Медленный гавот («Козья морда»)

Глава первая, Без которой никак нельзя

Итак, теперь я студент-заочник, Костя Барбин — студент МИСИ.

Мы с Машей не раз и подолгу бродили по четвертой странице «Комсомольской правды», выбирая самый подходящий для меня институт. Но еще дольше бродили по берегу Енисея, решая — идти мне на дневное или на заочное отделение.

Маша говорила, что надо идти на дневное, что сама она училась заочно и знает, как это трудно. Пока я буду студентом, ее заработка хватит прокормить всю семью, то есть меня да еще Леньку с Алешкой. А мне было стыдно даже слушать такие жертвенные слова. Маше тяжело достался диплом инженера, это верно, а почему мне должно быть легче, чем ей? При всем равноправии я все же мужчина!

Ну и как хотите, только за учебниками и без всякой работы сидеть бы я не смог. У меня тогда, наверно, сразу мускулы превратились бы в рогожу, из-под кожи ее по ленточке выдергивай, пока не наберешь хороший пучок, чтобы сходить потом с такой мочалкой в баню. Эту проблему помог решить Енисей. Правильно, что на берегу родной моей реки мы ее обсуждали. Енисей сказал: «Слушай, Костя…» — и задержался на этих трех точках, потому что рядом со мной была Маша. Но я все понял. Маша тоже поняла. От Енисея мне оторваться никак невозможно.

А вот насчет самого института, кроме «Комсомольской правды», в советчики пришлось скликнуть всех своих друзей. Тумарк кричал: «Поступай в ГИТИС. Из тебя выйдет превосходный комик, ты совершенно не можешь разговаривать серьезно».

Дина говорила: «Только в медицинский! Костя, ты рожден быть хирургом, любую кость ты с одного замаха перерубишь».

Вася Тетерев задумчиво покашливал в ладошку: «А если в педагогический? У Барбина определенно есть что-то от Макаренко. Ему перевоспитывать людей хочется».

Кошич плечом отодвигал Тетерева: «В университет поступать ему нужно. На юридический факультет».

Ленька прямо к глазам моим подставляет веснушки свои, дышит мятными конфетами: «Костя, а как же я потом? Ты ведь обещался: мы оба — в речной!»

В общем, не знаю, чем окончились бы наши споры, но Шура Королева пустила по рукам листок бумаги, тут же нарисованную карикатуру на меня. Кольцо из институтских дверей и вывесок, а я, с хвостом, по-лисьи извиваясь, хожу по кругу и выбираю, какую дверь открыть. Подпись: «Абитуриент! Не лиси, а шагай в МИСИ!»

Посмеялись.

А когда все разошлись, Маша немного нараспев и говорит: «Московский инженерно-строительный институт… Звучит неплохо! Костя, а знаешь, в самом деле, не лиси…»

И я понял. Правильно! Я же строитель. Зачем мне для себя искать какую-то другую профессию? Тем более что эта профессия мне очень нравится. И от Енисея никуда не уйдет. На Енисее — и мне, и Алешке, и внукам Алешкиным строить всего не построить!..

Сдавать вступительные экзамены Москва мне разрешила на месте, в нашем Красноярском политехническом. Заочникам это можно. И я обрадовался. Дома, как говорится, и стены помогают. Особенно когда в этих стенах с тобой живет Маша, да и товарищи толковые к тебе забегают.

Ну, Ленька было по привычке ноту свою тоскливую все же пустил: «Костя, ты бы мне из Москвы диоды привез — транзисторный приемничек хочу смонтировать». Кому что, а шелудивому — баня! Попробовал было я отшутиться, сказал, что диоды-диоты придумали идиоты, а Маша, как главный специалист по радиотехнике, научит его сделать транзисторный приемник совсем без всяких диодов и триодов. Но старого воробья не проведешь на мякине. Ленька всерьез обиделся.

В политехническом, между прочим, мне попеняли, почему не в свой родной, а в московский институт я поступаю. Пришлось ответить: «Куда же тогда москвичи поступать будут, если мы здесь все места сами займем?» Таким образом и стал я студентом МИСИ.

Учиться не было трудно. Опять-таки стены и Маша мне помогали всю зиму. Под ложечкой засосало, когда получил я вызов на летнюю экзаменационную сессию. До этого все еще не верилось по-настоящему, что заканчиваю первый курс и буду уже переходить на второй, словом, ступенька по ступеньке, через шесть лет доберусь и до инженера. Тут я вдруг с какой-то особой силой почувствовал ответственность за само это слово — инженер, — насколько оно не простое. Подумал с особенным уважением к женщинам, что Маше, например, диплом достался куда труднее, чем мне: ей надо было еще и с малышом возиться.

Теперь Алешка бегает великолепно, сам взбирается на стульчик к столу, ест уже не только ложкой, но даже и вилкой, хотя Маша до смерти боится, что мужик наш вилкой непременно выколет себе глаз. А разговаривает он сейчас сплошными цитатами из книги Корнея Чуковского «От двух до пяти». И это удивительно потому, что читать он все же пока не умеет и никто ему содержания этой книги не рассказывал. Ольга Николаевна просто житья не дает: «Костя, все, что он говорит, ты обязательно должен записывать!» Ну, я студент, это так, и мне положено записывать лекции. Но ведь Алешка все-таки еще не профессор!

Словом, повезло мне во всех отношениях.

А вы знаете, когда человеку долго и подряд везет, он к этому привыкает. И даже не может представить, что вдруг ему жизнь хоть в чем-нибудь возьмет да и покажет фигу. Вот так капиталисты, игроки в Монте-Карло все свое состояние в рулетку спускают. А Ленька в лотерею — все деньги, какие от Маши получает на газировку и на мороженое. Ну, было, в самом начале, на три билета, за девяносто копеек, он выиграл сразу пылесос, электробритву и рублевку. С этого и погиб парень. Славку Бурцева тоже втянул. Теперь после каждого тиража они сидят и статистикой занимаются: на какие цифры чаще всего оканчиваются номера счастливых билетов. Соответственно и покупают потом. Соответственно потом и проигрывают.

К везению я постепенно привык. Но не в том смысле, чтобы посвистывать беззаботно: дескать, никакой беды или горя большого лично в моей жизни уже не случится. Тут ко всякому был готов, детство свое трудное хорошо помнил — привык я к мысли, что и всем людям живется в общем-то превосходно и всем везет так, как мне.

И я не стал бы писать эту повесть, если бы мне хотелось лишь рассказать, как я впервые приехал в Москву. Сдавать экзамены. Взялся я за перо потому, что вдруг столкнулся здесь с большой бедой, постигшей людей, которые тоже думали вроде меня и Леньки, что в жизни им здорово повезло и счастье уже никогда не изменит.

Кроме положенного мне на экзаменационную сессию отпуска я взял еще и свой очередной. Можно в Москве поконсультироваться, поработать в библиотеках и — Маша очень настаивала — разглядывать столицу не совсем ошалелыми от учебников глазами.

Все равно свободного времени было мало. Но когда я подружился со Стрельцовыми и самое важное узнал от них самих, а кое-что увидел собственными глазами или потом додумал, угадал, — я понял, что время для того, чтобы все это записать, я непременно должен найти.

Так, постепенно, у меня накопилось много отдельных листков. Можно было уже соединить их в повесть, хоть я и не знал, какое последнее решение примет Василий Алексеевич по отношению к Мухалатову, а «большая» точка в конце здесь требовалась обязательно. Но тут почти совсем неожиданно в Москву прилетели Маша с Ленькой, и рассчитанная по минутам программа моей студенческой жизни сразу пошла наперекос. Тем более перекосилась работа над рукописью.

Я сказал, что Маша прилетела «почти совсем неожиданно», вот почему. Было давно известно, что ей предстоит командировка в Ригу на завод ВЭФ. Радио, электротехника! Потом все заглохло. Вдруг спохватились: послать немедленно. И Маша срочно вылетела с обязательной деловой остановкой в Москве. Не успела даже известить меня телеграммой.

А Ленька увязался с ней, выпросил эту поездку как награду себе за успешное окончание девятого класса. Маша не отказала. Парень вообще-то самостоятельный. Пора. Но в то же время и не совсем один он окажется сразу в таких больших городах, как Москва и Рига. Он ведь дальше пригородной станции Маганск из Красноярска не ездил еще никуда. А выкинуть какую-нибудь штучку, несмотря на свои девять классов, Леньке нашему никакого труда не составит.

Словом, свалились они на меня буквально с неба. И при этом, уже по пословице, как снег на голову.

Первый вопрос: «Как долетели?» Второй: «Как там Алешка?» И третий: «А где же вам самим в Москве якорь бросить?»

Ну, долетели, конечно, хорошо, если оба стоят на ногах и со мной разговаривают. Алешка при бабушке Ольге Николаевне проживет надежнее, чем, допустим, было при мне и Шуре Королевой. А вот в Москве-то где приезжим нашим приютиться — дело похитрее.

Особенно для Леньки. Командировочного удостоверения у него не имеется. А паспорт собственный хотя и есть, но в Машином паспорте сделана отметка о регистрации брака с Константином Барбиным и, хоть убей, в одном номере с ней Леониду Барбину жить не позволят. В наше студенческое общежитие поместить его тоже не просто, комендант — что скала. Да, по совести, ни единой коечки свободной там и нет, а валетом с Ленькой ложиться на одну койку — утром сразу записывайся к зубному врачу, вставлять искусственную челюсть.

И осталось только единственное: поселить Леньку временно на даче у Стрельцовых. Можно и вместе с Машей. Даже вместе со мной. Стрельцовы — люди широкой, открытой души, и места на веранде нам всем троим хватит.

Но тут уже Ленька взбунтовался. Обидно стало человеку. Выходит, мы двое будем водить его на ночевку, как маленького. Очень хотелось ему пожить у Стрельцовых на даче, но еще больше хотелось полной самостоятельности. Тогда можно будет приходить в гости ко мне в общежитие, к Маше в гостиницу, звонить ей по автомату, передавать через дежурного записочки. Словом, пожить в Москве на полный ход, чтобы было потом чем похвастаться перед Славкой Бурцевым.

Маша пожала плечами, сказала:

— Не знаю, как ты, Костя, а я бы Леонида отправила и одного.

Ну, я и тем более согласился.

До конца дня мы вместе обедали, разговаривали, с боем устраивали Машу в гостиницу, а потом вручил я Леньке записку для Стрельцовых и проводил до вокзала.

— Езжай до платформы двадцать третьего километра, — объяснил ему. — Сойдешь и тропиночкой вдоль железной дороги шагай минут пятнадцать. Тут ты увидишь лужок, козу на веревке. В этом месте сворачивай направо, в Березовый переулок. Дача Василия Алексеевича под номером четырнадцатым. Жену его зовут Вероникой Григорьевной, а дочь — Риммой. Все! Завтра как штык с поездом восемь сорок семь будь в Москве. Маша здесь тебя встретит. Понял?

— Понял, Костя. Только что мне делать, если козы на веревке не будет? Вдруг ее уже хозяева домой уведут.

— Тогда поступай как хочешь. Тоже мне: сам я, сам! А для чего я назвал Березовый переулок и номер дачи? Забыл? Козу так запомнил!

И Ленька расплылся в улыбке:

— Нет, не забыл. Это ты меня, Костя, просто поймал на козе. А я все равно нашел бы Стрельцовых. Мы со Славкой Бурцевым на Правом берегу так…

В общем, отправил я парня. Не пропадет. С ним коробку зефира для Риммы послал, она зефир очень любит. Попалась еще на глаза лимонная кислота, тоже купил, послал с Ленькой. Это уже для Вероники Григорьевны. Жаловалась, что давно не продается в их дачном поселке лимонная кислота.

Тут два слова, пока не больше, об этой семье, потому что вся книга главным образом о ней и будет написана. Стоит сказать, кто такой сам Стрельцов, — и все сразу станет ясным. Василий Алексеевич одно время был красноярцем, дружил с нашим начальником пароходства и через него всю «фамилию» Барбиных знает превосходно. А теперь он — заместитель директора московского экспериментального завода.

Первый раз привела меня к себе на дачу Вероника Григорьевна, встретились мы с ней случайно, в электричке. Разговорились. А потом уже я стал у Стрельцовых, что называется, своим человеком. По землячеству. И вообще.

Ленька утром приехал на электричке точно «как штык». Его встретила Маша, и вместе с нею прямо с вокзала они явились ко мне в институт, чтобы сообща нам точнее расписать программу тех дней, пока Маша находится в Москве.

Но Ленька с ходу же заявил, что Рига ему сейчас не нужна. Пусть Маша едет без него. За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь. Лучше как следует погостить в Москве. Стрельцовы приняли его очень ласково, сказали, что жить у них на даче он может сколько захочется. Римма проигрывала на патефоне новые пластинки, а Вероника Григорьевна пообещала показать ему все самое интересное, что только есть в столице. Уже сегодня дала билет на выставку, а на завтра — в Оружейную палату. Потом они вместе…

— Я же знаю, Костя, тебе всегда будет некогда. И Маше тоже некогда. И стану я по твоему или Машиному приказу ходить только от одного угла до другого. А Вероника Григорьевна…

Старая песня! Ему с Машей или со старшим братом ходить — так «под конвоем», а с посторонними — ничего. Только легче ли от этого станет Стрельцовым?

— Костя, у тебя здесь оказались удивительно хорошие друзья! — сказала Маша.

И я молча наклонил голову. Правильно!

Поздно вечером, вволю нагулявшись по выставке, Ленька уехал ночевать на свой «23-й километр». Расставаясь с нами, он между прочим почему-то спросил:

— Костя, а лимонная кислота не ядовитая?

Догадался я:

— Ну, если ты все еще живой, значит, сам видишь, не ядовитая.

Он таинственно заулыбался.

— Костя, а можно — купи снова для Риммы зефир, а Веронике Григорьевне эту самую кислоту.

Что вы с ним будете делать! Съел подарочный зефир. И с газировки на сухую кислоту перешел…

Проводив Леньку, мы с Машей отправились в Парк культуры. Долго бродили по тихим дорожкам. И я рассказывал о Стрельцовых.

Вдруг хлынул теплый проливной дождь и загнал нас в самый угол Нескучного сада, под огромное ветвистое дерево.

Далекие светились огоньки. Еле слышная доносилась музыка. Крупные капли дождя стучали по широким листьям лопухов. Ствол дерева был слегка наклонен, здесь было сухо и потому еще, что мы стояли, тесно прижавшись друг к другу.

И я опять рассказывал Маше о Стрельцовых. Говорил, что не могу не написать книгу, хотя пока и не знаю, как завершить ее, потому что и в самой жизни конец этой истории еще не определился. Маша решительно меня поддержала: «Об этом написать книгу надо». И мы вместе с ней попробовали заново пройтись по всему течению событий.

Маша сказала:

— А знаешь, Костя, конец для книги надо все-таки определить заранее. Иначе трудно писать.

— Пожалуйста, — сказал я, — если надо, так надо. Для меня, например, законный конец повести совершенно ясен. Даже, гарантии ради, могу начать с конца. Сейчас так многие писатели делают. Вот тебе конец, вернее, начало: «Когда я плечом все-таки высадил дверь, я увидел на полу…» И дальше, сама понимаешь, потом можно размотать все обратно.

Но Маша не согласилась.

— Во-первых, я не думаю, Костя, чтобы в действительности мог быть подобный конец и тем более, что такой конец должен быть. Во-вторых, так начинаются только детективные романы, а ты ведь обязан рассказать о простой человеческой драме некоторых современных Дон-Кихотов. И в-третьих, на этот раз ты все имена и фамилии непременно замени и не пиши от первого лица, потому что здесь, в самих событиях, совсем не ты главную роль играешь.

Мне стало немного обидно. Вот в точности так прошлый раз Тумарк советовал мне писать о Шуре Королевой. Но Маша тогда не настаивала. Почему же теперь и она переменила свой взгляд?

— Да я ведь и никогда, Маша, не играл главные роли, я просто пишу без утайки, открыто, об всем, что сам хорошо знаю и вижу. От первого лица тогда писать мне легче.

— «Скажите вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше…» — смеясь, продекламировала Маша. — А надо подумать и о Стрельцовых. Тут ведь иное, чем с Шурой Королевой. И потом, когда ты пишешь от первого лица, ты часто бываешь не очень серьезен. Не все читатели это любят.

— Все равно, — сказал я упрямо, — от первого или третьего лица, даже хоть от четвертого, никуда я себя не спрячу. И не хочу прятать. И пусть считают меня несерьезным. А мост через Енисей с ребятами построил и я. Шуру Королеву из беды вытащить тоже помог я, а Шахворостову рога обломали накрепко. И помочь Стрельцовым я просто обязан…

— Ну, а зачем передо мной хвастаться? Это ведь тоже от первого лица получается, Костя! Да ладно, ладно, делай как хочешь. Только все же не прав ты, что от первого лица писать легче. Особенно о тех обстоятельствах в жизни своих героев, которые автору, что называется, подглядеть невозможно. А от третьего лица, ничуть не нарушая правды, ты можешь свободно домыслить многое.

— Хорошо, Маша, я согласен заменить все имена и фамилии, я согласен и написать книгу от третьего лица, но только те места, где нет меня в действии. Самого себя другой фамилией уж я никак называть не могу и говорить о себе «он», будто я умер и вижу какого-то чужого Барбина с того света. Оставь меня мне.

Ливень все хлестал в три ручья, сырость теперь подступала уже к самым ногам. А дальние огоньки сквозь дождевую завесу светились по-прежнему, и так же тихо играла музыка. Мне вдруг захотелось передать Маше то настроение, какое собираюсь я вложить в свою повесть.

— Слушай, Маша, давай я тебе сейчас изображу одну сцену. На пробу. От третьего лица. Может быть, именно с такой сцены надо начать, считая, что это как раз и есть конец повести.

Закрыл глаза и стал рассказывать:

— «Человек сидел, низко пригнувшись к столу. В комнате было темно. Отчетливо тикали стенные часы. В дальнем углу комнаты царапалась мышь. Пахло плесенью.

В окно упал пучок слабого света, косым четырехугольником обрисовался на белой стене у двери. Стекла в окне запотели, испестрились потеками воды, и светлое пятно у двери казалось уродливой картиной, брошенной киноаппаратом на экран.

Человек вздрогнул. Настороженно прислушиваясь, вытянул шею, тихо сказал:

— Нет, это просто так.

И подошел к окну.

Свет падал через улицу из другого дома. От палисадника, поперек дороги, протянулась неясная зубчатая тень. Блестели лужи, разделенные гребешками намокшей земли. Конец улицы терялся в белом, парном тумане.

— Уйти?

Он распахнул дверь в сени. Однотонно стучал крупный редкий дождь. С крыши обрывались тяжелые капли и звонко плескались в какой-то посудине. Человек оглянулся назад, в пустую темь комнаты, и выскочил на крыльцо, испуганно хлопнув дверью.

Во дворе было очень темно. Тучи, невидимые, ощущались близко, у самой земли.

Все время поглядывая вверх, он спустился с крыльца. Вязкая глина тотчас густо облепила сапоги. Ступать было неудобно: ноги то разъезжались на скользких бугорках, то, противно чмокая, засасывались вязкой жижей. И выдернуть их стоило больших усилий.

В конце двора буйно кустились полынь и лебеда. Высокие мокрые стебли тесно припадали к ногам, и человек сквозь одежду чувствовал острый холод. Била дрожь, короткая, сотрясающая. На коже высыпали мелкие пупырышки. Они были такие же колючие и жесткие, как зернышки лебеды, набившиеся в складки одежды.

Чаще забарабанили по крыше капли дождя. Откуда-то издали донеслось приглушенное шипенье — это ливень врубался в глубокие лужи.

Человек повернул обратно, злобно рванул дверь и вбежал в сени как раз в тот момент, когда тяжелая дождевая коса вплотную придвинулась к дому.

Колеблясь постоял. На ощупь пробрался к вешалке. Сорвал с нее и накинул на плечи брезентовый плащ. Тут же швырнул его на пол.

— Некуда… — Приподнял и снова бросил плащ. — Ч-черт!..

Он протяжно всхлипнул, вцепился руками в волосы.

И вдруг заметался. Подскочил к письменному столу, выдернул и уронил на пол ящик. Не наклоняясь, оттолкнул его ногой. Достал из кармана помятую, раздавленную пачку папирос. Прислушиваясь к шуму дождя, закурил. И тут же выплюнул папиросу. Приник головой к косяку.

По запотевшим стеклам окна сбегали вниз, в темноту, широкие струи воды. Человек отвернулся. Его рука нечаянно нащупала сбоку, на столе, раскрытый патефон. Стукнула опущенная мембрана. Тихо и ласково затрепетали первые такты гавота.

— Какая духота! — прошептал человек, расстегивая воротник. — Боже, какая духота!

Ударил кулаком в раму. Посыпались осколки стекла. С жадностью вдохнув струю свежего воздуха, он вытащил из бокового кармана пиджака пистолет. Шевельнул большим пальцем, и сухо, тоненько щелкнул курок…

…В разбитое окно брызгали редкие капли дождя. На противоположной стороне улицы, в доме, погас свет. И сразу исчезло световое пятно на беленой стене. В полной темноте еще несколько минут звучала медленная, нежная мелодия. А потом завод пружины вышел весь, и диск патефона остановился…»


Маша молчала. Я открыл глаза. Дождь перестал. Но огоньки почему-то не светились. Вокруг нас лежала глубокая тьма. И музыка там, вдалеке, тоже не играла.

— Тебе не понравилось, Маша?

— Не могу понять, о ком ты это? Кого ты имеешь в виду?

— «Кого»! Никого. Неправду, несправедливость — вот кого я имею в виду. И мне бы хотелось, Маша, передать свое настроение, свое отношение к этому густыми красками. Не могу я примириться с тем, что произошло!

— И все-таки надо быть более сдержанным, — сказала Маша. — Нельзя по настроению факты окрашивать так, что они становятся на себя не похожими. А потом, это чуждо тебе даже по стилю. Чересчур много символики. Например: духота, грязь, пистолет. И самое название книги «Медленный гавот»…

— Название книги — самое точное! — сказал я. — Нужен контраст.

— Не знаю, Костя, как ни сложна личная драма Стрельцовых, жизнь всегда ведь в надеждах. И люди могут, должны понять Василия Алексеевича без излишнего нагнетания красок. Я бы, Костя, на твоем месте попробовала написать книгу мягче, спокойнее. А для контраста, наоборот, назвала бы жестоко. Например, «Козья морда».

Маша принялась рассказывать по-своему. И я сперва мысленно взбунтовался. А потом подчинился.

Всю ночь я обдумывал Машино вступление, а утречком попробовал перенести его на бумагу. Получилось. Мысли-то никуда не денешь — они мои! А к Машиной интонации и к «третьему лицу» можно привыкнуть.

И я стал, насколько позволяли мне время, экзамены и Ленька, прилепившийся к Москве, работать над этой книгой, начав ее не с конца, а, как привычно мне, с самого начала.

Глава вторая Перед лицом Москвы

Москва таилась в легком сизом дыму. Удивительно близкая, если смотреть прямо вниз, медлительно прощупывая взглядом крутые откосы Ленинских гор, все в сочной весенней зелени. Невообразимо далекая, уходящая вовсе за кривизну земного шара, если с такой же неторопливостью приподнять голову и попытаться найти глазами черту горизонта среди серого, зыбучего тумана.

И оттого, что нельзя было отыскать ни самой ближней, ни самой дальней границы города, казалось, уже не имели никакого значения бесчисленные улицы, рассекающие скопления каменных домов вдоль и поперек, — пустившись в путь по любой из них, человек все равно не смог бы покинуть Москвы, настолько она была беспредельной. Так представлялось отсюда, с гор, выше которых поднимались, может быть, только ажурные мачты радио, телевидения да еще золоченый шпиль университета. Но даже древний Кремль с его рвущимися к облакам стрельчатыми башнями, соборами и колокольней Ивана Великого все-таки оставался внизу.

Впрочем, была и еще одна часть Москвы, превысить которую уже ничто не могло. Это — московское небо, тут и там расчерченное серебристыми следами пролетевших реактивных самолетов. Оно, это небо, спокойное и бездонно глубокое, тянуло, приковывало взгляд больше всего.

— Нет, ты понимаешь, Володя… Ты понимаешь… — Александр сдавил ладонями виски, постоял так минуту и бросил руки толчком вперед. — Помнишь, у Герцена: «Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас…» Правда, похоже?

— Память на цитаты у меня дырявая, я этих слов не помню. Но я знаю, что где-то здесь, на бывших Воробьевых горах, Герцен и Огарев дали клятву всю жизнь свою посвятить народу, — сказал Владимир и слегка прислонился к Александру, толкнул его плечом.

— «…постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу», — медленно проговорил Александр. — Вот так у Герцена сказано.

— Начетчик! Зубрилка! — добродушно засмеялся Владимир.

— Нет. Ты же знаешь, как я всегда ненавидел зубрежку. А это запомнилось потому, что слова-то особенные. Возвышенные. А такие слова всегда глубоко западают в душу.

— Сказано тоже возвышенно!

— Ну и что же? Пусть! А балаганить бессмысленно где-нибудь за столиком в ресторане — это лучше? Останешься потом один, переберешь в уме всю эту трепотню, и станет противно-противно.

— Живем на земле, Саша…

— Земля только и рождает все прекрасное!

— И гадов тоже, — Владимир снова засмеялся. — Я понимаю. Ты предлагаешь нам повторить клятву Герцена и Огарева: пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу. Отлично! А ты не выяснял, какого роста были Герцен и Огарев? И мы с тобой — какого роста?

— Без балагана!

Владимир сделался серьезным. Изучающим взглядом скользнул по лицу Александра, потом повернулся к Москве, той, которая за рекой, за светлыми просторами Лужников уходила в бескрайние дали. Сквозь дымчато-сизый туман по-особенному ярко поблескивали золоченые купола кремлевских соборов. Словно стремясь притянуть к себе все остатки лучей заходящего солнца, выпячивались вперед тяжелые громады высотных зданий. Над ними белой метелицей кружились голубиные стай. По крутой насыпи тащился бесконечный состав: цистерны, цистерны, потом открытые платформы, загруженные высокими белыми ящиками, автомашинами, приподнятыми на дыбы, потом снова цистерны…

— Клянемся! — негромко проговорил Владимир. И подал руку Александру.

— Перед лицом Москвы! Перед лицом Родины! — торжественно отозвался Александр. — Клянемся ничем не опозорить своего доброго имени, всю жизнь свою посвятить борьбе за счастье людей. Быть честными и справедливыми во всем.

Он потянулся, неловко пытаясь обнять Владимира, но тот сердито загородился локтем:

— Ладно! Мы не в театре. Можно и без красивых жестов.

— Клятва должна быть как клятва, — виновато сказал Александр.

— Помнится, Герцен писал, что и свою клятву, позже, он счел театральной. Чего же нам с тобой спустя сто лет повторять ошибки классиков?

Александр поморщился:

— Володя, ну зачем опять балаган? Нас же здесь только двое.

— От смысла нашего обещания я не отказываюсь, — лениво сказал Владимир. — У меня память плохая только на чужие цитаты, а свои слова я всегда хорошо помню. Разве этого мало?

— Нет конечно…

— Ты хочешь, чтобы я стал на колени, поцеловал холодную сталь шпаги, расписался на пергаменте собственной кровью? И я сделал бы это, Сашка! Если бы… Если бы нас было здесь действительно только двое. А мы стоим — ты погляди! — «перед лицом всей Москвы». И на меня с тобой отовсюду тоже посматривают. Сам знаешь, я очень люблю балаганить на людях, но балаганить, произнося публично клятвенные слова, я не стану.

— Да разве…

— Времена нынче иные, не герценовские, — Владимир подавлял все попытки Александра вставить хотя бы несколько слов. — Двадцатый век, вторая половина. Физика, химия, высокие скорости, высокие энергии, высокий к.п.д. На земле нынче все происходит проще, земнее. Не тоскуй, Саша, по герценовским временам! И перестань озирать ангельским взглядом макушки кремлевских соборов. Долг гражданина перед родиной во все времена и эпохи остается незыблемым. — Он хлопнул Александра по плечу: — Вот что, давай-ка лучше сядем в троллейбус и в приличнейшем месте скрепим наше обещание. Строго по ритуалу наших дней, не кровью, а бутылочкой саперави. Не бычись! Конечно, я балаганю. Но балаган ты уж мне оставь. В этом — и я и вся жизнь моя!

Он потянул Александра за рукав, сдержанно похохатывая и подмигивая. Александр отрицательно затряс головой, отмахнул упавшую на лоб тугую прядь волос.

— Не надо так, Володя… Не надо… Как ты не понимаешь? Ну, отпусти! Куда ты меня тянешь?

Владимир снова сделался серьезным.

— Понимаю ли? Все понимаю, друг Александр Иванович… — И раскололся звонким хохотом: — Вот черт, сочетание точно такое, как и у Герцена, — Александр Иванович. Раньше я и не замечал. А вот у меня нет ничего огаревского… Да ладно, ладно, понимаю я все. Но ровно в девять часов двадцать минут на одном из углов меня будет ждать хорошо и тебе известная Римма. Если здесь задержаться хоть немного, я рискую явиться на свидание только с самим собой. Римма не ждет даже одной минуты. Едем, Сашка! Едем, Александр Иванович!

— Ты в ресторан меня зовешь или…

— Нет никаких противоречий! Железная логика: сначала за Риммой, а потом — в ресторан. Точнее, в кафе. Да-а, втроем! Приобщим девушку тоже к нашей священной клятве. Достойна вполне. Жанна д’Арк! И святая. И воин. Блузку носит силоновую, а под блузкой — кольчуга. Едешь?

— Н-нет…

— Как хочешь… А я не могу, связан словом. Вот тебе адрес: кафе «Андромеда». Молодежное. Поэтому никакого пьянства не будет. Римма не позволит. Да я, пожалуй, при ней и сам не позволю. Разговор насчет саперави с подтекстом «коньяк» — просто шутка. Надумаешь — приезжай! Место для тебя я займу. — И на ходу уже бросил: — А клятву нашу — слушай, еще раз говорю — не считай балаганом. Во всяком случае, для себя. Тебе она и по профессии очень подходит.

Александр долго глядел ему в спину, прямую, крепкую, словно литую. Следил с доброй завистью за его широким свободным шагом, каким он пересек на красный свет проезжую часть шоссе, даже не поворачивая головы в сторону несущихся на него машин. Милиционер был далеко, свистел, грозил полосатым жезлом. Владимира это словно бы и не касалось. Он спокойно вскочил на подножку троллейбуса, как раз подкатившего к остановке.

Гасли золотые макушки кремлевских соборов. Теряя сочность своих красок, багрово-дымное зарево над домами, среди которых упал, исчез огненный шар закатного солнца, постепенно расплылось ровной полосой по всему горизонту. Сумерки не опустились на город, а как бы наоборот — медленно поднялись из его глубоких улиц и затопили, залили чернью все видимое пространство. Потом как-то враз вспыхнули бесчисленные цепочки электрических огней, не уничтожив темноту, а только резче ее оттенив. Глухо постукивая мотором и как бы таща за собой золотое сияние, по Москве-реке прополз прогулочный катер.

Александр восхищенно оглядывал этот новый, ночной лик города, по-особенному величественный и спокойный.

Было наивно и глупо вдруг удариться в сентиментальность. Владимир, пожалуй, прав. Нынче не герценовские времена, совсем не тот строй и образ мыслей. И «ритуал» для клятв не тот. Ведь даже и Герцен, действительно, впоследствии вспоминал лишь со светлой улыбкой о своем юношеском порыве — не клятва определила весь дальнейший жизненный путь и его и Огарева. Поклялись или не поклялись бы они друг другу «перед лицом Москвы», а делу, которое они задумали, все равно остались бы верны. Не надо красивых жестов и высоких слов там, где и без слов все понятно. Еще более наивно и глупо проводить, хотя и далекую, параллель между собой и Герценом. Опять-таки Владимир прав. Как говорится, не те масштабы. Не те возможности и замыслы. Герцен и Огарев готовили себя в революционеры. Он же — рядовой финансовый работник. Профессия, которую почему-то неловко называть в компании незнакомой молодежи. Это почти все равно что объявить: «Работаю продавцом в магазине».

А между тем… Между тем высокая принципиальность, безупречная честность, гражданственность и благородство — это личные качества человека, а вовсе не признаки должности и даже целой профессии. Миллионы людей в стране заняты счетной работой. Кто они: педанты, регистраторы или творцы? Формалисты, крючкотворы или ответственные стражи государственных интересов? Задай такой вопрос любому — засмеют: «Вы ломитесь в открытую дверь! Да кто же может отнести огульно всех счетных работников к разряду регистраторов, педантов, крючкотворов? Болезненная мнительность у вас, дорогой!»

А между тем… Между тем все-таки неизмеримо лучше бы иметь в кармане диплом инженера-электрика, как у Владимира. Любого инженера! Или врача, или хотя бы педагога. Это тоже совершенно бесспорно.

Ну, а если отбросить все унижающие себя сожаления и сомнения в неправильно выбранном пути? Идти дорогой, которой пошел.

Да, да, вот именно поэтому, только как внутренний протест против собственной неудовлетворенности, он и выкрикнул вслух свою клятву, позаимствовав неумирающие слова Герцена. Слова и силу страсти, с какой «перед лицом Москвы» теперь он обязался быть человеком-борцом. Независимо от диплома, независимо от профессии, независимо от своей должности бухгалтера расчетного отдела. А вернее, пусть зависимо, сто раз зависимо от всего этого! Так и только так!

А почему бы не поговорить об этом и еще? Володя Мухалатов — умница.

С Владимиром они ровесники и друзья детства. Потом судьба и трудные конкурсы при поступлении в вуз разбросали их по разным городам. И вот второй год они снова вместе. На одном заводе. Такие же. И что-то новое в каждом. Мужское, упрямое. А Владимир молодчина, сумел разработать даже какой-то необыкновенно емкий и потому экономичный аккумулятор…

Александр посмотрел на часы. Всего лишь четверть одиннадцатого. А до кафе «Андромеда» можно доехать за двадцать минут.

Глава третья Кафе «Андромеда»

Даже не читая вывески, издали, можно было легко догадаться, где находится кафе «Андромеда»: возле его стеклянно-алюминиевой двери виднелась изрядная очередь. Но не уныло-неподвижная, как обычно перед открытием магазина, где малыми дозами по утрам продают какой-либо дефицитный товар; эта очередь, веселая, говорливая, беспрестанно пульсировала, передвигалась, с непостижимой быстротой иногда превращаясь в комок. Значит, для кого-то в этот момент открывалась заветная дверь.

Александр замедлил шаги, стеснительно поворошил волосы, наползающие на воротник. Подумал с безнадежностью: «Куда тут! Вон как рвутся. Вечером разве попадешь в молодежное кафе? Володя с Риммой и то, наверное, не сумели — пошли куда-нибудь в ресторан».

Но все же, порядка ради и для очистки совести, решил немного потолкаться перед дверью. Авось…

Ему частенько выпадали удачи именно таким образом. Смешно представить себе, но даже работу в Москве, и очень все-таки неплохую, он получил, зайдя к Стрельцовым домой совсем на авось. В Сибирском финансово-экономическом институте, где Александр учился, Стрельцов — вообще-то специалист-электрик — в то время читал курс лекций также и по новой вычислительной технике. Там и познакомились, казалось, не слишком даже прочно. Потом Стрельцова отозвали в Москву, назначили заместителем директора специального экспериментального завода. А он, Александр Маринич, спустя три года получил свободный диплом и уж конечно не отказался от возвращения в родной дом. Зашел он тогда к Стрельцовым просто так, а вышел с запиской Василия Алексеевича в отдел кадров…

Володя Мухалатов первые два курса политехнического института закончил совсем в другом городе, потом каким-то образом сумел перевестись в столицу, в Бауманское высшее техническое училище. И диплом ему был выдан с назначением на Дальний Восток. Но аккумулятор необычайной силы, задуманный им в ходе работы над дипломом, с такой же необычной силой, даже как будто вопреки желаниям Володи, заставил его остаться в Москве и оказаться на том же экспериментальном заводе в должности начальника одной из лабораторий. Все дело в том, что дипломная работа Владимира как раз и познакомила его со Стрельцовым. Тот консультировал Владимира. А позже именно он, Василий Алексеевич, отхлопотал его в Министерстве высшего образования, взял к себе на завод. Владимир говорил тогда, что это очень здорово: у Стрельцова будет еще чему поучиться и на заводе.

Маринич тихонько вышагивал, заглядывая в струящиеся голубоватым «дневным» светом широкие окна кафе. Вообще-то недурно здесь посидеть за столиком в компании часок-полтора, потягивая через соломинку прохладный земляничный коктейль с пломбиром. Ну, с голодухи если, так можно заказать и хорошую отбивную с хрустящим картофелем. Допустим, даже и со стаканчиком саперави, которое так нравится Володе Мухалатову. Сюда приходят поэты, читают еще не опубликованные стихи, а молодые композиторы и артисты выступают с новыми песенками. Отлично! И есть где потанцевать…

Он вдруг остановился. Ну ты подумай! Володя с Риммой за крохотным столиком, у самого окна, на самом лучшем месте. И только вдвоем. А в зале полным-полно, и у двери очередь становится все нетерпеливее и нетерпеливее. Ай да Володя! Вот это талант!

Но как войти? Он стукнул в окно. Владимир повернулся, сделал рукой успокоительный жест: «Минуточку!»

И появился в дверях вместе с дежурным членом совета, таранящим себе путь красной повязкой на рукаве. Очередь возбужденно зашумела:

— Куда?

— Не пускать!

— Мы тут стоим час целый, а этот не успел появиться и…

Владимир наклонил голову к плечу, элегически объяснил:

— Товарищи, человек бегал домой за деньгами. Ну, случается же: забыли… А платить надо. На стол все подано. Саша, проходи!

Дежурный член совета с красной повязкой на рукаве пустился в сложные дипломатические переговоры с очередью.

Усаживая Александра за столик, Владимир сочно, от души хохотал.

— Ничего, Валентин их успокоит. В любом деле нужна смекалка, Саша. Где инженерная, а где простая, мужицкая. Думаешь, просто было и столик этот занять? На лице у тебя полная растерянность. Что это ты! Ах, все еще, поди, в облаках витаешь? — Взял, как вещь, со стола руку Риммы, украшенную тоненьким золотым колечком с рубиновой капелькой, и положил к себе на ладонь. Бережно, осторожно стиснул пальцы. — Александр Иванович, она во все посвящена. И конечно — с нами. Готова тоже «на избранную борьбу». А оружие журналиста, ты сам знаешь, какое это могучее оружие в такой борьбе. Да, Риммочка?

Она попыталась высвободить руку. Владимир отрицательно качнул головой. Весь подавшись к ней, не сводя с ее лица пристального взгляда, с минуту сидел молча.

— Прости, пожалуйста, — сказал наконец. И разжал пальцы. Оглянулся на тесную эстраду, где в электрическом свете мерцал никель и перламутр, а барабанщик, раздувая щеки, слегка подпрыгивал на своем стульчике. — Не хочешь еще потанцевать? Превосходная музыка!

Римма отказалась. Нельзя же подряд каждый танец, почти совсем без передышки.

А маленький оркестр на эстраде играл что-то такое забавно-веселое, быстрое и молодая певица в глухом вязаном свитере так зазывно нашептывала в микрофон, что невозможно было оставаться бесстрастным. Не только людей от столиков, но словно бы занавеси от окон, как насосом, потянуло на пятачок перед эстрадой. Лихо выстукивали девичьи каблучки, пощелкивали перламутровые клавиши на аккордеонах. Никелированный саксофон квакал как лягушка.

— Люблю! Хорошо-о! — проговорил Владимир. — Напрасно ты отказалась, Риммочка.

Поднялся и, шаля, приплясывающей походкой отправился разыскивать официантку. Тут же на столике у них появилось три стакана того самого земляничного коктейля с пломбиром, о котором недавно с таким удовольствием мечтал Александр.

— Даже на сухое вино у Риммы сухой закон, — с сожалением вздохнул Владимир. — Но история доказывает, что жестокие законы неизменно оборачиваются против самих же законодателей. Риммочка, муж у тебя будет горьким пьяницей.

В кафе было жарко и душновато от табачного дыма, от позднего времени, от глухого свитера молодой певицы, кваканья саксофона и тесноты танцующих пар. Лучше коктейля с пломбиром сейчас ничего нельзя было придумать.

Управление разговором полностью взял на себя Владимир.

Маринич искоса бросал взгляды на Римму. Всегда решительная, бойкая на слово, она здесь во всем охотно подчинялась Владимиру. Девушка не отличалась красотой. Узкое лицо, по-мужски раздвоенный подбородок и чересчур широкие брови обычно делали ее строгой и деловой, но в этот вечер она была совсем иной — сияла невидимым светом изнутри и время от времени, необъяснимо почему, вдруг заливалась глубоким, быстрым румянцем.

«Да у них, оказывается, любовь. И по-настоящему, не шутя. Как говорится, на всю катушку», — подумалось Александру.

Он с Риммой не встречался всего лишь месяца полтора, не был в доме Стрельцовых. И вот гляди, какие в жизни девушки перемены. Ай да Володя! А между прочим, об этом — молчок. Так, при случае, нечто неопределенное, вскользь. Ну что же, ну что же… И Володя и Римма не пустышки. Хорошая пара. Пожалуй, чуточку самому даже завидно. Если тоже влюбиться — так вот в такую бы только, как Римма. Да не успел. Или не сумел. А Володя и успел и сумел.

Бухгалтеру вообще труднее, чем инженеру, что-либо суметь. Вон инженер Мухалатов так успел еще и…

Именно об этом Владимир сейчас и рассказывал. Не подчеркнуто свысока, но все же с явной ноткой покровительственной иронии: «Ладно уж, так и быть, непросвещенные…»

— Ты послушай, Сашка! Послушай. А Римма, между прочим, так же как и ты, сперва совсем не поняла, что значит практически увеличить электрическую емкость аккумулятора почти в пятнадцать раз. А ведь это не менее значительно, чем на пшеничном поле вместо одного колоса вырастить два.

Александру вдруг захотелось поддержать девушку, повернуть хвастоватые слова Владимира против него самого.

— Ну, если ты и ей начал свои объяснения с такой же вот абстрактной фразы и длинной, как настоящие итальянские макароны, вполне естественно, что Римма ничего не поняла. Редактором научно-популярного журнала я бы тебя не назначил.

Но Римма оказалась покладистее.

— Не дошло до сознания, — согласилась она с готовностью. — Хотя журналиста такая величина должна бы сразу ошеломить. Чего бы это ни касалось: аккумуляторов, урожаев пшеницы, редиски, повышения к.п.д. уходящих уже на техническую пенсию паровозов. Решительно не понимаю другого: почему Володя не хочет, чтобы я написала о его открытии статью. Почему не рассказывает никаких подробностей. Так, только подразнил. Тогда — для чего же?

— Во-первых, Риммочка, я должен повторить, что это вовсе не открытие, — добродушно поправил Владимир. — В Коперники, Колумбы и Фарадеи я не гожусь. Фортуна, слепое счастье под ручку со мной не ходят.

— Хорошо, и я повторяю: пусть будет изобретение.

— Во-вторых, это и не изобретение. До Томаса Альвы Эдисона и даже до Ивана Ползунова я тоже не дорос. Умишко слабоват.

— Ну хорошо, хорошо, пусть крупное рационализаторское предложение!

— Мм… А рацпредложения, Риммочка, может быть, и маловато. Уж очень убого звучит. То, что я сделал, далеко от круглого дурака, но, увы, еще дальше от гения. Главное в том, что шуметь в печати пока не следует. Я ведь об этом сказал и тебе и Сашке просто так, доверительно, по дружбе. Порадуемся все вместе, а насчет подробностей, дорогая, ты не допытывайся.

— Володя работает на экспериментальном заводе, — многозначительно напомнил Александр.

Владимир задвигал плечами:

— Н-ну… Будто Римма не дочь заместителя директора, будто сама она не знает, чего нельзя, а что можно печатать о нашем заводе! Известным облачком секретности моя лаборатория действительно окружена. Однако мои аккумуляторы сейчас находятся вне этого облачка. Дело совершенно в другом. Риммочка, не допытывайся! Я очень сожалею, что в телячьей радости своей проговорился.

— К тому, что открыл или изобрел Володя, некоторое отношение имеет Василий Алексеевич, — объяснил Александр.

— Папа? — спросила Римма. И ее широкие брови удивленно приподнялись. — Вот странно. Он ничего не рассказывал. Это для меня новость.

— Сашка, ну, а тебя-то кто за язык тянул? — сердито спросил Владимир. И показал ему кулак. — В какое положение перед Василием Алексеевичем теперь ты меня поставил?

— Но он же не считает существенным свое участие в этом деле, ты мне сам говорил, — возразил Александр, продувая соломинку. Плохо тянулся коктейль. И надо было как-то поправить свою оплошность, выручить Владимира.

Но тот не принял его защиту.

Основная идея, даже высказанная мимоходом, хотя бы еще и студенту-дипломанту, никак не может быть несерьезной. Несерьезным быть могу только я.

Римма сидела задумчивая, покусывала губы, словно бы сама делала какое-то сложное открытие.

— Понимаю. Если папа подал или отдал какую-нибудь идею, он больше уже не станет считать ее своей. И не станет рассказывать дочери, журналистке, о том, что ему не принадлежит. Понимаю и узнаю папу.

— Василий Алексеевич скромнейший человек. Это давно известно. Так же как и то, что я — хвастливый болтун, — с досадой проговорил Владимир.

— А я в таком случае обязана написать статью, — Римма смотрела на него влюбленно, — потому что ты, Володя, хотя и болтун, но тоже скромнейший человек.

Владимир отрицательно покачал головой. Сказал и с жалостью, и с огорчением, и с упреком:

— Да, но будешь ли ты, Римма, достаточно скромным человеком, если станешь в своей статье восхвалять заслуги родного отца, о которых он сам даже родной дочери ничего не рассказывает, считая, по-видимому, их несущественными? И к тому же будешь ли ты честной журналисткой, если, наоборот, об этом ничего не напишешь, а мысли своего отца щедро подаришь мне? — Заметив, что Римма протестующе завертела головой, он смягчил голос и добавил совсем виновато: — Риммочка, извини, я не стремился к такому ходу нашей дискуссии, меня вынудил Маринич. Получилось грубо, неловко. Еще раз прости!

Александр с готовностью принял упрек. Римме все же хотелось еще поспорить. Но тут оркестр заиграл какое-то по-особому печальное и нежное танго. Весь зал на минуту притих, вслушиваясь. Владимир вздохнул.

— Кибернетика и электроника принесли нам невероятные скорости вычисления, — сказал он, как бы накладывая свои слова на задумчивую мелодию танго, — лазеры фантастически уплотнили луч света, транзисторы позволили упрятать в карман радиоприемник. Да, куда конь с копытом, туда и рак с клешней! Что поделаешь: одержим неотвязным стремлением к повышению к.п.д. электромоторов, аккумуляторов, ботинок на микропорке. Всего на свете! Включая и самого себя, а главным образом — собственный язык.

Энергично провел рукой черту в воздухе, ставя заслон продолжению этого разговора.

И опять с доброй завистью Александр подумал о превосходном характере Владимира. Как бы то ни было, в какие времена ни зарождалась бы начальная идея и кто бы ни был автором этой идеи, но ведь то, что сделал Мухалатов, — сделал все-таки именно он, и только благодаря его уму, настойчивости и вере в успех новый аккумулятор вот-вот станет реальностью, суля огромные выгоды народному хозяйству. Не надо присваивать себе хотя бы капельку чужого, но нет необходимости и самому старательно уходить в тень. Что, так и не встретится на пути нового аккумулятора всевозможных препятствий, бюрократических рогаток? Во всяком случае, толковая газетная статья, даже общего характера, была бы сейчас вполне уместна и полезна. Только позаботиться о должном чувстве меры. Но Владимир решительно и бережно отстранил Римму и столь же решительно погасил вообще весь этот разговор. Молодчина!

— Аккумуляторы и все прочие к.п.д. давайте оставим в покое, — сказал Александр, — но в к.п.д. человека все-таки разберемся. Что это такое? И каким образом его можно повысить?

— Человек в мире самое главное, — сказала Римма, не сводя с Владимира преданного взгляда, — и, следовательно, к.п.д. абсолютно всех технических устройств — это в конечном счете к.п.д. человека.

— Люблю представлять вселенную от нейтрино до метагалактики в единой, неразрывной связи, где каждый пшик материи зависит от другого пшика, хотя бы удаленного от него на миллиарды парсеков, — уже, как всегда, немного ерничая, сказал Владимир. — И если бы мне удалось когда-нибудь повысить к.п.д. бесконечности, пусть даже на ноль-ноль-ноль, но все-таки повысить, я был бы тоже бесконечно счастлив, как ноль-ноль-ноль от всего человечества и тех разумных существ, которые обитают в безднах вселенной. Римма, прости! Очередной треп. И не по твоему адресу. Ты очень удачно остановилась как раз на самом пороге.

— То есть?

— «Мир» у тебя прозвучало размашисто, почти как «вселенная». Если это и в действительности было бы так, я перестал бы читать твои статьи.

— Володя, для меня «мир» — образ…

Поискала продолжение и сразу не нашла. Владимир не дождался, подверстал свои слова так, будто отодвинул Римму плечом:

— …пространства, населенного человеками. Ужасно умными, думающими, полными благородства и мало пьющими, с невероятным к.п.д., близким к единице. Точно? Риммочка, не обижайся! А между прочим, эти самые человеки очень часто и пьют и толкаются…

Под потолком, вразброс, погасло несколько лампочек, дальние углы погрузились в сумерки. Музыканты заиграли чарльстон. По зеленоватому пластику пола зашмыгали десятки подошв.

Владимир силой заставил Римму подняться, втащил ее в зыблющийся людской круговорот на пятачке перед эстрадой и между столиками. Танцевал он со страстью, фокуснически работая ногами. Скалил в простодушной улыбке крупные белые зубы, подмигивая Римме, и веселым баском помогал саксофонисту, когда тот ставил особенно остренькие «акцентики». Танцевал так, словно во всем кафе, кроме него и Риммы, не было никого, совершенно не обращая внимания на то, что кого-то ударил локтем, кого-то резко толкнул спиной, кому-то неожиданно и сильно дохнул прямо в лицо.

Оркестр поиграл недолго. Музыканты взглянули на часы. Раскрасневшийся и словно бы даже раздавшийся в плечах Владимир, как ледокол пробивая путь среди еще толпящихся пар, провел Римму к столику и заботливо усадил на место. Попенял Мариничу:

— А ты все сидишь со своей соломинкой…

Возле стола появилась молодая стройная официантка. Щеки у нее были бледные, на висках — мелкие капельки пота. Устало, но очень приветливо она улыбнулась. Предупредила, что через пятнадцать минут кафе прекращает работу, и попросила рассчитаться.

Владимир ответил такой же усталой улыбкой, небрежно вытащил из кармана брюк смятую в комок десятку, бросил на стол. Сказал девушке, как совершенно свой здесь человек:

— А скажите, Ларисочка, если в течение пяти минут вы нам успели бы подать еще по чашечке кофе, ваш к.п.д. повысился бы?

Лариса взяла деньги, отсчитала сдачу, опять улыбнулась. По обязанности, только губами.

— Хорошо, кофе сейчас принесу. А насчет к.п.д. я не поняла. Что вы этим хотели сказать?

— Ну, допустим, как это отразилось бы на выполнении плана всей «Андромеды»? И лично вашего плана? к.п.д. — коэффициент полезного действия.

— Три-то чашечки кофе? Ерунду вы говорите!

— Нет, а в принципе?

У Ларисы в глазах заблестели веселые, дружелюбные огоньки.

— Смешной вы всегда какой! Без шуток вы просто не можете. Если я и принесу, так только потому, что вы смешной.

Она собрала со стола лишнюю посуду, ушла. Владимир проводил ее внимательным, сочувственным взглядом.

— Вот тебе на! — сказал он. — Как раз иллюстрация к нашему разговору. Выходит, по логике, ее, а на деле мой к.п.д. сейчас увеличился. — Выбил пальцами короткую дробь на столешнице. — Замоталась сегодня Лариска, едва улыбнется, а то смеется всегда, звенит как колокольчик. Обаятельная девочка. Но, между прочим, эта девочка — уже мама. И сын у нее Евгений Ларисович. Как говорится, такова жизнь. Но, Риммочка, с этим чарльстоном я тебя перебил. Развивай свой образ мира, свое представление о к.п.д. человека.

Она заговорила не сразу. И как-то не очень охотно.

— Человек находится на работе положенные ему семь часов. Все там рассчитано по нормам и проверено опытом. И если человек, допустим, сумел выполнить план на двести процентов, мы восхищаемся: он полагающуюся от него долю внес в общее благополучие народа в двойном размере. Значит, по срокам он вдвое приближает и создание того, что мы называем материальной базой построения коммунизма…

Владимир ее перебил:

— Чем чаще повторяется какое-либо слово, тем меньшую силу воздействия оно имеет. Прости, Римма! Пожалуйста, продолжай, но если можно, в интересах убедительности, избегай служебно-возвышенных формул и слов.

— Коммунизм — не служебное слово. И не ложно-возвышенное. Оно такое, как хлеб, постоянное, — запротестовал Александр. — Как же нам и в наше время разговаривать, обходясь без этого слова?

— Одна из десяти ветхозаветных заповедей гласила: не произноси имени господа бога твоего всуе. Подобная этой заповедь не помешала бы и нам. О коммунизме проще надо, проще. От формул людей начинает тошнить, — быстро и повелительно проговорил Владимир. — Я только это имел в виду. Сам грешу формулами.

— Постараюсь, — сказала Римма, и в голосе у нее зазвенела неожиданная злость. — Так вот, когда человек не выгоняет свои двести процентов, в остальное время какой у него к.п.д.? Люди пьянствуют…

— Не все и не всегда пьянствуют, — вставил Владимир.

— …или режутся в карты, в козла…

— Не все и не всегда режутся в карты и в козла, — не меняя тона, сказал Владимир.

— …или просто бесцельно, по-обывательски проводят время или говорят друг другу возвышенные слова о любви, а потом по земле ходят усталые девочки-мамы с сыновьями Евгениями Ларисовичами…

— Не все обыватели. И не все девочки — мамы.

— Но я ведь и не обобщаю!

— Тогда не говори «люди», говори прямо — Володька Мухалатов или Сашка Маринич. А кстати, семь часов повышать производительность труда, а все остальное время повышать свой культурный уровень и укреплять здоровье регулярным сном — это уже почти птицефабрика, где куриц кормят по графику и по графику потом отрубают им головы. Нет ничего ужаснее однообразия, размеренного ритма! И нет ничего безрадостнее пути только в гору и в гору! Вальс прекрасная музыка, ты даже любишь гавоты, но, черт возьми, за сотни лет и прекрасная музыка надоедает своим, в конечном счете, однообразием. Все роки, твисты, я согласен, — музыкальная дрянь. Но они встряхивают своей неожиданностью, лавиной новых звуков и ритмов, после чего и вальс становится снова приятным. А в гору подолгу вышагивать лишь тогда хорошо, если можно затем и скатиться с нее. Вихрем, кубарем. На лыжах, на санках или на собственных ягодицах. И девочки-мамы не такие уж страдалицы, ни государство, ни общество их не отвергают, а любовь у них, несомненно, была. Пусть даже не возвышенная, а самая обыкновенная. И все-таки радостная! Нет, нет, к.п.д. человека измерять следует только по сумме всех его движений. И вверх, и вниз, и по горизонтали.

— Твой к.п.д. явно превышает к.п.д. Риммы. Ты совершенно не даешь ей говорить, — сказал Александр.

Владимир высунул язык, ударил по нему пальцем и молча поднял руки.

— Я вовсе не собиралась спорить, — сказала Римма, и злость еще больше ломала ей голос. — Но теперь я обязана вступить в спор. И для этого нам придется начать сначала, потому что разговор у нас чрезвычайно перекосился.

Лариса принесла кофе. Расставила чашечки, опять напомнила, что помещение закрывается. Владимир хитренько ей подмигнул:

— Это ты, Ларисочка, нам разговор перекосила.

— Что-о?

— Скажи, зачем мы сегодня пришли сюда?

Девушка устало передернула плечами, салфеткой смахнула на поднос крошки.

— Откуда я знаю? Попить, поесть, потанцевать и вообще провести время. Отдохнуть. Как и все.

— Правильно. Золотые слова. Именно: как и все.

— Не знаю только как у вас, — сказала Лариса, — а вот у меня, например, так лишнего времени совсем нет. Хоть бы в сутках было еще двадцать четыре часа. Дело всегда найдется.

— Вам очень трудно живется? — спросил Александр.

— Почему трудно? Как всем. Ничего не трудно. А только времени лишнего у меня нет. Так, чтобы убивать его как попало, лишь бы убить.

— Лариса, ты молодец, ты идеал, я тебя просто люблю, — сказал Владимир. — Понимаешь, без всяких шуток: люблю!

Она ушла, позванивая пустой посудой на подносе.

Еще какая-то часть фонариков погасла. Стало и вовсе сумеречно. Оборвалась музыка. Аккордеонисты и саксофонисты принялись бережно укладывать свои инструменты в футляры. Эстрада казалась теперь странно большой и просторной. Гуськом потянулись к выходу пары.

— Продолжай, Римма. На чем ты остановилась? — Владимир с интересом рассматривал кофе, осторожно помешивая ложечкой. — Не обращай внимания на гаснущие огни. Мы можем выйти отсюда и впотьмах и самыми последними.

Римма торопливо отпила несколько глотков и встала.

— Я уже все сказала. Даже наговорила много лишнего.

— Ты обиделась? И рассердилась? — Владимир оказался рядом с нею. Задел нечаянно ногою столик, и кофе выплеснулось, зазмеилось черным ручейком. — Ну, прости меня, Римма! Действительно, я совершенно не давал тебе говорить, без конца балаганил. Несчастье мое — язык. Завтра же отправлюсь к Склифосовскому и попрошу, чтобы его отрезали! Но я ведь знаю, и Сашка Маринич знает, о чем тебе хотелось поговорить. Правильно, человек должен быть прежде всего Человеком! Не в показателях выполнения плана его к.п.д., а в духовном устройстве, в чистоте и благородстве стремлений. Так ведь, Римма? Но и мы с Сашкой сегодня «перед лицом Москвы» пообещали следовать этому правилу, истреблять неблагородство у самых его нор, и ты присоединилась к нам. Давай же в открытую! Володька Мухалатов перешел границы, трепался так… и проявил пример неблагородства — руби его Зачем же так? Гордость, знаешь, это несовременно. На все следует смотреть проще. Ну позволь, я провожу. Ты ведь поедешь на свой двадцать третий километр?

— Да. Но провожать меня не нужно. Мне хочется побыть одной.

— Римма, — просительно сказал Владимир, — ты будешь совершенно одна, гарантирую, но я тебя все-таки провожу. Поверь, я не могу иначе. Никак не могу! — Он повернулся к Александру: — Слушай, Маринич, иди спать, что ли. Я с Риммой поеду на двадцать третий километр.

— Не надо, — сказала Римма.

— Надо! — сказал Владимир.

И повел ее под руку. Повел с той решительностью и свободной небрежностью, с какой он недавно пересекал на красный глазок светофора гудящую моторами, падающую на него улицу.

Глава четвертая Ну, знаете ли!..

Когда Иван Иванович Фендотов, директор завода, позвонил по внутреннему телефону Стрельцову и сказал, что им обоим нужно сейчас же поехать в госкомитет — приглашает Галина Викторовна, не называя темы предстоящего разговора, — Василий Алексеевич некоторое время тоскливо молчал, держа трубку на отлете и глядя в круглый глазок мембраны, как в дуло направленного на него пистолета. Фендотов там, у себя, отчаянно дул в микрофон, повторял с директивной настойчивостью:

— Алло! Алло! Василий Алексеевич! Вы меня слышите?

Стрельцов наконец отозвался, со вздохом, нехотя:

— Слышу, Иван Иванович, да вот ехать-то мне сейчас очень не в пору. Проверяю тут одну закавыку. Не могли бы вы съездить один? Тем более что у Лапик мы с вами были всего лишь во вторник.

— Василий Алексеевич, да господи! Ну и что же, что были во вторник? Начальство навещать почаще очень даже не вредно, в особенности когда оно не вызывает, а приглашает. Притом еще такое милое, как Галина Викторовна. Едемте! Она сказала: «Всего на пятнадцать минут».

И Стрельцов сдался.

Он понимал, что действительно, если приглашают, не поехать в госкомитет нельзя. И понимал логику Фендотова, да, собственно, не только Фендотова, — обычную деловую логику. Галина Викторова не ахти какое начальство, она только готовит бумаги, подписывают их другие, выше, Елена Даниловна Жмурова например. Но это же азбучная истина: как будет доложено, так чаще всего будет и подписано. Поэтому Галина Викторовна — сила. И временами, право же, не меньшая, чем сам председатель госкомитета Горин, не говоря уже о Елене Даниловне.

По штатному расписанию Лапик занимает не бог весть какую должность. Обиходно Галину Викторовну называют куратором. Фендотов, здороваясь с ней, говорит «наш фельдкуратор», ассоциируя это каким-то непонятным образом и с фельдмаршалом Кутузовым и с фельдкуратом Отто Кацем из «Похождений бравого солдата Швейка». Последнее сопоставление не в пользу Лапик, действительно очень милой женщины, но Галина Викторовна на фендотовский гибрид всегда отзывается простодушным смехом. Она и умна, и деликатна, и превосходно разбирается в искусстве, в литературе. Хохочет Галина Викторовна над «фельдкуратором» не потому, что это — броское и точное сравнение. Хохочет она над прошлепом Ивана Ивановича, вообще-то не лыком шитого, но в этом случае не потрудившегося проверить по первоисточнику свою уже немного склеротическую память — кто же такой был этот самый фельдкурат.

Стрельцов подбирал разрозненные листки своих заметок и расчетов, аккуратно подкладывая их один к другому и выравнивая по верхнему левому уголку. Это была отличительная черта его характера: поддерживать на рабочем столе идеальный порядок. Он не смог бы отлучиться из кабинета даже на пять минут и оставить там все, как было у него под рукой, зная, что и секретарша Евгения Михайловна абсолютно надежная и никому не позволит войти в пустой кабинет, защелкнет замок, а ключ возьмет; зная, что в бумагах нет ничего секретного. Просто сверх сил Василия Алексеевича было представить себе, что вот он куда-то уйдет, а после него словно бы отпечатаются грязные следы. Если ехал по железной дороге, то, прежде чем покинуть купе, он все в нем прибирал так, как не сумела бы сделать и самая заботливая проводница. Он не был скаредным, не трясся над каждой копейкой, но не терпел, чтобы в доме или в конторе, где угодно, в пустом помещении бесцельно горел огонь. Рука у него сама тянулась к выключателю, и он вслух или мысленно с удовольствием приговаривал: «Уходя, гаси свет!» Этот святой простоты шаблонный плакатик, налепленный повсюду в непарадных местах, Василий Алексеевич шутя приравнивал к сократовским изречениям, видел в нем глубокий философский смысл, один из главнейших постулатов человеческого поведения вообще.

Он не успел закончить сборы, как снова зазвонил внутренний телефон.

— Василий Алексеевич, голубчик, вы еще на месте? Я спускаюсь к машине. — В голосе Фендотова звучала томительная радость. Он тут же поспешил поделиться ею: — Сейчас мне Павел Никитич Дроздов подарил необыкновенную катушку для спиннинга. Самодельный автомат. Но что за автомат? Вот золотые руки! Вы послушайте. Он сам выбирает леску, сообразуясь с сопротивлением. Рыбы, конечно! Ваше дело, то есть мое дело, — только держать удилище в руках. И сачок наготове.

— Невероятно! — сказал Стрельцов, проверяя, при нем ли очки, авторучка и постоянный пропуск в госкомитет.

— Да нет, это еще не все, — живо отозвался Фендотов, — доскажу в пути. Ну, спускайтесь, голубчик!

А вот в этом, в какой-то наивной детскости своих увлечений, был весь Иван Иванович.

Трудно определить, насколько они мешали делу, может быть даже и совсем не мешали. Во всяком случае, не больше, чем другим людям другие увлечения. Человек не автомат, как «необыкновенная катушка» для спиннинга; он не в состоянии сматывать «леску», всегда точно определяя сопротивление; он может и оборвать леску и упустить крупную рыбу. Это очень досадно, и это все-таки свойственно человеку. Фендотов любил повторять свое присловье: «Никогда не ошибается только тот, кто никогда не ловит рыбы». Работа на заводе дополняла рыбалку, а рыбная ловля — работу на заводе. Фендотов мог самым неподдельным образом «запрыгать от радости» в служебном кабинете, получив вот такую «необыкновенную катушку», и мог безропотно покинуть самый жадный сазаний клев и умчаться в Москву, если этого вдруг потребовали бы интересы завода, даже не очень крупные интересы и даже в законный выходной день.

Иван Иванович стихийно, всей душой отдавался рыбалке, но, кстати, не был уж слишком умелым рыбаком. Если бы его раньше не задурманила именно эта страсть, он мог бы увлечься, допустим, футболом и орал бы и свистел на стадионе, как все завзятые болельщики, сам не будучи способен не только забить гол в ворота противника, но и вообще попасть ногой по мячу.

В машине Фендотов, захлебываясь от радости, объяснил Стрельцову, что Павел Никитич Дроздов придумал к своему автомату и еще совершенно удивительное приспособление. Как только определится, что блесну заглотнула крупная рыба, нажатием рычажка это приспособление отделяется от удилища, по леске сбегает в воду и хватает рыбу за голову сразу со всех сторон шестью крючками, зажимает как в клещи. Тут даже голубому киту вырваться невозможно, только бы сдюжила, не оборвалась леска.

— Не может быть! — вежливо удивлялся Стрельцов, весь еще погруженный в свои расчеты. Он знал: Иван Иваныч теперь до самого госкомитета будет пускать фейерверки в честь необыкновенного автомата и его молодого изобретателя. — Не может быть! Это же тогда не спиннинг, а какой-то аппарат точнейшей механики. Он или весит двадцать килограммов, или сломается на первом же забросе.

— Василий Алексеевич, это и в самом деле ювелирная работа, но прочность его вне сомнения, и весит он сущие пустяки. Да нам ли с вами удивляться! А мухалатовский аккумулятор? Черт знает какая способная пошла молодежь!

По рангу своему Фендотов сидел на переднем месте рядом с шофером, но беспрестанно поворачивался лицом к Стрельцову и сыпал, сыпал словами, как всегда, когда находился в приподнятом настроении. Тут уже для него не имело никакого значения, что говорит и говорит ли собеседник. Фендотов в таких случаях внимал лишь самому себе. Но видеть собеседника должен был обязательно.

Василия Алексеевича это нисколько не обижало. У кого нет своих странностей или слабостей в характере? Тем более что работается им вместе очень хорошо, Фендотов во всем добрый товарищ. И вообще Иван Иваныч ни капельки не чванлив, хотя имеет и весьма солидную производственную биографию, и высокое образование, и нешапочное знакомство «в верхах», и два ряда орденских колодок, которые, опять-таки не чванясь ими, он из глубочайшего почтения к правительственным наградам любит носить по праздникам.

Так всю дорогу до госкомитета Фендотов и провертелся на переднем сиденье, то и дело оглядываясь на Стрельцова и засыпая его вопросами, но ведя разговор по существу с самим собой.

Госкомитет размещался в новом здании и не был еще как следует обжит. Крепкий запах лака, масляной краски и скипидара заставлял Стрельцова чихать и гнал обильную слезу у Фендотова. Иван Иваныч прикладывал носовой платок к глазам и весело жаловался:

— Собачья старость наступает, Василий Алексеевич. Все время плачу теперь. На морозе, на ветру и в госкомитете.

С этого начался разговор и у «фельдкуратора» Галины Викторовны.

В ее комнате стояло еще два стола, тоже, как и всюду в госкомитете, новеньких, «модерных». Но Лапик занимала комнату одна. Все знали, что она упорно держит круговую оборону, не соглашаясь на соседство двоих курящих мужчин, связанных с нею общей работой. Но эти самые мужчины никак не собирались расставаться с никотинной отравой, а начальство, в свою очередь, не давало согласия на служебную чересполосицу в одном отделе. Галина Викторовна поэтому немного нервничала, чувствуя, что на таких позициях долго не продержаться, и мечтала лишь о том, как бы ей выговорить наиболее почетные и выгодные условия капитуляции.

— Плáчу при виде вас, наш дорогой фельдкуратор, плачу, — сказал Фендотов, отнимая от глаз платок, беря с осторожностью руку Галины Викторовны и церемонно ее целуя. — Плáчу, понимая ваше тревожное положение. И не рискую подать один вполне практический совет.

— Совет? И практический? В самом деле? Рискуйте!

По моде, лиловой помадой с каким-то даже синеватым оттенком, подкрашенные «под утопленницу» полные губы Галины Викторовны растянулись в просторной и влажной, тоже модной, улыбке. Почти незаметным движением головы она пригласила: «Садитесь».

Фендотов, небольшого роста, по-спортивному сухощавый, легко опустился в креслице на паучьих ножках. Стрельцов, более крупный и несколько уже погрузневший, с сомнением подвигал свое кресло, прежде чем сесть.

— Что поделаешь: немного консерватор, — сказал он и нерешительно заложил ногу на ногу. — Люблю устойчивую мебель.

— Ну, вы, положим, консерватор не только в отношении мебели, — отозвалась Галина Викторовна и опять по-модному улыбнулась. — Вы консерватор во всем, кроме лишь, может быть, новой техники. Тут, признаюсь, упрекнуть вас невозможно, вы — на уровне! — Ловкими, очень гибкими руками она поправила прическу, высокую, похожую на стожок свежевымолоченной соломы, повернулась к Фендотову: — Ну, какой же практический совет хотите вы мне подать?

— Чтобы не страдать от табачного дыма посторонних, вам надо начать курить самой!

Немного кокетничая, Лапик приподняла левую бровь.

— Ваш мудрый совет запатентован еще в девятнадцатом веке. На современном экспериментальном заводе можно бы придумать и что-либо пооригинальнее. Но, кстати сказать, Иван Иваныч, это потому уже не годится, что мы с мужем оба смертельно боимся рака. А судя по выступлениям печати, рак легких курильщикам гарантирован.

И разговор постепенно и надолго уклонился в проблемы рака, а заодно и в проблемы несовершенства медицины вообще. Каждый, подбрасывая по сучочку в костер разговора, вспомнил несколько случаев, когда врачи грубейшим образом ошибались, ставя диагноз, назначая лечение даже на операционном столе.

С оговоркой, что это, конечно, не типично, не характерно и совершенно не массовое явление, Галина Викторовна рассказала, что где-то когда-то одного мальчика будто бы собирались хоронить, а он, оказалось, находился всего лишь в летаргическом сне. Иван Иваныч махнул рукой пренебрежительно: «Чепуха! Если такое где-нибудь и могло случиться, так врачи-то здесь уж, во всяком разе, ни при чем». Лапик охотно с ним согласилась: «Ну разумеется!» И принялась нахваливать новые препараты, волшебно снижающие кровяное давление. Их пока еще в открытой продаже нет, но в лабораториях, где они синтезированы, достать через хороших друзей все-таки можно.

Стрельцову надоела эта бесцельная трата времени, он вышел из общего разговора и, полуприкрыв глаза ладонью, мысленно погрузился в те расчеты, которые остались у него замкнутыми в ящике стола. А в расчетах — тревожная закавыка…

— Василий Алексеевич заснул, — сообщила полушепотом Галина Викторовна, адресуясь к Фендотову, но так, чтобы услышал это и Стрельцов. — А может быть, он сочиняет стихи?

— Да, да, — подтвердил Василий Алексеевич, внутренне досадуя, что разговор теперь обязательно перейдет на поэзию и до существа дела, ради которого их вызвали, то есть пригласили сюда, они доберутся еще очень не скоро. — Да, знаете, Галина Викторовна, вдруг совсем импульсивно, у меня родились такие строчки: «Смежая веки, вижу я острей. Открыв глаза, гляжу, не замечая». А дальше, как говорится, рифму заело. Вертится что-то такое, совсем несуразное: «острей» — «хитрей»…

— «Хитрей», «хитрей»… Не очень-то хитро, Василий Алексеевич! Не мистифицируйте, меня вы не проведете. — Галина Викторовна ладошкой ударила так, словно бы прихлопнула на столе кузнечика. — Это же Шекспир! Из сонетов Шекспира. Вот так! Правильно?

Смежая веки, вижу я острей.

Открыв глаза, гляжу не замечая.

Но светел темный взгляд моих очей,

Когда во сне к тебе их обращаю.

Стрельцов потрясенно развел руками. Он знал, что Лапик очень начитанна в поэзии, но это… Это уже дело чистого случая! Картежники называют: дать в масть партнеру.

Страх как неловко и неладно получилось. Он покраснел и начал извиняться.

Фендотов плавился в счастливой улыбке: «Ай да Галина Викторовна!»

При любых с нею разговорах, когда Стрельцов оказывался третьим, Иван Иваныч подчеркнуто становится на сторону Галины Викторовны. Маленькая тактическая хитрость. Любой женщине приятно не обороняться, а нападать, имея при этом еще и могущественного союзника. Приятное настроение от пустой болтовни потом само по себе, незаметно распространится и на деловой разговор, принесет какие-то выгоды. Стрельцов же на эту игру не обидится. И хотя Василий Алексеевич любит всегда брать быка сразу за рога, он тоже ведь понимает, что Галина Викторовна совсем-совсем не бык и взять ее за рога попросту невозможно. Приходится говорить и о поэзии.

Фендотов между тем расспрашивал Лапик, кто больше всего ей нравится из современных поэтов.

— О фамилиях после, — ответила Галина Викторовна, — сначала вообще о поэтах. В моем восприятии, они проверяются прежде всего своим отношением к женщине. Я ненавижу поэтов, у которых женщины только целуются. Но я отвергаю и поэзию, в которой о женщине говорится лишь как о равноправном с мужчиной человеке. Ну, спутник жизни, друг, товарищ в борьбе, все это верно. Но коли сама природа нашла необходимость создать раздельно мужчину и женщину и женщину наделить, как вы там ни хотите, большей красотой, привлекательностью, изяществом движений, мягкостью голоса, отзывчивостью сердца…

— О любви, о любви не забудьте, Галина Викторовна, — торопливо подсказал ей Фендотов.

Лапик посмотрела на него укоризненно:

— Разумеется! Это наиглавнейшее, но об этом попозднее, особо. Итак… Коли сама природа отдала женщине все лучшее, поэзия, которой положено разговаривать с читателем прежде всего языком чувства, — поэзия должна возвеличивать женщину, восхищаться ею. Нет, нет, я не кокетничаю, говорю совершенно серьезно. Кто из поэтов делает это? Назовите, пожалуйста, мне поэта, который не только в строчках своих стихов — они могут быть и ремесленными, — а всей жизнью, поведением, строем мыслей доказал бы, что он высоко, высочайше чтит женщину? Да, с большой буквы — Женщину!

— Надо позвонить в Союз писателей, — сказал Фендотов — проверить личные дела поэтов.

— И Пушкин и Лермонтов в конечном счете пренебрегли собственными жизнями и были убиты, защищая честь женщины, — задумчиво проговорил Стрельцов.

— Ну, это примеры неточные и из времен давно минувших, — протянула Галина Викторовна.

Фендотов тотчас к ней присоединился. Легко вскочил с креслица, сделал маленький круг по комнате.

— Пушкин и Лермонтов убиты самодержавием, — наставительно сказал он. — Женщины в их судьбах — только декорация трагедийных спектаклей, поставленных венценосными негодяями. Галина Викторовна совершенно права: где тот поэт, который… — И безнадежно махнул рукой. — Поэзия нынче — это прежде всего проза — пишущая машинка, договор, аванс и прочее. Не станет нынче никакой, даже сверхпоэт, стреляться на дуэли или дома пускать себе пулю в лоб во имя Женщины, в защиту Женщины!

— В защиту женской чести? — уточнил Стрельцов.

— Да чего угодно! Тем более чести, — опять махнул рукой. — Чести! Да вы первый, Василий Алексеевич, ради этой самой чести, вы застрелились бы?

Василий Алексеевич пожал плечами:

— Знаю, это весьма несовременно.

— И глупо! — выкрикнул Фендотов. — Прежде всего глупо!

— Тоже знаю. И все-таки женскую честь я выделяю особо, — продолжил Стрельцов, не смущаясь ни грубоватой репликой Фендотова, ни тоненькой, иронической улыбкой Лапик. — В моем понимании женская честь — это такая нравственная величина, ради сбережения которой, смотря по обстоятельствам, мужчина должен вести себя как Мужчина. Не исключая и пули.

Галина Викторовна снова прихлопнула ладошкой кузнечика.

— Какой неожиданной стороной вы раскрылись, Василий Алексеевич! Вы просто рыцарь!

— Гидальго Дон-Кихот Ламанчский, — ей в тон прибавил Иван Иванович.

— Да, я, пожалуй, в этом действительно немного Дон-Кихот, — сказал Стрельцов. Поморщился, украдкой взглянув на часы. — Но это у меня врожденное и никак не проходит.

— Уже во времена Сервантеса женщина не нуждалась в рыцарях и могла, если хотела, постоять за себя, за свою честь, — поучающе заметила Галина Викторовна. — Оттого появился и бессмертный роман Сервантеса, оттого и бедняге Дон-Кихоту доставались бесчисленные тумаки и шишки. Он сражался с призраками, увы, во имя таких же призраков.

— Сражался с призраками, а получал вполне реальные, земные оплеухи, — сказал Иван Иванович. — Теперь же если бьют, так бьют еще сильнее. Современному Дон-Кихоту выезжать на поле брани следует в танке, не менее. Так ведь, Галина Викторовна?

— Да, но я хотела сказать еще, что в наше время даже самое бескорыстнейшее донкихотство по отношению к женщине встретит наиболее жестокий отпор именно со стороны самих женщин. В наше время оно не возвышает, а, наоборот, принижает женщину. Не выезжайте против призраков даже в танке. И продайте своего Росинанта, дорогой Василий Алексеевич, пока еще не поздно.

— Может быть, за его шкуру все-таки хоть что-нибудь да выручите, — присоединился Иван Иваныч.

— Какого же тогда восхищения женщиной ждете вы от поэтов? — недоумевая, спросил Стрельцов. Надел очки и снова снял. — Вы даже, как я понимаю, осмеиваете чистый смысл — а не какую-то там пошлую трактовку! — самого слова «рыцарство».

— Средневековое рыцарство умерло навсегда, как стиль ампир или барокко в архитектуре. Нас восхищают и радуют теперь простые геометрические линии, только они создают и действительную красоту современного здания и позволяют строить так, что человеку удобно жить в новом доме. Не нужно нам рыцарство, нужна простота. Но простота, подобная дому-столбу из бетона, стекла и алюминия. Восхищаться женщиной подлинный поэт должен так, как замирает, допустим, архитектор перед дивным творением Оскара Нимейера — городом Бразилиа. Для наших дней — не улыбайтесь — это пока эталон, каким был Акрополь для античной эпохи…

— Кажется, сегодня впервые я очень доволен, что я не женщина, — невнятно проговорил Стрельцов, совершенно подавленный бесплодной потерей времени.

Но Галина Викторовна расслышала.

— Пожалуйста! И где же ваше рыцарство? Вот видите, как я права!

— Простите! — сказал Стрельцов, понимая, что слова, им только что произнесенные, чрезвычайно больно укололи Галину Викторовну и что она ему эти слова не скоро простит.

— «Рыцарство»… — усмехнулась Лапик уже совсем обыкновенной, не модной улыбкой. — Если хотите, Василий Алексеевич, достойным образцом современного мужчины-рыцаря я назвала бы вашего Мухалатова. Он удивительно прям и прост. Даже известная его грубоватость, — Лапик нажала на слово «его», как бы противопоставляя стрельцовской грубости, — его грубоватость для женщины ни капельки не обидна. Если вернуться к образцам архитектуры, Мухалатов — новый дом из бетона, стекла и алюминия, без лишних завитушек, — взгляд на Стрельцова, — без лишних завитушек, весь из простых геометрических линий, но чрезвычайно светлый, просторный, удобный для жилья. Женщине с Мухалатовым…

Открылась дверь, в комнату вошла Елена Даниловна Жмурова, начальник главного управления и начальник над Галиной Викторовной.

В госкомитете все побаивались Жмурову. Подчиненные потому, что была она предельно строга и требовательна, терпеть не могла расхлябанности и неисполнительности. Равные ей по положению — потому, что на партийных собраниях или на заседаниях госкомитета Елена Даниловна рубила правду напрямую, всем говорила «ты», невзирая на лица, и если в ее присутствии разбирался чей-либо служебный промах, виновник его заранее мог считать себя печальным героем партийного или административного решения. Даже сам председатель госкомитета Федор Ильич Горин полушутя говаривал: «Елена Даниловна, вы уж, в случае чего, меня полегче как-нибудь. Боюсь — стенокардия…» Жмурова на это сухо отзывалась: «У меня тоже стенокардия, и волноваться во время выступлений мне запрещено. Так что же — смотреть на все сквозь пальцы? Или на больничном листке сидеть прикажешь?»

Она не любила шуток, не любила праздности, не признавала никаких объективных причин и побочных обстоятельств. Было известно, что однажды, допустив не так-то уж и грубую ошибку в деле, она сама себе, в буквальном смысле слова, выхлопотала строгий выговор. Где же тут потом было спорить с Евгенией Даниловной и рассчитывать на ее снисходительность!

Внешность Жмуровой тоже не слишком-то располагала к идиллическим с ней разговорам. Глубокого пенсионного возраста, Елена Даниловна была худа, угловата в плечах, с плоской грудью и той абсолютной сединой в волосах, которая носит уже слегка зеленоватый оттенок. Сухим, угловатым было и лицо Жмуровой. Резко очерченный большой нос казался перехваченным ниткой недалеко от кончика. Голос отрывистый и глуховатый, как у всех завзятых курильщиц.

В семейной жизни, когда-то еще в цветущих своих годах, Елена Даниловна «обожглась» и с тех пор потеряла интерес к мужчинам, не скрывая, что считает их всех сделанными на одну колодку. Очень плохую колодку! Но вместе с тем утверждала, что если и разбиваются всякие там любовные лодки, то в этом единственно виноватой бывает именно женщина: не на той лодочке, не по той реке и не к тому берегу поплыла. Руль-то ведь всегда у нее, а мужчина только так — на веслах.

Жмурова вошла, и все дружно встали. Даже Лапик, сразу как-то растерявшись, хотя по любым правилам служебного этикета ей вставать бы и не следовало. Елена Даниловна быстро, толчками, каждому подала руку. Сказала на всех одно «здравствуйте» и тут же приступила к делу:

— Ага! И они здесь. Кстати. Ты, Галина Викторовна, уже договорилась с ними?

— Да… В общем — да… Они согласны… — Лапик покраснела, страдающе бросила быстрый взгляд на Фендотова.

— Да… В общем — да, — выручая Галину Викторовну, Фендотов смог повторить лишь только эту формулировку.

— Молодцы, — одобрительно сказала Жмурова. — Не стали ломаться. Правильно поняли обстановку. Любое крупное открытие, изобретение и запоминается и звучит лучше, когда оно связано с определенным именем. Тормоз Матросова, котел Шухова, свечение Черенкова… Не будь у них предшественников и помощников, они бы тоже вряд ли вышли в гении. Играет целый самый первоклассный оркестр, а в афишах называют все-таки имя одно — дирижера. Пусть ваша новинка тоже так и зовется: «аккумулятор Мухалатова». Тем более что мы решили патентовать его за границей. А там любят человеческие имена, а не заводские аббревиатуры. Документ подготовлен?

— Да… да… — сказал Фендотов, чувствуя на себе все тот же страдающий взгляд Галины Викторовны. — Мы в принципе с товарищем Лапик обо всем уже переговорили. Но мне хотелось бы еще немного посоветоваться с Василием Алексеевичем. Вы позволите?

— Ну, вот это называется — «договорились»! — уже слегка сердясь, ответила Жмурова. — Советуйтесь. Да сразу, при мне. И так вы это дело достаточно затянули.

Стрельцов мотнул головой, как конь, которого хозяин вдруг ни с того ни с сего хлестнул поводом по морде. Он никак не мог привыкнуть к жесткой безапелляционности Жмуровой. «Позвольте, — захотелось крикнуть ему, — да я сейчас лишь впервые слышу об этом!» Но Фендотов не дал ему выговорить ни слова, подтолкнул локотком, дескать: «Да ты пойми, с нас как с гуся вода, а Галина Викторовна пострадать может. Потом разберемся». Поспешил сам:

— Признаюсь, Елена Даниловна, виноваты.

В конце концов какая беда от такого неопределенного признания? Зачем задираться там, где в этом нет никакой надобности? Зачем злить, раздражать начальство? И подводить милейшего «фельдкуратора» Галину Викторовну, которая, по-видимому, сперва забыла выполнить срочное поручение Жмуровой, а вызвав их сегодня именно для этого — заболталась…

— Ну что же вы не советуетесь? — Сердитость в голосе Жмуровой не прошла. — И что тут вообще неясного? Или сомнительного? Основная идея принадлежит Мухалатову, в работающий образец эту идею воплотил тоже главным образом он. И сам Мухалатов среди других — парень вполне приличный. Так ведь, Галина Викторовна? Ты все проверила?

— Безусловно! Отличный инженер, отличный человек. Знающий, открытый, прямой. Он много раз был у меня, подробно рассказывал, как у него возникла эта идея…

— Простите, и как же она возникла у Мухалатова? — не очень-то вежливо перебил Галину Викторовну Стрельцов. Сообщение Жмуровой и Лапик о том, что основная идея нового аккумулятора принадлежит Мухалатову, его ошеломило своей внезапностью.

— Н-ну… Архимед засунул руку в воду, Ньютон увидел падающее на землю яблоко, а Мухалатов потряс банку с горохом. Извините, вы что же, не знаете даже этого, Василий Алексеевич?

— А-а… Да… Нет, это я хорошо знаю, — сказал Стрельцов.

— Так в чем же тогда дело? — Еще на одну нотку сердитее спросила Жмурова. — Ты согласен? Или ты против? Ведь имя Мухалатова, присвоенное аккумулятору, не позорит тем самым ваш завод. Наоборот, в истории завода останется прекрасная страница с именем умного человека.

— Согласен полностью, — сказал Фендотов.

— А я не согласен, — вырвалось у Стрельцова. И снова, как конь, он мотнул головой. Он все еще не мог отделаться от щемящего чувства как-то враз захватившей его обиды и горечи.

— Что? — удивилась Жмурова. — Один согласен, другой не согласен. Это называется — «посоветовались»! Объясни, Стрельцов, свою позицию. Причина твоего несогласия?

— Причину позвольте не объяснять… Я… я возражаю… только в нравственных интересах Мухалатова.

— Причина! — потребовала Жмурова.

Стрельцов ладонью потер лоб.

— Ну, знаете ли! — сказала Жмурова. — Тогда предположим так: не в своих ли «нравственных» интересах?

И резко повернулась, пошла к двери.

Стало тихо. Всем было известно, что произнесенная сейчас Жмуровой фраза, да с обращением не запросто «знаешь ли», а церемонно «знаете ли» — крайняя степень выражения ею недовольства. Столь крайняя, после чего опасным становится любое продолжение разговора. Начни хоть что-нибудь теперь объяснять — «Ага, вывертываешься?». Большое понадобится время, чтобы Елена Даниловна забыла постыднейший, по ее мнению, для мужчины ответ: «Причину позвольте не объяснять…» Сомневаешься в чем — все равно руби напрямую! Не бывает такого, о чем нельзя рассказать. Личные достоинства Стрельцова в глазах Жмуровой упали до нуля.

— Фендотов и ты, Галина Викторовна, втолкуйте товарищу, что к чему, — сурово, через плечо сказала она от порога. — И оформляйте немедленно на Мухалатова все документы.

— Василий Алексеевич, да что же это вы? — чуть не плача и в то же время зло накинулась на Стрельцова Лапик. — Вот этого от вас уж никогда я не ожидала. Рыцарь!

И Фендотов, стремясь скорее погасить грозящий разгореться огонь, немедленно ее поддержал:

— Характера Елены Даниловны вы, что ли, не знаете? Если у вас серьезные возражения, так и сказать бы сразу. А если пустяк — зачем было тогда и высовываться? Не вижу ничего плохого в предложении госкомитета. Право, какие у вас возражения?

Стрельцов хмуро молчал, поглаживая подлокотник кресла.

— Возражений у меня нет никаких, — наконец сказал он.

— Ну, знаете ли!.. — совсем как Жмурова, воскликнула Галина Викторовна.

И, адресуясь за сочувствием к Фендотову, драматически развела руками.

Глава пятая Вы в блины влюблены

Хотя завод именовался экспериментальным и весь был в поисках наиболее прогрессивного, в его бухгалтерии особых технических новшеств не наблюдалось. Работало, правда, несколько счетно-клавишных машин. А в основном выполняли — и добросовестно выполняли — свои привычные обязанности испытанные в деле, немного трескучие арифмометры и еще более заслуженные деятели бухгалтерского искусства — обыкновенные конторские счеты.

Не было особой надобности заводить здесь большую механизацию. Объем вычислительной работы этого не требовал. Так же как и главный бухгалтер Андрей Семеныч, который резонно считал, что не следует покупать собственную автомашину для поездок из дому на службу тому, кому и пешего хода всего-то десять минут.

Александр Маринич, по праву бухгалтера расчетного отдела и недавнего выпускника финансово-экономического института, все же отвоевал себе персональный новенький арифмометр. Счеты ему полагались столь же автоматически, как и отгороженный фанерой закуток, именовавшийся кабинетом, и двухтумбовый стол с шестью выдвижными ящиками, и сейф для хранения наиболее важных и ценных документов. Которому из двух вычислительных устройств — арифмометру или счетам — отдать решительное предпочтение, он и сам не знал. Ошибки получались на любом из них. Но счеты и по весу были легче и оказывались обычно ближе всего под рукой.

Маринич сидел и, осторожно постукивая косточками, проверял кассовый журнал, «дневник». По самым строгим, хотя и неписаным правилам, делать это полагалось, сопоставляя итоги с остатками наличных денег, которые он тоже должен был лично пересчитывать в присутствии кассирши. Но кто же работает строго по правилам? Тем более когда правила содержат в себе оттенок определенного недоверия к должности человека, а личность этого человека не вызывает ни малейших сомнений.

И Маринич постепенно отступил вообще от всяких правил, стал принимать дневники от Лики Пахомовой, лишь когда она сама находила нужным эти дневники ему принести, обычно исписав с обеих сторон отрывной лист. Это случалось никак не чаще одного раза в неделю, а остатки кассовой наличности Маринич ходил снимать только в конце месяца. И то не брал в руки денежные купюры и звонкую монету, а просто заглядывал в распахнутый несгораемый шкаф, спрашивал: «Ну, все сходится?» Лика подтверждала, что все сходится, и Александр расписывался в кассовом журнале. Выше всего на свете он ставил доверие к человеку. Особенно к такому, как Лика Пахомова.

Ей шел двадцать второй год. Но в трудовой книжке было заполнено уже четыре страницы. Доставщица телеграмм, билетерша в кино, контролер на станциях метро, кондуктор на загородных автобусных линиях. Все увольнения по собственному желанию.

Другие графы в ее анкете при поступлении на работу в бухгалтерию экспериментального завода выглядели так. Образование — незаконченное среднее. В партии и комсомоле не состоит. Под судом и следствием не была. По семейному положению — незамужняя. Домашний адрес: Деревянно-Слободской переулок, 33, квартира 1. Телефона нет. На фотографии, приклеенной к личному листку, выделялись глаза узкого, как бы монгольского разреза. И еще — губы, сложенные печально. Во всем остальном это было совершенно обыкновенное девичье, немного сухощавое лицо, с обыкновенной гладкой прической и маленькими серьгами в ушах. Двойная, свисающая низка искусственных янтарных бус делала ее лицо еще более вытянутым.

Из автобиографии, уместившейся на одной стороне бумажного листа и написанной, к чести Лики, без существенных грамматических ошибок, можно было еще узнать, что живет она вместе с отцом Петром Никанорычем, матерью Верой Захаровной и тринадцатилетней сестренкой Евдокией. Отец — пенсионер, мать — домохозяйка. Сестра в школе не учится по болезни.

Почти к каждому из этих пунктов анкеты и автобиографии следовало бы сделать некоторые совершенно необходимые примечания. Или хотя бы одно на все пункты сразу, но главное: Пахомов Петр Никанорыч — закоренелый пьяница, алкоголик.

Оттого он и пенсионер, инвалид второй группы в возрасте только пятидесяти двух лет. Пенсию ему по нескольку раз назначали и вновь снимали и все же чудом каким-то в конце концов оставили, пожалев семью. Исключительно!

Оттого и у Лики образование незаконченное среднее, оттого и в комсомоле она не состоит и незамужняя. Хорошо еще, хоть под судом и следствием не была. А могла бы оказаться. Отец упорно заставлял ее пойти на такую работу, где через Ликины руки проходили бы деньги. «Не будь дурой, что-нибудь и прилипнет!» Но Лика боялась этого, предпочитала как раз не иметь никакого дела с деньгами. Меняла же она так часто место работы единственно потому, что сестренка Дуся появилась на свет уродиком, горбатая, косоглазая, с сердечной недостаточностью и восемь-девять месяцев в году лежала прикованная к постели, а мать временами совсем не могла за ней ухаживать, лежала сама, до полусмерти избитая мужем. Петр Никанорыч был не просто пьяница, а буйный, хулиганствующий пьяница.

Опять-таки по этой же причине и жили они в дряхлом деревянном доме, неизвестно в какие сроки предназначенном к сносу, а пока густо набитом клопами и черными тараканами, бороться с которыми можно было только сообща, но дружбы в их доме как раз и не было. К тому же почти все остальные жильцы состояли в близких уже очередях на получение новых, благоустроенных квартир. Петр Никанорыч в очередниках вообще не значился. Райсовет ему отказал. Да его, собственно, и не интересовали новые дома. Он привык к своей двери и своему порогу, к своим стенам с клопами и тараканами, привык к прошитому шпагатом ватному матрацу.

Пенсию, разумеется, Петр Никанорыч всю начисто пропивал. Брал контрибуцию с Лики и с жены, которая прирабатывала дома, сидя у постели Дуси, вязанием шерстяных кофточек и детских гарусных шапочек, незаконно сбываемых потом из-под полы. Не хватало и этого, он шел в пригородные поезда, вихляя кривыми ногами, тащился по вагонам и собирал довольно приличный медный урожай. А Лика носила одну и ту же кофту, связанную матерью, до тех пор, пока эта кофточка не расползалась совершенно. Зимнее пальтишко служило ей уже пятый год и было узким, тесным, коротким в рукавах.

Вот это все было за рамками Ликиной анкеты и автобиографии. И может быть, отражалось только в печально сложенных губах на маленькой фотографической карточке, приклеенной к анкете.

На завод ей устроиться помог Александр. Ехал как-то поздним загородным автобусом, почти пустым, и разговорился с кондукторшей. Немножечко дерзкой вначале и в то же время с каким-то очень усталым, отмеченным тяжелыми заботами лицом. «Сестренка больная, постельная, ухаживать некому. С завтрашнего дня увольняюсь. А когда и куда поступлю потом?» — доверительно ответила на вопрос Александра, чем она так озабочена. И Александр с такой же доверительностью дал ей служебный свой телефон и обещал поговорить с начальством насчет работы, когда в этом будет нужда. Лика сказала, что ей хотелось бы устроиться наконец на постоянное место и в тепло, очень она боится простуды.

Позвонила Лика уже через две недели, объяснила, что сестре немного полегчало, что мама теперь и одна управится с нею и что сама она готова бы выйти на работу хоть сейчас. Очень трудно без заработка.

Потом они встретились несколько раз, и Лика ничего не скрыла от Александра, рассказала ему про всю свою горькую долю.

Маринич вскипел. Тут же отправился к ним на квартиру, застал Ликиного отца в сравнительно трезвом еще состоянии и припугнул его всем, что только пришло в голову: и милицией, и прокурором, и судом, и высылкой из Москвы. Наконец, видя, что для пьянчужки эти грозные слова и понятия — звук пустой, что пуган этим он уже, наверно, десятки раз и без толку, Александр мрачно, чеканя каждый слог, объявил ему: «Или займусь вами лично я». Категоричность заявления Маринича произвела впечатление, Петр Никанорыч вдруг подобрался: «Так я что же… Ну, не будем больше, если так…»

И кто знает, может быть, именно тогда впервые со всей отчетливостью шевельнулась у Александра мысль посвятить свою жизнь борьбе за справедливость, борьбе против всяческого негодяйства, а после — по-герценовски, вместе с Владимиром Мухалатовым, присягнуть в этом «перед лицом Москвы».

Главбух Андрей Семеныч долго чесал в затылке, не зная, что ответить на настойчивые просьбы Александра. Кандидатура-то предлагается с очень уж малым весом, опыта счетной работы совсем нет никакого. Но он был человек с добрым сердцем и все-таки согласился взять Лику. Картотетчицей с месячным испытательным сроком.

Выдержала она этот срок хорошо. А потом, когда штатная кассирша ушла в декретный отпуск, Александр убедил главбуха временно перевести на эту должность Лику. Работая кондуктором автобуса, она уже имела дело с деньгами. И все же хотя четыре-пять месяцев станет получать зарплату побольше, для нее это очень существенно.

Лика оправдала и новое назначение. Маринич гордился.

Сейчас она сидела напротив Маринича и вдохновенно наблюдала, как он передвигает косточки счетов по медным проволокам. Следила не только за косточками, сколько за движениями пальцев Александра. Он это чувствовал и оттого еще больше терял уверенность в правильности своих подсчетов. Когда его итоги не совпадали с выведенными в кассовом дневнике рукой Лики, Александр все равно сбрасывал косточки и вполголоса говорил: «Правильно!» Он знал — Лика не ошибется, Лика не подведет.

Был последний день месяца, и полагалось обревизовать кассу. По книге остаток наличности значился совсем небольшой. На последний день месяца, чтобы не портить качество баланса и не объясняться перед госбанком, старались не иметь в кассе значительных сумм. И за этим, по собственной инициативе, тоже следила Лика. К концу месяца она принимала подписанные чеки с осторожностью, расспрашивала Александра: «А успеем истратить наличные?» — и если это не удавалось сделать, брала от него распоряжение и тут же сдавала лишние деньги в банк. Такой дотошностью, несмотря на свой большой стаж, не обладала ушедшая в декрет кассирша. И Маринич уже несколько раз намекал главбуху Андрею Семенычу, что не худо было бы Пахомову вообще оставить на этой должности, а ту кассиршу «потом» перевести на картотеку.

— Семь рублей шестнадцать копеек… Молодец, Лика! — похвалил Маринич девушку, завершая подсчеты. — Опять красивый будет у нас по этому счету баланс. Так бы и по всем позициям.

— Подотчетники мучают, тянут? — вздохнула Лика. Она знала и это. — А кассу, Саша, пойдете снимать?

Он отказался. Зачем же? Такие пустяки: семь рублей… И вообще он полностью ей доверяет. Взял авторучку и расчеркнулся в журнале. Но Лика все равно не уходила. Сидела и смотрела, как Александр взялся за какую-то другую работу, как снова забегала его рука над счетами, перебрасывая желтенькие косточки. Ей почему-то очень нравилось глядеть на руки Маринича.

— Можно?

Вошел Власенков, один из младших сотрудников лаборатории, которой заведовал Мухалатов. Он ездил в Ленинград добывать какие-то особенные приборы. На его командировочном удостоверении размашистым почерком Мухалатова было написано: «Задание выполнено. Прошу командировку продлить». И ниже резолюция Фендотова: «Командировка продлена до 29 мая».

На ловца и зверь бежит: явился подотчетник. Очень хорошо, вовремя. Александр повертел командировочное удостоверение, железнодорожные билеты, счет гостиницы, пришитые нитками к заполненному бланку авансового отчета. Все в полном порядке.

— Спасибо, товарищ Власенков! — сказал он. И принялся тут же проверять правильность расчетов по начислению суточных и квартирных. — Да вы садитесь. Понравился Ленинград? Хороший город! А чего это вам к шести дням еще шесть дней добавили?

— Город хороший, да посмотреть на него и за двенадцать-то дней было некогда, носился как черт из конца в конец. Ломал рогатки, давил из бюрократов цикорию. Издержался: такси, ресторан, за гостиницу платил в сутки три рубля, а вы только по рубль восемьдесят две принимаете. Грабеж все-таки это, товарищи бухгалтера! — сердито сказал Власенков. И крупные, толстые губы у него презрительно перекосились. — Теперь на полмесяца, по существу, остался я без зарплаты. Вам-то что: дебет-кредит, будь здоров!

— Ничего не поделаешь, для всех так, такая норма. Это не от нас, от Министерства финансов зависит, — не обращая внимания на грубый тон Власенкова и как бы извиняясь перед ним, сказал Маринич.

Он привык уже, что чуть ли не каждый подотчетник, возвращаясь из командировки, ругает его самыми злыми словами. И все за неполную оплату гостиниц, за неоплату постельного белья в мягком вагоне, комиссионных при покупке билета в кассах городских станций. Действительно, почему это так? Почему, если разрешен проезд в мягком вагоне, человек должен спать в нем без простынь и одеяла? Почему человек должен покупать билет на вокзале за несколько часов до отхода поезда, рискуя вообще не попасть на него? Или — плати, плати свои денежки.

— Законники! — между тем продолжал издеваться Власенков. — Самих бы вас погонять по командировкам…

У Маринича зачесался язык ответить Власенкову такой же грубостью, но он все же сдержал себя. Нет ничего более унизительного, как ввязываться в перебранку с горлопанами. Никакой логикой их не убедишь, а тем более не перекричишь. Есть у них еще и такой испытанный прием. Вдруг остановиться и убивающе-тихим голосом строго спросить: «Да вы что на меня орете? Хулиган!» И как на это ответишь…

Маринич стиснул зубы. Пусть, пусть изливается, а он, бухгалтер, обязан делать то, что по службе ему делать положено. Уже не чувствуя прежнего расположения к Власенкову, он молча закончил проверку и так же молча выписал ордер.

— Вот возьмите. У вас перерасход двадцать три рубля сорок две копейки. Но я выписал этот ордер завтрашним числом. Сегодня у нас в кассе нет такой суммы.

Власенков сострадательно покачал головой. Сказал убивающе-тихо:

— Интересно, за что вы зарплату получаете?

Лика вдруг оскалила зубки, словно собираясь куснуть Власенкова, и выдохнула со свирепостью, которой обзавелась, работая кондуктором автобуса на трудных линиях:

— Вот хам!

Маринич протестующе поднял руку. Власенков с угрозой повернулся к девушке. Но в этот момент взгляд Маринича нечаянно упал на документы, приложенные к авансовому отчету, и в какой-то игре света он явственно различил, что счет на оплату гостиницы очень ловко подчищен, исправлены цифры, сумма прописью и вместо 23 мая подведено — из тройки девятка — 29 мая.

В сравнительно короткой еще бухгалтерской практике иметь дело с подложными документами Мариничу не приходилось. Он густо покраснел, не веря даже сам себе, своим глазам и не зная, как ему поступить.

— Слушайте… товарищ Власенков… — сказал в растерянности. — Верните ордер… Тут у вас…

— Что у меня? — голос Власенкова зазвенел металлически.

— Под… чистка… Вот…

Власенков как-то расслабленно уронил толстую нижнюю губу. И тут же овладел собой. Потянулся к отчету. Но Маринич успел придавить бумаги своей рукой. Теперь он был уже уверен.

— Подделка, — сказал он тверже. — Вы подделали счет гостиницы. И выехали из Ленинграда не двадцать девятого, а двадцать третьего. А продление командировки получили обманом.

— Ах, вот как! — И без того широкий в плечах, крупный Власенков стал словно бы и еще крупнее. Вдруг перешел на «ты»: — Как точно ты все это знаешь! Ты ездил вместе со мной?

— Я вижу…

— Дубина! — Он снова сделал попытку завладеть документами. И безуспешно. У него в горле клокотала злость. — Дубина! Ты посмотри не… а глазами на компостер билета — увидишь, когда я приехал. Счет! В гостинице его не захотели переписывать. За оскорбление я тебя еще к ответственности привлеку. Дай документы! Ну! Покажу их Мухалатову, Фендотову…

— Я сам покажу кому надо, — теперь уже совершенно твердо сказал Маринич. И сразу же опять заколебался, рассматривая железнодорожный билет. — Компостер… двадцать девятое…

— Вот то-то же! — удовлетворенно проговорил Власенков и несколько притушил металл в голосе. — Поосторожней надо быть на поворотах.

— Так, а билеты — что? Пойдите на вокзал к поезду, у приезжающих сколько хотите ненужных им билетов выпросить можно, — вмешалась Лика. И снова зло оскалила зубки, словно собираясь куснуть Власенкова.

Тот неожиданно расхохотался. Никакого металла в голосе у него уже не было. Заговорил, как бы посмеиваясь над собой:

— Вот черт! Выходит, я поддурил Фендотова, Мухалатова, а сам эти шесть дней провалялся на постели дома, в Москве. Хитер мужик я, оказывается. — И махнул брезгливо рукой. — Да ну вас к лешему! Не платите хоть и вовсе ничего. Переживу. Пользуйтесь! Пользуйтесь!

Он швырнул ордер на стол. И тут же, пользуясь замешательством Маринича, очень ловко выхватил из-под руки у него авансовый отчет. Быстро-быстро изорвал вместе с документами в мелкие клочки и засунул их в карман пиджака.

— Вот так! Не платить — так не платить уж и совсем ничего. Подавитесь! Черт с вами!

И грузно зашагал к двери, прямо и гордо неся голову. Лика вслед ему зашипела:

— Ну и гусь!

— Гуси подделкой документов не занимаются, — сказал Маринич. — Лика, не обижайте гусей.

— За двадцатку и на такую подлость пошел! Саша, а теперь, раз отчет он не сдал, так с него ведь и аванс взыскивать надо? Дурак! Погорел на свои кровные полсотни.

— Он погорел больше, чем на полсотни. За подделку документов он будет отвечать в уголовном порядке!

— Вы не простите ему? — уже немного испуганно спросила Лика.

— Не прощу! Не могу простить, — твердо сказал Александр.

Обещание, данное «перед лицом Москвы», обязывало к этому.

Руки его подрагивали от волнения, так неожиданно разыгралась эта безобразная история. На душе было невыносимо противно. Оказывается, поймать на маленьком, грязном деле подлеца — радость совсем небольшая. Черт! И нужна же была этому Власенкову какая-то несчастная двадцатка!..

Занятый одной этой мыслью, Александр достал из сейфа, стоящего у него за спиной, готовый подписанный чек и отдал Лике, сделав пометку на обложке чековой книжки.

— Завтра получишь. Две тысячи. Тут отпускные Дроздову и Петровскому. А еще — оплатишь вот эту ведомость на выдачу премиальных.

Он рассеянно простучал ее на счетах раз и другой и вывел под жирной чертой итог ведомости: 1171 рубль. Повторил его прописью.

Лика взяла документы. Ушла с явной неохотой, словно бы ожидая, что Маринич ее остановит, вернет и можно будет с ним еще поговорить.

Вскоре зазвонил внутренний телефон. Маринич снял трубку. Услышал немного ленивый голос Мухалатова:

— Слушай, Сашка, ну что ты там к Власенкову придрался? Все ведь было оформлено правильно. А по существу и тем более — правильно.

— Ого! Да у него подлог. Подделка! — закричал Александр. — И порядок требует…

— А это порядок, — с той же ленивой тягучестью перебил Мухалатов, — это порядок, когда человек по служебной необходимости вынужден по Ленинграду из конца в конец гонять на такси, а ты ему фигу?

— Ему — суточные…

— Ты прокормись на эти суточные! Он платит за номер в гостинице трешку, а ты ему — рубль восемьдесят. Это порядок?

— Так по норме. Для всех.

— Слушай! Ну что ты равняешь Власенкова, скажем, с Фендотовым? «Норма для всех». А зарплата его и зарплата Фендотова? У мужика семья. Надо же понимать. Потом, если бы это, скажем, приписка за невыполненную работу — согласен: обман! А здесь совершенно законное и честное возмещение того, что человеком в действительности израсходовано.

— «Законное»! Это уголовщина! Володя, я тебя не понимаю, ты смеешься или… — От волнения у Александра перехватывало в горле, он запинался. — Ты же сам… ты сам… на Ленинских горах… ты помнишь, говорил… обещал… бороться со всякими гадами…

— Да ты хоть гадом Власенкова не называй! — Мухалатов заговорил басом. — Гадов действительно давить надо. И я их буду давить! А создавать из честных людей уголовников — это как раз на пользу гадам.

— Честные люди подделкой документов не занимаются.

— Заладил! Ну, виноват мужик — с тобой заранее не посоветовался, как лучше сделать. Так подскажи ему, найди свой способ компенсации. На то ты и бухгалтер. А ты уж с места в карьер: подлог, уголовщина, караул, ограбили государство! Еще в прокуратуру сообщить догадки хватит?

— Обязательно!

Трубка отозвалась частыми, короткими гудками.

До самого конца рабочего дня Маринич уже не мог сосредоточиться. Писал — и делал грамматические ошибки. Считал — и получались все время разные итоги. Брался за арифмометр — и умножал вместо деления. Пробовал сам вызывать по телефону Мухалатова, надо же до конца, по-дружески, с ним объясниться, — Владимир не отвечал. Заглянул в кабинет к главбуху — и Андрея Семеныча на месте не было.

Надо ли сразу же готовить бумагу в прокуратуру? Или, может быть, пока только докладную Фендотову? Или просто рассказать обо всем секретарю партбюро? Власенков — беспартийный…

С кем бы посоветоваться?

В ушах еще звучал возмущенный голос Владимира. Вообще-то он умница, и в словах его доля истины есть. Власенков собственных денег, конечно, израсходовал больше, чем полагается ему получить по нормам. Но нельзя же подделывать документы! И не он один, все командированные получают по этим нормам.

Если верить Мухалатову, Власенков порядочен в высшей степени. Вдруг это действительно лишь необдуманно глупый поступок честного человека? А поднять сразу шум — значит неизбежно испортить ему «биографию». С кем попало начинать разговор об этой истории никак нельзя. Да-а… Вот загадана загадка!

Спросить бы совета у матери. Она вдумчивая, рассудительная. И справедливая. Но сегодня она на дежурстве в больнице и не вернется домой даже к началу завтрашнего рабочего дня. Можно ли отложить это дело или следует ковать железо, пока горячо?

Так, ничего не решив, Александр просидел до конца занятий в конторе. У проходной он встретился с Ликой. Это повторялось давно уже, каждый день. Похоже было, что девушка нарочно здесь его поджидает. И хотя на дню они видели друг друга по многу раз, Лика всегда встречала Александра широкой улыбкой.

— Вы домой, Саша? — спросила она. И тут же отвела взгляд в сторону, прикусила губу. Иначе как погасить улыбку?

— Вообще домой. Но сперва надо зайти в столовую, пообедать. Мама сегодня на дежурстве. Хочешь составить компанию?

— Хочу, — немедленно сказала Лика.

И снова принялась гасить улыбку. Ни разу еще Маринич не приглашал ее пообедать с ним вместе.

В столовой они уселись в уголок, и два места остались пока еще, как нарочно, незанятыми. Официантка не спешила подойти. Лика уперлась локотками в стол, положила подбородок на раскрытые ладони и стала молча смотреть на руки Александра. Он это заметил, и ему сделалось как-то неловко, не по себе. Руки у него как руки. Что она всегда находит в них интересного?

А Лика сидела, чуть раскачиваясь из стороны в сторону, щурила и без того узкие глаза с подкрашенными ресничками и все улыбалась. Теперь уже совсем не Александру — самой себе, какому-то своему, известному только ей одной счастью.

А Мариничу вдруг вспомнилось кафе «Андромеда», коктейль с пломбиром, фонарики, сумеречно горящие под потолком, саксофон, гудящий и подвывающий так, что под ложечкой становилось сладко. И Римма Стрельцова, о которой он подумал с легкой завистью к Владимиру: почему не успел или не сумел в нее влюбиться? А Римма тогда смотрела на Владимира точь-в-точь так, как смотрит сейчас на него Лика.

Александр схватил лежащее на столе меню.

— О, да сегодня блины! — закричал он. — Вот это здорово! Люблю! Закажем?

Лика сидела все такая же, внутренне счастливая, а ко всему остальному совсем безразличная. Александр угадывал — и не мог разгадать до конца, что это значит. Понимал — и не мог понять, что девушке просто очень приятно сейчас пообедать с ним за одним столом…

— Ты согласна на блины? Лика!

…и все, что он закажет для нее, — все будет вкусно.

— Лика! Ты слышишь: бли-ны! — повторял Александр, уже забавляясь глухотой Лики.

Она вернулась на землю. Сняла подбородок с распахнутых ладоней. Улыбнулась. Уже Александру, не себе.

— Вы в блины… влюблены, — сказала она.

И слезинка зазвучала в ее голосе от обиды, что ничего-то Александр не понимает. И прорвался немного нервный смешок оттого, что нечаянно получились у нее почти стихи. Глупые стихи. Такие, как чаще пишут на рекламных плакатах, чтобы люди читали и улыбались.

Но — может быть — и запоминали их.

Глава шестая Палка об одном конце

Утро вечера мудренее…

На этот раз пословица не оправдалась. Александр протомился всю ночь, а утром встал, по-прежнему не зная, что делать с Власенковым. Пустить все это, что называется, на самотек? Или начать немедленно же действовать? И если действовать — то каким образом?

Беда заключалась еще и в том, что он не мог сосредоточиться только на власенковской истории. В его сознание вплеталась теперь и другая забота.

Вчера, пообедав с Ликой, он предложил проводить ее до дому. Девушка охотно согласилась. Можно было ее и не спрашивать. Если бы он позвал ее на дно морское, Лика опустилась бы с готовностью и на дно морское. Полететь на Луну? И на Луну бы полетела.

Они ехали сперва в автобусе, потом в метро, потом на трамвае, в беспрестанной сутолоке людской, обычной к концу рабочего дня. Связного разговора у них не получалось. Но когда сошли с трамвая и побрели неторопливо пешком, пересекая наискосок тихий окраек Измайловского парка, слово за слово Лика поведала Александру, что в семье у них стало опять очень плохо. Притихший было на некоторое время, отец теперь снова пьет, буйствует, избивает маму. И все требует от них: денег, денег… А разве эту прорву когда-нибудь заполнишь?

Лика шла потупясь, стыдясь, что ей приходится такое неприглядное рассказывать о родном отце. А сдержаться уже не могла. Когда человеку больно, он кричит.

Александр держал ее холодные, тонкие пальцы в своей руке, ласково, ободряюще пожимал. Больно было и ему. Та душевная откровенность, с которой Лика делилась своим горем, захватывала и его, не позволяла оставаться безучастным.

Он принялся убеждать Лику, что ей следует бросить все это, уйти из дому, жить независимо. Лика печально качала головой: «А как же тогда мама? И сестренка? Нет, я не могу бросить их, я не такая…» Александр говорил, что надо тогда ей уйти вместе с матерью и сестрой. И Лика опять покачивала головой: «А куда уйдем, на какую жилплощадь? Да если бы и ушли, так папа все равно и там нас разыщет, станет снова жить вместе. Ему же деньги от нас нужны». Александр возмущался. Гнать его прочь! С милицией, наконец. Какой он родной человек, если жизни им не дает? Но Лика и тут не могла принять его советы: «Гнать… Будто испугается! В милицию мама пробовала заявлять. Там отвечают: «Нет у вас права запрещать ему жить со своей семьей. Отвлекайте сами его от бутылки. Вот уж если нахулиганит, сообщите, посадим суток на пятнадцать или оштрафуем». Посадят, так на нас он обозлится еще больше, а оштрафуют — нам же с мамой платить».

Не отступая, Александр говорил, что надо тогда Вере Захаровне попросту оформить развод. Пробовали, оказывается. Петр Никанорыч категорически отказался давать развод. Это же понятно! И в суде их тоже не поддержали. Отец на суд явился чистенький, выбритый, трезвый, выложил на стол свои документы инвалида-пенсионера и расплакался, обещал все уладить миром и по-хорошему…

Чем дальше забирался Александр в непроходимые дебри внутрисемейных отношений Пахомовых, тем отчаяннее представлялось ему положение Лики. Так вот и пролетят все ее молодые годы, без радостей, без тепла на сердце, без ясной цели — день прожит, и ладно. Чем же и как ей помочь?

Он нечаянно ударил Лику в самое больное место, мимоходом обронив, что вот, дескать, она выйдет замуж, и тогда все уладится. Лика сразу выдернула из его руки свои тонкие, так и не потеплевшие пальцы, воскликнула: «Да вы что, смеетесь? Как я замуж выйду? Маму тогда и сестренку вовсе на погибель оставить? А с собой такой хвост никому не приведешь, сама я и то никому не нужная».

И тогда Александр, вдохновясь, заявил, что он еще строже, чем в первый раз, припугнет ее отца. Не бросит все-таки Петр Никанорыч бесчинств своих — никто иной, он, Александр Маринич, возбудит против него уголовное дело. От имени общественности. Лика только лишь недоверчиво улыбнулась: при чем тут «общественность», когда их дело чисто семейное? Так всюду считают.

Петр Никанорыч был дома. Но припугнуть его Александру не удалось. Он бесчувственно-пьяный лежал на своем бражно-пропахшем матрасе и ни на слова, ни на довольно-таки крепкие толчки не отзывался. Лика стеснительно теребила Александра за рукав: «Не надо, Саша, не надо! Мы тут уж сами как-нибудь…» Вера Захаровна сидела у постели Дуси, тихо плакала. Она даже не отозвалась на приветствие Маринича, не повернулась в его сторону. Мало ли всяких любопытствующих людей к ним заходит…

Потом Лика показывала ему самый короткий путь к трамвайной остановке, через парк, по малохоженой тропе. Брела прижимаясь к его плечу, и рассеянно, думая совсем о другом, с какой-то отчаянной душевной надсадой говорила, что есть же на свете такие счастливые люди, которые в лотерею или по займу выигрывают крупные суммы. Даже по десять тысяч! А ей — хотя бы рублей пятьсот! И себе и матери пальто зимнее. Кровати хорошие купить. И еще, на месяц целый, обо всем забыть и закатиться куда-нибудь на юг, к морю, пожить без всяких забот…

И вдруг ткнулась головой ему в грудь, мгновение так замерла и отпрянула. Пошла обратно со средины пути, не попрощавшись, не сказав вообще ничего, то и дело сбиваясь с протоптанной тропы на непримятую траву.

Александр провожал ее взглядом. Славная девушка! Чем же, чем и как ей помочь?

Откуда-то сбоку вынырнул, почти столкнулся с Ликой высокий, взлохмаченный парень. Волосы тяжело напирали ему на поднятый воротник пиджака. Маринич узнал, это — Жора, сосед Пахомовых по дому. Парень по-свойски, развязно махнул рукой в попытке схватить Лику за талию, но девушка, словно копируя, таким же быстрым и небрежным взмахом руки хлестнула парня по лицу. И, не запнувшись, не задержавшись даже на секунду, пошла своей дорогой.

Парень было кинулся за ней, но тут же остановился и только вдогонку прокричал какую-то злую похабщину.

Всю ночь потом Александру мерещилось черт знает что. Но выспался он все же отлично и наутро в свой отгороженный фанерой кабинет вошел с таким ощущением, будто вообще ничего не было накануне.

А день начался — и все вновь предстало в своей реальной действительности.

Заглянула Лика, не очень умело подрисованная, но с хорошо лежащей прической. Поздоровалась, сказала:

— Саша, я в банк поехала!

Ей не хотелось уходить. Она стала что-то припоминать из вчерашнего. Вдруг в ужасе спохватилась: «Машина стоит дожидается. Ну, будет мне от водителя!»

Едва за Ликой закрылась дверь, явился Мухалатов. Привычно подсел к столу, локтем оттолкнул счеты, чтобы лежать руке было удобнее.

— Ну — сказал он, позевывая.

— Поехали, — сказал Александр, догадываясь, за, чем пришел Владимир.

— Очень кстати. Не надо самому начинать. Пусть он сперва до конца выговорится. А вообще, если Владимир, вчера бросив телефонную трубку, сегодня сам лично пожаловал, значит, дело Власенкова серьезное.

— Как живем? — спросил Мухалатов. И снова протяжно зевнул. — Не выспался. Фигурально, всю ночь провел с Риммой. Сперва сидели в знакомой тебе «Андромеде», потом провожал ее на дачу, и там высококультурный Василий Алексеевич с такой отменной любезностью, будто пещерного жителя, принял меня, что Римма выскочила из дому вслед за мной и провожала до Москвы. Ну, а потом, разумеется, и я снова ее проводил. До ворот только. Положение обязывает, все-таки девушка. И совсем потом, под утро, она еще приснилась мне. Да. Но проклятый будильник зазвонил на самом интересном месте.

— Володя, мне не нравится… ты как-то так о ней говоришь…

— А когда, о ком и о чем я говорил иначе? Язык мой! Что же касается Риммы — подозрения да не коснутся жены Цезаря. Это хирургическая бестеневая лампа. Римму можно поднять к потолку и при ее свете спокойно делать любые операции.

— Римма любит тебя!

— Вот потому я так высоко, под самый потолок, ее и поднимаю. А меня нельзя не любить. Я тоже человек хороший. Хотя, наоборот, весь соткан только из теней. Меня не любит один Василий Алексеевич. И то несправедливо. К студенту Мухалатову он, между прочим относился хорошо.

— Почему, ты думаешь, он не любит тебя? — с сомнением спросил Александр.

— Отцы всегда не любят тех, кого любят их дочери, — афористично разъяснил Владимир. — А товарищу Стрельцову, в частности, кажется, что дети его единственной дочери будут непременно носить отчество — Риммовичи.

— А тебе давно бы уже следовало сказать Василию Алексеевичу, что его внуки будут носить отчество — Владимировичи.

— Трепаться, Сашка, сам знаешь, я люблю, но трепаться насчет Владимировичей — преждевременно. Пусть уж лучше по ночам товарищ Стрельцов со мной разговаривает высококультурно и Римма провожает меня до Москвы. Это никому не в ущерб, а жизнь между тем крутится, вертится, как шар голубой.

— Для меня мудрено, Володя.

— Вполне естественно. Новый аккумулятор, да еще такой, которому дается собственное имя автора, тебе не придумать бы. Хочешь проще? Владимировичей я пока не хочу, а Риммовичей — порядочность не позволяет. Ты же сам любишь напоминать о герценовской клятве! Ну, а Василий Алексеевич заурядно ревнив, до тошноты обыкновенно ревнив. Не знаю, каких диоптрий и из какого сплава у него очки, но явно сквозь эти очки он видит не Владимира Нилыча Мухалатова, а Мефистофеля и Дон Жуана. Хотя, как известно, упомянутый Дон Жуан соблазнил две тысячи трех женщин, а бедному Володьке до этого райского счета не хватает пока еще ровно двух тысяч. Включая и Римму, которая вообще несоблазнима и оттого наиболее соблазнительна. В этом частном случае можно бы и на Риммовича рискнуть… Ну да ладно, — он звучно хлопнул по столу ладонью. — У меня к тебе есть и другой разговор.

— Я думал, что именно этот разговор будет первым, — сказал Александр.

Мухалатов пожал плечами. Простодушно посмотрел на него:

— По значимости, Саша! Раздавленное яйцо стоит все-таки больше выеденного.

— Не будем спорить. Слушаю.

— Тебе слушать нечего. Все, что следовало, я сказал вчера по телефону. Мне просто хочется узнать, когда Власенков получит свои деньги.

— Но я ведь тоже все сказал по телефону вчера! — Волнение начало одолевать Александра. — Могу повторить. Он вообще ничего не получит, потому что он изорвал все документы, даже и не подделанные. Наоборот, теперь я взыщу с него выданный ему аванс. Жуликов надо учить только так!

— От какой суммы начинаются жулики? — с напускной вялостью спросил Мухалатов. И словно бы какая-то серая пленка затянула ему глаза. Это было признаком зреющего недоброго настроения.

— То есть как — от какой? — в самом деле не понял Маринич.

— Ну, от ста украденных рублей или от пяти копеек?

— От одной копейки! Если она присвоена нечестным путем.

— Только в денежных знаках и звонкой монете или и в любом другом виде?

— Володя…

— Ты отвечай.

— Конечно, в любом! Странный вопрос…

— А может ли один жулик судить другого жулика, взывая при этом к высоким нравственным принципам?

— Нельзя ли проще?

— Проще? Так вот… — Мухалатов встал, лениво обошел вокруг стола, запустил руку в карман пиджака Александра и вытащил горстку, пятнадцать — двадцать проволочных скрепок, встряхнул их на ладони. — Надеюсь, ты не скажешь, что эти скрепки купил на собственные деньги? А тут их будет, пожалуй, копейки на три. Письмо личное ты позавчера здесь, при мне же, писал. На казенной бумаге. И в рабочее время. Оно тоже в рубли и копейки переводится. Как быть? Тебе можно, а Власенкову нельзя? Тебе можно, так сказать, в чистом виде присвоить государственные, а Власенкову собственные денежки, израсходованные по службе, возместить нельзя. Что-то не сходится, если согласиться с твоим же определением принципа честности. Принцип должен быть принципом. И честность тоже для всех должна проверяться единой мерой. Тут я снова в обнимку с тобой.

Александр сидел багровый от стыда. Не за себя, за Владимира, за тот способ, какой он избрал, чтобы выдать черное за белое. Господи! Полтора десятка скрепок, положенных в карман на всякий случай, вдруг где-нибудь не здесь, не за столом, понадобится соединить бумаги. Черт возьми, служебные бумаги! Ну, даже и свои… Письмо, написанное товарищу в рабочее время. Прибавил бы еще чернилами завода!

— Это называется софистикой и демагогией, — прерывающимся голосом наконец выговорил он. — Как можешь ты ставить в один ряд столь разные вещи…

— Не натуживайся понапрасну, Саша! — махнул рукой Владимир. И серая пленка опять пробежала у него по глазам. — И я знаю и ты знаешь, что в нормальной жизни как ни верти, а существуют две логики. Прокурорская и адвокатская. Мой пример — только для этого. Поклялись мы с тобой бороться за справедливость и единую логику? Поклялись бороться против гадов? Поклялись! Так вот, Власенков — не гад. А пока единой логики нет, не надо подводить под него только прокурорскую логику. Давай вместе подумаем не как ему зло причинить, а как поступить по справедливости. Это я тебе второй день и пытаюсь втолковать.

— И зря пытаешься! Никогда ты мне не втолкуешь, что делать подлоги простительно и что здесь не годится прокурорская логика. Да все равно, и «адвокатская» логика тоже осудит подлог!

— Но это не подлог, это простая ошибка! И ты не помог ему разобраться, сделать как надо, а сразу ухватился — удобный случай — вот, мол, какой я принципиальный и бдительный.

У Маринича задрожали губы.

— После этого… после этого, Володя, я не могу тебя называть своим другом!

— Ну вот, сразу и за шпагу схватился! А у меня при себе нет даже перочинного ножа. Не будем, Сашка, перебрасываться звонкими словами, а выйдем сразу на итоги. Скажи, какую ты поставил цель: утопить Власенкова во что бы то ни стало или ты хочешь с человеком обойтись все-таки по-человечески?

— По закону! И по совести.

Мухалатов подтянул к себе счеты, молча, по одной, перебросал косточки на двух-трех проволоках, потом поставил счеты на ребро, и косточки шумно упали все враз.

— Ну, дело твое. Не подумай, что я жуликов защищаю. И если ты Власенкова знаешь лучше, чем я, — действуй. По закону. И по совести. Посмотрим, какая у тебя совесть, и посмотрим, какие у нас, при твоей совести, существуют законы. Надумаешь — позвони.

Он ласково погладил, потрепал, как пригревшегося кота, блестящий черный аппарат внутреннего телефона и удалился.

Александр стоял, врезавшись упрямым взглядом в квадратный лист зеленой настольной бумаги. Да-да… По существу, это ссора. И не по пустякам. Нет, нет после такого разговора нечего колебаться. Всякое промедление будет постыдным соглашением с собственной совестью и служебным проступком перед законом.

Главбух Андрей Семеныч, выслушав Маринича, весь как-то сразу осунулся. На добром стариковском лице его отразились страдание и досада.

— Вот удружил! — всплеснул он сухими руками, неизвестно к кому относя эти слова: к Мариничу или Власенкову. — Вот удружил!

Маринич спросил, как все это происшествие нужно оформить. Андрей Семеныч, будто подстреленная утка крыльями, коротко и нервно взмахивал руками.

— Ай, срам какой! Вот срам какой! Зарплату в цехах начали выдавать без кассира. Я собирался поставить вопрос о безнарядной оплате выполненных работ, по саморапортичкам. И вот на тебе! Всем наплевал в душу.

— А как с ним поступить теперь, Андрей Семеныч?

— Да что — как поступить! Расстрелять его за это, что ли? Он тебе сказал: «Подавитесь, не платить — так не платите уж и совсем ничего»? Вот и выпиши приходный ордер на весь выданный ему аванс. И делу конец! Ах, до чего же это все неприятно…

— Но он подделал документы, Андрей Семеныч! Ведь это же нельзя простить.

— Говорю: расстрелять его, что ли? Сколько он там приписал себе суточных и этих, квартирных? На двадцать один рубль десять копеек? Так если он порвал сгоряча все документы и вернет полностью весь выданный ему аванс, он накажет себя больше чем втрое против этого. Чего еще от него ты хочешь?

— Подделка! Подделка же, Андрей Семеныч! Сам факт подлога.

— За этот факт он на полмесяца верных без зарплаты остался. Ну что ты думаешь — это ему и так крепкий урок. Какого ты еще зла ему хочешь? Иди, иди! Весь день ты мне отравил. Взять бы тебе да просто приходный ордер сразу выписать! Коли на это сам человек согласился.

— С бранью, с оскорблениями. И, собственно, не согласился, а выкрикнул, будто в лицо мне швырнул эти слова.

— С бранью… Небось забранишься, когда сядешь на полмесяца без копейки… Гадко это, конечно, других же еще и ругать, да человека и момент понять тоже надо. Взыскивай с него аванс и — иди, иди! Ну тебя!

Очутившись за дверью, Маринич недолго раздумывал. Все ясно: как и Володя Мухалатов, Андрей Семеныч решительно неправ. И разница лишь в том, что один, по наивному заблуждению, не считает вообще поступок Власенкова преступлением, а другой, просто по доброте своей, не хочет наказывать виновного больнее, чем обыкновенным рублем. Что ж, вот так и создается удобная обстановочка для разных сперва мелких воришек, а потом от безнаказанности, и крупных воров. Читая уголовную хронику, мать частенько вспоминает какой-то рассказ «Пятачок сгубил» из хрестоматии еще ее школьного детства. А здесь и побольше пятачка и обстоятельства гаже. Иван Иваныч Фендотов подписал продление командировки Власенкова; Фендотов, во всяком случае, должен знать, как злоупотребил человек его доверием. Скажет ли ему об этом Андрей Семеныч? И вообще, конечно, не главному бухгалтеру, а директору завода следует решать вопрос о привлечении к уголовной ответственности жулика, пойманного с поличным.

В приемной директора была небольшая очередь. Но Маринича секретарша пропустила немедленно, стоило только шепнуть ей на ушко: «Аля! На три минуты. По чрезвычайно срочному делу».

Фендотов, должно быть весь поглощенный какой-то неотвязной мыслью, поглаживал ладонью затылок, сновал из угла в угол по кабинету. Заметив вошедшего Маринича, остановился, спросил нетерпеливо:

— У вас действительно что-то очень срочное? Что?

— Иван Иваныч, извините, позавчера вы подписали продление командировки Власенкову.

— Ну да, подписал. Надо бы сделать это Василию Алексеевичу, да его не было. Просил Мухалатов. А что?

— Он подделал счет гостиницы и приложил чужие железнодорожные билеты к отчету. И получилось, будто он пробыл в Ленинграде эти шесть дней, на которые вы продлили ему…

— Андрей Семеныч мне ничего не говорил, — перебил Фендотов.

— Еще не успел.

— Ну, а в чем дело?

— Так… как «в чем дело»? Власенков сделал подлог, хотел незаконно получить двадцать один рубль десять копеек.

— Ого! И дачу себе на эти деньги отгрохать? — рассмеялся Фендотов. — А как же он это объясняет, попытку свою?

— Так, Иван Иваныч, что его объяснения… Он-то, конечно, говорит, что на такси эти деньги проездил и за гостиницу сверх положенной нормы по рублю двадцать из своих доплачивал. Дело не в этом. Подлог…

— Вот черт! По рубль двадцать доплачивал, — даже как будто с завистью опять перебил Фендотов. — Значит, всего за трешку снимал номер? Мне дешевле как по пятерке жить в Ленинграде не приходилось. А такси — правильно — одно разорение. Город пространственный. И в совнархозе машину ему не дадут.

— Уголовное дело, Иван Иваныч. Надо Власенкова привлекать к ответственности. Вот я и пришел…

— Погоди! Двадцать один рубль, чтобы покрыть действительные расходы на такси и гостиницу? Какое же тут уголовное дело?

— Он подделал счет…

— Ну и пес с ним! Порви его, чтобы ревизоры не прискребались. А Власенкову эту двадцатку там или четвертную я из директорского фонда выпишу. Все?

— Иван Иваныч, так ведь подделка!

Фендотов замотал головой и даже зажмурился, показывая, до чего не ко времени и не к месту идет у них разговор.

— Ну я тогда не знаю. Ступайте к Василию Алексеевичу, он и финансовыми и юридическим делами у нас занимается. А я подмахнул командировочное Власенкову только по просьбе Мухалатова. — Фендотов крутнулся на одной ноге, давая понять Мариничу, что разговор закончен. Однако прибавил еще: — А насчет двадцатки Власенкову, нет, лучше уж четвертной, там вместе со Стрельцовым заготовьте проект приказа. Я подпишу.

Теперь, после столь неожиданного поворота событий, Маринич и вовсе не мог остановиться на полпути, считал себя обязанным непременно довести дело до конца. Подумать только, а! Подлог — пустяк. И жулику еще четвертную из директорского фонда…

Подталкивая на переносье сползающие очки, Стрельцов внимательно выслушал рассказ Александра. Попросил повторить некоторые подробности. Задумался.

— Тут трудно применять сильные слова и устанавливать чеканные категории в оценках, — проговорил он наконец. — В прежние времена, когда игроки за карточными столами уличали партнеров в мошенничестве, этих шулеров просто били подсвечниками. А на Востоке мелких воришек обмазывали смолой, вываливали в перьях и сажали на осла, лицом к хвосту. Хотя, вероятно, законы позволяли наказывать и как-то иначе, не так публично и позорно. А люди поступали в общем-то правильно. За мелкие, гаденькие дела и наказывать следует соответственной казнью. Мелких жуликов надо заставлять на народе гореть от стыда. Не в прокуратуру же, в самом деле, передавать материал о неудавшейся попытке Власенкова сорвать с государства двадцать рублей.

— А почему не в прокуратуру? — Маринич недоумевал. Вот тебе раз: и Стрельцов либеральничает. — Василий Алексеевич, подделка документов, как я понимаю, преступление уголовное.

— Подделка не удалась, деньги он не получил, наоборот, своими даже поплатится… Александр Иванович, может быть, не совсем то слово, но тогда и с нашей стороны это будет какой-то мелочностью, если хотите, местью за то, что он в разговоре с вами держал себя по-хамски. Наказание должно быть неотвратимым, но и соразмерным вине. Только тогда оно воспитывает. Давайте предположим, что Власенкова посадили бы в тюрьму на пять лет. Не только он сам, но и все окружающие сочтут это величайшей несправедливостью. О существе самого преступления тогда никто не вспомнит, но решительно все будут жалеть осужденного и осуждать осудивших.

— Не надо на пять лет. Пусть на полгода. И условно. Даже без вычетов из зарплаты. Но как полагается, по статье Уголовного кодекса.

— Само название «Уголовный кодекс» звучит жестоко.

— Зато запоминается.

— На осле, лицом к хвосту, тоже запоминается.

— Ну, если премию за это выдать, как хочет сделать Иван Иваныч, и тут запомнится! Или Мухалатов…

— Да, Владимир Нилыч тоже ведь защищает Власенкова? — с какой-то торопливостью и особой интонацией, словно бы это почему-то сразу меняло все существо дела, спросил Стрельцов.

— Василий Алексеевич, вы знаете, какие мы с Володей Мухалатовым друзья. Но здесь я просто не могу его понять. Он так защищает, так защищает Власенкова. Он даже считает его вообще ни в чем не виноватым! — Маринич выпрямился, лицо у него стало торжественным. — Вероятно, мы с Володей очень сильно поссоримся.

«Мухалатов… Опять Мухалатов… Столкнуться с ним вновь? И на чем…» — пожалуй, даже не выговорил, а только пошевелил губами Стрельцов.

Он медленно снял очки, сложил заушники вместе, развел и снова сложил.

— Не поймите меня превратно. Иван Иваныч вас направил ко мне. Но выходит, и я должен действовать сейчас тоже по этому принципу: гони зайца дальше. Мне представляется, Александр Иванович, что всей этой мутью следует заниматься не в административном, а в общественном плане. Проступок Власенкова прежде всего — против морали. Посоветуйтесь в завкоме.

С председателем завкома Лидией Фроловной разговор у Маринича был, пожалуй, самым продолжительным. Лидия Фроловна, женщина пожилая, но очень свежая и какая-то ясная, присасывая ноющий зуб, выслушала рассказ Александра с пылающим интересом. Она сразу же согласилась, что, конечно, товарищ Стрельцов прав целиком и решение о Власенкове должно принять завкому. Только вот какое решение…

— Палка-то, она ведь всегда о двух концах, — присасывая зуб, вслух размышляла Лидия Фроловна. — Скажем, денежно. Ну, ударим мы одним концом по самому Власенкову, а другой-то конец — кого ударит? У мужика семья, живется им трудно, знаю. Если мы тебе от профсоюза дадим санкцию ничего не платить человеку да еще и аванс с него взыскать, — прибежит ведь жена, плакать станет, детишек с собой притащит. И отменим мы свое постановление. По закону, сколько верных дней он пробыл в командировке да за билеты, — все ему отдай.

— И подлог ему простить? — вскрикнул Александр. — Какое же будет тогда ему наказание?

— Наказания не получится, — согласилась Лидия Фроловна. — А скажем, морально. Это Василий Алексеевич насчет смолы и перьев и осла тоже, это он лишнее. Но, скажем, в стенную газету или на общее собрание вынести. Опять же и тут палка о двух концах. Видимой кражи нет. Чего-то он пробовал, подчищал, а подчищенные бумаги, сам говоришь, уничтожены. Что народу предъявить? И другим концом дурная слава на нас же. Подняли шум вокруг мыльного пузыря — народу нынче не слова, документы подай. Здорово живешь голосовать не станут.

— Значит, и нравственного осуждения не получит?

— Может не получить, — снова согласилась Лидия Фроловна. И даже свистнула, присасывая зуб. — Это ведь тебе не прогул и не драка под пьяную лавочку, не бытовщинка. Предмет, скажем, не совсем для общего собрания. Подлог пахнет уже чистой уголовщиной. А это снова палка о двух концах. Заостри один конец — и могут человека потянуть к Иисусу. Не заостри — могут сказать: потакаете. А другой конец: почему профсоюз входит в дела уголовные? Тут все тонко обдумать надо. Может, просто, не вынося на народ, я одна с глазу на глаз побеседую. Хочешь — и ты прими участие. Ведь главная-то задача в чем: ущерба государству чтобы причинено не было и человек чтобы все понял. Так? А с Андреем Семенычем ты посоветовался?.

Круг замкнулся. Маринич встал. Постоял, вглядываясь в ясное лицо Лидии Фроловны, наполненное доброжелательностью и ожиданием хорошей, умной подсказки.

— Ущерба государству, Лидия Фроловна, причинено не будет, а понимать Власенков и раньше все понимал превосходно, — сказал Маринич, рывком растягивая узел галстука. — Вы тут, конечно, подумайте. А я уж Власенкова тогда сам, своей палкой — она у меня об одном конце.

— Только ты… не… в прямом смысле… — забеспокоилась Лидия Фроловна. И тоже встала. Подала ему теплую, мягкую руку. — А мы тут подумаем. Посоветуемся. И давай держать друг друга в курсе дела.

Вернувшись к себе, Маринич привычно, почти автоматически потянулся рукой к телефону. На дню по нескольку раз перезванивался он с Мухалатовым. Хорошо бы и сейч…

И не стал звонить. Зажав ладонями виски, он перебрал в памяти разговоры и встречи этого дня, ожесточая себя против Власенкова все больше и больше.

Может быть, мелочно это, как говорит Стрельцов? Мелочно по всей строгости наказывать жулика, когда он пытался прикарманить только двадцать рублей? Сколько же надо: двести, пятьсот?

Зазвонил телефон.

— Сашка? — искусственно ленивый голос Владимира. — Так когда Власенкову зайти за деньгами? Иван Иваныч…

Маринич положил трубку. Вытряхнул из кармана скрепки, все до единой. Взял лист бумаги, перо.

И вывел решительно: «Прокурору…»

Глава седьмая Коза на веревке

Будто мальчишка подул в ключ, электричка тоненько посвистела у поворота и втянулась, яркая, зеленая, в такую же яркую зелень невысокого и негустого подмосковного леса.

Стрельцов проверил замки портфеля, набитого так туго, что стал он похож на бочонок, и двинулся по узкой пешеходной дорожке в том направлении, в каком умчалась электричка, доставившая его из Москвы.

День был веселый, солнечный, а настроение у Василия Алексеевича пасмурное. Не мрачное, подавленное, а именно лишь пасмурное. И это было хуже всего. Ему казалась противной любая серятина, одинаково в погоде или в жизни, когда все идет как будто бы так и в то же время совсем не так.

В часы пасмурного настроения он обычно возвращался мыслью к Сибири. Вот там у него душа горела! Как говаривали врачи, высок был жизненный тонус. А почему?

Начать с работы. Там он был директором хотя и не столь солидного, как здесь, завода, но зато — в рамках своего хозяйства — полностью свободен и независим. Он вел на том заводе свою линию. И все — начальство и подчиненные — это понимали и ценили. В «верху» на него надеялись, ему доверяли — знали, что он не подведет. Рабочие и служащие его любили. За прямоту, твердость характера, когда касалось это интересов завода, и за готовность каждому помочь, участливо вникнуть в личную просьбу каждого. Придешь домой усталый, а на душе хорошо. И дело движется как надо, и люди с уважением руку тебе подают. Чтобы не отставать от века, следил за всеми новинками в области электричества и вычислительной техники, сам придумывал кое-что, внештатно читал в институте лекции.

Здесь, в Москве, тоже как будто бы «наверху» доверяют, а рабочие и служащие относятся с уважением. Но когда сам ты оказываешься только лишь «вторым» лицом, происходят странные вещи. Успехи завода становятся в первую очередь заслугами Ивана Иваныча Фендотова, а ошибки и просчеты в работе — его, Стрельцова, виной. Работникам завода Фендотов охотно и щедро во всем помогает, но преимущественно в том, в чем не трудно помочь. Все остальные заботы лежат на нем, на Стрельцове. Естественно, что теплых улыбок достается больше Ивану Иванычу, а сердитых взглядов и слов — ему. Совсем не до чтения лекций, регулярно следить за новинками специальной литературы и то некогда. Почему-то как раз на него — прежде всего инженера — свалились все хозяйственные, снабженческие, финансовые дела. Но главное — скованность, скованность. И тягостная необходимость обо всем докладывать и на все испрашивать разрешения. У Фендотова, у Лапик, у Жмуровой, у председателя госкомитета. Впрочем, к председателю госкомитета, когда-то своему студенту, он, по существу, и не вхож. Туда его, стрельцовские, идеи ревниво носит лишь сам Иван Иваныч.

Безусловно, все это правильно. Заместитель всегда есть только заместитель. Но следовало ли назначать его заместителем, если он способен и к полностью самостоятельной работе? Ведь вызов сюда был же вполне определенный. В Сибири сдал дела. А потом… «Потом» совпало как раз с моментом упразднения ряда министерств и создания госкомитетов. Понадобилось дать место Фендотову, крупному работнику министерского аппарата. Утешили: «Товарищ Стрельцов! Вас же все-таки перевели в столицу!»

Да, конечно, Москва прекрасна. Но для него, для Василия Стрельцова, Сибирь — земля, прекраснее которой на свете просто быть не может. Все самое лучшее в жизни у него связано с той землей.

Здесь на городской квартире голова пухнет от грохота грузовиков, от угарного бензинного дыма. А на сибирском заводе дом инженерно-технических работников стоял в тихом уголке территории, весь в окружении молодых лиственничек и тополей. Прямо с балкона открывался вид на синеющие в отдалении горы. По вечерам оттуда сползал густой аромат цветущей сосны. Посмотреть влево — вся в переливах солнечных огней, стремилась на север могучая река, своей прохладой смягчая зной летних дней. Все было широким, открытым, просторным. Закончится рабочий день — и ты уже среди природы. А здесь вот, чтобы хоть немного хлебнуть свежего воздуха, приходится ишачить, потому что сюда ни трамваи, ни автобусы не ходят, от электрички же добрых полчаса пешего пути. Портфель выворачивает плечо, набит он служебными бумагами, над которыми приходится работать по ночам.

На этом заводе легковые машины тоже есть, но две из них «разгонные», только по городу, а третью, как раз за счет сокращения пробега «разгонных», тихим манером забрал себе в персональное пользование Иван Иваныч. Неизвестно, кто у кого или чего стал неотъемлемой частью: машина у Фендотова или Фендотов у машины. Ивану Иванычу легче, наверно, отрезать собственный палец, нежели позволить кому-то другому — без себя — проехать на «его» машине. А дача у Фендотова, кстати, в этом же самом поселке и в трех минутах ходьбы от электрички.

Так, может быть, есть серьезные нелады с Иваном Иванычем? И это они создают дурное, пасмурное настроение?

Чушь! Ерунда! Все эти маленькие эгоистические странности Фендотова вспоминаются лишь потому, что туго набитый портфель сегодня особенно зверски оттягивает руку, побаливает правый бок, а ревматические ноги еле волочатся, — вот и захотелось подъехать на машине. А так что же, по чистой совести, Иван Иваныч отличный человек и товарищ. Со странностями, конечно. Но у кого их нет? Зато не так-то уж часто встречаются руководители больших предприятий, обладающие веселым, живым характером, которых никакая беда и никакие заботы не могут выбить из душевного равновесия. Иван Иваныч не потеряет ни сна, ни аппетита, хотя бы даже небо стало падать на землю. Крутнется на одной ноге, расскажет малосольный, с гвоздичкой, анекдот, и любые неприятности с него словно рукой снимет. А когда «сам» не падает духом в беде, и всем остальным как-то легче. Притом и спина у Ивана Иваныча «широкая». Он теперь депутат Верховного Совета республики, и член районного комитета партии, и член госкомитета, которому подконтролен завод. Где этими высокими званиями, где личным обаянием и прежними связями, а где и уменьем, при надобности, «сыграть в поддавки» с начальством поменьше Фендотов обеспечивает заводу прекрасные условия работы. Нет, нет, отличный руководитель и отличный человек Иван Иваныч!

Ну так что же тогда? Завидно, что Фендотов у всех на виду, а твоя звезда уже не светит, как прежде?

Ты ведь тоже в Сибири был и депутатом, правда областного Совета, и членом обкома партии, и сиживал во всех президиумах. А вот теперь идешь по узенькой тропочке в потоке дачников, совершенно ничем не приметный, отличаясь от них разве только лишь тем, что у тебя в руке добротный кожаный портфель с блестящими медными замками, а у них плетеные авоськи и синтетические хозяйственные сумки. Опять по самой чистой совести, перед самим собой, нет ни малейшей зависти к Фендотову! Но если ты действительно что-то потерял, так не чины, звания и президиумы, а огромнейшую, интереснейшую жизнь, которая сопутствует этим званиям. Не стало поднимающего тебя чувства ответственности за доверие, которое нужно оправдать перед народом. Депутатские хлопоты и заботы о людях — совсем иные, иной душевной наполненности, чем хлопоты и заботы по должности заместителя директора завода. Общественная твоя деятельность, каждодневно открывающая новые горизонты, ах, насколько она теплее сердцу и желаннее, чем служба! И только служба. А вот большой общественной деятельности как раз теперь и не хватает…

Стрельцов поднял голову. Скажи пожалуйста! Задумался и чуть было не прошел сворот к своей даче. Забавно, но тут надежная примета: чья-то белая коза пасется на веревке, привязанная к колышку, вбитому в землю. Василий Алексеевич рассмеялся. Ему вдруг стала ясна причина душевной неустроенности и пасмурного настроения. Ну да, он ведь тоже сейчас как эта коза на веревке!

Все хорошо, все отлично для этой козы. Трава на лужайке отменная, сочная и разнообразная. Ошейник широкий и выложен изнутри суконкой, он не натирает на шее плешин. И довольно просторный, не душит, если коза натянет веревку. Заботятся о козе — что говорить, «начальство» у нее превосходное, шерсть вымыта, вычесана, а где могла бы и повиснуть безобразными клочьями — аккуратно подстрижена. И веревка не какая-нибудь завалящая дрянь, найденная среди чердачного хлама, — превосходная кунжутная веревка. Ну чего еще могла бы она себе пожелать? Что ей мешает?

Да веревка-то и мешает! Веревка точно определила круговую границу, за которую переступить уже никак невозможно.

— Ну что, коза, как живем? — спросил Стрельцов, остановясь.

Он знал, что коза — сладкоежка. Ее так вот, проходя мимо, прикармливали лакомствами многие дачные жители. Он тоже всегда припасал для нее что-нибудь вкусное: пряник, конфетку, кусок сахару. Больше всего коза любила зефир.

Для Риммы он сегодня купил большую коробку зефира. Дочь не обидится, если из этой коробки он угостит козу. Стрельцов опять рассмеялся. Не просто козу, а своего двойника…

Коза стояла, терпеливо ожидая, пока Стрельцов расстегнет портфель, вынет из него коробку, а из коробки приятное угощение. Стояла, блаженно вытянув гладенькую белую морду с черным блестящим носом, и ноздри у нее чуть-чуть подрагивали. Иногда она легонько постукивала копытом в землю.

— Ух, морда-то, морда какая счастливая! — услышал Стрельцов голос Мухалатова у себя за спиной. — А подсыпать бы ей, скажем, черного перцу. Вот морда вытянулась бы.

Стрельцов быстро повернулся. Откуда взялся здесь Мухалатов?

— И вы на это способны, Владимир Нилыч?

— Ну, особых способностей для этого не требуется, Василий Алексеевич, — лениво отозвался Мухалатов. — Дело, как говорится, чистой техники.

— Я не решился бы сказать, что такая техника — «чистая»!

— Каламбуром по каламбуру! Люблю. Однако сказано слишком серьезно. Извините, Василий Алексеевич, но, между прочим, вы почему-то перестали понимать самые простые шутки.

— Мне не хотелось бы предстать в роли козы, чтобы проверить на себе эту вашу шутку. Для меня и так очевидно, что ваша шутка, хотя и простая, все же очень жестокая.

— Ва-силий Алек-сеевич, — протянул Мухалатов, — у вас дурное настроение сегодня. Ну что козе, чихнет — и только. Не знаю, натянул бы я на самом деле этой козе «морду», но, ей-богу же, иногда хочется еще выкинуть какую-нибудь такую ребячью штучку. А вы на меня смотрите, словно я только и одержим такими идеями. Василий Алексеевич, это же совершенно побочный продукт моей мысли!

— Да, конечно, — согласился Стрельцов. И не смог скрыть раздражение. — Основной продукт у коровы молоко, но при этом, естественно, корова вырабатывает побочный продукт… для удобрения полей.

— А-а! — опять протянул Мухалатов. — Вы могли бы сказать и злее, взяв в пример не корову, а кошку, у которой этот побочный продукт является единственным и основным.

— Пожалуйста, если это вам больше нравится.

Какое-то время они шли рядом по узкой тропе. Потом Мухалатов немного отстал. Стрельцов тоже убавил шаг. Проговорил, смягчая голос:

— Что же вы отстаете, Владимир Нилыч? Вы к нам? То есть, я хотел сказать, к Римме?

— Не-ет, Василий Алексеевич! Нет. Я приехал сюда специально для того, чтобы поиграть с козой.

— Предполагая, что меня сегодня до поздней ночи не будет дома?

Мухалатов с напускной мужиковатостью почесал в затылке.

— Да, оно конечно… Последний раз даже поздней ночью и то, мне кажется, у нас с вами был не столь категорический разговор. Позвольте мне сегодня действительно полюбоваться только козой.

— Как знаете, — с вновь вспыхнувшим раздражением сказал Стрельцов. Пошел. Но, перебарывая себя, тут же вернулся: — Простите, Владимир Нилыч, сам не знаю почему, но у меня сегодня на самом деле дурное настроение.

И замолчал.

Мухалатов пожал ему руку. Проговорил просто и с глубоким сочувствием:

— Понимаю, Василий Алексеевич!

Но все-таки сделал вид, что не понял слов Стрельцова, его молчаливого приглашения пойти вместе. Он остался на дорожке, забавляться с козой.

А Стрельцов тяжело вышагивал, теперь совершенно отчетливо сознавая, что главная причина пасмурного настроения и сегодня и многих других дней — именно Владимир Мухалатов. Все прочее — лишь бесплатное приложение к этому.

Вероника Григорьевна встретила его своей обычной «золотой» улыбкой, так называвшейся в семейном словаре потому, что три верхних передних зуба у нее были из золота.

Она, как всегда, копалась в земле, устраивала цветники — страсть, которой Вероника Григорьевна отдавалась полностью. У нее уже вовсю цвели какие-то необыкновенные тюльпаны, махровые нарциссы, тянулись ввысь желтые ирисы. От буйной пестроты анютиных глазок рябило в глазах. Сейчас она высаживала левкои.

Дача принадлежала госкомитету, сдавалась в аренду весной, подчеркнуто каждый раз только на один год. Гарантии, что договор будет продлен на новый срок, не было никакой, но Вероника Григорьевна все равно, где только годилось место, насажала и вишен, и яблонь, и многолетних ягодных кустарников. Иначе ей и жизнь казалось бы не в жизнь. «Не нам — пусть другим достанется!»

Она радостно удивилась, что Василий Алексеевич приехал рано. Ахнула, что обед не совсем готов, и, отряхивая измазанные землей руки, побежала в дом. С крыльца посветила своей золотой улыбкой.

— Вася, зайди на веранду, посмотри этюд — ну, никак не дается мне подмосковное небо!

А небо, между прочим, было как небо. Стрельцов разглядывал новую работу жены и не мог сообразить, что же ее не устраивало. Отличный этюд, отличное небо. А Вероника никогда не кокетничает. Если вещь получилась, она так и скажет. Не прихвастнет, но и не прибеднится.

Н-да, вот что значит глаз мастера своего дела! Он смотрит и не может понять, что здесь плохо, а Вероника не успокоится, найдет свою ошибку, исправит, и он сам будет тогда радоваться, говорить от души: «Ну как же здорово получилось!» — так и не разгадав, что же именно в картине исправлено.

Конечно, Вероника художник не сильный. Ее картины прежде, в Сибири, еще принимались, и довольно охотно, на областные выставки. А вот на Всероссийскую, не говоря о Всесоюзной, она никак пройти не может. В ее последних работах — так определяют комиссии — всегда чего-нибудь не хватает.

Чего не хватает в этом этюде, в этом притягивающем взгляд сероватом небе дождливого дня? Казалось бы, полная гармония…

— Почему ты сегодня такой пасмурный? Как небо на моем наброске! — Вероника Григорьевна стояла рядом, оглядывая попеременно то Василия Алексеевича, то свой этюд.

— Я тебе отвечу, Ника, если ты мне сумеешь объяснить, что не удалось тебе в этом наброске.

— Лучше всего любую свою неудачу художник может объяснить только кистью, переписав заново то, что ему не удалось. Ну, а словами… В этом небе все как будто бы так и в то же время совсем не так. — Она засмеялась. — Вразумительное объяснение!

— А представь себе, Ника, вполне вразумительное. Даже больше, — изумленно сказал Стрельцов и повернулся к ней. — Точнее и я не смог бы определить собственное настроение. Ты повторила мои раздумья.

— Вот как! Ну тогда я попытаюсь прибавить к своим словам еще что-нибудь. Видишь ли, это небо — как резиновый занавес, изолятор, оно непроницаемо, даже для мысли, за ним ничего не угадывается, ничего.

— Бывает и такое.

— Бывает, конечно. А человеку всегда хочется, даже за хмарью, видеть солнце. Или хотя бы предчувствовать скорое наступление хорошей погоды. Этого у меня пока не получилось.

— И у меня, Ника, в моем небе тоже солнце пока не угадывается. Опять твои слова великолепно подходят к оценке моего настроения.

— Ах, какая я умница! А есть способ исправить твое настроение?

— Каким способом собираешься ты исправить небо в своем этюде?

— Очень просто. Перепишу его заново!

Стрельцов беспомощно развел руками. Грузно переступил с ноги на ногу.

— Да-а… Здесь у нас уже начинаются расхождения. Все-таки сама жизнь и ее отражение в искусстве далеко не одно и то же. — Он попытался переломить себя, заговорил шумно, весело: — Пообедаю хорошо, и все пройдет. Хороший обед — это солнце. «Подайте мне быка на вертеле! Вкатите для меня бочонок пива!..» Откуда эти стихи?

— По-моему, ниоткуда. Сам придумал.

— А не Шекспир?

— Всего Шекспира я не знаю, а такие строчки мне как будто бы не попадались.

— Ну вот, а Галина Викторовна сегодня снова поймала меня: «Шекспир, опять Шекспир!» Хотя и мне такие строчки у него как будто бы не попадались. И даже вполне возможно, что я их придумал сам. Пошли, Ника, на кухню. При всех обстоятельствах это больше всего приблизит меня к обеду и, значит, к солнцу.

Но приблизиться к обеду и к солнцу Стрельцову не удалось. Его перехватила Римма, затащила к себе в комнату.

Затащила, а начать разговор не могла. Василий Алексеевич тоже выжидал, хотя и угадывал: так или иначе речь пойдет о Мухалатове. И если Римме нужен этот разговор, пусть она первая и начинает. В чем, в чем, а в этом он не может выручить ее, пойти с желанием ей навстречу.

Он передал ей свой подарок. Римма открыла коробку.

— Ой, папа, спасибо тебе! — И шутливо покачала головой: — Но… я смотрю, кого-то ты успел уже угостить прежде любимой дочери. Или сам соблазнился?

— Я угостил козу.

— Ну папа! Ту, которая на веревке?

— Да, — сказал Стрельцов. — И это все равно что попробовал сам. Мы с ней — коллеги.

Римма весело рассмеялась. Сопоставление было столь неожиданным, нелепым и далеким от каких-либо реальных связей, что она сочла это надежным признаком очень хорошего настроения отца. Тут же схватила со стола рукопись своей статьи и, немного торжествуя — знала, что литературно сделала ее отлично, — и все же с тревогой, протянула исписанные листки бумаги.

— Папа, пожалуйста, прочитай.

Статья действительно была написана с блеском. Таких Римминых статей Стрельцову еще не приходилось читать. Она увлекала страстностью и мастерством изложения, содержала в себе массу любопытных сведений для непосвященных читателей, а знающих заставляла обратить самое пристальное внимание на судьбу рождающегося феномена электротехники — аккумулятора необычайной емкости.

Стрельцов сосредоточенно перечитал статью еще раз. Нет, в ней ничего не говорилось такого, что преждевременно раскрывало бы секрет аккумулятора и помешало его патентованию за границей. Здесь в полную меру рассказывалось лишь о творческих исканиях молодого инженера Владимира Мухалатова, об озарении, с которого начались потом падения и взлеты, надежды и разочарования, длительная, кропотливая работа в лаборатории и, наконец, успех. Человек и его дело, упрямая одержимость одной идеей и результат этого — вот смысл статьи, вот ее зажигающая искра.

Что ж, очень хорошая статья. И нужная. Так мало еще у нас пишется о молодых фанатиках науки и техники, так мало рассказываем мы в печати вообще о тех, кто приходит к успеху долгим и тернистым путем, но не теряя ни на мгновение веры в захватившую их идею. Молодец Римма! Но…

— Читал ли твою статью Владимир Нилыч? — спросил Стрельцов, медленным движением руки возвращая дочери рукопись. — И откуда ты взяла весь фактический материал?

— Да, он читал. И весь материал для статьи я тоже получила от него. Я допустила здесь какие-нибудь неточности и ошибки, папа? Или об этом вообще нельзя писать?

— Что же сказал Владимир Нилыч, прочитав статью? — словно бы не слыша вопроса дочери, проговорил Стрельцов.

— Он сказал, что ты должен прочесть статью непременно. И если ты не найдешь в ней ничего неверного, то у него тем более нет никаких причин что-либо в ней опровергать.

— Так… — медленно сказал Стрельцов. — Значит, все отдается на мое усмотрение?

— Да, Володя сказал, что хотя аккумулятору и предполагается присвоить имя Мухалатова, но в статью о нем ты можешь внести любые поправки, какие только тебе вздумается сделать. И он с большой неохотой согласился на то, чтобы я опубликовала такую статью.

— Из скромности? — чуть иронизируя, спросил Стрельцов. — Я понимаю.

Но Римма не уловила иронии в словах отца, приняла их за чистую монету и подтвердила, что, разумеется, всякий скромный человек не легко согласился бы на публикацию такой статьи. Володя же тем более…

— Володя, разумеется, «тем более»… — вдруг сердито сорвалось у Стрельцова.

И Римма оскорбленно воскликнула:

— Чтό — он заимствовал твою идею? Ты действительно имел к ней какое-то отношение? Так вот же, рукопись перед тобой. Вноси любые свои поправки. Володя очень просит. И я прошу.

— Спасибо, девочка. Исправлять мне здесь нечего, — устало сказал Стрельцов. — Спасибо уже за то, что ты дала мне прочесть эту рукопись. И после Владимира Нилыча.

— Папа! Да как ты можешь? Ты ничего не понимаешь!

— Девочка, прости, но кое-что я понимаю.

— Когда ты называешь меня девочкой, папа, я не могу… мне трудно, папа, с тобой разговаривать.

Стрельцов потер лоб рукой.

— Риммок, тебе не потому трудно. Тебе трудно потому, что речь у нас идет о Владимире Нилыче, с которым, не скрою, мне давно уже стало трудно разговаривать.

— Не только трудно, ты вовсе не хочешь с ним разговаривать, ты даже не хочешь, чтобы он входил в наш дом!

— Риммок, все это очень сложно, однако не нужно преувеличивать. Тот ночной разговор, который ты имеешь в виду, затеял не я. И я держался все-таки в рамках приличия.

— Папа! Надо же понимать Володю. Его показная грубость и резкость — на самом деле удивительнейшая человеческая простота. Папа, я очень прошу тебя — сегодня, когда придет Володя, поговори с ним добрее.

— Владимир Нилыч сегодня не придет, — сказал Стрельцов. — Мы некоторое время шли с ним вместе, но он потом остался забавляться с козой…

— Папа!..

И, не дослушав отца, Римма выбежала из комнаты.

Василий Алексеевич устало опустился на табуреточку, сцепил кисти рук. Риммок, Риммок, миленькая моя, ах какая все же ты еще девочка! Но любовь тебя захватила уже так, что разум целиком подчиняется только сердцу. Любовь слепа, любовь глуха. Да, да… И что же тут сделаешь?

А может быть, это он сам, идя к старости, слепнет и глохнет и не способен уже отличить черное от белого? Может быть, это он сам, действительно, в хорошей простоте человеческой предубежденно видит что-то недоброе? Может быть, черт возьми, и ему, по-мухалатовски, следует держать себя проще!

Но как — проще? Сказать, например, Римме, что все же идея нового аккумулятора принадлежит никак не Мухалатову, а ему, что это он сам предложил Мухалатову поработать над нею и потом помогал советами. Предложил, совершенно не думая о возможной утрате своего приоритета, личной славы. Была бы науке и государству польза. И дело совсем не в том, что новый аккумулятор будет носить имя Мухалатова, а не Стрельцова или двойное — Стрельцова и Мухалатова. На вещи действительно надо смотреть проще. Но просто ли, когда Мухалатов, отлично зная, чью идею он доводит до конца, нигде, никому не считает нужным объявить об этом? И даже, читая рукопись Риммы, говорит ей, что, мол, отец твой тоже имеет к предмету «какое-то» отношение и может внести собственной рукой любые поправки, то есть, выходит, включая и ту, что аккумулятор создан Мухалатовым по идее Стрельцова.

Так отчего бы тогда ему, «человеку удивительной простоты», и не сказать Римме об этом? Почему бы не сказать твердо, что именно без такой поправки он ни за что не сможет согласиться на публикацию статьи? Почему, наконец, этот «удивительно простой человек» ничего не рассказал в свое время Галине Викторовне Лапик? Наоборот, использовал в разговоре с нею его, стрельцовский, образ банки с горохом. Какое иезуитство, ах какое иезуитство!

Нет, нет, он не считает Мухалатова шарлатаном, работа Мухалатовым проделана серьезная. Конечный успех — это его успех. Но что убавилось бы у него, если бы Мухалатов пришел к человеку, подсказавшему чрезвычайно интересную и плодотворную идею, поблагодарил за нее и предложил всюду об этом объявить публично! Ведь он, Стрельцов, ни за что не принял бы такого предложения! Он просто — именно просто — пожал бы руку Владимиру Нилычу и сказал от души: «Спасибо, дорогой! Ну что же, что моя идея — осуществили ее вы. И молодец. Мне с нею, вероятно, так-таки было бы и не справиться. Радуюсь вашей удаче!» Но Мухалатов не пришел. Не пришел, зная, что «подарена» ему идея была без свидетелей. Зачем же рисковать? А вдруг этот Стрельцов теперь спохватится, начнет цепляться: «Примите меня хоть в соавторы!»

Не жаль своей идеи, она не пропала зря, жаль поколебленной веры в благородство человеческое. И жаль Римму, которой все это объяснить невозможно, потому что любовь и глуха и слепа, и отцов дочери слушают со вниманием и уважением только до той поры, пока обращение «девочка» не вызывает у них раздражения.

Вот она, главная причина пасмурного настроения, все прочее — только лишь приложение.

Стрельцов поднялся с табуреточки, подошел к распахнутому окну. Сквозь листву деревьев проглядывало солнце. Светлое, сверкающее. Приятно пахло молодой зеленью, сосновой смолкой.

Он постоял, представляя себе, как сейчас бежит Римма по дорожке к платформе электрички, все вглядывается, где же ее Володя, а сама твердит слова осуждения отцу, — постоял и отвернулся.

Солнце светило. И пахло молодой зеленью, сосновой смолкой. Все было как будто бы так и в то же время совсем не так.

Глава восьмая На второй космической скорости

Истинным и самым высоким удовольствием для Лидии Фроловны было — делать людям приятное. В этом ее предприимчивость не имела границ. Во всяком случае сметно-финансовых. Не подходило по статьям профсоюзного бюджета или вообще бюджет был исчерпан, а что-то приятное человеку сделать было необходимо, — Лидия Фроловна шла к Стрельцову, к Фендотову и выбивала недостающую сумму из директорского фонда. На самый худой конец — тратила свои личные деньги, зарплату. Но от задуманного, а тем более обещанного никогда не отступалась.

Своеобразна была манера ее работы. Лидия Фроловна всегда со всеми соглашалась, на посторонний взгляд — беспринципнейший человек. Но «соглашалась» она по-разному: или по существу дела, или просто ради вежливости. Просто так можно было только сочувственно покивать головой. Ну, а то, что Лидия Фроловна считала бесспорно правильным по существу дела, она непременно уж доводила до конца. Тихонечко, без шума, а доводила.

В молодости Лидия Фроловна учительствовала, преподавала географию, без памяти любила ее и знала назубок. Возможно, именно потому больше всего ей нравилось устраивать людям поездки.

Ехать!.. Относилось ли это слово к коллективному выезду в подмосковную зону отдыха, к туристской ли поездке за границу или по отечественным маршрутам, относилось ли к индивидуальному направлению на лечение в санаторий, — одно это слово «ехать» сразу преображало Лидию Фроловну. Наделив заинтересованных лиц обширнейшими сведениями по географии тех мест, куда предстояла поездка, Лидия Фроловна тут же вдохновенно хваталась за телефонную трубку, звонила и туда и сюда и обеспечивала самые идеальные условия передвижения. Ее уже знали всюду: в управлениях пассажирской службы воздушных, железных, водных и шоссейных дорог. Короче говоря, для Лидии Фроловны все дороги были открыты. За исключением разве дороги в космос, к звездам.

На этот раз Лидию Фроловну захватила мысль: организовать в воскресный день коллективную прогулку на теплоходе по каналу Москва — Волга.

Поначалу все складывалось как нельзя лучше. Перворазрядный буфет от кафе «Андромеда» стал бы обслуживать участников поездки не только на борту теплохода, но и на берегу, во время длительной стоянки у какого-то «нетарифного» острова на Учинском водохранилище. Самодеятельный заводской оркестр тоже готов был играть столько, сколько понадобится. А на всякий случай к нему добавлялось и еще два магнитофона с усилителями звука. Разумеется, не забыла Лидия Фроловна и о врачах, медсестрах и фотографах. Заводской физрук, по ее установкам, приготовил целый ворох мячей, волейбольных сеток и городошных комплектов. Пароходство выделило специальным рейсом один из самых лучших прогулочных теплоходов. Словом, поездка обещала быть веселой, бодрящей и комфортабельной в полной мере.

Но вдруг все зашаталось. Когда Лидия Фроловна подсчитала на карандаш, во что обойдется ее замысел профсоюзному бюджету, она так и ахнула. Смета завкома решительно не выдерживала. И собственной зарплатой никак ее не подкрепишь — уж очень велик разрыв.

Лидия Фроловна тут же пошла «по грибы» к Фендотову. Тот переадресовал к Стрельцову. А Василий Алексеевич, просмотрев печальные выкладки Лидии Фроловны, только покачал головой: «Нет, здесь я вам не союзник. Но выход из положения вижу, между прочим, совсем неплохой. Зачем вы зафрахтовали такой большой теплоход? Он пойдет наполовину пустым. Возьмите еще какой-нибудь коллектив в пай. И все сойдется». Лидия Фроловна немедленно согласилась, но высказала сомнение насчет того, что полного удовольствия тогда уже не получится, «чужие» станут мешать «своим», непринужденность исчезнет. «Ты сам первый в трусах одних не пойдешь по палубе разгуливать!» Но Стрельцов был неумолим, и Лидия Фроловна, чтобы не загубить в целом свою идею, вынужденно пошла на всемерное сокращение расходов, и прежде всего по пути, предложенному Стрельцовым.

Так на теплоходе вместе со «своими» оказалась и добрая треть «чужих».

Первые же часы плавания по каналу доказали, что тревоги Лидии Фроловны были напрасными. «Чужие» нисколько не мешали «своим», вперемешку они сидели в салоне и просто под тентом за столиками, знакомились друг с другом, увлеченно беседовали, а молодежь танцевала. Василий Алексеевич, правда, не разгуливал по палубе в одних трусиках, но за дымовой трубой, где был устроен солярий, с удовольствием позагорал в том виде, в каком и положено загорать.

Каюты не распределялись, можно было зайти в любую свободную, посидеть в холодке и даже прилечь на диване. Только для Галины Викторовны Лапик сделали персональное исключение — ей вручили ключ от люкса. Иначе она не соглашалась поехать. Иван Иваныч провел в госкомитете почти целый день, неизвестно — лишь ради этого или попутно решая и еще какие-то другие дела.

А вот визит к Жмуровой у него окончился неудачей. Елена Даниловна не только отказалась от поездки, заявив, что это вовсе не отдых, а ей хоть один-то день в неделю необходимо отдохнуть «как следует», но и пробрала Фендотова тоже «как следует» за неправильное оформление документов на мухалатовский аккумулятор. Оказывается, требовался еще протокол специального совещания при директоре, которое почему-то не было созвано.

Лапик вдвоем в Фендотовым сидела теперь на защищенной от солнца и ветра скамье в корме теплохода и повторяла жмуровские упреки уже на свой лад:

— Как это можно было упустить! Ну, вас я понимаю, Иван Иваныч, весь завод у вас на плечах. А что же Василий Алексеевич?

Фендотов попробовал защитить своего заместителя:

— Не отделяйте меня от Стрельцова, Галина Викторовна. Прохлопали мы — так оба. На плечах Василия Алексеевича тоже немало всяких забот.

— Вы известный гуманист, Иван Иваныч. Вы никого не желаете обижать, — сказала Галина Викторовна. И добавила с досадой: — А вы думаете, от Елены Даниловны только вам попало? Думаете, меня похвалили за это?

Сказала и спохватилась. Неладно вышло: сама набивается на сострадание. И действительно, Фендотов не прозевал.

— Галина Викторовна, мы вам столько всегда причиняем неприятностей и забот своей, ей-богу же, какой-то совершенно невероятной разболтанностью, что следует только удивляться вашему долготерпению. Если кто из нас двоих и гуманист — так это вы, добрейшая душа!

Фендотов говорил легко, не вдумываясь в свои слова, даже не подбирая их как следует. Для него это был день отдыха, веселая прогулка, вдобавок без жены, и любой разговор на прогулке — простая и пустая болтовня.

Но если Лапик охотно принимает его неискренне-искренние хвалебные речи, что же, он может и еще добавить, это ему ровным счетом ничего не стоит, а расположение Галины Викторовны всегда кое-что значит. Сейчас, например, она готовит проект записки от имени госкомитета в Совет Министров, где испрашиваются довольно-таки крупные, а главное, очень нужные суммы на приобретение специального оборудования. Вне плана. Тоже в свое время «прохлопали». Жмурова негодует, председатель госкомитета морщится, а Лапик все-таки действует. По методу «капля камень долбит». Один вариант, другой вариант записки, один разговор, другой разговор с Еленой Даниловной, а у той — с председателем госкомитета, — и надежд на успех появляется все больше и больше. Да, да, аппаратные работники — великая сила. Нельзя, ни в коем случае нельзя ею пренебрегать.

И Фендотов принялся нахваливать Галину Викторовну сверх всяких мер, а себя и Стрельцова, тоже сверх всяких мер, ругать и выставлять недоумками.

А теплоход между тем шел и шел, оставляя за кормой недолгую пузырчатую дорожку, взбегающую потом шумливыми волнами на зеленые откосы канала. Дул вкусный речной ветерок и уносил прочь каменные и нефтяные запахи большого города, Москва давала знать о себе только далеким набором высоких и острых шпилей. Трудился самодеятельный духовой оркестр, а на другом конце теплохода в полную мощь гремела еще и радиола. Здесь танцевали, там пели песни. В буфете, стоя, мужчины пили коньяк и пиво, а женщины — лимонад и черный кофе. На столики под тентом подавались горячие сосиски и пирожки с капустой. Сопротивляясь наступлению голодающих на столики, доминисты невозмутимо забивали козла. Словом, все развивалось по замыслу Лидии Фроловны — людям было приятно и весело.

Только Маринич и Лика бродили по теплоходу, как-то отделившись от всех. Им было не очень весело.

Накануне, в субботний день, из банка, где получала крупную сумму денег для выдачи зарплаты рабочим, Лика вернулась заплаканная, хотя и постаралась скрыть следы слез. Александр подписал приходный ордер, вручил ей ведомости, которые Лика должна была вместе с деньгами отнести в цехи, там оставить, а к концу дня собрать остатки денег и заполненные расписками рабочих ведомости, — выплаты производились без кассира, по доверию, — и тут только заметил, что Лика сама не своя. Спросил, что случилось. Она, жалостливо дернув губами, выбежала из кабинета. В течение дня Александр больше не видел Лику. Не встретилась она и по окончании работы, у проходной.

Дома он провел беспокойный вечер. Перед глазами так и стояло потемневшее, растерянное лицо девушки, к которой у него… Словом, ему далеко не все равно, какая новая беда у нее приключилась!

Он предположил: опять распоясался Петр Никанорыч. Но утром на работу Лика пришла веселая, ничуть не встревоженная. Получая чек и готовясь к поездке в банк, она еще пошутила, что видела американский фильм, в котором у кассира отнимают деньги, и теперь боится — вдруг и на нее нападут. Нельзя ли выдать ей пистолет?

Подумал и другое. Под вечер, в пятницу, его и Лику вызывали в прокуратуру. Следователь долго расспрашивал их о том, о сем, как им работается, какая вообще обстановка на заводе, много ли случаев приписок, хищений и всяких недобрых дел приходится пресекать бухгалтерии. Потом вздохнул:

«Получается, в целом-то коллектив у вас вполне здоровый. И вот такая история. Мы тут наводили некоторые справки. Характеристику, между прочим, этому самому Власенкову, — он просмотрел свои записи, — администрация вашего завода дает в общем-то неплохую. Звонила мне и председатель завкома. Мнение профсоюза: человек осознал. Так как? Стоит ли раздувать это дело, при его малозначительности?» Следователь движением руки в воздухе как бы перечеркнул заявление Маринича.

«Раздувать — не надо, — сказал тогда Александр, — а поступить как положено, по закону».

«По закону положено подобные дела в отдельных случаях прекращать. По малозначительности, — сказал следователь. — Тем более что характеристики Власенкову даются хорошие, человек осознал и, кстати, даже и факт-то подлога документами не устанавливается. Вот вы сами пишете: документы Власенковым уничтожены».

«Так вот же свидетельница! — Маринич показал на Лику. — Дело происходило при ней. Она все видела».

«Потому я и вызвал Пахомову вместе с вами, — сказал следователь, явно стремясь побыстрее провести свой разговор по заранее составленному плану. — Только что она, согласно заявлению вашему, видела? Как Власенков изорвал документы? Или то, что они были поддельными? Что именно видели вы, гражданка Пахомова?»

«Я видела, как он их порвал. Он безобразно ругался, и если…».

«Ну вот — «безобразно ругался»! А видели только то, что Власенков документы порвал. А разве не мог человек это сделать в запальчивости, в раздражении? Так, между прочим, и толкует председатель вашего завкома, она беседовала с Власенковым. Короче говоря, мое мнение: заявление ваше, ввиду малозначительности содержащихся в нем фактов и отсутствия достаточных доказательств, к производству не принимать. — Следователь слегка подтолкнул по столу к Мариничу его заявление. — Согласны? Вижу: нет. А вы тогда подумайте. Денька три. Ну, допустим, в среду скажете окончательно. И я доложу прокурору. А там — как он решит».

«Такому хаму прощать? — изумленно сказала Лика. И вскочила, оскаливая зубки. — Да я его увижу, глаза ему выцарапаю! Это он «осознал»! Он порвал документы «в раздражении»! Да я ему…»

И потом, выйдя из прокуратуры, Лика так много раз повторяла свои угрозы, что Александр шутливо предупредил ее: «Гляди, сама тогда попадешь в обвиняемые!»

Не случилось ли так, что Лика в субботу, уже по возвращении из банка, где-то встретилась с Власенковым и выпалила ему свои злые, но справедливые слова прямо в лицо? А тот конечно же ответил ей оскорблениями! Ну что другое так еще могло бы расстроить девушку? Маринич готов был в этот же вечер навестить ее, но как раз пришла с дежурства мать, заговорились — именно об этом, — и время наступило позднее. А с утра в воскресенье предстояла прогулка на теплоходе… Если Лика на место общего сбора в Химках не явится, он не поднимется вместе со всеми на теплоход, а вернется в Москву — поедет к ней!

Лика, такая же расстроенная, как и в субботу, со следами слез на глазах и плохо подкрашенными ресничками, появилась у причала как раз в тот момент, когда готовились убирать трап, а Маринич уже сбежал с теплохода на берег.

Теперь они бродили по палубе, с теневой наветренной стороны, где меньше было народу, и разговаривали, не зная о чем. Каждый хотел и ожидал от другого взаимной и полной откровенности, а решиться на это, особенно Лике, было не просто. Когда она первый раз, в автобусе, открыла всю душу свою Александру, тогда ей совсем незнакомому, сделать это было не трудно, разговор с чужим — все равно что разговор с самим собой. А теперь…

Но тем не менее, слово за слово, круг за кругом по палубе, Мариничу стало ясно: действительно, была у Лики и неприятная стычка с Власенковым, и действительно, буйствует снова Петр Никанорыч. Власенков мало того что первый налетел на Лику и изругал совершенно бесстыдными словами, он назвал ее еще и подлой провокаторшей, шептуньей, которая без всякой для себя нужды обратила внимание бухгалтера на железнодорожные билеты. А Петр Никанорыч в кровь избил Веру Захаровну, она кое-как дотащилась до автомата и позвонила на завод в тот момент, когда Лика уже закрывала кассу, готовясь ехать в банк за зарплатой. На обратном пути Лика попросила шофера завернуть к ним на минуту. Вбежала в комнату…

— Саша, хотя и родной отец он мне, но зверь он или человек? — говорила Лика и сглатывала слезы. — Сестренка с приступом лежит, мама вся забинтованная, ногу волочит, так избита, а папа за столом, в обнимку с бутылкой, поет себе: «Траля! Ля-ля-ля-ляй!..»

И все же, сверх перепалки с Власенковым и сверх отчаянного положения у себя в доме, еще что-то сковывало Лику, наполняло тревогой. И это, третье, Александр никак не мог разгадать.

Они проходили мимо двери, ведущей в буфет. Дверь стояла распахнутой настежь, аппетитно позванивали стаканы, и доносились веселые, возбужденные голоса. Лика вдруг сказала с ожесточением:

— Саша, давайте и мы зайдем, тоже выпьем! Мне хочется.

Она пробилась к буфетной стойке впереди Александра. По ее заказу были налиты два больших фужера шампанского, и, как ни протестовал Александр, Лика не позволила ему заплатить.

— Это я вас позвала и угощаю. Иначе даже пить не стану, выплесну за окно!

Заметно было, что Лика нарочито подбадривает, взвинчивает себя, пытается искусственно сбросить ту связанность, которая почему-то все время одолевает ее. Она первая подняла свой фужер, чуточку полюбовалась на бегущие по стеклу пузырьки и выпила длинным глотком до дна, как воду. Выпила и закашлялась. На щеках, на шее проступили горячие красные пятна. Лика распахнула воротник заношенного пыльника. Открылась двойная низка желтых бус. Лика ухватилась за нее, скомкала в горсточке, преодолевая глубокий сильный кашель.

— Ой, чуть не порвала свои новые янтари! — сказала она, посмеиваясь сквозь слезинки и глубоко переводя дыхание. Шагнула снова к буфетной стойке. — Лариса, налей еще!

— Лика! — с упреком остановил ее Александр.

Она беспечно отмахнулась, бросила на прилавок деньги.

— А! Хоть раз в жизни. Все равно. Пить так пить. Я угощаю…

— Правильно, Ликочка: пить так пить! Но только угощаю я.

Сильно навеселе, между ними врезался Мухалатов. С ловкостью фокусника он схватил с прилавка бумажку, брошенную Ликой, бесцеремонно сунул ей чуть ли не в вырез платья, заплатил Ларисе своими деньгами и роздал фужеры. А выпили молча.

Мухалатов потащил Маринича за собой.

— Виноват, Ликочка, у меня к нему несколько вопросов.

Он увел Александра в самый нос теплохода, пьяно перегнулся через перила и, поплевывая в широкие пенные усы, расходящиеся в стороны от быстро скользящего по каналу судна, заговорил с недоброй ленивостью в голосе:

— Сашка, вот тебе вопрос первый. Почему не поехала Римма? — И не стал ждать, сам ответил: — Потому что не поехал и супруг Галины Викторовны Лапик. А дальше — цепная реакция. Логично и убедительно? Ну, а Василий Алексеевич именно этой параллелью подкрепил мне свои разъяснения. Фендотов, дескать, тоже поехал один. Вопрос второй. Как должен это расценить я? Наплевать на Римму или наплевать на Василия Алексеевича? Третьего не дано. Римма, конечно, не маленькая, за руку папа не водит девочку уже давно, а факт остается фактом: она могла бы поехать, но не поехала. Снова спрашиваю: почему? Тебе это известно, Александр Иванович? — Он вяло покрутил головой. — Тогда я вообще плевал на все! Вопрос третий. Где тут можно принять душ? Сегодня я обязательно и еще пить буду, а голова у меня уже как компас: стрелка одним концом показывает только на север, другим — на юг, а где расположены прочие части света, ей совершенно не важно. И вопрос последний. Василий Алексеевич Стрельцов на севере сейчас или на юге?

Не слушая Александра, Мухалатов снова потащил его за собой. Шел и спрашивал на пути чуть не каждого встречного, где на теплоходе можно принять душ. Маринич убеждал Владимира: душ принять, а потом лечь и выспаться. Не надо себя настраивать против Стрельцова и вообще не надо пить. Напоминал Владимиру, что он никогда ведь особым пристрастием к спиртному не отличался. Чего ради он себя горячит?

Мухалатов отмахивался:

— Ты что, думаешь, я сейчас уже очень пьян? Или хочу сегодня напиться до безобразия? Шалишь! Плохо ты знаешь Володьку. Интересуешься, почему же я тогда стремлюсь в душ, а потом снова пить собираюсь? Мне необходимо иметь состояние духа, точно отвечающее моим расчетам. Состояние вроде второй космической скорости, как раз достаточной, чтобы преодолеть земное тяготение и выйти на круговую околосолнечную орбиту, но не улететь совсем В безграничные просторы вселенной. Вот так. А Василий Алексеевич Стрельцов интересует меня ровно настолько, насколько я интересую Римму Васильевну Стрельцову.

И скрылся за дверью душевой.

Досадуя, что не сумел и не успел убедить Владимира в ненужности его затеи насчет «второй космической скорости», Маринич по нескольку раз обошел и верхнюю и нижнюю палубы. Заглядывал в буфет, в музыкальный салон, во многие каюты, поднялся даже на капитанский мостик — Лики нигде не было. Куда она исчезла? Буквально как в воду канула!

Крутые берега канала, поросшие травой и мелким тальником, быстро убегали назад. Тут и там неподвижно сидели рыбаки с бамбуковыми удилищами в руках. Они провожали теплоход сердитыми взглядами: «Черти, пугают рыбу!» И Александру подумалось: куда спокойнее было бы этим рыбакам сидеть дома, закинув удочки в ведра с водой. Там теплоходы не помешали бы, а результат — такой же.

Еще он подумал, что день удивительно хорош, тихий, теплый, солнечный, всем весело, а Лика печальная. Чего-то она все же недоговаривает. Почему? И что именно?

Наискосок от него под тентом, за столиком, где можно было и коньячку заказать и как следует подкрепиться горячими сосисками, расположились Фендотов, Стрельцов и Лапик. Все радости выходного дня, все его солнце, тепло и свет лежали на лицах Ивана Иваныча и Галины Викторовны. Стрельцов был как-то ко всему безразличен. Казалось, он сидит здесь по обязанности.

Вдруг появился Мухалатов. Он шел, держась чересчур прямо, вороша мокрые волосы растопыренными пальцами. Было заметно, что он хочет пройти мимо, но так, чтобы на него все же обратили внимание.

И действительно, Галина Викторовна весело захлопала в ладоши, засуетилась, сдвигая бутылки, стаканы, тарелки, чтобы освободить одни край столика.

— Владимир Нилыч, к нам! — Дождалась, когда он уселся. — А мы только что о вас говорили.

— Обо мне все говорят, а вот со мной — далеко не все.

Лицо Мухалатова светилось добродушием. Он обращался персонально к одной Лапик. И Галина Викторовна, немножко подогретая коньячком, откликнулась ему тоже совсем персонально и тоже светясь, может быть, добродушием, а может быть, и чем-то большим.

— Вы удивительно остроумный и находчивый человек, Владимир Нилыч. Люблю таких! Позвольте тогда и мне чуть-чуть поиграть словами. О вас могут говорить и совсем ни к чему не способные люди, а с вами говорить могут только способные говорить с вами.

— У-у, какой я, оказывается, исключительный, — протянул Мухалатов и поискал среди бутылок, чего бы выпить. Нашел коньяк, налил Галине Викторовне первой, потом и остальным. Дождался, когда Лапик выпьет все, до капли. — Какой я исключительный! А мне так о многом хотелось сегодня поговорить с вами. Оказывается, это невозможно.

— Ого! — В голосе Лапик прозвучала шутливая, ласковая угроза. — Берегитесь! Значит, я не способна разговаривать с вами? Ну, знаете ли… Я вас пригласила, но сама вынуждена уйти.

Она с подчеркнутой театральностью встала. Поднялся и Мухалатов, сгорбившись по-медвежьи.

— Галина Викторовна, у меня есть только единственное средство исправить свою грубую выходку, это — уйти вместе с вами.

— О-о, еще каламбур? Ну нет, — сказала Галина Викторовна многозначительно, покачивая головой, — это средство совсем-совсем не единственное. Есть у вас и другие, гораздо лучше. Но сегодня, знаете, как на гастролях Аркадия Райкина, любые пропуска и контрамарки недействительны.

И Лапик ушла. Фендотов силой притиснул Мухалатова к стулу, торопливо наполнил фужеры.

— Ты понял? Ты понял? Ну, поздравляю! Победа!

— Я не понял, для чего вы задержали меня, Иван Иваныч, — с искусственной сердитостью в голосе сказал Мухалатов.

Выпил ожесточенно. И посмотрел искоса на Стрельцова. Тот сидел молча, немного хмурясь.

— Дорогой мой! — всплеснул руками Фендотов. — Да как же вы не понимаете, что любому человеку время от времени становится просто необходимо побыть одному! Ну? И он — или она — подыскивают тогда какой угодно повод, чтобы красиво удалиться. Галина Викторовна еще до вашего появления пять раз пыталась уйти, но я, глупейший и жестокий человек, неизменно препятствовал этому. Вы оказались очень кстати. И так и этак. Владимир Нилыч, как говорится, «если счастье лежит у вас на пути, не проходите мимо». Не проходите мимо каюты люкс!

В глазах Фендотова прыгали озорные бесенята. Праздничное настроение, армянский коньячок рисовали в его воображении черт те что. Мухалатов быстро выпил еще.

— Совет или приказ, Иван Иваныч?

— И совет и приказ. Переждите пятнадцать — двадцать минут и, пока Галина Викторовна сама сюда не вернулась, постучитесь к ней. — Он вяло помотал рукой, засмеялся: — И все будет великолепно! Ваши акции, и так неплохие, поднимутся тогда в комитете до невероятнейшей высоты…

Стрельцова передернуло. Он снял очки, бросил на столик. Сказал очень строго:

— Иван Иваныч, вы уже изрядно хлебнули. Может быть, и вам следовало бы уединиться? А потом постоять на ветерке?

— Дорогой Вас-силий Ал-лексеевич, мне просто хочется сделать сегодня приятное и Владимиру Нилычу и Галине Викторовне. Мне кажется, я сегодня председатель завкома…

— Иван Иваныч, я прошу вас…

— Не надо просить, Василий Алексеевич, я сам все хорошо понимаю, — весело перебил Фендотов и показал себе на уши: — Это режет ваш рыцарский слух. Пуританский слух. Владимир Нилыч, — он наполнил фужеры, свой и Мухалатова, — давайте все же выпьем и, последовав рекомендациям Василия Алексеевича, тоже уединимся. А там спланируем все остальное.

— Иван Иваныч, — с еще большей строгостью сказал Стрельцов, — вы много выпили, и ваши шутки…

— Какие шутки? Почему шутки? Это научно обоснованная программа вполне серьезных действий! А главное, полезных… — Фендотова озарило: — Да, да, полезных и для завода. Владимир Нилыч, вы окажете заводу неоценимую услугу! Мы будем тогда в госкомитете действовать исключительно через вас. А уж для своей лаборатории и еще для какого-нибудь новейшего аккумулятора вы там, конечно, получите…

Стрельцов оскорбленно вскочил. Он понимал, что продолжать разговор с захмелевшим Фендотовым совершенно бессмысленно, а оставаться здесь, слушать эту развязную болтовню просто непереносимо. Лучше уйти. Мухалатов повертел свой фужер, рассмотрел на свет, повернулся к Стрельцову, на этот раз выпил очень медленно, как бы с философским раздумьем.

— За здоровье той, кого сейчас нет за этим столиком!

И потом с недоумением, просительно, вслед Стрельцову:

— Василий Алексеевич, погодите, остановитесь. Вы меня, как обычно, не поняли.

Глава девятая Папа пошел пить пиво

Теплоход осторожно втягивался в шлюз. В бетонной его коробке команды капитана отдавались гулким эхом. Попахивало рыбой и ржавым железом. А где-то там, выше, за тяжелыми запорами, еще более тяжелое, неотступно давящее на все шлюзовые сооружения, лежало подобное морю водохранилище, и резвый ветерок оттуда порывами трепал узкий вымпел на флагштоке теплохода.

Галдеж на верхней палубе стоял невероятный. Все были знатоками речного дела, все считали себя обязанными разъяснить, каким образом начнется шлюзование. И так как объясняли все, а слушать никто не хотел, шум усиливался.

Только Стрельцов держался в стороне. Он пытался перебороть в себе гадкое чувство чисто физической неприязни к Мухалатову. Ну в самом деле, что особенного было в той пьяной мужской болтовне? Обычная словесная пена — и только. Без цели, без мысли, без содержания. Сейчас их, наверно, уже продуло ветерком, они сидят, беседуют, как и полагается умным, вдумчивым инженерам даже в день отдыха. А он сорвался, убежал, будто мальчишка, которого задразнили приятели. Фу-ты, как глупо! И почему он двусмысленную здравицу Мухалатова отнес именно к Римме? Ведь за столиком в тот момент не было и Галины Викторовны. Хотя — чем это лучше?

Нет, надо взять себя в руки, стать выше личных антипатий, Владимир Нилыч Мухалатов прежде всего отличный специалист своего дела, и этим, только этим должно определяться к нему отношение. Ужасно, когда вступают в силу собственные интересы и входят в противоречие с общественными, государственными интересами.

И Жмурова и Лапик совершенно правы. Накладка с оформлением документов на аккумулятор Мухалатова — да, да, черт возьми, Мухалатова! Мухалатова! — это накладка получилась в известной степени и по его, Стрельцова, вине. Он сделал эту промашку неосознанно, никак не стремясь чем-то насолить неприятному для него человеку. Ему просто удалось выключить на какое-то время из своих особых, душевных забот это дело, так, как будто не существовало вовсе ни нового аккумулятора, ни Мухалатова. И он обрадовался той приятной легкости, которая сразу его охватила.

Но разве это достойно порядочного человека? И заместителя директора завода? Чем, собственно, такой психологический вакуум отличается от активной борьбы против неприятной для себя личности? Именно личности!

Нет, нет, Фендотов мог о чем-то забыть или чего-то не предусмотреть, это естественное и милое свойство его характера. Он, Стрельцов, человек совсем иного склада и обо всем должен помнить. Тем более постоянно должен помнить о «зеленой улице» для нового аккумулятора. В частности, и потому, что это — «аккумулятор Мухалатова».

А личное… Личное надо и решать всегда в строго личном плане, отделив его от общественного с такой же тщательностью, с какой разделяют изотопы урана, без чего ядерная реакция невозможна. Ты ведь решил для себя: забыть, что в самом начальном замысле это полностью твоя идея — новый аккумулятор. Ты решил: воплощенная в жизнь, твоя идея, как бы то ни было, принадлежит все-таки советской науке — и этого уже достаточно. Да, но как забыть, что Римма с Мухалатовым…

И, значит, ты неизбежно опять соединишь общественное с личным! Какой же выход?

В шлюзовой камере клокотала, бурлила вода. Теплоход вздрагивал. Поскрипывали стальные тросы. Небо, облака над головой разбегались вширь. Стрельцову все это было не ново, а бессодержательный, праздный галдеж на палубе раздражал. Он отступил в прохладный тихий коридор, рассекавший теплоход по длине надвое, вошел как раз в ту его часть, где располагались каюты люкс.

Вошел — и запнулся. У каюты, отведенной Лапик, к Стрельцову спиной стоял Мухалатов и осторожно давил на ручку двери. Потом заглядывал в замочную скважину и снова давил на ручку, очевидно пытаясь разгадать, заперта ли дверь на ключ или просто открывается туго.

Первым, непроизвольным движением Василия Алексеевича было — уйти, пока не заметил его Мухалатов. Но тут же, стихийно ломая весь ход предыдущих, сложных его рассуждений, ворвалась простая и отчетливая мысль: так поступить он не имеет нравственного права. Ведь этот человек считает себя женихом Риммы. Он ходит к ней в дом, и Римма, покорно влюбленная, готова бежать за ним, куда бы он ее ни позвал. Нельзя! Нельзя стать молчаливым соучастником и даже как бы поощрителем, оказывается, совсем не шуточной пьяной затеи Фендотова и Мухалатова! Личное это или не личное…

Холодные мурашки стянули ему кожу на лице.

— То, что вы пьяны, Владимир Нилыч, не освобождает меня от обязанности дать вам пощечину, — негромко сказал Стрельцов и подошел ближе.

Мухалатов быстро выпрямился. Не выпуская дверной ручки, подергивая губами в неопределенной улыбке, смотрел на Стрельцова. Потом сказал:

— Символически или в натуре? Если символически, — он пожал плечами, — что ж, принимаю смиренно. Но если в натуре — произойдет драка, Василий Алексеевич!

— И вам не совестно, Владимир Нилыч? — тем же негромким голосом спросил Стрельцов.

— А вам не кажется, Василий Алексеевич, что вы иногда оказываетесь не совсем там, где вас ожидают?

— Не думаю, чтобы вас здесь ожидали.

Не надо думать за других, Василий Алексеевич. Это хорошо умеет делать только знаменитый Вольф Мессинг. Вы помните Марка Твена? Том Сойер ходил на голове, чтобы обратить на себя внимание белокурой девчурки Бэкки Тэтчер. Не раздражайтесь, если женщины обращают на меня благосклонное внимание, когда я хожу на ногах…

— Вы едва держитесь на ногах, — уже несколько повышая голос, сказал Стрельцов. — У меня нет желания продолжать состязание в остроумии.

— А я жду пощечины, — заявил Мухалатов. И серая пленка на мгновенье затянула ему глаза. — Мне надоело. Хочу, наконец, с вами подраться!

— Уйдите отсюда, Владимир Нилыч! Немедленно уйдите! — едва сдерживая гнев, вскрикнул Стрельцов.

Добродушная усмешка вдруг промелькнула на губах Мухалатова.

— Как обычно, вы ничего не поняли, Василий Алексеевич. — И слегка наклонился к Стрельцову, продолжил с той двусмысленностью, с какой недавно провозглашал за столиком тост: — Здесь, за этой дверью, находится совсем не та, о ком вы думаете…

Теряя самообладание, Стрельцов оттолкнул Мухалатова, занес руку… Но — щелкнул замок, и на пороге появилась Галина Викторовна, слегка заспанная, сияя своей просторной, модной улыбкой.

— Что за шум? Вот петухи! — проговорила она, поправляя измятую прическу. — Это серьезно?

— Да, совершенно серьезно, Галина Викторовна, — сказал Стрельцов, морщась от вдруг возникшей боли в висках.

— Василий Алексеевич распекает меня за то, что я в выходной чуточку лишнее выпил. Что делать — такова жизнь. Виноват, — спокойно объяснил Мухалатов и в обе свои ладони поймал, крепко зажал руку Стрельцова. — Честно и от чистой души во всем, абсолютно во всем прошу у вас прощения, Василий Алексеевич!

— Ох уж мне эти трезвенники! — Лапик шутливо боднула головой в сторону Стрельцова. — Зачем только и ездят они на прогулки вместе со всеми? Хотя вид у вас, как говорится, вполне соответствующий. Сознайтесь, Василий Алексеевич, и вы сегодня себе разрешили? — Лапик многозначительно ему подмигнула. И повела рядом с собой Мухалатова. — Владимир Нилыч, а это что такое? В окно видны какие-то унылые бетонные стены… Ах, как хочется скорее на остров, на зеленую травку!

— А вот выйдем из шлюза и…

Они смешались с толпящимися на палубе пассажирами.

Стрельцов отыскал незанятую каюту, прилег на диван. У него разболелась голова, покалывало в сердце.

До желанной «зеленой травки» добрались не так-то скоро. Зато теплоход причалил действительно близ превосходнейшей лужайки, позади которой, осыпанный солнцем, белел густой березовый лес.

Все бросились к трапам с таким видом, словно бы никогда уже и не собирались возвращаться обратно. Включив мегафон, Лидия Фроловна безуспешно призывала своих подопечных внимательно прислушиваться к сигналам и повторяла, что продолжительность стоянки только четыре часа и после второго гудка теплоход отойдет ровно через пятнадцать минут, предупреждала, что потом выбираться отсюда будет не на чем, рейсовые суда на этот остров не заходят, — никого это не трогало.

Люди побежали в березовый солнечный лес, и он сразу наполнился веселым ауканьем. Городки, как дрова сваленные в кучу возле трапа, лежали без пользы. Никому не хотелось готовить площадки. Волейбольные сетки все же натянули на какие-то жердочки. Они падали всякий раз от сильного удара мячом. И только буфет, вынесенный на лужайку под тень березок, сразу заработал на полный ход. Возле него плотней всего теснились люди.

Маринич отыскал Лику только на берегу и именно здесь, у буфета. Она стояла немного в стороне, под ветвями березы, спустившимися почти до самой земли, и тянула пиво прямо из горлышка бутылки.

— Лика! — обрадованно закричал Александр. — Я обыскал весь теплоход. Где ты была?

— Не знаю, — сказала Лика. — На теплоходе была.

— Вот странно! А я искал, искал. Что это ты пьешь? Пиво! Ты много пьешь сегодня.

— Мне скучно, — сказала Лика. — Сама не знаю, так скучно мне. Хоть в воду…

— Ну пойдем, пойдем куда-нибудь!

Маринич потащил ее на лужайку. Они поиграли немного в волейбол, но команда быстро распалась. Рядом две «чужие» женщины неумело перебрасывали волан бадминтона. Обе грузноватые, веселые, сочным смехом отзывающиеся на свои неудачи. И особенно одна из них, которую в пути еще, на теплоходе, лихие острословы прозвали «Не Может Быть» за совершенно невероятные формы. Изнемогая от своего веса, усталости и беспрестанного смеха, «Не Может Быть» повалилась на траву.

— Ну нет, у меня решительно ничего не выходит, — пожаловалась она Лике. — Вероятно, волан плохо сбалансирован, он не взлетает, а кувыркается. Попробуйте, тоненькая девушка, — и залилась раскатистым, сочным смехом: — А может быть, это я сбалансирована плохо?

Волан был «сбалансирован» отлично. Словно беленькая птичка, он красиво перелетал у Лики и Маринича с одной ракетки на другую, менял высоту и стремительность полета, но ни разу не кувыркнулся в воздухе и не упал на землю. Лика оживилась, перебегая по лужайке, пританцовывала. «Не Может Быть» смотрела на игру как зачарованная и вслух подсчитывала:

— …семьдесят восемь, семьдесят девять… Нина Григорьевна, это вы подавали мне плохо… восемьдесят два, восемьдесят три…

Маринич не стремился «резать» волан. Пусть Лика попрыгает, порадуется, что у нее ловко так получается.

Вокруг них постепенно образовалось довольно большое и плотное кольцо болельщиков, любителей красивых спортивных зрелищ. «Не Может Быть» теперь уже настойчиво и простодушно хвалилась:

— Это я привезла с собой бадминтон. Правда, хорошая вещь?

«Чужие» отвечали ей сочувственными восклицаниями. По всему было видно, что «Не Может Быть» среди них — любимица, душа общества, огонек, способный растопить любую льдину.

На счете сто шестьдесят с чем-то Лика опустила ракетку.

— Устала рука, — проговорила она, довольная. — Не могу больше!

Ее наградили аплодисментами. В кольце болельщиков оказались и Фендотов с Галиной Викторовной; и Мухалатов, снова лишь в легком хмелю, на желанной ему «второй космической скорости»; и Стрельцов, стоящий поодаль от них, чувствующий себя и здесь козой на веревке, но не оставленной свободно на привязи, а хуже — козой, которую на веревке неведомо куда хозяева тащат за собой; и Лидия Фроловна, до смерти довольная тем, что все идет хорошо и что представителями ее коллектива побиты какие-то рекорды.

— Товарищи! — закричала Лидия Фроловна, ловя момент общего подъема духа. — А теперь я предлагаю провести блицвикторину. Когда на земном шаре образовался этот остров? Ну! Быстро!

Кто-то из «чужих» немедленно отозвался:

— Пять миллионов лет назад.

Смеясь его поправили:

— В тысяча девятьсот тридцать девятом, когда образовалось Учинское водохранилище.

Лидия Фроловна в упоении торопила:

— Правильно! А кто открыл планету Нептун? Ну! Быстрее!

Тут уже наступило короткое замешательство. Стрельцов, непроизвольно, совсем механически, буркнул ответ себе под нос. Его не расслышали. Галина Викторовна тянулась. Ее не видели. Лидия Фроловна нетерпеливо прищелкивала пальцами.

— Коперник! — выкрикнул тот же «чужой», который определил возраст острова в пять миллионов лет.

— Бред собачий, — холодным густым баском и с возмущением заявил Мухалатов. — Планету Нептун открыл французский астроном Леверье.

«На кончике пера…» — тогда погромче прибавила и Галина Викторовна.

«Не Может Быть», шумно протестуя, пошла по кругу. Такая викторина интересна специалистам и кандидатам наук, а люди с обыкновенным средним образованием и не обязаны знать, кто и на чем открыл Нептун. Лучше отгадывать шарады. «Чужие» дружно ее поддержали.

— Вот, пожалуйста, — предложила «Не Может Быть». — Первый слог: место, где растут арбузы. Второй слог: место, куда их складывают. А целое: место, где крымский хан ел арбузы.

— Бахчи…

— Сарай… — понеслись голоса, «чужих» главным образом.

— И опять бред собачий, — тем же густым баском сказал Мухалатов. — Крымские ханы ели арбузы не только в Бахчисарае. И потом, если хан назван в единственном числе, то какой именно?

— Не придирайтесь, — обиженно откликнулась «Не Может Быть». Пробилась к Мухалатову и ткнула указательным пальцем ему в грудь: — Вы, заноза! Сочините тогда умную шараду сами.

— Сочиняют писатели. И не шарады, а романы, стихи и рассказы, — все так же, как дятел, продолбил Мухалатов.

— Ну и пожалуйста, рассказ сочините. Если можете! — И обрадовалась: — Ага! Ага! Не можете? Слабо? Коротенький рассказик, слов на пятнадцать. Но так, чтобы в нем было все, как и в большом рассказе. И сюжет, и обстановка, и разговор. Можете? А вот американцы сочинили. Двенадцать слов всего. Товарищи, слушайте: «Купе. Два пассажира. «Бывают привидения?» — спросил один. «Да», — сказал другой. И исчез». Здорово? Правда? — «Не Может Быть» в азарте, как танк, своими формами надвигалась на Мухалатова. Даже ему становилось неловко, он отступал. — А! Боитесь? Не можете? Вы — заноза, «бред собачий»! Ну, сочините рассказ, где все слова на одну букву. Это — можете?

Лидия Фроловна безуспешно пыталась их развести, войти как клин между ними. Но вокруг все хохотали так доброжелательно, хотя и с озорной подначкой, что Лидия Фроловна отступилась. И сама принялась хохотать.

Неожиданно выдвинулся Иван Иваныч Фендотов. Помахал рукою над головой, привлекая внимание.

— Отец Онуфрий, обозревая огород, около огурцов обнаружил…

— Старо! Старо! — оставляя Мухалатова, закричала «Не Может Быть». — Сто лет рассказу вашему. Взялись, так придумывайте сами. Ну, хотя бы на букву «эс». Можете?

Фендотов засунул руки в карманы, слегка повертелся на одной ноге. Потом уставился в небо и начал:

— Соловей свистел среди сирени…

Запнулся.

— …Сукин сын стегнул соловья сучком, — мрачно продолжил Мухалатов. И, видя, что Фендотов замер в замешательстве от столь неожиданного сюжетного хода, решительно, жестко закончил: — Соловей сразу скис. Все! Коротко и ясно.

— Это да! Признаю, — сложив ладошки вместе, восторженно сказала «Не Может Быть» и снова двинулась на Мухалатова. — Вот здорово! А на букву «пэ»?

Она не замечала уже никого, кроме Мухалатова. Как в танце, куда делал шаг Мухалатов, туда, держась очень близко к нему, ступала и «Не Может Быть». Лидия Фроловна суетилась, не зная, предложить ли какую-то новую словесную игру или позабавиться еще этой, явно полюбившейся многим. Она расчетливо прикидывала. Правда, Стрельцов морщится. Но это ведь особенный интеллигент, ему что чуть погрубее — все не по губе. А Лапик из госкомитета то поведет плечами недоуменно, то вдруг взорвется чистым детским смехом, особенно когда посмотрит на Мухалатова. Это признак хороший. Лапик — очень тонкая женщина. А что же, и в самом деле, что смешно, то смешно…

Все сомнения Лидии Фроловны снял Фендотов. Возбужденно жестикулируя, он объявил:

— Владимир Нилыч, я тоже принимаю вызов! Давайте опять дуэтом. Начинаю я. Итак. Папа пошел пить пиво. Пил, пил… мм…

— …Пьяный, попал под поезд, — свободно продолжил Мухалатов. — Перерезанный пополз поперек перрона…

Фендотов, как дирижер, размахивал руками. И, едва дождавшись паузы в длинной фразе Мухалатова, тут же врубил свое:

— …Прибежал постовой, посадил папу… мм…

— …«Пить пиво полезно», — печальный, проговорил папа, подбирая печенку…

Мухалатов, как и Фендотов, наслаждался игрой.

— …«Предъявите, пожалуйста, паспорт!» — потребовал постовой…

— …«Почему?»…

— …«По правилам полагается подобные происшествия протоколировать по предъявлении паспорта. Потом позвоним, пригласим профессора…»

— …«Поздно… Пожалейте… Паспорт пискнул под поездом»…

— …«Превосходно!.. Пройдемте, перерезанный! Полковник проверит, почему пискнул паспорт»…

— …«Пахомов Петр, — помирая, прошептал папа. — Похороните, пожалуйста, посередине площади, перед пивной…»

Мухалатов не успел закончить. Лика рванула у себя с шеи «новые янтари», горько, надсадно охнула, будто ее ударили ножом, и побрела прочь, расталкивая собравшихся. Александр кинулся вслед за ней.

Он понимал: утешать Лику нечего. Пусть потихонечку перестрадает непонятную и жестокую грубость Владимира. Но оставлять ее одну сейчас тоже никак нельзя. Лика должна твердо знать, что у нее есть друзья.

И тут же Мариничу подумалось: в который раз это он повторяет сам себе? А что в действительности сделал он для Лики как добрый друг?

С буяном и пропойцей ее отцом, Петром Никанорычем, он все же так и не справился, дело не довел до конца. И вот теперь Володя Мухалатов… Тут же, на людях, следовало дать ему самый резкий отпор, а потом уже догонять Лику!

Нет, нет, довольно миндальничать. Надо всегда и во всем действовать только так, как в истории с подлогом Власенкова. Никаких уступок, никаких скидок на обстоятельства. Золото, которое содержит различные примеси, уже дешевое, плохое золото. Высокая принципиальность, разбавленная побочными соображениями, уже не принципиальность, а компромисс с совестью, с истиной, с честностью!

Завтра же он пойдет в районный Совет и потребует, чтобы начато было дело о выселении из Москвы тунеядца и пьяницы Петра Никанорыча Пахомова. Пойдет к следователю в прокуратуру и заявит ему, что относительно Власенкова решительно остается при своем мнении. Владимира он заставит извиниться перед Ликой. И наконец, он завтра же скажет Лике, что любит ее. Зачем твердить и вслух и про себя какие-то слова-заменители о дружбе, когда все яснее и проще? Он любит ее! Любит! Любит…

Но это он сможет сказать только лишь тогда, когда сделает все, что он обязан сделать завтра же. Математика утверждает, что от перестановки слагаемых сумма не меняется. В этом случае математические законы неприменимы…

…Они сидели на берегу. Тонкий ивняк низко наклонялся к воде. По ней на длинных ногах проворно шныряли серенькие легкие пауки. Рыбки выскакивали, хватали неосторожных. И непонятно даже, ткнулись ли это вдали, подчиняясь течению, бесконечные вереницы комков белой пены, или в небесной вышине проплывали светлые облака, отражаясь в воде.

Казалось, и время здесь шло по-иному, следуя своим, особым законам тихих, бескрайних далей, где нет никаких резких границ и потому нет и определенных точек отсчета. Все видимо, все достижимо и в то же время загадочно и неизвестно. Глядя в такую уходящую за край земли даль, невозможно думать о мелочах, о каких-то подробностях жизни. Хочется встать, расправить, как птице, широкие крылья, взмахнуть ими свободно и — улететь. Туда, к загадочному и достижимому, видимому краю земли в невидимой дали.

Они сидели молча, торжественно. Лика грызла белый кончик пырейного стебелька и, словно бы что-то выверяя в уме, иногда чуть заметно, сама себе, кивала головой. Александр сидел, боясь даже шелохнуться. Вдруг все это — и светлая, манящая даль, и влажная речная истома, и Лика, пригревшаяся на солнышке, — вдруг все это исчезнет. Или станет простым, обыкновенным.

А время и тишина делали свое дело…

И когда, еле слышный, донесся первый гудок теплохода, им не хотелось и думать, что отсюда все-таки придется уйти. Вернуться из мечты в обыкновенность. Не надо, не надо!

— Я не хочу, Саша, я останусь здесь, — сказала Лика.

И это было как бы ответом за двоих, внутренним спором самих с собой. Александр сочувственно улыбался: «Лика, дорогая, не будем уходить отсюда!»

Протянул к ней руки…

Неведомо сколько еще пролетело минут. И с большей настойчивостью прозвучал второй гудок теплохода. Он требовал, он приказывал: «Бросайте все и — ко мне!» Он отдавался, казалось, даже мелкой рябью на воде, пугал длинноногих серых паучков.

Все сразу стало обыкновенным. В сердце плеснула житейская тревога: не опоздать бы! Они пошли скорым шагом, напрямую пробиваясь сквозь мелкий кустарник, а кое-где припускаясь бегом.

Запыхавшиеся, разгоряченные, они одолели свой путь ровно за четверть часа. Взбежали на верхнюю палубу и рассмеялись:

— А мы неслись как угорелые!

Теплоход был полупустой. Люди беспечно, по одному, парами и большими группами, только теперь потянулись из лесу. Капитан в отчаянии повторял всю серию гудков, вплоть до третьего, отвального.

Пожалуй, самыми последними поднялись по трапу, бережно поддерживая друг друга, Фендотов и Мухалатов. Разговаривали они между собой на «ты».

Шахтером, вытащенным из аварийного забоя, казалась Лидия Фроловна. И все-таки она бродила по теплоходу, счастливо оглядывая всех и повторяя:

— Ах, как хорошо получилось! Как славно все отдохнули! И даже «чужие» нам ничуть не испортили прогулку.

Целую охапку полевых цветов унесла в свой люкс Галина Викторовна. И сразу же, едва теплоход отчалил от берега, улеглась отдыхать.

Лике страшно хотелось пить. Александр пошел разыскивать что-нибудь прохладительное. Но буфет уже был на замке — все выпито и съедено. Лариса подсчитывала выручку.

— Хотя бы простой воды нацедить из «титана»…

У лесенки, ведущей к нижней палубе, он встретился с Мухалатовым. От Владимира сильно пахло вином. Он грубо хлопнул Маринича по плечу, оттеснил его к перилам, путаясь в словах, заговорил доверительно:

— Сашка, ну вот, сегодня вот, знаешь, я…

Маринич гневно его перебил:

— Как мог ты, Володя, так жестоко, бесчеловечно обидеть Лику? Ну зачем? Зачем ты ее выставил на всеобщий позор?

Владимир долго моргал глазами, смотрел на Александра, ничего не понимая, а потом вдруг ударил себя по лбу.

— Фу, черт! — сказал он, немного трезвея. — А знаешь, я все-таки перебрал сегодня, со второй космической скорости нет-нет и метнет меня на третью. Ф-фух! Со Стрельцовым в общем орбиту свою я правильно рассчитал. Лика… А в этом деле сработали не туда тормозные двигатели. Признаю. «Зачем?» — говоришь. Но, между прочим, Сашка, механизм тут самый простой. Представь себе, из глубины памяти вдруг выплыло сочетание «Пахомов Петр»… А к кому оно относится? Черт его знает! Ты сказал, и только сейчас я сообразил. Лика Пахомова… Ликин папа «пошел пить пиво…». Ну да, я понимаю: обидел девушку. Согласен: жестоко и бесчеловечно. А знаешь, с Фендотовым как мы закончили? «Постовому поставили памятник…» Здорово? — Язык у Мухалатова опять стал заплетаться: — Ну? А где Лика? Где она? Пойду просить прощенья…

— Ты оскорбил ее на людях! На людях и должен просить прощенья, — строго сказал Маринич.

Он заказал самому себе: не отступать от этого требования.

— Превосходно! Справедливость всегда должна торжествовать, — сказал Мухалатов. И выбросил руку вперед: — Где люди? Собирай всех. Стану при всех на колени. Пожалуйста…

— Володя, не балагань! Ты напишешь письмо с извинениями, и его опубликуют в заводской многотиражке.

— Правильно! — согласился Мухалатов. — Когда я виноват, то виноват. Печатайте мое письмо во всех газетах, передавайте по всесоюзному радио, по телевизору. Сообщение ТАСС… Сашка, я не пойму, сейчас я на второй или на третьей космической скорости? Завтра ты продиктуй мне, что написать надо. Все напишу! — И засмеялся пьяно: — А ты, я вижу, с этой Ликой Пахомовой…

— Володя!

— А что? Нормально! Знаешь, и я тоже сегодня с «Не Может Быть»… Произошло… Теперь Володьке осталось одна тысяча девятьсот девяносто девять, и он — законный Дон Жуан… А «Не Может Быть» действительно, в полном смысле, «не может быть».

Маринич отшатнулся.

— Ты пьян!

— Конечно, пьян. И тогда тоже был пьян. И весь день сегодня. Иван Иванович — мужик он какой замечательный! — планчик один разработал относительно Галины Викторовны, такой великолепный, что Дон Володьке осталось бы уже всего одна тысяча девятьсот девяносто восемь до нужного итога, а Стрельцов на мягких лапах… В общем… — Мухалатов вытянулся, стал в гордую позу дуэлянта. — Короткий диалог на шпагах и потом дружеское фальшивое рукопожатие в присутствии названной дамы… Ф-фух!.. Какой план провалился!.. Во всяком случае, сегодня…

— Слушать не хочу твою болтовню. Отстань! Зачем ты это мне рассказываешь?

Мухалатов слегка отодвинулся, слипающимися глазами удивленно посмотрел на него.

— Как другу рассказываю… Выходной день… Хорошее настроение… Все получилось отлично… Я даже сейчас и Стрельцову про «Не Может Быть» рассказал, да, в порядке вновь установленного доверия… — Он покрутил головой. — Сашка, ты видел, какая у козы бывает морда, когда ей, — Мухалатов сотрясался от легкого жизнерадостного смеха, — когда ей вместо пряничка подсунут перца?

Маринич схватил его за воротник, потянул на себя. Отбросил.

— Ты говоришь так просто…

— Как жизнь… Она тоже абсолютно простая… И не надо ничего в ней выкручивать, — Мухалатов повертел пальцем, — в стиле ампир или барокко… Должны быть прямые линии и простор…

— А Римма? Если ты сейчас говоришь правду!

— Что Римма? Превосходная девушка!.. Ты спрашиваешь: «Правда ли?» Не знаю. Ничего не знаю. Козьей морды после перца я и сам еще не видал — это действие пока гипотетическое. А все остальное…

Он пошел, перехватывая поочередно обеими руками перила и вполголоса свободно, легко напевал: «Воскресенье — день веселья… Тра-ля-ля-ля! Ля-ля-ля…»

Глава десятая На осла! Лицом к хвосту!

Газета со статьей Р. Стрельцовой «Озарение — труд» с самого утра ходила на заводе по рукам. Ее читали, передавали друг другу рабочие, мастера, инженеры. Говорили: «Смотри, о нашем аккумуляторе пишут». Или: «Смотри, это дочка нашего пишет». Или: «Смотри, нашего Мухалатова расхвалили».

Так или иначе, но для всех на заводе статья Риммы имела общую, приятную основу: «мы», «наше», «о нас». Пусть кое-что в ней было сказано и неточно, одно преуменьшено, а другое преувеличено, и явно через меру понаставлено восклицательных знаков — все равно, в целом статья горячо одобрялась.

Василию Алексеевичу газету торжественно вручила секретарша, едва он появился на пороге приемной. Евгения Михайловна вошла со Стрельцовым даже в кабинет, все повторяя:

— Отлично, отлично Римма Васильевна написала! Вы, конечно, уже прочитали?

Ей очень хотелось увидеть сияние на лице Василия Алексеевича. За последнее время это случалось не часто.

Но Стрельцов только вежливо кивнул головой:

— Благодарю вас. Да, я читал. Будьте добры, Евгения Михайловна, пока никого не впускайте ко мне. Я должен подготовиться к совещанию.

Он заново просмотрел статью. Редакция значительно ее сократила, но смысл и пафос остались прежними: Владимир Мухалатов безраздельно владел монополией и на идею и на материальное воплощение нового аккумулятора. Статья завершалась сухо и строго, по-деловому: «Еще, к сожалению, много, слишком много порой воздвигается препятствий на пути нового. И не всегда легко понять, какая злая сила их воздвигает: косность, бюрократизм, обыкновенная лень или, тоже совсем обыкновенная, черная зависть. Гораздо раньше страна получила бы новый, высокоэкономичный аккумулятор Мухалатова, если бы… Но нет смысла оглядываться в грустное прошлое. Верим в могучую силу этого дня, а значит — и в счастливое будущее!»

Да, конечно, Римма не думала, что эти заключительные фразы статьи, напечатанной как раз в день совещания по этому самому аккумулятору, только сильнее осложнят положение ее отца. Хотя, собственно, при чем здесь отец? Осложнят положение того человека, который в действительности выносил идею и потом бескорыстно отдал ее другому. Недоставало еще старому инженеру Стрельцову публичных обвинений в «обыкновенной черной зависти», затормозившей на какое-то время признание успеха молодого инженера Мухалатова! Но сейчас Римма захвачена одной мыслью: помочь своему Володе сбросить все, что стоит у него на пути.

Стрельцов дернулся. Нет, зачем же так грубо? Римма просто хочет помочь делу.

И что же тут раздумывать на разные лады? В его руках был не напечатанный еще текст статьи. И Римма предлагала внести любые «поправки. Такое право ему великодушно предоставлял и Мухалатов. Он же сам отказался тогда от главной поправки! Заставил себя стать выше личной обиды. Так что же теперь, повторяя слова из статьи Риммы, «оглядываться в грустное прошлое»?

Ах, если бы только это! Ну, а к тому, что произошло вчера, обязан он возвратиться?

Римма уже спала, когда он из речного порта добрался домой. Не поднимать же было девочку с постели, чтобы в той или иной форме сообщить ей о циничном признании Мухалатова в его амурных делах и победах над некоей «Не Может Быть»! А утром Римма исчезла еще до завтрака. Вероника объяснила: «Помчалась закупать газету. Ты знаешь, что в сегодняшнем номере идет ее статья?» Возможен ли будет, хотя бы вечером, этот тяжелый, щекотливый, но абсолютно необходимый разговор с Риммой? Возможен ли такой разговор вообще когда-нибудь? Римма обращается в глухой камень, если ей говорят не очень лестные слова о Мухалатове…

Дверь приоткрылась. Евгения Михайловна сообщила:

— У Ивана Иваныча все собрались. Ждут вас.

Совещание было непродолжительным. Фендотов сделал привычный для всех знак рукой: «Это не в стенограмму!» — так чаще всего начинал он совещания — и сперва полушутливо изложил суть дела. Госкомитету требуется протокол, в котором была бы подтверждена ведущая роль товарища Мухалатова и т. д. Разумеется, Мухалатов делит эту честь с коллективом завода и т. д. Но в интересах и т. д. Короче говоря, «есть мнение» присвоить новому аккумулятору имя В. Н. Мухалатова. Известно, что лиц, персонально претендующих на присвоение их имен аккумулятору, кроме Владимира Нилыча Мухалатова, нет, а интересы государства и коллектива, как уже говорилось, и т. д. Притом все уже, вероятно, знакомы со статьей Р. Стрельцовой, и будет очень выигрышным сообщить в редакцию газеты свой немедленный отклик.

— А теперь прошу стенографировать. Итак, в повестке дня…

И дальше все двинулось в быстром темпе. Выступали до предела коротко, сжато. Да и о чем же, собственно, было теперь разглагольствовать, если Иван Иваныч задачу совещания еще до совещания определил уже с достаточной ясностью? Следовало лишь записать в протокол мнения по возможности всех присутствующих. И Фендотов просто, по часовой стрелке, показывал пальцем на очередных ораторов, называя их фамилии.

Когда стрелка приблизилась к Василию Алексеевичу, Мухалатов порывисто встал.

— Прошу прощения, Иван Иваныч, — сказал он, — только сейчас я сообразил, что мне следует уйти. Вы сами понимаете, мое присутствие здесь… Возможно, кому-нибудь из товарищей хочется выступить против, а это легче, когда… — Мухалатов улыбнулся и как-то безразлично махнул рукой: — Ну, я пошел!

И тогда, естественно, Фендотов спросил:

— Василий Алексеевич, кажется, вы собираетесь выступить против?

В этих его словах сквозило недружелюбное напоминание: «В госкомитете однажды вы что-то такое уже заявляли…» Стрельцов помолчал, припоминая и это и вместе с тем думая, что на такой аудитории деловым языком тоже никак не объяснишь, почему он против. Все слишком переплелось, и все носит слишком частный, глубоко интимный характер.

— У меня страшно болит голова, и я вообще не собираюсь выступать, — отозвался он.

Фендотов показал стенографистке раскрытую ладошку.

— Это не надо записывать. После вчерашнего голова болит не только у Василия Алексеевича. Но… возможно, у него и побольше. А не записать ваше мнение, дорогой Василий Алексеевич, мы просто не можем. Ну как же это так! Давайте и вас отметим.

Стрельцов пожал плечами. И Фендотов легко и свободно закончил, обращаясь к стенографисткам, ведущим протокол:

— Пожалуйста! Слова товарища Стрельцова для полноты и соответственно положению Василия Алексеевича как-нибудь там разведите канцелярской водичкой. Кто следующий?

— Стенограмма — это когда слова записываются точно, — сказал Стрельцов.

Иван Иваныч весело засмеялся.

Потом, у себя в кабинете, Стрельцов долго расхаживал из угла в угол. Правильно или неправильно он поступил, воздержавшись от выступления?

Ему представилось, как он действовал прежде, когда был с чем-нибудь не согласен. Открыто, смело, без колебаний и без раздумья о возможных неприятных последствиях лично для себя. Важно было отстоять истину, справедливость. Этим руководящим принципом проверял он всю жизнь свою. Именно на этом прежде всего основывалось общее к нему уважение. Почему же теперь этот высокий жизненный принцип у него вдруг разошелся с действительностью? И ясно лишь одно: раскрыть публично и во всей обнаженности истоки своей неприязни к Мухалатову он не может. Никак не может. Даже если при этом на него же, на Стрельцова, обрушатся самые крупные беды…

Ах, Римма, Римма, насколько теперь все запуталось!

А Мухалатов в это время сидел у Маринича. Разговор у них начался не очень-то складно. Владимир вошел с беспечно-добродушной своей улыбкой, здороваясь, хлопнул Александра по плечу так, что у того из руки вылетел карандаш. Сел, зевнул протяжно: «А-а-у-у!» — и подтянул к себе счеты. Ему нравилось перебрасывать на них косточки.

— До сих пор башка дурная… Ловко и вовремя с совещания от Фендотова я удрал… Сашка, ты читал сегодняшнюю статью Риммы? Какой молодец Мухалатов! Только вопрос: Мухалатов — это я или кто-то другой?

— Кто-то другой, — сухо сказал Маринич. — Если бы вчера Римма тебя видела и слышала, она бы ночью выхватила свою статью из печатной машины.

— Ну-у, — Владимир замахал руками, — Римма не такая уж мелочная. Она видит в человеке главное: на что он способен как творческая, общественная личность.

— Ты доказал вчера, на что способен как личность!

Мухалатов оживился.

— Слушай, Сашка, а у меня в сознании весь вчерашний день — будто кентавр. Голова и руки у него человеческие, а ноги лошадиные. Ну честное слово, не помню, не знаю, что именно в действительности было, а чего не было. Сохранилось одно ощущение: широко, с размахом прошел этот день, на полной свободе воли и при общем радостном настроении.

— Вот, вот, «при полной свободе воли», — сказал Маринич и выдернул из руки Владимира счеты. — Сегодня ты начал свой разговор с Риммы Стрельцовой, а вчера…

— Слушай, Сашка, не может быть, — перебил Мухалатов. И захохотал, легко, победительно, словно сделал неожиданное открытие. — Неужели и вправду была вчера какая-то «Не Может Быть»? Фантастика! Такое же только во сне бывает.

— Вчера ты не сон мне рассказывал. И с Василием Алексеевичем о ней тоже не во сне говорил.

— Фантастика! Фантастика! — повторял Мухалатов. — И ничего я никому не рассказывал. А если и говорил, так тоже — фантастика.

— Что же, и Галина Викторовна — фантастика? — Маринич не верил словам Владимира. Вчерашняя его развязная откровенность никак не похожа была на пустую болтовню. — И то, что Лику ты оскорбил, такое тоже «только во сне бывает»?

— Галина Викторовна? Сон! А Пахомова… Лика… Это совсем другое дело… «Папа Пахомов пошел пить пиво…» Это я хорошо помню. И обязательство свое публично перед ней извиниться я тоже помню. А вообще-то было очень смешно. И можно бы из-за этого не лезть на стену. Но что правда, то правда! Володька хотя потрепаться и не прочь, но оставаться свиньей перед девушкой не желает. Вот тут, Александр Иваныч, есть уже совершенно точные границы. Переступил — на осла! Лицом к хвосту! — как говорит наш рыцарствующий Василий Алексеевич Стрельцов. Не легко мне сегодня это далось. — Мухалатов вздохнул, вытащил из бокового кармана пиджака листок бумаги и подал Мариничу. — Но имей в виду, написал я сам, без диктовки, и уже на мыслящую голову. Передаю в твое распоряжение. Без всяких шуток. Наисерьезнейшим образом.

И Маринич вслух прочитал:

— «Письмо в редакцию. Во время воскресной загородной прогулки на теплоходе, будучи в состоянии непозволительного опьянения, грубо и безобразно я оскорбил сотрудницу бухгалтерии товарища Пахомову. Особенно отвратительно то, что случилось это в присутствии очень большого круга свидетелей, включая и совсем посторонних людей, а издевательские мои слова были облечены в форму невинной шутки. Поэтому я считаю себя нравственно обязанным извиниться перед товарищем Пахомовой публично, через нашу заводскую печать. В надежде, что товарищ Пахомова меня простит, я добавлю уже совсем просто: Лика, поверьте, это было без всякого злого умысла, я очень и очень вас уважаю. Владимир Мухалатов».

— Вот так, Саша! Я готов внести в это письмо любые поправки, но только усиливающие мою вину и степень осознанности этой вины. Не иначе. У меня есть собственные меры порядочности. И потом, знаешь… к некоторым фамилиям в конце очень ловко присоединяется совсем некрасивая «щина». Но она, друг мой, лепится всегда с таким ведь значением, которое ко мне, шалишь, никак не подходит. И поэтому, чтобы сохранить мне свою фамилию звонкой и чистой, без всяких довесков, я не могу не опубликовать это письмо.

Маринич подобрел. Но какой-то остаток недоверия все еще мешал ему заговорить с Владимиром на прежней, дружеской ноге.

— Зачем же ты отдал это мне? — спросил он с сомнением. — Взял бы да сразу и отнес в редакцию сам.

— Мне было бы легче, если бы это сделал ты. Могу, конечно, отнести и я. Будь покоен, по дороге не потеряю. Но тебе я отдал потому — слушай, Сашка! — очень уж долго между нами плывет какая-то муть. Не товарищи мы с тобой, что ли? — Он подмигнул Александру. — Не на одной земле живем и не за одни идеи боремся?

— Хорошо, Володя, — и Маринич протянул ему руку. — Действительно, черт его знает. Так вот и надо: друг другу в открытую. А это оставь. Ко мне как раз должен зайти редактор многотиражки. Я тебя понимаю, я передам ему. Но если смягчу кое-где?

— Александр Иваныч! Ни слова, ни запятой. Иначе станем врагами!

И Мухалатов не ушел — исчез. Но едва Маринич принялся на счетах проверять итоги платежных ведомостей, сданных Ликой в субботу, появилась и сама Лика. Под глазами у нее обозначились глубокие черные круги. Взгляд усталый, потерянный, а лицо — серое, словно припорошенное землей. Злая беда, точившая Лику весь воскресный день, за одну эту ночь, казалось, подрезала ее совершенно.

— Лика! Да что это с тобой? Второй день ты сама на себя не похожа. Ну скажи, наконец, в чем дело? Мы же с тобой друзья, — Маринич схватил ее за руки, холодные и безразличные, притянул к себе. — Ли-ка! Нельзя же так!

Она отвела взгляд в сторону.

— Саша… — проговорила совсем безнадежно, — Александр Иванович, у меня недостача в кассе… Пятьсот сорок рублей.

Маринич попятился. Какая ерунда! Что она говорит? Пятьсот сор… Да нет, не может быть… Наверно, Лика о чем-то другом… Не может быть у нее такой гигантской недостачи! Вообще никакой недостачи не может быть!..

— Постой! Постой! — сказал он, все еще думая, что это несерьезно. — Ты что-то такое… Ты хорошо ли проверила? Такая с-сумма… Это же…

— Проверила. Еще в субботу. Все думала, надеялась: просто ошиблась… И сегодня снова журнал пересчитала… Я не знаю, куда девались эти деньги… Андрей Семеныч сказал: «Плохо ваше дело, Пахомова!» Саша, меня будут судить?

— Зачем же ты сразу Андрею Семенычу?

— Ну, я сидела, все ордера пересчитывала… А он зашел в кассу… Я не могла…

И Лика заплакала. Беззвучно, не шевеля даже плечами. Просто частой очередью покатились слезинки у нее по щекам.

А Маринич стоял оглушенный и не знал, что ему делать. Все оказывалось серьезным, очень серьезным. Когда не сходится в балансе актив с пассивом, можно заставить себя в наказание просидеть над оборотными ведомостями хоть всю ночь напролет, но ошибку в подсчетах — пропавшую сумму — найти. Наказание не слишком-то страшное. Если не хватает наличных денег в кассе, а все подсчеты и записи верны, здесь уже ничего не высидишь. Вкладывай в кассу свои, и как можно скорее. Все равно, знаешь ты или не знаешь причины недостачи. Иначе будет худо. А где Лика возьмет пятьсот сорок рублей?

— Когда? Лика, ты точно знаешь, когда это случилось? — все еще не представляя себе дальнейшего хода событий, в растерянности спросил Маринич. — Может быть, тебе в госбанке по чеку неправильно выдали деньги?

— Саша… Александр Иванович, я не знаю когда. Больше недели я не сверяла кассовый дневник с наличностью. А приход и расход все время был крупный. В субботу вдруг поняла: не хватает. А в банк сегодня утром я уже позвонила. Ответили: нет, никаких излишков не обнаружено.

— А по цехам? Люди зарплату получают у нас без кассира.

— Ну-у нет… Даже рубля полтора оказалось в излишке, мелочь многие не берут… Нет, в цехах люди честные.

— Тогда где же, Лика? Ну где эти деньги? Кто-то украл? Или ты их украла сама у себя!

Девушка вздрогнула, лицо у нее совсем побелело, а левой рукой она потянулась к шее, точно бы проверяя, на месте ли те «новые янтари», которыми она так похвалялась на воскресной прогулке. Прямая, повернулась и, не сказав ни слова в ответ Александру, вышла из кабинета.

На столе требовательно зазвонил телефон.

Глава одиннадцатая Палка о трех концах

Вызывал главбух Андрей Семеныч. Путь до него — десяток шагов. И Маринич не успел, хотя бы немного, собраться с мыслями. А безотчетно — приготовился защищать Лику, любыми доводами, но защищать. Не имело значения, сколь велика и неоспорима недостача в кассе. Важно было, чтобы Лика не пострадала. Милая, славная Лика…

— Вот удружил! Ну и удружил ты мне снова! — набросился главный бухгалтер, едва Маринич переступил порог. — Ведь это ты привел ее на завод. Ты и в кассиры ее протаскивал — человека, совсем никому не известного. И вот…

— Разобраться надо, Андрей Семеныч.

— Да чего же тут разбираться, когда она сама, понимаешь, сама ответственно заявляет: «Нет у меня денег в кассе!» Ну, акт проверки, понятно, составить надо. Займись этим. Только денежки-то все равно плакали. Кого мы на кассу поставим? Ты думал уже?

— Пахомова и должна оставаться, пока все проверим. И потом, даже…

Андрей Семеныч так и подпрыгнул на стуле, замахал руками:

— Да ты что — шутишь? Или правил не знаешь? У кассира огромная растрата, она сама признает, а ты — оставить!

— Но, может быть, что еще и не растрата.

— Ах… ну… ну, просто… Да ведь денег-то в кассе нет! Растрата, кража, просчет — какая разница… Вон, оказывается, на пути из банка она домой заезжала. Допустим, не сама украла, пьянчужка отец у нее эти деньги вытащил. Чем же легче?

— Так его и судить за воровство! А Пахомову Лику поддержать надо.

— То есть как — поддержать? — Андрей Семеныч даже выскочил из-за стола и заметался по комнате. — Насчет ее отца — это ведь только мои предположения. Украл или не украл. Юридическое лицо — сама Пахомова! Никто другой, только она перед нами, государством за кассу ответчица.

— Андрей Семеныч, неужели… Ну зачем же судить? Она и так вся извелась от горя. Каждый день у нее дома… Ну пусть она недостачу эту возместит из зарплаты своей!

— Ты думаешь, что говоришь? Да из зарплаты-то ей такой ущерб возмещать по малой мере года два потребуется! Кто же на это пойдет? И давай не будем спорить, давай делать, как по закону полагается.

Ахая и вздыхая, Андрей Семеныч принялся инструктировать Маринича, объяснять, каким именно образом он должен оформить все необходимые документы. И пенял ему: нельзя же было так, совсем непроверенного человека ставить на кассу. А Маринич твердил свое, что Лику надо пожалеть, что надо ей помочь, что это никакая не растрата, Лика человек честный, а хапнула деньги чья-то подлая чужая рука. Но главный бухгалтер оставался неумолимым и, при всей своей доброте, чем больше его уговаривал Маринич, тем больше раздражался.

— Да иди ты, иди, делай, чего тебе говорят! Не я же сам буду акт составлять! — закричал он, окончательно выходя из себя. — Ты пойми, даже если кто другой за Пахомову деньги вложит, все равно от кассы я ее отстраню. Не может быть доверия к такому человеку. Ступай!

Но, выйдя из кабинета главбуха, Александр не пошел в кассу. Он никак не мог примириться с необычно жестоким для Андрея Семеныча решением. И вдруг его озарило. К Фендотову! Прямо к Фендотову. Если Иван Иваныч поддерживал какого-то проходимца Власенкова, так…

Фендотов, оказывается, знал уже все. Главный бухгалтер успел доложить ему о чрезвычайном происшествии. Он и рта не дал разинуть Мариничу.

— К Стрельцову! К Стрельцову! — закричал сердито. — Это его кадры. По делам финансовым все вопросы решает он. У меня и без этого пухнет голова!

— Иван Иваныч, если у Пахомовой и получилась недостача, так это же не растрата. Это ее несчастье… Пахомова такую сумму никак не сможет выплатить. Помогите!

Фендотов недоуменно вздернул плечами. Дудочкой вытянул губы…

— Не понимаю…

— Выдайте ей пособие из директорского фонда!

— Пять-сот со-рок рублей из директорского фонда? — Фендотов передернулся через стол, вглядываясь в Маринича. — Насколько я способен соображать, вы просите выдать ей, по старому счету, пять с половиной тысяч рублей премии за… хищение государственных средств? Товарищ Маринич, кто из нас двоих…

И Александру захотелось крикнуть: «Вы, конечно!» Но он сдержался, сказал совсем тихо, в отчаянии:

— Но как же быть, Иван Иваныч? Ведь если Пахомовой не помочь, ее станут судить за растрату, на всю жизнь опозорят. Она же не взяла этих денег!

— А откуда вы знаете, что не взяла? Разыграть невинность не так-то уж трудно — обмануть простачков! Вот недавно как раз о похожем случае фельетон я читал.

— У Пахомовой отец — горький пьяница. И может быть…

— Та-та-та! Вот именно: «Папа пошел пить пиво…» И это вы тоже ставите ей в добродетель! — Фендотов нажал кнопку звонка. Появилась секретарша. — Аля, вызовите машину. Я уезжаю в госкомитет. «Пошел пить пиво — попал под поезд…» — Фендотов торопливо собирал бумаги, засовывал их в ящик стола. — Приходит приятный парень, почтительно просит: «Подпишите приказ премировать Пахомову, прикарманившую пятьсот…» Восхитительно! Расхитительно! Извините, я уезжаю.

«Что же делать? Что делать?» — думал Маринич, возвращаясь к себе. И спохватился, что не сделал самого главного: не проверил кассовый журнал и остаток наличных денег. Лика пересчитывала сама, и может быть, все же ошиблась…

Но — нет. Все записи в дневнике за последнюю неделю точно соответствовали приходным и расходным ордерам, скрепленным его же, Маринича, подписью. А денег в кассе действительно не хватало.

Лика безучастно смотрела, как летают косточки на счетах под рукой Александра, — совершенно не вслушиваясь в его слова. Так бывает с человеком, когда ему становится уже все равно, что впереди ожидает.

Маринич составил акт проверки. Не читая, Лика поставила под ним свою фамилию. Расписываясь, свободной рукой тронула шею, как бы ощупывая «янтари». И Мариничу вдруг, против воли, вошла в сознание мысль, что стоят они ведь не дешево. Если настоящие. А вчера, на прогулке, Лика заказывала еще и шампанское, стремилась уплатить непременно сама…

— Ну, а теперь мне куда? — вяло спросила Лика.

— Жди — сказал Александр. — И не тревожься.

Нет, нет, не может быть Лика воровкой! Прочь от себя эти оскорбительные мысли! Прежде чем акт, подписанный сейчас, вступит в свою грозную силу, надо еще попытаться… Надо поговорить со Стрельцовым, с Лидией Фроловной — председателем завкома…

В коридоре Маринича перехватил запыхавшийся редактор многотиражки:

— Ты знаешь, я как раз к тебе. Мухалатов сказал, что он оставил у тебя свое письмо с извинениями перед Пахомовой. Очень просил напечатать. И я мог бы. Но тут слух какой-то пополз по заводу: у Пахомовой крупная растрата. Верно это или не верно? А газету мне через час надо сдавать в набор. Ну?

Вопрос задан в лоб. А что на него ответишь? Маринич стоял, покусывая губы. Вот сейчас он, Александр, никто другой, распоряжается добрым именем Лики. И он не может…

Да, но он ведь не может и…

— Ну чего ты молчишь? — нетерпеливо спросил редактор.

— Я не знаю, верно это или не верно, — с трудом выговорил Маринич. — Пока еще это не ясно. — И закричал: — Печатай!

— А-а! Понятно. Ну, тогда я все равно воздержусь.

Редактор побежал дальше.

Василий Алексеевич Стрельцов выслушал Александра, явно думая о чем-то другом. Повертел в руках акт проверки кассы и остановил свой взгляд со вниманием лишь на его заключительных строчках.

— Та-ак. Почему же вы непосредственно ко мне обратились, Александр Иванович? — спросил он, снимая очки и покачивая их в руке. — Передайте этот документ Андрею Семенычу. Пусть он подготовит свои предложения. Н-да-а… Сумма солидная…

— Василий Алексеевич, но я же вам говорил: Андрей Семеныч настроен против Пахомовой! Иван Иваныч тоже почему-то…

— А почему должен быть настроен в пользу Пахомовой я? — сдержанно бросил Стрельцов. — Дело-то совершенно очевидное. Возможно, я что-то пропустил в ваших объяснениях, простите, но документ говорит сам за себя. Впрочем, прошу, повторите: чего вы хотите именно от меня?

— Иван Иваныч сказал, что бухгалтерия — ваши кадры и что решать вопрос о Пахомовой будете вы. Я прошу: не отстраняйте Пахомову от работы, а недостачу она постепенно погасит сама.

Он чуть не сказал вслух: «И в этом я ей помогу». Про себя он уже решил сделать это. Какая же иначе цена всем его заботам о Лике! Но Стрельцов пожал плечами:

— Не понимаю вас, Александр Иванович. Всего лишь несколько дней тому назад вы настоятельно требовали, чтобы я передал в прокуратуру дело о неудавшемся присвоении инженером Власенковым двадцати рублей. Теперь вы хотите, наоборот, чтобы я пригасил дело о реально совершенной растрате кассиром Пахомовой пятисот сорока рублей. Согласитесь, это не очень последовательно. И я, безусловно, подпишу приказ о снятии с работы Пахомовой и передаче дела следственным органам.

— Зачем же обязательно следственным органам? — Маринича так и обожгло. Он никак не ожидал от Стрельцова столь сурового решения. — Пахомова погасит недостачу и так. А разница с Власенковым у нее в том, что Власенков жулик, а Пахомова порядочный человек. И если человека постигла беда…

Стрельцов перебил его:

— Так категорически, как вы, Александр Иванович, я не могу высказывать своих суждений о людях, которых знаю мало. Допускаю, что вы искренне убеждены в порядочности Пахомовой. До недавнего времени я, например, тоже был убежден в порядочности одного человека, которого, казалось, знал я чрезвычайно хорошо. Но… Впрочем… — Он надел очки, поправил их на переносье. — Сейчас я вижу документ, из которого неоспоримо следует, что Пахомова — растратчица. Оставить растратчицу на прежней работе, ну честное же слово, и сами вы это знаете хорошо, — никак невозможно. А в следственные органы передать материал мы обязаны, чтобы в конечном счете через суд получить хотя бы исполнительный лист. Это вы тоже хорошо знаете сами.

— Пахомова даст подписку… добровольное обязательство…

— А что в нем толку, в таком обязательстве? Это не юридический документ и, главное, так сказать, безвалютный!

— Лику станут судить?

Голос у Маринича вздрагивал. Со всей отчетливостью представилось ему, что, если дело дойдет до суда, жизнь Лики будет загублена навсегда. И так она еле-еле справлялась с горькой своей долей, тогда ей уж и совсем не подняться. Стрельцов не спешит с ответом, — должно быть, и его самого больно ударило слово «судить». Понимает и он, какие последствия…

— Если бы она сегодня же или завтра погасила растрату? — Стрельцов спрашивал не то Маринича, не то самого себя. И решительно снял телефонную трубку, назвал номер. — Андрей Семеныч, дайте мне на подпись приказ о немедленном отстранении Пахомовой от работы… Да… Да… Ну, а это решим послезавтра… Знаю… На чудо не рассчитываю… И все равно… Словом, с передачей дела куда полагается давайте потянем… Да, два дня. — Он положил трубку, сдернул очки и бросил их на стол. — Вот все, Александр Иванович, что я могу сделать, и не все, что я обязан сделать.

И Маринич заметил, что, категорически ставя на этом точку в их разговоре, Стрельцов тут же вернулся к каким-то прежним, относящимся сугубо только к нему самому размышлениям — так было в самом начале, — лицо у него померкло, а взгляд ушел в сторону. Ну что же, Стрельцов Лике дал целых два дня, чтобы погасить недостачу, готов не передавать дело в суд и только уволить человека с работы. Чего еще требовать? Фендотов и Андрей Семеныч даже на это не соглашались.

Но чем помогут Лике два дня? Маринич теперь все пересчитывал уже на себя: чем помогут ему эти два дня? Где он возьмет пятьсот сорок рублей, чтобы внести их в кассу от имени Лики? Собственных сбережений у него нет никаких, всю свою зарплату он отдает матери. Возможно, у нее к отпускным дням и поднакопилось на книжке двести — триста рублей. Мама поймет. А где же взять остальные? Залезть в долги. Но даже и это не просто, когда всего два дня…

И снова Маринича озарило. Лидия Фроловна! Если ее увлечет мысль каким-либо образом выручить Лику, она своего добьется.

Он сразу было и не узнал Лидию Фроловну. За ночь флюсом ей разбарабанило щеку так, что глаз отмечался лишь узенькой щелочкой. Говорила она, издавая главным образом только гласные звуки. То и дело придыхала в ладошку.

— Да знаю, все знаю, — сказала она, снимая платочком слезинку с заплывшего глаза. — Только ведь профсоюза это ни с какого боку не касается. Уволят — так правильно. Под суд отдадут — тоже правильно. И на завкоме обсуждать нечего: дело чисто уголовное. А ты сам, выходит, не так думаешь? Ну, подскажи.

Александр вглядывался в ее измученное болью лицо. И с чего так быстро налился флюс? Продуло, наверно, на теплоходе. Лидия Фроловна, как всегда, просит подсказать ей. Но в самом деле, можно ли подсказать, чтобы завком опротестовал увольнение кассира, допустившего растрату! А что еще? Лидия Фроловна спрашивает с заботой, участливо. Но почему бы ей самой не предложить денежную помощь Лике? Сейчас ведь в этом все дело…

— А обыск-то на квартире Пахомовой сделали? — вдруг спросила Лидия Фроловна. — Если она заезжала с деньгами домой и если у нее папаша такой, что… Тут бы самое первое дело — обыск.

— Так… Так ведь… Кто же сделает обыск? Санкция прокурора нужна!

— Ну, а чего ж ты зеваешь? Двигайте дело скорей к прокурору! Вот и обыск скорее, пока, может, концы еще не запрятаны. Не о девушке говорю, об отце ее, коли он такой…

Крутой, неожиданный поворот мысли у Лидии Фроловны привел и Маринича в замешательство. Как это? Выручить из беды человека тем, что поскорее дело на него передать прокурору…

— Чего ты уставился? Если сама девушка честная, чистая — так к чистому ничего и не пристанет. А вора схватить за руку!

Ну конечно же так! Не Лика взяла себе деньги — их украл Ликин отец. А она не может выговорить этого, всю вину берет на себя. Оттого сегодня она и такая, по-особенному придавленная. Бедная Лика, ее можно понять. Но она ведь все равно ничего против отца не скажет и прокурору, как не сказала даже ему, Александру, своему самому лучшему другу. Сообщить скорей прокурору… И тогда уже не воспользуешься двумя днями, которые дал Стрельцов.

— Опять не согласен? Ну, подскажи.

Нет, нет, надо скорей погасить недостачу, погасить любыми путями, а уж потом разбираться. Нельзя рисковать судьбой Лики, нельзя вписывать ее имя в уголовное дело. Черт с ними, с деньгами! Только бы где-нибудь достать их побыстрее. А уж с этим пьянчужкой потом расправиться без всякой пощады.

— Лидия Фроловна, выход есть! Примите в завкоме решение: выдать Пахомовой ссуду, или пособие, или как там, безвозвратно или в рассрочку — словом, хотя бы триста рублей, — торопливо сказал Маринич, соображая, что остальные двести сорок он так или иначе, а в два дня раздобудет.

И Лидия Фроловна сразу же согласилась. Взмахнула платочком.

— Ссуду, — это бы можно. На срок, — сказала, придыхая в ладошку. — Даже и пособие можно бы, в сумме поменьше. Только ведь если бы у Пахомовой пожар или какое другое несчастье. А это, ведь даже если папаша, это, как тебе сказать, ну — воровство. На папашино воровство ссуду не выдашь. Нас не поймут.

— Дайте тогда такую ссуду или пособие мне!

Дубина, дубина! С этого надо было начинать. Как не пришла такая мысль в голову сразу!

— Ссуду тебе? — переспросила Лидия Фроловна и платочком опять смахнула слезинку с заплывшего глаза. — Ну, это я понимаю. Чтобы вложить за Пахомову? Только палка-то эта о двух концах. Один конец — выручка из беды — окажется у Пахомовой, а другой конец ударит по нас, по завкому. Тут никуда не уйдешь. Этого не спрячешь. Сразу заговорит народ: растратчицу от суда укрываете. Всему заводу про случай с Пахомовой уже известно. Такие слухи пуще всякого радио сквозь стены проникают. Вот ведь как!

— И пусть себе проникают! Человека бы поддержать!

— Поддержать человека надо, — согласилась Лидия Фроловна. — Только палка эта, пожалуй, даже о трех концах. И третьим концом ударит она как раз по тебе. Без того было заметно, что с Пахомовой ты под ручку похаживаешь. А тут… Говорю: на кого ссуду ни выпиши, суть дела не скроешь. Это же так все раздуют — зачем тебе? Или, ты извини, как-то так с Пахомовой нагрешил, что уже совесть тебя призывает?

Она разглядывала Александра одним глазом своим ласково, участливо. И Александр не смог ответить ей грубостью.

— Думайте обо мне, что хотите, — сказал он, сдерживаясь, но чувствуя, как все лицо его заливает горячая краска. — Обо мне что хотите, но о Пахомовой плохо думать не смейте. Она очень хорошая девушка. Если вы можете выдать мне ссуду — выдайте. И пусть себе эта палка будет о трех концах! Я не боюсь.

— Ты-то не боишься, — подышала в ладошку Лидия Фроловна, — да я боюсь. Второй-то конец у палки, говорила я, ударит как раз и по мне. Решает завком, а весь ответ, коли что, с одного председателя. Дай мне день-другой подумать, посоветоваться. — И поднялась, дружелюбно протянула Мариничу теплую руку. — Ладно! О тебе, не о Пахомовой думать буду.

Это чем-то несколько обнадеживало. Но опять те же два дня. Ничего, где два — там и третий выпросить будет можно. Все-таки есть чем, хоть немного, порадовать Лику. Из завкома Маринич промчался прямо в кассу. Лики там не было. Там уже сидела Валечка, одна из сотрудниц бухгалтерии.

— Приказ насчет Пахомовой подписан, — сказала она, — принимать кассу буду я. Вот, ждали вас, чтобы оформить все в вашем присутствии. А Лика не вытерпела, отпросилась выйти на воздух. Очень сильно у нее кружится голова.

Едва Маринич переступил порог своего кабинета, зазвонил телефон. Мухалатов не просто кричал — грохотал в трубку:

— Сашка, это черт знает что! Ты задержал у себя мое письмо, не отдал сразу редактору, и оно не будет опубликовано. Слов не подберу такому свинству! Что? Что? Да, редактор мне сказал. И весь завод уже об этом трезвонит. А мне-то какое дело? Не знаю и знать не хочу, в чем виновата и виновата ли Пахомова. А я вот перед нею, точно, виноват. И обязан был извиниться публично. Бить человека, если заслуживает, могу, но добивать — не способен!

Он бросил трубку. Маринич сидел оглушенный. Вот это разделал его Владимир! Правильно разделал. Почему во всех его попытках защитить Лику у него самого нет такого решительного баса, как у Владимира? И выходит, Лику бьют, а он ее добивает.

В глаза назойливо лезла карандашная запись на календаре: «Во вторник — насчет Власенкова».

Какой он даст следователю окончательный ответ во вторник о Власенкове, если, может быть, уже в среду ему придется этому же следователю давать показания относительно крупной растраты у кассира Пахомовой?

Глава двенадцатая Ваша воля — закон

Фендотов позвонил Стрельцову из госкомитета. В голосе у него булькала радость. Еще бы! Совсем неожиданно в составе небольшой специальной комиссии, даже без заезда домой, он через два часа вылетает в Тбилиси. Кто-то заболел — радикулит! — ему предложили заменить хворого, и он, конечно, согласился. Можно ли было упустить такой случай? Грузия летом божественна! По обстоятельствам дела придется побывать и у моря, — как поет Леонид Утесов, у самого синего в мире — Черного моря. Всласть накупаться, а может быть, половить на «самодур» и ставридки, скумбрии. Командировка всего на несколько дней. Немного свински получается, что он уезжает так внезапно и бросает завод целиком на плечи Василия Алексеевича, но эти плечи выдержат. А в другой раз он отпустит куда-нибудь в такую же интересную поездку и Василия Алексеевича… Лады?

И Фендотов принялся засыпать своего заместителя наказами такого характера и таким тоном, каким, уходя на работу, поучает мать несмышленыша малыша. И чужим дверь не открывать, и не баловать со спичками, и не гладить кошку.

Стрельцов пробовал перебивать Фендотова, говорить, что он и сам великолепно разберется в делах, пусть себе на здоровье Иван Иваныч наслаждается божественной Грузией и сколько угодно, сколько возможно ловит ставриду и скумбрию, — на заводе все будет в порядке. Затем уже просто так, механически, произносил ничего не значащие: «Да… Да…» — потому что наказы Фендотова явно были избыточным продуктом радости от предстоящей поездки к Черному морю. И вряд ли даже сам Иван Иваныч отчетливо сознавал, что именно говорит он своему заместителю. Иногда до слуха Стрельцова доносился ликующий голосок Галины Викторовны Лапик, суфлировавшей Фендотову.

Наконец поток наставлений иссяк, Фендотов протяжно, так, что телефонная трубка отозвалась металлическим звоном, перевел дыхание, и Стрельцов успел вклиниться со своим вопросом:

— Иван Иваныч, а что с оформлением дополнительных материалов на аккумулятор? Единственное, чего я точно не знаю. Вы говорите из госкомитета — вы все там уладили, согласовали? Мне не хотелось бы этим заниматься.

И стало слышно, как Фендотов переговаривается с Галиной Викторовной.

— Да, да, Василий Алексеевич, все улажено, все согласовано, — сообщил он. — А на бумаге надо доделать следующее. У меня в портфеле есть служебные бланки завода. Письмо, которое требует от меня наш дорогой фельдкуратор, я сочиню сам, здесь же перепечатаем на бланке, и я, за своей подписью, оставлю его в госкомитете. А вы — вы только поторопите расшифровку стенограммы, облеките ее в должную форму протокола, подпишите и самым срочным образом дошлите сюда. Галина Викторовна очень просит вас считать это задачей номер один. Вы поняли, Василий Алексеевич?

Стрельцов едва преодолел желание ответить грубостью, вроде: «Нет, я слишком туп для этого». Но сдержался. И лишь сказал:

— Понял вас, Иван Иваныч. Понял даже и Галину Викторовну.

После этого они перебросились еще несколькими пустыми фразами и попрощались. Стрельцов тут же справился у Евгении Михайловны, как скоро будут расшифрованы стенограммы. Надо было выполнять задачу номер один. А на душе лежала какая-то противная-противная тяжесть.

Евгения Михайловна пообещала взять все заботы на себя и к концу дня готовый протокол представить на подпись непременно. Стрельцов ей благодарно улыбнулся. Он знал: Евгения Михайловна не подведет. Стало быть, хоть это — вон из головы. И стало быть, вторую половину дня уже будет можно заполнить полезной работой.

Надо тщательно изучить заявку отдела снабжения на цветные металлы. Жадничают, стремятся запастись наиболее дефицитными материалами про «черный день», забивают в сверхнормативные остатки собственные оборотные средства, а другие хозяйства тем самым ставят на голодный паек. А оправдание этому: своя рубашка ближе к телу. Когда же, когда, заботясь о собственной рубашке, мы перестанем снимать рубашки с других!

Он с увлечением занялся работой. Копался в отчетах за предыдущие годы, листал нормативные справочники, советовался по телефону с мастерами, начальниками цехов, прикидывал различные варианты возможных замен дорогостоящих материалов более дешевыми. Но полностью отрешить себя от посторонних мыслей так и не смог.

Римма… В их маленькой семье существовало твердое правило: завтрак, обед, ужин — всем вместе садиться за стол. Если что-то мешало этому, заранее договаривались: поголодать ли, пока не соберутся все-таки вместе, или подкрепиться каждому врозь. Только совершенно непредвиденный случай мог сломать накрепко установившийся обычай. Сегодня Римма убежала из дому натощак, до завтрака, не сказав никому ни слова и даже не оставив записки. Такого у них в семье еще никогда не бывало. Это подчеркнутый вызов со стороны Риммы. Она не доверяет своим родителям, тогда как отношение родителей к дочери ни чуточки не изменилось.

А так ли? Разве ты сам и теперь доверяешь Римме, совсем беспредельно, как прежде? Разве не точат тебя и сейчас вот сомнения в правильности сделанного ею выбора? Ведь это только тебя передергивает от одного лишь упоминания имени Мухалатова, а для всех других он — человек как человек, для Галины же Викторовны — даже эталон человека. То же самое и для Риммы. Чего же тебе хочется? Отнять у дочери самое дорогое? Но ведь это любовь, ты пойми, любовь! А любовь способна творить чудеса — истина древняя, как мир. Римма никогда не поступится нравственными критериями, и, значит, или она поднимет этого Мухалатова до своего уровня, или… Что — или? Это же «или» ужасно! Боишься? Так помоги же ей, помоги! Дети не очень-то верят в мудрость и житейский опыт отцов. Пренебреги этим. Пренебреги собственным счастьем видеть доверчиво и влюбленно устремленный на тебя взгляд дочери. Передай ей свой опыт так, чтобы она не заметила. Позже она все поймет. И скажет спасибо. А сейчас — не разбей любовь. Римма и простит и забудет все, только не это. Не разбей!.. Но тогда — что же? — поступись уж своими нравственными критериями…

На листе бумаги кривым столбцом стояли какие-то совершенно нелепые цифры. Откуда они взялись? Стрельцов в недоумении вертел в руках счетную линейку. Дошел! Вместо того чтобы множить, он добрых полчаса занимался делением. Под сомнением и вся проделанная работа. Теперь понятно, как иногда ошибаются и умелые бухгалтеры. У них ведь тоже есть дочери, сыновья, семейные и прочие заботы.

Бухгалтеры… Утром приходил бухгалтер Маринич. Он очень нервничал и волновался, когда просил о всяческом снисхождении к проворовавшейся кассирше, худенькой, бесцветной девушке. Но — любовь! О Мариниче и Пахомовой рассказывала Евгения Михайловна. А она все знает. Любовь… Так, может быть, ради этого следовало отнестись к Пахомовой еще более мягко? И даже не отстранять от работы? Нет… Невозможно! Растрату она признала сама. Ей даны два дня, чтобы возместить недостачу, если она не хочет мотаться по прокурорам и следователям. Это уже большое снисхождение. Да, ну, а поговорить с нею по-человечески, прежде чем подписать приказ, тоже ведь не помешало бы. С Пахомовой разговаривал главный бухгалтер Андрей Семеныч. А когда он, Стрельцов, решал судьбу этой девушки, перед ним ведь лежал только холодный лист бумаги. Нехорошо…

Вошла сияющая Евгения Михайловна, торжественно положила на стол чистенько отработанный протокол-стенограмму.

— Готово, Василий Алексеевич. Все вычитала, выправила я сама. — Она улыбалась. — Навела литературный блеск. Подпишете?

— Да, да! Спасибо вам большое, Евгения Михайловна! — Стрельцов быстро занес над последним листком авторучку. И задержался. — Простите, я все-таки сперва прочитаю.

— Как хотите, — уже с легкой обидой сказала Евгения Михайловна.

— И еще просьба. В конце дня пригласите, пусть зайдет ко мне побеседовать кассирша Пахомова.

— Хорошо.

Стрельцов углубился в чтение протокола. Евгения Михайловна стояла, с холодком поглядывая, как он переворачивает страницу за страницей. Евгения Михайловна действительно потрудилась на славу. Все выступления, короткие, энергичные, были отредактированы отлично. Такой документ не стыдно подписывать, не стыдно посылать в госкомитет. Не секретарь — клад Евгения Михайловна.

Но вдруг Василия Алексеевича точно обожгло. Он добрался в протоколе до своей фамилии. Все речи были записаны так, как и в действительности произносились они на совещании — в безоговорочную поддержку предложения директора завода. Доброжелательные, деловые речи. Его, стрельцовское, выступление звучало чистейшим панегириком Мухалатову.

— Все превосходно, просто превосходно, — медленно сказал Стрельцов. И расписался в конце протокола. — Но эту вот страничку, Евгения Михайловна, я попрошу вас перепечатать. Мои слова оказались записанными неточно, на совещании я говорил совсем не так. — Он размашисто, вздрагивающей рукой, на чистом листе бумаги набросал: «Стрельцов В. А.: У меня очень болит голова, и выступать я не буду». — И все. Именно таково было содержание моей огромной речи. Перепечатайте и самым спешным образом перешлите в госкомитет Галине Викторовне Лапик.

Евгения Михайловна смотрела на Стрельцова непонимающими и обиженными глазами.

— Василий Алексеевич, но я ничего не меняла! Так записали ваше выступление стенографистки. Я только выправила некоторые, как мне показалось, неправильные, несвойственные вам обороты речи. Сейчас я принесу расшифровку стенограммы, с которой я печатала этот протокол. Вы сами убедитесь, что…

Расстроенная, обескураженная, она сделала движение к двери, но Стрельцов ее удержал.

— Кому же лучше знать, мне самому или Ивану Иванычу, что я говорил на совещании!

— Почему Ивану Иванычу? Я вам принесу, что записали стенографистки.

— Под диктовку Ивана Иваныча, — скороговоркой сказал Стрельцов. — Но не в этом дело, Евгения Михайловна. Записали — не записали. Имею я право, что называется, выправить стенограмму?

— Да, конечно, конечно. Только я не понимаю…

— Так вот, я просто выправил стенограмму. Перепечатайте и отошлите в госкомитет. А понимать — я тоже ничего не понимаю. Впрочем, если даже и понимаю, увы, объяснить не могу.

Евгения Михайловна вышла вконец огорченная. Она не поверила тому, что говорил Стрельцов. Обычно он был с нею полностью откровенен, охотно посвящал во все свои дела и замыслы. А тут… Весь день происходит что-то неладное. Василий Алексеевич с самого утра не такой, как всегда. Ну как это может быть, чтобы Иван Иваныч продиктовал стенографисткам чужую речь и не так, как она была сказана? А если Василий Алексеевич действительно отказался от выступления, значит, по существу, он выступил против общего мнения! И против этого интересного Мухалатова, аккумулятором которого все так гордятся. Тут что-то нечисто. Расспросить бы стенографисток, как это происходило на самом деле. Но они сдали материал и ушли. Любопытно! А раньше чем завтра ничего не узнать. И, страдая от неведения, Евгения Михайловна уселась за пишущую машинку.

А Стрельцов, оставшись один, опять принялся за свои расчеты. Принялся, насилуя ход мыслей и понимая, что никакого толку от сегодняшней его работы не будет — все расчеты придется потом проверять заново. Он прилежно верстал на бумаге столбцы многозначных цифр, а между тем думал все-таки о предстоящем разговоре с Риммой, без которого никак нельзя обойтись и повести который с прямой откровенностью мужчины тоже никак невозможно. Римма истолкует это лишь как очередную попытку отца очернить любимого ею человека. Не дослушает, убежит. И только. А тогда между ними встанет и вовсе глухая, непроницаемая стена…

— Василий Алексеевич, звонит председатель госкомитета товарищ Горин, — с тревогой в голосе сообщила Евгения Михайловна, не входя в кабинет, а лишь просовывая голову в дверь. — Простите, если товарищ Горин станет спрашивать о протоколе, так я отправила. Повезла на легковушке Аля. Через двадцать минут она будет уже в госкомитете.

— Спасибо, Евгения Михайловна, — сказал Стрельцов и поднял трубку.

Он держал ее довольно долго, пока Евгения Михайловна и секретарша председателя госкомитета выверяли, действительно ли Стрельцов полностью готов к разговору. Только тогда что-то щелкнуло в мембране — секретарша товарища Горина переключила какой-то рычажок — и послышался голос, сильный, веселый:

— Василий Алексеевич? Здравствуйте!

— Здравствуйте, Федор Ильич, — сказал Стрельцов. Я вас слушаю.

— У меня к вам, собственно, вопрос — не вопрос, а… Но прежде всего я хочу поздравить ваш завод, весь коллектив, вас лично как одного из руководителей завода и моего учителя… Не забыли?

— Нет… не забыл, Федор Ильич.

— …Вас, инженера Мухалатова, всех поздравляю с великолепной творческой удачей!

— Спасибо, Федор Ильич!

— Важное дело сделано, очень важное. Такое, какое входит в историю развития техники и в мировом масштабе. — Горин немного помолчал, и стало слышно, как он перелистывает какие-то бумаги. — Но вот тут мне работники нашего аппарата докладывают относительно целесообразности срочного патентования нового аккумулятора за границей. Это правильно, это необходимо. Подписываю документ. Однако вот тут-то у меня и вопрос к вам, Василий Алексеевич. Просто так, частный вопрос. И может быть, даже бестактный. Тогда простите. Я по душам, по-товарищески, как бывший ваш ученик. Всплыло, знаете, в памяти… Отлично помню, насколько глубоко в свое время вы занимались именно этой проблемой — существенного увеличения электрической емкости аккумулятора. Признаться, я давно уже был подготовлен к тому, что это вам непременно удастся. И вот — победа! Победа грандиозная! Но… еще раз простите меня, почему эта победа никак не связывается с вашим именем?

— Я работаю на заводе, где удалось осуществить интересную идею, и я вполне удовлетворен, — дрогнувшим голосом сказал Стрельцов.

— Да… Но это уж слишком скромно, Василий Алексеевич. Говорю вам честно и откровенно. Вот здесь предлагается присвоить новому аккумулятору имя Мухалатова. Разумеется, я не возражаю. Документация вся в порядке. Наши товарищи очень поддерживают. И сам Мухалатов был у меня. Понравился. Способный, энергичный инженер. Но вы знаете, повторяю, я с вами вполне откровенен, когда у меня с ним завязался серьезный разговор об истоках замысла, Мухалатов держался как-то неуверенно. Было что-то такое… Одним словом, мне представилось, что Мухалатов не сам открыл идею, а как бы подхватил ее у кого-то другого. И я вспомнил вас. Разумеется, об этом я ничего тогда не сказал Мухалатову. Не сказал бы и сейчас вам, Василий Алексеевич. Но вот я рассматриваю чертежи, технические обоснования, читаю письмо в госкомитет, подписанное Иваном Иванычем Фендотовым, где излагается ход обсуждения вопроса о присвоении аккумулятору имени Мухалатова, и все-таки недоумеваю — неужели ваше имя не должно стать хотя бы в ряд с его именем? Ей-богу же, в основе работы Мухалатова лежит ведь ваша идея! Так, Василий Алексеевич? Не скромничайте. А я намерен…

— Идей бывает много, Федор Ильич, а результатов мало, — перебил его Стрельцов, хотя еще и не окрепшим голосом. — Во всяком случае, мое имя стоять рядом с именем Мухалатова никак не может. Это твердо. Как говорят сейчас молодые люди — железно.

— Н-да… Понимаю, Василий Алексеевич. Ваша воля — закон. А я, знаете, все-таки решительно хотел вмешаться, невзирая даже на письмо Ивана Иваныча, где, кстати, также подтверждается ваша позиция. Вот… Но счел себя обязанным переговорить предварительно лично с вами. И все равно мне как-то трудно отказаться от своей мысли. Да… Я мог бы не посчитаться в этом деле с Фендотовым, но с вами, с вашим желанием — не посчитаться не могу. Итак, вы решительно хотите, чтобы аккумулятор носил только одно имя — Мухалатова. Что ж…

— То, чего я хочу, Федор Ильич, мною высказано сегодня на совещании у директора. Протокол послан в госкомитет.

— Да что же протокол, стенограммы, Василий Алексеевич… Ох, бумаги, бумаги! Мне вполне достаточно письма Ивана Иваныча и — тем более — нашего с вами дружеского разговора. Извините, что я вас растревожил, но, право же, зная вас, мне показалось — тут все дело лишь в вашей повышенной щепетильности. Всего вам лучшего, Василий Алексеевич! Вы что-то совсем ко мне не заглядываете. Стесняетесь? Ну, в этом, очевидно, я сам виноват.

Теперь и вовсе Стрельцов не мог ни на чем сосредоточиться. Нестерпимо болело сердце. Вот и сейчас окончательно отрекся от своих моральных прав на идею нового аккумулятора. Отрекся в личную пользу Владимира Нилыча Мухалатова. Нет ничего нелепее этого. Но и другого ничего тоже быть не может. Федор Ильич почуял неладное, он не забыл, выходит, институтские годы, когда слушал его, стрельцовские, лекции, и запомнил даже существо идеи, которой тогда был одержим он, Стрельцов. Запомнил и теперь удивился, почему же единоличным владельцем этой идеи оказался Мухалатов, тоже один из учеников Стрельцова. Федор Ильич хотел восстановить истину, восстановить справедливость…

Может быть, следовало за это ухватиться? И что же тогда? Вступить в открытый спор с Мухалатовым? Вступить в спор и с Р. Стрельцовой, блестящая статья которой в поддержку Мухалатова, одного лишь Мухалатова, опубликована как раз сегодня? Нет, нет! Все он сделал правильно, и сожалеть ему не о чем. Не сделал пока только лишь одного… Пусть новый аккумулятор носит имя Мухалатова — нельзя допустить, чтобы и Римма стала носить это имя!..

Стремительно распахнулась дверь; испуганная, вбежала Евгения Михайловна.

— Василий Алексеевич, беда! — проговорила она, едва шевеля побелевшими губами. — Позвонили сейчас от Склифосовского: Лика Пахомова попала под машину.

Глава тринадцатая Радиус действия собаки

Москва скрывалась в тяжелом сизом дыму. Далекая-далекая, даже если смотреть прямо вниз, на Лужники, прощупывая безразличным взглядом откосы Ленинских гор, покрытых уже поблекшей зеленью. Неведомым вовсе казалось то, что находилось за окружной железной дорогой. Плотное скопление каменных стен, холодных, темных, и только. Есть ли там улицы? Кто-нибудь ходит по этим улицам? Или только пустой резвый ветер гуляет над городом?

Александр стоял у парапета, положив руки на жесткий, скользкий гранит. Ему всегда нравилось смотреть отсюда на Москву, на стрельчатые башни Кремля, на золоченые купола соборов. В любую погоду и при любом настроении здесь было ему хорошо. Огорчения забывались, тревоги сглаживались, усталость проходила. И постепенно охватывала необыкновенная, непередаваемая радость. Хотелось уйти в полет над зеленой землей, над голубой лентой Москвы-реки. Особенно хорошо было стоять здесь вдвоем, обмениваться мыслями о чем-нибудь важном, большом, возвышающем душу. О повседневных житейских мелочах ни думать, ни говорить не хотелось.

В этот раз Александр стоял один. Долго стоял. Резвый ветер трепал густые пряди его волос. На стылом граните зябли пальцы. И таким же внутренним холодком был наполнен он весь. Светлое настроение не создавалось. Да и откуда явиться светлому настроению, если…

…В институте имени Склифосовского, куда Маринич примчался тотчас же, как только узнал о несчастье, случившемся с Ликой, дали короткую справку: «Состояние очень тяжелое». Маринич ходил от двери к двери, ловил, останавливал куда-то спешащих людей в белых халатах и все допытывался: «Ну скажите точнее, точнее!»

Пробился к заведующему отделением. Тот принял напористого посетителя стоя и разговаривая одновременно еще с двумя врачами, должно быть только что закончившими какую-то очень сложную операцию, исход которой остался для них неясным. Александр чувствовал, понимал, как он здесь некстати со своими вопросами. Эти врачи делают для спасения жизней других все, что только в человеческих силах, каждая минута у них на счету, каждая потерянная минута может стоить чьей-то жизни, а он своей назойливостью отнимает у них драгоценное, решающее время. Но он не может уйти в неведении, он должен твердо знать…

— Вы слышали такое слово — «реанимация»? — торопливо спросил его заведующий отделением, тут же давая ожидающим врачам какие-то быстрые, безоговорочные советы. — Так вот, Пахомова начала сейчас свою вторую жизнь. Будем надеяться, что завершать эту, вторую жизнь придется ей не у нас. Вот все. Извините. Нам некогда.

Александр приблизительно знал, что такое реанимация — оживление. И это всегда представлялось ему фантастикой, редчайшей врачебной удачей, случаем. Теперь совсем обыденно, по-деловому и на ходу, в соединении с именем Лики произнесено это слово. И еще сказано: «Будем надеяться…» А что же еще остается? Но если Лика начала свою вторую жизнь и можно надеяться — это уже чуточку легче.

Из больницы он вышел поздним вечером. Машины по Садовому кольцу бежали, помаргивая красными огоньками. От бензинового дыма щипало в горле. Беспомощность и подавленность, которые все время одолевали Александра, пока он бродил вдоль коридоров, пропахших аптекой, теперь сменились чувством ярости, потребностью действовать. Он должен наказать тех, кто стал виновником страшной беды! Но как наказать? И кого именно? Шофер той машины, которая сбила Лику, уже находится под следствием, и у него отобраны права, хотя он доказывает, что предотвратить катастрофу никак не мог — девушка шла по панели словно слепая и ни с того ни с сего метнулась прямо на проезжую часть. Можно было подумать — пьяная…

Пьяная… Ее отец Петр Никанорыч, вор и пьяница, вот кто во всем виноват! И как это было можно так долго с ним церемониться — не засадить в тюрьму?

Александр ворвался в квартиру Пахомовых весь кипящий гневом. Хотя время было и позднее, дверь оказалась незапертой. Горел свет. Остро пахло селедкой и луком. Примостившись на краешке Дусиной постели, поверх одеяла, нераздетая, только скинув туфли, спала Вера Захаровна. Дуся трудно перекатывала голову по подушке, не открывая глаз, тихо стонала. Похоже, что она была без сознания. Лицо словно бумага — белое.

А Петр Никанорыч один сидел за столом, в грязной майке, обвисшей под мышками, небритый, опухший, выставив перед собой целую батарею пивных бутылок. Он и бровью не повел, увидев вошедшего Александра. Отхлебнул из стакана и вяло стал сосать селедочный хвост.

Преодолевая отвращение, Александр уселся против него. Гадина! Хлещешь пиво, купленное на деньги, которые украл у дочери, и дела тебе нет, что она сейчас, изломанная, лежит в больнице, борется со смертью…

— Ну? — уставясь мутным взглядом в Маринича, спросил Петр Никанорыч. — Выпьем? Ты кто такой? Я тебя где-то видел. — Плеща на стол, он наполнил свободный стакан. — Давай! За здоровье дочери Лидии!

— Да ты знаешь ли, где она? И в каком состоянии?

Маринич говорил глухим, сдавленным голосом. В этой душной комнате, где тихо стонет тяжело больная девочка и спит измученная горем, бесконечными тревогами ее мать, он не мог кричать. Хотя он должен был кричать. И не мог называть на «вы» и по имени-отчеству этого бесчувственного пропойцу. Хотя должен был соблюдать положенную вежливость.

— Знаю. Все знаю. Потому и предлагаю: «За здоровье…» — вытирая ладонью мокрые губы, с пьяной сосредоточенностью проговорил Петр Никанорыч. — Все знаю. Под машину попала, грузовиком в спину… Давай выпьем… За здоровье… А тебя я помню, ты уже приходил сюда.

— Это ты Лику толкнул под машину, — не тая ненависти, сказал Маринич. — Пьяница, вор!

Петр Никанорыч дернулся, рука у него скользнула по мокрому столу.

— Никто не толкал ее, угодила сама… Бывает… — Он всхлипнул, туго повернул голову в сторону постели, где лежали Дуся и Вера Захаровна. — А ты молчи. Не знают они пока ничего. Молчи… Лику в больнице вылечат. А эта, Дуська, тут… пропадет. Ежели без матери… Ты понял?

— Надо было тебя давно в тюрьму посадить. Тогда никто не пропал бы, — сказал Маринич. И с еще большей ненавистью повторил: — Пьяница! Вор!

— Н-ну… Ты! — В голосе Петра Никанорыча прорвался хриплый и злой басок. — С тобой я не пил! И не воровал тоже.

— Это ты вытащил деньги у Лики! Ты! Я все знаю! Где они? Отдай сейчас же!

Он с такой стремительной настойчивостью бросал в лицо Петру Никанорычу эти слова, что тот, лязгнув испуганно челюстью, вдруг застыл, озадаченный.

— Взял… Ну взял… — наконец проговорил он, выходя из окаменения. — Тебе какое дело? Моя дочь! Об отце родном кто — она должна заботиться. Инвалид второй группы… Пенсионер… А она — рубля не допросишься…

Александр вскочил, обежал вокруг стола, рванул Петра Никанорыча за плечи:

— Отдай! Добром отдай! Сейчас же, говорю тебе! Ворюга!

Он тряс его грубо, безжалостно. Бутылки на столе звенели, подпрыгивали. Ах, как он опоздал, как опоздал! Почему он не примчался сюда в ту же минуту, как только Лика заявила о недостаче в кассе? Да, конечно, тогда это было еще трудно предположить. Но после, немного после — ведь были же подозрения! А Лика все взяла на себя. Ей тяжело было обвинять отца.

Петр Никанорыч мычал беспомощно:

— Пусти… Нет ничего у меня, все израсходовал…

— Нет, ты отдашь мне, ты отдашь! Я тебя заставлю, — сквозь зубы выговаривал Александр, весь холодея от мысли, что, может быть, теперь и действительно у этого пьянчужки уже ничего не осталось. — Заставлю! Заставлю! Пятьсот сорок рублей ты выложишь как копеечку!

— Уйди! Какие пятьсот? — Петр Никанорыч вырвался из рук Александра, сидел, заслонясь локтем, выставленным вперед. — Уйди, говорят! Десятку я взял у нее.

— Ты выкрал у нее пятьсот сорок рублей! И ты вернешь сейчас же эти деньги! Или я тебя сведу в милицию. Тебя посадят в тюрьму.

— Ну, ну, не пугай, в милиции меня знают. — Глубокая убежденность звучала в его крепнущем голосе. — Там знают меня. Инвалид второй группы. Пенсионер. А взял я из сумочки только десятку одну. Я человек! Я отец! Почему она сама об отце не заботится? За десятку в тюрьму родного отца не посадят.

И Александр со всей отчетливостью понял по лицу, по глазам, по голосу Петра Никанорыча, что стащил он у дочери действительно только десятку, что и вправду не знает, о каких пятистах сорока рублях идет речь. Совершенно бесцельно тратить здесь время на разговоры.

Но теперь уже сам Петр Никанорыч вцепился накрепко в рукав его пиджака и не отпускал, требовал:

— Какие пятьсот? Нет, ты мне скажи: какие пятьсот?

С пьяной настойчивостью он заставил Маринича рассказать все. И Маринич не стал сопротивляться. Подумалось: а вдруг его рассказ подтолкнет, заставит Петра Никанорыча припомнить что-нибудь существенное? Ведь так или иначе, а деньги у Лики пропали скорее всего в тот именно день, когда она из банка заезжала домой. Может быть, в те часы находился здесь и еще кто-то, совсем посторонний?

Каждый думая о своем, они вели разговор бессвязный, непоследовательный и состоявший главным образом из взаимных вопросов.

Наконец до помутненного сознания Петра Никанорыча дошло все-таки самое основное: Лику обокрали. Она в тяжелом состоянии находится в больнице, но, если бы с нею и не случилось такой, самой страшной беды, все равно бы ее подстерегала другая — следствие, суд и непременное увольнение с работы, потому что пятьсот сорок рублей сумма не маленькая. Петр Никанорыч заворочался на стуле, икая и хрипя.

— Дык… дык… А кто же тогда отцу-инвалиду помогать станет? Я как же тогда? Какая у меня пенсия? — Глаза у него остекленели в испуге. — Искать надо! Ищи, кто стащил у нее эти деньги… Ты слушай… Угрозыск вызвать… с собакой. — И в отчаянии схватился за голову: — Нет, не возьмет след. Было давно. И далеко уже где-нибудь… Радиус действия собаки…

Глухо подвывая, выбросил руки вперед. Бутылки с грохотом полетели на пол.

Приподнялась на постели Вера Захаровна. Спросонья она не поняла, кто у них в доме, не узнала Маринича. Голосом, полным горя, выкрикнула:

— Пьяницы вы проклятые, чтоб вам подохнуть! Вовсе совести нет у вас. Девочка еле дышит… Вон отсюда, вон! — И упала головой на подушку, забилась в беззвучных рыданиях.

Маринич снова рассвирепел. Он заломил за спину руку Петру Никанорычу и принудил его встать, пойти вместе с ним. Дотащил до отделения милиции и сдал дежурному. Тот было поморщился:

— А, старый приятель! Да на черта он нам? — Но, выслушав Маринича, согласился: — Ладно, пусть переночует, отдых семье надо дать. На сутки, конечно, я этого гуся могу задержать. А больше — прав нету.

Остаток ночи Александр провел в разговорах со своей матерью. Она выслушала сына очень сочувственно. Сразу же объявила, что одобряет все его решения. Лика очень хорошая и просто несчастная девушка. Ей надо помочь. Ужасно, что так трагически стянулись в один узел все обстоятельства. Не надо слишком тревожиться за жизнь Лики, в институте имени Склифосовского хирурги действительно делают чудеса. Только бы не осталась девушка калекой. А растрату Ликину следует погасить. Это правильно. В сложившихся обстоятельствах это просто необходимо. Деньги Лика, конечно, не присвоила. А негодяя, который их украл, все равно не найти.

Она грустно улыбнулась, когда Александр привел слова Петра Никанорыча о «радиусе действия собаки» и рассказал о своих предположениях, что деньги были похищены все же в доме Пахомовых.

— Ну что же, хотя бы и так, — проговорила она. — Все равно, из рассказа твоего у меня сложилась твердая уверенность — эти деньги теперь, безусловно, уже вне «радиуса действия собаки». А с Ликиной души надо снять хотя бы этот гнет, внести недостающую сумму в кассу и сказать, что произошла простая ошибка. Для Лики это будет самым лучшим лекарством. Я ненавижу ложь, но ложь во опасение — признаю. У меня на сберкнижке есть двести тридцать рублей. Где бы нам побыстрее раздобыть остальные?

На работу Маринич явился невыспавшийся, усталый, с тупой болью в голове. По пути он сделал большой крюк, заехал в больницу. В справочном сказали, что ночь прошла удовлетворительно. Подробностей никаких. Дежурная посоветовала позвонить попозже, когда к ней поступят новые сведения после обхода врачей. «Удовлетворительно…» Что это — хорошо или плохо?

Глаза мозолила запись на календаре: дать окончательный ответ следователю насчет Власенкова. А что, если с этим следователем посоветоваться? Спросить его, как начать розыск денег, похищенных у Лики? Куда с таким заявлением следует обратиться? На заводе никто эту мысль не поддерживает. Всех победил акт, подписанный самой Ликой без всяких оговорок и, значит, избавлявший от необходимости предполагать, что в хищении денег замешано еще какое-то третье лицо.

Однако разговор со следователем получился совсем не такой, как ожидал Александр.

— Минуточку! Люблю порядок, — сказал следователь. — Давайте сначала закончим о Власенкове. К какому решению вы пришли? Оставляете в силе свое заявление или готовы его отозвать? Как доложить прокурору?

— Ничего не изменилось, — ответил Александр. — Мое заявление остается в силе. Привлекайте его по статье сто семьдесят пятой.

— Хорошо, что ж, так и доложим начальству. — Следователь неторопливо перечитал заявление Маринича. — А статью, в случае надобности, мы и сами уж подберем. Других свидетелей, кроме Пахомовой, не назовете?

— Нет. Но дело в том…

И Маринич со всеми подробностями рассказал, какая беда постигла Лику. Попросил помочь советом.

Следователь выслушал его сочувственно. Выдержав профессиональную паузу, спросил:

— У вас все? — И когда Маринич подтвердил, что больше ему сказать нечего, принялся размышлять вслух:

— Итак, о Власенкове. Заявлению вашему я дам ход. Но ведь убедительными доказательствами оно совершенно не подкреплено! Теперь — даже и свидетельскими показаниями. Очень-то не ждите интересующего вас исхода при таких обстоятельствах. Рассмотрим дело Пахомовой. Если растрата ею будет погашена добровольно, в полном размере и не последует заявлений, подобных вашему относительно Власенкова, у нас нет никаких оснований самим возбуждать против Пахомовой уголовное преследование. Другое дело, если этого потребует ваша организация, — тогда нам придется рассматривать.

— Но если…

— Минуточку! Я сейчас беру юридическую сторону дела, и только. Давайте рассуждать. Вы отвергаете растрату, хотя она подтверждена признанием самой Пахомовой, ее личной подписью на акте проверки кассы. Вы предполагаете: была совершена кража третьим лицом. Но подозрений в адрес конкретных лиц не можете высказать. Так?

— Но я пришел…

— Минуточку! Да, понимаю. Вы просите у меня только совета. Но тогда я напомню позиции. Пахомова заявляет: «Эти деньги растратила я сама». Вы заявляете: «Нет, их у нее украли. Но кто, где и когда — не знаю». При этом даже мать, сестра и пьянчужка отец исключаются. Исключаетесь, очевидно, и вы сами, главный бухгалтер, и вообще весь коллектив вашего завода. Слушайте, товарищ Маринич, при таких исходных позициях единственный вам совет: обратитесь к Шерлоку Холмсу.

— Но ваш опыт, чутье…

— Мой опыт до сих пор складывался из следственных дел, возникавших на реальной основе. А чутье, извините, у меня не собачье.

— Да, конечно, — сердито сказал Маринич и встал. — Если бы эта кража произошла в радиусе действия собаки…

— Чепуха! — перебил следователь. — Какие там «радиусы»! Собака может взять след только в случае…

— До свидания, товарищ следователь! Мне почему-то казалось, что вас могла бы заинтересовать судьба очень хорошей и очень несчастной девушки. Я ошибся.

Следователь вдруг рассмеялся. Мягко, дружелюбно.

— Зато, кажется, я теперь не ошибся. Мое чутье, на которое вы так рассчитывали, подсказывает: чтобы очень хорошую девушку сделать по возможности менее несчастливой, вам следует таинственно исчезнувшие деньги вложить в кассу лично самому и считать во всем виноватым только себя. Тогда не пишите ничего и покойному Шерлоку Холмсу. Не тратьте еще лишних четыре копейки на марку. Такой совет принимаете?

— Деньги в кассу я уже внес полностью, — заносчиво сказал Александр. — Внес именно потому, что Пахомова не воровка и не растратчица.

— Ну, вот видите, как здорово наши мысли совпали! Жалею, что не совпали они и по делу Власенкова. А отсюда — еще один совет. Уже без вашей просьбы. Не выставляйте, Пахомову свидетельницей по делу Власенкова. Разумеется, даже когда она поправится. Неудобно это. Особенно после того, как вы сделали за нее свой взнос в кассу.

Из прокуратуры Маринич направился прямо в завком. Двести тридцать рублей, взятых матерью со сберкнижки, придавали ему уверенность в себе. Сказанные с размаху в разговоре со следователем слова о том, что он уже погасил Ликину недостачу, теперь и совсем обязывали довести дело до конца. Явился Маринич в завком очень в пору. Лидия Фроловна как раз обсуждала с двумя своими заместителями вопрос о выдаче ему ссуды. Глаз у Лидии Фроловны заплыл окончательно, и говорила она уже вовсе невнятно.

— Без тебя-то нам бы легче решить, — просвистела она, поглаживая щеку. — Ну да вошел — так слушай. Есть такое мнение: выдать. Сто рублей как пособие, а двести — возвратную ссуду, скажем, на полгода. Только знаешь, как в воду глядела я, мужики, — показала на заместителей, — сразу весь мой ход разгадали, зачем и для чего ты деньги просишь. И мы бы тебе уже все оформили, да вот у Бориса Ларионовича есть мысль одна. Давай, Борис, сам высказывай.

Борис Ларионыч сразу завозился на стуле, принялся почесывать подбородок. Закашлялся.

— Так ты что же, Лидия Фроловна, — сказал он растерянно, — это же свой был у нас разговор, совсем между нами. Ему-то зачем же знать?

Но Лидия Фроловна была неумолима: зарубил — дорубай! И с тысячью разных оговорок Борис Ларионыч изложил свою мысль о том, что не надо бы Мариничу слишком торопиться со своим заявлением. Пахомова в очень тяжелом состоянии. А вдруг… Дело-то житейское, всякое может с человеком случиться. И если, не дай бог… Тогда ведь просто списали бы эту сумму с нее. Не Маринич же виноват в недостаче. А внесешь — уже не воротишь. Зачем же такими большими деньгами сейчас без нужды рисковать? Конечно, бедной девочке надо пожелать всяческого здоровья, а…

…Маринич стоял у парапета, положа руки на жесткий, скользкий гранит. Москва внизу опалово светилась бескрайним разливом маленьких огоньков. И не угадать никак, где там среди них затаилось Садовое кольцо, Колхозная площадь, институт Склифосовского; палата, в которой лежит вся окутанная бинтами Лика. Жива ли она? Легче ли ей стало? Или…

Конечно, Борис Ларионыч по-своему прав: «всякое может с человеком случиться…» — люди и умирают. Он не от огрубленности душевной давал свои советы. Все знают, Борис Ларионыч очень отзывчивый человек. И все знают тоже: в его большой семье как-то так несчастливо получилось, что кряду проводил он на кладбище пятерых: родителей-стариков, младшего брата, жену и сына. Горе накладывалось на горе. А надо было работать. И надо было хоронить. Надо было тратиться на похороны. Жизнь идет своим чередом. И в самые горькие дни все равно приходится считать деньги, соображать, как поэкономнее распорядиться каждой рублевкой. Борис Ларионыч это все испытал, потому и сказал, тысячу раз оговорясь, пересиливая в себе неловкое чувство: «Зачем же спешить?»

Эх, Борис Ларионыч! За твои слова тебя нельзя осудить, ты раскинул умом просто «по жизни». Тебя можно понять. Но и ты пойми, Борис Ларионыч, что тут дело не просто в деньгах, а в чести человеческой. Если уж тоже рассуждать только «по жизни» и случится самое страшное — пусть на имени Лики не останется ни единого пятнышка, доброе имя стоит дороже любых денег. Ради сбережения своего доброго имени люди и жизнь свою отдают…

От этой мысли Мариничу стало холодно. А что… что, если в поток машин Лика шагнула сознательно, страшась оказаться на скамье подсудимых? Ведь в те часы, когда другими людьми определялась ее судьба, Лика оставалась совершенно одна и тоже судила сама себя по собственным своим законам.

И вот теперь Ликина растрата — черт, какая там «растрата»! — им, Александром, погашена. В кассе наличие денег соответствует записям в журнале. Акт, подписанный Ликой, по существу, не имеет никакого значения. Лика не числится дебитором по разделу «растраты и хищения». Акт можно бы уничтожить. Но Андрей Семеныч сказал: «Из песни слова не выкинешь. Было — было».

Да, конечно, по бухгалтерским правилам любая история недостач и их возмещения должна быть отражена в документах. Андрей Семеныч в первую очередь подумал об этом. Он очень добрый человек, но дело прежде всего, переживания — потом. И правильно! Если бы он, Маринич, не поддавался безотчетным чувствам, а действовал, всегда руководствуясь только трезвым расчетом и строгими правилами, возможно, всего этого и не случилось бы. Да, да, в этом, как там ни считай, именно в этом корень всех Ликиных несчастий.

Почему так холодно? От Москвы-реки, что ли, тянет сыростью?

— Сашка! — И на плечо Маринича легла чья-то ленивая рука.

— Володя!

— Слушай, чем это объяснить? Опять мы с тобой оказались на этом же месте? Кроме отпечатка следов Герцена и Огарева, чем оно и еще примечательно? Ну не сердись! Все помню. Значит, просто Москвой любуешься? Ночными огнями… — Мухалатов был в отличном настроении. — А-а! Понимаю тебя: в одиночестве, под звездами и на ветерке, стремишься осмыслить драму Лики Пахомовой…

— Без балагана, Володя.

— Без балагана! И хоть со мной ты поступил подло — задержал мое письмо в многотиражку, но в общем блеснул благородством. Все знаю! Сашка, люблю такие порывы! Черт их задави, какие-то там пятьсот сорок рублей, зато поют же сейчас у тебя в душе соловьи!

— Совсем не поют.

— Н-да! А у меня поют, между прочим. Вот и занесло меня на высшую точку Москвы. Был я сегодня в госкомитете у Галины Викторовны. Самым наибольшим начальством подписано все. Вхожу собственным именем в историю техники, в учебники и так далее. Каково?

— Хвастливо.

— Вот теперь признаю: балаган. Но ведь по-человечески, просто могу я и порадоваться? Слушай, Сашка, ну чего нам стоять на этом древнем холме, оглядывая сверхдревнейшее небо? Давай закатимся на часок куда-нибудь в современность…

— Володя, сегодня я не могу. Не только в ресторан — даже в самое тишайшее кафе. Мне нужен воздух.

— Воздух, воздух… Ну что же, и это хорошо. Мы не пойдем тогда в кафе «Андромеда», мы сядем с тобой под созвездием Андромеды. Ты что-нибудь смыслишь в астрономии? Можешь найти дорогу к созвездию Андромеды без помощи милиционера?

— Если мы спустимся поближе к Москве-реке и сядем там на скамейку, оно окажется у нас немного справа и за спиной.

— О-о! Тогда ты можешь работать даже космонавтом. Пошли.

Он вышагивал широко. Сбегая по крутому спуску, хохотал громко. Радость плескалась у него через край.

Вдруг, заметив немного в стороне девушку в белом халате и с корзиной цветов, Владимир остановился:

— Саш-ка…

Приблизился к девушке, окинул быстрым взглядом цветы. Спросил энергично:

— Сколько стоят все эти розы?

Продавщица, молоденькая, пухлощекая, пожала плечами. Поправила прическу, стянутую шелковой лентой. Улыбнулась.

— Не знаю… Наверно, еще рублей на двадцать осталось. А вы что, хотите купить их все сразу, оптом?

— Хочу.

— Не смешите!

Мухалатов, как фокусник, сунул руку в боковой карман пиджака, пошевелил там пальцами и вытащил две десятки.

— Получите!

Все так же пожимая плечами и улыбаясь, продавщица взяла деньги. Начала пересчитывать стебельки.

— Пожалуй, на двадцать рублей не наберется…

— Не имеет значения. Вместо сдачи назовите мне свое имя, и будем в расчете.

— Вот чудак! Меня зовут Лилей.

— Великолепно! Какой каламбур: Лилия продает розы! Лиленька, не пересчитывайте стебельки, не колите понапрасну о них свои пальчики. Эти цветы, все, я подарил вам.

Он подхватил Маринича под руку и потащил прочь. Но Лиля тут же настигла их, забежала вперед, выкрикнула растерянно и сердито:

— Как… как вам не совестно! Я ведь от государственного магазина!

Сжатым кулачком толкала Мухалатова в грудь, совала ему деньги. Но он очень ловко стиснул между своими ладонями ее кулачок, притянул к себе, сказал просительно:

— Лиленька, не отказывайтесь. Вы можете поверить мне, что я сегодня необыкновенно счастлив? И чтобы полностью насладиться своим счастьем, я должен кому-то сделать приятный подарок. Почему я не могу подарить вам эти цветы? Ну, не хотите — я их возьму и стану раздавать кому попало. Чем это лучше? Лиленька, не отказывайтесь. А если вы никогда не видели счастливого человека — посмотрите.

Легонько погладил Лилин кулачок и отпустил. Девушка недоуменно повторяла: «Вот чудак! Ну и чудак же!» Но больше не стремилась во что бы то ни стало отдать Мухалатову деньги. Повернулась и тихонько пошла к своей корзине.

— А знаешь, Володя, все-таки в этом есть действительно что-то нехорошее, — с упреком сказал Маринич, когда они остались одни. — Отдает купеческим душком. На, дескать, бери, я богат, я могу, я ничего не жалею… Даже если ты счастлив через меру, зачем себя так выставлять напоказ?

Мухалатов присвистнул:

— Вот те на! Хорошенький поворот! Да купцы-то самодуры напоказ выставляли именно себя, личность свою, фамилию. А что Лиленьке этой известно о человеке, подарившем цветы? Что она станет рассказывать подружкам своим? Фамилию и место работы я ей не называл. Она всем будет рассказывать просто о счастливом чудаке. И верить в таковых, что на свете они еще водятся. Чем это плохо?

— Все-таки… Сам этот размах: двадцать рублей. Ты мог бы подарить ей один-два цветочка.

— Послушай, Сашка, — в добродушный тон Мухалатова вползла уже ворчливая нотка, — вот ты меня называешь загулявшим купцом. А я повторяю: здесь никакой игры на публику не было. Порыв души! Кроме Лиленьки и тебя, о моей выходке никто и не знает. А вот ежели ты публично покрываешь растрату Пахомовой, не каких-нибудь двадцать, а целых пятьсот сорок рублей, и об этом теперь говорит весь завод — кто подгулявший купец? Кто выставляет себя напоказ?

Гнев и обида захлестнули Маринича, он сдавленно выкрикнул:

— Володя! Да как же ты можешь это сравнивать! Лику постигло такое несчастье…

— По-годи! Признаюсь: переборщил. Давай уточним. Искать обидные сравнения начал ты, а не я. Значит, квиты. Но не в этом дело. Понять, что такое несчастье, я способен. Ты опередил, а я тоже готов был бы внести за Пахомову пятьсот сорок рублей. И даже, пожалуй, совершенно без шума. Способен ли ты понять, что такое счастье? А если способен — молчи и наблюдай. Сегодня, кажется, еще и не такое Володька Мухалатов может выкинуть. — Он рывком сдернул с шеи галстук, шелковый, новый, и повесил на зеленую ветвь молодого клена. — Цена этой штуки — всего два с полтиной. Пусть кто-нибудь возьмет. Кто — все равно! Он не увидит меня, и я его не увижу. Надеюсь, ты больше не скажешь, что это тоже сделано напоказ?

— Не понимаю, Володя…

— Великолепно! Я тоже ничего не понимаю. Конец! Выходит, мы нашли общий язык: мы оба ничего не понимаем. Давай на этом и остановимся, не будем забираться в глухие дебри психологии. Эта, что ли, скамейка под созвездием Андромеды? Садись! Говорю: садись!

Глава четырнадцатая Под созвездием Андромеды

Они уселись на скамейку, удобную, низенькую, прикрытую с боков мелколистным кустарником. Управлял разговором один Мухалатов. Правда, иногда он с видимым удовольствием принимал точку зрения Маринича и подтверждал ее: «признаю», но уже через две-три минуты забывал об этом. И Маринич безуспешно пытался разгадать: хочется Владимиру серьезного, глубокого разговора или скамеечка над Москвой-рекой — простая замена ресторанного столика и сам Маринич — такая же замена восторженно глядящих на Мухалатова его ресторанных собеседниц. Последнее предположение больше всего походило на истину. Но что же тогда заставило Владимира предпочесть скамейку под созвездием Андромеды хотя бы кафе с таким же звучным названием? Этого Маринич понять не мог.

Он попытался напрямую спросить Мухалатова. Владимир ответил искусственным зевком. А потом спросил в свою очередь:

— Тебе не хочется именно со мной как с личностью разговаривать? Или не хочется видеть рядом с собой счастливого, жизнерадостного человека? Или ты жаждешь, чтобы Володька напился, устроил скандал и попал в милицию? Он на все это сегодня способен! Но…

Маринич сказал, что действительно ему в этот вечер как-то не по себе, давят тяжелые мысли о Лике и пустая болтовня не идет на язык. Но, уж во всяком случае, он никогда не чурался Владимира, тем более не может чураться в такой для него радостный день. Противна даже мысль о том, что все это может закончиться скандалом и милицией.

Мухалатов лениво потянулся.

— Не понимаю, Сашка, чего ты пошел в бухгалтера. Тебе бы — в дипломаты! Но я верю, верю. Хотя и языком дипломата, но ты сказал от души. На генеральный твой вопрос я тебе не отвечу. Пока. А там будет видно. Или сам сообразишь, что значит мое «но». Или у меня возникнет потребность объясниться. — Он опять зевнул. — Заговорили мы о ресторанах, выпивке, и вот, по ассоциации идей, какая в памяти у меня всплыла легенда. В одном из древнейших греческих городов — Аргосе, кажется — в свое время был поставлен памятник ослу. Эта глупейшая скотина однажды изгрызла, общипала у своего хозяина лучшую виноградную лозу. Осла, понятно, хозяин вздул. А люди потом приметили, что на следующий год именно эта лоза дала самые крупные ягоды. И тогда виноградари стали обрезать лозы. И получать великолепные урожаи. Так и до сих пор. Ты понимаешь, насколько справедливыми оказались те люди — они не забыли осла! Они не присвоили себе его открытия.

— Легенда, эта имеет значение и в нашем разговоре?

— Пожалуй, нет. А впрочем… Все дело в том, что осталась только легенда. Сам памятник давно уже обратился в пыль.

— И ты намерен хлопотать, чтобы его восстановили?

— Пожалуй, да. Хоть и глупо. Чрезвычайно глупо. Осел ведь не сделал никакого открытия, он просто нажрался вкусных зеленых побегов. Открытие сделал человек, который первым заметил полезный результат ослиной шкоды. Ему бы памятник! Да вот беда — имя этого человека не донесла история.

— Ты сам себе противоречишь, Володя. Всего минуту назад ты стоял решительно на стороне осла.

— С позиции времени, Саша! — наставительно и уже совершенно серьезным тоном сказал Мухалатов. — Все следует оценивать исключительно с позиции времени. Ослов, людей. И их поступки. А время исчисляется не только веками, но и секундами.

Сияя желтыми огнями, по реке проплыл грузовой теплоход. Вода клокотала, билась у него под винтами так сильно, что Маринич не смог уловить дальнейших слов Мухалатова. Глухая пауза продлилась несколько минут. Найдя неизвестно какой логический переход, а может быть, как и вообще в этот вечер, совсем не считаясь с логикой, Владимир теперь говорил о другом:

— …Когда я женюсь и обрасту семейством, воспитывать своих детей я стану иначе. Мы много рассуждаем о познании ими правды жизни, а эту правду наши дети все равно узнают для себя неожиданно, приносят с улицы. Они бывают оглушены такой, в противовес родительским сентенциям открывшейся правдой. У них в сознании все перевертывается вверх дном! Кумиры, в том числе родительский авторитет, падают и разбиваются в прах, а всяческая муть, по закону коромысла, тогда взлетает к облакам. При такой катастрофе прежде всего страдают сами родители. Им приходится расплачиваться за это наиболее высокой ценой — потерей к себе доверия, уважения. И вот бесчисленные драмы.

— А я что-то не наблюдал таких ужасных последствий, — сказал Александр. — Мы с мамой отлично понимаем друг друга.

— Ты еще не совсем новое, жадно ищущее истину поколение, — с прежней назидательностью отозвался Мухалатов. — И ты и я — мы оба еще воспитывались в обстановке мягкой, но непреклонной муштры. Речь идет о тех, кому надлежит думать самостоятельно, не дожидаясь кончины своих наставников и опекунов.

— Туманно что-то, Володя. Смена поколений, на мой взгляд, всегда происходит приблизительно одинаково, и никогда при этом не бывает никаких особых катастроф.

— А было ли когда-нибудь еще в истории человечества, чтобы люди так жадно тянулись к правде? Любой — радостной, горькой. Ничто так не принижает, как ложь. Но увы, из всех живых существ, кажется, только человек и обладает этим мерзостным качеством.

— Не знаю, Володя, в звериной шкуре я не бывал, хотя, мне думается, звери по-своему тоже хитрят иногда и обманывают друг друга. То есть, иными словами, лгут. А человек велик уже тем, что способен отличать злую неправду от доброй неправды и бороться с неправдой злой.

Мухалатов торжествующе, победительно рассмеялся. Притянул к себе зеленую веточку, подержал и отпустил, прислушиваясь, как она пружинисто ударила по густой листве.

— Оправдание «лжи во спасение»? — спросил он иронически. — А вдумывался ли ты, Александр Иванович, в то обстоятельство, что любая, подчеркиваю, любая ложь всегда подается только «во спасение»? Мало найдется таких идиотов, которые сами вывернулись бы наизнанку: «Лгу потому, что хочу причинить тебе зло!» Стало быть, надо нам не подсортировочкой заниматься — хорошая там или плохая неправда, — а вышибать из жизни ее всю, подчистую. Добиться того, что врачи сделали с оспой: всеобщая обязательная прививка еще в двухмесячном возрасте — и ни одного заболевания! Только так.

— Конечно, все это очень заманчиво, и я тоже хотел бы этого, — сказал Маринич, — но я не могу представить себе способ, при помощи которого можно было бы осуществить твою идею практически. Прививки от оспы все-таки делать проще.

— Для начала: не лгать своему ребенку. Ни в чем! Пусть он любую правду — простую, сложную и даже, может быть, практически пока ему совсем ненужную — приносит не с улицы, а узнает от своих родителей. Не может быть деления: это для маленьких, а это для больших. Правда, как хлеб, как воздух, для всех едина. Ребенок должен знать о жизни все.

— Не понимаю… Не могу себе представить… У детей же бывают такие вопросы…

— И надо отвечать на них как есть! Все это чепуха насчет нездорового любопытства и прочего. Оно, любопытство, тогда нездоровое, когда от ребенка утаивается правда. Не будет тайн — все сразу станет совершенно здоровым.

— Меня ты прочил в дипломаты, Володя, — сказал Маринич, — а тебя бы — в президенты Академии педагогических наук.

— Ну нет, хватай выше, — отозвался Мухалатов. — Это проблема не только педагогическая.

— Н-да…

— А выше, сам понимаешь, Володьку не пустят. И стало быть, он останется со своими идеями только философской «вещью в себе». — Мухалатов теперь говорил уже с обычным для него ерничеством. — Прежде чем гелиоцентрическая система Коперника получила всеобщее признание, Джордано Бруно сгорел на костре. Меня, конечно, не сожгут, и я в историю войду как мыслитель. Но опять-таки, увы, как мыслитель, способный понимать что-либо лишь в области аккумуляторов, и ни в чем ином.

— А будущих своих детей воспитывать ты станешь соответственно изложенной программе?

— Это софистика. По свидетельству современников, Лев Николаевич Толстой в таких случаях говорил: «Это совсем другое».

— Как отнесется к этому Римма?

Мухалатов снова подтянул к себе упругую зеленую ветку и долго забавлялся ею. То отпускал почти совсем, то пригибал к самому сиденью скамейки. Медленными движениями, свободной рукой, ощипывал листья и скручивал их в трубочки. Скручивал и бросал далеко, куда-то в потемки, в сырой холодок туманной ночи. Вполголоса напевал модную английскую песенку о парне, которому нравятся все девушки, а девушкам всегда нравится кто-то другой. Потом, наконец, не просто отпустил — оттолкнул от себя ветку, видимо уже изрядно ему надоевшую. Спросил Александра сдержанно, отчужденно:

— Почему — Римма?

— Ну, я думаю, Володя, когда речь идет о воспитании твоих предполагаемых детей, они одновременно будут и детьми Риммы Стрельцовой? Точнее, тогда уже Мухалатовой. Разве не так?

— Удобная вещь — думать за других! Я предпочитаю думать только сам за себя.

— Володя, я не понимаю.

— Когда ты не понимаешь меня, нам легче понимать друг друга. Мы это констатировали совсем недавно. А без лишних слов — с чего ты взял, что Римма должна быть матерью моих детей? Ты разве вместе с нею был в женской консультации?

— Всего лишь несколько минут тому назад ты говорил, что собираешься жениться!

— Ах, вон что! — протянул Мухалатов. И заговорил беспечно, легко, будто предметом их разговора была вот эта, так надоевшая ему ветка, все время почему-то припадавшая теперь к скамейке. — Жениться? Да! Но не на Римме.

— То есть?

— Володька Мухалатов женат на Жанне д’Арк! Фантастика! Не только братьям Стругацким — самому Жюль Верну такого не придумать.

— Но ты ведь любишь ее!

— И этого братьям Стругацким не придумать. С чего ты взял?

— Ну… ну… Я же знаю, я вижу, как Римма влюблена в тебя!

— А-а! Это другое дело. Вот это братья Стругацкие могут придумать. И может быть, даже старик Флобер с нее написал «Госпожу Бовари»?

— Да как ты можешь так…

— Слушай, Сашка! — остановил его Мухалатов. И Маринич понял, что при всей напускной легкости своего тона Владимир говорит вполне серьезно. — Ты можешь, конечно, и методом вопросов и ответов выяснить интересующую тебя истину, но я готов пойти тебе навстречу и сделать эту операцию гораздо короче. Мне прятать нечего. Вообще. И тем более от тебя. Это вошло бы в противоречие с только что провозглашенными мною принципами.

— Не балагань, Володя!

— Ты жаждешь истины. Она слагается из четырех пунктов. И первый, главный пункт: Римму я никогда не любил, не люблю и любить не буду. Это с моей стороны высоконравственно по отношению к таким девушкам, как Жанна д’Арк. Пункт второй. Римма Стрельцова, возможно, была и влюблена в меня, в данную минуту — не знаю, но уже завтра, бесспорно, любить меня она не будет. И это с ее стороны тоже высоконравственно, ибо нельзя Жанне д’Арк любить какого-то паршивца. Как видишь, все идет нормально. Третий пункт. Под созвездием Андромеды я охотно уселся и болтаю с тобой потому, что в это время в кафе «Андромеда» Римма Стрельцова сидит за чашкой уже совершенно остывшего кофе и ждет меня. А я не приду. Не приду потому, что это самый лучший и самый надежный способ закончить все высоконравственно. Иначе для достижения того же самого результата пришлось бы истратить миллионы и очень пышных и очень нищих слов. А как бы дешево ни стоили любые слова, в наш век всеобщей экономии нельзя пренебрегать и такими пустяками.

— Не понимаю…

— И пункт четвертый, — Мухалатов вытянул руку и посмотрел на свои часы со светящимся циферблатом, — пункт четвертый заключается в том, что уже довольно скоро я должен буду расстаться с тобой, подняться вновь на самую высшую точку Москвы и встретиться там с возможной своей будущей женой.

— Володя!

— Не восклицай разгневанно и удивленно. Быть может, я еще и не женюсь на Ларисе, да, да, той самой официантке из «Андромеды», но если женюсь, так что же — это вполне в порядке вещей. «Пора, мой друг, пора!» — как сказал по сходному поводу, только в иное время Александр Сергеевич Пушкин. Мне кажется, ты и сам был готов жениться на Лике Пахомовой. Чему же тогда удивляться?

— Не понимаю, Володя, я ничего не понимаю, — растерянно повторял Маринич. — Ты просто дурачишь меня.

— Серьезнее этого я вообще говорить не умею, таким меня мама родила, — сказал Мухалатов. — Но я угадываю, в каком именно месте у тебя в мозгах получилось короткое замыкание. Почему не Римма, почему — Лариса? Так?

— Если ты действительно говоришь всерьез — конечно.

— Не Римма потому, что она мне надоела, как надоедает, наверное, рисовая каша. Она бела, красива на вид, зернышко к зернышку, полезна, хороша и к праздничному столу и в будни, идет в пирожки с яйцами, подходит в рыбный пирог, на гарнир к вареной курице и в поминальную кутью. Словом, куда угодно. Первоклассная вещь! А я люблю обыкновенную картошку. Она тоже — и в суп и в борщ, годится с курицей и с селедкой. Но такого интеллигентного вида, как у риса, от картошки не требуется. Ее можно резать ломтиками и жарить, можно сварить целиком и даже в мундире, можно истолочь. Жареная пригорит — не беда, своеобразный привкус; в пюре черный глазок попадется — тоже не страшно, можно пальцем выковырнуть. Вот и вся нехитрая аллегория. Вот и ответ тебе, почему не Римма, почему — Лариса. — Он опять посмотрел на часы. — К тому же Ларисе и куда труднее живется с ее вообще-то превосходным малышом, но которому все-таки лучше именоваться, допустим, Евгением Владимировичем, нежели Евгением Ларисовичем, как обозначено в метриках малыша сейчас. Отец-мотылек даже об этом не подумал.

— А ты — не мотылек? Ты подумал, Володя? Ты обо всем подумал? — закричал Маринич.

Мухалатов медленно повернул голову направо, налево, прислушался. Сказал ворчливо:

— Здесь, правда, не очень громкое эхо, но все же отдается. Ты можешь регулировать силу своего голоса? Тебя интересует: обо всем ли подумал я. Если исходить из постулата бесконечности пространства и времени, обо всем подумать невозможно. А в том смысле, в каком ты заорал на меня, подумал. Я не уверен, может или не может быть у меня от «Не Может Быть» ребенок, но от Риммы, полагаю, не будет. Моей любви к ней для этого было, как я представляю, маловато, а ее любви ко мне — уж слишком много. Таким образом, эпитет «отец-мотылек» в наших отношениях с Риммой вряд ли возможен. Что еще ты собираешься мне поставить в вину?

— Но ты же держал себя с ней так… Я же сам был свидетелем… Ты влюблял ее в себя!

— «Влюблять в себя…» — медленно, как бы рассматривая на свет каждый слог, повторил Мухалатов. — Это очень похоже и на такие словосочетания: «умереть человека», «проснуть мальчика» и так далее. Ну, допустим, сама Римма действительно могла в меня влюбиться. Потому я и сижу сейчас под созвездием Андромеды, а не в одноименном кафе. «Влюблять» же в себя, согласно Михаилу Юрьевичу Лермонтову, умел только Печорин. Девушки нашего времени к черту пошлют любого Печорина, который вздумал бы их «влюблять в себя»! Уж если быть тому, так девушка и сама сумеет влюбиться. Что как будто и сделала Римма, и, как я уже определил, совершенно напрасно.

— Ты так спокойно, так издевательски рассуждаешь об этом!

— Просто моя обычная манера, ты и сам хорошо знаешь. А что я спокоен — я и должен быть спокоен. Небо не упало. И не упадет. Единственное, Римме сегодня поздно ночью придется возвращаться на дачу без провожатого. Но это ей приходилось делать всегда и раньше, до знакомства со мной. Притом это вполне безопасно, горят фонари, а иногда на платформе даже дежурит милиционер.

— Это цинично, отвратительно, все, что ты говоришь!

— Я не люблю Римму, понимаешь, Сашка, не люблю, как не люблю и все стрельцовское, начиная и кончая высокогуманным и высокоинтеллектуальным Василием Алексеевичем. Бродить под ручку с Риммой, танцевать, пить кофе и болтать о чем придется, признаюсь, мне было интересно. Но ведь есть же и пределы, когда надо останавливаться. И было бы, Сашка, куда отвратительнее, циничнее, если бы я стал продолжать свою затянувшуюся — черт! — «дружбу», что ли, с Риммой.

— Ты мог бы раньше остановиться! Если ты это все понимал.

— Да, я понимал. Но и Римма тоже ведь понимала, к чему клонится дело. Как она бегала последние дни за мной! И знаешь, Сашка, тут меня просто захватил спортивный интерес: посмотреть на нее, когда я скажу ей, какая все же она… Ну, что-нибудь вроде «дуры», только помягче. Не могу иначе: девушка!

Маринич сорвался с места, раздраженно отстраняя мелкие веточки, нависшие над скамейкой.

— Так почему… почему же… ты даже не посмотрел на нее? Почему ты заставил Римму сидеть в кафе в полном одиночестве и лишь догадываться, что все это значит!

— Спортивный интерес у меня уже иссяк, — пожимая плечами, спокойно ответил Мухалатов. — Дело в том, что с этой целью я сегодня под вечер как раз и направился на дачу к Стрельцовым. И представляешь, какие в своем воображении я видел лица? Но тут на пути мне попалась коза. Она исчерпала все.

— Какая коза? При чем здесь коза? — Маринич злился все большё.

— Беленькая, чистенькая коза. На веревке. Чем-то очень похожая на Дон-Кихота и на Василия Алексеевича. А у меня с собой была коробка зефира для Риммы. Она очень любит зефир. И не мог же я начать свой горький разговор, даже не предложив ей сладкого угощения!

— Ну?

— А кроме того, в кармане у меня оказался пакет молотого черного перца. Это предназначалось для Вероники Григорьевны. Обмолвилась как-то: нет в их магазинчике черного перца. Ну вот, я и приготовил зефир с начинкой, предложил козе. Меня давно занимало: какую морду сделает она? Сашка, это надо было видеть! После этого уже не имело никакого смысла идти к Стрельцовым. Коза изобразила сразу всех, все их семейство. Я вижу эту козью морду до сих пор.

— Какая жестокость! Володя, я больше не могу с тобой разговаривать… — И бросился прочь.

Мухалатов тоже вскочил, поймал его за руку:

— Постой! Постой! Да не горячись ты. Это, вероятно, в моем вдохновенном рассказе все получилось таким преувеличенно страшным. А на деле коза прокашлялась, потрясла своим коротким хвостиком и уже через пять минут как ни в чем не бывало принялась щипать зеленую травку. Да ты постой же, ну постой! Вот это-то больше всего меня и убедило в бессмысленности и полной ненужности какого-либо словесного объяснения с Риммой. Как и коза, она сегодня прокашляется, а завтра уже спокойно будет щипать зеленую травку. Пойми, я тоже хочу быть гуманистом.

— Ты только что отстаивал как высшее качество человека правдивость — правдивость во всем. А сам, оказывается, ломал комедию перед Риммой, обманывал девушку, заведомо лгал ей…

— «Это совсем другое» — я повторяю слова великого старца, Толстого Льва.

— Пусти!.. Пусти!.. Все это никак не укладывается у меня в голове, — говорил Маринич, пытаясь высвободить руку. — Римма всегда так хорошо к тебе относилась!

— И я в конкретных условиях из худшего выбрал для нее самое лучшее. Зачем бы я стал Римму бить еще словами?

— Бессовестный! Она о тебе написала такую восторженную статью!

— Она получила за нее гонорар, это ее обычная работа. Кроме того, хорошая статья прибавила ей и авторитет, что важно для молодой журналистки на будущее. Здесь все в полном порядке.

— Как будто статья Риммы тебе не прибавила ничего!

— Так что же, — в голосе Мухалатова появилась ленивая тягучесть, которая у него возникала всегда, когда ему надоедало спорить со своим собеседником и хотелось лишь диктовать самому, — так что же, в уплату, что ли, за эту статью я должен на Римме жениться? Вот это уж получилось бы и вправду совершенно безнравственным и жестоким!

— Не знаю, ну не знаю, Володя… К тебе всегда так хорошо относился Василий Алексеевич. Ты сам, я прекрасно помню, рассказывал, что это именно он подал тебе идею…

Мухалатов перехватил Маринича за плечи, силой посадил, придавил его к скамье.

— А разве я не требовал от Риммы, чтобы она непременно, еще в рукописи, показала отцу свою статью? И разве он ее не читал? Разве он не вычеркнул бы в ней все, с чем не согласен? И не вписал своих поправок? Церемониться ему было нечего. Перед ним лежала рукопись родной, любимой дочери, а не моя. Уж будь покоен, имей его идея для него действительную цену — он ее никак не продешевил бы! Он это понимал отлично. Статья Риммы — это прежде всего проверка совести Василия Алексеевича Стрельцова, как говорится, пробный оселок. Он дал «добро» статье. Иначе он не мог.

— Вот это и подтверждает его безупречную честность!

— А-га! А ты знаешь, что он потом отколол, на совещании у Фендотова, после того, как я удалился из кабинета? Он заявил, что выступать в мою поддержку не станет, что у него «болит голова». Ну, знаешь, Сашка, извини, я тоже кое-что в таких делах понимаю. И все это восприняли как трусливенький и жалкий намек на что-то такое… Спасибо, Иван Иваныч не растерялся. И спасибо еще — Галина Викторовна в госкомитете все сделала как надо. А если бы «больная голова», иными словами — протест Стрельцова попал в официальные документы? Надеюсь, Сашка, надеюсь, что результат в конечном счете был бы тот же самый, но каких нервов все это стоило бы мне и светлейшей Галине Викторовне! Так вот оно, лицо высоконравственного и высокоинтеллектуального товарища Стрельцова! А ты мораль читаешь мне. И хотел бы меня сделать его родственником.

Из одной лишь случайной фразы Василия Алексеевича и ты делаешь столь решительные выводы?

— Брось, Сашка! Ты помнишь школьный арифметический фокус: «Напиши любое трехзначное число, переверни его задом наперед и из большего вычти меньшее. Назови мне только одну крайнюю цифру полученной разности, и я назову тебе полностью весь результат». Стрельцов для меня уже очень давно такая крайняя цифра. Словом, понял ты меня или не понял, Сашка, согласен или не согласен со мной, черт я для себя сейчас или ангел, но я ухожу. Вскоре должна появиться Лариса. Кафе «Андромеда» уже закрыло свои гостеприимные двери, и меланхолически настроенная Римма, покашливая, едет в электричке на папину дачу. А я сегодня счастливый! Я подарил какой-то пухленькой Лилии большую корзину роз, подарил неизвестно кому свой лучший заграничный галстук, и я могу сегодня выкинуть еще черт знает что. Если я именно сегодня женюсь на Ларисе, это будет не самое удивительное и не самое безрассудное. Может быть, даже самое правильное. Хуже будет, если я встречу сейчас где-нибудь на этих романтически темных дорожках Галину Викторовну, и еще хуже «Не Может Быть»! До завтра, Александр Иванович! Прощай! А вечер мы провели с тобой в общем неплохо. Такая и само- и взаимопроверка всегда бывает полезна. Она укрепляет уважение к собственной личности. Пойдешь в больницу навещать Пахомову, то есть Лику Маринич, — от меня ей самый сердечный привет!

Глава пятнадцатая Чьи это стихи!

Всю ночь Александр во сне спорил с Мухалатовым. Путано, трудно и безуспешно. Он никак не мог доказать Владимиру, что Лику искренне любит, любит и потому ради сбережения ее доброго имени готов поступиться не только какими-то деньгами, но даже пожертвовать собственной репутацией — пусть люди думают и говорят о нем что хотят! А Мухалатов только обидно посмеивался: «Нет, Сашка, не любишь ты Лику. Вот я Римму люблю, я на пробу не ей — козе подсыпал перца!»

Потом они стояли, опять-таки с Мухалатовым, на каком-то высоком мосту над Москвой-рекой и вместе сочиняли буриме на рифмы «мгла — угла», «нажала — пробежала». Оглядывая сумеречную Москву, Александр начал первый: «По улицам ползет сиреневая мгла». Откуда-то неожиданно возник Иван Иваныч Фендотов, крутнулся на одной ноге, торопливо добавил: «А раньше здесь собака пробежала». И Мухалатов тогда, еще быстрее, отработал все до конца: «Ногой на клавишу нажала и — мгла ушла из-за угла!» Победителем стал Владимир; как боксеру, Фендотов поднял ему правую руку, а Маринича столкнул с моста.

Он летел очень долго, ветер свистел у него в ушах, замирало сердце. А когда, наконец, он встал на ноги — оказался перед школьной классной доской, густо исписанной трехзначными числами, и теперь он должен был их перевертывать задом наперед и вычитать меньшее число из большего. Мухалатов нетерпеливо долбил его в плечо кулаком, но все равно результаты вычислений получались не те, какие были нужны, и Фендотов грозился, кричал, что опять столкнет его с моста…

Эту ночь мать была на дежурстве. Проснувшись с тяжелой, дурной головой, Маринич сам себе изжарил яичницу. Поел. Хотелось бы думать о чем-то другом, но в ушах назойливо отдавались все одни и те же слова: «По улицам ползет сиреневая мгла. А раньше здесь собака пробежала…» Александр даже вскрикнул вслух:

— Вот черт, привязалась эта собака!

И все-таки она никак его не оставляла, «бежала» вместе с ним до больницы, стояла у справочного окошка и снова сопровождала до самого завода.

В больнице Маринича ничем не порадовали. Состояние Лики оставалось по-прежнему очень тяжелым, девушка не приходила в сознание. И никто не мог Александру ответить со всей определенностью, когда наступит облегчение и наступит ли. Он вышел на улицу ожесточенный. Вот пишут, все пишут в газетах о чудесах, которые творят в наши дни врачи. Так где же, где это чудо?!

Новая кассирша Валечка, бывшая картотетчица из бухгалтерии, дожидалась Маринича со стопкой кассовых документов, накопившихся за эти дни. По привычке, как было раньше, он спросил: «Все в порядке? Можно подписывать?» И механически расчеркнулся, не проверяя итогов. Но, тут же спохватившись, сказал:

— Оставьте пока! Зайдите немного позже.

Ему неловко было просчитывать журнал на глазах у кассирши после того, как он с размаху в нем расписался.

Валечка вышла. Маринич принялся за проверку итогов, внушая себе, что это следует делать неукоснительно каждый день, хотя бы первое время. Кто знает, так ли бы все получилось с Ликиной недостачей-растратой, если бы раньше он сам не нарушал обязательных правил, а Лика тоже требовала бы от него их непременного выполнения? Деньги счет любят!

У Валечки записи были сделаны правильно, все итоги тоже сошлись. Александр полюбовался ее отличным круглым почерком. Цифры она прямо-таки рисовала.

Остаток наличности в кассе значился круглый: 421 рубль. Без копеек. Огромный остаток! Лика наверняка такого большого остатка не допустила бы. Но, между прочим, трехзначное число…

Маринич записал его на листе бумаги, а ниже, перевернув задом наперед, — 124. Детская забава, о которой вчера вечером напоминал Мухалатов и которая всю ночь мерещилась во сне. Если теперь из большего числа вычесть меньшее, в разности, посредине, окажется девятка. Обязательно девятка! И девяти тоже будет равна сумма двух цифр, стоящих по обе стороны этой, центральной девятки. Пожалуйста: 2 и 7 — 297! Совсем нехитрый арифметический фокус. Но тех, кто не знает его, он неизменно повергает в изумление: как это по одной лишь цифре можно узнать весь результат? Пожалуйста, пожалуйста: 765–567 = 198;622–226 = 396; 842–248 = 594…

Он еще немного побаловался на бумаге. Сколько их, этих математических фокусов! Этот фокус, собственно, практического значения не имеет. Маринич взялся за счеты. А вот если по ошибке на соседнюю проволоку, классом выше, положить, скажем, 8 — получится 80. И разность тогда составит 80 — 8 = 72. Если 6, то 60 — 6 = 54. При многозначных, к примеру 84, так 840 — 84 = 756. И так далее. Комбинации могут быть бесконечными. Но у опытных бухгалтеров на такие комбинации — а они сплошь и рядом встречаются в практической работе, — на такие комбинации, что называется, есть тоже свой нюх. Не сходятся итоги в столбце, где, казалось бы, им непременно надо сходиться, и величина расхождения как раз одна из таких — ну-ка попробуй! Поищи исходные числа!

Маринич постукивал на счетах: 850 — 85 = 765; 920 — 92 = 828…

Можно идти и обратным порядком, от разности, определять, какие числа по ошибке могли создать такую разность. Он опять принялся перебрасывать косточки: 54 + 6 = 60; 81 + 9 = 90…

Недостача в кассе равна 540 рублям. Это могло бы получиться, если вместо 600 где-то записать или положить на счетах 60. Еще тогда у него мелькнула эта мысль, но такой суммы ни в одном документе не значилось, да и кассовый дневник был просчитан им лично несколько раз. Какая еще комбинация на разность могла бы дать 540? Маринич пробовал и так и этак. 540 что-то никак не выходило. Ну и довольно забавляться пустяками!

Теперь все кассовые документы за месяц налицо, и следует заняться их бухгалтерской обработкой, контировкой — разметкой по балансовым счетам. Здесь каждый листочек бумаги, ордер, скрепленный подписями его и Лики Пахомовой, не просто свидетельство о выплате или поступлении денег — это как бы и памятная страничка из жизни. Что ни ордер — то эпизод!

Вот расходный ордер на пятьдесят рублей. Аванс Власенкову на командировку в Ленинград. Нетерпеливо, как-то туго дыша, тянется Власенков к ордеру. И подшучивает: «Эх, бюрократы вы, бюрократы! Погибели нет на вас! К каждой копейке на цепь собаку приковать готовы…» Собаку… Ну что ж, и приковали, кажется…

«…Ногой на клавишу нажала, и — тьма ушла из-за угла!»

Вот ордер на двадцать рублей. Он выписан вслед за уходом Власенкова. Это Василий Алексеевич Стрельцов распорядился выдать уборщице Пане пособие из директорского фонда. Не хватало ей как раз этой суммы на покупку для внучки модной «болоньи». Тетя Паня никогда и ничего не просит ни у дирекции, ни в завкоме. Но о ее нуждах знают все. И все, как только могут, ей помогают. Очень хороший человек тетя Паня! Жена колхозного председателя. В годы Отечественной войны сдали они свое имущество подчистую в фонд обороны и оба ушли на фронт. Вместе с тремя сыновьями. Все погибли, осталась на свете лишь сама тетя Паня. И то прошла через гитлеровские лагеря. По разным местам потом кидала судьба тетю Паню. Да вот прибилась все же к заводу и тихо работает, внучат растит. Стояла в тот день у стола, ожидая, пока выпишут ордер, застенчиво объясняла: «Да я бы, может, и сама как изловчилась купить Маринке эту обновку, приработала бы где еще на стороне, так прознал же как-то Василий Алексеевич про заботу мою: «Ступай, мол, тетя Паня, в бухгалтерию, получи. Давно мы тебя не поощряли». А чего — как все я работаю…»

А вот расходный ордер, выписанный уже в тот день, когда Власенков вернулся из командировки. Выписанный чуть после того, как этот гусь, пойманный на мелком жульничестве, крутился вот здесь у стола. И заискивал, и орал, и безобразно ругался. Лика тогда сидела до крайности взволнованная, разозленная подлостью Власенкова. Этот ордер на 1171 рубль к ведомости на выплату премиальных. Всегда приятно выписывать ордера на такие цели. А в тот момент и у него руки тряслись от ярости. Как растравил этот Власенков! Ведомость он тогда пересчитывал дважды. Проверила ли ее итоги Лика? Или доверилась выписанному ордеру? Может быть, снова пересчитать? Так, на всякий случай…

Маринич прилежно простучал на счетах всю ведомость, и косточки, как им и полагалось, расположились на проволоках тонким рядком, лишь на одной проволоке приподнявшись высоким торжественным столбиком, — 1171. Александр не успел смахнуть косточки, как ворвался Мухалатов.

— Сашка, слушай! — заговорил он с ходу, трудно переводя дыхание. — Дай мне трешку, пятерку, сколько есть налицо! На такси. Свои я вчера спустил до последней копейки, даже домой добирался пешком. Мне надо немедленно ехать в госкомитет. Звонила Галина Викторовна. Ну, давай, давай же скорее!

Он был бледен, весь какой-то взвинченный, пальцы вздрагивали. Маринич поискал в бумажнике, подал Мухалатову два рубля.

— Есть еще мелочь. Если надо… А что случилось?

— Давай! Все давай… Потом разберемся… Что случилось? Иллюстрация ко вчерашнему нашему разговору! Ну и покажу я этому высокоинтеллектуальному! Галина Викторовна сказала по телефону: нонсенс! В переводе с ее языка на обыкновенный это значит по меньшей мере — подлость! А по-мужицки… — Рассыпав длинную площадную брань, Мухалатов выскочил из комнаты.

Зазвонил телефон: Лидия Фроловна приглашала прийти немедленно в завком. Александр поспешил на вызов. В свистящем голосе Лидии Фроловны было что-то тревожное.

— Так я и знала, — всплеснула руками Лидия Фроловна при виде входящего Маринича, — так и знала, что каким-то концом палка ударит по мне обязательно! На все пошла, все учла, одно, дура баба, запамятовала! И надо же, как раз, ни раньше ни позже, сегодня из горпрофсовета с ревизией! Ты ли меня подвел, я ли тебя подвела, а получилось неладно. В акт записывают.

— Лидия Фроловна, а что же тут незаконного? Пособие, которое дали мне? Ну запишите все триста рублей как возвратную ссуду! Расплачусь.

— Превысили, — потянув воздух через больной зуб, жалостливо сказала Лидия Фроловна. — Превысили. Вот в чем дело. Права свои мы превысили. Такие крупные суммы полагается через вышестоящие организации оформлять. Хоть пособия, хоть ссуды. Знала ведь, дура, а тот час как черт подыграл, из головы у меня вон вылетело.

— Это я всему виной. Простите меня, — сказал Маринич. — Но я ведь тоже не знал. Как поправить, Лидия Фроловна? Неужели на вас наложат взыскание? Да я…

— От взыскания-то на президиуме я отбрешусь. Не это заботит меня, хотя и это, конечно. Все-таки палка бьет и по мне. Да главное в том, что ревизор записал: восстановить незаконно выданные суммы. — Она взялась за щеку, с тоской посмотрела на Маринича. — Не болел бы мой зуб — заговорила бы я ревизора; до решения президиума. А тут визгнула на него, он на меня. И пожалуйста!

— То есть?

Восстановить надо суммы. Немедленно. Либо ты, либо я.

Маринич побледнел. Вот так так! Восстановить, вернуть триста рублей… И немедленно. Да где же он возьмет такие деньги? Если бы он знал, где их взять, он бы и сразу не обращался к Лидии Фроловне.

— Хуже того, ревизор этот треплив на язык. Сразу уже телефон, по начальству: на какие цели даны были деньги. Со смаком это. Он мужик сообразительный! На всех пятно, а на тебя — больше. Знаешь анекдот: «И кому это было нужно?» — Лидия Фроловна опять схватилась за щеку. — Так я вот, ты извини, за тебя сама уже нашла ход один. Словом, шагай сейчас к Стрельцову. Договорилась я с ним: заем тебе временный он разрешит. Ну, до президиума, а там я наизнанку вывернусь и свое докажу. Разрешат, никуда не денутся! Шагай к Стрельцову. А как там по бухгалтерии, ты сам придумай. Только ты весь этот мой разговор непременно напомни Василию Алексеевичу. Он сегодня какой-то чокнутый. С тобой говорит и тебя не видит. Очень даже просто может сказать: «Ничего я не знаю».

Ноги не несли Маринича к кабинету Стрельцова. Был ведь он уже у Василия Алексеевича по этому делу. Правда, с пользой. И тогда он не просил никакой денежной помощи для себя. Но все равно… Второй раз… И после рассказа Лидии Фроловны… Да и как просить заем? Он же бухгалтер и знает, что с точки зрения финансовой дисциплины это совершенно невозможно. Заем — частному лицу! Но другого выхода нет.

Евгения Михайловна, сочувственно покачивая головой, пропустила Маринича без задержки: «Знаю, все знаю». Но, провожая к двери, все же шепнула ему:

— Вы как-нибудь покороче и попроще. Василий Алексеевич сегодня, ну, я сказала бы, совершенно невменяем. Вы представляете: Римма Васильевна не ночевала дома! И где она — до сих пор неизвестно.

Маринич все рассказал Стрельцову «и коротко и просто». Напомнил Василию Алексеевичу о его обещании, данном Лидии Фроловне. Стрельцов слушал молча, глядя пустыми глазами поверх головы Александра. Потом снял очки, протер в них стекла и сложил заушники вместе.

— Да, да, что-то такое действительно Лидия Фроловна мне говорила. Хорошо, я согласен, — и сделал неуверенный и неопределенный жест рукой. — Только… как это будет выглядеть… юридически? Вы сами все это… ну, исследовали?

— Василий Алексеевич, я думаю… — сказал Маринич и запнулся. Он сам не знал, что он думает. Никакая удобная бухгалтерская формула на ум не приходила.

Открыла дверь Евгения Михайловна.

— Простите, Василий Алексеевич, вам звонит Лапик.

Стрельцов снял трубку.

— Я слушаю, Галина Викторовна.

Мембрана журчала, иногда сыпала короткими, резкими междометиями, пронзительно, тонко попискивала и снова журчала. Стрельцов то и дело относил телефонную трубку подальше от уха.

— Да, да, я слушаю, — в редких паузах подтверждал он. — Слушаю… Слушаю, Галина Викторовна.

Наконец долгий разговор завершился. Стрельцов нажал кнопку.

— Евгения Михайловна, пожалуйста, проверьте, когда — точно — прибывает ночным рейсом из Тбилиси самолет, и пошлите машину в аэропорт. — Заметив удивление на лице Евгении Михайловны, разъяснил: — Да, да, вот так, командировка уже закончена. Иван Иваныч сообщил Галине Викторовне. И еще запишите, пожалуйста: мне вместе с Иваном Иванычем завтра к двум часам непременно явиться в госкомитет к товарищу Жмуровой. Материалы? Да нет… как будто никаких материалов специально готовить не надо. — И повернулся к Мариничу, посмотрел на него еще более пустыми глазами, чем в начале разговора. — Александр Иванович, если можно, зайдите ко мне завтра с утра. Продумайте все, как там надо сделать.

И безразлично махнул рукой. Евгения Михайловна немного проводила Маринича. Ее томила необходимость с кем-то поделиться.

— Вот многие считают Василия Алексеевича каким-то сибирским богатырем, который может с голыми руками ходить на медведя. Вы понимаете? Это образно. А Василий Алексеевич в одних делах действительно богатырь и может голыми руками задавить медведя, в других же делах… Вы тоже заметили, как он весь почернел? А как вы думаете, что могло бы случиться с Риммой Васильевной?

— Не знаю, Евгения Михайловна.

Так говорить Мариничу было тяжело. Но что иное он мог сказать? Сослаться на вчерашнюю болтовню Мухалатова? А вдруг это и была только болтовня!

— Я по секрету от Василия Алексеевича все такие места обзвонила: и милицию и несчастные случаи. Нет, говорят. А когда Лика Пахомова под машину попала, нам ведь они сразу сообщили сами же.

— Да, да…

В маленькой комнатке Маринича настоялась какая-то теплая горечь. Уходя, он забыл распахнуть окно. Теперь он это сделал. Немного постоял, опершись руками о подоконник и с наслаждением вдыхая свежий утренний воздух, чуть отдающий асфальтом и железом — обязательными запахами заводского двора.

Пробежала пестренькая лохматая собачонка. Маринич усмехнулся: «…ногой на клавишу нажала…»

Он вернулся к столу и принялся за работу. Потянулся к счетам, собираясь сбросить косточки, обозначавшие какое-то число, и вдруг остановился, замер. Косточки лежали тоненьким рядком, и лишь на одной проволоке торжественно поднимался высокий столбик — 7. Да, но это же… 1711. Одна тысяча семьсот одиннадцать!

А вот перед глазами ведомость и ордер, подписанные им. Ведомость, уже трижды пересчитанная, и общий итог в ней выведен тоже его, Маринича, рукой. И цифрами и прописью — 1171. Одна тысяча сто семьдесят один!

— Нет, нет, не может быть… Что за наваждение!

Маринич торопливо вычел из большей суммы меньшую. На счетах осталось 540. Ровно столько, сколько все эти дни без конца фигурировало в различных документах и устных вариациях, связанных с именем Лики! 1711–1171 = 540…

Арифметический фокус… Бухгалтерская, счетная ошибка… Рассеянность, небрежность человеческая… Что это?

А Лика в больнице лежит без сознания, изломанная грузовой автомашиной, и о кассирше Пахомовой когда говорят, все добавляют: «Растратчица!»

Так кто же виновник всей этой страшной беды? Кто Лику толкнул под машину? Чьей рукой выведен неверный итог в конце ведомости? Чья рука, трижды перебрасывая на счетах косточки, все же ошиблась? Вернее, ошиблись глаза…

Еще несколько раз пересчитал Маринич ведомость, идя по ее строчкам и сверху вниз и снизу вверх и в разной последовательности складывая отдельные листы ведомости, — все равно в итоге теперь неизменно получалось 1711 рублей.

Убедившись, что это так и только так, что здесь теперь уже нет никакой ошибки, Александр несколько минут просидел неподвижно. Счастливый, радостный…

И презирающий, ненавидящий себя всеми силами души.

Он закрыл глаза. Чередой промелькнули лица Лидии Фроловны, Бориса Ларионыча, Евгении Михайловны, Стрельцова, главбуха Андрея Семеныча, рабочих, длинной цепочкой текущих через проходную, — бесчисленное количество людей, перед которыми он, и никто больше, виноват в скандальной истории с «растратой», а главное — в трагической…

Нет, нет, все, что угодно, только не это! Он примет на себя любой позор, но только не… Лика не может, не может… Лика останется на свете… Она будет жить! Лика будет жить потому, что он ее любит!

Теперь Маринич весь кипел действием. Нельзя бесполезно терять даже доли минуты. Схватил трубку внутреннего телефона.

— Василий Алексеевич? Простите, вы можете принять меня сейчас же? По важному, очень важному делу! Только через четверть часа? Хорошо… Спасибо!

Потом он позвонил Лидии Фроловне, главбуху Андрею Семенычу, следователю, редактору многотиражки. Резко и четко рассказал им, как он грубо ошибся. И пошел к Стрельцову.

Евгения Михайловна удивилась:

— Что это вы так зачастили к Василию Алексеевичу? — И, чуть-чуть прищуриваясь, добавила: — А знаете, Саша, я сейчас только звонила к Склифосовскому. Мне ответили: Пахомова пришла в сознание, чувствует себя хорошо.

Маринич до боли закусил губу. Иначе он не смог бы удержаться от широкой, просторной улыбки: «Милая, милая Лика!» А выдать свою радость такой, чисто ребяческой улыбкой он стеснялся.

Стараясь казаться совершенно спокойным, Маринич со вкусом прочитал:

По улицам ползет сиреневая мгла.

А раньше здесь собака пробежала.

Ногой на клавишу нажала,

И — мгла ушла из-за угла!

— Вы понимаете: «И — мгла ушла из-за угла!» Чьи это стихи, Евгения Михайловна?

Она прищурилась еще больше. Ишь, враз заговорил стихами! Эх, молодежь! «Чьи это стихи?» С некоторых пор такой вопрос не только ей, но и кому придется частенько задает Василий Алексеевич, по-видимому внутренне иронизируя над кем-то. Этот юноша просто обалдел от радости. Но он, конечно, тоже знает о новой маленькой причуде Василия Алексеевича и вот теперь немного обезьянничает.

— С чем вы связываете этот вопрос?

— Ни с чем. Просто так. Хочу проверить собственную память.

— Ну что же… Скорее всего, кто-то из ранних футуристов. Я думаю… Я думаю… Давид Бурлюк?.. Это стихи Велимира Хлебникова!

— Мои стихи, Евгения Михайловна! — сказал Маринич.

И словно бы на веселых пружинах вошел в кабинет Стрельцова.

Глава шестнадцатая Козья морда

Электричка тоненько просвистела, вильнула зеленым хвостом и скрылась за поворотом.

Стрельцов посмотрел на часы. Да, теперь он пропустил уже и ту, что пойдет в 7.16. А хотелось уехать пораньше. Непереносима была эта вторая бессонная ночь. На работе, среди людей, телефонных звонков, в действии, все же как-то полегче. Конечно, оставлять Веронику совсем одну — ужасно. А что же делать? Она за эти дни извелась еще больше, чем он сам. И это понятно. Ей все представляется абсолютной загадкой. Впрочем, и ему самому — тоже. Обычная логика здесь неприменима.

Он медленно брел вдоль штакетных оградок, под кустами раскидистых вишен, уже набравших мелкую завязь. На плечи Стрельцову, как слезки, сыпались капли росы. Туго набитый портфель оттягивал руку. А в нее и так отдавалась сердечная боль. Что-то с утра уже стало неладно.

Ах, Римма, Римма! Две ночи не ночевать дома. И даже голоса не подать. Как это все-таки жестоко!

Впрочем, разумеется, надо понять и ее. Это не какая-то холодная и рассчитанная жестокость. Это не злая пощечина отцу и матери. Это…

Евгения Михайловна тайком от него обзвонила все учреждения, в которых регистрируются различные происшествия. Дорогая, заботливая Евгения Михайловна! Он тоже вчера поздним вечером прошелся как раз по ее следу по всем телефонам этих учреждений, и всюду ему отвечали: «Да ведь только что кто-то спрашивал!» А спрашивать и не стоило. С Риммой ничего не случилось. То есть случилось, должно быть, самое страшное, что в этих учреждениях не регистрируется. Уж он-то знает свою дочку! Знает и Вероника. И потому всю эту ночь они оба просидели у раскрытого окна молча. Так встретили рассвет, веселое щебетанье просыпающихся птичек, и первый солнечный луч, и металлический лязг первой утренней электрички.

И все же еще позавчера утром с Риммой было можно разговаривать попросту. Хотя холодные нотки внутренней отчужденности уже и тогда слышались в ее голосе.

Они, эти нотки, стали проявляться с тех недобрых пор, как в дом зачастил Мухалатов. И еще больше, когда он, Стрельцов, дал понять Мухалатову, что его посещения маложелательны. Римма это приняла как наитягчайшую обиду для себя лично. Не Мухалатов к ней — она стала ходить к Мухалатову!

И в тот вечер, после которого она домой не вернулась, Римма, конечно, тоже пошла к нему. Не имеет значения, куда именно. И не опросишь Мухалатова, что произошло между ними в тот вечер. Впрочем…

Может быть, стиснув зубы, попустившись отцовской гордостью, все же набраться решимости и спросить? Спросить… Но это же все равно что через замочную скважину подглядывать в комнату своей дочери! Нет, нет, на это он ни в коем случае не способен! Пусть Римма поступает так, как находит нужным сама. В ее нравственную чистоту он верит!

И еще пробежала одна электричка. Да все равно…

Прилетел ли ночью Иван Иваныч? Любопытно, зачем так, с ходу, вызывают и его в госкомитет? Лапик вчера по телефону говорила взволнованно и сердито, но из слов ее можно было понять только одно: предстоит тяжелый разговор у Жмуровой. И все. В чем дело? Что случилось?

Черт, как сильно болит левая рука! И ноги — глиняные…

С узенькой боковой тропинки Стрельцов вышел на открытую поляну. Его «коллега», коза, уже ходила по кругу на веревке, пощипывая траву. Здесь было как-то по-особенному солнечно и весело. День обещал быть очень жарким, но сейчас, в эту рань, повсюду, на траве, на разлапистых кустах шиповника, еще мерцала тихими огоньками роса.

Стрельцов сунул руку в карман. Он по утрам всегда брал для козы кусочек сахару. Вчера почему-то его любимицы на месте не оказалось, и сахар так и пролежал в кармане. Очень кстати.

— Ну что, коза, как поживаем? Не собираешься подавать заявление: в другое бы место колышек вбить?

Коза потрясла коротким хвостиком, приподняла голову. Уставилась на Стрельцова выпуклыми глазами с продолговатыми черными зрачками, но не подошла.

— Что же ты? — спросил Стрельцов. — Обиделась за вчерашнее? Ну, знаешь, вчера не я опоздал — ты опоздала. Получай свое, законное.

Приблизился к ней. Ласково потрепал по белой, чистенькой морде, почесал между рогами. И подал на ладони угощение. Коза не торопилась взять сахар, тыкалась носом, и черные, в мелких пупырышках ноздри шевелились у нее беспокойно. Наконец все-таки осторожно, зубами, ухватила лакомство. Сахар хрустнул и тут же вывалился изо рта козы на землю.

— Ну, дело твое, как хочешь! — сердито сказал Стрельцов. — А я совсем не уверен, что вечером буду тебя угощать зефиром.

Коза стояла, трясла своим коротким хвостиком. Потом потянулась к упавшим на землю сахарным крошкам. Обнюхала их, опять не взяла и, приподняв голову, оскалила крупные желтые зубы. Тихонько проблеяла. Стрельцов пожал плечами.

— Ты хочешь, коза, чтобы я тебя понял. А ты меня понимаешь? Меня сейчас понять еще труднее, чем тебя.

Коза копытила землю в том месте, где лежали кусочки сахара.

Потом Стрельцов бездумно сидел в вагоне электрички на залосненной скамье. Вагон пошатывало на быстром ходу. Убегали назад телеграфные столбы, тонкие березки и клены, изгибающиеся на ветру. Проплывали одна за другой платформы. Мелькали огороды, картофельные поля, дачные домики. Поодаль стремились к небу широкоплечие осанистые мачты высоковольтных электропередач. Обгоняя поезд, пылило по замощенной булыжником дороге несколько легковых автомашин.

Привычное все, очень привычное взгляду. Так и всегда, каждый день. Но ведь сегодня все иное… Ах, Римма, Римма!

Евгения Михайловна встретила Стрельцова докладом: Иван Иваныч прилетел благополучно, здоров и через водителя машины передал, что должен хоть раз в жизни основательно выспаться, а потому он приедет прямо в госкомитет.

— Еще Иван Иваныч просил сказать вам, — прибавила Евгения Михайловна, — что, если на заводе пожар, он может приехать и раньше.

— Следовательно?

— Я думаю, что «пожара» у нас нет никакого!

Не только по неписаным своим секретарским обязанностям и по женской своей доброте, но и по особой дружеской симпатии, которую она всегда питала к Стрельцову, Евгения Михайловна произнесла эти слова с такой степенью убежденности, что их можно бы легко и переиначить: «Когда на заводе остаетесь вместо Ивана Иваныча вы — и не может быть никакого «пожара»!

— Спасибо, Евгения Михайловна!

— Ну, а дома у вас как? — спросила она в сторону, искусственным равнодушием пытаясь прикрыть свою встревоженность. Она в любой обычный день задавала такой вопрос, но в любой обычный день это было лишь простой вежливостью.

Стрельцов знал это. И всегда отшучивался.

— Да ничего… — устало сказал он на этот раз. — Благодарю вас, Евгения Михайловна!

Вошел в кабинет. Уронил тяжелую голову на ладони. Сквозь неплотно прикрытую дверь он слышал жужжание наборного диска на телефонном аппарате, слышал, как Евгения Михайловна осторожно, вполголоса спрашивала:

— Алло! Это справочная о несчастных случаях? Скажите, пожалуйста…

«Добрый, добрый человек! Что хорошее сделать бы для нее?»

Стрельцов потер виски. Голова была набита ватой. Это результат двух бессонных ночей. А что впереди?

Но работа — лучшее лекарство от всех болезней, лучшее средство от любых напастей. Стрельцов часа два ходил по цехам, разговаривал с рабочими, с мастерами, инженерами, давал советы, указания. Хитря, обошел далеко стороной помещение лаборатории Мухалатова. В кабинет к себе он вернулся немного посвежевший. Но усталость в ногах у него прибавилась и, пожалуй, сильнее поднывала левая рука.

В приемной накопилась небольшая очередь, «свои», с деловыми бумагами. Стрельцов почти все бумаги подписал не читая. Только спрашивал иногда: «Не подведете?» Сегодня он негож был вести никакие споры.

Последним в очереди оказался главбух Андрей Семеныч. Он принес проект приказа. Параграфом первым отменялся приказ номер такой-то, согласно которому кассир Л. Пахомова, как растратчица, снималась с работы, назначалась В. Демьяненко, а главному бухгалтеру вменялось в обязанность подготовить материал для передачи следственным органам. Вторым параграфом Л. Пахомова объявлялась находящейся на больничном листке вследствие полученной бытовой травмы, а на В. Демьяненко возлагалось временное исполнение обязанностей кассира.

Эту бумагу Стрельцов прочитал с большим вниманием. Долго держал перо в руке, не ставя подписи. Глухота конторского помещения давила виски.

— Вот ведь как нехорошо получилось, Андрей Семеныч, — наконец сказал он. Перечеркнул слово «бытовой травмы», написал «производственной травмы» и положил авторучку на стол.

— Да, — сказал Андрей Семеныч, — только ведь признает ли профсоюз?

— Докажем! Но я не только об этом.

— А-а! Конечно, очень нехорошо получилось, — подтвердил главный бухгалтер. — А вообще могло бы и хуже быть. Не дай бог, насмерть бы угодила Пахомова под машину! Тут бы совсем другой суд. По другому поводу. Учитывая, что вины у Пахомовой вовсе и не было. Вернее, совсем не ее вина.

— Ужасно! — сказал Стрельцов. — И тогда почему нет еще одного параграфа в приказе?

Андрей Семеныч помял подбородок, пробежался пальцами по застежкам легкой летней рубашки.

— Насчет привлечения к ответственности? — нетвердо спросил он. — Думал я… Ну что же, если находите нужным… Тогда уж меня. Чего же, по молодости, портить биографию Саше Мариничу? Большого опыта у него еще нет. А этакое дело проверить я сам был обязан. И проверил бы, коли пришлось бы посылать его прокурору. А тут, на этом этапе…

Он развел руками. И опять стал тискать, щипать подбородок.

— Ну, а строго по правилам, по закону? Без самопожертвовании? — сказал Стрельцов. — Тогда как?

Главный бухгалтер стоял потупясь, крутил пуговицы на рубашке.

— Так ведь как… Очень тонкое это дело, Василий Алексеевич! Если совсем уж формально: халатность Маринича. Преступная халатность, которая привела к таким-то последствиям. Какое же это объяснение, Василий Алексеевич, что три раза считал человек, в глазах у него там, что ли, рябило и прочее… Детское это объяснение, если для прокуратуры!

— Очень сурово могут наказать Маринича?

— Шофера, который Пахомову сбил, он ведь тоже никак не по злому умыслу, но все равно — будут судить. А вина их обоих с Мариничем, по сути, одинакова. Когда действовать по закону…

— Законы всегда справедливы.

— Это так… Да вот не всегда по жизни их применяют, и жизнь не всегда ложится точно по закону. Саша-то Маринич в эту самую Лику Пахомову вот как влюблен! За нее и везде хлопотал, и растрату ее покрывал. В больницу теперь то и дело бегает, звонит по телефону. А может и под суд пойти. Мы тут Уголовный кодекс листали. Не прямо гласит статья сто четырнадцатая, а все же гласит: «Неосторожные тяжкие или менее тяжкие телесные повреждения». Шофера как раз по ней привлекают. А кто, как не Маринич, довел Пахомову до такого состояния, что под машину попала она? Могут ведь подвести всякую логику.

— Эта логика не выдерживает критики.

— Логика, она не выдерживала и того, чтобы Пахомова под машину попала. Как пойдет следствие, гарантию дать нельзя.

— Но если сама Пахомова не станет поддерживать обвинение…

— Так ведь Пахомова и помереть может! А приказ-то ваш будет работать. Тогда и еще сильнее. Вот если бы, к примеру, дали вы мне «строгача», ну, конечно, и с предупреждением. А Маринича в сторону…

Стрельцов задумался. Вчера бухгалтер Маринич влетел к нему в кабинет веселый, взволнованный, радостный. Ах, как он сиял! Все выяснилось. Произошла ужасная, непозволительная ошибка. Никакой растраты у Пахомовой не было. Девушка поправляется.

Он, этот юноша, совсем не представлял себе, какая опасность может нависнуть над ним. Приказами о привлечении к ответственности не шутят. Вот стоит только взять перо и добавить параграф третий…

Не надо! Нет, не надо!

Но можно ли обойтись без этого параграфа? Имеет ли он, заместитель директора, на это право? Он тоже ведь ответственное лицо! Кем рисковать — собой или этим юным Мариничем?

А может быть, действительно дать только лишь главбуху «строгача»? И с предупреждением…

Андрея Семеныча томило молчание Стрельцова. Он в этом угадывал недоброе. Василий Алексеевич человек отзывчивый, и если он сейчас так надолго задумался над бумагой, значит, набирается злости, чтобы подавить в себе доброту и поступить, как полагается по закону. Независимо от последствий.

— …И какие только в жизни не случаются драмы! Вот тебе любовь, нежность, и вдруг… — Андрею Семенычу хотелось возвышенностью своих слов повлиять на Стрельцова, пробудить и в нем такие же ответные мысли. — Василий Алексеевич, вероятно, и в вашей молодости…

Стрельцов выпрямил плечи. Чудак Андрей Семеныч! До чего же наивен, прозрачен весь этот пафос!

— Добавьте в приказ параграф третий, и я подпишу. — Он замахал рукой, заметив, как испуганно дрогнула и упала нижняя губа у главного бухгалтера. — Да нет, нет, нет! Параграф третий: учитывая безупречную работу кассира Л. Пахомовой, выдать ей из директорского фонда сто рублей. У нее ведь очень трудно в семье…

Появилась Евгения Михайловна.

— Извините, Василий Алексеевич, звонит из госкомитета Галина Викторовна. Спрашивает: будете вы сегодня у Жмуровой? Мне ответить или вы сами возьмете трубку?

— Отвечу я сам.

Странно. Галина Викторовна прежде никогда не задавала подобных вопросов секретарю. Она запросто и весело просила Евгению Михайловну соединить ее с «начальством» и все, что было ей необходимо, выясняла «из первоисточников».

Стрельцов несколько раз повторил: «Алло! Алло! Я слушаю», прежде чем трубка отозвалась:

— Да? Это вы, Василий Алексеевич?

— Доброе утро, Галина Викторовна! Это я, — как можно непринужденнее сказал он и сделал знак Андрею Семенычу: «Идите, дорабатывайте приказ, разговор по телефону будет у меня продолжительный».

Однако на этот раз его предположения не оправдались.

— Доброе утро! — протяжно сказала Галина Викторовна как бы с недоумением. — А я ведь просила Евгению Михайловну не отрывать вас от работы, только напомнить вам: нет никаких перемен и вам с Иваном Иванычем в два часа надо быть у Елены Даниловны.

— Будем. Иван Иваныч прилетел, отдыхает. В госкомитет проедет прямо из дому. Но, Галина Викторовна, если это не сверхсекрет, вы, может быть, все-таки намекнете, о чем пойдет разговор… — Он стремился держать себя так, как обычно, зная наклонность Лапик завязывать по телефону длиннейшие дискуссии на любые темы.

Галина Викторовна его перебила. Такое случалось не часто.

— Елена Даниловна вам все скажет сама и без всяких намеков. Вы знакомы с Еленой Даниловной?

— Д-да, — сказал Стрельцов.

Это было уже «под ребро», звучало как очень нехороший предвестник.

— Какие новости? — все же не вытерпела Галина Викторовна.

— Собственно, нет ничего… Да, впрочем! История с растратой, о которой…

— Эту новость мне уже сообщила Лидия Фроловна. И не «впрочем», а как весьма существенную новость. Вы знаете о том, что Пахомова находится в больнице? На грани жизни и смерти?

— Д-да, — сказал Стрельцов.

Это уже нарушало даже самые минимальные нормы приличия. Такое трудно прощать, хотя бы и женщине. Но Василий Алексеевич стиснул зубы и только еще раз повторил: «Д-да, знаю».

— Ну, до встречи. В два часа ровно, — и в мембране запищали частые тонкие гудки.

Столь короткого разговора с Галиной Викторовной по телефону еще никогда не бывало. Д-да… Какой же предстоит разговор там, в госкомитете? Он смутно начинал угадывать, в чем дело.

По-видимому, Жмурова недовольна его беседой с Гориным, председателем госкомитета. Она очень ревниво относится ко всему, что делается через ее голову. Но позвонил ведь сам Федор Ильич! И не было говорено ничего такого, что могло бы впрямую задеть самолюбие Жмуровой. Впрочем…

Опять «впрочем»! Да стоит ли гадать? Надо терпеливо дождаться назначенного времени. Елена Даниловна способна вскипать в гневе, но она способна и все правильно понимать, оценивать. Она справедлива.

А голова тупа, словно набита ватой. Клонит в сон, не в сон — просто полежать бы немного… И сердце пощипывает, точно муравьи туда забрались.

В госкомитет он приехал минут на десять раньше назначенного времени. Этикет обязывал его зайти сначала к Лапик, хотя она подчеркивала и вчера и сегодня, что вызывает сама Жмурова.

Каким путем, неизвестно, Лапик все-таки удалось захватить комнату целиком для себя одной. Стояли еще два стола, но никто за этими столами не занимался. На них красовались подмосковные полевые цветы. Зато на столе Галины Викторовны и высился и ширился огромнейший букет нежно-розовых гладиолусов, бесспорно привезенных Фендотовым из Тбилиси.

Сам Иван Иваныч был тоже здесь, и, по-видимому, давненько. Войдя в комнату Галины Викторовны, Стрельцов застал их обоих уже уставшими от какого-то веселого, беспечного спора — спора в любимой манере Лапик и Фендотова.

— …Знаю, знаю отлично, что такое ваша гипербола! — восклицала Галина Викторовна, красиво изламывая брови. — Но все равно, дорогой Иван Иваныч, не только сорок раз — трех раз вы этого мне не повторяли!

— Галина Викторовна, в Японии сконструирован магнитофон, который свободно монтируется в корпусе наручных дамских часов. Когда вы мне устроите командировку в Японию, я привезу оттуда эту штуковинку и все буду записывать.

— Я полагаю, дамские часы уместнее носить на руке не мужчине, а даме. Вы этот магнитофон должны будете подарить мне, и записывать ваши безответственные обещания буду я. Но главное, Иван Иваныч! — вы же директор экспериментального завода, где конструируются, по вашей терминологии, и не такие «штуковинки», а следовательно… — Лапик, наконец, посмотрела в сторону Стрельцова: — Извините, Василий Алексеевич, мои похвалы в равной степени относятся и к вам.

И как-то вбок подала ему руку. Фендотов всегда целовал ее. Стрельцов этого не умел делать. Да и не любил. Он просто подошел и пожал руку.

— Аплодисменты — хлеб для артистов, — сказал, стараясь попасть в общий тон разговора.

— Н-ну, скорее — вино, — поправила Галина Викторовна. И головкой с высокой прической издали как бы боднула Стрельцова. — Вы, кажется, сегодня к рюмочке уже прикоснулись. Глаза у вас сегодня с особым блеском.

— Мне нездоровится, Галина Викторовна, — сказал Стрельцов.

— Как? «Не поздоровится?» Ну почему же сразу такой печальный прогноз? — играя словами, играя глазами, отозвалась Лапик. — Да, нам пора передвигаться к Елене Даниловне!

Постукивая каблучками, она повела их по длинному коридору, в котором теперь витал лишь очень слабый запах лака, масляной краски и скипидара. Его забивала парфюмерия Галины Викторовны.

— Наш фельдкуратор сегодня на подъеме, — шепнул Фендотов, беря Стрельцова под локоток.

— А в чем дело? Зачем нас вызывает Жмурова?

— Абсолютно ничего не знаю. А она только посмеивается, — Фендотов плечом показал на идущую впереди Лапик. — Я уж и так и этак. Бранился даже.

Елена Даниловна, настроенная явно недоброжелательно, встретила их, расхаживая по кабинету. Толчками, быстро сунула руку одному, другому. Показала на кресла:

— Садитесь!

Еще походила.

— Что там у тебя, Стрельцов, получилось с кассиршей?

Василия Алексеевича так и обожгло. Вон, оказывается, в чем дело! Неужели только из-за этого вызов в госкомитет? Ему не часто приходилось бывать в этом кабинете. Каждый раз его коробил резкий, стремительный тон Жмуровой. Иначе она не умела разговаривать. Но тут было и нечто особенное — заведомая предубежденность. И в голосе и в самом наборе слов: «там у тебя», «получилось». Но отвечать надо.

— Дело было так, Елена Даниловна. Проверяя остатки наличных денег в кассе, Пахомова обнаружила, что не хватает пятисот сорока рублей. Причину этой недостачи она объяснить не смогла. И тогда бухгалтер расчетного отдела…

— Да ты мне историю не излагай, — остановила Жмурова, — историю мне уже изложили. Ты мне скажи, как это все получилось, что кассирша под машиной оказалась!

— Но… я должен тогда все рассказать по порядку. Иначе как же… Бухгалтер Маринич…

— Стрелочник виноват! Всегда и во всем стрелочники виноваты! Приказ о снятии Пахомовой с работы и передаче материала в следственные органы кто подписал: Стрельцов или Маринич?

— Подписал, разумеется, я, но все документы в то время свидетельствовали о бесспорной…

Жмурова покачала головой:

— Бумаги тебе «свидетельствовали», говорили! А что сам человек тебе говорил, девушка эта, которую ты приказом своим толкнул под машину?

Стрельцов молчал. На это ответить было нечего. Да, действительно, он тогда подписал приказ, основываясь на докладе главного бухгалтера и не поговорив предварительно с Пахомовой. Он хотел это сделать в конце дня, но в конце дня уже было поздно.

— Вот видишь!

— Елена Даниловна, этим приказом я только отстранил Пахомову от работы и поручил главному бухгалтеру подготовить материал. О немедленной передаче материала в следственные органы указаний в приказе не было. Наоборот, я согласился тогда потянуть…

— Ну слушай, ну слушай, — тоскливо сказала Жмурова. — «Потянуть»! Вот и сейчас ты тянешь, прости, как… Ну что тут меняет дело по существу? С человеком ты, лично ты, поговорил?

— Нет, но…

— Опять «но»! А хоть в больнице ты девушку эту проведал?

— Н-нет, но…

Его бросило в жар, застучало в висках. Да что же это такое: какой невозможный, мучительный разговор! Чего от него добиваются? Самопризнания, что он бездушный, черствый чинуша? Уголовный преступник?

— Вот видишь, поперхнулся, — сказала Жмурова. — Правда, она всегда глаз колет. Ну, а теперь, когда вся эта неприглядность наизнанку вывернулась, какие ты выводы сделал? Кого наказал?

Стрельцов облизнул сохнущие губы. Посмотрел направо, налево, ища поддержки. Галина Викторовна разглаживала на колене платье и этим была занята вся целиком. Фендотов глядел в потолок.

«Ну, что же ты ни слова не скажешь!» — хотелось спросить Стрельцову. Фендотов, должно быть, почувствовал на себе его ищущий взгляд.

— Да, действительно, прошлеп небольшой у Василия Алексеевича получился, — пробормотал он. — Так… Бывает…

— А вот Стрельцов даже в простом «прошлепе» не хочет признаться, — сказала Жмурова. И подняла ладони кверху. — Он от всего вот так загородился. У него — «но»!

— Елена Даниловна, я не мальчишка! Я не позволю… — закричал Стрельцов.

И остановился: сердце покусывали муравьи.

— Так ведь и с тобой не девчонка разговаривает! Седины у меня побольше твоего, — отрезала Жмурова. И села, наконец, за свой рабочий стол. Принялась перелистывать бумаги. — Здесь все, Галина Викторовна?

Лапик молча сделала знак глазами: «Да, все».

— Так вот, давай ближе к делу, Стрельцов. Только, знаешь, не виляй, как вначале, а по-честному, прямо.

Значит, главное «дело» еще впереди? И разговор о Пахомовой был так, попутный, между прочим. Естественно…

Стрельцов снял очки, протер и снова надел. Но все равно фигуры людей сейчас виделись, словно в тумане.

— Слушаю, Елена Даниловна, — глухо сказал он превозмогая какую-то странную усталость.

— Какого ты мнения о Мухалатове? — Жмурова смотрела в бумаги. — Только мнения истинного.

К чему этот вопрос? Ведь все уже решено, все подписано. Это подтвердил в телефонном разговоре и сам Федор Ильич, председатель госкомитета. И на заводе все знают. Мухалатов вчера сиял, как новый двугривенный.

Стрельцов молчал. Даже об аккумуляторе он ничего сказать не может. Тем более о самом Мухалатове.

— Ну что же, Стрельцов, я жду.

— Позвольте, Елена Даниловна, на этот вопрос не отвечать.

— А этот вопрос, Стрельцов, самый основной. Другие вопросы я задавать буду тогда, когда ты ответишь на этот.

— На этот я не отвечу.

Надо беречь силы, надо сохранять спокойствие.

— Ну, знаешь ли! — вскрикнула Жмурова. И голос у нее стал басовитым. — Причина?

Стрельцов достал платок из кармана, помял в кулаке. Неловким казалось вытереть испарину, выступившую на лбу. Восклицание Жмуровой не предвещало ничего доброго. Но что же делать? Надо держаться, управлять собою.

А может быть, просто встать и уйти? Он же не на допросе у следователя! Даже пропуск не нужно подписывать — пропуск у него в госкомитет постоянный.

Уйти? Нет, это будет мальчишеством. Жмурова должна понять…

— Причину, Елена Даниловна, позвольте тоже не объяснять.

— Это давняя и упрямая позиция Василия Алексеевича, — быстро вставила Галина Викторовна.

— Помню, помню, — сказала Жмурова. — Такой случай и три мне был. Но давай же, Стрельцов, рассуждать по-взрослому. Все это значит, что ты дурного мнения о Мухалатове. Так руби напрямую! А мы его имя присвоили аккумулятору, возможно, на весь земной шар ему создали славу. И ты не возразил, не обосновал своих прямых, убедительных возражений. Что за двурушничество?

— О Мухалатове я плохого мнения. Но это совершенно частное дело, лично мое. В расчет вы его не принимайте. Достаточно этого, Елена Даниловна?

— Нет, не достаточно, Стрельцов! Ты все время так ведешь свою игру, что голых слов твоих не достаточно. — Она постучала косточками согнутых пальцев по столу. — Ты докажи! Или объясни!

Стрельцов закрыл глаза. Голова у него кружилась, слабость охватывала все его тело. Он чувствовал, как теперь уже и по спине ползет горячая испарина.

Что должен он доказывать? Или объяснять? Как Мухалатов присвоил себе его идею? Но в грубом смысле слова он ее не присваивал! А все тонкости этого — в таком жестоком, наполненном предубеждениями разговоре, разве их объяснишь! Рассказать, как подло поступил Мухалатов с его дочерью, с Риммой. Но это значит рассказать о циничном признании Мухалатова, какое он сделал на теплоходе ему, отцу Риммы, относительно «Не Может Быть» и относительно Галины Викторовны. Нет и нет, что угодно, а этого он рассказать не может!

— Так что же он, с моральной, с бытовой стороны не чист? — нетерпеливо спрашивала Жмурова. — Или бездарный инженер? Фендотов! А ты что же помалкиваешь?

Василий Алексеевич открыл глаза, посмотрел на него с надеждой.

— Насколько я понимаю, Мухалатов вообще-то очень способный инженер. Как говорится, Елена Даниловна, дай бог, чтобы и все инженеры были такие, — поглядывая на Лапик, осторожно сказал Фендотов.

— А я прибавила бы к этому, что дай бог, чтобы и все современные мужчины были такими, — поддержала Галина Викторовна. — Удивительной ясности человек! Остроумен, весел, душа нараспашку. Порой бывает с женщинами грубоват, но в этой грубости такая наивная непосредственность, такое потаенно-глубокое уважение к женщине! Мне всегда хочется сравнивать его с современным домом из бетона, алюминия и стекла…

— Погоди, Галина Викторовна, — остановила ее Жмурова. — Пусть говорит Стрельцов. Ты это все опровергаешь?

Василий Алексеевич платком вытер испарину со лба.

— В архитектуре я плохо разбираюсь, — через силу выговорил он.

— Да ты не играй словами! — вдруг взорвалась Жмурова. — Я предупреждала: говорить так говорить!

И встала.

— Не буду я говорить! — тоже вскрикнул Стрельцов.

И тоже встал.

— Ну, знаешь ли! — грозно сказала Жмурова. — Это совсем уж не доблесть. Держать в кармане кукиш, а разыгрывать из себя благородного Дон-Кихота! Так, что ли, Галина Викторовна?

— Это очень резко, Елена Даниловна. Хотя, конечно… — потупив глаза, ответила Лапик. — Василий Алексеевич действительно склонен к известному рыцарству. Но в этой ситуации он перещеголял даже и Дон-Кихота, когда тот сражался с ветряными мельницами. Дон-Кихот защищал Дульцинею. Нападая на Мухалатова, Василий Алексеевич сам не знает, кого и от чего он защищает.

— Нет, почему же? Он знает, — чуточку поспокойнее возразила Жмурова. — Давай, Стрельцов, напрямую. Не хочешь ты говорить — я за тебя скажу. Тебе хотелось, чтобы на мухалатовском аккумуляторе значилось и твое имя, вместе с ним вошло в историю техники. Примеров нам не занимать. Не успеет изобретатель придумать что-нибудь — его начальник уже тут как тут. И мы пахали! Посмотреть списки кандидатов на премии — нет такого случая, чтобы обыкновеннейший человек один выдвигался. Обязательно при своем начальнике. А как же Мухалатов войдет в историю техники без Стрельцова? Вот с этого прямо и начал бы.

— Я неизменно повторял и повторяю, что я… — Голос совсем не повиновался Стрельцову. Толчками, с болью при каждом ударе, билось сердце. Надо бы положить таблетку валидола под язык. Но это невозможно сделать у всех на глазах. Получится какая-то жалкая сцена. — Я никогда не заявлял о том, что…

— Вот в этом все и дело! — опять вскрикнула Жмурова. — Лучше бы ты заявлял! Галина Викторовна, ну-ка, напомни, какой это литературный образ ты называла? В архитектуре он плохо разбирается, он любитель литературных образов!

Лапик задвигалась в кресле. Раскрыла сумочку, щелкнула замком. Опять принялась что-то искать в сумочке.

— Извините, Елена Даниловна, тот разговор был совсем не к этому случаю. И совсем… не относился к Василию Алексеевичу.

— Яго! — удовлетворенно сказала Жмурова. — Вспомнила: Яго! Он тоже ничего открыто не «заявлял», а делал свое дело потихоньку. Одному на ухо одно, другому — другое.

Перед глазами Стрельцова, как крылья ветряной мельницы, вертелись темные круги. И не было сил, совсем не было сил не только заорать или ударить по щеке эту женщину — да, женщину! — не было сил выговорить хотя бы несколько слов. Стрельцову показалось, что он быстро пошел к двери. Но он еще стоял на том же месте. Ноги ему не подчинялись.

Жмурова немного переждала. Прошлась по кабинету. Сказала в пространство:

— Молчать, трусливо намекать и уходить, отказываться от своих же намеков. Говорить при людях одно, а писать, подписывать на бумаге совсем иное… — И повернулась к Василию Алексеевичу: — Стрельцов, тебе сколько еще до пенсии?

Стрельцов молчал. Он никогда не думал о пенсии, даже не представлял себе вообще, что когда-либо может стать пенсионером. Работать до конца, до последнего дыхания — он только так понимал свою человеческую обязанность. Что означает вопрос Жмуровой — отработал свое?

Да не все ли равно, что он означает! Лбом стену не прошибешь. И только бы послушались ноги. Уйти. Но он боялся: вдруг шагнет — и покачнется, повалится…

— Василию Алексеевичу еще три года до пенсии, — расслышал он бодрый голос Фендотова. — Гигантское время!

Жмурова еще походила по кабинету, теперь уже спокойнее размышляя и анализируя вслух:

— Мухалатов — воспитанник, ученик Стрельцова. Достойный продолжатель его пути в науке. Радоваться бы! Журналистка Римма Стрельцова, дочь хорошего инженера и хозяйственника Стрельцова, пишет глубокую, объективную статью о работах Мухалатова… Она, дочь-то твоя, в твоем доме живет, Стрельцов? Ты ее статьи все читаешь?

Стрельцов молчал. Зачем здесь произносится еще имя его дочери? И связывается с именем Мухалатова!

А где сейчас Римма? Кто скажет?

— Василий Алексеевич читал статью Риммы Васильевны еще в рукописи и полностью одобрил, — торопливо вставила Галина Викторовна. — Между ними существует взаимное доверие. Василий Алексеевич отличный семьянин.

Стрельцов молчал. Он все еще не решался сделать хотя бы единственный шаг. Муравьи щипали сердце беспощадно. Откуда знает Галина Викторовна, что он читал статью Риммы еще в рукописи? Но какое сейчас все это имеет значение…

— Так вот, Стрельцов, — сказала Жмурова уже совсем спокойно, — давай подведем черту. Объяснились с тобой мы полностью? Вопросов нет? Мотай на ус! И работай. А Федору Ильичу и докладывать не будем, поговорили здесь начистоту — и конец. Понимать я тебя понимаю, но оправдать не могу. Поэтому выводы сделай ты сам для себя. За плечами у тебя жизнь большая. Надо бы под старость из жизни самое доброе отобрать, да, бывает, как раз под старость люди и оступаются. Говорю сейчас о тщеславии. А это первый шаг к тя-ажелому эгоизму! Вот и пошел язык твой сочиться, скажем прямо, жалкими словами. Какими-то намеками… Ну, это встречается, когда у человека, извини, духовный, творческий климакс наступает, а у тебя-то впереди еще работа и работа…

Глядя в одну точку, Стрельцов сделал необходимый десяток шагов и вышел из кабинета, хлопнув дверью. Постоял в коридоре, привалясь плечом к стене и безразлично думая о том, что сейчас происходит за его спиной. Не все ли равно? А достоинство свое сохранить он был обязан.

Появился Фендотов. Дружески ухватил Василия Алексеевича за локоток и повел, весело балагуря:

— Ну вот, сеанс массажа и завершился. А вы держались просто молодцом! И покинули поле боя как полагается. Железные у вас нервы. Это произвело впечатление, Елена Даниловна стала пить воду. Но, между прочим, и я ведь однажды ловко вам подыграл — правда? — когда начальница наша суровая предпенсионным возрастом вас подколола. Сама небось в отставку не собирается. Но фельдкуратор, наш милейший фельдкуратор! Нет, это просто Капабланка! Или Михаил Таль. Вы поняли, какие восхитительные, тончайшие комбинации в вашу пользу разыгрывала она?

— Я ничего не понял, — сказал Стрельцов.

Кружилась голова, ему хотелось прилечь, расстегнуть ворот рубашки и не хотелось слушать болтовню Фендотова. Болело сердце. Он вытащил из специального карманчика в подкладке пиджака алюминиевый патрон с валидолом, положил таблетку под язык. Фендотова он не стеснялся. Приятный холодок во рту и запах мяты сразу облегчили дыхание. Но глиняная тяжесть в ногах все еще не покидала его.

— Я ничего не понял, — повторил Стрельцов. — Что все это значило? И для чего?

— Служба! — с искренним убеждением сказал Фендотов. — Что ж тут такого? Служба. Вероятно, был какой-то сигнал. По сигналу — проверка. И все. А что касается тона…

— Нет, не тона, а смысла, — сказал Стрельцов.

— Когда она дважды произнесла свое знаменитое «ну, знаешь ли!», я подумал: будет буря. А оказался лишь гром и даже без дождичка. Превосходный финал! Вы ищете смысла, дорогой Василий Алексеевич? Спросите, зачем меня приглашали сюда? Вопрос-то в повестке был ваш.

— Не понимаю вообще, зачем нас вызывали в госкомитет. Не понимаю, в чем обвиняли меня, — сказал Стрельцов.

— Да не страдайте вы так, Василий Алексеевич! — небрежно махнул рукой Фендотов. — Ведь даже выговора вам не объявят. Вы что — и этого даже не поняли?

— В чем меня обвиняли?

— Ну… предположили, вероятно, что вам под занавес очень захотелось сделаться соавтором Мухалатова. Дескать, упустили в свое время момент, а теперь… Эти ваши намеки, драматическое молчание… И еще — эта нелепая история с кассиршей.

— Ужасная история! — сказал Стрельцов.

— Согласен. Вас теперь она миновала. Но Маринича все же надо будет немедленно уволить. Или закатить строгача Андрею Семенычу. Кого из них принести на алтарь Елены Даниловны? Как вы думаете?

— Я уже подписал приказ и не стану менять в нем ни единой буквы, — сказал Стрельцов.

— Ах, подписали уже! Ну тогда все в порядке! — с облегчением воскликнул Фендотов. — Кого же?

Стрельцов промолчал.

— Не вмешиваюсь, не вмешиваюсь, — с готовностью сказал Фендотов. — Бухгалтерия — это ваше хозяйство.

Они спустились по лестнице, вышли на улицу, жаркую, душную, наполненную запахом выхлопных газов от бегущих мимо машин. Голова у Стрельцова по-прежнему была еще какая-то не своя. Трудно было стоять, глядя на этот шумящий поток машин, рвущихся вперед и вперед.

— А знаете, Василий Алексеевич, время-то, что называется, критическое. Стоит ли нам возвращаться на завод? Давайте с ходу рванем к себе на дачки? Подвезу?

— Если вы только довезете меня до вокзала, Иван Иваныч, я буду вам очень и очень благодарен, — с усилием сказал Стрельцов. — Мне на вокзале нужно кое-что приобрести.

— Пожалуйста.

Стрельцову ничего не нужно было приобретать. Ему было очень плохо. Хотелось поскорее, только бы поскорее добраться до дому и лечь в постель.

Но он подумал, что лучше все-таки уехать на переполненной людьми жаркой электричке, чем в мягко покачивающейся, удобной «Волге» час целый слушать болтовню Фендотова.

Глава семнадцатая Уходя, гаси свет!

И эту, третью ночь он провел тоже без сна. Он обманул Веронику Григорьевну, сказав, что принял нембутал. На самом деле он выбросил таблетку. И выпил только валокордин. Пусть сердце немножечко отдохнет. А мозг — мозг должен работать. Мозг должен же наконец разобраться во всей путанице событий, и главное — разобраться, почему бесследно исчезла Римма.

Она могла бы все же в «тот день» вернуться домой и потом уж уйти, если ей необходимо было уйти. Она должна бы сначала сказать… Почему она ничего не сказала? А пока этого не поймешь — не поймешь ничего.

Вероника спит крепко, глубоко, хотя и часто вздрагивает, что-то бормочет. Она честно выпила свою дозу снотворного. И это хорошо. Неизвестно еще, какие потрясения могут ожидать ее впереди. Она совсем не богатырь, хоть и не жалуется на нездоровье. Ей надо отдохнуть как следует, она тоже провела две ночи почти совсем без сна. Стрельцов встал, осторожно поправил одеяло в ногах жены и вышел на крыльцо.

Зябкая сырость сразу охватила плечи. Начинался рассвет. Белая тишина царила над всем дачным поселком. В вершине высокой ели, ближе других подступившей к дому, ворочалась и трепыхалась какая-то птаха. Несмело, спросонок, чирикнула и успокоилась. Прогрохотала далекая электричка.

Утро начиналось как всегда, но было сегодня оно непохоже даже на вчерашнее утро — вчера на душе было еще как-то полнее, больше надежд. И больше тревоги, возбужденности, заставлявшей остро чувствовать время. Ах, Римма, Римма!.. Сегодня впереди монотонное течение рабочего дня на заводе и даже не надо ехать к Елене Даниловне Жмуровой.

Зачем все-таки она вызывала?

Елена Даниловна бывает резка, безапелляционна в своих суждениях, может обидеть человека грубо притесанным словом, но Елена Даниловна все же очень умна. И справедлива. Этого у нее не отнимешь. А то, что было вчера, никак не назовешь ни умным, ни справедливым.

Иван Иваныч ко всему отнесся с обычным своим юморком. Он все это определил как «службу». Он может острить, его не били прямо в сердце.

Жмурова, как никогда, была категорична. Значит, ей все было ясно, все открыто как на ладони, и требовалось только принять свое решение о нем, Стрельцове, в его, Стрельцове, присутствие Ну что ж, решение принято «гуманное». Никаких взысканий, и даже ничего не будет доложено председателю госкомитета.

«Мотай на ус!» — сказала Жмурова. Приходится наматывать. Произошло самое страшное в его жизни, куда страшнее любых выговоров, — потеряно его доброе имя, потеряно к нему уважение. Теперь у Жмуровой, честной и справедливой, навсегда останется в памяти брезгливое чувство: «А, это Стрельцов, который…» И у «милейшего фельдкуратора» тоже. А с ними вместе работать. Но хуже, хуже всего то, что и сам о себе он станет теперь думать точно так же: «А! Ты, Стрельцов, который…»

Почему же он все-таки стал «который»? Что заставило Жмурову так жестко разговаривать с ним, не делая даже предположений, что он может оказаться и ни в чем не виноватым? Что так бесспорно доказывало его «вину»? И какую именно вину?

«Он был бездушен к кассирше Пахомовой…» Что ж, вероятно, это так, если совсем ничего не принимать во внимание. И надо хотя бы теперь исправить это. Перед самим собой, перед собственной совестью. Надо навестить девушку в больнице. Надо навестить ее родителей. Им, кажется, живется очень тяжело. Что эти сто рублей, какие будут выданы Лике из директорского фонда!

«Он — Яго! Он силился различными намеками очернить Мухалатова, чтобы хоть и запоздало, но поставить свое имя рядом…» Стрельцова затрясло. Об этом он не мог думать последовательно и связно.

«Он говорил одно, а подписывал другое…» Нет, нет, никогда! Что он говорил, то и подписывал. Он отказался объяснить причину своего нежелания давать оценку личности Мухалатова? Но ведь не мог же, не мог он превратиться в базарную сплетницу, рассказывать одной женщине о другой женщине, и о мужчине, который… Да, да, вот это — «который»!

Галина Викторовна издевается над рыцарством, донкихотством. Это ее дело. Но у него, у Стрельцова, свои понятия о нравственной цене женской чести, и он, как бы трудно ему ни приходилось, никогда не прикроет себя этим щитом. Пусть все, что произошло вчера, останется на совести Галины Викторовны. Ведь это ее слова: «Василий Алексеевич перещеголял даже Дон-Кихота…» Эти слова еще плеснули масла в огонь. Он не подставил доброе имя Галины Викторовны под меч Жмуровой, а Галина Викторовна стрельцовским добрым именем легко и не задумываясь прикрыла Мухалатова. В этом смысл той жалкой сцены, в которой он вчера сыграл главную роль. Пародийную роль Дон-Кихота…

Но все-таки почему еще Яго? Почему двурушник? Откуда подул этот убивающий ветер?..

Восток постепенно желтел, наливался зарей. Уже вовсю щебетали в вершинах деревьев веселые птахи. По дорожкам вдоль штакетных оградок потянулись пешеходы. Рабочий день начался.

Не пойти ли сейчас и ему на электричку? На заводе — дела. А несколько опоздав на работу, пожалуй, можно будет побывать и в больнице и у родителей Лики Пахомовой. Это деятельность, это — движение. И хотя весь он словно разбитый, покалывает в сердце, кружится голова, но работа помогает забывать о болезнях.

Стрельцов вернулся в дом. Ступая осторожно, прошел на кухню. Сварил и выпил залпом два стакана крепкого кофе, почувствовав сразу, как горячий ток крови бросился к ногам и в голову. Оделся. На цыпочках прокрался к постели жены. Вероника Григорьевна спала, редко и глубоко дыша: нембутал действовал во всю свою силу.

Василий Алексеевич карандашом на листке из блокнота набросал несколько строк: «Дорогая Ника, еду пораньше с тем, чтобы навестить пострадавшую девушку. Постараюсь вернуться домой, ни минуты лишней не задерживаясь на заводе. Если узнаю что-нибудь насчет Риммы, примчусь немедленно. И ты сделай так же. Мне кажется, она сегодня днем вернется домой. Целую. В.». Он почему-то не смог написать ни Василий, ни Вася. Именно «В.» сейчас было точнее всего.

Потом он тихонько обошел дом, проверил все окна — закрыты ли? — не напугал бы кто спящую Веронику.

Постоял над ее этюдом, изображавшим подмосковный пейзаж. Вероника сумела-таки переписать небо. Оно было по-прежнему серым и пасмурным, но теперь где-то в толще дождевых туч угадывалось солнце, и это придавало необъяснимую прелесть мокрым лужайкам, березам, устало опустившим к земле длинные, тонкие ветви, все в тяжелых каплях дождя.

Этюд комиссией наконец-то был принят на Всероссийскую выставку. Вероника вымолила дать ей полотно еще на один день, подправить какие-то пустячки.

«Молодчина! — подумал Василий Алексеевич. — Сумела все же найти изъян в своей работе и сумела отлично исправить его. На полотне сделать это все-таки, видимо, легче, чем в жизни».

Над крыльцом горела электрическая лампочка. Стрельцов повернул выключатель. «Уходя, гаси свет!» — вспомнилось ему. Мудрое правило. Проверил специальный кармашек в подкладке пиджака. Валидол при себе. Полный патрончик.

Он медленно прошел вдоль клумб, устроенных руками Вероники Григорьевны. Набрал большой букет тюльпанов для Лики. Их желтые сердцевинки похожи были на «золотую улыбку» Вероники. А как хороши на клумбах рядочки махровых нарциссов, милых анютиных глазок! Стрельцов оглядывал все это так, будто уходил отсюда совсем или очень надолго.

Солнечный луч вспыхнул на коньке крыши и сразу померк. Над лесом стлалась густо-синяя туча с белой каймой — предвестница большого ненастья.

В больнице дежурная сестра сказала Василию Алексеевичу изумленно:

— Милый, да кто же в такую рань на посещение? И то — сегодня день не приемный.

Стрельцов виновато улыбнулся.

— А цветы передать можете? И хотя бы записку.

— Цветы — пожалуйста! Передадим и записку. Дело у Пахомовой пошло на поправку. Теперь ей все можно.

Он написал, что просит принять цветы, что приказом по заводу полностью исправлена допущенная по отношению к ней несправедливость и что он лично просит прощения за поспешно подписанный им приказ. Пожелал быстрейшего выздоровления. О деньгах, выделенных из фонда директора, он ничего не сказал в записке. Это было бы неуместным. Пусть об этом Лика узнает от Маринича.

По телефону дежурной сестры он справился у Евгении Михайловны, нет ли каких новостей. Потерянным голосом Евгения Михайловна ответила, что новостей нет никаких. Она, конечно, имела в виду только Римму. Только о Римме спрашивал ее и Стрельцов.

Помолчав, он предупредил Евгению Михайловну, что задержится еще на некоторое время, и попросил назвать домашний адрес Пахомовой, если он ей известен. Евгении Михайловне было известно все.

Стрельцов поймал такси и поехал в Измайлово.

На квартире Пахомовых он застал самого Петра Никанорыча, пьяного в дым, Дусю, тихо стонущую под стареньким суконным одеялом, и еще какого-то лохматого парня, тоже пьяного, назвавшегося Жорой. Веры Захаровны дома не было.

Петр Никанорыч и Жора резались в карты, азартно шлепали ими по столу. Кислый пивной дух шибанул Стрельцову в нос. Пиджак Петра Никанорыча валялся посреди комнаты на полу. Тут же худая, облезлая кошка грызла кусок копченой колбасы.

«Да, семейная обстановочка у девушки не из веселых», — подумал Стрельцов. И стал объяснять, кто он такой и почему здесь появился.

Прикрыв ладонью карты, Петр Никанорыч смотрел на него злым, мутным взглядом.

— Так, — сказал он, тяжело ворочая языком и выслушав Василия Алексеевича до конца, — извиняться, оправдываться, значит, пришел? Высказывать свое сострадание родителям? Нужно оно, твое сострадание! Дочь моя, кормилица, изломанная грузовиком, в больнице, а я нетрр… нетрудоспособный пенсионер, инвалид труда и войны, я что без нее? Мне твои извинения… — Он сделал резкое движение рукой, и карты посыпались на пол. — Убир-райся! Жора, пр-роводи гражданина до трамвая!

Жора молча поднялся. Идя чуть-чуть позади Стрельцова, короткими фразами подсказывал, куда повернуть. Он вел его через парк по какой-то совсем малохоженой тропе. Никто не попадался навстречу. Стрельцов пожалел, что отпустил такси. Жора тяжело сопел за спиной, и Василию Алексеевичу стало не по себе, будто его вели на расстрел.

— Профессор! — вдруг сказал Жора. — А ну, повернитесь! Снимите очки!

И когда Стрельцов, недоумевая, выполнил это, Жора ударил его по щеке. Спокойно, деловито. И после стоял, разглядывая, словно выискивая место, в какое можно бы еще побольнее ударить.

Василий Алексеевич тоже стоял не двигаясь. Щека у него пылала. Он понимал, что он сейчас полностью во власти этого хулигана. Убежать от него он не сможет, на помощь никто не придет, а вступить в драку с ним… Он едва удержался на ногах от одной лишь пощечины.

— Что вам нужно от меня? — сказал он, негодуя. — Дайте сейчас же дорогу!

— Мне нужно… Мне нужно… — сказал Жора. И снова, еще сильнее, ударил Василия Алексеевича по щеке. — Цыц! Ни с места!

Стрельцов бросился на него. Все-таки это единственное, что он должен сделать, хотя и неизвестно, что после этого произойдет. Он уже ощущал острую боль в левом боку, будто туда вошла сталь ножа. Перед глазами, словно крылья ветряной мельницы, кружились какие-то черные тени.

— Тихо, профессор! — И Жора сдавил ему обе руки в запястьях так, что Стрельцов вскрикнул. — Стоять смирно! Часы мне твои не нужны, я не вор. А деньги все отдай. Добровольно. На гостинцы для больной Лики Пахомовой, поскольку ты там извинялся и выражал готовность. — Он ловко выхватил бумажник из внутреннего кармана пиджака, выгреб деньги, а бумажник бросил вперед, на тропинку. — Шагай, профессор. И помни: деньги ты отдал мне добровольно. Забудешь об этом…

Он развернул Стрельцова и сильно толкнул в спину. Василий Алексеевич упал. А когда поднялся, Жоры не было и в помине. Только чуть шелестели остренькие листочки стоящих близ тропинки кустов.

Все это произошло так стремительно быстро, что Стрельцову представилось: это случилось не наяву, а в каком-то странном, фантастическом полусне. Но крапивным ожогом горела щека, впереди на тропинке лежал опустошенный бумажник и глухо, неровными ударами постукивало сердце. Стрельцов понял, что до трамвая ему сейчас не дойти, ни за что не дойти. Он положил таблетку валидола под язык, сунул в карман бумажник, сделал один шаг, второй, и вдруг его потянуло куда-то совсем в сторону…

Пришел в себя он не скоро. Все небо теперь было в тучах. Дул резкий ветер и шумно трепал ветви куста, под которым он неведомо как оказался. Стрельцов ощупал рукой лоб, весь в липкой испарине.

«Выходит, я еще жив», — подумал он. Почему-то совсем равнодушно, будто даже не о себе, а о ком-то постороннем. Превозмогая слабость, встал, двинулся по тропинке.

Постовому милиционеру у трамвайной остановки он рассказал обо всем, что с ним случилось. Милиционер вежливо козырнул, поморщился.

— Что же это, гражданин, без всякого сопротивления отдаете деньги, а потом с заявлением. Мужчина же вы все-таки, а не дамочка! К тому же днем… Давайте пройдем в отделение, составим протокол, запишем приметы. Жора? Ну, эти — все они Жоры.

— Сейчас мне некогда, — сказал Стрельцов, — я не могу с вами пройти в отделение. Притом я очень плохо чувствую себя.

— Ну, приходите, когда будет время. И здоровье позволит.

Такси теперь нанять было не на что. Стрельцов отыскал в кармане брюк несколько медяков. Их было достаточно, чтобы доехать до завода, пользуясь трамваем, метро и автобусом.

— Василий Алексеевич, на вас лица нет! — всплеснула руками Евгения Михайловна, когда он вошел в приемную. — И чего было вам приезжать? До конца работы осталось каких-нибудь два часа!

— Да знаете, задержался. А у меня до сих пор не готова заявка на цветные металлы. Совесть мучает.

— Ну-у! — протянула Евгения Михайловна. — Эго только вы такой щепетильный. А что думали снабженцы, когда вам сначала на подпись совсем муру какую-то представили?

Она знала все, и знала, что Стрельцов собственной рукой пересчитал, переписал чуть ли не всю полностью заявку. Теперь она, исправленная, проверенная, заново напечатанная, лежала у него на столе, ожидая подписи.

— Нет новостей, Евгения Михайловна?

— Нет, — она помялась немного. — Два раза звонил, спрашивал вас Владимир Нилыч Мухалатов.

— Соедините! Скорее!

— Я выясняла. Он просто хотел вас поблагодарить за все.

— А-а! — устало сказал Стрельцов. И опустился в кресло. — Тогда не надо.

— И потом, — Евгения Михайловна замялась еще больше, — приходила от Ивана Иваныча его секретарша Аля и велела, чтобы я… Да я лучше вам покажу!

Тут она принесла копию того самого протокола стенограммы, который готовила она, а подписывал Стрельцов после отъезда Фендотова в Тбилиси.

— Видите, — показывала Евгения Михайловна, — помните эту вот страничку, которую вы меня заставили перепечатывать?

— Да, помню, конечно.

— Иван Иваныч велел эту страничку изъять и восстановить все, как было.

Кровь медленно и тяжело прилила к вискам Стрельцова.

— То есть как — изъять? На ней же записаны подлинные мои слова!

— Я так и объяснила Але. Тогда Аля взяла весь протокол и отнесла Ивану Иванычу. А когда вернула мне, в нем вместо исправленной вами лежала прежняя страничка. Та, в которой вы хвалите Владимира Нилыча. И я не знаю… Рядом с нею я все-таки положила и вашу. Заново перепечатала с черновика и положила. Как вы скажете? Какую оставить в деле?

Стрельцов потер лоб рукой.

— Спасибо, Евгения Михайловна, спасибо! Пусть обе рядом так и лежат. Это совсем не имеет никакого значения.

— Да… Но Иван Иваныч, кажется, уехал в госкомитет.

— И это, Евгения Михайловна, не имеет никакого значения.

Она ушла. Стрельцов ладонями закрыл лицо. Все теперь стало понятно, вся эта дикая сцена у Жмуровой!

Иван Иваныч, перед отъездом в Тбилиси, на бланке завода — прямо в госкомитете, у Галины Викторовны, составил обстоятельное письмо, к которому он, Стрельцов, должен был только дослать в подкрепление протокол-стенограмму. Основываясь исключительно на письме Фендотова, председатель госкомитета Горин Федор Ильич скрепил своей подписью окончательный документ, создавший навечно славу «аккумулятору Мухалатова». Но когда протокол попал в руки Галины Викторовны, она увидела, что подлинное мнение Стрельцова совсем не совпадает с той его трактовкой, которая содержалась в ранее составленном письме Фендотова. А Стрельцов на заводе — все же фигура!

И вдруг об этом расхождении в документах станет известно Горину? Вдруг Стрельцов пойдет и еще дальше, не останется просто нейтральным — «у меня очень болит голова, и выступать я не буду», — а выступит против! Это же скандал, нонсенс! Так долго готовить документы и не подготовить. Что стоят работники госкомитета! А Стрельцов не раз намекал, что не симпатизирует Мухалатову. Вдруг у него действительно что-то есть и он выложит напрямую? А для Галины Викторовны Мухалатов — человек «из бетона, алюминия и стекла».

Теперь понятно все. И звонок Горина перед подписанием окончательных документов. И нервный, сухой тон Галины Викторовны, спешно организовывавшей встречу со Жмуровой. И сам разговор у Елены Даниловны, имевшей перед собою все бесспорные документы, все, кроме протокола, подписанного Стрельцовым. Он не годился, чтобы показать его Жмуровой. Нужную Галине Викторовне страничку сейчас повез в госкомитет Иван Иваныч. Тогда еще и этот протокол ляжет на стол Жмуровой. Все совпадет. А Стрельцов в сознании Елены Даниловны навсегда останется как тот, «который»…

Да, крепко теперь все завинчено.

Так что же, бороться? Или уступить, сдаться?

Чьему пострадать доброму имени — твоему или Галины Викторовны? Решай, Дон-Кихот!

И решай, хочешь ли ты в таком случае еще и борьбы с Мухалатовым? Тут неизбежно будет затронута тогда еще и честь твоей дочери, Дон-Кихот…

А результат?

Ведь ты не жаждешь видеть имя свое в ряду с Мухалатовым. Ты даже боишься этого, брезгаешь этим. Тогда что же тебе принесет борьба? Только голую истину?

А сможешь ли ты для доказательства этой истины рассказывать о женщинах, включая и дочь свою, то, что ты о женщинах не способен рассказывать? Дон-Кихот… И почему ты доброжелательно не хочешь подумать, что Галина Викторовна Лапик, всеми силами отстаивая интересы Мухалатова, может быть, нечаянно впадает и сама лишь в горькое заблуждение относительно этого человека «из бетона, алюминия и стекла»? И так тоже могло случиться. Ведь Галине Викторовне, к примеру, неизвестен даже «план», выработанный Фендотовым и Мухалатовым во время прогулки на теплоходе, после которого Мухалатов отправился искать приключений в ее каюте…

Повернется разве язык такое рассказывать? И кому? Самой же Галине Викторовне? Слепому объяснять, что по ночам бывает темно и надо ходить осторожнее… Елене Даниловне Жмуровой, которая вообще не любит пространных рассуждений? А телеграфный стиль для подобных вещей решительно не подходит. Но самое главное: оправдывая себя, ты как щит выдвинешь женскую честь! Способен ты это сделать?

Может быть, рассказать Федору Ильичу, бывшему своему ученику? Все-таки мужчина — мужчине. Он ведь сам приглашал: заходите! И вот зайти к нему с таким разговором… Когда Горин звонил по телефону, в его голосе звучали нотки глубочайшего уважения к своему бывшему учителю. После такого визита Горин закономерно с презрением подумает: «Старый сплетник…»

И поэтому ты можешь сколько угодно мысленно бегать по заколдованному кругу, но посторонним никому ни слова, если не хочешь и еще ниже уронить свое достоинство и доброе имя. Вернись к своим обычным заботам о деле, о заводе, о людях, работающих на заводе. Ты ведь любишь все это. Ты этому посвятил всю свою жизнь. И люди тоже любят тебя и тебе доверяют. Ждут от тебя советов и помощи…

Ворвалась сияющая, совершенно вне себя, Евгения Михайловна.

— Василий Алексеевич! Василий Алексеевич, от Риммы Васильевны письмо! — выкрикивала она сквозь радостный смех. — Я ведь знала, как вы переживали! Вот только что мальчик какой-то принес.

Положила на стол голубой конверт и убежала, захлопнув на защелку дверь.

— Не буду мешать. И пусть никто не мешает.

Стрельцов торопливо разорвал конверт. Он заметил, что обратного адреса на нем обозначено не было и трижды подчеркнута пометка «личное».


«Папа, — писала Римма своим быстрым, решительным почерком, — ты удивишься и встревожишься, получив так необычно это письмо. Я знаю, ты хотел бы лично поговорить со мной. И знаю, как вы с мамой страдали эти дни. Прости! Простите! Но то, что прошло уже несколько дней, я вдруг поняла только сейчас. И поговорить с тобой, глядя тебе в глаза, я не смогу. Не хватит сил моих. Не хватит потому, что есть вещи, о которых девушке трудно писать, а рассказывать и совсем невозможно. Тем более отцу своему. Именно — отцу своему.

Это письмо мое не исповедь. И я написала его лишь для того, чтобы ты и мама знали: я жива, ничего со мной не случилось, нет надобности звонить по разным двузначным номерам телефонов. И еще чтобы вы знали: не надо ждать от меня других писем. Мой адрес останется для вас неизвестным. Возможно, вы будете читать мои статьи в газетах, но публиковаться они будут под псевдонимами. Как толстовский отец Сергий, разуверившись в любимом человеке, я хочу, я должна уйти в другую жизнь.

Не в тихое одиночество — это глупо. За эти дни я поняла, что человек все-таки должен жить и работать даже тогда, когда у него вырвано сердце. Кроме любви, у него есть другие обязанности. И очень ответственные обязанности.

Почему я пишу так жестоко (это я и сама сознаю)? Папа, я сейчас никого не люблю, ни тебя, ни маму, ни единого в мире человека. Странное состояние. Когда подрубаются корни у дерева, падает и засыхает все дерево. Корнями моего дерева была большая, необыкновенная любовь к Владимиру Нилычу Мухалатову. Теперь эти корни подрублены. А вместе с ними все — вся моя способность любить кого бы то ни было.

Это прозвучит, возможно, парадоксом, но тебя я, например, сейчас не люблю больше всего за то, что ты восстал против моей любви к Мухалатову. Ты отравлял мне мои счастливые часы, которые тогда вовсе не были мифом. И вот за это я тебя теперь не люблю.

Я вижу, как сейчас сжимаются твои кулаки и ты готов закричать: «Подлец!», адресуя эти слова Мухалатову.

Не знаю… Этого слова я Владимиру Нилычу не сказала. Не он меня влюблял в себя, а я сама в него влюбилась, и значит, за любовь свою сама же я и несу всю ответственность.

Подлой с его стороны была, может быть, только форма — способ, каким он подрубил корни моей любви. Имею в виду развязку. Сперва он не пришел в условленное место, где я прождала до полуночи, готовясь радостно сообщить ему, что, кажется, стану матерью; потом он объявил, что женится на другой (и это прежде я узнала от «другой»); и, наконец, он все же встретился со мной (нашла его я) и сухо отрезал: «Я тебя никогда не любил и не люблю».

Скажи, должна была я крикнуть ему в лицо: «Подлец!»?

Я не крикнула. Потому что это самое жалкое слово, а мне дорога моя честь.

Кто-то, возможно, стал бы выпрашивать у Владимира Нилыча любовь, какое-то пустое подобие ее продолжения; или грозить ему судом, предстоящими алиментами; или на страницах газеты делиться своими переживаниями с миллионами читателей, чтобы сгладить эти переживания волной сочувственных откликов…

Попробуй понять меня, папа, войти в мою душу: ничего этого сделать я не могу. Ну ведь есть же, есть на свете такие интимные вещи, о которых трудно, о которых невозможно рассказывать посторонним! И ведь бывают же такие состояния у человека, когда трудно и даже невозможно ходить ему по привычным улицам, видеть знакомые лица, видеть родные лица…

Не знаю, может быть, сейчас в чем-нибудь я и не права, но попробуй все же понять меня так, как есть. Сейчас я никого, никого не люблю. Дай поработать времени.

Это письмо я посылаю с вокзала. С какого — не имеет значения. Через десять минут отойдет мой поезд. Последний раз я подписываюсь своим прежним именем и фамилией. Прости меня, папа! И мама, тоже прости!


Римма Стрельцова».


Еще дочитывая заключительные строчки письма дочери, Василий Алексеевич почувствовал, что пол уходит у него из-под ног. Теперь нестерпимо горячим обручем стягивало ребра. И это все намного сильнее, чем вчера в кабинете Жмуровой, и сильнее, чем было утром, когда Жора швырнул его на пустынную дорожку Измайловского парка.

Он отчетливо понимал, что эта невыносимая, туманящая сознание боль просто так уже не пройдет. Схватился за патрончик с валидолом, вытряс из него на ладонь все таблетки, зажал в кулаке. Другой рукой набрал номер внутреннего телефона. Услышал в мембране: «Да, Мухалатов». Сказал через силу:

— Владимир Нилыч, это Стрельцов. Я вас очень прошу сегодня вечером приехать ко мне. Нужно с вами переговорить…

О чем?

Стрельцов положил трубку, косо, как попало.

И бросил себе в рот сразу всю пригоршню таблеток, стал жевать, задыхаясь от знойного мятного запаха.

В глазах у него посветлело. Он заметил рядом с телефоном подготовленную заявку на цветные металлы. Почти автоматически подписал ее.

Потянулся к кнопке звонка, чтобы вызвать Евгению Михайловну…

Глава восемнадцатая Медленный гавот

Мухалатов сидел, низко пригнувшись к столу. В комнате было темно. Отчетливо тикали стенные часы. В дальнем углу комнаты царапалась мышь. Пахло корицей и ванилином, сдобным печеньем. Такое печенье любила Римма.

В окно упал пучок слабого света, косым четырехугольником обрисовался на оклеенной солнечно-желтыми обоями стене. Стекла в окне запотели, испестрились потеками воды, и светлое пятно у двери казалось фантастической картиной, отброшенной киноаппаратом на экран.

Мухалатов прислушался, вытянул шею.

— Нет, это просто так, — тихо сказал он. Зевнул. И подошел к окну. — Перегорели пробки, что ли? Везде огни, а здесь — тьма.

Свет падал через улицу из другого дома. От штакетной оградки, поперек дороги, протянулась неясная зубчатая тень. В колеях блестели лужи. Конец улицы терялся в белом, парном тумане.

— Уйти? И черт с ним, с этим Стрельцовым!

Он распахнул дверь на веранду. Однотонно стучал крупный редкий дождь. С крыши обрывались тяжелые капли и звонко плескались в какой-то посудине. Мухалатов оглянулся в пустую темь коридора и вышел на крыльцо. Плотнее запахнул легонький пиджачок.

Во дворе было очень темно. Тучи, невидимые, ощущались близко, у самой земли.

Все время поглядывая вверх, Мухалатов спустился с крыльца. И тут же потерял узкую гравийную дорожку, очутился на клумбах с цветами. Вязкая глинистая земля густо облепила ботинки. Ступать было неудобно: ноги то разъезжались на скользких бугорках, то засасывались грязной жижей. И выдернуть их стоило больших усилий. Похрустывали цветочные бутоны.

Он отступил к стене дома. Но здесь буйно выкустились полынь и лебеда. Высокие мокрые стебли тесно припадали к ногам, и Мухалатов сквозь брючную ткань чувствовал острый холодок. Била дрожь, короткая, сотрясающая. На коже высыпали мелкие пупырышки. Они были такие же колючие и жесткие, как зернышки лебеды, набившиеся в мокрые носки.

Чаще забарабанили по крыше капли дождя. Откуда-то издали донеслось приглушенное шипение — это ливень врубался в глубокие лужи. Мухалатов повернул обратно и вбежал на веранду как раз в тот момент, когда тяжелая дождевая коса вплотную придвинулась к дому. Мухалатов сердито рванул за собой дверь. Колеблясь, постоял. На ощупь прошел в глубь коридора, припоминая, что где-то здесь находится вешалка.

Снял с нее и накинул на плечи скользкий хлорвиниловый плащ. Тут же швырнул его на пол.

— Еще не хватало, чтобы уйти мне отсюда в плаще высокоинтеллектуального Василия Алексеевича! Заочно воспользоваться и еще одной его щедростью.

Приподнял плащ, подержал на весу и снова бросил.

— Вот ч-черт! Попал в мышеловку. Надо же быть такому идиоту: примчаться по приглашению, совершенно необязательному. Кому — мне, что ли, нужна была эта встреча? Тем более что ясно вполне, о чем разговор. Мог бы и сам он прийти ко мне.

Мухалатов несколько раз прошагал взад и вперед по темному коридору. Опять вернулся в комнату Риммы и присел к ее столу.

«Вот черт! Вот черт!..»

Сюда он приехал в сумерках, рассчитывая, что разговор со Стрельцовым не будет продолжительным. Если понадобится, оборвать его можно в любой момент.

Дом оказался на замке. Но Мухалатов знал, где прячут ключ. Накрапывал мелкий дождик. И коли уж приехал, согласился приехать, так надо дождаться хозяев. Он открыл дверь и вошел в дом.

Вкусно пахло сдобным печеньем. Значит, в доме празднично. И конечно, не в честь же его приезда! Попраздновать товарищу Стрельцову есть совсем другие основания. По словам Галины Викторовны, товарищ Жмурова была необыкновенно чутка и добросердечна. Намылив товарищу Стрельцову голову, она тут же смыла пену теплой водой. Она даже не позаботилась о выговоре ему! Прочитала лекцию о моральном облике советского инженера, хозяйственника и отпустила с миром. Поистине, старея, люди становятся беззубыми и в прямом и в переносном смысле слова. Итак, товарищ Стрельцов празднует, в доме у него пахнет сдобным печеньем — пусть празднует! Теперь, когда все позади, можно и по отношению к нему стать великодушным.

Вероника Григорьевна со своей «золотой» улыбкой счастлива и тем более. Вряд ли она посвящена товарищем Стрельцовым во все служебные дела. Он бережет свою женушку, а служебные дела не всегда бывают приятными, не всегда, скажем, и Елена Даниловна Жмурова бывает ласкова. К тому же этюд Вероники Григорьевны обещали взять на Всероссийскую выставку. Для нее это — вершина счастья. Можно отпраздновать.

Римма… Ничего! Все это быстро проходит. И правильнее сказать «не люблю» раньше, чем это же сказать слишком поздно. У Риммы всегда был хороший аппетит, и ей сегодняшнее сдобное печенье Вероники Григорьевны уже компенсирует все духовные потери. Во всяком случае, должно компенсировать.

Мухалатов ходил и пофыркивал.

А вообще-то забавная ситуация! Дорогих хозяев отрезало дождем от дома, вероятно, где-то в городе. Дорогого гостя дождем отрезало от города здесь, в чужом доме. Дождь может продлиться и всю ночь. Вон как полосует за окном ливень! У кого из них — у хозяев или гостя — найдется больше решимости, чтобы первому пренебречь дождем и окунуться в грязные лужи?

Дьявольски хочется есть. Может быть, гостю не зазорно отведать свеженького, пахнущего корицей печенья?

Впотьмах натыкаясь на стулья, Мухалатов пробрался в кухню. Поискал. Печенье, уже совсем холодное, показалось ему необыкновенно вкусным. Что значит проголодаться! А может быть, это великолепное мастерство Вероники Григорьевны? В чем она сильнее: в живописи или у газовой плиты? «Поэтом можешь ты не быть, но щи варить всегда обязана!» К чему Римма, между прочим, совершенно не способна.

В темноте, возле плетеной корзиночки с печеньем, он разглядел квадратный лоскуток бумаги. Записка. Вот, наверное, и ключ к тому, по какой причине здесь нет никого. Жаль, что сразу не подумалось зайти на кухню. Но как прочесть записку в такой темноте? Теоретически где-то возле газовой плиты должны бы лежать спички. Мухалатов повел рукой по подоконнику и опрокинул, свалил на пол жестяную банку с какой-то жидкостью, плеснувшейся ему на ботинки.

— Вот черт! — сказал он. — Какая это может быть гадость?

Вдруг вспомнил: на столе у Риммы всегда лежал электрический фонарик. Набив карманы печеньем, он с запиской прошел опять в комнату Риммы. Постоял, прислонясь к косяку и с аппетитом грызя печенье.

По запотевшим стеклам окна сбегали вниз, в темноту, широкие струи воды. Мухалатов отвернулся. Где же фонарик? Его рука нечаянно нащупала раскрытый патефон. Стукнула опущенная мембрана. Тихо и ласково затрепетали первые такты «Медленного гавота» Лекока. Потом нежный девичий голос, чем-то напомнивший голос Риммы, пропел:

Слышишь, ненаглядный, шепот непонятный?

Тайно убаюкивая, он сердца зовет.

Этот монотонный, вежливо влюбленный,

Тихо улыбающийся медленный гавот.

Любимая пластинка Риммы! Предмет постоянной пикировки между ними. Кошачья музыка и нелепейший танец. Для рахитиков. Или подагриков, у кого вовсе не гнутся ноги. А Римме нравится. По закону контрастов: Жанна д’Арк, железные доспехи и силоновая блузка.

Лариса смотрит на мир гораздо проще. И видит точнее. Железные доспехи ей совсем ни к чему. И пожалуй, теперь даже силоновая блузка. А вот вязаная шерстяная кофточка — хорошо. Хорошо и мужу, когда жена полностью признает его превосходство. Жизнь Ларису уже научила. За одного битого можно двух небитых отдать!

Мухалатов отыскал фонарик, нажал кнопку. Тонкий лучик света упал на бумагу.

О, мой ненаглядный, ты плыви со мною,

Сердце не нарадуется, сердце влюблено!

Это ведь бывает раннею весною,

Раннею весною…

«Вася, я проснулась в радостном настроении, я вдруг поняла, что все наши тревоги напрасны и Римма, как всегда, приедет с поездом 17.16. Конечно же она уезжала в какую-нибудь срочную, внезапную командировку, а это ведь не больше чем на три дня. Я приготовила все ваши самые любимые блюда… Но вот уже поздний вечер, а нет ни Риммы, ни тебя. Ты обещал не задерживаться. Мне как-то не по себе. Я закрываю дом на замок и еду к тебе в Москву. Больше я ждать не могу. Дорогие, если мы разминемся в дороге, — обедайте без меня. М. и В.».

Разве так уж плохи трепетные вздохи?

Оттого так радостно сияет нам луна…

Оказывается, вон какая карусель: Римма исчезла!

Но все ерунда. Римма исчезла — Римма найдется. А с Василием Алексеевичем, по старинной пословице, больше детей не крестить. Никаких новых идей он все равно уже не подбросит. Да и не нужны они больше. Два раза одному и тому же человеку Ленинская премия не присуждается. Именами Вольта, Ампера, Ома названо только по одному их открытию. Второго «аккумулятора Мухалатова» тоже не будет. Теперь надо укреплять свое служебное положение…

Мухалатову вдруг стало душно. Он потянул шпингалет, ударил кулаком в раму. Рама не раскрылась. Посыпались разбитые стекла.

— А, черт! — пробормотал Мухалатов. — Этого еще не хватало!

Слышишь, милый, слышишь, милый?

Вот и звезды засверкали, заиграли…

— Н-да, теперь мне ничего не остается, как все-таки взять плащ и уйти. Не ночевать же, как дураку, одному в этом доме! А если придется ночевать не одному — тут начнется…

Он взял с собой фонарик, надел плащ Василия Алексеевича, вышел из дома и закрыл дверь на ключ, спрятав его в условленном месте.

Через разбитое окно в комнату брызгали редкие, тяжелые капли дождя. На противоположной стороне улицы, в чьей-то даче, погас огонь, и сразу исчезло световое пятно позади стола Риммы. В полной темноте еще несколько секунд звучала спокойная мелодия «Медленного гавота».

А потом завод пружины вышел весь и диск патефона остановился.

Глава девятнадцатая Без которой тоже никак нельзя

Ну вот, теперь снова вступаю в дело и я.

Прежде всего я должен признаться читателям: книгу эту я писал не только между экзаменами. Между экзаменами можно придумать разве одно лишь название повести. На эту книгу у меня ушло больше года. И привез я рукопись в Москву, как раз когда подоспела пора сдавать мне экзамены уже за второй курс.

В первой главе я погрешил, да, погрешил против истинной хронологии. И вообще кое-что изобразил не так, как было на самом деле, а так, как мне хотелось, чтобы было. Чтобы и Маша с Ленькой в те дни приехали, потому что с ними хотя и хлопотнее, но веселее. Чтобы и вся семья Стрельцовых жила спокойно и дружно, а Ленька ездил бы к ним ночевать и возил с собой подарочные коробки с зефиром, который так любит Римма. Чтобы Ленька по простоте своей душевной угостил козу лимонной кислотой, а после терзался угрызениями совести: не ядовита ли она? Чтобы, наконец, этот же самый Ленька с каким-то парнем на спор забрался в Оружейной палате в старинную екатерининскую колымагу, а охранник тут же извлек его, приговаривая: «В карете прошлого далеко не уедешь!» И пусть себе на Леньку составили бы протокол, а отдуваться за него, как и всегда, пришлось бы старшему брату. При таком положении дел о драме Стрельцовых следовало бы говорить словами поэта: «Что пройдет, то будет мило!»

С этой точки зрения первая глава повести недействительна, она отражает только мои, — верю, что и ваши, — желания.

В действительности было так, как написано у меня во всех остальных главах, кроме первой. К сожалению, нельзя даже сейчас повторить слова поэта: «Что пройдет, то будет мило», потому что полностью ничего пока еще не прошло.

От Риммы хотя и получено было второе письмо — только: жива, здорова, — но адреса ее по-прежнему родители не знают.

Василий Алексеевич после инфаркта выписался из больницы и назначен сменным цеховым инженером. «Похлопотала» Галина Викторовна. Ведь Стрельцов «тот, который…». Предложили было ему принять планово-экономический отдел и, значит, оказаться в прямом подчинении у Мухалатова. Василий Алексеевич, конечно, не согласился. И разве мог он согласиться?

Ну Мухалатов, что же Мухалатов?.. В том-то и дело, что он работает как раз на месте Стрельцова. Тоже похлопотала Галина Викторовна. Это естественно. Он знаменит. «Его» аккумуляторы пошли сейчас по всему белому свету. Бессмысленно сидеть по-прежнему в лаборатории, он прав, «второй» аккумулятор тем же самым собственным именем уже не назовешь. И нечего понапрасну ломать голову, тем более если новую идею подсказать некому. А вообще Мухалатов на очень хорошем счету. И я не оспариваю, Мухалатов — прекрасный инженер, хороший хозяйственник. У него замечательная семья: красивая, заботливая жена Лариса и двое детей. Оба — мальчики. Из них один, Евгений, усыновленный, теперь не Ларисович, а Владимирович. Недавно Мухалатов получил медаль «За спасение утопающих» — бросился в Москву-реку и вытащил шестилетнюю девочку.

Маринич, между прочим, тоже потомством скоро обзаведется. Лика уже в декретном отпуске. Он на работе проявил себя отлично. Главбух Андрей Семеныч сделал Александра своим заместителем, а на общем собрании его поставили во главе группы содействия народному контролю, потому что на заводе все знают — Маринич ни в чем не сфальшивит, будет за правое дело биться до конца. А характер у него постепенно мужает, твердеет, закаляется. Кстати сказать, Маринич Власенкову все-таки полгодика принудки обеспечил: каждый месяц по пятнадцать процентов у Власенкова из зарплаты вычитают. Единственное, чего Маринич не смог одолеть, — Петра Никанорыча и Жору. Живут себе «молодцы», в ус не дуют. От любых законов пока благополучно уходят. Дружба с Мухалатовым у Маринича постепенно рассохлась.

Иван Иваныч Фендотов теперь увлекся подледным ловом рыбы. Достал какую-то заграничную обманку с вечным запахом и по воскресеньям таскает окуньков, на зависть другим рыбакам, прямо-таки сотнями. Дела на заводе по-прежнему идут успешно. Да, собственно, иначе и быть не должно. Все, что случилось здесь, никак не набрасывает тени на хозяйственные способности Ивана Иваныча.

Галина Викторовна Лапик немного пополнела…

Но это похоже на эпилог из романов Тургенева или Гончарова. А эпилога быть никак не может, пока тяжелая беда все еще висит над семьей Стрельцовых, над добрым именем Василия Алексеевича.

Именно потому я и написал эту книгу.

Я говорил уже вначале, как Маша мне помогала. Здесь я хочу еще раз подтвердить, что напрасно она себя прячет в тень, прикрывается подписью редактора. Ну, да это в ее духе. Мне ее не переспорить.

Когда все было готово и надо было решить, как поступить с рукописью дальше, я дал ее прочесть еще Тумарку Маркину и Шуре Королевой.

Тумарк мне сказал:

— Знаешь, Костя, все так, но ты в своей книге не отвечаешь на один щекотливый вопрос: как все это могло произойти на глазах у многих людей? Почему ни Горин, ни Жмурова, ни Лапик, ни даже Лидия Фроловна своевременно не разгадали Мухалатова и не поняли Василия Алексеевича?

А кто-нибудь может ответить на такой вопрос? Ведь любая житейская драма только тогда и разыгрывается, когда люди чего-то или кого-то не сумели вовремя «разгадать» и «понять».

— Допустим. Но почему бы тебе не изобразить эту историю именно так, что люди вовремя все разгадали и не позволили событиям принять столь драматический оборот? Тогда бы очень выиграла мысль о возможности предотвращения зла.

— Это очень мудро, — сказал я. — Собственно, так оно всегда и бывает. Но мы просто не замечаем тех событий, когда зло удастся пресечь в самом его начале. Это норма нашей жизни. А в истории со Стрельцовым зло уже нельзя предотвратить. Оно свершилось. И надо восстановить справедливость. Вот я и пишу о том, как создалась такая обстановка. И мне кажется, говоря почти твоими же словами, тогда очень выигрывает мысль о неизбежности торжества истины, торжества справедливости. А это тоже очень важно.

Тумарк пожал плечами:

— Не спорю. Хотя… Но вообще я бы все это переделал в пьесу. А еще лучше — в киносценарий. У тебя здесь мало описаний природы, портреты героев в деталях не вычерчены. Например, какой нос у Маринича? Или брови у Фендотова? Неизвестен рост Лидии Фроловны. А в театре, особенно в кино, все это превосходно дополнят режиссеры. Там тебе о носах и бровях заботиться нечего.

Шура Королева задумалась:

— Но в книге мысль автора могут усилить художники. Костя, ты попроси издательство, пусть позволят — это сделаю я! Под какой-нибудь вымышленной фамилией.

А Маша посоветовала так:

— Костя, независимо от всего этого, мне кажется, следует напечатать три лишних экземпляра рукописи. И пока в издательстве решают… Припомни, как мы ходили к начальнику пароходства Ивану Макаровичу, когда капитану грозила беда: человека несправедливо под суд отдавали.

Я понял все. Надо действовать, действовать!

Приехав в Москву, один экземпляр рукописи я положил на стол председателя госкомитета.

Секретарша не хотела меня пускать, все выспрашивала, но какому делу. Я ей сказал, что я родственник Федора Ильича, и тогда она тонким плоским ключиком открыла дверь.

— Прочитайте, — сказал я товарищу Горину.

И положил рукопись. Конечно, сперва я все-таки поздоровался и объяснил, как обманул секретаршу.

Он рассмеялся и спросил, почему он должен прочесть эту рукопись. И я повторил настойчиво, очень настойчиво:

— Прочитайте!

А чтобы он не подумал, что я какой-то авантюрист или графоман, я показал ему свои прежние книги. Федор Ильич больше не стал допытываться «почему», взял рукопись и засунул в портфель. Толстый, похожий на чемодан.

— Вы можете зайти через неделю?

И я ответил, что зайду.

Второй экземпляр рукописи я отдал секретарю райкома партии по месту нахождения экспериментального завода.

— Прочитайте!

Не дожидаясь вопросов, выложил перед ним свои книги.

— Любопытно, — сказал секретарь райкома. — С такими просьбами писатели пока ко мне не приходили. В Краснопресненском и во Фрунзенском районах, вот там, кажется…

— А я из Сибири, — сказал я.

— Да-а? Добро! — сказал секретарь райкома. И посмотрел на календарь. — Вы можете зайти через неделю?

Третий экземпляр рукописи я занес в Моссовет. Попал на прием к заместителю председателя. Он спросил меня, по какому делу к нему обращаюсь. Я сказал:

— По делу о выселении Петра Никанорыча Пахомова из Москвы, а также о привлечении к уголовной ответственности хулигана Жоры. Вот мое заявление, — и положил рукопись на стол.

Заместитель председателя засмеялся:

— Вы шутите?

— Нет, — сказал я, — не шучу. Один экземпляр этого заявления, правда в связи с другим вопросом, уже читает председатель госкомитета товарищ Горин…

— Горин?

— Да… А другой экземпляр читает секретарь райкома партии.

— А-а! Вот как! — сказал заместитель председателя Моссовета. — Оставьте. Но почему, такое толстое заявление? — Он хлопнул ладонью по рукописи.

— Потому что заявлением всего в один листик ничего не объяснишь.

— Хорошо. Зайдите через неделю.

В течение этой недели я успел сдать два зачета и схватить четверку на экзамене по физике. Профессор сказал, что по билету ответил я в общем очень и очень неплохо, пожалуй на «пять». Но он предварительно прочел все мои контрольные работы и убедился: я слишком свободно обращаюсь со словом, не хочу подчиняться некоторым грамматическим правилам, допускаю необоснованные инверсии, не всегда серьезен и так далее. А при этих условиях он просто обязан снизить мне балл. Так сказать, с воспитательной целью.

Я взял зачетку, печально посмотрел в нее — как объяснить Маше? — и сказал профессору, что примерно то же самое говорили мне и редакторы, но что иначе я писать не могу. Он удивился:

— При чем здесь редакторы? — Вдруг хлопнул себя по лбу: — Барбин, так вы же — писатель!

Выхватил у меня зачетку из рук и поправил четверку на тройку.

Через неделю я отправился собирать свои рукописи.

Получилось так, что первым принял меня заместитель председателя Моссовета.

— Выселили, уже выселили вашего Пахомова, поместили в больницу на принудительное лечение! — сделал он рукой победительный жест сразу, как только увидел меня. — А насчет Жоры… Тут, знаете, пока затруднение. Прямых свидетелей, кроме самих пострадавших, у вас в рукописи не названо. А с места работы этому Жоре дана вполне приличная характеристика.

— Значит? — спросил я без всякой надежды.

— Значит, — с некоторой надеждой ответил он.

Федор Ильич Горин долго в раздумье поглаживал рукопись. Потом развернул ее, посмотрел отдельные страницы, где у него были оставлены закладки.

— Скажите, это роман или правда? — наконец с прежней задумчивостью спросил он. — Вы дали мне это просто на отзыв или для принятия мер?

— Это и роман и правда, — сказал я. — А остальное решайте сами.

— О романе пусть отзываются критики, я не специалист, — сказал Горин. — А что касается правды… Я ошеломлен. Когда я читал, я многое угадывал, хотя вы тут, кажется, заменили все имена и фамилии. Правда как таковая до чтения вашей рукописи мне представлялась совсем по-другому. Например, о назначении Василия Алексеевича рядовым инженером мне докладывали иначе. Говорили, что решено поберечь его после болезни.

— Потому я и принес вам эту рукопись.

Горин снова задумался.

— Тот, кого вы назвали Стрельцовым, мог бы прийти ко мне и все по-товарищески рассказать.

— Нет, Федор Ильич, он не смог бы. Такой у него характер. Да и сам предмет разговора требует особой обстановки. А у вас не нашлось бы служебного времени терпеливо слушать его несколько часов подряд. Телефон. И прочее. Вы стали бы перебивать Стрельцова вопросами, как это делала Елена Даниловна, и вам тоже истина не открылась бы. Вы и меня не выслушали бы. А вот рукопись, книгу, как роман, вы прочитали. И теперь знаете то, чего вам ни за что на свете не сказал бы Василий Алексеевич.

— Да, да… Вот оно, рыцарство, как против него обернулось. Попал в Дон-Кихоты. Хотя вообще-то Дон-Кихот был все-таки далеко не плохой человек.

— И такие понятия, как рыцарство, благородство, особенно в вопросах, касающихся женской чести, нам выбрасывать из современной жизни не следует. Эти понятия — вечные.

— Да, конечно, — еще подумав, сказал Горин. — «Разве так уж плохи трепетные вздохи?» И Василия Алексеевича сейчас я очень хорошо понимаю. Но все же, если бы он тогда пришел ко мне, все могло бы сложиться иначе. Говорили по телефону… И у меня ведь было предчувствие…

— Так не рано ли вы сами тогда положили телефонную трубку? Положили, чувствуя нечто неладное в ответах Василия Алексеевича.

— Да, да, но это было так тонко… А Стрельцов мог бы и грохнуть по столу кулаком, проявить свой характер, он ведь есть у него. Впрочем, теперь-то я понимаю: действительно, не мог он грохнуть. И мне следовало не по телефону начать такой разговор.

— Вот это правильно!

— Ну что же, твердо могу вам обещать: лично сам все исследую доскональнейшим образом и меры приму. Решительные меры приму! Куда вам сообщить о результатах?

— Никуда. Важно, чтобы справедливость была восстановлена.

— Будет восстановлена! Даю вам слово. — Прощаясь, Горин добавил: — Рукопись вашу прочла и Елена Даниловна. Она тоже потрясена. Она была введена в ужаснейшее заблуждение и теперь не может себе этого простить. Сегодня мы вместе с ней едем на квартиру к Василию Алексеевичу.

Секретарь райкома партии начал с упреков.

— Ну что же ты; Барбин! — тут же перейдя на доверительное «ты», сказал он. — Что же ты, ушел — и потерялся! По всем гостиницам тебя искали.

— Так вы же сами назначили мне срок: через неделю! А живу я в студенческом общежитии МИСИ.

— Вот тебе на! И как я не подумал? А рукопись твою за две ночи я прочитал. Ты понимаешь, история-то, оказывается, мне очень знакомая. Ну как же! Внезапное исчезновение из дому дочки Стрельцова, между прочим отличной журналистки, очевидно связанный с этим инфаркт у отца ее — на заводе заговорили. Маринич выступал на партсобрании против Мухалатова. И Лидия Фроловна тоже. Но вышло как-то глухо все это, самой сердцевинки в деле не хватило, чтобы истину полностью открыть. А она, сердцевинка-то, оказывается, была в самом Василии Алексеевиче, в его нравственных принципах. Без нее как разгадать? Но после выхода его из больницы я с ним сам разговаривал. Дружески, хорошо говорили, однако на некоторые вопросы мои — понимаешь? — он все же отмалчивался. А у меня проницательности не хватило. Беспокойство, впрочем, осталось. Как тебе удалось вызвать его на откровенность?

— Удалось. Раньше дружили. И в больнице я его навещал.

Секретарь райкома встал, прошелся по комнате.

— Да! Конечно, со временем мы тоже до истины добрались бы, — сказал он, — что называется, «закрыть» это дело никак нельзя. Но ты нам сейчас очень помог своей рукописью. — И вздохнул досадливо: — Привыкли мы как-то любые сложности жизни решать на публике! На собрании, на заседании. И это, конечно, в общем-то правильно. Ан все же есть иногда и такое, что человек открыть публично не может. А тут жмут свое: не хочешь сказать, значит, и сказать тебе нечего, — следующий! Вот и случай этот конкретный, со Стрельцовым, — болью душу у него так захватило, что по обстановке правильного решения быстро он не нашел. А никто этого не заметил. И завертелось колесо… Ладно! Давай садись, и будем уточнять…

Маше я отправил телеграмму в тот же вечер: «Со Стрельцовым все идет как надо зпт по литературе тройка тчк Целую Костя».

Утром я получил ответ: «Костя что за шутки зпт по литературе втором курсе технических вузах экзаменов не сдают тчк Что это значит как это получилось тчк Но не волнуйся зпт главное Стрельцов тчк Поздравляю Маша».

Потом я долго бродил по вечерним улицам, взобрался на Ленинские горы, где перед лицом Москвы принесли свою клятву Герцен и Огарев, и все думал, думал.

Вот она, сила печатного слова, сила книги. Иного хама, дубоватого, вроде Ильи Шахворостова, отличным образом и барбинский кулак приводит в норму. Попробуй этаким образом одолеть хама тонкого, хитрого. Да такого еще, который и сам убежден, что живет он правильнее всех других. Подыми на таких голос — гляди еще, тут же найдутся защитники. А что, дескать? Что тут такого? Ничего особенного. Такова жизнь!

Нет, слушай, Костя, ты хорошо знаешь матросскую речную службу, ты научился работать в кессонах, строить мосты, ты вот уже студент строительного института — и ты, Барбин, писатель. Пусть не включенный ни в какие справочники, энциклопедии, хрестоматии. Но все равно, тебе дана огромнейшая сила печатного слова, и ты умей распорядиться ею, как ты умеешь одним рывком захлестывать канат на кнехте, как ты умеешь подрубать отбойным молотком в кессоне любую скалу. Силой печатного слова умей сшибить с ног негодяя и поддержать хорошего человека.

Не допусти только, чтобы даже и нечаянно как-то, а получилось наоборот. Припомни, как наставлял отец Илью Муромца перед ратным выездом: «Я на добрые дела благословенье дам, а на худые дела благословенья нет. Поедешь ты путем и дорогою, не помысли злом на татарина, не убей в чисты;´м поле крестьянина».

Илья честно выполнил отцовский завет. Победил в открытом бою Соловья-разбойника, Идолище поганое, Калина-царя. И не тронул, не обидел ни разу доброго человека.

В писательском деле тоже так. И только надо знать точно, уметь определить, кто друг, кто враг, кто добрый человек, кто злой. Нельзя полуубить врага, нельзя полуспасать друга. И нельзя выходить на ратное поле, только лишь ненавидя и никого не любя.

Вот ты, Барбин, заварил сейчас новую кашу. А вдруг ты ошибся? И вдруг, кого ты поднял в своей книге на щит, читатель, народ не примет? И вдруг, кого ты осудил, читатель прямо-таки каменной стеной поддержит, подопрет? Слушай, Костя, это очень серьезная проверка тебе! Это еще один экзамен по литературе. И это тебе не в связи с контрольными работами по физике — это контрольная работа по жизни. Здесь тройка — все равно что единица.

За спиной у меня высилась сияющая огнями скала Московского университета — символ учености, молодости и вечных благородных стремлений. Как море, вся Москва, рабочая, трудовая и тоже в огнях, лежала передо мною. Если бы мгновенно смог я охватить взглядом и всю страну родную — я тоже увидел бы огни, огни… Свет, созданный человеком, свет, побеждающий ночь.

И этот свет, пока жива земля, пока жив на земле Человек, никогда не погаснет!

Здόрово!


1966

Загрузка...