ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

А Егорушке Стукову снились странные сны. "Эх, кабы грамотешку",– вздыхал Егорушка. Кабы так, записать бы их, сны эти…

Скажем, про то, как он – Егорка Стуков – сам маленький-маленький, а – главный-главный. И без него как без рук, хоть брось, инда плачут все: "Где же наш востроглазый и попросту родной Стуков Егор Димитрие-вич!" А он – маленький – спрятался и ничего не говорит. Так-то вам, заразы…

Или – вот еще, второй. Сперва, стало быть, ветер. Утром ветер. Днем ветер. Вы, дескать, не знаете ли, по какой причине такое явление? А какое уж больно явление – ну ветер и ветер, нешто запрещено… Может, даже северо-западный. "Ах, дескать, большое вам спасибо, как вы все объяснили".

Ладно… А к вечеру – дождь. Ну, дождь – это мы понимаем, это мы тут себе выпьем-закусим, здря не богохульствуя, да жонок топтать почнем, да снуть перелягем – а евойное дело мокрое, нехай сморкается.

И только иногда:

– Слышь…

– Ну?

– Чего это – запах, что ль, какой? А?

– Не знаю, я помылась…

И снова тишина. И снова дождь.

И потом – еще, в ночи:

– Ты ниче не чуешь?

– Точняк, ага. Навроде конфетами, ага?

– Не. Как бы цветы…

А поутру, озирая родимую близь и веселясь от неожиданности, горожане не узнали свой, как говорится, юный город: он тонул в цветах. С точки зрения ботаники – желтых, мелких, в четыре лепесточка. Но зато сплошь и повсюду. Стеснялись даже сперва – а ну как подавим? И ступить-то где? Газон и тротуар, ступенька, стенка, столб до маковки, ларек до самой крыши и крыша – все упруго, будто мхом, покрылось цветочной порослью. Она пружинила под ногой, поднимаясь опять. Разрешите вякнуть: не вытаптывается! И по заросшим стежкам-дорожкам к заросшим остановкам, а оттуда – на трамваях, разукрашенных по самую дугу, пробуя ногтем стебелек на стекле, радостно: и не сколупывается, стерва!

И уже анекдоты: будто по привокзальной площади бегал один, блин, как клумбочка – ни глаз, ни ушей, ни хрена – и орал, пока в больницу не увезли. Главное – лап, лап за башку, а кругом одни одуванчики, ага! Пока врачихи, блин, его ловили, дак оборжались все…

А вот в больницах было уже не до смеха. Потому что попавшим под ночной дождь не хватало даже коридоров. А букетики из тела удалялись только оперативным путем. Росли они, конечно, медленней газоновых, но сильно кривили корень.

Новокаин кончился вместе с электроэнергией: от тяжести цветов попадали столбы. Там и сям задымили пожары, однако тушить их было некому и не на чем, поскольку транспорт встал еще раньше. Некоторое время держалась главная магистраль, где машины успели размолоть цветы в зародыше, но на съездах торчали пробки, а цветы обступали стеной уже метра в два с половиной и мало-помалу закупорили жизнь со всех сторон. Два бульдозера, ушедшие на расчистку, ушли не дальше забора.

Жильцы, что остались по домам, либо горели, не имея возможности выйти из подъезда, либо – тоже не имея такой возможности – смотрели на дымы среди цветочной тайги и накручивали телефон. Скоро телефоны смолкли, а потом, когда цветы добрались корнями до водопроводных труб, смолкли и пожары. Затем, отрапортовав научным голоском, что неизвестные науке растения обладают неограниченностью роста, заткнулось и радио. Лишь самый верхний этаж позволял увидеть, как ровно и бесконечно простираются под небесами желто-зеленые джунгли, и как между небесами и джунглями глупо кружится учебный вертолет в поисках учебного аэродрома.

Оставалось одно – пестицидный склад, в сутках пути от города М.

– Пестицид давай! – ревели замурованные в цехах.

– Ой, пестицид-пестицид! – скулили в комнатах, глядя, как лопаются стены и в щель протискиваются слепые ростки.

И вот тут-то и наступила Егорушкина очередь. И Егорушка кричал: "Братие!" И просыпался от зависти к себе, так хорошо крикнувшему "братие". И вовремя просыпался, потому что никаких других средств, кроме пестицидов, не знал тоже. А проснувшись – пускался бежать.

В сущности, не слишком раннее, это было время полупустых улиц, жирных голубей и желтых еврейских собачек, гадивших в траву и гавкавших на Егорушку,– в сущности, очень мирное время. А улицу Прорабов, на которую разбойников не пускали даже по ночам, решено было считать самой красивой улицей. Но Егорушка уныло трусил вдоль транспарантов и думал: "Охо-хо…" Ему было плохо и скучно.

Он не читал транспарантов, потому что сам трафаретил их белилами, и один недобеленный – "Нагорную проповедь – в конкретные дела!" – ждал его за шкафом вместе с ведерком.

Он не смотрел на Столп Пропаганды – весь в неоновых огнях,– изображающий то подводную лодку с надписью "Миру – мир", то мужской половой член в надвигающемся на него презервативе с надписью "СПИД не дремлет". Егорушка знал, где рубильник от этой штуки, и выключал, когда хотел. Но каждый раз, пробегая мимо, он вспоминал плоть собственную, и это было очень обидно.

– Бенный Иеговушка…– вздыхал бедный Егорушка.

Злой ли умысел, злой ли рок – но тело, которое досталось Егорушке, было собранием неприятностей и неудобств. Хуже всего были потливые ноги, отчего в любых ботинках враз делалось кисло и смрадно, как в хлеву, а снятые носки дубели и склеивались. Но то, что находилось над носками, Егорушка не любил горше: наверху ноги кончались дряблыми ляжками, поставленными так широко, что между ними можно было просунуть посылочный ящик, отчего зад, брюшко и все остальное как бы не имело опоры и как бы даже провисало, и отчего на четвереньках Егорушка напоминал кузнечика, а поднявшись – кузнечика поднявшегося.

Передние лапки, которые по ходу службы полагалось вздымать, были несообразно коротки, и поэтому Егорушка не любил ни саму службу, ни "красный" домоуправленческий уголок, где она проходила по утрам, ни синий халат электрика, в котором он вздымал руки над прорабами и телогрейцами, призывая радовать, радовать, радовать жильца – тем, что помидор красный, а батарея теплая, что ночью он получит женщину, а завтра – может быть – и садоогород.

Впрочем, когда служба заканчивалась,– а заканчивалась она быстро – Егорушка начинал думать, что служба хороша, и дело вовсе не в службе с ногами, а в том, что он, глубочайший, в сущности, старик, должен таскать на себе тело тридцатидвухлетнего педика.

– Охо-хо…– вздыхал Егорушка.

И пугался. Очень.

Он вспоминал Рябыку. Дело было – в Рябыке…

Многое – а точнее сказать, весьма многое – человек совершает автоматически. То есть без мозгов. Например, кричит "ай"! или – чистит зубы. Но раз не думая, то и не замечая. А раз не замечая, значит – можно забыть. И чтоб не забыть, нужно что-нибудь такое сделать, чтоб не забыть. И вот Кузьмо Сидорович Рябыка, чтоб почистить зубы утром, с вечера залеплял рот пластырем.

В иной – очень удачный день – все обходилось: Егорушка, вздымая руки, смотрел вбок и не вопрошал, любит ли Кузьмо жильца; телогрейцы, ведая сволочную натуру, либо затеивали какую аварию, либо – как бы в бегах – шастали подальше от кабинета; и пластырь, который ни спать, ни грозно мыкнуть в телефон не препятствовал, Кузьмо Сидорович находил у себя на харе лишь под вечер, когда лепил новый. На следующий день он объявлялся незапечатанным, но это был уже неудачный день, потому что Кузьмо не отвечал, любит ли жильца, а во всю мощь ревел: "А ты, сквернец, како веруеши? Чесо ради притек еси? Врио, дак не завирайся!" – и ржал, как волчий капкан, размахнув немытую пасть.

Правда, куда гаже бывало в день обычный, то есть совсем гадостный. По внутреннему распорядку, когда в столовке готовили гороховое пюре – а готовили его всегда,– Кузьмо шел в очереди сразу за Егорушкой и по этикету должен был есть с отставанием на полтарелки, но за одним столом, напротив. Егорушка чувствовал себя маленьким-маленьким. Это ужасно – знать, что именно произойдет, и Егорушка знал, как можно дальше оттягивая этот момент, и под нетерпеливые всхрюки Рябыки елозил ложкой как можно дальше от линии, которую чертил поперек пюре рябыкинский телогреец. Но рано или поздно момент наступал: Рябыка хапал ложку, греб с верхом и с размаху втыкал в заклеенное зевло.

Делалась тишина. Егорушкины телогрейцы разбредались взглядами. Гороховая жижица капала на галстук.

Затем начиналась самая жуть: Рябыка, рыча и мотая головой, обеими руками рвал с морды лоскут, а сорвав – громово, но как бы ласково,– выговаривал:

– Ну чего, Петька? Труба, а? Труба, понимаешь, текеть, краны гудять, жилец бунтуется. А, Петька? Аль – на пензию, а?

– Товавиф пвоваб Вябыка! – взвизгивал Егорушка.– Гововите по фуфефтву!

– На пе-ензию, на пензию! Под тряпочку! – грохотал Рябыка.– "Дорогому, мол, врио. Чтоб не завиралось". А, Петька? А вот нынче, твою мать, и голоснем, а? Рисуй, Петька, тряпочку!..

Петькой Егорушка не был, разве что – давно, а тряпочки вовсе даже не рисовал, а трафаретил – потому что домоуправление, в котором он служил временно исполняющим обязанности управляющего, по традиции снабжало город, помимо лозунгов, ленточками для траурных веночков,– и, отслужив службу, обиженный Егорушка трафаретил либо красный сатин, либо черный шелк. Само собою разумеется, что после столовки Егорушка работал по трауру, и что в шкафу змеились уже сотни "дорогих рябык". Но дело было не в этом. Дело было в том, что альтернативные ленточки-тряпочки про него, Егорушку, трафаретила вся рябыкинская шушера, а рябыкинские телогрейцы по рябыкинскому приказу пользовали их в лоскутках и не по назначению, вследствие чего во время прививок отличались бронзовыми задницами.

– Охо-хо…– вздыхал Егорушка, взбираясь на стол.– Фуки вы фу-ки…

Но чем, безусловно, хорош был малярный ритуал, так это возможностью отдаться ему, как отдаются воле волн или бессловесному мычанию про степь, где замерзал ямщик, и босой Егорушка, по-матросски орудуя шваброй, звал то к Евангелию от Матфея, то к поголовной презервативности, но сам отлетал далеко-далеко.

Он видел зал. Зал был темен и пуст. По всем углам лежала покойная тишина. В синих окнах плыли хлопья снега, а на полу, будто на льду, неслышно отражалась ночь. "И печурка",– напоминал Егорушка. И возникала печурка. А рядом – небольшой, но сытный запас дровец. "А чайник?" Но появлялся самовар. "Ну, пусть самовар",– кивал сговорчивый Егорушка, и так, в кресле, с печуркой и самоваром досиживал до зари, и, наконец, вспыхивал свет, и под множество шагов звучал торжествующий голос: "А в этом зале, товарищи, вы можете увидеть самого Егора Дмитриевича Стукова, подарившего нашему музею бесценное полотно! Прошу смотреть, товарищи!" – "А неужто он такой и был? Даже красивше, чем я думал!" – "Гляди, внук, и запоминай на всю жись: это наш Егор Дмитриевич!"– "Ах, не застите, мне не видать!" – "Да-ра-гой товарищ Стуков! Разрешите от имени всех юных адвентистов нашего микрорайона отдать вам наш адвентистский салют! Вот вам! Ура!" – "Господин Стуков, один вопрос для истории: что побудило вас подарить бесценное полотно музею?"

– Дак чего…– отвечал Егорушка.– Было потому что. Вот и… это. По простоте больше, видать, уж больно я прост. Опять же – бескорыстие тоже, конечно… Ну и всякое прочее, нечто все упомнишь… В общем, такой будет таперича декрет: садись тута все вкруг меня, айдате станем по-стуковски чай пить!..

Получалось хорошо и славно. И, разомлев, Егорушка сползал со стола, запирал дверь и лез за шкаф, где среди белил и трафаретов спасалось от чужих взглядов то самое, о чем его только что спрашивали: бесценное полотно. Егорушка ставил его к ведерку, а на супротивный край столешницы укладывал голову. Голова нюхала стол и щурилась. Так Егорушка думал.

Однажды – то есть год назад, когда он не имел ничего, кроме пенсионерских перспектив, а на улице Стеклодувов из-за неисправности канализации взорвались шесть грузовиков с бензином,– однажды поутру Егорушка вдруг ощутил беспокойство, которое потом для себя называл предчувствием. Беспокойней всего было, конечно, ночью, когда грузовики рвались, тем более – жахнули они почти враз, и трудно было понять, все ли жахнули или нет. Но наутро, когда зеленый "Запорожец" с беспокойным Егорушкой выкатился к месту ликвидации последствий, Егорушка вдруг закричал "стоять!" и чуть не бегом влез на груду каменюк, откуда после карабкался, по-бабьи приседая и поддерживаемый телогрейцами.

Беспокойство было долгим, а предчувствие мучительным. В сущности, он не знал, что нужно делать– смотреть, кричать или чего-то ждать. Наконец, оглядываясь, чем бы скребануть изгвазданный башмак, Егорушка кивнул старшому, тот дернул какую-то фанерку, и Егорушка понял: вот.

Обычная на первый взгляд, она выглядела обычной лишь с одной стороны, со стороны Егорушки. Но со стороны старшого, куда Егорушка тут же и перебежал, заинтересованный его интересом, на ней была голова лошади. Это Егорушка понял в один миг.

– Тяни! – без голоса сказал он.

Старшой потянул.

– Нефней, ганюка!

Старшой потянул нежней и повалился.

– Абов-ва-ал! – пискнул Егорушка.

Но был неправ, поскольку лошадь осталась целой – с ногами, туловищем и хвостом, вороная лошадь на фоне чего-то очень желтого, может быть – забора. А под ней – когда старшой, обтерев рукавом, передал дощечку Егорушке,– очень отчетливо и кроваво прочитывалась подпись, которую, однако, еще предстояло прочесть.

– Кажись, буквицы,– заметил старшой и на всякий случай кашлянул в горсть.– Мелконькие…

Телогрейцы, которые – пошвыряв плечами, которые – шаря папиросы, рассматривали облака, будто зенитный дозор.

Егорушка оглянулся. Кругом громоздились камни и, как положено, курились дымом.

– Мальфик,– сказал Егорушка.

Шагах в двадцати ковырялся в обломках замурзанный пацаненок с чайником в руке.

– Эй! – гаркнул старшой.– Подь сюды, смерд!

Пацаненок подошел, звякая чайником.

– Подь ближе! Кто таков?

– Мамку ищу,– сказал пацаненок.

– Мальфик,– повторил Егорушка. Он постарался улыбнуться, напугав даже старшого. Малец рванулся бежать, но далеко не убежал. Тряся за шиворот, старшой сунул его носом в дощечку.

– Какая муква? – указал Егорушка.

– Грамоте учен, холоп? Отвечай!

– Ре-е…– проблеял пацаненок.

– А не врешь? А эта?

– А-а… ой, пустите, дяденьки!..

– Пустим, коль не соврешь. Клади в слово!

– Рафаэ-эль, пустите! Ой, Рафаэль!

– А не врешь?

– Ввет,– сказал Егорушка.– Не Вафаэль. Не Вафа-эль, а Ва-фа-ил,-продиктовал он, глядя на телогрейцев.– Ну?

– Ра-фа-ил! – грянуло над пожарищем.

Старшой отвел ногу. Красный сафьяновый сапог врезал мальчонке под зад, зеленый "Запорожец" щелкнул дверцами, и Егорушка с Рафаэлем за пазухой впервые подумал о будущем без отвратительного дрожания в животе.

Что это была за мысль, сказать трудно. Все мелькало быстро, цветасто и мутновато. Ясно было только одно: в "красный уголок", где было эхо, Егорушка, подкравшись и приоткрывши дверь, запускал слово "Рябыка" и, послушав, в некотором даже недоумении возвращался в кабинет – он не боялся Рябыки. Более того, иногда он пробовал шепнуть слово "пенсия" и слушал его очень внимательно и с любопытством.

Затем подступила осень, и в музее потекла крыша, и Егорушка, потрясенный словом "музей", вдруг увидел этот самый зал, в коем несть ничего мирского, кроме охраны, градусников и почетных делегаций. Он рисовал залы в календаре, и потому – за зиму и весну – залов накопилось штук сто пятьдесят, и в каждом указывалось, где сидеть ему, и как входить им, и откуда свет, но на это надо было решиться, и наконец это решилось тоже вдруг и как бы самостоятельно.

– Фука ты фука…– сказал Егорушка. Он видел зал. И думал, откуда свет. И не сразу понял, что этот Рябыка напротив – вовсе не глава какой-нибудь делегации, и телогрейцы, заляпанные гороховым пюре, подхватив Егорушку, едва успели спрятать его в кабинет.

Через полчаса Рафаэль под конвоем был отправлен в музей. Еще через полчаса музейный директор, чей очкастый голосишко наводил на мысль о сильном ударе ногой в пах – по крайней мере, обещанном,– путая слова "рад" и "дар", засуетился в телефон про готовность отмитинговать, конечно, хоть сейчас, или хоть сейчас позвонить директору, может быть, ипподрома, тем более что изображенная лошадь, по-видимому, не кто иной, как ихний рекордист по кличке Рафаэль (от Эклера и Радиации), тем более что задние ноги у изображенного изображены коленками вперед, а не назад, как у настоящего – то есть будет очень познавательно и всегда можно сравнить, или даже взять и пригласить для наказания самого гражданина Зикунова, а найти его легко, поскольку адрес вот тут, на обороте, поскольку это адрес к посылке, а на посылке адрес всегда пишут полностью, вот: Зи-ку-нову Фридриху Фридрихоро… то есть Фридри… дри… Но если это, конечно, веление времени…

– Ввемени,– мрачно сказал Егорушка.

…то время, конечно, диктует и предъявляет нам свои требования, и было бы преступлением скрывать то, что принадлежит народу… то есть, наоборот, кисти одноименного художника, который жил в эпоху, которая тоже называлась Возрождением, и это будет очень познава…

– Фтой! – крикнул Егорушка.– Ефё!

Дальнейшее происходило стремительно. Когда Рафаэль и два экземпляра директорской речи со свистом прибыли из музея, Егорушка, в носках и оберегаемый телогрейцами, подкрался к рябыкинскому кабинету, поставил фанерку прямо напротив и, постучав, скакнул за.угол, где выслушал все подряд: сперва дверь, затем жадный рык, затем топот и довольное урчание, какое бывает иногда после горохового пюре, и снова дверь.

А следующим судьбоносным звуком был графин, в который звенел прораб Емлекопов, давая Егорушке слово. "Фкотина!" – сказал Егорушка. Он нарочно взял малость вбок, чтоб слово пометалось между стен, на что Емлекопов, опять позвенев протезом по стеклышку – как председатель правилки – держа речь в другой руке, сам прочел обведенное химическим карандашом место о преступном сокрытии народного достояния, после чего попросил всех встать, и несколько минут до тишины были шершавыми от скрипа, кашля и неприкаянности рук.

– Товарищи,– пробуя голос, прогнусил Емлекопов.– Домоуправление номер один и центральная отопительная система понесли тяжелую утрату. Внезапно и скоропостижно ушел из жизни товарищ Рябыка Кузьмо Сидорович.

Было тихо. Рябыка поклонился.

– Светлая память о видном отопителе навсегда останется в наших сердцах. Спи спокойно, дорогой товарищ…

Рябыка кивнул еще раз. Кто-то всхлипнул. Но это было за дверью.

– Прошу садиться,– сказал Емлекопов.– В связи с кончиной товарища Рябыки Кузьмо Сидоровича, председателем похоронной комиссии, а также отопителем и прорабом домоуправления номер один назначается Кобылкин Матвей Захарович.

Рябыка встал и поклонился три раза на три стороны.

Ночью того же дня – дня падения Рябыки – Егорушка не видел снов, потому что спал долго и счастливо, но глубокой ночью проснулся от беспокойства, которое сперва показалось ерундой.

Он прошаркал в сортир, нащупал свет и, поколупавшись в трусах, на некоторое небольшое время сделался похожим на человека с удочкой. Такое беспокойство было обычным. И как обычно, отловив свое, Егорушка дернул веревочку. Но бачок грохотнул пусто и сухо.

Сделавшись похожим на вахтенного, отбивающего корабельные часы, Егорушка звонил еще семижды, пока не понял, что звонит зря.

Глава вторая

Тот, кто говорит, что видел ночь, говорит неправду. Ночь увидеть нельзя.

Можно подсмотреть, как спит речка. Речушка-побирушка, что несет свои ветхие воды куда-то за трамвайное кольцо, часа в три устраивается ночевать, как принято у ветхой братии – тихо и где посчастливилось – хоть вон под мостиком.

Можно увидеть ночную птицу. Кривой мах, сгусток тьмы, в два-три промелька перечеркнувший глаза,– птицей она сделается после, пропав в черноте меж домами, неназванной ночной птицей на мягких крыльях. Но сперва она будет дьяволом – в охоте за душой. Или – душой в поисках какого-нибудь дьявола.

Можно разглядеть там – в самом верхнем краю,– как насквозь прорастают сюда звезды, пуская корешки и протискиваясь в ночную плоть.

Но – но – чем тоньше замеченное, тем меньше увиденного. И чем въедливей зрачок, который сродни ланцету, тем мертвей ткань, которую он влез изучать. И потому ночь настоящая – та, что стоит сама над собой и живет, как ей нужно – всегда будет без глаз и где-то далеко.

Другое дело – правила. Это не от бога, а от быта. И если кто говорит, что знает ночные правила, очень может быть, что и не врет.

Нет ничего проще (и, надо сказать, полезней), чем помнить, что, например, разбойники часа в три уже отходят на ипподром. Анна влип всего раз. И то давно. Бородатая толпа, махая дубьем и громко выкрикивая "у-у, твою мать!", обложила у ворот парка, но тоже выглядела немножко растерянной, потому что Анна, во-первых, был босой, а во-вторых, в бородаче с оглоблей, который присматривался к его штанам ближе других, Анна узнал краеведа Мухина – "Арсений Петрович?" – "Господи, Андрюша!" – и тот заголосил, чтоб не брать на душу греха, и чтоб, коль несть на нем ни обувки, ни лопотины, бросить эфтого и побежать найти, слышь, другого кого, показистей – "Не взыщите, голубчик. Звони, звони старику!" – и, путаясь в подвязанных бородищах, артель с гиканьем загрохотала вниз по улице, очень метко – в один хлест – шибая попутные фонари.

С тех пор к правилу о трех часах Анна добавил еще два: не носить ничего, кроме шортов, и швырять кирпич в подозрительный куст.

Что же касается одноногов – здесь важно знать, что после вечернего дождя все они толкутся на Третьей Чернобыльской, и лучше ее обойти, поскольку стая скачет гораздо резвей и гонится гораздо дальше. В такой беготне есть только одно преимущество: можно не думать о разбойниках. Заслышав гон (бдах-бдах!), любая артель бросается врассыпную. Шум стоит жуткий, потому что разбойники обуты в огромные сапоги, в которых хорошо и страшно греметь, изображая одноногов, но страсть как плохо от одноногов убегать.

Впрочем, разбойники бегают не только от стаи. И не только разбойники. Хотя одноног в одиночку – почти ерунда. Если, конечно, не ткнуться нос в нос. Или, того хуже, удирая от одного, не налететь на встречного. Однажды Анна бегал так без малого полчаса, пока не сообразил, что его гоняют по кругу. Дрянь. Сам по себе урод не стоил и трех минут – и за четыре года ночной жизни Анна разучился думать о них всерьез.

– Живков жил, Живков жив, Живков будет жить,– пробормотал он.– Четыре.

Еще одно ночное правило, которое, пожалуй, больше походило на цель, было таково: Анна не возвращался домой, не насобирав четырнадцать звуков. Когда-то в самом начале он выдумал это правило для воздушных процедур, потому что просто так вытолкать себя в ночь выходило с трудом, а четырнадцать звуков по самой глухой поре обеспечивали вполне приличный километраж. Конечно, не без шулерства (то шаркнув пяткой, то проверяя, на месте ли ключи) и не без борьбы за честную игру, но понемногу занятие привилось, причем настолько, что теперь Анна брал в расчет звук лишь абсолютно новый и с выявленным происхождением.

Сегодня их было всего четыре. Первым номером шли очки.

Большая луна освещала площадь Застрельщиков, и очки, которые Анна разглядел на скамейке, блестели издалека. Это были старенькие очки, с линзами-кругляшами. Рядом лежал детский совок, а к очкам, к дужке, была привязана длинная нитка, чтоб возить и вопить "би-би". Или "ту-ту".

Анна усмехнулся. Он еще не слышал, как звучат очки на площади Застрельщиков. Он взял нитку и подтянул их к краю. Очки не разбились. Они сказали "щелк". И выбросили стекло.

Стоячий свет, как стоячий пруд, был нем и зелен. Луна казалась вогнутой. Где-то в тени памятника Застрельщикам как всегда не спал сверчок.

Трехлапую кошку, опрокинувшую ведро, или ведро, опрокинутое кошкой, можно было не считать, если б зверь с испугу не влетел лбом в мусорный бак. Анна решил не рисковать: это была та самая кошка, которая по-собачьи скалила зубы и не шипела, как прочие, а выдавливала из себя что-то вроде свиста. На удар в бак он сказал "два" и переждал, пока трехлапая не убралась.

Яма на улице Ветеранов – большая глиняная яма, с водой, луной и лопатой возле луны – стала номером три: у самого берега на поверхность выбивалась струйка пузырьков. Струйка была ровная и непрерывная, и Анна подумал, что тот, кто сидит в яме, еще жив. Из этого получился вечный Живков, которого Анна засчитал четвертым номером, поскольку он получился непроизвольно.

А протяжный вой настиг его уже возле почты.

– Пять,– сказал Анна.

Вой был впереди и где-то вверху.

По-балетному подбежав к дому, Анна выбрал три возможных окна, но до того, как вой захлебнулся, успел отбраковать только самое высокое – на четвертом, с бельмастой марлевой форточкой.

– Ничего,– пообещал себе Анна. Он присел на бордюр и стал ждать.– Ничего…

Тихий горловой скрип, предшествующий голосу, возник даже скорей, чем предполагалось. Он еще не выбрался к настоящему "у-у", когда Анна, легонько, как рыболов к нужной удочке, перебежал под окно на втором этаже.

Направленный в небо, вой взмыл и уперся в него. Лунный свет, жесткий, как рентген, бил навстречу, но квадрат окна оставался дьявольски черным и непроницаемым.

– Ничего,– сказал Анна.

Трах! грохнуло за спиной.

– Шесть,– сказал он и обернулся.– Нет, пять. Уйди отсюда!

Неслышный в вое, это был всего-навсего Пропеллер, Женя Пропеллер, человек, грустный своей грустью, и с барабанчиком на груди. Ночью и днем он лупил кулаками в жестяной барабан и разносил телеграммы.

– Вам телеграмма!

Вой сделался неистовым и острым, как нож.

– Вам телеграмма! – крикнул Женя.– Получите телеграмму!

Следовало решаться, и Анна решился.

– Хорошо. Счас получу,– сказал он.– Иди сюда.

Он приставил Женю к стене, под окно, и быстро, как по стремянке – по коленям и локтям – взобрался ему на плечи. Женя был худ, но стоял, как табурет. Дальнейшее было делом секунды: проверив карниз, Анна рванул его на себя и влез в окно. В ту же секунду произошли еще два события, которые он успел оценить, не успев разглядеть: вой смолк, но раздался звук, в значении коего не ошибаются, даже если он абсолютно новый.

– Это вы… шесть. Это вы – стрелять? – спросил Анна с подоконника.– Не надо стрелять.

Луна светила в затылок, и поэтому отчетливо он видел только собственную тень на полу. Отчего-то – вероятно, из-за позы лежа – она была ушастей обыкновенного. Правей виднелись две ножки кухонного стола.

Дальняя же стенка, где клацкнул затвор, тонула в темноте и не выдавала себя ни единым шорохом.

– Если хотите,– наудачу сказал Анна,– я могу так и лежать. Только имейте в виду, я просто лежу, ничего не задумываю… Вы же не говорите, как теперь – руки вверх или чего. Да, и вот там – Пропеллер…

– Вам телеграмма! – аукнулся Женя.

– Суньте под дверь! Вот он – Пропеллер. Это я на случай нелепости. Чтоб он вас как-нибудь не напугал. А вы – в меня… Что?

Из темноты возник какой-то странный дых. Слишком частый для просто дыхания и невыразительный для всхлипа. Его можно было бы учесть номером седьмым, но Анна не понял, как именно там все это делается.

– Знаете что,– сказал он, послушав еще,– вы только не обижайтесь, но только вы уже не будете стрелять. Стреляют либо сразу, либо уж очень под конец. А в середине обычно разговаривают, решаются. А раз не сразу, значит – еще надолго. Так что вы зря молчите. А я зря лежу,– сказал Анна и сел. И похлопал себя по ноге.– Вы не бойтесь, это не от смелости. Просто коленка болит лежать… А вообще, вы прячетесь здорово, я вас все равно не вижу. Думал – увижу, а – не вижу.

Голос, который прозвучал из угла, удивил даже сильней, чем то, что было, наконец, сказано. Во-первых, он прозвучал совсем из другого угла, хотя Анна готов был поклясться, что и дых, и затвор были где-то далеко, а вовсе не тут, под боком, как это вышло с голосом. А во-вторых, голос оказался неожиданно тяжким и басовитым, что случилось очень неожиданно после певучего "у-у". Поэтому, когда этим голосом почти в упор было сказано: "Пахнет не так", он сумел только спросить: "Кто?"

– От тебя,– мирно уточнил голос.– Не так.

Темная фигура, которая громоздиласть чуть слева от окна, в тени, была – Анна прикинул – на голову выше и, если можно так выразиться, на две головы шире Анны. И это было удивительно тоже, поскольку Анна считал собственные габариты достаточными для города М, и ощущал себя – за исключением разве что коленки – почти спортивно.

– От меня? – спросил он.– Как "не так"?

– Не как от них. От Пропеллера.

– От них? Так вы это, значит, меня нюхали? Любопытно. И что?

– Не знаю,– фигура двинула плечом, и в свет ненадолго показался конец ствола с большой мушкой.– По-другому. Не как от них.

– От них… от Пропеллера,– Анна тоже пожал плечами.– Любопытно. Никогда не думал, как пахнет от Пропеллера. По-моему, Пропеллер вообще не пахнет. Он просто воняет и все. Эй, там!

– Получите телеграмму! – откликнулся Женя.

– Вот… Чем от него может пахнуть? – Анна глянул вниз и понюхал ладонь.– Да и от них… А-а, погодите! Стало быть, поэтому вы и – "у-у"?

– Я не хотел,– пояснила фигура.– Я хотел тихо.

– Пять, шесть, семь,– кивнул Анна.– С голосом – восемь. А патронов, стало быть, у вас – того-с? Тю-тю?

– Мало,– помолчав, сказала фигура.– Семь.

– Ага. Любопытно,– опять кивнул Анна.– Не понял… Нет, знаете что – это все какой-то Пропеллер получается. Какая-то бестолковщина. Давайте так: вы пока не стреляете?

– Нет.

– Хорошо. Тогда так: вот я,– Анна сперва поднял палец, а затем по-дикарски ткнул себя в грудь,– я Анна. Четыре года назад я тоже выл – правда, про себя, но зато долго. Потому что у меня не было ни автомата, ни семи патронов. Хотя, по-моему, достаточно и одного. Но у меня не было. И теперь я живу. Но, чтоб не нюхать Пропеллеров, живу по ночам и…

Тем временем фигура так же бесшумно, как она это, вероятно, здорово умела делать, выплыла или, можно сказать, очутилась на свету, причем – забрав на себя большую его часть. Свою ушастую голову Анна увидел отпечатанной на довольно дрянных джинсах. Все, что было выше – было животом и грудной клеткой мужчины с автоматом Калашникова, мужчины лет тридцати, для которого рубаху подобрать ничуть не проще, чем гроб, и потому он живет и обходится без рубахи.

Лицо располагалось там, где свет уже кончился. Но Анна сумел увидеть, что лицо это, как говорится, обрамлено, причем – здорово, а в комплект к роскошным космам присовокуплена щетиновая поросль, как минимум, недельной выдержки.

– Да,– буркнул Анна, закончив осмотр.– По-французски это называется "дежа вю". То есть – "уже видел". И знаю, где. В кино. Вы что – Рэмбо?

– А ты Анна?

В вопросе прозвучало столько заинтересованности, что Анна скривился.

– Между прочим, Пропеллера,– заметил он,– звать Евгений Иванович. И когда Евгений Иванович был неплохим социологом, я – Андрей Алексеевич – был неплохим газетчиком. С псевдонимом, безотказным, как дубина. Я говорил: "Здравствуйте, я – Анна", и за десять минут шока делал с беднягой что хо…

– Ты – Анна,– перебил рэмбовидный незнакомец.– Улица Полиграфистов, дом 6. Ты в четвертом списке.

Где-то по-ишачьи взвыл милицейский ревун.

– В четвертом списке? – сказал Анна.– Любопытно. А что это за список?

– Четвертый. "Ограничить круг контактов, вести наблюдение".

– То есть за мной? Любопытно,– опять сказал Анна. Ему действительно сделалось любопытно.– Но, кажется, нестрашно. В конце концов, все мы в каких-то списках…

– Нет,– сказал незнакомец.– Я – нет. Я вне списка.

К милицейской сирене добавилась другая, еще более отвратительная, и Анна решил, что так базлать могут только пожарники, причем – не одна, а две-три машины враз.

– Знаете,– сказал он,– я очень давно ни с кем не разговаривал и, видимо, отвык. Что значит "вне списка", почему? И вообще – что это за списки такие? Как-нибудь поподробней бы, а?

– Тогда ты тоже будешь вне списка,– ответил незнакомец.

Ишачий рев был уже где-то неподалеку. Анна оглянулся в ночь, но увидел только луну, которая по-прежнему молча гудела над крышами, и Пропеллера, который улепетывал вниз по улице Ветеранов.

Это было странно. Потому что обычно бегал не Пропеллер, бегали от Пропеллера. И потому что Анна не разглядел ничего, что могло бы спугнуть разносчика телеграмм. Но в тот самый момент, когда он решил удивиться, подоконник затрясся мелким гадостным дрожанием, а снизу – из-под ног, из-под асфальта – медленно, будто нехотя, вывалился огромных размеров грохот.

– Берегись! – почему-то рявкнул Анна. Чего нужно беречься, он понял моментом поздней.

– Чего нет? – закричал он.– А? Чего у вас нет?

– У меня?

– Да! У всех! В доме! Газа, воды – чего?

– Воды.

– Давно?

– Вторую неделю.

– Прыгай! Сюда! Девять! – завопил Анна, вскакивая на подоконник.– Землетрясение!

Окно пошло вверх, дом качнуло, как лодку, и Анна, по-воробьиному замахав руками, чтоб не опрокинуться, прыгнул, а точнее – выпал на плешивый газон.

Он успел отбежать достаточно далеко, чтоб безвредно упасть, а упав – зажмуриться, а затем открыть глаза и увидеть, как дом, все девять этажей, не просел, не рухнул, а попросту сложился с угла на угол, будто спичечная коробка под невидимым колесом.

Дунуло ветром. Поползла пыль. И стало тихо.

Почему стало тихо, Анна узнал не сразу. Но, приподнявшись на локтях, он увидел, что четыре пожарные машины уже не вертят мигалками, а, выстроившись в ряд, как на смотру, пучат фары в сторону развалин. Пожарники загодя раскатывали по асфальту рукава. Их тени проецировались на оранжевую пыль. Тарахтел только милицейский "Жигуленок". Милиционер, сидя на капоте, поглядывал на часы и постукивал каблуком по бамперу.

– Значит,– пробормотал Анна,– газ все-таки…

Да, газ был. Над клубами пыли, там, где грудился бывший дом, раскинулось зарево, тут же сделавшись огненным шаром. Ударил взрыв. Анна опять упал ничком и еще раз ощутил движение земли. А подняв голову, увидел косо летящую зеленую ракету.

– Шестой и седьмой взвод вперед! Третий и восьмой справа! – гаркнул мегафон.– Где спасатели? Козлы… Спасатели на сколько заказаны?

– Мне надо уйти,– послышалось еще, близко.– Я тебя найду.

Когда Анна сообразил, кому принадлежит этот голос, позади уже никого не было.

Глава третья

Можно заняться спортом. Самое простое: заняться спортом. Например, прыжками. И ощущать себя человеком, прыгающим, например, в длину – то есть хорошо знающим, зачем он ест крутые яйца, стрижет ногти на ногах и спит не менее семи часов полноценно.

Впрочем, можно не заниматься спортом. Потому что это – тоже спорт. Тем более если вместо прыжков – открытки с бразильским штемпелем или Софокл на оригинальном языке. Как модель жизни – как действующая модель жизни – прыжки через условную яму не хуже и не лучше интеллигентской некрофилии. Нет такой ямы, которую ты не сумел бы перескочить (ее просто нет ни во дворе, ни по дороге в булочную), как не видно из окна ни одной духовной вершины, на которые ты умеешь карабкаться.

Но хорошая тренировка как раз и позволяет об этом забыть. И можно по-настоящему радоваться, если прыгнулось, и по-настоящему плакать, если нет, и загадывать на будущий вторник.

Наконец, можно не заниматься ничем, ни спортом, ни Софоклом. Но это – такой же спорт, как и все прочие. Потому что "я прыгаю в длину" ничуть не принципиальней и не последовательней, чем "я не прыгаю никак". И порой в этом "не" куда больше убежденности.

Спорт есть спорт. Вернее, все есть спорт – думаешь ты. Даже если для жизни хватает окна, просто окна, большого, маленького, мутного, и поначалу – все равно, на каком этаже.

Странно, что ты сидишь у окна именно потому, что не хочешь никого видеть. Странно, что это получается именно у окна. Странно, что именно здесь, за тонким стеклышком, чувствуешь себя отдельным и защищенным, и смотришь в небо, хотя в окне – только соседний дом.

И можно побродить вдоль октябрьской реки. Или спуститься в сад – виденный когда-то в детстве или просто вычитанный, тоже давно,– в пустой неубранный сад, где под яблонями попадаются какие-то белые грибочки, и сыплет дождь, и плоская листва на тропе пахнет колодезной прелью. Можно дождаться инея, что называется – однажды поутру, и это "однажды" не заставит себя ждать, и обратной дорогой – меж стеклянных ветвей – можно думать о стаканчике крепкого горячего чая, от которого (если поставить на подоконник) запотеет-заплачет окно.

Но спорт есть спорт. А стало быть, есть и финиш. И однажды – может, и поутру – ты понимаешь, что это окно на достаточной высоте. И дело в том, чтоб только расшвырять его по сторонам.

Но – лапка, тонкая и серая, с четырьмя коготками, царапающая шпингалет, крысиная лапка – вот что сохранит и спасет тебя. Чтоб потом сделаться болезнью. Которая, в общем-то, тоже спасение. Потому что болезнь – хоть какой-то смысл…

"И спорт",– подумала Инга, глядя в окно.

"И спорт",– повторил Клавдий, выбираясь на площадь Застрельщиков.

На площадь нужно было именно выбираться, поскольку Танковый проезд был плотно забит танками, а промежутки – танкистами, перекуривающими перекур. Моторы ревели. Над проездом висела гарь. Тискаясь между броней и сапогами и поглядывая вверх, чтоб не нарваться на плевок, Клавдий сравнительно без потерь достиг какой-то ефрейторски поперечной громадины, которая задом влезла на тротуар, а хоботом, как шлагбаумом, перекрывала остатки прохода.

Танкист на башне – Клавдий почему-то еще издалека ругнул его хренодержцем – жрал тушенку, держа банку в двух пальцах левой руки и ковыряясь в ней двумя пальцами правой. Скакать у дяденьки под копытами или стучаться в железяку было делом пустым. Клавдий тоже сунул два пальца в рот и свистнул. Хренодержец поднял потный анфас. Опять-таки с помощью пальцев Клавдий изобразил себя быстро бегущим по площади. Хренодержец, как бы о чем-то думая, облизнулся. Клавдий чиркнул рукой по горлу. Хренодержец хмыкнул и, покачав головой, изобразил Клавдия бегущим в противоположную сторону.

Этот сапог от инфантерии имел возможность скверно кончить – ну, например, ручной выработкой угля. Или, скажем, пусковой установкой – но тоже в шахте и тоже очень глубоко. Однако на возню требовалось время, а время Клавдий ценил куда дороже, чем вежливость всей этой сапожной фабрики. Поэтому он приложил ладонь к груди и жалобно скривился. Сапог хмыкнул еще раз, но затем показал растопыренную пятерню и ткнул пальцем в подворотню, где Клавдию надлежало пересидеть пять минут – по-видимому, до конца перекура.

Дело в том, что каждый июль, вернее,– в последних числах июля, когда в городе М начиналась особо жуткая жара, муниципалитет объявлял так называемый День Города – считалось, что именно в это время остатки русских дружин, разбитых на реке Калке в 1280-м году, основали здесь свое первое поселение. Об этом напоминалось каждый июль, поскольку ко Дню Города ежегодно выходил буклет-путеводитель, где новой – по традиции – каждый год была главка о происхождении названия города. Предполагалось, например, что в форме буквы "М" первые эмцы построили первый частокол на Голой горке. Альтернативно "М" была первой немецкой буквой в слове "West", то есть – запад, но перевернутой наоборот в знак противоположности. Кроме того, "М" провозглашалась символом воинского и, стало быть, исключительно мужского населения города; а в последний раз – знаменованием особой местной религии и ее апокрифа – Евангелия от четырех Матвеев.

Короче, всю эту бодягу скрашивал парад. Трудно сказать, почему торжественность в городе М ассоциировалась с танками, и почему она впрямую зависела от их количества, и почему главный восторг возникал, когда танковый строй, изображающий большую букву "М", перестраивался в несколько маленьких, непрерывно стреляя из пулеметов,– но порадоваться парадом в Великий Вторник сходилось все население вместе с одноногами. И это тоже было странно, поскольку парад начинался практически за два месяца до парада, и танковый строй выделывал все это с мая по июль, и не полчаса, как в День Города, а с семи до двадцати одного ежедневно.

Однако Клавдия как профессионала забавлял результат. А результат был таков: за два месяца дрессуры "сапоги", офонарев от жары и шлемофонов, сочетали высокое мастерство с неистовым желанием давить, а мирные обыватели, частью ограбленные, частью покалеченные в предпарадные времена, начинали гордиться как бы принадлежностью, причем и те и другие, помимо взаимной ненависти, испытывали что-то вроде любви – друг к другу, и к тому, кто устроил этот праздник именно для них, которые всего лишь рулят и всего лишь орут, а гляди-ка ты: праздник! – отчего и происходило ощущение праздника.

– Иди сюда…

А чем кончаются отсидки в подворотнях, Клавдий знал тоже.

– Иди сюда, сказано!

С хренодержцем было еще двое. Причем у переднего шибзика под мышкой болтался "Калашников", что следовало считать знаком особого уважения. По крайней мере, Клавдий не хотел бы выглядеть персонажем для импровизаций. Оглянувшись как бы в растерянности, он еще раз отметил кирпич, под которым спрятал пистолет и блокнот – это дело он проделал наскоро, но обломок лежал хорошо, дерьмом среди дерьма,– а затем, как положено молодому специалисту с улицы Молодых Специалистов, отступил на три дрожащих шага и уставился на шибзика с автоматом.

За последний месяц его грабили уже в четвертый раз. И хотя Клавдий не страдал от избытка честолюбия, а часы и прочую карманную дребедень бухгалтерия списывала каждый понедельник, это было паскудно. Паскудно было терять время. И валять дурака.

Пока шибзик с автоматом разглядывал портсигар, а другой, с кривым шнобелем, колупался в заднем кармане, Клавдий опять коротко помечтал когда-нибудь – ненадолго, секунд на тридцать пять, не больше,– секретно забыть секретный пункт "б" и поучить обленившихся олигофренов, скажем так – тактике подворотного собеседования. Это было славно. И очень удобно. Поскольку в любой из этих резиновых харь можно заподозрить знакомую и, стало быть, воротить должное.

Но – мечты мечтами, а пока должно было схлопотать по мордасам и правдоподобно полежать тут до полного одиночества – так Клавдий укорачивал спектакль и выручал пистолет. Шибзик с "Калашниковым" мог шваркнуть прикладом, поэтому Клавдий выбрал носатого. В таких случаях работал робкий взгляд. Проследив, чтоб дело обошлось без разрушений, Клавдий рухнул на спину, отслушав сперва прощальный топот, а затем танковый рев, и через пару минут уже трусил в дыму, рассчитывая проскочить площадь до начала заезда. Он ругнулся уже задним числом, разглядев широченную задницу той штуки, из которой торчал хренодержец: это был танк типа "сервелат", то есть машина муниципальной стражи, предназначенная для утюжки баррикад, а за неимением таковых – для стройности народных гуляний и почетности караула. Стало быть, хренодержец был вовсе не "сапог", а "фонарь". А расколоть башку двум-трем фонарям – при полной, конечно, секретности, но хотя бы раз в месяц – Клавдий считал делом просто необходимым.

– Идиот…– ругнулся он. Но танк, харкнув гарью, взял левей, открылся простор, и Клавдий, что было сил, наддал поперек площади, всполошив небольшой табун зазевавшихся одноногов.

Стоя у окна, Инга заметила его еще на том берегу. То чувство, которое принято называть испугом, на самом деле – комплект других чувств, и, прежде всего, в человеке на том берегу Инга узнала "того самого человека", и это следовало бы назвать интуицией. Но это было и крушением надежд, потому что, как положено после телефонных разговоров, Инга совсем по-детски надеялась, что голос останется всего лишь голосом. И это было разочарованием, потому что голос оказался всего лишь человеком в синей футболке, очень быстро бегущим по площади Застрельщиков. И, наконец, последние составные страха, две жажды – одна зверушковая, другая человечья, одна – затаиться навсегда, другая – пропасть как можно скорей, сделали так, что, очутившись перед дверью ничуть того не желая, Инга не смогла победить собственные руки, по-птичьи запутавшиеся в карманах пальто.

Впрочем, все обошлось без ее рук. Вместо стука и даже вместо шагов по лестнице, все произошло так: замочная скважина вдруг отсчитала два негромких щелчка, и дверь открылась, заставив Ингу отступить и показав большеглазую физиономию, которая в следующий момент стала человеком в футболке. Он вошел и захлопнул дверь. Он был худ, белокур и вблизи походил на молодого человека.

– Добрый день,– сказал он.– Это я вам звонил. Меня зовут Клавдий.

В свою очередь, Клавдий увидел женщину – в безмебельной комнате и в застегнутом пальто,– женщину лет тридцати, с лицом, скорее, неприятным, чем красивым. Хотя, по-видимому, еще недавно и женщина, и лицо производили совсем другой эффект: все здесь было слишком точно и тонко вычерчено, чтоб затеряться меж рыльцами эмской породы. Но теперь вся эта точность существовала как бы зря. Не хватало чего-то нужного. Пожалуй – взаимосвязи: глаз, губ. Но Клавдий знал, что эта невнятная нехватка есть не что иное, как вполне конкретный избыток, причем весьма свойственный городу М.

– Если вы отступите еще, то упретесь в подоконник,– сказал он.– И, вероятно, закричите. И мне, чтоб это прекратить, придется вас ударить. Поэтому,– Клавдий оглянулся, поискав что-нибудь вроде стула, но стул был один, у окна, и он присел просто на корточки, привалившись к косяку,– поэтому присядем. Садитесь. Таковая поза располагает к спокойствию.

Он дождался, пока Инга, действительно стукнувшись в подоконник, замерла, отбежав к стене. Но все это было проделано молча, и Клавдий, который вправду с трудом переносил крик, подумал, что сумасшествие – это степень последовательности.

– А еще – для покоя важна ясность,– сказал он.– Что касается замка, здесь так: я хотел не напугать, а кое в чем убедить. Но, честно говоря, ваш замок можно открыть не только гвоздем, но даже пристальным взглядом. Поэтому, если нужно мое мнение – я не удивляюсь, что вас обчистили с такими подробностями. Мне странно другое. Ведь еще ваш папа, Александр Александрович Голощеков, любил повторять, что интеллигенция, безусловно, служит народу, но в основном – добычей, сиречь всякий интеллигент должен начинаться с хорошего дверного замка. И у вас их было целых три. Причем верхний…

Грохнул залп: танки репетировали салют. Паучок, висевший над подоконником, упал и побежал искать щель.

– Откуда вы…– негромко выговорила Инга.– Вы…

– Откуда я? Бьюсь об заклад, что вы хотели спросить как-то подлиннее. Ведь вас интересует не моя биография, верно? И не контора, где я, между прочим, числюсь в передовиках. Вас интересует, откуда я знаю, что и кому говорил покойный Александр Александрович. Которого я, кстати, даже не видел и… и вообще не имел никакого отношения – он действительно бросился с моста, сам, я проверял. Хотя…– Клавдий поморщился еще, поскольку не находил в таких вещах принципиальной разницы,– хотя вас я знаю уже лучше. Я знаю, например, как однажды – да, это было у окна библиотеки, верно? – был сентябрь, шел дождь и откуда-то, видимо, из библиотечного подвала, выскочила крыса. Скорей всего – чем-то напуганная. Или сумасшедшая. Иначе чего бы ей так мчаться – прямо на дорогу, прямо под колесо… И прямо под окном. Верно? Зрелище гадкое,– кивнул Клавдий.– Какое-то нездоровье. Тем более в библиотеке вас тоже называли "крысой" – помните, две эти гундосые старушенции, внизу?– вы еще не могли понять, почему, и сначала делали вид, что не слышите, а потом просто старались прошмыгнуть с разбегу. А потом, когда в углу, за стеллажами, выломился кусочек доски, вы вдруг поймали себя на ощущении уюта – там, в темноте, в спрятанном от всех, в заповеднейшем из всех мирков. И представили слишком живо, чтоб не испугаться. А потом – опять-таки на бегу, но уже не мимо двух идиоток с вахты, а просто под вечер, по улице, чтоб не быть изнасилованной – вы стиснули воротничок пальто… да-да, этого самого пальто. Или нет – ведь дело было зимой, значит, воротник был меховым, это даже эффектней: лисий, чуть в инее, мех, фонарь, и вдруг – вместо руки…

Пауза вышла совершенно драматической. Но имела смысл физиологический: в животе крутанулась боль, и Клавдий, вспомнив, что опять не успел поесть, прикинул, которая из язв – в кишке или в желудке – заработает сегодня первой.

– Впрочем, если нужно мое мнение,– как бы ворчливо проговорил он,– в этом нет ни капли оригинальности. Умному человеку безусловно хочется спрятаться. Так что вы, конечно, больны, но весьма банально. И очень глупо. Если нужно мое мнение, вы такая же крыса, как я – двухтомник Маршака… Между прочим – да, между прочим, я вам наврал, я – бывший Клавдий. Шесть лет назад пересекречен в "Гвоздику". Ну и что прикажете? Тоже надеть пальто? Нет, я просто понял, что в председатели вместо кретина-шекспироведа посадили кретина-агронома, и по-прежнему считаю себя Клавдием… Короче говоря,-он кашлянул, чтоб проведать живот, и живот отмолчался,– короче говоря, из психушки выписал вас я. И ваша история болезни – моя настольная книга, но… Но в настоящий момент меня начинает интересовать один молодой человек. Которого зовут…

– Не хочу…– тихо сказала Инга.

– Замечательно. Значит, вы ничего не перепутали, и это действительно он. Прихрамывающий на правую ногу. Имеющий парадоксальное, по вашему определению, лицо. То есть ваш бывший и единственный читатель, приятель и… ну и так далее. Итак, вы ему позвонили? Надеюсь, я не ошибся.

Инга кивнула, глядя в пол.

– Замечательно. Значит, я вас убедил еще по телефону. И сказали, что он мне нужен, чтобы застрелить одного своего знакомого?

Инга кивнула опять.

– И что именно в случае отказа я сделаю с вами?

Инга вздернула голову, и Клавдий усмехнулся.

– Верно,– кивнул он.– Что именно – мы с вами пока не решили. Но поняли вы правильно. И проинформировали, надеюсь, тоже. Ну а теперь… извините, я немножко устал,– Клавдий осторожно поднялся, прислушиваясь к молчанию в животе,– теперь у нас есть немного времени, чтобы обсудить подробности. Прежде всего, следующее: я очень хочу, чтоб в 12-10 мы услышали стук, а за ним – положительный ответ. В таком случае все наши скверные предположения останутся скверными предположениями – и только. В противном же случае мы с вами сделаем так: я привяжу вам телефонную трубку к голове, наберу нужный номер и сломаю вам палец… Ого, вы, кажется, настроились на дискуссию? Это забавно…

Клавдий с интересом проследил, как на лице Инги организовался брезгливый ландшафт, и пожал плечами:

– Ну что ж… Неясная угроза страшней сломанного пальца – это понятно. Но, во-первых, это понятно вам, а не по телефону. А во-вторых, вы не знаете, как это все-таки больно, когда ломают палец. Ну, а потом – пальцем ведь мы не ограничимся. Может быть, вас придется изнасиловать…

– Подлец! – тонким голоском крикнула Инга.

– В какой-то мере – конечно,– кивнул Клавдий.– Правда, делать это будут какие-нибудь три кретина с Третьей Чернобыльской. Двое растащат вас за ноги, третий, не утирая слюней, будет… любить ближнего, ну а я – смотреть, чтоб вас хватило надольше, и опять-таки набирать нужный номер. А поскольку вы более нормальны, чем предполагалось, значит – кричать вы будете более осмысленно, а это…

– Вы… вы!– трудно выговорила Инга.– Вы…

– Вероятно, еще раз "подлец",– еще раз кивнул Клавдий.– Но знаете – почему? Потому что вы забыли, что я хочу всего этого избежать. Но-но – чтоб избежать трех кретинов, вы должны верить в неизбежность трех кретинов, и в этом парадокс… с "парадоксальным лицом". Понимаете,– Клавдий усмехнулся не каламбуру, а взгляду на несуществующие часы. Царапина показывала что-то вроде половины четвертого. – Видите ли, парадоксальность хороша тем, что легко просчитывается. Я не смогу его убедить или напугать: с одной стороны, для азартного человека это дополнительный азарт. А с другой стороны, я не уверен, не обрадуется ли он случаю помереть. Даже не просто умереть, это уже – погибнуть, по нашим временам – просто одолжение… Точно также, если б я пообещал убить вас. Прошу меня простить, но для вас это ведь не самый плохой выход, верно?И так думаем не только мы с вами. Я не скажу, чтоб он совсем не обеспокоился, но это будет не то. Потому что есть лазейка – мысль про выход: для сумасшедшей, в городе М, вы понимаете? Дескать, а может, оно и… и так далее. Кроме того, он виноват перед вами. А виноватый человек – страшный человек: он хочет избавиться от чувства вины… То есть вариант всего один: когда над этой больной, беспомощной и брошенной им женщиной будет висеть – по его вине – нечто куда более отвратительное, верно? Например, три кретина. Долго. Хоть вечно. С небольшими паузами для гигиены. Причем насколько долго и насколько отвратительно – зависит только от него. Сидящего вот, скажем, тут на стульчике, шагах эдак…

Клавдий замолчал, потому что Инга – без слов и не вынимая рук из карманов – вдруг опустилась, а точнее сказать – стекла по стене, хрустко ударив в пол коленками. Это напоминало поклон. Если бы не плечи, которые очень старались спрятать голову. И не дрожь, которая гнула вниз. И если б Инга не напоминала крысу – скорченную крысу с дозой крысиного яда в животе.

Впрочем, такая позиция напоминала и язвенника, что было гораздо ближе. Клавдий поморщился, представив себя примерно через час.

– Вы забыли, что я хотел бы избежать этого,– сказал он паучку, бегущему по оконной раме.

По его расчетам оставалось не больше десяти минут и, опять присев на корточки, он прикрыл глаза и подумал, что самое отвратительное – вовсе не кретины. Самое отвратительное – знать все наперед. Когда знаешь, что будет, оно как бы уже и есть. А все, что до него – как бы зря. И всего жаль, потому что зря – слов, сил. И глупо, потому что приходится как бы доигрывать, задним числом.

Потому что рано или поздно, так или иначе, но наш парадоксальный друг возьмет дрянной пистолет и… нет, не в нее, сложновато все-таки, и не в себя тем паче, и жутко и вдруг больно, кто его знает… а главное – не досмотрел, чего тут дальше-то, и ни…

"В меня?" – подумал Клавдий и усмехнулся: он подумал, что это не самый плохой выход – для Клавдия, в городе М, вы понимаете? Но произойти это могло только с его позволения. А стало быть, ничуть не проще, чем щелкнуться самому…

"Дерьмо",– подумал Клавдий. Все это было чертовски скучно. И – как всегда – чертовски некому об этом сказать. Поэтому, когда на лестнице послышались шаги, он назвал себя молодцом, а все остальное – делом, которое сделано процентов на тридцать.

"Гвоздика – Львиному зеву:

В деле стабилизации ситуации предпринят ряд конструктивных шагов, позволивших достигнуть ряда определенных результатов. Объект локализован регионально резиновой фабрики. Однако дальнейшая радикализация, равно как и огневой контакт, обструкционируются альтернативнейшими усилиями объекта метров за четыреста. Для процесса ускорения приконсолидирован и вооружен одноразовым пистолетом бывший журналист Анна, путем реконсервации бывшей любовницы. Срок стабилизации – путем решительной перестрелки – ограничен двумя днями. Б. з. в1. Клавдий".

"Львиный зев – Гвоздике (секретно):

Не Клавдий, а Гвоздика. Прошу, товарищи, придерживаться регламента. Б. з. в."

"Спорыш – Гвоздике:

"Клавдия" бухгалтерия не пропустит, имей в виду. Перепередай. На тот же исходящий. Я еще не регистрировал пока. Б. з. в. Спорыш".

Предисловие к следующей главе

Резиновая фабрика была разгромлена шесть лет назад с целью увеличения мощностей.

Огромный котлован представлял из себя, в сущности, огромное поле, кое-где поросшее сурепкой и напрочь заваленное строительным мусором.

И шагать тут босиком можно было только так, как делал это Анна – то есть не обращая внимания на процесс ходьбы.

Раза два или три, сбив палец или просто устав, он садился на какой-нибудь подвернувшийся обломок, и тогда пистолет, как положено пистолету, упирался стволом в зад, и Анна вставал и шел дальше, по направлению к центру котлована, где громоздилась куча бетонных труб всевозможного диаметра. Издалека, выбеленная солнцем, она казалась айсбергом. Однако по мере приближения она все больше делалась горой макарон, и, наконец, подойдя к подножию, Анна решил, что куча скорее напоминает муравейник для муравьев ростом с собаку и крупней.

Щурясь вверх и прикидывая высоту, он едва не наступил на Пропеллера: задрав бороденку, тот валялся в конопляных зарослях, как труп маленького ополченца, но всего лишь спал, ровным дыханием качая на животе барабан. По лицу Пропеллера пробегала травяная тень. Где-то близко трудились пчелы.

Анна раздвинул траву и увидел блюдце.

Блюдце было голубым. Оно стояло на небольшой прогалинке, под кустом цикория. В блюдце лежала чайная ложка. В ложке был мед. Над ним со слюдяным звуком кружились две пчелы.

Анна отпустил траву, и прогалинка закрылась. Тогда Анна присел на корточки и увидел все это еще раз, но дальше и подробней.

Похожая на вход в подземелье, за прогалинкой начиналась тьма, которая была трубой, обложенной дерновым бруствером, а с бруствера – как с подушки – на Анну глядели двое: знакомая мохнатая голова и знакомый автоматный ствол, который тоже как будто улыбался, по-собачьи задрав курносое рыльце.

– Вот я тебя и нашел,– сказала голова.

Глава четвертая

Жук-кузька по прозвищу Мухортик – вредитель и, в общем-то, сволочь – задыхался от ответственности. Он боялся дышать, боясь что-нибудь пропустить. Он решил лучше умереть, чем пропустить, и почти уже умер, но был счастлив. Дело в том, что прямо в лебеде случалось и продолжало случаться дальше то, чего он ждал всю свою насекомую жизнь: он, кузька, внимал голосу бога.

– Очень рад,– сказал бог.– Чрезвычайно рад. Правда, я склонен думать, что вы ошибаетесь. Но, может быть, я уже ни черта не понимаю…

"Ни черта не понимаю!" – сам того не ведая, повторил кузька. Он сидел в развилке лебеды, и потому бог начинался для него чуть припухшим коленом и заканчивался ступней, которую пытливый кузька посчитал шеей с пятью головами. Этот факт, конечно, обрадовал (по правде сказать, меньшим количеством голов кузька мог бы и оскорбиться). Но если облик бога он постиг враз и легко, то перевод с божественного на жучиный (как потом сообщал Мухортик) доставил некоторые затруднения. Тем более богов оказалось аж два.

– У тебя болит нога,– сказал второй бог. Он, лежа в траве, представлял из себя огромный шар, покрытый шерстью.

– Это поразительно, Холмс! – воскликнул первый бог.– Стоит вам увидеть хромого… ну и так далее. Да, у меня болит нога. А еще я в четвертом списке. А еще я не так пахну. Я вам завидую. Вы все знаете. В таком случае вы должны знать, что делать с этой хреновиной.

Наземь брякнулся голубой пластмассовый пистолетик, и кузька, который никогда не видел голубых пистолетиков, на всякий случай благодарно улыбнулся.

– Только не надо стрелять,– сказал второй бог.

– Абсолютно с вами согласен. Он стреляет всего раз, а я еще не решил – в кого. Кто такой Клавдий?

– Это называется "Пакет-2",– сказал второй бог.

– Кто? Клавдий?

– Нет. Бюро. "Пакет-2". А раньше называлось "Пакет-3".

– Любопытно. И чем оно занимается?

– Мной.

– Да? И давно?

– Давно.

– Хорошо. А при чем здесь я?

– Их всего четверо,– сказал второй бог.– А у меня семь патронов. Они не знают, что делать.

"Что делать!..– аукнулся Мухортик.– Черт побери!" Воспользовавшись паузой, он спрыгнул вниз и, поражаясь собственному интеллекту, возле самой большой божественной головы начертил схему мироздания, которая состояла из:

а) хлебного колоса, на котором паразитируют кузьки,

б) двух кузек обоих полов в процессе познания и

в) созвездия Большой Медведицы, которое, в общем-то, было не пришей рукав, зато придавало фундаментальность.

– Послушайте,– сказал первый бог.– Вы что – действительно Фурье?

– Нет,– сказал второй.– Меня зовут Волк.

– Ну что ж… Это, вероятно, хорошо. Тем не менее час назад некто Клавдий из "Пакета-2" сообщил, что я должен убить некоего Николая Николаевича Фурье. А также – как вас найти и как стрелять. Желательно, с полуметра и в затылок. Затем он сообщил, что произойдет, если я откажусь стрелять в Николая Николаевича Фурье. Затем, когда я взял гаечный ключ, он махнул рукой – по-моему, левой, не берусь утверждать доподлинно,– и устроил мне что-то вроде паралича. Сообщив при этом, что ничего страшного. И что минут через шесть все пройдет. И пока я лежал носом в плинтус, Клавдий из "Пакета-2" объяснил, почему бессмысленно стрелять в кого бы то ни было, кроме Николая Николаевича Фурье. Потому что если я исхитрюсь и стрельну в себя – чему Клавдий из "Пакета" верит слабо – все останется на своих местах, за исключением меня, разумеется. А если я исхитрюсь и стрельну в Клавдия, вместо Клавдия будет какой-нибудь Макбет. Или Гамлет. Или сколько угодно Шекспиров…

– Нет,– сказал второй бог.– Их всего четверо. У них – сокращение.

– Не знаю. Может быть. Но эта штука стреляет всего раз…

– Нет,– опять сказал второй бог.– Она не стреляет. Она взрывается. Чтоб не было свидетелей.

Неукротимый Мухортик в это время тоже осматривал пистолет – правда, уже забежав внутрь. Он успел сделать всего одно открытие – что внутри темно и ничего не видно, и далее, то есть в докладах и комментариях к докладам, опирался только на интуицию, потому что вдруг переместился в пространстве черт те как далеко и трахнулся хордой в кирпич. "У, пестицид!" – ругнулся он. Но, в принципе, контакт он счел состоявшимся, а настроение богов – доброжелательным.

Между тем пистолетик, пущенный не столько по правилам гранатного искусства, сколько с большой досадой, еще кувыркался в воздухе, как бы радуясь случаю полетать и посвистеть стволом. Успев подумать, что сделал это зря, Анна сморщил нос, как морщил в далеком детстве по команде "Ща вальнет, не ссы!" Однако, тюкнувшись в пыль, пистолетик всего лишь подпрыгнул и, поскакав по камням, замер беззлобной голубенькой загогулиной.

– Не так. Надо нажать спуск.

Еще не расправив лицо, Анна вздрогнул и обернулся. Второй бог, или Фурье, как называл его Анна, или Волк, как назвался он сам, уже не лежал в трубе. Он стоял рядом, в одной руке, как всегда, имея автомат, а другую – жестом старшего богатыря – приложив к тяжелому лбу.

Даль была прозрачной. Над сурепковым полем, очень большим и чрезвычайно желтым от безоблачности, висел покой. Над покоем висело небо. В небе стояло солнце. Все это напоминало морской пейзаж. Тем более дальний край был изгажен пароходными дымами. Но это был уже город М, и он был вдали.

– Иди сюда,– негромко сказал Волк.

Он раздвинул коноплю и присел над спящим Пропеллером. Осторожно перевернув барабанчик, он отщелкнул какой-то рычаг, и барабан сделался похожим на кастрюлю с поднятой крышкой, к которой лейкопластырем был приклеен пучок проводов.

– Это Пропеллер,– пояснил Волк.– Когда он кого-то видит, он бьет в барабан. Когда он бьет в барабан, включается магнитофон. А утром Клавдий его ловит и меняет кассету. Так я тебя и нашел. Я сказал: "Тьфу! Думал, это – Анна". Я сказал нарочно. Понятно?

– М-да… Весьма тонкая операция,– заметил Анна.

Добавить что-либо язвительней он не смог, поскольку Волк, шмыгнув в траву, вынырнул уже на кирпичной россыпи и призывно помахал рукой.

– Это мина,– сказал он, когда Анна, все еще язвительно щурясь, уставился на пистолет, который лежал на ладони, как дохлый попугайчик.– Радиус поражения тридцать метров. Внутри – радиомаяк. Когда происходит взрыв, срабатывает пульт.

– Да. Но если он не произойдет…– буркнул Анна.

– Нет. Он произойдет,– сказал Волк.– Иди сюда.

Обогнув кучу щебня, они остановились на берегу бетонного кратера. Кратер – вероятно, отстойник или колодец – был велик и походил на перевернутый цирк. На дне его были две маленькие тени. Тень Волка смотрела на тень Анны.

– Он произойдет,– повторил Волк. Он вынул из кармана моток шнура, привязал один конец к железяке на краю колодца, другой – к спусковому крючку и бросил пистолет вниз. Секундой позже из колодца шваркнуло горячим грохотом, и тень внизу сделалась мутной.

– Вот и все. Ты выстрелил,– сказал Волк.

Оглянувшись, Анна увидел Пропеллера, по-заячьи мелькавшего средь травы.

– И что теперь? – спросил он.

– Теперь придет Клавдий,– улыбнулся Волк.– А ты можешь отдохнуть.

Справедливости ради надо сказать, что в этот момент, глуша пулеметы на площади Застрельщиков, взревели заводские гудки, возвещая конец первой смены – то есть время, когда Анна, отжив безлюдный участок дня, ложился спать, приперев дверь холодильником. Пьяным басом ревел авиационный завод с главным корпусом в виде мусульманской мечети. Глотая серную гарь, орал металлургический комбинат; гадко, как сифилитичка, хрипела проволочная фабрика; из-за бетонного забора с девизом "Товарищ! Не пожелай жены ближнего своего!" повизгивало рудообогатительное объединение – словом, дудя и свистя в добрую сотню ржавых труб, город М командовал Анне отбой.

Но Анна не хотел спать. Просто он очень устал. И произошло это вдруг. И как-то очень безнадежно.

– Знаете что,– немного помолчав, сказал он.– Пожалуй, зря. Пожалуй, вас следовало убить.

Все дальнейшее было произнесено спустя еще некоторое время. Потому что, поглядев вдаль, как положено усталому человеку, Анна сел и опустил ноги в колодец. Рядом висел огрызок шнура. И Анна подергал его, как дергают за хвост.

– Когда-то давно я был журналистом,– сказал он.– И очень громко орал. Честно говоря, мне было плевать на то, про что я орал. Ну, может, не совсем плевать… но, по крайней мере, мне гораздо больше нравилось, что я, журналист Анна, ору и тем самым совершаю поступки. Правда, сперва я думал по-другому. Сперва я думал, что я смелый, а все молчат из трусости. Потом я стал думать, что я дурак. А они молчат, потому что умные. И понимают, что орать бесполезно. Но потом, когда была команда орать, я понял, что они молчали потому, что не было команды орать,– Анна сплюнул и подержал губы трубочкой, пока плевок не щелкнулся в дно.– Так меня лишили возможности совершать поступки… Я прекратил орать и стал слушать, что орут они. Сперва мне было смешно. Потом стыдно. Потом страшно. А потом – плевать… На все. Пять лет назад я написал последнюю статью. Я написал, что под треп про культи личности и очистки совести, и демократизадницу в этом колхозе… имени последнего председателя план по геноциду выполнен, нормальных людей больше нет, и потому нет смысла об этом говорить. Честно говоря, я мечтал ошибиться. Больше всего я хотел одного: чтоб меня как-нибудь наказали. По крайней мере, была бы надежда, что… – Анна усмехнулся и помотал ногой.– Но меня пригласили в издательство. И похвалили стиль. И предложили писать "Путеводитель"… Вы не читали "Путеводитель"?

– Нет,– откликнулся Волк.

– Правильно,– кивнул Анна. Он кивнул в колодец.– Его никто не читает. Тем не менее каждый год я пишу новый "Путеводитель". Чтоб проверить, не идиот ли я. И живу по ночам. Чтоб не стать идиотом. Больше у меня ничего нет. Ничего. Совсем.– Он смолк и с какой-то юродивой полуулыбочкой посмотрел в растопыренную пятерню.– Я все отдал. Вы уже все съели. У меня ничего не осталось. В сущности, у меня нет даже того, что есть. Есть "Путеводитель". Но его нет, потому что его некому читать. Нет Инги. Потому что она… Да послушайте, я согласен, плевать! – мне самому плевать! Меня можно втоптать в дерьмо, пользовать приманкой, наживкой, подсадной уткой – плевать, у меня ничего нет, мне плевать! Но зачем вам эта…

– Тише,– сказал Волк.– Там Клавдий.

Анна медленно развернулся. Волк, присев на корточки и суетясь шеей, выглядывал из-за верхушек травы. Скорченный, он почему-то казался огромней. Он был похож на присевший сейф. Сейф, выслеживающий дичь. Анна, как положено уставшему человеку, оглядел его с брезгливым вниманием.

– Это называется охота с подсадным Анной,– сказал он.– Клавдий из "Пакета-2" ловил на живца, но оказалось, что на ту же приманку ловят его. Очень хитро. Вы, вероятно, из "Пакета-5"?

– Нет,– отозвался Волк.– Ты не понял…

– Может быть. Я слишком привык к идиотам. С ними проще. Когда идиот пускает пузыри – ему хорошо. Когда он ищет кирпич – надо отбежать. Только и всего. Но вы не идиот, нет. Вы – хуже…

– Нет,– все так же, не оборачиваясь, шепнул Волк.– Мне не нужен Клавдий. Я хотел найти тебя. И не знал – как. Я выходил – два раза. И он два раза стрелял. И я решил его обмануть. Я сказал…

– Да-да,– покивал Анна,– слышали. Тонкая операция…

– Да, я искал тебя. Я решил, что ты можешь помочь.

– Взорвать Клавдия?

– Нет. Это называется – дело Пинчука.

– Что?

Спросить что-либо менее бестолковое не удалось. Волк, обернувшись, приложил палец к губам и беззвучно скользнул в траву. И произошло это так легко и так скоро, что Анна вдруг – действительно вдруг – оказался один, глядя в незанятое пространство и понемногу, но уверенно переставая быть человеком, который устал.

Дело в том, что Анна помнил дело Пинчука. Вернее сказать, Анна помнил о деле Пинчука. Причем ровно настолько, чтоб удивиться теперь.

Без деталей и прочей белиберды в стиле "вампир", он помнил главное: написать ему об этом не позволили – и хотя было это еще до "эпохи вырождения" (термин Анны), то есть в тот период, когда он (опять термин) "громко орал" и, стало быть, радовался, когда его запрещали, чувствуя себя опасным и запрещенным, этот случай он заметил особенно. Потому что затем ему запретили говорить, что запретили писать, и – говорить, что запретили говорить, а затем однажды вечером, войдя в подъезд, он обнаружил себя только утром, с перебитой ногой и чудовищно распухшим затылком, по которому били чем-то, вероятно, неметаллическим.

Если не вдаваться в тонкости и не объяснять, например, отчего Анна – уже, конечно, погодя – был почти горд и хромал больше нужного даже в одиночку, остается сказать, что гордость была неполноценной, потому что за два больничных месяца случилось столько всяких дел снаружи, что про дело Пинчука никто уже и не вспоминал. Да и сам Анна, несмотря на гордость, помнил все скорее в ощущениях, которые сам называл словом "раздрызг". Кстати говоря, нечто похожее он испытывал и теперь.

Сидя на краю колодца и слушая тишину, лишенную и намека на звук, он как бы разбегался на несколько небольших Анн. Ему хотелось разного. Например, вспомнить дело Пинчука. Или – выглянуть и узнать, что происходит. Но, начав приподниматься, он спохватился и сел еще ниже, чем сидел. В ту же секунду, как бы увидев себя откуда-то сверху – скорченного и от азарта притихшего,– он решил плюнуть на все и уйти. Или, наоборот,– но тоже плюнув – взять и встать во весь рост.

– Битва пакетов,– брезгливо процедил он, поднимаясь.– Сволочь…

И сделал это зря. Потому что "сволочь" сразу же зацепилась за Клавдия, а Клавдий за Ингу, и Анна сел опять, еще раз ругнувшись сволочью. Теперь это имело конкретный адрес. Теперь это был Клавдий. Из секретного бюро. Со своей шестиминутной рукой. Причем – где-то тут, совсем близко. Но, заметавшись глазами в поисках какого-нибудь булыжника, Анна как бы увидел щуплую фигурку в синей футболке сквозь прицел автомата, и это успокоило. Он опять послушал тишину и даже чуть сморщился, ожидая внезапного "трах!". Однако, словно подпрыгнув, фигурка из-под прицела вдруг тоже рассыпалась на несколько поменьше, и Анна, чуть не вскочив опять, врезал по колену кулаком: живой Клавдий был сволочью, мертвый – делался Гамлетом. И, значит…

Но в этот момент, не успев запустить "раздрызг" на второй круг, Анна увидел Клавдия, от неожиданности вздрогнув и не сразу сообразив, отчего тот движется вниз головой.

Правда, странность объяснялась легко и всего лишь тем, что Клавдий висел вниз головой, и висел на плече, и Волк, придерживая его на плече, проявился моментом поздней. Автомат он держал под мышкой, потому что ремнем от автомата – руки за спину – был связан Клавдий. Кроме того, он был связан и по ногам, но на ноги пошел ремень от штанов, и рукой, свободной от Клавдия, Волк придерживал свои дрянные джинсики.

Однако окончательно анекдотичной картина сделалась, когда Клавдий, все еще вися на плече, вывернул голову и с гадкой улыбочкой посмотрел на обалдевшего Анну.

– Ну? И что дальше? – хмыкнул он.

– Он говорит, что его нельзя убивать,– пояснил Волк.– Но лучше его убить.

– Ну, это навряд ли,– опять хмыкнул Клавдий. Ему было трудно усмехаться вниз головой, но он старался делать это ехидно.– Советую порасспросить приятеля. Или приятельницу. Да-да,– он хмыкнул еще раз.– За качество я, конечно, теперь ручаться не могу, но количество обслуживания, прошу простить, гарантирую. Скажем, так: недели две без передышки – пойдет? Во все возможные…

– Подонок! – вскочил Анна.

– Да. Его лучше убить,– сказал Волк. Он свалил Клавдия на кучу щебня и огляделся.– Он будет мешать. У него приказ меня убить, и он будет мешать.

– Еще расскажи, почему,– скривился Клавдий.– Кретин.

– Да,– сказал Волк.– Потому что мне поручили дело Пинчука…

– Кретин! Тысячу раз кретин! – Клавдий вдруг изогнулся и застонал, кривя рот.– Тысячу раз говорено! Никто ничего тебе не поручал, кретин! Тебе выдали его по ошибке! Из архива! Из хранилища! Из спецхранилища, крети-ин! И-и-э!..

После этого случилась вещь еще более неожиданная: Клавдий взвыл еще и затих, вдруг скомкавшись в большой зародыш. Он прижал ноги к животу и сунул голову меж колен.

– Он что – ранен? – удивленно спросил Анна.

– Нет,– тоже удивленно сказал Волк. Чуть задрав нос и шумно пошуршав им над Клавдием, он помотал головой.– Нет. Просто у него язва. Непонятно, почему его не сократили…

– А что – должны сократить?

– С язвой должны,– кивнул Волк.– У них – сокращение.

– Вероятно, не знали?

Волк пожал плечом и положил на него автомат.

– А если б знали? – спросил Анна.– Послушайте, а если…– и увидел глаз, ядовито торчащий в него из-под колена. Зародыш глядел в упор.– Ага! Значит, так! – Анна сообразил все быстрей, чем понял, что сумел сообразить.– Послушайте, вы! Сейчас я иду домой. И в пяти… нет, в восьми экземплярах пишу письмо в "Пакет-2". И раздаю его восьми знакомым. Затем я каждый день звоню… Вернее, лучше – нет, лучше прохожу под окнами, понятно? И если хоть раз… Вы поняли меня? Если хоть раз я не прохожу, на следующий день ваше начальство получает письмо, и вы можете считать себя сокращенным! Ясно?

Все это Анна выпалил словно бы в каком-то вдохновении, несколько раз удивившись на прорезавшийся вдруг талант стукача.

– Очень тонкая операция,– добавил он и сел.– Ну?

Зародыш молчал, разглядывая щебень.

– Ну? – повторил Анна.– И?

– Что нужно? – глухо буркнул тот.

– Не трожьте Ингу.

– Все?

– И бумаги по делу Пинчука,– сказал Волк.

"Начальнику бюро "Пакет-2" т. Львиному зеву Письмо (образец):

Доводим до вашего сведения, что ваш сотрудник, капитан Онищенко Юрий Петрович, является язвенником, что несовместимо с дальнейшей гуманизацией общества и, в частности, с выполнением обязанностей во вверенном вам секретном бюро.

Группа товарищей".

"Гвоздика – Львиному зеву:

Связи диструктивным исчезновением объекта ухожу поиск. Согласен лишение премии.

Гвоздика".

Глава пятая

А Егорушке опять приснился сон.

Ему снилась река.

Но, исчезая за каждым поворотом, река была то лесом, то небом. И в ней – кроме рыб – жили звери и птицы. К тому же, она начиналась нигде и текла никуда.

А лес, состоящий из деревьев, вдали делался мхом. Но вдоль реки он был рекой, срастаясь с ней и стекая в нее сырым подспудным сумраком. И даже зверь, идущий к водопою, не знал, где и когда трава леса станет травой реки.

Что же касается неба, то оно было всем. Синее или бронзовое, оно было водами, поскольку светилось от самого дна. И в нем стоял лес. И оно росло в лесу – от земли, как деревья, и было всем, кроме деревьев,– поляной, запахом, шевелением ветки.

Словом, мир не давался глазам. И поэтому был невидим. Более того, он не имел глаз, кроме тех, что были им самим.

Порой под вечер он бывал очень красивым – черный лес, бледная река и красный закат,– хотя делалось это без умысла. А порой наступала ночь, и мир исчезал в ней – без страха и сожалений.

Ночь означала ночь. Закат означал закат. Ничего не значила только жизнь, потому что она была всем, как небо, и начиналась ниоткуда, как река, а смерть происходила слишком неожиданно, чтоб приобрести смысл. И первого, кто счел, что это не так, сьел медведь.

Чужак появился однажды утром. Он выполз на берег и стал пить из реки. Но это был чужой берег и чужая река, и, напившись, он закрыл глаза и стал умирать, потому что умел это делать, и потому что эта река и эти деревья вокруг для него означали смерть.

В невидимом мире еще никто не умирал так тщательно. И медведь, сидя в камышах, не мог понять, чем занят гость, похожий на жабу-переростка. Но от чужака несло гнилью – может быть, это был дух умирания, а может, так вонял обломок стрелы, торчащий под ребром,– а медведь был голоден, и потому чужак умер скорей, чем предполагал.

Правда, он, по-видимому, ценил свой вариант смерти – чтоб долго и закрыв глаза – и жутко выл, ощеривши пасть и царапая медвежий бок. Но медведь вспомнил об этом только через полгода, когда – сам тощий и облезлый на манер чужака – он не смог уйти от волчьей стаи, а из распоротого бока вместе с кишками вывалился ком червей – мелких, беленьких и прилипших друг к дружке для пущей круглости.

Так медведь, съевший первого чужака, стал первым медведем, съеденным глистами. Но очень скоро рысь с аскаридами в брюхе, лось, высосанный бычьим цепнем, паршивый заяц, раздутый хорек сделались гораздо чаще здоровых – особенно вдоль реки, куда выполз чужак, и куда по его следам, будто в червячий ход, выбирались теперь другие.

Убивать их было просто: каждый из них был слаб. Но их следовало убивать без еды, то есть – просто убивать, а этого в невидимом мире не умел никто.

Каждый из них был вонюч, поскольку жрал все подряд. И каждый был чужаком, потому что сжирал куда больше, чем мог прокормить собой, перестав жрать. Он был устроен для жратвы, как цепень, но был прожорливей цепня, поскольку знал, что может умереть, и жрал нажравшись – про запас и от одиночества.

В сущности, как тот, на берегу, всякий чужак был уже мертвец и занимался тем, что оттягивал срок, и мир, на который он смотрел глазами мертвеца, казался ему жестоким и несправедливым. Но, даже боясь его, чужак не имел другой возможности, как снова – идти и жрать.

Правда, поздней, когда мир настоящий отступил далеко, а чужаки – средь враждебного леса, под кровавым закатом – набрели на железнодорожную станцию и назвали ее "Пантелеевка", они освоили еще одно дело, которое здорово напоминало жратву, и потому иногда отодвигало ее на второй план.

Дело происходило следующим образом. Набрав нужный вес, чужак покупал гармонь и шел на поскотину, где паслись молодые самки в ожидании самца и последствий. Там он начинал топать ногами и приседать, делая вид, что обеспокоен лишь тем, как бы шире улыбнуться, хотя на самом деле его беспокоил отросток, который обычно использовался для сброса мочи, а теперь несоразмерно опухал и на манер компаса вел сперва в сельпо, а затем на пастбище.

Самки с приходом гармониста начинали повизгивать и бегать кругом, притворяясь, будто не знают ничего этого и не знают даже, есть ли у него что-нибудь, кроме гармошки. В действительности же каждая пыталась пуще разболтать грудя – самые прыгучие на всю Пантелеевку,– хотя и тут причина была вовсе не в груди, а в отверстии, которое в обиходе именовалось срамным словом, но доставляло кучу хлопот, поскольку заткнуть его можно было только отростком гармониста и ничем другим, даже очень его напоминающим. Как только это происходило, гармонист откладывал гармонь и, сперва изобразив паровоз на тягунке, делал то, что называлось "Вечный зов", а затем – замычав, как заблудившаяся корова, разбрасывал семена.

Примечательно, что сам процесс, происходящий по законам трения, был значим сам по себе, как жратва. И если б для осеменения как такового нужно было что-то цедить, взбивать и перемешивать отдельно – скажем, в жестянке из-под консервов – или пыхтеть пусть то же самое, но хотя бы на муравьиной куче, чужаки бы перевелись. Но, похоже, их кто-то здорово надул. И "сытый по горло" тут же пялил голодный глаз, и с восхода до восхода Пантелеевку сотрясал галоп, отчего поезда, даже самые тяжелые, проносясь мимо станции, гремели и подпрыгивали куда громче, чем на любом другом перегоне.

А поезда пролетали сквозь. И уносились вдаль. Они неслись и неслись -

с запада на запад,

с запада на запад,

с запада на запад -

и обратно.

Это географическое обстоятельство обнаружилось однажды по весне, когда на лугу – прямо за поскотиной – выросла вдруг большая и светлая школа, а в ней – рыжий человечек с костылем, который сказал, что будет теперь учителем, и объяснил костылем по карте, что запад простерт в любую даль от Пантелеевки – будь то восток, который свой и потому Дальний Восток, или юг, который чужой и потому Ближний Восток, или север, где следует искать нефть.

Так говорил человечек.

Он учил три дня и научил еще: махать проходящим поездам, выговаривать слово "Азебаржан" и торговать молодой редиской на перроне, и все три занятия привились, но если первые два получались хорошо, то третье – напротив – не получалось никак, потому что поезда на станции не останавливались.

Стоит признать, что в силу местной евгеники станционный народец (тем паче – купно, как вдоль путей) удивлял издалека и очень пугал вблизи, будучи коряв, разлапист и скудорыл так, что поезда старались проскочить пантелеевскую редиску с разгону, и пантелеевцы совершенно зря облепляли собой перрон, который уже не вмещал всех торгующих.

Правда, иногда, пролетая на полном ходу, поезд цеплял одного-другого за телогрейку и умыкал вдаль – разносить по белу свету упругое семя. Но перрон все равно оставался переполненным до тех пор, пока человечек с костылем не сказал, что лучше, пожалуй, будет теперь почвоведом, и очень многие ушли в нефтяники, где квартиру обещали в течение двух лет, и только малая часть пустила корни тут, на родной земле, прямо перед вокзальчиком, дымя махрой и приходя в ветхость среди просторов Нечерноземья. Что же касается человечка с костылем, то он – как почвовед – пытался прорасти далеко в поле, но не сумел и засох, мотаясь на костыле, как флаг. И это было удобно, потому что перед непогодой он шуршал иначе, чем обычно.

Следующий виток истории – а то, что снится именно история, Егорушка понял немного погодя и по одному совершенно безошибочному признаку, о котором будет сказано ниже,– так вот, следующий виток произошел тоже немного погодя, поскольку в три пополуночи на ТЭЦ-2 (в виду жалоб на перебои с горячей водой) случилась авария, и Егорушка, разбуженный будильником в три без десяти, взял подзорную трубу и встал у окна.

Труба была старенькая, медная. Она заедала во втором колене, и, прежде чем сделаться наблюдателем, Егорушка некоторое время ругал ее, сунув между ног и в двуручной дерготне напоминая самурая, занятого харакири. Наконец, вправив медный сустав, Егорушка с помощью своей трубы нашел во тьме другую – большую и кирпичную трубу ТЭЦ, оснащенную двумя рубиновыми огоньками для отпугивания гражданских летчиков. И сделал это очень вовремя, потому что фонарь, на который смотрел он, вдруг замигал и погас, а труба – будто ракета, наоборот – вышвырнула в небо струю огня и, осветившись еще раз, но уже откуда-то снизу, сложилась куда проще Егорушкиной, которая взад заедала еще мертвей, чем вперед.

– У, твавь! – рявкнул Егорушка.

В ответ рявкнуло взрывом. Запоздалый грохот ударил в окно. Телогреец, дремавший на тумбочке с телефоном, сдуру схватил винтарь наперевес.

– Не фпите, товавиф? – глуша канонаду, улыбнулся Егорушка.

– Никак нет! – взревел часовой.

– А фево так? – хитро прищурился Стуков.– Нофью фпя-ат!..

– Оно, конечно! – проорал часовой между двумя взрывами.

– Только не вфе,– сказал Стуков.– Не вфе. Не кавдый. Я не фплю. Вы не фпите. Они не фпят.

– Ишь ты чего! – сказал часовой, который имел приказ удивляться на третью фразу.

– Бевуфловно. Некотовые, бевуфловно, фпят. А некотовые – наобовот – не фпят. И это ав-хи-вав-нейфая фтука! Вевно? А как нумаене вы, товавиф?

– Так точно!

– Офень ховофо,– кивнул Егорушка и посерьезнел.– У меня к вам пвофьба: товавиф, помогине фловыть тву-бу! М-да…

История имеет целый ряд признаков. Во-первых, история – это то, чего нет. И чего, кажется, быть не могло. Во-вторых, история – то, что начинается, когда все.уже кончилось, и потому – неважно. Но самый главный признак настоящей истории – ее герой, который должен быть раздет, разут или, в крайнем случае, лыс, что является гарантом повышенной судьбоносности. Достаточно вспомнить, например, плешивого пророка Елисея. Или пьяненького Ноя. Или богоборца Иова, разодравшего свои одежды (которого, кстати, Егорушка знал лично и характеризовал в основном с положительной стороны). Вот почему, вернувшись в Пантелеевку, Егорушка сразу понял, что снится история.

Голый человек вошел в Пантелеевку со стороны леса. Он был гораздо голее Иова, поскольку не разрывал никаких одежд, и был гол apriori, если не считать бороды и огромной гривы, развивающейся за спиной. Впрочем, огромной была и спина. А на плече пришелец нес пожарный лом.

"Где здесь начальство?" – спросил он, оглядев площадь.

Пустившие корни зашелестели, как зимняя лебеда на ветру, тыча пальцами в пустой вокзал.

"Там?" – спросил пришелец.

Пустившие корни замотали пыльными головенками.

"Это хорошо",– сказал бородач и, перехватив лом, скрылся за бывшей дверью.

Собственно говоря, бывшим был и сам вокзальчик – тлен и мерзость запустения, за давностью лет уже переставшая быть мерзостью, глядела из всех углов. Бывший пол, проросший мхом и бесцветной подземельной травой, тихо расступался под ногами и понемногу сходил в болотце, что было в маленькой комнате без потолка, и, расталкивая ряску, его переплывал уж. По бывшим стенам, друг на дружку карабкаясь, толклись несъедобные грибы. А бывшая печь – судя по запаху – когда-то служила дуплом старой сове-сипухе.

Найти начальника средь этой нежити было, конечно, сложно, тем более – хорошо зная, как пахнет старая сова на гнезде, пришелец совсем не знал, что такое начальник. Но вот наконец в одном из боковых закутков – темном и очень кривом – он скорей почувствовал, чем почуял начальника где-то поблизости, и это "где-то" было под пяткой, и, осторожно опустившись на четвереньки, голый пришелец сперва обнаружил в полу наглухо задраенный люк, а затем постучал в него кулаком.

Крышка люка представляла из себя лист толстой брони заподлицо с цементным полом. По всей видимости, она не поднималась в течение многих лет. Вросшая в цемент, она едва отозвалась на кулак. Но когда затихло утробное гудение, снизу послышалось столь же утробное дыхание.

"Где здесь начальство?" – спросил пришелец на четвереньках.

"Что нужно?" – не сразу откликнулся люк.

"Нужно начальство".

"Я – начальник станции. Спрашиваю, что нужно?"

"Нужно убить начальника".

"Вот как… Опять? – буркнул люк.– А для чего?"

"Я – Волк,– сказал пришелец.– Я пришел защищать свой ручей".

В этом месте истории спящий Егорушка поморщился. Он догадался, что смотрит уже продолжение, и что сон снился без него, а самую середку – как телевизор по сортирным причинам – он пропустил за болтовней и трубами. "Фука я фука…",– подумал во сне Егорушка. Спросить "че тут было" было не у кого. Оставалось одно – не понимать.

К примеру, он не понял, откуда в Пантелеевке взялся какой-то начальник. Правда, убрав "какой-то", он рассудил, что начальник есть начальник, и гораздо трудней было бы объяснить его отсутствие. Короче говоря, он решил, что начальник в Пантелеевке был давно. Или просто всегда.

Еще быстрей Егорушка расправился с бункером, в котором прятался начальник, в дальнейшем именуя его "кабинет". Все остальное – включая броню – Егорушка, питавший ностальгическую слабость к влезанию на броневики, принял с участием и знанием дела.

Хуже обстоял вопрос с голым бородачом. Здесь не хватало деталей. Деталюшек. Деталюшечек. То есть тех, примерно, двух с половиной частей сна, которые прокрутились дуриком. Но, так или иначе, Егорушка прозорливо определил бородача в дикари, опять-таки очень прозорливо заметив по ходу событий, что пыркаться на начальника – хотя бы и Пантелеевки – да и вообще хоть чего-то всерьез норовить в этой стране может только какой-нибудь совершенно дикий Тарзан (про которого в домоуправлении рассказывал однажды прораб Емлекопов).

Что же касается пропущенных деталей, то на самом деле все было гораздо бедней, чем он предполагал. Пропущено было буквально следующее:

1. Два года назад в газете "По пантелеевскому пути" появилась статеечка, которая начиналась намеком на прежние страдания автора от цензуры, а затем вкратце, но бойко пересказывала мультяшный вариант киплинговского "Маугли", расходясь с первоисточником лишь в мелочах: местный Маугли был похищен в селе каких-то старообрядцев, живет не в стае, а совсем один, и – по рассказам пантелеевских старожилов (впрочем, никогда его не видевших) – нападает на операторов по добыче нефти. В конце прилагался реестр пропавших операторов.

2. Вслед за статьей во сне шла очень красивая панорама пантелеевской тайги – с цепью гор на горизонте,– которая затем сменилась видом небольшой поляны, где, в подтверждение вышеизложенного, действительно сидел голый человек с бородой, а также некогда ручной и говорящий скворец Петруша, который, кроме дурацкого "Петруша – птичка", знал еще тридцать шесть человеческих слов и объяснял Волку их значения. Посреди поляны рос шиповниковый куст. Мимо куста тек ручей. По ручью плыли мазутные пятна. Волк, сидя на берегу, хмуро глядел им вслед.

3. И наконец, последний эпизод, ускользнувший от Егорушки (если не отвлекаться на пейзажи), выглядел таким образом: Волк сидел уже не на берегу, а на человечке в мазутной робе, который визжал, что его прислало начальство. Следующим кадром Волк с пожарным ломом на плече уже входил в Пантелеевку.

Между тем пожар на ТЭЦ-2 продолжал греметь. И, хотя несчастье развивалось строго по графику, спящий Егорушка ругал его "фукой", потому что теперь во сне был подземный кабинет и наверняка исторический, но из-за пальбы крайне невнятный разговор, из которого к Егорушке просачивалось разве что все то же "начальство". Только бубнил про начальников не Волк, а по-рыбьи высохший зеленоватый старец со свечой. В другой руке – как дохлого гуся – он держал виолончель, смычка к которой, судя по всему, не имелось: бункер был мал, и вся остальная утварь, состоящая из пенсне на осетровом носу старца, была на виду.

Правда, еще – в потолке – торчал крюк с веревочной петлей, заскорузлой от многократного намыливания и примеривания.

Еще раз обозвав ТЭЦ, Егорушка влез ухом под подушку.

"Смею вас уверить, нечто подобное я ожидал,– проскрипел ржавый тенорок.– Как сказано – не мир, но… лом. К несчастью, обстоятельства таковы, что лом принесен втуне. Я не тот начальник, коего вам надобно".

"А где тот?" – спросил Волк.

"Признаться, сам факт его существования кажется мне сомнительным. Однако вполне допустимо, что сомнения эти – суть незнания,– усмехнулся старец.– Я слишком давно здесь, чтобы знать, что происходит там".

"Что же делать?" – спросил Волк.

Осторожно поставив свечу на пол, а виолончель к стене, старец снял брюки и остался в длинной белой рубахе, похожей на покойницкую.

"Ранее розыском виновных ведал полицейский департамент,– сказал он.– Назовитесь следователем. Скажите, что документы утеряны. Или украдены. Придумайте нелепое имя. И – да поможет вам Бог… Хотя – должен сказать, что мне вас жаль".

"Почему?" – спросил Волк.

"Потому что Бог вам не поможет,– помолчав, ответил старец.– Потому что Бог тоже – давно сидит в заколоченном погребе. И не имеет сил сделаться хотя бы удавленником… А посему – вот, возьмите мои штаны. Возьмите, возьмите. Можете думать, что это – в долг. Когда получите револьвер, не сочтите за труд вспомнить старика".

"Хорошо",– сказал Волк. И повернулся к лестнице.

"Постойте! – голосишко тонко вильнул и замер.– Скажите: а там,– подняв свечу, старик указал ею в темноту под потолком,– скажите: что – там? О н и?.."

"Хренота какая-то! – подумал Егорушка.– Проповедь-хреноповедь. Модернисты-педерасты…"

Обижаться было глупо, и он, конечно, обиделся, определив разговор дурацким, а сон целиком – упадническим и непонятным народу. Если бы сон был картинкой на гвозде, Егорушка велел бы ее порвать. А если б это было кино, он включил бы свет.

Но сон был сон, и Егорушка просто поболтал головой, чтоб вытряхнуть из нее всю эту белиберду, и охвостья сна, взболтанные самым гоголь-могольным способом, замелькали черт те как и, вдобавок, без звука: Волк то куда-то бежал вдоль путей, обгоняя тепловоз, то – наоборот – плыл среди водяных трав, подкрадываясь к задремавшему налиму, то – уже бритый и в милицейской форме – сидел в комнате с расколотой табличкой "Следователь по особо ва" и листал папку с надписью "Дело Пинчука", а затем вдруг прыгал под стол, а в окне – в стекле – появлялись сразу три пулевые дырочки…

В конце концов, уже без малого проснувшийся Егорушка увидел его на большом пустыре – опять с бородой и с каким-то типом, страсть похожим на первосвященника Каиафу. Но чему следовало сниться дальше – узнать про это Егорушке было уже не суждено, потому что, заметив вдруг Стукова, Волк выхватил из-за спины автомат и прицелился ему в лоб, и, ослепленный кровавой мутью, Егорушка сразу же умер, едва успев еще раз обругать нехороший сон, и утреннее солнце, взошедшее над Егорушкиной постелью, долго и ярко плавилось в его немигающих глазах.

Когда небо над котлованом разделилось пополам, а сурепка выкрасилась в розовый цвет, к блюдцу с медом вместо пчелы прилетел шмель. Ворча, как цирковой медведь, он сперва повертелся на краю, что было неловко и не нужно, зато вполне соответствовало цирковым законам, и только потом, отработав хлеб в поте лица, отправился его есть. Анна сорвал травинку и пощекотал шмеля под крылом.

– Знаете что,– тихо сказал он.– Ошибка всего одна. Бог вовсе не сидит в погребе. Все гораздо хуже: он торгует копеечными пирожками. В станционном буфете. На станции Пантелеевка. Хотя… Вы ездили туда?

– Да,– кивнул Волк.– Когда получил пистолет. Я сказал, что мне нужно в командировку. Ему было слишком плохо. Он был умный. И очень обрадовался.

– Это называется "дело Пинчука",– криво усмехнулся Анна.– Когда хочется как-нибудь скорей умереть. Или как-нибудь значительней заболеть. Или,– Анна усмехнулся еще,– или, скажем, добросовестно расследовать дело, выданное тебе по ошибке. Все это называется "дело Пинчука." И все это одинаково зря.

– Почему? – спросил Волк.

– А неважно… Неважно. Потому что помогать я вам все равно буду. Не возражаете? – Анна хмыкнул и погладил шмеля по спине.– Кстати, вы, должно быть, знаете… Что он говорит?

– Кто?

– Да вот. Шмель.

– Очень просто,– ответил Волк.– Он говорит: "Вот мед".

– Только и всего? – сказал Анна.– Впрочем, я так и думал…

Главка № 6

("Город М", буклет-путеводитель, из разделов "С думой о завтрашнем дне" и "Завтрашнее дно")

…Первые упоминания о "граде М" появляются задолго до его основания. Так, в книге "Правит" есть притча о том, как три мытаря – Кронштейн, Пуансон и Шлагбаум – чуть было не проникли в "сие зажилище", но были остановлены зрелищем содомского греха, коему своевременно предалась городская стража. По глупости мытари принялись осуждать грех, и потому все трое подверглись ему врасплох, после чего поспешили "отрясти прах со своих ног".

Притча кончается словами: "Не судите да не познаша вас будете". Для нас же особую ценность представляет скрупулезное описание сторожевой башни, в которой якобы все и произошло и которая являет собой дощатое зданьице с буквой "М" на дверце. Подобные строения сохранились во многих местах города (фото 3).

…О суровости полового уклада в древнем М говорит и факт бытования пословицы "Что ни поп, то и батька", а также – слов "попустительство", "популяризация", "поприще" и т.д.

…Кроме того, следующее историческое место города – Голая горка, Голгорка – по свидетельству современников служила пьедесталом для огромного памятника бело-рыже-пегой корове, которую эмцы считали своей прародительницей, вдобавок вскормившей на своих сосцах основоположников местного религиозного учения – четырех Матвеев (фото 5).

По-видимому, миф имеет под собой вполне реальное основание: характерное распространение фамилий Коровин, Коровкин и даже Быков, и – особенно – ряд исторических документов, утверждающих, что город М населен удивительным множеством, причем – нигде более не виданных видов и подвидов homo sapiens (и даже не homo)2, говорят о том, что скот, скотство, скотоводство и скотоложество играли очень важную роль в жизни города.

…С Голой горкой были связаны и попытки деятельности духовной. Ведь именно здесь, по преданию, во время застольной ссоры, а потом – драки основоположников (фото 5) родилось новое вероучение и его памятник – "Евангелие от четырех Матвеев". Существует гипотеза, по которой один из Матвеев был Макар – вероятно, подпасок,– сменивший имя для конспирации. Что же касается самой доктрины, то не следует преувеличивать ее самобытности: матвеевское евангелие с его основными догмами ("Каждой твари – по пиджачной паре!", "Почитай отца своего, Матвея" и "Птицы небесные не сеют, а жрут") есть не что иное, как апокрифическая ветвь позднего язычества3. Это подтверждается и характером культовых действий, которые сопровождались – вместо просьб – угрозами в адрес богов, показыванием кулаков, языков и проч., но – на всякий случай в большой толпе и без поводов для персональной ответственности…

…К духовной жизни следует отнести, вероятно, и факт пребывания в городе М народовольца Бурьянова-Фенина. Сосланный в Сибирь, он провел здесь три с половиной часа, в течение которых вел путевые записки и подвергался наказанию розгами возле здания городской гауптвахты (ныне – роддом № 2). Чем было вызвано зверство, сказать трудно, хотя бытует мнение, что Бурьянова выпороли просто так, по просьбе любопытствующих горожан. Известно, что во время экзекуции народоволец повторял: "Народ отомстит за меня!", а народ, толкая друг дружку, спрашивал: "А это хто, а?"

Именно здесь поэт Некрасов записал знаменитый впоследствии диалог "Не засти, Андрей! – Не толкайся, Кузяха! – Смотри, умирает, смотри!" Он выбит на мемориальной доске, установленной на месте экзекуции…

…Да, молодеет М!

Кажется, совсем недавно: 1980-й, в связи с 700-летием со дня основания города М, Мать Великого Вторника…

…Что же представляет из себя город М теперь?

Да ничего (фото 12)

"Паскуднейшая дыра!" – вот что начертано на знамени, реющем над сонмом трущоб. "Гадкий городишко М!" – заявляем мы со всей откровенностью, которая накопилась за долгие годы гордости4

…Вот они – мы, Господи-и! (фото 17)…

…Любимым зрелищем горожан стали олимпиады среди слепых.

Краткое содержание первой части:

В некотором городе М бывший журналист Анна встречает человека по имени Волк. Волк расследует давнее дело о похищении трупов из судебного морга ("дело Пинчука"). Руководствуясь спортивными соображениями, Анна обещает Волку свою помощь.

Все остальное в основном отвратительно.

Загрузка...