал. Смех его поддержали и артельщики. С их приездом Дмитрий снова почувствовал себя на месте.

— На твою присказку я тебе присказкой же отвечу — пень не околица, глупая речь не пословица. Укус твой насчет овечек в стаде глупый. И хоть ты и смертельно плешив, как пророк Илья, и в Моисеи смертельно ломишься, но Моисей из тебя смертельно такой же, как из хряка конь вороной…

Актив, артельщики, бабы и часть мужиков дружно захохотали. Егор Егорыч потупился.

Дмитрий решил тем же отплатить врагу, расквитаться за Ламброзца.

— Овечки, может, и глупеют, а человек умнеет в коллективе, в товариществе. И пример тому дикий, лесной человек. От одиночной своей дикости жрал он сырое мясо, а с камнем охотился. И скажу по совести я и тебе, Рыклин, и всем вам, товарищи: неколхозных мужиков, которые позаперлись в своих дворах, как дикий человек в пещерах каменных, внукам нашим на картинах показывать будут: вот-де чуди-люди жили, один другого живьем грызли…

Единоличники начали кашлять, посмеиваться, переговариваться друг с другом.

— К примеру взять хотя бы братьев Селезневых. У них весь интерес жизни на данном этапе: поскорей, получше да побольше отхватить для своих ловушек добычливый участок тайги да лучшие кедровники.

Собрание смолкло, поняв, что Седов перешел к главному.

— Старик вон Федулов еще лучше. Он контровое дело предлагает: сгоним алтайцев с их угодий, а сами пенки снимем. К чему ведет, товарищи, нас с вами эта недопустимая враждебность? К поножовщине! А мы вот, черновушанский сельсовет, этого не, позволим! Почему сильные должны вперед захватить пушнину? Где же бедноте за ними угнаться? А куда пойдут артельщики в промысел, у которых еще хлеб на земле? Кулаки слух пускают: артельщикам до белых мух не управиться, им не до промысла. Врут! Мы тоже пойдем. И кто сочувствует, уверен я, поможет нам в два-три дня хлеб управить. А мы уж их в обиду богачам не дадим!

Когда Седов кончил, первым поднялся Фома Недовитков.

— Одернуть зажиточных! Наш брат тоже не дурак!

Покрывая голос Фомы, яростно завизжал Емельян Прокудкин:

— Зануздать ухватчиков!..

— Запретить выход за орехами толстосумам!

Егор Егорыч сидел в углу и то надевал барсучью свою шапку, то снимал ее. Не глядя ни на кого, он поднялся и пошел к дверям, но у порога остановился, постоял, подумал и стал пробираться к Седову.

— Имей в виду: как я первый присоветовал, то, значит, и рыдван и лошадей моих с полной душой…

Дмитрий не слушал его.

Рыклин вышел из сельсовета.

Ужинал дома он молча, удивляя Мадриду Никаноровну рассеянностью и невнятным бормотанием.

— Своими руками вложил… в персты нож…

— Что ты это сегодня?..

Рыклин поднял на нее выпуклые, злые глаза и крикнул:

— Нож никогда, говорю, на стол не кладешь, старая дура!.. Подождите, я еще его запущу им в бок…

22

Первым приехал на сборный пункт Егор Егорыч. Новенький, прочный рыдван его был запряжен парою рослых, сытых темногнедых меринов.

Герасим Андреич и Седов переглянулись.

— В актив прет — палкой не отмашешься, — сказал Дмитрий и отвернулся.

Председатель артели посмотрел на разбитый колхозный рыдванишко, на замученную в работе куцую, с коротко остриженной гривой и челкой рыжую кобылу у коновязи и нахмурился.

— Не кобыла, а шлюха… глядеть страмно! — плюнул Герасим Андреич.

Егор Егорыч поставил свою упряжку рядом. Атласные шкуры гулевых меринов, раскормленные спины их были вычищены, расчесанные гривы спадали до колен.

На площадь стекались черновушане.

— Смотри, смотри, и селезневские приперли!

— Плачут, да идут!

Петухов бранился:

— Моду ввели — по самую репицу коням хвосты резать. Да она, куцая-то лошадь, все равно что баба плешивая. И слепень ее, по здешним местам, одолевает.

Герасим Андреич никак не мог успокоиться. Новый рыдван и сытые кони Рыклина, поставленные рядом с заезженной артельной лошадью, взволновали хозяйственного председателя.

— Ну, как ей этаким голиком от мошкары отбиваться! Потому она и худее вдвое, — не унимался Петухов.

Приехали еще на двух телегах.

Мужики были с вилами, женщины с граблями. С дальнего конца деревни подъезжали верховые. Подходили пешие.

— Жалей артельную тварь! Видишь, в ней в чем душа! Не лошадь — кость с дырой! Жалей ее, Никандра Стахеич, садись ко мне, мерины черта уворотят, — зазывал мужиков Рыклин. — Митрий Митрич! Я тут орудоваю, штоб, значит, времячко золотое не тратить…

Седов подошел к подводе Рыклина. Верховые окружили его. Ощетинившиеся зубьями вил, они напоминали Дмитрию волнующие дни партизанщины.

— Товарищи! Артель «Горные орлы» совместно с активом неубранную площадь разбила на два поля. Их надо заскирдовать и сколько можно обмолотить для сдачи хлеба государству. С полос до гумен расстояние поровну. Ответственный распорядитель Герасим Андреич.

— А угощенье будет? — крикнули с рыклинской подводы.

— На похоронах и то бывает… — не удержалась Матрена Погонышиха.

— Егора Егорыча нашим бригадёром! — закричали с рыклинской подводы.

— Рыклина!.. Рыклина!..

Герасим Андреич вскочил на свой рыдван и, волнуясь, забрал в руки вожжи.

— Скорей управимся — скорей выедем за орехом и на промысел! — радостно прокричал Седов.

Герасим Андреич тронул лошадь.

Верховые взвихрили пыль по улице.

Рыклинцы с тревогой следили, как вслед артельщикам потянулись однорукий Кузьма Малафеев с дочкой, братья Ляпуновы с женами, Фома Недовитков с сыном-комсомольцем.

Телега Акинфа Овечкина тоже была полна присоединившейся к артельщикам молодежи.

— Фома! К нам! Фома Исаич! — кричали вслед Недовиткову, но он только махнул рукой и погнал лошадь рысью.

— Нечего время золотое тратить! Скорей ради бога!.. — умоляюще кричал Рыклину Емельян Прокудкин.

Егор Егорыч что-то шепнул на ухо младшему Селезневу, и тот погнал коня к рыклинскому дому внамет.

— Да бочонок, который поболе! Да подмолодит пускай! — кричал вдогонку Егор Егорыч и многозначительно посмотрел на мужиков.

Задержавшиеся розовощекие близнецы Свищевы, большие любители выпить на даровщину, переглянулись, придержали коней и пристали к Рыклину.

— Артельщики — они, конечно, тоже дружные мужики, не похаишь, и мы не против. Но… организма, она, проклятая, который раз смочки требует… — путано объяснил Елизарий Свищев.

— Она, мужичья-то организма, все равно что земля, обязательно смочки требовает, — тотчас же повторил брат Ериферий.

Никандр Стахеич Краснозобов, редковолосый мужик с желтым и дряблым бабьим лицом заливисто захохотал:

— Пу-дели вы лукавые! Ей-богу, пу-дели… Носом учуяли!

Рыклин, как и Герасим Андреич, встал на ноги. В левую руку он забрал вожжи, снял барсучью свою шапку, перекрестился на моленную и с места тронул застоявшихся лошадей в карьер.

— На ближнюю дорогу! — силился перекричать грохот рыдвана и стук копыт Прокудкин.

На повороте показались артельщики. Егор Егорыч хлестал лошадей вожжами. Ему казалось, что, обгоняя артельщиков на паре сытых своих гнедых, он навсегда втопчет в грязь Дмитрия Седова и всех их вместе с ненавистной ему властью.

— Голубчики, грабят! Грабят, соколики!.. — исступленно закричал он. Кони распластались, сделались словно вдвое ниже. Густые гривы их закинулись, трепеща по ветру, как крылья.

…Неубранное поле призывно желтело рядами скошенного хлеба. Часть сжатой пшеницы была составлена в суслоны.

Багровое выкатилось солнце из-за хребта и выпило росу на золотистом жнивнике.

Колыхнул ветер, обдал настоем спелого хлеба, полыни, богородичной травы, и жаркий день покатился над тихими, задумчивыми увалами.

Еще дорогой Герасим Андреич обдумал, как он распределит народ на поле. Он гордился огромным массивом артельных хлебов, новенькими веялками и лобогрейками, стоявшими на току: радовался богатству.

Петухов схватил в охапку своих ребят и сына Емельяна Прокудкина Ваньшу и толкнул их на двух не по-юношески хмурых братьев Ляпуновых.

— Смотрите же, не осрамите комсомольского звания, — пошутил он над ребятами, хотя отлично знал, что комсомольцев в Черновушке было только два — Никитка Свищев и Костюха Недовитков.

На плотно уставленный снопами пшеницы ток загнали двенадцать лошадей. Коногон, веселый широколицый Никитка Свищев, взмахнул длинным кнутом. Кони, загрузнув по грудь в хлебной елани, как в топи, скачками начали пробивать первый круг.

— О-лё-лё-лё-лё, лё-о-о! — закричал Никитка на все поле, опоясывая саженным кнутом отстающих меринов.

Сухой колос под копытами лошадей зазвенел, как в глубине порога звенит вода. Выщелкнувшееся из рубашки зерно точно дробью ударяло ребятам в лицо и падало на черный ток, желтое и светлое.

— Что твой боб! Глаз выстегнуть может… — гордился Седов полновесным наливным зерном.

Костюха Недовитков подбежал к Дмитрию.

— Дядя Митрий! Пока Никитка зерно выбирает, давайте начнем свою комсомольско-молодежную кладь с ближней полосы!

Не дожидаясь согласия Седова, ребята устремились к снопам.

Герасим Андреич, укладывавший снопы в скирду, не сразу понял, куда это побежали с тока ребята вместе с Дмитрием. Но когда увидел, что парни наложили на ручки граблей, как на носилки, по целой куче снопов и понесли к току, радостно закричал им сверху:

— Вот это придумка! Вот это комсомольцы!

Недоставало телег для возки снопов, и из-за этого с таким трудом собранный на помощь артели коллектив работал не в полную силу.

Седов начал вторую кладь рядом со скирдой, на которой стоял Петухов.

Ребята вперегонки подносили ему снопы. По укатанной до глянца, похожей на ремень дороге, поскрипывая, двигались к гумну возы. Золотая россыпь солому переливалась на солнце. Упавшие тяжелые горсти хлеба хрустели под колесом. Обгорелый, темный, как цыган, Фома Недовитков подбирал их и затыкал в воз.

— Как горсть, так и калач белого хлеба.

Маломощный середняк Недовитков в артель пока не шел, но всегда первый отзывался на помощь артельщикам.

— Не кому-нибудь — артели. Все там будем, только не в одно время… — загадочно улыбаясь, говорил он мужикам.

— Мужик ты неглупый, Фома, и знаю я, что наш, — наедине с Недовитковым говорил Дмитрий Седов. — Машины у нас есть? Есть! Советское государство нам помогает? Ну и иди, иди, пока просят.

Фома только мрачнел лицом.

— Опять, поди, с уговорами приходил? — спрашивал Фому Егор Егорыч и переводил разговор на шутку: — Когда девку за старика сватают, всегда золотые горы сулят…

Работая, Дмитрий Седов все больше и больше наполнялся радостным чувством. Радостно было слушать и звонкий голос коногона Никитки, и разумные слова Костюхи, и скрип тяжелых возов.

Дмитрий на лету подхватывал снопы, бережно укладывал их один к другому, как спеленутых грудных ребят.

Не замечал, как проходило время. Казалось, что работу только начали, а поварихи уже задымили на стану.

— Оголодали! — недовольно сказал он Герасиму Андреичу.

Усталости Дмитрий не чувствовал, хотелось только как можно скорей закончить с уборкой.

Вздумал было он сбегать и на первое поле к мужикам. Но при мысли о них вставал Егор Егорыч. Усилием воли Седов заставил себя думать о другом.

— Нет, ребятенки-то что делают! — не прекращая работы, сказал Седов председателю, указывая на молодежь.

Герасим Петухов слышал голос Дмитрия, но плохо воспринимал смысл его слов: непрерывный поток снопов падал к его ногам.

Лицо, шея его были красны, точно ошпарены кипятком.

Почерневшую от пота на спине рубаху Герасима обдувал ветер, и казалось — это он кружил разгоряченную голову запахами спелого хлеба и полыни.


Егор Егорыч сорвал с головы шапку.

— Грожданы! Почтенные единоличники! Как все вы смертельно справные мужики… как вам говорить нечего… — Егор Егорыч необычно запинался. — Как я ваш бригадёр… И вот словно бы мы сегодня с артельщиками заложились бежать конь по коню… По разлюбимому-любимому нашему коню — привольной одноличной жизни, которой деды и отцы наши честно прожили и нам завещали… — Егор Егорыч обтер возбужденное ездой лицо. — И вот как смертельно некогда нам длинные речи пущать. — Рыклин опасливо посмотрел на второе поле колхозников, и мужики все повернулись туда же, — то должны мы раз и навсегда нищету за пояс в работе заткнуть, чтоб и не рыпались они на своих собраниях… Для пущей же затравки мужичьего сердца я медовухи бочонок жертвую. И поставить тот лагун, — Егор Егорыч посмотрел на Евлаху Селезнева, — в снопы на бугре, на самом краю поля! Главный помощник мой — Никанор Аникеич Селезнев… — Рыклин указал глазами на носатого, злобно насупившегося старшего Селезнева, — будет выполнять самую тонкую, ответственную работу — вершить клади. И вот… — Егор Егорыч, подняв над головой шапку, резко махнул ею вниз и выкрикнул: — С богом, мужички!

Единоличники поспешно распоясались и побросали на край гумна шапки и зипуны.

…Два тока артельщиков на разных концах огромных полей казались охваченными пожаром. В пыли, как в дыму, носились люди, крутились лошади, слышались крики.

Рыклин лежал на увале, смотрел, как работали единоличники, и кипел от гнева. Его бесил мужичий азарт, вызванный им же. Рыжеголовый Емельян Прокудкин впереди дюжины рослых мужиков не ходил — бегал в дальнем углу поля. Золотая его голова взблескивала на солнце, как переспелая луковица.

«Что делают! Что делают, мериньё! Сами себе, собственными руками могилу роем… Не помоги — сгнил бы хлеб, под снег ушел бы… А теперь? Да они этим хлебом половину Черновушки с ума сведут, будь они прокляты!»

Рыклин медленно пошел к гумну и по дороге начал упрекать себя, что резко выступал на собрании против вчерашнего «батрака-гужееда» Седова:

«Дурак! Вот ты и дурак, Егор Егорыч, хоть ты и Соломон! Дернуло тебя за язык с смертельными овечками в стаде! И как он вобче меня с этим моим «смертельным» словцом подсек. Тоже с зубами, кривой черт! Отучать себя надо от глупой привычки. Второй раз высмеет, и, пожалуй, действительно тогда смертельно получится. Язык откушу, если хоть раз скажу еще это прилипчивое слово и если хоть раз еще на собранье перечить ему открыто стану. На твоем месте поддаться бы ему, конешно бы поддаться: «Так, Митенька, правильно, Митенька…» Но погоди, я тебе помогу, я тебя подсажу ножом на печку!»

Никанор Селезнев с клади кричал что-то Егору Егорычу.

Рыклин ускорил шаг.

— Они вторую начали. Вручную снопы… Пыль столбом… Засмеют теперь. — донеслось до него с клади.

Егор Егорыч перешел на дробную рысь.

«Обгоняют!.. На хитрости, на изобретенья!..»

Егор Егорыч бегал по гумну, останавливался, озирался по сторонам и вдруг закричал короткошеему, плотному старику Федулову, гонявшему лошадей по кругу:

— Стой! Отстегивай меринов! Отстегивай!..

Федулов остановил запотевших лошадей, тотчас же уткнувшихся мордами в хлеб.

— Седлайте, мужики, коней и сбочь седел вяжите жерди! Накладывайте снопы на жерди, увязывайте — и наметом к гумну! Начнем новую кладь…

Перехитрить, посрамить «их» перед всей деревней — вот чем кипело сердце Рыклина в эти минуты.

— Да чтоб не увидели, не переняли… — суетился он на поле.

Навьюченные на жерди снопы подвозили рысью.

Егор Егорыч распорядился снять всех лошадей с молотьбы на скирдовку.

— Чего затеяли, честных людей на обман брать: дескать, телег нет, на горбах натаскаем… Врете! Тонко натягиваете, оборвете! — кипел Рыклин.

Новая кладь на глазах росла, пучась широким раструбом в небо.

— Эко разворошили добра! — громко сказал Рыклин. — Туча бы, вот-то бы дождя поймали колхознички, вот-то бы солоду нарастили!.. — по лицу Егора Егорыча плеснулась злобная улыбка. — Этак же вот довелось мне в деревне Лосихе тоже помочью у лавошника клади класть, тоже работали один перед одним, с огня рвали. Только и угоди вершить клади обиженный лавошником мужичок. Что ж бы вы думали, и навершил он. Честь по чести кладет с краев, а посередке — абы как да абы чем… А осень задалась мокрая, ну весь дождь в кладево, как в ловушку и переловил мужичок… Диву дался хозяин: что это у всех его кладей верхушки, как гнилой нос, почернели, попровалились? Залез на одну скирду и ухнул чуть не до дна. А в ей, не поверите, в нутре жар сделался — рука не терпит. Едва выскребся… Весь колос — как кисель, как кисель…

Вершивший клади носатый хмурый Никанор Селезнев посмотрел на Рыклина долгим взглядом. «Голова-то у черта, голова-то… Как на ней только рожек нет?! Ввек бы самому не додуматься»…

Как ни старались колхозники с активом и комсомольцами, а к концу дня единоличники заскирдовали больше.

У Егора Егорыча появился еще один с разномастными колесами сборный рыдван невиданных размеров.

Молодежь окрестила его «ноевым ковчегом». В него единоличники впрягали четверку сытых меринов. Жадный Емелька Прокудкин укладывал на «ковчег» до пятнадцати больших копен за один раз. Целый стог, скрипя на все поле колесами, медленно двигался к гумну.

— Люблю сивок за обычай: кряхтят, да везут, — ликовал рачительный Емельян Прокудкин.

На молотьбе Егор Егорыч оставил только Лупана Федулова да двух девок для перетряски и съемки соломы.

Седов дважды приходил на гумно к мужикам.

— Осень, сам знаешь, Митрий Митрич. Скорей собрать бы в кучу казенное добро! С молотьбой раскараванишься — скирдовку потеряешь.

— Нет, уж ты мне это оставь, молоти во весь ток, — резко возразил Седов. — Мне дороже всего первый хлебец государству представить…

Рыклин не только не стал возражать, но как будто с большой радостью согласился:

— Ну и слава с Христом, что не бес с хвостом. Насколько же, видно, партийная голова над головами — голова. Насчет хлебушка государству, уважаемый Митрич, это ты действительно драгоценные слова сказал. А мне, при всем моем старанье, подобная идея даже и в башку не влезла. Все жаждовал как бы заскирдовать побольше.

Ночью, когда все, и колхозники, и единоличники, уехали, Седов со всем своим молодежным отрядом остался на поле. Не теряя времени, они на рыклинском «ноевом ковчеге» сметали две новые клади, выравнявшись с единоличниками по скирдовке и значительно перегнав их в обмолоте.

Седов вспомнил директивные указания Быкова о работе с комсомолом… «В последнем отчете у тебя «числятся» два комсомольца, именно «числятся»…» — разносил его Быков. Седов, занятый тысячей дел, не мог выбрать времени для молодежи. А тут все складывалось само собою — целая ночь с ребятами!

Эта звездная ночь с хрустким инеем на блеклых травах, с бесшумным полетом ночных птиц над онемевшими полями врезалась в память молодежи на всю жизнь.

— Слушайте, Костюха, и ты, Иван Емельяныч! За кого мы кровь свою в гражданскую проливали? За кого? — допытывался у парней Дмитрий.

Они шли к гумну рядом с «ковчегом».

Лунный свет серебрил жнивник. Пусто и тихо было в полях.

— Да ты меня, дядя Митрий, не пытай: я давно сам все знаю, а ты: «Здравствуй-ка, Маланья, я твой сват!»

— Я, может, об отца своего не одну орясину обломал насчет колхозу, — занесся Костюха. — А ты меня, как невесту, уговариваешь. Я, Митрий Митрич, — перешел Костя на сокровенный тон, — давно уже читал, как в разных там сибирских деревнях комсомол орудует на самых трудных, самых почетных местах. И вот думал целыми ночами напролет: что же это наши-то батьки-коммунисты думают? Я вот и Ваньшу давно с комсомольским уставом ознакомил и ручательство за него готов дать. А то у нас с Никиткой смехота: у двух-то я за секретаря, а он за комсомольскую массу получается…

Ребята засмеялись.

Весь следующий день Дмитрий перекидывался с ребятами шутками и многозначительными взглядами, непонятными даже Герасиму Андреичу.

Седову очень хотелось, чтобы ребята сами додумались до поверки работы на токах.

Солнце падало за Теремок.

— Мы-то, конешно, работали как надо, на то мы и комсомольская молодежь, передовой отряд, — бросил Седов явный намек Костюхе, но парень не понимал.

— В Светлоключанском колхозе этак же работали две бригады на пахоте и севе, а одна из них такую городьбу нагородила — не приведи господь…

Костюха понял.

Он собрал ребят, и они долго о чем-то совещались за кладями.

— И вот я, Митрий Митрич, что надумал, слушай…

Костюха скинул шапку, как это делал обычно Дмитрий Седов, пригладил непокорный хохол.

— Хорошо бы большевистскую проверочку насчет добротности в работе, а то бывают разные случаи…

«Вот, пожалуй, и секретарь у них. Лучшего не найдешь. И как я мог этакую голову у себя под самыми руками проглядеть!..» — удивлялся Дмитрий.

А когда с полей, к широким, как городища, гумнам был свезен весь хлеб, когда единоличники и артельщики на радостях откачали, высоко взметывая от земли, Петухова и Рыклина, Седов, по требованию Костюхи Недовиткова, заявил:

— Черновушанская комсомольская ячейка, боевая подмога партии и наша смена, вносит предложение, — Дмитрий волновался, — сделать проверку качества работы по молотьбе и заскирдовке.

Егор Егорыч поспешно пробился к Дмитрию.

— Вот за это спасибо! Вот это по-хозяйски! И дай я поцелую тебя за такое коммунистическое рачительство! — Егор Егорыч обнял Седова и поцеловал под дружный смех мужиков и баб.

— Губу тебе не откусил он, Митьша? — пошутил Акинф Овечкин.

В поверочную комиссию вошли Седов и Рыклин. Артельщики выдвинули Рахимжана и от комсомольской ячейки Костюху Недовиткова. Единоличники — хозяйственного Емельяна Прокудкина.


Солнце опустилось.

С вечерней прохладой усилился запах леса.

Первыми проверяли артельщиков, на гумне которых собрались все черновушане-помочане. Люди с замиранием сердца следили за действиями комиссии.

Егор Егорыч долго и старательно рылся в мякине, перепуская ее с ладони на ладонь и отдувая полову. В соломе он отыскал несколько непромолоченных колосков и разразился длинной речью.

— Ишь как молотят! Ишь как государственное добро ценят, щенки! — кончил наконец он.

Стало уже совсем темно. Егор Егорыч предложил дальнейшую проверку качества работ отложить до завтрашнего утра.

— Сами понимаете, грожданы-товарищи, как можно в этакую темь и обмолот и добротность скирдовки установить! А дома пироги стынут. Клади же наши не убегут…

Единоличники хором поддержали Рыклина. Дмитрий Седов улыбнулся в усы, но не стал настаивать: в самом деле, было уже темно.

…Ночь эту не спали Егор Егорыч и Никанор Селезнев, перекрывая крыши своих скирд. Всегда молчаливый, хмурый Никанор был необычно разговорчив:

— Ты, шишкастый дьявол, думал — дураки они, думал — никого, кроме тебя, умнее на свете нет…

Под звездной россыпью, невидимые, над полями летели журавли. Прощальные их клики хватали за сердце Егора Рыклина.

«Рллы-ы… рллы-ррллы…» — как задушевные рыдания, как плач по мертвому, роняла стоны улетающая из родных мест птичья стая.

От боли, от бессильной злобы хотелось плакать.

«Рл-лы… р-рл-лы-ы…» — все слабее и слабее доносился из мглистой, холодной синевы разговор пернатого каравана.

Егор Егорыч работал молча. Плечи его ныли, хотелось спать. В деревне сейчас пировали помочане. И он и Селезнев сказались больными.

Утром на другой день Дмитрий Седов посмотрел им в глаза, улыбнулся, но ничего не сказал.

«Неужто догадался, кривой черт»? — подумали и Рыклин и Селезнев.

23

На общем сельском собрании Дмитрий Седов вынул из кармана заявление и громко прочел:

— «В колхоз «Горные орлы».

Сил моих больше нет ходить сбоку жизни. Ночами не сплю, еды лишился. Другого выхода, как к вам, нету. То же советую сделать и соседям моим — Фоме Недовиткову и братам Свищевым.

Акинф Овечкин, середняк».


Акинф, и на этот раз председательствовавший на собрании, потупился. Кровь от лица его отхлынула. Черновушанцы приподымались на носки, вытягивали шеи, пытались взглянуть на Акинфа, словно никогда не видели его.

Кто-то из дальнего угла сказал:

— Просватался все-таки, Акинф…

Но шутка не вызвала смеха.

Тишина нависла над собранием.

К артели, организованной из захудалой бедноты приезжим из города коммунистом, черновушанцы привыкли, но в живучесть ее мало кто верил… Поэтому вступление такого хозяина, как Акинф Овечкин, поразило всех.

Тогда-то и выступил с приготовленным докладом Дмитрий Седов.

Итоги кружили голову. Эту ночь Дмитрий не спал. Попытался представить будущее колхоза через пять лет, и оно поразило его воображение.

Вдесятеро увеличенная тракторами, убираемая комбайнами посевная площадь. Электричество в домах. Шоссейная дорога через горы. И по ней собственные, колхозные грузовики с надписью на кузове «Горные орлы» бегают в район, в округ. Маральник в тысячу голов. Пасека на две тысячи ульев. Маслодельный завод. Средняя школа.

Дмитрий закрыл глаза и, словно в кинематографе, увидел, что через горные реки, по новеньким мостам, с желтыми еще перилами, бегут, погромыхивая бочонками с маслом, бадейками с медом, ящиками с маральими пантами, собственные машины, а на бочонках сидит он, Дмитрий Седов…

— Кто мне скажет, что мы не растем? — спрашивал он собрание, вперив горячий глаз в черновушан. — Никто! Факт налицо! Страна в гору — и мы в гору. Тракторные заводы, грузовики советская власть, великая наша партия крестьянину строит? — перешел он к излюбленной им манере непреложных доказательств вопросами и ответами. — Что у нас в артели было в первую весну? Пять пар мужских рук да несколько худоногих конишек. А теперь? Но не в этом главное достижение жизни нашей. Главное — в движении сознательности. Вот вам большевистская подпора — комсомольская ячейка. Вот вам Акинф Овечкин, которого мы определили нашим мараловодом за его большую приверженность к маралам… Я сегодня ночь не спал…

И Дмитрий рассказал собранию и о грузовиках, и о тракторах, и о комбайне, который и жнет, и молотит, веет — «под круговую».

— Посев тогда мы будем проводить в десятидневку. Уборку — тоже в десятидневку. Двадцать–тридцать рабочих дней в году — и горы хлеба! А масло! А мед! А орех!.. А маралий рог! А пушнина! И это же, дорогие товарищи, не голая моя фантазия. Это же великая наша партия доказывает на неопровержимых фактах…

Перебивая один другого, заспорили, закричали близнецы Свищевы Ериферий и Елизарий.

— Возьму и подмахну! Подмахну, братан! — набрался смелости Елизарий.

Дрожащими пальцами он подписал заявление, тут же написанное по его просьбе Костей Недовитковым.

Тотчас же Ериферий, распихивая мужиков, тоже пробился к столу.

— Один раз умирать… — и, тоже малиновый от волнения, лег всей грудью на стол подписывать свой документ.

Следом за Свищевыми коротко и хмуро объявили о вступлении два брата Ляпуновы.

Обругав все собрание, убежал домой Емельян Прокудкин. Вконец растерявшийся Фома Недовитков тоже начал пробираться к выходу, но его заметил Костя и толкнул Дмитрия.

— Улепетывает мой подшефный! — указал он на отца глазами.

— Ты куда? Куда ты? — остановил Недовиткова Седов.

Фома покорно вернулся, но на все уговоры Дмитрия и Герасима Андреича твердил одно:

— Погодите! До комбая погодите, мужики!

С потертыми заявлениями пробились к столу однорукий Кузьма Малафеев, опытный соболевщик, и с ним два его спутника по охотам — братья Бурнашевы. Подал заявление и редковолосый мужик с желтым и дряблым, бабьим лицом Никандр Краснозобов.

— Как налимы в мордочку, сами лезут, будьте вы прокляты! — Никанор Селезнев так хлопнул дверью, что зазвенели стекла.

С заседания расходились ночью.

Егор Егорыч вышел с младшим Селезневым, с обоими Федуловыми, с братьями Опояскиными и стариком Архипом Быковым.

Заседание потрясло Рыклина. Он сидел в дальнем углу, забытый всеми, молчал. Егор Егорыч давно ждал этого удара, и все-таки удар застал его врасплох. Умный, наблюдательный, он ясно видел, что начавшееся массовое движение в колхоз остановить нельзя, как не остановишь пущенный с горы камень.

«Сегодня их верх…»

Рыклин, сдерживая кипевший гнев, заговорил со смешком в голосе:

— Знавал я быструшанского мужичонка Соловья. Соловьем его прозвали за неодолимое хвастовство. Так вот, жил он до того бедно, что прорванные штаны зашить заплатка не всегда находилась. Избенка без крыши, и вокруг ее чисто, один ветер. Одним словом, столбовой пролетарий, вроде нашего Митьки. Бабеночка у него — под стать ему неухоженная, голодная, в доме частенько ни кусочка. В пору ей, бедолаге, как захудалой волчице, траву кусать. И что б вы думали, эта-то голь всю свою жизнь мечтала об крашеных воротах! И уж так-то он мечтал, так мечтал, что видеться они стали ему не только что во сне, а и в яви.

Подходит, бывало, покойничек к тому месту, где, по его воображению, ворота должны бы стоять, и кулаком воздух колотит и вот кричит бабе: «Отворяй, отворяй, Марфа, мужу!»

Да ведь и дуре своей втемяшить в голову сумел, что ворота у них самые первые по деревне. Что бы вы думали, дорогие грожданы, и ей видеться они стали.

И выходит она из избы, маленькая такая, тощая, и начинает надуваться: «Чтой-то не могу, Степан Петрович, с затвориной совладать».

У соседей кишки от смеху мешаются, а они хоть бы что.

Так вот, мужички! — Егор Егорыч ухватил за воротник старика Федулова. — И наши этак же. На весь мир: «Комбаи! Сами жнут, сами веют!..» Враки! Обдувательство! Отруби мне голову — обдувательство!..

24

Тишку увозили рано утром. Селифон поил в реке Мухортку. Дедка Мемнон босой, с закатанными по колено штанами, собирался на лодке перевозить арестованного вместе с милиционером, вызванным из района. Двух верховых лошадей он уже переправил, и они с другого берега Черновой звонким ржаньем перекликались с Селифоновым жеребцом.

Деревня просыпалась. Кое-где из труб вился дымок.

Селифон пригоршнями черпал воду и бросал ее на лоснящийся круп жеребца. Вода тяжелыми светло-зелеными струями падала на спину лошади, разбивалась в пыль, бусинками дрожала на гнедой шерсти.

Мухортка ударами передних ног, не переставая, пенил воду, забрызгивая Селифона.

Дедка Мемнон закричал, стоя у лодки:

— Абакумыч! Воду-то всю исперемутили, чтоб вас бог любил!

Старику весело было смотреть на сильного, рослого Селифона, и ему захотелось поговорить с ним.

— А я вот службу справляю — вора в тюрьму отправляю… Он мне все твердил: «Неповинен я». А я ему ответно: «Может, и правда твоя, мужичок, а полезай-ка в мешок», — дед засмеялся старчески дробно. — Последние дни молчал все больше, а я ему опять и говорю, Тишке-то: «Не думай, говорю, Тиша, и умней тебя в тюрьме сидели, а тебе уж сам бог велел…»

Селифон повел коня на взвоз. Слова старика вызвали воспоминания о прошлом, об аресте, о Марине.

Поднимаясь в гору, столкнулся лицом к лицу с милиционером и Тихоном. Мухортка шарахнулся в сторону.

— Значит, опять в тюрьму? — Селифон посторонился.

Тишка посмотрел на Адуева глубоко ввалившимися невидящими глазами, ничего не ответил и прошел мимо.

Селифону показалось, что в задумчивости Тишка даже не узнал его. И это так поразило, что он остановился на яру.

Через площадь, к реке, задыхаясь, с растрепавшимися толстыми косами бежала Виринея Мирониха. Лицо у нее было мокро от слез. В руке она держала узелочек.

Милиционер и Тихон уже сидели в лодке, и дедка Мемнон отталкивался от берега шестом. Виринея с яру протягивала к ним узелок, силилась что-то сказать и не могла.

Селифон крикнул отплывающим:

— Подождите! По-до-ждите, ироды!

Но лодку подхватило течением, и она, зарываясь носом в волны, понеслась наперерез реки.

И только тогда Тишка очнулся. Увидел ли он Виринею или переполнившая через край обида его прорвалась, но он закричал так пронзительно, точно над его головою занесли топор.

Последние дни в амбаре Курносенок был мрачно сосредоточен. Порой ему казалось, что наказание, которое он отбыл за убийство бедного, как он сам, алтайца, было так ничтожно, что вот только теперь, когда пострадает невинно, он хоть сколько-нибудь искупит страшную свою вину.

Но вид бежавшей к нему Виринеи и встреча с Селифоном на тропинке пробудили в нем такую жажду жизни, борьбы, что он, как падающий в пропасть, закричал:

— Не виноват! Братцы!.. Это я ранил вора… Я…

Но лодка уже пристала к другому берегу, и дедка Мемнон вытаскивал ее на галечник. С земли крики Курносенка стали доноситься слабее.

Селифон видел, как сторож и милиционер усадили упирающегося Тихона верхом на лошадь и как всадники стали подниматься в гору.

Отдышавшаяся Виринея оправила и спрятала под платок растрепавшиеся косы и начала рассказывать Селифону, как она погубила «милого своего Тишу» по бабьей дурости.

Заметно похудевшая, бледная, Мирониха в тоске, в слезах готова была принять всю вину на себя и поведала Селифону даже и то, чего не было.

— Я, все я… — твердила молодая вдова, глотая слезы, кусая концы платка.

Адуев слушал молча.

Встреча с Самохой Суховым, выстрел в колхозной пасеке, залитый кровью бок серого мерина, крики Тишки о раненом воре, слезы убитой горем Виринеи Миронихи сплелись в одно.

…Селифон закрыл дверь в горницу и лег на кровать.

Рассказы Фроси о вступлении в колхоз Акинфа Овечкина, близнецов Свищевых, братьев Ляпуновых, Кузьмы Малафеева и Бурнашевых, доклад Дмитрия, в котором он, как солгала ему поповна, якобы ругательски ругал его, Селифона, не могли заслонить встречи с Курносенком на берегу реки, его криков.

Вся жизнь последних лет вихрем пронеслась перед Селифоном.

…Вот он встречается с Мариной на полянке, за домишком Виринеи Миронихи.

Вот она у Миронихи на посиделках опять рядом с ним, с большими синими и такими ясными глазами, что казалось, через них можно видеть всю ее душу.

Вот он живет в работниках у Самохи Сухова…

«Самоха Сухов! Сухов!..»

И Селифон уже снова начал собирать воедино и рассказ Виринеи и крик Тихона.

— Он может, конечно, может… — заговорил вслух Селифон, вспомнив разговоры в деревне, как Сухов присвоил загнанную в его маральник чужую маралуху и зарезал ее на мясо.

И опять вставало в памяти хмурое апрельское утро, когда его вместе с Курносенком повезли в город. Он видел так же протянутые, как и у Виринеи, руки Марины, бившейся на берегу.

Селифон встал и ушел в кузницу. Но шум горна и ковка не могли отвлечь от дум о Марине, об увезенном Тишке.

— Ну, что он мне, на самом-то деле, сват, брат? Сам тоже хорош гусь… Из-за него, может, вся жизнь моя перевернулась, — заговорил он вслух, пытаясь отделаться от мыслей о Курносенке.

Селифон пережег несколько кусков железа, погнул клещи и закрыл кузницу.

Решение пойти к председателю сельсовета и все рассказать ему созрело окончательно. Но весь день Селифон всячески противился, опасаясь, чтоб не подумали, что он пришел заискивать перед артельщиками, ставшими крепко на ноги и без его, Селифоновой, помощи.

Утром успокоился. До обеда готовился к поездке в кедровник бить орехи.

Фрося под всякими предлогами заглядывала к нему в амбар.

— И меня возьми с собой, Селифоша… А уж я орехи бить…

Но Селифон промолчал.

— Другие мужики без жен и шагу не ступят. А у нас…

Селифон сдвинул брови. Ефросинья вышла.

Он швырнул длинное било[27] и задумался:

«Ее бы и на шаг не отпустил… Сели бы верхами — и на целую неделю в Щебенюху, в кедровники. Рябчиками и глухарями бы прокормились… Балаган бы те-о-о-плый-теплый устроил… А как беззаботно, словно девочка, всегда смеялась она…»

И снова некуда было деться от дум о Марине, о Тишке.

«За что, на самом-то деле, понапрасну мучиться будет в тюрьме человек, а какой-то там кулачище белым светом пользоваться?.. — Селифон был раздражен до крайности. — Хватит Тишке, и без того хлебнул парень горя…» Селифону было жаль себя, оставленного Мариной, но не хотелось сознаться в этом, и он перенес жалость на Тишку и Виринею.

«Какая-то там кулацкая гадина красоваться на земле будет!..» — распалялся он все больше и больше.

…Сухова взяли в тайге, в промысловой избушке, и отправили в район. Через две недели вернулся в Черновушку Тихон Курносов.

25

Поверхностный доклад представителя земельного отдела настроил Зурнина мрачно. Он сидел, не отрывая глаз от стола.

— Каков социальный состав мараловодов? — спросил Зурнин.

— На этот вопрос я тоже не смогу ответить точно, я не статистик, а зоотехник, — огрызнулся докладчик.

Орефий Лукич чиркнул в блокноте.

Кто-то громко сказал:

— Ну и ну!

На стол президиума со всех сторон летели записки. Орефий Лукич прочитывал их и передавал докладчику.

Поднялся невысокий толстяк, в прошлом партизан, директор беконной фабрики Илья Карташев. Все заметно оживились. Карташева любили за открытое, слегка наивное добродушие и даже за его глуховатость, всегда смешившую на заседаниях.

— Нельзя ли просветить вопросик о целебных свойствах маральего рога? Из доклада, признаться, я ничего не ухватил. А в этом вопросике, как я думаю, весь наш брат… очень даже заинтересован…

В зале прошел смешок.

Марфа Даниловна с места спросила:

— Готовы ли земорганы в нынешнем году к обобществлению мараловодства? — и опустилась рядом с Мариной, которую она брала с собой на интересные доклады и заседания.

Она наклонилась к подруге и вполголоса, но так, что ее услышали в ближайших рядах, сказала:

— Выпустили какую-то там старую калошу по такому важному вопросу.

Зурнин что-то рисовал у себя в блокноте.

Время было позднее.

Докладчик кончил отвечать на вопросы.

— Позвольте! — крикнул Карташев. — Я прошу просветить мне заданный мною вопросик. Он не личного, как думают некоторые…

— Я попытаюсь дополнить докладчика, — сказал Зурнин.

Сидевшие сзади передвинулись ближе к столу президиума.

— Начну с выписки из одной американской газеты, — Зурнин приблизил блокнот к лицу. — «С доисторических времен и по сей день человечество лелеяло мечту о вечной молодости. Еще древние народы были поглощены поисками целебных трав и животных препаратов для длительного сохранения силы человека. Орех «колэ» служил диким народам в качестве такого средства. В древней Индии для восстановления утраченных стариками сил принимались как лекарство семенники тигров-самцов». Так издалека, товарищи, один из махровых капиталистов рекламирует очередное шарлатанское средство для выкачивания грошей из народного кармана. Теперь я коротко скажу, каковы же подлинные целебные свойства нашего маральего панта, чтоб дальше перейти к вытекающим из этого организационным вопросам и перспективам.

Орефий Лукич потер шрам над бровью и провел рукою по ершику волос. Марина заметила, что волосы у Зурнина недавно подстрижены и что короткую черную щетку их начинает пробивать первое серебро.

— Все знают, что в Китае маралий рог пользуется широчайшей известностью как чудодейственное средство. Корни китайской и индусской медицины теряются во тьме веков. В хирургии около двух тысяч лет назад они, например, проводили трепанацию черепа. Европейская же медицина не знала панта, а если и кое-что знала, то относилась к нему иронически или резко отрицательно. Но только наши, советские ученые в самые последние годы доказали всю серьезность утверждений народной медицины относительно панта.

Я присутствовал на заседании научной конференции в Москве, на которой препарат из маральих рогов, после длительной клинической проверки в лечебницах, был признан «исключительно сильным средством, повышающим общий тонус организма». По мнению специалистов, ему суждено стать прекрасным средством, по своей активности превышающим все известные аналогичные препараты. А теперь позвольте перейти к перспективам, к практическим выводам…

Стенографистка склонилась над тетрадкой.

— Как все продумано у него!.. — восхищенно сказала Обухова.

Марина кивнула головой.

— В самом деле, марал в среднем на голову дает дохода значительно больше молочного скота. И было бы странно, если бы Советское государство не было заинтересовано в развитии мараловодства.--Орефий Лукич взял со стола телеграмму.-Эта телеграмма на ближайшие годы определяет характер развития мараловодства. «Предлагаем приступить к организации двух крупных мараловодческих совхозов в районах, указанных в вашем докладе…» Деревня Светлый ключ и Маралушка — вот эти районы. Основными вехами пятилетки по мараловодству должны быть, — карандаш Зурнина отбивал такт, — селекционный отбор, улучшение стада…

«Завидная работоспособность! И так он по любому новому для него вопросу, всегда ночами, из книг выписки делает», — хотела сказать Обухова своей подруге, но что-то ее удержало. И она снова стала пристально смотреть на Зурнина.

Сколько раз слушала она его чуть глуховатый, как всегда почему-то казалось ей, «больной» и бесконечно дорогой голос.

Она любила его. Орефий был воплощением всего, что искали ее сердце, душа и ум, она безгранично верила в него. Знала, убеждена была, что все его намерения во всех случаях жизни правильные.

Обухова полюбила его с первой встречи.

Потом в ее любви к нему появилось что-то материнское. Она гордилась его упорством в труде, широтою его познаний в хозяйственных и политических вопросах. Она берегла своего Орефия, как сына, заботилась о нем. Вот и сейчас Марфа волновалась: уже час ночи, а он голодный.

«И Марина, конечно, тоже голодна».

Марфа Даниловна устремила пристальный взгляд на подругу. Марина сидела с опущенными ресницами. Во всей фигуре ее, в наклоне головы, в глазах удивительного цвета морской волны была какая-то особо глубокая печаль, смягченная девической нежностью.

Марфа определила свое отношение к Марине. И в тайне гордилась собою, что сумела побороть в себе «бабу». Она не только не сторонилась Марины, но часто в обеденные перерывы приходила к ней в типографию, и они сидели в садике до гудка. Потом Обухова стояла у ворот, а Марина, одетая в серенький халат, широкий ей в плечах, вместе с другими рабочими и служащими, как всегда наклонив слегка голову, уходила в гулкое помещение типографии.

Возвращались с заседания по тихим улицам.

Марина шла задумавшись.

«Через несколько часов ей бежать на работу. А вечером до десяти на курсах», — подумал о Марине Зурнин.

— Как вам понравилась земотдельская песочница? — не удержался, спросил он обеих женщин, но повернулся к Марине.

— Я думаю, что докладчик и сейчас еще не согласен с вами, не понимает, — ответила Марина.

«Хорошо бы посидеть, попить чаю вместе», — подумал Зурнин.

И Обухова, словно угадывая его мысли, предложила Марине зайти и переночевать у них.

За столом Марфа заговорила о заседании:

— А я-то ломала голову: для чего, думаю, нашему секретарю понадобились книги о народной медицине?

Зурнин опустил глаза.

Женщины сидели поодаль одна от другой. Марфа все время ощущала неприятное покалывание в сердце: ей казалось, что Орефий не сводит глаз с Марины.

— Орефий, а ты заметил, что наш Карташев потолстел еще больше и щеки у него пожелтели? Заставил бы его сходить к врачу…

Зурнин сидел задумавшись и, не слыша ее слов, ничего не ответил. Кровь отхлынула от лица Марфы Даниловны.

Подавая чай Марине, Обухова сказала:

— Да, знаешь, мне сегодня передали, что бывший твой муж был в городе и даже видел вас с Орефием на стадионе.

Рука Марины задрожала и медленно опустила стакан.

Широкая спина, милая взлохмаченная черная голова человека на базарной площади встали перед ней…

«Это был он!» и радость и боль сжали ее сердце.

Орефий Лукич поднялся. Обухова, не опуская глаз, смотрела, как шея Орефия налилась кровью. Он ничего не сказал, повернулся и вышел в комнату бабки.

Долго потом стояла тишина. Марина поднялась со стула и отошла к окну.

— Маринушка, девочка моя милая, прости! — Марфа схватила подругу за плечи. — Теперь мне все окончательно ясно… — прошептала она, прижимаясь к ней.

26

Сиверко сорвал лист с рябин, смотал облака конскими гривами, загустил воду в реке. Кончалась веселая пора сбора кедровых орехов.

Уходили в тайгу алтайские охотники. Горноорловцы сформировали две промысловые бригады: одну — с Петуховым за белкой, другую — в дальние угодья с одноруким опытным капканщиком Кузьмою Малафеевым за соболями.

У обобществленного скота остались Рахимжан с бригадой женщин-доярок. Для поделки ульев и ремонта колхозной мельницы — Станислав Матвеич, на маральнике — Акинф Овечкин, в деревне, в сельсовете, — Дмитрий Седов.

Одиночка Селифон мог только после вывозки сена отправиться в тайгу. Потеря добычливейшего промысла белки «по чернотропу» бесила завзятого охотника:

«Хорошо артельщикам! И в лесу соберут пенки и дома — как в улье: все вовремя. А тут…»

В сумерки в адуевский дом мягкой, лисьей походкой вошел Егор Егорыч. Фрося накрывала ужинать. Рыклин поздоровался с нею, указал на округлившийся под сарафаном живот и пошутил:

— Бабий грешок не спрячешь ни в куль, не в мешок. Сын будет, молодуха, правая бровь чешется… Помяни мое слово…

Фроська стыдливо одернула сарафан.

— Сын отцу помощник, Егор Егорыч…

Гордая собою и тем, кого носила под сердцем, засветилась она всеми корявинками на лице и как будто похорошела даже.

— Селифон Абакумыч в горнице. Проходите-ка, гость дорогой!

— Первеющий по округе охотник, а в золотое времечко жену стережет. Неужто бабничать, пупки перевязывать, решил Селифон Абакумыч? — засмеялся Рыклин.

Адуев пожаловался на неуправку, и Егор Егорыч вскинулся на него укоризненно и сурово:

— Вот за это, Абакумыч, и не спасибо. Не спасибо и не спасибо! Ну, а что бы да добежать ко мне: так, мол, и так… Как ты думаешь, отказал бы тебе Егор возишка-другой сена в неделю твоему скоту подбросить?.. Неужто не пожалел бы я молодого хозяина?

Рыклин решительно встал и изменил голос:

— Вот что, друг ты мой дорогой! Завтра же собирайся в промысел. А насчет вывозки сена весь труд на себя возьму. Вижу я ведь, Селифон Абакумыч, — снова изменил он голос на вкрадчивый шепот, — все вижу… И правильно делаешь, что не идешь к ним. Ну разве ровня они этакому молодцу? Ты — орел, они — галки. Ты для них в плечах широк, Селифон Абакумыч! Им нужны маломерки, вроде Зотейки, Погоныша или Тишки, а ты и один вывезешь. Скажем, в промысле — ну кто за тобой угонится? Никто! Коллектив нужен для тех, кто на своем горбу ноши поднять не может и на чужой рассчитывает. А я вот несу один, и мне любо. Так-то и тебе… Задумывался ли ты, отчего, например, всякий крупный зверь, птица, хотя бы царь зверей — лев, царь птиц — орел, и ходит, и охотится в одиночку? В крайности со своей парой, а разная там мелкота — бакланы на реке, волки в лесу — норовят стаями?..

Фрося, подслушивавшая разговор, не выдержала, открыла дверь.

— Справедливые твои речи, разумные слова, Егор Егорыч, — и она в пояс поклонилась Рыклину. — Тятенька мой ему то же самое говорил, а он — мимо ушей.

Селифон повернул к ней нахмуренное лицо. Евфросинья захлопнула дверь.

— Иди! Скот твой я прокормлю. А что добудешь, меня не изобидишь. На неподкупную честность твою надеюсь.

27

Мосей Анкудиныч вернулся домой перед самым рекоставом.

В окно старика увидела молодая его жена Евфалия, высокая полногрудая женщина с большими изжелта-серыми глазами.

— Сокол мой! — метнулась она во двор.

Мосей Анкудиныч слез с седла, передал ей поводья и, не заходя в дом, отправился в моленную.

Весть о возвращении Мосея Анкудиныча с дальнего богомолья, из скитов с Черной Убы, мигом облетела деревню.

Дед Мемнон, тайком от Седова совмещающий обязанности звонаря с должностью сельсоветского сторожа, вскоре воровато забумкал на звоннице.

Старики, старухи потекли в моленную.

Мосей Анкудиныч в истертом выгоревшем кафтане стоял недалеко от амвона и часто падал на колени.

Амос вел службу неторопливо и торжественно.

Все с нетерпением ждали конца службы.

Амос кончил и затушил чадящие огарки.

Мосей Анкудиныч повернулся к народу, поклонился и окинул моленную долгим взглядом. Лицо старца обросло диким, желтоватым волосом, обветрело, губы потрескались. Пропотевшая, потрепанная одежда излучала неистребимый запах дальней путины.

Все ответили глубоким поклоном.

— Еще в младости болезнь пронзила утробу мою, мир честной. И дал я обет господу в дальние скиты на поклонение стаскаться, — тихим голосом начал старик. — И вот поболе трех месяцев по великим топям, дрязгам и мхам, где и пешему ходить с нуждою, пробродил я и нашел там полное запустение…

Мосей Анкудиныч оглядел присутствующих скорбными глазами.

— Заброшенные людьми святыни стоят в глухих лесах сирые, как неутешные вдовицы…

Старик говорил медленно, и от этого речь его казалась еще суровее.

— Нет тех святынь больше, где в тишине лесной, вкупе с велегласным пением птиц, возносились к небу молитвы смиренных стариц… Суди бог отступников, — строго закончил Мосей Анкудиныч и направился к выходу.


Собрались в ту же ночь у Пежина.

— Ну вот и пособил господь! — заговорил Мосей Анкудиныч.

Автом, на правах хозяина, босой и без пояса, поднялся со скамьи и перекрестился на медные складни икон.

Егор Егорыч упал на колени. Страстный шепот его прорывался вслух. Он шумно выбрасывал руки к иконам, гулко стукался лбом в пол.

— Да, слава тебе, Христе, боже наш, указавый землю обетованную…

Рыклин поднялся с колен и поцеловал сначала Мосея Анкудиныча, а потом Автома и Амоса Карпыча.

— Радость-то, радость-то какая! Слезы закипают, мужички! — подбегал он то к, одному, то к другому и хватал их за руки.

По тому, как преувеличенно восторженно ликовал Егор Егорыч, Мосей Анкудиныч чутьем угадывал, что решимость кержацкого грамотея недостаточно окрепла и духом он еще «зело мятется». Пежину, непреклонной его твердости, Мосей Анкудиныч доверял так же, как и самому себе. В Амосе Карпыче тоже не сомневался старик, как не вызывали сомнений и отсутствующие Никанор Селезнев с Емелькой Прокудкиным.

«Но вот Егорка… Хитер как бес, что он думает — никогда не узнаешь, а заговорит — и того больше с толку собьет…»

Мосей Анкудиныч внимательно смотрел на Рыклина, но так и не мог проникнуть в душу хитрого мужика.

— Розыски потаенного уголка не легко мне достались. Все трущобы лесные облазил, все горные щели вышарил. Сотни путников и стороной и впрямки выпытывал. Совсем было упал духом, да спасибо добрым людям — выручили, прокрался я за монгольскую грань…

— Да что ты?

— Да не может быть!.. Как же исхитрился?.. — заерзал на лавке Рыклин.

— Кудеяра Мироныча Шарыпова встренул я за границей, в степях… — не меняя тона, рассказывал старик. — Живет — рукой не достанешь. Работников шесть человек держит. Лавку с красным товаром имеет. На монгольском, на китайском языке говорит… И вот гощу я у него день, гощу другой, а на душе такая темь, что и сладкий кусок в рот не лезет. И поведал я ему весь наш план. Как взялся он меня всячески улещать? «Садитесь, говорит, поблизости, богатства на всех хватит. Народ здесь — не народ, а чернозем».

Не сдался я, мужички, на его речи и возговорил ответно: «Кудеяр Мироныч! Жить, говорю, нам, руським людям, на земле монгола не с руки, а человек ты испребывало-бывалый. Укажи ты, говорю, нам бога для, урочище такое ли глухое, штоб, значит, и зверь, и тайга, и подпасешные солнцепеки… одним словом, сам понимаешь… Вот тогда, говорю, мы в это место со всем нашим удовольствием, все полностью придем, а по времени и ты, может быть, к нам со своим добром прикочуешь…»

Мосей Анкудиныч остановился и обвел мужиков долгим взглядом.

— Ловко ты под его подкатил. Не голова, а кладезь мудрости… — не удержался Егор Егорыч.

— И вот подвел он меня тогда к чудному такому плану, во всю стенку, и говорит: «Видишь, все хребты, и речки, и тайги на этой бумаге списаны. Но есть, говорит, у меня одно только местечко такое, для себя насмотренное, чтоб, значит, земля руська, а коммунизму недоступна». И указал он мне в самый угол плана. Верно, в руськой грани, но, словно бы по заказу, отделена от всей нашей стороны страшнеющим Амыгетейским хребтом. И называется то лесное урочище Канас — одна нога в Монголе, друга на руськой, родной земле. «Только попадать, говорит, в это место надо с китайской стороны, потому что хребты — в небо дыра… И видишь, говорит, зеленые пятнышки на плану — это там все озера, светлые, как слеза, по тайге зашли, речки быстрые всю ту местность просекли… И полно там зверья всякого — от соболя и до марала». Стою я у этого самого плану и трясусь. Трясусь как в лихорадке. «Господи, говорю, да неужто ты уподобишь меня эдакий рай земной для чад моих…»

Мосей Анкудиныч помолчал.

— Дал он мне проводника, старого-престарого теленгитишку[28], и провьянту добавил. Попрощался я с ним и ночью выехал. Путь держали по звездам — и все на юг.

И вот едем ночь, едем другую. Днем жара — голова не терпит, песок и глина, глина и песок, да по песку ящерки серые да змеи. На седьмой день облаками засинелись горы. Пал я с лошади и заплакал — так истосковалась душа моя на сыпучих тех песках. Еще одну ночь проехали и достигли гор, и речек студеных, и лесов, топора не видавших. И справедливо: вышло то урочище с такой черной, плодородной землей, с таким изобилием зверья и птицы и озер глубоких, полных османом, харюзом и тальменем, что до конца дней ни нам, ни детям нашим не вычерпать.

Глаза Автома Пежина и Амоса радостно блестели.

— И облазил я ту теплую долину скрозь. А в ей и ягод разных и цвету для пчелы — Палестина! Живым медом дышит! Все я оплановал. Где и моленную срубим, и крестовые дома поставим, и сенокосы раскосим, и пашню распашем. Под пасеки — солнцепеки, под маральники — сивера. Одним словом, прожил я в ей около шести недель — и лесу на большой дом со старичишкой нарубил, и навес из листвяжного накатнику состроил, чтоб было где с первоприходу от непогоды всем укрыться. Работаем мы это с им, а душа моя, глядючи на благодатство господне, ликует. Думаю — только бы уж скорей! И приказал я своему старичонке разведать путь в руськую сторону прямиком через хребет, чтобы не делать ни сейчас, ни после лишнего крюку и не погибнуть на границе от охраны. Уперся, пес, и ни в какую. «Ой-бой… Ой-бой», — а сам на голову показывает и глазами на меня этак морг-морг. Пристращал я его из винтовки и вижу, что начал он с мыслями собираться. Взял его этак за кадык, — Мосей Анкудиныч схватил Автома за шею, тихонько сдавил, — и говорю ему резонно так: «Возьми, говорю, ты в толк: неужто из-за тебя я крещеным народом на границе рысковать буду…» Сменился с лица старичонка, почернел, а сам молчит и таково ли просительно на меня смотрит и руку к сердцу прикладывает. Ударил я его раз, другой, уговорил все ж таки — полез. Я в отдальки, сзаду. И место подъему выбрал удобное, руслом старого ручья. На самый хребет вывел он меня тем ключом. Стоим и смотрим всяк в свою сторону. А она, сторонушка-то моя, вся дымкой заволоклась, и верхушки гор, и тайга, и долины раскинулись, как море-океан. И словно бы в первый раз гляжу я на него, как-то он открылся мне с того хребта испровесь-то весь-то мой родной Алтаюшка. Простегнули его вдоль и поперек реки быстрые, снега на вершинах горят — глазынькам больно. Тучки над долинами теплые, солнцем позолоченные, плавают…

Ух ты, думаю, красота-то господня! И запел я святую стихиру — «Плач Адама»:

О, раю, мой раю, прекрасный мой раю.

Глянул я на старичишку и вижу — словно бы не в себе и он… Давай, давай, говорю… И начали мы спускаться. Я это, конечно, вниз не смотрю, а норовлю все больше в ухи коню или в небо. Ненароком скосил как-то глаз и вижу, что где-то внизу зыбуном бьет вода, не вода — пена… И сразу потянуло из меня кишки — от большой высоты, знать. Порядком уж, должно, спустились мы, а лошаденка у его возьми да и оскользнись с этакой крыши. Вякнул чего-то старичонка и, должно, на полету еще умер. Слышу, где-то далеко-далеко сбулькал. Слез я с коня, подполз к обрыву на животе и посмотрел. Да потом взад пятки, взад пятки, кое-как отполз на брюхе, отдохнул и перекрестился. Да я на этом-то на Амыгетейском-то хребте трое суток и прокуковал. И кричал и плакал от отчаянности. Духом под конец совсем упал, уснул. И словно откровение во сне явилось мне. Полез я обратно на хребет и повдоль гребня давай испыток делать. Еду, а сам вехи каменные на приметных местах выкладываю да на пятые сутки, как на крыльях, и спустился в долину Кара-Кабы.

Мужики радостно встрепенулись. Егор Егорыч перекрестился:

— Вот оно где!..

— Ну, будет на сегодня. Надо разбредаться. Одним словом, готовьте, мужички, лошадей, сумы покрепше, вьюки обдумывайте и сушите сухари…

28

В январе вернулись охотничье-промысловые бригады. На первом же собрании артельщики изгнали из колхоза лодыря Зотейку Погоныша, оказавшегося непригодным и в тайге.

— Дорогие товарищи, послушайте бабу! — Матрена подошла к столу, шумно хватая ртом воздух. — Темная ночь, подушка да подоплека знают, дорогие мои товарищи, сколь натерпелась я с этаким лодырем и сколь на своем веку да на своем горбу тягости с ним вынесла. Другой верблюд этого не видывал. Н-но, — резко возвысила голос Матрена, — в одноличной жизни было одно, а теперь, товарищи, другое. В деревне смеются: «Глядите, какой — лодырь у артельщиков. А пай тоже получает, как добрый, как же идти к ним…» Послушаю, закушу губу до крови, скреплюсь сердцем и только еще пуще роблю… А теперь!.. Оказывается, и в охоте он тоже… пустое место! — Голос Погонышихи задрожал. — Пусть уж мною заробленный хлеб жрет… И горько мне, дорогие люди, что мужа своего я позорю, а кривить душой не хочется. Решайте как думаете!

Матрена задохнулась и села.


Следующее колхозное собрание ознаменовалось необычайным выступлением секретаря комсомольской ячейки Кости Недовиткова.

Парень стоял без шапки, с письмом в руках. Непокорные, жесткие волосы торчали вразмет.

— Житейский факт этот, товарищи, большого политического значения… — начал, как заправский оратор, Костя.

Он старался говорить отменно даже в сравнении с признанным оратором Егором Егорычем и всегдашним докладчиком на собраниях Дмитрием Седовым. Краевая молодежная газета прочитывалась им из номера в номер.

— И вот поэтому-то я и должен рассказать все с самого корня вопроса. Хоть здесь и встретится чужая сердечная тайна.

— Чисто говорит, шшенок! — изумленно воскликнул дедка Мемнон. — Слушать слушаю, а понять ничего не разберу… — заговорил было старик, обрадованный, что его слушают.

Но Костя оборвал его:

— Прошу не перебивать оратора! Дед Мемнон! Недавно я действительно был щенок, как ты только что обозвал меня. И, пользуясь моим несовершеннолетием, молодые красноармейки письма через меня своим мужьям писали, какие им вздумается. Память же у меня, всем вам известно, такая, что я любое письмо в любую минуту, как из секретной шкатулки, достаю.

И вот, прежде чем перейти к зачитыванию сего политического письма мужа гражданки Аграфены Татуровой, — Костя тряхнул листом бумаги, — порученного мне ею для всеобщего зачтения, я обязан выложить перед вами из шкатулки моей памяти следующие строки Аграфениного письма.

— «От ретивого моего сердца, здравствуй, милый Веня! Да еще раз, тысячераз, милый Веничка, от белой моей груди, здравствуй!» — Костя изменил голос и стал подражать речи бойкой, веселой Аграфены.

— Голову, голову набок!.. Щеки раздуй, Костюха! — азартно закричала неизвестно зачем посещавшая все колхозные собрания упорная единоличница Виринея Мирониха.

Костя чуть склонил голову, раздул щеки и округлил глава.

— Теперь сходственно! — одобрила Виринея, не сводившая глаз с Кости.

— «Да еще раз, тысячераз, ненаглядный Веничка, от румяного моего лица, здравствуй! В своем кратком письме… ты мне сообщаешь, что тебе очень…»

— Костя! Да ты не сдурел ли, охальник! — закричала покрасневшая до ногтей круглолицая Аграфена и рванулась к столу президиума.

Но ей загородили дорогу комсомольцы.

— Дорогая гражданка, Аграфена Григорьевна, тына меня не серчай. Но, принимая во внимание твой протест, я все такие места буду обводить голосом в протяжку.

— Без выбросу!.. Без выбросу!..

— Кого там обводить, рапортуй!..

— «Терпи, милый Веня. Христос терпел и нам велел…»

— Кончай, брат, про такие штучки — сурово сказал Дмитрий.

Костя оглянулся на Седова.

— Я вовсе не для смеху, я Аграфену Григорьевну даже очень уважаю вот за что, — Костя загадочно указал на письмо. — Посмотрите, как оно важно, как отменно, это второе, политическое письмо ее мужа.

«Дорогая женушка! Ты мне пишешь про свой колхоз…»

Ребята отпустили Аграфену, и она, молодая, статная, черноволосая, пробилась вперед, все еще красная от смущения.

— «…и спрашиваешь, как тебе быть… — усилил голос Костя. — Сообщаю тебе, что я вот уже третий день как окончил политкурсы и во время выпуска нас посетил приезжавший в Киев герой наш товарищ Буденный. И я в этот знаменательный день назначен заместителем политрука. Отсюда тебе, дорогая моя Груня, все ясно: твердый путь мой партийный навеки определился. А потому без думки, моя красавица…» — Костя посмотрел на Аграфену и повторил: — «…моя красавица, вступай в колхоз не откладывая. А я приеду, и мы будем в родной Черновушке биться до победного конца на колхозном и партийном фронте.

Ком. привет товарищу Седову и товарищу Петухову, а также обнимаю и тебя.

Твой муж

Вениамин Татуров».


— У нее уже заявление в кармане. Смотрите, какие перемены в сознании людей происходят! Любуйтесь, как растут наши ряды! А потому предлагаю новую колхозницу Груню качать! — выкрикнул Костя стоявшим наготове комсомольцам.


Собрания актива, заседания партийной и комсомольской ячеек, общие собрания с докладами о повышении процента коллективизации беспрерывно шли одно за другим. Партийцы и комсомольцы выбивались из сил.

В январе и феврале был наибольший приток новых членов. Удачная соболевка и белковье, продажа драгоценного маральего рога, меда и кедрового ореха очистили баланс колхоза от задолженности за машины. Артель приобрела две новые сенокосилки и жнейку, пятьдесят охотничьих ружей, двести собольих капканов и огнеприпасов в невиданном для черновушан количестве, выдала премиальную мануфактуру промышленникам. Охотники, уклонявшиеся от вступления в колхоз, поняли, что просчитались, и один по одному стали ловить Герасима Андреича и Дмитрия Седова в переулках.

Заговорить прямо не всякий решался. Подход делался издалека:

— Осенью и я было до вас склонялся, да смутили, попутали, окаянные: «Войдешь, а они тебя в одной земле, как свинью, рыться заставят…» А я промыслишком собольим до невозможности зараженный.

И снова «ненароком» встречались и снова говорили.

Не одну еще ночь суждено было не спать охотнику, прежде чем решался он пойти к Костюхе Недовиткову писать заявление о приеме в «Горные орлы».

Не один раз ни с того ни с сего вскидывался мужик с руганью и кулаками на присмиревшую жену. Да и решившись, нередко поворачивал он от самых ворот Недовиткова, и все доводы разума рассыпались в прах перед неизведанным, необжитым. Да и сидя уже у Недовиткова, до полуночи проводил время с пустыми разговорами, а потом, поспешно попрощавшись с хозяевами, уходил домой.

— Мается… Мается, сердешненький, — сочувственно вздыхал Фома, проводив посетителя.

«Подожду до комбая… до тракторов… Как-то оно повернется там… Она и худенькая лошаденчишка, да своя. С надсадой, с подмогой, а возишка тянет, полосенку пашет, и каждая-то коростина на ее коже ведома. А там?!»

Фома тоже подолгу не мог заснуть.

В колхоз вступило уже до сорока процентов, но на этом приток новых членов остановился. Седов усилил агитацию через комсомол, партийный и сельсоветский актив, но процент не поднимался.

Дмитрия удивило, что не помогло даже и неожиданное заявление о вступлении в артель «очень крепенького» середняка, ярого противника колхоза — Никанора Селезнева.

29

Селифон вышел из тайги позже всех.

Промысел задался средний.

Хрустел под лыжами снег, трепались полы зипуна на спусках, гулко стучало сердце на головокружительных подъемах.

Тайга… Снег… Чуткая ость кедров и пихт… Дробь дятла да шипение лыж под ногами… А перед глазами, как в памятную охоту с Тишкой, возникал светлый образ любимой то из купы темно-оливковых елочек-подростков, то на кипенно-белом стволе березы.

Домой собирался без обычного волнения. И только у деревни убыстрил ход. Потянуло на родной двор, захотелось потрепать Мухортку, хозяйски погладить по раздутому животу Соловуху. «Кого-то она выкатит?..»


Фрося примолкла, когда Селифон, побывав на дворе, зашел в избу и сел.

Ему хотелось побежать к Егору Егорычу, повалить его на пол и топтать, как гадюку: вместо зеленого, свежего сена он доставлял во двор свое, гнилое…

Но Егор Егорыч явился сам. Он долго крестился на образа, потом быстро взглянул на хмурого Селифона и, словно не замечая гневной складки на лбу хозяина, кинулся к нему:

— Селифон Абакумыч! Душенька выболела… Думаю: што такое с мужиком? Все дома, все гуляют! Уж не стряслось ли чего? Как перед господом, на розыски уж хотел сбивать народ…

Селифон не поднимал головы, но чувствовал, как жарко багровеют его уши, как тугие желваки бегают на скулах под кожей.

— Хватанул я горечка, Абакумыч. Снег вывалил в сажень, во двор без лопаты не попадешь. Стога завалило — могилушка! Как за сеном — так волком вой. Уж на что мой Буланко в снегу удал, а бьется, бьется, завернет голову на оглоблю да по-человечьи этак смотрит, а с храпки ручьями пот… Не сетуй, Селифоша, своих животин выбил, чуть живеньки.

Егор Егорыч все говорил и говорил, а Селифон с налитым кровью лицом сидел молча, смотрел в пол и перед уходом не принял протянутой Рыклиным руки.

Вечером Фрося унесла Егору Егорычу четвертую часть добытой Селифоном пушнины.

«Волк… с лисьим хвостом… Волк с лисьим хвостом…» — застрявшая до озлобления фраза эта не выходила из головы.

Ее твердил Селифон, разглядывая расколотое копыто Мухортки. Длинношеий, с выпиравшими ребрами жеребец стоял, понуро опустив голову. Соловая кобыла, скинувшая во время ездки в глубоком снегу, уныло слонялась по двору перебирая втоптанные объедья.

Селифон взобрался на крышу.

Вместо сена там были черные, проплесневевшие одонья, пропахшие мышами и осенней слякотью.

— Ну конечно, — заговорил Селифон во дворе с конем, — разве и мог он иначе?.. Чужой ты ему, Мухортушка, значит, на тебя и тяжести вдвое, значит, тебя и по уброду[29] передом, значит тебе — одонья, а своим — наше зеленое…

Крутишкинская падь, хрустящее под ногами сено, пахнущее знойным солнцем, и эти черные, как навоз, пласты прогорклых одоньев вновь распалили гнев Адуева.

— От этого, брат Мухортка, он и злоблив на артель, что думкой вокруг одного себя… «Орел! Лев!» Волк ты с лисьим хвостом — вот кто ты…

30

Зима проходила в тайных собраниях и сборах к переселению. Казалось, все уже было переговорено, взвешено и рассчитано, но подходил вечер, и не было сил усидеть дома.

Места сборищ менялись. На последнем совете, по настоянию Егор Егорыча, «для отвода глаз» решено было Никанору Селезневу подать заявление о вступлении в колхоз.

— Кроме Омельяна Оверкина, заботы по хозяйству ни у кого не вижу, — упрекал мужиков Мосей Анкудиныч. — Ни топориного стуку у нас, ни веселого крику на дворах. Живем как упокойники. Только и живности, что корова под ножом взмымыкает… Догадаются как пить дать. Я, мужики, с завтрашнего дня баню перебирать примусь, за работой-то и день скорей проходит. А ты бы, Автом Поликарпыч, ты у них живешь, прямо сказать, в зубах! — крышу бы на завозне перекрыл или прируб какой затеял.

— Ну, а куда я, мужики, кобеля своего дену? — допытывался Емельян Прокудкин. — Такого кобеля, как мой Лыска, свет пройди…

— Да прости, прости меня, матушка царица небесная, — уставщик взглянул на иконы. — Кто об чем… Дома рушим, хозяйство обжитое на ветер пущаем, а он об кобеле… — Амос Карпыч выругался. — Ты бы лучше за своим Ваньшей, за комсомолишком, догляд покрепче имел. Предаст он и тебя и всех нас с головой, — уставщик погрозил Прокудкину пальцем.

— Он у меня не крикнет, не пикнет. А увезти — силком увезу. Я, мужики, всю эту происшествию вперед обдумал. По весне в пасеку его отправлю, оттуда и возьму.

Разговор о Емелькином сыне натолкнул Егора Егорыча на новые мысли.

— Ванька Прокудкин тому живой пример, Никитка Свищев — второй, Костенка Недовитков — третий, Дарька Малафеева… Да мало ли у нас теперь их развелось В виду у всей деревни! Мужик — дурак, на выгодность зарится, на машины, на легкий труд, а то в башку не берет, что девчонки за коммунистов замуж пойдут, детей от них начнут рожать. Вот где наша погибель. Вот что подпустить в толстые лбы мужикам надо.

— А все ж таки куда же, мужики, я его дену, хотя бы и кобеля своего? Как-никак пять годов кормил…

Егор Егорыч остановился, долго и растерянно смотрел на Емельяна и вдруг плюнул:

— Да провались ты к сатане с им, Омельяшка! Да сдери ты с его, окаянного, шкуру — рукавицы зимой выйдут…

Лицо Прокудкина просветлело.

— Так бы давно и сказал, а то кидается, как зверь травленый, а она как-никак скотина, хлебом выкормлена. А об рукавицах действительно зимой соскучишься… Я, мужики, заодно и кота на ту же веревочку: не доставайся мое! Кот же у меня шерстистый, что твой баран…

31

Оттепель ударила в средине марта. Зазвенело раннее половодье.

В последней зимней почте — вороха райкомовских директив о сборе семенного фонда, об организации молочно-товарных ферм и среди них — письмо секретаря райкома. На конверте: «Личное. Дмитрию Седову».

«Опять, значит, Михалыч накручивает!»

Седов знал привычку секретаря райкома: в ближние сельсоветы в ответственные моменты неожиданно появляться лично, в бездорожные, дальние — писать «любовные записочки», как он сам иронически называл их.

Письма Быкова были с шуточкой, нередко с воспоминаниями о совместных днях партизанщины на Алтае. Но, прочитав этот раз «любовную записочку» Михалыча, Дмитрий почувствовал себя как бы высеченным всенародно.

«К маю шестьдесят процентов коллективизированных на стол, иначе сорвешь план…»

— Да ты не сдурел ли, товарищ Быков!.. «… Черепашьи темпы, рогожное тебе знамя», — передразнил друга Дмитрий. — Ну и слепых процентов тебе я тоже рожать не стану, не на того напал!

«Собираюсь послать вам уполномоченного для усиления партийного и колхозного строительства…»

— Да кто же, даже и верхом, проедет теперь к нам раньше половины июня? Этак развезло… — Дмитрий посмотрел в окно и безнадежно бросил письмо на стол.

На площади блестели первые лужи. Ветер гудел в трубе. Изорванные клочья грязного снега виднелись лишь у заборов.

Седов задумался. Костистая худоба плеч выпирала из-под темной косоворотки. Большой одинокий глаз был сосредоточен.

Вскоре Дмитрий снова взял письмо и вновь стал читать его вслух:

— «Ты ошибаешься, думая, что дело с коллективизацией упирается в одних только кулаков. Что враг, особенно у вас, силен, знаю. Хребет ему только еще начинаем ломать, верно. А как быть с недобросовестными колхозниками, очковтирательством и прочим? Немало навредил и выгнанный из колхоза отъявленный лодырь Погоныш твой. Старое, ветхое еще прочно гнездится в каждом из нас. До твоего Герасима Андреича я еще доберусь: зерно, звонили мне с элеватора, прислал нечистое и влажное. Масло тоже некондиционное норовил сплавить. Кого обманываете? Самих себя! Советскую власть! Передай ему: еще раз повторится подобное — выгоним из партии. За комсомольцев спасибо: ребята, видно, хорошие. На них и опирайся посмелее. А скотину-то у тебя режут почем зря. Немедленно возьмите на строгий учет весь уцелевший скот…»

«Словно сорочьи яйца пьет — решительно все знает», — поражался Дмитрий.

Просматривая письмо секретаря райкома, Седов ощущал рядом с собой всего неукротимо-кипучего, зоркого «Михалыча», так звали Быкова в отряде.

«Ну, а все-таки шестьдесят процентов к маю — это, знаешь, я тебе скажу, Михалыч, прямо загиб!»

Ночь вползла крадучись. Дедка Мемнон уже укладывался спать.

Дмитрий зажег лампу.

— Мемнон!

Хитрый старик притворился спящим и захрапел.

— Мемнон! Церковная крыса! Партийцев зови! Комсомольцев! До единого! Немедленно!

Дед Мемнон нехотя поднялся и сел, протирая незаспанные глаза.

Все кипело в Дмитрии Седове в этот поздний час. То, о чем писал Быков, он и сам видел и знал. Борьбу с убоем скота они вели всю зиму, но после письма секретаря Дмитрий понял, что не сделал всего, что должен был сделать.

И хотя они уже брали на учет весь уцелевший скот, но начали делать это с опозданием и не наказали ни одного из кулаков за убой.

«Надо судить. И будем судить! И чем скорей, тем лучше! — твердо решил Дмитрий. Но он тотчас же вспомнил, что начиналось бездорожье, отрезающее Черновушку от всего мира с конца марта до конца июня. — Тут даже за деревню, а не только в район кулаков не отправишь…»

А за стеной все еще возился старик. Раздражение Седова достигло крайних пределов.

— Да поворачивайся ты! Знаешь, Мемнон, ты у меня дождешься, что я тебе при всем собрании рогожное знамя повешу. Повешу, и будешь ходить с ним по деревне! — Седов со всего размаху ударил кулаком о стол.

Старик долго надевал бродни. Несколько раз тепло запахивал зипун и наконец перетянул его опояской. Потом, нахлобучив шапку, шагнул за дверь.

— Тоже, рогожное знамя… Испугал! Как ночь, так и прорвет. Шагай в эдакую чертонепогодь журавлем по болоту, дразни собак…

Ветер подхватывал слова старика и кидал в ночь.

Дмитрий убавил свет в лампе, бросил на скамейку шапку и лег. Страшная усталость камнем навалилась на его плечи.

— Пока соберутся — подремлю малость…

И вчера и позавчера далеко за полночь он проводил собрания по семенному фонду, учитывал уцелевший от убоя скот. От разговоров и криков охрип, а впереди — новые собрания. Дмитрий уже обдумывал ходы, намечал дворы упорных единоличников-середняков.

«Экие же пеньки, прости господи, попали!»

За стеной с крыши хрустально-ломко вызванивала капель. Дмитрий, думая, улавливал перезвоны капели, посвист сырого, теплого ветра и представлял, как, ругаясь, шагает по раскиселившейся улице дедка Мемнон.

Разбудили Седова комсомольцы Костюха Недовитков и Дарька Малафеева.

«Дружочки — водой не разольешь».

Дмитрий притворился спящим.

Ребята прибавили свет в лампе.

— Пусто! Никого, — закричала Дарька.

Но Костя уже заметил Седова:

— Тише ты! Не видишь — человек спит!

Дмитрий уловил притворную грубость Костиного голоса и спрятал улыбку в усы:

«Весна… С полянки, наверное…»

Комсомолец тихонько подошел к нему и заглянул в лицо. Дмитрий засопел и, точно в крепком сне, пожевал губами.

Костя на носках осторожно отошел от него и тотчас же убавил свет в лампе.

— Митьша это, спит… — тихонько сказал он и сел рядом с Дарькой. — Однако надо еще убавить… пусть отдохнет… не разбудился бы от свету, — и Костя совсем увернул фитиль.

«Эко, хитрющий!» — подумал Дмитрий, широко улыбнулся и перестал сопеть.

— Боишься, поди, в темноте-то? Скажи — прибавлю… — В голосе Кости уже не было грубости, но он все еще был неловок.

— Чего мне бояться, ты не медведь…

«Любят, а боятся сказать один другому… Вот глупые-то…»

Дмитрий неосторожно повернулся, скамейка скрипнула, и ребята замолчали.

«Этакий черт, мешает посидеть ребятенкам…»

Седов увидел себя в эти же золотые годы. Ощутил на своем лице дыхание теплых апрельских ветров, тихие, полные великого молчания ночи… Христьку пугал и выскочивший из терновника заяц и бесшумный полет совы, она с криком кидалась к нему, натыкалась на него невысокой, почти детской грудью. «Совсем другой тогда была она…» Дмитрий вспомнил первую свою сатиновую рубаху. Четыре аршина пахучего, хрустящего материала оторвал ему в счет платы за работу накануне пасхи Автом Пежин…

Он, бежал в новой рубахе на полянку. С гор хлестала вода. В широкой долине стелился тот белый туман, который называют «снегоедом». Земля под ногой была сыра. Ломало реку. Звенели льдины. Дмитрий и Христька стояли на крутом берегу и, захваченные мощью ледохода, теснее и теснее прижимались друг к другу. В тот вечер впервые он узнал волнующую терпкость сухих, горячих девичьих губ. И точно весеннее солнце взошло в его душе тогда…

Дверь с шумом распахнулась. Седов повернул голову. По грузной фигуре он сразу же угадал Матрену Погонышиху. В раскрытую дверь слышны были еще чьи-то чавкающие по площади шаги.

Костя сильно выпустил огонь.

Дмитрию жаль было отрываться от только что пережитых воспоминаний, но он уже быстрым движением здорового, сильного человека поднялся на ноги.

За эту неделю начиналась третья бессонная ночь подряд у черновушанских коммунистов.


Еще зимою амосовцы начали прятать коней по дальним заимкам от мобилизации на вывоз хлеба. С первыми заморозками забивали молочный скот на мясо, под нож клали и высокоценных маралов.

Потихоньку маралы, коровы, пчелы обменивались на лошадей в соседних деревнях Светлый ключ и Маралушке. Там же в обмен на кожи приобретались вьючные седла, овес, ячмень.

Лучшие, испытанные кони еще с зимы были закормлены, как после летнего выпаса.

Женщины сушили сухари.

Но на дворах и на пасеках амосовцев с виду все оставалось по-прежнему. Чинились крыши амбаров, выставлялись ульи. И только всмотревшись внимательнее, можно было заметить, что из «ремонтируемых» крыш выдергивались гвозди, распрямлялись и складывались в сумы. Новые тесины пришивались «на живую нитку» — одним гвоздем.

Оживление на пасеках было тоже особое. Задушенные пчелиные семьи выметались прочь. Из ульев выламывали мед и вощину, а пустые ульи расставлялись по пасечным лужайкам.

Миллионы сухих пчелиных трупиков растаскивались муравьями.

Из пасеки в сто ульев сохранялось не более десятка самых слабосильных, для «пчелиного гуду», чтоб на постановке «мертвым не пахло».

Мед и воск прямо с омшаников вывозили амосовцы в светлоключанское сельпо. Немудрые кооператоры радовались притоку воска и меду, скотских и маральих кож.

— За два года бывало раньше не удавалось заготовить столько… Сказывают, и на пчелу и на скотину в Черновушке нынче урон… Не перекинулось бы к нам!

Пчелиный «урон» и скотский «падеж» перекинулся из Черновушки в Светлый ключ и окрестные деревни.

Коммунисты, комсомольцы, колхозный и сельсоветский актив выбивались из сил, пытаясь затушить разбушевавшееся полымя убоя. Враг давал новый бой.

В черные весенние ночи по глухим дворам и маральникам не переставая хрипел скот, а надо было собирать семена, пахать, сеять, проводить подписку на заем.

Только в мае удалось закончить перепись уцелевшего не обобществленного еще скота, отобрать подписки, запрещающие злостный убой в единоличном секторе, вынести решение общего собрания об отдаче под суд таких злостных убойщиков скота, как Автом Пежин, Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч.

Просматривая списки уцелевшего скота, Дмитрий удивился, что из всех зажиточных середняков только у Егора Рыклина поголовье осталось прежним.


Низкорослая, квадратная, как шкаф, с черными бегающими глазками Макрида Никаноровна Рыклина была женщина упрямая.

— Кому на ком жениться, тот в того родится, — говорили о чете Рыклиных черновушане. — Он мудрый, чертушко, а она — его жена.

Макрида Никаноровна оказала мужу:

— Из родного, любимого моего дома меня вынесут только ногами вперед. Умному человеку и тут должно хорошо быть. Разумный и с сатаной поладит. Две же бараньи головы и в котел не влезут…

Егор Егорыч давно все рассчитал и взвесил.

— Нишкни, жена! Собирайся, виду не оказывай, молчи да дышь — будто спишь…

Вечерами Егор Егорыч часто забегал к Седову «на огонек».

— Темные мужики наши похожи один на другого, как пеньки в лесу. Только один потолще, другой потоньше. А умом и тот осиновый пенек, и этот — березовый комелек. По совести тебе скажу, Митрий Митрич, политически умных людей у нас в деревне — ты да я… Ну вот и тянет к тебе. Тянет, да хоть ты что хошь… Скажем, взять ученые книги. Ну кто со мной об них, кроме тебя, поговорить может… Вот, например, вчера читаю и диву даюсь умным словам. Слушай сюда, — Егор Егорыч подвинулся к Дмитрию и выпалил залпом: — «Если в естественном животном мире трутни убиваются рабочими пчелами, то в духовном мире, наоборот, пчелы убиваются трутнями». И вот теперь да поверни-ка ты, Митрий Митрич, все это к нашему положению в черновушанском мачтабе. А слово «мачтаб» — это вроде будто бы примерка, — пояснил Егор Егорыч Седову, смотревшему на него полуприщуренным глазом. — Да, дак вот, к примеру, всем нам хорошо известны лишонцы, трутни черновушанской жизни. Служитель опиумного культа уставщик Амос, — Егор Егорыч загнул палец. — Кровопивец, купец неправедный и великожадный Автом Пежин, — Рыклин снова прижал к ладони короткий палец. — Ну, и еще Мосей Анкудиныч Зацепин, ограбивший даже восприемника своего — Омельку Драноноску… Итого три… Ну, а нам-то уж с тобою доподлинно известна справедливая установка насчет подобных трутней жизни. И чего только районные власти медлят? И чего только ждешь, чего зеваешь ты?! Скот дотла вырезали? Вырезали! Пасеки кончили? Кончили! Пролетарьяту убыток? Да еще какой! Было время, Митрий Митрич, — вскользь сказал Рыклин, — и я о вас тоже не совсем правильно думал. Не скрою, был грех, и думал и обсказывался… Ну, а теперь вижу, убедился, как ты справедливо изволишь выражаться, на факте. А чистосердечно. — откровенного человека ценить надо. И вот опять же, что говорил я? Не потаюсь. Вот, скажем, я зеленый ставень на доме люблю, крыльцо там с балясинами, поднебесной краской крашенное. И мне оно доставляет радость. И я из шкуры своей вылезаю, ночи в справедливом труде недосыпаю, кусок недоедаю, а тянусь, чтоб глазу своему приятность доставить, а вы — все в общий цвет, все балясины к черту… Но вот прочел я все ваши ученые книги и на житейской практике увидел, что никто никого в колхоз силком не загоняет, а все по справедливой добровольности, и все понял, и во всем убедился…

Дмитрий в душе смеялся над рыклинской хитростью.

— И я тоже изучаю ученые книги, и потому, что изучаю их, Егор Егорыч, в колхоз я тебя не пущу, не пущу, как бы ты ни читал их, потому что нутром тебя я чувствую. Потому что…

— Да я ведь к тебе, Митрий Митрич, и не прошусь. Я тебе меняющиеся убежденья свои исповедываю. Как говорит один древний еллин: все течет, все меняется, и даже человеческое нутро будто бы до последней кровиночки через семь лет меняется.

— У кого меняется, а у кого, видно, нет, — ответил Рыклину Седов.


— …Взять хоть бы нашего Митьку Седова, — искусно лгал Рыклин амосовцам. — Я, конечно, у него за всяко-просто бываю, грешу — чаи пью, мысли его потаенные выпытываю. Клюет потихоньку. И вот в чем он проговорился мне: «Всему этому гнезду одной веревочки не миновать! Ликвидирую! Собственным приговором. Чтоб не вставляли они свои кулацкие палки в социальные колеса». Это, значит, про вас. Ну, а я и говорю ему, обыкновенно, из ученых книг: «Если в естественном животном мире трутни убиваются рабочими пчелами, то в духовном мире, наоборот, пчелы убиваются трутнями… Подумай-ка, — говорю я ему, — что получится, если вы трудящуюся пчелу высекете?» Подумал-подумал он, тряхнул головой, крутнул кривым своим глазом и говорит: «И высекем, а там посмотрим, что получится, а добро на разживу себе возьмем». Я это ему опять тихонечко: «Митя, говорю, неужто тебе православного люду не жалко?» А он: «Худую траву, говорит, из поля вон». Ну, а я ему, по обыкновению, опять, же присказками и загадками. Уж какое, говорю, дело, Митенька, петух, допустим, а смотри, каким он королем на своем дворе ходит. Связанного же, говорю, да слепого, куда ни направь, все прямая дорога. Задумался он и ничего не ответил. Он главный наш супостат! Жесткай, кривой пес — его в салотопенном котле три дня вари, не уваришь.

Через него все идет, Автом Поликарпыч, — повернулся к Пежину Егор Егорыч. — «А этого, говорит, лишонца, кровопийцу волосатого Автомку — истребителя скота, перво-наперво к стенке! Да прежде чем его свиньям на корм, кишки на наганный черешок вымотаю…»

Пежин побагровел, ухватился рукой за угол столешницы и оторвал ее.

— Я его голыми руками, без нагана изломаю… — Автом потряс огромным кулаком.

— То же и про тебя, Мосей Анкудиныч, и про Амоса Карпыча, и про Омельяна. «А этого, говорит, большеносого, чирьятого Никанорку, хоть и взошел он к нам в колхоз, но я для испытка его держу и при первом случае раскулачию в дымину». Но все-таки это мы хорошо, мужики, с отводом-то глаз придумки придумали. Без этого накрыли бы они нас, как воробишков. А то я к нему чуть ли не каждый вечер. «Прими да прими в колхоз!» И стук на дворах у нас — стройка! В речках вот-вот пролягут броды… — тихонько начал шептать Рыклин. — Только, чур, Митьку Седова в первую голову! Иначе он сколотит отряд, тропы ему с партизанских годов известны, и перебьет он нас всех из винтовок. Ну и остальных из его воинства забывать не следует…

Вернувшийся из района Тихон Курносов дома не просидел и полчаса. И говорил и расспрашивал мать обо всем сразу… Все хотел спросить про Вирку, но удержался.

— Ты ложись и спи, — сказал он матери, уходя к Виринее.

…Через час все уже было обычно, словно ничего и не случилось. Тот же запах парившейся калины в печке, сосновый потолок перед глазами.

Тишка незаметно уснул. Утомленный длинной дорогой, за ночь он не проснулся ни разу.

Рано утром радостная Виринея затопила печь. Курносенок открыл глаза. За окнами было еще темно. Тишка накрылся одеялом с головой, но заснуть уже не мог.

Расспрашивал Виринею жадно. Ему все казалось, что она не сообщила ему чего-то самого главного. Тихон все время наводил Виринею на события, связанные с ним лично. Сам того не замечая, заставил ее повторить рассказ об аресте Самохи Сухова.

— Ну, а про меня-то, про меня-то что же говорят в деревне? — несколько раз спрашивал он вдову.

Тишке казалось, что Виринея просто отмалчивается и почему-то не хочет говорить ему, как все были поражены, как все возмущались, что он пострадал безвинно за артельную пасеку, как все думали только о безвинном Тишкином страдании.

— Ну, а Герасим Андреич как?

— Председатель-то? Да ничего, живет. Вчера видела.

— Так значит, ничего и он?

— Ну, а ему что! Известно, крутится в колхозе. Дел у него — на бурке не увезёшь.

Всегда красная, толстая Виринея раскраснелась еще больше. Она оправила платок и подошла к кровати.

— Выспался ли, соловейка мой?..

Но Курносенок отвернулся от нее к стене.

«Бесчувственная! Не может быть, чтобы никто не говорил обо мне в деревне! Ровно бы и не было человека, безвинно пострадавшего за ихнее же добро».

Снежная сметана и горячие оладьи стояли на столе, а Курносенок думал все о том же. Виринея тоже сидела, поджав губы.

За окном начинался серенький денек.

Тишка вылез из-за стола.

— Ну, так, значит, тово…

Он не знал, что сказать Виринее на прощанье. А она смотрела на него по-новому, исподлобья.

«Подменили, должно, его там. И не приласкал как следует и оладушки не похвалил…»

— Значит, тово… — в тон Тишке отозвалась Виринея.

Но он не заметил ее издевки и стоял на пороге, соображая, куда ему пойти в первую очередь.

— Коли нечего сказать, так бог помочь, Тихон Маркелыч, — съязвила Виринея, и щеки ее затряслись от сдерживаемой обиды: так она называла Тишку, когда была очень зла на него.

— До свидания, Вира, — потеплевшим голосом сказал он и шагнул за дверь.

— Мимо нас почаще, Тихон Маркелыч! — крикнула она ему с порога.

А потом выскочила на крыльцо и, не сдержав клокотавшей ярости, начала кричать ему вдогонку все, что накопилось с первого часа встречи:

— Ужина ты холодный… Деревяшка! Вор! Вор ты и больше никто!..

Тишка втянул голову в плечи и побежал в переулок. Он испуганно озирался по сторонам: не слышит ли кто ругани Виринеи…

«Сдурела баба! Чего я ей сделал?»

А Мирониха все еще стояла на крыльце и плевала в его сторону.

В сельсовете был только дед Мемнон. Он собирался топить печь.

Старик обернулся и узнал вошедшего.

Курносенок с порога окинул взглядом пустую комнату. Два стола у стены, некрашеный шкаф, несколько исписанных белыми буквами кумачовых полотнищ, растянутых у самого потолка.

«Все так же, как и было…»

— Кого это там сатана в этакую рань принес? Да дверь-то, дверь-то чего открытой пастью держишь! Или тебе не ночевать? — заругался старик.

Тишка видел, что Мемнон узнал его, но для чего-то притворяется неузнавшим.

— Это я, Мемнон Кудеярыч!

Он закрыл за собою дверь и шагнул к печке.

Старик поставил полено в угол и из-под руки посмотрел на Тишку, все еще притворяясь, что никак не может узнать раннего гостя.

— Да никак это ты, Тишка? То-то бы, ровно, гляжу я, что Курносенок, да опять и думаю: откуда, непутевому, столь быстро, чтоб ему в горло пень стоймя? А оно и взаправду Курносенок вылетел.

Старик сделал вид, что не заметил протянутой Тишкиной руки, снова взял полено и принялся обдирать бересту. От неожиданности Тишка даже не огрызнулся.

Мемнон бросал поленья в печной зев и все время бормотал что-то невнятное. А когда разгорелись дрова, строго спросил:

— Ты что же это добрых-то людей подводишь, а?

Курносенок поднял глаза на старика:

— Чего это?

— Я говорю: добрых-то людей чего это ты, как карасей в сеть, путляешь, заместо себя в острог садишь? Хотя бы и Самоху… Мужика от хозяйства, от достатка оторвал, а сам, смотри-ка, выкатил, как огурчик… Нехорошо этак-то, парень!

— Да ты что, старый хорек, неправду это? — Тишка вскочил со скамейки и взглянул на старика в упор.

— Нет, я с тобой шутки шутить стану, — поднялся и Мемнон Свищев, мятая бороденка старика подпрыгивала.

Тишка смотрел на него расширенными глазами. Кулаки его сжались, он открыл рот, чтоб дать отпор. Но словно его подменили, и он тихо сказал:

— Я ничего, Мемнон Кудеярыч… Это я шутейно…

— То-то же! Знай край, да не падай, — примирительно проворчал сторож.

Тишка снова сел, но долго просидеть не мог. До обеда пробродил за деревней, не желая встречаться с мужиками. Потом набрался смелости и направился снова в совет. Там было людно, но его тотчас же заметили:

— Курносенок!.. Смотрите, Курносенок! Ну, теперь запирайте амбары крепче…

Тишка отыскивал глазами Дмитрия Седова, но его не было. Стоя у дверей, он смотрел на молодежь, вбегающую в совет, как к себе домой.

— Ты чего торчишь тут с раннего утра? Коли дело есть, выкладывай и уходи. Здесь не питейное заведение, не Виркин вертеп! — снова накинулся на него сторож дед Мемнон.

Нескрываемое презрение к себе Тихон чувствовал, когда мужики были в скопе. Однако и когда по делу он заходил к ним во двор, на него еще у ворот смотрели подозрительно. «Не украл бы чего!» — читал Тишка в глазах хозяина и терял нить приготовленного разговора.

— Как промышлял-то, Лупан Калистратыч? — спросил он старика Федулова.

Мужики стояли у сельсовета и разговаривали о промысле.

Но Лупан даже и не посмотрел на него, словно это не его по имени и отчеству назвали. Тишка вспыхнул и наклонил голову. Стоять с мужиками было стыдно, но и отойти сразу нельзя. Он постоял немного и потом, не обращаясь ни к кому, негромко сказал:

— Вечер над головой, надо идти со скотиной управляться, — и пошел.

Кто-то что-то сказал, Тишка не расслышал, и мужики дружно засмеялись. Свищев Елизарий крикнул вдогонку:

— Не забудь и кошке свеженького сенца добавить…

— Да пощупай, не запричинала ли, не нагрубло ли у нее вымечко… — прокричал Ериферий Свищев.

— Господи! За что они меня этак?! — шептал Тишка, готовый расплакаться от незаслуженной обиды.

33

Ночь в крупных звездах. Немолчно шумит, плещет на перекатах река. С увалов и из долины наносит терпким ароматом большетравья.

Спит Черновушка.

Ставни амосовского дома заперты на железные болты. Изнутри окна завалены пуховыми подушками, завешены шалями.

Усадьба накрепко опоясана рубленым саженным забором.

Пряжка вычурно-резных, ярко расписанных, на зависть всей деревне, ворот наглухо застегнута задвижкою.

Тихо и темно во дворе. Еще тише в доме. Припади ухом к забору и услышишь лишь сонное пение кур на насесте да мягкий хруст травы на зубах лошадей в конюшне. Но как ни напрягай ухо — ни звука, словно вымер дом от чумы.

Еще с вечера собрались все через потайную лазейку в бурьяне со стороны реки. В доме светло от восковых свечей, людно и душно.

Амос Карпыч в новом темно-коричневом китайского шелка кафтане. Мужики в черных суконных, поверх чистого исподнего белья. Посреди домашней моленной сорокаведерная кадка с водой. Лица мужиков строги.

Женщины на другой половине дома прислушиваются к пению стихир, к возгласам Амоса и тоже торопливо крестят лбы.

— Страсть-то какая, бабоньки!..

— Оборони господь, Макрида Никаноровна… Как перед сечей! — вздыхает Евфалия. — Хоть вилы в руки да выходи на сатанинскую силу.

— Тише! Стихиру «Плач Адама» запели…

И снова приникли к двери женщины.

Поют приглушенно, в один тон, на дониконовский лад. Через минуту тенорок Емельки выделился средь сдавленного жужжанья:

Житие временное, слава суетная…

Амос Карпыч осуждающе взглянул на Прокудкина, но глаза Емельки были закрыты.

Не велено нам в прекрасном раю быти,—

надрывался неугомонный певец. Но за полу кафтана его дернул Автом Пежин:

— Утихомирься ты, рыжее помело… Не ровен час, услышат…

Через минуту Автом снова остановил Прокудкина:

— И чего, чего нога выше головы лезет! С тишай ты, Христа ради, пупок развяжется.

Читали по очереди Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч из «Кормчей книги», из «Книги стоглав» и из «Триоди цветной». Мужики стояли на коленях.

Блестит потная лысина Егора Рыклина, мечутся по ней отблески свечей. Шумно вскидывает он короткие руки над головой, бьется лбом о половицы.

— Господи, испепели… Господи, разрази… Господи, сокруши супостатов! — громко шептал Егор Егорыч.

Никанор Селезнев и Автом Пежин молятся беззвучно, и во время молитвы лица их так же суровы, как и в жизни, словно они молча переругиваются с иконами.

Емельян Прокудкин, обессиленный поклонами, уронил рыжую свою голову на пол и затих.

Амос Карпыч встал. Застегнул медные застежки на сафьяновых корках, перекрестил книгу, троекратно поцеловал и положил на полку. Мужики, кряхтя, поднялись с колен.

— Приступим, братие. Перво-наперво, раб божий старец Мосей.

Мосей Анкудиныч дрожащими пальцами стал расстегивать пуговицы кафтана. Уставщик сам помог ему снять сапоги, потом, как ребенку, расстегнул ему пуговицу штанов, и они калачиком свалились к желтым ступням. Автом Пежин посадил старика в купель. Уставщик пригнул Мосею Анкудинычу голову и троекратно окунул его в кадушке.

На пояснице, на бедрах старика появились серебряные пузырьки, кожа порозовела от холодной воды.

— Крещается раб божий Мосей, отныне нарекаемый Мефодием!

— Мефодием! — повторили мужики в один голос.

Мокрого «Мефодия» под руки вынули из кадушки и, положив на домотканную холстину, начали качать.

— Как льняное волокнушко затерялось в холстине сей, такожде сокройся, раб божий Мефодие, в тайгах глухих от человеков ненавистных, от мира оскверненного… — проговорил над Мосеем Анкудинычем Амос Карпыч.

После пения псалмов старик встал уже не Мосеем Анкудинычем Зацепиным, а Мефодием Варламовичем Огоньковым. Отчество перекрещенному переходило от деда, фамилия — по желанию.

Следом за Мосеем Анкудинычем всунули в кадушку огромное, густо волосатое, как у гориллы, тело Автома Пежина. И после качания на холстине под пение священных стихов он стал Лупаном Панфиловичем Жеребцовым.

Коротконогий, сливочно-желтый, толстогрудый Егор Егорыч Рыклин стал Сильвестром Никодимычем Разумовым. Сухоребрый, в светлом пушку на узкой птичьей грудке, Емелька Прокудкин — Агафодором Муравьевым. Носатый, большеухий в темных чирьях на белой пояснице, Никанор Селезнев — Сосипатром Оглоблиным.

В последнюю очередь крестился уставщик Амос. Толстое, жирное тело его с трудом уместилось в большой кадушке, вытеснив воду через края.

Старец Мефодий, бывший Мосей Анкудиныч, совершил с ним обряд погружения и нарек имя ему Садок.

Женщины за дверью слышали имена своих мужей и часто повторяли их, чтобы не сбиться и не назвать по-старому.

— Садок Хрисанфыч Крупицын… Садок Хрисанфыч… — шептала Васена Викуловна.

Первый заговорил Садок Хрисанфыч:

— Дорогие мои братья Мефодий, Лупан, Сильвестр, Сосипатр и Агафодор! Конец нашей жизни в оскверненной Черновушке, где древнее отцеподобное житие ныне порушено, где налоги на зажитошную населению, твердозаданье и бойкотное сиденье. Вспомните, как за нерушимость отцеподобного жития упорственно самосжигались прадеды наши в смоленых срубах. Не пожалейте и вы суетных трудов своих. Остающееся предать огню. Огню! — повторил он и взмахнул кулаком. — Главным же приспешникам сатаны Митьке Седову и Гараське Петушонку смерть, как псам смердящим! Карающей десницей назначаю Лупана и Сосипатра. Целуйте крест! — Амос Карпыч снял с аналоя медное распятие.

Автом Пежин и Никанор Селезнев встали на колени, перекрестились и молча поцеловали крест.

— Аминь! — заключил Амос Карпыч и поднял с пола «карателей». — А на столбах прибейте доски и на досках, в назидание народу, начертайте: «Мы еще возвратимся, и то же будет всем, кои пойдут по стопам нечестивых». Дело это поручается Сильвестру Разумову, — отдавал распоряжение Амос.

Егор Егорыч поклонился уставщику в ноги и тоже поцеловал распятие.

— Иконы и священные книги, два подсвечника из моленной и остальную церковную утварь завьючить на головного коня и пустить позадь старца Мефодия. Вьюков чрезмерных не брать, это тебя касательно, Агафодор, — строго посмотрел Амос Карпыч в сторону Емельки. — Всего не увезешь… Ход будет поспешный. Сбор с полуночи за Большим Теремком. И опять же о тебе скажу, Агафодор, с сыном не просчитайся: связанным вези всю ночь, а в рот ему забей кляп. — Голос Амоса крепчал. Он размахивал зажатым в руке крестом, как ножом. — Со всем гнездом, под самый под корень, Лупан и Сосипатр, без жалости! Иначе сам пойду на подмогу, — вернулся он к сказанному вначале и пытливо устремил глаза на Автома и Никанора. — Крепок ли дух в вас?

— К-креп-пок! — прохрипел Автом и сел на лавку.

— Прикинь, Садок Хрисанфыч, чадам Лупану и Сосипатру заодно уж и комсомолишку Костёнку — гнилое семечко проросло, — предложил Егор Егорыч.

— Благословляю и на Костёнку! Ответ перед престолом всевышнего беру на себя, — перекрестил еще раз «карателей» Амос Карпыч и устало опустился на лавку.

Расходились тем же путем.

34

Луг артельщики косили в четыре сенокосилки. Гребли конными граблями. Герасим Андреич и Дмитрий Седов разрывались между бригадами и деревней.

Костюха Недовитков, вступивший в артель против воли отца, стал правою рукою Дмитрия в деревне. Не один раскольник был завербован им в артель, не одна раскольница, пытающаяся уклониться от выхода на работу, была устыжена Костей. «Вторая личность Седова», — в шутку звали его колхозники. В Седова Костя по-юношески был влюблен. Ему хотелось во всем походить на Дмитрия и особенно манерой размахивать рукою во время разговора.

С Тихоном Дмитрий Седов встретился у ворот поскотины, возвращаясь с покоса. Курносенок шел от реки с удочкой на плече. В руке, нанизанные на ивовый прутик, болтались у него до десятка хариусов. Рыбы уже уснули, уставившись закоченевшими глазами в небо.

Солнце опускалось за Теремок. Над деревней плавали вечерние дымки. Миром и тишиной веяло от земли.

Покойно было и в душе Седова. Он любил свое село, тяжелый и сладкий труд свой по изменению жестокой жизни раскольников.

— Тихон Маркелыч! — вскричал Дмитрий и повернул коня в сторону Курносенка. — Сколько зим! Ты что же это, брат, не забежишь никогда? А я все сам к тебе собирался, но поверишь, ни минуты свободной… — Дмитрий беспомощно развел руками.

Привычная лошадь, почувствовав опущенные поводья, потянулась к траве.

Тихон затрепетал от радости и, чтобы скрыть волнение, опустил голову. Его поразило, что Дмитрий сам первый заговорил с ним и, оказывается, все время собирался к нему зайти. Он не нашелся, с чего ему начать разговор с Дмитрием. А деревня уже рядом.

— У меня тоже неуправка, зиму всю провел в промысле, а из тайги вышел — в район уходил с пушниной. Пришел — то одно, то другое, во всяко место один, — с трудом оправившись, сказал он и покраснел.

Покраснел пунцово и жарко, как никогда не краснел: ему стыдно стало, что сказал неправду хорошему человеку.

Дмитрий сверху посмотрел на Тишку и заметил его смущенье.

«Не в себе парень, обязательно надо будет завернуть к нему поскорей. Ничего не слышно о нем. Живет себе на своей горе, один, как крот в земле, а жизнь мимо него идет…»

— Ну, брат, Тихон Маркелыч, мне сюда, — Седов указал на узенький переулок и протянул с лошади руку.

Тишка крепко пожал его корявую, как скребница, руку. Седов, тронул коня и закачался в такт хода лошади, помахивая плеткой.

«Пригласить бы на уху из свеженьких харюзков — пошел бы… Ей-богу, пошел бы…» — радостно подумал Тихон, смотря на удаляющуюся спину Седова.

Он хотел было уже крикнуть Седову, чтобы обождал, но не решился, постоял еще на том месте, где они простились с Дмитрием, потом околицей направился к обгорелому домишку Виринеи.

«Господи, какие хорошие люди есть на свете!» — умиленно думал о Седове растроганный Курносенок.

35

Лошадей завьючили в конюшнях с вечера. Брод через Черновую еще накануне проверил Мосей Анкудиныч: купал саврасого мерина и дважды провел его по обозначившемуся перекату реки.

Воды в самых глубоких местах брода было «в полбока» савраски: ни один вьюк не подмокнет.

Женщинам под страшной клятвою запрещено было прощаться с родными и соседями, и они, притихшие, беззвучно плакали, обняв толстую печь, распухшими губами целовали ткацкие станки и самопряхи, вынесенные еще из родительского дома в приданое.

Спешили. К полуночи все должны быть на левой стороне Большого Теремка: там сборный пункт. Дорогу туда каждый должен был выбрать, какую считал удобнее. На этом настоял Егор Егорыч. На легких, верховых лошадях — в деревне должны были остаться только Лупан, Сосипатр и Сильвестр. Им же поручалось и зажечь свои дома и дома уехавших раньше: Егору Егорычу — расположенный рядом с ним дом Мосея Анкудиныча, Автому — Амоса Карпыча, Никанору — Селезневу — домишко Емельки Прокудкина.

Рыклин, запершись в амбаре, весь день выписывал церковно-славянскими буквами «устрашительные надписи» на заготовленных столбах. Кони у него заседланы были раньше всех. Мосей Анкудиныч заглянул к нему во двор и удивился;

— Уж заседлались!

Макрида Никаноровна печально кивнула головой, и старик заспешил к себе.

Дома он закрыл ворота на засов и заметался в амбары, в конюшню к лошадям, к седлам и вьюкам. Пять доморощенных саврасых меринов и две кобылы, все с черными длинными гривами, все с темным ремнем вдоль спины, заседланы в лучшие седла, с медными бляхами на нагрудниках и патфеях[30]. Луки седел кованы серебром с чернью — ручной алтайской и казахской работы. Сумы вьюков одна одной тяжелее: вдвоем с Евфалией едва-едва забрасывают на седло!.. А к Евфалии, как говорится, «худенький мужичок не кидайся»!

Лошади тревожно косят глазом, бьют кованым копытом. Ржанье коней бросает Мосея Анкудиныча в холод.

«Вот накроют, вот накроют…» И он оглаживал морду беспокойной лошади, тихонько отпрукивал ее и снова бежал в дом, из дома — в амбары. Все ему казалось, будто забыл он что-то и обязательно должен вспомнить.

Уже захолодало с реки, и вот-вот поползет из ущелий спасительный туман.

Старик десятки раз ощупывал подпруги у седел, оправлял сумы.

— Не суетись, успеешь! Посиди! — И лицо и голос Евфалии спокойны, только изжелта-серые выпуклые глаза ее потемнели от сумерек и сдвинутых к переносью бровей.

— Годами наживано… Еще покойничек дедушка на моих памятях порядил кыргызишек срубить глаголью и амбары и завозню. А дом, а ворота — батюшке ровесники…

— Будет! — твердо сказала Евфалия. — Будет, старик, — смягчившись, добавила она. — Огни зажгли по деревне. Разгораживай жерди на заднем дворе — да огородами и на брод…

Евфалия — в домотканном, из верблюжьей шерсти, толстом зипуне, туго перетянутом цветной опояской. На левом бедре большой охотничий нож в деревянных ножнах. Через плечо старинная винтовка, снятая еще ее дедом с убитого алтайца. Евфалия ловко села на иноходца в мягкое седло, оправила юбку, попробовала длину стремян и взяла в руки поводья от трех завьюченных меринов. Старику оставила верховую и двух завьюченных кобылиц.

— Ну, живо! — приказала она.

Мосей Анкудиныч послушно засеменил на задний двор.

Повернувшись лицом к Черновушке, Евфалия вдруг по-собачьи злобно ощерила зубы. Казалось, она увидела близко выбежавшего волка и ощетинилась вся.

— Гори! Жарким огнем гори ты, проклятая!.. Ветру на тебя нет!.. — и она погрозила кулаком в сторону затихающей деревни.

Глаза ее были сухи. Высокая, крепкая, точно слитая с лошадью, она готова была в любую минуту взяться за винтовку и нож.

Старик вернулся. Заранее освобожденные жерди в прясле двора были вынуты бесшумно. Огородом по темным грядам лука, по густой огуречной ботве мосеевские тронулись к броду. Они выехали из деревни первые.

36

В правлении колхоза было темно и пусто.

— Опять Мемнонка на рыбалку утянулся…

Седов зажег лампу и открыл шкаф. На полках лежала первая после долгой распутицы почта — скопившиеся за много месяцев вороха обтрепанных в дороге апрельских, майских и июньских газет. Десятка полтора пакетов в адрес колхоза «Горные орлы». Пакеты, адресованные комсомолу, были вскрыты. Сверху лежало «личное» письмо Седову.

«Костя, конечно, положил… — Дмитрий улыбнулся. — От Михалыча!»

Он обошел стол, подвинулся к свету и торопливо начал читать:

«После подробной переписи особой комиссией… имущество раскулаченных полностью передать колхозу… Направляю члена партии демобилизованного командира запаса Вениамина Татурова… Совместно проведете…» — перепрыгивал Седов со строчки на строчку, хорошо улавливая смысл пропускаемых слов.

Дмитрий заглянул на другую сторону страницы — письмо было длинное. Седов по привычке закричал:

— Мемнон! Мемнон!

Дверь отворилась. Дмитрий, не отрываясь от письма, сказал:

— Садись на Рыжку. Герасима Андреича, Матрену, всю ячейку немедленно!..

Но вошедший направился к нему. Дмитрий вскинул голову, крепко зажал в руке письмо и спрятал его за спину. Ему казалось, что волосатый Автом пришел к нему именно за этим строго секретным письмом. Следом за Пежиным вошел с револьвером в руке Никанор Селезнев и закрыл дверь на крюк.

— Н-не отдам! — крикнул Седов и, стремительно схватив в руки скамейку, угрожающе поднял ее над головой. — Н-не под…

Выстрел в упор потушил лампу. В темноте Автом наткнулся на раскрытый шкаф и уронил его. Из шкафа посыпались бумаги.

Никанор Селезнев сорвал висячую лампу и с силой бросил ее на пол.

— Поджигай! — сказал он Автому и, не оборачиваясь, пошел к двери.

…В первый момент Седову показалось, что над его головой со страшной силой ударил гром и багряной молнией ему прожгло грудь… И вот уже шумит, сечет его со всех сторон неистовый ливень.

«Но почему он так жжет?..» — Дмитрий с трудом приподнялся на локти из-под обрушившегося на него шкафа.

Обсыпанный ворохом пылающих бумаг и газет, преодолевая страшную боль, он пополз к порогу. Желтые космы пламени с сухим треском метались уже вдоль ножек стола, по стенкам валяющегося на полу шкафа. Стекла окон казались расплавленными. Рубаха на спине Дмитрия тоже тлела расплывающимся во всю спину золотым кругом.

— Мемнон! — прохрипел Дмитрий и толкнул дверь, но дверь не поддавалась, словно ее привалили камнями.

— Мемнон! — задыхаясь от горячего дыма, чуть слышно прошептал Дмитрий Дмитрия спекшимися губами.

Пламя уже гудело, завывало раскаленной дымной метелицей. С шипением горели стены, крашеные подоконники, рамы, горел пол, огонь неумолимо приближался к порогу, где извивался, прижимаясь к запертой двери, человек.

Первыми огонь в сельсовете увидели Костя и Дарька. Они сидели на берегу Черновой и смотрели на гладь реки с опрокинувшимися в ней облаками и звездами.

Облака плыли против течения. Черные провалы неба были похожи то на глубокие озера в лугах, то на дымящиеся туманами ущелья. Деревня засыпала. Где-то на окраине визгливо, одиноко лаял щенок.

Звезды мерцали в воде, словно диковинные золотые цветы. И глаза Даши в темноте тоже походили на сказочные цветы, выросшие в зачарованном лесу и открывшиеся только ему, Косте.

Этой весной у Кости и Даши установились те особенные отношения, которые бывают между чистым юношей и такой же чистой девушкой, неудержимо тянущимися друг к другу.

Он мог не видеть ее, но все время ощущал, что она есть на земле. Когда Костя видел ее, лицо его разом вспыхивало, словно освещенное солнцем. Трава казалась ему зеленее, вода прозрачней.

Год этот — год горячей, напряженной работы, после вступления его в комсомол, бок о бок с Дмитрием Седовым и деревенскими партийцами и комсомольцами, — был также самым полным, радостным годом в жизни Кости.

Он все время испытывал какое-то восторженное состояние души, острое желание сделать что-то такое, что не в силах сделать никто другой, кроме него, Кости Недовиткова.

Каждый номер газеты, каждая прочитанная книжка раскрывали ему целый мир, неизвестный дотоле; рост души и ума казался ему безграничным, и это было особенно радостно.

Но самое главное — он впервые по-настоящему глубоко почувствовал всю красоту жизни, ощутил величие идей, за которые он борется. Понял, что он должен делать, чтобы жизнь не только своего села, но и всей страны с каждым днем становилась лучше, люди — умнее, добрее, честнее, счастливее.

— Скажи, Даша, о чем ты думаешь вот сейчас, в эту самую секундочку?

Девушка зябко вздрогнула и промолчала. Костя сжал ее сильные пальцы, подышал на них, словно желая согреть, и удовлетворенно вздохнул.

В узком и темном переулке послышались чьи-то шаги.

Костя оглянулся и увидел черно-багровое пламя в окнах сельсовета.

— Пожар!

Схватившись за руки, они быстро побежали к площади. Костю удивило, что посреди дороги стоял человек, необычайно тонкий, высокий. И только поравнявшись с ним, он понял, что это столб. Рядом со столбом стоял Рыклин. Костя узнал его и, не останавливаясь, хотел пробежать мимо, но Рыклин шагнул навстречу ему.

Освещенные пламенем лица ребят были хорошо видны Рыклину. Дарька вскрикнула и остановилась: Рыклин обеими руками поднял лопату и ударил Костю. Пальцы комсомольца разжались, обмякли, и он не упал, а, подогнув колени, словно поклонился до земли Рыклину.

Даша оцепенела. В зрачках ее метались отблески пожарища. С другой стороны площади к сельсовету уже бежали люди.

Даша от охватившего ее ужаса не могла ни крикнуть, ни тронуться с места. Рыклин лопатой ударил ее в грудь. Даша схватилась за лопату, покачнулась, но не упала. Рыклин вторым ударом повалил девушку на землю. И, уже падая, она перегорелым от испуга голосом, тоненько, точно во сне, закричала:

— О-а-а-а!

Егор Егорыч прижал ей горло острым лезвием лопаты и, нажимая на приступ ногой, с силой стал давить. Руки комсомолки взметнулись к черенку и застыли на нем. В подошву обутка, на штаны, на кафтан Рыклина ударила струя крови, а он все давил и давил на лопату, пока лезвие не вошло в землю.

Пламя в сельсовете выбилось на улицу. Егор Егорыч выпустил из рук лопату и вдоль забора, шатаясь и придерживаясь руками за бревна, пошел к реке.

В воду он забрел по пояс и, наклонившись, по-лошадиному долго и жадно глотал.

Дома Макрида Никаноровна сняла с него мокрый черный зипун и всю одежду. Вынула сухое белье:

— Переодевайся и беги на пожар в исподниках!..

Ноги еще плохо слушались. Неуверенными шагами Рыклин отправился через площадь, далеко обходя убитых. Потом не быстро потрусил и сдавленным, хрипловатым голосом закричал:

— По-жар… По-жар!

У пожарища прибоем шумел народ. Но вспыхнувшие разом дома и амбары Автома Пежина и Амоса Карпыча качнули народ туда. На площади стало светлее, чем днем. Ударили в набат. В противоположном конце деревни тоже вспыхнуло несколько домов сразу. Рыклин с частью черновушан метнулся туда.

— Го-р-рим! — выделился чей-то голос в дальнем конце улицы.

На бегу люди плакали, кричали, стучали в окна соседям, собачий лай, вой, мычание обезумевших коров, топот мчавшихся карьером всадников с лугов и покрывающий все частый набатный звон колокола окончательно успокоили Егора Егорыча.

Какая-то раскольница с неприбранными волосами в одной становине шла с ним рядом и все время твердила:

— Матушка неопалимая, спаси, сохрани…

Вблизи пожарища люди задыхались в густом дыму. В дым, в гвалт, в плач Егор Егорыч крикнул:

— Голытьба жгет зажиточных! В огонь коммунистов!..

Но мгновенно вспыхнувшая изба Герасима Петухова и сам он, на глазах у всех, прискакавший с покоса, словно водой окатили накалившуюся толпу.

— Герасим горит! Горит Драноноска!

Председатель все пытался пробиться к своей избе верхом на лошади, но лошадь храпела и упиралась. Кто-то из раскольников приказал рубить смежные с петуховской избой заборы и раскатывать их на стороны. Народ кинулся за топорами. Женщин с ведрами заставили лезть на крыши своих дворов и заливать сыпавшиеся искры. Кто-то притащил столб с прибитой к нему доской, и на ней черновушане прочли:

«Убили Митьку Седова, убили Гараську Петушонка, убили комсомолишку Костёнку. То же будет и Егорке Рыклину за его тайную приверженность к коммунизму, и всем, кто пойдет по стопам сатанинским. Ждите нас вскорости».

— Дмитрия Седова убили! Убили Костюху Недовиткова! Егора Егорыча убили! — кричали и в голос выли бабы.

От пожарища люди казались расплавленными, готовыми вспыхнуть каждую минуту. Слезы женщин нестерпимо ярко горели на глазах.

37

— Бегут! — сказала чуткая Евфалия. — Двое… Вершны…

Табор зашевелился. Из темноты выступили громоздкие очертания завьюченных лошадей. Кони запрядали ушами, повернули головы. Кобыла под Анфисой Селезневой заржала.

— Свои!..

На небольшую поляну, окруженную черными в темноте пихтами, выехал Автом и Никанор. Жеребцы их фыркали, с морд падала пена.

— Где рыклинские? — в один голос спросили Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч.

— Как где? — удивились прибывшие.

— Значит, поймали! Садись!..

— А может, подождем немного? — раздался чей-то робкий женский голос.

— Давай, давай! — Мосей Анкудиныч уже сел и без дороги поехал в пихтач. Казалось, что он направил коня на неприступную высокую стену. — Глаза! Глаза береги! — негромко предупредил он Евфалию, тронувшуюся за ним следом.

Вереница всадников и вьючных лошадей растянулась по косогору Большого Теремка.

Старик придержал коня и тихо сказал Евфалии:

— Передай там, чтоб сзади мужики слушали лучше… Неровен час… Да бабы не ойкали бы на спуску…

Отсутствием Емельки Прокудкина беглецы не смущались: встреча с ним была условлена в вершине Солонечного ключа, куда он должен был попасть напрямки через горы из своей пасеки.

Начался крутой спуск в шумевшую где-то далеко внизу речку Козлушку.

Колючий лапник цеплялся за сумы, за винтовки, за ноги седоков, больно хлестал по лицу.

А спуск все круче и круче… Сжались в комок кони и, упершись передними ногами в жирную лесную почву, скатывались по крутику на ляжках.

— Колодина! Норови влево! Влево норови! — крикнул Мосей своей бабе и снова, держась за луку седла одной рукою, другой то и дело отводил нависшие над головой сучья и ветки.

А шум все ближе и ближе. Что-то случилось сзади. Может быть, оторвался вьюк, лошадь сломала ногу. Мосей Анкудиныч уже не мог сдержать на последнем крутике мерина и стремительно сплыл в бойкие воды речонки.

Так же быстро на добром, привычном к горам коне спустилась и Евфалия. И они оба стали следить за спуском амосовских, пежинских, селезневских.

Под ногами плескалась неширокая, кажущаяся сверху черной речка, по бокам нависала отвесная стена тайги, а далеко-далеко вверху, как из глубокого колодца, виднелись звезды.

— Все ли?

Постояли. Все еще не теряли надежды дождаться рыклинских. Но терпения хватило ненадолго.

— Подбегут, ежели чего…

— Поводья отпустить подольше…

И поехали излюбленным способом конокрадов, — каменистою речкой, вниз по течению. Молчали, тревожно посматривая в ту сторону, где осталась деревня.

— Раньше утра в погоню не кинутся, — высказал общую мысль Мосей Анкудиныч.

Вскоре в Козлушку впала речка Чащевитка, а через километр и Солонечный ключ. Свернули в него.

— Попробуй кто принюхаться теперь к нашему следу! — Евфалия поправила винтовку и плотнее поместилась в седле.

— Агафодор проехал, — уверенно сказал Мосей Анкудиныч. — Росу с кустов обил…

Кипит, брызжет шустрый ключ. Мужики любили ловить в нем жирных хариусов по омуткам. Крут и каменист он. И днем нелегко проехать, но кони прыгают по скользкому плитняку, обдают передних холодными струями воды.

Сыплются за воротники зипунов головки высокой медвежьей пучки, цепляются за ноги ярко-красные днем и темно-вишневые ночью зонтики душистого татарского мыла. Кружит головы от аромата цветущего яргольника, волчьей ягоды, шафранной медуницы, царских кудрей. Высокие, они наклонились к ключу и словно слушают нескончаемую хрустальную его песню…

И снова заржали кони.

— Агафодор?

Задние подтянулись.

Со скрученными руками, с замотанным полотенцем лицом крепко привязан к седлу комсомолец Ваньша — Емелькин сын.

Вьюки Прокудкина поразили всех громоздкостью.

— Да он не сдурел ли? — заругались мужики.

— С такой кладью не успешишь…

— К вечеру другого дня парня развязать можно, — тихонько сказал Мосей Анкудиныч поднявшемуся навстречу из высокой травы Емельке. — Матери не доверяй. Сам сторожи… Надо было школить, пока поперек лавки лежал… Ну да ничего, там не вывернется: вытрясем дурь, собьем храпку…

Не задерживаясь, пошли дальше. Прокудкинские потянулись в хвосте.

К утру решили уйти за два перевала и россыпями подняться до кедрачей на дневку в речку Базаиху.

Сытые, веселые кони шли ходко. Автом и Никанор пропускали караван и подолгу слушали, но никаких признаков погони не было.

Так, путая следы, уходит раненый зверь, выбирая путь непролазным колодником и чашурой, делает «сметки» в воду, прыгает по вершинам пней, чтобы в конце концов издохнуть в недоступной расселине обомшелого утеса.

Утро застало беглецов в Базаихинском ущелье. И днем там темно и сыро. Козья тропка вьется по отвесному карнизу: двум встречным не разъехаться на ней. Вправо скала, вершины не видно. Внизу белая под пеной река катит тяжелые валуны. Влево такие же неприступные утесы, заросшие кедром. Вверху узенькая полоска неба. Солнце — редкий гость в ущелье.


На выходе из ущелья — россыпь. К ней-то и спешил Мосей Анкудиныч на дневку. Влек его и травянистый лужок, рядом с россыпью, окруженный кедровником, и полная безопасность отдыха: на камне след мало заметен, по россыпи подход гулок и далеко слышен, а из леса двое метких стрелков сотню наступающих перебьют.

Расседлывались, когда солнце, продравшись сквозь шпили утесов и угрюмую чащу леса, засверкало на росистых лапах кедров.

— Здесь и переднюем, — сказал Мосей Анкудиныч, разминая затекшие ноги.

С поляны из-под самых ног лошадей тяжело поднялся из травы старый, перелинявший глухарь и сел на ближнюю вершину.

Емелька Прокудкин вскинул винтовку, но суровый Мосей Анкудиныч ухватил его за руку:

— Сдурел! Гул-то по горам какой будет…

Емелька покорно опустил ружье и принялся расседлывать лошадей, а величавая, не видавшая человека бородатая птица спокойно ощипывалась, греясь на солнце.

Женщины взялись за сумы. Лошадей отпустили на корм.

Восьмерка пежинских чубарых, пятно в пятно, взметывая спутанными ногами, начала выкатываться в мягкой траве.

Чубарая порода лошадей исстари велась во дворах Пежиных. Древним старикам еще памятен первый жеребец, которого «добыл где-то» прадед Автома — Панфил. С тех пор и не переводилась порода на редкость красивых пегих лошадей у Пежиных. Тогда же и привилась к беспаспортному бродяге-раскольнику Панфилу «наулишная» фамилия Пежин.

Амосовские отпустили темно-гнедых, рослых, ширококрупых меринов, мосеевские — саврасых, селезневские — рыжих и только Прокудкин — разномастную заезженную худобу.

Седла и вьюки каждый сложил под облюбованным деревом.

Тяжелые, сшитые из двойной кожи переметные сумины Автом не доверял даже жене своей. Выносливейшего, мохноногого чубарого мерина расседлывал только сам и непомерную тяжесть опускал на землю так осторожно, точно в сумах было хрупкое стекло. Сердито гнал от них Автом и тринадцатилетнего своего сынишку, — хотя все знали, что везет он в сумах китайское серебро и царские золотые монеты, уцелевшие от торговли маральими пантами и скотом.

Автом встал на колени, развязал одну из сум и заглянул в нее. На мездре кожи тонким слоем осела золотая пыль.

«Трутся в дороге. Ртути бы — и всю бы перхоть до пылиночки пособрал. Монета монетой, и прибыток в золотничишко пыльцы набежал бы».

Пежин завязал сумы и накрыл их сверху зипуном.

Такие же непомерно тяжелые кожаные сумы двойной строчки были и у его компаньона по торговле маральими пантами — попа Амоса.

Но, в отличие от Пежина, сум своих с царской и китайской деньгой Амос Карпыч не прятал, не скрывал, а даже бахвалился своим богатством.

— Иди-ка, Агафодорушка, помогай мне снять бесовскую утеху! — крикнул уставщик Емельке на остановке.

И когда со звоном опустили они сумы на землю, покрасневший от натуги Амос разогнулся и сказал:

— И отец, и дед, и прадед всю жизнь копили, мучились, ночи недосыпали, недопивали, недоедали, теперь вот мне довелось в дороге надуваться — того и гляди, с пупу сорвешь…

Вьюки Прокудкина снова вызвали всеобщее осуждение:

— Ты што же это, Агафодор, погубить нас собрался с этакой агромадной неудобью?

К нищенским своим вьюкам Емелька припутал какие-то корзинки, ящички и даже крашеную кедровую столешницу. На узких тропинках его вьюки задевали за деревья, выматывали лошадей и задерживали движение.

— Не горюйте мужички: что лишно — съедим, остальное утрясется в дороге, — он так умоляюще смотрел на всех, что от него отступились.

На привале связанный Ваньша лежал безмолвный, безучастный. Да и мужики словно забыли о нем. Только мать украдкой от отца ослабляла на нем тугие от росы ремни.

На карауле оставили Емельку.

Вскоре говор смолк. Табор уснул.

38

Затерялись беглецы в горах. Шли седьмую ночь. Крутые пади, лесистые хребты да быстрые реки укрыли след. Мосей Анкудиныч ехал уверенно и пел стихиру за стихирой. Чем дальше уходили, тем веселее становился старик. Развязанный Ваньша ехал в середине табора, под присмотром всего каравана. На остановках он также был под неослабным надзором.

Много зверья и птицы пораспугали дорогой. Утром восьмого дня встретили человека — мальчика лет одиннадцати, в отцовской войлочной шляпе, верхом на куцей буланенькой кобылке.

Раскольницы и ребята обрадовались встрече:

— Смотри, смотри, в шляпе, свиненыш…

— Ножонки до стремян не достают…

Парень вначале напугался незнакомых людей и погнал кобыленку мимо, но Мосей Анкудиныч ласково окликнул его, и он натянул поводья.

— Далеко бог несет молодца?

Белоголовый, синеглазый, он снял шляпу, по-мужичьи поскреб в затылке и не торопясь ответил:

— К дедыньке на пасеку подался, под Ерголихинский шиш…

— Под Ерголихинский, вон куда!.. Сам-то откуда будешь?

— Новоселы мы, заимкой сели в два двора на речке Беленькой, верстов десяток отсюдова. Вас-то куда этаким табором понесло? — мальчик оглянул весь длинный караван.

— На богомолье поехали, — усмехнулся Никанор и вопросительно посмотрел на Амоса Карпыча.

— Хорошее дело, — степенно ответил встречный и, считая, что разговор окончен, тронул лошадь.

Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч переглянулись. Уставщик решительно махнул рукой носатому Никанору, и тот сорвал с плеча винтовку.

Кобыленка рванула. Мальчик упал навзничь, раскинув руки. Войлочная его шляпа свалилась с головы.

— Лови! Лови кобылёнку! — прокричал Мосей Анкудиныч.

— Лови, Агафодорушка! Перевяжешь на нее вьючишко!

Прокудкин схватил храпевшую, испуганно косившую глазом буланенькую кобылку за повод и стал перевьючивать мешки с сухарями и разный домашний скарб. Добыча была кстати: накануне одна лошадь Емельки сломала ногу, и он разложил груз на остальных; худые, утомленные кони его выбились из сил в эту ночь.

Женщины отвернулись от крутого утеса, с которого Никанор сбрасывал длинненький трупик в домодельных обутках, подвязанных веревочками у коленок.

Ваньша Прокудкин сидел с лицом белым как мел, закусив губу до крови.

Лица всех беглецов были строги.

— По сту поклонов на каждого за душу младенчика накладаю! — и, словно оправдываясь перед женщинами, Амос добавил: — Нельзя иначе… Неравно погоня на него наткнется — живой доказчик. Или в пасеке, в заимке… спросы-расспросы… Трогай-ка поскорей, старец Мефодий! Да хорошо бы без дороги да за хребет…

Амос Карпыч спешил уйти от этого места.


Началось с буланенькой кобылки. В первую же дневку она отбилась от табуна, порвала крепкое волосяное путо и, задрав высоко голову и распушив куцый хвост, неожиданно крупной рысью пошла от чужого ей табуна лошадей.

Караульный Автом Пежин попытался перехватить, бросился на дежурном коне за ней, но кобыла с крутого берега махнула в реку, переплыла ее и скрылась в лесу.

Ночью на броду сбило с ног и унесло лошадь Никанора Селезнева. В погибших вьюках была мука и вяленое мясо.

На дневке Емелька и Амос Карпыч, расседлывая лошадей, обнаружили сбитые до мяса спины у четырех вьючных. В раны уже успели «наплевать» мухи, и шевелящийся белый клубок червей мучил исхудавших за время похода животных. Раны залили горьким репейным соком и смазали пахучим дегтем, но кони не паслись, а целыми днями простаивали в тени, отбиваясь от мух. Израненные лошади набили на спинах шишки величиною с кулак и не подпускали к себе с седлами.

На общем совете решили дать продолжительный отдых коням. Мосей Анкудиныч выбрал удобное место — на высоком травянистом плато, вблизи горного озера.

Темные листвяки, разбежавшиеся по склонам, были прорезаны черными островами елей. На мягких взгорьях зеленели кудрявые тополя и осинники. Чуть ниже рассыпались сплошные куртины красной и черной смородины, сиренево-дымчатая ежевика сплелась в непролазные заросли. Ярким, цветным кольцом опоясал озеро альпийский луг. В озеро с гор спадали серебряные нити речек.

— Сион! Чистый Сион, мужики! — сказал Амос Карпыч.

Вечером женщины у общего костра с упоением разговаривали о деревне:

— Что-то теперь там?

— Фросенька-то моя… сиротинушкой несчастной… — Васена Викуловна утерла глаза платком.

Чаще всего вспоминали хозяйки зарезанных зимою коров. Анфиса Селезниха рассказывала о своих «ведерницах» все новые и новые подробности.

— Как им телиться, забьются в такой трущобник — днями ищешь. Придешь, а он уж не только облизанный, а в вымя матери тычется… А к матери подойти страшно: что твоя медвежица, роги выпятит, глаза — как медные пятаки. А как в полдень из тайги во двор придут! Идут, переваливаются, из сисек молоко капает…

В бабьих разговорах не принимала участия одна Евфалия — в прошлом, до выхода замуж за Мосея Анкудиныча, любовница светлоключанского богача Никиты Рыльского. Днями она пропадала с удочкой по горным речкам.

Вечерами сидела у костра молча, прямая, красивая, строгая. Черные ее брови все время были сдвинуты к переносью.

— На весь мир зла я, мужики! — созналась она. — Если бы могла, взяла бы я землю вот так, — она крепко сжала пальцы, — и трясла бы до той поры, пока сама замертво не грохнулась.

Матовая кожа на ее лице раскраснелась, черная прядь волос выбилась из-под кички.

Однажды, во время скитаний по горам, Евфалия наткнулась на небольшой алтайский аил.

Утром она увела Мосея Анкудиныча и Амоса Карпыча. Долго пролежали они на горе, наблюдая за аилом. Видели, как алтайки ловили кобыл на дойку. Слушали, как звонко ржали жеребята, как взвизгивали на косогоре жеребцы, охраняя гулевые косяки коней. Мужчин в аиле было четверо, женщин семь и до десятка голых ребятишек.

А ночью, когда табор уже спал, долго вели секретный разговор.

— Вот тебе и сменные кони для быстрого уходу, вот тебе и начин для первого обзаведения наместо порушенных домов… Место глухое, земля да небо, пень да колода — полная свобода! — Амос Карпыч благословил и сам первый принялся чистить винтовку.

Аил окружили ночью. А на рассвете, когда задымились под казанами костры и когда мужчины у очагов мирно закурили длинные свои трубки, вспыхнули выстрелы из-за ближних утесов.

Собачий лай и вой смешался с криками женщин и детей. Кто мог, бросился в лес, но немногие добежали: на гладком лугу люди падали и больше уже не поднимались, оставались лежать, уткнувшись лицом в траву. Из мужчин пробился только один высокий и черноусый. На незаседланном белом жеребце, он, босой и без шапки, ускакал в горы.

Дважды щелкнула вдогонку курком Евфалия, но оба раза капсюль дал осечку. Ударила оземь винтовку женщина и длинно и вычурно выругалась.

— Атаманом бы тебе быть, Евфалия Семеновна! — восторгался крепкогрудой бабой Амос Карпыч. — Не по купцу товар, не по боярину говядина. — взглянув в сторону Мосея Анкудиныча, тише сказал Амос и жадно посмотрел в выпуклые изжелта-серые глаза Евфалии, но молодая женщина с презрением отвернулась от него.

Свежих алтайских лошадей заседлали в алтайские седла. Взяли сотни две сурочьих шкур. Зарезали баранов из-за овчин. Разложили на легкие вьюки поклажу и в то же утро снялись со стоянки.

У светлого, как слеза, озера, окруженного красивыми лесистыми горами, на пахучем зеленом разнотравье дымился сожженный аил, валялись жирные бараньи кишки и туши, густо усыпанные фиолетовыми мухами, да запеклись черные сгустки крови на головах навек уснувших людей.

Через час на высоком полете собрались со всей округи сотни коршунов и беркутов. Соблазненная свежей кровью, боязливо озираясь, вывела из сырого ущелья волчица большеголовых, нескладных сеголетков, и началось драчливое пиршество хищников, сухой, злобный клекот и металлический щелк оскаленных зубов.

С двухчасовыми остановками шли два дня и снова в быстрых речках и ключах смыли, упрятали следы.

— Матерью-стариной запахло. Дышится вольготно… Не так еще заживем! — Грузный, колыхающийся на седле Амос не чувствовал усталости.

Но утром третьего дня на лучшем пежинском скакуне из табора исчез Ваньша, Емелькин сын. Кинулись было Автом и Никанор за комсомольцем в погоню, но на первой же речке потеряли след и вернулись, проклиная и Емельяна Прокудкина и Ваньшу.

39

Черные пятна пожарищ дымились едкой гарью. Рано утром Селифон повел на реку коня. Мухортка храпнул и рванулся из рук. Селифон уцепился за повод, повернулся и увидел в узком переулке у забора труп Даши. Уже вспрыгивая на спину коню, он заметил и труп Костюхи. Адуев скакал по улице и кричал:

— В переулке… убитые!.. Убитые в переулке!

Застывшие на черенке лопаты желтые пальцы девушки с синими ногтями, отрезанная голова, валявшаяся в пыли, преследовали своим страшным видом Селифона. Он обскакал всю деревню, и когда вернулся, убитых уже накрыли холстиной. А скоро нашли и Дмитрия Седова: из-под рухнувшего потолка сельсовета выглянули его обгорелые ноги. Тогда же в обгоревшей, подпертой избе Герасима Андреича в подполье нашли задохнувшегося Вуколку Петушонка. Герасим Андреич, Пистимея и остальные «петушата» в день пожара были на покосе.

Всех погибших от злодейской руки подняли на носилки и перенесли на площадь, укрыв яркокрасным куском сатина.

К трупам с плачем рвались женщины. Мужчины стояли на площади, опустив головы.

С коня Селифон взглянул на проступающие под материей очертания мертвецов, на плачущих женщин, на суровые лица мужиков и крикнул:

— В погоню! Собираться здесь, на площади!..

Голос его был властен, лицо мертвенно бледно.

Через час у развалин сельсовета выстроился небольшой конный отряд. Первым прискакал Фома Недовитков на серой большебрюхой кобыле. За плечами у него была винтовка, в руке — топор.

Однорукий Кузьма Малафеев, отец Даши, на вороном артельном жеребце встал рядом. Подъехал Рахимжан на поджаром Рыжке, без ружья, но с казахским суюлом.[31] Свищевы — оба, на гнедых колхозных меринах, оба с шомпольными дробовиками — встали в линию.

Герасим Андреич метался около убитых, наказывал Акинфу Овечкину занять под сельсовет и правление колхоза уцелевший от огня дом Мосея Анкудиныча, срочно послать нарочного в район, опрашивал мужиков насчет взятых в дорогу сухарей.

Из ворот адуевского дома на горячем, круторебром Мухортке выскочил Селифон. Простоволосая Евфросинья что-то яростно кричала ему, но он только погрозил ей плетью. Во вьюках Селифона были приторочены котел и чайник, за плечами — винтовка, на поясе — зверовой нож в кожаных ножнах.

Последним прибежал из выселка мокрый от пота, с прилипшими ко лбу волосами Тишка. Он кинулся к Селифону, крикнул ему одно только слово: «Возьми!» — и, обессиленный, задохнувшийся от быстрого бега, сел на землю.

Селифон посмотрел на мокрое лицо. Тишки, на стоявшую в глазах его мольбу, перевел взгляд на Герасима Андреича, приподнявшего конец красной материи над головой мертвого Вуколки, и твердо сказал:

— Герасим Андреич, тебе нельзя. Отдай коня Тихону. Ты тут… — Селифон указал рукой на всю деревню, — ты председатель…

Из толпы вынырнул Егор Егорыч, подошел к Герасиму Андреичу и тронул его за локоть.

— Великое спасибо Селифону Абакумычу! Приставил он нам голову к плечам. Как бы мы тут одни! Герасим Андреич, родной, ведь правду говорит Селифон Абакумыч, нам с тобой, брат, и здесь делов по горло… братскую могилку вот в первую очередь… — Рыклин не докончил и закрыл рукавом глаза.

Все заметили, как затряслась спина Егора Егорыча от задушенных рыданий.

Тишка сорвался с земли, взял повод у растерявшегося Герасима Андреича и птицей взлетел в седло.

Выбежавшая Виринея Мирониха что-то кричала вслед, что-то кричали черновушане, — всадники не слышали, они в карьер неслись к броду.

След привел к подножию Большого Теремка, потом к спуску в речку Козлушку и пропал, словно беглецы поднялись вдруг на крыльях и махнули через леса и горы.

Селифон спрыгнул с коня и нагнулся к речке так низко, что черная кольцеватая борода его упала в воду. Сзади, притихшие, словно опасающиеся спугнуть сторожкого зверя, стояли мужики. На прозеленевшем речном плитняке Адуев обнаружил еле заметные ссадины от подков. И понял все.

Селифон поднялся, молча взял повод из рук Фомы, сел на жеребца и уверенно тронул его с крутого берега в Козлушку.

Роль руководителя за Селифоном Адуевым была признана всеми в первый же момент сформирования отряда. В сильном, смелом его лице, во всей геркулесовски-могучей фигуре чувствовалась спокойная уверенность и та внутренняя убежденность, которая покоряет. Ловкость, удаль, бесстрашие Селифона были хорошо известны черновушанским охотникам.

Всадники один за одним сползли с берега в волны речонки. На устье Чащевитки Адуев снова долго мочил бороду в воде и снова, так же уверенно, поехал по течению Козлушки.

Первый явный признак увидели на берегу Солонечного ключа, где стояли лошади Емельки Прокудкина и где, смяв высокую, не успевшую еще подняться траву, валялся Емелька.

Ехали хвост в хвост. Следом за Селифоном — искусный зверолов и следопыт Кузьма, за Кузьмой — не выпускавший топора из рук Фома, Тишка Курносенок с горевшим от возбуждения лицом, спокойный, точно прикипевший к седлу, маленький Рахимжан и розовощекие, неловкие, зыбко качающиеся на спинах лошадей братья Свищевы.

Изредка кто-нибудь указывал на схваченную зубами лошади ветку или головку цветка.

«Далеко ключом не ускачут: выше пойдут пороги…»

Селифон каждую минуту ждал «выскока» на берег.

След преследователи потеряли в Базаихинском ущелье. Они начали кружить из пади в падь, с хребта на хребет, пытаясь на широких кругах обнаружить его. Так по первым порошам, на суживающихся спиралях, закруживают стремительного соболя или продирающегося чащобой медведя, стремясь установить направление хода зверя.

Из разговора с Амосом и Емельяном на покосе, припомнившегося теперь Селифону, он знал, что беглецы направились на юг, в сторону границы.

Третий день преследователи не могли встать на утерянный след.

— Уж не опередили ли мы их? — сказал Тихон. — Как ни говорите, наше дело налегке, а у них вьюки.

Догадка его была серьезна, каждый думал о том же.

Решили передневать. Разбились на три группы. С Селифоном поехал Тихон. Съехаться условились у Ерголихинского шиша.

Тишка пошел на вершину хребта, а Селифон решил осмотреть падь.

В полугоре он спешился и дальше с трудом пробрался на четвереньках. Скалистый выступ у воды был так узок и крут, что по нему мог проскочить только козел.

— Водой не пройти — глубоко.

С горы бежал Тихон и издали еще махал руками. Селифон понял, что след найден.

Беглецы прошли вчера. Из ущелья на хребет амосовцы поднялись россыпями. Километров двадцать Селифон и Тихон ехали по четко обозначившемуся следу, но вскоре след опять затерялся на каменистых хребтах.

Встреча с остальными группами у Ерголихинского шиша тоже ничего не дала. И снова стали колесить на широких кругах. От коротких привалов лошади исхудали. Чаще и продолжительнее решили делать остановки. Ночами выезжали на хребты и сторожили. На девятый день, когда уже начала пропадать всякая уверенность, на заре ясно услышали цоканье подков.

Адуев приказал заехать в кедровник и приготовиться. У лошадей оставили Рахимжана, а сами залегли в зарослях медвежьей пучки. Рядом с Селифоном — Тишка, дальше — Фома Недовитков. Остальных мужиков Селифон не видел. Глаза Фомы и Курносенка пылали пьяным возбуждением.

Селифон пытался представить то, что произойдет через несколько минут на небольшой полянке…

Из-за поворота показалась голова лошади. Селифон щелкнул затвором берданки. На поляну выехало двое незнакомых мужиков. Огорченный Селифон встал.

Лошадь переднего рванула, и всадник с трудом удержался в седле. Второй вскинул винтовку к плечу, но Селифон повелительно крикнул: «Стой!» — и рыжебородый мужик с бледным, побитым оспой, лицом замер. Не отрывая винтовки от плеча, он с трудом нашелся опросить:

— Кто такой?

Селифон положил оружие в траву и подошел к всадникам. Через несколько минут и те и другие узнали все. К трупу убитого мальчика новоселов привела собака. Один из мужиков был на короткохвостой буланенькой кобылке. Строченую оброть на лошади Фома Недовитков признал:

— Омелькина, соседушки моего… Они… узнаю волков по зубам…

— Больше некому! — подтвердил Селифон.

Преследование началось с новым подъемом. Беглецы были где-то близко. Решили усилить осторожность.

Селифон не узнавал Курносенка. Он лез в крутики, спускался по самым неудобным падям, стремясь во что бы то ни стало вновь отыскать потерянный след, как он нашел его в Базаихе. Ночами Тихон по нескольку раз просыпался и смотрел на пасшихся лошадей. Карего, пузатого кроткого меринка, на котором ездил, Курносенок так прикормил за дорогу, что конь ходил за ним, как собака, и отзывался на голос ржаньем.

Вставал Тишка раньше всех и шел к Карьке.

— Ну, как, братишка, набил мамон? — Курносенок хлопал конька по тугому животу, чесал за ушами, а меринок смотрел большими, кроткими глазами и тянулся мягкой губой к Тишкиному карману. — Сухарика захотел? Вижу, чем ты дышишь. Он, брат, в дороге, сухарь-то… Ну, да уж куда тебя деть! — И Тишка, оглядываясь на спящих, украдкой совал в губы лошади сухарь.

— Ты бы женился на нем, Тишка, — смеялся Елизарий Свищев.

Два рябых крестьянина-новосела Желобовы в первый же день сошлись с Фомой Недовитковым и одноруким Кузьмой. Они ехали вместе, стелились вечерами под одной пихтой. Селифон догадывался, что их сблизила потеря детей и ненависть к злодеям.

«Герасим Андреич тоже бы, наверное, с ними же…» — подумал он.

Последние дни Адуев молчал. Убийство амосовцами одиннадцати летнего мальчика вконец потрясло его. Словно вспышка молнии осветила перед ним все, что до того пребывало в расплывчатых сумерках, растворились без остатка личные обиды, — будто от тяжкого сна проснулся Селифон.


Алтайца на белом жеребце встретили в узком ущелье, в одном переходе от горного озера. Он пытался свернуть с тропинки прямо в кипевшую клыкастую реку, но конь уперся и только храпел.

Рахимжан по-казахски окликнул его. Алтаец недоверчиво посмотрел в сторону всадников и снова принялся колотить коня по взмыленным бокам. Когда его расспрашивали, он дрожал.

Тишка, пристально всматривавшийся в лицо черноусого алтайца, в широкий, подковою, через всю щеку шрам, ткнул Селифона в бок и тихонько шепнул:

— Меченый алтай-то… Никак твой крестник?..

Селифон покраснел. Перед ним разом встал длинный увал с приземистыми сучковатыми кедрами, отдельно стоящая скала, бегство с охотничьего промысла, погоня и этот, словно с того света вернувшийся, черноусый человек со шрамом на лице, ранивший его. Селифон твердо был убежден, что, обороняясь от напавших на них алтайцев, он своим выстрелом тогда убил черноусого. И эта уверенность, что он «убил» человека, хотя бы и обороняясь, сковывала на суде его язык. На одно только мгновение в Селифоне вспыхнула жгучая ненависть к Курносенку, изломавшему ему жизнь: азарт преследования беглецов притушил все личное в душе Адуева. Он жадно вслушивался в разговор Рахимжана и алтайца.

Рахимжан успокоил встречного и рассказал ему, что они не те, которые разграбили их аил и перебили детей и женщин, а что сами разыскивают и ловят их.

Черноусый (его звали Кодачи) подъехал к Селифону, в котором он сразу же признал главного, и на ломаном русском языке заговорил:

— Мало-мало шибко надо… Мало-мало далека, — и пустил гривастого, рослою жеребца размашистой рысью вниз по ущелью.

Когда Селифон попробовал обойти алтайца на своем Мухортке, белый жеребец оскалил зубы, прижал уши и прибавил ходу.

Селифон чувствовал, что стрелявший в него на хребте алтаец не узнал его, и обрадовался этому.

Третий день ехали верным следом за беглецами. За долгий путь научились распутывать хитрые петли и «сметки» старых травленых волков. Уже не помогали беглецам ни речки, ни каменистые хребты, ни пади.

Рассыпавшись охватистой цепью, преследующие быстро находили след, маячили один другому условными сигналами и собирались на тропу.

Амосовцы учуяли погоню. Остановки их были коротки, с загнанных лошадей они уже не снимали седел.

— Теперь кто выдюжит… Граница близко, не догоним — уйдут… — Селифон ударил коня плетью.

На последнюю остановку амосовцев отряд нагрянул, когда в кострах еще тлел огонь.

На длинном подъеме большебрюхая серая кобыла Недовиткова встала. Фома слез с нее и попытался вести в поводу. Но лошадь заплетала ногами и тянулась. Отряд на рысях поднимался в гору. Недовитков крутился около кобылы, хлопал себя по бедрам, смотрел на измученную лошадь глазами, полными ненависти, принимался бить ее по голове и по губам кулаком. Темное лицо Фомы раскраснелось. Селифон оглянулся на него и что-то крикнул. Недовитков сбросил седло в траву, спутал лошадь. У тропинки повесил на сук старую свою шапку и с винтовкой за плечами и с топором за опояской пешком потрусил в гору вслед за ушедшими.

— Пропади, ты пропадом, а штоб я… — скрипнул зубами Фома.

Он догнал Ивана Желобова и уцепился за стремя.

— Я и пешой поспею.

Вскоре наткнулись на брошенную лошадь Емельки Прокудкина. У лошади было перерезано горло и вьюки с седла не сняты.

Проезжая, Селифон заметил во вьюках большую крашеную столешницу. Мужики что-то кричали ему, указывая на вьюки и на лошадь, но Адуев ничего не слышал. Он чувствовал близость врага, его последние усилия уйти.

— Догоним… врете… — шептал Селифон и рубил плетью храпевшего Мухортку.

За спиною он слышал тяжелый скок карего меринка Тишки и недалеко от него храп белого жеребца Кодачи. Все другие отстали. А тропинка взбегает все выше и выше. Хребет уже совсем близко, до него не больше километра. Там они…

Кони задыхались, но Селифон чувствовал, что если остановиться хоть на минуту, враг ускользнет от них: у лошадей не хватит силы после остановки снова набрать такую же скорость, с какой они идут сейчас.

— Еще маленечко, еще… — оборачивался Селифон к мужикам и торопил их беззвучным шевелением пересохших губ.

Перед самой вершиной он снова наткнулся на павшую лошадь. Сытый чубарый мерин в богатом, серебряной чеканки, седле еще хрипел. Из перерезанного горла с шипением и свистом вырывался воздух, пенилась алая кровь.

— Автомовский, — отметил на бегу Селифон.

Мухортка со скока переходил на шаг. Селифон бился о луку седла и снова начинал пороть коня плетью.

«Кончу жеребца…»

Однако он и мысли не допускал о передышке. Вершина была в ста метрах.

На хребте Мухортку дергало и шатало из стороны в сторону. Мускулы ног лошади под тонкой шкурой дрожали мелкой дрожью. Конь, однако, вскинул опущенную голову, построчил ушами и звонко заржал. И тотчас же с другого конца пади ему ответили ржаньем две лошади.

— Вон они где!..

Селифон окинул глубокую лесную чашину. Внизу шумела река. Противоположный скат был безлесен и крут. Селифон понял: по нему не пойдут.

— Или ударятся вдоль реки, или засядут в лесу и будут отбиваться до ночи…

Он взглянул на падающее солнце, обернулся в сторону растянувшихся по хребту мужиков и яростно стал грозить им плетью. Потом кинулся назад, навстречу мужикам, и закричал:

— Скорей! Скорей!.. — и снова вернулся на хребет, стал обдумывать, как обойти амосовцев в этой глубокой ямине.

Спешился. Шатающегося от усталости коня бросил у сухой лиственницы и сам прислонился к стволу. Пуля впилась в дерево в вершке от головы Адуева. Мухортка даже не насторожил ушей. Селифон отвел жеребца на другую сторону гребня. Конь качался на негнущихся ногах.

Выстрел амосовцев раскрыл место их засады.

Беглецы засели в полугоре, за скалистым выступом, позволяющим им обстреливать не только хребет и тропинку, но и скат чашины. Завьюченных лошадей с женщинами они отправили берегом реки.

«Значит, и они пробиваться будут туда же», — решил Селифон.

На перехват каравана он думал отрядить Тишку с Кодачи и Рахимжаном, а сам с «главными силами» ударить на засевших с двух сторон. Селифон указал уже Тихону направление, в каком пошли вьючные кони амосовцев, но парню вдруг захотелось посмотреть на то место, где засели беглецы, и он въехал на своем меринке в редкий листвяк.

Из-за выступа вспыхнул кудрявый дымок. Карий меринок Тишки, закинув голову в небо, взвился на дыбы, словно хотел как можно дальше охватить глазами горизонт, но голова его вдруг подломилась, и он рухнул на землю. Курносенок упал на вытянутые руки, вскочил и потянул меринка за повод. Карий только устало вытягивал шею да беспомощно бил ногами.

Снова вспыхнул дымок из-за скалы, и пуля ударила Тишку в плечо.

— Падай! Падай!..

Растерявшийся Курносенок все еще тянул и тянул конька за повод.

Наперехват каравану пришлось послать Рахимжана и близнецов Свищевых.

Отряд Селифон разделил на три группы. Кузьму Малафеева с Кодачи, которому он отдал свой охотничий нож, и с Иваном Желобовым послал лесом, в обход с правой стороны. Сам с Тихоном и Фомой решил напасть слева. На хребте у тропинки оставил новосела Андрея Желобова со скорострельной винтовкой. Мужикам велел снять зипуны, свернуть и на концы их надеть шапки. Длинную цепь чучел, растянувшуюся по хребту, Андрей Желобов должен был оживлять частой стрельбой, переползая с места на место.

— Пусть отстреливаются, глаза на чучела таращат…

Удар с двух сторон решили произвести накоротке после условного выстрела и крика Селифона.

Лес укрыл наступающих. Андрей Желобов на хребте начал беглый огонь. Амосовцы ответили тем же.

40

Вскоре же после того как погоня «встала на след» беглецов, амосовцы поняли, что им не уйти: преследователи налегке, а они — с тяжелыми вьюками.

Ночью на совете мужики решили основную тяжесть вьюков спрятать в ущелье и уходить «во все ноги».

— Головы уносить, животы спасать надо, а не золото, не барахло разное, — настойчиво повторял Мосей Анкудиныч.

Горячо запротестовали только Емелька Прокудкин и Автом Пежин, но их уломали.

— За всем этим добром прийти потом будет раз плюнуть…

— Не сгрузимся — сами погибнем, и богатство в чужие руки достанется…

На том и решили. А перед утром, когда весь табор спал, мужчины отобрали самые тяжелые сумины и свезли их в присмотренную пещеру у трех кривых, изуродованных бурей сосен.

В тишине сгрузили добро, хозяйственно заложили его камнями, сделали затесы на деревьях у тропы, вернулись, разбудили спящих и пошли с удвоенной скоростью.

Только и это не помогло беглецам, погоня неумолимо настигала их.

Тогда амосовцы решили дать бой. Выбрали удобную позицию, женщин и детей отправили тропой, сами засели биться. Из женщин с мужиками осталась только Евфалия. Сверкая изжелта-серыми выпуклыми глазами, она сказала:

— Жили вместе, старик. И если доведется, то и умирать вместе будем. Один черт… — Евфалия так свела густые брови, что Мосей Анкудиныч, зная ее характер, не стал настаивать.

Бой начали удачно: Евфалия сразу же убила коня Тишки и ранила его самого. Она же и пробила несколько шапок на чучелах.

Слабый зрением Мосей Анкудиныч, стоя на коленях, заряжал винтовку Евфалии и передавал ей. Рот старика был плотно сжат, желтая борода вздрагивала, когда он шомполом заколачивал в ствол свинец.

Свист и щелк о камни пуль укрывшегося за хребтом стрелка, Андрея Желобова, не пугал амосовцев: скала надежно укрывала их от врагов. Они ясно видели, как после выстрела Евфалии карий меринок под всадником, ощерив зубы, вскинулся на дыбы и рухнул.

— Одним меньше… Молодец, Евфальюшка! — похвалил поп Амос, лежавший рядом с нею.

Всегда красное лицо Амоса Карпыча теперь было бескровным, точно его выбелили известью. Заплывшие, сонные всегда глазки теперь, распаленные ненавистью, казались огненными, как у поднявшегося в дыбки медведя.

Остальные стрелки с заряженными винтовками лежали молча, плотно прижавшись к выступам скалы. Указательные пальцы правых рук, положенные на спусковые крючки винтовок, напряженно сторожили появление противника.

Заметно завечерело. Нагретая днем скала в бурых кудрявых лишаях остывала. Прохладой обдавало лица амосовцев.


По-охотничьи бесшумно ступал Селифон на прошлогоднюю хвою. Тихо было в лесу. Уходящее солнце расплавило верхушки сосен, и они жарко тлели, как большие костры. Из-под ног с квохтаньем вылетела тетера и частыми взмахами коротких толстых крыльев поднялась вполдерева и села.

«От выводка», — отметил Селифон и сейчас же забыл о ней.

Он старался идти не торопясь, чтобы дать успеть подойти Кузьме, обход у которого был дальше. Но выстрелы на горе и ответные из чашины волновали его, и он все убыстрял и убыстрял шаг. Тихон шел рядом. Перевязанная левая рука, пробитая у самого плеча, висела на ремне. Винтовку он нес в правой. От потери ли крови или от волнения лицо Тихона было мраморно-бледно, нос заострился. Селифон взглянул на него.

«Надо было оставить его на горе», — подумал он, и тотчас забыл о Тишке, как раньше о тетере.

«Они» были уже недалеко, это Селифон чувствовал по близкому треску выстрелов амосовцев и запаху пороховой гари. Дым не поднимался кверху, а синим облачком стелился у подошвы скалы. Селифон побочил влево, стараясь зайти противнику в тыл.

«Дошел Кузьма? Не дошел? Дошел? Не дошел?..» — Селифон обернулся к Тишке и Фоме, словно ждал от них подтверждения своим сомнениям.

Лицо Недовиткова было серьезно. По напряженной его фигуре чувствовалось, какую ярость несет он в себе.

До скалы было не более пятидесяти метров. Все увидели, как метнулась у камня чья-то широкая спина. Селифон припал к земле. То же сделали и Тишка с Фомой. Поползли.

«Дошел? Не дошел?» — неотступно преследовало Селифона.

Уже доносились отрывистые голоса амосовцев. Вот один из них торопливо забивает в ствол пулю, слышно, как шомпол задевает о кромку ствола.

Фома подвинулся к Селифону, жарко дохнул ему в лицо:

— Давай ради бога!..

Но Селифон медлил. Он хотел ударить наверняка, не теряя людей при подбеге под пулями.

Тихон лежал рядом и безучастно смотрел на скалу. Мысли его были где-то далеко. Глаза, устремленные на камни, никого там не видели. Казалось, он вспоминал свою жизнь.

Далеко у реки хлопнул выстрел, гулко отдавшийся в горах.

«Перехватили!» — радостно вздрогнул Селифон.

На скале тоже, очевидно, услыхали этот выстрел и двое мужиков (Селифон сразу же узнал Автома и Амоса Карпыча) метнулись вниз.

«Пора!» — пронеслось в мозгу Селифона, и он поймал на мушку «тестя-батюшку».

Тишка тоже выстрелил, вскочил и побежал рядом, что-то крича. Селифон слышал выстрелы и топот с той стороны. Видел мечущихся на утесе бородатых мужиков и среди них высокую прямую женщину в кичке, винтовка которой уже два раза успела вспыхнуть. Звуков выстрелов Селифон не слышал. Но он видел, что от первой вспышки ее винтовки бежавший рядом с ним Тишка мгновенно остановился, изогнулся, как ветка на жарком огне, и упал, уронив на камни винтовку. От второго выстрела выронил из рук нож бежавший впереди всех Кодачи. Только тогда Селифон понял, что ему нужно делать. Он припал на колено и повел стволом. Нахмуренные черные брови, красивое матовое лицо женщины, искаженное злобой, качалось на конце мушки. Селифон нажал на спуск. Ощеренные кипенно-белые зубы Евфалии мгновенно закрылись.

Селифон вскочил, торопясь догнать Фому, уже размахивавшего топором на скале.

Кузьма и Иван Желобов были рядом с Фомой. Селифон поднялся на скалу к ним и увидел прижавшихся к большой серой плите Мосея Анкудиныча и Емельку Прокудкина. Фома Недовитков, Кузьма и новосел остервенело бросались на них, но они, вооруженные длинными березовыми кольями, не допускали до себя, били, ругались. Винтовки их лежали на земле. Селифон поднял заряженную винтовку, валявшуюся рядом с убитой Евфалией, и прицелился Мосею Анкудинычу в лоб. Старик, только что смотревший на него злобными, воспаленными глазами, повалился как сноп.

Емелька Прокудкин острым колом, как пикой, ткнул Адуева в плечо. Винтовка выпала у Селифона, но он успел перехватить кол левой рукой, а правой ударил Прокудкина по голове. Емелька упал. Селифон навалился на него грудью, заломил ему руки и скрутил их опояской. Но лишь только он встал с земли, как Фома взмахнул над Емелькой топором. Селифон вырвал у Фомы топор и бросил под утес.

— Живого возьмем!.. — прохрипел он.

Труп Никанора Селезнева лежал вниз лицом. Со стороны казалось, что он внимательно слушает землю. Амос Карпыч завалился в камни у подножия утеса. Борода его была залита кровью.

Автом Пежин упал навзничь, широко раскинув волосатые руки. Из холодеющих его пальцев с трудом вырвали винтовку.

Тихон Курносов лежал на левом боку. Мертвый, он показался мужикам еще меньше. У правого виска чернела маленькая ранка. Ухо Тихона казалось светло-желтоватым, как однодневный грибок.

Селифон и Кузьма бережно подняли его и понесли к реке. Фома Недовитков и Иван-новосел подняли Кодачи. Алтайцу пуля попала тоже в правый висок. Тихона и Кодачи положили рядом на берегу и закрыли одной попоной.

Солнце уже зашло, когда к большому костру на темной росистой поляне Рахимжан и Свищевы пригнали захваченный табор женщин, а Андрей Желобов привел с хребта всех оставленных лошадей, кроме Мухортки.

Алтайца Кодачи и Тихона Маркелыча Курносова похоронили в одной могиле, на высоком берегу прозрачного горного озера. Уцелевшие от аила три женщины и двое детей выложили из камня, рядом с деревянным крестом, высокую пирамиду и на вершине ее зажгли ароматный вереск.

Алтайских лошадей, сурочьи и бараньи шкуры, седла, кое-какую утварь Селифон вернул женщинам. Выделили им и часть отбитых у беглецов продуктов.

Через Рахимжана алтайки упросили Селифона взять в подарок от бедных вдов белого жеребца Кодачи.

Долго блуждавшего в горах комсомольца Ваньшу Прокудкина встретили уже под самой Черновушкой.

41

Митинг запечатлелся Адуеву на всю жизнь. Все запомнилось. И сбежавшаяся на площадь Кукуевку от мала до велика Черновушка, и наскоро сколоченная трибуна, и свежий венок из лесных цветов на братской могиле, в которой лежали зверски убитые кулаками Дмитрий Дмитриевич Седов и комсомольцы.

Не потому ли так врезался в память Селифону Адуеву этот митинг, что почувствовал он себя на нем старше на десять лет, что все существо его в этот момент было взволновано; все кипело в нем, как кипит до дна горное озеро от внезапно налетевшего вихря.

Больше же всего его поразил новый секретарь Черновушанской партийной ячейки Вениамин Татуров, тот непомерно широкий, нескладный, с грубоватыми движениями Венька Татуренок, за необычайную силу и неуклюжесть в свое время прозванный «Медвежонком», который сейчас пружинисто легко, точно и не прикасаясь к ступенькам, взбежал на трибуну. Татуров был в летней защитной гимнастерке, перетянутой командирским ремнем, в синих суконных брюках, заправленных в голенища сапог. На трибуне Вениамин снял фуражку, обнажив коротко остриженную светловолосую круглую голову, с сильным, выпуклым лбом. Первое, что при взгляде на Татурова бросалось в глаза, была необычайная прочность его фигуры. При среднем росте, он имел такую широкую и высокую грудь, что, казалось, не сгибая шеи, не наклоняя головы, мог увидеть, как при дыхании поднимаются нагрудные карманы его гимнастерки. Плечи, руки, туловище, нош — все прочно, словно выковано из железа. И при всем том легкость, собранность и подвижность чувствовались в его теле.

Адуев еще не знал, что политрук Татуров считался лучшим гимнастом, лыжником и атлетом в полутяжелом весе в своей дивизии, что за три года упорной, систематической работы в армии он каждый мускул своего тела поставил на службу силе и скорости.

Селифон с удивлением смотрел на твердые бритые щеки Татурова, на умные серые глаза и поражался — так не походил он ни на прежнего «Медвежонка», ни на одного из сырых бородатых длинноспинных черновушанских мужиков.

Лицо секретаря было серьезно. Он смотрел куда-то поверх толпы и о чем-то думал. Но вот Вениамин повернул голову, увидел Селифона и улыбнулся ему, улыбнулся так, будто много дней ехал он горелой, черной тайгой, где ни голоса птиц, ни живой души, только мертвый хруст под копытами лошади да едкая гарь, щиплющая глаза, — и вдруг увидел человека! И ничего не сказал ему, а только улыбнулся. Улыбка раскрыла всю радость сердца. Так обрадовался Татуров другу детства.

Заговорил Вениамин без особого ораторского жара. Но каждое его слово, казалось, было давно и заботливо им выращено, обдумано. Потому ложилось оно в души людей глубоко и запоминалось надолго.

Селифону даже казалось, что и сам он несколько раз думал о том же, только, может быть, другими, не такими гладкими, умными словами.

Вениамин указал на суховский амбар, в котором были заперты «амосовки» и Емелька Прокудкин, и громко оказал:

— Гибель поработителей исторически неизбежна… Мы уничтожили рабство, уничтожили поработителей, но мы товарищи, еще страдаем от проклятого наследия старого… «Мертвые тащат за собой живых!» — сказал Карл Маркс в предисловии к «Капиталу».

Оратор на минутку остановился, снова встретился глазами с Селифоном и снова, как близкому, улыбнулся.

«Как это он так хорошо улыбается! — невольно подумал Адуев. — Так улыбаются только люди, которые лучше, выше других, а сами этого не замечают…»

— Есть еще у нас этакие, зависящие от мертвецов. Могли ли амосовцы не напасть на беззащитный аил? Нет! Почему, например, американские капиталисты высасывают мозги, ломают кости своим черным и белым рабам, наживая двухсотпроцентные прибыли?

Татуров опять ненадолго остановился, над чем-то задумавшись.

«Как это у него здорово получается! Он словно кует слова. Ударил — сплющил, ударил — заострил… «Мертвые тащат за собой живых…» — как здорово», — подумал Селифон, не отрываясь от лица Татурова.

Он уже слышал от черновушан, что демобилизованный политрук вместо подарков своей Аграфене привез из армии «два здоровенных чемодана книг».

«Жив не буду, а перечитаю все его книги», — тотчас же решил Селифон для себя.

— Приговор им, повторяю, вынесен историей и, как говорит Владимир Ильич…

Егор Егорыч, стоявший на первой ступеньке трибуны, поднял к Татурову раскрытую книгу, которую держал в руке наготове, и отчеркнул что-то ногтем. Вениамин сурово взглянул на Рыклина и отстранил его руку.

Адуев вздрогнул от радости, охватившей его при виде этого резкого движения Татурова.

«Умница, умница Вениамин! Сразу раскусил Рыклина!»

На трибуне уже стоял Герасим Петухов. Из его речи Адуев ухватил лишь имена Дмитрия Седова и Тихона Маркелыча Курносова.

Потом на трибуну поднялся Фома Недовитков. В одной руке он держал шапку, в другой — две сложенные бумажки. Начать он долго не мог.

Так простоял он некоторое время, потом махнул бумажками и подал их Вениамину Татурову. Это были заявления о приеме его в колхоз и в партию. И снова дружно захлопали. Потом все закричали:

— Адуева! Селифона Абакумовича! Аду-у-уева-а!.. Селифон пугливо озирался по сторонам. Колхозники схватили его на руки и понесли к трибуне.

Адуев не сопротивлялся. Он чувствовал сильные руки родных людей и только крепко держался за чьи-то горячие плечи.

Загрузка...