ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Предисловие

Жмурова плешь в "Путеводителе" упоминается бегло. В разделе "Коротко о заразном". Район назван "двойным кладбищем" и, собственно, и все.

Следующий отрывок во многом обязан слухам, имевшим хождение в городе М наравне со сплетнями, распространяемыми официальным путем

Прежде всего – почему "плешь". Слово совсем не означало презрительного отношения к двадцати четырем гектарам леса – преимущественно хвойного – пусть даже подрезанного со всех сторон в правильный квадрат. Так – то есть одним словом и коротко – жилец определял уровень радиации и суеверный страх перед возможностью, на фиг, облысеть.

Другое дело – лес. В лесу росли грибы. А по эмской конституции любой половозрелый эмец имел право найти, вырастить или же поймать себе еду, заплатив при этом какие-то членские взносы государству. Но где оно, это государство, знали немногие, а платить не хотел вообще никто. И некоторые шастали за колючку, надеясь сэкономить на взносах – раз, не нарваться на охрану – два, надыбать кой-чего до темноты (шастали, конечно, в сумерках) и кому-нибудь продать, насвистев, что рыжики-де из-под Саратова.

Все вчетвером пункты никогда не сходились. Грибов в лесу было полно, но лес охранялся по периметру, и разбойники в противогазах гоняли грибника от поста к посту. Тем же, кому везло, не везло после, потому что грибы – ну тя на фиг, еще облысеешь! – никто не покупал, и они либо выбрасывались, либо со словами "один хрен, помирать" съедались грибником, после чего многие и помирали, хотя настоящей уверенности, что грибы заражены, и даже больше – в том, что на жмурах в самом деле ядерное кладбище – не было. Грибник погибал от сомнений: может – есть, а может – нет. А может – есть.

И вот как раз на таких сомнениях и держалась заповедность Жмуровой плеши.

И, например, самолеты над ней действительно старались не летать. И жилец из прилегающих домов рассосался потихоньку туда-сюда, частью опять-таки померев. И если бы кто-нибудь из нас был богом или, на худой конец, все тем же облачком, то с большой высоты, которая уже сама есть проявление прозорливости, мы смогли бы разглядеть и легко понять, что Жмурова плешь – не просто лесной квадрат и несколько пустых кварталов вокруг, но и незанятое пространство по вертикали, и те облака или те звезды, что стоят над Жмуровой плешью – совсем посторонние звезды и посторонние облака.

Но все это, как сказал бы Егорушка, общий план.

Что же касается разглядывания пристального, то его, можно сказать, не существовало, потому что для всякого наблюдающего со стороны лес – сразу за проволокой – переставал быть хоть сколь-нибудь прозрачным.

Он начинался сразу, с самого своего начала, как начинается мрак или обрыв к реке. Кроме того, внутри леса помещалось очень мало воздуха. Он был водянист, тяжел, имел фиолетовый оттенок и затекал в промежутки меж еловых лап, отчего лес делался плотней.

Там, где воздуха было побольше, он скапливался в лужицы. От обычных, водных, они отличались тем, что были вогнуты и стеклянны на вид, и в них никогда ничего не лежало – ни листка, ни хвоинки, ни тем более мертвого муравья. Пить из них не следовало.

Иногда такие лужицы случались на пнях, чаще – на камне, но еще чаще – при корневище старой рябины. Здесь они постепенно продавливали почву и уходили вглубь. Взамен из почвы выталкивалась почвенная слизь, которая на поверхности становилась сперва лишайником и травой, а потом – кустами и деревьями.

Это была странная трава и странные деревья. Елки умели бояться проходящего и следить за ним, делая заметный поворот ствола. Трава состояла из стеблей с большим количеством суставов. Разбухнув от почвенной слизи, она лопалась на концах, выдавливая множество мелких цветков. Действие это сопровождалось пискотней и дрожанием, и смотреть на траву в такое время было неприятно.

Почва в лесу состояла из мокрой земли, но она не могла дышать. Ее душил долголетний слой прели. Иной раз, думая, что осталась одна, она беззвучно раскрывала рот и сглатывала кусок пласта – совсем так, как, желая вдоха, глотает тонущий зверь,– и если подбежать быстро, можно было застать, как тяжело, осыпая в себя клочья хвои и глиняные окатыши, почва делает глубокий вдох.

Рот был темен, как рот убитого. Но почва жила и дышала. Просто она была больна, и ей было больно. Ее иссасывали мелкие ростки, запустившие в нее полупрозрачные щупальца. В нее врастали деревья, проламывая голыми корнями до глубины, до выболевшего нутра, где – в щелях и нишах – еще тлела непереваренная мясная гниль. И Женя Пропеллер, которому и принадлежал этот пристальный взгляд, не любил траву и очень жалел почву, стараясь наступать на нее как можно меньшей площадью.

Конечно, взгляд Пропеллера был своеобразен. Но, во-первых, так хорошо Жмурову плешь не знал больше никто (на правах юродивого Женя шлялся по лесу беспрепятственно, только иногда Петр приказывал выстричь ему какой-нибудь клок, будто Женя облысел). А во-вторых, здешний лес не нравился и Волку. Он считал, что лес так же похож на лес, как чердак, на котором он просидел три дня. Но Анна убедил его, что, находясь здесь для охраны Никодима Петровича, Волк сумеет разговорить того на дело Пинчука. (Пока это не удавалось. Дело Пинчука двигалось совсем в другую сторону. Но об этом – чуть позже.)

Сам Анна недолюбливал Жмурову плешь потому, что чувствовал себя здесь дураком. Ощущение восстанавливалось каждый раз, а их было уже два, по разу в день. Он не мог приладиться к босой и добродушной роже Петра, который – в соломенной шляпе и с садовыми ножницами – махал ему из своего розария. Он не попадал в здешний ритм. И не вписывался в быт.

Дело в том, что здесь и то и другое было так незначительно, что как бы отсутствовало.

В домике за розарием (дом почему-то назывался "нерестилищем") обычно жили пять-шесть разбойников, которым, по усмотрению Петра, следовало отдохнуть. Этим – то есть выбором кандидатов – диктат и ограничивался. И заканчивался. Не разрешалось только дуриком ломать розы и запускать воздушных змеев, видных издалека (был прецедент). Остальное – неопределенное и размытое "все" – использовалось на свой вкус. Кто отправлялся на пруд удить карасей, кто просто отдыхал от жизни, лежа где-нибудь под березой, кто – ходил, а вернее – бродил себе по лесу. Научные дискуссии велись на веранде, за вечерним чаем.

Наконец, понемногу озверев от райской пустопорожности, отпускники вновь начинали хотеть мыслить и страдать и просились на ипподром, и это был итог реабилитационного периода, и в этом заключалась маленькая хитрость Петра, хотя он и не хитрил, а думал как лучше.

Появление Никодима Петровича пришлось именно на этот момент – момент надоевших карасей и прочитанных эпитафий. И с этого момента дело (а называть его следует по-прежнему делом Пинчука) приняло странный оборот.

Начал, конечно, Мухин, воспаленным шепотком, но зато всем подряд пересказав свое видение – про то, как над спящим в конюшне Никодимом ему, Мухину, якобы явился еще один, другой, в белых одеждах, и обратился к нему с поручениями.

Понятно, что видение краеведу Мухину было высмеяно. Хватило бы уже – что именно Мухину. Но в компании оказались сразу два специалиста по богословию – бывший директор планетария и завкафедрой научного коммунизма,– которые объяснили, что если уж всерьез (но уж для особо тупых), то Второе пришествие должно происходить совсем не так. Однако новость вызвала оживление, перемигивание и так далее, Никодима Петровича стали звать "наш-то, слышь, Христос", а поскольку вслух это было неловко, оживление шло вполголоса и тише.

Параллельно шептались Анна и Волк. Вернувшись в первый раз с кладбища и отспав наконец положенные семь часов, Анна проснулся человеком очень подозрительным и почти убежденным, что Никодим Петрович – подсадная утка из "Пакета-2". Когда же этот вариант отпал, Анна выдвинул другой, по которому Никодим Петрович, знающий о деле Пинчука, есть не кто иной, как сам Пинчук, тогда просто-напросто исчезнувший, а теперь за это время в подвале, естественно, сбрендивший.

На обе гипотезы Волк возразил одно: "Пахнет не так". Но по дороге из резервации Анна попробовал подозрения на Мухине, на что тот замахал сразу двумя руками, будто шпиц по команде "служить", и даже несильно толкнул в грудь.

– Верить, верить! Нужно верить… Хочется верить, голубчик,– забормотал он, немного успокоившись.

Поняв, что всякий разговор бесполезен, Анна решил, что называется, поприглядеть. Но очень скоро заметил, что занят таким занятием не один. Слухи – вещь при таком небольшом количестве народа нелепая вдвойне – сочинялись быстро и слушались с интересом. Рассказывалось, на следующее утро, например, что наш-то, слышь, ничего не ест (хотя ел) и не спит (и спал), и все спрашивает, где у вас тут дьявол, чтобы пройти искушение (ну, это уж вовсе белиберда).

В итоге где-то, примерно к полудню, образовался еще один слух – не слух, взгляд – не взгляд ("Слушай, а чего он, правда, какой-то х-х…а?"), после которого началась маята. И бывший научный коммунист, Федор Николаевич Пинельников, ранее человек очень пьющий, с носом, испещренным сиреневыми прожилками и переплетениями – воспользовавшись тем, что Анна увел Волка шептаться за танк, а Мухин талдычил свою проповедь кому-то из отмахивающихся от него,– взял и прошел как бы мимо крыльца, где второй уже день сидел Никодим Петрович, но затем вернулся и встал напротив. В руках он покручивал самодельную тросточку, которую вырезал.

– Вы, конечно, извините,– сказал он, вертя тросточкой.– Мы тут, в общем-то, отдыхаем…

– Я знаю,– сказал Никодим Петрович.

– Ну да. Собственно… вот. Да, а так-то мы, видите ли, грабители. Ну то есть – злодеи. Понимаете? Ну, различные там злодеяния… грабим, так сказать, то-се. В общем – ужас. Да?

– И что?

– Ну – как! Но ведь это… нехорошо? Лучше же, чтоб, наверно, добро какое-нибудь делать. Да?

– Нет,– сказал Никодим Петрович.– Добро делать нельзя. Добро можно дать. А чтобы дать, нужно взять. У другого. И даже если даешь свое, даешь одному, а не другому. Или – троим, а не всем. А если мог дать и не дал, значит – отнял.

Это было – то самое! Это была вчерашняя ахинея. Вчерашняя – потому что была нужна вчера, то есть – в первый день. Но теперь ахинею стали обсуждать, недоуменно выпячивая губу и высказывая соображения.

Постепенно возник спор, который свелся к источнику цитаты (то, что сказанное – цитата, было разрешено еще сообща). Но поскольку цитату Пинельников воспроизводил приблизительно, и цитат получилось много, а с другой стороны – поскольку спорили люди со степенями, и показаться чайником не желал никто, спор кончился ничем, даже когда затравленный Пинельников цапнул за грудки директора планетария, который хоть и не пил вовсе никогда, но был тщедушным от природы, и потому долго не мог ни победить, ни вырваться.

В конце концов к крыльцу был послан Мухин. Он должен был узнать, что же все-таки было произнесено. Но Мухин вернулся восхищенным и пустым, потому что Никодим (так к исходу дня стали его называть) сказал, что каждый понял так, как должен был понять, и, следовательно, каждый прав, и никаких повторений не нужно.

– Да-да! Иначе это будет вмешательством в порядок вещей,– подхватил Анна.– Между прочим, от невмешательства до помешательства – один шаг. Между прочим, вот этот юноша,– он кивнул вслед краеведу,– считает, что вы не то архангел Гавриил, не то Иисус Христос. Ну? В порядке вещей?

– Да,– сказал Никодим.– Он понял по-своему. По-другому он бы не смог.

– То есть – сбрендил самостоятельно? Ну а повод? Ведь по вашему поводу-то! Христос-то – кто? Вы!

– Нет,– сказал Никодим Петрович.– Я не Христос.

– Правда? Ну, это вы расскажите Мухину,– хмыкнул Анна и встал.– Ему будет интересно.

Он был раздражен. Он был раздражен как человек, который черт знает как попусту расстреливает время. Но что еще хуже – он не знал, куда его девать еще. К тому же, предстояла ритуальная прогулка мимо восьми окон – глупая совершенно, потому что никаких писем восьми знакомым он, естественно, не писал, да и восьми бы их, пожалуй, уже и не набралось. Это был ложный след для Клавдия, и потому такая гимнастика выглядела дурью в квадрате.

А и вообще: в сумеречных и отчасти в ночных размышлениях на эту тему, которыми Анна все-таки занялся, было так много терминов типа "дурь" и "дурак", что пересказывать их не имеет смысла совсем. И достаточно сказать, что они завершились "чертовой матерью" в адрес Пропеллера, который загрохотал под окном как раз в тот момент, когда Анна решил размышления завершить.

– Вам телеграмма! – базлал Пропеллер. – Получите телеграмму!

То, что произошло потом, ожидалось менее всего, но – спустившись во двор и наощупь лапнув Женю за шиворот – Анна действительно получил телеграмму.

Эта была синяя, свернутая в маленький квадрат половинка тетрадной обложки, исписанная карандашом на самом дне, в углу. Анна прочел ее в подъезде, нахлопав спички в штанах Пропеллера:

"Будьте в 2 ч. на Восточной Дороге в Ж.П. Ужасные новости.

Ваш М."

– Распишитесь,– шепнул Женя, зачарованно глядя в листок.

Под Восточной Дорогой подразумевался все тот же переулок Складских Работников. Другой дороги Анна просто не знал и в крайнем случае собирался обежать Жмурову плешь кругом, но столкнулся с Мухиным, едва свернув в переулок. Отскочив и уцепившись друг за дружку, чтоб не упасть, секунду или две они молчком боролись за равновесие. Однако то, что новости – дрянь, Анна понял сразу, ощущая под рукой тонкую и по-кроличьи беспокойную лопатку краеведа.

То, что это – не краевед, он понял секундой поздней.

– Я от Арсения! Вас искал Клавдий!

Анна вильнул головой и по отблеску очков узнал в некраеведе щуплого директора планетария.

– Подробностей, извините, нет. Не знаю. Все у Арсения. Он сказал, чтоб как можно скорей. Чтоб бегом!

– Мухин?

– Что?

– Мухин сказал – чтоб бегом?

– А, да-да! Он прибежал и сказал, чтоб бе… Да, вот что! "Шум начался"! Клавдий передал, что шум начался! Он сказал, что вы поймете. Вы поняли? Извините, я прямо с постели, я ни черта не понимаю. Это что?

– Это черт знает что,– буркнул Анна.

Обещанные Мухинские подробности были, в общем-то, не нужны. Они восстанавливались на бегу. Правда, в подробностях Анны, у Клавдия, прибывшего на ипподром, не было свежей зарубки возле уха, а старый чудак Мухин, примчавшийся на Жмурову плешь, оставался в лучшем случае Арсением Петровичем, но уж никак не Арсением, раздающим приказы "чтоб бегом".

И тем не менее сам факт, что дело приняло новый, гадкий и напрочь перепуганный оборот, никаких сомнений не вызывал. Сомнения вызывал Мухин, который мог устроить бедлам и панику.

– Да! – ахнул астроном.– Вы же не знаете! Ему же было откровение!

– Это видение-то?

– Да нет! Уже нет! Уже откровение! Представляете, Никодим его встретил прямо на крыльце и… Знаете, что он сказал? Он сказал, что Христом его называть нельзя! Иначе возникнет путаница.

– Вот как?– усмехнулся Анна.– А, ну да, конечно.

– Да! И того, другого… ну, которого все называют – его тоже нельзя! Потому что его еще не было! Ой!..

Глава первая

Впереди был свет.

Даже не свет, а блеф. Сукровица от фонаря.

Анна помнил этот фонарь: где-то впереди, дальше, уже за шлагбаумом, этот фонарь освещал себя и – жиденько – треть своего столба. В нем была дрянная лампочка, которой не хватало току.

Но и такой далекой малости было довольно, чтоб – шагах в двадцати – различить все: и срез переулка, и двойной силуэт в нем.

– Заметили? – без воздуха, краем горла прошелестел астроном.

– Не знаю,– дыхнул Анна.– Тише.

До угла и тех, на углу, можно было добросить спичечный коробок. Один стоял чуть ближе. Было даже заметно, как ему мешает дыхание: он стоял вкривь, задрав плечо. Он слушал, это было ясно. Неясно было другое. Неясно было, что он сделает, расслушав до конца – рванет прочь или пальнет на звук.

– Может, кто-то из ваших? – прошептал Анна.

– Нет,– в горстку шепнул астроном.– Пропеллер…

Анна не успел сказать, что этого не может быть. Он вспомнил, что это могло быть вполне. Потому что давно, когда он бегал за университет, Женя тоже бегал за университет, но – стайерские дистанции. А два года, подряд – в семьдесят шестом и седьмом – был даже чемпионом города.

Анна фыркнул. Он подумал, что имеет редкий шанс обрадоваться Пропеллеру.

– Стойте здесь,– сказал он.– Я посмотрю.

– Погодите! – прошипел астроном.– Если это Клавдий…

– Да нет. Пожалуй – Пропеллер.

– Нет! Второй! Если Клавдий…

– То это – Клавдий! То вы спрячетесь. Стойте здесь. Все.

Прихватив кирпич и держа глазами сдвоенную тень, Анна сделал несколько слышных шагов. За это время он понял, что не будет ничего громкого – ни грабежа, ни стрельбы. Неподвижность, которую сохраняли двое угловых, была слишком долгой и слишком неподвижной. Ей – неподвижности – не хватало уверенности. Это была неподвижность безоружного. Или, в худшем случае – идиота с кирпичом. Но на этот счет Анна имел свой кирпич и опыт четырех ночных лет.

Вынырнув на свет, он встал так, чтоб шмыгнуть.

Передняя тень качнулась вбок, и Анна, получив сто процентов Пропеллера, сместился тоже, используя Женю как заслон.

– Ну? Нет ли телеграммы? – спросил он.

Он был готов к сюрпризам. И сюпризы пошли косяком.

– Ну что же вы, голубчик, голубчик…– пролепетал Женя.

– Что?

Анна вскинул бровь. Но второй – идиот, вторая тень или черт знает кто,– как будто роняя коротенькие шажки и обогнув заговорившего вдруг Пропеллера, смял дистанцию сразу на треть.

– Стоп! – скомандовал Анна.– Стоп, приятель, стоп.

Следующий момент был самым бестолковым. Потому что все произошло черт те как. И вместо того, чтобы остановиться, тень ринулась вперед, и Анна, уже отпрыгнув, узнал тень уже на лету, но все-таки не дал ей упасть, уцепив за рукав.

– Вам телеграмма!– что есть сил гаркнул Пропеллер, как бы во искупление "голубчика".– Получите телеграмму!

Телеграммой была Инга.

Сказать – или даже подумать – что этого не может быть, Анна не успел опять. Тоненько пискнув, Инга прижалась к нему и спряталась лицом в грудь. Женя грохнул в барабан. Показав ему кирпич, а другой рукой оградив вздрогнувшую Ингу, Анна огляделся.

Дорога была пуста. Внизу – уже на кладбище – горел фонарь. Тот самый, еле живой. И мигал другой, красный, обозначающий шлагбаум. Во всех прочих направлениях стояла ночь.

– Черт побери…

– А что? – сунулся возникший астроном. Он отцеплял от штанов какую-то проволоку.– Что случилось?

– Хотел бы я знать,– сказал Анна.– Дрянь какая-нибудь, что еще…

– Там кто-то есть. Кто-то есть,– глухо, не поднимая лица, пробормотала Инга.

– Где?

– Там. Кто-то дышит. Дома. Я слышала.

– Дома? То есть – у тебя дома?

– Да. Под полом. Дышит и шевелится.

– А-а… Ну да,– поморщился Анна.– Ну, под полом, понимаешь, это… ерунда. Ерунда. Ну, кто там может быть…

– Да кто угодно! Вы что! Вы что!– зашипел астроном.– Вы что! Это где? Далеко?

– Далеко,– отмахнулся Анна.

– Все равно! Надо бежать! Они же могут – по следам!

– Кто?– встрепенулась Инга.

– Да никто,– Анна притиснул ее обратно и толкнул астронома в грудь.– Вы бегите. Мне трудно, я хромой. Бегите, я вас догоню. Так безопасней… Стойте! Пропеллера! Возьмите Пропеллера! Да! Все…

Нужно было время. Чтоб сообразить, что дальше. Хотя, вполне возможно, что время было нужно для чего-то другого. Вполне возможно, что требовался пустяк – хватануть воздуха и секунду-две переждать молча, без бормотаний со всех сторон.

– Все хорошо,– шепнул Анна, глядя вдаль.– Все хорошо, малыш.

Вниз, к фонарику по-блошиному вразнобой скакали две фигурки. Поглядев им вслед, Анна осмотрелся еще раз, но теперь уже – чтоб как-нибудь без грюка избавиться от кирпича. Не найдя очевидного, он дал ему скользнуть по ноге и успокоительно положил ладонь Инге на затылок. Но под рукой оказалась щека, потому что кирпич-паразит все-таки грюкнул.

– Скот,– сказал Анна.– Ничего. Все хорошо, малыш. Понимаешь, скорей всего – сон. Сон и все. Ведь ты спала? Да? Ну вспомни – спала?

– Не знаю,– вздохнула Инга.– Я не помню.

Шепот пощекотал ладонь. Самым щекотным получился кусочек "по".

– Ну вот. Значит – спала. И увидела сон. Проснулась – темно. Испугалась. Где-то что-то скрипнуло. Дунуло. Ну? Ведь это запросто. Ветер. Верно? Тш-ш:ш…– она попробовала встрепенуться опять, но Анна пресек это дело, побаюкав-покачав и легонечко пошипев ей в лоб.– Ну хорошо. Знаешь, мы сделаем так: сейчас пойдем в одно безопасное место – слышишь? – совершенно безопасное, там некого бояться, там друзья. И ты ляжешь спать. Ну – или не спать, просто подождешь, хорошо? Но лучше – спать. А я сбегаю посмотрю, кто там скрипит…

– Не скрипит,– сказала Инга.– Он спросил: "Который час?"

– Ну вот… Тем более. Посмотрю, кто там спрашивает, который час. И узнаю, почему тебе снится такая чушь. Смотри под ноги, малыш,– кивнул Анна.– Тут… дребедень.

На самом деле дребедень была в голове. И призывом беречь ноги он надеялся оттянуть дальнейшие объяснения. Он подумал, что это довольно трудно – объяснить, что безопасное место, где друзья – это кладбище. С разбойниками. Которые, кстати, тебя и обчистили. Под руководством офицера спецслужбы. Который – тоже кстати – обещался изнасиловать. Объяснить такое едва ли не трудней, чем понять. Даже если тот, кому следует понять, уже успел свихнуться.

Но в этот момент – очень к месту – с кладбища донеслось жуть фальшивое "ку-ку", и он вдруг решил, что это, может быть, и неплохо: устроить Ингу на кладбище, обозначив его – ну, хоть для начала – словом "лес". И по мере сил оградив, например, комнатенкой наверху. Решение – вероятно, под громкое "ку-ку" – показалось столь точным, что Анна даже удивился, почему не сообразил этого два дня назад. Второе "ку-ку", еще гаже первого, послужило сигналом к действию: Инга вздрогнула, и Анна поспешно обнял ее за плечо.

– Это нам,– пояснил он.– Значит – все хорошо. А это…

– А почему так темно? Я совсем ничего не вижу,– шепнула Инга.– Мы где?

– А ты… не узнаешь?

– Ой, нет. Ни чуточки. Знаешь, я как-то… Я, наверно, здорово перепугалась, да? Да еще Женя… Такой дурачок – схватил, потащил. Ты что, его за мной посылал?

– Он у меня схлопочет,– на всякий случай ответил Анна.– Напугал?

– Еще как! Я же его не узнала. Какое-то чудище с бородой! Вчера без бороды, а тут с бородой… Да, а вчера – вчера он к тебе заходил? Он говорил, что зайдет.

– Вчера?

– Да. Он говорил – что-то срочное. И секретное. А глазищами – хлоп-хлоп. Как сова. Опять разыграл, да?

– Наверно,– робко согласился Анна.– Наверно. Хотя… Послушай, а что… он так и сказал? Что – зайдет?

– Ну да. По какому-то делу. Я еще сказала – позвони, а он говорит – нельзя. Представляешь? Что-то, мол, такое-претакое и никак по телефону. Я сказала – тогда, наверно, коньяк. А он засмеялся и ушел. Сказал – к тебе. А ты где был? Часов в пять. В редакции?

– Да,– еще глуше пробормотал Анна.– Кажется.

– Ну вот. Поэтому он… Ой, ну все-таки как темно! Что же такое? Где же это мы идем? Знаешь, я так испугалась, что ничего не соображаю, честное слово. Даже не помню, как выскочила, представляешь? В каком-то, смотри, пальто… И главное, не пойму, что за пальто – везде темно. Почему, Андрюш?

– Ку-ку! – ухнуло впереди.

– Потому что лес,– брякнул Анна.

– Как – лес? Лес? Нет, я не понимаю… какой лес? А фонарь?

– И фонарь.

– В лесу?

– В лесу,– уже совсем безнадежно отрубил Анна. Он панически искал сказать что-то еще. И не нашел.– В лесу,– повторил он. Он понимал, что это единственный выход: все время что-то и быстро говорить.– Это секретный лес. Секретный объект. Совершенно секретный,– нелепо пролепетал он, поняв, что совершенно нелеп.– И давай помолчим, малыш. Иначе у нас будут неприятности. Я все потом объясню. Потом.

До шлагбаума оставалось всего ничего, и красной мигалки уже хватало, чтоб пугать глаза. В мигалку можно было нырнуть – как в нору – на несколько секунд, и Анна был ей за это благодарен.

Он понял, что произошло. Вернее, он понял, что теперь совсем неважно, что произошло, и что именно значит это вывихнутое "вчера". Это "вчера" могло взорваться в любой миг, от любого пустяка. Можно было только оттянуть этот миг. И, покосившись на Ингу, которая притихше вглядывалась в темноту за фонарем, он – с неожиданным восторгом почти – понял, что ему повезло, и что Жмурова плешь и ее запредельная дурь действительно лучшее из всего, что могло случиться.

Когда фонарь пропал, и перед ним – трафаретно подсвеченная сзади – появилась фигура часового, Анна уже знал, что и как следует говорить теперь.

– Тебе будет интересно, малыш, – шепотом пообещал он.

В сущности, без особого вранья и разве что слишком энергично, чтоб успеть до поста, он сообщил, что это местечко – чрезвычайно любопытное местечко, ей-богу – обнаружилось совсем вот-вот, пару дней назад, и представляет из себя, малыш, практически хорошо охраняемый рай, которым заправляет, как положено, Петр, по должности конюх, а по призванию садовник, но самое забавное, малыш… да, смотри, любопытно, как это он куковал в противогазе…

– Вот что я вам скажу: это комплекс вины! – загундел часовой, схватив Анну за локоть и целя в лоб отвинченным хоботом.– Комплекс вины! Это я вам говорю!

– Не исключено,– сказал Анна.

– Бе-зу-слов-но! Безусловно! Это же аксиома! Тот, другой, распят по ошибке, вместо этого, этот переживает и требует распятия. Я вам говорю, это классический комплекс вины! Вы слышите? – протрубил часовой уже без надежды быть услышанным, потому что, отцепившись от него и поднырнув под шлагбаум, Анна уже шептал, что самое-то интересное, малыш,– как раз вот это, этот взбесившийся слон и вся остальная обитающая тут презабавная компания, которая – представь себе! – нашла себе ни больше ни меньше как Христа. Который пока, правда, не желает именоваться Христом, но зато назначил себе апостолом, доверенным лицом, так сказать – знаешь, кого? – старика Мухина, да-да, Арсений Петрович, только он теперь не Арсений и не Петрович, а просто какой-то Иоан Златоуст.

Анализируя потом свой путевой треп, Анна вполне уверенно мог сказать, что не допустил ни одного промаха, включая своевременный маневр вокруг надгробий. В обходах был свой риск, и сворачивая с тропы, чтоб белесая муть впереди не успела сделаться какой-нибудь траурной девой, он сколь возможно таращил глаза, надеясь углядеть подземную дыру раньше, чем в нее влезть.

Единственным промахом был Волк, который возник в упор, в прогале меж двух стволов. Но третий ствол – потертый автоматный ствол,– по которому катнулся легкий поднебесный отблеск, тут же настроил на деловой лад. И шепнув "минутку, малыш", Анна отволок Волка шагов на пять в темноту для краткой, но на удивление конкретной информации и трех таких же распоряжений.

– Там засада,– тоже кратко сказал Волк.

– Вряд ли,– сказал Анна.– Скорей всего… она не в себе.

– Нет,– сказал Волк.– Пахнет не так.

– Вы думаете? – сказал Анна.– Не знаю… Тогда вот что: я схожу взглянуть, а вы посмотрите за ней.

– Лучше наоборот,– возразил Волк.

– Нет,– возразил Анна.– Клавдию нужен не я, а вы. Я с ним поговорю душевней.

Когда Волк отступил и исчез в темноте, Анна с удовольствием послушал беззвучие, которым сопровождалось это тайное действо, гарантирующее успех, и, вернувшись к Инге, наскоро и на ходу объяснил, что до завтра, кажется, ничего любопытного не будет, и будет лучше, если она использует шанс отдохнуть в замечательной отдельной комнатке – кстати, и от своих нелепых страхов заодно, и со снотворным, если нужно, малыш ("И без всяких Пропеллеров",– подумал Анна: это было третье распоряжение),– пока он сделает тут пару дел и заглянет все-таки, что там за ерунда у тебя скрипит, хорошо?

– А этот… ну, который был, это – он? – спросила Инга.– Ну… Христос?

– Нет. Это Николай Николаевич,– Анна решил, что "Волк" или "Фурье" или даже "мой знакомый" подойдут здесь меньше всего.– Тоже… сектант. А Христа мы посмотрим завтра, хорошо?

Это было похоже на приглашение в зоопарк, но Анна думал уже о другом.

Он думал, что поторопился назвать Жмурову плешь раем, поскольку открывшийся розарий – о трех огнях – производил едва ли не обратное впечатление.

Правда, один из огней был мирным, но стоящий на веранде Петр и его большая благонадежная тень, распростертая ниц, различались потом, тогда как костерок – от тропы слева, и мятущийся костер – справа рвали ночь и взгляд по кускам и попахивали шабашем.

Кое-какие уточнения – что, например, левый костерок горел совсем ни для чего и сам для себя, и далекий Никодим Петрович сидел спиной к огню, – или что правый костер был просто велик и казался бесноватым разве из-за мелькающего на его фоне Мухина,– все эти уточнения играли очень неглавную роль, и Анна, опять обняв или, скорее, прихватив Ингу, поспешил к крыльцу, тем более заметив, что мелькающий Мухин, бросив собеседников гудеть вокруг костра, кинулся вперехват.

– Потом, Арсений Петрович, потом! – прорычал Анна, когда старик, выскочив вперед, для верности разбросал руки крестом.

– Да как же потом, как же потом, батюшка! Вас ведь только и ждем! Здравствуйте, голубушка! Здравствуйте, милая! С добрым вас здоровьем позвольте поздравить, с выздоровлением, душевно рад… Только он велел передать, что он тут ни при чем,– затарахтел старик, легко перескочив с родственного тона на официальный.– Он велел сказать, что это в порядке вещей: испуг, страх и все. Шокотерапия! Понимаете, голубчик? Он велел вам передать…

– Слушайте, это я велю передать! – перебил Анна.– Идите и передайте, что его начали искать. И…

– Да мы знаем, знаем! Это мы знаем! – замахал Мухин. Его некрупного тельца не хватало на весь проход, и, помахав, он опять растопырил руки по сторонам.– Голубчик! Еще раз и спецально вам, коротко, конспективно, так сказать. Тут уж – всякие домыслы, болтуны всякие, прости господи, я уж не успеваю, туда-сюда… Прежде всего – вот! – Мухин выстрелил вверх указательный палец и потряс им над головой.– Нет, не Второе пришествие! Первое! Ибо схвачен был и в темницу заточен! Где вы его, голубчик, и нашли…

– Все хорошо, малыш,– вставил Анна.

– Далее! – прогремел Мухин.– Не был распят, но был убит! Распятия не было, но была рапространена версия распятия! Ложная версия! Далее! Версия была канонизирована и сделана предметом веры. Он не мог вмешаться, чтоб не убить веры. Он не может вмешаться и теперь, покуда не оправдал ее собой. Всякое вмешательство будет ложью и поруганием веры. Всякое дело и любое слово… Нет, кажется – всякое слово,– сбился Мухин,– и любое дело. Кажется, так… Да, но с вами, голубчик, он почему-то хочет поговорить. Он велел…

– Хорошо, хорошо,– сказал Анна, отгребая обмякшего краеведа.– Через час.

Он решил, что на Клавдия часа хватит с лихвой.

Глава вторая

1

То, что в ночь была объявлена облава на инвалидов, на Жмуровой плеши узнали позже.

В принципе, в этом не было ничего чрезвычайного: облавы на инвалидов, уклоняющихся от проживания на улице Инвалидов – с целью их туда переселения и подготовки к олимпиадам – проводились четыре раза в год, перед каждой из четырех олимпиад.

Но то, что под эгидой облавы велся розыск Никодима Петровича ("Комната В"), что доставившим было обещано абстрактное "повышение", может – паек, может – сапоги (на самом деле – расстрел на месте для секретности) и что в приемной домоуправления с телефоном и карабином "медведь" дежурил лично Матвей Кобылкин, которому в день похорон руки Емлекопова мигнула карьерная перспектива (остальное домоуправление в "красном уголке" по приказу Егорушки справляло трехдневные емлекоповские дни) – об этом не объявлял никто.

Хотя кое-что можно было понять и так, по обилию сигнальных ракет и реву моторов.

Понять что-либо мешали мысли – клочковатые и несвязные, как положено мыслям на бегу.

Самой прилипчивой была одна, которая была просто уверенностью. Анна просто знал, что сумасшедшая Инга Голощекова не только не называла его Андрюшей, но в течение двух последних лет не заговаривала вообще.

Это Анна знал. Все прочее – вопли Мухина, неясное "вчера" и главное – совсем неясное "завтра", с ворохом объяснений и ситуаций дурацких просто наверняка – все это мелькало и летело вон, потому что ничего этого Анна не знал и не хотел, и был рад открывшемуся делу как поводу быстро бежать по конкретным делам.

Он, конечно, не подозревал, что занимает ровно полпараграфа в приказе на сегодняшнюю ночь, и что теперь, ругаясь и хромая для отвода души, является карандашной точкой, которая двигается по плану, расстеленному на столе, и по квадрату "X", обведенному красной чертой. И хотя Матвей Кобылкин, повертев план, всего лишь матерно спросил, почему это такой квадрат, командирам подразделений было сообщено, что квадрат "X" взят под контроль ставкой, что в итоге – то есть перед запуском двигателей – стало указанием, чтоб в этот фигов квадрат "X" ни один X не совал свой нос от греха подальше. И потому площадь Застрельщиков, обозначенная этой неудачной буквой, была пуста и тиха, как колодец, и, поглядывая на разноцветье ракет, то и дело взлетающих по сторонам, Анна без всяких затруднений доскакал до прогала меж домов, который издали тоже казался пустым.

В прогале лежал одноног. Анна еще никогда не видел лежащих одноногое и не сразу понял, что урод мертв. Он лежал на брюхе, подмяв ручищи и вывернув головенку на манер оглядывания, будто его, прилегшего вздремнуть тут, у стены, разбудил неожиданный галоп. От него пахло морским животным. Брезгливо и аккуратно перешагнув какую-то лужицу, натекшую из-под головы, Анна заподозрил, что все-таки влез в эту дрянь и, свернув за угол, раза два пошуршал пяткой об асфальт.

Это движение следует считать спасительным, потому что, пошуршав, он оглянулся, а оглянувшись, увидел себя в четырех шагах от стаи одноногов, которая стояла скорбным кружком. Он заметил,что внутри кружка тоже лежит одноног, но уже в следующий момент бежал и вовсе не туда, куда хотел: четверо уродов ринулись вслед, штук шесть-семь растянулись в цепь, отсекая от площади Застрельщиков – или квадрата X, говоря оперативно-тактическим языком. Поэтому с каждым поворотом бежать становилось все светлей и тревожней, и, ткнувшись в Танковый проезд, Анна услыхал вдруг вопль "хромой, хромой! Гляди, хромой!", взревевший мотоцикл и – уже в затылок и вскачь – перехлест автоматных очередей.

"Фонари" дырявили воздух в три ствола, но гоняться за шустряком по развалинам никому не улыбалось. И второй наряд, от которого Анна, как в гнилой зуб, нырнул в завалившийся подъезд, просто-напросто покрошил из автоматов остатки оконных рам и застрекотал прочь. Правда, к этому времени Анна уже сиганул во двор и бежал к забору, думая всего об одной простой вещи: о том, что за забором должен быть переулок Маркшейдеров.

Он перемахнул забор как раз в тот миг, когда в небо, свиристя, взлетело шесть ракет враз. Это был почти салют. И, прыгнув в темноту, Анна вдруг оказался высвеченным со всех сторон. И как бы завис в прозрачности и в кошмаре, увидев – в упор – громадную черную морду.

Все произошло гораздо быстрей слов.

Вильнув влет, Анна опрокинулся назад. Когда он вскочил, ночь только начала осыпаться в переулок, и громадная морда, прежде чем сойти во тьму, успела сделаться лошадиной головой. Но это было еще хуже, потому что лошадиная голова приказала стоять.

– Не то пальну! Прям в лоб.

Анна ткнулся в забор. Вероятно, это гляделось весело: в ответ послышался фырк, но очень краткий, будто забранный в горсть.

– Ей-бог – пальну! – пережав фырк, пообещал голосишко.– Кто таков? Ну?

– Свой,– глупо бормотнул Анна.

– О-ой! Один хрен – пальну! Пальну и все тут. Слышь, нет? Все, паляю уже, слышь? Раз, два, три!

На счет "три" раздался длительный неприличный звук, который издает рассохшаяся табуретка, за ним – дождавшись конца – редкозубое хихиканье, а из-за лошадиной головы повысунулась еще одна, в развислом треухе и с бородой.

2

– Сво-ой! – пропищал мужичок, передразнив табуретный писк.– Вот оно и видать, что свой! У меня и оружиев-то никаких. Я ить тебя, парнишечка, надул. А? Хорошо ли надул?

– Хорошо,– отозвался Анна.

– Во! – Мужичок каким-то нахальным движением скосил ушастую голову вбок.– А закурить у тебя, к примеру, есть?

– Закурить? Нет, закурить нет.

– А-а! То-то, брат, и выходит, что никакой ты не свой,– рассудил мужичок. – Потому, ежели б ты был свой, у тебя было бы закурить. Вот я свой, и у меня есть. И во всякое время могу закурить. Вот спички найду и – закурю.

– У меня есть спички,– сказал Анна.

– Ну, енто ничего не значит,– махнул мужичок.– Я ж говорю – обронил. Может, ты мои и подобрал… Ну да ладно, иди-кось, что ль, садись.

– Куда?

– Вестимо куда. На задок – куда… На передке-то, чать, я сам сидеть буду. Али как по-твоему?

– А может… я пойду? – осторожно спросил Анна.

– Пойде-ошь? – взявши лошадь под уздцы, мужичок малость подернул ее повдоль улицы, отчего на обзор с ведерным бряком выкатилась тележка-таратайка. – Вот оно и видать, какой ты есть свой. А ежели б ты был свой,– сентенциозно заметил он,– ты б знал, что отсюдова тебе, парнишечка, никакого такого ходу нету. И ежели не на лошаде, враз придет тебе, беспортошному, непременный карачун. Садися, говорю… О, вона, глянь, и хромой! А говоришь – свой…

Несмотря на заскорузлость выражений, вроде непременного карачуна, мужичок говорил правильно.

Конечно, не без втирания очков при помощи суеты, но переулок Маркшейдеров был запечатан глухо. И ракеты, празднично прыская ввысь, освещали то пеший наряд, то мотоциклетный разъезд, которые – в знак соседства с домоуправлением – были в белых касках и, набегая на мерина, тыкали ему в морду фонарями и гукали в уши. Но мерин пер напролом, а закуривший мужичок гнал их криком "не балуй!" и через плечо уличал Анну, который – ежели б был свой – то, конечно б, знал, что мерина звать Васькой, а Матвей хоть и Кобылкин, а все одно дурак, потому что Васька слепой, как пуп, от бессрочной подземельной ксплатации, и ездить на нем нет никакой возможности, а потерять спички при такой езде – самое понятное дело, и потеряны они, видать, на улице Инвалидов, откуда он привез уже четырех упокойников и послан за пятым – усатым.

Понимая так, что речь идет об издержках облавы, Анна пропустил последнее сообщение мимо ушей. Без интереса миновал и тот ехидный факт, что усатый был необходим вынь да положь, поскольку на ентой гниде, как на заднице, живой волос не растет, а больно охота. Анну насторожило пущенное вслед: что ентот гад ковыряется, как свинья в катяхах, а четверо доставленных были забракованы по причине худобы.

Посмотрев в ведро, которое брякало возле ноги, Анна осторожно поинтересовался, а чем же плох худой. Хлестнув Ваську и заорав "ну-кось, разойдися, эй", мужичок рассудительно ответил, что енто уж кому как обожается, и у кого какой, к примеру, любимый скус.

– Так это… разве для еды? – выдавил Анна.

– Ой! Вот и есть, что никакой ты, парнишечка, не свой! Ежели б ты был свой, ты б таких глупостев не задавал. Ну нечто возможно, чтобы исть? Ну?

– А-а…

– Бе-е! Не исть, а переделываться! Ну? А ить, небось, не знаешь, как?

– Как?

– А-а, вот оно и есть… Да кверху каком – как! Ну, лягет который – к примеру, Кобылкин. А встанет… ну хучь, скажем, какой-никакой усатик. Подберем которого. Ежели под скус, конешное дело, угадаем. Ему, вишь ты, и чтоб не шибко дырявый, и чтоб усы, и чтоб брюхо сверх стола – видал? А ну-кось ты ентого брюхастого всподыми, а! Да на хрип себе закорячь, ага. Да с телеги сволоки – ну? Командёр…

– А зачем… вот это… переделываться?

– Вот те раз – зачем! А новость? Куды ж без новости-то? Да и разговор опять же могет пойтить. Нечто не так, ну? А эдак-то: прежню харю – на погост, новую какую нацепил и айда. Я, мол, таперича, усатый, и отлезь от меня, носатый. Ну? У-у… Самая вреднеющая гнида и есть!

– А… кто?

– А – все! – решительно отмахнулся мужичок.– Усатых имя подавай… Фуки! Ранешний-то раз не больно фасонили, ага! Похватали из мертвецкой, каких пришлось, да и спасиба! Егорка, вона, сам аж с етажа хряпался – прижало дак… А таперича, ентот-то – ты, мол, лохматая рыла, тута не рассусоливай, а чтоб усач мне был, как…

– По… постойте! – врезался Анна.

– Тпр-р-у! Ну стою,– сказал мужичок.– А чего – уж слезать?

Оглянувшись по сторонам, Анна увидел, что переломный момент в деле Пинчука произошел в темноте, на улице Прорабов, при ее впадении в площадь Застрельщиков, тоже покрытую тьмой.

– Ну, слезать дак слезай. Кажись, отъездились, енти-то,– тоже повертев головой, заметил мужичок.– А я не то – спать иде присоседюсь. Ну их, брюхастых… Отлепартую – нету. Он ить, Кобылкин-то – чего? Он ить – себе. Чтоб, мол, Егорку уесть. А Егорка его все одно уест. Думаешь, нет?

– Не знаю,– рассеянно сказал Анна.

– Вот то-то и есть, что не знаешь. А ежели б ты был свой, так ты б знал. Непременно уест. А спичечек маленько не отколупнешь? Да, а ежели чего, так и лепартуй: свой, мол, Савеличев, мол, свояк. А могет, заходи когда – к сторожу, мол, к Савеличу. В картишки когда или как…

– Спасибо,– сказал Анна.– Да-да. Обязательно.

3

Это следовало понять. И, пересекая площадь, Анна ощутил всего одну постороннюю мысль: что пересекает площадь второй раз, но под углом, зеркально равным первому. С этой почти математической мыслью он миновал прогал, где лежал одноног, отметив, что он там уже не лежит. Но полурыбная вонь текла следом, и на четвертом этаже воняло не меньше, чем внизу.

Дверь была приоткрыта. Разглядев щель, в которую – чуть бледней – угадывалось окно, Анна пихнул дверь от себя.

– Не надо сквозняков.

Комнатная ночь была легче подъездной. В ней было окно. И хотя окну явно не хватало двух-трех ракет из тех, что жгли небо в переулке Маркшейдеров, рассмотреть стоящего у окна не составило труда.

– Любопытно,– сказал Анна.– Хотелось бы знать, что это значит.

– Это значит, что у вас мало времени. И если вы намерены корчить Дон Карлоса, его будет еще меньше. Закройте дверь. Секунду, должен быть фонарь…

Кружок фонаря, вспыхнув после шуршания в куче под окном, которую Анна по звуку определил кучей тряпья, сперва уперся в нее, вниз, высветив небольшой зад и часть спины, обтянутые серым комбинезоном. Разведав место, Клавдий присел возле этой спины.

– Закройте дверь.

Свет скользнул навстречу, по полу, и в нескольких шагах впереди Анна увидел веер вздыбленных досок. Вышибленные или выломанные, они торчали так, будто под полом рванул взрыв. И пролом, похожий на воронку, просто не успел захлопнуться. Вместе с досками из него – уперевшись в край – торчала видная по колено нога в коротком шнурованном сапоге.

– Еще трое потащились за вами на кладбище. Они лежат у дороги и… В общем, той дорогой лучше пока не ходить.

– То есть… все-таки засада? – тихо сказал Анна.

– Нет. Это группа "Семь". Они работают сетью засад. Значит – еще ипподром, чердак… ну и где вы еще успели наследить… Впрочем, мне почему-то об этом не хочется. Вот что,– чуть помолчав, добавил Клавдий.– Послушайте, вы не могли бы меня перевязать? Идите сюда, я посвечу.

Фонарное пятно ткнулось в плинтус возле ног. И Анна, двигаясь за ним, обошел комнату по периметру, раза два или три увидев собственную ступню. Это напоминало игру в солнечного зайчика. Но зыбкий пол и маленький труп в комбинезоне, который лежал так, что его понадобилось переступать в три шага – через две ноги и возле головы, глядящей в пол – делали такое сравнение неуместным.

Клавдий сидел в углу, свесив ноги в пролом. Чтоб не стоять рядом с трупом, Анна перешагнул и его.

– Честно говоря, я вас не ждал,– заметил Клавдий.– Но раз уж вы пришли… Посмотрите, где-то, кажется, тут…

– Это ножом?

Фонарного кругляша не хватало на рану целиком. Левая рука Клавдия, перетянутая бечевкой у плеча, от бечевки до локтя была распорота, как рыбье брюхо.

– Лучше сесть,– сказал Клавдий.– Окно. Между прочим, ваше полотенце,– хмыкнул он, протянув лоскут.– Вторая половина, по-видимому, у кого-то из этих молодых людей… Это группа "Семь". Насчет ножа – это не к ним. Взять след, пролезть в щель… Ваш громоздкий друг однажды в подсобке положил таких шестерых. Мы потом ходили смотреть. Причем один сопляк был с автоматом – его опознать было трудней всего… Вероятно, товарищ Фурье называл это "расследовать дело Пинчука".

– Разогните локоть,– сказал Анна.– К вашему сведению, с сегодняшнего дня оно называется по-другому.

– Вот как? И почему?

– Потому что прежнее название не соответствует сути.

– Вот как…– повторил Клавдий.– Забавно. А мне всегда казалось, что это звучит очень точно. Дело Пин-чу-ка… Наше дело – Пинчука…

То, что прозвучало вслед, было довольно близким выстрелом из ракетницы. После хлопка зашелестел искрящийся треск, который издает ракета, загибающая хвост.

Анна затянул узел и поскреб кровяную ладонь о край доски.

– Если есть еще какая-нибудь тряпка – давайте сюда,– сказал он.– Из вас торчит кость. И бросьте юродствовать. Имейте в виду, теперь я все знаю.

– Вот как… Что же вы знаете?

– Все. Дело Пинчука. Знаю, кто ограбил морг. Знаю, зачем. Хотя, честно говоря, это как-то…

– И только-то? – спросил Клавдий. Он прошелся фонарем вдоль повязки и выключил фонарь.– Это вы называете делом Пинчука? Жаль. Я полагал, вы умней.

В наступившей темноте голос сделался дальше. Покосившись в угол, Анна не сразу разглядел сильно уменьшившегося Клавдия, и не сразу понял, что тот, пользуясь тьмой, по-стариковски тихонько прилег к стене.

– Пожалуй, точней ваш дикий друг. Он считает делом Пинчука все. Все, кроме своего ручья. Одним большим делом Пинчука,– повторил Клавдий.– В принципе, он ведет войну. За спрямление господних путей. И железных дорог… Но он тоже ошибается. Расследывать дело Пинчука – это тоже дело Пинчука. И вовсе не потому, что после группы "Семь" будет группа "Пять". Или "Двенадцать". Или, наконец, рота или две самых простых "сапогов". Которым дадут противогазы, посадят на танки и велят прочесать Жмурову плешь. Это ерунда… Если он уже не наковырял десятка два норок и кладовок, я даром ел свой хлеб. Он уйдет отсюда и влезет в какое-нибудь болото. Питаясь лягушками. Но это тоже будет делом Пи…

Цокнув, фонарь нарисовал на полу яркий кружок. И сглотнул его обратно. Очень может быть, что это произошло неожиданно, потому что – судя по звуку – Клавдий отложил фонарь к стене.

– Дело Пинчука расследывать нельзя. Это блеф,– сказал он.– Его можно только делать… В братском объятии. Вы его раскрывали, я закрывал. Вы писали статьи, и вам ломали ноги. А я писал отчеты. И о статьях, и о ногах… Вы играли в четырнадцать звуков. Кстати, когда хочется играть в четырнадцать звуков – это тоже называется делом Пинчука… А я играл в одноногов. Вы не знали, нет? Я доставал их по одному в ночь. В двести два однонога сыграл я. А двести третий сыграл в меня. Он откуда-то знал, как именно я буду его убивать… Знаете, я теперь думаю, что убивал его не в первый раз. Может, они как-то отращивают новый хребет? А может, умеют обхо… Впрочем, это неважно,– добавил он чуть тише, как бы послушав оборванный звук.– Важно другое. Я понял, что я всегда делал дело Пинчука. Я сам – дело Пинчука. И ничего другого быть не может. Потому что ничего другого просто не существует. Нигде.

– Очень похоже на литургию,– заметил Анна.

– Вы думаете? Ну что ж… Чувство вполне религиозное. Пожалуй, это религия. Религия для города М,– еще тише проговорил Клавдий.– Кстати, я думал отправить вас за границу…

– Меня?

В ответ щелкнул фонарь. Наклонившись над маленьким трупом, Клавдий смотрел ему в лицо.

– Не знаю. Может быть – не вас. Себя. В принципе, это неважно. В городе М это не имеет значения…

Откуда взялось лицо, Анна догадался чуть поздней, сперва очень подробно, как это бывает при свете в упор, увидев как бы плохо склеенный глаз, а возле него – палец Клавдия, который зачем-то растягивал этот глаз на китайский лад. Затем палец исчез, оставив кровяной мазок. И Анна понял, что Клавдий просто повернул голову под свет.

На голове был шлем, похожий на шлем велосипедиста. Сидя на корточках, Клавдий держал фонарь как раз против трех гребней, закрывающих лоб.

– Но я понял, что вы слишком долго жили в городе М. И слишком долго мечтали о другой жизни. Мечта о другой жизни – мечта онаниста. Он мечтает о женщине, которая ему не нужна. Следующий этап – этап кастрата. Вы прошли и его. Вы тоже перестали что-либо представлять. Что-либо по-другому. Вы нежизнеспособны. Не исключено, что вам лучше умереть.

– Слушайте, на кой черт эта галиматья? – пробормотал Анна.

– Нет. Это называется дело Пинчука,– не переставая говорить, Клавдий наклонился к самому лицу трупа, затем перевел свет на свою окровавленную ладонь и как бы с недоумением оглядел ее с обеих сторон.– Вам осталось немного. Чуть-чуть. Узнать, кто ломал дверь. И кто сидел за рулем. И все.

Остальное случилось быстро.

Еще раз приглядевшись к левой руке, Клавдий переложил в нее фонарь, а правой – зацепив труп за подбородок и прижав коленом – дважды рванул вверх. Раздался хруст.

Оторопело поднявшись, Анна вдруг понял, что маленький шпион теперь лежит так, как лежал одноног. Он словно бы хотел посмотреть, кто его разбудил. Разлипший глаз отражал фонарь.

Затем все пропало – и фонарь, и глаз. Но Анна отчего-то очень легко понял, что в темноте под ним происходит какое-то очень простое движение. И, отодвинув чужую ногу, Клавдий просто сел, положив фонарь возле себя.

– Послушайте, вы…– выговорил Анна,– вы, наверно…

– Нет. Мне показалось, что он дышит. Я ошибся. Можете идти. Держитесь плинтуса, и все будет хорошо… Да! – Клавдий отрубил "да" гораздо торопливей, чем требовалось.– Возьмите пистолет.

– Пистолет?

– Да. Отличный пистолет. Делает огромные дыры. Глушитель и… и так далее. Возьмите. Одну секунду, сейчас я его освобожу…

Прежде чем понять, что это значит, Анна послушно протянул растопыренную ладонь. Он не увидел вспышки, потому что Клавдий выстрелил себе в рот.

Глава третья

Нужно спешить

Никодим.

К рассвету он открыл южный путь в Жмурову плешь.

Южный берег кладбища был крут и обрывист. И, поднырнув под проволоку, Анна оглянулся вниз, где в предрассветной мути стоял город М.

Но, выбравшись на гребень, тропа тоже уходила вниз, и настоящий туман начинался там, в ручье, и затекал в лес, и, ступая по мокрой хвое, Анна угадывал тропу по верхушкам травы.

Над розарием висели тишина и крест.

Хуже всего был крест. Он притягивал взгляд, ронял сквозь и пугал пустотой вокруг. К тому же, он стоял криво. И казался черным.

Поэтому, спешно процарапавшись сквозь кусты, Анна почти с удовольствием окликнул Мухина. Хотя живой краевед мало оживлял пейзаж.

Краевед сидел на крыльце, подперев коленками толстую тетрадь. И что-то живо чиркал в ней карандашиком. Взглянув на Анну поверх очков и как бы рассудив, что метров двадцать пять у него еще есть, он опять ткнулся в гроссбух.

– Сколько же можно, голубчик,– пробубнил он, не поднимая головы.– Это, знаете ли, безобразие…

Он был сух, административен и деловит. Он поджимал верхнюю губу, имел на носу снятые с астронома очки и был готов к целому ряду как мелких, так и крупных подлостей, кое-что из них уже совершив.

Например, тишина в нерестилище объяснялась тем, что – устав от шума у костра – Мухин явился к Петру и потребовал ради Христа портвейна и люминала, тем самым отыграв тайную вечерю – раз, и прекратив – "а ну их, ей-богу, голубчик" – всякую болтовню.

– Как минимум, батенька, часов на шесть.

Сходным – то есть подлым – способом был добыт и крест. Выслушав от Петра "галмана" и "пустобреха", Мухин поправил очки и объяснил, что, если крест не будет готов к утру, к утру будет готов донос Клавдию о резервации на Жмуровой плеши, а ударившему его в правую щеку, он, Арсений Петрович, подставит левую, и все.

К утру крест был готов. Он стоял в яме для рассады.

– Между прочим, Клавдий мертв,– сказал Анна.

– Между прочим, незачем кричать,– строго заметил краевед.– Знаем и без вас. Вот, пожалуйста, на букву "К"… Ага, вот. Прошу смотреть,– кивнул он, полистав гроссбух.– "К вопросу о Клавдии. Причины: а) внезапное помешательство; б) не помешательство, а запутанность дел вследствие шантажа о восьми письмах; в) не запутанность дел, а давнее желание покончить с собой и найденный повод для. Сказано: два часа пополуночи, попросив воды". Ну-с? Что скажете? Лично я склоняюсь к помешательству.

Поскольку вслед за таковыми словами возникла внимательная пауза, Арсений Петрович сказал "гхм", поджал губу и жестко уточнил, что склоняется к помешательству Клавдия, ибо считает крах темных сил неотвратимым – это во-первых; что для соблюдения порядка вещей (и за неимением времени сочинять всякие там притчи) пророчества говорятся в трех вариантах на выбор – это во-вторых; и в-третьих – к делу.

По плану Мухина, Анне предстояло поговорить с Никодимом, который давно ждал; отговорить его от Голой горки, где опасно и может быть патруль; постричь Волка, который, в отличие от бритого Никодима, больше похож на Христа, а это нехорошо; и, наконец, будучи Анной и дождавшись Варавву, которого затребовали голубиной почтой, принять участие в распятии, запланированном через час-полтора.

– Да, и еще – вот…

"Вот" была тетрадь, которую следовало смотреть на странице семнадцать.

Тетрадь представляла из себя линованный журнал, украденный у Петра. На пятнадцати первых страницах значились сроки внесения удобрений, полива и прививки двух сортов роз – "Ипподром" и "Стенька Разин". Шестнадцатая страница была пустой, если не считать большого Z, изображенного категорично и размашисто. Страница семнадцать начиналась начертанием такого же размашистого креста, от которого по сторонам разлеталось карандашное сияние.

– Это я так, в задумчивости,– буркнул краевед.– Вы читайте, читайте…

"Се аз и свидетельства мои, еже даны ми днесь.

Понеже есмь пришел в пору дерзновения своего, по сем паки благословения смиренно прошу.

О, слезы и воздыхания! Что желаемое есть?

Прельщение содеется в градах и весях. А паче всего я был опасен, дабы Возлюбленнейший и паче живота телесного Дражайший…"

– Ну, дальше пока нету,– пояснил Мухин, ревниво доследив до "дражайшего".– Так, знаете, задумки, наброски, да… Кое-что, безусловно, нужно, батенька, обмозговать. А?

Говоря по совести – чего Арсений Петрович, конечно, не сделал и делать не собирался – мозговать предстояло черт знает сколько всего. Например, несмотря на специальные усилия, он никак не мог представить, что Никодиму почти две тысячи лет, хотя по логике вещей получалось именно так.

Более того, Мухин крайне расплывчато рисовал себе предстоящее распятие, то есть его практическое осуществление с гвоздями и остальным, и полагался, в основном, на Анну – так же, как и на его соавторство в Евангелии, к каковому делу Мухин относился очень серьезно, но не умел.

Арсений Петрович не сомневался только в одном: что предпринять, если Анна попробует отказаться. В этом случае Мухин планировал закричать, что здесь вам, батенька, не бесплатная ночлежка (или как-нибудь так) и через зашантажированного Петра угрожать выселением всех тут ваших жиличек-жильцов.

Мера была тщательно продуманной (Арсений Петрович придумал ее сразу после "слез и воздыханий"). Но разговор кончился без нее, потому что – ни от чего не отказываясь – Анна вернул тетрадь и, отодвинув Мухина от себя, молча прошел наверх.

– А, да! И этого еще, тьфу! – запоздало махнул Арсений Петрович.

При всей невнятности фразы он совершенно ясно имел в виду незагруженного еще Волка, которого следовало загрузить. Но Анна ее не расслышал. Он думал в это время, что последним неидиотом вокруг был помешавшийся провокатор и шпион.

Волк сидел у двери Инги, придавив дверь спиной. Помахав ему спускаться, Анна сделал еще один жест, изображающий тишину. Что было, конечно, зря: домик сотрясал храп. В нем слышался и люминал, и портвейн, и прочие компоненты отравленной жизни. Поэтому отчет происходил на крыльце, но во время рассказа Анна, как минимум, трижды объяснялся жестами, имея в виду некоторые подробности.

Но отчет получился кратким, и, главным образом, потому, что краевед, который делал вид, что смотрит из-под руки, не идет ли где Варавва, черт бы его побрал, расценил тему разговора как ненужную чепуху.

– Да, вот что! – сказал он, вынув из кармана спичечный коробок.– Совсем забыл. Ну где… Ага, вот!

С этими словами он выцепил из коробка что-то мелконькое и неясное, что оказалось вовсе не пчелиным крылом, как решил сперва Анна, а семечком сосны. Мухин положил его на ладонь, как компас, будто собираясь ориентироваться на местности.

Случившееся после слов было, по-видимому, неожиданным и для краеведа: отдернув руку, он тихо сказал "уй", а крылатое семечко, раз или два правильно крутнув крылом, вдруг остановилось, сделало два оборота обратно и повисло в прежнем положении – как бы упав на незримую длань,– после чего выщелкнуло из себя сразу два ростка, один из которых, похожий на крысиный хвост, заторопился вниз, множась по пути волосками, а другой, виляя и дрожа, потянулся вверх, то и дело прыщавея почками и тут же выпихивая прочь свежезеленые пучки хвоинок.

– Это… что? – спросил Анна.

– Это – вот…– ответил краевед, оторопело глядя на растущий куст.

Однако запас питательных веществ был, вероятно, ограничен и, достигнув второго ветвления, сосенка замерла, зря топорща корешки. Затем она наклонилась и чуть двинулась влево, потому что в этот момент начался восход, и над розарием пролетел ветерок. Но улететь далеко деревцу не дал Волк. Быстро его поймав и посмотрев – куда, он отбежал к сараю. Там, вынув несколько пригоршней земли, он устроил саженец в лунку и осторожно сгреб землю под ствол. С автоматом за спиной он напоминал вьетнамского солдата, сажающего рис.

– Это… дал,– блекло сказал краевед.– Он. Чтобы – вон… Звать?

– Только не сюда,– отрезал Анна, с неприязнью оглядев крест, на который указывал краевед.– Туда! – он махнул почему-то на восток и, не дожидаясь ответа, решительно и даже спеша зашагал стречь ветерку. Когда его настиг Волк, он уже понял, что восток значил столько же, сколько запад или юг.

– Она не испугалась,– сказал Волк.– Она говорит: "Это глупость".

Более на эту тему разговоров не велось, в том числе и Мухиным, который сперва хотел сказать, что его попутал бес, но в результате не сказал ничего, и для беседы на восточной окраине Жмуровой плеши устроился за спиной Никодима, показывая оттуда всякие тайные знаки. Понять знаки было сложно, потому что краевед призывал или молчать совсем или говорить, что все хорошо, и семечко посажено как раз возле пня той сосны, что пошла на крест – как шепотом велел Никодим. В то же время он чувствовал свою вину, и когда Никодим, оглянувшись, попросил отойти, он покорно отошел и сел в отдалении в лютиках, раскрыв там тетрадь.

Место для разговора – его нашел Волк – было полянкой с двумя камнями. И место, и камни купил когда-то городской голова, не сумев умереть, как хотел. И Волк ощущал под собой плотную почву, а Никодим – наоборот – не ощущал скорбный прах и держал на щеке солнышко, которое полосой пробивалось меж двух стволов, но был печален печалью более глубокой, чем та, что могла развеяться от утреннего ветерка.

– Нужно спешить,– сказал он.– Я тебя ждал.

– Ну да. И еще Варавву. Для комплектности,– кивнул Анна.– Послушайте, Анна – это школьная кличка. Лев Толстой, "Анна Каренина", девятый класс – ясно? И вообще – давайте кончать дребедень.

Фраза получилась громкой, и отдаленный Мухин по-змеиному выпрямился в стеблях. Но его усмирил ответ Никодима, который сказал, что это хорошо.

– Это сохранит порядок вещей,– сказал Никодим.

Чуть сбавив в голосе, он пояснил, что нуждается именно в неверии, чтобы сберечь все в самой строжайшей тайне, не оставляя следов, и просит именно об этом. И – в частности – уничтожить мухинскую тетрадь.

– Христос казнен на Голгофе,– тихо добавил он.

– Любопытно,– сказал Анна.– Это что – в довесок к откровениям?

– У меня было мало времени,– сказал Никодим.– Иначе бы я не успел.

– То есть – с крестом?

– Да. С казнью на кресте.

– Ну да. Все понятно,– кивнул Анна.– Непонятно только, зачем на нее успевать.

Этот вопрос подспудно мучал и Мухина, поэтому краевед сделал все, чтобы услышать ответ. Но услышал только то, что рассказывал сам: с казнью следует торопиться, ибо ищут и могут найти. Новым было другое: мнение Волка, который до этого без слов сидел на каменюке у Анны за спиной.

– Крупнокалиберный пулемет,– сказал Волк.– И много патронов.

Пулемет у Петра был, и краевед знал, где. Но не успел сказать, потому что Никодим, взглянув на Волка, покачал головой.

– Нет,– сказал он.– Ищут и могут найти. Поэтому нужно спешить. Но спешить нужно и без них. То, что сбылось в душах, обязано сбыться. Казненный на кресте должен быть казнен.

– И причем – тайно? – опять кивнул Анна.

– Да. Ведь он умер давно. О том, что это не так, знают немногие.

– И которым, по-моему, плевать, кто когда казнен.

– Нет. Они ищут. Но я им не нужен. Они просто не знают, что теперь я им не нужен. Они хотят лжи, но не знают, что ложь не нужна. Им уже незачем лгать. Некому.

– Прекрасно! Так кому же нужна ваша правда?

– Мне,– коротко сказал Никодим.

– Пре…

Анна не договорил. Он почувствовал, как на плечо легла большая ладонь.

– И мне,– тоже коротко сказал Волк.

Когда Мухин получил распоряжение распоряжаться и убежал к домику, Анна встал у границы розового поля, с пристальностью уставшего человека наблюдая жизнь, которая шла помимо него.

Сзади, на поляне, молчали Волк и Никодим. Оглянувшись, Анна рассмотрел, как Волк, повыбрав из травы несколько красных катышков, положил их на ладонь. Ладонь была велика, и земляничины ютились на дне. Никодим кивнул, и, дважды миновав полоску света, в ладонь дважды клюнулась щепоть.

Впереди, возле домика, жизнь была столь же беззвучна и золотиста, хотя там, как на ладони, перекатывалась горстка людей. Анна видел, как из лесу проявился велосипедист и как кинулся к нему маленький краевед, и по взмахам с обеих сторон было очевидно, что велосипедист и есть Варавва, к тому же принесший известие. По всей вероятности, известие было скверным, потому что Мухин показал велосипедисту кулак, побежал в дом, тут же выскочил вон, пряча за пазуху какой-то листок, и погрозил велосипедисту еще раз, а затем заприседал вокруг креста, махая в сторону сарая, откуда уже шел Петр.

На Голой горке патрулей не было и быть не могло. Неизвестно, знал ли об этом Никодим, но – как утверждал Матвей Кобылкин – около трех часов ночи, когда он, Матвей, вышел покурить, сзади вдруг грохнул карабин "медведь" и снес Матвею треть головы.

Уцелевших двух третей (чуть больше) хватало на рев в телефон. И Матвей, обирая, что падало, вызывал одного за другим пластунов из группы "Семь", которые брали след, но пропадали без всякой пользы, потому что, протропив след до "красного уголка" и товарища Стукова, останавливались около, а Егорушка спрашивал, чего солдатику надоть, и отсылал прочь.

Наконец, когда в коридоре их скопилось штук до десяти, а разъятый Матвей, прикрывшись планом города М, ворвался в "уголок" сам, Егорушка громко приказал коридорный бардак разогнать, а прораба Кобылкина, как упустившего "Комнату В", а также имеющего такой кошмарный и несоответственный занимаемой должности вид, запереть где-нибудь.

Это был конец ночной облавы, так как муниципальные "фонари" свернулись в три.

Глава четвертая

Над Голой горкой стояло голое небо.

Заранее готовясь к дневной жаре, оно уже теряло цвет и высоту. Оно начиналось сразу над горой. В него торчали будылья чернобыльника. Но чернобыльник принадлежал горке и рос по срезу холма.

Голая горка – согласно названию – была открытым и стоптанным в известку пустырем.

С Голой горки открывалась река. И даль.

Но сама горка – с солнцем над ней – открывалась едва ли не отовсюду. И поэтому цепочка, бредущая в косогор по одной из дорог, была видна на протяжении всего пути.

Цепь устроилась в цепь, потому что у нее был хребет – крест. И она ползла уже далеко, в изножьи горы. И сказанное "была видна" относилось к Пропеллеру.

Прибившись было на опушке, Женя не совладал с колючей проволокой. Коротко поплакав и баюкая продырявленную ступню, Женя сидел там, где сел – у столба,– и имел длинный взгляд. За ним была Жмурова плешь, а впереди – уходящая цепь.

Взгляд был странен сам по себе. Скользнув меж травяных колосков, он тянулся над белой дорогой, далеко-далеко, и к концу истоньшался так, что Женя едва его различал – его, и шедших с крестом,– и боясь, что взгляд оборвется, Женя время от времени посылал его куда поближе: к больной и грязной ноге или к странностям возле себя.

Возможно, странности происходили оттого, что Женя тоже пил отравленный портвейн. И не выспал нужных часов. Возможно, странности сочинял сам Женя. Будучи, безусловно, человеком загадочным, даже для себя.

Но так или иначе – еще сквозь теплые слезы, глядя вслед его покидающим,– Женя увидел вдруг, как от цепи отсоединилось последнее звено, а именно – длинный сухопарый человек с киркой на плече. Постояв посередине дороги, он повернулся и, прихрамывая, побрел назад.

Это был Анна, то есть – Андрей Каренин, которого Женя знал очень давно. Поэтому, как всегда в таких случаях, он потребовал, чтоб тот получил телеграмму. Но Анна отмахнулся и молча сел под соседний столб, бросив кирку в траву.

Женя не обиделся. Он просто посмотрел на капельку крови, что выступила под большим пальцем, и попробовал на нее подуть. Но когда это не получилось, и он решил попросить об этом Анну, он увидел, что у столба на корточках сидит еще один человек, с кустиком волос под губой.

Варавву Женя знал тоже, и еще в ту пору, когда такой кустик назывался эспаньолкой, а сам человек с кустиком – литературоведом и Эдуардом Викторовичем. Поэтому он хотел покричать, что телеграмма есть и ему. Однако литературовед, задумчиво вертя кастет, глядел вдаль. И Женя, тоже прищурясь туда, кричать передумал, потому что и Варавва и Анна были далеко, в цепи, и услышать не могли.

Правда, даль виднелась как бы сквозь рябь. Которая объяснялась тем, что Женя щурился сквозь Петра. И, может быть, по той причине, что на Петре была тельняшка,– а в сарае, изготовивши крест, он тоже пил портвейн,– горку, дорогу и цепь на ней Женя видел, как в испорченном телевизоре. И как это случается во время телепомех, тамошний Петр шел вперед, тогда как здешний и мутноватый грузно шагал обратно, загородив обзор.

Но если смотреть в один глаз, как сообразилось Жене от большого – по глазам – солнышка, все было хорошо. И, целясь правым глазом в далекую цепь, Женя доследил ее до самой макушки, а вернее сказать – до лысины холма, где ее и потерял: с одной стороны, цепь перестала быть цепью, разбредясь спичечными фигурками, а с другой – то есть сверху,– продавив на холме седло, их жгло солнце и сжигало совсем.

Конечно, такое обстоятельство Женю взволновало и обеспокоило. И открыв второй глаз, и увидев возле себя Мухина, он тут же сообщил ему об этом.

– Вам телеграмма! – крикнул он.

Но Арсений Петрович не обратил внимания. Было видно, что всем своим существом он где-то не здесь, и потому был прозрачней других. В руках он держал тетрадь, зацепив нужное место карандашиком. Он молчал и ждал.

"А ты не жди. Пиши,– кивнул на это Петр.– Куды хошь, паря, туды и пиши. Все, шабаш…"

Он тоже сидел под столбом и, как Женя, раглядывал ногу, хотя на ней был башмак.

"Н-н-нет…– промямлил краевед.– Тише, голубчик, тише. Это не то… не про вас. Понимаете, может быть, он захочет что-нибудь сказать…"

"Позвольте, но это же нонсенс! Вспомните, наконец, "Великого инквизитора",– прошептал Варавва. Он всегда просил вспомнить "Великого инквизитора", потому что дважды на нем защищался.– Ведь Христос молчит! Он все время молчит, потому что все уже сказано. Он не имеет права вмешиваться в по… гм. Ну это… пусть. Но позвольте, только откровенно,– еще тише шепнул он,– вы что же… верите, да?"

"Не знаю, голубчик, не знаю. Хочется верить",– ответил краевед, пошевелив пятном. В нем, внутри, было какое-то темное пятно, которое, видимо, мешало, и краевед, хмурясь, упихивал его книзу.

"Хочется верить,– повторил он.– А для этого надо, чтоб – другие… Чтоб вы. Чтоб наверняка. А когда другие, все когда – от вас и самому… Хочется, голубчик, хочется…"

"Напьюсь я, вот что! – бухнул Петр.– Жалею я его. И раньше жалел – ну, того, ранешнего… Так что лучше уйдите куда. Не ровен час – пришибу кого".

"Это самоубийство,– тихо сказал Анна.– Я уже видел одно. Это когда человек хочет умереть и…"

"Нет,– возразил Волк.– Он не хочет. Он должен. Это как мое дело. Я должен раскрыть, он должен умереть".

"Это называется дело Пинчука",– чуть не брякнул Женя. По крайней мере он что-то такое услышал. Или даже увидел, разглядев у Волка за спиной еще одну тень.

Но тень мелькнула и пропала. Ее никто не видал. Тем более она была совсем бледной. Поэтому Женя без слов плюнул себе на ногу, прилепил подорожник и стал смотреть, куда смотрели теперь все.

Должно быть, на холме замерло какое-то событие, так как и фигурки и солнце стояли на прежних местах. И, вероятно, событие это боялось слов, потому что все, что было сказано, сказал Анна. Он сказал "пошел вон", что немножко удивило Пропеллера, который видел совсем хорошо, что к нему никто не подходил, а всего лишь позвенел в кармане горсткой гвоздей – и то Мухин, и то издалека. Но после этого в разговор вступил Варавва, шепотом предположив, а нельзя ли, право, обойтись, и обойтись, предположим, бечевой.

"Узлы – могу,– слегка оживился Петр.– А гвоздями, слышь – во! – дощечку какую. Чтоб стоять. Иди-ка, повиси, привязанный-то…"

Прикрыв один глаз, Женя заметил, как на холме медленно и обгорело поднялся крест и исчез совсем, встав поперек солнца.

"Да, но отчего же тогда…" – смущенно проговорил краевед. Он пихнул пятно вглубь. Он всегда считал, что при распятии погибают как-то, видимо, от гвоздей. Или от мук вообще.

Он не хотел мук. Он переживал, все ли верно.

Но Варавва – так же, вполголоса, или даже вовсе про себя – вспомнил, что у австралийских, кажется, аборигенов существует вид казни, когда приговоренный умирает оттого, что приговорен, а прочее племя ждет, когда это произойдет.

"А сколько… ждать?" – спросил краевед.

На этот раз ему не ответил никто.

Все стояли очень тихо, и, собственно говоря, задав свой вопрос, краевед уже ступил на край тишины. Она лежала везде и так тонко, что Женя услыхал отпавший лист подорожника.

Поэтому он глянул вниз. И поэтому не видел, как там, на Голой горке, Волк поддернул автомат, Петр вздохнул, а Варавва, украдкой поискав чего-то вокруг, шепотом удивился, что, кажется, все.

– И… что?

Но Женя это почувствовал. Это было странно. Он сидел теперь один, и видел меньше остальных – болячку на ноге да мятую траву. То есть он не рассмотрел никаких изменений, и все было по-прежнему, разве что – очень грустно. И он заплакал.

Однако самым удивительным было то, что первым, кто пришел в движение, был краевед. Постояв под крестом и не дождавшись ничего, чего ждал, он двинулся к обрыву, где стоял Анна, и встал около, тоже устремивши прищур вдоль реки.

– Вот… течет,– сказал он, немного погодя.– А тут такое дело, голубчик, да… Бог, как говорится, дал, бог – взял. А она течет… В общем, я не о том. В общем, голубчик – вот…

Листок, который протянул краевед, был тетрадным листком. Анна не узнал почерк Инги, потому что не помнил ее почерка.

"Андрюша! Я тебя не дождалась. Буду на работе. Позвони часов в 12, хорошо? Целую. И."

– А разве вы не…– растерянно выговорил Анна.

– Что? Это снотворное-то, да? – поспешил краевед.– Да, как же, голубчик? Ведь никак! Не мог! Ведь… этот, охранял, да! Как же я…

– Постойте! Когда? Когда она ушла? Давно?

– А это, видимо, когда мы с вами… ну – разговор. Помните, да? Мы с вами ушли, и она, голубушка… Проснулась да и…

– Так какого же черта! – скрипнул Анна.– Слушайте, вы…

– Трус! Трус, голубчик, трус! Боялся. Простите старика. Боялся, как сказать. Ведь горе-то!.. Мне ведь как Варавва, Эдуард-то Викторович, как сказал, я ведь, ей-богу, так и… Ведь он все и видал, да! Можно сказать – на глазах, от начала до конца, понимаете? У него. А я, когда…

– Что? Что видал? Ну?

– Да все, голубчик. Горе и несчастие. Ведь она, голубушка… совсем… под грузовик,– робко сказал краевед.

Главка № 5

Однажды поутру не отозваться на зов.

И поглядеться в зеркальце, не оставив на нем следа.

И отдать себя им – тем, кто несколько молчаливых минут не будут знать, как поступить с тобой и с твоим широко раскрытым ртом.

Затем понемногу все образуется. Те, кто звал, делать этого больше не станут. Они поймут, что ты пуст. И прав, не отвечая им, прав относительно всех больших и малых религий. Которые, вероятно, тоже правы, ибо зовут умирать, дождавшись конца, когда дозревшая душа дозрела вполне и выкатывается из жухлой корочки почти что неповрежденной – иначе зачем же ее растить…

И зачем ждать всего, чего дождался ты – тощих ног, прокисших глаз, беззубых и бессмысленных слов,– в последний год ты шептал их трещине на потолке.

Но все образуется. И если найдутся те, кто придет утром, и если для чего-либо это покажется необходимым, они сумеют уточнить, в котором же часу – в котором именно – темно и тайно, как ночная вода из колодца, ушла жизнь. Они обманутся в одном – в выражении лица,– решив, что ты умер от нехватки воздуха, и не поняв, что это всего лишь странно: через раскрытый рот выдохнуть себя самого.

В остальном они ошибутся несильно, как всегда и как все,– назвав то, что приключилось с тобой, словом "смерть". Это ложь.

Смерть – то, что происходит вдруг.

Будь то вставший к виску ствол. Или нависший проворот колеса.

Смерть – как жизнь: ей нужны глаза. Большие, округленные ужасом – если это случается внезапно, и груда железа бьет в тебя потому, что ты забыл, как это может быть. Или – настороженные и полные боли, если твердо решено, что гремящая эта ржавь зовется самосвалом, а значит – сделает все сама, только успеть…

И еще, самое последнее – сквозь кровяной хряст, и не видное уже никому: а что взамен?

Очень давно, то есть – в ту легкую пору, когда самой серьезной ценностью была синяя, скажем, бусинка и потное ее хранение в кулаке, спрятанном под подушку,– в ту пору проще всего давалось чувство, будто мир в любую из своих сторон существует в некоей стеклянной и солнечной неподвижности, и чтоб зажить и как-то там запроисходить, всякий закоулок ждет тебя, как остановившиеся часы – часовщика. Впрочем, часовщик был тяжел и хлопотлив. Часовщику надлежало вставлять в глаз черный окуляр и делаться похожим на микроскоп, тогда как Инге предлагалось всего ничего – только что войти в соседнюю комнату,– и об стекло стенных часов начинали стукаться твердые секунды, а влетевший ветер тут же надувал паруса штор, а в позабытый за тишиной и потому пустой аквариум вплывала золотистая стайка вуалехвостов.

– Мама,– говорила Инга.

И появлялась мать.

Может быть, это и было то самое "вчера"? Или – "позавчера"?

Но, может быть, Инга сумела вспомнить, что между тогда и теперь разместилась долгая череда дней, и "мама" – просто крик, прежде чем упасть или испугаться чего-то вдруг. И дальше, становясь все корыстней, время перестало стараться дарма, и чтоб запустить жизнь вокруг себя, следовало то громко петь в школьном хоре, то красить в синий цвет могильную оградку, то ставить в стакан с водой промерзшую веточку – голую ветку на голое окно – и думать, что же осталось неразоренного, и чем из этой малости платить еще.

Ей казалось, что жизнь происходит где-то возле и затухает там, куда пришла она, как хороший разговор в присутствии постороннего.

Гнутый бампер – подсваренный и подкрашенный по шву – пожалуй, был ровесником этих идей. Но до него было далеко. Потому что ощущение жизни, хоть и без себя, все равно – жизнь. Даже если вычитанно считать ее набором мышеловок, хлоп-хлоп. Где наживкой – все, что умеет хоть ненадолго обмануть: льдистое утро в стекле, краешек надежды, случайный для придорожной травы цветок… Все, что может заманить глубже, с одной старой привычкой жить.

Из придорожной толпы всяк врал по-своему. И сказать наверняка, что и как вышло у крикнувшей или некрикнувшей женщины в пальто, мог только кто-то в пиджаке, сообщивший себе самому про "несчастный случай", поскольку все действительно уже случилось – он опоздал – и заглохший ЗИЛ стоял, оставив Ингу у заднего колеса, а она, видная до локтей, была разбросана бесстыже и грубо и не видела уже ничего.

Но как-то раз, раздевшись донага перед большим трехстворчатым зеркалом, Инга долго смотрела в него. Под ногами блестел пол, и было холодно стоять так. Но она зачем-то старалась запомнить этот голый свет и это тело, с головой глазастой жрицы и низком мелкой зверушки.

Она думала о том, что как-то раз в такой же, по крайней мере, очень похожий сосуд отец нацедил немного слизи и, несмотря на обычную в таких делах спешку, сумел позаботиться обо всем сразу, от острых коленок и пуха на них до неистребимой жажды все той же спешки – и знания, что это обязано быть, пока жажда не уйдет сама, бросив прогорклую плоть.

Может быть, тогда, у зеркала, Инга ощутила жизнь иначе, не где-то далеко, а – внутри: тихую, притаившуюся. И, пожалуй, враждебную. Потому что жизнь – та, что мнет и обирает тебя,– в заговоре с телом, которое хочет жить дальше. И бережет ее, отпугивая тебя. И последний вопрос – "а что взамен?" – задаешь совсем не ты.

На этот вопрос ответа нет. Над ним можно думать всю жизнь. И, может быть, думая так, Инга просто не разглядела улицы Прорабов.

Но ответа нет. И не было потом, когда горсть слепой крысиной лапкой царапала пыль, а жизнь слепо летела прочь, стараясь угадать, где же Тот, Кто хотел души, и как поступит теперь: смахнет ли брак со стола иль пустит средь кущ, похожих на большую Жмурову плешь.

Глава шестая и последняя

А Егорушке Стукову снился темный сон.

Понимая теперь кой-какие признаки, можно было бы заподозрить, что Егорушке снилось грядущее – если бы сон вдобавок не был таким скрюченным в коленки и холодным наощупь. И если бы при задевании его (пуговицей, например), не раздавался бы вдруг металлический стук.

Точней было бы подозревать, а не снится ли вот что: шкаф? Выкрашенный суриком, стоящий у стенки несгораемый шкаф, но – изнутри. Хотя бы потому, что Егорушка спал именно внутри – сперва заложив за дверцу одну только голову, а потом скомкавшись в него весь, так как за одной головой дверь, естественно, не закрывалась.

Словом – конечно: это был шкаф. Сейф. Он был списан в домоуправлении и привезен в Егорушкину кухню на случай перекрытия воды. Все так.

Но, во-первых, Егорушка был самым глупым образом пьян. И в шкафу копился выхлоп. Который, к тому же, дребезжал и всхрапывал, как дизель с засоренной форсункой. И, наконец, щель (дверцу Егорушка прикрутил проволокой, у него была), все перечисленное плюс узенькая щель повдоль укромного железа подсовывали для сна другое, мечтательное толкование: будто он, товарищ Стуков Егор Димитрич – подмяв Кобылкина вдругорядь, но тем самым выказав ему рецепт,– в данный текущий момент спрятан все же безопасно и, скорей всего, едет в танке, подглядывая на езду в смотровую, допустим, щель.

Словом, Егорушке снился танк.

И это было правильно. Потому что танк действительно был. И гремел куда громче Егорушкиного. Но железный шкаф действовал, как экран, отражая сон внутрь, и про танк настоящий Егорушка не знал.

Это был очень тяжелый танк.

Расхрустывая брусчатку, он шел по переулку Маркшейдеров, занимая его собой и лязгающим маревом вокруг. Вопреки габаритам, он катился легко, наплывая миражом, и словно бы хотя удивить, что такая махина движется от ерундового и мелкого мельтешения траков. Встрявший куда-то внутрь, в сустав, из-под крыла торчал розовый куст.

Свернув к управленческому погосту и осадив так, что башка с задранным хоботом грузно качнулась вниз, танк встал. Перебирая холостые обороты, он сделался тих, но тем слышней зазвучал новый, совершенно отвратительный звук – визг, который издает башня, поворачивая ствол. Затем, когда тень от ствола легла за штакетник, а ствол замер, нацеленный в дверь, сквозь наступившее молчание стукнул еще один звук, и в раскупоренный люк на башню выбрался Анна, пихнув вперед себя хмурый взгляд.

Пожалуй, калитку можно было открыть как-то по-другому. От удара ногой хуже было только ноге – дощатая и легонькая, дверца распахнулась вхлест, даже не вскрикнув, тогда как Анна отшагал несколько злых шагов, сипя какую-то дрянь. Но, вероятно, в таком поступке он чувствовал потребность и надобность. По крайней мере, в дверь управления он грохнул кулаком.

Дверь производила впечатление закрытой. Вернее – запертой. Собственно, она и была заперта – как это оказалось, когда Анна, еще раза два или три ощутив свой кулак и не услышав ничего в ответ, подергал дверь – заперта на так называемый внутренний, врезанный-переврезанный замок, который высовывался на треть и брякал, как щеколда, стучась об фанерную латку. Ни черта не стоило, рванув раз-другой, вывернуть его вон. Но когда Анна рванул, и раздался хруст, выворотился не замок, а косяк – податливо треснув по всей высоте и обнажив ржавые коренья гвоздей.

– Делай раз… Не надо бояться человека с ружьем,– вполголоса отметил Анна.

За дверью было темно. И висела пыль. Та самая – как если запустить в трухлявый пень руку, а потом покрошить труху из горсти.

Придерживая дверь и дожидаясь, пока спадет пыль, Анна оглянулся.

Вряд ли можно сказать, что сделал он это вовремя. То, что он увидел, глянув через плечо, было неинтересно и значения не имело. И если б Анна не увидел поспешающего гражданина сам, гражданин заговорил бы все равно и обязательно, потому что уже издалека с любопытством посматривал туда-сюда и, пожалуй, поэтому и поспешал. Заметив, что он замечен, гражданин закивал, в знак поспешности – дескать, ага, иду-иду! – махнул капроновым бидоном и засеменил живей, виляя меж могильными грядками.

Он был невелик и тонконог, одетый в поддернутые спортивные штаны и голубую майку, заправленную в штаны. Кроме того, на нем была большая газетная пилотка, но сидящая поперек, на ушах, как принято ее располагать для побелочных и прочих малярных дел. Должно быть, поэтому, обсмотрев незначительного гражданинчика как-то сразу целиком, что позволяет незаинтересованный взгляд – вплоть до кнопочной бородавки под носом, которую тот почесывал на ходу свободной рукой,– Анна обозначил его про себя словом "щекотурщик", не вкладывая, впрочем, в название никакого смысла.

Царапнув кнопочку, щекотурщик встал шагах в трех.

– Здрасьте. А я тут – рядом. В смысле – живу,– зачем-то сообщил он.– А это вы не Егорку свергать приехали? – спросил он, махнув бидоном на танк.– Так ведь нету никого. Выходной же. Воскресенье. А вы, наверно, не слышали?

– Чего именно? – сказал Анна.

– А что – выходной. С утра ведь объявили: решение, мол, так и так, воскресенье,– пояснил щекотурщик.– А на танке, смотрю: могут люди, думаю, зря ошибиться, если не предупредить. Тут ведь у нас мужики. Этих-то никого, кого свергать, а мужики тут.

– Какие мужики?

– Да наши. Рядошные, кто да кто, из домов. У нас ведь – навроде, понимаете, отдыха, когда воскресенье, со двора тут… Да вы айдате, я покажу. Егорку можем показать, если хочете. Ну то есть – старого. Старого Егорку. Старого хочете?

– Старого?

– Ну да,– щекотурщик сделал неопределенный жест, но не рукой, а как-то укушенно вильнув бедром.– Ну этот… тоже Егорка, но до этого… Ну, несданный, что ли – как сказать? В общем – тут он, я вам лучше покажу. Айдате, посмотрите, если интересно. Хочете? Да вы не сомневайтесь, никого же нет. Айдате-айдате!

Ни понять, ни даже как следует удивиться Анна не успел. Оттарабанив эту белиберду, щекотурщик скакнул через грядку и все той же поспешающей походочкой засеменил к выходу. Прежде чем Анна догадался-таки отшвырнуть ненужную дверь, он уже постучал бидоном в танк, сунулся в водительский люк и, поозиравшись в нем самое короткое время, отскочил – вытолкнутый или, скорее всего, просто слегка напуганный,– потому что не обидевшись ничуть и повесив бидон на руку, как лукошко, замахал сразу обеими руками, словно зазывая на полосу выруливающий самолет.

Из люка выглянули автомат и Волк. Автомат смотрел на щекотурщика, Волк – на Анну. Оба ждали сигнала.

Поискав подходящий жест, который обозначал бы сомнения, но без стрельбы по проводнику, Анна просто дернул плечом. Однако Волк понял правильно: танк выхаркнул дым и не торопясь двинулся вдоль штакетника, ероша свернутым стволом попутные елки, покуда не достиг ворот на хоздвор, где щекотурщик сперва замахал "малый ход", а затем – "стоп".

Когда Анна миновал погост, Волк уже стоял в воротах, прицельно оглядывая пространство впереди. Небольшой двор огораживал бетонный забор. Из подзаборной тени навстречу пялились четверо эмцев, расположившихся кучкой возле ведра.

– Да этого не надо, зачем,– заметил щекотурщик, кивнув на автомат.– Это ж все свои мужики. Просто кто на воздухе, кто где. А этих-то – никого. Они ж тут всю ночь квасили, чуть расползлись – вот оно и воскресенье… Наблевали тут везде, вы внимательней ходите, босиком раз,– добавил он.– Сюда айдате, пожалуйста.

Полукруглое окошко, к которому подбежал щекотурщик, вполне можно было назвать слуховым, если б оно не вело в подвал. Окно чернело в цоколе, вровень с двором, а снятая решетка стояла возле, прислоненная к забору. Из окна тянуло холодом, подвальной вонью и гулом голосов.

– По дверям-то хуже – обходить да чего…

С этими словами щекотурщик сел и живо, ногами вперед, скользнул в дыру, но тут же появился в окошке приветливой головой.

– Можете так, прыгнуть. Мелко,– сказал он.– А если опасаетесь – лесенка тут, наши нарочно принесли. Мало ли, кто в возрасте или просто… Ногой общупывайте, ногой.

Он пропал, потому что Волк, придержав шагнувшего было Анну и на мгновение загородив собой все окошко, протиснулся в него сам, после чего – вероятно, присмотревшись – показал лезть.

Четверо у ведра пялились. Глянув на них, Анна присел и съехал в темноту.

Впрочем, темнота была, скорее, ожидаемой. Темнота была, скорее, полусветом. Он проникал в окошко – позади – и еще в таких же три, под потолком, и стелился там же, под потолком, волглый от сырости и махорочного дыма.

Полусвет вырисовывал какой-то полузал, а точнее – широкий подвальный тупик, который двумя коридорами и обилием ходящих и сидящих в них разбредался дальше.

Кроме того, тупик имел две малозначащих лампочки. И, посмотрев под ближнюю, Анна неожиданно легко – для первого взгляда и для плотной кучковатости голов – узнал ночного мужичка, Савелича. Положив бороду на стол, а на бороду – горсть с зажатыми в ней доминушками, Савелич задумчиво и скрытно разглядывал их в упор и не тратил внимания на мельтешение около. Судя по густоте дымов над ним, Савелич участвовал в серьезной игре навылет.

Другая лампочка подсвечивала край левой стены и небольшой хвост к кургузому шутнику со шлангом. Шутник шутил одну и ту же шутку, прикладывая шланг к ширинке, и неизменно ржал, когда подставляющий очередную кастрюлю или чайник тоже в шутку пихал его кулаком. В промежутках между чайниками он перехватывал шланг в рот.

Туда, к хвосту, пользуясь временным замешательством новоприбывших, убежал щекотурщик. Анна боялся потерять его в этой мешанине, и поэтому подробно проследил, как тот, протискавшись средь ящиков и компаний на них, потыкал крайнего в плечо, поставил за ним свой бидон и заторопился назад.

– Занял пока,– пояснил он.– Теперь-то хорошо, скоро. Мужики моторчик поставили, прям туда,– он топнул ногой в пол и на всякий случай показал еще рукой.– Кухня там, аккурат под нами, ихняя. Ну или столовка – как сказать… Раньше-то через вентиляцию приходилось, туда-то еще ничего, конечно, а обратно, если выпивши особенно, дак нехорошо, сами понимаете. А пива хватит! Мужики, кто лазили, говорят – хватит. Эти-то вчера, видать, строго водкой в основном устряпывались… И рыба, говорят, была! Но уже все. Ну что, айда?

Он давнул кнопочку под носом и принялся выруливать к дальнему коридору, отодвигая толкущихся на пути и продолжая пояснять на ходу.

– А это почему они так ухлестались-то вчера – вы, наверно, не знаете? Это ведь их Егорка как раз и уработал. Напоил, в смысле. Паника у них тут началась, аврал, то да се, так сказать. Ну вот Егорка их и приложил, понимаете? Ведь они, фуки, было на него… Да уд-ди ты, сидор! – гаркнул он, отцепляясь от какого-то плачущего старичка, ухватившего его за штаны.– Уйди, сказал! А паника-то – почему? Тут у них оживлятель – ну, слышали, наверно? Христос-то? – пропал оживлятель и все. Он у них тут в каземате сидел, давно уж, черт те сколько, мы смотреть ходили… Они ж его еще тогда, на оживлении как раз и хапнули, давно. Он-то – талифа, мол, куми, а они – видят такое дело – хвать и в каземат… Ну а тут, раз сбежал, ясное дело – расстройство. Они ж, слава богу, привыкли уже! Покойничков где надыбают, морг какой обревизуют, а он – "талифа куми" – и будь здоров! Ходи себе, как новенький… А вот сюда, пожалуйста, вот эта…

Свернув в коридор, щекотурщик дернул маленькую дверь и, пошарив на стене выключатель, зажег лампочку, свисающую с потолка на длинной косице шнура.

Опять придержав Анну, Волк вошел первым и, собственно говоря, входить стало больше некуда, поскольку комнатка за маленькой дверью была размером с ванную и тоже обложена кафелем до половины стен.

Пропихнувшись вдоль стены, Анна увидел, что комнатка практически пуста. В ней не было ничего, кроме жидконогого складного столика на алюминиевых ногах. Столик был накрыт красным сатиновым лоскутом. На лоскуте стояла трехлитровая банка с чем-то желтым примерно до середины и блюдечком вместо крышки. Рядом с банкой стоял проигрыватель "Волна".

– Вот,– сказал щекотурщик.– Сейчас, маленько погодите, минуточку…

Он пустил проигрыватель и, добившись от него трескучего, но грустного напева, снял с банки блюдце и, держа ее в обеих руках, поднес Анне.

– Вот,– сказал он.

То, что плавало в банке, очень похожее на чайный гриб, было большой и скользкой лысиной. Понять, что это – лысина, сделалось возможным, когда щекотурщик, слегка покачав банку, подвернул лысину затылочной частью, где сохранилась каемочка волос.

– Вот,– голосом аквариумиста повторил он.– Это старый Егорка. А точь такое же он нынче Кобылкину отстрелил. Не слыхали? Тоже, в могиле теперь – Кобылкин-то. Сидит. Могилы-то видели, наверно? Там у них и кровати, и все. Кто больно страшный или вот отстреленный, допустим, какой – эти там. Сиди, мол, и все. Сиди, мол, пока мы тебе покойничка покрасивше где подберем… Вообще, по правде сказать, жизнь у них, конечно, гове… ну, плохая, в смысле. Ну, пивка, правда, отпускают, конечно…

Еще раз – как бы в размышлении – бултыхнув банку, он поставил ее на место, накрыл блюдцем и выключил музыку.

– Ну чего, айдате попьем? Пива-то? А если, может, торопитесь – с собой можете, пожалуйста, набрать, это ничего. Только где брали, не говорите, ладно? А то ведь, сами понимаете, дело секретное, такое тут набежит…

Медленно обернувшись к Волку, Анна увидел, что Волк смотрит на него. Вероятно, это длилось уже порядочное время – по крайней мере, взгляд был тяжел, как всякий длительный взгляд. Анна криво усмехнулся и мотнул головой.

– Послушайте,– сказал он,– похоже, вы тут все знаете…

– Ну так-то – да,– подтвердил щекотурщик.– Мы ж тут рядошные все. А чего вам узнать?

– Вот что: вы не слышали когда-нибудь фамилии Пинчук?

– Фамилии? А на что вам фамилии? – насторожился щекотурщик и царапнул кнопку.– Это вы, наверно, записывать хочете?

– Что записывать?

– Ну фамилии-то. Да не надо записывать, чего вы, зачем… Да и пьянчуг – где уж мы, разве пьянчуги, зачем! Так, ради воскресенья, пивка да и все. Остается же все равно, лишнее, куда…

– Все,– кратко сказал Волк.

Протолкавшись через зал к выходу – Анна шагал по коридору, который без слов и энергично прокладывал Волк,– они добрались до окна слишком быстро, чтоб останавливаться для каких-то раздумий около. Когда, погасив собой свет, в окно выбрался Волк, Анна вылез следом и, выпрямившись уже во дворе, ненадолго прикрыл глаза, чтоб приспособиться к жизни на свету.

Когда он решил открыть глаза, все было, как тому следовало.

Рядом стоял Волк, держа в руке автомат.

Четверо вокруг ведра пялились по-прежнему тупо и в никуда.

А возле танка раскачивались два однонога. Один пил, запрокинув чайник над маленькой головой. Другой, щурясь сквозь папиросный дым, мочился на танк.

А Егорушка Стуков спал. И видел сон.

1991 г.

Загрузка...