Не отдавай королеву

Глава первая Почему я варю манную кашу

Цветет черемуха, вся словно в снегу…

И не только под окном нашей квартиры, не только на пригревных полянках, но и по всем островам Енисея, по берегам речки Лалетиной, вдоль которой пробита магнитная тропинка на Столбы, — цветет на всем земном шаре, пышная, буйная, и веточки от нее, хотя и стоят на столе в бутылке из-под кефира, каким-то образом растут из твоего сердца, и оттого ты сам весь цветешь и томишься, как черемуха.

Окно раскрыто. Занавески раздвинуты. Солнце пылает, готовое зажечь каменные стены домов. Дует забористый ветер с реки. Он несете собой густое тепло, от которого сонно слипаются глаза, голова дуреет, а ногам все-таки хочется бежать в горы, в лес, где уже вовсю голубеют подснежники и поднимают свои оранжевые шапочки махровые жарки-огоньки. Ветер несет еще и дымки пароходные, особо вкусные в первые дни навигации, хрипотцу еще путем не продутых гудков, рыбные запахи мокрого гравия, гальки, песка, звонкий шлепоток колесных рейдовых пароходов, у пристани режущих Енисей вдоль и поперек. Этот ветер так и тянет душу из речника, уносит ее вверх и заставляет трепетать, как вымпел на флагштоке.

Плыть! Электрической лебедкой выхватывать якорь со дна вместо пяти минут за две минуты. Накручивать обороты винтов так, чтобы за кормой пена выстилалась чистым серебром. Гнать и гнать теплоход по самым глубинам, по самой сильной воде, не отводя ни разу стрелки ручного телеграфа с обозначения «самый полный — вперед». Плыть! В грозы, в дожди, по штормовым волнам, под не закатное солнце Игарки, Дудинки, Диксона, в бескрайние разливы низовьев, среди зеленого веселья земли.

Вот такая картина там, за окном. А внутри, или, как Маша любит иногда говорить, в интерьере, другое: стоит у плиты чубатый парень в полосатой тельняшке и рукой, которая свободно может поднять и раскрутить над головой двухпудовую гирю, помешивает в кастрюльке манную кашу, не понимая, отчего все-таки она всегда пригорает. Парень этот — я.

Почему же он, или я, или оба вместе варим манную кашу? Почему весенний речной ветер в комнате у меня только шевелит занавески, а не раздувает пузырем рубашку на спине где-нибудь среди открытых плесов Енисея, не треплет волосы на голове? Почему Енисей, могучий и светлый богатырь, работает нынче без меня? Почему, наконец, я не только вижу сам всю эту картину, но и хочу изобразить ее на бумаге?

…Был, скажем, на свете матрос Костя Барбин, а у Кости — любовь. Он взял и написал об этом повесть — «Горный ветер». Пусть, мол, все знают, что произошло в его жизни. Ну, в девятнадцать лет можно сделать и не такое. Приди мне тогда в голову мысль вырубить на Столбах, на самых отвесных скалах, все до единой буквы, что на бумаге я написал, — и вырубил бы! Вот ей-богу, честное слово! И хотя это самое во мне и посейчас сохранилось, но усы, как их ни брей, тут же опять отрастают, — словом, возраст мой теперь двадцать три года, и главное, выкинуть какую-нибудь глупость Маша не даст.

А я снова пишу. Снова пишу не потому, что рассчитываю стать писателем по профессии, моя профессия навсегда где сила и сноровка руки человеческой требуется, где материал при работе ты держишь прямо в ладони. Чего-чего, а выдвигать напоказ «я писатель» теперь я стесняюсь. Просто не могу. Это, может, где-то вдали. Это мечта. Вторая мечта. А пишу я сейчас только потому, что в жизни моей произошли такие повороты, вернее, не столько в моей жизни, сколько с другим человеком, что не рассказать об этом открыто и прямо я никак не могу. Начнем с манной каши.

Варю я кашу, конечно, не для себя. И гляжу на нее, как на живую устрицу. Правда, об устрицах я знаю только то, что раньше их ели, кажется, главным образом римские императоры, а теперь стремятся заказывать в ресторанах и некоторые наши стиляги. Знаю еще, что у римских императоров от устриц болели животы, думаю, что и у наших стиляг желудки тоже не луженые. Но к манной каше устриц я приравнял не поэтому, общий признак у них другой: проглатывать трудно. Варю манную кашу я для сына Алешки. Он глотает ее превосходно. Впрочем, не только кашу, но и бусы и пуговицы. Дай ему устрицу — тоже, наверно, проглотит. И я боюсь, как бы он не вырос у меня стилягой, потому что римским-то императором, ясно, ему не бывать.

Будь моя воля, я кормил бы Алешу баклажановой икрой. Во-первых, я сам ее очень люблю. Во-вторых, явно мужская пища и в то же время вполне детская — мягкая, жевать не надо. В-третьих, продается в банках в готовом виде, вся забота — крышку открыть. В-четвертых, когда Маши и Леньки дома нет, банку из-под икры вымыть легче, чем кастрюльку из-под пригоревшей каши. В-пятых, для каши обязательно, кроме крупы, требуется еще и молоко. А из трех раз два раза мне почему-то непременно продают кислое. В-шестых… Но я думаю, и этого хватит. Для меня, понятно. А попробуйте-ка убедить женщин!

Ольга Николаевна говорит: «Да ты что это! И ты сам, и Ленька, и вообще все люди на земле на манной каше выросли, возмужали. Ты вот про римских императоров вспомнил. Фараоны египетские куда древнее, чем римские императоры, а есть твердые исторические сведения, что и малюток фараончиков кашей кормили».

Маша, та на историю ссылается реже, у нее главная опора — современная литература. Всякие медицинские справочники, брошюрки, вырезки из газет. Я взял у Пети, Петра Фигурнова, в обмен на «Черный тюльпан» «Женщину в белом». Маша отняла, сказала: «Костя, это как-нибудь потом, когда выйдешь на пенсию, а сейчас для тебя полезнее вот эта». И подает мне в полпуда весом «Мать и дитя». Смеется, говорит: «Поскольку книга «Отец и дитя» еще не написана, ты потрудись из этой книжки узнать все, что о ребенке знать полагается».

А я не только в манной каше сомневаюсь. Я бы Алешку своего стал растить по-новому, как, например, прошу прощения, телят теперь — «холодным способом». Я бы не стал его кутать в байковые пеленки и закрывать одеялом, да еще на градусник поглядывать, не опустилась ли ртуть ниже восемнадцати градусов. Почему я всегда здоров? Снегом и ледяной водой закаленный. Но в каком возрасте я начал снегом натираться? В двенадцать лет. Сколько времени зря потеряно! Алешку непременно с первой недели снегом натирать нужно было, тем более что человек в марте родился, когда повсюду еще лежал превосходный мягкий и чистый снежок. И градусы на термометре вполне до десяти, а то и до шести опускать следовало. Я говорил: «Давайте сделаем из него «снежного человека», чтобы он мог зимой в одних трусах по Северному полюсу бегать. Кто знает, может быть, придется ему на атомном ледоколе работать. Капитаном». Но Маша не согласилась, сказала: «Хватит нам и тех «снежных человеков», которых в Гималаях ищут и никак не могут найти».

Но все же для Алешки один раз пробу я сделал: снегом ему пятки натер. И хоть бы что. Покраснели немного, да после насморк легонький появился. На два дня всего. Ерунда. Так можно бы постепенно Алешку к холоду и приучить. Но Маша перепугалась: «Что такое? Отчего? Наверно, парень долго в мокрых пеленках лежал». Я промолчал. Подумал только: вот так диагнозы иногда и ставят. Даже врачи.

Да. Мог бы кашу варить, конечно, и не я. Но это, так сказать, только вообще, в теории. А в данном, совершенно определенном случае заменить меня некому. Кроме брата. Но Ленька сдает экзамены за седьмой и дома появляется не тогда, когда варить обед, нужно, а точно в тот момент, когда у меня уже все готово. Будто, чертенок, за дверью стоит, дожидается.

Пробовал я стыдить его. Помоги, дескать, брату как следует. Алешку выручи, племянника своего. А он конопатую рожицу съежит: «Костя, ну дай мне экзамены сдать. В свидетельстве хотя бы четыре пятерки заработать. Это же честь фамилии!» Что против этого скажешь? Согласился я. «Ладно. От всех дел тебя я освобождаю, только четыре пятерки ты мне, хоть умри, принеси». Ударили по рукам. А после я уже сообразил, что непременно надует меня Ленька. От домашних дел я его увольняю сейчас, а что с него возьмешь потом, если он даже по всем предметам на тройках проползет? Математика, например, ему никак не дается. Маша в порядке проверки спросила: «Леня, какие бывают углы?» Он подумал, говорит: «Прямые и кривые». Маша: «Ой!» А он: «Ну, круглые…» Таких примеров я мог бы целый миллион привести, да конфузить родного брата не хочется, тем более что он и не виноват — рос заморышем, из одной болезни в другую. Но не подумайте, что Ленька мой — вообще полудурок. Он парень как парень, хоть и коротышка. А просто с самых детских лет у меня какое-то такое к нему отношение: люблю подтрунить над ним, как с котенком позабавиться. Он для меня все еще пацан. И коли на то пошло, так я и над собой подсмеиваюсь не меньше. Да. Но приходится мне опять к манной каше вернуться. Объяснить, почему ее Маша сама не варит.

А дело все в том, что Маша — заочница и сейчас в Москве защищает диплом на инженера по радиотехнике. Заочником быть очень трудно, по всем дисциплинам готовить письменные работы, но мне все же куда легче было бы послать Алешке письменную работу о каше вместо самой каши, чем вот так стоять у кастрюльки с ложкой.

Я об этом написал Маше в Москву. Маша ответила: «Правильно, Костя. Как я сама не додумалась! Давай по всем статьям нашей жизни переходить на заочные отделения. Москва мне очень нравится, и я, пожалуй, останусь здесь навсегда. Но ты не грусти, любить тебя все равно буду. Заочно». Вот так…

Могла бы, конечно, в моем горьком положении помочь мне Ольга Николаевна — Машина мама и, выходит, она же моя теща и Алешкина бабушка. Притом пенсионерка. Но что вы скажете, если человеку именно на это самое время собес дает бесплатную путевку в Железноводск, куда бы я сам, к примеру, даже приплачивай мне, не поехал бы! Потому что лучший курорт в мире, который лечит все болезни, — наш Енисей. Но Ольга Николаевна, когда ей это скажешь, только посмеивается. Она за кислотностью своего желудочного сока следит так же аккуратно, как за температурой в комнате, чтобы точно столько было всегда, сколько положено по справочникам. Возможно, конечно, что именно поэтому у нее и вид такой, что даже в голову никому не придет, будто она уже бабушка. Мне вот двадцать три года, столько же лет я знаю Ольгу Николаевну, и за все это время она хоть бы чуточку постарела. Круглее стала немного — это правда. Врачи ей сказали: не надо есть мясо, масло, хлеб, сахар. Лучше и чай не пить. И Ольга Николаевна теперь по утрам водой только полощет горло, а весь день живет главным образом на капусте.

Ольгу Николаевну все в доме очень любят… Я ее, сами понимаете, люблю больше, чем какие угодно соседи, и совершенно легко и свободно, как положено по народному обычаю, называю мамой, но эту поездку Ольги Николаевны в Железноводск я оправдать никак не могу. Можно было бы на другое время переменить путевку, или железноводскую водичку просто в аптеке купить, или, наконец, обыкновенную кипяченую воду настоять на тухлых яйцах, словом, подумать немного — не пришлось бы ее любимому зятю Константину Барбину варить для своего сына, а ее внука, манную кашу. Но Ольга Николаевна рассудила иначе: «Ничего, мальчик, ничего, справишься. В жизни надо все уметь. А у тебя сейчас тем более отпуск».

Вот это, собственно, и есть главное объяснение всему: я — в отпуске.

Но не на реке я в эти дни не только поэтому. Речникам во время навигации, сами знаете, отпуска не положены. Дело в том, что я уже не речник. По документам я — мостостроитель, хотя в душе конечно же как был речником, так и остался. И если хорошенько разобраться, от Енисея-то я все равно не ушел, мосты ведь не через горы, а через реки строят. Сделаем мост через Енисей — снова я вернусь на пароходы. Обязательно! И, по секрету говоря, кто его знает, может быть, уже и не матросом, не рулевым, а штурманом. Аттестат зрелости, хотя и с тройками, уже заработал. В вечерней школе. А дальше тоже, как Маша, думаю двигать заочно. Вообще, чем меньше покоя даешь голове, тем лучше она работает.

Вы можете спросить: каким же образом я, прирожденный речник, оказался в мостостроителях?

Очень просто. Кто никогда не бывал в Красноярске, может быть, только тот и не знает, как в нем каждому человеку хочется, чтобы мост был скорее построен. Вы представьте: громадина город, и как раз пополам Енисеем разрезан. Ну, летом еще так и сяк, наводится понтонный мост, зимой превосходный мост дед-мороз сооружает. А весной и осенью, в ледоход и рекостав? Да прибросьте еще половодье, когда Енисей мечется в берегах, не то что понтонный — железнодорожный мост готов сорвать и унести! Лихо в эти поры людям, которым нужно перебираться с одного берега на другой. А грузы? Важные, неотложные. Как доставлять их? Му;´ка!

Словом, когда стало известно, что правительством деньги на постройку моста Красноярску отпущены и что специалисты-мостовики приедут, а рабочих город должен выставить своих, поднялось прямо невообразимое, всем захотелось пойти на это строительство.

Не знаю в точности, сколько было подано заявлений в горком комсомола вообще, но комсомольцы с нашего теплохода «Родина» подали заявления все до единого. По совести сказать, я сначала поколебался. От привычного теплохода больно отрываться. Но подумал: «Ничего, ненадолго». К тому же дело было в начале зимы, когда Енисей к себе еще так сильно не тянет. И самое главное, Маша сказала: «Костя, я советую, коллектив у вас очень хороший, зачем вам раскалываться? Работать ты будешь все равно на любимой реке. Но уже в каком-то новом качестве. Это неплохо. Увидишь Енисей не только глазами матроса». Может, она не совсем такими словами сказала, но с этим именно смыслом. А когда жена дает совет, вы сами знаете, все остальное уже не имеет никакого значения. И я тоже написал заявление.

А через два дня после этого наш бригадир Васи Тетерев объявил: «С понедельника на мост выходим, ребята. В горкоме про нас сказали: эти, мол, не подведут. Ну, я думаю, от себя к этому добавлять нечего, мы люди сознательные. Мне очень не хочется, чтобы на новой работе кто-нибудь из наших ударил в грязь лицом. Каждый из нас требовательно и строго должен следить за собой. И поэтому я даже не прибавлю: следить за поступками, за поведением своих товарищей. Кажется, по Гегелю: если каждый человек будет поступать всегда хорошо сам, хорошо поступать будут все люди. Может быть, это и не Гегель сказал. Тогда еще лучше. Важна сама логика. В чем я не прав, ребята?»

Мы сказали Васе Тетереву, что он прав во всем, но следить мы будем и каждый за собой и за поступками, за поведением своих товарищей и что на новой работе мы тоже не опозорим своей рабочей чести.

Вот так мы и стали на время мостовиками, «старая гвардия», ребята с теплохода «Родина»: сам Вася Тетерев, я, Тумарк Маркин, Володя Длинномухин и Петя, Петр Фигурнов. Называю я их здесь не но паспорту — так, как среди нас прозвания им сложились. Напомню. Володе Мухину за его высокий рост дали прозвище Длинномухина. За Фигурновым сохранили Петра с обязательной прибавки Пети, потому что товарищ Фигурнов имени Петька совершенно не терпит. А из Марка Тумаркина даже и не мы, а скорее он сам себя Тумарком Маркиным сделал.

Вместе мы всю зиму работали, для второй от левого берега опоры кессон устанавливали, а установив, в дно Енисея вкапывались, врубались. Вместе, как начался ледоход, и в отпуск пошли. Собственно, пошли все, кроме меня. Потому что варить манную кашу, даже для родного сына, — это не отпуск, а работа, и самая тяжелая, похуже, чем в кессоне.

Правда, помочь мне иногда заходит одна знакомая — бывший почтовый агент с теплохода «Родина» Королева Шура. Но… Вот в этом, собственно, вся и штука…

Глава вторая Тридцать пять копеек на счастье

К мороженому или, скажем, к безалкогольным напиткам люди относятся по-разному. Одни в них ценят прохладу, другим нравится свой, особенный вкус любимого сорта мороженого или фруктовой воды, третьи связывают воедино вкус и прохладу, а четвертые и вкуса не понимают и прохлады не ищут, а все-таки, окажись только деньги в кармане, моментально истратят на эти самые штуки.

Четвертой категории — Ленька. Мороженое он способен есть и в сорок градусов жары и в сорок градусов холода, только бы язык не примерз. Молочное, сливочное, шоколадное, ягодное — для него не имеет значения. То же самое и с фруктовой водой. Никакой для него разницы между клюквенной и мандариновой, наконец, даже обыкновенной газировкой без сиропа, пятак за стакан. Было бы на языке мокро. И если тут он в чем-нибудь и разбирается, так только в цене. Как-то, первоклассника еще, спросил я его: «Ленька, что вкуснее — сто граммов сливочного мороженого или двести ягодного?» Ленька прикинул на пальцах, а у самого рот до ушей. «Хитрый ты, — говорит, — конечно, двести граммов ягодного». Я говорю: «А если того и другого одинаково, по двести?» Тут он подольше подумал: «А за чьи деньги?» Говорю: «За собственные». Он: «Тогда все одно ягодное». Я опять: «Ну, а за чужие деньги какое вкуснее?» Ленька хохочет, свистит беззубым ртом, готов разорваться от смеха: «Что я, дурак, что ли? За чужие я хоть сколько и хоть какого могу съесть!»

Маша в этом смысле человек третьей категории. Зимой она мороженое ест только в театре, немножко, и всегда просит: «Костя, возьми, если есть, пломбир с орехами», Даже в самую зверскую жару для фруктовой воды у нее норма — один неполный стакан. Любимая вода — «Юбилейный напиток». Пьет Маша маленькими глотками. Подымет стакан, посмотрит на свет и снова отопьет глоточек. Мороженое любит есть из вафельного стаканчика и ненавидит завернутое в бумажку, когда от жары оно плавится и по пальцам течет.

А я сразу, залпом все! Мороженое у меня летит в четыре глотка и тает уже в самом желудке! Воды — пока Маша стакан — я полторы бутылки выпиваю: одну законную свою, а еще половину — остаток от Машиной. Если жажда меня одного прихватит, сразу беру две бутылки. Словом, кроме жары и жажды, нет никакой другой силы, которая бы потянула меня к мороженщице или к ларьку с надписью «Воды». И спрашиваю я всегда только: «Дайте что похолоднее».

Второй категории в нашей семье нет. К ней вернее всего, пожалуй, подходит Королева Шура. Сладости — все равно, конфеты, печенье или мороженое — на зубы она ни за что не возьмет. Будет сосать целый час одну конфету, а мороженое облизывать, пока крепость свою оно держит. Это я примечал, когда еще вместе с ней на теплоходе «Родина» плавал, это осталось у нее и теперь. И хотя я не видел Шуру, можно сказать, полных четыре года, с того самого рейса, когда ее за нечестную проделку с фальшивой почтовой посылкой с работы сняли, мне сразу припомнилась ее привычка сосать конфеты, когда она…

Впрочем, об этом надо по порядку.

Маша только что уехала в Москву. Ольга Николаевна — в Железноводск. Ленька ушел в школу на консультацию — четверку по алгебре себе обеспечивать. Ну, а я остался, сами видели, один при Алешке.

Дело к вечеру. Позарез надо в магазин, но Ленька куда-то запропастился, а мне от Алешки отойти никак невозможно: орет, требует, чтобы ему пальцами козу показывали, в колокольчик звонили или в ладушки с ним играли.

И вот сижу я с козой этой самой; вдруг, наконец, появляется Ленька. И бегом — прямо туда… ну, вы сами понимаете, дело житейское… Выходит скучный. Вернее, не столько скучный, сколько в лице у него серьезность особенная, будто парень планету Нептун открыл. Пригляделся я: не живот у него, а бочонок. Подпоясаться ремня не хватает, он его просто за концы держит. Похоже, будто на бочонке обруч лопнул.

Спрашиваю:

— Что с тобой, Ленька?

— Ничего, — говорит. — Так…

И опять — шмыг обратно в ту же комнатку!

Замечаю: самый конец ремня теперь уже в пряжку продет.

— Слушай, — говорю, — да что с тобой? Ты заболел, что ли?

— Нет…

— Ну, тогда сбегай скоренько в магазин, манки купи для Алешки. Я по ошибке всю, какая была, сразу в кастрюлю ухнул. Вон, в комок скипелась, хоть долотом ее долби. Колокольчиком парня долго не займешь, ему кашу подай. Ну, прихвати там и для нас с тобой, не знаю чего, может, соленого омуля? Картошку сварим, с омулем — превосходно. Шагай.

— Ладно, — говорит Ленька, — это я с удовольствием. Мигом.

И действительно мигом. Только не в «Гастроном», а прежним маршрутом.

Подождал я его. Глянул опять на ремень. До нормы еще сантиметров двадцать.

— Ну, вот что, Ленька, — говорю, — все ясно. Время не терпит. В «Гастроном» я уж сам лучше сбегаю. Тебе, вижу, все равно из дому никак не уйти. Только ты вкратце мне объясни: с чего это фигура у тебя так изменилась?

— Да газировки, — говорит, — немного много попил. С сиропом. С двойным. Брусничным.

— Так. Интересно. Сколько же поместилось?

Помялся Ленька.

— Н-не знаю… Вроде четырнадцать.

«Ловко, — думаю. — Четырнадцать с двойным сиропом. Безалкоголик несчастный! И как его не разорвало на месте?»

— Деньги откуда взял? — спрашиваю.

Затанцевал Ленька, как перед прокурором. Вопрос тяжелый.

— Да, понимаешь, — говорит, — понимаешь… Не платил я…

— Понимаю. Снимай ремень.

— Костя… Костя… нет… ты послушай… Только я… Иду, понимаешь, из школы со Славкой Бурцевым, пить хочется — спасенья нет. Денег всего пятнадцать копеек. У Славки вовсе нет ничего. А на углу, ну, знаешь, возле аптеки, как раз газировщица. Тележка новая, голубая, и сама газировщица новенькая. Не видел никогда. Всех знаю. Красивенькая, молодая. Говорю Славке: «Давай на двоих три стакана без сиропа выпьем». Он говорит: «Без сиропа не люблю, простой воды я и дома попью, бесплатно». Стоим и спорим. Люди подходят, в карманах звенят серебрушками, и от этого мне пить еще больше хочется. А Славка свое — тянет меня за рукав: пойдем да пойдем, Барбин! И вот, понимаешь, как назвал он Барбин, так сразу газировщица эта ко мне: «Ах, Барбин? Скажите, мальчик, у вас есть старший брат?» — «Есть, конечно». — «Ах, — говорит она, — как это приятно! Если вы, мальчик, брат Кости Барбина, так позвольте, пожалуйста, вас угостить с двойным сиропом». И наливает. Я говорю ей, что денег у меня всего пятнадцать копеек и лучше я выпью три без сиропа. А она: «За угощенье деньги не платят. Пейте сколько желаете».

И вижу: засверкали тут у Леньки глаза, предстала перед ним опять вся радостная картина.

— Дальше, — говорю. — Так, значит, «сколько желаете»?

— Ну да, говорит: «Пейте по полной потребности, раз вы Барбин», Мне даже смешно стало. И Славке смешно: «По потребности Ленька и двадцать стаканов может выпить». А она опять говорит: «Ну и пожалуйста. Пейте без стеснения». Ну и… Все наливает и наливает… Жара… и… Это Славка потом мне сказал: четырнадцать.

— Превосходно, — говорю, — и он тоже четырнадцать? В общем в кредит за счет старшего брата?

— Славка вовсе не пил, — говорит. — Только, Костя, платить ничего не надо. Она же сама сказала. И повторяла: «Хоть двадцать, хоть сто». Славка слышал…

— «Славка слышал!» — говорю. — Вот теперь ты меня послушай. Если бы ты был драгунским офицером и жил в девятнадцатом веке, тебе сейчас один путь — застрелиться. Харакири по-самурайски делать нельзя: затопишь водой всю квартиру.

— Почему застрелиться? — Ленька спрашивает. И понимаю: не жизнь ему дорога, а то, что зря тогда пропадает выпитая газировка.

— Застрелиться тебе потому надо, что ты сейчас несостоятельный должник. А денег я тебе не дам.

— Костя, так она же…

— Молчи! Стакан можно выпить бесплатно, а не четырнадцать. Ты это-то понимать должен!

— Если бы она твоей знакомой не назвалась, я бы…

— Ага! Перед моими знакомыми, значит, и свиньей можно быть! Ну, брат Ленька, не ожидал я от тебя. Запятнал ты честь нашей фамилии. Давай стреляйся. Только сперва Алешку позанимай, пока я в «Гастроном» схожу да за тебя, свина, с газировщицей рассчитаюсь все же. Где, говоришь, стоит она? У какой аптеки?

— Костя…

— Молчи! Пистолет где-то еще надо раздобыть. Пошел я. Показывай козу Алешке, только дико глаза не выкатывай, а улыбайся, между чертом и козой соблюдай разницу. И знай: картошку тебе чистить, омуля тоже тебе чистить, а получишь от омуля голову и самый хвост. Перед смертью и это жирно.

Иду к аптеке, а сам думаю: какая такая может быть знакомая у меня газировщица? Да еще чтобы бесплатно стала с двойным сиропом Леньке доверху наливать. Четырнадцать стаканов!

Иду. А самого и смех и злость разбирает. Смех, когда вспомню, каким бочонком Ленька вкатился и какая торжественность была у него на лице, а злость, когда вспомню, что ведь парень седьмой класс кончает, на будущий год в комсомол станут его принимать, а Славка вдруг на собрании подымется и расскажет про бесплатных четырнадцать стаканов. Позор! И еще: какая бы там знакомая ни оказалась газировщица, все равно будет думать: вот так воспитаньице в семье Барбиных!

В общем, пока я дошел до аптеки, настроение у меня сложилось определенное: надо действительно Леньку начисто лишить омуля, пусть поест одной картошки.

Поворачиваю за угол. Точно. Вот она, тележка новенькая, голубая, а на ней рубинами баллончики с брусничным сиропом светятся. Рядом с тележкой, спиной ко мне, вправду, ужасно знакомая мне фигура девичья. Высокая, стройная. Из-под косынки локончики русые с тугими завитушками на концах. Короче говоря, угадываю: Шура! Угадываю, а сам не знаю, в радость или не в радость мне сейчас эта встреча. Вообще приятно встретить знакомого человека, тем более когда не видел его четыре года. Но тут какая особая мне радость? Разве только та, что какое-то время мы на теплоходе плавали вместе. И чай пили. И в Дудинке ходили вместе по тундре. И рисовала меня… А очень хорошего что запомнилось? Как на бегущие волны в первый день рядом стояли и смотрели. Да еще красивые стихи, которые она читала: «Шаганэ ты моя, Шаганэ!» Вся и радость? Значит, подходи к человеку сейчас без всякой улыбки, доставай деньги и по-деловому за бесстыдника брата рассчитывайся? Опять же и такого вреда мне Шура не причинила, чтобы теперь сделать вид, что я ее вовсе не помню.

Обо всем этом я сейчас вот пишу не торопясь, а тогда думать было некогда. Шура обернулась — совершенно случайно, и я заулыбался. Это уже от природы. Когда я вижу знакомого, мне хоть нитками рот зашивай, все равно улыбнусь: какая-то неведомая сила тянет. И Шуру тоже, наверно, эта же сила потянула. На солнце зубы у нее так и засверкали. Бросила покупателей у своей тележки и ко мне навстречу. Смеется, радостно задыхается, захлебывается.

— Костя, ну я так и знала, что ты сразу же ко мне прибежишь!

И хотя эти слова и как они были сказаны мне не очень понравились, но я почему-то ее не оборвал и не перевел разговор на Леньку, а ответил:

— Здравствуй, Шура! Сколько лет и зим с тобой мы не виделись?

Сказал и только после этого понял, что, может быть, зря я так сразу принял ее прежнее обращение на «ты». Мало ли что было четыре года назад! А теперь у меня Алешка. Я отец, глава семьи.

А Шура взяла мои руки — ладони у нее мягкие и чуточку, от газировки наверно, влажные, — взяла, держит, не выпускает, сама головой покачивает, и кудряшки у нее спиральными пружинками по щекам перекатываются.

Щеки, как были, в мелком светлом пушку. Густые, от солнца побелевшие брови, словно две гусенички, шевелятся.

— Ну какой же ты, Костя, стал красивый, какой интересный! Ой, руки какие железные! А в плечах ширина! Нет, с тобой теперь, наверно, во всем мире ни один богатырь не справится. До чего же я рада! Ах, как чудесно! Как хорошо, что ты пришел!

И еще все такое же говорит и говорит, остановить невозможно, да, по-честному, как-то и не хочется останавливать, потому что, когда правду о силе твоей говорят, она, сила эта, в тебе словно и еще прибавляется. А у тележки уже целая очередь собралась, и кто-то нервный кричит: «Эй, гражданочка, кончайте свидание, вы на работе!» Но Шура только оглянется через плечо: «Одну минуточку!» — и снова прерывающийся, радостный смех.

— Ах, Костенька, милый, до чего же все это чудесно! Стань капельку боком. Помнишь, как я тебя рисовала! Только вот не сохранилось… — И по лицу у нее дымком грусть пролетела. — Ну, ничего… Хочешь… Эх, да разве они что-нибудь душевное дадут… (От тележки теперь в десяток голосов кричали: «Эй, вы! Безобразие!.. Черт знает что!..») Постой. Костенька, погоди минуточку одну, я людей отпущу.

Побежала. Легкая, быстрая. Ручкой сделала: «Не уходи». Но я вдруг вспомнил, что крупа для Алешки у меня еще не куплена, и представил себе, как горько парнишка ревет, а Ленька никак не может его успокоить своей козой, похожей больше на чертика. И эта мысль у меня выбила из памяти то, ради чего я оказался здесь.

— Знаешь, Шура, я никак не могу, — громко сказал я. — Пока!

Люди у тележки сильно шумели, скандалили: наверно, некоторые лезли без очереди, — и я не уверен, смогла ли Шура услышать мои слова. А поворачивая за угол, я краем глаза увидел: Шура так и тянется за мной и не может побежать вдогонку только потому, что ее не пускают. И мне от этого стало нехорошо, как будто я сделал что-то неверное и ненужное. Под таким настроением я шел до самого «Гастронома», думал об этом, а сердце у меня между тем щипала тоненькая беспокойная жалость к человеку, которого я, конечно, сейчас очень сильно обидел. Невозможно было забыть выражение той светлой радости на лице Шуры, с какой она, завидя и узнав меня, бросилась навстречу.

Я покупал крупу, омуля и подсолнечное масло, а сам все думал об этом. В плане у меня была покупка только трех предметов, но, когда я вышел на улицу, я вдруг увидел у себя в руке еще и пачку печенья «К чаю» — того самого печенья, каким на «Родине», бывало, всегда меня угощала Шура. И тут только я сообразил, что за Леньку с Шурой я так ведь и не рассчитался.

Мне следовало, конечно, быстрее пойти домой, деньги Шуре я мог бы занести и завтра, но я повернул опять к аптеке.

Шура снова побежала мне навстречу, и снова из очереди от тележки ей закричали: «Эй, гражданочка, вы куда?» И мне стало неприятно, что как-то все время наши разговоры получаются у всех на виду, но как бы и по секрету, в сторонке, а у меня дело открытое, ясное: только Ленькин долг заплатить.

Я выхватил из кармана заранее приготовленные деньги и, когда Шура подбежала ко мне, всунул ей в руку.

Мы, кажется, совершенно одновременно сказали: я — «Это за Леньку», она — «Костенька, как я рада», — и получилось, что Шура обрадовалась именно тому, что я ей отдал деньги.

Но это был всего один какой-то момент, а потом Шура разжала ладонь, увидела в ней смятые бумажки, все поняла и сразу помертвела.

— Костя, за что? — сказала она. И эти слова звучали так: за что ты меня ударил?

Но я сделал вид, будто не разобрался в тоне ее вопроса, и ответил прямо на прямые слова:

— За воду. Ленька забыл рассчитаться.

Шура стояла, держа перед собой полураскрытую ладонь и глядя на деньги так, словно в руке у нее лежала красивенькая убитая птичка.

Я хотел сказать: «До свидания, Шура. Извини. Тороплюсь. К сыну. А деньги законные твои». Но Шура подняла глаза, грустные, со слезинками, и я ничего не сказал.

— Костя, как ты мог?.. Я с открытой душой… Костя, неужели если бы я к тебе пришла и выпила стакан чая, ты взял бы с меня деньги?

— Чай в гостях — это дело вовсе другое, — сказал я. — Пожалуйста, приходи, всегда буду рад. — Я повел рукой и опять увидел в ней пачку печенья. — Вот, пожалуйста.

— Да? С печеньем? С моим любимым? — И, как солнце сквозь тучу, сквозь грусть в глазах Шура вдруг улыбнулась. — Правда, приглашаешь?

— Набережная, пять, квартира семь, — не думая, сказал я. И уже совсем ни к чему прибавил: — Я в отпуске, все время дома.

У тележки ожидающие волновались все больше. Кто-то там, кажется, пробовал даже сам налить воду.

— Костенька, тебе живется хорошо? — спросила Шура.

— А почему бы плохо?

Шура потупилась.

— Нет, а я очень несчастливая в жизни. Ох, Костенька…

Мимо прошел какой-то мужчина. На ходу бросил в оттопырившийся карман передника Шуры две белые монетки.

— Замечтались? Кто из вас кассир? Получи. Тридцать пять копеек. Один с сиропом.

Мне сделалось стыдно вдвойне. И оттого, что нас уже начинают обидно разыгрывать, и оттого, что мне давно бы уже следовало быть дома, а я стою и не знаю, как закончить разговор. Шура свободной рукой — в другой она все еще держала мои деньги — вынула монетки из кармана, встряхнула.

— Тут не тридцать пять копеек, а сорок, — сказала она. И всунула их мне в руку совсем так, как недавно я всунул ей свои десять рублей. — Возьми на счастье. Они от хорошего человека. И чтобы у тебя всегда и во всем было не тридцать пять, а сорок. — И сразу же повернулась, пошла. Остановилась, сказала через плечо: — До скорого! А на эти, — подняла кулачок, — на эти я тебе подарок куплю. Взять их себе я никак не могу.

Она принесла свой подарок в тот же вечер, совсем уже в сумерки, когда с реки ползла в окно приятная прохлада, настоянная на запахе молодых тополей. Ленька, опавший, как надутая резиновая лягушка после прокола, спал, разметавшись поверх одеяла. Алешка в своей кроватке работал руками и ногами, добровольно делал физкультурную зарядку и при этом смеялся так, словно читал «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Я по-настоящему читал в это время. Только не «Золотого теленка», а книгу «Мать и дитя», потому что, когда заплачет малыш, поздно по книге справляться, отчего он плачет. Алешка смеялся, а меня мороз подирал по коже: я как раз добрался до главы об инфекционных болезнях, и все эти голодные, злые стаи разных микробов и вирусов, казалось мне, как волки, ляскают зубами у меня за спиной, готовясь сожрать Алешку.

— Костенька…

Я не заметил, когда она вошла. И пожалуй, даже обрадовался, потому что теперь мне — хочешь не хочешь, а нужно было прервать свое страшное чтение. Я вскочил, сказал: «А!» — и хотел подать ей стул, но Шура уже подбежала к Алешке. Глянула, отступила и снова подалась вперед, наклонилась над кроваткой, и, я удивляюсь, Алешка ни капельки не смутился, не испугался, только еще сильнее заработал руками и ногами. Испугалась Шура. Во всяком случае, голос у нее дрожал, когда она спрашивала;

— Это твой?

— А чей же? — с гордостью сказал я. — Шаха персидского, что ли?

— Поздравляю, — тихо сказала Шура. Помолчала. — Просто не знала я. — Подергала как-то странно плечами. В руках у нее был маленький сверток. Она положила его в кроватку к Алешке. — Вот, Костенька, хотела я подшутить над тобой, подарок принесла, оказалось, не тебе, зато очень точно по адресу. — Обвела взглядом комнату, заметила над кроватью большую фотографическую карточку: рядышком я с Машей. — Она?

И это слово меня страшно обидело, будто буравом сердце мне просверлило.

— Нет, — сказал я, — это не «она». Это Мария Степановна Барбина.

На эти мои слова и, во всяком случае, на то, как они были сказаны, можно было тоже обидеться, но Шура не обиделась. Или просто не подала виду.

— Сильно любишь, — сказала и грустно и ласково. А сама все глядела на фотографию, в нижнем левом углу которой было крупно написано Машиной рукой: «После нашего ледохода». — Конечно, только она и могла… Желаю счастья. Большого счастья! Маша — чудесный, прекраснейший человек. Дорогая моя подружка.

Теперь я не знал, что сказать. Слова Шуры были все очень хорошие, душевные, теплые, и только «дорогая моя подружка» отдавали какой-то неправдой. Маша и Шура подружками никогда не были, хотя и служили вместе на одном теплоходе. И я не знаю, как дальше сложился бы у нас разговор, но именно в этот момент горько заплакал Алешка — так, как всегда он плачет, отправляясь в плавание. Я бросился к нему, но Шура меня опередила, выхватила парня из кроватки, расцеловала в обе щеки, совсем так, как делала Маша, легонько шлепнула его по круглому месту и прижала к себе.

— Ух ты, лапочка мой, ух ты, золотушечка, — зашептала. — Ую-ю-юй, какие мы мокренькие… да тепленькие… Ну? А где наши сухие рубашечки? А? Котеночек миленький… Цыпа сладенькая…

И еще, еще все такое же, что даже выговорить мне мужским языком очень трудно.

Когда при мне Алешка отправляется в плавание, я ему говорю: «Стоп, капитан! Поставить насосы. Заделать пробоины. Полный вперед!» Алешка команду мою принимает с удовольствием. Маша ему в общем тоже не льстит. Но, представьте себе, «цыпы» и «лапы» эти понравились ему еще больше, чем мои и Машины простые слова; и он все время так и лип к Шуре, пока та переодевала его в сухое. Кстати сказать, в красивенькую, с голубыми лентами рубашонку, которую принесла с собой. Вот, оказывается, какой у нее для меня был приготовлен «подарок».

Ну, как потом мы оба укладывали спать «цыпу» и «лапу», это не очень существенно. Важно, что Шура тогда пробыла у меня, пожалуй, больше часа, и если о чем и говорила, то главным образом об Алешке и Маше — какие они милые. И я кипятил чай. Но когда чай был готов, я вдруг вспомнил, что мы с Ленькой вдвоем уже съели все принесенное мной из «Гастронома»: и омуля и печенье. Остался только сахар и черный хлеб. Шура это, наверное, поняла. Она сразу же заспешила, сказала:

— Спасибо, Костенька. Поздно уже. Я лучше когда-нибудь после зайду. Можно? — И убежала.

Тут мне остается сказать только, что пришла она снова, и на следующий же день. И тоже поздним вечером, когда закончила работу. Постирала и выгладила пеленки, хотя это превосходно умеем делать и мы с Ленькой, нажарила из наших запасов яичницы с колбасой, хотя опять-таки, даже завязав глаза, каждый из нас мог это сделать, но больше всего по времени тютюнькалась с Алешкой и пела ему песенку «Твой отец был храбрый воин». И все время расхваливала Машу, Алешку и даже Леньку. А о себе ничего не рассказывала. Только раза два повторила, что в жизни она неудачница, что рано родилась — жить бы ей при коммунизме; и как-то вовсе мимоходом упомянула, что все эти четыре года провела на Крайнем Севере. Весь вечер она сосала одну и ту же леденцовую конфетку «барбарис». Ленька за это время прикончил все остальные. Конфеты принесла как гостинец Шура.

После этого она заходила не так часто, а если сказать точнее, была еще четыре раза. За девять дней. И, я бы сказал, давала концерт по прежней программе, если не считать сообщения: «Получила письмо от Шахворостова. Просит тебе передать привет». Но я никак на эти слова не отозвался. Во-первых, Шахворостов мне давно не друг, и я его терпеть не могу; во-вторых, парень посажен на год в тюрьму за хулиганство, и кому же приятно ни с того ни с сего получить от такого персональный привет. Я сделал вид, будто вовсе не слышал. Но Шура по лицу моему, должно быть, все поняла и тут же прибавила:

— С чего он написал мне? Не понимаю. Как узнал мой адрес? Тоже не знаю. Я этого Шахворостова почти совершенно не помню. Кажется, это у него была бритая голова и вся в ямках?

Я пробурчал:

— Ну да, тот самый.

А сам подумал: «Хотя и четыре года прошло, но как может Шура не помнить Илью, когда подарки от него принимала, липовую посылку по его просьбе сделала, чтобы пароход на пристани, нужной Илье, остановился, а когда за это попала сама под увольнение — Шахворостов ей где-то на Севере и новую работу нашел».

Но на этом разговор наш о Шахворостове прекратился. Шура стала расспрашивать, любит ли Маша носить дорогие ювелирные украшения. Я ответил: «Пожалуй, нет». А Шура сказала, что это и очень хорошо, что раньше она сама любила наряжаться, а теперь предпочитает одеваться скромно и просто, без всяких дикарских погремушек.

Последний раз она приходила вчера. Степан Петрович, тесть, спросил меня:

— Константин, что это за девица так часто к тебе стала захаживать?

Степан Петрович все время пропадает на реке — начало навигации, но квартиры наши напротив, и Шуру он каким-то образом видит. Представьте себе, я стал в тупик.

Действительно! Начал объяснять, что это моя давняя знакомая и Машина подруга, а ходит она, наверно, от доброго сердца, чтобы помочь мне, пока я один, управляться с Алешкой. Степан Петрович покрутил головой: «Лучше бы она не ходила». Я про себя подумал, что, пожалуй, и вправду это было бы лучше. Но как человеку об этом сказать?

И, собственно говоря, что худого, если Шура от доброго сердца приходит?

Глава третья «Наш ледоход»

У Ильи Шахворостова обе руки, грудь и спина в татуировке. Когда-то он мне хвалился:

— Это, брат, не просто для красоты сделано, хотя и красота сама по себе в этом тоже есть. Татуировка — навек, она никогда не смывается. Что запишешь на теле, держи и в душе всю жизнь.

Он объяснял свою. На груди якорь, чайка и волны. Это понятно каждому: существо матросской души. А вот на животе веером три карты: дама треф, девятка червей и туз бубновый — это, оказывается, личный «фарт». Придет в игре одна из таких карт, ставь на нее сколько есть; все три вместе сойдутся — и головы не жалей. На левой руке изображено сердце, пронзенное кинжалом, и подпись: «Готов за друга». Я спросил тогда Шахворостова.:

— А сердце собственное?

Он ответил:

— Понадобится, так и собственное.

И получилось — сперва-то чужое. На правой руке от плеча до локтя целая лесенка: звезда, целующиеся голуби, девица в профиль, имя Галочка и накрест сложенные берцовые кости. Все вместе означало: любовь под звездами и верность до гроба. Я спросил Шахворостова, давно ли умерла эта Галочка, почему я ее никогда не видал, хотя живу с Ильей в одном доме и вместе работаю. Он только пожал плечами.

— Дурак! Как же ты мог ее видеть? С Галкой мы встретились в доме отдыха. Там у нас под звездами и любовь состоялась. А теперь Галка замужем. Но любовь не забыта. Понял?

Когда с Машей мы поженились, Шахворостов предложил и мне сделать такую же татуировку. Накалывать он сам умел. Я сказал, что не хочу себе портить кожу. Он понял по-своему, подмигнул:

— Ага? Значит, временная? На пробу?

И я едва удержался, чтобы кулаком не опрокинуть его на спину снова, как я уже сделал однажды на теплоходе «Родина» за оскорбление Шуры и о чем Илья поклялся запомнить навечно даже без татуировки.

Действительно, он не забыл. Время от времени напоминал об этом, не поймешь — всерьез или в шутку: «Костя, ну и лекарственный кулак у тебя! Начисто всякую дурь из головы вышибает. Ты не собираешься доктором стать?» Это с оттенком шутки. А серьезнее: «Барбин, ты не забыл, долгу за тобой три тысячи? Мне позарез деньги нужны». (Тремя тысячами «долгу» за мной Шахворостов считал ту прибыль, которую мог он получить на продаже соболей и кедровых орехов, а я не дал «оборот» ему сделать, тот самый «оборот» при помощи липовой посылки, из-за которого и Шура пострадала). Ни на то, ни на другое вообще я не отзывался. Только раз он вывел все же меня из терпения.

— Знаешь, Илья, — сказал я ему, — может, вправду давай повторим? — Приподнял я кулак. И он сразу попятился.

А вскоре после этого Илью и посадили за хулиганство.

В буфете кино «Октябрь» он с кем-то подрался и в свалке совершенно посторонней женщине пивной бутылкой проломил голову. И пошел на год за железную решетку. Я бы его там годиков пять продержал. Ну, подумайте сами: на работе он первый лодырь; денег у него много — «сестра посылает»! Лишние деньги, ясно, карман сверлят — водочка, а от нее потом и свист, и дикие глаза, и бутылки на чужие головы. Но Маша в тот раз сказала:

— Как мы все-таки недоглядели этого человека. Костя, в этом ты больше других виноват. Столько лет ты и живешь с ним рядом и работаешь вместе!

И я согласился, что, конечно, я больше всех виноват.

Маша засмеялась:

— Ладно, Костя, не будем ссориться. А вот выйдет Шахворостов на свободу, ты им займись поплотнее.

И я сказал:

— Займусь. — Но при этом у меня сильно зачесались ладони.

Да. И вот теперь этот самый Илья не кому-нибудь, а именно мне, и притом почему-то еще через Шуру, шлет свой привет!

Бывает, щелкаешь кедровые орехи, идут все сладкие, сладкие, и вдруг жгучей горечью опалит тебе рот: попался гнилой. И долго потом не можешь ничем заесть этот противный вкус, хотя и попалось на зуб всего-навсего одно порченое ядрышко.

Так вот и с приветом от Шахворостова. Казалось бы, сущий пустяк, а настроение мне он на несколько дней испортил.

Решил я Маше послать письмо. Не специально по поводу привета Ильи, но все же упомянуть и о нем. Интересно, как отзовется Маша? Но вообще я скажу, писать письма — для меня все равно что усы себе по волоску выщипывать: дернешь и остановишься — три-четыре слова напишешь и думаешь: «О чем бы еще?» Больше как на десять строчек мне мыслей для письма никак не найти. А Маша находит. Она может, как Фридрих Энгельс, письмо на сорока страницах написать. И будет интересно.

Сел я за стол, положил перед собой лист бумаги, начал легко:

«Красноярск. 26 мая 1956 года.

Здравствуй, Маша! Как твои дела? У нас, в общем, все как было. Живем хорошо…»

А дальше — пусто в голове. Новостей никаких не припомню. Не начинать же сразу с Шахворостова! И потянуло у меня глаза от листа бумаги куда-то вбок, потом к потолку, потом я вспомнил, что надо бы подтянуть гирьку у часов-ходиков, потом проверил, крепко ли спит Алешка, потом вдернул себе в ботинки новые шнурки, потом…

Словом, когда я снова вернулся к столу, чтобы закончить письмо, мысли кое-какие у меня шевелились, но мне захотелось сперва посмотреть на Машу. Я снял со стены и вытащил из рамки фотокарточку, на которой мы оба изображены были рядом, оба удивительно красивые, и стал вглядываться в черты Машиного лица. Глядел до тех пор, пока оно не стало совершенно живым. Ласково моргнули ресницы, левая бровь улыбчиво поползла вверх, и от этого сразу теплые лучики согрели ей глаза, а губы шевельнулись так, будто она зубами старалась поймать скользкое зернышко. Фотография была обыкновенная, серая, но я хорошо видел на ней цвет Машиных глаз — синих, пожалуй, даже чуточку сзелена, как вода в осенней Ангаре, когда ее просвечивает до дна прямое, горячее солнце. И вместо того чтобы писать, я с Машей стал разговаривать. Конечно, не вслух, и даже не шепотом, и даже без слов, но мы полностью понимали друг друга.

Внизу на карточке была сделана надпись: «После нашего ледохода». В этот день мы с Машей расписывались в загсе. Выйдя оттуда, снялись. И в этот же день, между прочим, Илья Шахворостов как раз и предлагал мне испоганить кожу татуировкой, будто какая-нибудь там голубая змея или пронзенное кинжалом сердце помогли бы мне закрепить память о нашем счастливом дне лучше, чем эта вот карточка, глядя на которую можно и разговаривать с Машей и вместе с ней можно снова пойти на «наш ледоход».

Почему он «наш»?

Вот почему.

Не знаю, очень ли сильно природу любите вы. И если любите, то что в ней для вас самое дорогое? Какие события в ней больше всего берут вас за сердце? Мне, например, в природе нравятся любые явления, даже пыль и грязь. Короче говоря, нет ничего такого, что заставляло бы кривить губы. Но что больше всего мне дорого — это восход солнца на Столбах и ледоход на Енисее.

У Енисея есть своя особенность — он взламывается чаще всего только ночью. Во всяком случае, я не помню, чтобы Енисей тронулся среди белого дня.

Смотреть на ледоход очень интересно. Когда Енисей пойдет полным ходом, вся набережная в Красноярске усеяна людьми, и многие, чтобы поглядеть на такое красивое зрелище, под разными предлогами удирают с работы, тем более что одно время о первой подвижке льда город оповещался гудками электростанции и железнодорожных мастерских. Теперь этого не делают, но люди все равно каким-то образом узнают о начале ледохода и прибегают к реке даже с самых дальних концов города.

Я сказал: «Смотреть на ледоход интересно». Даже с набережной. Правильно. Спору нет. Но если разобраться поглубже, это все равно, что в светлый майский день любоваться золотым солнышком, когда оно стоит уже высоко над крышами домов. Главное в красоте солнца — это его восход. Заметить самую тонкую белую полоску рассвета, проследить, как она нальется розовой, а потом багрово-красной силой, как разбежится чуть не во все небо, охватив его сочным, словно бы льющимся заревом, и, наконец, над горой обозначится маленький светлый глазок, который смотрит пока еще не на тебя, а куда-то выше, на бело-розовое облако: смотрит, смотрит туда и вдруг мигнет и тебе, и тогда сразу из-за горы низко протянется тонкий и длинный золотой луч, который — верите? — можно успеть схватить рукой, прежде чем он пролетит мимо.

Так и ледоход на Енисее. Его, чтобы понять и прочувствовать, нужно наблюдать обязательно из темной ночной тишины, с того самого первого и дорогого момента, когда еще где-то на песке ворчливым вздохом чуть-чуть хлюпнет прибывающая вода, которой уже совершенно невмоготу, надоело держать на себе тяжелый зимний лед.

В городе, хоть всю ночь просиди на берегу, настоящей красоты ледохода все равно не увидишь, не почувствуешь. Во-первых, шумно, а начинает Енисей всегда с самой тихой музыки. Во-вторых, лед здесь у берегов весь автомашинами изломан, измят, а на середине реки — дорогами пересеченный, подтаявший там, где природой ему еще не положено бы таять. И в-третьих, чтобы спокойнее был ледоход, Енисей от самого железнодорожного моста и до затона загодя весь издырявят взрывчаткой. После этого, пожалуйста, любуйтесь, как поплывет ледяная каша.

Надо уходить за город. И подальше. Но как определишь заранее точно, в какой именно день, вернее ночь, тронется Енисей? Скажете, есть синоптики… Ну, насчет синоптиков у меня давно свое особое мнение. Есть поговорка у солдат: минер ошибается только один раз в жизни. Я бы повернул ее на другой манер. Синоптик не ошибается только один раз в жизни: когда с этой работы на другую уходит. Короче говоря, в том году прогноз был объявлен, не важно, на какое именно число, но главное, в ночь с пятницы на субботу. Куда ж тут за город? На работу потом опоздаешь. И мы с Машей всю ночь просидели на ступеньках управления пароходства, как гипсовые скульптуры, которые теперь расставлены в сквере вдоль всей набережной. А Енисей, конечно, не тронулся.

Нам повезло. Пошел он в ночь с субботы на воскресенье. Это была уже полностью наша ночь. И хотя у нас получались, по сути дела, третьи сутки без сна, мы с Машей надели ватные стеганки, брезентовые плащи, взяли спички, топор и забрались до темноты далеко вверх по Енисею, за Собакину речку, за известковый карьер, туда, где в реку уперлись отвесные утесы.

Сияла полная луна. Мы развели небольшой костер. Только бы пахло от него горьким дымком и трепыхались бы над землей желтые язычки пламени — тепла от него мы не требовали. Хватало своего. И кроме того, сама ночь была удивительно теплой — в ледоход я не запомню такой.

Не знаю, как вы, а я могу у костра сидеть бесконечно. И мне не будет скучно, потому что костер всегда тебе что-то рассказывает. Он живой и очень веселый. Но вдвоем с Машей сидели мы мало. То и дело вскакивали и бежали к реке. Вслушивались, как журчат в галечнике талые ручейки, как со стеклянным звоном рушатся игольчатые кромки приподнятого водой льда, как где-то в трещинах похрипывает воздух.

С верхней покатой площадки утеса часто падали мелкие камешки, туго ударялись во что-то мягкое, может быть, в нерастаявшие снежные сугробы или, наоборот, в размякшую глину. Иногда эти камешки широко рассыпались горошком или гнались друг за другом вперегонки. В тальниках ворочалась и хлопала крыльями бессонная птаха, никак, наверно, не могла подыскать для сидения удобный сучок. Шелестели сухими, прошлогодними листьями совсем уже не знаю кто: ранние жуки или полевые мыши. Словом, разных звуков был миллион, если вслушиваться в каждый, а в целом стояла неподвижная ночная тишина.

Маша спрашивала меня:

— Костя, неужели и сегодня Енисей не тронется?

К полуночи подул ветерок. У нас за утесом было затишье, но все-таки костер горел теперь неровно, языки пламени то взлетали высоко вверх, осыпая нас легким серым пеплом, то прижимались к земле, лизали влажный песок, и мелкие красные угольки катились нам под ноги, а дымом перехватывало дыхание. Мы тогда, как от комаров, отмахивались руками, хохотали и вытирали слезы, а Маша говорила:

— Зря мы, Костя, с тобой не взяли селедочки. Можно было вместо лука нарезать дым колечками…

Ветер притащил за собой облака. Они ползли быстро одно вслед за другим, и скоро луна погасла в их серости, а Енисей стал черный, словно бы вздутый, и трудно было понять, где на том берегу проходит его граница, граница гор и граница неба. Все постепенно слилось в сплошной мрак, и, если бы не живое пламя костра, можно было подумать, что нас закупорили в бочку — так сразу оборвался ветер и почему-то стало трудно дышать, словно бы тучи тяжестью своей легли нам на плечи.

После суматохи, поднятой ветром, наступила опять тишина, только теперь отдельные звуки; из каких она складывалась, были иными. Не трепыхала крыльями в тальниках птица, не скрипели сухими листьями жуки, зато сильнее и чаще стучали камни, падавшие вниз с утесов, и уже не хрипел сухой воздух в щелях между льдинами — там бурлила и клокотала рвущаяся наверх вода.

Маша протянула руку в темноту.

— Костя, дождик, — сказала она. — А теплый какой!

Вблизи не было никакого укрытия. Высокие голые скалы, мелкие тальники и песчано-галечная полоса берега, усыпанная побелевшим от времени кряжистым плавником. Даже небольшой шалашик сделать совершенно не из чего. Но если вскарабкаться вверх по узкому ущелью между скалами, там можно найти такие местечки, где камни козырьками низко нависли над щебенчатой осыпью. Вползти под них на животе, и тогда, пожалуйста, опрокидывай сверху хоть целое море.

— Как ты считаешь, Маша, — спросил я, — может, нам податься туда? Дождь, по всем приметам, будет большой.

— Костя, что ты! Спрятаться в норку? Подумай. Ведь это, может быть, наш последний ледоход!

Я не понял сразу, почему последний. Сказал, что помирать не собираюсь. Маша засмеялась:

— Да ведь через несколько лет Енисей перегородят плотиной. Какой же тогда ледоход? Случится ли еще до этого с тобой вот так прийти сюда? Как раз с субботы на воскресенье.

И я согласился, что, пожалуй, действительно это наш последний ледоход и, чтобы запомнить его на всю жизнь, мы не должны никуда уходить от реки. А Маша запела: «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»

Мне очень нравится этот марш. Почему теперь его не часто поют? Я стал подтягивать Маше и даже сам удивился, как складно у нас получилось. И тогда мы запели вторую песню, о том, что «до самой далекой планеты, друзья, уж не так далеко». И третью, где «недаром славится русская красавица…» И четвертую… И пятую… И еще много, много…

Голоса наши мягким эхом отдавались в скалах, будто там пел с нами и еще кто-то, а потом уплывали в непроглядную ночь над Енисеем, замирали на том берегу.

А дождь чего-то терпеливо ожидал. Все время сверху падали только отдельные редкие и очень тяжелые капли. Они постукивали, как градины, по нашим брезентовым плащам. Воздух становился все теплее, а чернота ночи все плотнее сжималась вокруг нас. Если бы не горящий костер, не золотое зарево от него, внутри которого мы находились, словно в сияющем солнечном шаре, — ночь, темнота поглотили бы, растворили нас в себе, и мы сделались бы только поющими голосами.

Между песнями мы слушали Енисей. В трещинах по-прежнему бурлила и клокотала вода, набираясь новых и новых сил, но лед на реке все еще оставался неподвижным. И мне становилось немного грустно оттого, что скоро здесь Енисею не на чем будет показать свою силу и удаль: плавно и спокойно он будет течь мимо Красноярска летом и зимой тоже, не замерзая, разве только в самые злые морозы подергиваясь дымящейся тонкой шугой. Я сказал об этом Маше. Она, как всегда, когда не очень со мной согласна, повела плечами.

— Ну как же так, Костя, ты говоришь? Почему Енисею не на чем будет показать свою силу? А турбины вон какие он станет ворочать! Электрическим светом пол-Сибири зальет. Ты, наверно, хотел сказать, прежней красоты у него не станет. Это правда. Мне ее тоже как-то жаль. Потому и хочется теперь наглядеться побольше. Но знаешь, Костя, Енисей… Все равно красоту свою Енисей потерять не может! Только она заменится у него другой, и к этой новой красоте нужно будет привыкнуть. Парусные корабли были очень хороши, и старым морякам пароходы, когда появились, тоже казались уродами. Моряки вот так же вздыхали: конец морской красе! А ты бы, Костя, захотел работать теперь вместо теплохода на паруснике? Ты бы с кем-нибудь согласился, что парусник прекраснее теплохода?

Я подумал немного. Вспомнил, в кино я смотрел «Адмирала Ушакова». Черт! Красивые все-таки были эти парусные корабли! Но подумал и еще. Действительно, поставь такой рядом с теплоходом и скажи мне: «Барбин, выбирай, которому из них быть на свете?» — не заколеблюсь, выберу теплоход. И даже по-Ленькиному терзаться не стану, что лучше — один теплоход или два парусника?

И я сказал Маше, что слова мои принимать всерьез не следует, что я все понимаю и что, когда не станет ледоходов, мы с ней все равно каждую весну будем приходить сюда и любоваться той новой красотой реки, которая после постройки ГЭС заменит нынешнюю. Маша сказала:

— Вот это правильно.

А я добавил, что зря не поступил на строительство гидростанции — самое главное в крае, — а заделался мостовиком, рабочим стройки, хотя тоже важной и нужной, но все же не такой почетной и знаменитой, как ГЭС. Маша тут снова повела плечами.

— Что же, строительство ГЭС… Там люди работают тоже по-разному: и хорошо и плохо. А надо работать везде одинаково, по-коммунистически.

Мне припомнился давний мой разговор на теплоходе «Родина» с академиком Рощиным. Иван Андреевич тогда, по сути дела, тоже к этому вел свою речь. Но Маша теперь ее как бы продолжила, пошла еще дальше Ивана Андреевича. И я спросил:

— А как ты понимаешь, Маша, «работать по-коммунистически»? Разве это не то же самое, что «работать по способностям»?

Маша повернулась ко мне. Я никогда не видел такого напряженного лица у нее.

— Не знаю, Костя, — тихо сказала Маша, — трудно ответить. Но «работать по способностям», мне кажется, это… немножко о другом. Это когда связывается с понятием «получать по потребностям». Это полностью будет позже. А по-коммунистически работать мы можем и теперь. Должны. Понимаешь? Уже теперь. Еще на пути к коммунизму.

И мы стали вместе разбираться, как понимать эти слова, каким можно было бы подкрепить их примером.

Ну вот, допустим, когда люди впервые полетят на Луну, они же не будут знать по прошлому своему опыту — опыта у них еще нет, — как им опуститься на Луну, как ходить по ней, как дышать, как смотреть оттуда на Землю. Но зато как лететь на Луну — это они будут знать совершенно твердо, полетят по самому точному курсу. Иначе нельзя. Мы не знаем, какой именно будет жизнь при коммунизме. Но мы хорошо знаем, что это верная цель, что человечество к этому уже подготовлено, что это уже… полет! И как лететь к цели — мы знаем. Точно знаем главное направление. А подробности увидим, когда будем поближе. Работать по-коммунистически — значит работать не только хорошо, но обязательно еще и сознавая, во имя чего, во имя какой высокой цели ты трудишься.

А Маша прибавила:

— Работать так, чтобы все лучше и лучше становился сам человек. Становился умнее, добрее, красивее!

Машины слова мне понравились, и я прикинул на самого себя, на ребят, с какими вместе работаю, и даже на Леньку: могли бы мы в чем-то стать лучше? Как люди? И получилось: вполне бы могли. Это все я почувствовал душой, сердцем, но в мысль, в отчетливые слова сразу соединить не смог. И промолчал. Маша спросила обеспокоенно:

— Костя, ты не согласен со мной?

Тогда я сказал, что, конечно, согласен, что давно уже очень хочу «быть на земле Человеком», как говорил Горький и как мне наказывал Иван Андреевич Рощин, но как добиться этого, до сих пор все же не знаю. Маша засмеялась, взяла мою руку, и я удивился, какие у Маши горячие и мягкие пальцы.

— Костя, человек не может чего-то достигнуть и остановиться. Если он остановился, он уже не человек, а не знаю что — машина, камень или дерево. Человек всегда должен быть в пути к высшей цели. Достиг одной — двигайся дальше, потом — к следующей. Остановился — значит, и кончился.

Ударил гром. Коротко, сухо, без раската. Так бывает, когда молния бьет в дерево где-то совсем близко от тебя. Но молнии не было. Ночь, чернота над нами и вокруг нас ни капельки не изменилось, и так же крупно и редко падали дождевые капли. Мы оба замерли, не дыша.

— Енисей… — сказал я, еще не очень веря.

— Конечно, — сказала Маша. — Как раз под мои слова. Значит, правда.

Осторожно ставя ноги впотьмах, мы начали спускаться вниз, к самой реке.

— Костя, давай прижмемся к утесу, — сказала Маша, — мне ничего не видно: мешает костер.

В скале оказалась малюсенькая ложбинка. Мы втиснулись в нее. Она хорошо заслоняла отблески костра, но совершенно не закрывала нас от дождя. А он постепенно начал усиливаться, хотя по-прежнему был ласковый, теплый.

У меня настоящее матросское зрение. Когда нужно, я могу взглядом проколоть любую темноту.

— Костя, ты видишь? — спрашивала Маша.

— Вижу…

Чтобы самой разглядеть, что происходит на Енисее, Маша тянулась вперед. Я боялся, что она потеряет равновесие и упадет на острые камни; обхватил ее левой рукой, тонкую, сильную, и крепко прижал к себе.

— Костя, а я ничего не вижу!

Честно говоря, я тоже сейчас не видел ничего. Я только слышал, как совсем близко у ног бурлила вода, размывая песок и обрушивая кромки подтаявших льдин. И еще я слышал, как под рукой у меня бьется Машино сердце и как, вовсе замирая, куда-то уходит мое. И мне даже хотелось, чтобы оно ушло совершенно, чтобы вообще ничего не осталось, кроме тепла, которое железной силой наливало мне левую руку…

Я ничего не видел, но я слышал, как медленно по песку к подножию нашего утеса подползла тяжелая льдина, словно стремясь вдавиться, войти в него. Я слышал, как вдруг полилась откуда-то тугая струя и звонко заплескалась в глубокой чаше. Наверно, льдина, уткнувшись в утес, приподнялась и стряхнула с себя озерцо воды, образовавшееся на ней от дождя и растаявшего снега. Я слышал, как заскрежетал галечник на той полоске берега, где только что впотьмах мы пробегали с Машей, — его тоже подрезало льдинами. Енисей двинулся! Сдержанно, тихо, сухо шелестя по всей ширине реки, словно ветром погнало вороха опавших осенних листьев.

Но это продолжалось недолго. Вот уже где-то тяжко заворочалась льдина, переваливаясь через неподатливый обломок скалы; вот будто невероятно большая рыбина забила хвостом — образовалась воронка, и в нее потянуло, стало всасывать щепу и всякий другой мусор; вот раз за разом грохнули словно бы два орудийных выстрела — это на середине реки ломались, лопались ледяные поля. Енисей входил в полную силу! Ничего этого я не видел, вернее, не видел в подробностях, но я по звукам угадывал, понимал, где и что происходит, и обо всем рассказывал Маше так, будто для меня светило яркое солнце, а Маша стояла рядом со мной с завязанными глазами. Маша, не веря, переспрашивала меня: «Неужели ты видишь, Костя?» Я отвечал: «Превосходно!» И я не знаю, должен ли был отвечать иначе.

От реки теперь веяло холодом, но дождь шел по-прежнему теплый. Он становился гуще и, я бы сказал, стремительнее, быстрее, он уже не просто стучал по нашим капюшонам, а прямо-таки стегал по ним тонкими, жесткими прутьями. Вода с плащей лилась потоками и попадала в сапоги. Я сунул правую руку в карман, он тоже был полон воды, и в нем, как в аквариуме, ползали по дну какие-то животные с колючими ногами — наверно, забрались жуки, еще когда мы грелись у огня. Я поглядел на костер… Он почти совсем погас: его залило дождем. Только тонкие струйки дыма крутились над тлеющими головешками.

— Маша, — спросил я, — тебе не холодно?

— Нет. Что ты, Костя! Это же такая ночь…

И вдруг короткий синий свет молнии разорвал, куда-то отбросил темноту. На мгновение открылась мутная даль Енисея, вся вздыбленная торосами и пересеченная серебряными полосами дождя. Словно бы колыхнулись правобережные горы. Островерхие лиственницы на их гребнях, вздрогнув, впились в косматую тучу, застилавшую небо. Ближе, совсем перед нами, блеснули чугунно-черные разводья, лучами расходившиеся от выступа скалы. Как лезвие ножа, сверкала сталью в одном из них вставшая на ребро, тонкая от своей безумной высоты льдина. И тотчас все погасло.

Грянул гром — раскатистый, низкий. Он бросил на землю тучу, должно быть, сразу всю целиком, не деля ее больше на отдельные капли. Мне показалось даже, что это свалился на нас сам Енисей.

Не знаю, можно ли сказать, что и свет и звуки — все перепуталось, переплелось вместе. Но именно так у меня это осталось в памяти. Незатихающий гром, который, как саблями, то и дело перерубали молнии. Угловатые льдины, немые и тихие, и шумные, клокочущие над ними обрывки обожженных молниями туч. Колючие руки тальников, вытянутые навстречу серой стене дождя. Камни, подмытые ливнем и падающие в реку с вершины утеса через наши головы. Шипение водоворотов. Острые песчаные косы. Ползущая вдаль, вся в черных трещинах, живая река. И молнии, молнии. Синие, серебристые, багрово-красные и вовсе без цвета, но терпко пахнущие серой, железом и свежерасколотым гранитом.

— Костя, как хорошо, — шептала Маша, — как красиво! Я никогда в жизни еще не видела в эту пору грозы.

Не видел и я. И вообще никогда в жизни не чувствовал еще такой радости оттого, что стою над ликующим и бурлящим весенней силой Енисеем и сам наполнен весной, а под рукой у меня бьется Машино сердце.

Теперь было совсем уже все равно: купаться ли в полыньях Енисея, стоять ли на месте, прижавшись к утесу, или брести тихонько по узкому галечнику домой. Мы были мокрые насквозь, как сама вода, и сумели увидеть главное — начало ледохода.

Я выбросил из кармана жуков — пусть живут! — и мы побрели домой, возбужденные и радостные, перелезая через звонкие, сыпучие груды ледяных иголок, пробиваясь сквозь цепкие кусты. Шли не торопясь: спешить нам было некуда. Мы шли, и рядом с нами, по пути с нами двигался богатырь Енисей.

Дождь вылился, должно быть, весь. Но в камнях еще прыгали и резвились маленькие ручейки. Царапая галечник, у самых наших ног ползли ледяные поля. Пахло рыбой. Маша остановилась.

— Костя, — сказала она смеясь, — я устала. Давай сядем на льдину и поплывем.

— Давай! — беззаботно сказал я.

И мы забрались на ближнюю льдину и поплыли. Было совершенно темно, Плыли недолго. Но я почувствовал: зря мы сделали это, берег постепенно от нас отдаляется. Мне стало не по себе, но я не знал, как сказать об этом вслух. Маша спросила обеспокоенно:

— Костя, нам не пора?

Тогда я молча схватил Машу за руку, и мы побежали. Откуда между нашей льдиной и берегом теперь еще оказались другие? Мы прыгали через трещины и полыньи наугад, к удивлению попадая все время на крепкие льдины, иногда падали, поднимались и снова бежали. Наконец оказались перед крутой наклонной стеной — должно быть, льдину вздыбило подводными камнями, — и, кое-как взобравшись на нее, поняли, что по ту сторону верхней кромки — обрыв…

— Маша! — в страхе крикнул я. В тот же миг льдина рухнула, и мы полетели вниз.

Сразу скажу: не пугайтесь, как испугались мы. Эта льдина, оказывается, находилась уже на берегу, и мы упали просто в мокрый песок. Поднялись, отряхнулись. Долго хохотали. Потом снова пошли по берегу, держась за руки. Маша тихонько сказала:

— Мы с тобой все же очень глупые.

Я сказал:

— Ну и пусть!

Маша сказала:

— Я никогда не забуду этот наш ледоход.

А я сказал:

— Маша, я тебя… очень люблю.

И я до сих пор не понимаю, как это просто и легко тогда у меня получилось и почему такие слова Маше я не мог сказать раньше — еще два или три года тому назад.

Ну вот… Вот это и был «наш ледоход».

Глава четвертая Казбич

Ко мне постоянно заходят ребята, те, которые вроде меня проводят свой отпуск в городе. Чаще других заглядывают Вася Тетерев и Петя, Петр Фигурнов.

Вася приходит обязательно вместе с женой, длинной, как ее имя Дамдиналия, очень быстрой в движениях и колючей на язычок, зато с очень красивыми ушами, маленькими, как пельмени. У нее странные глаза, вернее, не сами глаза, а верхние веки. Со складочками к наружным уголкам. Когда Дина спокойна, эти складочки наплывают вниз, и глаза у нее тогда вроде бы маленькие треугольнички, но стоит ей расхохотаться или вообще чем-то нарушить свое спокойствие, складочки на веках расходятся, а глаза делаются и круглыми и очень большими.

Работает Дина в нашей речной больнице лаборанткой, берет у больных кровь, желудочный сок и все прочее. Пальцы колет она совершенно без боли. Глотать резиновую кишку, сами понимаете, никто не любит, но Дина попросит только: «Откройте рот», — и, как говорится, операция уже кончена.

Кто-то нечаянно назвал ее один раз вместо Дамдиналии Дуоденалией Павловной, и она теперь шутейно, в записках к друзьям, так и подписывается.

При регистрации брака фамилию она приняла Васину. Но не в женском роде — Тетерева, а в мужском — Дамдиналия Тетерев, как ей ни доказывал Вася, что фамилия Тетерев означает вовсе не птицу, а является производной от старинного костромского словечка «тетеря» — хлебная окрошка.

Свадьба у Васи с Дамдиналией состоялась на полтора года раньше нашей, но своего Алешки у них пока нет.

Обо всем этом я пишу потому, что с Дамдиналией мы еще не один раз встретимся, а насчет того, как, бывает, перекраиваются древние, дедовы фамилии на новый лад, мне придется рассказать уже в этой главе.

Я собрался почитать о кессонных работах. Можно бы, конечно, мне такую книгу и не читать, я не инженер и не прораб, мое дело, когда отпуск закончится, залезть вместе с другими ребятами в кессон и выбирать со дна Енисея камни и мокрую гальку до тех пор, пока кессон не станет на скалу. Но я такие книги читаю всегда с удовольствием, потому что это очень здорово: знать все о своей работе, понимать, чувствовать ее не только на ощупь, под пальцами, под рукой, а войти, вникнуть в ее суть, в самую душу, и оттого увидеть сразу и изнутри и как бы со стороны — полно и крупно.

Раньше такой необходимости я, пожалуй, не испытывал, это ко мне пришло в последнее время. Может быть, потому, что усы появились, а может быть, подействовала и подаренная мне книга академика Ивана Андреевича Рощина, которую перечитал я три раза со словарем. Хотя многие математические формулы в ней так и остались неразгаданными, но главный смысл я все же схватил. Знал я теперь точно и зримо, какая это важная, нужная и красивая профессия — гидростроительство. И гордился, что мосты через реки приближаются тоже к гидросооружениям.

Алешка, недавно накормленный, спал. Я уже знал по его дыханию: парень будет спать долго и крепко. Очередную вахту, по уговору, точно до четырех нес Ленька, и я мог совершенно свободно уйти на воздух и там, где-нибудь под тополями, в тени, посидеть со своей книгой.

Но почитать мне не довелось. Едва я устроился на скамейке под тополем, откуда ни возьмись Вася Тетерев со своей Диной, а с ними и еще кто-то третий. Парень лет девятнадцати. Безусый. У него немного нервное, узкое лицо. Рубашка в брюки заправлена. Все аккуратное. Словом, вроде бы совершенно обыкновенный парень. Но вместе с тем ясно: приезжий. Не наш. Не красноярский. И действительно, оказалось так.

— Знакомься, Барбин, — говорит Вася Тетерев, — молодой товарищ из Москвы. Будет работать в нашей бригаде. Зовут Николаем. А фамилия — Кошич. Дядя у него заведующим столовой в Затоне работает. Его отец с отцом Шахворостова где-то в нашем же крае вместе служил. Так что вроде бы косвенные связи с нами у парня давние есть. Я предлагаю взять Кошича в нашу компанию.

— Очень приятно познакомиться, — говорю я. Пожал руку. И чувствую: рука такая мягкая, что нажми я чуточку посильнее — и поползет она у меня между пальцами, как тесто. — Очень приятно. Только фамилия заведующего столовой в Затоне, между прочим, по-моему, Кошкин, а не Кошич.

— И Николай приехал вовсе не из Москвы, — прибавила Дина, — а из-под Ленинграда.

— И Кошкин вовсе мне не дядя, а племянник, — сказал парень.

— Тогда я ничего не понимаю, — сказал Тетерев и развел руками. — Дина, ты что-нибудь понимаешь? Мне хочется, чтобы ты объяснила. В паспорте я же своими глазами читал, что он Кошич. А заведующий столовой действительно Кошкин. И по годам подходит, конечно, в дяди, а не в племянники. Насчет Москвы, виноват, просто случайно обмолвился. А вот относительно Кошкина, Кошича, дяди или племянника, — Вася посмотрел на приезжего так, словно он, Тетерев, был пограничником, а приезжий парень спросил у него, как пройти в имение графа Бобринского, — насчет всего этого, я думаю, он сам лучше расскажет.

— Ну, что ты, Васюта! Не надо смущать молодого товарища, — сказала Дина. — Это сын не может быть старше отца, а племянник старше дяди — дело очень простое. В жизни и не такое встречается. — Она повернулась к приезжему парню: — Вы этого не стесняйтесь.

И парень покраснел как помидор, наверно от этих именно слов. Такие приемчики каждому известны. Во всяком случае, я сам наблюдал много раз, когда, к примеру, самого спокойного человека доводили до крика, все время повторяя ему: «Да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь. Не горячитесь. Спокойнее».

Не знаю, заведомо или нет хотелось Дине зажарить парня до смерти, только она тут же прибавила еще:

— И что это набросились все на него, будто он самозванец! Боже, как только эти фамилии в документах не перевираются! Хорошо еще, что не на женский лад повернули. Впрочем, в Кошиче пожалуй, женского как раз больше, чем мужского.

От жару и, как хотите, от обиды у парня даже слезинки на глазах выступили. Голос задрожал. Но он все-таки с полным достоинством выговорил:

— Да, заведующий столовой Кошкин мой племянник, родного моего брата сын. Он на двадцать лет старше меня. Ну и что же? Он Кошкин, и его отец и мой отец Кошкины, а я — Кошич. В паспорт мне действительно по ошибке эту фамилию записали. А я промолчал. Ну и что же? Мне так больше нравится. Звучнее.

— Ну да, — вздохнула Дина, — конечно. Очень звучно. И правда, совсем нет ничего женского. Тут скорее… Кошич… Казбич… Почему в паспорте мне по ошибке вместо Дамдиналии не записали имя Бэла?

Если бы у Кошича в этот момент был кинжал, он бы, наверно, сделал с Диной то, что сделал Казбич с Бэлой, — так у него дернулась правая рука. Но я знал, что у Кошича нет кинжала, и знал, что Дина теперь все равно не отвяжется от этого парня до тех пор, пока не проводит его на кладбище, и потому попробовал повернуть разговор на другое.

— Давайте лучше сходим к мосту, на Енисей.

И все согласились.

Но тут откуда ни возьмись рассыльная с телеграфа. Покопалась в своей кирзовой сумочке, достала телеграмму, спрашивает:

— Вы не из этого дома?

— Из этого, — говорю. И посмеиваюсь: — Если вам Барбин нужен, пожалуйста.

— Нет, — говорит, — нужен не Барбин, а Терсков. Квартира номер восемь. Как пройти к ним, вы не скажете?

Вот тебе на! Посмеялся, а действительно почти мне телеграмма. Оно и правильно. Пора по времени.

— Как пройти в восьмую квартиру, сказать-то я могу, только все равно Степана Петровича сейчас нет дома. Он на работе. И вообще квартира на замке.

— Ох, — с досадой говорит рассыльная, — ну, никогда днем с первого разу не доставишь телеграмму по адресу! А нам это как минус засчитывают.

— Ну, а ежели как плюс засчитать? — говорю я. — Терсков — мой тесть, а живем мы рядом. Может, доверите? Я вам даже скажу содержание. Телеграмма из Железноводска и подписана: «Оленька». А смысл телеграммы: выезжаю пятого, здорова, целую Правильно?

Рассыльная поглядела в телеграмму, обрадовалась.

— Совершенно точно. Из Железноводска. И подписана: «Оленька». Целует. Но насчет выезда ничего не говорится. Наоборот. «Немного прихворнула оформили продление-две недели зпт не волнуйтесь опасности нет вместе Костей берегите хорошенько Алешечку зпт скучаю! целую Оленька». Какая приятная, ласковая телеграмма! Берите, расписывайтесь.

Взял я, расписался.

— Да, — говорю, — вообще-то действительно телеграмма очень ласковая и приятная. Но для меня она, как вы сказали, наоборот.

— Эта «наоборот»? Так вы чего же хотели? Эх, молодой человек!

— Я ничего не хочу. Но если я этот самый Костя, Алешечке, сыну моему, все время соска и манная каша нужна, жена моя, Маша, в Москве, через пять дней у меня отпуск кончается, на работу должен я выходить, а Оленька, бабушка Алешечкина, сообщает: скучаю, целую, остаюсь в Железноводске еще на две недели. Тогда как?

— Тогда так вам и надо, — говорит рассыльная. И не поймешь, шутя или всерьез. — Так вам, мушшинам, и надо, чтобы на бабушек, когда женитесь, не надеялись. Я вот четверых без всяких бабушек вырастила. И все время работала. Четвертый — трехмесячный от отца остался. Это вам как? Тоже подумайте.

И я заметил, как Вася Тетерев смущенно моргнул своей Дамдиналии: давай Барбину поможем?

Представляете: уже из Кости Барбина все кисель сварили!

И хотя ошеломила и озадачила меня телеграмма здорово, но гордости своей я не потерял.

— Четверых, — говорю, — гражданочка, не знаю, а одного Алешку — не пропадет! — выращу. И я не пропаду тоже. Спасибо за приятную и ласковую телеграмму.

С размаху насчет Ольги Николаевны, конечно, зря я так сказал, без уважения — этого она уж никак не заслуживала, тем более прихворнул человек. И с Алешкой всячески она больше моего занималась. Но если снять с моих слов такой обидный оттеночек, все остальное было, по сути дела, правильным. Вроде бы мне шах объявлен. И думай теперь, Костя Барбин, куда убрать короля. Кажется, я забыл вам сказать, что в шахматы играть Маша все-таки меня приучила.

Мы пошли к мосту. Парами. Дина с Васей, а я с Кошичем. Дина, не знаю с чего, хохотала во все горло и, длинная как жирафа, срывала молодые листочки с тополей. Понятно, не ртом, а пальцами. А мне горько думалось: как хорошо было гулять под руку с Машей и как плохо получать такие вот телеграммы! В среду нужно выходить на работу, в среду у Леньки экзамен по алгебре…

— Ты не думай, — между тем говорил мне Кошич, — ты не думай, что я школой погубленный, как про нашего брата, десятиклассников, пишут в книгах. Жизни самостоятельной, трудовой я хотя еще и не видел, но вполне представляю себе жизнь эту. Знаю, что попервости на руках будут мозоли, и знаю, что мускулы будут болеть. Необходимость. На лодке по заливу покатаешься — и то на руках мозоли и спина деревянная. Ничего. Труд, он труд и есть. И ты не думай еще, что если я ленинградец, так морозов сибирских боюсь и медведей на улицах Красноярска рассчитываю повстречать. В разные глупые побасенки я не верю. Приехал работать — значит, работать. Не загорать. Для загара праздников хватит.

Поглядел я на него. Подбородок кверху, рукой воздух рубит. По характеру действительно Казбич, а не Кошич.

— Знаешь, — говорю, а ты мне понравился. Терпеть не могу хлюпиков, хоть из четвертого, хоть из десятого класса. Наша вся бригада такая. Из речников. Закаленные. А теперь мы кессонщики. Понимаешь?

— Не совсем понимаю, — говорит, — но пойму. В сжатом воздухе надо работать. Ну и что же? Сжатый так сжатый. Жизнь не хаханьки. Где надо, поборемся. Люблю. Человек я твердый. Племяннику своему уже дал деру. Зажирел старик.

И это были удивительно не те слова, какие говорил Кошич до этого. Будто вовсе другой парень оказался рядом со мной. В плечах острый, угловатый и с волосами, которые не придавишь даже мокрой рукой.

А Кошич совсем распалился. Я не заметил сначала, какие у него были глаза, но теперь они определенно светились красным огнем. Ночью мне, пожалуй, стало бы страшно. Теперь же только смешно. И противно. Главным образом оттого, что сказал он «дал деру» — ужасные слова, которые и Маша и я ненавидим, — «дал деру» своему племяннику да еще назвал стариком, будто ему самому, Кошичу, было уже сто лет. И потом, Федора Петровича Кошкина я знал. Как заведующего столовой. Все ребята относились к нему с уважением. Кормили в затонской столовой хорошо. И совсем он не был жирным. Сухонький, немного сутуловатый.

— Может, у тебя еще есть племянник? — спрашиваю Кошича. — Если только Федор Петрович, то за что же ему «давать деру»? Хороший человек. И когда он успел зажиреть, сухарь сухарем?

— Деру каждому начальнику давать полезно. Даже для профилактики, — говорит Кошич. — Зажирел Федор не в физическом смысле, а в духовном. Есть такие закономерности: от мучного у людей животы жирком заплывают, а от начальнических должностей — души. Из-за этого я и жить у Федора не стану. Устроился к товарищу одному.

Тем временем мы подошли уже к мосту. Вернее, к месту его постройки. Вода в Енисее после первого половодья чуточку начинала спадать, но по-прежнему неслась мутная, желтая, крутилась воронками возле быков, торчавших над нею не больше как метра на четыре. И я подумал: ох и натворило бы ледоходом дел, если бы не успели вовремя углубить кессоны и нарастить надкессонную кладку. Точно рассчитали инженеры. Правильно организовали работу мастера. Крепко потрудились кессонщики и бетонщики. В общем все строители.

Енисей был похож на загадочную картинку из журнала «Пионер», где возьмут и нарисуют только голые деревья, а читателю предлагают среди них найти восемь зайцев и двух охотников. Начинаешь вглядываться — и действительно обнаруживаешь, что один заяц висит на высоком дереве вниз головой, другой уселся на плечи охотнику, который и сам-то сидит на третьем зайце посреди жуткой, непролазной чащи. И так далее. Постепенно разыщешь всех. А иногда, кроме зайцев и охотников, так сказать, сверх плана, найдешь еще и медведя или окорок.

— Какая большая, но пустая река! — сказал Кошич. — Не видно ни одного парохода. Ах, вон все же тащится…

— Один? — сказал я. — Давай на спор, не менее двадцати насчитаю…

Кошич только пожал плечами. Дескать, один — это, конечно, перехватил он через край. Видно, стоят еще у пассажирского дебаркадера два парохода. Но двадцать…

А я ему пальцем показываю:

— У дебаркадера вовсе не два, а четыре. «Александр Матросов» — гигант трехпалубный. Он прикрыл собой не знаю какой пароход — «Балхаш», наверное. Вон только чуточку мачты видны. А позади еще один, колесный, дымит. Теперь погляди к острову Молокова. Близ самого берега гуськом два буксирных поднимаются. Кусты немного их скрадывают. К баржам с лесом пароходы идут. Дальше, у острова Отдыха. Целая стая барж. А вглядись, среди них — один пассажирский и буксирный один. Пошли еще дальше. Вон, у самого железнодорожного моста, тоже пароход Енисей поперек режет. А другой — черная точечка с дымом — по ту сторону моста. Третий — только дымок — вовсе вдали, на рейде перевалочной базы трудится. Сколько уже? Двенадцать? Хорошо. Повернемся к Затону. Видишь, подъемные краны, как лебеди, шеи выгнули? В затылок под ними стоят, грузятся четыре. Да не баржи, а теплоходы, баржи-самоходки я не считаю. Левее «Лермонтов» пассажиров из Затона везет. На нем я сам сколько лет проработал. Вон…

Ко мне подстроились Тетеревы, и мы насчитали для Кошича не двадцать, а целых двадцать семь пароходов, видимых одновременно.

Парень загорелся теперь совсем по-другому.

— Да-а! Сила!

В общем сказать, он мне понравился. Ничего, если где-то лишнего хватит, а где-то снаивничает. Во-первых, новое место, новые люди, новая обстановка. Во-вторых, как ни говори, жизни большой, настоящей, парень еще вовсе не видел, не знает.

— Погляди, — говорю Кошичу, — на мостовые опоры, как в народе их называют, быки. Вот второй от берега — наш. В нем работаем. Ты когда приступаешь?

— В среду, в конторе сказали.

Так и я как раз в среду снова пойду на работу. Здорово! Значит, вместе.

Смотрит Кошич на быки бетонные, серые. Возле первого причалена маленькая железная баржонка, у второго вообще нет ничего. И ни одного человека на быках не видно, вовсе нет никакого движения.

— Только начнут ли в среду работу? — спрашивает.

— То есть как «начнут ли»? Да там все время и сейчас работают. Круглые сутки.

— А почему не видно?

Он, наверно, хотел спросить, почему наверху, на бетонной кладке, нет никого. Но Дина уже тут как тут.

— Да вы как же людей под водой, под землей увидите? И еще сквозь бетонные стенки! Слушать надо! — и приложилась ухом к столбу забора, которым было обнесено на берегу место стройки. — Сквозь дерево звук проходит великолепно. Слышите? Слышите? Тук-тук-тук… Это в кессоне стучат.

Купила Кошича! Тот тоже приложился ухом к столбу.

— Не слышу…

И сразу сообразил: разыгрывают. Обозлился он страшно. Но теперь уже не дергался. И не краснел. В другой цвет его погнало — в зеленый. А Дина стоит, вздыхает.

— Кончилось. Больше не стучат. Неужели все задохнулись? Страшная профессия! — И глазом косит на меня: — Костя, сколько в этом году было несчастных случаев? Шестнадцать, кажется?

— Слушай, Дина, — говорю я, — несчастный случай был только один. Вернее, будет еще. С тобой. Если тебя Тетерев лично не сбросит сейчас в Енисей, это сделаю я.

— Ну, правда же, Диночка…

Утащил ее Вася.

Кошич мрачный. Смотрит на реку. Понимаю: не только Дина своими шутками его допекла, а и настоящий страх, сам по себе, тоже пришел к нему. Как ни говори, копаться где-то в речном дне, когда над головой у тебя весь Енисей и сотни тысяч пудов бетонной кладки — ну… словом, все это смотря на какой характер, вернее, на какое воображение, а Кошич хотя и храбрился все время, но, конечно, и про кессонную болезнь раньше слышал и про всякие неполадки с подачей сжатого воздуха.

— Ты на это не гляди, — говорю Кошичу, — что движения никакого на быках не заметно. Надкессонная кладка, она тоже своего равновесия требует, бетонщикам забегать вперед против кессонных работ никак нельзя. Они свое пока сделали. Ждут дальнейшего углубления кессона. А туда экскаватор не поставишь. И вообще у нас грунт такой, что хоть зубами его грызи, ничем не возьмешь. Каждое «кубло», а проще — бадью с грунтом, вышлюзовывать нужно. Потому и дело идет медленно. На первый взгляд дело вроде бы даже и вовсе не движется. Но заметь, засеки землемерным инструментом бетонную кладку — она хоть помалу, потихоньку, а беспрерывно вниз, в Енисей, погружается. Кессонщики-то грунт все же выкапывают, выбирают. А что о всяких опасностях говорят, так это…

Кошич усмехнулся:

— Брось! Я из пионерского возраста вышел. И вообще ты мне, как ребенку, не объясняй. Придет день, полезу куда надо и сам во всем разберусь. — Помолчал и сунул мне свою мягкую руку: — Ну, будь жив, Барбин! Рад, что с тобой познакомился. До среды. Зайду по пути в общежитие. Кота гонять коменданту. Пододеяльники ребятам дает непростиранные. А у парней зубов не хватает.

— Нашему мастеру Виталию Антонычу надо об этом сказать. Он все живо наладит. Авторитетный.

Кошич скривил губы. И я заметил, что они бледные и тонкие.

— Ничего. И без «авторитетных» справимся. Свой авторитет заведем. А насчет этого мастера я кое-что слыхал уже. Знаем, что за птица. Дам при случае и ему деру.

— Виталию Антонычу! Да это же такой…

Кошич небрежно махнул рукой и пошел.

Я поглядел ему в узкую спину. Вот, оказывается, чудила гороховый. Всем готов «давать деру». Ну, да ясно: просто форсит, пыжится. Ладно! Шагай, шагай, не обмятый еще жизнью и сжатым воздухом новый кессонщик!

Мне хотелось посоветоваться с Васей Тетеревым. Получалось так, что я все время был в паре с Кошичем, а Вася — со своей Дамдиналией, и общего разговора наладить мы не могли. А шутки шутками, но железноводская телеграмма теперь так и стучала мне в затылок: «Эй, Барбин, как ты в среду пойдешь на работу?»

Попросить продления отпуска на две недели? Могут не дать. План, график. Другим тоже хочется в отпуск. Да я и сам за этот-то месяц весь иссох без работы! Невозможно даже и думать об этом, когда стоишь на берегу Енисея, слышишь, как плещет в каменные быки веселая волна, в те самые быки, которые тебе, кессонщику, надо вроде бы держать на своей спине и вместе с ними вкапываться в речное дно. А ты соображаешь, как бы взять еще отпуск, чтобы варить манную кашу…

Э-эх, пустили бы вместе со мной в кессон Алешку!

— Вася, — сказал я, — понимаешь все же, какая у меня…

Но Дина закричала:

— Казбич! — и потащила Тетерева за собой. — Казбич, куда это вы? И даже со мной не попрощались. Нет, нет, мы вас проводим.

Я сел на берег, на самую кромку обрыва, где осыпается глина, спустил ноги вниз. Над Енисеем метались стрижи. По небу тащились медленные серые облака. Теплоход «Александр Матросов» отвалил от дебаркадера. Его путь на Крайний Север, в самые низовья. Мне бы на нем туда! В кессон тоже неплохо. Плохо — с Алешкой нянчиться.

Попробовал читать. Напечатано: «При работе в кессонах следует учитывать…» А в голове: «Куда девать Алешку?..»

Перенос на другую страницу. Стоп. Как там было? «…следует учитывать…» Перевернул страницу. Но там тоже: «Куда девать Алешку?» Стрижи пищат: «Алешка». Облака — словно подушки, а из них Алешкины розовые ноги торчат.

Глянул на часы. Десять минут пятого. Ленькина вахта кончилась. Лишнего сверх уговора этот парень не посидит, может сейчас же удрать на улицу. Алешка проснулся. Плавает. Кричит. Просит поесть. Да-а… «При работе в кессонах следует учитывать…»

Друзья мои! Все следует учитывать.

Я захлопнул книгу и побежал домой.

Глава пятая Беда и выручка

Алешка не спал. И не кричал. Не просил есть. Совершенно сухой, лежал в своей кроватке на спине и работал ногами, будто ехал на велосипеде. Алешка не кричал, я сам чуть не закричал от радости, что сынище у меня такой хороший, сознательный. Притом непременно будущий чемпион по легкой атлетике: все свободное время тратит на тренировку.

Из кухни пахло чем-то вкусным, жареным. У нас оставалась полукопченая колбаса, твердая и прямая как палка. Утром, когда я на плите кипятил чай, она скатилась со стола, и Ленька нечаянно вместе с дровами засунул ее в топку. Мы долго не могли понять, куда она пропала: кухня-то вся как на ладони! А колбаса длиной почти полметра. И набита не конфетами, не мороженым, если подумать — Ленька съел. Говорю: «Ну, сгорела она, что ли?» Братец мой просветлел сразу, кинулся к топке. Вынул. Пылает с одного конца колбаса, будто факел. У Леньки в глазах торжество: «Нет, не сгорела! И как я ее…»

Так вот, от этой самой колбасы после завтрака еще добрый кусок сохранился. Был маргарин, картошка, лук. Но пахло превосходной жареной свининой, знаете, в такой момент, когда на ней уже темная корочка образовывается. И я с удовольствием подумал, что судьба меня не только сыном, но и братом не обидела, что на этот раз показал себя Ленька в полном блеске, не убежал на улицу, как только окончилась вахта возле Алешки, и сумел даже из обгорелой, сухой колбасы приготовить вкусную, аппетитную пищу.

Правда, учебники лежат на столе нераскрытые. В прямой ущерб алгебре жарит он колбасу. Ну что же, придется простить. Самому надо позаниматься мне с парнем. Хотя, говоря честно, я эту самую алгебру… При всем том, что наука в общем очень полезная.

Заглянул в комнату к Леньке. Маминой раньше была. Сколько лет мама здесь пролежала, к постели прикованная! Но все равно всегда за работой, обязательно что-нибудь шьет на руках. Покамест Ленька в младших классах учился, даже задачки решать ему помогала, по своему образованию. Внуков ей все хотелось дождаться. Не дожила.

Эх, мама, мама! Самое тяжкое, горькое время выдюжила, успела сыновей своих поставить на ноги, а Маша, надежда твоя, уже без тебя в дом вошла. И внук Алешка тоже. Как бы ты сейчас, хотя и параличом обезноженная, радовалась на него, не отпускала бы от себя! Эх, руки, руки твои, золотые, заботливые руки!..

Я вернулся к Алешке. Если бы он действительно ехал на велосипеде, и с таким старанием, то, наверно, подъезжал бы уже к Москве. Теперь я разобрался. Крутил педали Алешка с определенной целью: ему хотелось подъехать поближе к блестящему шарику, который Ленька хитро подвесил так, что в рот его засунуть никак было нельзя. Ловко придумано! Только откуда у нас взялся этот шарик? Алешкины игрушки я знал превосходно, все прошли через мои руки. Это новая. Дядя, что ли, купил любимому племяннику? Если так — молодец. Хотя и на мои же деньги, понятно.

Вообще на этот раз Ленька здорово постарался. Ну, вымыть пол было и всегда его первой обязанностью, правда очень для него неприятной, все равно что по утрам зубы чистить. Но стекла в окнах протирал он только по специальному приказу. Такого приказа, уходя, я ему не отдавал, а стекла сверкали, как хрустальные. И не только стекла — какой-то, сразу даже и неопределимый, был свет, блеск и порядок во всей квартире. Как при Маше. Если не считать брошенного на стол как попало учебника алгебры, все остальные книжки, и Ленькины и мои с Машей, лежали удивительно аккуратными стопками.

Одеяла на кроватях были натянуты так гладко и туго, как кожа на барабане, а подушки не просто взбиты, а еще и посажены как-то лихо на один уголок. Это уже чисто Ленькино изобретение. Вдруг обнаружился у человека многогранный талант!

Входил я в квартиру, честно говоря, со стесненной душой. Вопрос «как быть с Алешкой?» давил меня тяжелее камня. В ясли — дело безнадежное: не возьмут. Перегружены все ясли сверх всякого предела, а желающих отдать туда малышей и еще в пять раз больше. Притом два месяца тому назад приходила специальная комиссия нас обследовать и установила., что у Алешки есть бабушка-пенсионерка, в общей сложности с другими членами семьи парня своим уходом может вполне обеспечить. Пока теперь докажешь, что эта самая бабушка в Железноводске и получила продление, что Алешкина мать в Москве защищает диплом, Алешкин дядя, Ленька, сдает экзамены за семилетку, а самому отцу Алешкиному, хоть убейся, нужно на работу выходить.

Вот такие тяжкие мысли и одолевали меня. А тут сразу полегчало. Да с таким ловким, инициативным братишкой из любой беды можно выкрутиться.

Страшно хотелось есть. Во-первых, подошло как раз обеденное время. Во-вторых, после прогулки на Енисей аппетит разыгрался особенно сильный. И в-третьих, густой свининолуковый запах из кухни прямо-таки кружил мне голову. Я сбросил рубашку, майку, ладошками похлопал себя по голой груди, прислушиваясь, как чугунно гудит она, и побежал под кран умываться. Влетел в кухню и врос, как дерево корнями в землю. У плиты хозяйничал вовсе не Ленька…

— Костенька! Здравствуй, — сказала Шура. — А я и не слышала, как ты вошел. Прости, что я немного посамовольничала, но у меня сегодня выходной день. Была на базаре… Подумала… Ты не сердишься?

От неожиданности у меня не только ноги приросли к полу, прирос к нёбу язык.

А Шура смеялась. Тихонько, ручейком. Одета она была в простенькое, но какое-то очень праздничное, яркое платье. Хлопоты возле плиты ее разрумянили, и от этого белый пушок на щеках словно бы светился, а маленькие губы сделались как наливные, круглые и тугие, особенно нижняя, чуточку лишне вывернутая наружу. Я стоял и все еще не знал, что сказать. Надо, наверное, было все же сперва поздороваться, а я почему-то спросил:

— Где Ленька? — А потом дернулся назад. — Погоди, майку надену.

И Шура снова смеялась.

— Да боже мой! Что тут такого? Умывайся, пожалуйста. Ты ведь дома. Хочешь, я отвернусь? Ну, разве можно так стесняться своих друзей? Ну проходи, проходи же, мойся. У меня все готово. А Леня ушел к товарищу, к Славе Бурцеву, кажется. Костенька! Ну что же ты стоишь?

В самом деле! Я в своей квартире. Для умывания у меня вид вполне приличный. И Шура заходит к нам уже не впервые. Не знаю, друзья мы с ней или не друзья, но все же давно знакомые. Почему меня в этот раз так оглушило?

— Костенька, ну не стой же так. Вот тебе мыло. — Шура непостижимо быстро схватила его с полки над краном и влепила мне с размаху в ладонь левой руки так, что я не мог не сжать пальцы. — Ступай мойся. Обедать будем здесь. Я сейчас хлеб нарежу.

И я начал мыться, потому что все другое было бы просто глупым. Но сам не знаю отчего, я себя не чувствовал по-настоящему дома. Казалось, будто я снова у Шуры в гостях. Только не на теплоходе «Родина», а в ее собственной квартире. И было это, наверно, потому, что Шура мне все время подсказывала, что взять, как сделать, куда сесть.

Обед был приготовлен полный. Когда только она успела! Расставила тарелки, приготовилась суп наливать и остановилась.

— Ленечку не подождем?

«Ленечку!»

— Смешная ты, — говорю, — да если ему удрать удалось, ты и к ужину теперь его не дождешься.

Шура опять взялась за тарелки. И снова остановилась. Откуда-то вдруг в руке у нее появилась бутылка виноградного.

— Может быть, выпьем немного?

И я сказал, что выпьем, конечно. Я знал: если Шура взялась угощать, отказываться бесполезно. Она не стала спрашивать, где у нас рюмки и есть ли они, а прямо налила в стаканы, в каждый чуточку поменьше половины.

Мы чокнулась со звоном, сказали оба враз: «За твое здоровье!» — и я выпил вино в один глоток. Оно было сладкое и очень душистое. Но Шура только чуть пригубила, рывком поставила стакан и отодвинулась вбок, закусив нижнюю губу.

— Костенька! Ох, сколько я тяжелого…

Она все глядела в сторону, и я не знал, есть ли мне суп или не есть. Может быть, спросить, что ее так расстроило? Я начал подбирать слова, но Шура вдруг таким же рывком снова схватила стакан, выпила все до дна, крикнула: «За твое счастье!» — и закашлялась, как это бывает с некоторыми от крепкого вина. Но вино, какое пили мы, было очень слабенькое, десертное, я прочитал наклейку: «Ай-Даниль Пино-Гри».

— Ты вздохни поглубже.

Шура послушалась, но это не помогло. От кашля она сделалась багрово-красной. Сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, и, как котенок лапами, болтала перед собой руками. Но теперь она уже смеялась, всхлипывала и смеялась.

— Ой, Костенька, ну что это со мной?

Заплакал Алешка. Шура вскочила раньше меня. Притащила парня в кухню, на ходу меняя простынку. Села, пристроив его себе на колени. Налила в блюдечко супа, накрошила хлеба, взялась кормить.

— Ешь, ешь, мой глупеночек, барбинчик маленький.

И мы стали обедать втроем. Алешка ел суп с большим аппетитом, что редко случалось, когда его кормил я или Ленька. Оттого, что теперь был с нами Алешка, мне сделалось как-то легче, свободнее. Но он сидел все время на коленях у Шуры и, даже когда я звал, манил к себе, никак не шел, крутил головой. Эго уже сердило меня. И забавляло Шуру.

— Вот я возьму и утащу насовсем, — говорила она. — Видишь, он жить без меня не может.

Но тут же напуганно прислушалась, отдала Алешку мне и выбежала из кухни. Через минуту вернулась, забрала парня снова к себе.

— Мне показалось… голос мужской… Снова вошел…

Она крутила рукой, показывая на внутреннюю стену.

Я понял: это о моем тесте.

— Степан Петрович заходил сюда? Он что — меня спрашивал?

— Нет. Меня…

И я снова почувствовал страшную неловкость. Что значит «меня»? Какое могло быть к ней дело у Степана Петровича?

— Ты удивляешься, Костенька? Да, меня… Он сказал: «Вам, девушка, кажется, делать здесь нечего. Зачем вы приходите?» Я ему говорю: «Ну, а если мы с Костей старые друзья? И с Машей подруги?» Он говорит: «Незамужние замужним уже не подруги. И с Константином тоже вы теперь не друзья. Просто знакомые. А к женатым знакомым девушки не ходят…» Вот какой получился у нас разговор. Костенька! Понимаешь, как это жестоко? Но, должно быть, правильно. — Шура грустно усмехнулась. — Ничего плохого один человек другому не сделал. Только женился. И все: они уже не друзья, просто знакомые. Почему же знакомые? Тогда пусть лучше враги. Это как-то понятнее. Обида полной мерой. Удар наотмашь. Костенька, ну почему мы с тобой должны стать врагами?

Я пожал плечами. Я не знал, почему действительно мы с ней должны быть врагами. Не знал, к чему вообще вмешался Степан Петрович. И не знал точно, были ли и раньше мы с Шурой настоящими друзьями.

А она говорила горько-горько:

— Нет ничего тяжелее, когда тебя в чем-либо подозревают, а ты не виноват. И не можешь никак доказать это. Ты прости меня, Костенька, но я твоему тестю предъявила свой паспорт.

— Паспорт? — переспросил я.

Это было так дико: прийти, ну, пусть даже к знакомому в дом и там его родственникам показывать документы.

— Паспорт? — снова спросил я. И говорить мне стало трудно. — А что же ты доказывала паспортом?

— То, что я не «холостая», а замужем, — тихо сказала Шура. — В паспортах об этом делаются отметки. Я не опасная. Ты этого, наверное, не понимаешь. А тесть твой понимает. Правильно понимает. Я ему все, все рассказала. И видишь, он все же не выгнал меня. Может быть, лучше мне просто самой уйти? Навсегда.

В мозгу моем сразу круто переложились рули. Нельзя сказать, чтобы я не понимал значения слова «опасная». Я понимал. Но ведь всякие такие вещи только в кинофильмах бывают. И то главным образом в заграничных. Ну что, в самом деле! С Машей, что ли, я разведусь? И на Алешку по почте буду посылать ей алименты? Подумайте только! Нет, вы хорошенько подумайте: появится «опасная» и поссорит меня с Машей.

— Шура, — сказал я, — ерунда все это! Глупости. Не принимай так близко к сердцу. Что у тебя там еще есть? Компот? Давай сюда.

Я был по-прежнему еще вроде и в гостях, но чувствовал себя теперь совсем как дома. Полным хозяином дома. Степану Петровичу не нравится, как поступаю я, и Шура не нравится, а на телеграмму Ольги Николаевны он так сказал: «Что я — то могу сделать! У меня пароходы. Крутись, Константин, пока как-нибудь с Ленькой». Это мне могло понравиться?

Алешка вертелся у Шуры на руках, «гулил», теребил за уши.

— Друзей своих, Шура, я подбираю себе не по отметкам в паспорте. И мне все равно, замужем ты или не замужем. Но коли замужем — поздравляю! Только что же ты ни разу, и сегодня тоже, не привела с собой своего парня? Показала бы, познакомила. Где он работает?

Шура слегка словно бы запнулась. А может, Алешка больно дернул ее за ухо.

— Разве я тебе не говорила? Ой, барбинчик, цыпа моя!.. Да нет, говорила! Я ведь только что вернулась с Крайнего Севера. Из Норильска. Я одна приехала.

— А-а! Так ты хоть карточку его мне покажи.

— Зачем? И нет у меня… Я несчастливая, Костенька.

Она в каждом разговоре повторяла «несчастливая». Но не объясняла почему. Я не спрашивал. Человек и сам расскажет, если хочет. Но в этот раз у Шуры было столько горечи в словах и в глазах, такая просьба пожалеть ее, что я не выдержал:

— Он подлец оказался?

Шура приподняла Алешку, заслонила им лицо. А когда опустила, оно было уже спокойным, как всегда.

— Ой, ну до чего же славненький он, твой малыш! — вскрикнула она, будто перед этим и не было вовсе другого разговора. — Наверно, даже в самый пасмурный день от него в доме становится светло, как от солнышка?

Держа его на руках, побегала взад и вперед по кухне. Алешка хохотал от удовольствия. Шура остановилась, начала подбрасывать его прямо к самому потолку, и Алешка отвечал на это уже совершенно диким, поросячьим визгом.

— Пора уходить, пора. И никак от него уйти невозможно! — сказала Шура. Устало присела на подоконник, одной рукой прижимая к себе Алешку, другой рукой потянулась за веткой черемухи, на которой была уже мелкая завязь зеленых ягод, не дотянулась, вздохнула, спросила ни с того ни с сего: — Костенька, какой день недели тебе нравится больше всего?

— Не пойму…

— Ну, вторник, четверг и так далее?

— Все равно не пойму. По названию?

— Нет. По самому существу своему!

— Тогда я скажу лучше, какой день мне не нравится. Среда!

— Почему?

— Потому, что в этот день мне нужно снова выходить на работу.

— А-а, понимаю! — сочувственно протянула Шура. — А мне больше всего нравится… Ты, конечно, подумал: воскресенье. Нет! Так было раньше, а теперь, Костенька, мне больше всего нравится суббота. Удивляешься?.. Я очень переменилась. Раньше я вообще путем не представляла, что такое работа. Плавала по реке на теплоходе. В удобной каюте. Писала на стекле картинки. Где и в чем работа, а где и в чем праздно проведенное время, и не различишь. А в Норильске я… В общем, там я поняла, узнала жизнь. Многое. Особенно под конец. — Шура сузила глаза, и они потемнели, стали холодными. — Неделя… И тянется же всегда она! Скучно, однообразно. Как длинная-длинная полярная ночь там, на Крайнем Севере. Но вот наступает суббота. Она словно утро. После ночи тихий, медленный рассвет. — Тряхнула головой. — Костенька, приятно встречать рассветы! Само воскресенье — это уже день. И день, в который все же очень редко сбывается то, о чем тебе мечталось в рассветную субботу. Грустно! Я в воскресенье грущу. А в субботу я мечтаю. Жду. Думаю: вот сегодня кончится однообразная неделя, а завтра, может быть, наступит интересный день. — Шура сползла с подоконника, прошлась по кухне, остановилась. — И лучше вот такое ожидание немного вперед, чем… Словом, лучше журавль в небе, чем синица в руках! Вот почему я люблю субботу. И я, Костенька, понимаю, почему тоже для тебя среда — самый неприятный день.

— Ну, знаешь, Шура, — сказал я, — тебя я мало понял, а ты меня совсем не поняла. Не потому для меня среда неприятный день, что надо на работу выходить и я работу не люблю; неприятный этот день для меня потому, что я работу люблю, стосковался по работе, а выйти не знаю как: Алешку девать некуда.

И я развернул перед Шурой все свои планы, расчеты, предположения, которые явно никуда не годились. И лучшими из которых в конце концов были только два: или мне проситься в дополнительный отпуск без заработной платы, или Леньке провалить экзамены.

— Вот чем мне эта среда неприятна! А если вести разговор по большому счету, так самый лучший день для меня понедельник. Тоже удивляешься? Пойду по твоим же столбам, только другую проволоку по ним тянуть буду. Тебе труд — полярная ночь, скука, а мне — радость. Без работы, без дела — полярная ночь.

— Костенька, я всю жизнь работаю. Так или не так — вопрос другой. Но только не считай меня лентяйкой и бездельницей. У тебя мускулы железные, а у меня в руках твоей силы нет. Ты неправильно сравниваешь.

— Бери по силам. И по душе обязательно.

— Нет, Костенька, нет, этого мало, тут еще чего-то третьего не хватает. Чего — не знаю. И не могу найти. Я рано родилась. Мне бы жить при коммунизме. Когда всего у всех вволю. Я бы тогда сколько угодно работала. И мне не надо было бы думать, что я для себя зарабатываю. А когда для себя, все хочется больше. Получить, накопить больше. Прости, я тебя перебила. Ты сказал, что неделя вся хороша, а понедельник почему-то всех лучше. Что ж, тебе и отдых вовсе не нужен? Не нравится отдых?

— Нет, почему? Ты не так поняла меня, Шура. Воскресенье мне очень нравится. Отдохнешь, освежишься. Но зато, когда воскресенье к концу подходит, и ты начинаешь уже всю будущую неделю видеть вперед и как-то силы на всю эту неделю собирать, расставлять и чувствовать, вот прямо… хоть пальцами пощупать, что ты сделаешь в эту неделю… и все, что рядом с тобой другие сделают… Вж-ж-ж!.. Понимаешь, слов не хватает на это. С таким напором понедельника я всегда ожидаю. Вступаю в него весь, всей своей силой, готовый, собранный…

Мне нужно было, обязательно нужно было вытащить Шуру из круга ее тоскливых, черных мыслей.

Шура насильно улыбнулась:

— Завидую.

— Слушай, — сказал я. — У тебя воскресенье — журавль в небе, а у меня понедельник — журавль в руках. Ты журавля своего и не ловишь, а я его никогда не отпускаю, всю неделю. Вот почему я люблю понедельник. Ты говоришь: лучше журавль в небе, чем синица в руках. А я считаю так: только в руках они и лучше — и журавль и синица, оба. А в небе — толку мало от них.

Алешка головенкой навалился Шуре на плечо, а руками двойным морским узлом оплел ей шею. Видно, парня от моего красноречия на сон потянуло. И Шура делала мне знаки глазами: ты, дескать, потише.

И мне подумалось: «Эх, Шура, Шура, тебя бы в кессон затащить! Ну, кессон, понятно, только к слову: работа в кессоне не девичья. А вот куда-нибудь с народом вместе. Оторвать тебя от тележки с газированной водой и мокрых пятаков. Ведь поняла бы! А там после избирай себе рабочий путь, какой нравится, какой по силам и здоровью, хоть опять к тележке этой самой становись, но уже с другим сознанием».

Этого вслух я не произносил, но Шура все же каким-то образом схватила мои мысли. Иначе почему бы она сказала:

— Костенька, ты говоришь, и я верю. А когда я одна, все не так…

И очень грустное, жалобное вышло у нее это «когда я одна». Такие слова она не раз повторяла. Больше не добавляла к ним ничего. Но было за ними всегда очень ясное: «Ох, Костенька, как мне хочется иметь друзей! Настоящих, хороших друзей».

Разговор наш на этом закончился: Алешка совершенно обмяк на плече Шуры. Пока я налаживал у него в кроватке всякие подкладки и клееночки, Шура ходила с Алешкой по комнате и тихонько напевала ту самую колыбельную песенку, которую она пела всегда и которую сочинили, кажется, еще в каменном веке: «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю…»

Я очень люблю опускать заснувшего Алешку в его глубокую кроватку: спящий, он становится словно бы тяжелее и крупнее. И при этом очень горячий. Приятно держать такого. Когда он засыпает у Маши на руках, все равно я его отбираю у нее. Но Шура этого сделать мне не дала. Плечами, плечами оттерла и положила Алешку сама. Положила, прикрыла одеялом, погрозила мне пальцем — «не шуми», а сама запела новую песенку.

На этот раз запела без слов, тихо-тихо, одну мелодию. Повела ее так, будто не могла вспомнить слова или не знала, петь ли ей эту песенку. Обрывала и начинала снова и опять обрывала. Пела что-то знакомое, и я не мог вспомнить что: музыкальной памяти у меня нет никакой.

Я ушел на кухню. Мыть посуду. Не ждать же, когда еще и это сделает Шура.

Отсюда мне хорошо был слышен ее голос. Теперь Шура пела уже со словами:

Куда бежишь, тропинка милая?

Куда ведешь, куда зовешь?

Кого ждала, кого любила я,

Уж не воротишь, не вернешь.

Вот, оказывается, какую! Не очень-то колыбельная, но когда спит маленький человек — все равно, какую ему ни пой. Тут поется уже не для него, а для себя. Своя душа просит песни. Так часто и Маша певала. И я сам. Глядишь на Алешку, а поешь самому себе: «Летим мы по вольному свету, нас ветру догнать не легко…» Почему Шура поет себе эту?

Была девчонка я беспечная,

От счастья глупая была.

Моя подружка бессердечная…

И в голосе чуть не слезы.

Моя подружка бессердечная.

Мою любовь подстерегла…

Вдруг оборвала, перестала.

Через минуту появилась в дверях. Улыбается. Губами одними. А в глазах улыбки нет.

— Костенька, прощай, — говорит. — И прогони меня скорей, что ли. Никак уйти не могу. Нехорошо. Все что-нибудь не позволяет. Вот возьмусь сейчас тебе еще помогать.

Руки у меня мокрые. На плече полотенце.

— Прогнать, — говорю, — Шура, я тебя не могу. Как можно прогнать человека? И за что? Спасибо, что навестила. Уходишь — до свидания. Погоди, руку вытру.

— Не надо, не надо. Я пошла. Пошла. А насчет среды ты не беспокойся. Я все обдумала. Договорюсь с начальством, и в те часы, когда ты на работе, я побуду с Алешечкой. Ты согласен? Тележка моя не кессон. Хотя со сжатым углекислым газом мне дело иметь тоже приходится, мост я все равно не построю. Шучу, шучу, Костенька! Построю. Не этот. Другой. — И уже всем своим лицом, как луна, улыбается. — Начну строить, как ты, с понедельника… А в среду приду обязательно, не подведу.

И тут же словно растаяла. Ни возразить, ни спасибо сказать я не успел. Стоял с тарелкой в руке, с полотенцем и думал: пришла беда, а на беду и выручка.

Глава шестая В кессоне

Во вторник я получил от Маши письмо. На шести страницах. Его можно было бы целиком переписать в эту книгу, такое оно красивое по изложению. Но Маша ужасно не любит, когда я ее письма показываю посторонним. И поэтому я вам расскажу только о самой его сути. Здорова. Очень скучает об Алешке. И обо мне, конечно. Работу свою она закончила полностью. Профессор похвалил. Защита диплома состоится через две недели. А там — скоро увидимся. Очень интересная, глубоко современная наука радиотехника. Еще любопытнее и интереснее заняться бы радиоастрономией…

Тут я чуточку отступлю, сразу скажу: это место в письме мне мало понравилось. Знаю, сперва станет радиоастрономом, а потом улетит. Звезду, на которую людям надо лететь, Маша мне уже показывала. До нее всего несколько миллионов лет пути. Звездочка видом своим так себе. Я бы выбрал другую. Пусть немного подальше, но зато крупную, яркую. Лететь так лететь!

Дальше в письме говорилось о Москве. О сокровищах искусства и культуры. И тут мне показалось: не собирается ли Маша сочинять стихи? Иначе зачем бы ей подряд три раза ходить на встречи с поэтами? И рассказывать об этом так: «Я раньше даже не представляла себе, как это интересно». В конце письма была небольшая приписка: «Костя, ты говоришь, что получил привет от Шахворостова? Вот видишь! Не забывает человек. А ты всегда о нем думал плохо».

Здравствуйте! Мне привет Ильи был то же самое, что устрицу проглотить, а Маша радуется: «Не забывает человек». Что же теперь мне остается? Послать Шахворостову разрисованную открытку, что ли? С букетом роз и надписью: «Без солнца холодно, без вас тоскливо». Такие открытки на базаре у нас с рук продают, рубль штука. Маша, дорогая, даже такой открытки и то я ему не пошлю.


В среду Шура явилась точно, как обещала. Не было еще и семи часов. Все спали, кроме меня. А я поднялся вместе с солнцем. С одной стороны, хотелось дома кое-что подготовить, нехорошо сразу все заботы на Шуру свалить; с другой стороны, просто какая-то неведомая сила подняла так рано. Эта сила действует на меня всегда, когда поворот, большой или малый в жизни моей происходит. А отпуск кончился, — это, как ни говори, большой поворот.

Поработал я гирями, растянул экспандер раз пятьдесят, будто резинку, которую в трусы продергивают, прошелся по комнате, как индийский йог, на руках, постоял вниз головой. Выгладил для Алешки все его запасное бельишко. И только позавтракал — Шура. Ей, наверное, очень хотелось поговорить со мной, но мне больше хотелось скорее спуститься в кессон. Я выстрелил сразу:

— Вот здесь крупа, молоко, здесь пеленки, здесь… — и убежал. Кажется, и не поздоровался и не сказал спасибо, что она пришла.

Но в кессон сразу попасть мне все равно не удалось. До пересмены было еще около часа. Катер стоял, покачиваясь, у берега, без команды, холодный и мокрый от пролетевшего ночью маленького дождя. Небо сверкало чистой нежной синью, а солнце широкими тупыми лучами тыкалось в оконные стекла верхних этажей. Весь правый берег был словно в дыму, и только высокие трубы заводов поднимались над ним. На острове Отдыха уже вовсю работали автомашины и бульдозеры — насыпали, надвигали дамбу, которая ляжет там как продолжение моста. По Енисею, в разных местах, плыло опять больше двадцати пароходов. Как будто специально для Кошича.

Надо было ждать. И я уселся на берегу, свесив с обрыва ноги.

Тут я должен, хоть коротко, рассказать, что такое кессон. Извиняюсь заранее: не инженер, и язык у меня свой, барбинский. Поэтому, кто глубоко предметом интересуется, лучше в кессон спуститься самому. И поработать там хотя бы одну полную смену.

А в общих словах так.

На том месте реки, где быть мостовой опоре, иначе каменному быку, насыпали сначала островок. Из самой обыкновенной гальки. Сперва, понятно, течением ее размывало, растаскивало, но все же человек своего добился. На этом островке, пожалуйста, уже располагайся как хочешь — земля под ногами!

Тут же, прямо на островке, изготовили железобетонную штуку, по форме словно бы коробку из-под сардин. Овальную. Наружным размером чуть-чуть побольше будущего быка, а по высоте, не скажу вам точно, однако в достатке для свободной работы внутри. Дна у этой железобетонной коробки нет вовсе, а в потолке — стальные трубы. Через них и людям спускаться и грунт наверх поднимать, выбрасывать. Вот это и есть кессон.

Пока он над водой — глотай, ребята, обыкновенный красноярский воздух, но вот изнутри гальку начинаешь вычерпывать, и коробка кессона от тяжести своей, ясно, вниз, в яму, ползет, садится. Глубже, глубже и подходит, наконец, нижним краем к уровню Енисея. Тут сразу — стоп! — и вода исподнизу начинает кессон затоплять. А ведь грунт выбирать надо не только до речного дна, а и в дно еще вкопаться, бывает, метров на двадцать или тридцать, пока не доберешься до совершенно прочной, твердой скалы. Как быть?

Тут и идет в дело сжатый воздух. Прощай, обыкновенный! На потолке кессона стальные трубы наращиваются выше, становятся как бы шахтами, на верхних концах с глухими камерами, шлюзами. Вокруг, понятно, деревянные подмостки, леса. В трубах устроены продольные перегородки во всю их высоту. По одну сторону шлюзуются рабочие, по другую — бадьи, иначе «кубла», с грунтом.

Ну, а дальше все просто. Нагнетают сжатый воздух в кессон, он воду и вытесняет. Пожалуйста, копай, долби теперь дно речное сколько тебе надо. Сколько вынешь грунта, на столько и кессон опустится. Хотите — можете весь шар земной до самого центра прокопать. Если давление сжатого воздуха выдержите, которое каждые десять метров повышается на одну атмосферу.

Вы можете спросить: опустится кессон, под ним весь рыхлый грунт выберут, а как же тогда на скальном дне бетонный бык выкладывать? С помощью водолазов? И куда потом сам кессон денется? Он ведь будет мешать. В этом-то и штука, что кессон навеки останется там, в самом низу, вроде фундамента для быка. И никаких водолазов не нужно, потому что бетон начинают выкладывать на сухом потолке, пока кессон в воду еще не погрузился. Кладка идет по кольцу, внутри бык получается пустотелый. Башня. И вот, когда твердо станет кессон на скалу, где ему быть навсегда, всю его полость заполнят бетоном, как пломбу в зуб поставят, а верхнюю, надкессонную часть башни просто сухим камнем и щебнем набьют. Все! Наводи на быки мостовые пролеты.

Чего я еще не сказал? Может случиться, что в ходе работы вся эта штука вкривь-вкось пойдет? К примеру, если сильно подкопать один край или грунт неодинаковой плотности попадется. Может кессоном людей придавить? Водой затопить? Случиться все может. Но для того и существуют инженеры, прорабы и мастера, чтобы не случилось.

А пока я сидел, ожидая начала смены, рвался скорее в этот самый кессон и думал.

Пройдет еще год или два, а может, и три, пока быки станут через весь Енисей и через его протоку, пока насыплют высокую дамбу поперек острова. Потом установят железобетонные арки-своды, которые соединят между собою быки, потом проложат настил, зальют его асфальтом, поставят красивые перила, электрические фонари, навесят троллейбусную линию; откосы берега, тут, где я сижу, облицуют гранитом; всю набережную — и вправо и влево — превратят в цветники. И это все вместе, вся эта красота будет называться мостом. И каждый, кто будет потом свободно мчаться на велосипеде, или тихонечко идти вдоль чугунных перил и вслушиваться в музыку бурлящего, неспокойного Енисея, или важно ехать, сидя в мягком троллейбусном кресле, — всякий будет говорить доброе слово о мостовиках, о том, какой драгоценный и нужный подарок сделали они красноярцам, замученным сейчас трудными переправами.

Интересно вообще, каким будет Красноярск, когда Алешку капитаном теплохода назначат. Алешкин теплоход пойдет, конечно, уже на подводных крыльях, и рейс до Диксона и обратно — шесть тысяч километров — продлится, наверно, не больше трех суток. Пыли и дыма не станет. Наша ГЭС даст столько дешевой электроэнергии, что разве только одним чудакам придет в голову топить печи углем. Улицы не просто поливать, а мыть по утрам начнут. Домашние козы к тому времени все подохнут, и грызть молодые деревья в городе станет некому. Все старенькие деревянные халупы убрать, конечно, еще не успеют, но главные проспекты проложат и набережную отольют по всем правилам архитектуры. Лицо у города должно обязательно быть. Вонь бензиновую как уничтожить? Неужели не удастся ученым автомобили на электрические аккумуляторы перевести!.. Стадион выстроят новый на острове Отдыха. Ни правому, ни левому берегу не обидно, как раз посредине. Чемпионы мира появятся свои, красноярские. Из меня чемпион не вышел. Может, получится из Алешки? Конечно, откроют в Красноярске университет. Маша, если не улетит на свою звезду, определенно в каком-нибудь институте научным сотрудником будет; Ленька — директором пивоваренного завода: к тому возрасту он с газировки на пиво перейдет. Кем в такой семье буду я? Черт! Не начальником же пароходства, хотя Иван Макарович на пенсию уже выйдет. В конторе — нет. Ни за что! Но большое что-то делать, во всю свою силу, должен я обязательно: реки ли запирать, горы ли передвигать, ввинчиваться в небо или в землю — только так, чтобы работа твоя непременно на ощупь заметна была…

— На берегу пустынных волн сидел он, дум великих полн…

— …и катер ждал.

Конец размышлениям. Тумарк Маркин с Володей Длинномухиным за спиной стоят. Вася Тетерев и Кошич приближаются. Из-за угла показался Петя, Петр Фигурнов. Идет, как всегда, чуточку боком и вывернув шею так, словно пятки свои разглядывает.

Представляете, какая сразу пошла карусель?

Вася спрашивает меня про Алешку, Тумарк — про Машин диплом. Кошич — есть ли здесь, на берегу, кто-нибудь старший. Длинномухин выведывает у Петра Фигурнова, бреется он «Невой» или «Арктикой» и что выгоднее: машинку для точки лезвий купить или просто после каждого бритья их выбрасывать? Мне хочется узнать у Длинномухина, как сыграла их команда в прошлое воскресенье. Руки у Володи такие длинные, что он, стоя посреди ворот, свободно перехватывает любые мячи, в любом углу. Володя хвастливо сказал, что, пока футбольные ворота будут прежнего размера, ни одного мяча он не пропустит. А я так же хвастливо ответил Тумарку, что Машин диплом признан самым лучшим за всю историю института. И, в свою очередь, спросил Кошича, зачем ему нужен старший.

Но тут на катере застучал мотор, подошли другие ребята из нашей бригады, и мы гурьбой метнулись вниз, к реке. Я пропущу, как мы плыли по Енисею до нашего островка, как потом взбирались по подмосткам наверх, к шлюзовым камерам. Кошич ворвался в прикамерок самым первым.

— Не трусишь? — спросил его Петр Фигурнов, когда железная дверь за нами задвинулась, чмокнула так, будто слоны поцеловались. Все уже знали, что Кошич новенький.

— Я предупреждаю, — сказал Кошич, — никаких советов мне давать не нужно. В помощи тоже я не нуждаюсь. Сами с усами.

И невольно поднес руку к верхней, безусой губе. Ребята захохотали. А я засмеялся. Я посочувствовал Кошичу. Кому из нас по самому зеленому мальчишеству не хотелось старше быть? Умней и опытней. В мои девятнадцать лет, к примеру, вообще никого умнее меня на всем белом свете не было!

И я сказал:

— А давайте, ребята, не будем дразнить человека.

Вася поддержал:

— Я думаю, Барбин правильно говорит. Кошич куда моложе каждого из нас. Надо окружить его товарищеским теплом. Я думаю, мы так и сделаем. Мне хочется, чтобы Кошич не чувствовал себя среди нас новеньким.

Вася заготовил длинную речь.

Еще немного таких слов, и Кошич взбесился бы, потому что он искал равенства с нами, а не жалости к себе и сострадания. Но тут мастер Виталий Антоныч открыл кран. Зашипел, засвистел сжатый воздух, к все притихли.

Конечно, ничего особенного в этом нет, не все же каждый раз прислушиваешься, как сжатый воздух выходит из трубы, и к самому себе, какие он делает в теле твоем перемены. Не ручаюсь, точно ли так у других, но у меня всегда начинается с того, что вроде бы в уши мне вложили комочки ваты и кто-то усердно с обеих сторон все глубже заталкивает их карандашами. И не зажми тут быстренько пальцами нос и не подуй изнутри в уши — так и продавятся карандаши насквозь и где-то в самом центре головы встретятся. Лоб, все лицо становится будто обмотанным теплой марлей, которая потихоньку вся стягивается туже и туже, пока тебя не бросит в жар до самых пяток. Но это все недолго. Когда подкачка воздуха закончится, давление сравняется и ты опустишься уже в самый кессон, прохладный и сырой — разницы ни в чем не чувствуешь, словно работаешь в открытой яме на берегу, если не считать страха, который каждого сперва здесь давит. А вдруг прекратится подача воздуха? А вдруг кессон войдет в плывун и приплюснет тебя ко дну, как лягушонка? Но в общем этот самый сжатый воздух мне даже нравится так же, как сгущенное молоко в банках. Оно вкуснее и сытнее. Только сжатый воздух всегда немного маслом машинным припахивает.

Как ни храбрился Кошич во время шлюзования, настоящим кессонщиком он не выглядел. То беспокойно лез пальцами в уши, то двигал челюстями, будто жевал бифштекс из столовой своего племянника, то разминал тихонечко кадык или вытирал испарину со лба. Но это все мелочи, ерунда, главное — лицо у него все время было веселое.

С нами вместе спускался и мастер Виталий Антоныч. Человек с огромным стажем кессонщика. Он шутя говорил: мостов построил столько, что приткни их один к другому — хватило бы вдоль всего Енисея протянуть. Вычислениями заниматься не будем, шутка есть шутка, хотя Енисей тоже есть Енисей. Но знал Виталий Антоныч свое дело великолепно. Знал, как быть, когда кессон одним краем на крупный валун сядет; знал, когда и сколько прибавить или сбавить давления воздуха, чтобы и вода в кессон не сочилась и чтобы «ножи», края кессона, легче в грунт врезались, потому что тугая воздушная подушка очень мешает этому. Попробуйте большой мяч в землю вдавить. Как он станет вашу руку отталкивать!

Пока давление воздуха в прикамерке выравнивалось, Виталий Антоныч все время заботливо поглядывал на Кошича. При входе в трубу подстраховал рукой: «Осторожнее, юноша». Так, за плечами у Кошича, и в кессон спустился.

От предыдущей смены здесь остались целые вороха гальки. Значит, наша первая забота — выдать ее наверх. Работа не так интересна, но если вникнуть умом, где бы он, этот кубометр грунта, ни был, с краю ли, посредине ли, он место занимает, и пока не уберешь его, не выдашь наверх, на какую-то долю сантиметра и бык все равно не опустится.

Для меня неинтересной работы не бывает. В любом, казалось бы, самом скучном деле я найду себе интерес. Первый — в самой работе, в том, какую найти для нее красоту движения — без красоты движения я труда не понимаю; в том, как доставить радость всем своим мускулам, сердцу, глазам, всему телу, чтобы работа была тебе как сальто в прыжке с вышки, как слалом на лыжах, жим штанги, бросок копья. А второй интерес — видеть не только то, что сейчас руки делают, а весь результат, к какому работа твоя приведет: копать вязкую глину в кессоне, а видеть гранитную облицовку быка, волочить грязное кубло с галькой, а видеть, как по мосту бегут сверкающие лаком автомашины.

И как только камень захрустел у меня под ногами, а в руках оказалась лопата с налощенным черенком, я почувствовал: эх, и стосковался же я по работе!

Ладони у меня горели. Горячо становилось в груди, горячо и как-то тесновато, но я замечал, как постепенно разминаются у меня мускулы, и мне уже ничего им не нужно приказывать — они сами все делают.

Готова горка из гальки. Подрезать ее, пусть тяжестью своей галька на лопату сама наползает. Не втыкать инструмент в упор, а вдвигать, слегка покачивая, пошевеливая. Ага! Как в масло идет. Ручку ниже. Прохлада в теплой ладони. Правым плечом поворот. И выпрямить ноги. Лопата с галькой сама на весу. Качнуться назад. Вперед пошла! И снова. Снова…

Не знаю как, если глядеть со стороны, а для меня красиво. И потому свободно, легко.

И тянет: еще, еще… Быстрее! А быстро — некрасиво никогда не бывает.

Я поддевал лопатой гальку, склеенную липкой глиной и сверкающую, как алмазы, в электрическом свете, а сам соображал: поставят или не поставят скульптуры у въезда на мост? Мастера есть свои, красноярские, мрамор или гранит тоже свой, изобразить есть кого, хоть из истории, хоть из нашего времени — город знаменитый. Мне очень хотелось, чтобы скульптуры поставили. Я выворачивал крупные камни ломом и думал: Маша приедет, нужно будет обязательно посоветоваться, куда и кому об этом написать.

— Давай, давай! — подмигивал Тумарк. Брезентовая куртка колом стояла у него на спине.

Вся беда была в шлюзовке. Уйдет кубло наверх, и жди, пока там уравняют давление, выкатят, опростают посудину, да снова вкатят, и снова в обратном порядке начнут нагнетать сжатый воздух. Кубла есть запасные и насыпать их тоже недолго. Если бы не эти шлюзовки, мы бы не знаю сколько за смену выдали грунта!

Когда наступали такие заминки, Виталий Антоныч командовал:

— Отдыхай!

Вася Тетерев уточнял:

— Дыхание редкое, ровное, тело расслабить.

Но тело расслаблял, наверно, только сам Вася Тетерев, и то вряд ли, а мы затевали возню, толкали друг друга в бока либо подбрасывали камешки и ловили. Глядели в жерло стальной трубы, из которого все время помаленьку сыпался мусор, но сыпался больше, когда в шлюзовой камере давление выравнивалось с нашим, и мы тогда высчитывали, скоро ли опустится кубло.

Мне нравилось подходить к шершавой, кисло пахнущей стенке кессона, представлять себе, как там за ней, выше тебя, Енисей перекатывает по дну грузные камни, волочит сухо шуршащую гальку. И мне хотелось показать Енисею язык. Вот как, дескать, Костя Барбин перехитрил тебя. И если бы это была другая река, я так бы и сделал. Но Енисею, как родному отцу, язык нельзя было показывать.

Камешками поигрывали все, даже сам Виталий Антоныч, только Кошич не играл. Но тоже пересыпал их из ладони в ладонь, а некоторые прятал в карман. Наверно, собирал коллекцию.

Никто не спрашивал, как он себя чувствует. Работал он как все. Не хуже. Только иногда вдруг становился столбом и опускал руки.

— Минутку, — обязательно говорил он в таких случаях.

Ясно: уставал с непривычки. Хотя, по совести, конечно, и все мы тоже уставали. Нет, пожалуй, труда тяжелее, чем у кессонщиков.

Кубло опускалось, и мы сразу же все набрасывались на него, словно котята на валерьянку.

Позади стучала «хлопушка» на трубе, по которой гонят в кессон сжатый воздух. Она была вроде как общее наше сердце, ровным стуком своим соединяла всех вместе. А с Кошича снимала страх — я видел, как он тревожно оглядывался, когда «хлопушка» останавливалась хоть на минуту — прекращалась подача воздуха. Но это не в упрек. У кого из новичков душа не сожмется, если представить — случилась авария?

Стали попадаться крупные валуны, гладкие, как спина у борца Ивана Доменного. Иной подхватишь целиком — и в кубло. Другие разбивать приходится. Пока без взрывчатки. Кувалдой. Идет в глубину «занозой» — подработаешь вокруг отбойным молотком.

Кошич все перепробовал, без жадности, без интереса к новому, с холодным лицом, и все. Но не скажешь, что искал работу, где полегче. Тумарк Маркин даже несколько раз его останавливал: «Давай вдвоем». Кошич сердито отмахивался: «Не мешай». Улыбался. Но улыбка у него постепенно становилась все злее.

Виталий Антоныч ходил, тыкал ломиком под «ножи», соображал, нельзя ли рывком сбросить давление, чтобы кессон сразу поглужбе вдавился в грунт. Пугали валуны. Не получился бы перекос!

А Вася Тетерев говорил ему:

— Почему не рискнуть? Я думаю, рискнуть нам вполне возможно. — В очках у него светлыми брызгами отражались огоньки электрических лампочек. Васю никогда не грызли сомнения.

— Завтра, — решил Виталий Антоныч, — надо хорошенько с «легендой» свериться.

Брал из рук у Володи Длинномухина конец троса, свисающий от лебедки, и набрасывал замок на кубло, показывал: «Так вот способнее…»

Как пролетела эта первая наша смена — всего четыре часа, — я и не заметил, пожалуй, не успел даже прогреть самую сердцевину костей, размять все до единого мускулы. Вдруг — стоп! — кубло наверх пошло, и Виталий Антоныч объявляет:

— Смена кончилась. Готовься к выходу.

Работали мы здорово, но на глаз не очень заметно. Была груда камней посредине. Такая и остается. Прежнюю убрали, новую нагребли. Эх, на открытом месте экскаватор пустить бы! Видел я в кинохронике, как ковры делают, женщины на них вручную узелки завязывают. День пройдет, тысячи узелков завязаны, а ковер всего на один сантиметр прибавился. Так и на наших грунтах в нашем кессоне. В общем-то по сантиметрам подвигаемся. Работа только ручная.

Поднялись в прикамерок, на ногах сапоги резиновые попискивают, брезентовые куртки, щеки в благородной речной грязи. Давление быстро снижать никак нельзя, сжатый воздух из крови через легкие не успеет выйти, и тогда расширится у человека прямо в сосудах. Кровь вроде бы закипит, вся наполнится пузырьками азота, как шампанское, когда сразу выдернешь пробку из бутылки. Начнется кессонная болезнь — «заломай». Боль — не пошевельнешься. Тогда средство одно: скорей в специальную камеру, снова под давление. Полежишь часочка четыре, не меньше, пока заново, теперь уже по самой малой капельке, из тебя, из крови твоей начисто сжатый воздух не выгонят.

За время работы внизу к высокому давлению полностью привыкнешь, и я уже говорил: я его люблю, сжатый воздух, но все-таки, когда вот так поднимешься наверх, в прикамерок, и кран откроют хоть на волосок, сразу это без всяких приборов поймешь — дышится иначе, и мелкие приятные мурашки по телу бегут. И еще нравится: по натруженным мускулам словно бы прохлада идет.

Стоим. Можно сказать, натуго. В самом кессоне куда просторнее. А не сравнишь — над землей ты или под землей, вернее, под Енисеем. У всех лица веселые. Только один Кошич почему-то хмурится.

— Таким способом еще Ермак мост через Иртыш строил.

— Ермак мостов через Иртыш не строил. Не искажай историю.

Это Тумарк Маркин. Насчет искусства и насчет истории при нем разговоров не затевай, он в этих делах собаку съел. И даже шуток никаких не принимает. В истории вольничать с фактами нельзя. Скажи Кошич «при царе Косаре», Тумарк не прицепился бы. Но Кошич а тоже вдруг забрало.

— Не на Иртыше, так на другой реке строил, — сказал он резко, будто сам работал в кессоне вместе с Ермаком. — Не в этом дело. Главное — в наше время так строить нельзя.

— Совершенно справедливо. А как надо? Позвольте узнать, юноша, — в усы улыбаясь, спросил Виталий Антоныч. — У вас есть конкретные предложения? Вы за какой способ?

Надо всем этим следовало бы, конечно, только посмеяться, тем более что в наш разговор с желанием пошутить вступил Виталий Антоныч, мастер высшего класса. Но Кошич от шутливых слов Виталия Антоныча взвинтился еще сильнее.

— Это не мое, а ваше дело — выдвигать предложения! — рубанул он, словно Виталий Антоныч был, как и он, такой же мальчишка. — Я рабочая сила, а вы мастер. Вы денег больше, чем я, получаете. Я пешком хожу, а вы на казенном грузовике ездите. За нашу работу вам премии начисляются. Знаем, как…

Мы заорали сразу все: «Свинья!», «Молчи!», «Как смеешь?», «Проси прощения!» А я от характера своего даже малость помял Кошичу брезентовую куртку. Грудь узкая, как раз по моей руке с растопыренными пальцами.

— Костя, не надо, — сказал Тумарк. — Человек новый.

У Виталия Антоныча обиженно дергались губы. Он ничего не ответил Кошичу. Молчал и все ловил, ловил дрожащей рукой усы.

Расстроенные, мы выходили из прикамерка, когда давление воздуха в нем сравнялось с обычным: отодвинулась дверь, и перед нами открылся вид на город, еще более солнечный, чем утром. Сердитые садились в катер. Вода плескалась у бортов холодными огнями, из глубины выпучивалась желтая муть, вонючий дым солярки от дизеля ветром несло прямо в нос.

Черт его знает! Работал всю смену парень хорошо и с нами тоже вроде бы особенно не заносился. С чего он так глупо и дико оскорбил достойного человека?

На берегу, аккуратно отминая засохшую грязь с рукава, Вася Тетерев сказал Кошичу:

— Ты очень нехорошо поступил. Тебе непременно следовало извиниться. Я не понимаю, почему ты не сделал этого сразу же. Я думаю, ты сделаешь это завтра. Правильно?

Все сказали: «Правильно». А я подумал: «Почему завтра? Надо было заставить сегодня».

Но Кошич только пожал плечами:

— Вот он, грузовик, — кого стоит дожидается? Я их, «этих», еще не так за ушко да на солнышко буду вытаскивать! Кому пешком со мной по дороге?

Сделал ручкой: «Будьте живы!» — и стал один подниматься в гору по сыпучему песку. А мы, остальные, все вместе, бригадой, прежде чем пойти в душевую, завернули в павильон и молча выпили по кружке пива. Строго — только по одной.

Получилось сегодня что-то не то.

Глава седьмая Не нужен мне берег турецкий

Мальчишкой я хотел походить на очень многих, но обязательно знаменитых людей. Понятно, только судьбой, а не лицом и здоровьем, потому что у знаменитых людей хорошее здоровье редко бывает. Фантазии детские не в счет. Теперь я Костей Барбиным хочу быть, и никем больше. Даже судьбой своей. Мне не нужно людей одинаковых.

Но при всей своей ни на кого непохожести, если люди работают сообща, отделять себя от других, уж извините, тоже никак невозможно. Назвался груздем — полезай в кузов.

С Кошичем мы никак не могли сладить.

— Будь как все, — говорили ему.

— А почему? — отвечал он. — У меня своя индивидуальность.

И эта его «индивидуальность» была такая: он все время вступал в споры с любыми начальниками. Да не просто вступал, а дерзил, фыркал на них и непременно в чем-нибудь обвинял. За пять дней, что мы вместе с ним проработали, пять раз он и с начальством позубатился. Кроме Виталия Антоныча, еще с двумя мастерами, с начальником цеха и даже с главным инженером строительства. Не считая «деру», который он время от времени давал коменданту общежития. Прощения у Виталия Антоныча он и не подумал попросить. Пошла уже молва про нашу бригаду, что какой-то «железный» парень в ней появился, никого не боится. Сказали мы об этом Кошичу.

— Правильно, — ответил он. — Железный! Буду всегда так с начальством держаться. Правда, она только железных и требует. Подарочков начальники никогда от меня не дождутся.

— Каких «подарочков»?

Кошич в щепоть сложил пальцы, пошевелил ими: на взятку намекает.

— Вот каких! Вы что — газеты не читаете? Сколько там всяких Виталиев Антонычей мелькает?

Ого! Да у нас здесь, на мосту, сроду не бывало этого, чтобы мастер или прораб чего-то от рабочего взял. На пароходе тоже я сколько работал матросом. И чтобы капитан или штурман…

— Знаешь, — говорю, — ты полегче. Виталий Антоныч мягкий, тебе спустил, другой, гляди, не спустит. И нас всех ты этим оскорбляешь.

А Кошич:

— Ты высказался? Ну и ладно. А у меня свой взгляд на это. Почему он должен совпадать с твоим взглядом?

— Ты докажи!

— Докажу.

Так и отступились от него. Покуражится — перестанет. Правда, Вася Тетерев пообещал нам:

— Ребята, поговорю я с Дамдиналией. Я думаю, Дина его поправит. Она умеет поправлять. Мне очень хочется, чтобы она его поправила. Парень-то в глубине он неплохой.

И действительно, во всем остальном Кошич был парень хороший. Работал на совесть. Уставал быстрее других, но не жаловался, не говорил, что ему тяжело, руки-ноги болят. Полной сноровки еще не приобрел, но лопатой, ломом, отбойным молотком, любым инструментом действовал уже как следует. Я бы сказал, у него оказалась просто очень хорошая зоркость рабочая. Всякий полезный прием немедленно схватит, запомнит. Но спросить никогда никого не спросит. Попробуешь ему по-дружески посоветовать — зарычит: «Уйди, я сам!»

На работу Кошич приходил точно вовремя. Обязательно первым забирался в прикамерок. Не хватался больше за уши, когда подадут сжатый воздух. А с работы, из кессона, каждый день уносил с собой горсточку мелких камешков. Каких попало, совсем некрасивых и одинаковых. Теперь уже ясно, не для коллекции. Спросил я:

— Все же зачем?

— Так, — сказал он. — Придет время, увидишь. Может, я мальчик с пальчик, по этим камешкам покажу дорогу к людоеду.

Вообще-то я мало верил, что Дина поправит Кошича. Своими издевками она скорее только еще больше его остервенит. Как с первого дня она настроила к нему свой тон, так и выдерживает: «Казбич, Бэла». Не очень-то этим поправишь! А неладно, ну, просто очень нехорошо, если в нашей дружной бригаде вот так будет что-то углом выпирать. И отчего это Кошич никого, по сути дела, не любит?

С такими мыслями я возвращался домой после пятого дня работы.

Был понедельник. Утром Шура меня поздравила:

— С приятным днем, Костенька!

Это значило, что она помнит наш разговор.

Наверно, именно ради понедельника Шура приготовила и особенно хороший обед. Я ей каждый раз говорил: «Этим не занимайся, только приглядывай за Алешкой. Обеды варить мы с Ленькой и сами мастера. В крайнем случае в столовую можем сходить». Но она свое: «У меня все равно время свободное. Малыш мне руки вовсе не связывает. Готовлю я так, между прочим, ради своего удовольствия. Мне ведь тоже надо покушать».

Самые первые дни мне было просто не по себе от этого, а потом ничего, привык. Ленька, так тот даже и от мытья посуды стал увиливать. Пообедает — и на улицу, Закон природы: перестанешь пашню пахать — и сразу травой зарастать начнет. Шура, пожалуй, это даже поощряла: «Да ничего, я сама быстренько вымою». И мыла. А вытирал посуду я.

Но все эти дни, как ни весело держалась Шура, что-то ее томило. Словно по солнцу темное облако вдруг пролетит, задумается на минуту серьезно-серьезно, а потом пересилит себя и засмеется. Но засмеется невесело, тут же в горле смех у нее и погаснет.

Видно было, что Шуре очень нужно выговориться. И не по пустякам. Это я заметил еще в самое первое утро, когда убежал на работу, не сказав ей даже «здравствуй». Задержись я тогда, она сгоряча бы открылась. А теперь почему-то никак не может.

Надо человеку помочь. В конце обеда, когда Ленька, выпив и свой и Шурин компот, убежал под черемуху с учебниками под мышкой готовиться к очередному экзамену, я сказал:

— Шура, давай начистоту. Все время ты что-то недоговариваешь. Что?

Она так сразу и съежилась. А голос стал как простуженный.

— Нет, я не знаю…

— Неправда!

Этим коротким, сильным словом я будто сбил обруч с бочки — сразу брызнула струйками вода.

— Костенька… Это так неприятно… Я не знаю… Ты можешь подумать… Ты не так можешь понять… Костенька! Ну, я не могу. Я никак не могу это сказать. — А сама двигала руками по столу, мяла, комкала уголки скатерти и не могла договорить. Решалась, решалась. Наконец: — Получила письмо от Шахворостова…

Я прямо покатился со смеху. Подумайте сами, ждал чего-нибудь страшного, и вот…

— Да пожалуйста, получай хоть сто! Мне-то что?

— Костенька, в этом письме он пишет о тебе… К тебе… Мне так неприятно. Ну, зачем он мне пишет!

Я захохотал еще сильнее.

— Да чего ж тут страдать? Шлет приветы мне! И пусть! Вон Маша говорит: «Это замечательно, дорожить надо». Принимаю. Никуда не денешься — соседи.

Но Шура по-прежнему подавленная, скучная.

— Я не хочу, чтобы ты думал, я с ним дружу. Надо бы просто… изорвать это письмо! Зачем он через меня? А не сказать теперь уже я не могу.

— Да что там в письме такое?

Шура вскочила, взяла с подоконника свою сумочку, достала письмо и тут же смяла, стиснула в кулаке.

— Костенька, я не должна давать тебе… Противно…

— Дай!

Написано карандашом, коряво, неграмотно. Еще бы! Дальше «всеобщего обязательного образования» — четырех классов — Илья не пошел. Я стал читать вслух:

«Ваше величество., королева…» Ого, как он тебя! Какого государства?

— Так это же моя фамилия — Королёва. Ну, а я не знаю…

— Понятно. Илья в веселом настроении, «…это письмо посылаю с попутчиком…» Видно по всему. «… Дело такое: сеструха моя во Владивостоке села за спекуляцию иностранщинкой…» И это понятно. Какие она деньги всегда переводила Илье? За счет чего и до хулиганства он докатился? «… И здесь уже вызывали одну. Того и гляди, в протокол я сам попаду…» Правильно! Милиция, она знает свое дело. «… Выручай, ты в этом тоже была не святая…»

Я бросил письмо на стол. Как лягушку, гадко было держать его в руках. Шура испуганно трясла головой, круглые, полные губы у нее побелели.

— Нет, Костенька, нет!.. Это он давнее вспомнил. Я ничего, ничего сейчас не знаю. Не понимаю даже, почему он мне пишет. — Она заплакала, как бывает, плачут маленькие детишки — не слезами, а тоненьким-тоненьким голосом, от которого становится больно. — Разве бы я тебе показала?

Что правда, то правда. Вполне могла она это письмо мне не показывать, если совесть у нее не чиста. А Илья что же, это известно: он мертвой хваткой всегда любого берет, было бы за что ухватиться.

— Ладно, Шура. Читай сама. Если действительно нужное есть ко мне. А прочее пропускай. Знать не хочу.

Она взяла письмо, расправила смятые углы и тем же сдавленным, тоненьким голосом стала читать:

— «…мне могут пришить еще и спекуляцию, тогда я засяду здесь вовсе крепко…» Нет, не это. Вот: «…мне обязательно надо выйти отсюда, пока и меня не запутали. Тогда я все мигом погашу, я знаю как. Попались дураки. Теперь, как в песне поется: «…летят они в жаркие страны, а я не хочу улетать». Передай привет Барбину и скажи ему: пусть он поговорит со своим тестем, Терсковым, тот в приятелях с начальником пароходства, а начальник — депутат Верховного Совета, позвонит кому надо — и скостят Шахворостову хулиганство. А от дела за спекуляцию я тогда и сам уйду. Мне важно на волю. К чертям пока нейлончики всякие. Свобода дороже. Конец! Буду работать. Понимаешь: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Скажи Барбину, что дружбу я помню, а все остальное забыл и что три тысячи мои — черт с ними…» Костенька, дальше я не могу!

Я выхватил у нее письмо, заглянул в самый конец, который Шура не решилась прочесть. Там было: «Пишу тебе, королева, от тебя Барбин легче растает. Выручай». И подпись: «И. Шахворостов».

Шура следила за мной испуганными глазами и повторяла:

— Зачем он это? Это неправда, Костенька, это неправда.

Вот это гусь! «Барбин от тебя легче растает…» Жди, жди. «Растает». А Шура молодец! Она не стала потихоньку выполнять поручение, честно и открыто обо всем сказала мне. Понятно теперь, почему она и пять дней мучилась, показать письмо не решалась и не могла его бросить в печку: ведь Илья все равно ответа потребует. Он рассчитывает на нее: «Барбин растает…»

Чем я дольше раздумывал, тем сильнее закипала во мне злость. Просчитался Илья, просчитался! Напиши он прямо мне, да не с таким нахальством, как вот это письмо, а от чистой души, если действительно он решил работать честно, вместе с товарищами, — и я бы не только с тестем своим, Степаном Петровичем, поговорил, но еще и со всей нашей бригадой. Почему не помочь человеку, тем более что и Маша все время за него заступается? Но «растаивать» через Шуру меня…

Выходит, о самой-то Шуре что же он думает? И мне припомнилось, как он называл ее давно, еще когда мы все вместе на теплоходе «Родина» плавали. Мне и тогда слушать это было противно, и не верил я, а теперь не верю и вовсе. Сидит передо мной хороший человек, товарищ. Что я могу в вину поставить Шуре? Только одно. Да, было, приготовила Шура фальшивую посылочку в Нижне-Имбатское под нажимом Ильи. Было. Красивая, сильная, а дух оказался у нее слабоват. Но навек, что ли, за ней теперь все это записывать? А вот другое: не по обязанности вовсе, не из корысти приходит, помогает мне. Как друг.

Плачет. Верная пособница Ильи не стала бы плакать, не отдала бы мне письмо. Она бы из кожи вон добивалась того, чего требует и ждет от нее Шахворостов. Не дождется!

— Костенька, ты не веришь ему?

— Не верю! И письмо это — вот!

Я открыл дверку плиты и бросил его. Там еще тлели угли. Бумага стала желтеть, корчиться и вспыхнула бледным пламенем.

Но лицо Шуры не стало спокойнее, прежняя тревога одолевала ее.

— Костенька, а как же…

Она думала, что ответит она Шахворостову.

— Не беспокойся… Илье отвечу, напишу я сам.

— Ой!..

— Ничего. Боишься? А он и не догадается, что письмо ты мне показывала. Я так напишу… Сумею.

Подошел, встряхнул ее за плечи: ободрись!

Шура недоверчиво покачивала головой, ей хотелось вставить какое-то свое слово, а я не давал. Мне было просто смешно от ее нелепой тревоги. Уж если я полностью все взял на себя — чего ей сомневаться? Илья рассердится? Ну, пусть посердится. Один раз кулаком я его опрокинул. Тоже за Шуру. Могу и еще. Так сказать, по потребности.

— Все! — Я даже ладонью к столу пригвоздил это слово. Мне надоел Шахворостов. Понедельник, самый лучший день у меня, он сегодня испортил. — Шура, все! Включай музыку.

Для удобства мы обедали, как всегда, прямо на кухне. Для удобства тут же висел на стене и маленький динамик. Пока я был холостой, радио у нас гремело с шести утра до часа ночи, то есть полностью на всю абонементную плату. Но когда хозяйкой в доме стала Маша да еще Алексей Константинович появился, этот бедный динамик прямо сжался от страха: не смей и пикнуть, если Алешка спит. А спал он много. С Машей, вы сами понимаете, бороться мне было нельзя. Подчинился. Привык постепенно. И теперь, когда остался один, даже если Алешка не спал, я просто уже забывал включить радио.

Шура повернула ручку.

Диктор читал: «…компостные кучи следует перелопачивать ранней весной, как только оттает земля».

Земля давно уже оттаяла, перелопачивать мне было нечего, а неприятный разговор о Шахворостове хотелось поскорее чем-то сгладить. И я предложил Шуре сыграть со мной в шахматы. С легкой Машиной руки у меня необыкновенный интерес к ним появился. А Ленька соглашался играть только в том случае, если я давал ему «фору» — королеву и обоих коней.

Но Шура заторопилась:

— Нет, нет, Костенька, я никак не могу. Спешу. Подходит мое рабочее время, надо на базе еще сироп получить. И потом, я так плохо играю в шахматы.

— Пожалуйста, — сказал я. — Хочешь, могу отдать королеву.

Шура внимательно посмотрела на меня, потеребила концы косынки, лежавшей у нее на плечах. Тоненькая и жалостливая улыбка шевельнула ей губы.

— Костенька, не отдавай королеву, — выговорила как самую большую просьбу.

И ничего не стала больше слушать, убежала. На пороге в самый последний момент обернулась, спросила:

— А королева от шаха может защитить короля?

— Я сказал, что, конечно, может. Почему бы нет?

А когда остался один, мне вдруг подумалось, что все эти слова о королеве Шурой были сказаны не просто, а с каким-то вторым значением. Ее фамилия — Королёва. В королевы Шуру Илья возвел. «Не отдавай королеву». Кому? Шахворостову? Шахво… Шах… «Может королева от шаха защитить короля?» Забавно!..

Или мне в голову лезут глупости, или Шура просто поиграла остреньким язычком? Это она всегда умела.

Алешка дал подходный гудок. И я поспешил к нему.

Эх, скорей бы Маша приехала! Понимаете сами, мужчина не будет говорить: «Ах, скучно, грустно…» Мужчине не может быть грустно. Жить я могу. Живу превосходно. И скучно без Маши мне не было. Все дело в том, что я без Маши, по сути дела, и не оставался. Маша была все время тут. На стену посмотришь, на фотографии — Маша. Рубашку, ею сшитую, наденешь — Маша. К столу сядешь, руки на скатерть положишь — под пальцами вышивка Машина. Газету «Красноярский рабочий» начнешь читать — на ней фиолетовый штемпелек: Набережная, 5, кв. 7, М. С. Барбиной. Откроешь шифоньер — сплошная Маша, Алешка орет — Маша. И наконец, я ее каждую ночь во сне вижу. Но все равно. Не знаю, как сказать, а… трудно без Маши. Трудно с Алешкой дотянуть до ее приезда.

Шура, конечно, будет ходить, пока не скажу: «Спасибо». Но все это…

Ленька пропал. С самого обеда. Шура сказала, пошел к Славке Бурцеву! Ладно. Пусть. Они к экзаменам вместе готовятся.

И только я это подумал — под окном голоса. Верно: Ленькин и Славкин.

— Пока! — кричит Ленька. — Так я советую: лучше в обшлаг засунь. Подпори и засунь. Я знаю.

Вот черти! Оказывается, шпаргалки готовили.

— Ладно, — кричит Славка. — Лёнь! А здорово сквозь огонь скакал этот Гурзо!

Еще раз черти! В кино два часа просидели.

Я стал укладываться в постель. Алешка, пока заснул, порядком навертел мне руки. Это Шура приучила его на руках засыпать. Раньше он только песенку требовал.

Ленька пронырнул прямо на кухню, давай по очереди лудить кастрюли. В одной оставались макароны с мясом, в другой — кисель. Слышу, загремел в углу. Молоко в бидончике. Тоже выпил. Посидел. Орехи пощелкал — нашел на полке.

Я погасил свет. И словно на пружинах меня закачало.

Ленька тоже укладывается. Доносится голос. Хитрый такой:

— Костя, спроси меня чего-нибудь на поверку. По географии.

У меня губы вовсе не слушаются. Вот-вот куда-то я улечу. А действительно, все же надо бы спросить пария, проверить.

— В каком году, — говорю, — открыли Африку? и кто?

Молчит. Так я и знал. За что бы мне рукой зацепиться? Проваливаюсь вовсе куда-то.

— А… этот… этот — берег турецкий?

— Костя, в билетах Африки нет. И Турции тоже. Мы этого не проходили.

Голос встревоженный. Вот тебе и шпаргалки. Вот тебе и Сергей Гурзо скачет…

— Надо было пройти, — говорю. И больше уже ничего не слышу.

Глава восьмая Защита королевой

Шахматной теории я не знаю. Знаю только правила игры. И это лучше — не знать теорию, потому что игра тогда интереснее. Конечно, если и противник твой тоже не знает теории. Посудите сами, какой может быть интерес в игре, если я, к примеру, пойду e2-e4, а противник мой знает, что ему обязательно надо ответить e7-e5, и я должен снова пойти только d2-d3, чтобы потом, где-нибудь через тридцать ходов, не проиграть партию? Зачем тогда зря и фигуры на доске двигать? И шахматы зачем покупать? Просто сели два теоретика рядышком, один говорит: «Сицилианское начало», другой ему сразу же: «Сдаюсь!» Потому что, если оба как боги знают теорию и точно в равную силу ее применяют, так должны понимать: кто сделал первый ход, тот первым и шах с матом объявит.

Маша в шахматной теории немного разбирается. Она знает, как играть испанскую партию, французскую партию, дебют королевы, дебют четырех коней, ферзевый гамбит, защиту Нимцовича, защиту Каро-Кан и еще что-то такое. Она пробовала втолковать все это и мне. Конечно, заучить все эти дебюты я бы смог, память у меня неплохая, но я отказался: «Тогда лучше пойдем играть в городки, у меня силы больше и глаз вернее. Без игры сдаешься?» Маша посмеялась: «Нет, не сдаюсь. Хоть ты и победишь, но побросать биты все же и мне интересно». И теперь, когда садимся мы с ней за шахматную доску и Маша начинает е2-е4, а я отвечаю а7-а5, чтобы поскорее выгнать на середину свою ладью из угла, Маша волнуется: «Так не защищаются, Костя! Если ты хочешь играть староиндийскую защиту, тебе надо ходить конем». А я говорю: «Маша, я играю новобарбинскую защиту. Вперед. По-шел!» И гоню всегда, что только можно, вперед и вперед, чтобы поскорей добраться до неприятельского короля или хотя бы прорубить к нему дорогу для тяжелых фигур. И выходит. Не всегда и не с каждым, но выходит. А главное, интересно.

Об этом вспомнилось мне потому, что после понедельника каждый вечер я играл с Ленькой в шахматы. Привязывал его к дому, чтобы он со Славкой Бурцевым не бегал до глубокой ночи из одного кино в другое, а готовился к последнему экзамену.

Правда, географию он сдал на четверку. Пришел, радостно щерится — в рот ему, как в гипсовую копилку, хоть медный пятак опускай. В горле удовольствие булькает. Рассказывает:

— Понимаешь, Костя, билет я с Дальним Востоком вытащил. И ничего, ну ничего нет в обшлаге про него. Думал, думал, припомнил только Амур, Зею, остров Сахалин и Яблоновый хребет. Пропал! А начал говорить, как-то пошло и пошло: и все крупные реки и города назвал и климат описал и животный, растительный мир, все полезные ископаемые вспомнил. Кончил. «Хорошо, Барбин», — говорят. А я весь дрожу. Вот влепилось мне, зададут дополнительный, твой вопрос: «В каком году открыли Африку?» — и съехал я на тройку, а то и на двойку. Ну, совершенно не знаю. Костя, а правда, в каком году ее открыли?

— Чудак, — говорю, — Африку никогда не открывали. Она всегда, с самого начала была.

Ленька с недоверием головой крутит:

— Да-а, хитрый какой, не поймаешь больше меня. С самого-то начала и людей на земле не существовало. Ну, взаправду, скажи, Костя, когда?

— Африка — самая древняя страна, — говорю, — что ж ее открывать? Открывают новое. Вот Америку, например, открыли.

И опять с ехидцей Ленька щерится:

— Э-э, ты какой! А в Америке тоже давным-давно индейцы жили. И эти, как их, инки, ацтеки. Что они, сами не знали, в какой стране живут? — Хохочет: — Не-ет, Костя, ты больше меня не купишь.

Что посеешь, то и пожмешь. Доведись ему сейчас стать экзаменатором, а мне учеником, и готово — приобрел бы я двойку, потому что Леньку теперь все равно не убедишь, что Африку никогда не открывали.

Играли мы с ним в шахматы так. Ленька все время белыми, я — черными, без коней и королевы. Я не имел права брать свой ход назад, а Ленька целые варианты заново переигрывал. Иначе он начинал ныть и вспоминал Славку Бурцева, к которому обязательно надо сходить за какой-то тетрадкой.

А я играл, и все эти дни почему-то стучали у меня в мозгу Шурины слова: «Королева от шаха может защитить короля?»

Письмо Шахворостову я написал. Короткое и твердое. Дескать, Королева передала мне твои просьбы. К Степану Петровичу Терскову обратиться я не могу, он посредников не признает. Хочешь — напиши ему сам. Приветствую твое желание освободиться досрочно. В кессоне и тебе хватит места покопаться. Маша передает привет.

И ни звука обо всей той нахальной откровенности, с какой он написал письмо «королеве».

Я не знал адреса, спросил Шуру. Она взяла мой ответ, не читая сказала: «Спасибо, Костенька. Можно, я сама пошлю?» Между прочим, это было наутро во вторник.

Леньке больше всего нравилось делать рокировки. Он в самом начале игры выводил с первой горизонтали все свои фигуры, конечно кроме ладей, и потом с удовольствием ожидал того момента, когда он может от тяжелой угрозы черных красиво и быстро спрятать своего короля. Нападал Ленька главным образом конями, которых у меня никогда не было и, надо сказать, довольно-таки ловко ставил «вилки». Королеву свою он берег больше короля и требовал, чтобы я обязательно объявлял «гардэ».

В четверг вечером у нас с ним сложилась интересная партия. До этого я проиграл три раза, по норме следовало бы уже и мне объявить ему мат. А ничего не получалось, хотя я теперь старался во всю силу. Ленька своими конями выковыривал у меня с тыла пешки одну за другой. Вскоре остались только две ладьи и слон — все мое хозяйство. Ленька с горящими глазами кричал: «Через три хода мат! Через два хода мат! Шах королю!» И тут я увидел, что Ленькин король стоит за глухой оградкой в самом уголке, его королева тоже за такой оградкой, но с другой стороны, вертикаль «е» открыта, никакие другие фигуры мне не мешают, а я могу через один ход на этой вертикали сдвоить обе свои ладьи. И я подкинул Леньке на съедение последнего слона, а сам сдвоил ладьи. Ленька почувствовал, что пахнет жареным. Ему нужно было отодвинуть пешку против короля, и он бы только проиграл за ладью королеву. Все равно у него был тройной перевес. Но он придвинул королеву к самому королю, полагая, что я туда не посмею забраться, и важно объявил: «Защита королевой». Вы сами понимаете, что мат он получил в три хода, упрямо так и не отодвинув пешку.

Мне почему-то всю ночь потом мерещилась эта партия, и я во сне говорил Леньке: «Чудак, разве можно было королевой защищать короля!» А Шура стояла рядом с ним и просила: «Ленечка, не отдавай королеву». Ленька хныкал: «Он обманывает. Почему он не сказал «гардэ?» Маша приснилась в виде милиционера в белом майском костюме, поднесла ко рту свисток, трелью прошила меня прямо насквозь и сказала: «Костя, если ты не прекратишь эту игру, я тебя арестую!» И я никак не мог ей доказать, что играю я правильно.

Утром, когда появилась Шура, веселая и почему-то обязательно задыхающаяся, будто пробежала пятикилометровку, я стал ей рассказывать свой сон. Она слушала и только посмеивалась. Но когда я дошел до Машиного свистка, сразу потускнела. Спросила с каким-то нажимом: «Ты сам придумал этот сон?» А я спросил: «Зачем?» Шура тогда сказала, что этот мой сон какой-то философский, и раз я действительно не сочинил его, то, значит, моя голова ночью не отдыхала, а думала. Но после этого так со скучным лицом она меня и проводила.

Работалось мне в этот день удивительно хорошо. Я не музыкант из оркестра, но понять меня по-настоящему может, наверно, только музыкант. Когда работаешь один — ты один и есть. Но бригада не бурлаки, которые все вместе баржу за один канат тянут. Здесь у каждого своя отдельная работа, хотя в то же время она и общая, у каждого своя, особая красота труда. Музыкант из оркестра тоже ведет только свою партию, но он слышит, как играют и все остальные, и, я так полагаю, если играют от горячего сердца, сильно, свободно, всей кистью руки, — легко и ему. Он тогда ведет уже не свою только мелодию, а вроде бы вместе строит, создает и всю общую, большую музыку. Мне страшно тяжело и безрадостно работать в такой бригаде, где один ленится, другой быстро устает, третий ковыряется неумело, четвертый халтурит. Я тогда и сам становлюсь неловким, бессильным.

Наша бригада притерлась, как колесики в хороших часах. Работали не надрываясь, но на товарищескую совесть, столько, сколько каждый может, и так, чтобы из-за тебя никто другой лишней, ненужной вообще работы не делал.

Петр Фигурнов пневматическим молотком валуны разбивает так, чтобы Володе Длинномухину осколки дважды лопатой не перегребать.

Тумарк кубло устанавливает так, чтобы в него из одной кучи гальку сыпали все, но друг другу не мешали.

Кошич порожние бадьи отцепляет тогда, когда они земли еще не коснулись, и успевает на обратном ходу лебедки зацепить груженую. Рукой поддержит, чтобы, как маятник, она не раскачалась.

Словом, работа — мускулам живой огонь, а душе — отрада. Тем более что чувствуешь: лезет и лезет в глубину кессон, наверху бетонная кладка слой за слоем ложится, а на острове Отдыха уже готовят железобетонные полуарки, из которых после составятся пролеты моста.

Надо при этом сказать, что у Виталия Антоныча как мастера был талант совершенно необыкновенный: поставить людей и раздать им работу так, что лучшей комбинации уже ни за что и не придумаешь — просто пифагорова таблица умножения. Всего восемьдесят одна клеточка, а любой ответ налицо.

Работалось здорово, пока под одним краем кессона не попался огромный валун, да вдобавок с таким крутым наклоном, что Виталий Антоныч в тупик стал, как справиться, чтобы кессон не потянуло в сторону, от осевой линии. Один выход — взорвать.

Обкопали с боков камень, подбили деревянные прокладки. После нашей смены пусть его подрывники долбанут. А сами снова взялись выгребать мелкую гальку.

Р-раз! Теперь наверху что-то в лебедке заело, и повисло огромное кубло с грунтом в шахтной трубе.

Значит, шабаш. Все, отдыхай. Играй в камешки. Тумарк — читай лирические стихи. А Кошич — давай механикам «деру». Словом, кому что нравится.

Собрались мы, стали в кружок. «Хлопушка» стучит, полным ходом гонят нам сжатый воздух, а давление все же помаленьку падает: в щели по бокам валуна воздух уходит. Если поглядеть теперь на Енисей сверху — пузырится вода возле быка.

Виталий Антоныч подергивает свои усы.

— Окаянная вышла смена.

Кошич действительно приготовился уже «под рубашку ежа» ему запустить. Но тут Вася Тетерев вдруг ударил себя мокрой рукавицей по лбу.

— Ребята, что я забыл вам сказать! Письмо получил. По поводу Ильи Шахворостова. Какой-то его товарищ пишет, хлопочет за него. Парень, говорит, совершенно перевоспитался. Думаю, это вполне может быть. Мне очень хочется, чтобы это случилось.

Я чуть не расхохотался. Вот это да! Развил деятельность Илья. «Товарищ пишет…» Сам, поди, написал. Не прошел номер со мной, заменил адрес — к Тетереву. Знает, что у нашего Васи не сердце, а горное эхо — на любой крик отзовется.

— Интересно, — спрашиваю, — а что же товарищ этот от тебя, Тетерев, хочет?

— Ну, что он хочет… Чтобы я помог, чтобы мы помогли, если человек стал на гору подниматься. Это очень хорошо, что Илья поднимается. Очень хорошо, что есть люди, которые о нем беспокоятся.

— Он не к депутату Верховного Совета обратиться за поддержкой просит? — спрашиваю. — И разрисовать, каким хорошим производственником и чутким товарищем был всегда Илья!

Тетерев немного поморщился. Кашлянул в ладошку.

— Ну, Барбин, ты всегда утрируешь. Не надо утрировать. При чем здесь депутат Верховного Совета? А характеристику для комиссии на Шахворостова он в письме своем действительно просит. И я думаю, мы можем дать такую характеристику.

Но тут опустилось порожнее кубло, и мы снова взялись за работу, опасливо поглядывая, как все больше просачивается в кессон вода. Удирать до прихода подрывников, оставить кессон пустым нам никак не хотелось. Виталий Антоныч подергивал усы, но с полным спокойствием говорил, что смену мы великолепно дотянем.

Разговор, начатый Тетеревым, сразу всех нас не захватил. Меня вообще благоустройство Шахворостова мало заботило. Я думал, что именно сегодня Маша в Москве защищает диплом, и раз она мне приснилась в белом, значит, все обойдется хорошо. И еще: Ленька сдает свой последний экзамен завтра, в субботу. Стало быть, Шуре в понедельник уже нет необходимости приходить, и об этом я должен ей сказать лучше всего, пожалуй, сегодня.

А Вася, похоже, не выпускал из памяти письмо шахворостовского ходатая, потому что, когда мы поднялись в прикамерок и стиснулись в нем, задрав головы кверху, к железному потолку, где с тихим шипением через кран выходил сжатый воздух, он сказал:

— Ребята, в катер сразу не бросайтесь, на минутку задержимся.

Сели рядком на опалубку свежей бетонной кладки. Меня даже угораздило каким-то образом в большую лепешку незастывшего раствора вдавиться. Сперва я не понял, было приятно, будто в мягкое кресло сел, а потом, когда сырость стала в штаны проникать, я сразу взлетел, испугался, что цемент может окаменеть и я превращусь в тот самый монумент, который мне так хотелось установить у въезда на мост.

Все повалились от хохота, а Вася Тетерев проговорил с огорчением:

— Барбин, не надо устраивать балаган. Давай серьезно.

Интересно, влепись он сам в мягкий цемент, какой балаган бы устроил? Я сказал ему это. Но Вася только отмахнулся:

— Ребята! Вопрос о Шахворостове. Кому мы поручим подготовить проект письма с характеристикой?

Тумарк заметил, что сперва надо бы решить, будем ли мы вообще посылать такое письмо. Фигурнов сказал, что для ясности надо бы сначала прочитать письмо, полученное Тетеревым. Володя Длинномухин поделился сомнениями: можно ли вообще вот так, просто от нашей группы, составлять документ, правильнее, наверно, провести общее собрание, с протоколом. А Кошич торопливо заявил, что проект письма напишет он. И на формальности наплевать, когда человека спасать надо.

— Почему «спасать»? — сказал я. — Разве Илью расстреливать собираются? Притом невинного. Бутылкой женщине он проломил голову? Осколки стекла хирург вытаскивал? Два месяца в тяжелом состоянии женщина пролежала? Суд разбирался? Учитывали тогда, кто такой Шахворостов? И все! Сиди посиживай. И размышляй, как дальше жизнь свою строить.

— Я думаю, Барбин в принципе прав, — сказал Тетерев, — в свое время Шахворостов получил наказание соответственно своей вине. По обстоятельства теперь изменились. Шахворостов ведет себя хорошо. Хочет вернуться в рабочий коллектив. И я думаю, мы не должны быть жестокими.

— Правильно! — закричал Кошич. — Это главное: не должны быть жестокими к своему товарищу.

— Но ты ведь не знал его, — возразил Тумарк, — и не знаешь сейчас, каких он достоинств.

— Люди не папиросы: высшего, первого, второго и третьего сорта, — круто отрезал Кошич. — Я не знаю Илью Шахворостова, но мой отец всю их семью знает. А я вообще за доверие к простому человеку. Вы до этого работали вместе с ним?

— Ну работали, — сказал Тумарк.

— Не случись с ним беды, и сейчас бы работали?

— «Бы», — сказал Тумарк, помаленьку разрумяниваясь и подергивая челку на лбу, что он делал всегда, когда волновался.

Кошич посмотрел на него победителем.

— Когда Илья закончит свой срок, снова будете вместе работать?

— Допустим, — сказал Тумарк, уже совсем багровея. — Если место найдется в нашей бригаде.

— А с какими глазами в лицо ему тогда смотреть вы станете, если сейчас оттолкнете его, не поможете?

У Тумарка от волнения голос перехватило, он пустил тоненького «петушка», но Фигурнов перекрыл своим басом:

— А с какими глазами я каждому человеку в лицо буду смотреть сейчас, если сладкую неправду о хулигане и лодыре напишу? Для ясности.

И я сказал, что полностью согласен с Тумарком и Петром Фигурновым.

Вася Тетерев похлопал в ладошки. Попросил тишины.

— Так мы, ребята, никогда до истины не доберемся и правильного решения не примем. Я не думаю, что это у нас общее собрание, и не думаю, что нужно проводить такое собрание. С протоколом, как сказал Мухин. От нас протокола никто и не просит. Кто-то сказал, что надо бы почитать письмо, присланное мне, это очень правильно, — он пошарил у себя в карманах, — но я, кажется, оставил его дома, не взял с собой. Давайте перенесем тогда наш разговор на завтра. Или, хотите, я могу пересказать его и сейчас. Я думаю, что могу это сделать довольно точно.

Кошич крикнул, что нечего нам и завтра еще возвращаться к совершенно ясному делу, пусть Тетерев рассказывает на память.

Вася пощелкал пальцами, кашлянул.

— Письмо адресовано лично мне. На квартиру, — он снова стал шарить в карманах, вытащил конверт, сказал удивленно: — Так вот же оно! Читаю: «Уважаемый товарищ Тетерев! Обращаюсь к человеку, который долго работал с Ильей Ефимовичем Шахворостовым. Я познакомился с ним только здесь, но вижу, как он страдает, переживая свой жестокий поступок. Он много работает, держится хорошей компании, все время вспоминает о своем коллективе. Он сам написать не решается, считая себя перед вами крепко виноватым, и я пишу вам без его ведома». — Вася сделал паузу, многозначительно поднял указательный палец. — Дальше: «Его готовят к досрочному освобождению. Но если бы вы, товарищ Тетерев, и другие, кто работал вместе с ним, написали в комиссию душевное письмо с характеристикой товарища, которого знаете, вы бы только помогли ему скорее вернуться к правильной трудовой жизни, о которой он все время мечтает. Я нахожусь здесь по несчастью. Шофер. Нечаянно сбил человека. Потому и горе другого мне очень близко».

— Кем подписано? — спросил я.

— Это существенного значения не имеет. Ну, Тимофеев, Иван Алексеевич. Мы с Диной несколько раз прочитали это письмо, и оно нас растрогало. — Тетерев сложил письмо и засунул в карман. — Вот. Я думаю, что возражений помочь парню не будет. Не говорю: в беде или несчастье. Он сидит, я подчеркиваю, по своей вине. Но вы знаете народную пословицу: повинную голову меч не сечет. Шахворостов подавлен сознанием своей вины. Почему не поверить? Доверие поднимает человека. Мы не можем послать протокол общего собрания, потому что собирать тогда нужно всех кессонщиков, а Шахворостова, кроме нас, никто не знает. А мы должны написать просто, как группа рабочих и как товарищи, которые знают его и верят в него. Наше письмо хотя и не решит судьбы Шахворостова, но, я думаю, поможет в таком решении. Мне очень хочется, чтобы оно помогло. Я думаю, мы голосовать не будем, а Кошич взялся, напишет, и кто хочет, подпишется. Я, во всяком случае, подпишусь. Это дело каждого, личное. Как, будем еще обсуждать этот вопрос, ребята? Правильно я говорю?

— Правильно, — быстро сказал Кошич. — Обсуждать нечего. Не на собрании. Повторяю: не знаю Илью Шахворостова лично, не видел его, но я и напишу и подпишусь. Верю в человека. В его рабочую совесть. Это не бюрократ какой-нибудь. За такого не грех заступиться.

— Решили не обсуждать, так не обсуждать, — сказал Длинномухин. — Слова Кошича хорошие, хотя на его месте, не зная человека, я так не торопился бы лезть со своей подписью. Это по самой своей сути неправильно. «Верю», «верю»! Лет Кошичу девятнадцать, и рабочим он без году неделя.

— А человеком — все девятнадцать лет! — закричал уже не Кошич, а Казбич. И ноздри его раздулись.

— Решили не спорить, — спокойно продолжал Володя. — Я тоже подпишусь, если это поможет. И тоже верю. Но пока еще не в Шахворостова, а вот во всех нас, что мы его сделаем рабочим. Разбудим в нем рабочую совесть, которой до сих пор у него было маловато. Но писать — так протокол, созвать собрание по всей форме. А что за документ частное письмо! Хотя, если Тетерев считает можно — можно.

— Коллективные письма многие пишут, — вставил Кошич. — Даже академики. Позавчера читал я в «Правде». В защиту памятников старины. А мы живого человека защищаем. Почему нельзя?

— Я только для ясности, — помотал рукой Петр Фигурнов. Он сидел с самого края и, все время вытягивал свою длинную шею, чтобы видеть каждого говорившего до него. — Если бы этот разговор был два месяца тому назад, когда еще не знал я, останется на всю жизнь инвалидкой или выздоровеет женщина, которой Шахворостов проломил голову, я бы подписал письмо только на расстрел ему. Выздоровела. Хотя платка с головы не снимает, прическу делать нельзя: не отросли еще после болезни волосы. Перекипела во мне сейчас главная злость на Илью, но все равно сидеть ему год за его выходку, считаю, мало. Легко его судили, дешево расплатился. И жалости у меня к нему никакой. Но я подпишу. Пусть он знает: Петр Фигурнов тоже подписался. А что за этим будет следовать… — Он повертел растопыренными пальцами и быстро сжал их в кулак: — Не угрожаю. Это так. Для ясности.

Тумарк Маркин встал, забрался на груду досок. Наверно, чтобы казаться ростом повыше.

— А я скажу: у меня сначала было другое. Я не помню, когда Шахворостов был среди нас хорошим товарищем. И кому? Разве только Барбину. И тот, кажется, давно от него отступился. Да, он работал с нами. Надо ж где-то работать! Он все-таки не бандит, не вор. Нравился он нам или не нравился, это кому как, а вот что мы ему не нравились, это определенно. Вспомните, товарищи, позвал он хоть раз кого-нибудь к себе?..

— У него семья такая, — вставил Тетерев, не перебивая Тумарка.

— …Пришел к кому-нибудь сам запросто? У него любимое: в пивной ларек. Стоя. Кто не хочет вместе в ларек, тот и не товарищ. Кто на работе с ним за углом из горлышка не потянет, тот не друг. Так чего нам в дружбу к нему набиваться? А случится с ним снова вместе работать — будем работать. Но после работы в пивной ларек вместе с ним все равно не пойдем. Вот такое мнение у меня было сначала. Не подписываться. Но я все же подпишусь, хотя, что говорил, все это в силе. Не знаю, товарищи, — и Тумарк умоляюще прижал руки к груди, — не знаю, но какая-то жалость у меня к нему вдруг появилась. — Он смешался, беспомощно развел несколько раз руками. — Вот как только сказал Петр Фигурнов: «Жалости к нему нет никакой», — тут она сразу у меня и появилась… Из жалости подпишу.

Он сел, как-то виновато все разводя руками и не смея смотреть на других, будто сделал что-то стыдное. Набрал из-под ног в горсть щебенки и начал ею швырять в Енисей. Тетерев покашлял в ладошку, показал на меня:

— Кажется, один Барбин только не высказался. Подпишешь?

— Во-первых, я не верю в письмо, — сказал я. — Это какая-то фальшивка. Кто такой он, этот шофер Тимофеев, и почему такое наивное письмо написал?

— Ну, Барбин, — разочарованно протянул Тетерев, — нельзя же так, все с подозрениями. Ну, допустим, и не было бы такого письма. Почему по своей инициативе мы не могли написать? Это же только толчок. Это для нас не требование. Я думаю, ты и сам понимаешь. Мне очень хочется, чтобы ты понял.

— Я понимаю, — сказал я. — Одно дело — писать, когда мы знаем, что человек действительно исправляется, хочет исправиться, и мы ему помогаем; другой вопрос — когда известно, что он хочет любыми путями выбраться поскорее из тюрьмы, чтобы замять новое следственное дело.

Не знаю даже кто, может быть, все хором крикнули: «Ого! А ты это знаешь?» И я, радуясь, что разом все опрокидываю, заявил решительно и твердо:

— Знаю!

— Да? А какое следственное дело, Барбин? — спросил Тетерев.

— Во Владивостоке у него сестра за спекуляцию села, а ниточки оттуда идут и к нему. Да что, вы сами не помните, посылки он всегда получал!

— Это сразу меняет дело, — сказал Фигурнов.

— Пожалуй, — сказал Длинномухин.

— Ну, — опять протянул Тетерев, — посылки, сестра, Владивосток, спекуляция… А тебе, Барбин, все твердо известно?

— Твердо!

— Тогда расскажи, — потребовал Кошич, — откуда тебе известно? Подробности.

И я смешался, не ответил: подробностей никаких я не знал.

— Вообще-то, — вдруг сказал Фигурнов, — следственные дела не разглашаются, пока не закончены. Про «ниточки» может только следователь знать. Это для ясности.

— Костя, тебя вызывали? — спросил Тумарк, дергая себя за челочку.

— Нет, не вызывали, — сказал я, — но я твердо знаю.

— Следователь знакомый? — спросил Длинномухин.

И я почувствовал, что сила моих слов все больше слабеет и в вопросах ребят сквозит теперь уже явное недоверие: перехватил, дескать, Костя.

— Знакомого следователя у меня нет, — сказал я, — но я знаю.

Это получилось уже совсем по-детски. Но не мог же я сказать о письме, которое Шахворостов прислал Шуре, а тем более показать это письмо, потому что я сам же и сжег его! Второй раз в моей жизни получается так, что Шура язык мне связывает!

— Может, тебя самого вместе с ним к следствию привлекают, — с ядовитым участием спросил Кошич, — и ты дал подписку не разглашать?

Ребята открыто еще не смеялись, но повеселели, и я читал теперь на лицах у них: «Ладно, Костя, все ясно: у тебя старые счеты с Шахворостовым. Ты как хочешь, а мы уж отступать не будем».

Еще раз по внутреннему телеграфу я спросил свою совесть: «Сказать все?» Совесть моментально ответила: «Сказать». Но тут же пришла и другая телеграмма: «Чем ты подтвердишь все это? Шура, конечно, откажется. А больше нет ничего. Шуру ославишь без всякого смысла на весь белый свет. И сам прославишься: кому же, почему и какая дура будет показывать такие письма? Ребята собираются поддержать Шахворостова, хорошо зная, какой он все-таки гусь, а ты думаешь — не погубить ли тебе Шуру, которая для тебя делает только хорошее. Добей ее! Она ведь много раз говорила: «Костенька, я очень несчастливая в жизни…» Добивай! Несчастливых добивать легче…»

И я сказал:

— Ну что ж! Превосходно. Не верите — не надо. Жизнь сама покажет. А вообще мне есть хочется, и я не знаю, если Королева уже ушла, с кем у меня дома остался Алешка.

И все сразу поднялись и заговорили, что тоже хотят есть и что все уже совершенно ясно.

Как раз в это время появился старшина катера и предупредил: если мы сейчас не поедем, он угонит катер по какому-то другому заданию, и тогда мы останемся на быке до начала новой смены. Все побежали на катер. Получилось так, что последними оказались я и Тетерев. Я сказал ему на ходу:

— Не понимаю, Тетерев, мы идем к коммунизму, в котором нет места паршивым людишкам. Что же, ты хочешь, чтобы в коммунизм пришел и Шахворостов? Он ведь не переменится. Ему без прокурора и шагу не шагнуть.

— А ты, Барбин, хочешь, чтобы в коммунизм пришли одни прокуроры? — сердито ответил Тетерев. — Куда тогда девать всех остальных? Капиталистический строй специально для них, что ли, создать и особое государство? Мы должны беречь каждого человека, бороться за него. Защищать. Отдать — это проще всего.

И полез к старшине катера, в рулевую рубку.

Вода в Енисее все еще держалась на очень высоком уровне, но посветлела. Меньше несло желтой пены и всякого мусора. А мелкие песчинки, крутясь в воде, отсвечивали на солнце серебряными искорками, и было удивительно, почему такой тяжелый и стремительный Енисей за все свои миллионы лет не промыл, не прорезал землю если не насквозь, то хотя бы на несколько километров в глубину. Сколько за это время перекатил он по дну своему гальки! А смыть ее всю никак не может. Откуда она вновь и вновь берется?


Вообще-то Тетерев прав. И разве я сам не так же считаю? Но вся штука в этом «вообще». Хоть убей, Шахворостов под «вообще» никак не подходит. Но побороться и за него, может быть, все-таки стоит. Отдать действительно проще всего.

На берегу я сказал Тетереву об этом. Он сразу смягчился.

— Ты хорошо принимаешь замечания, Барбин. Мне нравится. Надо быть выше личной неприязни к человеку. Отстаивать принципиально.

Мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Но Вася вдруг что-то вспомнил и снова подбежал ко мне.

— Погоди, Барбин, ты там, — сказал он и махнул рукой в сторону реки, — ты там упомянул о Королевой. Это ведь та самая, что почтовым агентом на «Родине» работала? Дамдиналия мне опять говорила, а я забыл. Ты бы Алешку своего к нам приносил. У нас семья, сам знаешь, двадцать один человек. Как-нибудь справились бы…

— А что Королева? — спросил я. Меня это сразу как-то обидело, обожгло. — При чем Королева?

— Королева? — изумился Тетерев. — Совсем ни при чем. Я тебе про сына твоего говорю! Алешку к нам приноси!

Но я все равно не мог отделаться от мысли, что Вася Тетерев сказал о Шуре что-то обидное, а я не защитил ее, не отстоял принципиально.

Дома с Алешкой нянчился Ленька. Шура уже ушла. Ленька сказал:

— Она очень тебя ждала. Рассказывала про Норильск, как в одном человеке сильно ошиблась. Ей там плохо жилось. А тебя очень хвалила. «Он, — говорит, — такой сердечный, понимающий, он — единственный человек…» И потом плакала. А чего, не знаю. Я со Славкой ходил на консультацию. Иди ешь. Суп я сам варил сегодня. А в шахматы, Костя, ты меня вчера неправильно обыграл. Я показывал Славке. Он говорил, что я мог взять твою ладью конем.

— Зачем же ты тогда защищался?

— Я боялся, — сказал Ленька, — мне жалко было королеву. Вдруг ты все равно как-нибудь ее возьмешь!

И я подумал: а мне вот не было жалко свою королеву — я даже без игры отдал ее Леньке. А другая «королева» почему-то плакала.

Может быть, мне действительно завтра лучше отнести Алешку к Тетеревым?

Глава девятая Почему — суббота!

Плохое настроение у меня долго не держится, скатывается само, как дождь с хлорвинилового плаща. Но если уж и дальше продолжить это сравнение, я скажу: вода скатывается с плеч, а наливается в карманы. Тогда ее надо вытряхивать. Плохое настроение тоже приходится силой стряхивать. Когда оно забралось «в карманы».

Есть у меня несколько приемов, чтобы побыстрее согнать с себя грусть-тоску зеленую, если она застоялась.

Первый прием. Почитать юмористическую книжку, только такую, в которой действительно есть что-нибудь смешное.

Второй прием. Сходить в баню, попариться хорошим березовым веником. На полок с собой взять холодной воды. Как только волосы от жару начнуть гореть — окатиться. И снова пару поддать, и снова веником. А мочалку намыливать земляничным мылом.

Третий прием. Съесть соленого омуля с луком и подсолнечным маслом. Потом выпить стаканов шесть крепкого чая с мороженой облепихой.

Четвертый прием. Пятнадцать минут в тишине посмотреть на Алешку, когда он спит.

Ленькины слова о том, что Шура снова плакала, испортили мне настроение. Прошел час, другой, третий, а меня все еще давила какая-то муть.

Алешка спать никак не хотел, и четвертый прием в ход пустить было нельзя. А когда я парня просто брал на руки, он орал, брыкался и так лупил меня по щекам, что я немедленно отдавал его Леньке.

В «Гастрономе», я знал, не только омуля, даже хорошей селедки не было. И тем более где вы возьмете мороженую облепиху в начале июня месяца?

За веселой книгой Ленька сбегал в нашу речную библиотеку. Принес «Сагу о Форсайтах». Не читал я. Полторы тысячи страниц. Вся подряд смешная она, конечно, не может быть, а попробуй докопайся, где и что в ней веселое. Говорю Леньке: «Как же ты выбирал? Он: «А ее как раз третий штурман с «Балхаша» сдавал. Положил на прилавок, стал впечатлениями делиться, и оба с библиотекаршей давай хохотать. Ну, так они, Костя, хохотали, так хохотали…» Говорю: «А ты знаешь, отчего они хохотали?» Ленька даже обиделся: «Как отчего? От книги! Я же знаю». Говорю: «Вот станешь в двадцать четыре года третьим штурманом и придешь к такой же молоденькой библиотекарше — узнаешь. Тогда ты и от геометрии Киселева захохочешь».

И я пошел в баню. Веники с прошлого года были у нас заготовлены, висели на чердаке. Пар из трубы рвался, ревел, как гудок на теплоходе, и никто, кроме меня, не решался подняться на самую верхнюю полку. А когда я исхлопал о себя весь веник и спустился вниз, мне сказали, что я стал похож на вареного рака и что мне обязательно следует полежать, чтобы сердце не разорвалось. О вареных раках я только читал, своими глазами не видел, но мне это слушать было почему-то приятно, и еще приятнее, что сердце у меня не разорвалось и вообще даже не очень сильно стучало, хотя я и не прилег, а, наоборот, сразу же стал лихо натираться мочалкой, намыленной земляничным мылом.

Вернулся я домой уже совершенно веселый и легкий. Повезло: по дороге в каком-то магазине купил копченую нельмовую тешку, которая почти заменяет соленого омуля, и коробку ананасного компота, второго по вкусу после облепихи. Алешка уже спал, и я поглядел на него пятнадцать минут. Для полного набора оставалось только почитать «Сагу о Форсайтах».

В квартире у нас что-то изменилось, я почувствовал это еще до ухода в баню, но что именно изменилось, не мог понять. Теперь я это чувствовал с особенной силой. Не знаю, так бывало с вами или нет, со мной часто бывало: вот ходишь, ходишь и не можешь сообразить — что? А потом оказывается: Маша накрыла стол новой клеенкой!

На этот раз я ничего не мог найти. А новое было. Спросил Леньку. Тот только хитренько улыбнулся.

Переиграли вчерашнюю партию в шахматы. Ленька действительно спас свою королеву, срубил конем у меня ладью и измором, наверно на триста сорок пятом ходу, взял моего короля. Не просто объявил ему мат, а именно взял — снял с доски и постучал королевской головой о стену. И мне было приятно, что из Леньки развивается такой сильный шахматист.

Поздно вечером принесли телеграмму из Москвы. В ней было написано: «Костя милый диплом защитила отлично от радости себя не помню выеду поездом 4 вагон 3 встречай целую твоя Маша». Я дал по комнате целый круг на руках, вниз головой. А когда второй раз перечитал телеграмму, заметил, что Маша от радости забыла еще и указать, какого числа она выедет из Москвы. И мне теперь не знаю сколько раз придется ходить на вокзал.

Ночью разразилась веселая гроза. Совсем такая, как в «наш ледоход». Первая гроза в этом году. Я распахнул окно, и, пока в черном небе метались острые молнии, гром сотрясал стены дома, а дождь тугими быстрыми прутьями сек пустую улицу, я стоял, навалившись на подоконник и выставив голую спину под студеные струи. А кто-то озорной сзади подталкивал: «Костя, а туда, прямо в лужи, тебе не хочется?» И если только было бы немного светлее, а Костя Барбин немного помоложе Леньки, но постарше Алешки, он босиком побежал бы на улицу пускать по лужам бумажные кораблики.

Дождь долго хлестал по промокшей земле. Красиво, звонко журчали в канавках ручьи, которые можно было заметить только при вспышках молний. Сперва от земли пахло сухой, колючей пылью; потом в раскрытое окно ко мне донесся запах масляной краски и ржавых крыш; потом — гнилого дерева заборов; потом — теплого мокрого камня; потом — распахнутой на север дали Енисея, когда по берегам цветет сосна и вся поверхность реки подернута пленкой золотой пыльцы; и, наконец, — горьковатый запах черемушной завязи и чистого-чистого утреннего неба, которое можно увидеть только с макушек наших красноярских Столбов, когда под низом все деревья блестят от росы, а в глубоких распадках курятся голубые туманы. Словом, если бы из всех этих запахов можно было составить букет, он не вместился бы ни в какую вазу.

Гроза ушла за Енисей, в горы, где дыбился зубец Такмака. И молнии теперь не саблями рубили близкое черное небо, а весело подмаргивали откуда-то уже из-за горизонта. Гром гремел маслянисто и осторожно. А вода лилась не из туч, а по железным желобам с крыши.

Спина и шея у меня совершенно одеревенели. Я взял мохнатое полотенце и растерся им, как после зимнего умывания снегом. Постоял еще у окна. Подумал: «А может быть Маша выехала уже сегодня? И тоже стоит у окна, смотрит?»

Интересно, какая погода сегодня в Москве? Может быть, точно такая, что и здесь? Зря я не послушал сводку погоды по радио.

У нас глубокая ночь, а там еще вечер. Маша! И мне представилось, что эта веселая ночная гроза, светлоулыбчивые молнии с хохочущим громом, душистый ливень, который начисто вымыл запыленные окна и стены домов, с улиц стащил по канавам гниль, мусор и грязь, — все это прислано Машей в ее телеграмме.

И меня потянуло подойти к стене, где висела фотография «Наш ледоход», чтобы немножко поговорить с Машей, как всегда не произнося вслух ни одного слова.

В комнате было темно, но не особенно, потому что с улицы все же пробивался какой-то свет, то ли от далеких молний, то ли от фонарей, горевших в речном порту.

Я подошел к стене, глянул и только тут обнаружил то новое, чего я с вечера так и не мог отыскать. Как раз под нашей фотографией теперь висел Алешкин портрет, нарисованный жирным угольным карандашом. Алешка смеялся. Смеялся удивительно весело и тепло. Даже в этих серых потемках хорошо было видно, какой радостью сияли его глаза. И если посмотреть чуть-чуть повыше, на Машу, сразу можно было понять: Алешка — это она.

Я содрал портрет со стены и потащил поближе к свету.

Не знаю, кто хорошо разбирается в живописи, тот, может, нашел бы и в этом портрете недостатки. Я ничего не нашел, кроме того, что это совершенно живой Алешка, что нарисовано здорово, хоть на выставку, и что у такого превосходного парня фамилия, конечно, может быть только одна — Барбин. Как он смеялся! Не знаю, сумел ли бы даже сам настоящий Алешка так засмеяться.

Сердце у меня наполнилось прямо-таки нежностью к Шуре за ее отличный и тайно подготовленный мне подарок, и в то же время взяла за душу злость и досада: умея так рисовать, зачем она стоит у тележки и торгует какой-то там газировкой?

В уголке были поставлены инициалы «А. К. (Ш…»). Первое ясно: «А. К» — Александра Королева. Но что значит в скобках «Ш» с многоточием? «Шура»? Чудачка! К чему многоточие?

Просидел, любуясь Алешкиной рожицей, я долго, пожалуй не меньше часа, и завалился в постель, когда в ушах у меня уже зазвенели колокольчики. Поэтому, наверно, я и не услышал утром, когда затрещал на столе будильник.

Подняла меня Шура. У нее был запасной ключ.

— Костенька, разве тебе сегодня не идти на работу? — спросила она. — Уже без двадцати восемь.

Я так и взлетел с постели в одних трусах.

— Как не идти! — закричал я. — А у Леньки в девять экзамен. Он тоже спит. Буди его!

И неумытый, без завтрака, засунув в карман кусок хлеба и остатки вчерашней нельмовой тешки, помчался к мосту. На катер я успел впрыгнуть в последнюю минуту.

Когда я вертелся волчком по комнате, собирая одежду, Шура мне издали что-то говорила. Что, я не слушал. Вот бывает, знаете, уши заткнет, когда голова другими заботами занята, а после все слова, которые стучались и не прошли, вдруг гуськом постепенно начнут к сознанию твоему пробираться. На катере прорезались Шурины слова: «Костенька, ты никак не можешь сейчас… пять минут?» В прикамерке — еще другие: «Мне очень нужно…»

А в самом кессоне — и третьи: «Если вовремя не вернешься, приди на уголок, к тележке». И лицо у Шуры было неспокойное.

Но меня это нисколько не тревожило, у меня все равно продолжалась какая-то веселая возня в груди, работал я с особенным удовольствием, мокрая галька казалась мне похожей на бриллианты, я даже все время поглядывал, не сверкает ли среди нее вправду настоящий алмаз. И я, сложив все вместе Шурины слова, самому себе сказал: не задержаться.

Все ребята обратили внимание: «Костя, что ты сегодня такой веселый?» А я пожимал плечами: «Не знаю, всегда такой». Но воздух в кессоне сегодня был явно вкуснее и даже как-то мягче, хотя и попахивал еще газами после взрыва: только ночью удалось, наконец, расколоть валун, из-за которого вчера едва не затопило кессон. Вода ушла начисто, и грязь не липла к сапогам. Кубла ходили вверх и вниз без больших задержек.

Мне в воображении рисовался не только наш мост, по которому уже скоро побегут автомашины и троллейбусы, но почему-то и гигантская, стометровой высоты, плотина ГЭС, вонзившаяся в Енисей не отдельными быками, как это делаем сейчас мы, а всплошную. И мне хотелось как можно быстрее поставить на скалу кессон и вообще закончить весь мост, чтобы потом перейти на строительство большой бетонной плотины и поползать по материковому дну Енисея в Шумихинском створе реки. И когда снова окажусь на теплоходе, чтобы я мог, проплывая под мостом, сказать любому: «Моя работа», — а перевалив в водоподъемнике через плотину ГЭС и показывая пальцем в новую, страшенную глубь реки, я мог бы тоже похвалиться: «Скалу-то под плотиной долбил и я, вот этими самыми руками».

И вообще как-то сразу я видел весь Енисей. Там, в его верховьях, в Туве, за снеговыми Саянами, где он только еще вскипает бурливыми, хрустальными ключами и, смелый, быстрый, рвется к скалистым горам. И там, где широким, тяжелым разливом в сорок пять километров он упирается в Карское море, а весной перемешивает свои льдины с вечными льдами океана. Поглядеть на глобус — по меридиану — он, Енисей наш великий, ровно одна десятая часть окружности земли по всей своей длине — в поселках и городах, древних и новых. Только если все старинные города и поселки вместе собрать, даже такие, как Туруханск, Енисейск и древнюю часть самого Красноярска, так один Норильск новый и тот вдвое больше будет.

К слову сказать, Игаркой всегда я гордился. Город своими лесопильными заводами всему миру известный. А вот встало уже на берегу Енисея Маклаково — другая лесопильная столица, да такая, что к ней теперь Енисейск хоть в пригороды записывай. И напрямую, именно к Маклакову, а не к Енисейску, тянут железную дорогу. А там она врежется в глушь таежную между Ангарой и Подкаменной Тунгуской, шагнет за Енисей к таким уже отысканным запасам угля и руды, каких нигде и в мире еще не бывало. Эх, Барбин, Барбин, и всюду ты нужен! Много нынче стало в Сибири людей, а все же тебя везде не хватает.

Этот день был еще и тем удивителен, что Кошич никому и ни разу «не давал деру». Только, прощаясь со всеми в конце смены, Виталию Антонычу отдельно подал руку: «Будьте живы! До завтра». На эти слова Кошича можно было обидеться, но «завтра» — воскресенье. А у нас давно уже было договорено, что в воскресенье мы соберемся на квартире у Тетерева, пообедаем вместе.

Домой я вернулся без опоздания. Первое, что сделал, — это влепил с размаху свою широкую, жесткую руку в мягкую Шурину ладонь так, что Шура ойкнула от боли. А я сказал:

— За Алешкин портрет. Спасибо! Утром даже это из головы у меня вынесло. Как и когда ты сумела его так здорово нарисовать? Прямо чудо?

Шура страшно смутилась, даже вся шея у нее покрылась красными пятнами.

— Тебе нравится, Костенька?

И мы долго рассуждали об этом портрете.

Шура показывала, что в нем получилось очень плохо, а я показывал, что получилось очень хорошо. И убеждал ее рисовать как можно больше, потому что у нее, наверно, сейчас талант открылся во всю свою силу. Шура недоверчиво покачивала головой и говорила, что она два года вовсе не брала в руки ни кистей, ни карандашей, и даже сама не понимает, как, хотя и очень скверно, набросала этот эскиз. Может быть, потому только, что уж очень сильно полюбила она Алешку.

Конечно, слушать это мне было очень приятно, как и всякому отцу. Однако вдумайтесь сами: получалось как-то так, что Алешка теперь уже не целиком только мой и Машин, а словно бы какую-то долю в нем и Шура тоже имеет.

Потом мы обедали. Ленька сидел вместе с нами и все время влезал в разговор. Нужно же было ему рассказать, как он сдал свой последний экзамен! И, понимаете, на пятерку!

Я никогда не платил Леньке за хорошие отметки, как об этом по радио Миронова с Менакером сценку разыгрывают. Но последний экзамен, да еще на пятерку, полагалось, конечно, отметить. Я вынул из кармана деньги, дал Леньке и сказал:

— Пока чайник вскипит, сбегай купи килограмм глазированных пряников, а на остальные себе чего хочешь. Кроме того, куплю тебе новые ботинки на толстой микропорке. Шагай.

Меня по-прежнему не покидало великолепное настроение. Я мог бы Леньке подарить даже автомобиль. На одну покрышку для колеса денег у меня хватило бы.

Ленька засиял, как звонок на двери Терсковых, и помчался выполнять мой заказ. Но Шура на пути поймала его за руку и выдернула из своей сумочки тоже деньги.

— Ленечка, а это от меня. Поздравляю! Поздравляю!

— Шура, — сердито крикнул я, — не смей этого делать!

— Костенька, — виновато сказала Шура, — не брани. Я Леню так люблю!

И ласково заулыбалась ему. Ленька тоже ей в ответ улыбнулся и шмыгнул за дверь. У Шуры сразу переменилось лицо. Она вся словно бы сжалась, как бывает, когда на людей с потолка сыплется штукатурка.

— Костенька, милый, — сказала Шура, торопясь, — прости меня, прости! Я тебя обманула!

Но я не понял всей этой быстрой перемены. До меня ее слова всерьез не дошли. Не дошло сразу, почему Шура так побледнела, почему у нее голос дрожит и пальцы бегают по клеенке стола.

Ну да, я замечал, и все эти дни она как-то кисла и утром говорила что-то такое беспокойное, а вчера — Ленька рассказывал — она снова плакала. Но только ерунда все это, когда день такой превосходный, веселый, на портрете Алешка вон как улыбается, а Маша, наверно, уже подъезжает к Кирову.

— Обманула? — спросил я. Мне это было совершенно безразлично. — Велика важность! А как обманула?

— Костенька, я больше не могу, я должна всю правду… — Она говорила часто-часто, видимо боялась, что не успеет до конца рассказать, пока Ленька ходит за пряниками. — Костенька, делай со мной что хочешь… Я тебе врала, я тебе все врала… Я не послала твое письмо Шахворостову, я ему написала сама…

Здрасте-пожалте! Чего опять этот Шахворостов ей дался? Будто нет ничего на свете важнее, никого интереснее.

— Шура, да плюнь ты на все это, — сказал я решительно. — Я написал, ты написала, он написал, мы написали. Я и слышать об этом не могу. Стоит страдать! Ну, написала — и ладно. Включай музыку!

— Костенька, нет!.. Я вовсе запуталась. До того запуталась… Я не знаю… Я написала еще и Тетереву…

— Фью! Тетереву? Ну, так я и думал, что там фальшивка какая-то. А они, чудаки! — Я захохотал во все горло, вспоминая, с какой серьезностью и сочувствием читал вслух Вася Тетерев это письмо. — Вот это купила ты наших ребят так купила! Сказать им — действительно разорвут тебя на куски.

Шура потянулась через стол, схватила меня за руки.

— Да нет, нет, ты не шути, это же очень серьезно! Костенька, я за тебя боялась…

— Снова здорόво! Боялась за меня: Шахворостов рассердится. Вот она, «защита королевой». Э-эх!..

Но Шура продолжала и говорила что-то странное, дикое, говорила все так же часто:

— …я за себя боялась… Если я ему не помогу, он и меня посадит. Помнишь, в его письме: «Ты тоже была не святая»? Костенька, ну, честно, честно сейчас, ни капельки, ни одного слова не вру… Когда уволили меня с теплохода, мне Шахворостов помог… И познакомил с одним своим другом. Тогда я вовсе не думала — выйду замуж. А получилось так… И вот стала я… Там, на Севере, я продавала, что посылал Шахворостов нам, моему мужу… На много тысяч… Мне тогда хотелось, чтобы у меня было много… Ну, всего: и денег, и платьев, и украшений, и всюду ездить, ну, в общем жить хорошо… Я работала, и он работал, муж мой, чтобы было незаметно. Оба на морозе работали. И в пургу. Тяжести разные… Как мне все это доставалось!.. А мне хотелось, чтобы еще и еще деньги… Чтобы потом долго было все у меня, а мне не работать… Мы же не государство обкрадывали. Люди сами знали, что платят дороже. Но им очень хотелось купить такое, чего нигде не достанешь… Особенно заграничное… Ведь каждому за хорошую, красивую вещь заплатить лишнее не жалко… И мне тогда не стыдно было… — Она заплакала горько-горько навзрыд. — Теперь мне ничего не нужно, Костенька. Я ничего не хочу… Я хочу только… только… Я думала, всему давно конец….. Я же полтора года брошенная… Кроме проклятой отметки в паспорте, мне от него ничего не осталось… А Шахворостов за мной десять тысяч считает. Костенька, какие три тысячи ты ему должен?..

Бедная Шура, действительно, как она запуталась! И думает, наверное, что и мои три тысячи, «долг» Шахворостову, — это тоже какие-то расчеты с ними по купле-продаже. Ну что мне делать с ней? Какая она убитая, жалкая! На дверь показать: «С такими я даже разговаривать не желаю?» За Шахворостова и то ребята вон как вступились. А что Шура, разве хуже его? Вася Тетерев сильно сказал: «А ты, Барбин, хочешь, чтобы в коммунизм пришли одни прокуроры?»

— Шура, — сказал я, — а сейчас, вот сейчас забудь все старое совесть твоя чиста?

Она посмотрела на меня заплаканными глазами. Взялась рукой за шею.

— Костенька… ну, я не знаю, как еще сказать. Неужели больше не веришь?

— Ладно. Все! Что написала — написала. А теперь забудь, что на свете есть Шахворостов. Не бойся его и не думай о нем. Работай — и все! — Мне захотелось закончить наш разговор шуткой. — Сегодня ведь суббота, твой самый любимый день. А? Но, может быть, понедельник все же лучше? Когда пойдешь на работу, сравни…

Влетел Ленька с полными руками разных пакетов. Вывалил на стол. Заорал:

— На все! Я угощаю. А это…

Он развернул бумажку и вытряхнул два каменных цветочка-брошки, совершенно одинаковые. Ты гляди, какой стал рыцарь! Протянул одну Шуре.

— Тебе. А другой — Маше.

Шура взяла цветочек:

— Спасибо, Ленечка!..

И вдруг, снова брызнув слезами, выбежала из-за стола. Из кухни. Из комнаты, И я услышал, как застучали ее каблуки на лестнице.

Во дворе я не успел догнать Шуру, а бежать за ней по улице было нельзя. Вы сами представьте картину: девушка в слезах, а за ней здоровенный парень гонится. Это для посторонних. А соседи, кроме того, все знают Костю Барбина и знают, что жена его, Маша, в Москве.

Я вернулся, Ленька смирненько сидел, разложив свои покупки. Он действительно нисколько не оставил денег себе, израсходовал все. Такой щедрости у Леньки никогда раньше не было. И вообще на лице у него сейчас мелькало что-то юношеское, и сидел он прямее. Словно этот последний экзамен сразу перевел его не только в восьмой класс, но и в старший возраст.

Глазированные пряники высокой горкой лежали на тарелке. И мне вспомнилось, как всего лишь в прошлом году Ленька купил и принес вот так же полкило пряников, а пока я заваривал чай, он все их облизал в надежде, что я побрезгаю и пряники достанутся ему одному.

— Ну что ж, брат Ленька, — сказал я, — давай чай пить!

— А она хорошая, — сказал Ленька.

И больше мы ничего не говорили. Пили чай.

Не знаю, о чем думал он. А я думал так. Вот завтра я пойду к Васе Тетереву в гости, соберутся свои ребята. Будет весело. Послезавтра — на работу. Кессон все идет и идет в глубину. Хорошо! Может, уже через четыре дня приедет инженер Мария Степановна Барбина. А главное, моя Маша! Алешка вот-вот заговорит и встанет на ноги. Ленька — почти студент. Сам я осенью поступлю в институт на заочное. Словом, все ясно, просторно, открыто и хорошо. А «королева» Шура будет стоять у своей тележки, считать мокрые пятаки, с тревогой вынимать из почтового ящика письма и приходить домой, не знаю тоже, к веселому ли разговору. «Она хорошая», — сказал Ленька. Почему в годы Шуриной юности полюбилась ей суббота, а не понедельник?

Глава десятая Дина поправляет

Леньку похвалил я напрасно. Юношей он пробыл неполный день, вторую половину субботы. А в воскресенье с утра превратился снова в мальчишку. Он превосходно знал, что я приглашен на обед к Тетеревым. Значит, он должен был сидеть дома и нянчиться с Алешкой. Хотя бы то время, пока мы обедали. Но он тихонько поднялся утром, доел глазированные пряники, забрал с собой весь хлеб, сахар, неоткрытую банку консервов «лещ в томате», а в кухне на столе оставил записку: «Я отправился на Столбы со Славкой Бурцевым». На Столбы — значит, на весь день. Вот тут и соображай: идти или не идти в гости? Я пошел. Погрузил Алешку в коляску, туда же положил две бутылки портвейна, бутылку кипяченого молока, штук пять сухих простынок, «Сагу о Форсайтах» — Дина узнала, попросила почитать — и тронулся в путь.

У меня был запас времени, я провез Алешку по набережной, показал ему бык, где работаю, показал понтонный мост, который только начали наводить, поднялся на горку, что высится над музеем, и оттуда мы вместе полюбовались на правый берег с его сплошными заводами. А потом я повез парня просто по улицам города. И, не знаю как, очутился на углу возле аптеки. Шура стояла у своей тележки в белом халате, похожая на врача, нацеживала в стаканы сироп и газированную воду, рылась в тарелке с мокрыми пятаками. Меня она не заметила. Я почему-то моментально повернул коляску с Алешкой, покатил ее в обратную сторону. И очень боялся, вдруг за спиной услышу: «Костенька!»

Тетеревы жили в большом каменном доме на пятом этаже. И с очень крутыми лестницами. Я подумал сперва: «Оставить коляску внизу. Но, во-первых, ее могут увезти, мягко говоря, несознательные элементы, потому что вещь очень красивая, а во-вторых, мне не забрать в охапку все сразу: Алешку, три бутылки, запас простынок и «Сагу о Форсайтах». И я решил подняться на пятый этаж по лестнице вместе с коляской.

Но когда я пробовал толкать коляску, она своими маленькими колесиками упиралась в ступеньки, а когда я на очередной площадке разворачивался и пробовал ее тащить за собой, Алешка поднимал крик, потому что он оказывался вниз головой и на него катились бутылки. Наконец я сообразил: поставил коляску себе на плечи и великолепно осилил остаток пути.

Все были уже в сборе, недоставало только Виталия Антоныча.

Алешку у меня немедленно подхватила какая-то Васина бабушка — я всегда их путаю: Елизавета Ефимовна или Вера Прокопьевна — и утащила не знаю куда.

Вообще, если идти в гости к Тетеревым, нужно брать с собой список, чтобы не запутаться, кого как зовут, — двадцать один человек не шутка! Правда, в последнее время им дали еще одну квартиру, потому что в прежней у них было, как в вагоне пригородного поезда: можно стоять, можно сидеть, а ложиться не разрешается. Но они, между прочим, даже ложились. И вообще жили очень дружно. Я не знаю, как они поделились на две квартиры. По-моему, никак. Только прописались в милиции, кровати развезли, а спали на них кого где ночь застанет. Надо сказать, что вторую квартиру дали им далеко от первой, совсем в другом конце города.

Придешь к ним вечером, только и слышишь: «А Тонечка где? Она ночевать будет там?» Или: «Тетя Нюра, я лягу сегодня здесь, на Пашкиной кровати?» Или: «Бабуся, пусть Вовка идет туда».

Так и обедали. То вдруг к одному столу соберется человек пятнадцать, и «главная бабушка» не знает, как племя свое рассадить, где взять тарелки и где взять супу в эти тарелки. То наготовят на полное семейство, а явятся к столу всего пятеро. Остальные «туда» ушли. Вася все добивался, чтобы в обе квартиры им поставили телефоны, тогда бабушкам было бы легче управляться. Диспетчеризация.

При общих для всей семьи званых гостях за столом распоряжалась «главная бабушка», по-моему Елизавета Ефимовна, а если персонально своих гостей созывал Вася, командование поручалось, конечно, Дамдиналии Павловне. Делала она это с большим удовольствием, не знаю, с каким умением, потому что у Дины всегда получались какие-нибудь накладки. Или селедку с луком поставит на стол уже после компота, или вдруг окажется, что еще в самом начале обеда гости съели весь хлеб и кому-то бежать в булочную. Но у них даже и это всегда выходило весело, со смехом. За столом Дина сама почти не ела, а только хохотала.

Все сбежались, когда я вкатился со своей коляской в переднюю. Дина меня поцеловала: «За Алешку». И тут же на совесть треснула по щеке: «А это за бутылки». Вообще она очень любила целоваться. Не знаю, только на народе и с посторонними или всегда.

К столу она нас не пустила, загнала в другую комнату, где был патефон.

— Пока Виталия Антоныча нет, покрутите пластинки.

Жен Володи Длинномухина и Пети Фигурнова она забрала с собой:

— Девочки, поможете свеклу чистить, у меня винегрет еще не готов.

Но мы пластинки не стали крутить, а попросили Васю Тетерева сыграть на мандолине. Он очень красиво играл серенады и неаполитанские песенки. А Тумарк тихонечко напевал слова. Голос у него приятный, как раз для неаполитанских песенок. И всем это очень понравилось, такой концерт. Только один Кошич сказал хмуро и словно бы вскользь: «Мандолинят из-под стен: тара-тина, тара-тина, тэнн». Но это можно было принять и как декламацию к случаю.

А потом начался разговор. Всякий, пестрый. Его не только в книгу, а и на пленку не запишешь, не поймешь, что к чему, — лоскутки. Словом, по поговорке: и о дровах и о грибах. Вася Тетерев упомянул о повести, которую он недавно прочитал. Оказалось, ее читали все.

Суть дела такова. Московский парнишка, десятиклассник, едет куда-то на большую стройку в Сибирь. Парнишку в семье от всякого физического труда оберегали, да и какой там физический труд в московской квартире, когда человеку даже не нужно ни дров наколоть, ни воды принести, ни ведро мусора на помойку стащить! В школе парнишке почему-то внушили, что труд — занятие пустяковое, все делается по щучьему велению, без пота, без усталости, без мозолей. Учителя, сторожихи и уборщицы в этой школе совсем не трудились; то же самое и его папа с мамой и все родственники; мужчин никогда не было дома, а женщины все время крутились около зеркала и шили себе неизвестно на какие деньги новые платья. Так что живого примера большой трудовой жизни у парнишки не было вовсе. Книги читал он исключительно про шпионов и уголовников, которых ловят, как бабочек сачком, про полеты в бесконечность и куда-то дальше, где весь труд такого полета — один раз на старте нажать кнопку. Других книг то ли он сам не брал, то ли библиотекари ему не предлагали, то ли писатели для него не писали, — словом, из книг он тоже понял только одно: жизнь проста и легка, знай нажимай на кнопки и на пробки. А пшеница растет на полях, плавится руда в доменных печах, и заводы, фабрики, дома воздвигаются как-то так, сами по себе, без приложения силы рук человеческих. И никто, никто не говорил ему о жизни настоящей правды. И родители, и учителя, и газеты, и книги — все чего-то хитрили, приглаживали, прятали. А руки свои на ночь он сам смазывал питательным кремом «Снежинка».

Как видите, парень — хлюпик. Но за работу на стройке взялся честно. Распузырил себе кровавыми мозолями руки, ноги повывертывал в глине, живот надсадил и нажил бронхит в холодном, сыром котловане. Ночью кашляет, стонет, мечется, во сне проклинает родителей, школу и книги, газеты, почему они все скрывали от него правду жизни, а утром снова на дрожащих ногах и под дождем идет в холодный, сырой котлован, натирает на руках мозоли, уже такие, что пальцы совершенно согнуть невозможно и приходится орудовать лопатой, притиснув ее локтем к боку. Он бы умер от мучений прямо там, в котловане, но рядом работают девушки, легко и весело, без всяких мозолей, без бронхита — и парень держится, копает землю, хотя в голове у него нет уже никаких мыслей, кроме одной, страшной: «Вот она какая, настоящая жизнь. Будь проклята школа!» И он бы все же, наверно, умер, но девушки показали ему, как нужно держать лопату, и напоили молоком с содой. Кашель прошел, мозоли тоже. Наступила хорошая погода. Котлован закончили и начали кирпичную кладку. Парень занял первое место, девушки — второе. Парень послал родителям письмо: «Теперь я знаю, что такое труд. И я люблю труд. Остаюсь в Сибири навсегда». Не помню только в точности, женился или не женился парень на этих девушках. Кажется, все-таки женился. На какой-то одной.

Вася Тетерев сказал:

— Хорошая книга. Я ее прямо за один присест проглотил, а Дина, по-моему, раза три перечитывала. Как там дана Сибирь! А стройка! Девушки какие! И парень из хлюпика стал героем. Мне очень нравится мысль автора: труд переделывает человека.

— Читаешь другие книги — скука, — поддержал Тетерева Петр Фигурнов, — словно инструкцию читаешь. Все там описано, что из чего делается, как делается, какой брак на производстве бывает и как с ним бороться. А вот пойти мне потом на это производство работать — все равно ничего знать не буду. Читал инструкцию, а какую-то все же неясную. И не с полным доверием к ней. Все-таки писателем, а не инженером написана! Откуда ему все тонкости в деле знать? Ухватится в производстве за что-нибудь завлекательное, а оно не главное. Вот журналы «Знание — сила» и «Техника — молодежи» — это да! Там точная наука. Настоящая. И написано очень понятно. Коротко. Все как-то плотно, вместе. Не надо вот такую книжищу читать. Науке, производству любовь и природа там не мешают.

Тетерев:

— Да ты, Фигурнов, не про журнал «Знание — сила», ты про эту книгу скажи свое мнение. Нам очень интересно знать твое мнение о книге. Я думаю, оно есть у тебя.

— Так я уже и сказал. Для ясности. Нравится. Захватывает. Где о самом парнишке и о девушках.

— Язык прекрасный, чистый, — сказал Тумарк, подергал челочку на лбу и сразу подтянулся, откинул голову, стал в позу лектора, какую он принимал всегда, когда разговаривал с нами об искусстве. — Язык у автора великолепный. Книгу вслух очень легко читать. Природа там тонкой кистью выписана. Это не Пришвин, но к Пришвину приближается. И характеры обрисованы крупно, ярко. Конфликт взят очень острый: разрушение у человека иллюзий, ложных представлений о действительности. Человек слабый, маленький, вышел в открытое море жизни, оно его может погубить, захлестнуть, но человек выходит победителем. Книга эта по смыслу своему, по своей тональности как древнегреческая трагедия: человек бросает вызов… богу! Столкнулись два титана, всемогущее божество — жизнь и человек. Мы с мамой думаем сделать по этой книге инсценировку для театра. Ух какая сильная получится сцена, когда парень стоит с распухшими руками, ноги дрожат от усталости, голова кружится, надо успеть закончить котлован, а тут надвигается гроза с ливнем, который может все смыть, уничтожить!

— Погоди, Тумарк, — сказал я, — но ведь он же просто так, столбом стоял в котловане! Мучился.

— А это не имеет значения, — возразил Тумарк, — в художественном произведении всегда выделяется психологически самый сильный момент. Он преодолевает себя в это время.

И мы заспорили:

— А что завидного в этом моменте? Парень — хлюпик. Черт его знает, как он вырос таким! Ну, привыкает к работе. И ладно. В чем тут подвиг?

— Костя! Он духовно пересиливает свою физическую слабость.

— Так он же в котлован, как на казнь, идет!

— Вот это и здорово. Это показывает мужество человека.

— Не понимаю. Тумарк, ты когда-нибудь на теплоходе или теперь в кессоне так вот стоял, с распухшими от работы руками? Шел на работу, как на казнь?

— Костя, так нельзя сравнивать. Мы же с тобой ниоткуда не приехали. И родители нас не баловали.

— Ну да, и школа нас не погубила, а мы ведь с этим хлюпиком по одним программам учились. И для нас почему-то совсем другие книги были написаны. Леньке моему таблица умножения никак не давалась, мучился человек, едва-едва в четвертом классе ее запомнил. Так что же, теперь о нем книги писать? Он герой?..

— Костя, это не совсем одинаково. И не типично. А таких, как тот парень, много.

— Ну, во-первых, я не верю, что их очень много. Во-вторых, нас, кто ниоткуда не приехал и от работы в обморок не падал, куда больше, а о нас с таким умилением книг не пишут. И, в-третьих, такой книгой человека вернее от труда оттолкнешь, потому что труд там показан мучительным и тяжелым. А это неправда!

Я не знаю, сколько бы еще мы вдвоем с Тумарком спорили, потому что остальные ребята слушали и нам не мешали, но влетела Дина.

— Это невозможно! — сказала она. — На третье у меня было приготовлено ягодное желе, от вашего крика оно все расклеилось. И Верочка Фигурнова в испуге: «Они нехорошо спорят. Костя обижает приезжих». Казбич, миленький, я всегда ваша защита, хотя я тоже ниоткуда не приехала. А кроме того, пришел Виталий Антоныч. Поэтому к столу.

Она, так сразу взяла все в свои руки, что никто и не пикнул, даже Кошич, которого от «миленького Казбича» прямо передернуло. Мы сели как попало, но Дина сейчас же сделала свои поправки:

— Мужу с женой рядом нельзя. Двум мужчинам рядом тоже нельзя.

И я оказался соседом «главной бабушки». Кошича она посадила в конце стола, рядом с Верочкой Фигурновой: «Ухаживай, дорогая, за ним». Но через минуту вытащила ее, послала к Виталию Антонину, а сама заняла Верочкино место.

— Можно? — спросила Кошича. — Мне здесь удобнее. — А ко всем: — Напоминаю. Порядок у нас постоянный. Пьют и едят без приглашения. Женщины ухаживают за мужчинами. Но не особенно. Только там, где опасно, где мужчины могут запачкать скатерть. Кто вздумает выпить лишнее, вспомните о моей профессии. Не пощажу. Смеяться — без нормы. Меня Язвой не называть, Дуоденалией — можно. Уксус в чайнике. Начали!

Не знаю, кому как, а мне порядок в доме Тетеревых и сама Дина очень нравились. Все просто, открыто, без церемоний. И весь дух у них в доме светлый, бодрый, я бы сказал, возвышенный. Я никогда не слышал у них, чтобы говорили о ценах на картошку, чтобы жаловались на управдома или на горсовет, почему в квартире рассохшийся пол не перестилают, чтобы вздыхали: как это врачи до сих пор не могут надежно вылечить рак!

И Вася, когда домашний, говорит — не подбирает слова, как для стенной газеты. Прежде, еще на теплоходе «Родина», мы только и знали его одним: весь в своей должности. Даже больше, чем надо. Хотя и тогда мы понимали: Вася добрый, простой. А сухие, скучные слова из него всякие протоколы и деловые бумаги вытягивали. Теперь он с бумагами дела почти не имеет.

Я не буду описывать, как был накрыт стол и чем нас кормили. Это неинтересно. Обед как обед. Настоящий, рабочий, какой бывает в воскресенье, когда торопиться некуда, и повкуснее чего-нибудь на закуску поставить можно, и даже выпить, кому нравится. Но, кстати сказать, Дина напрасно, только для остренького словца грозила своей профессией. Среди нас не было таких, никто из нас не любил петь «Шумел камыш, деревья гнулись». Да и трудно это было бы сделать у такой хозяйки, как Дина. Она все время вызывала каждого на разговор. Попробуй заскучай, помолчи или запой «Камыш», когда тебе нужно отвечать на вопросы! Поэтому за столом у нас стоял беспрерывный веселый галдеж.

Особенно хохотали мы, когда кто-нибудь из ребят все-таки «ляпал» на скатерть, потому что по Дининым суровым правилам отвечали за своих соседей женщины и должны были тут же исправлять беду: нашатырным спиртом, солью или теплой водой с мылом.

Но посреди сплошной зыби такого веселого смеха, тоже по обычаям Дины, обязательно появлялись и островки, когда все должны были замолкнуть и послушать одного. У Дины для этих случаев была сигнальная дудочка, детский рожок.

Первый такой островок появился у нас, когда поднялся Виталий Антоныч. Дине даже подудеть не пришлось. Она только предупредила:

— Виталий Антоныч может произнести любую речь.

И он сказал, вглядываясь на свет в фужер, наполненный чуть желтоватым виноградным вином:

— Моя здравица, дорогие, за наших матерей. — Он поклонился в сторону «главной бабушки». — А прежде всего за нашу великую мать Родину, которая сделала осмысленным труд человеческий. Меня тянет по-стариковски в воспоминания. Сдержусь. Скажу только, что мост через Енисей в моей жизни двадцать четвертый. А я всю жизнь кессонщик! Я не знаю, сколько я еще построю мостов. Сердце Байрона, вы, наверно, читали, ребятки, похоронено в Греции, которую он очень любил. Я бы хотел, чтобы мое сердце, когда придет пора, похоронили в кессоне, на дне реки… Хозяйка грозится. Не буду. Вот вы, речники, вы построите для своего города мост и вновь вернетесь к родному Енисею. А я никогда не построю до конца «своего» моста, потому что все будущие мосты тоже мои, хотя специальность моя будет называться как-то иначе. Куда я вернусь, закончив мост на Енисее? Мне никуда не нужно возвращаться. Я просто останусь на месте, на «своем» бесконечном мосту, а подо мной будет струить воду какая-то другая река: Лена, Ангара или Сыр-Дарья… Диночка, нет, это не из категории печального!.. Я счастлив, я глубоко счастлив своей судьбой. Вот вам, может быть, иногда кажется, что дни наши проходят совсем одинаково, что в наш век высокой техники обидно работать в кессоне все той же заслуженной лопатой. Где же новаторство? Я вам скажу. Не каждый день рождаются великие идеи. Но если оглянуться хотя бы на сорок лет назад — и в нашем, кессонном деле вы бы увидели разницу. О-о, сорок лет назад работать в кессонах было намного тяжелее и хуже! Но главная разница в другом. И прежде искали, как облегчить, обезопасить труд рабочих в кессонах. Но, главное, искали, как взять побольше от мускульной силы рабочего. А теперь ищут и нашли уже новое в том, как уничтожить опасности. И тяжелый труд. И малую его производительность. Я люблю кессонное дело. Привык к нему. Но в этих поисках состояла, пусть маленьким пайщиком, и моя седая голова. Я много искал. И мало находил. Не каждая мысль — золото. Но каждая найденная крупица золота уже оправдывает твою работу на промывке пустых пород. И когда я вот так находил свои крупицы золота, это становилось моим большим счастьем. Принято пить за счастье, то есть за поиски счастья. Я хочу вам предложить выпить, наоборот, за счастье поиска. Нам не нужно готового счастья, которое где-то лежит и надо только поднять его. Быть в поиске — вот наше великое счастье. И у вас, молодых, оно впереди…

Виталий Антоныч выше поднял руку, в которой держал фужер, и мы все потянулись к нему чокнуться, а Дина даже поцеловала Виталия Антоныча.

— Спасибо, спасибо вам за хорошие слова!

И мне в этот раз Виталий Антоныч особенно напомнил академика Рощина. Любовью к труду, к своей профессии, желанием видеть нас, молодых, идущими по большим путям жизни. Я подумал: а берем ли полностью мы все то драгоценное, что накопили для нас в жизни своей старшие? Не слишком ли стремимся жить мы целиком «по-своему»? Не протаптываем ли мы «новые» тропинки там, где наши деды уже пробили надежную, широкую дорогу?

Да. Но Виталий Антоныч кончил, и снова пошла мелкая зыбь разговорная. Хотя примерно уже и по этому кругу.

Володя Длинномухин сказал, что мы как-то жмем все больше на технику. Нельзя, чтобы человек в своем духовном развитии отставал от техники.

Но Тумарк Маркин ему возразил. Если бы советский человек оставался внутренне таким, какими были люди до революции, то и в технике нашей никакого прогресса не было бы. Духовное развитие людей все время идет впереди техники, только они этого просто не замечают, как вообще человек не замечает, к примеру, своих глаз и ушей.

Дина тут же вставила, что она свои уши и глаза все время замечает, видит в зеркале и очень довольна: глаза и уши становятся все красивее.

Верочка Фигурнова крикнула:

— Надо с прошедшим временем все сопоставлять! Виталий Антоныч правильно говорил. Была я маленькой, папа каждый год на дверном косяке отмечал мой рост, а я росла и сама этого не чувствовала. Только когда к косяку подойду, погляжу на папину отметку, поверю — подросла.

Кошич немного свысока заметил ей, что путь к сияющим вершинам будущего проходит по горным кручам и надо смотреть только вперед: кто будет оглядываться, тот непременно оборвется в пропасть.

Петр Фигурнов заявил, что все должно быть в меру.

А Дина встала:

— Казбич, миленький, дайте я вас поцелую! — Наклонилась и действительно поцеловала его в макушку. — Не могу оставаться равнодушной, когда говорят о родном Кавказе!

Кошич покраснел, дернулся, но сообразил: рявкни он что-нибудь грубое, ему не простят, его же и высмеют.

— Я говорил вообще о горных кручах, а не о Кавказе! — Он не нашел, как ему отшутиться. — И это слова не мои, а Карла Маркса.

Вася Тетерев осторожно покашлял в ладошку.

— Я думаю, Кошич ошибается. Здесь только два слова принадлежат Карлу Марксу — «сияющие вершины», а все остальные слова его.

И мы захохотали, чего больше всего боялся Кошич. А Вася Тетерев, видимо, и не думал ставить человека в глупое положение, он сказал просто так, по своей начитанности и по привычке поправлять то, что было явно неверным. Кошич растерялся, поморгал глазами. Начал было:

— Дамдиналия Павловна…

— Не надо так, Казбич, миленький, — простительно сказала она. — Я ведь предупреждала: Язвой не надо называть. Зовите меня просто Бэлой.

И Кошичу надо было или принимать шутку, или уж вставать и вовсе уходить из-за стола. А Дина снова сказала:

— Как нехорошо, мы все время обижаем человека. Костя Барбин говорил неуважительные слова о приезжих. Я перепутала географию. А Васюта вздумал и вовсе бог знает что. Казбич, миленький, приносим вам свои извинения.

Ну вот, ей-богу, не знаю кто как, а я на Дину и вообще, а в этот раз в особенности, не мог бы рассердиться. Правда, иголки свои она всаживала глубоко. Но лечебно. Как в китайской медицине.

Дина кричала:

— Товарищи! Тише, товарищи! Казбич хочет произнести тост за мое здоровье. И, кроме того, от имени приехавших в Сибирь ответить Косте Барбину.

Куда было деваться Кошичу? Он стал так, как стоял до него Виталий Антоныч, и так же приподнял фужер, только не решался рассматривать вино на свет.

— Как мне приказано, — сказал он, но хорошей шутливости в голосе у него не было, — как мне приказано, я поднимаю этот тост (Дина тихо прошептала: «бокал») за здоровье Бэлы, за хозяйку дома, стоящего не на горных кручах Кавказа, а на отрогах Саян. Еще мне приказано ответить Барбину от имени молодежи, приехавшей в Сибирь. Я буду отвечать только от своею имени. С той книгой, о которой он говорил, я тоже мало согласен. Хлюпики не герои, кровавые мозоли на руках и даже преодоление этих мозолей не подвиг. У меня сперва тоже были мозоли. Я не горжусь ими, я стыжусь их: не умел держать инструмент. В Сибирь приехать — тоже не геройство. Но Барбину хочется, чтобы умиленно писали только о тех, кто ниоткуда не приехал. Желание скромное. Сам Барбин как раз ниоткуда не приехал…

Надо сказать, действительно поддел он меня ловко. Все засмеялись. Мне тоже вообще-то понравилось: не возьмешь парня голыми руками! А Дина весело хлопнула в ладоши.

— Казбич, за мной двадцать копеек!

А Кошич, довольный, продолжал:

— С чем я не согласен? Труд для человека не может быть удовольствием, радостью. Труд — это необходимость. Одному тяжелая, другому полегче, но все равно необходимость. Дай человеку все готовое — и его никогда не потянет к работе…

— Неправда, юноша, — тихо, но внятно перебил его Виталий Антоныч. — Человека к работе потянет, свинью не потянет. Простите, я вас прервал.

— А что, разве я плохо работаю? — вдруг закипел Кошич и сразу сделался Казбичем. — Или я других призываю: не работайте? Работать надо. Но именно потому, что мы люди.

— Казбич, миленький, — жалобно сказала Дина, — я вам двадцать копеек уже не должна. Я не хочу быть свиньей!

Кошич медленно передохнул, сбычился, свободной рукой резко рубанул по воздуху. Понимай так: «Сейчас дам я вам деру!»

— Мне не нравится, когда говорят красивую неправду о труде, что это потребность, что это радость. Зачем человеку неправда? Работать все равно ему необходимо. Но ему говорят…

— Кто говорит? — тихо-тихо спросил Виталий Антоныч.

— Говорит один другому. Но только тому, который должностью пониже: вы — мне, вам — главный инженер, главному инженеру — начальник строительства, начальнику строительства — министр. — Кошич теперь уже совершенно разгорячился, все лицо у него было в багровых пятнах, как штаны у маляра. — Если бы рабочим были вы, а мастером я, я бы вам говорил!

— Казбич, вам девятнадцать лет, — напомнила Дина.

— В девятнадцать лет люди писали философские произведения, а старики по этим произведениям учились понимать мир, — отчеканил Кошич и еще выше приподнял фужер. — Я предлагаю выпить за самостоятельность мысли!

Мы сидели и переглядывались: дурак он или Наполеон? Пори любую чушь, но зачем же снова оскорблять нашего Виталия Антоныча?

Да нет, если как следует вдуматься, чего там Виталия Антоныча… Он оскорбил всех! Он оскорбил рабочих, наши отношения между собой, он правду назвал неправдой.

Понятно теперь, почему он всегда грозиться «дать деру» любому «начальству».

Эх! Подраться разве? Обидно испортить хороший, веселый обед…

Но мы молчим, а он стоит Наполеоном. Затеять серьезный опор? Нет, сейчас не это нужно. Читал я где-то, как однажды этот самый Наполеон, император французский, сказал: «От великого до смешного один шаг». Вот этот шаг бы! Срубить одним веселым, ядовитым словом… Дина, ну, где же ты, Дина?

Об этом долго пишется, а заминка была всего на какую-нибудь минуту. И наверно, все же начался бы общий галдеж. А может быть, и драка. Во всяком случае, я не видел уже ничего, кроме красного уха Кошича, которое так и тянуло к себе мою ладонь. Я даже с дрожью где-то в горле чувствовал, как тяжело пошатнется Кошич, как станет он цепляться тонкими пальцами за скатерть, за кромку стола. Этого еще нет, но это сейчас, сию секунду будет. Я не мог уступить ему нашу, рабочую честь. Но стал приподниматься побледневший Виталий Антоныч.

— Простите… Простите… Я не знаю, тогда, по-видимому, мне…

Похоже, что он просто хотел уйти. Уйти потому, что не связываться же с мальчишкой ему, когда мы все молчим.

Я вскочил, отвел руку, определяя расстояние. Но Дина сделала быстрый жест: «Подожди!» Не знаю, хорошо ли умела Дина играть в шахматы, но этот новый ход у нее был рассчитан здорово. Его не понимал Кошич, а мы все поняли: «Дина «поправляет». И ждали теперь, какой фигурой она его сделает. Дина вдруг звонко чокнулась с Кошичем, засветилась улыбкой и эта улыбка как-то сразу передалась и нам. Дина сказала восторженно:

— Выпьем! Выпьем, друзья! За самостоятельность мысли! Я, например, думаю… — Дина сразу сбавила голос и с состраданием шепнула Кошичу так, что все мы тоже услышали: — Казбич, миленький, я самостоятельно думаю, что вы скушали слишком много пирогов с черемухой. От нее бывает и не такое…

В этой главе я больше ничего не буду писать…

Глава одиннадцатая Алешка купается

Хорошо, что Маша едет поездом номер четыре, который идет до Владивостока, а не сорок восьмым, нашим собственным, красноярским. Расписание составлено так, что владивостокский состав проходит через Красноярск в семь часов вечера, а «свой», который дальше уже никуда не идет, прибывает в 4,59. Ни ночь и ни утро. Попробуйте пять дней подряд встречать такой поезд.

Вообще за эти дни я стал совершенно своим человеком на вокзале и узнал не только, как составляются графики, но и какая сила тяги у паровоза серии СО, серии П-36, как устроена автоблокировка, что такое селектор и за кого вышла замуж дочка начальника станции.

Вы сами понимаете, мне очень хотелось встретить Машу с Алешкой на руках. И с букетом цветов. Так, что цветы эти будто бы держит сам Алешка. Правда ведь, здорово?

Уже вовсю цвели любимые Машины желто-оранжевые махровые огоньки. Еще можно было найти кремовые и темно-фиолетовые подснежники. Иногда попадались даже первые туго закрученные и словно сделанные из воска красные саранки.

После работы я сразу садился на пригородный поезд и ехал до остановки, где начинался настоящий лес. Я рассчитывал свое время так, чтобы успеть набрать хороший букет и вернуться обратно чуть-чуть пораньше прибытия владивостокского. К этому времени Ленька привозил на вокзал Алешку в коляске, потому что в автобусе ездить с ним не дай господи.

А дальше действие развивалось так.

Когда по радио девушка с постоянным насморком и совсем без запятых объявляла: «Граждане пассажиры с соседней станции вышел скорый поезд номер четыре следует Москва — Владивосток встречающие и провожающие приобретайте перронные билеты за нарушение штраф поезд принимается на второй путь камера хранения находится с восточной стороны вокзала», — я покупал Леньке ягодное мороженое и оставлял его с коляской на привокзальной площади, а сам с цветами и Алешкой выходил на перрон.

Скорый поезд прибывал на второй путь всегда точно в тот момент, когда по первому пути проходил встречный товарный длиной километра четыре и засыпал всех пылью и угольной гарью. Я бегал по перрону взад и вперед, заглядывал товарному поезду под колеса, чтобы понять, в каком месте остановится третий вагон скорого.

Мне были видны только ноги пассажиров, выходивших из третьего вагона. Выходили главным образом мужские ноги. Я знал, в каких туфлях Маша. Но Машины туфли не показывались. Конечно, в Москве она могла купить и новые. И если я все же замечал женские ноги в новых туфлях, я на всякий случай кричал: «Маша!» Алешка тоже кричал. Но он кричал просто от испуга, потому что товарный поезд грохотал невыносимо. И крики наши поэтому, вообще-то говоря, были ни к чему.

Потом товарный поезд пролетал. Открывалась полная панорама. И оказывалось, что Маши там нет. Я подходил к окошечку справочного бюро, показывал девушкам телеграмму и спрашивал: «Когда же все-таки приедет Маша?» Девушки читали, улыбались и говорили: «Не знаем. Может быть, завтра?» И я им отдавал цветы, потому что за целые сутки они все равно завянут.

Потом менял у Алешки пеленки, грузил его в коляску и катил домой. Ленька, отработав свое, бежал прямо на Енисей купаться.

И вот так подряд пять дней. По одной и той же системе. На пятый день контролерша сказала: «Гражданин, вы бы взяли в отделении постоянный пропуск на перрон. Чего же зря убытиться?» А девушки из справочного бюро подсчитали: «Вам осталось ходить в крайнем случае три дня. Потому что билеты в Москве продаются заранее не больше как на неделю вперед».

На пятый день, в воскресенье, за цветами я не поехал. Послал с утра Леньку со Славкой Бурцевым. У них получалось три часа лишних, съездить за это время могли они даже за Маганск и набрать там по берегам ключей пунцовых марьиных кореньев — роскошных, каждый цветок в ладонь величиной. Условились, что теперь уже они подъедут на пригородном к владивостокскому поезду, а я прикачу Алешку в коляске. Надо было непременно его выкупать. За эти дни он так пропитался угольной гарью, что стал похож не на речника, а на железнодорожника.

Выкупать Алешку я собирался пораньше. Но увлекся уборкой квартиры. Погода стояла теплая, немного ветреная, через раскрытые окна в квартиру тащило густую пыль. Ленька полы мыл вполне прилично, а с пылью бороться не любил. И вообще пыль не считал грязью. Положишь руку на книгу, швейную машинку — пожалуйста, отпечаток как рентгеновский снимок, доктор может операции делать. Занавески тряхнешь, потом не расчихаешься. Ну и пришлось всю эту беду мне выгонять. Шура теперь заходила лишь изредка, пасмурная, хотя о Шахворостове и не вспоминала, тютюнькалась с Алешкой, а тряпку в руки почти не брала. И правильно: у Леньки летние каникулы!

С пылью я справился только перед самым обедом.

Согрел воду для купания — остыла. Пришел Петр Фигурнов. Поговорили.

Свои, рабочие разговоры. По данным разведочного бурения, согласно «легенде», ниже пойдут косые скальные пласты, которые придется все время взрывать и долбить пневматикой — много за смену не сделаешь: компрессор стал что-то пошаливать.

О Кошиче пошел разговор. После того обеда у Тетеревых всю неделю мы его молотили. Начисто, правда, не вымолотили. Работает на совесть. С нами не заедается, Виталию Антонычу тоже всегда в конце смены говорит: «Будьте живы». Но все потряхивает своими камешками в кармане, улыбается: «Я мальчик с пальчик, погодите немного…»

Ушел Фигурнов. Снова нагрел воду. Опять остыла: Алешка уснул. Не станешь купать сонного человека. А время между тем движется.

И я рассчитал так. Коляска у нас скоростная, обтекаемая, до вокзала Ленькиного ходу полтора часа. Я дойду за пятьдесят минут. Алешке купаться тоже около часу. Значит, он должен проснуться не позже пяти. Или поедет на вокзал грязный.

На глаза мне попалась «Сага о Форсайтах». Дина ее вернула вчера утром, а Ленька так и не сдал в библиотеку. Дина сказала: «Интересная, глубокая книга». Когда только Дина сумела ее прочитать, если верить, что в лаборатории все анализы она делала правильно?

Я стал перелистывать книгу, потом кое-где прихватывать глазами отдельные строчки, потом целые страницы и, наконец, подсел к окну, рассчитывая почитать до пробуждения Алешки.

Книга действительно оказалась очень интересной. Я читал и читал главу за главой, пока солнышко не вывернулось из-за угла каменного дома и не стало мне жечь глаза. Так бывало уже под вечер, но я посмотрел на часы — только тридцать пять минут пятого — и успокоился: дни все еще прибывали.

Через три главы явилась Шура. На этот раз веселая. Тугие кудряшки по щекам перекатываются. Губы яркие, словно накрашенные. Сама в нарядном, праздничном платье с короткими рукавчиками. Приколола каменный цветок, брошку, которую подарил ей Ленька. На плечах тоненький шарф. Сказать бы, как на свадьбу наряженная. Но если вспомнить нашу свадьбу — на Маше было надето платье куда скромнее. Принесла два каких-то кулька: «Для Ленечки». И красивый будет цветов. Не лесных, оранжерейных.

— Костенька, а разве Маша еще не приехала? Я так была уверена, что она дома.

С этого и пошел наш разговор. Главным образом о Маше: как это могло получиться, что вот такая нелепая телеграмма…

Шура обвиняла в небрежности телеграфистку, говорила, что та не должна была принимать телеграмму, если человек по рассеянности не поставил число, день выезда; говорила, что на телеграфе работают не люди, а куклы. Она высмеивала телеграф, но мне почему-то казалось: высмеивает Машу. Ее обвиняет в небрежности, ее называет рассеянной, ее называет куклой. Слушать это мне было неприятно; Шура, наверно, поняла по моим глазам. Она тут же, как от комара, отмахнулась рукой: «Да ну их, этих телеграфисток!» И взялась расхваливать Машу за ее способности. Ох как трудно заочницей, имея ребенка, закончить вуз! Да еще технический! Бедная, всем-всем приходилось ей жертвовать! И опять как-то так получалось: забросила Маша семью, Алешку, меня, а впереди беспокойная судьба, сиди по ночам над чертежами и расчетами. Похвалы Маше оборачивались вроде бы осуждением. Но сами слова у Шуры все время были хорошие, правильные. А меня изнутри они обжигали. Так же, как обжигали ее через меру полные, яркие губы и очень пристальные глаза, серые, с блеском стали. Случалось с вами такое?

И я чуть не закричал на Шуру, чуть не оборвал ее грубо и резко. Но тут же вдруг понял, почему все это так. Я соскучился по Маше, и особенно сильно оттого, что она едет и все никак не может приехать. Я хочу Машу. Я хочу, чтобы не Шура, красивая, внимательная, а Маша, красивая и милая, стояла передо мной. Я хочу слышать не Шурин, а ее голос. Я хочу видеть Ленькин каменный букетик на груди у Маши, а не у Шуры. Я хочу обнять Машу за плечи и подойти с ней вместе к Алешкиной кроватке, посмотреть, как он спит. Я…

В кроватке заерзал Алешка.

Шура почему-то приподнялась на цыпочках, приложила палец к губам, потом беззвучно похлопала ладошками, подбежала, обняла меня за плечи и потащила к кроватке.

— Костенька, он проснулся!

У нее было написано такое удовольствие на лице, что даже Алешке стало сразу весело. Он, моргая заспанными глазенками, потянулся к ней.

— Барбинчик мой, цыпа маленькая, — сказала Шура, причмокивая и помогая ему выбраться из кроватки.

А я сказал строго:

— Капитан! Сейчас будем купаться.

И пошел на кухню готовить ванну, по пути мельком взглянув на часы, которые лежали у меня на столе. Нет еще пяти. Превосходно! Вовремя проснулся Алешка. А мне, между прочим, казалось, что только с Шурой я проговорил час целый. Вот как тянется каждая минута, когда она скучная!

При наших семейных обстоятельствах ясное деление домашней работы на мужскую и женскую я давно потерял. Еще когда мы вдвоем с Ленькой были. Надо сказать, Маша тоже не очень стремилась законную женскую работу непременно взять на себя. Так у нас и шло без разбору. И шло совершенно нормально, пока не появился Алешка и не понадобилось его кормить, купать и все прочее.

Тут пошли споры.

«Кормить, — заявила Маша, — пока у него коренные зубы не вырастут, я тебе не позволю, ты на всю жизнь испортишь желудок ребенку. Притом первое время по самой природе своей это дело чисто женское». Хотя, замечу сразу, до коренных зубов Алешке еще далеко, но сейчас кормлю его я, и желудок у парня не портится. А кроме манной каши и молока, я даю ему и колбасу, и селедку, и даже кедровые орехи.

«Купать Алешу, — сказала Маша, — тоже стану я, это дело тоже женское. Я, как мать, его хрупкое тельце лучше чувствую. А ты ему можешь вывихнуть руки и ноги. Поэтому ты стирай пеленки и подходи к малышу, когда он закричит. Надо сразу оказывать на него мужское влияние, а стирать ты так и так уже умеешь».

Вот тут у нас и пошла борьба. Подходить к Алешке, когда он закричит, меня не очень-то завлекало, потому что, понимаете сами, по какой причине чаще всего дети кричат. А купать Алешку мне очень хотелось. Именно тут самое сильное мужское влияние можно на него оказать. Температурой воды. Кроме того, такого мокрого лягушонка держать в руках очень приятно. Это самое главное. И я доказал Маше, что отделять пеленки от ребенка неправильно: кому пеленки стирать, тому и ребенка мыть.

Но я уходил на работу. Возвращался, и Алешка, выкупанный, лежал себе, сопел, кормился под боком у Маши, а пеленки лежали в тазу и ожидали мужского влияния. Маша мне разъясняла: «Костя, купать надо обязательно до еды. Пора кормить, а тебя дома не было». Будто Алешка ел один раз в день: именно тогда, когда я на работе!

Я долго не мог сообразить, как мне одолеть в этом деле Машу, но все же догадался: стал купать Алешку по второму разу. Выбрать время перед едой было нетрудно: ел он часто. И Маша сдалась, сказала: «Ну ладно, давай будем вместе. Два раза в день купать ребенка не надо — простудить можно».

Теперь я наверстывал все, что раньше у меня перехватила Маша.

Не знаю, у всех ли отцов одна технология, но у меня в отличие от Машиной такая.

Воды в ванночку я наливаю сколько придется, но побольше. Маша — по точной мерке: сидящему Алешке до пупка.

Я сажаю парня на его собственное сиденье. Маша — на мяконькие пеленки.

Температуру воды Маша определяет локтем, я — носом: локти у меня чувствуют только кипяток.

Маша в воду пускает резинового утенка, я — пластмассовый пароходик. Во-первых, это приучает человека к профессии речника, а во-вторых, пароходик крупнее утенка и проглотить его нельзя никак. Можно совершенно безопасно намыливать Алешке спину, не заглядывая все время ему в рот.

Маша намыливает парня ладошкой, я — рогожной мочалкой, потому что мочалка все-таки мягче моей ладони.

Маша поливает из чайника, тоненькой струйкой, я — из кастрюли, водопадом. И Алешке это нравится больше. Когда на него так вот льются крутые потоки воды, он не кричит. Кричит немного позже. Маша говорит: «От этого». А я считаю, наоборот, кричит он потому, что я воду лить перестал.

В ванне Маша Алешку держит по медицинскому справочнику, а я по потребности — и Алешкиной и своей. Маша постепенно подливает горячую воду, а я холодную. После купания Маша с большим трудом закутывает Алешку в простынку, так он вертится, будто налим на крючке. Я просто опускаю руку, поддеваю его снизу, как экскаваторным ковшом, и он весь остается у меня между растопыренными пальцами. Пожалуйста, хочешь — сразу простынку сверху накидывай, хочешь — махровым полотенцем сперва ему спину протри.

Ну, присыпаем, где надо, и надеваем на него рубашонки мы оба, в общем уже одинаково.

Пока я в этот раз налаживал все для купания, разводил воду, раскладывал мыло, мочалку, простынку, чтобы иметь под рукой, Шура стояла рядом, держа голенького Алешку, и повторяла:

— Костенька, позволь мне. Ну позволь. Мне так хочется!

И мне вспомнилось, читал я у Марка Твена, как Том Сойер красил забор и как ребята старались выкупить у него это право. Я сказал:

— Если дашь мне сердцевину от яблока, купай.

А Шура, наверно, не читала Марка Твена и поняла мои слова как-то иначе.

— Обязательно сердцевину? Костенька! Да пожалуйста.

И плюхнула Алешку в ванночку, не боясь за свое нарядное платье. А я вовсе не вдумался в то, что она сказала, и ответил: — Ты должна мне принести еще дохлую крысу на веревочке.

Шура посмотрела испуганно:

— Нет. Этого, Костенька, никогда я не сделаю!

Но тут мой капитан забил по воде руками, брызги полетели по всей кухне, и Шуре пришлось искать Машин передник, чтобы не вымокнуть самой больше Алешки.

А парень тем временем расходился так, что даже я не смог с ним справиться, хотя в воду опустил уже, кроме пароходика и утенка, еще и верткий полосатый мячик, который ему подарила Шура. Алешка хватал по очереди все эти предметы и не совал, как полагается, в рот, а выкидывал прочь из ванны, давился радостным смехом и выкрикивал по-своему что-то похожее на «Полный вперед!». Определенно, за этот месяц он очень возмужал.

Прибежала Шура, давясь таким же смехом, как Алешка. И не успели ни я, ни он и глазом моргнуть, как Шура плеснула водою парню на голову и моментально ее намылила. Образовалась высокая шапка пены. Алешка очень любит купаться и ненавидит, когда ему моют голову с мылом — да это, наверно, так бывало и с каждым из вас, — и я потому откладывал «головомойку» на самый последний момент. Там уже кричи не кричи — все равно.

— Что ты наделала! — сказал я Шуре. — Откуда ты подвернулась? Теперь все пропало. Голову ему надо мыть после всего.

— Костенька! Да всегда головку моют первой! Что ты! Нельзя же потом грязной водой.

А сама знай себе взбивала пальцами пену все выше и выше.

— Вот мыло попадет ему в глаза, — зловеще сказал я, — тогда узнаешь!

И набрал полную грудь воздуха. Сейчас я услышу страшный Алешкин крик…

— Не попадет, — сказала Шура.

Непостижимо быстро нагнула Алешку одной рукой, ухватив его прямо за мордочку, а другой рукой смыла все, как будто ничего и не было. Алешка только успел выговорить «Бу-бу!» и вцепиться в резинового утенка, которого я успел ему подбросить.

— Ну вот и все, цыпа моя дорогая! Теперь давай, барбинчик, лапки мыть…

— Уйди. Пусти. Говорят тебе, он обревется. Хорошо, что я подбросил ему утенка, — сказал я, задетый за живое: почему не заорал Алешка? — Теперь надо спину мыть и всякие мелочи. Я сам. Пусти.

— Нет, теперь надо мыть ручки, — возразила Шура, — дай мне закончить.

Я знал, что мыть надо ручки. Маша делала все точно в такой же последовательности, как и Шура. Но у меня был разработан свой порядок. Своя система. Превосходная система. И потом: что же получается? Шура, посторонняя, совершенно захватила Алешку, а я — родной отец — только бегаю около ванны с полосатым мячиком и утенком.

— Откуда ты знаешь? Ручки, ножки… — с размаху сказал я. Мне хотелось в эти слова вложить только то, что касалось Алешки, того порядка, который в купании установил для него я. А получилось так, что я исподтишка кольнул Шуру: «У тебя же не было своих детей!»

Она сразу остановилась, как, бывает, останавливается в кино живая картина, когда вдруг прорвется перфорация. Мне показалось, что даже Алешка замер.

— Ну, не было, — сказала Шура, опуская руки и явно отвечая на не произнесенные мною слова. Туго повернула голову в мою сторону и улыбнулась. — Так я ведь женщина. Это я должна знать, — зажмурила глаза, как от едкого дыма. — Эх, Костенька, почему…

Руки у нее снова забегали свободно, намыливая Алешку. Он хохотал, как всякий человек хохочет, когда ему мягкой ладошкой намыливают живот. Он ничего не понял. А я недоговоренную Шурой фразу понял. И мне сделалось страшно неловко. Каким же образом Алешка мог бы стать сыном Шуры?

Она теперь говорила вовсе другое. И опять уже, как всегда, беззаботно и весело:

— У меня нарисован спящий барбинчик. Прелесть! Надо только кое-где еще немножко дотянуть. Я принесу тебе. Но мне очень хочется нарисовать его вот такого, голенького, мокрого. Я непременно нарисую. Не понимаю сама, но я совершенно свободно рисую его по памяти. И вообще я так давно не бралась за карандаш, за кисти, думала, уже все, конец. И сейчас пробую другое — ничего не могу нарисовать. А он выходит! Удивительно!

Я хотел ей сказать, что особенно-то удивительного в этом, конечно, нет ничего: например, я сам рисовать совершенно не умею, а лошадиные головы в профиль получаются у меня здорово. Но в этот момент Алешка закричал — наверно, все-таки занес себе мыло в глаза, — а в комнате хлопнула дверь. Что-то загремело, падая на пол.

— Кто там?

Я быстренько зачерпнул чистой воды из кастрюли, плеснул в лицо Алешке и выскочил в комнату. Вот тебе…

— Костя!

— Маша!

Я обнял, схватил ее за шею мокрыми руками, стал целовать, ничего не понимая: каким образом она оказалась здесь, почему приехала раньше поезда?

— Костя, скажи мне, я дома? Как только я дотерпела? — Маша забралась пальцами мне в волосы. — Ты здоров? Где Алеша?

Она вдруг скользнула встревоженным взглядом по пустой кроватке. На полу, возле наших ног, как попало лежали Машины вещи, бумажные свертки, сумка, чемодан. Ленька со Славкой втаскивали еще что-то, целую охапку цветов — огоньков, саранок и марьиных кореньев.

— Костя, где Алеша?

— Купается. Маша, да как это так? На чем ты приехала?

— На такси! — вместо нее ответил Ленька. Он светился: парень первый раз прокатился на такси!

Маша, как была, не снимая пальто, бросилась в кухню. Ей, наверно, представилась страшная картина: Алешка уже захлебнулся.

— Он там один?

И… Вы, может быть, ждете, что дело дальше пойдет, как в кинокомедии? Маша даст мне пощечину и убежит из дому в слезах. Или даст пощечину Шуре, и та убежит в слезах. А Ленька начнет распутывать недоразумение.

Если вы ждете этого, вы совершенно не знаете Машу. Никакой кинокомедии не было. Просто Маша вздохнула с большим облегчением:

— Ох! А я так испугалась… — Вгляделась. — Шура? Здравствуй!

И они начали целоваться. Вернее, начала Шура. Но Маша тоже ее поцеловала. Это уже закон природы. Женский закон.

Потом Маша вместе с Шурой стала домывать Алешку, а он хотя и не плакал, но глядел на Машу косо и все тянулся к Шуре.

Мне пробиться к ванночке стало совсем уже невозможно, я только издали показывал Алешке козу и, лишь когда женщины стали вынимать его из воды, один раз поймал за розовую пятку. И потом натянул на него рубашонку, ту самую, которую, шутки ради, принесла мне Шура за деньги, пропитые Ленькой. Я, может быть, и не припомнил бы этого, но Маша сказала: «Какая славная рубашечка. Новая». Она сразу заметила.

Говорили мы много и как попало. Быстро привели в ясность все. Что Маша действительно пропустила в телеграмме слово. Что вместе с телеграммой отправила еще и письмо, но письмо пока не дошло. Что часы свои я забыл завести, и они до сих пор показывают тридцать пять минут пятого. Что Леньку со Славкой к поезду не пустили, потому что деньги, отпущенные на перронные билеты, они проели на мороженом и даже ехали от Маганска зайцами. Что с привокзальной площади их все время прогонял милиционер, думал, ребята торгуют цветами. И по глазам Леньки было видно: жалеет парень, что зря действительно не продали они хотя бы половину цветов — еще на мороженое.

Маша выгружалась из вагона при помощи добрых попутчиков, и сердце защемило у нее оттого, что никто не встретил. Она взяла такси и только тут заметила ребят с цветами. Уже в машине они ей рассказали: дома все благополучно.

— Костя, как хорошо, что все у нас в порядке!

Я сказал, что иначе оно никак и быть не могло.

Маша немного похудела. Наверно, тяжело ей достался этот диплом. И потом, хотя она и не писала и сейчас не говорит, а тревога, конечно, и там сосала ей сердце.

В лице у Маши появилось что-то новое. Так, как она заметила на Алешке не ею сшитую, рубашечку, так и я заметил это. Инженер! И Маша поняла меня. Чуть-чуть приподняла свою левую бровь, отчего еще сильнее запрыгали у нее мягкие смешинки в глазах. Сказала:

— Костя, теперь твоя очередь.

Я шепнул ей на ухо:

— Маша, я очень люблю тебя.

И поцеловал где-то под волосами, не обращая внимания, что рядом стояла Шура. Вообще, кроме Маши, в мире для меня сейчас никого не было.

А Ленька уже приготовил чай. Растормошил все привезенные Машей свертки и пакеты, нагромоздил на стол целые груды всякой всячины, вкусно пахнущей, в красивой московской упаковке, и бегал теперь вокруг нас, подгоняя:

— Пошли. Пошли. Остынет чай!

Я забыл сказать, что Алешку Маша сразу же забрала к себе. Он сидел, уцепившись одной рукой Маше за шею и в то же время как бы отстраняясь, а другой рукой, указательным пальцем, то лез к себе в рот, то показывал на Шуру. Она ему улыбалась: «Цыпа моя, барбинчик маленький».

А Маша грозилась: «Смотри! Ты, кажется, совсем его покорила».

— Пошли, — подталкивал Ленька.

И мы все потянулись к столу. Маша с Алешкой самая первая. Шура шла последней. Но когда нужно было уже занять места за столом, она вдруг остановилась. Сказала каким-то низким, словно бы простуженным голосом:

— До свидания! Машенька, Костя, все.

И повернулась, чтобы уйти. Ленька перехватил ее, остановил:

— Ты куда? Тут же такие вкусные штуки!

Шура настойчиво отстранила его, потрясла головой, и кудряшки возле щек, мне показалось, зазвенели у нее жалобными колокольчиками.

— Нет, Ленечка, нет, спасибо. Я совершенно забыла: у меня дела.

Маша тоже пошла к ней. А я не знал, что мне делать. Получилось что-то такое, и вежливое, и грубое, и, во всяком случае, неладное, потому что щеки у Шуры пылали, а слова были пустые, неубедительные.

— Нет, я никак не могу…

— Шура, ты оставайся, — говорила Маша, — я очень прошу тебя.

— Машенька! Ну я же понимаю…

Ленька с сожалением посмотрел ей вслед.

— Она хорошая, — сказал он, будто перед этим кто-то из нас назвал Шуру плохой. — Она вон как Алешку нарисовала!

Маша с недоверчивой улыбкой подошла к стене. И сразу лицо у нее сделалось неподвижное, а голос прерывистый, ломкий.

— Пра-авда! Я не заметила. Отличный рисунок! Да нет, просто талантливо! Очень талантливо. Правда, это она сделала? Вы меня не разыгрываете? Маша вгляделась в подпись. — Л. К. — «Александра Королева». Ш… — «Шаганэ». Чудесный портрет.

Теперь мне кровь прилила к щекам. Вот это ловко! Я не мог понять, что значит буква «Ш» с многоточием, а Маша сразу свободно прочитала: Ш… — «Шаганэ». Да как же могла Шура играть этим именем. Она ведь знала, помнила, что тогда, на теплоходе «Родина», она милое имя Шаганэ променяла на шелковый гарнитур, подсунутый ей Ильей Шахворостовым в уплату за фальшивую посылку.

— Ну, пошли чай пить, — уже как всегда сказала Маша, — мне страшно хочется есть. Как проехали Мариинск, я даже крошки в рот взять не могла: волновалась. Костя!.. Нет, я не верю еще, никак не верю, что я, наконец, дома! — И, усаживаясь за стол, оглядывая стены, спросила так, словно мимоходом: — Что, Шура опять в Красноярске? Чем она сейчас занимается? Где работает?

— Торгует газировкой, — быстро сказал Ленька. — Вот, около аптеки.

— Да, — сказала Маша и снова, сразу становясь холоднее, повернулась к Алешкиному портрету. — Ну, это непростительно. У нее несомненный талант.

— Она каждый день приходила к нам, водилась с Алешкой, — снова выставился Ленька. — Костя на работу, я на экзамены.

Леньку прямо-таки распирало желание рассказать все поскорей. И он во всех подробностях стал разворачивать картину нашей жизни. Будто не я, а именно он был здесь самый главный. И Шура — вторая.

Маша кормила Алешку, успевая все-таки и сама ухватить что-нибудь, и слегка посмеивалась:

— Ага! Крепко досталось вам, троим мужикам, без меня. Будете помнить. — А потом совершенно серьезно и твердо сказала: — Нехорошо, отпустили мы Шуру. Она столько сделала доброго! Эх, мы! Ротозеи.

Не знаю почему, но мне сразу сделалось легче, когда Маша сказала: «Ротозеи». Я мог уже больше не думать какой-то тайной мыслью о Шуре, о том, что вдруг она стала лишней и даже вовсе не желанной в доме, что в чем-то я виноват, — я мог теперь смотреть только на Машу, слушать только ее голос, ее рассказы о Москве, о дороге, о том, как она писала и защищала диплом, думать, как хорошо, что Маша приехала, и как я ее люблю.

Поздними сумерками, перед сном, мы вышли с ней на набережную к Енисею. Понтонный мост уже был наведен, на нем цепочками светились электрические огни, урча моторами, ползли тяжелые грузовики.

Делая круг на посадку, низко прошел самолет с красным и зеленым фонариком на крыльях. Молодые тополя пахли медом. Под каблуками трещал песок.

У острова Молокова с буксирного парохода сбросили якорь, он шумно рассек воду. Прогрохотала с полминуты в клюзе якорная цепь. Потом зашипел пар, и все затихло.

Вдоль чугунной ограды по всей набережной стояло много людей — смотрели на реку. На движущуюся, живую реку можно смотреть, как на пламя костра, хоть всю ночь.

Мы прошли дальше. Спустились к воде. Енисей плескался в берег волной, что-то рассказывая. Мы зашли на понтонный мост. Он качался и сильно вздрагивал, когда на лязгающие железные стыки между понтонами накатывалась пятитонная автомашина с бутовым камнем, который везли на стройку. Тут было прохладнее. Над Такмаком, разве чуть-чуть полевее, зажглась белая, тихо мигающая звездочка.

— Костя, — сказала Маша, — давай как-нибудь на всю ночь уйдем из дому? Посидим над рекой. Подумаем. Поговорим. Посоветуемся с такой вот звездочкой. Костя, может быть, нам надо жить как-то быстрее? У меня столько разных мыслей. Костя, ведь ты и я совсем молодые! Ты скучал без меня?

Она зябко прижалась ко мне.

Навстречу ехал велосипедист. Я наклонился и поцеловал Машу в губы. Велосипедист позвонил.

Нам было все равно. Мы были одни.

Глава двенадцатая Мальчик с пальчик

В каждой семье, наверное, кто-нибудь да уезжает. В командировку. Или в отпуск, куда-нибудь к Черному морю. В общем далеко и надолго. И чаще всего таким образом уезжают мужья. Жены — реже. Не беру в пример семью, как у Васи Тетерева, где не поймешь, кто кому отец, брат, муж, свояк, дочь или бабушка. У них пятеро сразу уедут, и то не заметишь, пожалуй, кто именно.

Женщинам, конечно, виднее, как, хорошо или плохо, когда мужья уезжают надолго. И очень радостно или нет, когда мужья, наконец, возвращаются. И это вообще происходит в доме, когда возвращается муж.

После того как мы поженились с Машей, один я никуда не уезжал; если плавали на теплоходе, так вместе. Теперь я понял, что такое, когда из дому уезжает жена. И что такое, когда она приезжает. И кто, по сути дела, является, как это пишут в анкетах, главой семьи.

Может, некоторые мужчины на меня и обидятся, но я прямо скажу: глава семьи — жена. И правильно, как я читал, что прежде на земле, у первобытных, существовал матриархат. Они, дикари эти, вовсе не дураки были. Понимали, что к чему.

Словом, без Маши был я похож, наверно, на электрон в обмотке динамо-машины, который хотя вообще-то без движения быть и не может, но все время крутится на какой-то одной короткой проволочке. А приехала Маша, включили рубильник, и я сразу двинулся вперед по большому рабочему проводу.

Все сразу стало ясным: куда идти, что делать. Короче говоря, в дом вернулась сила.

Шагаю на работу — мост вроде ближе к дому. Спущусь в кессон — потолок выше и машинным маслом воздух не пахнет. Окунусь в Енисей — вода теплее. Поспорю с Кошичем — я умнее. Зарплату получу — денег больше. В квартире пол не скрипит, чайник кипит быстрее, подушка мягче. В двухпудовой гире — пятнадцать килограммов, а то и меньше. Хлеб не черствый. Молоко не прокисшее. Ленька послушный. В кино показывают смешные комедии. Вечером подмигивают звезды на небе. Понтонный мост сильнее качается. Без конца звонят встречные велосипедисты. Вот что такое — Маша приехала!

Но по-настоящему счастливая жизнь развернулась, когда из Железноводска прибыла еще и Ольга Николаевна, совершенно здоровая. И по весу меньше на двести граммов. Хотя она и мечтала сбавить по крайней мере килограмма два.

Теперь не Алешка держал нас при доме, а мы старались удержать его при себе, потому что бабушка Оленька моментально утаскивала внука в свою квартиру.

Она прямо-таки в ужас приходила, что мы нарушаем в «режиме питания» какие-то правила, хотя, я уже говорил, Маша тоже любит действовать по инструкции, по книге «Мать и дитя». Маша с ней спорила. А я улыбался. Знал: за те полтора месяца, в которые управлял Алешкой я, парень так закалился, что никакие «режимы питания» теперь ему уже не повредят.

Без службы Маша побыла только до приезда бабушки. Должность Машина называлась длинно. А смысл этой должности — самая старшая по технике радиосвязи. Хочешь, носи китель и беретик с «капустой», хочешь, ходи в шелках. Маша редко надевала китель, предпочитала легкое ситцевое платье. А я говорил ей:

— Зря. В форме ты — не сказать, красивее, но определенно крупней, сильнее выглядишь.

Маша смеялась:

— Меня и так все радисты боятся.

Сам я Машу никогда не боялся. Так, как, бывает, другие мужья боятся своих жен. По возрасту я все же чуточку старше Маши, силы у меня больше раз в десять; зарплаты я получаю, пожалуй, вдвое, хотя Маша теперь инженер, а я просто рабочий. Словом, самостоятельность у меня полная. Но при всем этом… Ну, как вам сказать?.. В общем ничего не скажешь. А какая-то власть у Маши есть надо мной. Она, может быть, и не знает, а я знаю.

Я сейчас все время говорю о Маше, хотя даже главу эту назвал «Мальчик с пальчик», имея в виду Кошича. Но попробуйте не говорить о Маше, когда сейчас только ею голова моя и занята! Вот что значит сорок три дня побыть одному!

А с Кошичем вот какие дела получились.

Накануне выдачи заработной платы, под вечер, мы с Васей Тетеревым зашли к нему поглядеть, как он живет, хотя сам Кошич не приглашал нас ни разу. Просто гуляли и зашли.

Светлая, чистая комната. Две койки с никелированными спинками. Радио. Цветы. Мадаполамовые занавески. Графин с водой. Стаканы с алмазной гранью.

Но при всей этой благодати в комнате и позор: дым столбом, в стаканах окурки плавают, по одеялам словно бы зыбь от ветра прошла. Смятые газеты на полу валяются…

В светло-грязной комнате человек шесть парней, нам незнакомых, сидят кто и где попало. Кошич стоит у стола. В руке целая пачка рукописных листков. Читает нараспев. И я подумал: «Хоть бы раз намекнул нам парень, что стихи пишет. Стесняется! Тумарк Маркин, например, как тень ходит за каждым, кто только чуть согласится его инсценировку послушать».

Раньше, в теперешних годах Кошича, я как-то мало разбирался в поэзии. К стихам, правду сказать, Шура меня приучила. Своим превосходным чтением. Дала мне первый толчок. Ну, Маша, понятно, продолжила. Уже в глубину. В красоту.

Но все это сейчас я к тому рассказал, что прямо-таки с радостью приготовился послушать Кошича. Наверно, стихи о Красноярске, о Енисее, о том, как мы строим мост, о дружбе, о любви, душевные, красивые стихи, с новыми, звонкими словами.

Кошич сперва было замялся, остановился. Но потом все же стал дальше читать.

И я тут сразу забегу вперед: оказалось, читал он не свои, а присланные ему друзьями, списанные от руки, стихи поэта Жужжина, о котором не знаю, как вы, а я почти ничего не слыхал. Стихи были написаны от руки потому, что Жужжин пока читал их только где-то в клубе, а в печати они еще не появлялись.

Были стихи замечательные, умные, горячие, я бы сказал, прямо-таки музыкальные; строчки крепкие, стальные; слова как гвозди.

Короче говоря, я тут же признал бы Жужжина за самого лучшего поэта и после стал бы читать только его одного.

Но таких стихов было маловато. А в остальных словесное месиво. Вроде и красиво, а такой мысли нет, чтобы за сердце, за душу тебя тронула.

И это еще ничего. Но встречались стихи и вовсе странные. Я бы здесь привел их целиком, но память на рифмы у меня не цепкая. А суть — как раз то самое, чем любил сам Кошич у нас щеголять. Начальство «зажирело», забюрократилось, пережитки капитализма, как осьминоги, нас оплели и душат, а мы стесняемся об этом говорить и вообще плохо понимаем, что такое правда. Словом, только он один, Жужжин, как потайной фонарик, светит, и то вот-вот иссякнет даже у него заряд в батарейке.

У Кошича лицо горит вдохновением: вот это поэзия! Другие ребята сидят молча, с отзывами своими не очень торопятся. Тут действительно подумать надо.

А Вася Тетерев при всей своей деликатности сразу:

— Я думаю, напрасно Кошич нахваливал эти стихи. Я тоже читал кое-что из Жужжина. И Дина читала. Мне кажется, Дина правильно определила диагноз: у Жужжина глисты. Потому он и зубами скрипит.

Ну, и я прибавил:

— По-моему, Жужжин — летучая мышь. Она хотя и на крыльях, но все равно мышь, а не лебедь. И при солнечном свете она ничего не видит. Летает только по ночам, когда действительно ползают лишь червяки да мокрицы. А днем она спит, висит вниз головой на чердаке или в какой-нибудь пыльной щели.

Надо было видеть, как тут взвился Кошич, как он закричал на меня с Тетеревым, что мы ничего не понимаем в стихах, в общественном назначении поэзии, которая всегда была и будет вечевым колоколом.

— Если бы все так, как Жужжин, — кричал он, — всякую мерзость и грязь вскрывали, мы бы тогда скорей к коммунизму пришли! Вон комендант в общежитии на стирке постельного белья «зарабатывает», каждый месяц в карман себе кладет. Это Барбин не видит. Комендант — орел! Комендант — лебедь! Или Виталий Антоныч. Сколько раз он на работу на казенном грузовике приезжал! Легковой ему не положено. На такси — свой карман бережет. А ножками топать не хочется. Грузовик что, рейс из карьера запишут. Поди проверь! А кому проверять положено, тот тоже на грузовике ездит.

— Тут действительно что-то неладно, — сказал, я — только с другой стороны. Ездить на такси Виталию Антонычу и зарплаты не хватит, очень дорогие у нас такси, а ножками каждый день топать — не каждый день так превосходно, как мы с тобой, Кошич, он себя чувствует. Он бы ведь мог давно уже и на пенсию. А не уходит. Тянет его работа. Понимаю: ездит на грузовике, это неладно. Но коммунизма Виталий Антоныч никак не испортит. При коммунизме такси, наверно, будут дешевле стоить.

— При коммунизме люди на работу будут ездить бесплатно, — сказал Тетерев.

А Кошич снова закричал, что до такого коммунизма, когда на такси все будут ездить бесплатно и все будет бесплатное, еще далеко, а его племянник Кошкин Федор Петрович, как заведующий, уже сейчас жрет бесплатно в своей столовой. И нет такого, даже самого маленького начальника, который хоть что-нибудь да не тянул бы с государства. И вообще в каждом человеке еще подлости из остатков капитализма сидят. Вот и надо выжигать их раскаленным железом поэзии…

Тогда и меня забрало.

— Прежде всего, — заорал я, — отстань ты от Виталия Антоныча. Хватит его честное имя трепать! А насчет раскаленного железа — штука хорошая. Да у Жужжина не очень-то оно раскаленное, пользы нет, только боль от него. Вот я вошел в комнату вашу. Хорошая комната. Умей я рисовать, я бы все, и койки с никелированными спинками написал бы, и радио, и занавески, и солнечный свет в окошке, и пиджачки шевиотовые на вешалке, а окурки в стакане алмазной грани не изобразил бы. Не место им в стаканах. И на картине тоже не место. Хотя вон они плавают. И ты над ними стихи Жужжина читаешь. Жизнь! А я окурков этих на картине видеть не хочу. И в комнате тоже. — Ткнул ему в руку стакан, прямо-таки приказал, и Кошич выполнил: — На, выплесни за окно. Гляди! Превосходно и без каленого железа получилось. И как раз осталась та картина, которую раньше я видел: хорошая комната.

— Вот Жужжин потому об окурках и пишет, — со злостью сказал Кошич, — чтобы люди их выплескивали! Спасибо поэту, что он видит всю грязь.

— Что он видит ее, допустим, спасибо, — сказал я, — а то, что он на ногах всюду тащит эту грязь, совсем не спасибо. И вообще мне больше нравится, когда поэты читают свои стихи, стоя в рост, а не на четвереньках.

Вася Тетерев пришел ко мне на подмогу с Белинским который сказал, что завидует внукам и правнукам, которым суждено увидеть Россию, стоящую во главе образованного мира, дающую законы и науке и искусству и принимающую благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества. Он, Белинский, из того далека угадывал, какая будет Россия, а Жужжин и Кошич живут в этой России, которая действительно сейчас дает законы всему миру и принимает благоговейную дань уважения, но видят не это, а только всякие гадости и ничтожности.

Я здесь умышленно пишу только то, что говорил Кошич и что говорили мы с Тетеревым, хотя и остальные ребята тоже потом не молчали. Но передать подробно все их слова — этой главы никак не хватит. Скажу только, что из шестерых сперва двое или трое поддерживали Кошича и тоже кричали: «А чего нам бояться правды?» «Стихи острые!», «Правильно, Николай!» Но потом и они задумались. Стали носы гладить. В затылках чесать. Папиросами задымили.

В общем же на Кошича такая стена надвинулась, что он уже не искал никаких доводов в защиту Жужжина, а только кривил губы и повторял одно:

— Ну и что же?

С тем мы и разошлись.

А назавтра он выкинул новую штуку. Тут у него была, как бы сказать, теория, философия, а там получилась живая практика.

Пошли мы после работы зарплату получать. До этого нам выдавали аванс. Теперь — расчет за месяц.

У конторы доска показателей. На доске по выполнению плана наша бригада на первом месте. Стало быть, при зарплате будет еще и прогрессивка. Лица у всех веселые.

У кассы очередь. Заняли. Кошич из нашей бригады оказался вторым. Первый — Вася Тетерев. Стоим, пересмеиваемся, планируем: на прогрессивку кто какой своей жене подарок купит. Тумарк и Кошич холостые. Петя Фигурнов говорит:

— Отобрать у них прогрессивку. Для ясности. Распределить среди женатых.

Тумарк спорит:

— А на знакомых девушек тратишь больше, чем на жену.

Хохочем.

Вообще правильно. Но откуда он знает, на жену сколько?

А Кошич отошел к сторонке, насвистывает. Потом достал из кармана записную книжку, вырвал, из нее листок и подает мне.

— Фокус. Вот ты сколько получишь, Барбин.

Посмотрел я в листок. Приятно. Тысяча пятьсот сорок семь рублей чистых на руки.

— Только в чем тут фокус? — говорю. — Без бухгалтерии высчитал? А для чего? Бухгалтерии нашей я, как себе, доверяю. А ты, видно, весь вечер дома трудился?

— Вообще потрудился. Может, даже больше, чем вечер, — говорит Кошич. И по карману себя похлопал. — Сюда не напрасно я камешки складывал. Расчеты действительно сложные были. Но фокус мой продолжается. Интересуешься, сколько я получу?

Пожал, я плечами. В бригаде все мы получали поровну.

— Непонятный вопрос, — говорю.

Кошич подает мне второй листок. Там обозначено девятьсот восемьдесят восемь рублей.

— Вот моя зарплата, — говорит. И опять хлоп себя по карману. — А здесь заявление…

И к кассе. Уже его очередь.

Вася Тетерев отходит от окошка. Шевелит сотенными бумажками, звенит мелочью.

— Здόрово работнули ребята. Полторы с хвостиком.

А у кассы между тем такой разговор.

Кошич. Я получаю только девятьсот восемьдесят восемь. Разницу заприходуйте.

Кассир. Товарищ Кошич, я ничего не знаю. Получайте, сколько вам по ведомости полагается.

Кошич. Не возьму. Принимайте разницу с моим заявлением. А мне выдайте квитанцию.

Кассир. Не могу. Для меня ведомость — закон. Идите в бухгалтерию, разбирайтесь. А деньги получите.

Кошич. Не возьму! Моих, честных, здесь только девятьсот восемьдесят восемь. Разбирайтесь вы сами. А я пойду в другое место. К прокурору!

Ну, вы сами понимаете, что от таких слов очередь сломалась. Кассир Кошичу деньги в окошечко подает, Кошич их обратно заталкивает. Оба кричат. Все, кто в очереди стоял, тоже закричали. И я закричал:

— Ты объясни!

Взял или не взял Кошич деньги, не знаю, но от окошка ребята его оторвали, и он оказался в кругу. Все возбужденные, злые, хотя, на кого злые, пока не понять. Но ведь не шутка же дело, что парень чуть ли не от половины заработка отказывается и кричит: деньги нечестные!

Зажали Кошича: «Говори!»

— А я не зря, как мальчик с пальчик, камешки в кармане из кессона выносил, — говорит Кошич. — У меня каждый камешек — мера выданного наверх грунта.

Ну и в общем сквозь разные крики вот какую собственную картину он нам развернул.

Без приписок начальство жить не может. Приписки — это премии за выполнение плана, похвалы сверху, а от рабочих, снизу, денежная благодарность. План наша бригада перевыполнила намного. Каким образом? Тем более что в этом месяце грунт был ужасный. Не наводит это на размышления? Короче говоря, Кошич камешки стал носить в кармане. Каждый камешек — кубло. Этим счетом получается одно, а поглядеть на документ в бухгалтерии, подписанный Виталием Антонычем, — другое, хотя там счет и идет на погонный метраж посадки кессона. А от завышенного объема и весь денежный расчет, как известно, завышенный: и зарплата, и прогрессивка рабочим, и премии за перевыполнение плана начальству. Конечно, и Виталию Антонычу. В бухгалтерии на документ Кошич не взглядывал, но расценки по метражу известны, метраж в кубометры тоже перевести нехитро, процент выполнения плана бригадой выставлен на доске показателей. А такую-то математику, чтобы суметь от начисленной зарплаты обратным ходом объем выполненной работы высчитать еще в пятом классе проходят. Вопрос к нам: кто как хочет, а он, Кошич, может ли такие незаконно начисленные деньги получать? Об этом он и написал заявление.

Стоим. Глядим друг на друга. У Васи Тетерева в руках пачка сотенных. Остальные ребята не получили еще. Кассир приглашает к окошку. Никто не идет. Рабочие из других бригад на нас косятся, сами понимаете, какие слова о нас говорят.

Не поверить Кошичу — носил же он исправно из кессона свои камешки! А дальше арифметика совсем уже не такая мудреная. Лезет в голову всякая чертовщина, и вместе с нею даже проклятый грузовик, на котором действительно иногда приезжал на работу Виталий Антоныч.

Поверить Кошичу — значит, сдавай третью часть заработка. Поверить — значит, не только в этом месяце, но и раньше нечестные деньги мы получали, всегда мы шли с большим перевыполнением плана. Поверить — значит, Виталий Антоныч круглый подлец, а мы полукруглые, потому что все время ходили со славой передовой бригады.

Чувствую, не только у меня, у всех ребят кругом идет голова. Вспомните «Поднятую целину», как там дед Щукарь накормил мужиков лягушатиной. Ели, думали — курица. Мы-то ведь тоже, получается, сколько времени ели вместо курицы лягушатину! В самом прямом смысле. Покупал я копченую колбасу, омуля, сыр, по воскресеньям Маша для лапши покупала именно курицу. А на какие деньги? Противно подумать.

И еще противнее подумать, что Виталий Антоныч, которого мы все так любим…

— Знаешь, — говорю Кошичу, — тут не место Виталия Антоныча судить. И народ раздражать против него нечего. Пиши заявление куда хочешь, а я зарплату свою получу полностью. И тратить буду ее без стеснения, верю: деньги честные. Становись, ребята, в очередь к кассе!

У Кошича в голосе вата. Понервничал и он сильно.

— А я и не собирался здесь шум поднимать, — говорит. — Когда дело разберут где следует, тогда шум поднимется. Кассир виноват: не захотел от меня деньги принять.

— Врешь, — говорю, — тебе именно такой спектакль разыграть и хотелось. Показать свое благородство! Иначе ты бы не стал к кассиру с заявлением соваться, которое, всякий знает, он от тебя не имеет права принять. Словом, с Виталием Антонычем вместе ты в который раз общую нашу рабочую совесть оскорбил. Сейчас у тебя заявление, бумага — двигай. А в будущую зарплату я тебя на этом самом месте вот так же, на всем народе, перед Виталием Антонычем извиняться заставлю.

Ребята из нашей бригады все дружно сказали: «Правильно!» Из посторонних — разные голоса: «Пусть разберутся сперва где надо!», «Всяко бывает», «Жулье на свете тоже еще не перевелось».

Кошич за эти пять минут прямо осунулся, похудел заметно — штаны сползают. Понял, что замахнулся он здорово, а есть ли настоящая сила в кулаке, чтобы ударить, — это еще как сказать. И больно мне глядеть на него. Такой же, как мы, рабочий парнишка, только в плечах поуже, не развился еще, но руки сухие, жилистые, крепкие, а вот стоит лицом к нам, лицом против нас и мы с ним — как совершенно разные люди.

Очередь в кассу в норму вошла, отходят ребята с деньгами, и замечаю: никто теперь не пересчитывает, прямо в карман суют. Кошича обходят стороной. Будто только один я почему-то и обязан с ним разговаривать.

— Вот так, — говорю.

— Вот так, — и он говорит. — Будь жив, Барбин!

Я ему вслед:

— И ты будь жив, Кошич. А здоровья что-то не очень тебе желаю.

К дому я шел медленно. Долго кружил по городу. Все думал. Факты приписок вообще-то в жизни встречаются. И не редко. Честь и хвала тому, кто борется против жулья. Но хорошо ли сразу начинать обязательно с подозрений? Еще я думал: почему Кошич какой-то отравленный? И даже губы у него тонкие, белые. Может, без шуток, у него печень больная и надо, чтобы Дина проверила ее своей резиновой кишкой? Нельзя не поверить, ну никак нельзя поверить, что Виталий Антоныч — жулик!

На прогрессивку я все же купил Маше подарок: красивую кожаную сумочку. Продавщица сказала: «Самый последний фасон. Обратите внимание, какой чудесный товар». Я погладил сумочку. Кожа мне показалась холодной и склизкой, как у лягушки.

Глава тринадцатая Пена

А Маше сумочка очень понравилась. Ей нравятся все мои подарки. Она говорит: «Костя, у тебя очень тонкий вкус на дамские вещи». Но если бы мне продавщица подала не эту кожаную сумочку, а, скажем, брезентовый рюкзак, я купил бы рюкзак. Спрашивается: у кого тонкий вкус? За подарок Маша поцеловала меня. По справедливости следовало поцеловать продавщицу.

В жизни так бывает часто: поцелуй достается не тому, кому следует.

Но случается и обратно, бьют не того, кого надо.

Вот вам пример. Ленька сидел за столом, держал на коленях Алешку. На столе лежали мои наручные часы. Алешка смахнул их на пол. Часы остановились. Кто виноват? Я влепил своей широкой ладонью Леньке по тому именно месту, на котором он сидел. Если бы он сам не вскочил со стула, не нагнулся за часами и не выставил свой магнит для моей ладони, он бы не получил. В этом кто виноват? По сути своей смешно. Но ладонь у меня тяжелая. Ленька заплакал. Настоящими слезами.

Кошич дело насчет приписки раскрутил вовсю. То есть дальше уже не Кошич — оно само завертелось. Бумага, пока не сгорит, — сила. Атомная энергия. Бомба. Один листок бумаги может целый город снести.

Мы с Васей Тетеревым побывали в месткоме, в парткоме, у начальника строительства: «Голову отдадим за Виталия Антоныча». Всюду ответ примерно один: «Правильно. Верим. Но есть заявление. Надо разобраться». А заявление Кошича из бухгалтерии попало, правда, не к прокурору, но все-таки к ревизору, который как раз, на эту беду, подъехал из Москвы.

И пошло. С Виталия Антоныча — объяснения, с Кошича — разъяснения. С каждого из нас потребовали тоже какие-то показания. На бумаге! Но как проверить, сколько было на самом деле именно нашей бригадой вынуто грунта, когда его из кессона сразу же выбрасывают в реку? Сопоставить, насколько кессон вглубь опустился, — этим тоже ничего не определишь. Работали и другие бригады. Им в ущерб метраж можно было на нас записать. Да и грунт был все время разной плотности. Словом, никому не нужная канитель. А заявление есть. И Кошич обратно его не берет.

Тем временем дни идут. И вместе с нами в кессон спускается Виталий Антоныч. Показывает, как надо работать, откуда грунт выбирать. И Кошич работает. Хорошо, прилежно работает. Но, между прочим, каждый день камешки опять в кармане выносит. Прощаясь, каждому из нас, а Виталию Антонычу обязательно «будь жив» говорит.

Ревизор проверяет тщательно, обстоятельно. Куда торопиться? Тем более что, с его точки зрения, все это выеденного яйца не стоит. Но заявление есть. И Кошич…

Дней через десять Кошич начал скучать. И не только потому, что мы его каждый день за Виталия Антоныча грызем, — начал скучать и по другой причине. Подсчитал он свои, вынесенные из кессона за эти десять дней камешки. В среднем на день примерно столько же пришлось, за сколько нам и в прошлом месяце заплатили. И работали мы, надо сказать, тоже примерно одинаково. Казалось бы, полный порядок. Но тогда выходит одно из двух: или в прошлом месяце мы работали хуже, чем в нынешнем, — а это не так, — или Кошича «галечный» счет подвел. Каким образом? Задумался он. Но, между прочим, нам об этом честно сказал. Хотя заявления все-таки не взял обратно. Очень хотелось ему «дать деру» Виталию Антонычу.

А ревизор знай себе проверяет…

Появился на воле Шахворостов. О нем, как завязалась эта канитель с заявлением Кошича, мы все совершенно и думать забыли. И вот пожалуйста, Илья.

Встретился я с ним в первый же вечер его «новой» жизни. Во дворе. Я, кажется, говорил, что квартиры у нас в одном доме. Илья уже сходил в баню, побрился. Голова голая, без единого волоска, кроме бровей. Блестит, словно отполированная. Голубой галстук с белым корабликом. Новенький клетчатый пиджачок. Ботинки на каучуке. Запах парикмахерский. Но не тройным одеколоном от Ильи пахнет, а цветочным. Девять семьдесят пять стоит вместе с бритьем головы.

— Привет! — говорит. — Мы с вами, кажется, где-то встречались?

— Привет! — и я говорю. — С легким паром!

— Да вот помылся, побрился. Здорово. Баня там все-таки хуже. Все там хуже. Ты, Барбин, очень туда не стремись.

— Спасибо за совет, — говорю. — А ты оттуда надолго?

Мигнул он злым левым глазом своим.

— Так ведь это как друзья помогут. Посадить человека нетрудно. А без шуток: хватит, довольно! Первый раз был я там и во второй раз не хочу.

— Это правильно, — говорю. — Еще какие планы?

— На работу. Куда больше? Жить на что-то надо.

И дальше такой же все разговор. Я его не спрашиваю, как он досрочно освободился, что ему помогло; он не спрашивает, почему я не похлопотал за него. Но понятно одно: это он в своей голове с ямками где-то на мой счет записал.

Поговорили. Куда на работу? Конечно, в нашу бригаду, если возьмут. Когда? Да вот дух немного перевести. Я чуть не брякнул: «И дела насчет спекуляции замазать?» Но стерпел, сказал:

— Работа в кессоне тяжела, опасная. Может, лучше где на берегу?

Он:

— Зато свои ребята.

Сказал так, будто он ради нас на жертву идет.

Еще поговорили. О погоде. О Столбах. Он спросил, давно ли приехала Маша. Как с дипломом? Похвалил ее. Потом круто:

— Ну, а Шурка Королева часто бегает к тебе? Где же вы теперь, при Терсковой, встречаетесь?

— Тебя-то это с какого боку интересует?

— Да так пока. Из уважения к Терсковой.

— Если из уважения, — говорю, — так не к Терсковой, а к Барбиной. И Королеву ты оставь в покое. Не бегает, а ходит она. И не ко мне, а к нам. И столько, сколько ей хочется.

— Учти, — говорит, — я на ней жениться хочу. Вернее, не жениться — это давно. Оформиться. Понял? Так что пусть она к тебе больше не бегает. Пора к одному берегу. Буду работать, так зарплате все же и «пена» нужна.

Сразу не понял я и спрашивать бы не стал, но как-то вырвалось само:

— Какая пена?

— Ну, с газировки «пена» маленькая, а на пиво перейдет, побольше будет. Да ты не гляди так. Это не воровство. Это богом положено, как официантке чаевые. В нашей фамилии воров нет, воровку в дом я и сам не возьму.

Он что-то еще хотел сказать, но меня уже и от этого трясло: «Пора ей к одному берегу…» Он хочет только «оформиться». Шура Королева — жена Ильи! Да что это такое!.. Никогда не может этого быть!

Я молча повернулся и пошел. Но грязная метла, которую засунул мне в душу Илья, теперь ворочалась. Почему так за Шахворостова старалась, хлопотала Шура? Боялась… Подумаешь, страх какой! И еще: сколько я помню, с первого дня нашего знакомства Илья всегда звал ее не Шурой, а Шуркой, с оттенком пренебрежительности. Почему?

Пока я поднимался по лестнице, эти мысли жалили меня больно, как осы. Но осы прилетают со стороны, это не своя, изнутри идущая, скажем, зубная боль. И скверные мысли о Шуре тоже только ужалили меня, а потом снова, как осы, и улетели. А зубная боль о ней, о том, что Шахворостов теперь не даст ей покоя, — эта зубная боль осталась. И твердое, твердое решение: нет, Шахворостову я ее не отдам!

Маши дома не было. Алешки тоже. Значит, гостит у бабушки. А Маша очень была бы нужна. Она все время Шахворостова защищает, все время убеждает меня как-то приблизить его к себе. Да я этого Илью сейчас…

Ленька сидел, вырезал из тополевого сучка свисток. Несчастье. Пока присохнет кора на тополях, он этими свистками, как Соловей-разбойник, всех в сыру землю загонит. Правда, я в его возрасте весной тоже такими свистками увлекался, но у меня не было старшего брата.

А Ленька обрадовался, закричал:

— Костя, сделай, как у милиционера! Чтобы заливался свисток!

— Это, — я говорю, — могу сделать. Только надо сучок потолще. А этот выкинь.

— Ну-у…

Но все же послушался, бросил в плиту. Хоть на один день отсрочку от свиста я получил.

А Ленька, помните, как Ноздрев Чичикову — не хочешь шарманку, купи щенка, — сразу другое:

— Костя, давай тогда в шахматы сыграем.

Чувствую: не отвяжется. Сели. Первый раз белые у меня. Двинул сразу я пешку е2-е4.

— А королеву? — говорит Ленька.

— Чего «королеву»?

— Королеву отдай сперва. И коней.

Вот нахал!

— Знаешь, — говорю, — королеву больше отдавать я не стану. Никому! Хочешь — бери обе ладьи и коней.

Леньке это понравилось еще больше: теперь мне нельзя рокироваться, нечем.

Проиграл я, конечно, партию с треском. Чем было играть? Тем более что королевой я почти уж и забыл, как надо ходить. Все время Леньке «фору» она отдавалась. И мысли у меня «королевой» все время были заняты, но другой.

А у Леньки глаза разгорелись: «Давай еще!», «Давай еще!»

Пять партий сыграли, и с таким же результатом.

Нет, вы подумайте: Шура — жена Шахворостова! А Илье нужна «пена».

Маша вернулась поздно. Алешка остался у бабушки. Ленька спал. Я тоже лежал уже в постели. Маша сказала:

— Костя, а ты знаешь новость? Шахворостова выпустили.

— Как же? Знаю, — сказал я. — От радости до сих пор в себя прийти не могу.

— Ну, — засмеялась Маша, — приветствую такой поворот. Хотя вы и действительно там всей бригадой какое-то письмо писали. Но мало оно помогло. Папа рассказывал: это начальник пароходства Шахворостова выручил. Как депутат. Славный он все-таки человек, отзывчивый!

— Маша, а я тебе вот чего расскажу.

И я полностью рассказал о своем разговоре с Ильей, а потом и обо всем, что мне в разное время говорила Шура.

Свет был погашен. Маша не ложилась, слушала молча. Говорил я все-таки долго и под конец подумал: Маша сидя уснула. Тогда я тихонько окликнул ее. Она отозвалась не сразу и совсем словно бы издали. Неласковым, деревянным голосом.

— Костя, это возмутительно, гадко! Шура должна обо всем рассказать следственным органам.

— Пошла бы она с самого начала на какую следует работу, — с досадой сказал я, — и не было бы с ней такого.

Маша помолчала, впотьмах точно подплыла ко мне, легонько толкнула в плечо:

— Спи! Чего-чего, а с газировкой Шуре, конечно, лучше расстаться. Я поговорю в управлении. Может быть, устроим чертежницей. Ты тоже ее поддержи, чтобы у нее хватило мужества.

И голос у нее стал вроде бы мягче.

Днем в кессоне Кошич совсем без всякого повода сказал:

— Я допускаю возможность ошибки и со своей стороны, но не в таком размере. Приписка все же была.

Он подкараулил момент, когда Виталий Антоныч поднялся наверх. Мы поняли: совесть уже начала его грызть. Парень потихонечку ищет себе пути к отступлению.

Работал Кошич в этот день особенно старательно, со смыслом. Было видно, что Кошич теперь не заставляет себя идти на работу.

В самом конце смены он сказал:

— Не знаю, что делать до вечера. Дома скучно сидеть. Никто не хочет со мной покататься на реке?

По Енисею на весельной лодке плавать не разрешается. Можно только по протоке. Но у Кошича хотя бы и этого руки просят. Им еще работа нужна. И кроме того, парню хочется, чтобы с ним поехал кто-то из нас.

Когда люди выходят из кессона, давление воздуха в прикамерке снижается постепенно. Кошичу нужно было, чтобы тоже вот так постепенно снизилось наше «давление».

А как «снизить давление», когда он не хочет открыто признать свою вину перед Виталием Антонычем? Это виляние, слова «я допускаю возможность ошибки» — подготовка для хода назад, все это не по-мужски. И правильно будет только одно, то, что я сразу тогда у кассы сказал Кошичу: «На этом самом месте у Виталия Антоныча попросишь прощения». Другого ничего быть не может!

Так я считал. Да и все ребята в бригаде тоже так считали, хотя и ждали, когда ревизор свою проверку закончит.

А Виталий Антоныч не при Кошиче несколько раз нам повторял: «Обидно. Горько. Но что на него, на мальчишку, зло мне иметь? Сам поймет». И у Тумарка Маркина, оказалось, сердце не камень, он сказал Кошичу:

— Мне тоже очень хочется покататься на лодке.

Тот чуть не заплакал от радости. А я подумал: «Нет, я бы подождал с тобой вместе на лодке кататься! Сломи сперва свое самолюбие, открыто скажи, виноват».

Вечером точно на том же месте опять мне повстречался Шахворостов. Только теперь и я и он выходили из дому. Одет Илья был уже не так празднично. И чем-то очень озабочен. Вроде бы даже посерел лицом. Во всяком случае, политура с бритой головы у него слетела. Голова была уже его постоянная, глиняная и вся в ямках.

До ворот нам нужно было идти вместе. Он спросил, куда иду. Я сказал: билеты в кино купить, Илья усмехнулся:

— А я на угол к аптеке. Газировки попить. — Подождал, не скажу ли я чего-нибудь. Но я молчал. Я понимал, ему хочется проверить меня, вступлюсь или нет я снова за Шуру. Мы уже подходили к воротам. Шахворостов прибавил: — На работу, пожалуй, выйду только с первого. Деньжонок тоже у Шурки взять нужно. Зарплату дадут не скоро. Может, и ты подкрепишь сколько-нибудь? За счет старого долга.

— Нет, не подкреплю. А долг мой тебе не денежный.

Илья покосился на мой кулак. Пожал плечами, будто не понял.

— Не деньгами ты мне тоже долг не отдал, — сказал он, явно намекая, что я не подписал хвалебное о нем письмо. — Ладно. Не тороплю. За тобой как в сберкассе. Поживу пока на «пене».

В кино показывали хорошую картину, Я не запомнил названия, но картина была про любовь и о том, как молодые ребята пришли на завод, стали рабочими. И хотя станки на экране мало показывали, но было понятно, что завод большой, работа интересная, а все ребята хорошие. Но, к слову сказать, один и там оказался точь-в-точь как Илья, только не с бритой головой, а лохматый, и девушку, которую он угнетал, звали не Шурой, а Лидой.

После кино мы с Машей долго гуляли по набережной. Любовались на мачтовые огоньки пароходов, на рубиновую звезду, которая у нас над речным вокзалом горит, как кремлевская. Потом спустились к Енисею и любовались уже на другую звездочку, над Такмаком. Ходили и по понтонному мосту. А встречные велосипедисты опять нам звонили.

Я не знаю, о чем мы говорили. Может быть, и вовсе не говорили. Или только: «Как хорошо на реке!» Но домой я пришел какой-то очень свежий и сильный. И хотя Маша просила не делать этого, я взял ее на руки и взбежал по лестнице к себе на второй этаж. Я не сказал в это время ей ничего. И после тоже ничего не сказал. Такие слова мне и теперь все равно выговаривать вслух очень трудно. Но про себя, пока не заснул, я, наверно, сто раз повторил: «Я тебя очень люблю, Маша!»

На следующий день в кессоне Кошич сказал уже не нам, а прямо самому Виталию Антонычу:

— Я ведь не от личного к вам недоверия. Так расчеты показали. Мало ли встречается нечестных людей? Но бывают и ошибки. И у вас и у меня могут быть.

Мы знали: вчера вечером Кошич хотел взять свое заявление обратно, без объяснения почему. Но ревизор отказал: «Виноват. Теперь уж я обязан закончить проверку».

Виталий Антоныч поморщился:

— Ошибки, конечно, бывают у каждого. Гадкая, черная подозрительность — далеко не у всех. А мужества, кажется, только вам одному не хватает. Вдумайтесь. Вот вы меня, старого человека, затеяли изобличить в подлостях, вывести на чистую воду. Мастеру-старику, видите ли, незаконную премию от родного государства сорвать хотелось. Бывает и так, рвут, конечно. И старые и молодые. И надо со свету сживать таких. Но знаете ли вы, что нет для честного человека более тяжкой и страшной обиды, как подозрение? И еще, для человека, который в ваши годы, юноша, сам голодал и ходил босый. Но верил, твердо верил, что зато новому, вашему поколению он завоюет светлую жизнь. Вам на это, оказалось, наплевать. Вы не потрудились не только с другими обо мне поговорить, вы и со мной не подговорили. Для вас человек — фамилия. Эх, юноша, юноша, откуда и как к вам это пришло? Бог с вами! За оскорбление вас привлекать я не стану. Я вам поверю, хотя вы мне не поверили. Но неужели вы камешки за пазухой всю жизнь свою будете носить?

Кошич было рванулся. И тут же сник, тихонько отошел в сторону, взялся за лопату.

Немного погодя он подошел к Тумарку.

— Вечером поедем кататься на лодке?

Тумарк поморщился, отрицательно мотнул головой: «Нет, не поеду». Но вмешался Виталий Антоныч, сказал:

— А почему бы? Езжайте, ребята, погода хорошая.

Кошич сразу заулыбался:

— Поедем!

И когда, закончив смену, мы поднялись наверх, в прикамерок, стояли там, задрав носы и ожидая, пока полностью выравняется давление воздуха и никаких пузырьков азота в крови у нас не останется, Кошич все еще улыбался. Не нам, а себе.

На пути к дому меня перехватила Шура. Такая, как всегда, красиво одетая и в туфлях на высоком каблучке. Из-под косынки аккуратные кудряшки. Но в лице страшное беспокойство. Под мышкой свернутый белый халат. Значит, убежала прямо от тележки.

— Костенька, можешь ты на минутку? Ой! Как только я тебя дождалась! — И потащила меня за рукав в переулок.

Мы сели у какого-то палисадника на скамеечке.

— Что случилось, Шура? Какая беда?

— Ой! Я к вам не могла… Маша и так, наверно, думает…

Вид у нее был совершенно подавленный. Сказала это и дальше от волнения никак не может. Кусает платок…

Когда я говорил Шахворостову, что Шура ходит к нам сколько ей хочется, — это было правдой. И Маша всякий раз, когда была дома, снова ее приглашала. Не очень горячо, не как самую дорогую подругу, но все же приглашала. С открытым сердцем. Маша вообще хитрить не умеет. Шура гостила не подолгу. Все кружилась возле Алешкиной кроватки, и пела ему «Куда бежишь, тропинка милая», и носила его на руках. А когда Алешка сам гостил у бабушки, почти не задерживалась. Немного посидит с Ленькой, походит по комнате, нахваливая нашу квартиру: «Как у вас замечательно!», поможет Маше поделать что-нибудь и убежит.

И вдруг: «Маша и так, наверно, думает…» Маша что думает, то и скажет! Я даже обиделся за Машу, хотя и видел, что Шура говорит сейчас просто какие попало слова, как всегда, когда она сильно волнуется.

— Костенька, что мне делать? Что делать?.. Шахворостов…

Мне все стало ясно. Шахворостов хочет на ней жениться, Шахворостов к ней ходит за «пеной». Но Шура не хочет, не может. Правильно! Не будь я прямо с работы, в грязном, я бы схватил ее за плечи и поднял, как один раз уже было: «Ободрись!»

— Да гони ты его от себя палкой! — закричал я.

Шура помотала головой.

— Костенька, он требует, чтобы я отдала все квитанции, по которым переводила деньги ему из Норильска. Или десять тысяч. Помнишь, я тебе говорила? А у меня никаких квитанций, никаких денег. Ну ничего, ничего!.. Я знаю, он боится, что я покажу эти квитанции. А у меня нет ничего. Я ведь только переводила. Все деньги, все эти проклятые тысячи, клал на свою сберкнижку мой муж. И уехал. С другой. И с квитанциями. И с книжкой… Я не знаю, может быть, он и остался Шахворостову должен эти десять тысяч. Но у меня нет ничего. Это было давно. И я ничего не знаю. Я забыла уже это все, я уехала оттуда, я работаю… Где я возьму десять тысяч? И так я старалась сделать все для него…

— Зря старалась! Ну чего ты? Сама же сказала: он боится этих квитанций. А дрожишь ты.

Но Шуру эго не успокоило.

Он хочет, чтобы я давала ему «пену»! Костенька, он хочет, чтобы я стала… Он всем говорит… А у меня с ним никогда не было, ничего не было!..

Я встал.

— Ладно, я сам что надо сделаю, у меня рука потяжелее.

Шура тоже вскочила.

— Костенька, так и у него ведь квитанции! У него они сохранились. Шахворостов отправлял посылки на мое имя. Если я не соглашусь теперь стать… такой, его на время… он покажет эти квитанции. Он сказал, если он сядет за спекуляцию, я обязательно сяду вместе с ним. Костенька, ну за что? Я-то за что? Мне никаких денег от этого не осталось, ничего. Я не знаю, почему тогда мне хотелось это делать, почему я получала эти тысячи… Сдавала в разные сберкассы, на разные книжки, мужу и той, с какой он потом уехал; брала облигации… Костенька, пусть будет у меня только одно вот это платье! На те деньги я ничего себе не купила! Я ведь зарабатывала… С деньгами те уехали… Костенька, я боюсь…

— Пустые все это угрозы, Шура, и ты ничего не бойся. Но «пену» эту самую, между прочим, брось.

— Костенька, нет! Я так не делаю. Я даже не знаю, кто так делает. Это Шахворостов думает, велит. Он говорит: мне надо было сразу на пиво поступать. Я даже сдачу всегда сдаю. Я не знаю, если у меня случайно что остается… Брошу, брошу!.. Ничего мне не надо, никаких пятаков! Буду лучше почтальоном работать, письма разносить!..

— Маша вчера мне сказала: тебя куда-то там в пароходство могут чертежницей взять.

Шура рывком повернула голову. Постояла как каменная. Что-то светлое и тут же совсем безнадежное промелькнуло в ее глазах.

— Маша?.. Нет, Костенька, я не могу тебе все сказать… Прости. Спасибо. Я как-нибудь одна…

Повернулась и пошла. На мягкой, песчаной обочине тротуара каблучки у нее подламывались, белый халат выполз из-под руки, концом тащился по земле. Я догнал Шуру, остановил ее у другого конца палисадника. Отвел чуть в сторону, к забору, чтобы не так оглядывались идущие мимо люди.

— Нет! Говори, Шура! Все говори!

Это было как приказ капитана. Шура хотела что-то возразить, но подчинилась. Проговорила вовсе тихо, но уже не запинаясь:

— Костенька, он сказал еще: если я не сделаю, как он хочет, он напишет твоему тестю Терскову и Маше тоже напишет, что я твоя… Он это сделает! А я не могу, чтобы Маша… Я этого никогда не думала, Костенька, я только… Так тяжело одной! Все — одной!.. Прости меня… Я уеду снова в Норильск. Пусть меня посадят там!

От Шахворостова можно было ожидать всяких штучек. Но такой подлости я не мог себе даже представить. Пиши он кому хочешь, хоть сам весь чернилами излейся, я знаю, Маша не поверит, ее со мной он не поссорит. Но каково, действительно, будет Маше, когда и родители начнут ей говорить такое? А Степан Петрович может сказать. Он видел, знает, что Шура, пока Маша была в Москве, ходила к нам каждый день! Да-а! Маша не поверит, Степан Петрович и Ольга Николаевна могут поверить. Потом мне с ними как? Шура бережет меня, бережет Машу. Но это ведь будет и о ней. Своя честь каждому человеку дорога. Если Илья захочет, чего-чего, а уж это он сделает, тут его не остановишь. И такой удар ничем не отведешь.

Маша не поверит… Но, как говорится, клевещи, клевещи, что-нибудь да останется…

И вот смотрю я на Шуру. Не знаю еще, чем и как я ей помогу, но знаю: уйди я сейчас, оставь ее вот здесь, у забора, одну, и обязательно сделает она глупость. Или согласится на требования Шахворостова, или уедет в Норильск. Для смелого решения у нее не хватит мужества. А Маша мне сказала: «Костя, ты ее поддержи…»

Стоит человек. Обманутый, запутанный. Чья-то бывшая жена. Стоит без всякого блеска в глазах. Даль ей видится: «пена», бритая голова Ильи, вся в ямках, дома на столе бутылки. И еще дальше — решетка в окне… Стоит, подламываясь на тонких каблучках, будущая временная жена Ильи. А для меня — Шура, Шаганэ… Красивая девушка. И сердечная. Хороший человек. Немного хитренькая. Неправду от себя никак не может прогнать. А в общем друг. Надежный друг. И я не могу такую оставить у забора одну. Она давно просила: «Костенька, не отдавай королеву!..» Сейчас уже не просит. Сама королевой меня защищает от «шаха».

Не знаю, как поступили бы вы. А я сказал:

— Пошли.

— Куда? — спросила она. Похоже, что ей было все равно. Главное, что не надо думать самой.

— Куда? Сам не знаю куда. Пошли.

И я действительно точно не знал куда. Я повел ее к центру города. А сам поглядывал на вывески. Подходящих не попадалось. И я не помнил, на каких улицах есть то, что приблизительно мне было нужно.

Шура шла пошатываясь, ее плохо держали ноги. Взять ее под руку я не мог: куртка у меня была вся в глине. Мы шли, не разговаривая, только иногда у Шуры вырывалось: «Ой, как я устала!»

Наконец на улице Диктатуры подходящая вывеска мне попалась. Мы почему-то все время шли по солнечной стороне. От этого, может быть, Шура и раскисла так сильно. Хотя, к слову сказать, в своей брезентовой спецовке и резиновых сапогах я тоже напарился. В самый бы раз окатиться холодной водой. Возле трехэтажного каменного дома росли молодые, пахучие тополя, на ветерке тихонько шевелили крупными листьями и словно приглашали: «Заходите».

Шура глянула на вывеску и попятилась: «Костенька, нет…» Мне пришлось применить силу.

У дежурного я спросил:

— Как пройти к начальнику?

Дежурный посмотрел на нас с подозрением. Парень в грязной куртке и сапогах привел миленькую девушку с белым халатом под мышкой.

— Это рядом. Сдашь оперативникам. Здесь краевое управление.

— А нам и надо к самому начальнику, — сказал я.

— Завтра. Через бюро пропусков. Сегодня у полковника депутатский прием.

— Без пропуска?

— Это без пропуска. Живая очередь.

Пошли к депутату. За товарища Иванова я голосовал.

Очередь к товарищу Иванову оказалась не очень большая. На столе для ожидающих были разложены журналы. Я взял какой-то, стал читать, совершенно не понимая написанного. Шура все время в руках мяла свой носовой платок и зябко вздрагивала. Люди оглядывались на нее, наверно, думали, человека трясет малярия. Один мужчина сказал: «Милая девушка, позвольте для вас уступить очередь». Но Шура отказалась. Она сама готова была уступить свою очередь кому-нибудь, если бы мы не оказались в ней последними. А между прочим, если честно сказать, ждать в приемной начальника краевого управления милиции действительно как-то невесело. Не театр, во всяком случае. Особенно тому, у кого совесть не очень чиста. И даже с чистой совестью лучше сидеть в театре, чем здесь.

Я не буду описывать весь наш разговор с полковником. Главное вы уже знаете.

Шуре не пришлось мучиться, полковник так задавал вопросы, что ответы у нее сами слетали с языка. Я позавидовал товарищу Иванову: вот техника профессии! Через пятнадцать минут душа у Шуры была промыта, словно ершиком бутылка из-под молока: сквозь стекло газету читать можно. Шура тоже посветлела. Сами понимаете, такую муть начисто выплеснуть!

Разговаривал полковник очень вежливо, я бы сказал, ласково, и под конец все подшучивал: «Так, так, девушка. Говорите, много денег в запас иметь хотелось? Тысячи? Другим в запас даже миллионы иметь хочется. Сибирь наша плоха. Рассчитывали ездить на юг, в Сочи? Хорошо еще, что не в Монте-Карло». Меня спросил: «Вы что добавить можете?» Я ответил, что добавлять мне совершенно нечего, потому что сверх рассказанного Королевой я ничего не знаю. Но уж если добавлять, так только одно: Шахворостов — давний подлец. А Королевой я лично больше, чем самому себе, верю.

Полковник полистал календарь, сделал на нем пометку. Шуре велел зайти к нему в понедельник после пяти. А меня задержал: «На минутку». Когда Шура, пошатываясь, вышла из кабинета, полковник сказал:

— Слушай, парень, на своем веку я много видел и спекулянтов, и воров, и матерых бандитов. Настоящие спекулянты в милиции, конечно, не так разговаривают. Они все законы знают. А эта самого главного, кажется, не знает. Спекулянты всегда говорят: «От нужды. На кусок хлеба». А эта прямо: «На юг, в Сочи, в Ялту в панбархатных платьях ездить хотелось». Эх-хе! Словом, тебе я скажу начистоту. Мне она понравилась. Но одно обстоятельство надо проверить. Спекуляция все-таки грех тяжкий. И по внутреннему смыслу своему занятие очень грязное: в белых перчаточках отнимать у другого честно заработанные деньги. Но я вижу: девушка очень убита. И сознанием своей вины и этакими показаниями, которых она теперь боится. Как же: Шахворостов! Так ты, парень, эти дни ее побереги. Понял? Побереги. К какому решению придем мы, я не знаю, но ты будь с ней повнимательней. Духовно, духовно ее поддержи. Ну, погубила себя девушкой. А женщина она молодая. Словом, желаю вам всяких благ… И надеюсь. Есть некоторое основание. Шагай. Догоняй ее. Но, понимаешь, ей — молчок! — И засмеялся: — Я ведь сегодня не как начальник милиции, а как депутат вас принимал. Депутаты — они всегда добрее. Но в понедельник, пожалуй, опять и ты с ней зайди.

Шуру я проводил до самого ее дома. Иначе, наверно, ей бы и не дойти: у нее все время подкашивались ноги на ее высоких каблучках. Пришлось вести под руку. Хоть грязь у меня на куртке уже и подсохла, но все равно платье запачкалось. Ничего, выстирает.

В доме Шуры я никогда раньше не бывал. По рассказам ее, когда еще на теплоходе «Родина» плавали, знал, что это превосходный особнячок. Собственный. Правда, не ее, а матери. Но у Шуры там отдельная комната. Прелестная обстановочка, трельяж, радиола и все прочее. И мама у нее — «веселая хлопотунья».

А домик-то оказался: ногтем сковырни. Врос в землю, гнилая деревянная крыша, окошки, наверное, свободно моей ладонью можно закрыть. Какие там внутри отдельные комнаты? И трельяжи и ковры? Во всяком случае, на заборе висел тканый тряпочный половик, из которого палкой выбивала пыль какая-то женщина. И я понял: Шурина мать. В лице у нее ничего веселого не было. Скорее злое. И мне даже показалось, что я часто видел ее на базаре. Она продавала полынные веники. И я сам их покупал у нее.

Шура молча сжала мне руку, прощаясь, и вошла во двор. Я заходить не стал. Шура, наверное, боялась, что я вспомню ее прежние рассказы и стану теперь считать уже совсем круглой лгуньей. А я, наоборот, почему-то обрадовался, что она все мне лгала. И что, хотя она и «королева», дом у нее — совсем не королевский дворец. И я подумал, что Шуре, наверно, просто хотелось жить в действительно хорошей квартире, но она не верила, что когда-нибудь дадут такую квартиру, а «веселая хлопотунья» со своими вениками зудела ей в уши вредные советы. Заставляла и бездумные, но доходные картинки рисовать на стекле, торговать ими; и на работу подталкивала такую, где хоть и мокрые, а пятаки остаются; и мужа-спекулянта, наверно, она ей нашла; и лгать, хитрить ее приучила. И еще я подумал: полковник Иванов говорил со мной так, словно Шура была моей невестой. А я почему-то ему не возразил. И полковник будет считать: я так сильно люблю Шуру, что не отказался от нее, хотя, может быть, даже и станут ее судить. Хорошо ли я сделал?

Маша потеряла меня совершенно. Дело в том, что к нам прибегала Дина, договориться насчет воскресенья. Вася Тетерев достал у знакомого лодку с подвесным мотором. Лодка большая, возьмет всю нашу компанию. Мотор немного барахлит, но до воскресенья Васюта вместе с Володей Длинномухиным его наладят. Ждали меня и гадали, куда я мог деваться. Дина так и не дождалась меня. А Маша сказала ей, что ехать надо на Шумиху, где будет строиться наша Красноярская ГЭС, там очень красивые места, или хотя бы до устья Маны. Дина предупредила, что выезжать надо чуть свет, пока спит речная инспекция: могут не позволить такой лодке с народом выйти в дальнее плавание.

Маша спросила меня:

— Правильно сказала я: на Шумиху?

Я подтвердил:

— Правильно. Очень хочется поплавать по Енисею.

А потом начал объяснять, где я был и чем это дело пока закончилось. Маша погрозила мне пальцем:

— Костя, ты настоящий турок: имеешь две жены. Поэтому в воскресенье Шуру придется взять с собой. — Она смеялась, а я не мог засмеяться, потому что в самих словах Машиных был вроде бы упрек. Но Маша тут же очень душевно прибавила: — Пусть она пока больше будет с нами, в нашей семье.

Тогда я сказал уже вслух слова, которые всегда повторял про себя:

— Маша, я тебя очень люблю!

И мы стали обсуждать, как нам лучше устроить эту поездку на лодке, что надо купить нам и что поручить Дине.

Это было в пятницу. А в субботу произошло то, с чего я начал главу. Пришел на работу Кошич, по виду уже не Казбич, а скорее Мышич.

В газете «Известия», которую в киосках продавали с утра, была напечатана статья об одном негодяе. Он заявлениями и доносами на своих соседей по дому завалил все ростовские организации, где работали эти люди, поднял на ноги областную прокуратуру, редакции газет, облпрофсовет и даже некоторые райкомы партии. В общей сложности только за четыре последних года он написал шестьсот сорок семь заявлений, по этим заявлениям работало двести двенадцать комиссий, в которых было занято около тысячи человек. И ни одно заявление негодяя не подтвердилось. Он писал о слонах, а были мухи. И то не всегда. Его пригласили в редакцию «Известий» и спросили: как он мог оболгать столько хороших людей и за что, собственно? Он задергался, закричал: «Я боролся и буду бороться за правду! Все, о ком я писал, двуличные, мелкие человечки. Все равно я их разоблачу! Если вы, в редакции, меня не поддержите, я напишу на вас в Центральный Комитет!»

Понимаете? В создавшейся обстановке статья эта как звучит?

И в этот же день, так совпало, ревизор закончил проверку. В своем заключении он признал заявление необоснованным, назвал Кошича молодым сутягой, демагогом и дезорганизатором производства и рекомендовал привлечь его за клевету к уголовной ответственности. Каково?

Но и это еще не все. Выяснилось: Кошич свои камешки ссылал в картонную коробку из-под ботинок, которую держал у себя под кроватью. Хозяйка его квартиры, тетя Дуся, прибираясь, рассыпала камешки. Часть из них сложила обратно в коробку, остальные вымела. Представляете?

Короче говоря, в этот день хотя и не возле кассы, где я назначил ему, но при всем народе Кошич просил у Виталия Антоныча прощения. И было видно, что все это, вместе взятое: статья в газете, заключение ревизора, история с камешками и тот «дер», который уже мы ему дали теперь, — прожгло Кошича насквозь. Он не кричал и не дергался. Только спрашивал, ловя всех нас по очереди: «Меня с работы не выгонят? Ведь я же хотел для всех лучше сделать. Я был убежден. Мне казалось…»

А когда шел с Тумарком домой, по пути сказал ему:

— Мне, наверное, самому надо уволиться?

Глава четырнадцатая Комета Галлея

Люди часто говорят: «Как я рад, что, наконец, вырвался из города!» А другие: «Как я рад, что, наконец, вырвался съездить в город!» Вообще-то понятно. Где надоело, оттуда и вырываются. Куда очень тянет, туда и рвутся. На Енисей меня всегда тянет и будет тянуть. Я рвусь на Енисей. Но я не сказал бы, что поэтому я хочу откуда-то и вырваться. Из города, из дома или с работы. Слово «вырваться» ко мне никак не подходит. Я люблю и свой город, и свой дом, и свою работу. А на Енисей все же рвусь, хотя и сам не знаю откуда.

Мы все обдумали и рассчитали. Едут четыре пары: Барбины, Тетеревы, Мухины и Фигурновы — и пять одиночек: Тумарк, Кошич, Шура, Виталий Антоныч и Алешка. Итого, тринадцать.

Тут вы можете сразу спросить: «Почему Кошич?» Да потому. Виталий Антоныч сказал: оставить Кошича одного в такой момент — значит вовсе от него отвернуться. Он сейчас разбит, потрясен, душа у него приоткрылась, надо войти в нее доверием к нему. Тем более что и сам он еще до этой развязки с камешками стал делаться как-то мягче, дружнее со всеми. Ревизор при этом тоже присутствовал, сказал: «А я, пожалуй, дело все-таки двину». В руке он держал газету «Известия». Но Виталий Антоныч подошел к ревизору: «Позвольте, мы пока им сами займемся».

Вот почему Кошич.

Шура сказала: «Я тринадцатой не поеду».

Виталий Антоныч сказал: «Я, ребятки, стал человек суеверный. Езжайте без меня».

Кошич сказал: «Не поеду, я плаваю плохо». Будто он должен был плыть до Шумихи стилем брасс!

Тумарк и Алешка соглашались ехать тринадцатыми.

Было ясно, почему отказываются Шура, Виталий Антоныч и Кошич. Маша, смеясь, сказала: «Очень просто. Совсем не нужно нам брать с собой Алешку. Какая он нам компания?» Заявленные отказы тогда сразу повисли в воздухе, числа тринадцать не стало. И Маша с Диной постепенно всех уломали.

У Васи Тетерева никак не ладилось дело с мотором. В субботу он вместе с Володей Длинномухиным чистил и протирал эту штуку, наверно, часа четыре, но мотор все равно чихал. Вася сказал: ночь не будет спать, но к рассвету все сделает.

А мне пришла такая мысль: уйти еще с вечера пешком с Машей и Алешкой по берегу до той самой скалы, под которой мы встречали «наш ледоход», и там переночевать у костра. Утром подъедут на моторочке остальные, и мы, если понравится, так и проведем весь день под этой скалой, а не то поплывем дальше, до Шумихи. Маша засомневалась. Неловко отрываться от компании и тем более обманом включать в нее потом «тринадцатым» Алешку. И вообще нести его по жаре больше пятнадцати километров, а потом на ночь укладывать на холодную землю очень рискованно. Я сказал, что понесу Алешку сам, мне это не тяжело, а поспать парню на открытом воздухе, наоборот, очень полезно. И никто не рассердится на «тринадцатого», потому что все же знают, что «тринадцатый» был только предлогом, чтобы сперва поломаться. А то, что мы встретим нашу компанию на берегу, — так это даже интереснее, веселее. И пусть об этом знает только Дина. Она придумает для остальных про нас какую-нибудь легенду, всех позабавит.

И Маша согласилась.

Нам повезло. В самом прямом смысле. Зашел Степан Петрович и сказал, что на известковый завод катерок управления пароходства сейчас потянет баржу. И мы успели на нее погрузиться не только сами, но и взять старенькое одеяло, ведро картошки, еще там какой-то ерунды, чтобы готовым завтраком встретить «наших». Алешку я устроил в ямке на мотке пенькового каната. В открытый Енисей парень выходил на настоящем судне первый раз.

Плавать по Енисею я привык на пассажирских теплоходах, которые режут его со скоростью двадцать пять километров в час. Наша баржа тянулась не знаю с какой скоростью, но Маша сказала шутя: «Костя, ты утречком разбуди меня, когда мы под железнодорожным мостом проплывать будем».

Мост виден был прямо от пристани.

Однако в ее словах звучала и правда: дай бог, если мы только лишь к самой ночи притащимся на известковый завод.

Но я готов был плыть туда хоть целую неделю, до того хорошо было на реке. Стояли самые длинные летние дни, дул маленький попутный ветерок, приятно холодил спину, а когда вдруг спадал совершенно, горячий скипидарный воздух от баржи окутывал тебя, словно мягкое облачко. Люблю этот запах снасти и дерева, пропитанного черной кипящей смолой!

Красноярск — город шумный. Но когда выходишь вот так на барже на самую середину реки, он словно немеет. Видно, как по улицам бегут автобусы, грузовики, у пристани кивают длинными стрелами подъемные краны, дальше, на перевалочной базе, работают бревнотаски, подхватывая лес из реки железными цепями. И все без звука. Будто на весь мир опустилась удивительная тишина. И только стучит мотор на буксирном катере, бурлят винты, выбрасывая за кормой зеленоватую волну; и масляно трется вода о крутую обшивку баржи, чуть-чуть журча и похлюпывая; и вполголоса поет Маша: «Енисей, Енисей, брат полярных морей…»

Плотник не построит дома, сапожник не сошьет ботинок, художник не нарисует картины — словом, никакой мастер не сделает вещи, если еще в работе не посмотрит на нее со стороны. На Красноярск тоже надо по временам смотреть со стороны. Хотя бы с самолета, с Афонтовой горы или вот так, с Енисея. Только тогда по-настоящему и поймешь, какой это превосходный город, какой он красивый и могучий и как растет он и все хорошеет день ото дня!

Куда ни погляди — труд человека. И для человека. Если бы Красноярск такой, как он есть, построили не люди, а муравьи, я не назвал бы его красивым. Если бы руки мои ворочали камни, но из этих камней не сложилось бы ничего для людей полезного, я не назвал бы это работой.

Я давно не плавал по Енисею и сейчас готов был плыть сколько угодно. Даже прыгнуть с баржи и начать отмахивать саженками до самой Шумихи. Против течения! Вдохнуть, заглотнуть в себя весь этот пахнущий медом и смолой речной воздух, только не разорвалась бы грудь. Подпрыгнуть, чтобы тебя подхватило тугим, теплым ветром, вытянуться и полететь. Вы когда-нибудь во сне летали над землей? Я летал. И это очень просто. Надо только стремиться сильно, всем телом, вперед и вперед и все время забирая чуточку выше. И можно, летать хоть всю ночь. Днем это не получается. Но в этот раз могло получиться, если бы Маша то и дело не дергала меня за руку: «Костя, куда ты тянешься? Свалишься в воду с баржи!»

Енисей для меня не может быть скукой. Его разговор можно слушать не отрываясь сколько угодно. Он не просто течет, он все время работает, красиво и сильно; несет на себе пароходы, баржи, бревна, по дну катит звонкую гальку; глиной, песком забивает, заделывает трещины дна, чтобы вода не ушла в землю, чтобы побольше донести ее в океан, пока — для солнца, которому вода потребна на изготовление облаков. Енисей с солнцем и ветром давно работает заодно. Когда человек воздвигает стометровую по высоте плотину в Шумихе, Енисей станет больше работать заодно с человеком. Носить на себе только пароходы, бревна и баржи — легкий труд. А вот поворочать турбины будет труднее. Ничего, справится богатырь!

Мы проплыли и под мостом, по которому как раз проходил курьерский поезд Москва — Иркутск. И мимо мелькомбината, где белые элеваторы, глухие и высоченные, стояли для меня постоянными загадками: как они устроены там, внутри? И мимо Базайской лесоперевалочной базы, где бревен и на берегу, в крутых штабелях, и на воде грудилось столько, что можно было бы из них построить, наверно, еще два Красноярска. И мимо высокой скалы, о которой старожилы спорят, как ее правильнее называть: Шалунин бык или Шеломин бык. Шалунин потому, что вода под ним шалит, балуется, а Шеломин потому, что видом своим походит он на шлем, шелом по-древнеславянски.

Навстречу нам один за другим попадались пароходы. Раза три они и обгоняли нас. Мы обогнать никого не могли. Но мне очень хотелось, чтобы и мы начали кого-нибудь обгонять.

Говорят, счастливые часов не наблюдают. Правильно. И еще говорят, что в журнале «Знание — сила» было написано, что, когда человек полетит в небесные дали со скоростью света, время для него почти остановится. На Земле, к примеру, тысяча лет пройдет, а он вернется из полета, если бритву с собой забыл захватить, только чуть отпустив бородку. То же и с едой. Взял колечко краковской колбасы, банку свиной тушенки, пива бутылочки четыре — и пожалуйста, обеспечил рейс: Полярная звезда и обратно. А на Земле за тысячу лет сколько бы человек съел колбасы и пива выпил?

Вообще это очень выгодно и дешево людям будет — летать со скоростью света. А главное, можно смерть свою обмануть. Как ни говори, тысячу лет прожить не худо, к тому же еще летая между звездами. Но это все я лишь к тому говорю, что хотя часов в этот раз я и не наблюдал, а поплыть со скоростью света мне очень хотелось. Во-первых, пока баржа наша тащилась бы до известкового завода, я уже успел бы скатать вниз по Енисею до самой Дудинки, вернуться обратно, обогнать самого себя, половить рыбки у Большого порога, в самом сердце Саян, и прибыть под скалу «нашего ледохода» хотя бы на недельку раньше, чем туда приплывет Дина со всей компанией. А во-вторых, тогда я, наверно, мог бы свободно продюжить только на обеде, который мы с Машей проглотили дома совсем на ходу.

К берегу наша баржа притравилась точно в тот момент, когда последний солнечный луч на правобережной горе мигнул и погас. Под «нашу» скалу мы добрались уже вовсе впотьмах. Алешка орал. С ним случилась обыкновенная история, а все его имущество было затянуто в каком-то одном из двух узлов, которые я нес на ремне, перебросив через плечи. Маша сердилась. Не на Алешку, а на меня. Будто это я орал и для меня нужно было впотьмах искать сухие пеленки. Она говорила: «И зачем мы взяли его с собой?»

Но когда загорелся костер и ввысь полетели светлые искорки, когда от огня сразу стало тепло и уютно, словно мы забрались в темный шатер с открытым лишь верхом, все сразу повеселели, и особенно Алешка, который видел костер в первый раз.

Надо сказать, что Алешка в первый раз и выкупался в Енисее. Не весь. Одной половиной. Иного выхода не было. Маша начала греть воду в котелке, но я сказал:

— В котелке лучше сварить картошку, ужасно хочется есть.

И мы с Алешкой превосходно обошлись Енисеем.

Маша, недовольная, покачала головой:

— Вот схватит он воспаление легких…

Хотя помыл я его только там, где у него никаких легких нету.

Ночь была сухая и теплая, совсем не такая, как во время «нашего ледохода», когда я из карманов плаща, полных водой, вытаскивал каких-то колючих жуков. В кустах тенькали птички, которым спать не давал свет костра, под скалой в реке плескались ельцы. Я нарубил мелкого лозняка, устроил из него для Алешки глубокую постель, чтобы он не выкатился в костер, и парень через минуту захрапел, как взрослый мужчина. Маша с сомнением прислушалась:

— Не бронхит ли у него начинается?

Для нас я приготовил такую же шикарную постель. Но спать нам не хотелось. Мы уселись на плоском камне над самой водой, по которой бегали отблески пламени. Здесь, немного в стороне от костра, ночь не казалась очень темной. Хорошо был виден правый берег, а вдоль него — глубокие тени от деревьев, сбежавшихся к самому Енисею. Спокойно, размеренно вспыхивали и гасли белые ацетиленовые огоньки на перевальных столбах.

Маша глядела вверх, искала свою звездочку, которая всегда стояла над Такмаком, если смотреть от нашего дома. Тут обзор неба зажат был горами, оно казалось не круглым сводом над землей, а длинной дорогой — где Енисей, только там и небо. Но Маша все-таки нашла звезду, хлопнула в ладошки:

— Вот она!

И долго не могла отвести от нее глаз.

Я сказал:

— Мне кажется, это другая. Та была поменьше.

Маша сказала:

— Костя, да как же другая! Это созвездие Козерога. Точно. А кажется она крупнее только потому, что здесь воздух чище, прозрачнее, чем в городе.

И Маша стала мне показывать разные созвездия на небе, словно она среди них уже летала сто раз и знает, как знаю я перекаты на Енисее от самого Красноярска и до Игарки.

— Как хорошо, что мы сюда приехали с вечера! — сказала Маша. — Какой здесь воздух! Свежесть. Тишина. — Прислушалась. — Костя, ты слышишь, что говорят сейчас там, на планете, похожей на нашу Землю, около этой звездочки?

— Слышу, — сказал я и тоже прислушался. — Кто-то там шепчет тихонько: «Я очень тебя… люблю».

Маша засмеялась:

— А я кроме этого, слышу еще: прилетай!

Она встала, подвинула свой камень так, что теперь мы могли сидеть рядом, тесно, плечом к плечу. Запустила свои прохладные пальцы мне в рукав рубашки.

— Костя, — спросила она, — а когда люди начинают стареть? Какие признаки этого?

— Нам далеко, — сказал я.

— А все-таки?

— Ну… морщины появятся, седина. У мужчины лысина. Этот, как его, ревматизм.

— Нет, — сказала Маша и снова взглядом потянулась вверх, — нет, не это. Человек начинает стареть тогда, когда он перестает слышать, что говорят там, на этих далеких звездах.

Я не знал, как на это ответить Маше, хотя я превосходно понимал, что она имеет в виду. Какие звезды и какую глухоту человеческую. Но сейчас я чувствовал удивительную силу у себя в руках.

— Маша! Поплывем на тот берег! Вода не очень холодная.

Она оглянулась на костер.

— Смешной! А как же Алеша?

— Возьмем. Я его к голове своей привяжу.

Я мог бы действительно поплыть через Енисей, взобраться на отвесный утес, под которым мы сидели, полететь к Машиной звездочке. Я слышал все, что там, на планете около нее, говорили!

Маша своими пальцами, теперь уже потеплевшими, забралась мне в рукав до самого локтя.

— Костя, нам надо жить как-то быстрее.

Мне вспомнилось, что эти слова Маша говорила и в день своего приезда из Москвы. И я тоже их понимал. И знал, что они означают. И душой готов был жить «быстрее». Машу эти мысли одолевали давно. Немного другими словами она их высказывала и раньше. «Быстрее…» Конечно, надо быстрее. Но как?

Маша начала тихонько, все так же глядя в манящую вышину неба:

— Костя, скоро люди полетят на Луну, на другие планеты. Почему они это не делали уже сто лет тому назад? Почему двести лет тому назад люди не ездили на поездах? Почему тысячу лет назад люди не печатали книги?

— Не умели. Не знали как.

— Да, не умели, не знали. Но у каждого времени был свой уровень развития науки, творческой мысли.

— И гении тоже. Это главное!

— Н-н-не главное, Костя. Самый величайший гений не осуществит, нет, не осуществит ничего, если решение его замыслов не подготовлено. Понимаешь? Не подготовлено всем современным ему уровнем науки и культуры.

— Ну, например? — спросил я.

Это у нас всегда. Маша любит начинать с общих определений, а я — сразу с прямых, видимых примеров. Люблю не алгебру, а арифметику. С картинками. Тем более когда смотришь на звезды.

— Пожалуйста, — сказала Маша. — Могу и примеры.

И стала говорить, что Иван Федоров не напечатал бы свои первые книги, если бы люди тогда еще не умели делать пергамент, краски, не знали, что такое пресс. Черепанов не построил бы свои первые паровозы, если бы люди все еще не умели делать листовое железо, пригодное для больших котлов, не знали уже, что по рельсам колеса катятся легче. Люди нашего времени обязательно уйдут в звездный полет. Циолковский уже доказал, на что способна ракета. И люди уже умеют выплавлять такую твердую сталь, которая не сгорает, молнией пробиваясь сквозь атмосферу Земли. И люди уже умеют удивительно быстро и точно вычислять орбиты и траектории тел, движущихся в космическом пространстве.

Мне подумалось, что, пожалуй, зря я даже сам для себя отвергаю алгебру: штука вообще-то очень дельная, без нее, на одной арифметике, теперь действительно никуда не уедешь. А Маша между тем говорила:

— Костя, чуть не триста лет тому назад астроном Галлей вычислил орбиту кометы, которую он сам наблюдал всего лишь один раз в жизни. И предсказал, когда она снова покажется в небе. Уже после его смерти. Галлей немного ошибся: она появилась с «опозданием» на год. Другие астрономы поправили расчеты Галлея, и комета в следующий раз «опоздала» только на три дня. Вот что знают уже о небе и что могут люди.

— А куда она девалась теперь, эта комета? Я что-то ни разу даже в газетах о ней не читал.

— Она появляется один раз в семьдесят шесть лет, — сказала Маша, — и теперь мы ее увидим только в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году.

— Ого! — сказал я. — Ну, ничего, мы будем тогда еще не совсем стариками.

— Костя, а я хочу увидеть комету Галлея совсем молодой! Мы с тобой обязательно должны увидеть ее молодыми!

Ленька, конечно, тут же запел бы свое: «А-а, хитрая какая!» Мне хотелось тоже примерно это сказать. Но я угадывал в Машиных словах не прямой смысл, она говорила о молодости души, о тихом звездном разговоре, который мы должны слышать и тогда.

— Маша, — сказал я, — мы не постареем. Подумаешь будет нам по пятьдесят четыре года. Мы с тобой придем тогда на этот же берег и будем смотреть.

— Костя, нет, мне хочется посмотреть на комету Галлея раньше, не в пятьдесят четыре года.

— Как это?!

— С космического корабля! Полететь ей навстречу! Тогда мы действительно увидим ее молодыми.

Мы оба сразу замолчали. И оба, наверно, от неожиданности. Потому что заранее и Маша вряд ли представляла себе, как вслух прозвучат эти слова. Ночью. Под торжественным небом. Когда со всех звезд и нас тоже слушают.

И чем дольше молчали мы, тем огромнее казались мне сказанные Машей слова, они, раскручиваясь тугой спиралью, ввинчивались в небо, и мы вместе с Машей неслись в вышину внутри этой спирали.

— Маша, а как сделать это? — наконец спросил я.

Она еще долго молчала, чуть поглаживая пальцами мою руку.

— Может быть, я очень дерзко сказала: «Нам полететь…» Может быть, только Леша наш полетит. Может быть, полетят даже после него, вовсе нам не знакомые люди. Но мы с тобой уже теперь обязаны сделать что-то такое, чтобы они могли полететь. Хотя, конечно, больше всего мне хотелось бы самой полететь! — Маша поежилась от зябкой, счастливой дрожи, толкнула меня плечом. — Костя, нет ничего страшнее нуля — ничего не значить для жизни. Таких круглых нулей, наверно, у нас и нет. Но быть каким-то бессильным человеком, который хотя и двигается вместе со всеми, но не ведет никого за собой, — это почти тот же нуль. Я не о славе, я говорю о силе человека. Человек должен, обязательно должен подтягивать другого. Знаешь, вот как в гору, когда поднимаются люди. Костя, тянем ли мы кого за собой?

И мне припомнилось, как я сам люблю всегда, чтобы у меня все кипело в руках, чтобы в движении тугой ветер бил мне в грудь.

А Маша говорила, что есть удивительно простое средство добиться задуманного. Как у скульптора. Тот берет глыбу камня и отсекает от нее все лишнее, ненужное. Остается дивное произведение, та воплощенная творческая мечта художника, стремясь достичь которой он взял в руки молоток и резец. Чтобы стать знающим, нужно последовательно на пути к этому отсекать свое незнание.

Академик Иван Андреевич Рощин когда-то мне подарил свою книгу. Чтобы прочитать и понять ее, мне много пришлось прочесть и понять других книг. Я теперь знаю, хотя и не точно и не полностью, о чем писал Иван Андреевич. Мне это нравится: так читать трудные книги. Я сейчас тоже отсекаю одно за другим свои «не знаю». Но когда у меня накапливаются мои «знаю», я не собираюсь делать из них что-то новое и большое. Они пока просто лежат у меня в уме, в памяти, одни полезные, другие такие, что и снова забыть не жаль. Маша говорит: собирай «знаю» не как попало, а подчини их определенной цели. Когда ты устранишь все свои «не знаю», ты достигнешь мечты. А тебе тогда снова откроется вторая — дальше, впереди. Вообще-то здорово!

Да-а! Конечно, речником или бетонщиком на строительстве ГЭС я все равно буду работать. Во-первых, другого я пока ничего не умею. Во-вторых, это нужно народу, нужно государству нашему. В-третьих, мне такая работа просто нравится, ее руки просят, просит душа…

— Маша, я хочу! — сказал я. — Только сейчас я хорошо не знаю, какая у меня самая главная мечта, вторая, та, которая впереди. А сил, Маша, у меня хватит. И воли тоже. Это ты знаешь.

Костер позади нас погас совершенно. И вместо розовых пятен от него на воде забегали золотые черточки от звезд. А скала вычертилась глубокой черной тенью, и там, где она обрывалась, все время плескались веселые ельцы.

— Костя, — сказала Маша, — я тоже пока ищу ее, свою большую мечту. Давай вместе поищем. Одну на двоих или каждому свою. Только давай будем жить ответственно! И быстро! — Маша засмеялась, затормошила меня: — Иначе лучше быть просто травой. Но мы, Костька, будем умными-умными!..

Маша так сильно ткнула меня в бок, что я потерял равновесие и свалился с камня. И мне стало тоже очень весело. Оттого, что я такой сильный, а свалился от Машиного толчка. Оттого, что она первый раз назвала меня Костькой и сказала, что мы будем не травой, а умными-умными. И оттого еще, что я ее очень люблю, а жить хорошо.

Потом, разувшись, мы долго бродили по самой кромочке берега, не заходя глубоко в воду; потому что в глубине холоднее. Постояли под скалой, в той самой расселине, где во время «нашего ледохода» мы ежились под проливным дождем. Хотели сходить туда, где мы с плывущей льдины выскочили на песок, но это было далековато и покинуть надолго Алешку одного было нельзя. Тогда мы оба взобрались на скалу.

Наверху было еще лучше. Совсем как на Столбах. И даже почти так же пахло сосной, чабрецом и мятой, мокрыми от росы. Стоять у самого обрыва над Енисеем было немного жутко, все время в трещинах, морщинах скал журчали мелкие камешки. Когда они, падая, касались воды, казалось, что там позванивают колокольчики. А звездное небо было высоким, большим и круглым.

Маша сказала:

— Никуда дальше завтра нам ехать не нужно. Посмотри, какой тут, на горе, прекрасный лес! Какой отсюда вид на Енисей!

А я сказал:

— Все правильно. Только не завтра, а сегодня.

Я сказал так потому, что часы показывали половину третьего. А на севере, чуть к востоку, небо уже белело узкой полоской.

Потом мы стояли, положив друг другу руки на плечи, и молча разговаривали.

По небу иногда катились метеоры, и мне казалось, что это мы летим на космическом корабле. Где-то над большим подводным камнем вдруг вскипал Енисей, бурлил глухо и тяжко, и мне казалось, что там работает турбина ГЭС, которую мы только что поставили. У поворота реки молол воду винтом маленький катерок, медленно пробиваясь против течения, поблескивая ночными сигнальными фонарями, и мне казалось, что я веду трехпалубный теплоход, борясь с могучим Большим порогом Енисея.

Эх, выбирай, Барбин, что лучше!

По зубцам гор правобережья можно было добраться до плоского Майского Белогорья, выйти к сплетению верховий рек Казыра, Кизира, Бирюсы и Уды, проникнуть в совершенно невообразимые таежные дали Ангары и Лены, врезаться, врубиться в горные хребты Забайкалья, уйти дальше еще на восток, где сейчас над землей уже высоко стоит солнце, и принести с собой образцы найденных там руд.

Если оглянуться, темная просека в лесу напоминала о железной дороге, которую сейчас ведут к Тайшету, перемахивая мостами одну реку за другой, и где, может быть, не хватает как раз Кости Барбина.

Уголь черен. В шахтах и тесно и сыро, совсем не тот простор, размах и свет, что на открытом Енисее. Но уголь — на земле пока главная сила, главное богатство. И я готов был даже опуститься в шахты и на спине своей поднять все залежи черного сокровища Сибири.

Там, где по три месяца стоит полярная ночь, а пурга наметает сугробы под крышу двухэтажного дома, в Норильске, стучали стальные шары, дробящие руду. Там город был, пожалуй, больше и красивее любого другого, кроме Красноярска. И Костя Барбин великолепно мог бы ходить и по цехам норильских заводов в какой положено рабочей спецовке, вытаскивая из электролизных ванн мокрые, блестящие чушки меди и никеля.

Он мог бы, Барбин этот самый, рубить ангарские сосны, прямые, звонкие и высокие — до облаков. Мог вязать их в огромные, как остров, плоты и гнать по штормовому Енисею навстречу океанским кораблям, идущим в Игарку за сибирским лесом.

Степь вроде бы и не очень Сибирь, от свирепой жары в ней спрятаться негде, но целина — это хлеб, нужный всем. И хотя степь не река, сейчас Барбин поплыл бы по сибирской степи и на тракторе.

Словом, так. У индийского бога Брамы, я видел на картинке, было четыре руки. Мне в эту ночь хотелось иметь десять рук. И я знал, что я стал бы делать каждой из них. Я стоял на крепкой скале, словно бы сросшись с нею, и чувствовал, моя ли кровь уходит в скалу и возвращается обратно или каменная кровь скалы вливается в мои жилы, но я становлюсь огромным, как сам этот утес, и сильным, как сама земля. Я могу сделать все, что захочу.

Наверно, и Маша чувствовала себя такой же огромной и сильной, только ей хотелось лететь, потому что она все время подступала к обрыву. Она сказала:

— Давай мы здесь встретим солнце.

И я согласился. Но Алешка разрушил наши замыслы. Он запищал внизу, совершенно невидимый отсюда, и Маша запрыгала к нему по камням. А я боялся, что впотьмах она переломает ноги.

Восход солнца мы встретили у реки. Оно долго продиралось сквозь цепкие ветви деревьев правобережья, и радужные тонкие лучики от него скользили во все стороны, светлыми узорами ложились на быстро бегущий и в то же время словно бы и неподвижный Енисей. Но постепенно и наш берег весь засиял мелкими огоньками, вспыхнувшими на каплях росы. И я увидел, как сразу в песке и на траве зашевелилось много разной живности, ползающей, бегающей и крылатой. Даже цепочка серого мусора, которой прибоем все время выплескивается на берег, тоже оказалась живой. Там плавали и шевелили тонкими длинными усиками какие-то козявки. Сорока только сейчас заметила нас и полетела в чащу рассказывать всем подряд о своем открытии. Кукушка предсказала нам столько лет жизни, что Маша заулыбалась: «Костя, мы будем бессмертными». Ночные, неясные тени на реке одни совсем ушли куда-то, а другие на месте очертились резко, сильно. Нам не было холодно, зябко и ночью, но сейчас повсюду в воздухе разлилась такая нежная теплынь, такой пьяный запах согретой солнцем росной травы, что Машины глаза посоловели. И я не знаю, откуда он потом сразу взялся, этот могучий, все заливающий радостный свет, когда солнце само такое маленькое и все еще никак не может выкатиться поверх леса!

Глава пятнадцатая Воскресенье

Это был тот же самый день, но вроде бы и другой, потому что мы все же славно поспали. Алешка, выпущенный на одеяло, пробовал ползать, садиться самостоятельно. Маша готовила завтрак и все время предупреждала меня: «Костя, смотри, там всюду бегают разные насекомые. Не наглотался бы Леша!» Но я этого не боялся. Если насекомое с мягкими ногами, оно не повредит, а крепкого, колючего жука Алешка и сам выплюнет. Жук не пуговица.

Мы рассуждали: скоро ли подъедут «наши»? Получалось, если мотор наладили как следует, то скоро. И мы все время поглядывали на поворот Енисея, из-за которого один за другим появлялись пароходы и катера.

Маша строила различные предположения, какую историю насчет нас придумает Дина. А потом сказала, что надо нам самим разыграть Дину.

— Сделаем так. Только моторка покажется, я с Лешей спрячусь. Ты скажешь ей, что приплыл на барже один, я, дескать, передумала и решила приехать с ними. Требуй: «Где Маша?»

Я немного посомневался: у Дины наверняка что-нибудь такое приготовлено, что Маша как раз больше всего и будет при встрече нужна. Может быть, мне лучше спрятаться? Но Маша сказала:

— Выйди из положения.

И я сказал:

— Ну ладно.

Хотя знал заранее, что Дину мне все равно не перехитрить.

Лодку нашу мы заметили издали, вернее, узнали по звуку мотора. Он работал, как телеграфный аппарат, отбивая тире и точки. Маша — превосходная радистка, но из этих точек и тире ни одного слова составить не могла. А я знал, какие слова, но написать их здесь не могу. И только удивлялся, как Вася Тетерев решился поплыть в далекий путь при таком моторе.

Когда лодка приблизилась к берегу, я стоял один, как Робинзон Крузо, только в трусах из черного сатина, а не из козьих шкур, размахивал руками и орал:

— Где вы запропастились? Я есть хочу!

Вася тихонько подруливал к бревну, концом лежавшему в реке. Дина спрашивала:

— Костя, где Маша?

А я спрашивал Дину.

— Нет, правда, где Маша?

И в лодке все хохотали. А я видел, что Шуры среди приехавших не было. Только ее одной. Но спросить не решался. Я догадывался, почему она все же не поехала.

— Костя, а где Королева? — кричала Дина.

И я уже вовсе не знал, что мне теперь отвечать на ее вопросы.

Верочка Фигурнова протестовала: не следует задерживаться здесь, надо сразу плыть до Шумихи. Володя Длинномухин говорил, что на таком моторе туда и к вечеру не добраться. Тумарк уже разделся и по-собачьи плавал, не отдаляясь больше как на два шага от берега. Кошич и Володина жена Света играли вдвоем в волейбол, закатывали такие звонкие пощечины мячу, что он от боли крутился в воздухе. Виталий Антоныч аккуратно выставлял из лодки сумки и корзинки с едой и приговаривал: «Отличное, великолепное место!» Петя, Петр Фигурнов, злился: «Забыли топор. Для ясности». Словом, все шло совершенно нормально, как всегда бывает на таких прогулках.

Все повторяли: «Где же Маша? А я рассказывал, как мы затеяли вдвоем уплыть на барже, но Маша передумала, не захотела ночевать на сыром берегу и решила приехать вместе со всеми. Почему ее не подождали?

И все кричали на Дину: «Ты же говорила, что Шура Королева утром раньше нас уплыла на обстановочном катере!»

Дина тихонько и совершенно серьезно спрашивала меня: «Неужели правда, Маша с тобой не поехала?» Я говорил: «Да». И Дина по глазам моим видела, что я вру.

А я так же тихонько спрашивал ее: «Правда, почему не приехала Королева?» Она подтверждала мне, что Шура выехала раньше, на каком-то обстановочном катере. Наверно, катер прошел мимо, не заметив нас. И я по глазам Дины видел, что она тоже врет.

Словом, все запуталось настолько, что лучше было никого и ни о ком не расспрашивать.

Не знаю, долго ли Маша просидела бы еще в своем укрытии, но Верочка Фигурнова нашла в траве соску-пустышку с колечком, спросила: «Чья?» Я с размаху сказал: «Алешкина». И тогда все бросились делать облаву. Конечно, Машу сразу нашли. Крик подняли такой, что мне показалось: я на стадионе и «Спартак» забил «Локомотиву» штрафной с одиннадцати метров.

Серьезный человек посмотрел бы на нас, подумал: «Не смешно». Мрачный и вовсе сказал бы: «Идиоты!» Но мы все равно хохотали, и по самым пустым причинам. Ну, я думаю, всем вам это дело тоже знакомое. Раз поехал в компании за город — хохочи! И не по принуждению вовсе. Действительно, бывает почему-то весело. Без компании так не станешь смеяться.

Описать весь этот день нет возможности. И надобности.

Ясно, что пили и ели.

Пили не допьяна, потому что в нашей компании такого никогда не бывает. Ели не досыта, потому что на воздухе сколько ни ешь, все равно сыт не будешь.

Ясно, что играли и пели песни.

Играли в волейбол без сетки. Играли в прятки, и Дина хотела спрятаться в Енисей, но побоялась: Кошич ее там не найдет. Играли в догоняшки, и я ловил всех, а Тумарк не мог поймать никого, потому что у него удивительно короткие ноги. Песни пели только веселые.

Ясно, что купались, плавали и гуляли на горе по лесу.

Плавали, делясь не на мужчин и женщин, а по способностям. Маша, я и Володя Длинномухин с женой Светой выплывали на самую середину Енисея и ныряли. Виталий Антоныч, Петя Фигурнов и Вася Тетерев заплывали далеко, но не поперек, а вдоль реки, по течению. Дина при своем высоком росте могла бы свободно вброд перейти Енисей, но почему-то не решалась. И не плавала, а только ныряла. Тумарк с Верочкой Фигурновой молотили ногами воду на полуметровой глубине и плыли очень быстро, даже против течения. Этот способ я знаю, Ленькин способ — руками хвататься за дно. А Кошич, в штанах, но без рубахи сидел на берегу и загорал: плавать, по-видимому, он вовсе не умел.

В лесу было удивительно хорошо. Как раз такая пора, когда комары и мошка еще не вывелись.

А цветы в лесу были всякие: синие ирисы, орлики, пунцовые и желтые с пунцовыми открылками орхидеи, золотые лилейники, сиреневые саранки. Женщины навязали из них десятки больших букетов. Виталий Антоныч вырезал палку-трость, разукрасил ее желобками и шашечками, поднял, шутливо грозя, и спросил:

— Кого?

Кошич ответил мужественно:

— Меня, Виталий Антоныч.

А Дина поцеловала Кошича и сказала:

— Казбич, миленький, этого я никогда не забуду!

Вообще Кошич держал себя в этот день превосходно и даже за поцелуй очень тонко отомстил Дине. Ловко и незаметно для самой Дины он ей вымазал сажей нос. И Дина в таком виде ходила, наверно, часа два. Мы все помирали со смеху, глядя на ее нос, а Дина думала, что мы смеемся ее острым, колючим словечкам.

Не знаю почему, но мне часто вспоминалась Шура. Я думал: нам всем хорошо, весело, а она там, в городе, сейчас совсем одна со своими тревогами. Мать — «веселая хлопотунья» — ее не развеселит. А может к тому еще прийти Илья и нагнать ей новой тоски. Зря она не поехала! Чего постеснялась? Об этом я даже несколько раз сказал вслух.

А когда мы ходили по лесу, собирали цветы, Дина поманила меня к себе. Подхватила под руку и увела подальше от Маши, весело крикнув ей: «За нами не подглядывать!» Поставила меня к толстой сосне и сказала:

— Костя, я тебя сейчас расстреляю.

Нос у нее был уже не в саже, и я без смеха спросил:

— За что?

Она потрясла головой:

— Не понимаешь? Ты что же, всерьез, что ли, Машу на Королеву поменять хочешь? Или думаешь, что я ничего не понимаю?

Я ни капельки не рассердился и ответил, что она угадала, я именно так и думаю. То есть думаю, что она ничего не понимает. А Дина поняла мои слова так: она угадала, что я Машу хочу поменять на Королеву. И влепила мне такую здоровенную оплеуху, будто все еще играла в волейбол и стояла на подаче мяча. А я поглядел вверх: не оторвалась ли и не улетела ли моя голова?

После этого мы долго и спокойно объяснялись. И Дина меня поцеловала.

— Ну, все же смотри, Костя!

Верочка Фигурнова вскоре спросила, почему у меня одна щека такая толстая и красная. И я ответил:

— Напекло солнцем.

Дина была поблизости, сказала:

— С этим, Костя, не шути. Это действительно очень похоже на солнечный удар.

Я только пожал плечами:

— Ты медицина. Тебе лучше знать.

Слух об этом дошел до Маши. И хотя к тому времени щека у меня стала совершенно обыкновенной, Маша заставила меня сделать из газеты пилотку и надеть на голову.

О Шуре больше я не говорил. А думать думал. Почему у людей возникают разные предположения? Почему только «так» вот должно быть, а никак иначе быть не может? Ведь лучше Маши на всем свете нет никого! Да разве кто-нибудь и когда-нибудь нас разделит? Что я, в Шуру влюблен, что ли? Чепуха! Дина, когда мы с ней объяснялись, сказала: «Ну, ты сам, Костя, может быть, и ничего. А Королева?» Что Королева? Что, Шура не понимает, не знает разве: Мы с Машей навеки! Зачем ей-то самой такая глухая, бесполезная любовь? Еще раз: чепуха!..

В это время ребята запели: «Если бы парни всей земли…» И я стал с удовольствием подтягивать. Я очень люблю эту песню. Мотив у нее красивый и слова железные, крепкие. Вокруг только одних этих слов, «если бы парни всей земли», тысячу, миллион разных картин нарисовать себе можно. Один человек — и то сила. А какая же тогда сила — парни всей земли! И если… Эх!.. Да —

Если бы парни всей земли

Хором бы песню одну завели.

Вот было б здорово,

Вот это был бы гром!

После такой песни нельзя было просто перейти на другую. Все замолчали, задумались. И каждому, наверное, представилось: нет такого на свете, чего не сумели бы сделать люди. Для себя. Для счастья общего. Все вместе. Если все вместе. Это главное.

Кажется, я забыл вам сказать, что Алешку мы не все время носили с собой. И тогда с ним на вахте по очереди оставались женщины. Была очередь Светы. А это все равно что остался бы, скажем, Тумарк. Опыта у Светки тоже не было никакого.

Но тут на гору к нам влетела она. С Алешкой на руках. Задыхается, от слез вся мокрая. Алешка тоже заходится криком. Представляете, какая поднялась тревога? Маша так и побелела: «Что с ним? А Светка и слова выговорить не может, только на горло показывает. Знакомое дело: проглотил что-нибудь! Но кричит — значит, еще не так страшно: воздух проходит.

— Чего проглотил? — спрашиваю.

Светка:

— Рыбу!..

И снова давай обливаться слезами.

Какую рыбу? Оглядел я Алешку. И Дина оглядела. Она-то специалист по глотательным делам. Кругом полный порядок. Алешка Машу увидел, орать перестал. Улыбается. Только руки у него действительно сырой рыбой пахнут. Ну и что же? Рыба — полезная пища. Не все мужику жить на каше!

Постепенно и Светка слезы свои все выплакала. Выяснилось: Тумарк наудил штук пять малюсеньких пескарей, в банку налил воды и пустил туда рыбок. Пусть плавают. А Светка давай показывать парню этот аквариум. Оглянуться не успела, Алешка из банки пескаря выловил — и в рот. Глаза выпучил, задыхается. Светка к нему, видит, в глубине торчит, трепыхается живой рыбий хвостик, но пальцами никак невозможно за него ухватиться, обратно выдернуть пескаря. А парнишка между тем уже совсем посинел. Что делать? Конечно, Светка схватила на руки парня — и в гору! К нам.

Как у нее хватило духу бегом без остановки такой подъем вымахать, даже представить себе не могу! Владимир Куц и тот, наверно, не добежал бы скорее. Вот что значит страх погнал! Спрашиваю:

— А когда Алешка орать начал?

Она:

— Ой, не помню, Костя! Кажется, сразу, когда я с ним побежала.

Говорю:

— Чудак человек! Так если он сперва молчал, а потом заорал, стало быть, рыбка-то у него уже проскочила. Чего же ты тогда так бежала?

Светка под носом слезы размазывает:

— Да-а, ты бы не побежал? Когда хвост торчит… а за него… не поймаешься…

Правду сказать, наверно, и я побежал бы, и вы побежали бы.

Маша Дину спрашивает:

— Не опасно теперь?

А та:

— Нет. У меня один шкипер как-то целый зонд проглотил. Тонкий зонд. Я его узелком завязать забыла. Ничего, принес через два дня.

Но все равно после этого сложные разговоры вести как-то уже не хотелось. Мы спустились вниз и стали на песке загорать. А Маша с Диной взялись обдумывать, чем теперь правильнее кормить Алешку.

Пока они совещались, парень чуть-чуть не выловил из банки и второго пескаря. И я его вполне понимаю.

Два слова насчет загара. Моя норма — цвет каленых кедровых орехов. Пожалуй, даже к угольку приближаясь. Но никаких подсобных средств при этом я не применяю. За лето загар накопится сам постепенно. Маша придерживается правил. На часы не глядит, но время свое знает. И я бы ее загар точнее всего сравнил с… Сравнить не с чем — такой он красивый! На Васю Тетерева солнце вообще не действует. Он даже никогда не говорит: загорать. Погреться! Дина себе загар делает любой. С помощью химии. Один раз целый месяц ходила темно-зеленая. Потом начала шелушиться и превратилась в канарейку. Но все это я к тому говорю, что Кошич нам похвалялся: он знает какой-то особый способ. И вот он то забирался в Енисей, то посыпал себя песком, то натирался соком одуванчиков и распластывался на горячей гальке. А под конец весь сделался красным, как ободранный заяц, и на плечах у него вскочили пузыри.

Словом, день прошел замечательно.

Но, оказывается, не совсем. Главное было еще впереди.

Выяснилось, что горючее в бачке почти все сожжено, а запасную канистру взять с собой никто не подумал. Значит, придется плыть самосплавом, подрабатывая мотором только в трудных местах. А времени до сумерек оставалось в обрез.

Дальше оказалось: там, где мы сидели, когда с Алешкой прибежала Света, Виталий Антоныч вытряхнул из кармана очки.

И мы все помчались снова на гору. Футляр из пластмассы, в котором лежали очки, вы сами понимаете, был зеленого цвета. Как раз чтобы надежнее спрятаться в высокой траве. А кустиков, мелких лопушистых березок оказалось так много, что и сам Виталий Антоныч растерялся:

— Ах, память! Здесь… Нет, кажется, вон там…

Мы бродили по полянке, уже исполосованной длинными прохладными тенями, до тех пор, пока Петя, Петр Фигурнов, не наступил каблуком на футляр. Раздавил его, конечно, вместе с очками. И хотя на душе стало как-то спокойнее — сами по себе поиски увенчались успехом, — но час целый светлого времени все же улетел!

Наконец тронулись. Мотор начал отбивать свои тире, точки, и Дина весело закричала:

— Мальчики, сосчитайте, сколько нас! Никого на берегу не забыли?

Кошич сказал:

— Двенадцать.

А Света сразу же всполошилась:

— Как? Должно быть тринадцать. Алеша прибавился.

Володя ей разъяснил:

— Так Королева же не поехала. — И повернулся ко мне: — А почему все-таки она не поехала?

Эх, знал бы я уже тогда, почему она не поехала!..

— С чего это я должен знать? — в десятый раз ответил я. — Мы ведь раньше вас из города уплыли! А вы — тоже друзья! Не могли подождать человека…

— Мы законно полчаса ждали, — сказал Тумарк.

— Это Дина виновата, нас разыграла, — сказала Верочка Фигурнова.

Дина только улыбнулась. Она-то была довольна, что так получилось.

На середине реки Вася Тетерев мотор выключил: надо было беречь горючее. Я люблю быструю езду. Но все равно и так вот, при выключенном моторе, проплыть по вечернему Енисею вниз по течению километров двадцать — это… я не знаю, что «это». Надо проплыть самому!

К вечеру Енисей всегда кажется еще шире, а берега — круче и величественней. Сосны — зеленее. И если нет ветра, над ним курятся… не скажешь, туманы, а какие-то совершенно прозрачные голубовато-серебристые струйки. Они видны только издали. К ним никогда вплотную не подплывешь и рукой до них не дотронешься. Если глядеть сверху, с крутой горы, в реке солнце словно бы шевелится, плещется, а с лодки — весь Енисей изнутри пылает и красным и золотым пламенем. Глазам больно, а спрятать их некуда. И не хочется прятать. Разве только к небу иногда их переведешь. Да и то сразу за борта лодки руками схватишься — такая в небе глубина. И пугает и тянет. В самую ясную и теплую погоду там все равно найдешь облака. Или маленькие беленькие комочки, бегущие куда-то вперегонки, как цыплята без курицы-мамы; или длинные и тонкие стрелки поверх всякой уже высоты, которые начинают светиться, когда на земле и последнего лучика солнечного не найдешь.

Выше Красноярска Енисей весь в горах. Но не просто в горах, а в скалах. И в скалах живописных. К примеру, скала Глухарь, действительно как птица. Сними фотоаппаратом в сумерках, чтобы мелкие подробности не были заметны, и всякий скажет: точно, живой глухарь! Скала Монах. Правда, тут и в сумерках по очертаниям монаха не получится. И здесь уже не в очертаниях дела. Настроение! Посиди неподвижно пять минут, вглядись хорошенько — и постепенно почувствуешь всю глубокую силу камня: строгость, спокойствие, даже печаль. О Шалунине, Шеломине быке я уже говорил. Была бы только подходящая голова, а шлем, шелом, готов — надевай. Есть и забавные, веселые скалы. У двух — глядят друг на друга — совершенно лисьи мордочки. Есть и широкие утесы, богатырские, открытые солнцу и ветру: «Э-эх, ударь меня в грудь — загудит!»

Так вот и плывешь часа два среди этой красоты. И ловишь шорохи речные, песка и гальки движение в глубине. А там вода вдруг горбом выпрется, забурлит и тут же змейками в стороны разбежится. А там, на самой середине реки, долбанет хвостом не какой-нибудь ерш или ельчик, а сам таймень — хозяин енисейский.

Стрекоз по вечерам над Енисеем носится видимо-невидимо. Ловят мошек, которых тут тоже хватает. Стрекозы синие, зеленые и золотые. А крылья у них, как родничковая вода, переливаются.

И вот плывешь, плывешь, и кажется: не будет края череде этих скал, не будет конца сосновому бору, бегущему рядом с тобой вдоль реки, ничто не пересечет ее ровной глади — ты совершенно вдали от дорог человеческих. Но сразу один поворот — и город открылся, близкий, большой. Мост железнодорожный как торжественный въезд. Под средним пролетом горит зеленое око: путь свободен. Скоро второй, «наш» мост, пятью радугами в небо впечатается. Эх, Красноярск, сам-то ты понимаешь ли, какой ты красивый!

Если бы возвращались в лодке только втроем, Маша, я и Алешка, мы, наверно, и рта не разинули бы. Когда рот открывается, уши глохнут и глаза видят тоже только наполовину. А вечер был такой на Енисее, что даже я, матрос, не помню лучших. Мы плыли все время в каком-то сиянии. И не знаю, шло оно от солнца к воде или от воды к солнцу. Мы плыли и пели песни. Двенадцать молодых без песен передвигаться не могут. Это не двое. Плыли, пели и ждали, когда откроется Красноярск. Всем очень хотелось застать его в солнечном свете, хотя бы в самом последнем, на крышах домов. Полюбоваться пять минут, а потом плыть себе и в сумерках.

Все смотрели вперед. Беседок в лодке было три, и на каждой по три человека. Алешка, десятый, на руках у Маши. Вася Тетерев за рулем, а Тумарк в самом носу лодки распластался на животе, как лягушка. Маша сидела на беседке в самой середине. С одного края Кошич, с другого — я.

Приближались к Шеломину быку. Енисей здесь разделяется надвое длинным и узким островом. И сам в главной «ходовой» тоже становится узким. Страшно глубоким и быстрым. Не знаю, почему Шеломин бык подсказал это, но мы все дружно сразу запели: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» Наверно, утес нам чем-то напомнил легенды о Стеньке Разине, и мысль от могучего Енисея перенеслась к такой же могучей Волге…

Я ставлю здесь многоточие потому, что песня вдруг перешла в гудки, которые словно бы навалились на нашу лодку. Все ближе, ближе и чаще. Откуда только они взялись? И как это никто из нас не оглянулся раньше? Вниз, налегке, без барж, полным ходом летел какой-то небольшой буксирный пароход, бил широкими плицами по воде, гнал за собой крутые, пенистые волны и требовал гудками, чтобы мы убирались к чертям с его дороги. Вообще-то правильно и законно.

Женщины в испуге завизжали, а Вася Тетерев начал заводить мотор. Но эта телеграфная штуковина только выстукивала свои отдельные точки и тире и тоже, должно быть с перепугу, никак не могла из этих точек и тире составить хотя бы одно длинное слово. Винт булькнет раз, другой и снова остановится. А пароход совсем уже нависал над нами, хотя чуточку и отваливал в сторону, жался к самым бакенам, нельзя же прямо носом врезаться в нашу посудину!

Я закричал передним:

— Беритесь за весла!

Но там, на той беседке, как раз на беду, сидели остальные три жены, и, кроме того, весла были завалены багажом. Мотор по-прежнему не заводился, только пыхал синим вонючим дымом. Дина с Верочкой сгоняли с беседки Свету, чтобы самим сесть попросторнее и вложить в уключины весла, которые они все еще тоже никак не могли выдернуть из-под всякого барахла. А с парохода теперь уже через рупор прямо в уши кричали нам. Что именно кричали, понимаете сами.

Говоря честно, фарватер у Шеломина быка узкий, пароходу сильно в сторону тоже податься нельзя. Конечно, он мог бы застопорить машины. Но он не застопорил. Промчался вовсе рядышком с нами. И тогда нас рвануло прямо к нему на крутой волне. Лодка стала боком, сильно накренилась. Маше не за что и нечем было ухватиться: руки заняты Алешкой. Она повалилась плечом на Кошича, и все трое выпали за борт…

Я не успел схватить Машу. Между лодкой и Машей тотчас же всплеснулся пенистый гребень волны, на котором я увидел Алешку в цветном одеялке, совсем одного. Кошич, кажется, сразу пошел ко дну. И в этот же миг в воду бросились Дина и я. Через секунду я заметил, как метнулся в Енисей и Володя Длинномухин.

На пароходе — черти! — засвистали тревогу. Теперь-то он остановил машину. Медленно стал разворачиваться.

Алешку отнесло уже далеко. Но я видел, что Маша быстро его настигает. Алешка, закутанный в пуховое одеяло, плыл великолепно, волны подкидывали его, как мячик. А Маша не выбрасывала правую руку так свободно, как всегда. И мне вдруг стало страшно: падая, не повредила ли она себе плечо? Надо было скорее спешить к Маше на помощь. И надо было искать Кошича.

Теперь об этом мне легко писать. Все равно что полет пули на экране при замедленной съемке просматривать. А тогда думать вообще было некогда. Именно без всякой думы, но потому, что Маша и Алешка прекрасно держались на поверхности, а Кошича не было видно, я нырнул глубоко, погнавшись за какой-то тенью. Нагнал и понял: Дина. Тоже ныряет. Мы всплыли вместе. Она шумно выплюнула воду: «Видела…» И тут же щукой снова пошла в глубину.

Я сделал то же самое. В воде обогнал ее и вдруг увидел над собой болтающиеся черные ноги. Я толкнул, поддал плечом и сам вдогонку столбом пошел кверху. Мне нужно было хоть крошечку хватить свежего воздуха.

Волны теперь вздымались отложе. Но я угодил в самую макушку волны и на мгновение все увидел как бы сверху. Маша была вовсе рядом с Алешкой. К ним, отмахивая саженками, быстро плыл Володя. Светка с Верочкой все же вдели в уключины весла. Они сверкали на солнце. А подо мной во впадине мелькнуло белое лицо Кошича. Дины нигде не было. Чертов пароход стеной надвигался на меня, отрезая от Маши. С него один за другим летели в воду спасательные круги. Будь у меня руки раз в пять подлиннее, я ухватил бы Кошича за волосы. Но волна распрямилась, снова поднялась горбом уже далеко от меня, и Кошича словно языком слизнуло. Затянет под пароход! Я глубоко нырнул опять, почти до самого дна. Вокруг меня завихрились серебристые песчинки. Подо мной, как под автомобилем на полном ходу, летели навстречу крупные камни. Течение тут очень сильное. Но и всех нас ведь несло одинаково.

Куда девался Кошич? Почему так часто человеку нужен воздух? Наверх!..

— Костя!.. Буль!.. Фль!.. Пфф!..

Мы чуть не столкнулись головами. Дина тоже откуда-то вынеслась пробкой, как кит, выплевывая воду. И Кошич был при ней. Все. Больше ничего не надо!

Пароход окончательно пересек мне дорогу, из-за него я не видел, что там с Машей. И я, в который раз уже, опять нырнул. Хорошо, что еще в лодке я успел содрать с себя рубашку и брюки. Заряда воздуха у меня хватило, чтобы пролететь под корпусом парохода, но на выходе я чуть не попал в колеса. Если бы плицы работали, я получил бы оплеуху почище, чем дала мне Дина, когда мы с ней объяснялись в лесу.

Вынырнув, прежде всего я услышал красивую брань капитана, который сверху через свой рупор накрыл меня ею, словно шляпой. А потом уже услышал я и другое — полной силы Алешкин крик. Его успели забрать в лодку, а Машу туда же поднимал Володя Длинномухин.

Дина устроилась великолепно. В один спасательный круг продела Кошича, а в другой пролезла сама. И теперь они спокойно покачивались на затихающих волнах, ожидая, когда пароход подрулит к ним поближе. Кошич явно был жив. Все время шевелил руками.

Ну, а потом все вместе мы поплыли уже на пароходе. Лодку свою прицепили к нему на буксир. Вася Тетерев объяснил, что мотор отказал окончательно. А на весла в сумерках плохая надежда. Эго можно было и не говорить. Всем хотелось быстрее добраться до дома.

На пароходе мы страшно поругались с капитаном. Сказали, что его надо под суд отдать. Он видел, с лодкой что-то неладно, и все-таки шел прямо на нее, не сбавляя даже ходу. А капитан сказал, что это он нас под суд отдаст. Как мы посмели с неисправным мотором и не держа наготове весла занимать узкий фарватер! В общем все были правы, а три живые души чуть не пошли на дно. Орали мы друг на друга долго. Потом Тетерев сказал:

— Я думаю, довольно, ребята. Мне кажется, тому, кто мокрый, лучше пойти и выжать свою одежду. Мне очень хочется, чтобы вы это сделали. Речная инспекция все равно под суд отдаст и его и нас.

А капитан сказал:

— Вот это правильный разговор. Я думаю так же. — И позвал всех к себе в каюту. У него там стоял ящик пива.

Маша ходила бледная, повторяла:

— Все-таки ужас какой, если вдуматься! Костя, мы могли потерять сына…

Алешка чувствовал себя превосходно. Просил есть. Но покормить его было нечем. Еда осталась в лодке, а лодка моталась на буксире. Капитан предложил кусок соленого свиного сала. Маша перепугалась. Но Алешка был рад: дорвался, наконец, до настоящей еды. Вместо молока ему дали пива. Не отказался. После рыбы, пескаря да еще сала всегда пьется здорово!

Кошич лежал на капитанском диване позеленевший.

Он порядком таки наглотался воды. Известным ей способом Дина выкачала из Кошича воду. Теперь он мог помаленьку уже объясняться, Дина сидела рядом с ним, говорила:

— Казбич, миленький, вы должны мне купить новые туфли! Я свои из-за тебя утопила.

Она прыгнула в Енисей как была в платье и туфлях.

С ног обувь сбросила уже в воде. Туфлишки у Дины, по совести, были неважные, но с Кошича законно теперь полагались по крайней мере лаковые. Вася Тетерев пожимал плечами:

— Я не понимаю, почему ты раньше не сняла туфли.

И Дина открыла карты.

— Видишь, Васюта… мне очень хотелось получить от Казбича новые. Если бы это ты свалился за борт, я, конечно, прежде чем прыгнуть в воду, аккуратненько сняла бы и туфли и платье. — Вздохнула: — Оно у меня, кажется, тоже попортилось. Казбич, миленький, купите мне новое!

А капитан горько говорил:

— Какого черта им дома не сиделось? Еще и вправду станут судить.

Он сидел один около ящика пива.

В Красноярск мы приплыли в сумерках. Пароходу следовало стать на якорь у острова Отдыха. Но капитан причалил к пассажирскому дебаркадеру. Тем более что он оказался незанятым. Прощаясь Дина чмокнула в щеку капитана:

— Спасибо, миленький! Мы бы на своей лодочке, наверно, еще не скоро приплыли.

Кошич, расставаясь с нами, виновато сказал:

— Как это я?.. Спасибо, ребята… Это навсегда. Я не забуду…

Кто-то крикнул ему:

— Ладно. Поняли. Будь жив, Кошич!

Но он теперь отозвался иначе:

— До свиданья, ребята.

Мне всю ночь снилась Антарктида. Высокие айсберги, Дина в виде кита. Я плавал, старательно уходя от нее. А подо мной в прозрачной воде с ужасной скоростью проносились острые черные камни. И я боялся, что они расцарапают мне живот. Маша, развернув на воде пуховое одеялко, загорала, Алешка лежал рядом с ней, сучил ногами и дразнил меня. Показывал язык. Только вместо языка у него почему-то высовывался рыбий хвостик.

Глава шестнадцатая Понедельник

Утром поднялся я вовремя. Маша — вслед за мной, хотя ей на работу уходить на целый час позже, чем мне. Но у Маши такое правило: все вместе, все одинаково.

Это она сама так говорит. Но вместе и одинаково у нас только подъем получается. А даже утреннюю зарядку мы уже начинаем делать по-разному. Маша на коврик ложится, слегка шевелит руками и ногами, а я двухпудовую гирю подбрасываю. Потом она встает и начинает ходить по комнате на цыпочках, заложив руки за голову, а я, наоборот, хожу на руках, вниз головой. Маша после зарядки выпивает стакан теплого молока, а я два стакана самой холодной воды из крана. В общем даже на одном этом примере вы теперь сами видите, что называется у мужа с женой «всегда вместе и одинаково». Но это так, только к веселому слову. А серьезно, Маша всегда на себя брала куда больше разных забот, чем я.

И в это утро. У меня одна мысль: в кессон. А Маша говорит: «Костя, я, пожалуй, зайду сегодня к Ивану Макарычу. Расскажу по-честному, что случилось на Енисее вчера. А то, если видели посторонние с берега и напишут ему или в газету, могут быть серьезные неприятности капитану. Пусть Иван Макарыч посмеется». Я говорю: «Конечно, если сам начальник пароходства посмеется, так всему делу и конец. А если он не засмеется?» Маша: «Засмеется! Я сумею ему рассказать!»

Ладно. Это первое. Одни забота. Вторая: «Костя, после работы не задерживайся. Лешу все же нужно врачу показать. Поможешь». Я удивился невероятно. Парень спит. Ночью, правда, он кричал, но это понятно: ему тоже, наверно, киты и айсберги снились. А Маша: «Нет, Костя, лучше с врачом посоветоваться. Пескарь, он все же колючий».

Третья забота: «Надо бы все же узнать, почему Шура вчера не поехала с нами». Говорю: «Вот это другое дело. В пять часов нам назначил прием товарищ Иванов. Встретимся. Узнаю».

И я ушел. А Маша, конечно, в свой лишний утренний час все еще находила для себя заботы.

У ворот, словно ждал он меня, попался опять Шахворостов. С каким-то мужиком. Совсем незнакомым.

— Привет, Барбин! — говорит. — Как отдохнул вчера?

— Хорошо отдохнул, — говорю.

— По Енисею плавали?

— По Енисею.

— Завидую, — говорит. — А мне не повезло. В субботу с обеда поехал вот к другу в Черноречинскую. Бумажник с деньгами и с документами при выходе из вагона вытащили. Семьсот сорок рублей пискнуло. А паспорт на перрон утром в воскресенье, черти, подбросили. Ну, вместо отдыха всю субботу и воскресенье в черноречинской милиции я и провел. Разные протоколы да акты о происшествии составляли. Знакомьтесь: Барбин — Сидоров.

— Очень приятно, — говорю. Но даже руки ни Илье, ни этому самому Сидорову не подал. — Извиняюсь: опаздываю на работу.

Хороший понедельник начался как-то не так. Но я знал, что через полчаса я уже буду в кессоне, возьмусь за привычный мне инструмент, заиграют мускулы, разогреется кровь — и все пойдет замечательно.

Енисей был такой же красивый, как и вчера. Спокойный, могучий. Только гуще, плотнее стлался вдали голубой дымок.

Какой-то старик с палочкой стоял на берегу, поглядывал издали на нашу стройку. Остановил меня:

— Ты не оттудова? Чегой-то целый месяц хожу на берег, а быки, как были, все одинаковые. Не выше. Когда же?

Посмеялся я. Пришлось коротко объяснить ему, что мостовые опоры все время растут да опускаются в воду. Но слова старичка запали мне в душу. Ждут люди мост. Когда же? Человек, оказывается, целый месяц ходит на берег. Так и другие. Вот праздник будет для народа, когда над рекой сомкнутся арки пролетов, верхний настил моста мы бетоном и асфальтом зальем, а секретарь крайкома партии разрежет красную ленточку: «Шагайте, дорогие товарищи!»

У катера встречает всех Виталий Антоныч.

С подачей давления нелады.

Виталий Антоныч сжатый воздух чаще давлением называет. Мудрят у компрессора инженеры. На аварийной подаче начинать работу нельзя. Пока исправляют компрессор, гляди, вся наша смена пройдет.

Опять не так начался понедельник!

— Распоряжение есть вынужденный простой вам записать, — говорит Виталий Антоныч. — Так что можете по домам. — И на Кошича: — Вот, кстати, и плечи у Николая отойдут. Больно, поди, даже пошевелить.

Кошич крутит, вертит руками во все стороны.

— Нет, ничего. — И к Виталию Антонычу оборачивается с улыбкой.

Петя, Петр Фигурнов, сбивает с себя кепку с затылка на лоб.

— Ну что же, пошли тогда. Для ясности.

Но никто не идет. Все стоят и ждут чего-то. У меня чувство такое, будто это именно я испортил компрессор. По лицам вижу, и у всех вроде этого. Для всей земли советской — понедельник. По малой мере сто миллионов людей полезным делом заняты, а у нас, видите ли, «вынужденный простой»… Но кто нас «вынудил». Это у компрессора простой. Почему должны мы простаивать? Повернуться сейчас спиной к Енисею и пойти домой… Да со стыда сгоришь! Так и будет казаться, все глядят вслед тебе и спрашивают: «А что это за бездельник такой идет?» Вынужденный простой! Как там его ни называй, а это одинаково, что просто потихонечку от товарищей с работы удрать.

— Нет, — говорю, — давайте не пойдем по домам, ребята. Что, другого дела нам не найдется? Не могу.

— И я не могу, — сказал Тумарк.

Так один за другим все сказали. И Петр Фигурнов поправился:

— Я ведь позвал домой только по необходимости.

Но Виталий Антоныч даже замахал руками:

— Все наряды мастерам в конторе заранее расписаны. Мне поставить вас некуда. И у каждого мастера свой комплект. Можно, конечно, в контору сходить. А время тоже течет. Пошлют куда-нибудь на протоку. Опять течет время. Полсмены пройдет. А ради полсмены в конторе и наряд выписывать не станут: бухгалтерия запутается — кессонщики на разной работе. Ладно, гуляйте. Милым женушкам вашим привет.

Правильно. Все справедливо. Но все равно стоим. Это как бывает в кино на очень интересную картину. Объявят: «Граждане, билеты все проданы». А народ не отходит от кассы, чего-то ждет: вдруг кассир ошибся и какие-то билеты все же найдутся?

Рабочий день разгорается. Гуще по понтонному мосту пошли грузовики. В утренней тишине слышно, как на Правом берегу завизжали бревнотаски. На острове Отдыха застучал движок. Там работают бетономешалки. Для нашего моста полуарки готовятся. Заворочались в речном порту длинные шеи подъемных кранов. Садовники на клумбах у пассажирского дебаркадера цветы высаживают. Женщины на Енисее белье полощут. Рабочие улицу под асфальт готовят, машины подвозят чистую гальку речную, а девушки в штанах лопатами ее разгребают, ровняют. Где закончат, чугунный каток прикатывает. Только вроде нашего «вынужденный простой» у него: девушки не успевают разгребать, растаскивать гальку, слышно, между собой переговариваются: «Вот какие лбы стоят на берегу — нам бы на выручку». А одна — даже вовсе вслух:

— Эй, парни, что ворон считаете? Помогли бы!

И не знаю, кто первый сказал:

— Пошли!

По-моему, Кошич сказал. Но пошли мы все очень дружно. И дали жару — катку и подвозчикам гальки. Завертелись те, как на огне. Старший из них сперва на нас навалился:

— Кто такие? Денег не будем платить.

Мне опять Том Сойер вспомнился.

— Ладно, — говорю, — я сам тебе заплачу. Дам сердцевину от яблока и дохлую крысу на веревочке.

Этот читал, оказывается, Марка Твена.

— И еще цветное стеклышко давай, — говорит. — На этих условиях, так и быть, становитесь. Кто сюда, кто на машинах езжайте. В карьере на погрузке механизация у нас неважная.

Хвастаться не хочу, но сила девушкам на помощь пришла огромная. От удовольствия у них просто глазенки горят.

— Этак мы сегодня и всю улицу закончим!

Нет интереса описывать технику нашей работы. Но вот ее суть.

С утра лежала улица глинистая, желтая и пыльная, продавленная в дождливую пору колесами тяжелых грузовиков. Они шли по ней, раскачиваясь с боку на бок, как раскормленные утки. В ухабах скрипел раздавленный шлак. Шоферы давали самый полный газ, чтобы выхватить из рытвины осевший кузов машины. Пешеходы от бензинного дыха чихали и отплевывались.

Теперь она вся от края до края засыпана пестренькой речной галькой. Ухабов нет никаких. Каток утрамбовал, налощил гальку так, что улица стала словно покрытая разноузорчатым штапелем. Пожалуйста, хоть ложись в белом костюме. Уже сейчас грузовики не стали бы корчиться в ямах, а покатились бы легко, не запоганивая воздух дымом из выхлопной трубы. Но галька еще и прикрывается сверху. Горячим асфальтом. Он застывает, делается твердым и гладким, как палуба парохода. Что грузовик — положи горошину, щелкни ее ногтем, и покатится метров на пятьдесят. Жара — пыли нет. Дождь — грязи нет. По бокам зеленые посадки. Тополя. Акации. Цветы. Словом, улица. Настоящая городская улица. Утром была одна, сейчас стала вовсе другая. Чьи это руки сделали? Не буду говорить: мои, наши, бригады кессонщиков. Сидят девушки, отдыхают, брезентовыми рукавицами разметают на еще теплом асфальте присыпку, желтый песочек, поют:

На закате ходит парень

Возле дома моего.

Поморгает мне глазами

И не скажет ничего…

По такой улице можно ходить. Не только на закате — и самой темной ночью.

Я, пожалуй, малость перехватил, когда сказал, что улица утром была одна, к вечеру стала другая, вся улица. Не вся конечно. Квартал один примерно мы сделали. Но так уж у меня всегда: работаю и рисую себе, как и что дальше будет.

Кончили мы ровно в пять. Общее время. Представляете? Спохватился я. Во-первых, Маша не велела опаздывать. Во-вторых, именно в пять назначил явиться к нему начальник милиции. Как быть?

Маша долго сердиться не будет. Объясню, поймет. Алешку отнести в поликлинику в крайнем случае и Ленька годится. Сколько раз он парня в коляске возил на вокзал! Шуре, конечно, я сейчас нужнее.

Переодеться бы! Неловко второй раз идти к товарищу Иванову в грязной куртке. Но опаздывать — и тем более. Ладно, сойдет!

Прибежал я на улицу Диктатуры, когда было минут пятнадцать шестого. Красноярск — город большой, кузнечиком из конца в конец не перескочишь. Притом дал я и крюк в два квартала, к аптеке, — вдруг Шура стоит себе у своей тележки, не пошла, не решилась. Но тележка была откачена в сторону, к забору, и, как мне показалось, была даже в пыли — значит, работу Шура закончила давно.

Дежурный меня не пустил. Потребовал пропуск. Я сказал, что иду к депутату. Он объяснил мне, что у начальника сегодня день не депутатский. Тогда я сказал, что товарищ Иванов мне сам назначил в пять часов прийти. Дежурный пожал плечами:

— Если назначил — шагай в бюро пропусков, там должен быть и пропуск тебе заготовлен.

Там, конечно, ничего не было и не могло быть, потому что я Иванову даже не называл своей фамилии. Через окошечко отвечал какой-то сердитый лейтенант. Я начал ему объяснять, что мне сказал Иванов и как мы вообще попали к нему.

Лейтенант куда-то глянул, отчеканил:

— На Королеву заказан пропуск. А на тебя нет. Королева свой еще не брала, — и захлопнул окошко.

Вот так так: оказывается, Шура не приходила.

Хорошо о нас подумает товарищ Иванов! Заявили — и сами в кусты. Трусость? Или рыльце в пушку? Как понимать иначе? Мне стало неприятно, я даже разозлился на Шуру. Если честная, так чего ей бояться. А виновна, так этим не поможешь, надо — везде найдут.

Прошло еще с полчаса. Я все время крутился у бюро пропусков. Обрывал и растирал между пальцами пахучие листочки молодых тополей. Шура не появлялась. Тогда я снова постучал в окошко. Там сидел уже другой лейтенант. Я начал снова.

— Товарищ Иванов назначил Королевой и мне прийти в пять часов…

Лейтенант поглядел куда-то. По-моему, туда же, куда глядел и первый. Сказал наставительно:

— Надо приходить вовремя. Давайте паспорта.

Вот те раз! «Паспорта»… Во множественном числе. Когда у меня всего один, и то при себе нету.

— Я, — говорю, — прямо с работы.

— Ладно. На Королеву выпишу. Тут так и заказано: «Королева — двое». Давайте паспорт Королевой.

— Она, — говорю я, — еще не пришла. Кто ее знает, когда придет. А товарищ Иванов назначил в пять.

Лейтенант подумал.

— Не знаю тогда, как с вами быть. Лично к товарищу Иванову?

— Он сказал: лично к нему.

Лейтенант еще подумал. Снял телефонную трубку. Прикрыл окошко, стал с кем-то разговаривать. Сперва очень тихо, стеснительно, слова ко мне совсем не доходили, а потом громко вскрикнул: «Ах, это та самая!» — конечно, о Шуре, и так, будто с ней случилось что-то страшное.

У меня сделалось горько во рту. Не пришла… «Ах, это та самая!..» Лейтенант закончил разговор: «Слушаюсь, сию минутку, товарищ полковник». Открыл окошко, спросил мою фамилию и сразу подал пропуск.

Я не заметил, как очутился около дежурного на лестнице. Он крутил, вертел красную бумажку.

— А паспорт?

Да будь ты проклят! Опять паспорт! Я чуть не заорал на него по-речному. Но он вчитался в бумажку: «без паспорта». Сказал:

— Проходи.

Тогда только я спросил:

— А что с Королевой?

Он пожал плечами:

— С какой Королевой? Не знаю.

В приемной меня не задержали. У полковника в кабинете сидел какой-то майор. Но Иванов прервал разговор с ним и подал мне руку.

— Садись. Барбин, кажется? Н-да, вот такое дело. Ну, ничего. В жизни все бывает. Ты сам виноват. Я говорил: побереги. Выходит, зря понадеялся.

— А что случилось-то? — У меня слова вязли на языке. Я и здоровался с полковником молча. В голове стучала страшная мысль: Шура отравилась. — Что с ней случилось, товарищ полковник?

Он поглядел на меня с недоумением. Я бы сказал, даже с недоброжелательностью. Во взгляде полковника было: «Да как же ты можешь не знать? Зачем ты тогда пришел сюда?» И я объяснил, где я был вчера и в субботу вечером. А сейчас — прямо с работы.

Полковник побарабанил пальцами по столу.

— Что случилось? В больнице лежит. В хирургическом корпусе.

— Как?

— Да так. Ничего: жизнь вне опасности. А в остальном врачи разберутся.

— Подколол, что ли, ее Шахворостов?

Я готов был сейчас вынуть из Ильи душу. Мелькнула в памяти утренняя встреча: когда он только успел? До чего докатился…

Полковник подумал немного. Обменялся взглядом с майором.

— Да нет, — сказал он, — не подкололи, а просто избили. И не Шахворостов. Это проверено.

— А кто?

Полковник развел руками:

— Выясняем. Но пока…

И он рассказал, что произошло.

Шура из дому вышла в четыре часа утра. В воскресенье. Как мы условились, чтобы успеть на моторку. Начинался рассвет. На улице было пусто. Домик у них, я уже говорил, в глухом переулке, на Каче. Только за угол Шура — ей навстречу двое парней. Похоже, пьяные. «Стой!» — на нее. Она в сторону. Догнали. Ударили. Шура крикнула. Тогда один сорвал косынку у нее с головы, заткнул ей рот, а потом оба стали бить. Били страшно и долго. Упадет Шура — поднимут. И снова бьют. Пока совершенно она не повяла. Нашли ее в бессознательном состоянии. Часа через два. «Скорая помощь» увезла в больницу.

Он говорил, а у меня внутри все переворачивалось, комом шло к горлу. Подлость какая! Из-за угла…

— Да как же не Шахворостов, товарищ полковник! — закричал я. — Точно! Его рук дело. Сдержал свое обещание. Расстрелять его!

Полковник даже не шевельнулся.

— Я тебя понимаю, Барбин. Но в этих делах ревность — плохой советчик. Проверяли. Шахворостов в это время был в Черноречинской. Доказано документами. Королева, пока не потеряла сознания, помнит: били молча. Прямого вывода не сделаешь: за что. Могло быть и простое хулиганство, пьяная злоба — не остановилась, не подчинилась «приказу».

— Товарищ полковник, да разве Шахворостов дурак? — сказал я. — Он потому и в Черноречинскую уехал и в милицию там попал, чтобы отвести от себя подозрения. Дело сделали дружки. Это же ясно!

— Возможно. Возможно, Барбин. Но ты знаешь, кто они, эти «дружки»?

— Н-нет, не знаю… А все равно это он.

— Не защищаю, Барбин, Шахворостова, но и виновным пока назвать не могу. Правила у нас твердые: нужны доказательства. Проверяли мы и ваше заявление насчет спекулянтских дел Шахворостова. Пока нигде никакие ниточки к нему не тянутся.

— Значит, успел спрятать!

— Слова, слова, Барбин, а доказательств нет никаких. Повторяю: ревность в таких делах — плохой советчик.

Первый раз эти слова полковника меня еще как-то мало задели. Мне нужно было знать, слышать, как все это случилось. Я видел избитую Шуру: «Костенька, не отдавай королеву», нахальную рожу Ильи: «Учти, я на ней жениться хочу». Я видел подлость Ильи только с одной стороны. Теперь слова полковника дошли до меня иначе. Шахворостова вызывали сюда прежде меня. Шахворостов все объяснил. И с доказательствами. Хоть двадцать свидетелей подтвердят, что Шура каждый день ходила в наш дом, пока Маша была в Москве.

Поставь передо мной скалу — разобью. Посреди океана брось — выплыву. Закопай в землю — вылезу. Против подлости не умею бороться. Сразу жар в голове и все слова пропадают. Зеваю ртом, как налим на сухом берегу, результат тот же самый: не докажет налим, что он речной житель, что его нужно пустить в воду.

— Какая, — говорю, — ревность, товарищ полковник? Да что я… Я ведь женатый. У меня сын Алешка.

— Знаю, теперь все знаю, Барбин. Но ты ведь не за жену свою хлопочешь, а с Королевой ты как с женой своей приходил.

Еще дальше он этими словами оттащил налима от реки. Можно сказать, положил прямо на сковородку. Ну, зевни, рыбка, напоследок еще раз-другой — сковородка-то горячая.

— За жену, — говорю, — хлопотать мне нечего. Она с пути не сбивалась и не собьется. А Королева… За человека я хлопочу, товарищ полковник.

— Похвально. Но в этой обстановке возникает и вопрос: почему?

— Нам до всего дело должно быть, — говорю.

— Машины давние слова! Но сейчас только я понял их самый глубокий смысл: не береги себя, когда за правильное дело борешься.

— Если я женат, товарищ полковник, а вижу: другой человек может погибнуть, — значит, погибай! Становись спекулянткой, а там, дальше, может, и воровкой. Выходит, так?

— Нет, не так, Барбин, — говорит полковник. — Все ты правильно сделал. Что касается человека. И уж, кстати сказать, с этой стороны за Королеву ты можешь быть спокойным. Если с тех пор, как рассталась она со своим муженьком, действительно спекуляцией она не занималась, старое ей прощается. До общей амнистии дело было. Помнишь, я говорил: законов она не знает. Не матерая спекулянтка. Иначе бы она так не боялась за старое. И не пошла бы сюда. Прощена государством, и мы ворошить старое не будем. Ты правильно решил оберечь ее от новых соблазнов. Человек за человека. Похвально. Очень! Но ведь Королева — женщина. Если Королева была подругой Шахворостова еще до ее замужества, а теперь у вас с ним…

Я поднялся. Зеленые круги вертелись у меня перед глазами.

— Все мне ясно, товарищ полковник. Дальше не говорите. Только скажите, если сегодня «Скорая помощь» отвезет Шахворостова в ту же больницу, где Королева лежит, вы меня судить станете?

Другого придумать я не мог ничего, других средств против подлости Ильи у меня не было. Полковник вышел из-за стола. Взял меня за плечо. Долго в упор смотрел мне в глаза.

— Верю, — сказал наконец. Ласково, как в первый раз. И сразу же строго: — А судить будем. Жестоко будем судить.

На улице меня обдуло ветерком. Во всяком случае, снаружи голова стала холодная. Молодые тополя за оградой размахивали крупными листьями, что-то мне бормотали, но что, я не мог понять. На углу я остановился, как в сказке богатырь, который не знал, по какой из трех дорог ему поехать. У меня тоже было три дороги: домой, к Шахворостову и в больницу к Шуре. Не знаю, по какой дороге пошли бы вы, а я сел в автобус и поехал за город, в хирургический корпус.

Уже у самой больницы я вспомнил, что с собой полагается приносить подарки. Хоть какой-нибудь пустячок — больному это очень приятно. Но больница стоит особняком, на пустыре, и поблизости от нее нет никаких магазинов.

Около дорожки, которая ведет от автобусной остановки к подъезду, я увидел несколько одуванчиков, блестевших ярко, как солнце. Я их сорвал и сложил в букетик.

На двери регистратуры висело объявление: свидания разрешаются только один раз в неделю, по воскресеньям. Сегодня был понедельник.

Дежурная сестра, уже старушка, сказала мне:

— Вообще-то плохо. Били, камни зажав в кулаке. Но сотрясения мозга нет, и переломов нет — это главное. Выходим. — И улыбнулась: — Красоту свою не потеряет.

Она тоже принимала меня за жениха. Все время косилась на мои резиновые сапоги, грязную рабочую куртку и жалкий букетик одуванчиков. Может быть, букетик мне и помог. В вестибюле не было никого. И вдруг сестра сказала:

— Вот вам халат. На две минуты я вас проведу. Отдайте эти цветочки ей сами.

Шура лежала вся забинтованная. Только и видны были открытые глаза, кончик носа и губы. Тоже распухшие, черные. Руки в бинтах, как обрубки бревен, лежали поверх одеяла. Я показал Шуре букетик, положил на тумбочку. Сказал:

— Поправляйся быстрее.

Три женщины, которые лежали в этой же палате, повернули к нам головы. Сестра торопила:

— Идемте, идемте, с ней нельзя разговаривать.

Но Шура очень просила меня глазами. Я нагнулся к самым ее губам. Она тихонько выговорила:

— Костенька, самый лучший день — понедельник.

Сестра дергала меня за рукав.

В вестибюле сам черт не мог приготовить для меня лучшей встречи. Там расхаживал Илья Шахворостов. И в руках у него была большая коробка шоколадных конфет, наверно рублей за сто. Увидев меня, Илья переменился в лице, стал белым, как халат, в каком я спускался по лестнице. Он хотел подойти к сестре, но я не дал этого сделать. Я быстро сбросил халат, взял у Шахворостова коробку с конфетами и передал сестре:

— Дорогая гражданочка, это вам. Лично вам. Большое спасибо. До свидания.

И повел, как щуку на спиннинге, туго упиравшегося Илью.

Сестра ничего не поняла. Взяла конфеты. Видимо, решила, что мы с Шахворостовым пришли оба вместе. Друзья. Но Шуре дарить конфеты пока бесполезно. Ей, сестре, это подарок за доброту, за внимание.

Шахворостов больше не упирался. Он хотел сесть в автобус, который как раз в эту минуту остановился у больницы, но я сказал:

— Пройдемся пешком. Мимо кладбища. Тут недалеко.

Илья сверкнул глазами, не поворачивая ко мне головы:

— Пешком так пешком.

Мы шли левой стороной шоссе, чтобы видеть машины, летящие нам навстречу. Илья старался идти ближе к кювету. И я догадывался, он хочет меня держать под страхом: нечаянный толчок — и я под машиной. Дурак!

— Ну вот что, Илья, идти нам вместе близко ли, далеко ли, — сказал я, — а разговор у нас будет короткий.

— Принимаю, — сказал Шахворостов. — Ты мне поперек дороги не становись.

— Дорога, вот она, перед нами, — сказал я, — и мы идем вдоль дороги. Так можем и до самого дома дойти. А меня не пугай. Того, что с Королевой, со мной не сделаешь.

— И ты меня не пугай, — сказал Шахворостов. — Со мной ты тоже ничего не сделаешь. А насчет Шурки — это мне не подводи, я был в Черноречинской. Самого, как обухом, весть ударила. Чего бы я к ней в больницу побежал?

— А за тем самым ты побежал, за чем и в Черноречинскую ездил. Подозрения от себя отвести. Ладно. Отомстил ты ей полной мерой. Не знаю, как тебе отомстить за нее. Избить и тебя до смерти? Этого я не могу. Мне природа не для этого руки дала. Не могу! — И повернулся, уперся грудью в грудь ему, чуть — и полетит в кювет. — Я не могу. А ты можешь? Или ты хочешь меня ножом? И на это пойдешь?

У Шахворостова губы задергались. Он видел, что он разгадан, хотя улик против него нет никаких. Пугать меня впустую глупо, а по-серьезному — самого страх берет. И не дошел он все же до этого.

— Я не знаю, чего ты от меня хочешь, Барбин, — сказал он. И прежнего рыку у него в голосе уже не было. Даже всхлип какой-то вырвался. — Я по себе, ты по себе. Чего тебе от меня нужно? А Шурку мне жаль самому!

И в этих словах была правда. Я это понял, сыграть он так не мог. Видимо, дружки его постарались больше, чем он их просил. Все-таки в глубине в нем человек еще оставался. Хотя обтянут был не кожей, а шкурой.

От тебя, Илья, вот чего я хочу. Королеву ты больше не знаешь. Забыл, где дом ее. Забыл, как ее зовут. На улице встретилась — незнакомая. Понял? Смертью тебе грозить я не буду, сказал уже: не могу. Но если ты по земле этой будешь ходить, каждый твой шаг будет считан. Среди людей хочешь быть — будь человеком… Пути тебе два. С людьми и работать, с этой минуты все прежнее отруби. Против людей, не работать и не знаю чем жить — отворачивай в поле, дальше шагу рядом с тобой не ступлю. Где тогда встретимся, судьба покажет. Королеву я тебе не прощаю. Но с этой минуты из памяти тоже ее отруби. Теперь сам выбирай.

Мимо нас грохоча прокатился грузовик с длинным прицепом. Сзади у него мотались концы арматурного железа, иногда опускаясь совсем до земли и царапая асфальт на дороге. Я знал, что Шахворостов меня не толкнет. Хотя мог бы: чуть — и прихлопнет тяжелыми железными концами, неизвестно сколько будет потом волочить за собой. Других машин и пешеходов поблизости не было. И вдруг Шахворостов рванул меня. Рванул в кювет. Побелевший, тяжело дыша. Действительной опасности не было никакой. Но, видимо, эта страшная картина на миг мелькнула и у него в мозгу. Он бежал от нее!

Потом мы стояли в кювете молча.

По откосу цвели одуванчики. Я сорвал несколько штук и сделал маленький букетик. Подарок Маше. Шахворостов стоял не шевелясь. Я не глядел на него. Сложив букетик, я выбрался на шоссе и пошел домой. Мне показалось, что Илья опустился и сел на откос кювета. Но вскоре я услышал его шаги и дыхание за спиной. Он шел за мной, как баржа на буксире. Если я прибавлял шагу, быстрее шел он, если я ступал медленнее, и он сбавлял ход. Наверно, ему хотелось, чтобы я заговорил с ним, обернулся к нему, пошел с ним рядом. А я считал: мне говорить с ним больше не о чем.

Хирургическая наша больница, я уже говорил, стоит как бы за городом, хотя город все время приближается к ней. Больница стоит на высокой горе, с которой открывается сразу весь Красноярск, Енисей в зеленых островах и острые зубцы Такмака за рекой. Невозможно не остановиться здесь хотя бы на минуту. Я, например, считаю, что даже с Афонтовой горы Красноярск не так красив, как отсюда. Особенно же красив Енисей, дали которого открываются, наверно, километров на сорок. И я остановился, как всегда. Я совершенно забыл о Шахворостове.

— Костя, наш теплоход!

Действительно, далеко, на Ладейских перекатах, меж зелени островов, скользила белая, будто снежная, «Родина». Она отсюда казалась совсем маленькой. Не только названия не разберешь, даже окон на ней не сосчитаешь: все сливаются в одну полосу. Но речник всегда без ошибки узнает дорогой его сердцу теплоход. Не знаю, была ли «Родина» дорога Илье и чем именно. Я его возглас и то, что он назвал меня Костей, понял только так: он ищет, как бы заговорить со мной просто, по-дружески, вернуться на несколько лет назад. А у меня перед глазами все еще стояло недовольное лицо полковника и вся в бинтах, неподвижная Шура.

— Да, сказал я, — это «Родина». — И повернулся, показал назад. — А вон там хирургический корпус. Я пока помню лишь это.

Так мы и до дому дошли. И Шахворостов, как связной за генералом, все время держался на три шага позади меня.

Глава семнадцатая То ли луковичка, то ли репка

Начальник пароходства не засмеялся. Так рассказывала Маша. Когда она к нему попала на прием, Иван Макарыч все знал. Точнее, он все знал уже через два часа после происшествия. И правильно. Иначе какой бы он был начальник пароходства? В начальники он вышел из кочегаров. Нутро любого речника понимал, как свое собственное. Но главное — в редакцию газеты от группы рабочих, отдыхавших на берегу, пришло коллективное письмо, где описывалось происшествие на реке как пиратство со стороны капитана парохода. Письмо это редакция переслала Ивану Макарычу для принятия мер. Короче говоря, запахло жареным.

Прибежал Вася Тетерев.

— Слушайте, Барбины, — сказал он нам с Машей, — слушайте, получается очень неприятная вещь. Я все узнал. Если бы мы были по-прежнему речниками, все дело можно бы повернуть только как ведомственное, служебное. А мы теперь, поскольку мостовики, оказывается, «пострадавшая сторона», просто граждане. Тут подход будет строже. Капитана снимут с работы. Рулевого — тоже. И могут обоих отдать под суд. А капитан из матросов тридцать лет в капитаны поднимался. Мне очень не хочется, чтобы так случилось. Я думаю, Барбины, мы этого не допустим.

Кому бы этого не хотелось!

— «Не допустим». Но как? — сказала Маша. — Я ведь сразу же, в понедельник, ходила к Ивану Макарычу. Папа тоже с ним разговаривал, и без пользы.

Тогда Тетерев развил свои идеи. Он полностью возьмет всю вину на себя. Он-де сидел за рулем, и мотор у него завелся бы, но ему просто хотелось позабавиться и покачать всю компанию на волнах.

— А что? — говорил он. И добрые его глаза светились удовольствием. — А что? С работы в кессоне меня никак не снимут. Это точно. Раз я один кругом, виноват, за что снимать капитана? Пароходство в суд на меня не подаст потому, что «пострадавшая сторона» мы, а не пароходство. Вы все на меня тоже не подадите. В худшем случае сообщат о моем недостойном поступке нашему начальству. Обсудят на общем собрании. Мне очень хочется, чтобы все получилось так. Лучше часть чужой вины взять на себя, чем свою часть сваливать на другого.

Меня таким разговором Вася поставил просто в тупик. Как-то получается все и правильно и неправильно. А Маша сразу сказала, что она согласна только на единственное — на чистую правду. Я вообще-то тоже стоял за правду. Но за справедливую. А не по инструкции, где всяких обстоятельств заранее не могли предвидеть. Маша согласилась, что и она хочет такой правды. И если инструкция этой правде мешает — поправить инструкцию. Вася возразил:

— Инструкцию не поправишь. Она железная.

Маша сказала:

— Я лгать не могу, не буду.

А я сказал:

— Тогда все вместе, и начистоту, пойдемте советоваться с Иваном Макарычем. Будто при коммунизме. Когда каждый такой случай будут разбирать опытные люди не по железной инструкции, а по коммунистической совести.

И Маша заулыбалась.

— Вот это и мне нравится. Я не знаю, что теперь получится из нашего разговора. Но вот так, по коммунистической совести поговорить и мне хочется.

В кабинет к Ивану Макарычу не просто попасть. У него всегда люди. По самым срочным вопросам, когда пять минут стоят полмиллиона. И мы подкараулили начальника пароходства в его приемный депутатский день, вернее, вечер. Я теперь знал уже вкус ходить к депутатам.

В этот вечер Иван Макарыч засмеялся, прямо-таки захохотал, когда мы ему все по порядку и начистоту рассказали.

— Вот, прохвосты, как вы меня обошли! К депутату явились разговаривать по коммунистической совести. А! Та-ак. А с начальником пароходства она, — показал на Машу, — по какой совести разговаривала? По казенной? Стало быть, у меня две совести? И закон — штука не коммунистическая? Ну, а как начнем мы сейчас каждый только по своей совести решать, что нарешаем? Без законов-то жить нам пока еще рановато. Накажем капитана. Полной мерой. А прочувствует он свою вину, тогда я сам за него похлопочу.

Маша вступилась.

— Не знаю, Иван Макарыч, — говорит, — но действительно как-то не очень по-коммунистически получается. Обязательно сперва наказать. Потом поверить. А если бы поверить в человека сразу, без наказания?

Походил по кабинету Иван Макарыч.

— Тогда наказаний не станут люди бояться. И будут чаще нарушать всякие правила, порядок, закон. Наказание не только последующая мера, она и предупредительная. Для других.

Маша опять:

— Но ведь никогда же не гонялся раньше этот капитан за лодками, специально чтобы людей утопить! И никогда не погонится. И никакой капитан не погонится. Иван Макарыч, если вы его на работе оставите, он же с радости не начнет за лодками гоняться? Нет, не начнет. А другие капитаны? Тоже нет. Ну, а если снимете с работы, что тогда? Тридцать лет своей трудовой жизни человек потеряет. Только! И веру в справедливость потеряет. Он все равно это виной своей не будет считать, а наказание поймет как беду, как несчастье.

— На транспорте дисциплина особая, Мария Степановна, как военная, вы это знаете, — сказал Иван Макарыч. — И если в общем, особенно с заглядом в будущее, вы интересно, правильно говорите, то к нашему времени это пока не очень подходит.

— А вот я объявлю только себя во всем виноватым, — сказал Вася Тетерев. — Тогда как, наказывать капитана не будет у вас оснований?

— Позволь, позволь, — сказал Иван Макарыч, — как это: «Объявлю себя во всем виноватым»? Но ведь ты поступишь нечестно. Против совести. Пойдешь на заведомую ложь.

Но мы к этому уже были готовы, мы это уже сто раз обсудили между собой. Когда «мальчик с пальчик» хотел опозорить Виталия Антоныча, хотел уличить его в нечестности, мы не отдали нашего старого мастера, не отвернулись от него, потому что мы верили в человека. И если бы ревизор правильно сам не разобрался во всем этом деле и занял сторону Кошича, мы дошли бы не знаю куда, а Виталия Антоныча защитили бы. Но когда Кошич с треском провалился и по справедливости его самого действительно надо было отдать под суд за клевету, а Виталий Антоныч вступился за парня, не отвернулись и мы от него, потому что тоже поверили в человека и знали: доверием своим к нему мы Кошичу больше поможем, чем уголовной статьей. Если бы Кошич этого сам не понял, мы не знаю сколько возились бы с ним, но в душу к нему все же проникли бы. Обошлось хорошо: оба, как говорится, они остались целы.

А вот теперь этот капитан, по письму рабочих, — пират, который, вообще-то говоря, конечно, мог пустить на дно Енисея троих. Все инструкции и статьи закона легко поворачиваются против него. А совесть наша человеческая за него. Она никак не может позволить нам отдать этого капитана под суд, после чего он и капитаном не будет и человеком в своей уже близкой старости станет тоже разбитым, подломленным.

Как же быть? Тетереву брать вину на себя — действительно против совести. Но быть нам только свидетелями против капитана, когда его станут судить, — в два раза против совести. Потому что, если веришь в человека, надо верить в него до конца.

Так мы и заявили начальнику пароходства. Он задумался:

— Хм! Так вы что же, хотите, чтобы я все это на товарищеский суд просто поставил? Собственную власть, которая для таких случаев по закону мне положена, не проявил?

— А что? — сказал Тетерев. — Я думаю, это было бы правильным. Мне очень хочется, чтобы вы сделали именно так.

И Маша прибавила:

— Если все люди будут знать, что разбирается проступок своего товарища и товарищу этому не определено уже заранее наказание, как в магазине цена на товар, они будут очень глубоко вникать во все обстоятельства. Да. А как же иначе? Они не простят ему даже самой маленькой оплошности. Они, Иван Макарыч, заставят его переживать свою вину. Действительную вину! И все решать будут только по совести. Потому что, как они сами решат, так и будет.

— Ну, Мария Степановна, ты уже совсем в полный коммунизм залетела. Сказала б хотя: пусть посудят товарищи, но применительно к уставу водного транспорта, — сказал Иван Макарыч.

И мы поняли, что он поддался.

Часа полтора мы потом еще говорили, и Маша все время настаивала, что мы вообще должны уже и теперь жить, примеряясь больше к коммунизму, а не к старому времени. Как же мы тогда войдем в коммунистическое общество, если до последнего дня за старые отношения между людьми будем цепляться?

Одним словом, кончился наш разговор тем, что Иван Макарыч шутя сказал:

— Ладно, к коммунизму я в этом деле настолько подойду, насколько социализм позволит. На капитализм, феодализм и рабовладельчество, будьте спокойны, равняться не буду.

Шли домой довольные. Особенно сияла Маша: «Хорошее дело сделали!» А я думал: правильно я заступился за Шуру правильно, что не отдал ее Шахворостову, — не потеряется человек. И вообще нельзя отступаться ни от чего, во что ты твердо веришь.

Иван Макарыч слово свое сдержал, разобрали происшествие наше на товарищеском суде. Капитана не наказывали. Но до слез довели. Кстати сказать, и Васю Тетерева тоже, поскольку он от нас выступал главным ответчиком, как кадровый речник, который только временно перешел в другое ведомство. Вася даже сам удивлялся:

— Ребята, ну никак я не думал, что, оказывается, настолько действительно я был виноват. Вот здорово бы получилось, если бы Иван Макарыч двинул дело в железном порядке через прокурора! Я думаю, не только капитан, и я теперь бы тоже не улыбался.

Под таким настроением все мы ходили дней десять. А потом, у меня во всяком случае, оно испортилось. Вышел на работу Шахворостов. Именно в нашу бригаду. Опять-таки Иван Макарыч посодействовал, позвонил начальнику строительства моста: «Не надо мужика отрывать от своего коллектива». Шахворостову этого, видимо, тоже хотелось. Он, чтобы сразу всем в тон войти, только и знай повторял: «Эх, и соскучился я по настоящей работе! Даже ладони зудят». Это верно он говорил. Как ни поглядишь на него там, в кессоне, — либо стоит, либо сидит и ладони чешет.

Кроме как по работе, других разговоров я с ним не вел. Должен сказать, что в беседчики ко мне он и сам не набивался и за все время ни одного разу о Шуре Королевой даже словом не обмолвился. Хотя, собравшись вместе, другие ребята часто говорили о ней: жалели.

Где-то в эти самые дни меня вызвали к майору, который по поручению полковника Иванова вел дело «о хулиганском нападении на гражданку Королеву». Вызывали уточнить какие-то там обстоятельства. Хотя что же тут уточнять, если для меня Шахворостов ясен, а для милиции обязательно нужны только такие доказательства, которые можно руками пощупать. В общем из разговора с майором я понял следующее. Во-первых, мало надежды найти хулиганов, которые избили Шуру. Во-вторых, признать виновным в этом Шахворостова нельзя: алиби полное, а улик никаких. В-третьих, привлекать Шахворостова за спекуляцию тоже нет оснований. Старое, если и было, как и для Шуры, подпадает под закон об амнистии. А на новое опять же нет прямых доказательств. Нехорош Шахворостов — надо в общественном порядке человека воспитывать. Что же все — милиция да милиция.

И я шел домой и думал: «Все это чистая правда. Вот с Шахворостовым я жестко и резко насчет Шуры поговорил — и прикусил язык Илья, и, наверно, дорогу к ней теперь он вовсе забудет. Сколько лет, по сути дела, твердо я знал, что Илья — спекулянт. А почему не поговорил с ним вот так же резко и прямо, как насчет Шуры? Ясно: тут меня «лично» задело, а чего и кому продавал — моя хата с краю. Взять ту же историю с пьяным хулиганством в кино. Ведь на глазах у всех нас Илья после каждой получки шел в пивной ларек и там напивался до безобразия. А хоть раз мы попробовали оттянуть его от ларька? Занять его мысли чем-то другим? В лучшем случае только сами отмахнемся: «Не попутчики». А то еще и с улыбочкой: «Давай гуляй. Твое дело. И деньги твои». Не то что с радостью, даже с простым удовольствием никогда не работал Шахворостов.

Маша, может быть, и права: надо было его как-то к себе приблизить. «Нам до всего дело должно быть», — всегда говорила она. До всего-то до всего, кто от этой правильной мысли откажется, только кто и на деле-то полностью этой мысли придерживается? В том-то и штука. Других обязательно надо воспитывать. Но, между прочим, и себя повоспитывать тоже не мешает. Вот именно в этом самом «до всего должно быть дело».

Маша встретила меня радостной новостью. Алешка сегодня выговорил: «ма-ма». И после того, как первый раз прорвалось у него это слово, он целый час болтал «ма», «ма-ма» и «ма-ма-ма», хохотал, заливался, довольный, пока не уснул. Я заглянул в кроватку. Рожица у него была такая веселая, что можно сравнить ее только с Машиной. И еще с тем портретом, какой был нарисован Шурой.

После ужина вместе с Машей мы сидели и изучали четвертую полосу «Комсомольской правды», на которой красовался заголовок «Куда пойти учиться?».

Мне, понятно, хотелось в речной. Или хотя бы в гидростроительный. Но Маша немного задумчиво проговорила:

— Костя, а может, на филологический? На журналистику?

Я понял, что она имеет в виду.

— Нет, Маша, — сказал я, — сперва мне хорошую рабочую специальность приобрести хочется. Книги пишут одной рукой, а мне нужно, чтобы у меня вместе обе руки работали. Филологический — после.

— А все же думаешь? Думай!

— Буду думать.

— Костя, тогда стоит пока посоображать насчет физико-математического. Это ведь сейчас во всех главных профессиях необходимо.

Я сказал ей, что не люблю математику. Как-то не видишь ее, рукой не пощупаешь. Физика — дело другое. Но ее почему-то обязательно связывают с математикой.

А Маша возражала. Как раз математика — самая предметная наука, она подчинена самым твердым законам. И полюбить ее вовсе не трудно, когда она станет для тебя главной наукой. А без математики нет и физики. Их не люди, а сама природа вместе соединила.

Я еще сказал:

— Маша, а как же тогда Енисей?

Маша засмеялась:

— А как же тогда комета Галлея? Костя, ты же будешь учиться на заочном. И работать на Енисее. Пять лет. А когда закончишь вуз, мы тоже найдем такую работу, где вместе будет все: и физика, и математика, и Енисей.

И мы договорились, что, пока я собираю разные документы к заявлению, мы еще вместе подумаем. Но я уже знал: будет так, как захочет Маша. А наука в конце концов всякая мне подчинится, если я захочу.

Не помню точно, был этот разговор в четверг или в среду. А вот другой разговор, с Ольгой Николаевной и Степаном Петровичем, мне точно запомнилось, был в воскресенье.

Маша с утра засела за шитье для Алешки. Ленька в коляске укатил парня на воздух в городской сад. А я прибрал, высветлил всю квартиру. Только помылся сам после этого, переоделся, хотел отобрать у Маши работу, чтобы с ней вместе пойти тоже в сад и подразнить там всех гуляюших Алешкиным разговором: «Мама, мама» И вдруг — Ольга Николаевна. Поманила меня пальцем:

— Костя, зайди к нам на минутку.

Идти, вы помните, через лестничную площадку только. Зашел. Усадили меня, зажали в угол. Оба, вижу, взволнованные. Но крепятся, выдерживают ровный тон разговора. А разговор вот такой, если собрать все слова каждого вместе.

Ольга Николаевна:

— Костя, золотой мой мальчик. Прости, пожалуйста, но мы должны поговорить с тобой серьезно, очень серьезно. Ты мне дорог, как сын мой. Ты и Маша — одинаково дети мои, по давнему народному обычаю. Я говорю с тобой, как с родным сыном, и пусть слова мои будут тебе словами родной матери. Мне очень трудно начинать такой разговор, но это необходимо. Когда об этом мне говорят соседи и когда мы получаем анонимные письма, я не имею права молчать. Я огорчена и убита свыше всех нравственных сил моих. Ах, зачем я поехала в Железноводск и еще задержалась там! И как небрежен, невнимателен был к тебе Степан Петрович! Костя, золотой мой мальчик, этот разговор глубоко между нами, о нем не должна знать Маша! Ты должен немедленно порвать с этой… Немедленно! Нельзя и часу лишнего допускать, чтобы к твоей семье притиралась посторонняя женщина. Ах, как я этого не заметила в первый же день! И нужно было, чтобы другие открыли мне глаза на истину! Я верю, мальчик, я понимаю: прежняя дружба и прочее. Верю, извини, что до прямой и грубой измены Маше дело, может быть, еще и не дошло. Тем более необходимо удалить ее. Немедленно! Немедленно, Костя! Боже, я потрясена! Так счастливо сложившаяся семья, и… Костя, ты обязан это сделать!

Степан Петрович:

— Ты пойми, Константин, твоя связь с Королевой дошла до грани, после которой начинается разрушение семьи. Оля совершенно права во всем. А я по мужской тупости и доверчивости, из-за служебной занятости проморгал, когда это у вас начиналось. Вернее, не придал значения. Полностью беру вину на себя. Но свою вину, Константин, ты должен сам снять с себя. Ты мужчина. Поступи круто и резко, как мужчина. Ведь это же возмутительно! На почве ревности избивают женщину… Королеву — кому же не ясно? — а ты, даже не стесняясь жены, бегаешь каждое воскресенье к ней в больницу! Можно придумать для Маши большее оскорбление? Ты говоришь, что Маша все знает… Так ты ведь тоже должен бы знать Машу. Она, разумеется, ничего не скажет. Она верит тебе. Безоговорочно верит, хотя законная ревность невольно и точит ее сердце. Она не может представить себе, что такое подлость. Не вскакивай! Скажем, подлость не с твоей стороны. Со стороны той… Королевой. Ведь она-то с явно определенной целью втирается в вашу семью! Несомненно: она же хочет разделить вас с Машей. Что? Ты даже этого не понимаешь? Ты не читаешь в газетах объявлений о разводах, ты не разговариваешь с людьми, не видишь, что еще бывает дикого в нашей жизни? Ты, может быть, думаешь, прости за резкость, что всякие любовные безобразия встречаются только в заграничных фильмах? А у нас славненько дружат втроем? Нет, Константин, втроем не дружат, третий в семье всегда лишний! Если беды, к счастью, еще не случилось — она неизбежна, если ты не поступишь по-мужски, круто. Сегодня Королева приходит к Маше как подруга, завтра придет как ее соперница; сегодня она целует Машу, завтра будет бесчестить. Это закон жизни, проверенный веками. Я не сомневаюсь, что ты любишь Машу и не любишь ту. Поэтому и не доводи дело до катастрофы. Здесь никаких колебаний быть не может. Ты говорил, Королева хорошо поправляется, выйдет на днях из больницы. Ты обязан сделать, чтобы, выйдя из больницы, она больше никогда не вошла сюда. И с Машей об этом не смей советоваться. Это только по Достоевскому держат с любимой женщиной такие советы. Делай один. И сегодня же.

Костя Барбин (я):

— ……………

Такое длинное многоточие означает, что все мои слова для них в конечном счете не значили ничего, как эти вот точки.

Степан Петрович говорил, пожалуй, много крупнее, чем я здесь написал, а Ольга Николаевна переменила несколько носовых платков, о чем я сразу не упомянул. А общий итог был таков. Мне, точь-в-точь как я Шахворостову, было приказано: с этой минуты отрубить Шуру.

Да-а… Вот такая ее судьба человеческая — ото всех быть отрубленной. Пусть куда хочет, туда и прирастает. Если прирастет. А подгниет корень, засохнет — пойдет на топливо…

Крепко разделался с ней Илья. Его это штучки — и письмо и соседские разговоры. А доказательств у меня нет опять никаких. Илья это понял. И вот… Да-а… крепко, крепко… А я было настраивал себя и в него поверить.

Домой я даже не заглянул. Маша начала бы расспрашивать, почему я так позеленел. И я бы не смог слукавить, смолчать, как правильно этого потребовал от меня Степан Петрович. Еще и такая мысль жгла меня: Маша ревнует. Можно ли сейчас еще лить масла в огонь? Я не сел в автобус, а пошел пешком. Выиграть время, хорошенько обдумать, что я должен сказать Шуре.

Но я ничего не выиграл, потому что к больнице пришел с той же совершенно пустой головой, с какой вышел от Терсковых. Два дятла дорогой долбили мне череп. Один: и Дина тебе говорила, и Терсковы тебе говорят, и все скажут. Другой: неправда все это, неправда! И хотя я подошел к больнице более чем за час до начала приема посетителей, никаких готовых фраз для разговора с Шурой за это время я так и не подобрал.

Ожидающих было уже много. И все сидели с передачами. Я ничего не принес. И правильно. Как бы это выглядело? Точно по-шахворостовски. Только наоборот. Он сперва избил Шуру, а потом принес ей коробку конфет. А я бы ей подал сперва конфеты, а потом избил жестокими словами.

Я стал прогуливаться вдоль шоссе. Спустился в кювет. И сам не заметил, как набрал маленький букетик одуванчиков, поздних, на которых уже едва держались желтые лепестки.

Дежурила как раз та самая сестра, которой я подарил шахворостовские конфеты. Она узнала меня, поискала для меня новый и чистый халат, сказала укоризненно:

— Что это вы своей девушке одуванчики носите? Желтые цветы — измена.

Я посмотрел на букетик. У многих одуванчиков уже наметился пушок.

— Ничего, — сказал я, — посредине они белые.

Шура встретила меня в коридоре. Никаких бинтов на ней не было. Ходила она совершенно легко и свободно. Повела меня и усадила куда-то в угол на диван.

— Костенька, ну зачем ты пришел сегодня? — сказала она и бережно, чтобы не осыпать лепестки, взяла букетик. — Эти врачи… Я так просила их выписать меня вчера вечером! Я уже совершенно здорова! Но они сказали: до понедельника. И я только поэтому согласилась. Понедельник теперь — мой самый любимый и самый счастливый день. Ты помнишь наш разговор о том, какой день самый лучший? На работу я выйду теперь обязательно лишь в понедельник. Костенька, ты только не смейся, это очень хорошо, что все так случилось. Спасибо тем, кто меня так избил. Они мне дали много времени думать, разговаривать здесь с очень славными, мудрыми женщинами. Правда, одно эти хулиганы сделали плохо: врачи говорят, что они серьезно повредили мне почки. Ты, Костенька, прости, в больнице все только о печенках да селезенках и говорят. Ну, вот какое-то время я должна остерегаться тяжелого физического труда. Но это ничего, это пройдет… — Повертела букетик: — Костенька, ты все время приносишь мне подарки. А знаешь, чем я тебя отдарю?

И убежала к себе в палату. Пока мы сидели на диване, я не сказал ни слова, кроме «здравствуй», Шура разливалась одна ручейком. Весело и как-то уже чересчур свободно, легко — так говорят пьяные. А я должен был в этот кипящий ручеек бросить комок глины. Должен был, но не знал, как это сделать.

Шура принесла несколько листов толстой белой бумаги, положила себе на колени.

— Вот, Костенька, — сказала она немного торжественно, — мое первое решение. Газировкой я больше не торгую. «Пены» не будет. Стану работать маляром. Да, да. Правда, в художественной мастерской, но… на малярных работах. Не смею иначе назвать то, что я буду там делать. Здесь лежит один художник. Ему делали операцию. Не страшную. Он сказал, что поможет устроиться в мастерскую. Спасибо Маше за хлопоты, но мне лучше поработать маляром, чем чертежницей. Чертежник прикован линейкой к прямым линиям, а у меня руки гибкие. Там только черная тушь, мне хочется ярких красок. Вот… Этот художник дал мне несколько листов рисовой бумаги. Карандаши. Вот что я сделала для тебя, Костенька, и для Маши.

Она подала мне принесенную ею бумагу. На одном листе был нарисован мой портрет, на другом — Машин. По-честному говоря, нарисованы не очень-то хорошо: мало похожими и без живинки. Совсем не то, что Алешка, который почетно висел у нас на стене и так и лез с листа бумаги. Но все же спроси любого из наших знакомых: «Кто?» — сразу ответят: «Как кто? Барбины!» В уголках портретов были сделаны пометки. На Машином — «Ш. К», а на моем «А. Королева».

— Конечно, плохо, Костенька, я сама знаю, плохо. Тем более для подарка. Но я ведь по памяти, да и руки еще очень дрожали. Я у художника этого весь запас бумаги извела.

И длинно стала рассказывать, как она рисовала. А я чувствовал: ей хочется говорить о чем угодно, только бы говорить, она боится, что говорить начну я. Мне же как раз хотелось молчать, и я боялся, что Шура замолчит и тогда говорить придется мне. Получалось как-то так, будто Шура уже все знает.

Пока она говорила, я разглядывал портреты. Теперь они мне казались лучше, живее. Притягивали внимание подписи: почему Шура подписалась не одинаково?

А Шура все говорила. Уже другое:

— …После этого я еще много думала. Все твои слова вспоминались: «Лучше журавль в руках, чем в небе». Синицу и ту я не удержала. Где же мне тогда схватить журавля? И вдруг даже самой стало смешно. Может, потому синичку-то я и не удержала, что очень уж маленькая она, обманула меня, проскочила между пальцев. А журавль большой. Не проскочит, не схитрит. Силы у меня хватит. Удержу. Пойду за журавлем. Словом, возьму, Костенька, малярную кисть и пойду. Либо я его поймаю, либо… я поймаю его! — Она засмеялась. — А ведь чуть-чуть не сказала: «…либо — и синица будет тогда не нужна». Понимаешь, Костенька, я попробовала по-твоему. Сказала себе: «Сегодня понедельник. Что ты, Королева, сделаешь за шесть дней?» И я представила себе, как в понедельник я загрунтую стены, как во вторник наложу фон, как в среду… Словом, Костенька, я увидела красивую комнату, такую, какой у меня еще никогда не было. И я представила себе еще другой понедельник. Загрунтовано полотно. Вторник. Сделаны карандашные кроки. Среда… Не знаю, пятая или сотая среда, но с полотна на меня глядит что-то живое. Журавль этот самый, может быть! Костенька, что же ты молчишь? Я опять все неправильно говорю?

И лицо у Шуры немного испуганное.

Я сказал, что в общем мне нравится, как она говорит. Только твердо ли обещана ей работа в художественной мастерской? Может быть, сначала все же поработать чертежницей? Там ждут…

Шура ладонью потерла лоб.

— А-а… — сказала она каким-то гаснущим голосом. — Нет, Костенька, туда я не пойду. Туда — нет… — Набрала воздуху, шумно выдохнула. — Все болтаю, болтаю… Тебе пора уходить, а я не могу добраться до своего второго решения. Хотя оно уже совершенный пустяк… Дай мне тридцать пять копеек. На счастье.

Я пошарил в кармане, там было много мелочи и вынул два двугривенных. Подал Шуре. Она посмотрела на них прямо-таки со страхом и сказала:

— Костенька, я просила тридцать пять. Неужели у тебя нет?

— Пожалуйста, — сказал я, — каких угодно.

Вытащил целую горсть и в пару к двугривенному дал ей пятнадцатикопеечную монету. Она бережно засунула их за обшлаг халата.

— Спасибо.

И затихла, как-то все уже становясь в плечах. Я тоже молчал.

— Костенька, что ты все смотришь на эти подписи?

— Почему? — сказал я. Хотя смотрел действительно на подписи. — Я все смотрю на портреты. Вообще-то здорово ты умеешь рисовать…

— А мне показалось… Костенька, к тебе еще просьба: на Алешенькином портрете зачеркни, замажь нагусто мягким карандашом последнюю букву подписи.

— Это почему? — спросил я.

— А ты помнишь ее? Какая там буква? В скобках…

— Я не только буквы помню, я все слово помню. Мне Маша его прочитала.

— А-а! Ну вот и затри ее, эту букву, наглухо, начерно.

Она то улыбалась одними губами, то становилась совершенно холодной и строгой, как раз такая, когда я ее на «Родине» в первый раз увидел: все время меняющаяся, двойная, и не знаешь, где она сама, настоящая, и где чужая, сделанная.

— Почему?

Не знаю, для чего повторил я это. Получалось, что Шура вела именно тот разговор, какой должен был вести я, а я, наоборот, мешал ей. Но мне просто жаль было Шуру.

— Костенька, ты не помнишь, какой это генерал, когда нельзя было отступать, сказал своим солдатам: «Если я дам приказ об отступлении, застрелите меня»?

— Нет, не помню. А что? Читал вообще-то. По-моему, так многие генералы говорили.

— А был бы ты солдатом, ты выполнил бы такой приказ?

— Приказы выполнять всегда нужно, — сказал я.

Лицо у Шуры сделалось напряженным. Совсем, наверно, таким, каким бывало оно у тех генералов.

— Костенька, — медленно проговорила Шура, — если я тебе когда-нибудь скажу «люблю», ударь меня по щеке. — Я совершенно остолбенел от неожиданности. Шура быстро прибавила: — А если это скажешь ты, я ударю тебя.

И засмеялась звонко, хотя и принужденно.

— Теперь это не в моде, теперь следует быстрее отвечать: «Да, да, я тоже». Э-эх!.. Один раз, в Норильске, я уже так ответила.

Шура встала. Какая-то угловатая и прямая. Пошла подламываясь. У двери она задержалась, чтобы вперед пропустить меня. Подала холодную руку, сказала торопливо:

— Спасибо, Константин Федорович, за все, за все. Передайте привет Марии Степановне. Ленечке. Дорогого сынка своего поцелуйте.

И просто выставила меня за двери.

В автобусе было тесно, жарко. Со всех сторон меня толкали и кричали:

— Стал, как дерево! Чего задумался? Сходишь на следующей?

А я думал: сама Шура все это решила или Ольга Николаевна постаралась, успела еще до разговора со мной написать и послать ей письмо?

И еще думал: зачем Шура говорила разные слова о генералах? Никакой любви между нами никогда не было. И быть не могло. Я любил и люблю только Машу. «Константин Федорович» — это тоже почти удар по щеке. Только не за любовь, а за неверие в человека. В друга. Хотя, вероятно, Степан Петрович и прав: «Втроем не дружат, третий в семье лишний». Удержит ли Шура одна в руках своего журавля? Завтра ее выпишут из больницы. Как начнет она новый свой понедельник? К нам больше она не придет. «Костенька, не отдавай королеву…» Отдал!

Маша так и развела руками.

— Костя, я ничего не понимаю. Мама сказала, что ты от них пошел немного побродить по набережной. А сейчас… Ты погляди на часы! Где ты был?

— Играл с Шахворостовым в шахматы, — сказал я.

— Скажи пожалуйста! Вот уж никак не подумала бы.

— Хорошо! Ты очень правильно сделал, Костя. Ну, а какой результат?

— Я отдал ему королеву, — сказал я. — И проиграл.

— Это ты зря, Костя… — протянула Маша. — Это брат твой приучил тебя к такой щедрости. Что за игра: всегда вперед отдавать королеву!

— Он выиграл королеву в самом конце, — сказал я. — Я объявил ему шах. И поставил ее под удар сразу двух ладей. Даже не думал, что так получится. Старшие посоветовали.

— Костя, в шахматы надо рассчитывать только на себя, — сказала Маша и засмеялась.

Мне стало немного легче от этого разговора. Я ничего не сказал Маше, сделал, как велели мне Ольга Николаевна и Степан Петрович. И в то же время я ей не солгал, выложил чистую правду.

Маша увидела у меня в руках наши портреты, подаренные Шурой в больнице. Удивленно спросила, откуда это. И я ответил, что их вместе с приветом от Шуры тоже передал Шахворостов.

— Нет, есть у нее, несомненно, есть зернышко настоящего таланта, — сказала Маша. И приколола кнопками портреты на стену так, что Алешка оказался у нас в серединке. — Династия Барбиных! И придворная художница — А. Королева! Она хорошо себя чувствует?

— Завтра выпишут, — ответил я не прямо.

— Костя, а мы какие свиньи, — сказала Маша, — могли бы тоже сегодня вдвоем сходить проведать Шуру! Вот тебе и лучшее доказательство, какой он на самом деле, Шахворостов. Теперь-то ему алиби уже не нужно было обеспечить.

— Да, не нужно, — сказал я. — Он все себе обеспечил.

— Садись быстренько ешь, — сказала Маша, — и пойдем в парк. Я просто не знаю, что там теперь с нашими мужичками.

За «мужичков» Маша напрасно тревожилась. С ними оказались Тетеревы. У Алешки была бутылочка молока; Дина подогрела ее в ресторане. Парень был сыт и на всю аллею выкрикивал: «Ма-ма, ма-ма!..» А Ленька был похож на свежемороженую камбалу. Сами посудите: в животе у него находилось восемь порций пломбира. За счет Тетеревых.

В парк уже набиралась публика. Наступила пора вечернего гулянья. И Маша отправила Леньку с Алешкой домой, к бабушке с дедом.

Мы сделали с Тетеревыми по парку несколько кругов. Вася рассказывал, что завтра в нашем кессоне согласно «легенде» буровой разведки должно обнажиться скальное дно, и тогда наступит пора самых интересных работ. Еще он сказал, что в Антарктиде температура сегодня была семьдесят восемь градусов ниже нуля. И Маша засмеялась:

— А я в Москве хвасталась: у нас пятьдесят пять бывает!

Дина сказала:

— А я всегда хвастаюсь тем, что у нас яблоки растут и арбузы.

Я сказал:

— Когда я поеду в Москву, я буду хвастаться Енисеем и Красноярском.

А Вася Тетерев сказал, что он прежде всего будет хвастаться людьми, сибиряками.

Кто-то позади нас громко спросил:

— А нельзя ли вообще без хвастовства?

Мы все сразу обернулись и ответили прямо хором:

— Нельзя! У вас душа холодная!

А Дина прибавила:

— И язва двенадцатиперстной.

И после этого нарочно мы ходили, дурачились и говорили во все горло:

— Эх, и сосны же в нашем парке! Нигде нет таких!

— Эх, и парк вообще: самый первый во всем Советском Союзе!

— Дом-то Советов какой отчеканили! Площадь — цветник, улицы — струна. Куда тебе Невский проспект!

— Наши красноярские подъемные краны… Наши красноярские комбайны… Наш красноярский шелк…

Потом Тетеревы стали прощаться. Они сегодня еще не обедали. А мы с Машей побрели по самым малолюдным дорожкам. После большого смеху хотелось немного побыть в тишине, в прохладе. Здесь дорожки были немного сырые, песок не скрипел под ногами. Было слышно, как остренько пощелкивают где-то бильярдные шары, потом слышна стала далекая, тихая музыка. Мы повернули к Зеленому театру, в котором, судя по афишам, самодеятельный хор Дворца культуры правобережников исполнял песни стран народной демократии. Маша заторопилась:

— Костя, послушаем…

Пели чешскую: «Околица села, где яблоня цвела, где кузница была в старом саду…» Ну, да вы, конечно, знаете. Пока мы пробирались, отводя тугие ветви кустарников, пересекавших дорожку, песня окончилась. Нежной грустью прозвенели последние ее слова: «Узнаешь ли меня, если приду?» И припев:

То ли луковичка,

То ли репка,

То ль забыла,

То ли любишь крепко?

Ах, яблоня цвела

В старом саду.

И потом, наверно минут пятнадцать, публика била в ладоши и вызывала исполнителей. А мы с Машей смотрели на сцену сквозь щели в заборе. Покупать билеты было уже бесполезно. Это был последний номер программы. Маша вздохнула.

— Почему так горячо аплодируют? — и сама же ответила: — Глубоко народная мелодия, глубоко народные слова. Вот целая жизнь человека. Несложившаяся любовь. Разве не может это всегда случиться? Во все времена. «То ли луковичка, то ли репка, то ль забыла…» Правда, Костя, тяжело?

Я сказал:

— Очень тяжело. И может случиться всегда. А как быть?

Маша задумалась. Тихонечко сжала мне пальцы, повела за собой в темную аллею. Остановилась, глядя на звезды, яркие и чистые.

— Костя, если бы я могла ответить, все несчастливые в любви в складчину поставили бы мне золотой памятник. — Помолчала. — Но все же несчастливая любовь — это чаще всего неумелая любовь. Любовь, неправильно начатая.

— Разве любовь начинают? — сказал я. — Любовь всегда сама начинается.

— Правда, — сказала Маша. — Любовь сама начинается. Но ведь сердце свое. С ним тоже поговорить можно.

Она опять потащила меня:

— Пойдем. Пойдем к Енисею. Мне хочется подышать речным воздухом.

И мы прошли через весь сад, обгоняя гуляющие пары. В музыкальной раковине струнный оркестр играл «Эх, полным-полна коробушка…».

Кажется, сегодня вообще был вечер народной музыки. У всех гуляющих радостью и удовольствием светились лица. Кто-то шел, легонько пританцовывая. Маша вполголоса подпевала: «…знает только ночь туманная, как поладили они…»

Над Енисеем катился свежий речной ветерок, тот самый, которого так хотелось Маше. И мне тоже. Нет ничего на свете лучше ночного ветерка над Енисеем. Понтонный мост качался. Звезды тянули свои тонкие лучи к воде. Мы на минуту остановились.

— Костя, — сказала Маша, — как хорошо!..

Но встречный велосипедист нам не позвонил.

Глава последняя

Почему она последняя? Когда она уже никакая не глава, а просто заметки — только для самого себя. Но все равно, любое дело нужно доводить до конца.

Эту книгу свою я писал на чердаке, либо когда все крепко спали. Пока ты пишешь, ты должен быть обязательно наедине с бумагой. Не потому, что надо прятать свои мысли от людей. Пишешь как раз для того, чтобы они прочитали. Но только тогда, когда все готово. Жизнь, поступки свои предъявить я готов кому угодно.

Показать свою рукопись я хотел прежде всего Маше. Кому же другому? А вышло так, что первым прочитал ее Тумарк. Не знаю, что подтолкнуло меня это сделать. Может быть, то, что мать у Тумарка была знаменитая артистка и он сам среди нас считался больше всех понимающим в искусстве. А может быть, то, что он, автор одной очень удачной инсценировки, по секрету сказал мне: «Теперь я пишу роман», — и я ответно должен был поделиться с ним тоже каким-то секретом. А других секретов у меня не было.

Словом, дал я ему свою рукопись. Потом мы условились поговорить о ней на берегу Енисея, где нам никто не помешает.

Был тихий вечер. Солнышко вот-вот свалится за горизонт. Поэтому наш берег был в глубокой тени, а тополя на островах и весь Правый берег, горы за Енисеем, ущелье речки Лалетиной, вдоль которого идет веселая тропа на Столбы, — все это сияло, и светилось, и тянуло к себе. На Енисее мелкая рябь плескалась, как стадо золотых рыбок.

Тумарк долго молчал. Я ждал, не спрашивал. А Тумарк все примерялся, как бы ему попасть камешком в плывущее мимо нас бревно. Наконец метнул камень. Попал. Камень звонко щелкнул по бревну.

— Костя, — сказал он, — я тебе эту книгу печатать не советую.

— Почему? — спросил я. И мне показалось, что солнце уже закатилось совсем. Сразу все потемнело. И золотые рыбки нырнули в глубину.

— Получается, что ты Королеву любишь больше, чем Машу. С каким сердцем Маша станет читать эту книгу? И люди, которые знают вас? За Машу обидно.

— Тумарк! — закричал я. — Да я Машу люблю больше всего на свете! Ее одну, и никого больше! И Маша — это вся жизнь моя. А Королеву мне просто жаль. Хороший она человек. Ну не сложилась судьба у нее, хотя и сама во всем виновата. Не сложилась, так сложится. Я хочу, чтобы поверили люди: сложится! Я хочу, чтобы к Шуре пришел человек с хорошей, чистой душой, чтобы не осталась она одинокой.

Тумарк вздохнул, покачал головой.

— Любишь Машу… А в книге у тебя очень уж много таких слов о Королевой, что… Нет, нет, Костя, все люди поймут, что Королева для тебя вторая! Хотя бы в сердце. Понимаешь? Вторая!

— В сердце у меня все. Я не верю в плохих, я хочу, чтобы все люди были хорошими. Даже и Шахворостов. Хотя и правильно — так и надо! — сел он снова в тюрьму. За Шуру. Отыскала милиция ниточки.

Все равно. Не это главное. Что — Шахворостов? Сколько возились мы с ним? Не за Шуру — так сел бы за новое хулиганство. Главное в Королевой. Она для тебя вторая. Тем более что к вам она и теперь по-прежнему ходит. И дела не меняет, что работает она маляром, учится в художественной школе. Ты написал, что «отдал королеву». А ты ее не отдал.

— Так разве я должен был ее отдать? Разве я мог это сделать?

— Не знаю. Но Терсковы, Степан Петрович с Ольгой Николаевной, вообще рассуждали правильно. Так, как и все люди считают. У тебя есть одно только средство: заменить все фамилии и книгу переписать от третьего лица. Но Маша, мне кажется, все равно догадается.

— Чего догадываться, когда я ей все, совершенно все рассказал!

— Я не знаю, что и как ты ей рассказал, а написал в книге так, что Маше читать все равно будет больно.

Мы молча пошли домой. Гасли не только веселые огни за рекой, гасли на небе последние краски заката.

Труда своего мне не было жаль. Работать я могу сколько угодно. Но книга — это не просто труд. Книга — это часть души человеческой. А бывает, и вся душа. Я не могу назвать Шуру дрянью, я не могу закрыть перед ней двери своей квартиры. Я ее люблю. Но совсем-совсем не так, как Машу. И она для меня не «вторая». Она тоже первая, но совсем другая. Не Маша. Не свет мой. Маша все поймет правильно, я верю. Потому что Маша — моя. Она совесть моя, она мое сердце. Но Тумарк говорит: «Все равно…» Он тоже понимает. Да-а…

Переделывать Королеву на Журавлеву, Машу на Дашу, Красноярск на Красноперск, Барбина на Турбина, «я» на «он» не могу. Не буду. Покажу рукопись Маше. Как она решит, так и будет.


1960

Загрузка...