Буйда Юрий Город Палачей

Юрий Буйда

Город Палачей

Роман

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье.

Он в полноте понятья своего,

А между тем, как волны, на него,

Одни других мятежней, своенравней,

Видения бегут со всех сторон:

Как будто бы своей отчизны давней

Стихийному смятенью отдан он;

Но иногда, мечтой воспламененный,

Он видит свет, другим не откровенный...

Боратынский

Палачей я здесь не встретил, зато мясных лавок в городе - просто устрашающее изобилие. Трудятся в них настоящие мастера своего дела. Один из них на моих глазах придушил собственноручно упитанную кошку и с таким проворством и знанием дела при помощи огромного топора отделил шкурку, мясо и сухожилия от костей, что получившийся кошачий скелет мог бы стать гордостью любого музея естественной истории. На костях и косточках - от хвоста до носа - не осталось ни одной крошки мяса или сала, в чем я смог убедиться при помощи моей мощной лупы. Скелет мне упаковали в подарок. Я поблагодарил хозяев за гостеприимство и сказал в шутку, что их поселение с полным правом можно было бы переименовать из Города Палачей - в Город Мясников (Butcher Сity). На прощание же мне подарили увязанное в бисерный кошелек последнее "мяу" несчастного животного, извлеченное из него перед кончиной при помощи все того же чудовищного топора. Как им это удалось? Боюсь, что на вопрос этот могли бы ответить скорее палачи, чем мясники...

Из Записок о новой России Иеремии Джадда, эсквайра, 1878 год

Счастливчик Бох, старуха Гавана и Цыпа Ценциппер

Кто не знает Великого Боха? Кто не помнит о его прошлом, о прошлом и настоящем его многочисленных отпрысков и потомков? Никто не помнит. Ну, а если кто и помнит, то ничего не знает. Но на то и поставлены писатели, чтобы передавать потомкам правду, о которой не подозревают современники...

Никому и в голову не придет сегодня называть Дмитрия Генриховича Боха великим человеком, потому что если человек спрашивает у железнодорожного служащего, когда отправится поезд на Берлин или Киев, и слышит в ответ: "Когда прикажете, Дмитрий Генрихович", то какой же он великий? Он - Бох, и хотя - только в именительном падеже, этого в России довольно, чтобы ненависть к нему сравнялась с завистью к его успехам. Сам он много раз повторял семейную присказку о том, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека, - но кто, если не Господь всемогущий, спасал от пуль наемных убийц и яда конкурентов внука Великого Боха, сына пьяницы Генриха Годе, уставшего считать внебрачных детей и являвшихся ему во сне и наяву мертвых плюшевых зайцев, и сумасшедшей по прозвищу Гуляй Нога, похороненной в чужой могиле под мужским именем.

Рос он в полном забросе, унижаемый едва ли не самой жизнью. Школьный сторож встречал его метлой по заднице. Учителя указками, книжками и другими подсобными предметами вгоняли в него разнообразные знания и навыки. Соученики тузили в туалете, в столовой и по дороге домой, при этом мальчишки пускали в ход руки, а девчонки - ноги, зубы и языки. Ни одна собака, корова или лошадь не могла пройти мимо мальчика, чтобы не облаять, боднуть или лягнуть, и даже какая-нибудь распоследняя и распропащая лягушка - всей жизни-то ее на плевок, да и того жалко - норовила досадить ему хотя бы ничтожной своей наружностью, хотя бы бессмысленностью своего прозябанья на стогнах вселенной и вообще на каких бы то ни было стогнах. Домашние гуси щипали, козел - ну не сволочь? - грозил омерзительным рогом, а посещавшая его в сновидениях с недвусмысленной целью Мэрилин Монро непременно оборачивалась то Кассиусом Клеем, то Мохаммедом Али с громадными чугунными членами, недвусмысленно сжатыми в громадные кулачищи.

Его дальним родственником был библиотекарь Иванов-Не-Тот, живший на скудное жалованье - "За такие деньги лошадь дорогу не перейдет" - в маленькой квартире, единственным украшением которой была висевшая на чисто выбеленной стене вышивка, не завершенная его покойной женой. Больше тридцати лет он заведовал библиотекой в городе, где усталые шлюхи жаловались, что мужчины изрыли их, как кроты, а вконец опустившиеся пьяницы закусывали самогонку белой кладбищенской глиной. Он женился на красивой девушке, которая по какой-то совершенно необъяснимой причине не желала иметь детей. Восемь раз она беременела, и восемь раз Иванов-Не-Тот встречал ее из абортария с букетом черных роз. Однажды он попытался завести разговор о разводе, но она со слезами и, говорят, на коленях умоляла не бросать ее. "Я не знаю, в чем дело, - сказала она. - Просто я чувствую, как другие чувствуют запах бензина или укол иголки, что способна убить своего ребенка. Он будет гулить и улыбаться, и именно в этот момент я его задушу". Не помогли и обращения к врачам. "Это патологический предрассудок, - сказал доктор Жерех. - Но кровь предрассудков - это и есть чернила, которыми написана история. Кажется, это Марко Поло сказал. Замените историю вообще на частную историю вашей жены - получите искомый результат". Библиотекарь промолчал: он не любил, когда люди отвечали цитатами из книг. Его жена шарахалась от котят, щенков и даже от беспомощных птенцов, вываливавшихся в начале лета из гнезд. Иванов-Не-Тот презирал мистику и терпеливо ждал. Он был уверен: когда-нибудь это кончится. У них будет ребенок. История завершится. Она и завершилась. Целыми днями она вышивала на пяльцах и однажды бестрепетно пропустила иглу через свое сердце, ловко перевязав аорту и даже завязав - там, внутри - узелок. Из сердца кровь стекала по нитке на пяльцы. Эту кровавую вышивку с алым цветком Иванов-Не-Тот повесил над своей кроватью. Как ей это удалось - гадали и до и после похорон. Иванов-Не-Тот прикрепил к ее памятнику восемь черных металлических венков и один - красный. Но никто почему-то не осмелился спросить, почему - красный.

Он любил читать, но не любил читателей. Он узнавал книги по запаху: Достоевский разил пачулями, Джозеф Конрад пропах душистым перцем и корицей, Михаил Булгаков - керосинкой. А в Пушкине всегда поселялся какой-нибудь безвредный паучок-домосед. Презирал творцов русского Серебряного века: "Век кокаиновой пошлости. Настоящими поэтами они стали при большевиках, все эти аббатики, бьющие в набатики". Чтобы не вступать в долгие разговоры с немногочисленными читателями, он, не поднимаясь из-за конторки, просто командовал: "Седьмой том Лескова - отсюда четыре шага до полки В, тридцать шестая книга по правой стороне". Когда его спросили, неужели он, покидая город, где похоронена его жена, надеется в Москве обрести другую жизнь, старик лишь пожал плечами: "Нет, конечно. Россия, знаете, как та корова, которую научили жрать гайки и кирпичи, а она все равно говном срать будет... Вот это неизменно. А если у нас на что и можно надеяться, так это на русский забор и русского палача: эти всегда были и будут".

Впрочем, после прекращения регулярного прямого транспортного сообщения с Москвой и другими городами России самым популярным литературным произведением в городке стало железнодорожное расписание, висевшее в пропахшем мочой здании вокзала с выбитыми окнами и красивым лозунгом над входом: "Железной дорогой идете, товарищи!".

Именно Иванов-Не-Тот и сказал мальчику, пытавшемуся спастись в библиотеке от ударов судьбы, чтобы после окончания школы тот первым же автобусом, первой же лошадью или даже на ржавом велосипеде с провисшей цепью уезжал из городка, в котором будущее давно задохнулось под спудом прошлого, превратившись в тошнотворный сон золотой, против которого бессильны все традиционные способы опохмела, включая лосьон "Огуречный". Из городка, наугад нарисованного на карте России личным палачом Ивана Грозного голландцем Иваном Бохом и полученного им во владение, ибо рисунок - река и холмы, леса и болота - непостижимым образом материализовался, как только обоз ушедшего на покой палача приблизился к берегам Ердани. С тех пор поселение на вершине Лотова холма и получило название Город Палачей, в котором когда-то и впрямь выше всего ценилось умение вырезать сердце у повешенного и показать его несчастному, прежде чем глаза его закроются навсегда. Так уж получилось, что со времен царя Алексея здесь находили пристанище отставные палачи, селившиеся, впрочем, не на холме, а за рекой, в огромных домах, куда никогда не приглашали врача: палачи и их потомки отвергали новейшие достижения медицины вроде касторки, аспирина и градусника, предпочитая лечиться истолченной в прах страничкой Евангелия, настоенной на водке с чесноком. Но к тому времени, когда родился Счастливчик Бох, в Городе Палачей уже никто не помнил имен даже самых прославленных мастеров заплечных дел. Быть может, потому, как предположил однажды Иванов-Не-Тот, что после Семнадцатого года на Святой Руси палачей-добровольцев вдруг стало больше, чем червей на русских кладбищах...

Заброшенный родителями юноша нашел приют у бабушки Гаваны, жившей в огромной квартире с изогнутыми, как корабельные шпангоуты, колоннами, которые придавали ее жилищу сходство с нутром огромной выпотрошенной рыбы. Скорее загроможденная, чем захламленная квартира, пропитанная запахами имбиря, корицы и алоэ, которые росли по берегам четырех рек эдемских Тигра, Евфрата, Геона и Фисона, - была пещерой Аладдина, вместилищем сокровищ, а заодно и местом, где жизнь, прежде чем ей дозволялось превратиться в историю, испытывалась вымыслом, и чем невероятнее был рассказ, тем ближе - истина. "Что не рассказано, того не было, - говорила Гавана. - Нельзя унижать жизнь сравнениями. Не приносите правду в жертву реализму. И потом, всякая истина есть преувеличение". Обстановка поощряла игру, условия которой диктовались скорее законами Божескими, нежели силой тяготения к правде. После ванны Гавана обычно устраивалась в кресле без ножек, выпивала рюмку настоящего французского коньяку, закуривала настоящую гаванскую сигару, чистотой и крепостью не уступавшую цианистому калию, и, скрестив ноги, обутые в домашние туфли с загнутыми носами и надписью на стельках "Rose of Harem", откидывалась на скрипучую плетеную спинку, чтобы хоть часок провести в объятиях Морфея, существа немощного, лживого и ленивого, который не давал себе труда искать подругу в хитросплетении дворов, коридоров, залов и комнат, где по его милости она была вынуждена влачить бессонное существование, убивая время тратой чужих жизней чтением, предсказанием судеб и эпической сплетнеграфией.

Пока она дремала со слабо дымившейся сигарой во рту, мальчик в который раз разглядывал фотографии или перебирал сокровища, хранившиеся в ее шкапчике: колода карт с портретами Ленина, Сталина и Хрущева в роли тузов, имя четвертого туза - лицо его было едва различимо - Гавана, как ни старалась, вспомнить не могла; янтарный мундштук в форме китайского дракона с наглыми ноздрями; старинный испанский пистолет с ударно-кремневым замком; связка писем, в которых коридор навсегда остался "корридором", а черт "чортом"; завернутый в бархатистую голубоватую бумагу столбик золотых монет с профилями людей, чьи имена сохранились разве что в Готском альманахе, и холщовый мешочек с богемскими серебряными талерами, отчеканенными в 1518 году; свернутая трубкой пергаментная географическая карта с Иерусалимом в центре и Эдемом наверху, где находился север и где во времена Готфрида Бульонского было принято искать восток; переплетенный в свиную кожу том Паскаля; полуистлевшая ночная сорочка с вырезом спереди в форме щедрого сердца, которую Гавана называла chemise caguloe; связки ключей от замков, которые были разбросаны по всей необъятной памяти Гаваны; стеклянные ящики с сушеными лилипутами и фарфоровыми тросточками, внутри которых жили ядовитейшие змеи, длинноствольные пистолеты былых эпох, шляпы всех цветов и оттенков... Там было еще много вещей, которые то возникали, то пропадали невесть куда, словно все они жили какими-то своими, собственными жизнями. Рядом со шкатулкой на массивной подставке покоился бочонок, вмещавший ровно тридцать шесть с половиной литров и сто високосных граммов коньяку сверху содержимое его, как и запас гаванских сигар, регулярно обновлялось капитаном "Хайдарабада". На какой-то из дней ее рождения он подарил ей настоящий английский хьюмидор "Woodmax" вишневого цвета с золотыми вставками - изготовленный из серого американского ореха и выдержанного кедра огромный ящик, покрытый десятью слоями рояльного лака и отшлифованный вручную, с гигрометром и увлажнителем воздуха, - в нем можно было хранить 365 сигар плюс одну високосную, которые никогда не утрачивали ни цвета, ни вкуса, ни аромата.

В Африке (так называлось огромное здание на вершине Лотова холма, где когда-то помещались ресторан, публичный дом, реввоенсовет и крематорий) и в городе за рекой сотни мужчин и женщин называли ее бабушкой, мамашей или тетей, - но это было скорее данью этикету, чем фактом ее биографии. Своих детей у нее никогда не было. Потому что однажды она поклялась единственному мужчине, что родит только от него, и сдержала слово. Он был красавец, офицер и такой силищи человек, что голыми руками однажды разорвал бешеную собаку напополам. Его звали Иван Сердеевич. Он был одним из тех, кто возглавлял охрану зэков, строивших великий канал в Индию (а где же еще и начинать такую великую стройку, как не в Городе Палачей, удаленном на тысячи верст ото всех морей и океанов?). Но однажды ночью его увезли, и когда обезумевшая от горя Гавана узнала, что это сделано по приказу всесильного Берии, она, не раздумывая ни минуты, села на пароход "Хайдарабад". Спустя несколько дней она добралась до железной дороги и вскоре вышла в Москве на Казанском вокзале. Потрясающе красивая, с серебристо-голубыми глазами и пышными волосами, она добилась приема у всесильного сталинского палача и изложила свою просьбу в выражениях учтивых, но твердых и с точно расставленными ударениями. После непродолжительного размышления Берия предложил, как это было принято у средневековых рыцарей и разбойников, вручить судьбу арестанта Богу. А именно: тот, кто выиграет партию в бильярд, и станет хозяином жизни человека, в полном неведении томившегося в камере Лефортовской тюрьмы среди гомосексуалистов, японских шпионов и тайно проникших в страну русалок, которым в целях безопасности ампутировали хвосты.

Гавана согласилась без колебаний. В публичном доме, где она выросла, все девушки мастерски владели этой игрой, а под бильярдную в Африке был отведен один из лучших залов.

Пока мужчины налегали на напитки, соревнуясь в сочинении версий грядущего поединка, Гавана уединилась в гримуборной.

Услаждавший гостей струнный оркестр вдруг сбился, зафальшивил и умолк, когда в зал вошла Гавана. Ее глаза горели, волосы красивыми волнами лежали на плечах, крошечные туфельки на головокружительно высоких тонких каблуках превращали ее походку в волнующий танец. Никакой другой одежды на ней не было. Выбрав кий по руке, она обернулась к сопернику и с улыбкой кивнула: "Я готова". Все присутствующие могли бы поклясться, что, прежде чем ответить, Берия сглотнул. "Я тоже. - Он сделал паузу и вдруг, отбросив кий, зааплодировал - к нему тотчас присоединились гости. - Вы уже выиграли. - Он усмехнулся. - Кажется, по-русски это называется: соврал, как украл?". И широким жестом даровал Гаване все, о чем она просила, при этом не тронув ее и пальцем.

Разодетая в роскошные меха (подарок Берии), Гавана тотчас отправилась в Лефортовскую тюрьму, где ей без проволочек выдали тело ее возлюбленного. Он был так красив, что она даже не сразу поняла, каким он ей больше нравится - живым или мертвым. Он был обряжен в парадную форму со всеми регалиями. Гаване помогли погрузить гроб в курьерский поезд, а затем - и на пароход "Хайдарабад". Тело похоронили на городском кладбище с воинскими почестями. А наутро Гавану обнаружили в ее спальне с окровавленным лицом: заостренной десертной ложечкой она успела выковырнуть себе один глаз. Кровотечение остановили. Старый аптекарь Змойро изготовил ей протез из богемского талера. Когда же он попытался научить Гавану пользоваться искусственным глазом, она сухо отрезала: "Je ferai cela". И с усилием, с хрустом вдавила полированную серебряную миндалину в глазную впадину, из которой вытекла лишь одна слезинка карминного цвета.

По прошествии траура Гавана спустилась в ресторан и заняла место за стойкой, наотрез отказавшись встречаться с мужчинами в верхних комнатах, а когда девушки попросили продемонстрировать ее коронный номер - раскурить сигару задницей (за такую сигару мужчины платили самородным золотом, вдесятеро превосходившим вес сигары), она лишь покачала головой: нет.

- Но ведь когда-то ты и правда умела это делать? - набравшись смелости, спросил ее однажды Люминий.

Гавана высокомерно улыбнулась.

- Милый, а как же бы я выиграла в бильярд у Берии, если б не моя задница? - И скорее с грустью, чем с гордостью, добавила: - Я ведь все-таки урожденная Попова, а не какая-нибудь Жопина.

Она говорила, что возлюбленный обещал навсегда увезти ее из пыльного Города Палачей в сказочный Хайдарабад. Они мечтали о городе гурий и роз. А через несколько лет после его похорон она отправилась в библиотеку, и Иванов-Не-Тот показал ей на картах Индостана территорию княжества Хайдарабад, которое после 1956 года было поделено между индийскими штатами Андхра-Прадеш, Майсур и Махараштра. Он ткнул восковым пальцем в место у слияния рек Муси и Уси, где издревле высились башни и тянулись пыльные улочки двухмиллионного Хайдарабада, украшенного триумфальной аркой Чар-Минар, мечетью Мекка-Месджид и лучшими в мире стеклодувными мастерскими, где отливали роскошные калифорнийские закаты, московские осенние вечера с разлитым в их горьковатом воздухе мучительным и непостижимым милосердием, а также жестоких морских чудовищ, чьи имена неведомы, а ярость неукротима. Упомянул и о пакистанском Хайдарабаде на берегах Инда. Пыль и жара - вот и все, что осталось в ее памяти о Хайдарабаде, - пыль и жара, боль, только боль и трижды три раза - боль...

Когда мальчику исполнилось шестнадцать, Гавана подарила ему ботинки.

- Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из наших предков, - сказала она. - Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым - то ли переплетчиком, то ли еще кем, не знаю. Однажды он увидел эти ботинки. Ему позволили взять их в руки, и он почувствовал их. Ощутил тепло. Этот запах... ну, я не знаю... это как животные обнюхиваются, знакомясь друг с дружкой... Всех его денег только и хватило, чтобы купить эту пару башмаков. Ему уложили их в кожаную коробку с клапаном и перевязали бечевкой. На это ушло все до гроша, все, что у него было. Он вернулся домой, в провинцию, и хоть и не сразу, но признался жене в нелепой трате и показал ей эти ботинки. Жена заплакала, но сказала, что он поступил правильно: ничего красивее, надежнее, солиднее... ну, ничего такого она еще в своей жизни не видала... И соседи - тоже. Родственники и соседи несколько дней приходили в гости с одной целью - посмотреть на ботинки. Это был ритуал. Заводили самовар, выставляли на стол какое-нибудь угощение... ну, варенье домашнее или даже водочку... Развязывали бечевку, открывали коробку, снимали мягкую оберточную бумагу и брали в руки ботинки. Передавали из рук в руки. По-разному смотрели - кто с восхищением, кто с завистью, а кто-то вдруг вставал и уходил, не сказав ни слова, и, может быть, долго потом не мог уснуть в одиночестве, куря папиросы и тупо следя за бестолковой и безобразной ночной бабочкой, бившейся в ламповое стекло... Разумеется, он примерял ботинки и даже делал шаг-другой или даже другой-третий - надо же было показать, как они сидят на ноге, что такое нога в таких ботинках... Потом он заворачивал ботинки в бумажку, прятал в коробку, и разговор заходил о чем-нибудь другом... хотя, я думаю, в комнате еще долго витал запах здоровой зрелой кожи, настоящей жизни... чего-то такого доброго, хорошего, может, даже праздничного... У нас таких не сделают, говорил кто-нибудь. Ему возражали. Люди, наверное, спорили, но вскоре уставали, и спор сам собой угасал. Слова - словами, а вот она вещь, в коробке. Она есть, а слова - они отзвучали, и поди их вспомни, да и зачем они звучали - забыто. Этот человек - я говорю о моем предке - так никогда и не надел эти ботинки. Ну, чтобы надеть и выйти куда-нибудь, хотя бы, например, в церковь. Носил свои сапоги или там штиблеты - а ботинки хранил для какого-то особенного случая. Какого - Бог весть. Так случай и не вышел, а перед смертью человек этот запретил его хоронить в этих ботинках и завещал их сыну. Сын выучился на медные гроши, стал мелким чиновником, и вот однажды в голову ему взбрело: а почему бы вдруг да и не явиться в канцелярию в этих башмаках? Надел - пришлись впору. Повертелся перед зеркалом - чудо чудное. Подумал о невесте, о том, как она будет одета в церкви на венчании и как все будет потом, когда жизнь войдет в обычную колею. Подумал о столоначальнике, у которого - он ведь знал - никогда таких ботинок не было, и вот он, юный чиновник, выучившийся на медные деньги, вдруг заявится на службу в таких башмаках... Словом, спрятал ботинки в коробку, выпил рюмку смородинной и завалился спать, и спал беспокойно, судорожно всхлипывая... Я могу рассказывать обо всех своих предках - даже о тех, кого не знаю, - только в связи с этими ботинками. Чиновники, военные, инженеры, рабы и диктаторы - они сносили сотни пар неудобной обуви, чтобы никогда не надевать эти ботинки. Они готовы были терпеть любые неудобства мозоли, искривление пальцев, усталость в ногах, все терпели, точно зная, что вон там, в шкафчике, в кожаной пахучей коробке существует спасение ото всех этих мелких несчастий, а может быть, и не только спасение от мозолей, но и вовсе - счастье, смысл жизни, решительность, порыв, способность изменить жизнь и зажить иначе, какой-нибудь другой, настоящей жизнью... Ботинки! Это была мечта. Это был некий рай - стоило решиться и руку протянуть, но в том-то, наверное, и счастье, чтобы отказать себе в нем и руку не протягивать. И страх - страх ведь тоже был! Вдруг сгниют? Или как-нибудь иным способом испортятся... червяк какой-нибудь заведется... Они продолжали носить всякое старье, чтобы не трогать эти ботинки. Даже мой отец, Великий Бох, никогда их не надевал. Никому уже и в голову не приходило, что это вообще возможно. Я о них вообще не вспоминала. Не до них было. Мужские ботинки - зачем они мне?

Дмитрий Генрихович извлек башмаки из коробки, вдохнул запах иной жизни - и спрятал до лучших времен, которые, как известно, где-нибудь да существуют же в России - стране столь огромной, что будущего в ней всегда больше, чем прошлого.

Наверное, он так и не отважился бы их надеть, если бы не эта стерва Цыпа Ценциппер, семнадцатилетнее создание из колючей проволоки и репейника, в жилах которой бурлила цикута, а голова была забита горячечными мечтами и чужими воспоминаниями.

Они познакомились в ресторане, где вечерами еще собирались полусумасшедшие старики и старухи, за которыми по просьбе буфетчицы Малины и присматривала Цыпа, и если какая-нибудь старая ведьма начинала бузить, Цыпа по приказу Малины - "Сделай тете ножкой!" - выносила негодницу вон. Увидев впервые, как она управляется с тяжелыми человеческими телами, юный Бох ахнул: "И откуда столько силы в таком венике!". Цыпа смерила его взглядом от дрянных ботинок до голубых, как у слепого кота, глаз, и Дмитрий Генрихович сразу понял, что погиб раз и навсегда. Именно тогда он и принялся неуклюже и робко ухаживать за этой стервой, вызвав у Малины насмешливое замечание: "Мужчина так долго гоняется за женщиной, что рано или поздно она его поймает". И именно Цыпа рассказала ему историю о женской воле, способной творить чудеса. За примером идти далеко не пришлось.

В центре ресторанного зала стоял конь.

Великолепный бронзовый конь с гордо вскинутой узкой головой и гневно раздутыми ноздрями - прекрасными, как розы, - поставив правое копыто на металлическое яблоко и вывернув шею, встречал входящих в заведение горящим взглядом. Утверждали, что привез его сюда один из прежних владельцев дома, но грузчики не справились с тяжеленным бронзовым зверем и оставили на берегу Ердани, где он и простоял несколько десятилетий. Когда же Гаване исполнилось шестнадцать, она на спор возвела коня на Лотов холм и ввела в Африку, для чего ей пришлось раздеться донага. Почуяв жаркое женское тело, конь вдруг встал на задние ноги и, с чавканьем вырвавшись из плена береговой грязи и тины, с тяжким звоном вознес прекрасную наездницу наверх. Ей пришлось нагнуться, чтобы въехать верхом в ресторан, где в центре зала уже лежало заготовленное стальное яблоко, на которое конь и поставил правое копыто. Гавана оделась и вышла из зала, провожаемая горящим взглядом бронзового исполина. И ровно на минуту и тридцать три секунды - именно столько понадобилось Гаване, чтобы въехать на коне в зал и покинуть ресторан, - все мужчины в зале ослепли.

- Так и было, - подала вдруг голос из-за стойки Малина. - Но это уже не повторится.

И все трое вдруг вспомнили надпись в единственном на весь городок общественном туалете, располагавшемся на базаре, - "Ничего хорошего из тебя не выйдет".

Тронутый, однако, ее пылом, юноша в благодарность за красивую и бессмысленную историю рассказал пучеглазой тощей Цыпе про башмаки, которые подарила ему бабушка.

Девушка задумчиво кивала, глядя на его раздрызганные рублевые штиблеты, но думая о чем-то своем. А уже на следующий день она в присутствии Гаваны предложила Боху план, который мог родиться только в ее голове, где явь и болезненные фантазии были смешаны, как овощи в супе. Бох от неожиданности и удивления разинул рот, Гавана рассмеялась, но Цыпа топнула ногой и заорала так, что у бронзового коня в ресторане от страха екнула селезенка:

- У нас все получится!

- А знаешь ли ты, что в Городе Палачей никто никогда не выигрывал в лотерею? - полюбопытствовала Гавана. - И потом, само предприятие...

- А чем лучше публичный дом? - Цыпа развела руками. - Ведь когда-то Африка славилась только лучшими в России проститутками!

- Говорить о проституции в публичном доме так же непристойно, как в Иерусалиме - о Боге, - заметила Гавана. - И потом, именно здесь когда-то появились первые на Руси биде, женщины узнали, что такое регулярный медосмотр и познакомились со всеми достоинствами устройства, называвшегося Bьstenhalter. - Она выпустила дым красивыми кольцами и улыбнулась. - Но из этого не следует, что я - против.

На следующий день она подала куда следует заявление и, обзвонив всех чиновников, которые по привычке называли ее бабушкой и тетушкой, стала владелицей базарного туалета.

На самом деле туалетом занялись Цыпа и Бох. Не обращая внимания на насмешки жителей городка, имевших возможность круглый год справлять нужду под любым кустом, эта парочка, чуть не падая в обморок от отвращения и переутомления, привела туалет в порядок и объявила плату за вход. И отдельную плату - за пользование писсуаром. А поскольку никто, кроме старухи Гаваны и доктора Жереха, не знал, что это такое, то любопытствующие повалили валом. По базарным же дням, каковыми исстари считались четверг и суббота, каждый уважающий себя мужчина, приехавший из деревни торговать картошкой или мясом и традиционно отмечавшийся в ресторане, считал отныне своим долгом познакомиться с изделием немецкой фирмы "Керамаг" (Бох случайно обнаружил его среди хлама в подвале Африки), чтобы похвастать потом перед односельчанами. Не меньшую прибыль приносило и любопытство женщин, которым Цыпа за отдельную плату показывала писсуар по ночам. Вскоре, впрочем, Бох притащил из того же подвала биде, которое установили в женском отделении и которым каждая уважающая себя дама старше десяти лет, прошедшая инструктаж у Гаваны, считала своим долгом попользоваться. По ночам Бох демонстрировал биде мужчинам, которые задумчиво крутили фаянсовые вентили и спорили, выдержит ли эта штука Беспросветную Вовку, щеки, грудь и задница которой были совершенно одинаковы по величине и неразличимы как издали, так и вблизи, что вызывало у мужчин неподдельное восхищение: "Куда ни поцелуй, всюду жопа!".

Заплатив налоги и подсчитав чистую прибыль за первое полугодие, владельцы туалета ахнули. На радостях юный Бох преподнес Цыпе в подарок лучшее ожерелье фальшивого жемчуга, которым когда-то славился Город Палачей. Производство его в незапамятные времена наладил местный аптекарь Попов-Змойро. С чешуи зауряд-уклейки Alburnus lucidus, водившейся в Ердани в изобилии, отмывались кристаллики гуанина, которые смешивались с раствором желатина, жидкого стекла или целлулоида. После чего эту эссенцию закачивали внутрь стеклянных шариков, производившихся на полукустарном заводике, выпускавшем бусы и прочую дребедень.

Цыпа, впервые в жизни получившая подарок, тотчас надела ожерелье, и Гавана задумчиво отметила стройность и красивый изгиб ее шеи.

- Мне всю жизнь снилось только дерьмо, - призналась Цыпа. - А недавно я обнаружила в соннике, что видеть во сне дерьмо - к счастью. - Она посмотрела в упор на Боха. - А теперь твоя очередь, счастливчик. Надевай ботинки - те самые - и собирайся в Москву. А я надену туфли со стервознейшими каблуками. Пора завоевывать остальной мир.

- Только не забывайте все считать, взвешивать и оценивать, напутствовала их Гавана. - Что не измерено, того не существует. А значит, и владеть этим невозможно. Это касается даже любви, хотя тут-то, кажется, и кроется ошибка, потому что люди отличаются от зверей способностью верить в вещи, не обладающие ни вкусом, ни цветом, ни запахом, ни даже весом, заключила она с грустью. - А только ее я и могу вам завещать. Ибо, как сказал Апостол, "аще языки человеческими глаголю и ангельскими, любви же не имам, - ничто же есть". Уж лучше быть никем, чем ничем. Такова главная заповедь палачей, Бох. Уж в этом они с Иисусом заодно.

Приехав в Москву жаркой августовской ночью, они до утра гуляли по городу и наконец на рассвете рука об руку выбрели на Красную площадь и увидели голую шлюху с распущенными волосами и длинными узловатыми ногами, которая, вяло зевая, вышла из двери Мавзолея и деловито направилась к Васильевскому спуску... О, это буддийское утро в Москве! С петухастым Блаженным на фоне яркого неба, с красным Кремлем, с запахами палого тополиного листа, скрученного в свиное ухо, с голубоватой дымкой над Москвой-рекой и продрогшими провинциалами на Никольской, которые проводили изумленными взглядами девицу с подбитым глазом, пока она не скрылась из виду, - "Если ты осмелишься даже предположить, чем она там занималась...", - а потом не сговариваясь отправились искать дом, где жил Иванов-Не-Тот, ибо нечего больше было ждать от Москвы, явившей им сияющую в лучах роскошного утра главную площадь Святой Руси с тощей блядью, шагающей по легендарной брусчатке, по которой из полуприкрытой двери Мавзолея во все стороны торопливо расползались тараканы, клопы, сороконожки, мокрицы, пауки и прочие мелкобесящиеся недотыкомки...

К дому, где жил Иванов-Не-Тот, они подоспели вовремя - из дверей выносили открытый гроб, в котором со скрещенными на животе руками покоился бывший библиотекарь Города Палачей.

- Начало обнадеживающее, - пробормотал Бох.

- Пошли искать жилье. - Цыпа взяла его под руку. - Главное - не останавливаться. Ты ведь помнишь, что мой отец был директором табачной фабрики, которая потом сгорела так, что даже железо все расплавилось? Не знаю - почему, но отца судили вместе с другими, домой он вернулся через пять лет. Совсем другим. Однажды он сказал матери: "Что такое женщина? Две с половиной тысячи половых актов и шестьдесят пять литров слез за всю жизнь - вот и вся ее жизнь!". Мы знали его расстроенным, обиженным, разъяренным, но не знали таким - злым и чужим. На следующий день он увидел в солонке волос и молча изо всей силы ударил мать кулаком в лицо. После чего заперся в своей комнате. Мать надела шляпку с вуалью и отправилась к фотографу. Домой она принесла пачку фотографий женщины с распухшей переносицей, кровью на губах. Одну из них приколола кнопкой в гостиной и легла спать. Она не знала, что в это время отец выстрелил себе в висок из револьвера, обмотанного полотенцем. Обнаружив его мертвым, она выбежала во двор и побежала. Она бегала по кругу. Вокруг Африки. Пока не упала: сердце остановилось. Ее пытались остановить, но она грубо отталкивала людей и тупо бежала дальше. По кругу. Как сумасшедшая слепая лошадь, вдруг вырвавшаяся на свободу. Пока не рухнула. Я любила отца и мать. Я так любила отца, что даже не осмелилась заплакать, увидев его мертвым. А когда мать бросилась бежать вокруг Африки, я побежала рядом. Она то и дело машинально отталкивала меня, если ей казалось, что я пытаюсь ей помешать, несколько раз я падала, но вставала и догоняла ее. Потом вдруг кто-то крикнул: "Да постой же, дурочка! Постой же! Не надо больше бегать!". Я обернулась: мать лежала ничком, подобрав руки под живот, и я поняла, что она больше не встанет. Фотография женщины с распухшей переносицей и окровавленным ртом все, что у меня осталось на память от родителей. Я подожгла квартиру и несколько дней пряталась на чердаке Африки, пока меня не изловили. Но с теткой я жить не стала. Малина разрешала ночевать в ресторане на диванчике. Там я и жила, пока не встретила тебя. - Она вдруг остановилась и оторопело уставилась на Боха. - Слушай, но ведь если мы сейчас снимем комнату, нам придется спать вместе!

- Ну и что тут такого? - удивился Бох. - Можешь лечь на коврике в прихожей.

К вечеру им удалось задешево снять однокомнатную квартиру на окраине. Биографы утверждают, что в споре о том, кому где лечь, и родилась идея первого удачного проекта Боха. Но и сейчас, когда журналисты спрашивают их об этом, этот вопрос вызывает у Дмитрия Генриховича и Цыплаиды Ценциппер (свое африканское прозвище она превратила в официальное имя и известную всему миру торговую марку: кто сегодня не знает, что такое "образ жизни от Цыпы Ценциппер"?) легкое замешательство. Бох закуривает сигару "мадуро", чистотой и крепостью не уступающую цианистому калию, а Цыпа начинает перебирать фальшивые жемчужины на своей прекрасной шее (это ожерелье она надевает только по самым торжественным случаям). Конечно, в конце концов они подтверждают официальную версию, - ну не станут же владельцы огромной финансовой империи, сети магазинов и ресторанов, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана, медицинских центров и инвестиционных компаний, нефтяных, оружейных и газовых компаний, горных курортов, частных школ и платного туалета с писсуаром и биде на базаре в Городе Палачей - ну не станут же они рассказывать, что, впервые оставшись наедине, впервые же по-настоящему разглядели друг дружку и глубоко задумались. Цыпа вдруг поняла, что у нее слишком маленькая грудь и костлявые плечи, а Бох внезапно забыл, что следует вначале - поцелуй или пожелание спокойной ночи. Промучившись до утра, они заснули от усталости где пришлось, однако проснулись в постели и без одежды, заговорив одновременно, а когда очнулись, то не смогли вспомнить, что говорили и делали. И только когда врач сказал Цыпе о беременности, она вспомнила, что тогда Бох обращался к ней почему-то на "вы", а она боялась умереть от боли, умирая на самом деле от любви.

На деньги, заработанные в туалетном бизнесе, они сняли небольшой, но уютный офис, где и занялись рассадкой. Идею предложил Дмитрий Генрихович, который всегда честно признавался, что позаимствовал ее у Шута Ньютона, известного юродивого из Города Палачей. Однажды этот бедолага узнал, что при коротком рукопожатии требуется энергия, равная ста ньютонам. Сила сжатия челюстей немецкой овчарки равна двум с половиной тысячам ньютонов. Двадцать пять рукопожатий в день - и вот вы уже самая настоящая немецкая овчарка. После этого он перестал здороваться за руку и получил свое прозвище. Если кто-нибудь в городке попадал в трудное положение, на помощь звали Шута Ньютона. Он приходил, обследовал дом, обедал с хозяевами, а уж потом принимался за то, что называлось неточным термином "рассадка". По его мнению, люди попадают в беду чаще всего из-за того, что неправильно сидят. Он мог часами искать место для бабушки, которая вечно всех раздражала, или советовал переставить мебель. Одной семье из четырех человек он посоветовал обзавестись пятым стулом. А другой - удлинить обеденный стол на двенадцать сантиметров. Третьей - летними вечерами садиться спиной друг к другу вокруг старой липы во дворе и считать загорающиеся в небе звезды до сто одиннадцатой, после чего можно было и взглянуть друг другу в лицо. А сходившей с ума после смерти мужа одинокой старухе Половцевой он подарил воображаемую собачку, заставив женщину растить и холить щенка и при этом никогда не забывать, что он может оказаться под ногами. И ведь помогало.

Вот такой рассадкой и занялся Бох, потратившись на рекламу и повоевав с учеными психологами, которые подняли его на смех, обозвав кустарем и невеждой, не прочитавшим ни одной из тех книг, в которых "метод Шута Ньютона" давным-давно разобран по косточкам. Дмитрий Генрихович вскоре махнул рукой на обидчиков, потому что от клиентов не было отбоя. Оно и понятно: русские люди десятилетиями сидели где и как велят, а тут наступили времена, когда пришлось самим рассаживаться, и уже муж с женой не понимали, кто из них должен сидеть во главе стола - спивающийся глава семейства или торгующая мороженой рыбой, колготками, а иногда - и собой, жена, приносящая в дом деньги. К "шарлатану" Боху пошли люди, и он, памятуя главную заповедь палачей "лучше быть никем, чем ничем", давал советы, рассаживал и даже делал подарки. Одному бакинскому юноше из беженцев, страдавшему от невыносимого одиночества, он подарил маленькую и не очень удобную скамеечку, велев каждый вечер проводить на ней полчаса, глядя при этом в угол и ни на кого не обращая внимания. Сегодня Вагиф, владелец половины нефтяных скважин России, бережно хранит эту скамеечку в бронированном сейфе, а когда ему нужно принять особенно важное решение, усаживается на нее, глядя в угол и ни на кого не обращая внимания, после чего предпринимает шаги, повергающие конкурентов в шок. Известнейший политик без трех с половиной минут премьер - до сих пор благодарен Боху за то, что тот научил его писать ржавым гвоздем на стекле, чтобы унять горячку мыслей и выносить на суд публики только готовые формулы - всегда точные, ясные и сжатые.

Раз в неделю Бох и Цыпа, работавшие в разных местах, обязательно встречались на Пушкинской площади: ведь если Петербург - это Проспект, то Москва, несомненно, - Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская.

Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи алкоголя и палого листа...

Эта площадь напоминала ему Город Палачей - прежде всего, конечно, Трансформатором. Когда-то это был памятник Сталину. Бронзовый, разумеется. Когда приказали его убрать, народ в одну ночь переодел Генералиссимуса и немножко переделал. На голову насадили пушкинский цилиндр. Лицо украсили бакенбардами, усы спилили. В одну руку всунули тросточку. Шинель - с нею было больше всего мороки - к утру при помощи автогена все же превратили в крылатку. Голову отрезали и приварили под углом, чтобы смотрел не вдаль, а вниз, как у Опекушина, взирая одновременно как бы вдаль и как бы вниз, как на проносимого мимо покойника в открытом гробу. Только с сапогами ничего не успели сделать. Начальство глянуло, ахнуло, всплакнуло и рассмеялось. Махнули рукой: шут с ним, был Сталин - стал Пушкин. Прозвали его Трансформатором. Кто-то сказал: "Ну, а чем они отличаются? Сапоги и Пушкин носил, зато Сталин знал, что такое трансформатор. Вот и вся разница".

Дмитрий Генрихович всегда приходил на полчаса-час раньше условленного срока, чтобы в полном одиночестве избыть накопившиеся за неделю отчаяние, боль и грусть. Он устраивался на скамейке в тени, закуривал и замирал в тупом оцепенении, всякий раз вспоминая рассказанную Гаваной историю об их предке, бежавшем из Голландии 1569 года от Рождества Христа в будущее - на Русь 7077 года от сотворения мира, бежавшем, чтобы спасти от инквизиции свою крылатую красавицу-жену, жившую в клетке на жердочке, дочь ведьмы. Ради спасения любимой он выпустил из подвала своего дома крыс-людоедов, уничтоживших половину Голландии, - и иногда его потомку казалось, что он слышит вопль последнего брабантского звонаря, который, спасаясь от длиннохвостых чудовищ, взобрался по веревке набатного колокола на головокружительную высоту, где его тело и душу поделили ангелы и крысы, и тонкий звон из прошлого плыл над Москвой, над Пушкинской площадью, заглушая все голоса будущего...

Ему вспоминалось древнее пророчество Симеона Владимирского: "Не бысть казни, кая бы преминула нас". И чтобы отбить вкус древнерусской эсхатологии, он залпом выпивал фляжку коньяку, хотя помогало это плохо.

Едко-желтым и ядовито-розовым - ни львиного злата, ни бронзы коринфской - всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как над покойником, а может быть, - чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах на воротах, летящих по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров - светлые приюты бесплотной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешен всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, любимое, завершающейся воплем: "За что, Господи?" и самоуничижением, если не самоуничтожением, - сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который ведь может и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть вдруг, и дохнуть люто и гибельно, и погнать пыль и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, - точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, пока не останется на весь миллионный град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, - не бысть...

Наконец появлялась Цыпа, и Бох вставал ей навстречу с непременным букетом алых роз в руках. Цыпа, безусловно, прекрасно знала, о чем он только что думал, и приветствовала мужа любимой фразой последнего капитана "Хайдарабада" Бориса Боха:

- Под лежачий камень еще успеем!

После чего брала его под руку, и они отправлялись считать шаги. Она в своих туфельках на стервознейших каблуках, а он - в своих символических ботинках. Они обходили Пушкинскую площадь по кругу, обсуждая планы на будущее, и когда на душе у Боха становилось легче, она вдруг останавливалась и говорила:

- Семь тысяч пятьсот.

- Семь тысяч пятьсот один, - возражал Бох, у которого всегда выходило на шаг больше, и эту ошибку Цыпа охотно ему прощала, потому что это был шаг вперед, именно то - без вкуса, цвета, запаха и даже без веса, что и отличает людей от зверей, а любовь от ненависти. На что Бох со смехом отвечал, что на самом деле это и есть мера их любви, в которой он всегда на шаг впереди. Понять эту логику даже сумасшедшая Цыпа Ценциппер была не в состоянии, поэтому она просто приподнималась на цыпочки и целовала Боха в его голубые, как у слепого кота, глаза.

Петром Иванович, Линда Мора и Миссис Писсис

Влача за собой шлейф пыли, бензиновой гари и мелких собачонок, уставших тявкать на это чудовище, лязгающий и то и дело хлопающий первой правой дверцей автомобиль с клыкастым бампером кое-как пересек площадь, из последних сил одолел мост и остановился на неровной брусчатой площади перед входом в Африку. Из него вывалился рослый усатый господин с близко утопленными глазами, облаченный в черный долгополый пиджак, суконную черную кепку с шелковой лентой на тулье и белые ботинки, в каждую трещинку которых въелась вековечная пыль, много раз замазанная белой краской.

Он ввалился в ресторан и с порога, словно не видя ничего перед собой, - а это было вполне возможно, - закричал:

- Холодного и мокрого! А потом очень крепкого!

И обрушился на стул неподалеку от цинковой стойки, из-за которой за ним равнодушно наблюдала Малина.

- Водку или вино? - спросила она.

- Только не смешивать, - хрипло отозвался мужчина, наконец снимая свою кепку и швыряя ее на стоявший поблизости стул. Он с трудом стянул с рук тонкие черные перчатки и спросил у Малины, по-прежнему не поднимая взгляда и тяжело дыша: - Какая ж это Африка? И кто же здесь купит у меня товар?

Малина поставила перед ним два графинчика, сунула в стакан бумажные салфетки и только после этого поинтересовалась:

- Товар?

Он выпил стакан ледяной водки, тотчас же запив его стаканом холодного портвейна, и посмотрел на пышнотелую красавицу.

- Это же Африка? Мне говорили, что здесь лучшие в России шлюхи. Я привез товар.

- Вы опоздали лет на сто, - без улыбки сказала Малина. - Хотя я слыхала, что в Жунглях - это за рекой - есть люди, которые этим промышляют. Они везут их в Москву. Но если они и появятся здесь, то только вечером. Впрочем, можете сами туда прогуляться.

Мужчина на миг вообразил себе это пыльное пекло, выжженное до белизны небо, провонявший бензином грохочущий и лязгающий автомобиль с отваливающейся передней дверцей - и застонал.

- До вечера?

- Если хотите отдохнуть, поднимитесь этажом выше и спросите Джульетту. Это недорого.

Никто не брался определить возраст Джульетты, которая обычно просила называть ее запросто - Юлией. Это было пышное кулинарное изделие, гревшее голову под шапкой абсолютно желтых волос, намертво схваченных клеем, и передвигавшееся на таких высоких каблуках, что издали казалась коровой, вдруг поднявшейся на задние ноги. Туалет и ванная на этаже были общего пользования, поэтому в каждой квартире хранились собственные сиденья для унитаза. Если Джульетту застигали с сиденьем в руках, она прятала его за спину и заводила разговор на какую-нибудь отвлеченную тему. "Любите ли вы Брамса?" - спрашивала она горбатенькую соседку по прозвищу Баба Жа, на что старуха сердито отвечала: "Я люблю картошку под гармошку". Иногда она тайком от взрослых приглашала в свои покои мальчишек, которые потом, получив свой честно заработанный рубль, рассказывали друг другу чудеса о том, что эта корова не только опускается на колени, но и вынимает изо рта вставные зубы, которые кладет в тарелку с водой.

Гость допил водку и вино, заказал с собой и отправился к Джульетте ждать наступления вечерней прохлады.

Прошло, наверное, около часа, пока из машины не вылезла девушка довольно высокая, в платье из сплошных воланов и оборок, с глубоким вырезом, в широкополой белой шляпе с деревянными вишнями на тулье и с такой плоской сумочкой, что в ней мог уместиться разве что сложенный носовой платок.

- Прошу вас! - Петром Иванович открыл дверь в фотоателье и дружелюбно улыбнулся. - Здесь вы найдете прохладу, отдых и умиротворяющую беседу. Вы мне понравились с первого взгляда. - И, чуть поколебавшись, добавил: - Это судьба.

Девушка с улыбкой вошла в ателье, стараясь держаться подальше от человека в инвалидном кресле, и с интересом огляделась.

- О, у вас как в Египте! - воскликнула она. - А можно мне лимонаду? Или как в Индии! Вы фотограф?

- Да. - Петром Иванович пригласил гостью на плетеную кушетку в углу, под равномерно движущимся опахалом из страусиных перьев, и налил ей в высокий стакан лимонада с крошечными кубиками льда. - Хотя по совместительству я отвечаю и за ключ от библиотеки.

- Здесь есть библиотека? - удивилась девушка. - Но мне говорили, что это - Город Палачей, Африка, самый знаменитый в мире публичный дом. А почему у вас на фотографиях шляпы, шляпы, только шляпы?

- Один из моих предков владел коллекцией шляп - по шляпе на каждый день плюс одна високосная. Вот эта. Шляпы, увы, погибли, остались только эти черно-белые снимки.

- Черно-белые... Но почему же они как будто покрыты позолотой?

Петром Иванович закурил сигару и с улыбкой кивнул.

- Вы наблюдательны. Когда-то европейские эксперты гадали, как же это русским режиссерам Эйзенштейну и Пудовкину удалось придать такой загадочный оттенок своим черно-белым фильмам. А никакого секрета и не было. Русские режиссеры пользовались еще довоенными залежами немецкой пленки "ортохром", которая при проявке и давала этот чарующий эффект.

- Чарующий, - повторила девушка. - Вы знаете такие слова... Мой хозяин никогда не употребляет таких слов. Иногда он и обычные-то неправильно выговаривает. То есть как бы недоговаривает. "Ди" - это иди. "Мурый" - это хмурый.

Она легко рассмеялась.

Петром Иванович насторожился.

- Ваш хозяин... А не скажете ли вы мне, кто ваши родители?

- Меня зовут Лизой, - ответила девушка с улыбкой. - Мы жили где-то на юге, но это было давно. Когда моих родителей убили, мне дали голову папы, завернутую в капустные листья, и велели идти на север. А после детдома меня взяла к себе Инна Львовна, которая иногда больно кусалась. Вот она и продала меня хозяину - его зовут Лев. Вы же видели, какой у него автомобиль! Бентли. - Она смутилась. - Правда, я не знаю точно, но, быть может, Бентли - это фамилия хозяина.

- Значит, он решил продать вас в Африку?

- Он говорит, что половину денег отдаст мне и оставит меня в покое навсегда. Я боюсь таких слов: навсегда, вечно, любовь, шваль вонючая... и так далее... Папину голову он держит в стеклянной банке и не хочет отдавать ни за что.

Губы ее дрогнули.

- Лиза... - Петром Иванович глотнул из своего стакана. - Испанцы называли красавиц, в жилах которых течет мавританская кровь, linda mora. Линда Мора. Можно я буду называть вас так?

Она засмеялась.

- Откуда вам известно, как говорят испанцы? Линда Мора - это красиво звучит. Но откуда вы знаете...

- Я много чего знаю, - мягко, но решительно остановил ее Петром Иванович. - Я знаю, что когда-то Африка была действительно одним из лучших борделей Российской империи, но это было задолго до того, как родились ваши родители. Я знаю, что ваш хозяин сейчас отдыхает у одной моей старинной знакомой в ожидании вечера, когда в ресторане соберутся люди из Жунглей вы проезжали это скопление пыльных одноэтажных домиков, где издревле селились палачи и их потомки. Среди них есть предприимчивые мужчины, которые занимаются торговлей женщинами. Редко своими, чаще - крадеными. Вроде вас. Я знаю, что вашего хозяина в лучшем случае оставят в живых, но обязательно всадят ему в заднепроходное отверстие сосновую шишку чешуйками назад. Извините за эти подробности, но вы должны знать...

- А почему чешуйками назад? - весело поинтересовалась Линда Мора.

- Потому что туда она входит почти неощутимо, а чтобы ее извлечь, придется прибегнуть к помощи хирурга. Еще раз простите меня... Вас же просто посадят в машину или на пароходик и отвезут в Москву, где заставят работать с утра до вечера.

- Говорят, Москва - большой и красивый город. Город городов. Там есть Кремль и лучшее в мире мороженое.

- Да, - сказал Петром Иванович. - И я знаю наперед, что через два-три года вас найдут на мусорной свалке в полиэтиленовом пакете с отрезанной головой. - Он промокнул лоб платком. - Хотя, может быть, вы и уцелеете. А я вас просто пугаю, потому что - вы будете смеяться - влюбился в вас с первого взгляда, хотя знаю, что настоящая любовь начинается только с третьего взгляда.

Девушка смотрела на него серьезно.

Он с трудом улыбнулся.

- Вы умеете быть серьезной? - Пыхнул сигарой. - Тогда выходите за меня замуж. Немедленно. И вот тогда все будет хорошо. Во всяком случае, вам и мне.

- Он говорит, что я очень дорого стою, потому что у меня... - Она запнулась и продолжила шепотом: - Потому что у меня четыре груди. Две большие, а пониже две совсем девичьи. С них еще не стерся пушок.

Петром Иванович зажмурился до боли в глазах.

- Но вы так и не ответили на мой вопрос, - заговорила девушка, и голос ее звучал буднично-серьезно. - Откуда вам все известно? Ведь вы же не волшебник. И имя у вас чудное. Я прочитала на вывеске: Петром Иванович. Петром! Это странно.

- Но не опасно. - Он налил себе лимонаду с виски и льдом. - У нас достаточно времени. Если хотите, я расскажу вам, откуда я все знаю, а часто - знаю наперед.

Она сняла шляпу, и ее черные локоны развились по плечам.

- Я вся внимание. - Улыбнулась. - Ведь когда-то именно так и говорили? Я вся внимание, господин Бох. Странная фамилия. Все - странно. Или, например, вверьте вашу судьбу мне... и все такое...

- Бох, - сказал он. - Лет четыреста-пятьсот назад это была не фамилия. - Он взял лист плотной бумаги и карандаш. - По легенде, наша семья происходит из городка s Hertogenbosch, Den Bosch или, как называли его французы, Bois-Le-Duc - поблизости находились охотничьи угодья герцога Брабантского Анри Первого. Это родина живописца Иеронимуса ван Акена. Его еще называли Иеронимусом Босхом. В качестве фамилии он взял последние пять букв брабантского названия родного города. Босх, Бош, Бох - произносится по-разному. Но к делу это не относится. Нам важен один день, одно июньское утро, когда роза разливала свое благоухание, ибо прошел уже Иванов день, словом, утро 1569 года от рождества Христова, когда Ян Босх, сын Питера и внук Иеронима ван Акена, - на нем была черная суконная рубашка, красный островерхий капюшон с прорезями для глаз, рукавицы с раструбами до локтей и огромный передник ослиной кожи, расшитый серебряной канителью, - одним ударом тяжелого острого ножа с хрустом вскрыл грудную клетку повешенного, вырвал рукой из его дымящейся разверстой груди сердце и показал ему, прежде чем тот навсегда сомкнул веки. В эти несколько мгновений они как будто даже обменялись двумя-тремя словами. Но никто ничего не расслышал - так громки и дружны были крики восхищенных зрителей и оглушителен - гром роговой музыки. В присутствии бургомистра, архиепископа и членов городского совета Хертогенбосха старшина цеха брабантских палачей объявил, что Ян Босх успешно прошел испытание и отныне вправе называться мастером.

Тем же вечером отец повел Яна Босха в маленький домик на берегу канала. Он подвел его к клетке, накрытой богатым ковром, и сдернул покрывало. Взгляду Яна предстала крылатая дочь ведьмы из Тилбурга. Крылья ее достигали двадцати двух футов и двух дюймов в размахе. Она жила в золотой клетке, а чтобы покакать, ей приходилось взбираться на жердочку. Ведьму сжег отец Яна, а ее волшебной красоты дочь тайно ото всех жила в доме на окраине. Она никогда не показывалась на улице, а ворота ее дома стерегли злые карлики. В подвале же дома, в бездонных бочках, жили гигантские крысы, которых подкармливали человечиной. "Стоит ли она жизни?" - вопросил отец при подмастерьях. "Но она не стоит смерти и предательства!" - воскликнул Ян. Он метнул нож, который воткнулся в балку за спиной отца: "Ты хотел этой смерти? Ответь. Но прежде хорошенько подумай". "И поэтому ты вернул сердце казненному, а не отдал его на съедение крысам", - предположил один из подмастерьев. "Потому что он, как все они в таких случаях, назвал тебя братом", - добавил другой. "И ты согласен с ними? А сейчас, чтобы довершить дело, желал бы скормить крысам эту несчастную красавицу?" спросил Ян. Отец кивнул - и голова его покатилась к ногам сына.

- О! Значит, он даже не почувствовал, как сын отрубил ему голову, сообразила Линда Мора, промокая губы льняной салфеткой.

- Разговор их, однако, загадочен, - заметил Петром Иванович. - Какими словами успели обменяться новоиспеченный палач и его жертва? Мы не знаем, кого казнили в тот солнечный день в Хертогенбосхе и за что. И почему отец повел Яна в этот дом, где принял мучительную, хотя и мгновенную смерть, а вслед за ним - и почти весь Брабант? Как удалось уцелеть одному из подмастерьев? Здесь кроется какая-то тайна, но разгадать ее никому до сих пор не удалось. Сам же Ян Босх не оставил потомкам никаких устных, ни письменных свидетельств. А все, что мы знаем, нам известно со слов обезумевшего от страха и искалеченного крысами подмастерья, которому удалось каким-то чудом бежать из того места.

После этого Ян Босх выпустил из бездонных кувшинов крыс-людоедов, погрузил в повозку с крытым верхом клетку с крылатой женщиной, карликов, оружие и бочонок с золотом и бежал из города. Когда крысы-людоеды, выбравшиеся из опустевшего дома палача, набросились на горожан, Ян Босх был уже далеко и не слышал вопля последнего брабантского звонаря, который, спасаясь от длиннохвостых чудовищ, взобрался по веревке набатного колокола на головокружительную высоту, где его тело и душу поделили ангелы и крысы.

Ян Босх со своей крылатой красавицей, которая считалась его женой или возлюбленной, и свирепыми карликами плутал по Европе, на какое-то время осел в Богемии, но и оттуда ему пришлось бежать - на этот раз по обвинению в чернокнижии и злоумышленном колдовстве. Поговаривали, что это именно он подбил богемских государей чеканить монету со странным названием талер. Где-то на севере - скорее всего, в Восточной Пруссии, кишевшей шпионами русского царя, - он встретил некоего человека, который рассказал ему о стране, территория которой равна площади видимой стороны Луны и увеличивается ежегодно на двадцать пять тысяч квадратных миль. Этот человек предложил ему пойти на службу к московскому царю, посулив солидное вознаграждение... Но я думаю, - задумчиво проговорил Петром Иванович, - Ян Босх соблазнился не деньгами и даже не возможностью скрыться от инквизиции или кого там... Московский шпион предложил ему путешествие в будущее. И из кенигсбергского ноября 1570 года от рождества Христова брабантский палач с семьей в мгновенье ока - то есть спустя несколько дней - перенесся в московский ноябрь 7078 года от сотворения мира.

Рассказчик сделал паузу, чтобы предложить гостье египетскую сигарету.

- Палач служил Ивану Грозному до самой смерти, а когда государю стало совсем плохо, он велел позвать Ивана Боха - так его прозвали русские - и предложил сыграть с фортуной на расчерченной, как шахматная доска, карте России, - продолжал Петром Иванович. - Они действовали согласно Священному Писанию. Как сказал Господь сынам Израилевым, "возьмите во владение землю и поселитесь на ней, ибо Я вам даю землю сию во владение. И разделите землю по жребию: кому где выйдет жребий, там ему и будет удел". Дело было, как видите, богоугодное. Бог Вседержитель и Творец всего сущего и был организатором первой в мире лотереи. Палачу выпал белый квадрат к югу от Москвы. Места незнаемые. Ни людей, ни городов и дорог, ни даже зверей и злых духов. Ничего. Но он был не из тех людей, которые поддаются унынию, и он перехитрил царя Ивана. Бох придумал землю, и реки, и леса, и людей, и зверей, и все-все-все, а когда после смерти царя в семь тысяч девяносто втором году от сотворения мира палач с семьей и челядью прибыл в свои владения, он нашел там все, что придумал. Все, что увидел во сне. Может быть, это был величайший сон в истории Европы. Сон, впервые ставший явью до мелочей. И до сих пор мы живем в этом сне, потому что это видение - или части его - хранится в памяти потомков брабантского палача, в их крови и душе.

Петром Иванович сделал плавный жест рукой, словно приглашая гостью полюбоваться результатами сна - фотографиями шляп на стенах, чучелами змей, какими-то сложными механизмами на треногах, полупрозрачными экранами, лампами в форме экзотических птиц...

- Девушка Дуня, к которой родители понесли меня регистрировать после рождения, - сменил он вдруг тему, - была свято убеждена в том, что ее полное имя - Дунаида. И когда на ее вопрос, как родители решили назвать малыша, отец ответил: "Петром", она так и записала - Петром Иванович.

Линда засмеялась.

- Сколько вам лет? - спросил Петром Иванович. - Я бы не дал вам и семнадцати.

- Восемнадцать, - ответила красавица, покусывая вьющийся черный локон. - Так считает хозяин. А на самом деле мне скоро шестнадцать. Я бы хотела родить хотя бы четверых детей - по одному на каждую грудь. Но он строго-настрого запретил мне и думать о детях.

Фотограф вздохнул.

- Вы взрослее, чем вам кажется. - Он вдруг встрепенулся. - А знаете, чтобы развлечься и отдохнуть, я мог бы сфотографировать вас и даже сделать ваш восковой портрет в полный рост. А потом... вы готовы слушать дальше?

- Да. - Она встала и повернулась к нему спиной, чтобы он помог ей расстегнуть многочисленные пуговки и крючки. - Мне кажется, то, что вы рассказываете, не столько интересно, сколько полезно.

- Вот как?

Она повернулась к нему лицом.

- Я хотела сказать: полезно мне.

Она была черноволоса, смуглокожа, четырехгруда и с коленями, тайна лепки которых была утрачена еще в XVI веке.

Он встал с кресла и, стараясь не ковылять, под локоть проводил ее за ширмы, где стоял широкий диван с покатыми спинками, украшенный разноцветными перьями и красивыми шкурами неживых животных. Линда Мора легла на диван, подперев голову рукой, и спросила:

- А получатся ли на фотографии маленькие груди?

Фотограф кивнул.

- И пушок.

Сделав фотографии и запустив машину для изготовления восковой формы, он помог ей одеться и учтиво проводил в кресло, к которому подкатил столик с напитками.

- Все, что вы видите вокруг, - Город Палачей, Жунгли и прочее, создано моими предками. - Он раскурил сигару, мельком глянув в окно: солнце начинало садиться. - Один из местных врачей - его звали доктор Жерех сказал однажды, что сахара, выжатого из печени местных жителей, не хватит на один стакан чая. Дело в том, что в печени человека, испытавшего перед смертью шок, содержание глюкозы падает до нуля. А здесь столько глюкозы даже у живых. Зато фосфорнокислой соли в их моче хватило бы на всех сумасшедших и гениев Российской империи. Про эту соль Чезаре Ломброзо, кажется, придумал. Ее избыток в моче свидетельствовал о гениальности помочившегося.

Линда Мора вежливо кивнула.

- Я должен рассказать вам еще две истории. Выпейте этого. Мне кажется, вы взрослеете поминутно.

- Инна Львовна, про которую я уже рассказывала, говорила мне то же самое, - ответила Линда Мора. - Поэтому, говорила она, тебе нужно держаться подальше от умных людей, потому что от разговоров с ними портится кожа и стареет сердце. У вас глаза голубые-преголубые, как у слепого кота. Извините. - Она отпила из бокала. - Вы хотите рассказать, почему стали таким...

Оба посмотрели на инвалидную коляску.

- Я вынужден рассказать это, - с печалью в голосе произнес Петром Иванович. - Иначе следующий за ним рассказ будет лишь сотрясением воздуха. Видите ли, нашего отца, - а у него было много жен и детей, - не любили, многие желали ему зла, и как только такая возможность предоставилась, его оклеветали, арестовали и увезли. А потом взялись за нас.

Нас не били и не толкали - мы сами пошли к выходу. За нами шли молчаливые мужчины с бесстрастными лицами. Наши соседи.

До сих пор никто не понимал, чего они ждали. Отца забрали еще в январе 1953-го, но тогда в Городе Палачей и вокруг него оставалась какая-то власть. Мы почти не ощущали ее присутствия, да и какая власть, будь она хоть до зубов вооружена, злобна и внимательна, могла заменить Великого Боха с его лилипутами и невидимыми псами, со Спящей Царевной в подземелье, Африкой и колоколом на башне, - но тогда никто нас и пальцем не тронул. Посматривали, поглядывали - да, недобро поглядывали, но, казалось нам, да что нам - даже Гаване, нашей сестре-матери, казалось, что это еще ничего не означало. Молча смотрели на нас. Впрочем, некоторые из наших, не выдержав этого молчания и этих взглядов, бежали из города, и Гавана предупредила всех своих, чтобы поменьше об этом болтали. Исчезли люди - и исчезли. Как потом выяснилось, они ушли навсегда. Никто из них не вернулся в город и никогда не давал знать о себе - ни письмом, ни телефонным звонком, ни просто весточкой через каких-нибудь знакомых. Многие сменили фамилии.

И только в начале марта, когда на город опустились серые сумерки, они пришли за нами, и никому из нас не удалось спрятаться в подземельях Города Палачей, где отыскать беглеца невозможно. Эти люди были наготове. Никто не видел, чтобы они бежали через мост, поднимались на холм, никто не слышал грохота их сапог на лестницах и в коридорах, - они возникали в дверях привидениями и сразу хватали детей, только детей, и если женщины пытались им помешать, их просто били, глушили кулаками, отшвыривали ногами, а когда беременная мать Ксаверия бросилась на пришельцев с кухонным ножом, старик Нестеров, поймав ее за волосы, высоко вздернул припухшее тельце левой рукой, а правой, в которой был нож в форме серпа, с хрустом взрезал ее от лобка до подбородка и бросил в цинковую ванну с замоченным бельем. От нее ужасно запахло, и она все пыталась, но никак не могла открыть глаза, маленькие веки дрожали, как крылышки умирающей бабочки, но не подымались. Ксаверия толкнули к двери, и он побежал по коридору не оглядываясь, скатился по лестнице во двор и только здесь остановился, по-прежнему держа руки за головой и не оборачиваясь, боясь шумно дышать и открывать глаза. Малышей привела Гавана. Остальные пришли сами. Ждали только лилипутов. Наконец их вывели - впереди совершенно слепой старик Лупаев, за ним трое сыновей и внук, связанные одной веревкой - у каждого петля на шее. Остальным, похоже, все же удалось спрятаться. За ними, оступаясь в рыхлом снегу, бежала старуха Ли Кали. Она встала рядом со мной и взяла меня за руку. Никто не возражал. Все молчали, и молча же, по знаку старшего Нестерова, двинулись к мосту - тогда это была еще понтонная переправа, дрожавшая под натиском весенней воды. Нас вывели на площадь и сразу завернули налево - в проулок, круто спускавшийся к реке и уже освещенный двумя фонарями. На берегу реки стояли мужчины с кольями и ружьями, сзади шла толпа - сколько их было? - весь город, подумали мы. Наши соседи.

Они вдруг остановились.

Да, похоже, весь городок, от мала до велика. Старики, дюжие мужчины, женщины и много детей. Очень много детей. Когда Великий Бох возвращался из плавания на пароходе "Хайдарабад" - а это случалось не реже раза в месяц, эти дети бросались в Африку, чтобы помыть ему ноги, и страшно завидовали его сыновьям и дочерям, которые занимали места ближе всех к широкому тазу с горячей водой, к могучим волосатым ногам отца. К детям присоединялись девочки и даже женщины - каждой хотелось хотя бы коснуться ног Великого Боха, сидевшего в деревянном кресле с закрытыми от усталости и блаженства глазами. А потом еще они спорили, кто лучше намылил ему ноги, кто помассировал икры, кто приберег для такого случая какое-то особенное мыло на змеином жиру, снимающем усталость и придающем мужчине необыкновенную силу.

Теперь они стояли в толпе, шагах в десяти от них. Дети и женщины Боха сгрудились на подмерзшем снегу, держась подальше от лилипутов, которые стояли друг другу в затылок, даже когда с них сняли веревки.

Темнело, но ничего не происходило. Чего они ждали?

"Обувь! - наконец крикнул кто-то. - Пусть разуются! Все! И она тоже, раз пришла!"

Мы стали торопливо разуваться. Гавана оперлась рукой о плечо Ксаверия, который так и стоял с закрытыми глазами, и быстро скинула туфли. Потом силой усадила его на снег и сняла с Ксаверия незашнурованные ботинки. Лилипуты безучастно наблюдали за нашим копошением: они-то из дома вышли босыми.

"На кровь надо звать! - громко сказал Бисмарк-старший. - У кого ружье - пальните кому-нибудь - ну там в ногу, что ли..."

"Не стрелять! - приказал Нестеров. - Вы там где застряли? Тащите же!"

Его сыновья втащили в раздавшуюся толпу бычка из лилипутова хлева, умело повалили его на бок и в несколько взмахов - по горлу и брюху распороли животину, из-под которой во все стороны стало расползаться черное пахучее пятно. "Кровь, - шепнул я. - Зачем кровь, тетя Ли?" Старуха промолчала, только переглянулась с Гаваной.

Совсем стемнело. Мороз набирал силу, и чтобы внутренности распоротого быка не смерзались и не утрачивали пахучести, из соседнего дома принесли два ведра кипятку - вылили в разверстое чрево.

Бык вдруг дернул ногами и снова замер.

Ксаверий сел на снег и закрыл лицо руками.

"Подождем еще - придут, - громко ответил на чей-то вопрос Нестеров. Никуда не денутся".

Гавана снова посмотрела на Ли Кали.

"Domini canis, - сказала Ли. - Некого им больше ждать - сами давно управились бы".

Снова принесли ведро кипятку, но не успела женщина плеснуть воду на бычка, как слепой Лупаев вдруг покачнулся и, закрыв лицо руками, рухнул на колени.

Бросив ведро, женщина умчалась в толпу, где ее, полусомлевшую, подхватили и унесли.

Толпа с гулом подалась назад.

Слепец кого-то оттолкнул и распластался на снегу, закрыв голову руками, но кто-то - всем показалось, что они видели тень - приподнял его, открыв живот, и старик захрипел, нелепо взмахивая руками и дергая босыми ногами. Его горло было черным от крови, как и рубашка на животе. Сыновья и внук лилипута бросились было к реке, но один из них поскользнулся и с визгом уткнулся лбом в проталину. Что-то хрустнуло, и лилипут замер неподвижно. Трое маленьких мужчин, громко дыша и затравленно оглядываясь, тяжело побежали к нам.

"У меня пистолет, - чуть слышно проговорила Гавана. - Шесть пуль".

"Не вздумай", - так же шепотом ответила Ли Кали.

Лилипуты не успели добежать до нас - настигнутые серыми тенями, они покатились в грязном снегу, отбиваясь от невидимых чудовищ, что-то выкрикивая, - брызги их крови долетали даже до толпы. Только Ли Кали и Гавана оставались на ногах - мы сидели у их ног, сбившись в кучку.

"Это псы, - почти не разжимая губ, проговорила Гавана. - Это его собаки. Они не тронут нас".

Но никто не видел никаких псов - лишь какие-то серые бесплотные тени мелькали в свете фонарей, расправляясь с лилипутами. А потом они набросились на быка.

"Вон оно как, - протянул Нестеров. - Похоже, этих они не тронут".

"Самим придется", - вздохнул один из его сыновей.

"Нет, - сказал его отец. - Ты даже не успеешь добежать до конца улицы. А остальные, будь нас хоть тыща, - до порогов своих домов. Догонят. Это же его псы, от них еще никто не уходил. Пошли".

Он махнул рукой мужчинам, топтавшимся на берегу реки, и те скрылись в темноте за домами. Толпа еще медлила. И вдруг раздался рык. Скрипнул снег под невидимой лапой, оставившей на снегу черный след. Снова раздался рык на этот раз это был жуткий рев, исторгнутый, казалось, сотнями глоток.

Люди попятились, держа оружие наизготовку, а в конце проулка бросились врассыпную. Но псы их не преследовали. Когда мы чуть-чуть пришли в себя, их уже не было.

"Ушли, - громко сказала Гавана. - Вставайте же! Ну же! Ноги поотморозите!"

Женщины помогли нам обуться, но не позволили расходиться. Шатаясь как пьяные, мы помогали им таскать искалеченные трупы лилипутов к реке. Но на этом дело не кончилось. Женщины с мальчиками покрепче несколько раз ходили на ту сторону, через мост, всякий раз возвращаясь с мертвыми. Мать Ксаверия они так и принесли в цинковой ванне с бельем. Другие тела были завернуты в заколодевшую от мороза мешковину с черными пятнами. Не меньше часа ушло на то, чтобы погрузить трупы на плоскодонный баркас. Ли Кали кое-как завела двигатель, и все, упершись длинными палками в борт, оттолкнули обросший тоненьким ледком баркас от берега. Никого ничуть не удивило, что она встала за штурвал: это же была Ли Кали! Колдунья-индианка, привезенная в Город Палачей больше ста лет назад и все еще поражавшая всех статью девятнадцатилетней девушки и умением не отбрасывать тени даже в солнечный день.

"Почему ты сидишь? - сурово спросила она, перекрикивая шум двигателя. - А ну-ка встань!"

"Не могу! - крикнул я. - У меня что-то с ногами!"

"Я отнесу его домой на руках! - сказала Гавана. - Возвращайся скорее!"

Ли Кали развернула баркас и повела его вверх по течению, держась ближе к берегу, чтобы за затоном - они поняли это - свернуть в протоку и тростниковыми болотами добраться до пустынных земель.

Гавана взяла меня на руки, и все медленно, спотыкаясь и падая, двинулись наверх, к мосту, оставив освещенную двумя фонарями улицу, залитую черной кровью.

Через неделю стало ясно, что у меня отнялись ноги.

"Почему?" - спросил я, когда старый доктор Жерех сказал, что отныне мне придется пользоваться инвалидной коляской.

"Переохлаждение, нервы..." - начал было Жерех.

"Почему все это?" - перебил я его.

"А, вон ты о чем. - Жерех покашлял. - Ты когда-нибудь видел город с самого верха? С крыши, где стоит башня с часами? Наловчишься управлять коляской - посмотри. Просто посмотри, и, может быть, ты поймешь, почему здесь так любят отбиваться от неприятных, но насущных вопросов самым дурацким на свете ответом: потому что вода".

"Потому что течет, - сказал я. - Уж это-то я и без вас знаю".

- Потому что вода, - задумчиво повторила Линда Мора. - А ведь уже темнеет, и скоро в ресторане соберутся эти люди... и мой хозяин встретится с ними...

Петром Иванович молчал.

- Я готова, - решительно сказала она. - Как же вы спасались ото всего этого? Я не имею в виду книги - они помогают, только если толстые и пуля выпущена с большого расстояния...

- Ага. - Петром Иванович едва удержался от вопроса. - Книги - это само собой. И книги, конечно. Но еще можно заставить человека жить против его воли.

- Как вас.

- Поэтому я придумал остров. Я создал его в своем воображении. В сновидениях. Впрочем, нет, не создал, - можно ли создать то, что создает нас? - он сам возник, вспыхнув однажды слюдяной полоской топкого берега, освещенной закатным солнцем. Ничего особенного, никаких таких красот, но почему-то это видение вызвало у меня восторг, ощущение счастья, покоя и надежды. Одиночество - лишь слово. Иногда - странное и страшное ощущение заброшенности и ненужности. Род безумия. И испугавшись погружения в безумие, я и стал создавать остров, который вспыхнул однажды в моем сне, и я мог с точностью до ночи сказать, когда это произошло. Через несколько дней берег вновь вплыл в мой сон, я увидел его в другом ракурсе - с холмом, поросшим соснами, и густым красным кустарником, отмытым дождем до стального блеска. И повторились те же ощущения безотчетного покойного счастья, что и в первый раз. Я попытался увидеть его целиком, со всех сторон, и остров, словно повинуясь моему жгучему, страстному - а оно было страстным желанию, стал поворачиваться то одним боком, то другим, уводил в заросли, в болотистую низину с щетиной камышей, к искрящимся каменистым осыпям и крохотным полянам с густой высокой травой, мягко и мощно колыхавшейся под ветром, к небольшому озеру в центре острова, на поверхности которого дрожало смутное перевернутое отражение башен и шпилей, флюгеров и бастионов, словно этот загадочный замок висел над водой, готовый обрушиться с небес всей своей многотысячетонной тяжестью, - но на небе не было ни облака, ни даже птичьего следа...

Я не оставлял попыток, пока наконец пятая или шестая, а может, и седьмая не увенчалась полным успехом: каким-то чудесным образом мне удалось охватить его взглядом целиком, - и я проснулся с твердым намерением отыскать этот остров. Можно, впрочем, сказать иначе: я твердо вознамерился не препятствовать острову стать моим собственным, уж коли наш выбор совпал.

Стремление вернуться в рай - свидетельство незрелости, ибо подлинно человеческая жизнь начинается после изгнания из рая. Да и что такое рай? Град, сад, небо. А тут - остров. Нечто совершенно иное. Годами меня мучило острое, болезненное желание уйти от этой тяжести существования в одной из клеток. Человек обретает свое "я" только среди людей, я же хотел избавиться от этой невыносимой тяжести других, диктовавших, требовавших, - даже если они прямо не диктовали и не требовали, - от меня чего-то такого, что примиряло бы меня с ними даже хотя бы в гастрономических пристрастиях. Они, вольно или невольно, предписывали мне, каким мне надлежит быть, разрушая мое одиночество самим фактом своего существования. Деяние не принадлежит деятелю, ибо оно именно потому и становится деянием, что совершается in nominae, во имя, - а именем всегда владеют другие.

Итак, это был не рай и не ад, но - остров.

Остров как остров. Не часть суши, не восемнадцатый или тысяча триста одиннадцатый, не следующий в списке, но иной - именно остров. Пробел между словами. Или даже некое Ничто за пределами любого словаря. Безымянный. Звук, существующий до слова, сам по себе. Скорее попытка, чем находка. Может быть, даже пустота и тишина - форма для будущего звука, для чаемой души, что-то преднаходимое. То после, которое до.

Я нанял приличную лодку с мотором - во сне это так просто - и принялся методично обследовать все эти бухты и лагуны, разветвления и ответвления дельты, проверяя квадрат за квадратом водную поверхность. Я обнаружил несколько приличных островов, где, возможно, люди никогда и не бывали, - но не поддался искушению. Это как обет максималиста, упрямо стремящегося получить все или ничего. В моем случае - как казалось во сне (а потом уже и во-сне-наяву) - максимализм был путем к спасению, ни много ни мало, поэтому я упорно или даже упрямо продолжал поиски, иногда получая в сновидениях подсказки, как обрести настоящий путь к подлинной цели. Рыцари, одержимо рыскавшие по миру в поисках чаши святого Грааля, точно знали: чтобы достигнуть цели, они должны, невзирая на все мыслимые соблазны, сохранить целомудрие. Вот и я - вы будете смеяться - ощущал себя кем-то вроде такого рыцаря: никаких других островов, никакого рая или ада - вперед, к Острову, даже если для достижения цели мне придется пожертвовать всем человечеством. Впрочем, если один человек - все люди, то и плевать на остальных людей. Остров - вот что я искал.

Не один месяц моя лодка резала серовато-зеленый шелк водных просторов. Сменялись пейзажи, времена года, но неизменным оставалось мое стремление к цели, неколебимой - моя воля, хотя иногда и возникала мысль: неужели правы те, кто утверждает, будто цель - это всего-навсего путь к цели, поэтому движение важнее обладания? Но я гнал от себя эту демобилизующую мысль: что верно для философии, не всегда верно для философа.

Мое убеждение в том, что цель достижима, было столь сильно, что, увидев наконец выплывший из тумана остров, я даже поначалу не испытал никаких чувств, кроме облегчения: ну и слава Богу. Без восклицательного знака: просто - слава Богу. Может быть, сказалась усталость... Но когда, загнав лодку в узкую бухточку, берега которой густо поросли боярышником и шиповником, я ступил на землю, ноги мои - буквально! - подкосились, а сердце остановилось. Я дополз до травы, повалился ничком и тотчас заснул.

Я не мог вспомнить, что мне снилось, но проснулся так же внезапно, с колотящимся сердцем, весь в поту, и уставился на лодку.

В первые мгновения я не понял, что это за предмет там покачивается на воде, что это за предметы вокруг, далеко ли я заплыл от Большой земли, где я, наконец - кто я. Точнее - кто здесь. В эти мгновения я был охвачен тупым ужасом. Наверное, так чувствовала бы себя мебель, обладающая своим, надчеловеческим сознанием и вдруг обнаружившая среди привычных предметов обихода самодвижущегося человека. Тело ныло, руки и ноги казались ватными. Кое-как я поднялся и, пошатываясь, направился к воде.

И вдруг вверху кто-то гортанно крикнул.

Никогда не забыть мне этого крика, опалившего меня, показавшегося тогда чуть ли не гласом Божьим. Но это была птица. Всего лишь птица, парившая высоко над островом. Огромная черная птица со странноватыми перепончатыми крыльями. Я выдохнул - и рассмеялся. Опустился на сырой песок, закурил и закрыл глаза. Ужас рассеялся, силы возвратились.

Когда я встал, пережитый только что ужас показался мне - как бы поточнее выразиться - небывшим. Да, небывшим. Если что-то и случилось, то не со мной.

В эти минуты я ощутил прилив пьянящей энергии. И бросился вперед, устремившись к вершине невысокого холма, поросшего алыми соснами. И спустя несколько минут уже был наверху. Вокруг расстилалось море, чуть подернутое жидким туманом. Запахи йода, болота и сосен кружили голову. Глубоко дыша, я окинул взглядом остров: это был остров из моих сновидений. От счастья я казался больше себя, больше острова, больше моря, больше Божьего мира, сколь ни кощунственным покажется это ощущение (но разве могут быть кощунственными ощущения?). Горячие слезы текли по лицу. Мне хотелось кричать, но я одернул себя - и тотчас истерически рассмеялся: почему одернул? А вдруг кто услышит? Что подумают люди? Какие, к черту, люди? Я был здесь - все люди. Если угодно, вселюди. Я еще никогда, никогда-никогдашеньки не испытывал такого. Даже в сновидениях. Хотя в сновидениях-то и предчувствовал нечто подобное, и, может быть, это и было счастье. Настоящее, неподдельное, беспримесное. Такое счастье я испытывал только в детстве, когда подолгу вылеживал в больнице с очередной ангиной: в тех и только в тех сновидениях я был одинок, бессмертен и всесилен. А может ли быть большее счастье?

Спокойствие, вдруг снизошедшее на меня, было той же полноты, что и счастье. Затуманенным взором я смотрел - в никуда. Мне просто некуда было смотреть, да и незачем. Чувство, неведомое ни Дефо, ни Торо, ни даже Мелвиллу.

Я растворился в этом мире. Я стал миром в той же степени, в какой и мир - мною. Мы - остров и человек - составляли химическое целое. Мой вздох был вздохом моря, и море дышало мною, и душа моя развеялась в воздухе, и все это - колышущееся, пахучее, летучее, движущееся и неподвижное, твердое и жидкое, неосязаемое, божественно бессмертное - стало моей душой, и времени больше не было...

Безымянный, опустошенный, свободный, немой.

Акт личной энтропии.

Героическое превращение Никто в Ничто.

Опять - но гораздо громче - крикнула птица вверху.

Я поднялся и огляделся.

Берег был пуст и дик. Вдали вздымалась скала.

У меня не было слов для другой жизни.

- Душа моя! - закричал я что было сил, хотя и знал, что мне не под силу сдвинуть эту скалу. - Душа моя!..

И через несколько мгновений скала откликнулась - на языке души бессмысленным звуком, означавшим - я узнал эти слова: "Душа моя...".

Я неторопливо брел берегом моря, щурясь от яркого солнечного света и глубоко дыша крепким, как спирт, воздухом. Быть может, без чудовищ (как много было их в моих сновидениях) и можно прожить, но вот жить без них нельзя. Ибо жизнь наша - лишь продолжение сновидений, хотя смешивать их опасно, если не смертельно, и смерть наступает именно в тот миг, когда душа соединяется с телом: что простительно кротам, не дозволено людям...

Я знал, куда шел. К бухте, где оставил лодку. Ноги сами несли меня через заросли и поляны к берегу, к узкой песчаной полоске со следами, уже заплывшими - то ли кровью, то ли густым светом заката. Что-то шевельнулось в памяти, что-то будто вспомнилось: кажется, кем-то - или чем-то - пришлось пожертвовать ради острова. Я присел на корточки и коснулся следа: он еще не остыл. И никогда не остынет, потому что мертвые не умирают - это участь живых.

Я вспомнил об озере в центре острова, и хотя солнце светило все слабее, я понял, что должен, обязан, не могу не отправиться к этому озеру, на поверхности которого отражался чудесный город - башнями, шпилями, флюгерами вниз.

Путь к озеру занял не больше получаса.

Но спуск к воде оказался не таким удобным, отлогим, каким казался издали. Вниз нужно было спускаться, прыгая с камня на камень.

Солнце садилось. Сумерки сгущались. И когда я достиг берега, наступила ночь.

Если при свете дня озеро казалось сгустком теплого голубого света, то сейчас, во тьме, когда над поверхностью воды потянулись неряшливые космы жидкого тумана, оно напоминало скорее болото, тем более что по краям оно кое-где и впрямь заросло камышом и кувшинками. Но главное - поверхность воды не была спокойной. Внутри, в глубине что-то происходило, и это раздражало и вызывало недоумение: ведь это я выдумал остров со всеми его камешками и сосновыми иголками, тенями и перепадами температур, я полновластный хозяин всего и вся, что было, есть и будет на этом острове; но тогда почему я знать не знал ничего о таинственных обитателях этого озера - моего озера? Днем озеро было спокойным до безмятежности - выходит, вся эта жизнь, которая сейчас бурлила в его глубинах, пробуждалась к ночи? Ну да, не иначе, эта жизнь мерзких глубин, которые глубины для всего, но мерзкие - лишь для человека, глубины, где вечно пожирают друг дружку свившиеся, сплетшиеся, слившиеся, сросшиеся хтонические чудовища, увязшие в густой слизи и гное жаркого ужаса, над поверхностью которого в горячечном тумане иногда со всхлипом, всхрапом и стоном вздымаются то шипастые хвосты, то когтистые лапы, а то вдруг беспомощно разинутая пасть, с рычанием пытающаяся хлебнуть воздуха, но задыхающаяся в непереносимом смраде испарений, - и ведь эта бездна, эта яма, вдруг подумал я, вся эта неживая жизнь существует всегда, рядом, всюду, и сама мысль о ее существовании обессмысливает историю, сводя ее к вечности, а человека - к зябкой и зыбкой тени, и это не ад, существующий в прошлом или будущем, на юге или на востоке, нет, это то, что сосуществует с человеком, живущим в полувздохе, в полушаге от этой умопомрачительной бездны живого хаоса, рядом с химерами, дрожащими от грядущего ужаса, который превыше всякого ума, но не является ни зрелым плодом безумия, ни выблядком разума... Я был там, я свидетель, я видел: я горел.

Он взял ее за руку.

- Один я там выживу, но погибну. Я тешил себя мечтой об одиночестве на собственном острове, но нет островов, которые не были бы частью суши. Вдвоем мы можем там жить всегда. Быть может, это иллюзия. Вы можете сделать выбор в пользу реальности. А можете стать моей свидетельницей...

- А реальность уже стемнела, - задумчиво проговорила она. - Над рекой, наверное, туман. И холодно.

Петром Иванович придвинул лампу ближе к ней: ему показалось, что с ним разговаривает другая женщина.

- У вас найдется пальто? Или шуба? - Она встала. - Наверное, они скоро заявятся.

Он помог ей надеть меховое пальто и проводил к южной оконечности острова. Внизу, у лесенки в пять ступенек, стояла большая лодка.

- Там есть все необходимое. Но мне надо вернуться, - сказал он. - Это важно.

Кивнув, она взялась за поручень и стала осторожно спускаться вниз.

Он успел завершить все приготовления, когда в ателье ввалились братья Столетовы, тащившие за собой совершенно пьяного человека в фуражке с шелковой лентой на тулье.

- А! Мастер здесь! - закричал старший Столетов, плюхаясь на диванчик перед аппаратом и силком усаживая рядом братьев. - Семейное фото на память! Ты куда? Ты же член от пальца не отличишь! Иди сюда, Лев! Без четвертого как-то не так всегда получается, правда, Петром Иванович?

- Особенно когда разглядываешь снимок спустя годы, - согласился фотограф, помогая братьям сесть поудобнее. - Смотришь на фото и думаешь: этого помню, это, черт возьми, я, этого я тоже отлично помню... а этот кто? Кто четвертый? Даже если на снимке сто лиц, всегда находится четвертый незнакомец. - Он отступил в сторонку, внимательно глядя на братьев. - Я старею, поэтому все чаще думаю, что этот четвертый и есть смерть, которую нам не дано узнать в лицо. - Он протянул старшему Столетову шнур. Дерните, когда будете готовы.

- Эй, блин, четвертый! - позвал Столетов-старший. - На свои сиськи любуешься? Теперь они наши.

Человек в черной кепке и черных перчатках появился из-за ширмы именно в тот миг, когда Петром Иванович захлопнул за собой дверь.

- Воск! - закричал он, не отрывая взгляда от аппарата, перед которым устроились братья Столетовы. - А это...

Но он не успел объяснить им, что это такое, потому что Столетову-старшему надоело ждать и он дернул шнур, - он успел только вовремя броситься плашмя на пол, когда митральеза фирмы "Кристоф и Монтиньи", некогда украшавшая нос парохода "Хайдарабад", ударила из двадцати пяти стволов по улыбающимся лицам бандитов, по стенам, ширмам и разнесла в куски восковую фигуру улыбающейся восковой Линды Моры, лежавшей на персидском диване, подперев голову рукой.

Дергаясь всем телом, он прополз по залитому кровью битому стеклу, выкатился во двор и бросился со всех ног к Африке, у входа в которую махала ему рукой Джульетта. Он помчался за ней, не разбирая пути, миновал вход в ресторан, где только что была заключена такая выгодная сделка, свернул направо, скатился по лестнице вниз и оказался в подвале. Мысли в голове его кипели. Он не мог вспомнить, как добраться до комнаты этой коровы со вставными зубами, и на всякий случай пошел вперед - в темноту. Остановился.

- Эй! - крикнул он. - Я иду туда или не туда?

- Да, - откликнулся ему женский голос.

И он, выставив перед собой руки, осторожно двинулся вперед - в бескрайние подземелья Города Палачей.

- Вот увидишь, - сказал Петром Иванович, - он появится, как только солнце выйдет из тумана. Вот увидишь...

- Вижу, - сказала она, приподнимаясь и вглядываясь в береговую черту. - У нас получилось. Даже если это всего-навсего чей-то сон.

Лодка ткнулась носом в песок.

Петром Иванович спрыгнул в воду и на руках вынес Линду на берег.

Ее высокие каблуки тотчас увязли в мягкой почве, и она сняла туфли.

Тем временем он втащил лодку в маленькую бухту, берега которой густо поросли цветущим боярышником, спрятал от посторонних глаз и надежно закрепил двумя небольшими якорями.

- Туда? - спросила девушка. - Ой, сумочка!

Она отвела взгляд от пятен засохшей крови на листьях прибрежного куста. Кровь засохла недавно.

- Не торопись - все позади. - Он поднял с песка ее крошечную плоскую сумочку, в которой мог уместиться лишь тщательно сложенный носовой платок. - Я хотел сказать, что все впереди, слава Богу. Все только начинается.

Она открыла сумочку - внутри в алом бархате покоился плоский пятизарядный пистолет - и беззаботно улыбнулась.

Через несколько минут они поднялись на холм и увидели море.

Колокольчик зазвенел громче, и Миссис Писсис встала со стула и, не открывая глаз, подняла халат до пояса и села на горшок номер четырнадцать. Сон ее был глубок и мятежен: отец в кальсонах ждал, пока она облегчит мочевой пузырь, чтобы, больно щелкнув железными пальцами по затылку, прорычать: "Мне тут!" и отправить в постель, на ледяную клеенку. Она выдавливала из себя последние капли, с ужасом взирая на страшные отцовские кальсоны, вздыбившиеся в низу живота, и больше всего на свете боялась, что звук бьющей в дно горшка мочи заглушит звон колокольчика и отец разозлится еще сильнее. Звоном колокольчика он поднимал ее среди ночи, чтобы она не мочилась в постель.

Она вдруг проснулась, разлепила веки и затаила дыхание.

На железной койке у окна вот уже неделю спал мужчина, выползший рано утром из подземелья Города Палачей. На нем были какие-то липкие лохмотья, глаза его слезились от неяркого света, борода и волосы на голове свалялись в длинные войлочные косы. Он лежал на боку под стеной Африки, обхватив костлявыми руками лиловые колени, упиравшиеся во впалый живот, и только мычал, когда сбежавшиеся люди спрашивали, кто он и откуда взялся. Вообще-то его появление не вызвало у жителей Города Палачей большого удивления: время от времени из подземелья выбирались какие-то люди - чаще мужчины, чем женщины, которые не помнили своего имени и не понимали, почему они очутились именно тут, в Вифлееме. Они не отбрасывали тени и вскоре умирали - тихо и без мучений. Лишь один старик, проживший после выхода из подвала месяца полтора и все это время не покидавший ресторана в Африке, где его бесплатно кормили и поили паровозной водкой, после четвертого или пятого стакана начинал вспоминать о прорыве левого фланга превосходящими силами Давутовой кавалерии и о величественно-грозной красоте горизонта, покрытого боем. Но к тому времени, когда библиотекарь Иванов-Не-Тот установил, какие именно полки, стоявшие на Бородинском поле в 1812 году, были атакованы на левом фланге русской армии конницей маршала Даву, старик умер. Его похоронили в костюмчике с чужого плеча и в дорогих его сердцу пехотных сапогах с берестяной прокладкой в двойной подметке.

У этого же человека тень была - скорее, правда, куцый обрывок тени, льнувшей к его босым ногам, - но и этого было довольно, чтобы старый доктор Жерех распорядился поместить его в отдельную палату и напичкать на всякий случай аспирином - других лекарств в больнице на тот день не оказалось.

Мужчина что-то пробурчал и сел.

Миссис Писсис вскочила с горшка и оправила халат.

- Я тут задремала, - виновато сказала она, осторожно отодвигая ногой горшок под стул. - Вам лучше?

- Э я? - хрипло спросил мужчина, поворачиваясь к девушке. - О я?

Она сообразила, что он спрашивает "где я" и "кто я", и принялась торопливо и сбивчиво рассказывать о том, как его нашли, остригли, отмыли и уложили здесь, в пятой палате на третьем этаже, отдельно от других больных, чтобы на всякий случай...

Она сбилась. Луна ярко освещала палату, и мужчина, конечно, без труда обнаружит горшок номер четырнадцать, который она таскала всюду в хозяйственной сумке, боясь, что в урочный час его может не оказаться под рукой, и так длилось уже шестнадцать лет, хотя жестокий отец, приучавший ее писать в одно и то же время, давно умер, - но запах мочи всюду преследовал ее, и, чтобы отбить его, она с утра до вечера сбрызгивала себя духами и одеколонами, мылась пять раз на дню, тратя на мыло и шампуни чуть не всю зарплату, но все равно в городе ее звали Миссис Писсис, и когда она проходила мимо мужчин, они фыркали и зажимали нос пальцами, хотя все это вранье и не может быть, чтобы всю жизнь от нее пахло только мочой, потому что на самом деле ее тело источало волнующие запахи имбиря, сирени и лаванды, розы, туи и речной прохлады...

- Ди сюда! - грозно скомандовал мужчина. - Иже!

Испуганно оглянувшись на горшок, предательски белевший под стулом, она приблизилась к койке - и вдруг замерла, почувствовав мужские влажноватые ладони на своих горячих бедрах.

- Вы не поняли! - прошептала она, стуча зубами. - Я не поэтому... я не готова...

- Ова! - крикнул он, одним движением содрав с нее халат.

И не успела девушка открыть рот, как он - когда он успел уложить ее в постель и оказаться сверху? - ворвался в ее рот своим толстым языком, а в разверстое чрево - драконом, нет, стаей драконов, нет - всей дивизией Давутовых драконов со всеми их пиками, палашами, латами, копытами, развевающимися знаменами и победным слитным ревом, оглушившим бедную Миссис Писсис, вознесшим ее к вершинам сердца и - вместе с койкой - низринувшим в ординаторскую на втором этаже. Когда же она вспомнила, как рабочие ломали отбойными молотками асфальт в больничном дворе, кровать с извивающимися телами провалилась на первый этаж, проломила последнее перекрытие и вошла на полметра в бетонный пол мертвецкой, находившейся в подвале.

- А ниже? - прорычал мужчина.

- Ад, - ответила девушка. - Но я согласна.

Он устроился санитаром, а по совместительству - кочегаром в больничной котельной. Сколько его ни расспрашивали, он ничего так и не смог рассказать о своем прошлом.

- Одно знаю: жизни нашей - на семьсот миллионов вздохов, - наконец проговорил он. - А таракан без башки живет ровно шесть часов. Это точно.

Как и полагалось в таких случаях, его показали всем женщинам и мужчинам, дети которых неизвестно по какой причине исчезли из города, но никто не опознал его. После медицинского осмотра доктор Жерех, подивившись на чудовищный кривой шрам на груди пациента, сказал, что если кто-то и делал ему операцию на сердце, то это наверняка был вдрызг пьяный мясник, орудовавший скорее киркой, чем тупым топором.

Его прозвали Мурым, потому что слово "хмурый" он просто не выговаривал целиком. Иногда на него находило. Он вдруг замирал на улице или в больничном коридоре, провожая взглядом какую-нибудь женщину и бормоча: "Триста баксов, мой полтинник...". Или заводил разговоры о старых автомобилях, хотя помнил одни только названия - "остин-мартин", "бентли", "паккард" или, например, "кадиллак". Больных было немного, а серьезных всего одна: эту девушку матросы парохода "Хайдарабад", нерегулярно бегавшего в Москву, обнаружили в бочке с желтой масляной краской. Ее удалось кое-как отмыть, промыть, жила она под капельницей, а на все вопросы-расспросы отвечала только жалобным шипением и слезами. Даже Мурый жалел ее. По ночам он иногда на цыпочках входил в ее палату, осторожно снимал с девушки одеяло и разглядывал ее красивое тело. Потом же, укрыв потеплее, уходил вниз, в кочегарку, мучительно переживая странное волнение. Переполох в голове он унимал стаканчиком паровозной, которая всегда была под рукой.

Миссис Писсис перестала бояться мужчин и таскать всюду свой горшок. Она ждала ребенка, но пока стеснялась признаваться в этом даже Мурому, которого любила, вдруг проснувшись среди ночи, разглядывать при свете луны, замирать от душистого счастья и мелко крестить его лоб, покрытый каплями ледяного пота...

Великий Бох, госпожа Змойро и Гиза Дизель

- Сколько басмы-то нужно для твоих сивок-бурок? - спросил Великий Бох, остановившись наконец в дверях убогой дощатой конторки, где властвовал хозяин кладбища Четверяго. - Я иранской достал. Сколько?

Грузный, похожий на поставленные друг на друга три мешка с зерном Четверяго давно услышал шарканье и сухие всплески мелких колокольчиков, которыми был обшит балахон Великого Боха. Такую одежду когда-то носили обитатели лепрозория, называвшегося жителями Города Палачей Проказорием: там вечерами собирались шумные пьяные компании, в которых с чужими женами бок о бок сидели только чужие мужья. Когда прокаженные перемерли, дом остался за карликами, занимавшими прежде только северную его половину, и буйства в Проказории прекратились. И один Великий Бох носил такой балахон из грубой сарпинки, обшитый по воротнику и подолу мелкими колокольчиками, и о приближении его узнавали задолго до того, как он выходил к людям, окруженный своими невидимыми псами. "С ними он или без них? - подумал вдруг именно о псах Четверяго, когда только услышал на дорожке к кладбищенским воротам шаги Великого Боха. - Ну и ладно, если и с ними. Насчет места, это уж как пить дать".

- Есть у меня, - сказал он, вставая и снимая кепку с обритой головы. Составь компанию. Про лотерею слыхал? - Он налил Великому Боху чистой паровозной. - Наше нам!

Великий Бох сел напротив и одним движением вылил водку в рот.

- Лотерея? - Он покачал головой. - Здесь ведь никто никогда в лотерею не выигрывал.

- Это на табачной фабрике, а не у нас. - Четверяго придвинул гостю крупно нарезанный хлеб с салом и луком, а сам проглотил два вареных яйца в скорлупе. - Так кальция в организм больше попадает, - объяснил он Боху. - А моей Катерине почти каждую ночь кальций подавай. Чтоб как штыком в землю. Хоть и кальций. Она ж у меня, сам знаешь, женщина особенная: вместо детей яйца несет. И сырые яйца любит, но вареными. Чтоб нам всем!

Они чокнулись и снова выпили.

И он рассказал Боху, что табачная фабрика получила какую-то там премию - на сто пятьдесят человек списочного состава вышло по десятке на нос. Включая директора Ценциппера. Вот они и решили на всю эту страшную сумму на тысячу пятьсот рублей - купить билетов государственной денежно-вещевой лотереи... ну, в которую там всякие одеяла и шиши с маслом разыгрываются... Позвали горбатенькую - ну, горбатые ведь счастье приносят - и велели ей из разных пачек набрать билетов на отведенную сумму.

- Которую?

- Бабу Жа.

- А. У нее горб подходящий.

- Вот и а! - совсем развеселился Четверяго, проглатывая вслед за водкой еще одно яйцо в скорлупе. - Билеты эти лежат сейчас в профсоюзном сейфе. А разговоров! И то мы получим, и туда-то поедем, и на это отложим... Ну, а поскольку моя на том заводе числится, то и она участвует, значит. Он покрутил седой головой. - Я-то, брат, все посчитал. - Он вытащил из кармана синих галифе сложенную вчетверо бумажку. - Одна тысяча, значит, пятьсот целковых. Ну-ну. И вот гляди! - Он ткнул обрезанным на одну фалангу указательным пальцем в роившиеся на бумаге лиловые цифры и буквы. - На эти деньги уже сейчас можно было бы купить одну тысячу четыреста тридцать пять поллитровых бутылок водки по два восемьдесят семь за пузырь. Раз! Да на такую прорву водки - пятьсот буханок черняшки по двенадцать копеек за штуку. Два! И покурить! А покурить? Милое дело - покурить! Тридцать шесть пачек сигарет "Прима" по четырнадцать копеек за пачку, если Анютка поверит в долг четыре копейки. Но она поверит, потому что мы ей же пустую тару и сдадим. А это умножь-ка одну тысячу четыреста тридцать пять пустых бутылок на двенадцать - а? И опохмеляться будем как люди, и Анютке прибыль - она же десятка два, если не три бутылок не примет, скажет - горлышко битое, а горлышко, конечно, никакое не битое, это у нее жопа мало битая, но и заработать ей на нас надо, что ж, куда без этого, у каждого свой интерес, а под этот интерес мы еще с Николай Костыличем ту Нютку в подсобке так закостылим в два-то смычка, что она нам потом на вдовьих радостях и еще по разику бесплатно даст, и нальет, и морду мазелином смажет. Наилучшим! Ты мазелин любишь?

- Значит, басма не нужна. - Великий Бох встал. - За угощение спасибо. Крась лошадей, копай яму. И надо еще плиту привезти. Она в Северном бастионе у входа - большая, серой шкурой обшита. Сделаешь все - дай знать: тогда и пойдем.

- Значит, всерьез. - Четверяго встал и зачем-то надел кепку. - Я коням копыта мелом покрашу - так красивее выходит.

Бох кивнул.

- Можно ж было и вчера, - сказал вдруг Четверяго. - Или послезавтра. Почему сейчас?

И Великий Бох ответил так, как в Городе Палачей отвечали на все пустые вопросы:

- Потому что вода.

Уже темнело, когда он - и никто этого не заметил - поднялся на верхнюю площадку Голубиной башни. Псы остались на лестнице - сюда он их никогда не пускал.

- Потому что вода, - повторил он. - Потому что течет.

А течет все - река Ердань, омывающая Лотов холм, вялокипящие серые облака, вечно сочащиеся дождевой ртутью и изредка кровоточащие холодным солнечным светом, мужчины и женщины, язык и речь, жизнь и смерть, время и пространство - конечно же, и пространство, центром которого всегда было это нагромождение корявых бурых стен и пузатых башен, сложенных из матерых речных валунов, это скопление домов, церквей и амбаров, - кирпич и дерево вперемешку, - зданий, соединенных переходами и лестницами, перемычками и перепонками, неохотно, но неудержимо тянувшихся друг к дружке, веками сраставшихся, слипавшихся, перетекавших друг в друга и наконец превратившихся в одно угрюмое исполинское целое, вознесшее к плоскому небу свои острые черепичные крыши, башенки с хищными шпилями и черными флюгерами в форме диких всадников - это ржавое полчище во главе с неукротимым трубачом Китоврасом с непостижимым упорством столетиями мчалось против ветра невзирая на все попытки людей заставить их жить согласно законам природы, - все здесь текло, превращалось и менялось - неизменным оставалось только движение. Архитектору и строителям осталось лишь что-то убрать, что-то добавить, когда они строили Африку - эту Вавилонскую башню, вобравшую в себя почти все остальные постройки на Лотовом холме... Сросшиеся, слипшиеся Африка, Казарма, Голубиная башня, Царский дом, Козий дом, Контора, Проказорий, бастионы - все это вместе и называлось - Город Палачей. Когда-то здесь, на высоком, желтом от лютиков холме, был построен монастырь, а затем по соседству и острог, при Петре Великом превращенный в арсенал, рядом с которым вскоре возвели дворец воеводы, а позднее - контору пароходства. Но благоразумные земледельцы и охотники, отчаянные купцы и золотодобытчики селились за рекой, где строили амбары, магазины, церкви, кабаки - сотни бревенчатых домов под гонтовыми крышами, пластавшихся иначе не скажешь - у подножия холма, в тени Города Палачей, высокомерно и грозно нависавшего над округой, выдвинувшего во все стороны бастионы, вздыбившегося дозорными башнями и колокольнями, увенчанными крестами, стягами и флюгерами. И никто не удивился, что именно здесь, вдали от всех великих рек и морей, и обосновалась контора, руководившая строительством великого канала, который был призван соединить великие русские реки с реками Сибири и великой Индии, бесцельно и бесплодно кипевшими богатством в ожидании московской бестрепетной власти, ее воинов, кабатчиков и царей. Почему Индия? Ложь, сказка, красота, потому и Индия. Но эта ложь так понравилась людям и так глубоко проникла в их сознание, что никто ни о чем другом и не думал, кроме как об Индии - мерцающем призраке волшебного юга, - с неодолимой силой притягивавшей к себе воображение русского человека, который тысячу лет жил в магическом мире сновидений, под серым небом, в бурой одежде и с кровоточащим сердцем, не умирающим только потому, что где-то далеко существовала Индия...

Первая стройка, затеянная Петром, вскоре захлебнулась и утонула в бескрайних топях и зыбучих песках, начинавшихся к югу от города. Вторую стройку остановила война с Германией, третью - смерть Сталина, хотя именно с третьей попытки удалось осушить часть болот и построить самый глубокий в мире канал, в стенах которого - двенадцать метров гидротехнического цемента марки 1000 - навсегда упокоились шестнадцать тысяч заключенных, чьи локти, пятки и затылки случайно обнаруживались при шлифовке бетонных поверхностей. Тогда же каналоармейцы выстроили Правый город - аккуратно расставленные двухэтажные бараки из кирпича и бревен (а позднее, уже при Хрущеве, за Правым городом вырос Лысый поселок - такие же бараки, но из железобетонных плит и с палисадниками). Весной 1953 года замерли, как по команде, хотя отчетливого приказа и не было, паровозы и пароходы, грузовики и деррики, бетономешалки и компрессоры. В один день угасло возведение памятника Генералиссимусу, подножием которому служила безымянная гора - усилиями каменотесов она была превращена в правильную четырехстороннюю пирамиду, иссеченную с каждой стороны десятью тысячами ступеней, с плоской вершиной, где успели установить лишь левый сапог вождя - тридцать пять метров высотой - да подвесить на крюке крана кисть правой руки, указывавшей направление грядущих походов за счастьем. И еще много лет огромная лапа с металлическим визгом раскачивалась на ветру, омываемая вялокипящими серыми облаками, пугая птиц и не давая заснуть старикам, иногда собиравшимся на верхней галерее поглазеть на чернеющую на фоне закатного неба пятерню, которая медленно вращалась на тросе над сапогом, получившим прозвище Галоша, и вызывала судорожные приступы мучительно-болезненного скрипа у решетчатой стрелы подъемного крана, забытого на вершине безымянной горы, - пока все это однажды не обрушилось...

На дне недостроенного канала образовались болота, в которых боялись отражаться даже перелетные птицы; двенадцатиметровой толщины стены, не выдержав утомительного натиска древесных корней, треснули и стали осыпаться; железнодорожная линия, выстроенная специально для подвоза грузов и продовольственного снабжения каналоармейцев, почти на всем своем протяжении погрузилась в вечную зыбь зябкой почвы, заросшей вскоре колючим проволочным кустарником и черной ольхой; грунтовые аэродромы раскопали под картошку; в зараставшем кувшинками и тиной затоне вода превратилась в густой кроваво-ржавый суп с затонувшими колесными пароходами, катерами и баржами...

Когда стало ясно, что стройка больше не возобновится, тысячи людей вольняшки и бывшие зэки - покинули городок, но многие и остались. Большинство подалось на строительство великой железной дороги в Китай (вскоре, впрочем, тоже заглохшее), остальные рассосались по лесопилкам, табачным мельницам и кирпичным заводикам, устроились в чахнущем пароходстве, в пекарнях и на скотобойнях, а кое-кто подался на южные нефтяные прииски или на север, где мыли золото и добывали бедное серебро. Чиновники, инженеры, рабочие, учителя и врачи, спивающиеся капитаны и матросы, зэки и надзиратели, мышиной стати шулера и ебяжьей стати проститутки, самогонщики и торговцы опиумом, лунатики и лилипуты, железнодорожники и скорняки, выделывавшие из шкур бродячих собак роскошные собольи шубы, - люд этот - русские и китайцы, немцы и евреи, литовцы и ойшоны, поляки и татары - подобно песку или траве, заполонил залы, камеры, комнаты и чуланы Города Палачей, развесил на галереях, колокольнях и башнях пеленки и портянки, пропитал запахами кошачьей мочи, скипидара, жареной рыбы и черного табака сырой воздух, занял дворы и гулкую пустоту бастионов свинарниками и курятниками, застучал доминошными костяшками, швейными машинками, сапожными молотками, заорал детскими и бабьими голосами, петухами, собаками и алкоголиками. Но вскоре и они стали мало-помалу покидать город в поисках лучшей жизни. Постепенно город почти обезлюдел и выглядел заброшенным приютом для сумасшедших, стариков и сопливых детей.

Причудливо петлявшую широкую реку Ердань при строительстве великого пути то ли в Сибирь, то ли в Индию кое-где укротили шлюзами, плотинами и прямыми, как выстрел, каналами, в результате чего Лотов холм, на котором дом на дом, стена на стену, крыша на крышу - громоздился Город Палачей, превратился в остров, чем и довершилось его отчуждение от городка, расползшегося ветвистыми песчаными улицами и бревенчатыми домишками по всхолмленной равнине, покрытой чахлыми рощицами, которые уныло тянулись на север и на восток, где, по словам спивавшихся отставных капитанов и железнодорожников, они впадали в настоящие непроходимые леса, изобиловавшие зверем, птицей и беглыми каторжниками, которые плутали в умопомрачительных пустынях тайги со времен Ивана Грозного и Петра Великого.

Загрузка...