2

Здесь нужно заметить, что устроена рукопись, которую Издатель получил от её героя, именуемого в рукописи Мальчик, и которую мы предлагаем вниманию читателя, довольно прихотливо: ход изложения в ней прерывается, петляет, то есть по нескольку раз возвращается к одному и тому же, затуманивается отступлениями, и очень часто из одной точки (если попробовать изобразить сюжет графически) исходят и движутся в различных направлениях два, три, четыре несовместимых варианта повествования. Мы, насколько могли, постарались исправить рукопись и привести её в приличный и вполне удобный для чтения вид. В качестве примера таких излишних и мешающих противоречий сообщим, что в первоначальном, тройном развитии текста отмеченный сноской абзац длится так:

«Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый, осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа… конечный день всей моей прежней жизни. Конечно же, можно начать записки и тем, уже давним, днем, но меня утруждает необходимость всё время возвращаться в прошлое, к тому, что случилось или могло случиться раньше; мне привычней изложение традиционное. Мне не узнать уже, каким путем шел Мальчик к черному дню двадцать третьего августа. В сожженной рукописи я натворил немало глупостей, придумывая за героя его жизнь. У меня история с Мальчиком началась серым, гадким, холодным днем, во вторник, двадцать первого октября… вот истинное начало моих записок.

XV

Зависть определяют различно. Причина тому проста: множественность ощущений, переживаний этого чувства; я же всегда переживал и ощущал зависть как острое, мучительное сожаление, душащее и мгновенное чувство утраты того, что никогда мне не принадлежало и чего никогда уже у меня не будет. Я завидую Мальчику. Завидую даже горькой его кончине. Грешно ли завидовать умершим? да умершим ещё такой жуткой смертью… нестерпимой завистью завидую я себе самому, каким был я в мои тридцать с чем-то лет. Есть притча. Жил человек. Жил худо. И всю обиду свою вымещал на дрянной лампе, что составляла единственное его имущество. Нетрудно догадаться, что лампа чадила, и человек, измученный войною с жизнью, выкинул лампу в бешенстве: на помойку (и уже никогда не узнает, что безумием было требовать от нее света или тепла, что лампа была волшебной и могла исполнить неисчислимые, невероятные желания… дворцы в Пальмире, копи Соломона, ласки Семирамид…). Притча почти про меня .[2] Влажным, холодным утром 21 октября 1969 года я вышел из Дома Прессы на набережную Фонтанки: удачливый, веселый, чувствуя на губах вкус чудесной влюбленности, вкус ласки изумительной женщины. Что говорить о ней? женщина эта также вскоре исчезнет из моих записок: уйдет, глянув быстро, презрительно и утомленно. Влюбленность не получит будущего, как получить не могла любви; то была истинная влюбленность-нелюбовь, не будем о серьезном говорить, пусть в нелюбви господствует безверье, чёрт знает, почему и откуда я помню такие стихи, беспечный мир, бокалы, фонари… и женщины, красивые, как звери, женщина, утренняя возлюбленная, тоже исчезнет, и я окажусь уже в одиночестве. Зачем я пишу? в чудесных осенних утрах мне иногда кажется, что мои неумелые записки вдруг будут поводом к чужому роману, удивительному, который мне уже не прочесть, не постичь.

А запах осени в то далекое утро, запах осеннего воздуха, запах осеннего моря томил Город, как умеет томить ожидание нежных чудес. Теперь, когда и самые шестидесятые годы подернулись утренней осенней дымкой, трудно различить, что же происходило в действительности, и что я придумал; и что примерещилось мне: не берусь сказать, насколько умел я в ту пору чувствовать мир; жизнь и по сей день чрезмерно загадочна для меня; но в каждый мой миг я воссоздавал в себе мир; с удивительной силой и остротою чувства; и тем жил. Живу тем утром; и всегда будет жизнь моя: утро осени шестьдесят девятого года. Всегда будет: утро, грандиозность и нескончаемость утра, сизость, влажность и пасмурность его, серый воздух, свечение в воздухе: тонкий влажный скользящий блеск; точно за ближними крышами не узкое, в старом граните, темное течение канала Грибоедова, не угрюмая Нева, ширь Финского залива, а вольное, великое дыхание блистающего под хмурыми осенними тучами Океана… — Глупости всё! теперь, когда все шестидесятые годы подернулись неразличимой сизой дымкой, и даже я сам не припомню в точности, что же происходило в моей запутанной жизни, никто уже не узнает истины; а Мальчик ничего не расскажет; потому что Мальчик умер. Единственное и естественное решение: переменить мою жизнь тем утром. Не ходить в театр на премьеру, избавив себя от встречи с Мальчиком, гнусной ночи в камере предварительного заключения и последовавших за тем утрат. Движением карандаша я отодвигаю встречу с Мальчиком на несколько живительных для меня лет. Утрачивая вечер и ночь из тысяч вечеров и ночей, я приобретаю много. Возможность избавиться в повествовании от Фонтанки. Ничего примечательного на Фонтанке у меня не было. Звено Мальчик в Фонтанкиных делах не важно. Ведь, вертясь в Доме Прессы, я неизбежно был должен дружить с черненьким Пудельком, знакомиться с Владелицей: что, с мучительной неизбежностью, должно было привести меня на Грибоедов канал к Насмешнице. Там, на канале Грибоедова, истинное начало записок, конец и начало моей жизни. Грибоедовский период разъяснит всё. Вот я, умудренный старший редактор отдела прозы уважаемого журнала, в дождливый день июня семьдесят четвертого года, приду в дом у висячего мостика на канале Грибоедова и встречу очень повзрослевшего, веселого Мальчика: бездна возможностей открывается мне при таком повороте…» — Прим. Изд.

Загрузка...