Рассказы

Город без людей

Перевод М. Малышева

Я так люблю этот город... до слез... Как хотел я, чтобы он был только моим, чтобы никого больше не было на его улицах и в парках, в магазинах и трамваях.

Засунув руки в карманы, я снова и снова брожу один по мокрым тротуарам. И хочу, чтобы в одно и то же время сияло солнце и моросил дождь и лицо мое ласкала городская прохлада.

И пусть снующие вокруг автомобили и трамваи будут совершенно пустые. Возможно, мне захочется даже сесть в один из них. Я прыгаю на подножку. В трамвае никого. Войдя в вагон, я спокойно устраиваюсь на переднем сиденье.

Когда мне надоедает ездить, я быстро соскакиваю и захожу в какой-то большой магазин. И здесь людей нет. Как хорошо, а то бы они мне мешали. Не вынимая рук из карманов, часами рассматриваю вещи. Но меня уже тянет в парк, в огромный парк, что раскинулся на берегу моря.

Я вытягиваюсь на зеленом газоне и засыпаю... В парке тоже никого: я один. Значит, и впрямь этот город мой... Да, сомнений уже нет. Город — мой...

Вот так я мечтал, лежа на кровати, и неожиданно заснул. Рано утром я встал и вышел на улицу.

За день до этого я покинул учреждение, где служил, чтобы больше никогда туда не возвращаться. Я остался без работы. Шли последние дни месяца. В карманах, кроме грязного носового платка да моих рук, была лишь одна-единственная бумажка в две с половиной лиры.

Я направился прямо к своему другу — чиновнику муниципалитета. Ведь у друга доброе сердце, он так меня любит... Я обнял его и рассказал о своих злоключениях. Этому человеку еще не было тридцати трех, но волосы у него уже поредели и на висках пробивалась седина. После долгих раздумий он сказал:

— Дорогой мой, ты же знаешь, шесть месяцев я добивался своего назначения. Где сейчас найти работу? Сколько выпускников институтов месяцами ждут очереди, чтобы получить должность сборщика налогов...

Я не мог ждать не только несколько месяцев, но даже несколько дней. Я ничего ему не сказал, да и что я мог сказать?

— Если ты нуждаешься ... — продолжал мой друг.

Я тотчас схватил его за руку, которую он сунул было во внутренний карман пиджака.

— Нет, мне ничего не нужно...

Время близилось к обеду. Я вышел, молча испив эту горестную чашу. Я отправился к приятелю, который когда-то был простым, скромным врачом и вел, в полном смысле этого слова, жизнь отшельника, но на последних выборах неожиданно умудрился попасть в бюллетень и стать депутатом меджлиса[2]. Теперь он расширил врачебную практику, обставил кабинет новыми сафьяновыми креслами.

— Душа моя, — начал он, — я не могу рекомендовать тебя ни в одно государственное учреждение. Всем ведь известно, что у нас и так слишком много чиновников. Теперь необходимо сократить штаты...

Казалось, он никогда не кончит говорить.

Меня терзал голод, и я подумал: «Пойду-ка я поскорее отсюда, истрачу половину оставшихся у меня денег и съем добрый кусок мяса с йогуртом[3]

Друг работы мне не дал, но написал на визитной карточке несколько строк. После обеда я решил наведаться в магазин к его знакомому, показать записку и просить работы.

Так я и сделал.

Хозяин магазина не придал большого значения записке и был, конечно, по-своему прав. Из того, что проситель — честный человек, еще ничего не следует. У бедняги и своих хлопот было по горло, к тому же ему никто не требовался — ни честный, ни бесчестный.

Где только я не был в тот день... Но беспомощность рождала во мне апатию. В конце концов я с безрассудной расточительностью пустил на ветер свои последние деньги.

Когда вечером я ложился спать, в кармане оставалось всего тридцать курушей[4].

— Эй, человееек, брось дурить! — сказал я себе. — Неужели можно умереть с голоду в этом огромном городе? Найдется какой-нибудь выход. Утро вечера мудренее.

Наступило утро. Впрочем, даже не одно...

И опять, засунув руки в карманы, бродил я один по мокрым тротуарам. Вокруг сновали автомобили и трамваи. Светило солнце, моросил дождь, и от тротуаров веяло прохладой. Я ничего не видел, ничего не слышал. Да, случилось так, как я хотел... Я остался один в этом городе, городе без людей.

Под солнцем и льдом

Перевод М. Малышева

Дневной свет с трудом пробивается сквозь щели сарая. Мехмед внимательно осматривает ногу осла: сплошная рана. Трава матушки Оркюшь не помогает. Мехмед страдальчески морщится и выходит из сарая, брови его нахмурены, усы уныло повисли. Что делать? С тоской смотрит он на равнину...

А что там, далеко-далеко за этой равниной? Как там живут люди, что едят, что пьют? Ведь они созданы из того же теста, что и мы, и, верно, мучаются так же?

Любопытно, конечно... Но сейчас Мехмеду не до того. Взгляд его рассеянно блуждает по голой равнине, похожей на опрокинутое небо. Там ждут копны пшеницы, сжатой всего несколько часов назад.

Мехмед, раздувая ноздри, нюхает воздух: да, лето на исходе... Камышовая крыша сарая тихо шелестит от набежавшего из-за гор ветерка. Над деревней тянутся косяки улетающих в дальние края птиц.

Сосед Сельман карабкается на пригорок, с трудом поспевая вслед за коровой.

— Ну, как осел? — спрашивает он.

— Э-э, все без толку, — нехотя бормочет Мехмед.

Сейчас его беспокоят только копны пшеницы. Они представляются ему огромными, каждая — величиной с гору... Если их не убрать до наступления дождей... ох, и тяжко придется этой зимой, хуже, чем ослу... Ведь, кроме чеченской арбы да волосяного тюфяка, у Мехмеда ничего нет...

Конечно, если осел поправится, то дней за пять можно будет перевезти в амбар все копны. Тогда и по ночам не придется отдыхать. От соседей ждать помощи нечего. У них свои заботы, свои беды.

Мехмед задумчиво шагает к деревянной мечети. Не успевает он миновать липовую рощицу, как перед ним вырастает младший сын Сельмана.

— Дядя Мехмед! — запыхавшись, лепечет он. — Тебя там жандармы ждут...

Вот нечистая сила! Нашли время... Готовь теперь для них тюфяки, режь цыплят, подавай айран[5]... Уж не отказаться ли от должности мухтара, пользы никакой, одни расходы.

Мехмед ускоряет шаги, лицо его темнеет, словно угасающий день.

— Послушай, староста, где тебя черти носят? — сердится жандармский сержант. — Целый час тебя ждем!

— В сарае был.

— А ну-ка, иди сюда, да поближе, ну-ка... Почему это ты не приехал на собрание в касабу[6] на прошлой неделе?

Перед глазами Мехмеда все еще маячат копны.

— Я не знал...

— А что ты знаешь? Забрались к черту на рога... За сутки не доскачешь... Ну ладно, слушай хорошенько — мы сейчас уходим. И без вас много дела.

У Мехмеда словно камень свалился с души. Значит, не надо заботиться ни о тюфяках, ни о цыплятах, ни об айране... Теперь ему на все плевать, он ухмыляется:

— Остались бы до вечера.

— Так вот, слушай, — многозначительно продолжает сержант. — Завтра в касабе собрание старост. Прибудет сам господин губернатор. Господин губернатор желает с вами встретиться, поговорить, узнать все ваши беды, заботы. Ну так вот, собирайся-ка побыстрее в дорогу. Понял? Да не забудь захватить списки крестьян.

Мехмед подобострастно смотрит на жандарма, будто слушает его с превеликим вниманием. А перед глазами — больной осел.

— Ясно!

Сержант напоминает:

— Смотри не забудь списки.

— Что, и списки взять?

— Ну да! Нет у вас их, что ли?

— Н-нет!

Сержант перебирает все ругательства, какие помнил с детства и узнал за жандармскую службу, потом, добавив еще добрый десяток проклятий, придуманных им самим, грубо приказывает:

— Садись и немедленно составь списки всех крестьян.

Мехмед скалит зубы. «Хорошо! Не нужно ни тюфяков, ни цыплят, ни айрана». И бормочет:

— Все будет сделано, сержант.

— Явишься без списков — запомни, худо будет. Пеняй на себя. Господин губернатор желает знать, больше вас тут стало или меньше.

А Мехмеду на все плевать. Он не считает даже нужным сказать сержанту, что в деревне нет ни одного грамотного, и лишь твердит:

— Будет сделано... будет сделано...

Жандармы оставляют ему несколько листов разграфленной бумаги, велят сделать большую тетрадь и прошнуровать ее.

День угасает. По долине стелется сизый туман. В ушах у Мехмеда свистит северный ветер. Коровы и волы, мыча, бредут в свои стойла. По деревне вместе с дымом разносится запах печеного хлеба. А черные грозовые облака неумолимо ползут из-за горной гряды прямо на деревню. Мехмед смотрит на них, и сердце его разрывается от тревоги.

«О чем может говорить со мной господин губернатор? — думает Мехмед. — Пожелает, чтобы у осла зажила нога? Или, может, он прикажет дать мне здорового осла? Или по крайней мере несколько мешков? Может, он прикажет перевезти мои копны в сарай? А? О чем же еще говорить со мной господину губернатору?

А знает ли господин губернатор, как летом высыхает под солнцем вот эта земля? Сохнет, чернеет и превращается в камень. Захочешь пахать — не вспашешь; начнешь сеять — не засеешь; а будешь жать — ничего не соберешь. Попробуй-ка расковырять эту землю в засуху и напоить ее водой!

Так о чем же говорить со мной господину губернатору?

А знает ли господин губернатор, как зимой подо льдом вымерзает эта земля? Знает ли он, как от холода, словно от страшной отравы, гибнут посевы и кажется, будто ты сам умираешь вместе с ними. Разве можно разбить этот лед, освободить землю, которая так хочет жить?

А если не знает, так о чем же будет говорить со мной господин губернатор?»

На следующий вечер Мехмед осматривает своего осла, около которого провел целый день, и бормочет про себя:

— Э-эх! Выздоровел бы только осел! Тогда, пожалуй, можно и потолковать с господином губернатором!

Земля

Перевод Л. Медведко

Узеир нагнулся, чтобы ближе рассмотреть тонкие полоски, начерченные на земле. Он приложил мозолистую руку к земле и тотчас отдернул ее, словно коснулся огня. Земля горела.

Его оба зятя невесело переглянулись.

Узеир долго стоял, уставясь глазами в землю. Брови его нахмурились, морщины на лице стали еще глубже. Тяжело дыша, он словно сверлил взглядом землю. Потом внезапно обернулся и крикнул своим зятьям:

— Эй вы! Впрягайте волов да гоните их на другой конец поля!

Оба зятя засуетились. Один из них стал выводить волов, другой взялся за плуг.

Когда волы тронулись, волоча за собой плуг, Узеир не спеша зашагал вслед. Не мешало бы сейчас прочитать хоть небольшую молитву, но ни одной из них он не знал как следует. Об аллахе он вспоминал лишь в самых тяжелых случаях. Никаких просьб к аллаху у него обычно не было. Он прогнал мысль о молитве и только еще сильнее стал понукать волов.

Ощутив на своих хребтах конец длинной палки, волы рванулись вперед, и плуг, как пушинка, полетел за ними. Острый лемех плуга с легким скрежетом скользил по земле. Узеир оглянулся. На черной затвердевшей земле видна была только неглубокая, словно начерченная перочинным ножом полоска. Проклятая, тонкая, как волос, полоска... Узеир отхаркался и зло сплюнул на землю.

— Будь оно все проклято! Совсем засохла земля...

Зятья испуганно смотрели перед собой, не решаясь что-либо сказать.

— Совсем засохла земля... — продолжал разговаривать сам с собой Узеир. — Если дождя не будет, плуг тут не поможет. На этих волах я каменную скалу мог бы вспахать, а эта проклятая земля никакому плугу не поддается...

Разве не говорил он еще несколько месяцев назад, что от этой земли никакого проку нет и не будет? Вон сыновья Эмми переехали в касабу, открыли там по лавочке, сидят сейчас и скупают овечьи шкуры. Спокойно и прибыльно... К тому же касаба — это ведь не деревня. Вечером свет горит, на улицах всегда журчит вода. В свое время они и его приглашали к себе в компаньоны. «Обрабатывать землю — все равно, что колодец иглою рыть! — говорили ему тогда сыновья Эмми. — Сколько ни старайся, конца работы никогда не видно. Трудись, как вол, а толку никакого. То ли дело торговля! Сиди себе спокойно на одном месте. Купил за пять, продал за десять, положил деньги в карман и живи в свое удовольствие».

Узеир и сам об этом не раз подумывал. В душе он даже был согласен с ними. Но разве своей бабе втолкуешь что-нибудь? Ей хоть кол на голове теши, она все равно твердит свое: никуда, мол, из деревни не поеду... Послушался, дурак, бабу — теперь хоть ложись на плуг и помирай с голоду. Нет, хватит с него! На черта сдалась ему эта проклятая земля! Завтра же пусть жена собирается... И пусть только попробует теперь рот открыть! А если опять заартачится — всыплет ей, чтобы сидела да помалкивала, как и подобает бабе...

Размышляя так, Узеир немного успокоился. Он сам выпряг волов, снял с них ярмо и направился к телеге.

Зятья по-прежнему молчали.

На телеге лежал плуг и небольшой узелок с едой, который так и не пришлось развязать. Впереди шли оба зятя, тянувшие за собой волов, за телегой уныло плелся Узеир. Они шли к деревне, понуро опустив головы, словно придавленные к не побежденной ими затвердевшей земле.

В деревне около чешме[7] толпились девушки, каждая из них старалась быстрее подставить свой кувшин под тоненькую струйку воды. Горбатый сын хафиза[8] уселся на куче навоза и, ковыряя в носу, смотрел на толпившихся около чешме девушек. Старуха Уркюш с куском кизяка в руке, ругаясь, гнала коз, которые успели уже обгрызть кору на нескольких деревьях. Буйволы старосты, нигде, видимо, не найдя грязи, повалились прямо среди улицы в горячую пыль и мутными, ничего не выражающими глазами уставились на Узеира.

Войдя в дом, Узеир бросил в угол узелок с едой и подошел к жене:

— Завтра переезжаем в касабу. Сейчас же начинай собирать вещи! И слушать больше ничего не хочу!

Жена подняла голову и посмотрела на Узеира. Глаза его горели, ноздри раздувались, лицо как-то сразу почернело и осунулось, кончики усов задрожали и поднялись вверх. По всему его виду было заметно, что на этот раз он решил все окончательно и спорить с ним бесполезно.

Быстро собрав вещи и свалив их около двери в одну кучу, жена, дочери и зятья, усталые, повалились на свои тюфяки. На улице уже давно стемнело. В доме воцарилась тишина. Только один Узеир беспокойно ворочался с боку на бок в постели и никак не мог уснуть. Поняв наконец, что уснуть ему не удастся, он сел. Нащупал руками в темноте свои йемени[9], встал и направился во двор. Он зажег лучину и, высоко подняв ее над головой, чтобы искры не попали на лежавшую на земле солому, вошел в сарай. Волы уставились на него, блестя в темноте глазами. В другом углу, поодаль от волов, стоял хромой осел. «От него, пожалуй, толку не будет, — подумал Узеир. — В такую дальнюю дорогу, которая по меньшей мере займет часов двадцать, хромого осла не возьмешь. Придется выгнать его в поле, пусть себе гуляет...»

Он все же нагнулся и осторожно приподнял больную ногу осла. Лицо Узеира болезненно сморщилось. В сердце словно что-то оборвалось. Сверху доносился легкий шелест. Это по крыше сарая гулял ветерок. Чувствовалось приближение зимы. Узеир собрал разбросанную солому и сложил ее в угол. Потом, крепко обхватив шею осла, он потянул его в тот угол, где приготовил для него настил. Осел заупрямился, стал хрипеть, упираться и, забыв о своей хромой ноге, норовил даже лягнуть. С трудом уложив осла в углу на соломе, Узеир вышел. Лицо его было мрачно, брови нахмурены, концы усов обвисли. «Наступало бы скорее утро, — пробормотал он про себя. — Скорее бы в дорогу... Пусть останусь без осла, без дома, без земли, зато душа будет спокойна и голова освободится от всех этих забот...» Он потушил лучину, забросил ее в угол двора и, тяжело передвигая ногами, направился в дом, к своему тюфяку. Дай бог, чтобы больше не пришлось ложиться в эту постель. Ему казалось сейчас, что он ложится в свою могилу...

В доме темным-темно... И в этой темноте блестит лишь пара бессонных глаз, влажных от навернувшихся слез...

* * *

В ту ночь ветер внезапно утих. Небо вдруг заволокло тучами, и, словно из огромной бездонной бочки, хлынул проливной дождь.

Земля, раскрывая объятия, встречала падающие струи воды, трепетно прижимала их к своей груди, словно мать вернувшихся с войны сыновей. Узеир выскочил вместе с зятьями во двор и, промокнув до нитки, долго стоял, глядя на льющиеся потоки воды.

— Напилась землица, напилась, — бормотал Узеир. — Теперь бы пахать! Для этого ведь немного времени надо... Можно даже и вещи не развязывать... Поле один раз уже прошли, теперь бы еще разок быстро вспахать и можно будет трогаться. Пусть даже привязывают — все равно не останусь больше здесь, в деревне...

Зятья молча смотрели на вздувавшиеся пузырьками ручейки и тоже думали о земле, которая еще совсем недавно горела у них под ногами и, задыхаясь, молила о пощаде.

* * *

На улице валит снег. Узеир сидит около печи и не спеша ест тархану[10].

— Обязательно переедем, — говорит он жене. — Коли я так решил, отступать не буду. Я же тебе не раз твердил об этом. Но, видно, чтобы вбить что-нибудь в ваши бабьи мозги, нужно сначала их лемехом взрыхлить! Не моя же вина, что снег в этом году рано выпал? И помощников нанимал, а все равно не смогли вовремя управиться. Только двести киле[11] успели посеять — и снег выпал. Скорее бы наступал Хызыр-Ильяс[12]! Провалиться мне сквозь землю, если после него хоть на один день останусь в этой деревне!

— Что ж, мы уедем, не собрав даже урожая?

— Не вводи меня в грех! Сразу уедем. Устроимся, а потом можно будет приехать и урожай собрать. Невелика работа. За несколько дней управимся...

* * *

Наступил и Хызыр-Ильяс. Солнце опять стало пригревать землю. Деревня, спавшая, казалось, в течение всей зимы беспробудным сном, укутавшись в снежную простыню, начала понемногу оживать. Кое-кто из крестьян уже выгонял своих волов и направлялся в поле, другие возились около куч навоза, приводили в порядок свое хозяйство, ремонтировали телеги.

С юга потянулись птицы. Под толстой корой деревьев закопошились древесные жучки. Проснувшись после зимней спячки, они с усердием принялись грызть влажную древесину.

Громко ревели и резвились ослы, застоявшиеся за зиму в своих душных и сырых сараях.

На пастбище рассыпалось большое стадо овец. Маленькие козлята и ягнята блеяли, прыгали, бодались, пробуя свои силы.

Зеленые колоски пшеницы неудержимо тянулись к солнцу.

Закончив сборы, Узеир запряг волов. Тюфяки, завернутые в красные половики, привязанные друг к другу котелки, ковшики и кружки, деревянные клетки, в которых кудахтали куры, — все было уже сложено во дворе и готово к погрузке. Почуяв какие-то перемены, старый пес, прижав уши, терся около вещей.

В последний раз Узеир обошел вместе с зятьями дом и внимательно осмотрел все кругом — не осталось ли где чего? Впрочем, жена увязала в узлы все, что только могла, не забыв прихватить с собой даже совсем ненужные мелочи. Во всем доме пусто — хоть шаром покати. И все же Узеиру кажется, что в этих комнатах с голыми стенами он забыл что-то очень важное. Для успокоения совести он еще раз тщательно обшарил все углы и, не найдя ничего, с пустыми руками вышел во двор.

— Чего стоите! — заорал он на своих зятей срывающимся от злости голосом. — А ну, кладите на телегу узлы!..

Оба зятя сразу забегали, словно заведенные. Тюфяки, котелки, ведра, сундуки, клетки с курами тотчас были погружены на телегу. Маленький караван под палящими лучами солнца тронулся в дальний путь.

Далеко, насколько мог охватить глаз, раскинулись зеленые поля. На дороге, у чешме, как всегда, толпились девушки, по очереди подставляя свои кувшины под тоненькую струйку воды. На куче навоза так же сидел горбатый сын хафиза и, ковыряя в носу, глазел на них. Старуха Уркюш опять отгоняла коз от фруктовых деревьев. Буйволы старосты по-прежнему валялись в горячей пыли дороги, провожая Узеира мутными, ничего не выражающими глазами. Деревня, как обычно безмятежно спокойная, постепенно удалялась, скрываясь в туче пыли.

Когда они подъехали к своей полоске земли, сердце у Узеира сжалось, глаза стали влажными. «Ничего, — успокаивал он самого себя, — приедем в касабу, хорошенько устроимся, а тем временем и пшеница созреет. Потом приеду и за пару недель весь урожай соберу...»

Младший зять сошел с дороги и медленно шагал по полю. Старый пес, прижав уши и опустив хвост, уныло плелся сзади телеги. В деревянных клетках беспокойно кудахтали куры. Узеир невольно подумал о длинном двадцатичасовом пути, который ожидал их впереди. Если до вечера им удастся перевалить через гору, то на следующий день к полудню они будут на месте. А если нет, то придется провести две ночи подряд под открытым небом. «Лишь бы развязаться с этой землей, — размышлял вслух Узеир. — Невелика беда, если придется провести в поле не только две, но и сто две ночи...» А как хорошо, наверное, сейчас в касабе!.. Вечером горит свет, и воды — сколько хочешь на каждом шагу. А на этой выжженной целине за всю дорогу и маленького родника не найдешь. Пожалуй, одного кувшина с водой, взятого с собой в дорогу, не хватит... Голос младшего зятя вывел Узеира из задумчивости. Старший зять, тянувший за собой волов, остановился и, сощурив глаза, смотрел в поле.

— Эй, что там случилось? — крикнул Узеир. — Змею, что-ли, увидел?

Глаза у парня горели. Прерывающимся от волнения голосом он, заикаясь, выдавил из себя:

— Нет, отец... Не змею... Погляди-ка! — и он протянул руку, желая, очевидно, показать ему что-то на ладони.

Узеир спрыгнул с телеги.

— Что у тебя там? — заинтересовавшись, спросил он, подходя ближе.

Тот ничего не мог вымолвить и, вытянув вперед руку, твердил только одно:

— Погляди... Погляди... Погляди...

Узеир посмотрел. Не веря своим глазам, он нагнулся еще ниже к руке.

В ладони зятя лежало несколько уже совсем желтых зернышек пшеницы.

Земля, которая два года подряд не засевалась, а только вспахивалась, теперь сторицей возвращала свой долг.

На соседних участках пшеница была зеленая; пройдет не меньше месяца, прежде чем она созреет.

Узеир стоял как вкопанный. Вдруг он спохватился.

— Распрягайте волов! — приказал он глухим, словно не своим голосом. — Да побыстрее ворочайтесь... Сейчас же уберем пшеницу...

* * *

Прошли годы. Одно лето сменялось другим. Узеир стал уже восьмидесятилетним старцем, но по-прежнему жил в деревне. Ни на один день не забывал он о своем заветном желании переселиться в касабу, где по вечерам на улицах ярко горит свет и круглые сутки весело журчит вода. Он все время ждал для этого подходящего случая. Но что поделаешь, случая этого Узеир так и не дождался. Земля оказалась сильнее его... Она постоянно требовала к себе внимания и всегда сполна получала то, что требовала: ее вспахивали плугами, взрыхляли мотыгами, засевали семенами, стригли серпами, били цепами... А когда все работы заканчивались, она покрывалась снегом, потом ее сковывал гололед, затем дороги ее размывала грязь — и люди так и оставались на земле, которая никуда их от себя не отпускала.

Сострадание

Перевод Л. Медведко

Реджеб потянулся. Посмотрел на спящую рядом с ним жену. Бедняга разметалась в постели, словно в предсмертных муках. Слышалось ее тяжелое дыхание, прерываемое жалобными стонами. Ее грубые, мозолистые руки были крепко сжаты. Крупные капли пота одна за другой стекали у нее по лбу и, смывая грязь на лице, катились по загорелой шее, собирались во впадинах около ключиц и капля за каплей опять впитывались в смуглую кожу. Ее большие, бесформенные груди, словно два блина на сковороде, расплылись, сливаясь с окружающей их темнотой. Они опускались и тяжело подымались вновь при каждом глубоком вздохе... Реджеб долго смотрел на жену и наконец заключил про себя: «Да, пожалуй, только слепой может назвать ее женщиной...»

Было уже далеко за полночь, но по-прежнему стояла духота и в воздухе не чувствовалось никакой свежести. Пошарив руками, Реджеб нашел свои йемени. Уверенно шагая в темноте, направился к двери. Выйдя во двор, он лег на землю.

Деревня словно потонула и растворилась в темноте душной летней ночи.

Желая отвлечься от грустных мыслей, Реджеб достал свою деревянную табакерку и свернул папиросу. На душе было тяжело. Сердце сжимала непонятная тоска. Это чувство было совсем не похоже на то, какое он испытывал в тот день, когда его не избрали старостой. Его нельзя было также сравнить и с обидой, наполнявшей его душу в тот день, когда его избили жандармы... Пожалуй, оно мало чем напоминало и ту горечь, которую он испытал после того, как продал свою тележку за пять лир и через полчаса узнал, что мог бы ее продать за семь с половиной... А сейчас вроде и не произошло ничего такого, что могло бы его огорчить или как-то обеспокоить. Свеклу, кажется, посеяли вовремя, хромавшая буйволица уже выздоровела, корова отелилась, с жандармским чавушем[13] они помирились и даже как-то вместе с ним играли в кофейне в «шестьдесят шесть». Кажется, никаких причин, чтобы быть недовольным жизнью, не было. Реджеб несколько раз перевернулся на земле с боку на бок. Решив наконец больше не думать об этом, он успокоился и уснул.

* * *

Когда он проснулся, солнце стояло уже высоко. Жена и дочь, наверное, давно ушли работать в поле. Реджеб сладко потянулся, встал и не спеша направился к дому. Около печи он нашел кувшин айрана, накрошил туда хлеба и с аппетитом поел. С хозяйством жена уже управилась: постель убрала, лепешек приготовила, скотину напоила. Ему вроде делать нечего. Разве что пойти в кофейню и сыграть в «шестьдесят шесть»? Кажется, ничего такого не случилось, что могло бы испортить ему настроение. Но идти играть в карты сегодня почему-то не хотелось. Томившая душу тоска овладела сейчас всем его существом. Она, казалось, острым лемехом врезалась в самое сердце, все переворачивая у него внутри. Аллах, аллах! И какая только могла быть причина для этой тоски? Когда долго не бывает дождя, его тоже гложет тоска, но совсем не такая. Когда не всходят семена, он тоже страдает, но не так... Когда в дверях появляется сборщик налогов, тоже на душе становится тоскливо, но опять же не так...

«Сходить, что ли, на поле?.. — подумал Реджеб. — Может, там хоть немного развеюсь. Да заодно посмотрю, что женщины делают...»

Дождя давно не было, и земля, припекаемая солнцем, потрескалась. От куч навоза, наваленных в небольших загонах около домов, распространялся тяжелый, удушливый запах. Под палящими лучами солнца вся деревня словно вымерла: вокруг ни души, ни звука.

Пройдя последние дома деревни, Реджеб остановился, вытер платком мокрое от пота лицо. «Если и в аду такая жарища, — пробормотал он, — то надо будет постараться попасть в рай». Сощурив глаза, Реджеб посмотрел на поле. Все оно было словно усеяно работающими женщинами, напоминавшими издали в своих широких фиолетовых шароварах разбросанные по полю кочаны цветной капусты.

Капли пота, стекая с бровей, обжигали глаза. Сквозь дрожащее марево поле вырисовывалось где-то очень далеко, расплывчато и неясно, как во сне. Ему казалось, что его лихорадит сейчас в этой адской жаре. В воздухе, то подымаясь, то опускаясь, беспрерывно мелькали мотыги. Они без устали взрыхляли выжженную землю, спасая задыхавшиеся от жары маленькие свекольные корни.

Собрав последние силы, Реджеб кое-как проделал этот бесконечный для него путь и, найдя жену, остановился.

— Ну как, сделали хоть половину? — спросил он.

Не поднимая головы, с которой пот градом катился на сухую землю, жена со вздохом выдавила из себя:

— Еще двадцать денюмов осталось...

— Что же вы тут делали целых десять дней?

Жена ничего не ответила и молча продолжала махать мотыгой.

Реджеб, в котором заговорило его мужское самолюбие, совсем вышел из себя:

— Тебе я говорю или нет? Ты что, оглохла?

Жена подняла голову и, ни слова не говоря, укоризненно посмотрела на него. Она дышала так тяжело, что, казалось, вот-вот рухнет на землю, как выбившаяся из сил буйволица. Черные разводы грязи еще больше подчеркивали черноту ее глаз. Казалось, на лице ее можно было прочесть весь позор, всю нищету человечества и обездоленность жизни...

Реджеб вздрогнул. Ему вдруг стала ясна причина возникшего в нем чувства тоски и горечи, которое угнетало его все эти дни: ему было просто жаль жену.

* * *

На следующий вечер Реджеб вернулся из касабы с двумя фонарями.

— На вот, возьми эти фонари, — сказал он, протягивая их жене. — Днем вам работать жарко, устаете быстро. Теперь работать будете с фонарями, ночью...

Невеста и телка

Перевод Л. Медведко

— Как вы думаете, соседи, что, если мне продать свою телку? — спросил у односельчан Бекир, сын дядюшки Халиля.

Со всех сторон послышались возражения:

— И тебе не жалко?

— Кто же продает такую красивую двухгодовалую телку?

— В наше время продать легко, а приобрести снова куда трудней.

Бекир жестом руки успокоил соседей и продолжал:

— Я должен продать ее... Другого выхода у меня нет... Сегодня утром я ходил в Дугджалы, чтобы заполучить Халиме. А Муса-ага, как услышал в чем дело, сразу на дыбы: «Давай, — говорит, — калым в сто лир и не куруша меньше. А не то — не видать тебе моей дочки...» — Что ты, Муса-ага, помилуй ради бога, в такое время где я возьму сто лир? — начал я его упрашивать. А он как заорет на меня: «И слушать тебя не хочу! Я, пока свою дочку вырастил, по меньшей мере четыреста киле пшеницы на нее израсходовал, а сейчас только сто лир у тебя требую. Разве это много?..» Хлопнул дверью перед самым моим носом и разговаривать больше не стал. Так что сами видите — другого выхода у меня сейчас нет. Одно осталось — продать телку...

Соседи задумались. Положение и в самом деле серьезное... Каждый знает, что за человек Муса-ага, особенно когда он заупрямится. А о Бекире и говорить не приходится. Если парень этой осенью не женится, то до следующей осени он совсем измотается. После смерти матери он остался совсем один, помощница в доме ему до зарезу нужна…

— А Халиме такая же красивая, как твоя телка? — спросил Коджакафа Али. По словам односельчан, у него «немного не хватало». До десяти лет он совсем не умел говорить, а после десяти аллах, наверное, нарочно развязал ему язык, чтобы он всегда вот так невпопад что-нибудь брякал.

— А ты помолчи, не твоего ума дело... — зашикали на него сразу со всех сторон.

Коджакафа Али после этого не решался больше открыть рта. Он лишь еще несколько раз хихикнул и вскоре заснул в своем углу.

Соседи хорошо знали положение Бекира. Деньги у него, как правило, не водятся. Разве что от урожая в карман иногда попадет несколько монет. Но в этом году все всходы побило градом. Земля, которая давала раньше урожай сам-десять, а то и сам-пятнадцать, в этом году не вернет даже посеянные семена... Что и говорить, голодный год будет... За двухгодовалую телку лир восемьдесят, конечно, дадут. Но тогда хозяйство, в котором и так-то немного скотины, лишится еще и телки. К тому же такой телки, которая на следующий год могла бы уже ходить в паре.

— Ты уборку уже кончил? — спросил Бекира его сосед Мустафа, сын Коджа Ахмеда.

— Кончил. Невелика ведь работа была. Посеял тридцать киле зерна, а собрал — дай бог, если двадцать киле наберется. Из этого надо на семена отложить, да и есть еще что-то нужно. Вот и считай теперь, сколько останется.

Да, подсчитывать тут было нечего... В такие неурожайные годы подсчеты были излишни. Аллах в этом году был не очень милостив. Сначала — суровая зима, потом — град, а затем — засуха.

— Не продавай телку, Бекир, — заключил Мустафа. — Найдем выход.

— Какой же?.. Может, у тебя деньги есть, одолжишь мне?

— Нет... В такое время нет ничего труднее, как давать в долг. Мы лучше что-нибудь другое придумаем!

Этими словами все заинтересовались не меньше, чем сам Бекир. Мустафа считался в деревне толковым парнем. Он даже сам умел расписываться и уж попусту болтать не будет.

— Какой же выход? — спросили его все почти в один голос.

Мустафа загадочно улыбнулся.

— Значит, Муса-ага говорит, что не отдаст дочери без калыма в сто лир, так, что ли?

— Да...

— А мы тогда умыкнем у него Халиме...

Обычай похищать невесту в последнее время стал встречаться в деревнях все реже и реже. Парни вспоминают об этом удальстве своих дедов только в тех случаях, когда отцы невест начинают чересчур уж упрямиться. Тогда, чтобы справить дешево свадьбу, ничего не остается, как похитить любимую девушку. Для этого нужно только найти несколько хороших лошадей да удачно выбрать время, чтобы в поле ни с кем лишним не встретиться. Бекир уж и сам подумывал об этом. Но сейчас ведь не то время, что было раньше. Всякое насилие запрещено теперь законом.

Бекир решил поделиться своими сомнениями с односельчанами:

— Я тоже об этом думал. Но боюсь, как бы под суд не попасть...

— А разве сама Халиме равнодушна к тебе? — стал убеждать его Мустафа. — А коли вы оба согласны, что может суд сделать? Не присудит же он заплатить калым в сто лир Муса-аге?

Мустафа прав... К тому же никакого другого выхода нет...

На следующее утро, еще до восхода солнца, трое парней отправились в путь. Бекир вывел из конюшни свою лучшую, откормленную лошадь. В таком деле нужно вихрем донестись туда и вихрем прилететь обратно... На всякий случай друзья захватили с собой револьверы. Ведь у Муса-аги большая семья. Есть у него и сыновья, есть и зятья. Так что, может быть, придется и отстреливаться.

Они быстро пронеслись по полю мимо заскирдованных стогов и выстроившихся в ряд снопов. Дугджалы — небольшая деревушка, до нее было не больше полутора часов езды. А от деревни до участка Муса-аги, где они надеялись найти Халиме, нужно было ехать еще минут сорок.

Вскоре показалось и солнце, но месяц по-прежнему сиял на небосклоне. Казалось, эти светила сошлись на свиданье в бескрайней синеве неба. В воздухе носился запах земли и жнивья. У всех троих взволнованно бились сердца... Еще бы! Кто может отрицать, что увезти девушку в такое чудесное утро особенно приятно?

На первых порах все шло хорошо. Увидев Халиме, которая в это время была одна на току, они схватили ее и потянули за собой. Но сама Халиме не проявила большого желания, чтобы ее умыкали. Она принялась кричать и звать на помощь. Откуда ни возьмись появились зятья, готовившиеся поблизости к молотьбе, а за ними и сам Муса-ага вместе со старшим сыном Салихом. Бекир и его товарищи успели уже вскочить на лошадей. Теперь только гнать... Как можно быстрее гнать! Но сын Муса-аги, кажется, не собирался так легко оставить их в покое. Он тоже вскочил на лошадь и пустился за ними. Началась бешеная скачка, сопровождаемая все усиливающимися криками и воплями Халиме. Фыоть... фьють... — просвистели совсем рядом с Бекиром две пули. Значит, Салих, чтобы выиграть эту гонку, решил стрелять... В таком случае им надо отстреливаться... Раз дело начато — нужно доводить его до конца. Но в тот момент, когда Бекир стал вытаскивать из-за пояса револьвер, лошадь под ним вдруг упала, и он вместе с Халиме покатился на землю. Молодая кобылица с простреленным животом забилась в предсмертных судорогах. Товарищи Бекира спрыгнули с лошадей и открыли ответную стрельбу. Мешкать было нельзя — Салих вот-вот должен был их настигнуть.

Заметив, что по нему стреляют, Салих спрыгнул с лошади и залег в межу. Некоторое время он отвечал на выстрелы, а потом замолчал. Не могло быть, чтобы его убили. И в самом деле, вскоре беглецы увидели, как Салих, прячась за снопами, начал отступать. Выходит, у него просто кончились патроны и ему пришлось отказаться от преследования.

Мустафа был доволен. Ведь все обошлось благополучно, без крови.

На следующий день Бекир пришел в кофейню немного позже обычного. Вид у него был мрачный.

— Послушался вас, дураков! — закричал он еще с порога. — Нет, видно, мне свыше было предопределено продать телку. А я вас, дурные головы, послушался и прогорел на этом деле на целых пятьдесят лир. Подбили меня, черти, не давать Муса-аге калым в сто лир, а теперь я остался без своей лучшей кобылицы, которая все сто пятьдесят стоила. Чтоб вам пусто всем было за ваши советы!

Все молчали. Только придурковатый Коджакафа Али бестактно хихикнул в своем углу и открыл было уже рот, но, испугавшись, что на него опять все зашикают, так и остался сидеть с открытым ртом, не решаясь что-либо сказать.

Бородатая знаменитость

Перевод М. Малышева

Шофер маленького автобуса, который называют в народе «схватил-удрал» — «каптыкачты», смотрел на выстроившиеся вдоль дороги у вокзала грузовые и легковые автомобили. Он глубоко вздохнул и пробормотал:

— Ну и развелось счастливчиков!

Помощник шофера внимательно следил за пассажирами, сходящими с поезда. Белки его глаз так и сверкали из-под свисшего на лоб курчавого чуба.

Вдруг он словно нашел именно то, что искал, и закричал шоферу:

— Уста![14]

— Чего тебе?

— Смотри! Смотри сюда, скорей...

Шофер глянул в ту сторону, куда показывал помощник. Перед зданием вокзала в замешательстве топтался старик с большой окладистой бородой, напоминавшей подвязанную торбу, в ермолке такке, какие носят хаджи[15]. В руках у него была переметная сума — хейбе.

И словно два бегуна на стометровой дистанции после стартового выстрела, сорвались шофер и его помощник со своих мест и кинулись навстречу хаджи. Через секунду один тащил старика за руку, другой вцепился в суму.

— Машаллах![16] Милости просим, хаджибаба![17] Добро пожаловать!

Старик ничего не понимал и ошалело бормотал в ответ слова вежливой благодарности:

— Рад вас видеть... в добром здравии...

— Тебе, наверно, в касабу?

— Да вроде так...

— Вах, вах, машаллах!.. Эй, Али, а ну клади скорей мешочек нашего дорогого хаджибабы вот сюда!.. А ты, хаджибаба, давай садись впереди. Ты не чужой, сядешь со мной рядом, а то сзади тебе будет неудобно.

Старик с удовольствием залез в кабину и устроился на месте, которое предоставляют только самым уважаемым пассажирам.

— Они меня узнали, наверно, — забормотал он. — Да разве можно не узнать такого счастливчика? Ведь я единственный старик в касабе, совершивший паломничество в Мекку! Видно, слава обо мне дошла и до здешних мест!..

От этих приятных мыслей хаджибаба успокоился, несколько раз икнул и в ожидании отправления принялся перебирать четки.

Итак, первый пассажир был обеспечен. Шофер со своим помощником вернулись к железнодорожным путям и занялись подыскиванием новых клиентов.

Время шло. Уже четыре раза повторил хаджибаба все молитвы, которые он привык произносить, отправляясь в путь. Раз сорок перебрал он девяносто девять косточек своих четок... Но ни шофер, ни помощник не появлялись... И когда старик окончательно потерял терпение, в окно кабины просунулась вдруг ехидная физиономия помощника:

— Извини, хаджибаба, дорогой! Мы заставили тебя немного подождать. Но, сам понимаешь, приехал господин прокурор. Так что ты, пожалуйста, перейди в кузов, вот на это переднее сиденье... Ты ведь не чужой...

Старик обрадовался, что наконец машина тронется, и, потирая на ходу затекшую ногу, покорно перешел в кузов. Помощник втиснул в багажник несколько мешков, две головки сыра и захлопнул крышку. Машина начала рычать и хрипеть, содрогаясь на месте.

— Ну, поехали! Счастливого пути, бейим[18], — сказал шофер, заискивающе обращаясь к сидящему рядом прокурору.

Но только автобус тронулся с места, как раздался чей-то вопль:

— Хасан-эфенди! Хасан-эфенди!

Шофер затормозил, помощник открыл дверцу и высунулся.

— Хасан-эфенди, подожди немного...

— Вай, Бекир-ага, это ты?

— Да, я, конечно... и с семьей... Место есть?

— Ну как же, чтоб для тебя не было места, для Бекира-аги!

Помощник выскочил из машины, уложил на крыше автобуса тяжелые мешки Бекира-аги, затем, обернувшись к хаджи, сказал:

— Ты не чужой, хаджибаба. Пересядь, пожалуйста, на заднее сиденье. Уступи место пожилым женщинам.

Услышав, как его опять величают хаджибабой, старик безропотно встал и перелез на заднее сиденье. Ведь он искренне верил, что слава о нем разнеслась далеко за пределы родного городка и сделала его знаменитостью.

Толкая друг друга, Бекир-ага и его дородная супруга гречанка уселись в машине. Помощник снова захлопнул дверцу, машина опять зарычала, шофер вновь пожелал всем счастливого пути, и маленький автобус тронулся.

Часа через полтора машина остановилась у источника Соукпынар. Хаджибаба вместе со всеми пассажирами вылез из автобуса. Он умылся, напился воды и, усевшись под чинаром, принялся перебирать привычным движением свои четки. Одна за другой текли меж мягких, как желе, пальцев девяносто девять косточек.

Когда привал кончился, все встали и направились к машине. В это время из-за деревьев показались четыре крестьянина с тяжелыми мешками за спиной. От усталости они еле волочили ноги, рубахи на них почернели от пота — видно, путь их был долог. Самый пожилой из путников подошел к шоферу.

— Место есть? — спросил он.

Шофер почесал лоб.

— Есть... по лире с головы. Подойдет?

— Что ж, пусть так.

— Тогда быстро проходите назад...

Прокурор, Бекир-ага и его супруга уже уселись по своим местам. Хаджибаба и помощник топтались около машины. Толкая друг друга, крестьяне кинулись занимать свободные места. Мгновение — и крохотный автобус был забит до отказа людьми и мешками.

— Хаджибаба! Чего стоишь, забирайся скорей на верхний этаж! — крикнул помощник.

— Куда мне забираться?

— Давай лезь наверх! Быстро. Вот сюда, между мешками. Ты не чужой...

Хаджибаба задрал голову: снизу кузов автобуса казался таким же высоким, как минарет.

— Сынок, что ты говоришь!

— Лезь быстрее наверх, говорю, в машине мест не осталось.

— Как же это?

— Ну что случится, дорогой? Там лучше, прохладнее...

— Да разве так можно поступать?

— Тебе сказали, в машине мест нет.

— У меня было место, я же ехал, сидел, деньги тоже платил...

— Ну и что из того, что платил?

Старик вышел из себя:

— Сопляк, с кем говоришь! Перестань грубить, невежа!

— Да не ерепенься, старина...

— Я тебе покажу — старина! Нахал...

— Вот сейчас слезу и еще раз отправлю тебя в Мекку!

— Сукин сын, щенок! Вы видали, он меня в Мекку отправит! Да у меня борода больше тебя, паршивец...

— Сейчас я твоей бороде...

Но шофер уже завел машину, помощник прыгнул, повис на задке кузова и крикнул:

— Все в порядке, уста, поехали!

Автобус тронулся.

Под деревьями остался хаджибаба наедине со своей длинной бородой и громкой славой.

Все меньше и меньше становилась фигурка старика и наконец совсем скрылась из виду.

Дорога в рай

Перевод М. Малышева

Уже четыре часа я шагал по разбитой проселочной дороге, усеянной редкими камнями, оставшимися от того времени, когда здесь пролегало шоссе.

Не припомню сейчас, чего было во мне тогда больше: выносливости или скупости, только я умышленно пропустил автобус в надежде встретить крестьянскую арбу и проехать бесплатно.

Я так устал, что казалось, подметки мои вот-вот задымятся. Но, как назло, на пути не попадалось не то что арбы, но даже паршивой собаки.

Словно все обитатели вселенной вымерли, бросив меня одного на этой нескончаемой дороге, освещенной тусклым светом бледной луны, таким же слабым, как свет фонарей «люкс» на улицах касабы, где я находился всего четыре часа назад.

Надеюсь, вы поймете, как мне было плохо... Я чувствовал: еще мгновение — и я не смогу больше сделать ни шага, свалюсь, как куль с мукой, вот тут же, на месте, в придорожную канаву.

Я слышал, как ныли мои кости: все вместе, хором, и каждая в отдельности, на свой голос.

Проклиная себя в душе, я вспоминал обманчивые мечты, которым предавался, отправляясь в путь. О чем только я не мечтал: о том, как прогуляюсь по холодку при лунном свете, отдохну у ручья, где спокойно покурю, и, наконец, как встречу арбу с каким-нибудь добродушным крестьянином.

Я замер, погрузившись в эти мысли, как вдруг до меня донесся легкий стук колес.

Осознав наконец, что в темноте еле тащится телега, я выскочил на середину дороги и раскинул руки в таком отчаянном бессилии, что безусловно перещеголял самого распятого Христа.

Подъехала деревенская повозка, крытая циновками. Позади хилых кляч с трудом можно было различить человеческую голову. Не доезжая до меня нескольких шагов, возница натянул поводья и хриплым голосом спросил:

— Куда идешь?

«Господи, не все ли равно, куда я собирался идти...»

— А ты куда едешь?

— В ад...

— Ну вот, и мне туда же... — И, поставив ногу на колесо, я взобрался на телегу и уселся рядом с крестьянином.

Какое счастье, что не надо больше плестись пешком! Черт с ним, куда бы ни ехать! Во всяком случае, телега довезет меня до какой-нибудь деревни, где я смогу выпить чашку горячего кофе... О дальнейшем я уже не в состоянии был думать и понимал только одно: ноги мои неспособны больше ни на какие подвиги.

Долгое время мы хранили молчание. Возница ни о чем меня не спрашивал, а я не испытывал потребности благодарить его. Я пристроился на мешке с травой... Стук колес да мерное подрагивание телеги убаюкивали; тело мое, обретя наконец покой, сразу размякло.

Мы медленно плыли мимо черных грабов, выстроившихся по обе стороны дороги. Полузакрыв глаза, я изучал лицо возницы. Это был старик, и, наверно, упрямый. Встреча со мной, видимо, не удивила его и не вызывала в нем любопытства. Лицо старика так заросло, что нельзя было понять, где кончались усы и начиналась борода. Нос выдавался далеко вперед. Борода, казалось, росла и на лбу — так густы были его брови: из-под них сверкали большие совиные глаза.

Время от времени возница неохотно взмахивал кнутом и, подержав его несколько секунд в воздухе, медленно опускал на спины лошадей. Собственно говоря, в этом не было никакой необходимости: астматические клячи, хоть и задыхались на каждом шагу, проявляли удивительное рвение. Наверно, им очень хотелось как можно скорее добраться до конюшни.

Наконец возница, видимо, заметил, что я рассматриваю его, и обернулся ко мне с явным намерением поговорить.

— Да простит аллах наши прегрешения, — начал он все тем же хриплым голосом, без всяких вступлений. — Грешно говорить о недостатках покойного, но он был самый что ни на есть плохой человек. Его не только наши крестьяне, вся округа знала — в жизни ни одного доброго дела не совершил. Недаром про таких говорят: детей сиротами оставил, невест — вдовами. Да чего там... От его притеснений да издевательств родной сын рассудка лишился, в горы сбежал. Что тут можно сказать? Каждый сам за себя в ответе...

Старик достал из-за кушака грубый деревянный портсигар и протянул мне сигарету. Я чиркнул спичкой, закурил и спросил:

— Ты о ком это?

— Да вон про того, что сзади.

— Кто же там?

— Кто, кто! Кому же быть, как не нашему дядюшке Реджебу.

Я с любопытством оглянулся, но в повозке было темно, и я ничего не увидел.

— Два часа назад помер в касабе, — добавил старик. И туда я его вез... и теперь обратно я везу...

Только тогда наконец понял я к своему ужасу, что в телеге мы не одни, с нами еще покойник. Было от чего прийти в смятение. Но прикинув в уме, что лучше — терпеть такое соседство или опять шагать пешком, я решил не двигаться с места.

— А отчего же он умер?

Возница равнодушно пожал плечами, как бы давая понять, что причина уже не имеет значения, когда результат налицо.

— Кто от чего умирает, все от какой-нибудь напасти, — ответил он. — Вот бедняк — тот всегда от одного: от нищеты... Вчера утром, еще в деревне, бедняге совсем плохо стало. «Ладно уж, — думаю, — сделаю благое дело для этого грешника. Черт с ним, все одно дорога ему в ад». Все-таки мы в одной деревне родились, в одной деревне жили. Совесть-то у меня еще есть... Да только разве я знал, что так получится. Видно, судьба.

— В город возил?

— В вилайет[19].

— К доктору?

— В больницу... Да не взяли там. Говорят: «Коек нет, подождите несколько дней». Я им: «Смилуйтесь, разве может он ждать, в нем душа еле держится». Где там! Все напрасно, так и не уговорил. Слава аллаху, в больнице земляк оказался, наш деревенский, служителем работает. Он научил уму-разуму. Посоветовал подать прошение губернатору. Больной, мол, в тяжелом состоянии, ждать не может, ну и прочее-разное. Говорит, если сверху приказ будет, тогда сразу возьмут.

Сказано — сделано. Заплатили лиру писарю, он нам бумагу состряпал. На обороте гербовую марку наклеили за шестнадцать курушей. Шутка ли, сто шестнадцать курушей! И все из моего кармана... На Реджебе-то ничего, что можно было бы продать.

Ну, в общем принесли прошение в канцелярию губернатора. К нему нас, конечно, не пустили, сказали — надо к секретарю. Что ж, можно. Ищем этого начальника, господина секретаря... А он, видишь ли, еще не приходил, до обеда-то у него дела... И неизвестно, когда ждать. Так ничего и не добились. Ну да ладно, решили ждать, ничего не поделаешь.

А дядюшка Реджеб в телеге мучается, стонет. «Эх. Реджеб, — говорю я про себя, — это за грехи твои аллах наказание тебе послал. Наверно, и я грешен, коль ты на мою голову свалился».

Заехали мы в садик около здания канцелярии, поставили в уголок телегу. Примостились кое-как, закурили. А Реджеб все стонет да стонет, прямо покою из-за него нет... В общем господин секретарь явился только к третьему намазу[20]. Просмотрел он кое-как наше прошение и чего-то почеркал пером на обороте.

Помилуй аллах, из-за такого пустякового дела мы восемь часов ждали! Да еще ничего не спрашивай у него!.. Я ему: «Бейим, куда теперь с этой бумагой-то отправляться?» А он как рассердится да как закричит: «Эй, ты, дубина! Чего с глупыми расспросами пристаешь! Неужели я должен часами возиться тут с каждым! А ну, проваливай!»

Выкатился я, трижды три раза раскаиваясь в том, что спросил. «Осел ты, глупый, — проклинал я себя, — думаешь, еще остались на свете дураки вроде тебя, которые делают людям добро?» Ну, да что там, дело сделано, жаловаться без толку.

Подошел к привратнику и говорю ему: «Послушай, земляк, не сердись, ради бога... Читать я не умею. Куда теперь эту бумагу нести? Не покажешь ли дорогу?»

Аллаху было угодно, чтобы привратник оказался тоже неграмотным. Но человек он, видно, был сведущий, каждый день с бумагами дело имел. Долго он рассматривал да разглядывал наше прошение, наконец сказал: «Эту бумагу надо снести в отдел здравоохранения...» — «А где это место, что ты назвал?» — спросил я его. «Это не здесь, туда довольно далеко. Пойдешь сначала через базар, потом свернешь вправо, затем повернешь налево, ну а там уж рукой подать, кого-нибудь спросишь — всякий скажет».

Взобрались на телегу, поехали. Все углы пересчитали блуждая. Наконец нашли. Найти-то нашли, да дверь на замке оказалась. Прохожие объясняют: «В половине шестого все учреждения закрываются». Смотри ты, ну что за напасть на нашу голову!

Делать нечего, надо ждать до утра. Поставили телегу под дерево. Принялись укладываться. Реджеб — в одном углу, я — в другом... Но разве заснешь? Уж я его уговариваю: «Реджеб, ради аллаха, не стони ты, не тяни за душу! Ведь до утра только дождаться, там, глядишь, ты здоров будешь и я спасен». Да разве он понимает? Вижу, не помогают мои уговоры, разостлал я под деревом шкуру, кое-как улегся.

Реджеб стонет, я вздыхаю. Реджеб охает, я ворочаюсь... Вот так утра и дождались.

В отдел я вместе с уборщиками зашел. Целый час караулил, наконец какого-то пожилого мужчину увидел. Я к нему, а он ворчит: «Послушай, ты чего ни свет ни заря сюда заявился? Не даешь человеку за стол сесть и дух перевести!» Но я и внимания не обращаю, сую ему нашу бумагу.

Взял он ее нехотя, посмотрел, повертел. «Все хорошо, — говорит, — но к ней еще справка о бедности требуется. Откуда мы знаем, нуждаетесь вы или не нуждаетесь, бедные или богатые?»

Ну что ответишь на правильные слова? Тут я взмолился: «Сжалься, бейим. Я староста нашей деревни. Все бланки с печатью у меня вот тут, в сумке... Скажи, что нужно. Сейчас все быстро сделаем».

Впервые, кажется, я благодарил соседей за то, что они меня старостой выбрали. Иначе пришлось бы за справкой в деревню возвращаться.

Старик мне говорит: «Если так, то садись вот тут и пиши справку». Хорошо, но писать-то я не умею. У нас все справки в деревне писарь составляет, а я только печать ставлю.

Старик и тут выход нашел: «Вон там в углу сидит составитель прошений. Беги к нему, он тебе все напишет!» Сбегал я, еще лиру заплатил этому составителю. Дорого это нам обошлось — подтвердить нашу бедность, — двести шестнадцать курушей! И все, конечно, из моего кошелька! У Реджеба ничего нет, кроме души... Ну, принесли мы справку. «Теперь, — говорит, — все в порядке. Сейчас мы на обороте напишем, и неси эту бумагу в больницу без промедления».

Вознес я хвалу аллаху за то, что все наконец уладилось. В больнице нашел земляка и давай его упрашивать: «Послушай, избавь ты меня от этого Реджеба!» Парень смеется: «Подожди, не спеши! Сперва надо тебя к главному врачу отвести, прошение ваше подписать».

Помилуй господь, не слишком ли много подписей! Кто только не писал на нашем прошении...

Пришли мы к главному врачу, подписали бумагу. Ну, думаю, наконец-то я свободен, и самодовольно улыбаюсь. Но... человек предполагает, а господь располагает. Никогда не знаешь, когда аллах разгневается. Так и получилось.

Подошли мы к телеге и видим: дядюшка Реджеб приказал долго жить! Санитары говорят: «Он уже мертв! — Что правда, то правда, сам вижу, ведь не слепой! — Мы только больных принимаем, мертвых не берем...»

«Помилуйте, что же теперь делать?» — кричу я. «Что делать? Как что? Ты привез, ты и увози!»

Можешь теперь понять, каково мне. Вот и увожу дядюшку Реджеба. Только увожу не то, что привозил...

Что поделаешь! Так уж, очевидно, угодно было аллаху!

В горы

Перевод Л. Медведко

Ахмед заглянул в знакомую кондитерскую. От табачного дыма и яркого электрического света он невольно сощурил глаза. Сабахаттин был здесь, и вместе с ним было еще человек пятнадцать его товарищей.

— Здравствуйте! — взволнованно говорит Ахмед, надеясь, видимо, растрогать и поразить всех сразу.

Все удивленно смотрят на него. Сабахаттин, улыбаясь, поднимается ему навстречу:

— Здравствуй!

Затем он подводит его к своим товарищам и знакомит со всеми по очереди.

— Это поэт, это романист, а это художник. Ахмед ведь тоже пишет рассказы, — говорит Сабахаттин, обращаясь к друзьям, — но пока не печатается...

Те кривят губы: «Подумаешь, пишет рассказы! К тому же еще и не печатается...» И тут же быстро забывают о нем и опять возвращаются к своему спору о творчестве Сарояна.

— Где же ты пропадал? — спрашивает его Сабахаттин. — Давненько тебя не было видно!

— Да, уже два года...

Сабахаттин удивлен, что его «давненько», под которым он подразумевал три-четыре недели, оказалось двумя годами, но все же старается не показать вида.

— Где же ты был?

С трудом сдерживая волнение, Ахмед говорит глухим, сдавленным голосом:

— Я ведь теперь каймакам уезда Караисалы... — И он чувствует, как сердце его наполняется гордостью за самого себя.

— Ну! Значит, ты теперь каймакамом стал?

— Что поделаешь, в жизни чего не случается.

— Где же находится этот твой Караисалы? Что он собой представляет?

— Это у самого подножья Тавра... Большой, вернее, даже огромный уезд... Четыре тысячи пятьсот пятьдесят пять квадратных километров...

Но Ахмеда уже никто не слушает. Его последние слова тонут в шуме общего спора о Сарояне, к которому присоединяется и сам Сабахаттин.

«Вот пижоны, — думает Ахмед. — Что же это за Сароян, о котором они так спорят?»

— «My name is Aram»[21], — кричит кто-то из спорящих, — это такое произведение, каждая строчка которого проникнута любовью к человечеству...

«Да, — думает Ахмед, — но в любимом им человечестве вряд ли найдется место для простого человека, живущего в Караисалы или где-нибудь в горах Тавра... Какое мне дело до вашего Сарояна! А вот вы, как далеки вы все от простых людей мира тьмы! Как вы им чужды!»

Ему вдруг становится скучно здесь.

— А где можно найти сейчас Шакира? — спрашивает он у Сабахаттина.

— В студии... Он сейчас снимает фильм.

Ахмед встает. Вынырнув из дыма и света, он оказывается в темноте, под дождем, один посреди улицы. Ему вдруг вспоминается последний вечер перед отъездом из Караисалы. Разрешение в кармане, билет на поезд взят. Завтра вечером он покинет наконец этот маленький, темный мир и двинется в путь, навстречу большому и шумному городу, улицы которого круглые сутки залиты светом. Уездный судья, помощник прокурора, врач и директор школы смотрят на него с нескрываемой завистью. Каждый из них готов отдать сейчас все, только бы оказаться на его месте. Это легко прочесть на их лицах даже при скудном свете маленькой керосиновой лампы. Потом они подымают тост за большой город, где мужчины и женщины разгуливают под руку... На улице темно, хоть глаз выколи. Где-то далеко лают собаки. Судья просит привезти ему теплое нижнее белье, а помощник прокурора — галстук. «Честное слово, — умоляет его доктор, — для вас это будет совсем нетрудно. Всего лишь один маленький сверток. К тому же моя мать живет совсем недалеко». И у каждого из них перед глазами стоит какой-то квартал, улица, дом, кофейня, какая-нибудь девушка, ложа в кино, знакомый кусочек моря, лодка, лунные блики, гладкий асфальт, переполненный трамвай, чьи-то тонкие красивые губы и чьи-то теплые груди...

Каждый сейчас мысленно переносится в свой особый, только ему принадлежащий далекий мир, заново переживая дорогие для него солнечные дни, дождливые вечера, ветреные зимние ночи...

Хорошо в большом городе! Огромная площадь Таксим залита асфальтом, от которого с наступлением нового дня все больше и больше пышет теплом. Двери кондитерской «Джумхуриет» распахнуты настежь. Между столиков порхает белокурая девушка. Памятник Ататюрку блестит и переливается в лучах утреннего солнца. Судья сидит в кондитерской, не спеша пьет из белой чашки кофе с молоком и читает газету, на которой, как это ни странно, стоит дата сегодняшнего, только что наступившего дня. В нос бьет приятный смешанный аромат кофе и молока. Потом он встает, выходит на улицу и двигается вниз к площади Тунель, останавливаясь около красивых витрин, стекла которых поднимаются прямо от тротуара. Он молод и может дойти пешком до самого университета...

Хорошо в большом городе! Море, освещенное лунным светом, блестит, как днем. Лодка медленно скользит по водной глади залива Чам[22]. Помощник прокурора обнимает за талию светловолосую девушку, как зачарованный, следит за игрой лунного света на верхушках сосен, покрывающих склоны холмов и погружается в сладкие мечты о будущем. Кругом так тихо, словно они попали на какую-то необитаемую, давно забытую всеми землю.

Хорошо в большом городе! Зимняя ветреная ночь. Доктор стоит в битком набитом трамвае. Откуда-то из ночной тьмы прямо на запотевшие стекла вагона падают и тут же мгновенно тают маленькие нежные снежинки. Его нареченная стоит рядом с ним. Щеки ее разрумянились от холода. Воротник ее пальто расстегнут, и он чувствует исходящий от нее пьянящий запах женщины. Тела их тесно прижаты друг к другу. Кругом беспрерывно толкаются. Как все же хорошо стоять в тепле, когда на улице все мерзнут от холода, стоять вот так, среди людей, совершенно их не замечая, стоять рядом с ними и быть в то же время недосягаемо далеко от них...

Оглушительный шум киностудии вывел Ахмеда из задумчивости. Он очнулся. Шакир, дорогой друг Шакир крепко обнимает и целует его в обе щеки:

— Значит, ты теперь каймакамом Караисалы стал?

— Да, брат, каймакамом Караисалы, — подтверждает Ахмед.

Однако и Шакир не проявляет особого интереса к его Караисалы и к тому, что он стал теперь каймакамом.

Шакир извиняется. Начинается съемка очередной сцены фильма. У него и в самом деле нет времени не только поболтать, но даже дух перевести. Какой-то выступ огромной декорации ударяет Ахмеда по плечу. Чтобы не быть раздавленным, он отступает на несколько шагов, и, забившись в угол, прижимается к стене. Где-то рядом трещат доски, стучат молотки. Среди этого шума суетятся рабочие, перетаскивающие декорации с одного места на другое, бегают какие-то полуголые девицы, завершая на ходу свой туалет.

Из пустой рамы декоративного окна просовывается вдруг голова Лютфу, славного малого Лютфу, который, очевидно, выполняет здесь роль ассистента Шакира.

— Здорово, Ахмед! — кричит он.

Ахмед растерянно улыбается.

— Здорово...

— Где ты был?

— В Адане, — отвечает почему-то Ахмед. О Караисалы и о том, что он стал каймакамом, Ахмед на этот раз не упоминает. Он не ждет больше никаких расспросов о Караисалы, да и сам не испытывает больше никакого желания рассказывать о том, что его уезд занимает площадь в четыре тысячи пятьсот пятьдесят пять километров. Он только растерянно смотрит на Лютфу, стараясь уловить его слова сквозь шум и стук молотков.

— Как поживаешь? — кричит Лютфу. — Хорошо?

— Слава богу, хорошо, а ты?

— Сам видишь, работаем...

Да, действительно, они здесь все время работают. В этой огромной студии каждый трудится над тем, чтобы создать какой-то новый мир, воображаемый мир мечты.

Но, пожалуй, никто из них, никто в этом большом городе не замечает, что за этим искусственным светом существует огромный мир, мир, возможно, мрачный и темный, но все же реальный мир. И он, очевидно, интересует их гораздо меньше, чем какой-либо рассказ Сарояна, написанный на другом конце земного шара!

Да, большой город живет своей жизнью. Вертясь в этом адском круговороте, они не чувствуют никакой ответственности за тот мрачный мир, из которого он приехал, и ничего не хотят знать о нем.

Ахмед, как во сне, смотрит на декорации, на снующих в колеблющемся свете прожекторов полуголых девиц, и ему кажется, что все это он уже видел когда-то очень давно. Он почувствовал вдруг себя подавленным и опустошенным. Ему захотелось поскорее сесть в поезд, на котором еще только утром он летел сюда, как на крыльях, проведя перед этим бессонную ночь, полную радостных ожиданий. А теперь он готов, как на крыльях, улететь туда, в горы, в тот темный мир у подножья вершин, освещенных солнцем.

Загрузка...