Он ведь знает, что его ждет. Стоит только проснуться, открыть глаза, и он увидит себя в полночь возвращающимся со службы. Ни о чем не думая. Нет: мечтая о таблетке феназепама. О двух или трех таблетках. Чтобы только заснуть. Снится что-то ужасное, но он не помнит - что. На пороге у входной двери валяется обоссавшийся и, кажется, обосравшийся парень. Живой труп. Его совершенно невменяемый собутыльник пьет кефир из пакета и тотчас блюет белым на приятеля. Моча смешивается с кефирной блевотиной. Он соскальзывает с крыльца и обрушивается задницей в голый пыльный куст. Замирает. Может, сдох.

Дверь нараспашку. Три года назад с жильцов подъезда кое-как удалось собрать деньги и установить вместо деревянной - железную, с кодовым замком. Но поскольку вся пьянь живет на первых этажах, а половина (если не больше) жильцов не платит ежемесячные взносы (стоимость бутылки фальшивой водки), дверь даже в двадцатиградусные морозы - нараспашку. Девять из десяти жильцов - недавние переселенцы из деревянных бараков и халуп, принадлежавших железнодорожному ведомству. Их дети, внуки и правнуки разукрасили все стены - с первого по пятый этаж - рисунками и надписями. Самая невинная - Greatest Ass Kurt Cobain is dead. В пятиконечные звезды вписаны свастики. И лозунг русских наци: "Мир спасет не красота, а разум, сила, доброта".

Из подъезда разит дерьмом. Редкий случай: на площадке у двери лифта горит лампочка. На ступеньке лестницы сидит крыса. Секунду-другую она напряженно смотрит на него, вдруг шмыгает наверх. Шуршит в мусоропроводе. Пока лифт спускается, он тупо смотрит на ряды металлических почтовых ящиков. Когда он только начал снимать здесь квартиру, они были набиты газетами и журналами. Сейчас - развороченные, обугленные (их много раз поджигали), обоссанные и расписанные пакостями - они пусты, дверцы выворочены, иные вырваны с корнем - торчат какие-то обломки железа. Каждый день в эти ящики бросают бесплатные рекламные газеты и листовки. Старики их бережно подбирают с заплеванного пола и внимательно читают. Они привыкли к чтению газет. Телефонные счета, письма, телеграммы - надо успеть забрать, чтобы шпана их не сожгла. Это одно из любимых развлечений наших соседей наряду с битьем негров, квартирующих дальше по улице, а теперь и вообще всех "черножопых" (азербайджанцев и прочих). Лифт работает, но в кабине приходится стоять на одной ноге: на полу - лужа собачьей мочи, в которой плавают окурки и облатки от жевательной резинки.

Он привык. За эти годы он ко всему привык. К наемной квартире, случайным женщинам, дрянной еде. Теперь он осуществил задуманное - пора задуматься о будущем. О возвращении в городок, где он родился и вырос, не могло быть и речи. Как же он назывался, этот город? Это нагромождение крыш, башен и ржавых флюгеров... Он забыл. Точно так же, как забыл свое имя. Надо взять себя в руки и открыть глаза.

Было душно. Очень душно. С каждым шагом воздуха становилось все меньше, но удивительное дело - запах роз усиливался. И он мог идти в полный рост. Он шагнул, споткнулся, а когда поднял голову и открыл глаза, - тотчас зажмурился от яркого солнца, громкого шума - множество голосов, медные трубы вразнобой, свист, хохот.

Он резко открыл глаза и увидел себя стоящим под виселицей, с петлей на шее, со связанными за спиной руками, - и его, в этой черной рубахе, перчатках с раструбами и капюшоне с прорезями для глаз. Он помахал толпе рукой, и люди закричали еще громче. Он еще никогда не видел таких людей. Им незачем знать его имени, да оно и не должно прозвучать здесь, на этой площади, во всеуслышанье.

Когда палач обернулся, он увидел в его левой руке нож - огромный, страшный. Такими не режут хлеб или даже мясо. Такими... Под ногами вдруг образовалась пустота, дыхание перехватило, человек в черной рубашке бросился к нему и изо всей силы вонзил свой нож в его грудь - слева, с хрустом, ниже соска, ломая кости, что-то сделал, и когда глаза его уже готовы были вот-вот сомкнуться, показал ему - он понял это - его сердце.

Палач стоял очень близко. Быть может, он расслышал его шепот:

- Mon frйre... Бох мой!..

- Qua? - Он склонился к повешенному, но тот уже ничего не видел и не слышал.

Снова стало тихо и темно. Надо вспомнить. Обязательно. У него были желания. Он исполнил одно из них, быть может, самое важное. Но оно не могло быть и последним. Нельзя слишком доверяться идеям: рано или поздно они предают и пожирают людей. Кто это говорил? Мать? Бабушка? Но когда он с усилием открыл глаза, то увидел перед собой тот же тоннель и женщину в капюшоне, скрывавшем лицо. В полутьме было трудно разобрать цвет ткани, но ему показалось, что капюшон был желтый. Цвета миссурийского ослинника. Желчь...

Она подняла голову и сказала:

- Ну, загадывай же свое третье желание - я готова и его исполнить.

Он мучительно пытался вспомнить, каким же было первое. Или второе? Второе. Так вернее ее перехитрить.

- А каким было второе? - спросил он.

- Навсегда забыть первое, - ответила женщина.

Он сглотнул.

- Хорошо, тогда скажи, каково мое подлинное имя?

Он не видел ее глаз, скрытых капюшоном, но понял, что она улыбается.

- А это и было твое первое желание, - ответила она.

Капитан Бох и Ханна из Козьего дома

Отсюда, с высоты, хорошо было видно, как зеленовато-мутная после дождей река вдруг начинала расширяться перед невысокой бетонной грядой, с шумом летела прозрачным потоком по бетонному водосбросу и, вздыбившись пенной волной, растекалась видимыми струями по широкой чаше, чтобы метров через двести разделиться двумя узкими песчаными островками на два спокойных рукава, скрывавшихся за острым углом Восточного бастиона. Перед самым водосливом та же река делала поворот под прямым углом и уходила вправо неглубоким каналом в сторону шлюза.

- Странно, - сказала Ханна. - Посмотри: похоже на Критский лабиринт. Вон те ленты пены и воды извиваются и сплетаются, как ходы лабиринта. Да еще островки... Звезды в воде отражаются, а одно из имен Минотавра Астерий, Звездный. А где сам-то? Стихии сошлись... Отсюда я еще никогда не видела водопад. Да и охоты не было.

Я кивнул: понятно.

- Пошли.

Ханна скользнула по крутой тропинке, но все же притормозила и уставилась на меня снизу вверх.

- Это обязательно делать ночью?

- Это что-то вроде обряда крещения для десятилетних подростков, объяснил я. - Из-за вечных ангин я долго не мог пройти этот обряд... да и страшно было - ух! А потом привык. - Я несильно потянул ее за руку. - Ну же, не бойся. Сейчас перейдем канал - он неглубокий, но лучше раздеться: вода доходит до плеч. Течения почти нет. А потом вон оттуда, с каменных ступенек, спустимся в воду и, шагая медленно и осторожно, доберемся до середины бетонного гребня. Прыгаем по моей команде.

На берегу канала мы разделись.

- Шумит, - пробурчала Ханна.

- Течет. Пошли. Держись поблизости. Если почувствуешь, что слишком глубоко, положи мне руки на плечи, Ариадна.

Она фыркнула.

Через несколько минут мы без приключений перебрались на другую сторону канала и присели на бетоне, которым был заделан берег. От бетона веяло жаром.

- И ты первый раз прыгал ночью?

- Ночью. Вода стояла высоко, водопад ревел страшно. И прыгал я не один, а с Эркелем... а трус я был наижутчайший...

- А он был твой герой.

- Был.

Я закурил.

- Бог велел Аврааму и его семье покинуть родной город Ур и отправиться на запад в поисках новых земель. Часть племени Авраамова отважно преодолела реку Евфрат, они-то и стали называться "эвер", то есть люди, перешедшие на другую сторону, преодолевшие преграду. Другие, наверное, не осмелились, не помню. Вот этих эвер и полюбил и избрал Господь, а от слова "эвер", по преданию, и произошло слово "иврим" - евреи. Для кого-то это обряд инициации или просто демонстрация удальства, а для меня - переход Евфрата. И хотя я проделывал это много раз, сегодня я сделаю это с тобой. Выходит, это твой первый и последний раз.

- Мы договаривались.

- На том островке мы вас и нашли. Тебя и ее. Твою мать.

- Ты обещал.

- Обещал - выполняю, - довольно резко оборвал я ее. - Была поздняя теплая весна, воды полно, я недавно из больницы, а мне уже скоро семнадцать - и я ни разу не прыгал с этого чертова водопада. Сикилявки всякие прыгали, а я - нет. Страшно. А надо. Для себя. Ну, а чтобы не позориться, отправился сюда ночью один. Разделся - холодно. Ветер. Водопад ревет как бешеный, пена метра на три с лишним дыбом стоит, и видны - луна же - бревна и доски, проносящиеся с водой и кувыркающиеся на гребне волны... Тогда ровно над бетонным гребнем с того берега на этот был протянут тонкий стальной трос, не знаю - зачем. То есть, держась за него, можно было кое-как добраться с одного берега на другой. А видишь дальше? Там, где сейчас песчаный островок с кустами - вон, внизу, тогда только галечный выступ над водой был. Такая чешуйчатая спина ночной твари. Амфибии. До него и надо было добираться, чтобы после передышки - на берег, к одежде. Я сто раз слышал все эти разговоры... И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там само вынесет... Все равно - страшно. - Я погасил сигарету и встал. - До ужаса. Мир превыше всякого ума. И трам-та-там. - Я свирепо посмотрел на Ханну сверху вниз. - И тут, конечно, явился демон ночи. То есть Эркель подвалил. Как договаривались. Я сам его попросил прийти, чтобы не струсить. При нем я не мог струсить. Пошли вместе. Холодновато, да ничего, согреемся потом. Мы разделись и, ухватившись за трос, скользнули в черную воду. Смола. Сильное течение. И глубина - у самого берега по пояс. Не будь троса, нас тотчас же и снесло бы. Эркель шел впереди, что-то орал, то и дело оборачиваясь ко мне, и весело скалился. Я его ненавидел, хотя сам же и втянул его в эту авантюру, ведь без него я точно не отважился бы на это... Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному водосбросу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении со ступеньки вздымала во-от такущую волну. Выше. Двадцать шагов под уклон, толчок - и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше - пан или пропал. Он вдруг похлопал меня по плечу, и мне стало чуть-чуть легче. И все равно я праздновал труса. Я присутствовал на собственной казни, и в роли палача выступал, между прочим, тоже я. Случайно я посмотрел на него - и вдруг понял, что он тоже боится. Боится! Может, и не так ужасно, как я, но - боится. Он стоял с закрытыми глазами, губы шевелились - словно молился. Но не успел я последовать его примеру, то есть глаза закрыть, как этот сумасшедший вдруг заорал переливчато, дико, страшно и бросился по водосбросу, а я не раздумывая - в таких случаях не думают - за ним, скользя на водорослях, которыми порос бетон, толчок, ух, и вот ты уже утрачиваешь все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, - летишь вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боишься закрыть глаза, хотя вокруг только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, тебя подхватывает течением, переворачивает, еще и еще, потом выбрасывает наверх, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди - панцирь галечника, но уже через два-три взмаха руками понимаешь: рано, течение еще не наигралось с тобой, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на галечник, вскочил, упал, прополз на четвереньках до каменной насыпи и рухнул - ах! Эвер! Я здесь! Все! И почти тотчас таким же манером выполз из воды Эркель. Добравшись до галечника, он что-то заорал, что-то такое дико-радостное, что я не удержался, вскочил и заголосил вместе с ним. Мы пустились в пляс, да какой там пляс - просто молотили пятками по мелкой гальке, тузили друг дружку, орали, кувыркались и вопили какую-то полную несуразицу... И тут мы увидели что-то длинное и белое. Хоть и луна, а не поймешь, что это, кто это... может, корова - они иногда тонули выше по реке и их сносило к водопаду... А это была женщина. И ты. Ты вцепилась ей в волосы и вся дрожала. А женщина лежала бревным бревно. Сперва мы попытались оторвать тебя от нее, но у нас не получилось, и мы в три взмаха одолели протоку, выбрались на берег и побежали к костру, возле которого рыбаки сидели. - Я вытянул руку перед собой. - Вон там. Где и сейчас - костер. Как тогда. Там всегда рыбаки ночуют.

Я снял часы и стал спускаться к ступенькам.

- Я с тобой, - сказала Ханна.

Держась за мою руку, она добралась до середины и остановилась.

- Это течение считается слабым?

- Да! - крикнул я. - На счет три. Не отпускай мою руку, ничего не бойся, я люблю тебя.

Мы скользнули по наезженной среди водорослей дорожке, оттолкнулись от края и обрушились в стену пенной воды. Не прошло и минуты, как мы плыли по течению к первому островку.

Ханна выползла на четвереньках на песок и перевернулась на спину. Она тяжело дышала.

- Испугалась?

- Это, конечно, не для слабонервных. Да еще ночью. А каково было весной? - Она закрыла глаза. - Эвер. Эвер... Я ведь даже не помню, то есть не знаю, кто эта женщина и почему мы оказались в реке. Может, моя настоящая мать и вовсе жива?

- Может. - Я протянул руку. - Пошли греться, эвер. Ты всегда будешь любить меня? Несмотря ни на что?

- Нет, конечно, - ответила она. - Я не смогу любить тебя всегда. Я буду любить тебя вечно.

Мы выбрались к костру. Старик Лентулов дал нам бараний кожух на двоих и налил в алюминиевую кружку паровозной. Я отхлебнул и закурил.

- Какие тут донки, дураки, а? - Лентулов бросил окурок в костер и пошел к воде. - На таком течении - донки! Ну-ну!

- Это мать Эркеля, Лавиния, была дочерью Великого Боха, а отец не знаю кто. Просто неудачник какой-то, и не сказать чтобы совсем спившийся, а так - как все. Никто даже имени его не вспомнит. И я не помню. Помню только, что Лавиния его жалела и звала морокой. "Морока моя". А! Это он иногда про Марокко вдруг начинал что-то рассказывать. Сам там, конечно, не был, но любил - про верблюдов, молочные реки, желтые от тяжелого жира, про женщин с золотыми грудями... А у самого поросята все подряд подыхали от поноса. Ни одного не вырастил: все сдохли. Катерина Блин Четверяго по пьяненькому делу как-то рассказывала, что он и в школьный хор-то ходил лишь затем, чтобы ей под юбку заглядывать, да молчал все время, чтобы учительница за безголосость из хора не поперла. А она взяла да поперла - и из хора, и подальше от золотых Катерининых ляжек. Мучился, мучился, а однажды вдруг взял да и прибил руку гвоздем к обеденному столу. Искривился и исплакался весь, а - прибил. Велел сыну зарядить двустволку картечью и никого не пускать. Лавинию тоже. Она и умоляла его, и плакала, а потом вдруг страшное случилось: она повинилась в неверности. Стояла на коленях и рассказывала, как однажды подпоили ее вином братья Лодзинские, известная сволочь, все свои делишки в основном в Москве проворачивают, соседи надеются, что там их и шлепнут, а они всякий раз на новых машинах приезжают - раз даже на каком-то безразмерном белом кадиллаке прикатили. Младший у них всегда с куклой ходил - есть такие куклы, которых надо за руку водить, а они шагают себе. Он свою куклу обожал. Никуда без нее. Нарядов понашил для нее - ужас. И на делишки свои с куклой выезжал. Вот они Лавинию и прихватили... Втроем. А потом шантажом стали брать. Как захочется им красивой бабы - а Лавиния была тогда - ого! - так ее и зовут. Запугали они ее, что ли. Вот она во всем этом мужу и призналась. При сыне. Мужик обмочился, потом обделался, а потом и заражение крови... Кричал что-то, кричал - и умер. Эркель так и не подпустил мать к нему, даже когда отец умер. Она только об одном сына умоляла: чтоб не связывался с Лодзинскими. Звери. Ведь только увидели бы мальчишку, сразу бы и прикончили. Да, он гордился отцом. Странная гордость, но - гордился. Говорит, отец перед смертью плакал и кричал, что сам умрет, по своей воле, как ему хочется, а не по расписанию. Не по расписанию. Когда мы мужиков позвали и они вас в больницу отвезли, а нас отправили по домам, он мне и сказал, что уезжает навсегда. Мы были один на один, никто нас не слышал. Он был как в горячке и говорил, что все пройдет, через что угодно и кого угодно переступит, все забудет, что может помешать, всему научится, а до Лодзинских доберется. Я молчал, хотя знал, что у него даже половины денег на дорогу до Москвы нету. А он словно угадал мои мысли и говорит: "Есть и другие пути. Страшно, но это как в шахматах: тронул - ходи. Ты же не можешь остановиться, когда до конца водослива на водопаде добежишь, все равно прыгнешь, страшно или нет". Тогда я ему и сказал, что двадцать первую комнату придумал сумасшедший Ипатьев, был такой инженер, и эту выдумку подхватили все остальные чокнутые. Подземелья здесь знаешь какие, но ведь речь не о подземельях, а о двадцать первой комнате. Сейчас ведь только суеверные бабки говорят о пропавшем невесть куда человеке: "В двадцать первой сгинул".

- Слыхала. - Она сонно повернулась. - Но ведь пропадают люди. Или появляются какие-то чудики - привидения настоящие. Откуда? И тоже никто из них своего имени не помнит. Мурого ты же знаешь? С которым Миссис Писсис живет? Ну вот. А откуда он, кто и что?

- Или та девушка, которую в бочке нашли на пароходе? Вся желтая, от зубов до пят.

- Ты опять про "Хайдарабад". Нашел преступников. Если бы они хотели ее убить, стали бы они ее в больницу бегом относить. Искать надо лучше.

- Он как будто клятву дал. А потом исчез. Да мало ли как можно уехать из города... на велосипеде... да хоть пешком...

Мне трудно было ворочать языком: хотелось спать. Эвер. Я знал, что она имеет в виду, когда говорит, что стала эвер. Знал. Оставалось только поскорее уснуть, чтобы, проснувшись, обнаружить одного старика Лентулова, которого внуки надоумили поставить донки на водопаде...

Когда я проснулся, солнце уже поднялось. Старик Лентулов сидел на корточках у воды и смотрел на солнце. Рядом с костром выгоревшая земля была расчищена, и прутиком на ней был нарисован женский профиль - если судить по кудряшкам, это был профиль Ханны. Профиль юности бессмертной... Прицепилась же эта строка, нет на нее угомона.

Дрожа от холода, я спустился к старику.

- Двух щук взял, - задумчиво сообщил он. - На лягушку. Надо же. Свадьба у них когда?

- Как только, так сразу. Спасибо за приют: выспался, как у Христа за пазухой.

- Ага. Она с час как ушла. Не хотела тебя будить. Тетушке Гаване привет от меня. Слышишь? И от жены. А почему она в Козьем-то доме поселилась, а не захотела с вами жить?

Я пожал плечами.

- Ну, так не забудь!

- Конечно. Оба привета.

После больницы, когда стало ясно, что женщина мертва, а девочка еще как жива и будет еще как жить, Гавана взяла ее к себе. Она была здорова, но утратила дар речи. Все понимала, только ничего сказать не могла. Но она так слушала, что невозможно было перед нею устоять. Присев на корточки в углу комнаты, часами смотрела на картину, занимавшую почти всю стену в моей комнате: парусник в полном вооружении мощно режет зеленую океанскую волну.

Я показывал ей парус за парусом и раз за разом повторял, как заклинание: "Бом-кливер, - талдычил я. - Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань".

Я открыл ей сокровенную свою мечту: заглянуть хоть однажды в свою комнату, когда меня в ней нету. Но мы жили очень высоко, и чтобы исполнить мечту, нужна была или длиннющая лестница или самолет. А может быть, воздушный шар. Мне казалось, что, заглянув в свою комнату, я открою какую-то тайну. Быть может, тайну тяжелой тьмы, иногда наваливавшейся на меня и заставлявшей просыпаться среди ночи, словно на меня вдруг обрушивались тысячи чужих теней. Ведь некоторые люди, умерев, оставляют свои тени на земле, и вон их сколько в лабиринтах Африки.

Я объяснил ей, почему у меня сердце справа, а обе руки - левые. Просто однажды, тайком ото всех, я прошел через трубу, проложенную под Африкой, где исчезали невесть откуда попадавшие в трубу люди, и только Люминию удалось пройти трубу живым, но полоумным. Труба каким-то загадочным образом является идеальной прямой и в то же время представляет собой улитку. Некоторое время ты этого не понимаешь, а когда вдруг до тебя доходит, что ты преспокойненько шествуешь вниз головой да еще спиной вперед, - можно и впрямь свихнуться и остаться в глубинах этой хитрозакрученной прямой, придуманной когда-то безумным инженером Ипатьевым. Мне удалось уцелеть и сохранить рассудок ясным, но обе руки мои стали левыми, а сердце сместилось вправо.

Одним из моих предков был известный юродивый Бох, которого считали похабом: летом и зимой он разгуливал по городу и даже заходил в гости к людям нагишом, не прикрывая срама. От холодов он не прятался - ни в сараях, ни в церкви. Но однажды ударили такие морозы, что он до полусмерти замерз на улице, и его внесли в дом к одной набожной вдове. Здесь он пришел в себя. Чтобы окончательно привести его в чувство и разогнать кровь, вдова, говорят, налила ему добрую рюмку водки, а сама при этом разголилась. А была она еще очень хороша собой и молода. Юродивый даже застеснялся, что вообще-то было ему несвойственно. Он стоял полускрюченный у двери и не мог оторвать взгляда от женских тугих прелестей. "Да ты попрыгай, посоветовала ему женщина, - кровь и побежит, а ты оживешь". Но стоило ему разок прыгнуть, как смерзшийся в сосульку член отвалился и со звоном упал на пол, расколовшись натрое. Вдова ахнула и бросилась за доктором Жерехом. Что уж там предпринял врач, до сих пор неизвестно, но с той поры этот Бох разом прекратил юродствовать, сделал вдове семерых ребятишек и много способствовал улучшению табачной фабрики, где стал старшим управляющим и богатым человеком. Осколки же льда, оставшиеся на полу после падения известного члена, вдова сохранила в особой бутылке, освятила в церкви и лечила ими мужчин от импотенции.

Девочка всюду бегала за мной, как собачка. Однажды на старом кладбище она написала прутиком на дорожке "кто такая спящая в подземелье", и я поведал ей романтическую историю об одной буйной французской принцессе, одержимой бесом сластолюбия. Доходило до того, что эта своенравная и презиравшая законы красавица въезжала на коне в церковь за приглянувшимся ей юношей или мужчиной, захватывала его и под страхом смерти заставляла сожительствовать с нею. Но однажды ей было видение: Святая Дева гневно обличила ее бесчинства, "запечатала девственностью" и велела отправляться в Палестину, ко Гробу Господню, дабы искупить великие свои вины. Собрав под свои знамена сотни девственниц, новый крестоносный отряд высадился возле Аккры и двинулся к Иерусалиму. Но за рекой, преграждавшей им путь, их поджидало сильное сарацинское воинство. Заметив робость в своих рядах, принцесса на виду у всех выколола себе глаза кинжалом и закричала: "С нами Бог! На том берегу он дарует нам новое зрение и победу!" - и бросилась верхом в воду. Некоторые воительницы последовали ее примеру, другие же нет. На другом берегу принцесса и впрямь прозрела и бросилась на сарацин с такой яростью, что прорубила просеку в их рядах. Но подруги ее были перебиты или пленены. Так и пришлось ей в полном одиночестве скитаться по бескрайним землям Востока, вступая в сражения, ночуя среди скал и молясь о судьбе несчастных соплеменниц, ставших наложницами сарацинских рыцарей и вкушавших грешные прелести сералей. За годы сражений и других тяжких испытаний принцесса далеко отклонилась от пути на Иерусалим, а многочисленные раны и усталость заставили ее искать тихого приюта, каковой она и обрела на берегу русской реки Ердани в русском граде Вифлееме, где и спит вот уж сколько лет ни жива ни мертва. А неудавшийся тот крестовый поход в латинских хрониках был назван Виржиналь.

Тогда-то она не выдержала и расхохоталась.

Почуяв неладное, я спросил, уж не вернулась ли к ней способность речи и не вспомнила ли она свое имя. Она повела меня в заросший угол кладбища и закрыла босой стопой чужую фамилию, чтобы я мог прочитать имя - Hanna.

- Значит, Ханна, - сказал я. - Или Анна.

- Ханна, - сказала она. - Это точно. Та женщина, которая утонула, была моей матерью, но я не помню, почему мы оказались в реке. А ты - лжец, каких не видывал свет.

- Вот ты и заговорила, - сказал я. - Хоть это-то - правда. Почему ты не хочешь жить с нами или у Гаваны?

- Потому что вода, - сказала она. - Потому что я сама.

Когда она подросла, Гавана разрешила жить ей в одном из закутков Козьего дома. Это была такая часть Африки, где когда-то жили ремесленники, спившиеся чиновники и прочие людишки, державшие для пропитания коз. Народу там осталось мало. Ханна поселилась в маленькой комнатушке, сама готовила себе еду, стирала и так далее. И никого, кроме меня, не подпускала к себе на выстрел.

Я вернулся домой поздно вечером и заперся в своей комнате.

Ночь пахла лимоном и лавром.

И это - конечно же, и это - объяснил ей я: иные ночи в Городе Палачей пахнут лимоном и лавром. Разбойничьи ночи, когда в Вифлеем возвращался пароход "Хайдарабад", давно принадлежавший темным людишкам вроде братьев Столетовых да братьев Лодзинских и служивший для переброски - тут уж точно никто не знал - то ли оружия на мятежный Юг, то ли бриллиантов, то ли наркотиков, то ли даже людей, выкраденных по разным местам для выкупа либо в проститутки. Вот на это-то как раз Ханне было наплевать.

Запахи, будоражащие кровь и воображение. Угроза, мужество и веселье, воплощенные в капитане Бохе, которого Гавана давным-давно перестала звать к себе за стол, никому, конечно, не объясняя - почему. Не звала - и все.

Мы поднимались на верхнюю площадку Голубиной башни, и Ханна приникала к перилам, вглядываясь во взволнованную тьму и втягивая ноздрями все эти запахи.

А ночь пахла лимоном и лавром, и запах становился все гуще и острее, и она первой учуивала, как всегда бывало, что хищнорылый "Хайдарабад", с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, с двадцатипятиствольной митральезой на носу, весь - порыв, весь - натиск, весь - водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, - уже миновал последнюю перед Вифлеемом пристань и вот-вот явится потрясенным жителям Города Палачей, и первым, кого они увидят на носу, рядом с митральезой, будет, конечно же, капитан Борис Бох - белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, в обнимку с какой-нибудь сиреной, пахнущей дешевой "Белой сиренью" и подобранной на одной из пропахших вяленой рыбой ерданских пристаней, - ее он, едва судно пришвартуется, попросту оставит там, где она стояла, и забудет навсегда, и вразвалочку двинется вниз по лесенке к трапу, чтобы - маршрут выверен годами - первым делом навестить своих подданных, которые уже нагрели воду и ждут не дождутся, когда же он сядет в парусиновое кресло перед медным тазом, наполненным горячей водой с лимоном и лавром, и бережно опустит в таз огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями...

- Морвал и мономил! - кричала она, прыгая через ступеньки, мчалась наперегонки со своей тенью - чур, кто первый, вниз, под режущий свист сторожей на башнях, перелай собак, вонь и шип керосинок, ниже, ниже, по стертым ступеням шаткой лестницы, с которой мелким горохом сыпались кошки, галоши и мыши, - туда, в ресторан, где уже Вовка Служба, чьи щеки, грудь и задница были одного размера и про которую с восхищением говорили: "Срака сорок сороков!", торжественно вносила в зал огромный медный таз с горячей водой...

- Морвал! - из последних сил выдыхала она. - Мономил...

Морвал и мономил.

Ночь пахла лимоном и лавром.

Еще за поворотом Ердани только-только угадывалось разгорающееся зарево корабельных прожекторов, фар и ламп, которыми были украшены все его мачты, весь белоснежный красавец от носа до кормы, и еще никто, кроме нее, не слышал голоса пароходного гудка. Наконец далеко над слившимися в темно-синюю массу раскольничьими елями в несколько мгновений разгорался настоящий пожар электрических огней, и чистый медный голос судна возвещал о главном событии недели, ради которого к пристани и спешили люди, оркестранты из пожарной команды в надраенных медных касках с гребешками, и грузчики отворяли широченные беленые ворота портовых складов, и вспыхивали сигнальные огни над дебаркадером и на городских башнях, и наконец, когда пароход миновал поворот, с берега начинали нестройно кричать "ура", - а белый узконосый красавец с золотыми буквами на борту, мощно и равномерно шумя гребными колесами, проходил не снижая скорости по каналу к пристани и, гудя и давая свистки, величественно разворачивался, работая колесами вразнобой, чтобы точно пристать к выраставшим из воды могучим столбам, скрученным канатами в руку толщиной, и, дав последний, самый громкий, причудливо-переливчатый гудок, под всполошный всхлип медных оркестров причалить к прогибавшейся под толпой пристанью. На мостике - огромный капитан в белой фуражке с золотым кантом и белоснежном кителе с пылающими на груди пуговицами, с крупной обезьянкой на плече, отдававшей честь встречающим. "Ура! - уже кричали обезумевшие от радости люди. - Ура тебе в дышло!" И грузчики в холщовых балахонах с бляхами, жарко дыша свежевыпитой водкой и чистейшей слезы чесноком, бесстрашно бежали по узким дощатым мосткам на борт, пока матросы неторопливо и важно гремели цепями, спуская на пристань окованный медью широкий трап с надраенными до блеска поручнями, чтобы первому дать дорогу - ему же, конечно, белоснежному капитану с обезьянкой на плече. Задержавшись на несколько мгновений на палубе и не обращая внимания на орущую внизу толпу, он втягивал хищно вырезанными ноздрями горячий воздух земли, глаза его вспыхивали при взгляде на ярко пылающие - в его честь, конечно же, - окна Африки, и только после этого, под новый взрыв оркестровой меди, гром колоколов и низкий рев пароходного гудка, ступал на трап, ухавший под его тяжестью так, что слабые женские сердца трепетали, как овечьи хвосты, и это был настоящий трепет, и овечьи хвосты были вымыты, завиты и надушены - и все ради него, неторопливо поднимающегося к Африке, - для него, отважного и бездомного, как Эрос, она была лишь пристанищем на бесконечном пути по водам России...

"Хайдарабад", еще подрагивающий большим белым горячим телом, тотчас заполоняла публика, оркестры, к которым присоединялись невесть откуда взявшиеся ядовитые цыганские скрипки, буфетчик выхватывал из латунных ведерок одну за другой бутылки шампанского, пробки летели в низкую люстру, гася свечу за свечой, двери кают-компании и вообще все двери открывались настежь, - и музыка, закипая, как разом распустившаяся сирень, вывалилась на город, в котором надо всеми временами года царствовало пятое - дождь, но в такие дни дождя никогда не было, и не было привычной пыли и грязи, а были только силуэты домов и башен и колкое звездное небо, поэтому белоснежный капитан с обезьянкой на плече, в сопровождении матросов, тащивших тяжеленный сундук темного дерева, не сторожась, поднимался на верх холма, некогда вымощенного пушечными ядрами, и вступал под своды Города Палачей...

- Когда-нибудь я и впрямь уйду в этот чертов Хайдарабад, - говорил он, опуская ноги в таз (эту привычку он унаследовал от Великого Боха) и неспешно закуривая сигару, чистотой и крепостью не уступавшую цианистому калию. - В конце концов Меконг прав: все реки - одна река. - Он прижмурился от дыма. - Плоский пыльный азиатский город с мечетями и мавзолеями, верблюдами и белорогими слонами, с исчерна-синим воздухом и множеством алых и белых роз, с душными гаремами, пропахшими корвалолом... Этот город наверняка тосклив, как вечность. Как число со множеством нулей, которые обессмысливают человеческое существование. - Он выпускал дым причудливыми колечками и подмигивал девочке. - Мальчишек я с собой не возьму - мужчины сами придумывают свои города, реки и женщин. Женщина на это не способна. Выпив поднесенную ему на серебряном подносе чарку водки, добродушно добавлял: - Впрочем, женщины не хуже мужчин. Тебе осталось всего-ничего, обращался он к Ханне, чистившей в сторонке свои ногти. - Как только твоя грудь и жопа станут одного размера, я подам к пристани пароход, сверху донизу украшенный бриллиантами, с оркестром, какого свет не слыхивал, а вместо матросов наберем чертей... Пароход - только для тебя. С каютой, отделанной орехом и ясенем, электрическими лампочками и огромным патефоном. - Обувшись и громко потопав ножищами, церемонно взмахивал белой капитанской фуражкой и прощался с нею традиционной фразой: - Проще спрятать слона под мышкой, чем мою любовь к тебе. Скажи-ка: я люблю тебя, Борис Бох, мой капитан.

- Как же! - отвечала она. - Нет и не будет на свете такой церкви, чтобы была краше моей жопы!

- Пока она у тебя больше на сушеную фигу похожа! - смеялась Вовка.

Она не мыла ему ноги, не толкалась в толпе жаждущих хотя бы коснуться блестящего капитана Боха, среди этих мельтешащих и заискивающих, среди истосковавшихся женщин, наперебой подносивших ему чарки с водкой, пока он не заорет своим пушечным голосом: "А ну, тут мне! По стойке лежа, бляди! Под лежачий камень еще успеем!". Она гордо стояла в сторонке, не обращая внимания на завистливые взгляды женщин, которые ну никак не могли взять в толк, почему сам капитан Бох снисходит до разговора с этой смуглой босоножкой, нищенкой, утопленницей, случайно оставшейся в живых, безродной девчонкой из Козьего дома, случайно выросшей непохожей на местных красавиц: девушка была длинноногая, с чуть раскосыми желтоватыми глазами, высокой шеей и густыми вьющимися волосами до локтей.

Нищая Ханна из Козьего дома. Она никогда не опускала взгляда, разговаривая с людьми, и это нравилось инвалиду-библиотекарю, который ради нее покидал свое кресло и водил ее между полками, прогибавшимися под тяжестью отсыревших книг. Она читала все подряд - от школьных учебников до любовных романов, в которых тяжеловооруженные рыцари отнимали у прекрасных изумрудно-лазоревых драконов многопудовых принцесс пятьдесят восьмого размера.

Она и сама не заметила, когда перестала взбираться по лестнице на самый верх дома или на башню, чтобы первой услышать приближающийся пароход (а я так и вовсе ушел в тень). И когда она смотрела со стороны за суетящимися вокруг капитана детьми и женщинами, взгляд ее становился отстраненным и чуточку презрительным.

- Дама выросла, - сказал пресыщенный поклонением Бох, глядя на нее без улыбки. - И таскает свои обноски, как королевскую мантию.

Она с интересом и удивлением посмотрела на мужчину, только что причинившего ей смертельное оскорбление.

- Вы дурак, капитан Бох, - со странной улыбкой проговорила она. - Что дозволено кротам, непростительно людям. Неужели вам нравится жить, не приходя в сознание?

Он развел сильными руками толпу и закричал:

- Будь ты мужчиной, я вызвал бы тебя на дуэль! Знаешь, как стрелялись мои предки? Это называлось "зуб в зуб": пулю надо было поймать зубами. Проигравший оставался без головы.

- Значит, вы давным-давно проиграли свою дуэль, - презрительно сказала она, выходя из зала и боясь встретиться с кем-нибудь взглядом: глаза ее были полны слез, потому что в этот вечер она окончательно поняла, что влюблена в это блестящее ничтожество.

Говорили, что он бросился за нею босиком с огромным револьвером в руках, выстрелил с порога Африки, но промахнулся. На самом деле он остался сидеть где сидел, опустив ноги в таз с водой, а когда он поднял взгляд, люди в мгновение ока разбежались, потому что взгляд его был страшнее пистолета. От напряжения лопнула старинная китайская ваза справа от ресторанной стойки. Он вышагнул босиком на пол и, не обуваясь, ушел на пароход, выпил бутылку водки, настоянной на опиуме, и не приходил в себя неделю.

А спустя неделю Ханна получила приглашение на торжественный обед по случаю дня рождения капитана Бориса Боха. Приглашение было отпечатано на лучшей рисовой бумаге и собственноручно подписано капитаном. Ханна поднялась к Гаване и показала ей картонный прямоугольник. Ни слова не говоря, старуха распахнула перед нею свои шкафы, и весь день ушел на выбор и подгонку нижнего белья и платьев. Точно в назначенный час Ханна появилась на трапе, украшенном цветами и разноцветными электрическими лампочками. На середине трапа ее встретил Бох, и когда она взяла его под руку, на носу ударила из всех двадцати пяти стволов митральеза. Это был последний ее выстрел, потому что милиция предписала снять с корабля артиллерию и списать в утиль.

Он ввел ее в кают-компанию и усадил рядом с собой. Перед нею поставили множество тарелок и тарелочек, ложек, вилок и вилочек. Гости - а среди почетнейших сидели братья Столетовы и братья Лодзинские, в том числе младший со своей куклой в девичьем платьице, - с интересом уставились на Ханну, но она пила и ела и пользовалась приборами, как будто все это было ей не впервой, не в новинку.

- Ну хорошо, - сказал наконец капитан. - Красота и ум - это, может быть, от природы. - Он кивнул на вилки-ложки. - А это?

- У меня дома три алюминиевые вилки и две алюминиевые ложки, - сказала она. - Три одинаковые эмалированные тарелки со сколотыми краями. На сколах - ржавчина, которую ничем не выжечь. Две кружки. Одна без ручки, а к другой я приклеила ручку чесночным соком, но она то и дело отваливается. Нож один. Кухонный, для хлеба, мяса и всего прочего - на все про все один нож с деревянной ручкой. Вот такой длины. - Она показала руками. - В библиотеке я взяла книжку про домоводство, срисовала нож нужного размера и формы и выпилила его лобзиком из трехслойной фанеры. Салфетки сделала из детской своей майки и из клеенки. Клеенчатую удобно сворачивать кульком и всовывать в кольцо. Его я тоже из фанеры выпилила. - Она весело улыбнулась Боху. - Я всю жизнь готовилась к этому обеду, Борис Иванович.

- А почему из фанеры, а не из картона, например? - поинтересовался растерянный Бох. - Ведь из картона легче и проще.

- Именно поэтому - из фанеры. У меня была всего одна пилка для лобзика, на вторую не было денег. Терпение и осторожность сродни любви.

- Вы правы, - сказал Бох. - Я прошу прощения за те грубые, грязные, подлые слова, которыми пытался оскорбить вас. Потому что на самом деле я хотел тогда сказать, что вы красивы, а я - влюблен.

- За ваши зубы, капитан Бох! - сказала Ханна, поднимая бокал с шампанским.

Так состоялось их объяснение в любви.

"Хайдарабад" завершил навигацию и встал на якоря чуть ниже смирного в ту пору водопада.

Ждали свадьбы.

Я подарил ей стеклянный шарик на тонкой золотой цепочке, внутри которого на незримой "ведьминой" нити безостановочно вращалось обручальное кольцо.

- Я буду любить тебя вечно, - проговорила она. - Только, пожалуйста, не воспринимай мои слова как оскорбление.

Одетая в праздничное платье, она ждала на откосе, с которого открывался вид на водопад и стоявший на якорях белый пароход, изредка лениво шлепавший плицами, - от бортов до топов украшенный разноцветными фонариками и словно окутанный музыкой. Видел ли ее капитан - девушку на откосе близ одной из башен Города Палачей? Бог весть. Она-то корабль видела. И огоньки. И белое руно смирного при низкой воде водопада. И слышала музыку, растекавшуюся над водой и расползавшуюся по узким улочкам городка, обсаженным акацией. Матросы, все без исключения, были отпущены на берег, на пароходе в кресле со стаканом вина и сигарой в зубах ждал капитан Бох - белоснежный мундир с золотыми вензелями, фуражка на маленьком столике рядом, высокая ваза с розами, и повсюду - вазы с розами, много, очень много роз - от белых и чайных до кроваво-бордовых и черных. Никаких гостей капитан ждал одну-единственную гостью. Ее. Она стояла неподвижно на откосе у башни и молча смотрела на водопад и необыкновенно красивый корабль. Ждала шлюпку. Шлюпки не было.

Через час, позвав меня, она вскочила в лодчонку под мостом, я вставил страшно лязгнувшие весла в уключины и двинулся к расфуфыренному кораблю. Идти пришлось против течения, но это - ничего. Злости больше. Жених ждет невесту. Фонарики, музыка, а сам, в белых одеждах, кровью агнцев убеленных, в кресле у окна, с сигарой и широкодонным бокалом с коньяком.

Лодка стукнулась носом в тростниковый мат, я помог ей подняться на борт.

Музыка звучала из распахнутых окон кают-компании. Значит, там.

Розы были повсюду - в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, - вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо...

Бох сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, он спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову.

Сзади что-то шевельнулось, и она в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши - там-тарарам! - и скакнула в открытое окно. И вдруг розы - все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз - белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых...

Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо - розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде.

Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.

Она не кричала и не плакала. Взяв из капитанского сейфа револьвер Кольта, она вернулась в лодку. Вернулась в Город Палачей. За столом в Африке она написала бумагу в милицию, в которой рассказала все, что видела, умолчав лишь о капитанском револьвере. После чего - с моей помощью, конечно, - спустилась в подземелье и закрылась в саркофаге, пообещав застрелить всякого, кто осмелится потревожить ее сон. И так она решила ждать до той поры, пока не найдут преступника. Хотя к любви ее это уже и не имело отношения.

Тем же вечером мужчины собрались в Африке. Все уже знали, что корабль снялся с якорей, чтобы в затоне его могла как следует обследовать милиция. Никто не говорил этого вслух, но все знали, что капитана убили либо братья Столетовы, либо братья Лодзинские, которые частенько обвиняли его в нечестном партнерстве, а то и в прямом воровстве. Ясно было, что никто в Жунглях, да и в Городе Палачей, пожалуй, об этом не станет распространяться и на допросе в милиции. А милиция после смерти Столетовых и Лодзинских наконец-то признала, что это были преступники, у которых Борис Бох служил на посылках, да в последнее время бандиты что-то все чаще не ладили с капитаном. Вот и все.

- Великий Бох таких мерзавцев просто скормил бы свиньям, - заметил кто-то из-под надвинутой на лицо шляпы.

- Великий Бох умер, - сказала Малина. - А вот что будет с девочкой... и с нами? Еще она слова любила задом наперед произносить...

- Вот тебе и любовь, - печально заметил Соколов-Однако, вытирая слезу, выступавшую у него обычно после четвертого стакана чистой паровозной водки. - Значит, у нас опять есть Спящая Царевна. Но к прежней можно было сходить без страха. Помолиться, полюбоваться и все такое прочее. Умиление и смысл. А эта... Откроешь гроб - она тебя и убьет. Любви-то, может, и успеешь глотнуть, а вот счастья только на "ах" достанется. И тем ахом подавишься. Одна надежда: помрет она там, и останутся от нее рожки, ножки да вошки.

Сюр Мезюр снял шляпу, украшенную в знак траура креповым бантом, и заговорил:

- Еще в 1485 году при строительстве римской церкви Санта Мария Нуова был обнаружен саркофаг с телом прекрасно сохранившейся пятнадцатилетней девушки, похороненной задолго до нашей эры, то есть до Рождества Христа. Казалось, она лишь минуту назад задремала. Ресницы ее подрагивали, но она не просыпалась. К телу ее началось паломничество. Чтобы прекратить это безобразие, папа Иннокентий велел девочку перезахоронить, а солдат из похоронной команды разослал по отдаленным гарнизонам, чтобы тайна красотки умерла вместе с ними. Во времена другого папы - Иннокентия XII - случилось другое чудо. В конце 1629 года в монастыре Ля Сель Рубо похоронили шестидесятилетнюю монахиню Розалин. Врачи исключили возможность летаргии Розалин похоронили, повторяю. Но когда спустя несколько лет гробницу вскрыли, - старушка была как живая, и даже глаза ее задорно блестели. По приказу папы ее уложили в стеклянный саркофаг, а глаза вырезали и поместили рядом, в серебряном реликварии, чтобы молиться было удобнее. В 1660 году в монастырь заехал король Людовик XIV. Повосхищался, как полагается, реликвией, а потом вдруг приказал своему лекарю Антуану Вайо проколоть ножиком глазное яблоко Розалины. Зрачок сузился, утратил блеск, из места прокола брызнула кровь. Король был в восторге. И даже через полстолетия врачи констатировали гибкость ее членов и свежесть кожи...

- Они-то все мертвые были, - перебил его Соколов-Однако. - А эта пока живая.

- Не хотела бы я оказаться на ее месте, - пробормотала Малина. - А главное - не хотела бы я увидеть ее сны. Словно проснуться в чужом мире...

Сюр Мезюр поднял тонкий палец, просвечивавший насквозь: ясно различались болезненные наросты на его суставах.

- У меня неважная память на имена, поэтому я вынужден иногда кое-что записывать. - Он извлек из внутреннего кармана пиджака разлохмаченную записную книжку, листнул и мерным звучным голосом прочел: "Мы не отделены от потустороннего мира ни пространственно, ни временно; отделенные от него только субъективными границами, порогом нашего сознания, и погруженные в него трансцендентальной частью нашего существа уже при жизни, умирая, мы вступаем в него не впервые". - Он сунул книжку в карман. - Какой-то то ли Шарль, то ли Карл Дюпрель... если я правильно запомнил это имя... Не впервые, не впервые...

И надев шляпу с креповым бантом, твердой стариковской походкой покинул ресторан.

Той ночью я спустился в подземелье, но не отважился открыть крышку саркофага. Я не боялся выстрела, хотя сослепу она и могла бы влепить мне пулю. Я бродил по подземелью вокруг саркофага и не знал, как быть. Как жить дальше. Как таскать за собой собственную тень, которая стала тяжелее свинца и золота. Она не обещала любить меня всегда, но дала слово - любить меня вечно. Мы остались одни, каждый со своим одиночеством. Вот и все, пожалуй, до чего я тогда додумался. Все, что у меня оставалось, - это терпение и твердая вера в то, что Ханна будет моей. Однажды. Может быть. Когда-нибудь. Да еще этот запах - и откуда бы ему тут взяться? - всепроникающий запах юности и победы, лимона и лавра, морвал и мономил...

Мертвая Царевна и один урок грамматики

- Я вот руки с мылом мою, а люди умирают, - сказал отец, глядя перед собой - на беленую стену. - Сегодня мальчик в парикмахерской читал вслух Пушкина. И ножка ножку ножкой бьет. Разве у Пушкина так? Нет же. Тщательно вытер руки полотенцем и повторил с усмешкой: - И ножка ножку ножкой бьет. Ты ведь Боратынского любишь?

Сев на табурет, он натянул чистые сухие носки и повел плечами, проверяя, хорошо ли сидит пиджак. На нем была белая сорочка и узкий галстук. Так и не надев ботинок, он прошел в свою комнату и сел перед зеркалом.

Я остановился в дверях.

Отец посмотрел на себя в зеркало, еще раз повел плечами и размеренным голосом прочел:

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье...

Он вдруг запнулся.

- И там еще что-то про свет, другим не откровенный...

- Какой свет? - спросил я. - Тебе ботинки подать?

- Не надо, спасибо. - Он помассировал бритые щеки кончиками пальцев. Каждому ужу по ежу, каждому ежу по чижу. Кто это сказал?

- Все говорят.

Только тут я заметил, что виски у него были выбриты, чего раньше он никогда не делал.

- Все говорят: потому что вода. - Он закрыл глаза и поднес указательный палец правой руки к виску. - Потому что вода. - Открыл глаза. - Посиди пока, ладно? Не уходи.

- Значит, не нужны ботинки?

Он покачал головой: нет.

Выкурив сигарету на крыльце, я вернулся к отцу.

Он сидел в той же позе не шелохнувшись.

Лицо его от напряжения и жары было мокрым, на него садились мухи. Я провел рукой у него перед глазами - мухи улетели, но глаза отца остались недвижимы.

- Папа, - сказал я. - Квасу хочешь?

Он промолчал.

Я сел в углу на пол и стал ждать. Признаться, мне было тоскливо. Вот так сидеть сиднем и ждать. И чего ждать? Дураку было ясно, что ничего хорошего я тут не дождусь.

Вскоре я догадался, почему при открытых окнах в комнате так жарко. Отец сжег все бумаги в печке-голландке, стоявшей в дальнем углу. Стараясь не шуметь, я снял с подоконника книгу - это было какое-то старое издание Монтеня. Полистал, увлекся - увлекся скорее машинально, инстинктивно, глаза побежали по строчкам, как ленивые собаки ни с того ни с сего бросаются за велосипедистом, стоит ему тронуться с места. Иногда я поднимал голову и смотрел на отца. Он сидел на стуле прямо, не меняя позы, и изо всей силы (как мне потом показалось) вжимал указательный палец в правый висок. Я мог бы уйти. Во всем этом было что-то абсурдно-комическое. Может быть, потому я и не ушел. Мне почему-то показалось важным отбыть эту муку до конца. А потом помочь ему улечься в постель, чтобы Гавана напоила его какой-нибудь своей микстурой "от жизни". И потом никогда не вспоминать об этом эпизоде. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Потому что мрачного абсурда в этом эпизоде было, пожалуй, больше, чем абсурдного комизма.

Невольно вспомнился отчим Эркеля, ни с того ни с сего прибивший руку ржавым гвоздем к столу и умерший от заражения крови. Почему? "Пусть хоть это будет совсем по моей воле", так, говорят, сказал он жене и пасынку напоследок. Он умирал мучительно долго, обмочился и обделался, впал в бред, пока наконец не затих навсегда. О его смерти старались не говорить, как о чем-то неприличном. Я сидел, читал страницу за страницей Монтеня с его горьковато-безвольным "Qui sais-je?", хотя предпочел бы что-нибудь более веселое и интересное.

Я вдруг подумал о Ханне, которая сейчас там, внизу, в саркофаге, и зажмурился до боли в глазах...

И в этот момент отец упал.

Я вскочил.

Он упал вместе со стулом и так и лежал на полу под полузаклеенным зеркалом, задрав одну ногу на поваленный стул.

Под левым глазом у него жутко набрякло.

"Кровоизлияние в мозг, - сказал доктор Жерех. - Была бы смерть, а человек найдется".

Его похоронили рядом с матерью.

Мать умерла, когда мне не было и трех лет. Она умерла от скоротечной саркомы, последние дни ее, как впоследствии рассказывал мне доктор Жерех, были мучительно ужасными, ее непрестанно рвало, и отец то и дело бегал мыть тазик с больничным номером 29. После смерти матери он завернул этот тазик в бумагу и молча отнес домой. А вскоре создал в доме что-то вроде мемориального музея матери. В этой холодной комнате, посещать которую я был обязан ежедневно, висел написанный маслом портрет матери в полный рост - с венком из роз на рыжеватых волосах, строгим взглядом серых глаз и в длинном платье, из-под которого высовывались острые носки белых туфель. Сам портрет был обрамлен прямоугольным - строго по форме рамы - венком из фаянсовых цветов. В платяном шкафу хранились мамины вещи, упакованные в холщовые мешки и вощеную бумагу. На маленьком рабочем столе стояла зингеровская швейная машинка, а в ящике стола, под ворохом лент, обрезков ткани и ниток - исписанный ее округлым почерком журнальчик, который мне возбранялось брать в руки. В день рождения и в день смерти матушки перед ее портретом возжигались настоящие восковые свечи и в комнате едва ощутимо пахло пчельником. Отец мыл эту комнату раз в неделю, и видел бы кто, как он это делал. "Остервенение" - слишком слабое слово для человека, который при помощи железной граммофонной иглы и зубной щетки удалял все крошки, иссохшие трупики комаров и случайные пятнышки, образовывавшиеся всюду как-то сами собой. После этого он опрыскивал комнату какой-то жидкостью с запахом керосина и дня два никого туда не пускал.

"Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".

Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".

Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".

Я запомнил этот 172-й фрагмент Паскаля наизусть, хотя смысл этих слов еще долго не доходил до меня, заслоненный садоводческим оптимизмом Жюля Верна или плоскостопым юмором Вольтера.

"У нее были рыжие глаза, - сказал однажды отец о моей матери. - И она слегка так косила..."

Он сделал неопределенный жест у виска и улыбнулся.

В одном из писем Пушкина я наткнулся на характеристику будущей жены поэта: J'epouse une madonne louch et rousse. Косоглазая и рыжая мадонна. Моя мать была косоглазой и рыжей мадонной.

Ханна не была косоглазой, но на ее радужке проступали какие-то рыжеватые пятнышки.

- Неужели ты ничего не помнишь о маме? - удивлялся отец. - Впрочем, ты был такой крошечный...

Иногда во сне я видел узкую цепочку следов на прибрежном песке, быстро заполнявшихся блестящей водой, и понимал, что это ее следы.

От отца я узнал, что когда маме было особенно плохо, она клала за щеку камень. Небольшой камень. После смерти отца я стал спать с камнем за щекой.

Кто, кроме меня, мог бы согласиться работать в библиотеке? И кому, кроме меня, именно сейчас так позарез нужно было разобраться в своих чувствах, сновидениях и надеждах?

В раннем детстве мне довелось раза два или три отлежать в нашей маленькой больничке с ангиной, пока гланды наконец не удалили, - но именно тогда, наверное, и научился я передавать словами привидевшееся во сне. Скучно было слушать мужчин, которые, закуривая первую папироску, вспоминали, что видели во сне много мышей - к чему бы это? Или вот тесть пьяный в канаву свалился, а в канаве сторублевок - что говна. К чему бы? Да наверняка, гад, прячет денежку от родных, известный жмотяра. Хотя говно во сне - к добру.

Если же изредка, спохватившись, интересовались моими сновидениями, я отделывался пустыми фразами. "Ничего не помню. Бегал куда-то. Птиц видел. Галину Просовну без носа". Мужчины хохотали: у этой несчастной дурнушки нос был необыкновенной длины и белизны, поэтому они и придумали историю о ее прошлых гнусных любовных связях, разрешившихся сифилисом и провалившимся носом, который и пришлось заменить идеальным фарфоровым протезом. Она была добрейшая и очень опытная медсестра.

На самом деле именно с тех пор меня преследовали три сновидения. В первом я со всех ног от кого-то убегал, и бежал я почему-то босиком, то есть в одних носках, не успевая по-настоящему разглядеть высокие красивые улицы, множество интересных людей, которые пытались остановить меня, спрашивали мое имя, и я выкрикивал на бегу первое, что на ум приходило (muta nome perche muta lato), жалея до слез, что не могу познакомиться с этими людьми, а еще больше жалея - что не могу даже наскоро полистать множество разных книг, лежавших грудами на скамейках, в подъездах домов, просто посередине мостовой, хотя и понимал, что это как раз те книги, прочитать которые я всегда мечтал, и не будет мне никакой жизни, пока я до них не доберусь, - но какая-то сила побуждала меня бежать и даже на ходу перепрыгивать какие-то канавы и неширокие пропасти, на дне которых копошилась своя, и тоже - страшно интересная жизнь, и к ней стоило хотя бы присмотреться, но делать этого было нельзя, потому что все чаще над моей головой начинали посвистывать камни, и надо было еще, вдобавок ко всему, от них уворачиваться, ведь я-то знал, что если Эркель задумает не просто попугать, а именно попасть в меня камнем, то попадет непременно...

В другом сне я всякий раз выступал в новых ролях. То есть меня всегда принимали за кого-то другого, за человека, о котором я ни сном ни духом. Меня вдруг хватала на улице какая-то женщина, называла чужим именем и тащила за собой, не слушая моих объяснений, и вталкивала в какой-то коридор и что-то громко выкрикивала. Пользуясь полутьмой, я вприсядку уползал в ближайшую дверь и оказывался в совершенно незнакомом дворе, у порога стояла машина с работающим мотором и открытой дверцей. Шофер торопливо отшвыривал сигарету, вталкивал меня в кабину, совал в руки оружие, предупреждая, как оно опасно, хотя я-то видел, что на самом деле никакое это не оружие, а сумма квадратов катетов или даже режущее по живому слово - гипотенуза, и мы мчались, резко поворачивая, и водитель то и дело оглядывался, потому что опасался погони, и на каком-то повороте в нас вдруг начинали стрелять, мертвый шофер повисал на руле, а я замирал на месте, пока убийцы не убедятся, что все в машине мертвы, и как только они уходили вон, я выталкивал тело мертвеца на асфальт, садился за руль и выжимал сцепление. Я мчался вперед, резко тормозил перед поворотами в узкие проулки, курил какую-то папиросу, вкуса которой не чувствовал, выезжал на широкий ночной проспект, по которому катились - все в бликах неоновых огней, фар и звезд тысячи лаковых длинных машин, и все ехали в одну сторону, не замечая меня, потому что я вел такую же длинную лаковую машину, и вот поток набирал скорость, и я понимал, что не выдержу той гонки, и, бросив автомобиль, скрывался в подъезде, где меня хватал за руку незнакомый рослый мужчина и, прошептав со вздохом облегчения: "Наконец-то!", тащил куда-то наверх, выше и выше, пока мы не оказывались на самом верху огромной башни, с высоты которой был виден весь город - бескрайний, громадный, весь в огнях и потоках блестящих машин, - мужчина со сложенными на груди руками удалялся, а я приближался к краю крыши и видел внизу хохочущих людей, указывающих на меня пальцем, что-то жующих, в странных нарядах, в обнимку с голыми девушками, и я, вдруг широко раскинув руки, бросался с умопомрачительной высоты вниз, в эту вспененную толпу, и это было не страшно, - страшно было скорее уж им, тем, что внизу, - и летел, тяжелея с каждым мигом, пока не открывал глаза на собственной больничной койке и несколько секунд, а то даже и минут, ждал, когда войдет кто-нибудь в белом халате - им-то я доверял - и назовет меня настоящим именем...

А третье мне, можно сказать, навязал один больной, лежавший в углу у окна, чтобы вольнее курить было, - примечательный, как казалось поначалу, лишь своей фамилией - Пиво-Долливальский. Он всегда носил при себе паспорт, где эта нелепая, смешная фамилия, невесть из какой мышиной норки русского языка выскочившая, выбежала и разлеглась черным по белому. Пиво-Долливальский Антон Антонович, не любивший, разумеется, пива, но куривший папиросы одну за другой, пуская дым в приоткрытое даже зимой окно. Однажды, когда в палате выключили свет и отзвучали последние анекдоты и невероятные истории, - телевизор только-только обещали поставить в общей комнате отдыха напротив столовки, - Антон Антонович закурил свою очередную папиросу и, выпустив струю вкусного дыма в окно, сказал, что со сновидениями и памятью нужно бороться так же, как с гриппом или сердечной слабостью. "Ими можно научиться управлять, - просипел он. - Силой воли". С этой целью Антон Антонович мысленно создал хитро разветвленный разноуровневый лабиринт, в который отправлялся прогуляться с каким-нибудь именем или воспоминанием. Они шли широким коридором, вымощенным булыжником, сворачивали в узкие лазы, оказывались в пустынных зальчиках с низкими потолками и осыпающимися лестницами, ведущими в неглубокие бассейны, наполненные сухим песком, в котором ноги увязали по колено, потом взбирались наверх по крутым ступенькам, расстояние между которыми становилось все шире, пока наконец не приходилось прыгать в овальное отверстие и ползти во тьме, где, помолчав, добавил Пиво, гнездится только слизистая тьма со своими больными и страшными детенышами, - после чего выбирались в узкий кривой коридор с земляными стенами и бросались бежать со всех ног, потому что опасность подстерегала со всех сторон: в темных провалах тускло горели чьи-то глаза, мимо проползали гигантские слепые змеи, а то и нужно было на цыпочках пройти по стеночке круглого зала, под куполом которого в пыльной паутине ждал своей жертвы ядовитейший паук, пока наконец не поступал сигнал к отходу, и тотчас нужно было вновь лететь со всех ног, задыхаясь, а позади обрушивались стены и потолки, гасли тусклые глаза и светильники, и - это было ясно - лабиринт норовил свернуться, сложиться, сжаться в комок, уменьшиться до ничтожной черной коробчонки - меньше спичечной, гораздо меньше, и ты успевал проснуться, весь в жарком поту и с кровью из носа, а все остальное оказывалось там, в жалко свернувшемся лабиринте, черном и непроницаемом. "После этого, громко прошептал Антон Антонович, - хоть каленым железом пытай - ничего не вспомнишь, ни имени, ни факта. Не потому, что ты такой стойкий, а потому, что действительно все, что знал, погребено там, в черной коробчонке".

Я был потрясен живописной историей.

"Ну, а если вдруг - ну бывает же! - потребуется что-то из забытого вспомнить?"

Пиво выбросил окурок к окно.

"Не бывает. Иначе зачем затевать все это? - Но после непродолжительного молчания все же сказал: - Ключ к ящику надо подобрать, чтобы тот же самый лабиринт открыть. Ключ же и вовсе - тайна тайн. Неприятная тайна. Тоже нужна особая система, почище самого лабиринта, чтобы создать и запомнить ключ именно для определенного ящичка. А так... Ведь всякий раз новый лабиринт создаешь, и необязательно со змеями, лестницами и пауком".

После долгих уговоров он открыл единственную тайну, которую и хотел бы забыть, но никак не может. В самом конце войны, да считай, уже после войны, он стал свидетелем и даже отчасти посредником в отношениях полковника контрразведки СМЕРШ Ивана Сергеевича Блока и военнопленного офицера, красавца и, как говорили, известного поэта обер-лейтенанта фон Враницкого. Это были достойнейшие люди, всяк по-своему, добавлял Пиво, и отношения между ними были достойнейшими, хотя лично он, Пиво-Долливальский, никогда не одобрял педерастов. В конце концов полковник ночью выпустил обер-лейтенанта из концлагеря и помог ему добраться до польской границы, после чего перерезал себе горло. "Он был в белоснежном мундире при золотых погонах, - рассказывал мне шепотом Пиво, - и покончил с собой при помощи золингеновской бритвы, стоя возле служебной машины. Кровь потекла по белому мундиру. А сержант Пиво-Долливальский бесшумно настиг удалявшегося фон Враницкого и молча заколол его штыком. Все бумаги, найденные на теле пленного, он сжег в лесу и в ямку закопал. Оба трупа отвез в комендатуру. Было расследование. Полковника похоронили как героя, при всех орденах и в белом мундире со стоячим воротничком, шитым золотом, а убийцу обер-лейтенанта фон Враницкого - разрубили на шестнадцать частей и скормили полковым свиньям". Я видел в наших магазинах засиженные мухами огромные плакаты "Схема разделки туши", которую попытался применить к разделке тела Враницкого, но у меня всегда получался недобор или перебор. Откуда же шестнадцать? "Остальное добрали рубкой члена, - глухо ответил Пиво. Лично, этими вот руками..." И я видел на фоне освещенного снаружи окна больничной палаты две мохнатые коряги - это были трясущиеся руки больного, который шевелил пальцами и долго на них смотрел - мне это было видно даже с моего места. "Вот теперь и баиньки, - вдруг сникшим, сонным голосом говорил Пиво-Долливальский. - Я выполнил свой долг. Никто мне ничего не приказывал и даже не просил. Я сам. Поэтому мне самому всю жизнь..." Но именно на этом месте мастер лабиринтов и засыпал. Когда же я однажды напомнил ему об этой истории, он тихо ответил: "Чем больше о ней думаю, тем больше понимаю, что ключ от этого лабиринта либо у Блока, либо у фон Враницкого. Придется сперва их отыскать...".

Вскоре его перевезли в психиатрическую больницу, находившуюся километрах в двадцати от нашего городка, и я так и не узнал о системе, позволяющей создавать и хранить страшные ключи от страшных лабиринтов. Несколько раз я пытался спрятать какие-то факты, какие-то неприятные воспоминания и имена, пользуясь методом Пиво-Долливальского, и поначалу мне даже удавалось создавать какие-то лабиринты, но уже слишком скоро я оставался один на один с чудовищами, спасти от которых могло только пробуждение.

"Он своих братьев зарезал, - лениво объяснил мне однажды сосед по палате, когда Долливальского увезли. - Пидоры они были, что ли, или не они, а совсем даже он. Попытался их свиньям скормить, чтоб следы замести, да не успел. А войны он и не нюхал: поваром в генеральской столовке отслужил. Обоих косой-литовкой по горлу".

У меня все чаще возникало ощущение, что я нахожусь в роковой двадцать первой комнате, или кружу у входа в нее, или только что покинул ее... Словом, полная неразбериха!

И эта сумятица лишь усилилась, когда вернувшийся из многодневного похода вдоль Стены Шут Ньютон представил обстоятельный доклад, из которого явствовало, что Стена окружает Город Палачей со всех сторон. Кольцо. Странно было только, как же люди свободно въезжали и уезжали из города и никто не видел Стены, которая мешала бы добраться до железной дороги или до самой Москвы.

Я знал, что Ксаверий Подлупаев с подручными вовсю трудится, занимаясь переоборудованием угольного паровоза в локомотив, работавший бы на спирту. Помощников нашлось больше, чем ожидалось. А когда Малина отдала в Медные Крыши все запасы музейного вина, в Вифлеем прибыли такие специалисты, которые, наверное, и впрямь могли бы превратить железо в золото или по крайней мере накормить одним хлебом сорок тысяч человек.

Это отдавало безумием.

Я отправился к Гаване, потому что только с нею я мог свободно поговорить обо всем, даже о себе.

Предложив мне рюмку коньяку и сигару, она - как всегда, сидя лицом к открытому окну с заряженным длинноствольным пистолетом на коленях, спросила бесстрастным голосом:

- Так, говоришь, Ньютон утверждает, что Стена всюду? И тебя это пугает? Или ты сразу решил, что все это - сумасшедший дом - вроде двадцать первой комнаты? Похоже, кто-то - может быть, даже и Эркель - свел счеты с Лодзинскими. В кукле, которую они всюду с собой таскали, милиция обнаружила четырнадцать кило героина, если верить газетам. В газетах не названо имя убийцы, но не исключено, что им был сын Лавинии. Он ведь давно исчез и вполне мог за это время...

Наконец она скосила взгляд на меня.

- Ты боишься? И обдумываешь способы уничтожения двадцать первой комнаты?

Я опустил голову.

- Необязательно читать Сведенборга или кого там еще, чтобы понять, что рай, ад или двадцать первая комната - это вовсе не какое-то определенное место, но состояние души человека. Поэтому уничтожить ее невозможно. Это одна из тех задач, что ставят целью создание вечного двигателя, универсального средства от памяти, забвения или комаров.

- Ньютон утверждает, что с разных точек он видел светящееся пятно над Голубиной башней, - сказал я.

- Ты ведь не за этим пришел ко мне.

- Я не знаю, как быть с Ханной. Я не могу уехать, оставив ее там, внизу. Но и здесь жить я тоже не могу, всякую минуту вспоминая о женщине в саркофаге.

- Эту задачку тебе придется решать самому, - сказала Гавана, и мне даже показалось, что голос ее прозвучал чуть ли не весело. - Ты показывал ей подземелье?

Я кивнул.

- Я рассказал ей то, что рассказывал мне отец.

- Как это было? - сухо поинтересовалась она.

Мы молча направились к Голубиной башне, где и находился вход в подземелье - прямоугольник, неровно прорезанный в древней стене и закрытый тяжелой дверью из склизлых и сросшихся толстых плах, с огромным навесным замком, который отпирался двумя ключами. Я повернул в скважине короткий ключ, затем - длинный тонкий с причудливой бородкой. С усилием открыл дверь. Из проема потянуло запахами лимона и лавра. Увязавшийся за нами белолобый щенок попятился и сел, весь дрожа. Умница: собакам вход воспрещен. Изъеденные сыростью и истертые ногами кирпичные ступени круто ниспадали в темноту.

Когда-то в эту часть подземелий можно было попасть и из Палаты, и из Конторы, но по приказу Великого Боха лишние входы замуровали - остался один (хотя и говорили, что все входы-выходы перекрыть так и не удалось). Этот узкий, неудобный. И когда во времена Великого Боха желающие побывать в святилище выстраивались во дворе в длиннющую очередь, комендант не соглашался на перестройку подземелья, чтобы облегчить доступ к спящей. Предполагалось оборудовать подвал электрическим освещением, но лампочки повесили лишь вдоль лестницы. Я включил фонарик, хотя мне-то, конечно, свет был ни к чему, - бело-голубой луч метнулся по влажным стенам, сложенным из матерых сизых валунов.

- Руками смотри, - предупредил я. - Не отставай.

Отец, который когда-то и показал мне это подземелье, говорил, что там, в подвале, нет и никогда не было никаких страшных зарослей и жутких чудовищ - ни трехголовых крылатых змеев, ни дивноглазых василисков, ни нетопырей с младенческими лицами. Ничего такого, с чем нужно было бы сражаться не на живот, а на смерть, чтобы, преодолев преграды и оборов противников, наконец пробиться к драгоценному ларцу и узреть чудо. Тогда я был готов к подвигу, чтобы награда стала заслуженной и закономерной. Истекающий кровью, почти лишившийся сил, я дойду, доползу, дотянусь - поверх трупов поверженных ворогов - до святая святых, до заколдованной сказочной принцессы, охваченной волшебным сном, неподвижной, но живой - и ждущей меня, только меня, чтобы я поцелуем снял заклятие, освободил ее от злых чар, отпер ее глаза и рот, ее сердце...

- Пахнет, - сказал я. - Мышь дохлая, наверное. Не наступи.

Ханна учащенно задышала.

Спуск в подземелье занимал немного времени (сто пятьдесят две ступеньки вниз - ровно столько же ступенек было и в лестнице, возносившей на Голубиную башню, итого - триста четыре ступеньки по вертикали, наверху колокол, внизу - святыня, вот такой была длина земной оси, точнее, длина оси, позволявшей этому миру вращаться вокруг нее), но Ханне казалось, будто блужданиям в темноте не будет конца. Быть может, мы никогда не вернемся наверх, к свету и людям, прозябающим под солнцем, к людям, смысл жизни которых сокрыт в глубине древнего подземелья, в толще земли, во тьме вечной, как чудо и тайна.

- Ступенька, - сказал я. - Пригнись.

Мы разом - так уж сошлось - выдохнули и с заколотившимися сердцами переступили порог.

(Это когда-то, при Великом Бохе, комната с саркофагом превратилась в зал, поражавший воображение паломников убранством, размерами и рассчитанными световыми эффектами: после недолгого блуждания в желтоватой полутьме, по тесным кривым коридорчикам и узким лесенкам, человек поворачивал - этот поворот устроили нарочно, точно рассчитав "угол неожиданности", - и вдруг, внезапно, одним махом оказывался на пороге огромного зала, залитого морем огней, в ослепительном сиянии которых, в центре, на строгом постаменте, покоился саркофаг с пылающей женщиной под стеклом, и невозможно было удержаться от "ах!", невольно вырывавшегося из спертой груди, да и как было не ахнуть, как не вздрогнуть путнику, наконец-то обретшему чаемое, то, что превосходило воображение, уже давно, кажется, подготовленное к этой встрече рассказами бывалых людей, сплетнями и слухами, вымыслами и преувеличениями, - но нет, на самом деле все было гораздо проще, очевиднее и прекраснее. Или - ужаснее, кому как нравится. А все дело, как потом выяснилось, было в сотне зеркал разной формы, искусно расположенных в разных местах зала.)

Я зажег одну за другой несколько толстых свечей и керосиновую лампу-семилинейку. Мы оказались в большой комнате с низким сводчатым потолком и неровными бурыми стенами, посреди которой на невзрачном каменном возвышении чуть косо стоял серебряный овальный ларец, испещренный чеканным орнаментом - виноградные гроздья, лианы, птицы, бабочки, звезды. К кольцам, вделанным в каменное основание, были привязаны стальные тросы, уходившие в прорезанные в потолке отверстия, - все это сооружение с саркофагом неподвижно висело в воздухе, в нескольких дюймах от земли.

- Ну и что ты видишь? - сухо спросил я.

Она растерялась: что еще можно было сказать о комнате, весь смысл которой заключен в серебряном ларце, спрятан и запечатан? Что еще сказать, если путь к саркофагу никакой не подвиг? Да и не путь - расстояние до миски с похлебкой. Столько-то шагов, столько-то метров и сантиметров, преодоленных за такой-то промежуток времени. Арифметика. Надо было считать, запоздало подумал он, сосчитать шаги: если ничто обладает длиной или шириной, оно уже что-то. Ведь это я учил ее этому, потому что этому учил всех Великий Бох. Считать не только ступеньки - число их известно, считать - все... Что - все?

Не дожидаясь ответа, я без усилия поднял серебряный колпак, под которым лежала Спящая Царевна.

Она подошла ближе. Она уже не боялась, страх прошел, как будто и не было его, сменился усталостью.

Саркофаг был пуст.

- А теперь слушай, - начал я, - что здесь было на самом деле.

В овальном серебряном ларце на белом атласе лежала нагая женщина. Темноволосая, с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками и чуть разведенными в стороны ногами. Ногти на руках и ногах были жемчужно-розовые, продолговатые, аккуратно подстриженные и подпиленные. Такие ногти я видел, наверное, только у матери. Маленькие гладкие подошвы ног. Ступни тонкие, вогнутые, удлиненные. Округлые пятки, будто никогда не ведавшие веса плоти, выросшей на вареной картошке с салом. Блестящая лягушечья кожа, покрытая золотистым воздушным пушком. Колени гладкие, с трогательными складочками под ними. Тонкие лодыжки. Бедра - золотые веретена. Живот по-детски выпуклый, с пупком, напоминающим сердечко. Грудь с темными сосками. Гладкая шея. Маленький крепкий подбородок с едва заметным светлым шрамом слева. Чуть приоткрытый рот. Я не мог оторвать взгляда от ее закрытых глаз. Мне казалось, что веки ее едва заметно дрожат. Мелко-мелко. Похоже, глаза не закрыты - они зажмурены. И стоит мне шелохнуться, как она сядет и посмотрит на меня.

Когда забрали Великого Боха, увезли и ее. Для опытов, говорят. А когда-то сюда шли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания - у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания и не молитвы, а проклятия - их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным рытьем каналов, пьянством, зэками, сторожевыми псами, флюгерами на башнях, со всем прошлым, настоящим и будущим, в котором не будет ничего, кроме будущего...

Она вызывала всеобщее поклонение, восхищение и страх, доходящий до ненависти. Ведь она пережила всех. Петра Великого и Великую Екатерину, Наполеона и Достоевского, революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком прожитой жизни... Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она - лежала, нет, она покоилась тут, в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И - живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала почти триста лет, пропитываясь знаниями обо всем, что творилось вокруг и, наверное, повсюду. А значит, одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Даже Бох. И, быть может, думали самые смелые, даже Бог. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это - для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду...

- Значит, она видела, - пробормотала Гавана. - И что еще ты ей рассказал про нее?

- Ведь никто не знает ее настоящей истории!

- История голой женщины - это ее география. Или топография, если угодно.

- Но ведь я сам слыхал, как над ней смеялись...

- Отец как-то сказал, что люди никогда не выбрались бы из пещер, если бы не покушались на святыни.

- Кукла-сукла, сукла-макукла, срукла, жукла, недобукла, крукла, фрукла, мукла, кла, гиперперпенсупердрюкла! - вспомнил я выкрики сумасшедшего пьянчуги Люминия, которому хором вторили мальчишки.

Я поднял голову: Гавана смотрела мне в лицо.

- Ты ведь еще не все рассказал мне, правда?

- Она сама попросила...

Она подошла к открытому саркофагу и в задумчивости провела кончиками пальцев по гладкому серебру. Оглянулась на меня.

- Ты уже взрослая, Ханна, не надо.

Но она уже раздевалась, не обращая внимания на меня. Сняла с себя все, небрежно швырнув на пол, и легла в саркофаг. Он всегда казался мне маленьким, и я удивлялся, как взрослая женщина, даже худенькая, могла уместиться в нем и пролежать вот так, не меняя позы, триста лет. Ханна была рослой, крупной девушкой, но и ей саркофаг пришелся впору. Она чуть развела ноги, сложила руки на груди, закрыла глаза и прошептала:

- Закрой.

Это был чистейшей воды идиотизм. Но я, разумеется, опустил крышку саркофага. Я знал, что она не задохнется: саркофаг был устроен так, чтобы воздух мог поступать в него - все же в нем лежала живая женщина.

Закрыл крышку и сел на что-то - это был чурбак - рядом. Этот зал, свечи, шум воды, проникавший даже сквозь толщу древней кладки, мое дыхание... И девушка под серебряной крышкой саркофага - смысл и цель этой жизни. Бред. И в этом состоянии бреда я просидел час, два, а может быть, и больше. Кажется, раза два или три я пытался встать, но что-то удерживало меня. Какая-то тяжесть. Быть может, тяжесть скопившихся под этими сводами молитв и тайных проклятий, всего того, что люди приносили сюда в своих душах и оставляли здесь. Иначе зачем бы они сюда приходили? Всю тяжесть жизни они оставляли здесь - Спящая однажды разберется, кто слишком легок, а кто - заслуживает спасения в жизни вечной. Атмосфера... Там хорошо дышалось - воздух всегда был чист и свеж. Я не спал, но и не бодрствовал. Я думал о себе в те минуты, что такое состояние между сном и явью ничем не отличается от жизни наверху, в той же Африке, в серых кривых коридорах-лабиринтах которой даже днем собаку невозможно отличить от волка.

Раздался тихий щелчок, и крышка саркофага бесшумно поднялась. Ничего удивительного: внутри был рычажок, при помощи которого Спящая, буде ее воля, могла бы восстать из спящих.

Встрепенувшись, я подковылял к саркофагу.

Ханна лежала с открытыми глазами и смотрела на меня. Я мог только догадываться о том, что она испытала, пролежав в гробу три или, может, четыре часа. Побывав Спящей Царевной. Властительницей. Той, которой поклоняются даже против своей воли.

Я подал ей руку, и она легко выскользнула из саркофага. Оделась. Мы погасили свечи и двинулись наверх.

Я был благодарен ей за молчание.

Гавана отпила из рюмочки.

- Что ж, тогда только тебе самому и решать эту задачку, - повторила она. - Потому что любовь, мой милый, это мир превыше всякого ума. Спящая Царевна... - Она фыркнула. - Мечта всех импотентов, у которых не получалось с женщинами, но вот с этой получилось бы наверняка. Предмет ненависти женщин, не обладавших такой грудью, животом и чему там еще завидуют дуры... А вот первая, настоящая... Я знаю, что тебе хочется узнать причину ее смерти. Увы, я могу лишь предположить... Если человека лишить чего-то, что и составляет человека, он погибнет, даже если в глазах других людей и будет казаться живым. Да и неизвестно, на самом ли деле она была крылатой. Средневековье, знаешь... Хотя я еще застала здесь людей, которые с одного удара перерубали плетью десятидюймовое бревно. - Она с улыбкой покачала головой. - А что с поисками убийцы капитана Боха?

- Искали, но впустую. И баграми с лодок, и даже трактор с тросом пустили по берегу, пока он в воду не свалился, так что пришлось тракториста спасать. Там же сеть...

- Там же сеть, - задумчиво повторила Гавана. - Та самая огромная сеть, в которой когда-то притащили самого дьявола. А потом Великий Бох уговорил людей отпустить его на волю. И сеть бросили в реку. Преогромную сеть. Позови-ка сюда кого-нибудь... Джульетту, например, или Лариску Ложечку... Ты умеешь останавливать башенные часы?

- Отец показывал, - сказал я. - Ты хочешь объявить Амнистию?

- Вроде того, - кивнула она. - Только на этот раз это будет что-то вроде выездного заседания Страшного Суда. - Она налила коньяку. - Не чокаясь. За твоего отца. Он любит тебя.

- Любил.

- Любит. - Она строго посмотрела на меня. - Употребляя это слово, никогда не путай времена. Хотя бы глагольные.

Зеленый Август, возлюбленная Малина и двенадцатиперстная кишка с ногтем

- Счастья не просто нет - его даже и не бывает, - сказал перед смертью Люминий. - Это даже Пушкину понятно. Но ведь хочется...

Никто не думал, что через минуту он умрет - поднимется со стула, чтобы выпросить у Малины еще одну рюмку водки в долг, и вдруг рухнет под ноги бронзовому коню, стоящему посреди ресторана, напоследок выкрикнув что-то бессвязное и обмочившись так, что собутыльникам пришлось поднять ноги, спасаясь от вонючего потока, который подхватил мертвое тело и вынес в коридор, потом - из ресторана во двор, где и образовал в первой же яме желто-зеленое озеро. Старый Сранино Сранини только плечами пожал.

- Не можешь петь - не пей, - напутствовал он Люминия.

И только через два часа, когда Малина погнала компанию вон из ресторана, собутыльники поняли, что безусый, плавающий в озере мочи, мертв.

- Как двенадцатиперстная кишка, - пробормотал Сранино.

Это было любимое выражение Люминия, поминавшего эту самую неведомую и бессмысленную кишку в предпоследней стадии опьянения, когда он еще был в состоянии выговорить длиннющее слово, стуча себя при этом по безусой башке, поскольку был уверен, что эта кишка именно там и проживает, плавая в манной каше с винегретом - любимой его закуске: "Легко входит и красиво выходит". Да и чем еще могла быть набита голова человека, мерявшего жизнь литрами водки и не способного узнать в лицо ни одного из своих тридцати внебрачных детей? Если что его и терзало, кроме похмелья, так это отсутствие усов и бороды.

- А совесть? - попыталась однажды устыдить его очередная беременная женщина из тех, что непостижимым образом просыпались под забором или в канаве в обнимку с этим чудовищем. - Или она у тебя говна пирога?

- Чистая, - возражал Люминий. - Потому что я ее никогда не употреблял. Да и зачем, если у меня член с ногтем?

И вот - умер. И последними словами были слова про счастье.

- Что же это за счастье? - поразилась буфетчица Малина, когда Сранино Сранини удалось убедить ее в смерти Люминия и выпросить под это дармовой стакан водки. - Двенадцатиперстная кишка какая-нибудь, что ли?

- Duodenum, - сказал доктор Жерех. - Или dodekadaktylon1.

- Но с ногтем, - сказал Сранини. - Зашьем или зарежем?

- Зашьем, конечно. - Малина извлекла из-под прилавка скрипку, которую Сранино каждый вечер оставлял ей в залог, и так продолжалось уже много лет, и протянула ее старику. - А потом, конечно, зарежем.

Широко расставив ноги в рыжих яловых сапогах, этот потомок кремонских палачей опустился на стул, прижал скрипку к волосатой щеке и, вперив остановившийся взгляд в Малину, взмахнул смычком. Затихшая было Африка сладко вздрогнула, очнулась и бесшумно потекла вниз, в ресторан, рассаживаясь кто где привык и взмахом руки или взглядом заказывая Малине свое "как обычно" - водку, водку с перцем или портвейн, запасы которого в подвалах Города Палачей были неисчерпаемы. Люди слушали скрипку, пили, курили и плакали, потому что в тот вечер итальянец зашивал от души, забыв о брошенном во дворе Люминии.

Один из предков Сранино Сранини был тайным палачом при Екатерине Великой. Он поразил воображение государыни игрой на скрипке, звуками которой мог перерезать человеку горло, проколоть сердце или, напротив, спасти от смерти в результате колотой или резаной раны. И все это он проделывал на своей чудесной скрипке, ничем с виду не отличавшейся от обычной. Однажды он шутки ради вернул девственность любвеобильной императрице, что было официально подтверждено офицерами лейб-гвардии, которые торжественно вынесли в аудиенц-залу сомлевшую царицу и огромную простыню с алым пятном посередине. Скрипка передавалась в семье Сранини из поколения в поколение, но сила ее с годами уменьшалась, и уже внук екатерининского палача мог с ее помощью разве что задушить приговоренного звуком или остановить его сердце тремя секретными нотами.

Спившийся старик-кремонец умел разве что вызвать слезы даже у такой каменной бабы, как Малина, успокоить любых разъяренных драчунов или вызвать у слушателей приступ неудержимого веселья и на расстоянии, звуком же, довести какую-нибудь старуху до оргазма. Старухи любили скрипача и всегда беспрекословно давали ему в долг, чтобы он мог выкупить заложенную в ресторане скрипку.

В полутемном прокуренном зале звучала скрипка, и люди плакали, а потом итальянец незаметно сменил мелодию, и многие впали в прострацию и видели сны, хоть и не спали, а к утру, когда выпито и выкурено было сверх всякой меры, скрипач вывел публику из оцепенения, заставил плясать до упаду, орать и швырять стаканы в бронзового коня, и снова плясать, круша каблуками осколки стекла, разрывая на груди рубахи и неистово вопя, и уже нельзя было разобрать, чего больше было в этом вопле - радости, горя или древнего, как Город Палачей, отчаянья...

- Вот! - кричал плачущий Сранино Сранини. - Он убивает меня, но я буду играть! Играть-зашивать! Зашивать и резать!

На рассвете же, когда скрипачу удалось успокоить буянов, люди вывалили из ресторана во двор и увидели у лужи, в которой плавал мертвец, почерневшую от горя женщину и безухого мальчика, у которого не только глаза были зелеными, но и кожа казалась зеленоватой. Он посмотрел на людей, и Малина вздрогнула от его взгляда, как от удара. Это был трехлетний сын Люминия, Люминий-младший: когда ему не исполнилось и года, свиньи объели уши у малыша, ползавшего по помойкам без призора. Женщина умерла от горя, и была похоронена рядом с Люминием, - а когда хватились малыша, выяснилось, что его забрала к себе старуха Гавана, старшая дочь Великого Боха, спасшая от гибели и вырастившая всех его детей. А раз так, то о нем можно было не беспокоиться. И о нем забыли, как забыли и о его непутевом отце с его двенадцатиперстной кишкой и счастливым ногтем.

Малина дважды побывала замужем, но при этом почти никогда не отказывала себе в удовольствии "хотя бы на минуточку" познакомиться с каким-нибудь интересным мужчиной. При этом своему первому мужу измен не прощала и в конце концов, как утверждали, задушила его своими огромными грудями. Похоронив несчастного, не очень-то и горевала. А вскоре встретила человека, который просто потряс ее воображение. Она влюбилась, и он влюбился в нее.

Это был огромный мужчина из артели золотоискателей, который, как и все они, швырял деньгами в Африке, пока не приходила пора отправляться далеко на север. В первый же вечер он подошел к стойке, взял Малину за руки и сказал:

- Черт возьми, какие красивые у тебя пальцы! А губы!

Он потащил ее танцевать, и Малина удивилась, как легко с ним плясалось - при ее-то пудищах, грудищах и ножищах. И даже не вспотела.

- Да брось ты! - расхохотался он, когда она ему об этом сказала. - Ты же влюбилась в меня с первого взгляда, как и я в тебя. Надень-ка!

Он заставил ее надеть туфли на высоких тонких каблуках, и Малина, не испытывая ни страха, ни каких бы то ни было неудобств, танцевала с ним вальс, хотя последний раз в жизни надевала туфли на шпильках, когда ей было шестнадцать. Она чувствовала, что сходит с ума. Все так же посмеиваясь и хохоча, он заставил ее встать каблуками на два сырых яйца - и она лихо прокатилась на них по залу, ловко маневрируя между столиками, а потом из этих яиц сварганили яичницу, которой прямо со сковороды закусывали ледяную водку. На следующий день он потащил ее на Ердань купаться голышом, и оба, раздевшись при всем честном народе, два часа резвились в воде, являя публике то белый рыбий живот Малины, то его могучие плечи. После купания она вышла на берег, и зрители вдруг увидели, как красива Малина, как прекрасны ее огромные груди и бедра, как легка ее танцующая походка. А она смотрела на публику такими глазами, что никому и в голову не приходило, что перед ними - просто-напросто нагая женщина.

- Но фигура! - наконец вымолвил Генрих Годе. - Фигура - на "ю"!

А талия у корпулентной Малины и впрямь была узкая, тонкая, и белый живот, как она ни сгибалась, пересекала лишь одна складочка ниже пупка.

Ночью, чтобы не будить спавшую в соседней комнатке дочку, они бесшумно парили над кроватью, наслаждаясь друг другом, и впервые в жизни она не замечала, что именно они делают, понимая лишь, что это и есть счастье. С утра до вечера она пела и пританцовывала за стойкой и неохотно выскакивала в подсобку, чтобы удовлетворить страсть какого-нибудь старого знакомого. А возвращаясь на место, тотчас забывала о нем - и только напевала и пританцовывала, поджидая его, своего, единственного. Но однажды утром он, поглаживая ее спину, вдруг спросил:

- А что это за татуировка у тебя на попе?

Она со смехом рассказала ему, что, по преданию, впервые такую татуировку - на ягодицах и грудях - сделала себе еще княгиня Нелединская-Охота, построившая Африку, и с тех пор многие африканские женщины выкалывали себе - кто где - эти два слова: "Viribus unitis", то есть - "Объединенными силами".

- Ляжки ж две, - сказала Малина упавшим вдруг голосом. - И сиськи.

Что-то произошло, и она вдруг испугалась этого.

- Это все в прошлом, - едва сдерживая слезы, сказала она. - Ты мой первый настоящий...

Он молча вышел в соседнюю комнату, где спали ее дочери, и осторожно приподнял одеяло: такая же татуировка была и у них под грудями. Он вернулся к Малине и как-то странно посмотрел на нее.

- Но ведь и я у тебя не первая...

Он кивнул.

- Извини, - сказал он. - Тут что-то все же другое. Не пойму пока что. Извини.

Он ушел умываться, а вернувшись, опять улыбался как всегда, и Малина успокоилась.

- Тебе же завтра в поле! - спохватилась она. - А я еще не все собрала!

Вечером устроили проводы артели в ресторане. И Малина в туфлях на высоких тонких каблуках танцевала прощальный вальс со своим любимым. Всегда в конце танца он подхватывал ее на руки и последние па проделывал один, а она, обняв рукой его за шею, сбрасывала туфли так, что они летели под потолок - под аплодисменты публики. И на этот раз он подхватил ее на руки, сделал шаг, и она, хохоча, швырнула туфли в потолок, и вдруг что-то произошло...

Она очнулась на полу.

Он лежал рядом, скорчившись.

Она позвала его, с трудом поднявшись на четвереньки.

Доктор Жерех отстранил женщину, расстегнул на лежащем рубашку и, жестом попросив тишины, приник ухом к его груди.

- Сердце, - сказал он. - Оттанцевал.

Малина, опустившись на колени, застегнула на мертвом рубашку. Кто-то подал ей туфли, и с туфлями в руках она кое-как слепо доковыляла до своей квартирки. Долго сидела на кровати. Потом вдруг ни с того ни с сего надела туфли, вскочила - и тотчас рухнула: оба каблука подломились.

Она понимала, что ни в чем не виновата, но она также понимала, что его смертью жизнь ее умалена до горестного вздоха.

Теперь она ходила в мягких вязаных тапочках, и дубовые половицы скрипели и прогибались под нею. В ресторане перестали подавать яичницу. А так больше ничего и не изменилось. Если же Малину спрашивали о мужьях, она говорила, что их было двое: "О первом есть что вспомнить. О втором - есть о чем подумать".

После же того, как ее старшая дочь однажды ни с того ни с сего решила во что бы то ни стало уехать из города на поезде, который давно не ходил, и в ожидании паровозного гудка превратилась в тень на скамейке (каждый год ее закрашивали, но тень упрямо проступала сквозь слой краски, и все узнавали упрямую Людмилу, зимой и летом - вопреки здравому смыслу - не снимавшую туфли на высоких каблуках: "Чтоб не забывать, что в мире есть и жизнь, а не только Город Палачей"), а младшая схватила ржавый велосипед и покинула город в одном ситцевом платьишке, - она больше не подпускала к себе мужчин. И даже при разговоре с ними не поднимала взгляда, чтобы нечаянно не сорваться. Зная свои уязвимые места, она препоясала чресла двойной цепью с замком, ключ от которого держала за щекой.

Когда-то всеобщий любимец капитан "Хайдарабада" Бох назвал ее красивой, но толстой, после чего огромная женщина подняла прямую ногу к уху, поставила пяткой на пояс и уж только после этого опустила на пол, - и с тех пор никто не осмеливался даже намекать на ее габариты и вес. И уж тем более - всуе поминать ее безупречную красоту, которую мужчины измеряли в лошадиных силах, присовокупляя при этом, что ее коэффициент полезного действия не уступает знаменитой ерданской табачной мельнице, в которую запусти хоть сосновое полено, хоть таблицу умножения, да даже хоть портянку Люминия, - на выходе все равно получишь Евангелие.

Никто не помнил, как на самом деле звали Люминия, и никто не знал, как одна из его женщин назвала прижитого от него ребенка, - поэтому мальчика называли как кому нравится, но чаще - просто Люминием-младшим. Гавана, взявшая над ним опеку, попыталась разыскать его свидетельство о рождении или запись о крещении, но только и выяснила, что его мать звали Женилкой, не переспавшей только с бронзовым конем в ресторане, да и то лишь потому, что суеверные женщины распилили его член на амулеты. Разгневанная Гавана назвала его Августом и выправила соответствующую бумагу, в которой дата рождения была указана наугад, а вместо имен родителей стояли прочерки.

Узнав, - ему не исполнилось и пятнадцати, - о том, что в действительности родители у него были, Август отправился на кладбище, где в захламленном углу у забора стояли два креста - с лица они были чистые, а на обороте крестов было мелко написано: "Люминий" и "Его жена".

- Если их похоронили под крестами, значит, они верили в Бога? спросил он у Гаваны.

- В церкви их никто никогда не видел. Но и я там не была лет пятьдесят.

- Ты перестала верить?

- Верующий не нуждается в вере.

- А я - нуждаюсь?

Гавана закурила сигару и с интересом посмотрела на мальчика.

- Паскаль считал, что в делах веры разум бессилен. Рассуждал он так: Бог или существует, или Его нет, и поскольку разум выставлен за дверь, остается бросить монетку: "орел" или "решка"? То есть остается оценить благоприятные и неблагоприятные шансы альтернативы и попытаться обеспечить себе положительное математическое ожидание выигрыша. Выигрыш от признания бытия Бога бесконечен - высшее блаженство, вечно длящееся; наша же ставка земные блага, как бы ни были они велики, - конечна. Ты знаешь, что такое альтернатива?

Август кивнул.

- Я ничего не почувствовал, когда ты дала мне имя...

- Имя что-то значит, если оно свидетельствует о твоем хозяине. В церкви людей крестят во имя Иисуса, после чего они становятся его собственностью. Ты пока ничей, легкий и чистый. Ты не отягощен Господом и чист, как белый лист бумаги, горький мой.

- Но мне не страшно, - сказал Люминий-младший. - Да и Богу уже, наверное, нет никакого дела до меня.

- Ему уже давно нет ни до кого дела, - сказала Гавана. - Он просто устал подтирать нам задницы. Решил, видно, что мы этому уже научились, и вернулся в свой дом. Это очень старый дом. Когда он впервые собрал людей под своей крышей, он сказал им: вы мои свидетели, и я Бог. А теперь каждый волен сам решать, свидетель он или собака лысая.

- Как я, - с гордостью сказал Август, у которого совершенно не росли волосы на голове. - Но в случае чего я могу и свидетелем быть. А вообще-то мне интереснее знать не это. Верю я в Бога или нет, от этого все равно и не захочешь - а пописаешь. А вот Бог верит ли в меня?

Гавана покачала головой.

- Пожуем - увидим. Я не хочу тебя пугать, но запомни: изо всех тварей земных только человек может стать либо ангелом, либо демоном, свидетелем или злодеем. Хотя сейчас, наверное, это не имеет никакого значения. - Она пустила дым кольцами и добавила: - Помни, милый: никто не может с уверенностью сказать, что ты сын Люминия. А если это так, то не забывай: Люминия в Городе Палачей жалели, может быть, больше, чем кого бы то ни было еще.

И она рассказала мальчику, что в те времена, когда Великий Бох расправился с местными бандитами и установил, сколько людей и зверей должны жить на Лотовом холме, вдруг выяснилось, что восемьдесят два человека тут лишние. Никто не хотел кровопролития. Поэтому Великий Бох дал в руки малышу Люминию детскую дудочку, которую когда-то изобрели фрисландские палачи для казни малышей, и велел идти с нею в Трубу, проложенную некогда безумным инженером Ипатьевым через фундамент Африки - насквозь. Никто не понимал, зачем была нужна эта труба, которую специально заказывали на бессемеровских заводах в Германии, где ее по чертежам русского инженера и изготовили из сплава стали и никеля. Если посмотреть в трубу от входа в ресторан, можно было увидеть только звезду, каковой, по строгому заключению астрономов, на небесном своде быть не должно. И такую же несуществующую и бессмысленную звезду можно было разглядеть, сунувшись в трубу со стороны Северного бастиона. Считалось, что каким-то непостижимым образом она служит очищению воздуха в огромном здании, а также удержанию Города Палачей на его месте. С Ипатьевым не спорили. Ведь он первым установил, что в четверг длина острова с расположенным на нем Городом Палачей с севера на юг не соответствует длине острова с юга на север в понедельник, сделав это за тридцать семь лет до смерти Бернхарда Римана и за пятьдесят лет до рождения Альберта Эйнштейна и едва не завершив свои дни в скорбном доме, когда правительство узнало о его открытии. Но живым тварям путь в Трубу был заказан, а если кто и отваживался проникнуть в нее, то живым из нее не удавалось выйти никому.

Малыш Люминий, наигрывая на дудочке мелодию, напоминающую плач в сыром углу заброшенной всеми больной дурочки, повел за собой детей, а через три дня вдруг объявился на Северном бастионе - один, с дудочкой в руках и улыбкой на устах, напугавшей даже палачей. Сколько его ни расспрашивали, он ничего не мог рассказать ни о походе, ни о Трубе, ни о судьбе последовавших за ним детей. Он даже имя свое забыл.

- Вот она, - Гавана протянула Августу простенькую дудочку. - К счастью, сил у нее осталось разве что на мышей.

Вплоть до того дня, когда Август познакомился с Малиной, в Городе Палачей было всего два места, которые притягивали его и где он мог проводить целые дни. Библиотека и крематорий. Он читал все подряд - от справочников по астрономии до подшивок журналов столетней давности и романов, и когда однажды библиотекарь Петром Иванович Бох, раскатывавший по книгохранилищу на инвалидном кресле, но отдававший больше времени искусству фотографии, спросил, зачем ему обнимать необъятное, Август ответил:

- Чтобы стать бессмертным.

- Значит, ты ищешь вечный двигатель? - без улыбки уточнил библиотекарь, глядя на него через синие очки. - Космос - вот единственный вечный двигатель.

- Должен быть и другой, человеческий, - слегка покраснев, возразил Август. - Иначе не стоило бы и жить.

Наверное, именно поиски бессмертия и привели его в крематорий, устроенный некогда в Восточном бастионе, выступавшем над склоном Лотова холма в сторону города. Здесь заправлял бывший железнодорожник китаец Меконг. Раздевшись по пояс, он бросал огромной лопатой уголь в топки котлов, которые давали тепло Африке и другим зданиям Города Палачей. Эту котельную когда-то пристроили к крематорию, поставленному в начале XX века.

Когда какому-то вифлеемскому градоначальнику загорелось построить родильный дом, он не нашел ничего лучшего, как заказать проект сумасшедшему инженеру Ипатьеву, которому тогда было чуть ли не сто лет. Наверное, никого другого просто найти не могли - в такой-то глуши. Врачи, ознакомившиеся с проектом, и строители, которым передали бумаги, оценили произведение Ипатьева очень высоко. Строили под строгим присмотром разных инспекторов-контролеров, ни на йоту не отступая от чертежей. Над входом вывели готической вязью надпись - Feuer macht frei. Градоначальник заподозрил неладное, едва увидел надпись над входом, а оказавшись внутри, и вовсе впал в ярость. По чертежам роддома выстроили крематорий. Призвали какого-то столичного знатока архитектуры, и тот письменно засвидетельствовал, что Ипатьев спроектировал именно роддом, что рабочие строили именно роддом, а вот почему получился крематорий - ведомо лишь Всевышнему. Разъяренный градоначальник приказал разобрать крематорий по кирпичику и возвести именно роддом. Но и заново построенное сооружение оказалось крематорием. И над трубой его медный ангел пел в рожок, когда очередная копченая душа отлетала на родину всех душ.

При Великом Бохе крематорий модернизировали, а потом к нему пристроили кочегарку. В самом бастионе находился зал прощания с площадкой посередине, на которую ставили гроб, опускавшийся в устроенную под землей печь системы "Топор". Меконг показывал мальчику, как действует лифт-катафалк, объяснял назначение основных частей печи - генератора, куда загружался уголь, рекуператора с его смежными, идущими в противоположных друг другу направлениях каналами, и камеры для сожжения, разогреваемой генераторным газом до белого каления.

- Через соединительные проходы генераторный газ поступает затем в каналы рекуператора, - увлеченно объяснял чокнутый на технике китаец. Раскаляя стенки этих каналов, газ нагревает и стенки противоположных каналов рекуператора. После этого я открываю клапаны и запускаю снизу в противоположные каналы рекуператора уличный воздух - он проходит до самого верха и приобретает температуру около тысячи градусов по Цельсию, и тогда уже поступает в камеру для сожжения. Закрываю шибер, пускаю газ из генератора в первые каналы рекуператора, а в камеру закатываю гроб. Через час-полтора от трупа остается килограмма полтора праха.

- А что выходит через трубу, если все сгорает? - спросил мальчик.

- Продукты неполного сгорания.

- И сердце?

- Оно сгорает дотла.

- Ага. Значит, главный продукт неполного сгорания - душа?

Меконг с серьезным видом кивал бритой головой.

- Да, потому что только человеческая душа может быть приравнена к вечным стихиям.

Пораженный Август понял, что судьба дает ему редчайший шанс: он может позаботиться о душах человеческих, которые перейдут в жизнь вечную, не нуждаясь в услугах портных и штопальщиц. После школы он стал помощником Меконга, хотя тот и предупредил его, что в основном им придется пахать в кочегарке, поскольку крематорий в Городе Палачей не пользуется популярностью: последний раз его запускали, чтобы сжечь левую руку Мики Друстанова, попытавшегося по пьянке на спор остановить циркулярную пилу.

- Но у руки нет души! - воскликнул Август.

- Ты будешь смеяться, но она есть у Мики, - печально улыбнулся Меконг. - Зачем ты сюда нанялся? Ведь ты окончил школу с золотой медалью. Ты мог бы поступить в университет.

- Я влюбился, - признался Август. - Она ни за что не уедет отсюда, поэтому я остаюсь здесь.

- Ну что ж, может, пора показать тебе и более чудесные творения человеческих рук. - Меконг звучно чмокнул погасшей трубкой. - Если хочешь, в субботу сходим на паровоз.

Железная дорога, проходившая через городок, была ликвидирована задолго до появления на свет Люминия-младшего. По приказу Хрущева ее разобрали и увезли - рельсы, шпалы, гравий, крупнозернистый песок, будки обходчиков, шлагбаумы с переездов и колокол, предупреждавший об отправлении поездов, запахи креозота, горелого угля и донника, густо росшего на полосе отчуждения, - осталось лишь здание вокзала со ржавым расписанием и черными дырами касс, в глубине которых гнездилась слизистая вонючая тьма со своими больными детенышами...

То ли по приказу, то ли по стечению каких-то обстоятельств ликвидаторы не тронули участок пути к югу от городка и несколько паровозов. Из двух паровозов умельцы соорудили бесперебойно действовавший самогонный аппарат, снабжавший чистейшей водкой население, больницу и Африку. А один локомотив стал чем-то вроде игрушки для Меконга, который в свободное время обязательно наведывался сюда, чтобы осмотреть паровоз и подтянуть гайки, протереть медь и стекло, а то и разжечь в топке огонь, раскочегарить, поддать жару и напугать городок и окрестных жителей настоящим гудком высшей пробы - с переливами, паузами и густой финальной "до".

В ближайшую же субботу они с Августом прогулялись за город, и Меконг показал мальчику паровоз, объясняя его устройство с такой же дотошностью, с какой растолковывал назначение и функции крематория. Они раскочегарили топку, Люминий-младший дал гудок, и Меконг повел паровоз в сторону города. Из домов выскакивали изумленные люди, навстречу бежали орущие мальчишки, козы и гуси, облака на сером небе вдруг разошлись, и когда паровоз приблизился к вокзалу, в глаза всем ударило яркое солнце, брызнул мелкий теплый дождик, по всему городку забили охотничьи ружья, и пожарный духовой оркестр, репетировавший на площади, вдруг ударил во все трубы, барабаны и тарелки "Прощание славянки" и стройно зашагал по главной улице, грохоча кирзовыми сапогами по булыжнику и сверкая серебром и медью - с непременной тетей Брысей во главе: как всегда, она была совершенно голой, в белых носочках козьего пуха и с медной трубой, змеем обвивавшей ее необъятное спелое тело.

Август взирал на это внезапное торжество широко открытыми остановившимися глазами, не понимая, откуда и почему взялась вдруг вся эта радость в нем, в Меконге и в остальных людях, но радость от этого только усиливалась и била в ноздри, вышибая слезу.

Позволив мальчишкам повисеть на поручнях и подножках паровоза, Меконг дал протяжный гудок, дал задний ход, и паровоз медленно покатился к прежнему месту, где и остановился, подпертый стальными башмаками.

- А дальше? - спросил Август.

- Дальше ничего, - ответил Меконг, закуривая трубочку. - От вокзала на юг осталось железного пути ровно три уставных мили - двадцать две тысячи четыреста четыре метра. До Хайдарабада не дотянешь.

- До Хайдарабада?

- Говорят, именно туда и прокладывали дорогу, и даже однажды прогнали пробный пассажирский состав с узкими буквами на вагонах.

- С узкими?

- На табличке стандартной длины слова "Владивосток" или "Хайдарабад" приходится писать узкими буквами, иначе название не влезет. Дорога протянута не на восток, а на юг - значит, в Хайдарабад. Про это все знают. Мечта, значит. Куда же еще?

- Узкие буквы... - прошептал Люминий-младший. - Хай-да-ра-бад...

Чтобы крематорий не простаивал, Август придумал сжигать в нем мышей, у которых ведь тоже были души, но только маленькие, серые и горизонтальные. Для этого он использовал детскую дудочку, звуками которой собирал грызунов со всей Африки и уводил в крематорий, где сомлевшие от музыки крошечные животные сами шли в огонь, как на праздник. Поскольку уничтожение грызунов способствовало великому сбережению продуктов и прочего инвентаря, Малина открыла Августу в ресторане неограниченный кредит. Собаке же его, прозванной Зажигаем, вволю наливала его любимого имбирного пива, хотя Август и предупреждал:

- Ты с пивом не перебарщивай, а то он после него ссыт, как президент.

- Какой президент? - удивилась Малина.

- Ну, не знаю, - сказал Август. - Разве швейцарский сможет столько отлить? Швейцария - страна маленькая. А у нас еще и Чукотка есть.

- Тогда заведи себе пса как у Катерины Блин Четверяго. Ничего не жрет, а народ пугает - только держись.

Перед отъездом в Москву на учебу старший сын Четверяго подарил матери скелет собаки, который бегал, вилял костлявым хвостом, хватал врагов острыми зубами и совершенно не требовал никакой пищи. Хороший получился зверь, но, решила Катерина, неполноценный. Где-то на чердаке она отыскала огромный мужской гуттаперчевый член, привезенный еще ее дедушкой контрабандой из Турции, и приспособила к скелету. Турку - так прозвали механическую псину - понравилось, и он даже каким-то непостижимым образом научился управлять этой штукой. От страха и холода гуттаперча сжималась в стручок, но стоило Турку увидеть привлекательную сучку, как он отважно бросался на несчастную и не останавливался, пока возлюбленная сама не просила его об этом человеческим голосом. Поговаривали, что любвеобильный Турка не обходил стороной не только животных, но и некоторых старых африканок, для которых запретный плод был чем-то вроде сельскохозяйственной культуры. Во всяком случае, его несколько раз видели выходящим из комнаты Джульетты. Пес довольно скалился и пощелкивал стальными зубами, волоча за собою измочаленное гуттаперчевое орудие, а Джульетта несколько дней не показывалась на людях, отмачивая причинное место в глубоком тазу с марганцовкой и лавандой и мечтательно глядя в потолок, пораженная в самое сердце тем, что при посторонних она назвала la piqure de la curiosite.

Загрузка...