Е.Г. Полонская Города и встречи

Елизавета Полонская — ее жизнь и стихи, ее «Города и встречи»

«Знаешь, я боюсь грубых рук, любопытных взглядов. То, что выдумано, можно писать откровенно, но то, что пережито, — нельзя, или еще написать в сонете. Форма держит…»

«Конечно, „муза цензуры“ стоит на страже, и я не забываю о ней…»

Из писем Елизаветы Полонской Илье Эренбургу 1960-х гг.

Книги Елизаветы Полонской выходили с 1921 по 1966 г., а потом — как отрезало. В ее домашнем архиве еще с начала 1920-х гг. хранилось немало неопубликованных стихов, масса писем, проза, переводы и, наконец, книга мемуаров, печатавшаяся лишь в периодике — изредка, фрагментарно и разрозненно. Нет сомнения, что сегодня Полонская — забытый автор. Добавлю только: несправедливо забытый.

Специфика всех подцензурных мемуаров советской поры, написанных с надеждой на публикацию в СССР, — в недосказанности, в избегании острых углов, в вольных или невольных поправках к истории. Оттого при нынешней их публикации обязательны комментарии: раскрытие сокрытого, объяснение намеков, исправление неточностей. Помимо этого читателю полезен ключ к тексту, владея которым, он не пропустит значимых эпизодов и упоминаний, обратит внимание на те или иные детали. Словом, будет иметь соответствующие ориентиры в мемуарном пространстве. В этом смысле книга нуждается как в предисловии, так и в послесловии.

Лодзь — Петербург — Париж

Елизавета Григорьевна Полонская (урожд. Мовшенсон) родилась 26 июня 1890 г. в Варшаве в еврейской семье. Ее отец — родом из Двинска (теперь Латвия), диплом инженера он получил в Риге. Мать родилась и обучалась в Белостоке (теперь Польша). В отчем доме Лизы говорили по-русски, еврейского образования детям не дали, предпочитая обучение европейским языкам (еврейский мир оживал, лишь когда она была в гостях у бабушек и дедушек). Большую часть детства, включая почти все гимназические годы, Лиза прожила в Лодзи — по собственному признанию, в «польско-еврейской среде»; обучалась в Лодзинской женской гимназии с ее характерно многонациональным составом девочек (польки, еврейки, русские, немки). В гимназии и многие учителя, и «надзирательница», которую Полонская запомнила как директрису (она была сестрой министра народного просвещения Н.П. Боголепова, а другой ее брат — М.П. Боголепов — был директором Лодзинской мужской гимназии), иначе как «жидовками» учениц-евреек не именовали; впрочем, полькам тоже было неуютно: в гимназии им категорически запрещалось разговаривать на родном языке. Гимназию Лиза ненавидела, но училась хорошо (она росла умной, способной девочкой).

Интерес к политике, к чтению газет (в Лодзи владевшие иностранными языками черпали информацию о России скорее из «Берлинер тагеблатт», нежели из «Русского слова») сформировался благодаря влиянию матери, которая в 1880-е гг., учась некоторое время на Бестужевских курсах в Петербурге и общаясь с разночинно-студенческой молодежью, испытала оставившее прочный след влияние революционного народничества. Его идеалы были деликатно переданы Лизе вместе с любовью к русской, немецкой и французской поэзии — особенно к боготворимому Некрасову (обожание читаемого в оригинале Гейне было в большей мере личной Лизиной заслугой). Герои-революционеры, жертвовавшие жизнью ради «народного счастья» (они воспринимались только так, террористами их стали именовать в послесоветские времена), вызывали уважение, но, благодаря прирожденному чувству юмора, до обожествления и культа дело не доходило. Неуважение к царской власти укоренилось в Лизе с юности. Ожидание погрома в Лодзи, пережитый ужас погрома в Белостоке (по счастью, прошедшего почти стороной) принадлежали к числу самых жутких впечатлений ее жизни.

Так с детства мостилась дорожка к социал-демократическим идеалам справедливой организации жизни и к революционным способам их реализации.

В 1906 г. семья переехала в Петербург, где Лиза закончила гимназию, уже имея представление о марксизме (перед тем в Берлине она посещала русский марксистский кружок). Самый приезд в Петербург оказался окрашен в кровавые тона: Лизина семья на лето обосновалась в Териоках, и тогда же в Териоках был убит черносотенцами московский депутат разогнанной царем Государственной думы, кадет, профессор-экономист М.Я. Герценштейн. Лиза участвовала в его похоронах, прошедших в Териоках, так как Столыпин фактически запретил провезти тело убитого через столицу в Москву. Власти изъяли номер кадетской газеты «Речь», посвященный убийству Герценштейна; социал-демократические газеты (ежедневное Лизино чтение) закрывались одна за другой… Уже с начала 1907 г. гимназистка Лиза Мовшенсон вела рабочий кружок за Невской заставой и вскоре стала техническим секретарем комитета РСДРП(б) Невского района. Непосредственным Лизиным «партначальником» вплоть до его ареста весной 1908-го был товарищ Григорий (знаменитый впоследствии Зиновьев). Она познакомилась и с другими крупными деятелями большевиков, в том числе с Л.Б. Каменевым (и Каменев и Зиновьев были старше ее на семь лет), со старшей сестрой Ленина и т. д.

Когда во второй половине 1908 г. Лизе, чтоб избежать ареста, пришлось уехать в Париж, она стала учиться на медицинском факультете Сорбонны (наказ родителей) и одновременно регулярно посещала собрания большевистской группы, где снова встретилась с Зиновьевым и Каменевым, познакомилась с Лениным, Луначарским, Семашко, Сокольниковым… В группе тогда выделился молодежный кружок бежавших из России большевиков (в нем заметные роли играли Лиза Мовшенсон из Питера и Илья Эренбург из Москвы). Ранней весной 1909 г. кружок поставил для благотворительного «русского бала» пьесу Л. Андреева «Дни нашей жизни» — на представлении были все «вожди», включая Ленина. Эта пьеса послужила толчком к завершению «политической карьеры» Лизы Мовшенсон.

Ситуацию разъясняют несколько схожих признаний. Вот что писала Полонская 19 мая 1967 г. («Открытое письмо редактору»): «Вы упрекнули меня, товарищ редактор, в том, что я без особого благолепия говорю о Ленине. В моем характере нет благолепия, больше юмора. Слава партии, я сохранила юмор до семидесяти пяти с лишним лет. Как бы я прожила без него? В эмиграции большевики показались мне в другом свете. Вырванные из России, брошенные в чужую среду, они не интересовались ее жизнью, были погружены в свои дела, казавшиеся мне мелкими и скучными… В сборнике „Знание“ вышла в тот год пьеса Леонида Андреева „Дни нашей жизни“. Андреев бичевал мещан, называя их бывшими людьми. И мы применили эту кличку к людям будущего — членам партии, увлеченным своими, казалось нам, схоластическими спорами о том, каким должен быть социализм»[1].

А вот письмо Полонской другому адресату — участнику рабочего кружка за Невской заставой М. Бублиеву (он прочел ее воспоминания в журнале и спросил, почему она ушла из партии; отвечать ей показалось легче в третьем лице): «Лиза, отдавая должное руководителям партии, не могла закрывать глаза на догматизм теоретиков и неизбежные склоки эмигрантской жизни. Зыбкий, неясный свет этого полуголодного существования рисовал людей зловещими карикатурными тенями, а литература, приходившая из России, усиливала это впечатление. Сборники „Знание“, самые прогрессивные печатные органы того времени, поместили пьесу Леонида Андреева „Дни нашей жизни“, персонажи которой являлись по терминологии самого автора „бывшими людьми“. Как это ни странно, но это прозвище стало для Лизы и приехавших вместе с нею в Париж молодых членов партии как бы символом людей революции, потерпевших крушение»[2]. Наконец, строки из письма 1924 г. критику П.Н. Медведеву: «Эмигрантщина оттолкнула меня от партии <…>. С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала „Тихое семейство“ и „Бывшие люди“». Это ее единственное упоминание тех безусловно сатирических, а не юмористических парижских журналов — никогда после 1924 г. Полонская не говорила о них; ее соавтор по «Бывшим людям» и «Тихому семейству» Илья Эренбург вообще никогда не упоминал об этой странице своей биографии. Зато о журналах написала в своих воспоминаниях посещавшая в 1908—1909 гг. собрания парижской группы большевиков Т.И. Вулих. Рассказав, как Эренбург принес в группу первый номер журнала «Бывшие люди» и молодежь с живейшим интересом принялась его рассматривать, листать, повторять вслух шутки, она засвидетельствовала: «Заинтересовавшись, Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо; под конец, ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону. Все веселье группы сразу пропало, все притихли как-то <…>. Потом мне передавали, что Л[енину] журнал ужасно не понравился, и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Э[ренбург] отпечатал и, по-видимому, собирается широко распространить. На этом кончилась в Группе деятельность Эренбурга»[3].

Лиза Мовшенсон, чью фамилию Вулих не запомнила или даже не знала, также перестала посещать собрания большевистской группы. Она закончила медицинский факультет Сорбонны и, когда в 1914 г. началась война, стала военным врачом, приняв участие в обороне Нанси. Через год российское правительство разрешило своим гражданам подтвердить зарубежные врачебные дипломы сдачей экзаменов в России. Лиза вернулась домой и получила диплом в Юрьевском университете. Необходимо было зарабатывать на жизнь (отец умер, брат учился в университете, средств у семьи не было). Через Земский союз она оформилась в эпидемический отряд, приданный 8-й армии Юго-Западного фронта; отряд объезжал участки фронта в Галиции и Буковине.

Полонская вернулась в Петроград в 1917 г., будучи уже замужем, имея сына. Когда осенью большевики взяли власть, имя петроградского врача Е.Г. Полонской им ничего не говорило — даже тем, кто помнил по Парижу медичку из Сорбонны Елизавету Мовшенсон. Об ее отношении к большевистскому перевороту, что бы она впоследствии об этом ни писала, исчерпывающе говорит всего одна дневниковая строчка о том, что на выборах в Учредительное собрание она проголосовала за кадетов. Добавлю, что немало существенных подробностей на сей счет можно найти и в ее вполне откровенных стихах 1920–1922 гг. …

Пожалуй, только к 1924 г. поэтесса Елизавета Полонская полностью смирилась с новым режимом и, судя по ее автобиографии того времени, вспоминая революционную молодость, с восхищением заговорила о прежних своих товарищах. Зиновьев в 1924-м входил в правящий страной триумвират, причем в Питере был всевластным хозяином, тем не менее Полонская в биографических текстах нигде не называет его фамилии, ограничивая себя сердечными упоминаниями товарища Григория — может быть, это ее и спасло в 1937-м: ни в одном доносе ей не припомнили былые знакомства, ни один следователь не выбивал на нее показаний у арестованных. (Замечу в скобках, что в последней своей книге, которую ему уже не дали закончить, Зиновьев вспоминал, как в Париже их с Лениным «поливали» враги, и припомнил к слову тот самый журнал «Бывшие люди»[4].)

Близкими друзьями времен парижской группы остались для Полонской Маруся Левина, Илья Эренбург, Надя Островская — о них чуть позже.

Петроград (стихи и отклики)

Навсегда вернувшись в 1917 г. в Петроград, Полонская служила врачом в фабричных амбулаториях; как все интеллигенты, вела скудную жизнь беспартийного служащего эпохи военного коммунизма. Чтобы как-то прокормить семью (мать, маленького сына, брата-студента), надо было тащить лямку нескольких совместительств. При этом она много писала, печаталась, участвовала в литературной жизни города — в заседаниях и вечерах студии издательства «Всемирная литература», Вольфилы, Союза поэтов, Дома искусств (где собирались «Серапионовы братья»). Это были годы очень трудного быта и ее лучших стихов.

Полонская познакомилась со многими литераторами: Андреем Белым, чьей прозой восхищалась, Замятиным, Ремизовым, дорожила дружбой и прислушивалась к мнению Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума, Корнея Чуковского и Маршака, подружилась с «серапионами» и стала членом их «братства». Но только два человека оказались ее настоящими учителями: Николай Гумилев и Михаил Лозинский. Это вовсе не означает, что, скажем, поэзия Гумилева оказала заметное влияние на ее стих, — недаром писавшие о стихах Полонской не упоминали в рецензиях имени Гумилева, они отмечали следы иных влияний: Мандельштама, отчасти Ахматовой… Точно так же это не означает, что стихи Полонской Гумилев принимал благосклонно, — прочтите в ее воспоминаниях, как он выскочил из комнаты Дома искусств, где вел поэтическую студию, услышав ее новые стихи «Я не могу терпеть младенца Иисуса». Совсем юный Лев Лунц, принимавший революцию, но не созданный ею режим, и человек иных, нежели Гумилев, эстетических и мировоззренческих установок, говоря о пророческой силе стихов Полонской, написал: «Ее стихи об Иисусе с невиданной, опять же пророческой! — дерзостью восстают на христианскую мораль. И мне смешно, когда благонамеренная критика возмущается этими „кощунственными“ стихами, проглядев в них библейский пафос цельного и непреклонного пророка. Стихи Полонской построены точно из одного камня и, в лучшем смысле этого слова, однообразны. Их единое дыхание — пафос»[5].

Все так, но именно Гумилев профессионально дал Полонской очень многое как поэту.

Первая книжка стихов Полонской («Знаменья») вышла в петроградском издательстве «Эрато» в 1921 г. «Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала она десятилетия спустя, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935-м госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья…»[6]

Ее первая книга была, что называется, замечена — М.А. Кузмин даже говорил, что «Знаменья» произвели «настоящий шум лопнувшей петарды», который «помешал разглядеть действительные достоинства сборника, имеющего известную лирическую напряженность и тон»[7].

Более всего в «Знаменьях» поразили стихи о современности, чей буднично-революционный лик выглядел в них угрюмо и страшно. Б.М. Эйхенбаум писал: «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург — „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму. В ритмической напряженности стиха, в синтаксисе (иногда затрудненном и не совсем русском) и в заключительных pointes есть следы его манеры. В последних строках вступительного стихотворения мне прямо слышится голос Мандельштама». (Эти строки очень любил Виктор Шкловский, неизменно их цитировавший, когда говорил о Полонской:

И мы живем, и Робинзону Крузо

Подобные — за каждый бьемся час,

И верный Пятница — Лирическая Муза

В изгнании не покидает нас.)

Помимо близости к Мандельштаму «Камня», Эйхенбаум обнаруживал у Полонской и «следы» Ахматовой — скорее в синтаксисе, в интонации, чем в словах. «Во всяком случае, — признавал он, — здесь школа Полонской, здесь научилась она экспрессии. Она не поет, а говорит — с силой, с ораторским пафосом. Строфы ее не нагнетаются в виде лирического потока, а скрепляются сильной синтаксической связью, образуя строгий логический рисунок. Отсюда ощутимость ее союзов, на последовательности которых обычно строится схема ее стихотворений (то же самое наблюдается и у Ахматовой, только в более капризной форме). Отсюда же — и сила ее заключений, в которых заключена главная экспрессия»[8]. Полонская высоко ценила статью Эйхенбаума; в одном из планов ее книги воспоминаний соответствующая глава называется так: «„Эрато“. Рецензия в „Книжном угле“ Эйхенбаума».

Правда, Эйхенбаум, говоря о стихах Полонской, не употребил слова, которое, когда о них говорили «серапионы», было первым: мужественность. (Недаром Николай Чуковский вспоминал: «В серапионовском братстве были только братья, сестер не было. Даже Елизавета Полонская считалась братом, и приняли ее за мужественность ее стихов. Зощенко прозвал ее „Елисавет Воробей“»[9].)

Возвращаясь к «Знаменьям», приведу еще два высказывания молодых тогда поэтов.

Георгий Иванов: «В „Знаменьях“ с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта, хотя еще не поставленный и детонирующий. Некоторые стихи сборника существуют уже как живые организмы <…>. Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — ее яркая образность, соединенная с острой мыслью»[10].

Георгий Адамович, критик незапальчивый, к чьим комментариям теперь нередко обращаются в попытке переоценить литературное прошлое, выделив в статье «Поэты Петербурга» (1923) совсем новых авторов — Тихонова, Полонскую и Вагинова, писал: «О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М.Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему. Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных. От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя многого ждать. Ее дарование несомненно ограниченно. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом „Русского богатства“ и какой-то бодлеровской очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой, так же как и после более приятных и более честных упражнений пролеткультовцев, стихи Полонской о жизни „страшных лет России“ заставляют насторожиться».

О том, что стихи Полонской о современности «настораживали», Адамович сказал точно. Насторожиться, правда, было от чего:

Не стало нежности живой,

И слезы навсегда иссякли.

Теперь одно: кричи и вой!

Пылайте словеса из пакли!

Пока не покосится рот,

И кожа на губах не треснет,

И кровь соленая пойдет,

Мешаясь с безобразной песней!..

Свою вторую книгу, подготовленную в январе 1923 г., Полонская первоначально хотела назвать «Под смертным острием», книга вышла из печати с несколько измененным составом и под названием «Под каменным дождем». Ею Полонская, сказав о себе, что «золотая лира оттягивает слабое плечо», подтвердила репутацию поэта, говорящего о современности своим голосом:

Калеки — ползаем, безрукие — хватаем.

Слепые слушаем. Убитые — ведем.

Колеблется земля, и дом уже пылает —

Еще глоток воды! под каменным дождем…

Она обращалась к Революции напрямую, не заискивая:

Какая истина в твоей неправде есть?

Пустыня странствия нам суждена какая?

Сквозь мертвые пески, сквозь Голод, Славу, Месть

Придем ли наконец к вратам небесным рая?..

Понимая, что в Книге Революции «слепили кровь и грязь высокие страницы», Полонская призывала читателей:

Прославим же, друзья, бесхитростную рать

Тех, кто трудился с Ней и тяжело устали,

И с Марсовых полей уже не могут встать,

Тех, кто убит, и тех, что убивали.

И еще одно стихотворение из второй книги; приведу его в двух редакциях.

В гранках[11]:

След от кровавых сосцов прошел по сожженному полю,

Здесь волочилась она, сука щенная — Русь…

Не мы затравили ее, когда она шла к водопою,

Жизнью моей, головой и оком клянусь!

В книге:

Вижу по русской земле волочится волчица:

Тощая, с брюхом пустым, с пустыми сосцами…

Рим! Вспоминаю твои известковые стены!

Нет, не волчица Россия, а щенная сука!

След от кровавых сосцов по сожженному полю.

След от кровавых сосцов по сыпучему снегу…

Тем, кто ей смерти искал, усмехнувшись от уха до уха,

Тем показала она превосходный оскал революций.

В 1920–1923 гг. были написаны лучшие стихи Полонской — чеканные и свободные, никогда потом она не писала столь открыто.

Разумеется, отклики на поэзию Полонской не были сплошь комплиментарными. Отнюдь. Немало писали и об изъянах ее стихов; главный упрек рецензентов Г. Иванова и В. Пяста относился к языку, который Г. Иванов назвал «ахиллесовой пятой ее творчества»[12]. Кажется, эти упреки Полонская отчасти инспирировала строкой, обращенной к Всевышнему:

На языке чужом Тебя неловко славлю…

Поэт сам признается, что русский язык для него не родной, — отреагировал Г. Иванов. Между тем язык, на котором написано это стихотворение, чужой не для автора, а для Иеговы, о котором здесь идет речь и для которого русские славословия — чужие. Критик же полагал, что речь идет о его Боге. Это, разумеется, не значит, что Полонской не надо было работать над языком — не забудем: она долго жила вдали от животворной русской речи…

В 1920-е гг. среди основных тем Полонской явственно выделяли три: общественно-политическую современность, любовь и материнство и, наконец, еврейскую.

Весомость «общественных стихов» Полонской осознавалась людьми разных политических и художественных взглядов. В отношении к интимной лирике Полонской единодушие критиков было не столь очевидно. Мариэтта Шагинян, отметив у нее «небывалое еще в нашей поэзии интеллектуально-женское самоутверждение», писала: «Е. Полонская разрабатывает серию женских тем (любовь, материнство) с остротой ничем не маскируемого своего ума, что делает ее разработку совершенно оригинальной (см. пленительную колыбельную о кукушонке, потрясающий Sterbstadt и др.)»[13].

Что касается еврейской темы, то именно в первые послеоктябрьские годы Полонская осознает свое еврейство и — вместе с тем — свою принадлежность к русской культуре и свою любовь к России; в стихах 1922 г., обращаясь к своей стране, она без обиняков формулирует остроту очевидной для нее коллизии:

Разве я не взяла добровольно

Слов твоих тяготеющий груз?

Как бы не было трудно и больно,

Только с жизнью от них отрекусь!

Что ж, убей, но враждебное тело

Средь твоей закопают земли,

Чтоб зеленой травою, — допела

Я неспетые песни мои.

Еврейская тема, лишившись в 1930-е гг. внутреннего напряжения, продержалась в стихах Полонской до 1940-го («Правдивая история доктора Фейгина»), пока она не стала запретной в СССР с началом политики неприкрытого государственного антисемитизма.

В 1922-м Полонская послала свою первую книгу стихов Троцкому. Создатель Красной армии прочел ее внимательно и, похоже, оценил (об этом говорит хотя бы такой пассаж в его статье «Партийная политика в искусстве»: «Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадежность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его „Голым годом,“ серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского и Есенина, так что же, собственно, останется, кроме еще не оплаченных векселей под будущую пролетарскую литературу?»[14]. Наверное, более эффектной была бы ссылка на текст письма председателя Реввоенсовета Республики, доставленного фельдъегерской почтой к ней на Загородный, 12, но, увы, письмо это в красном запечатанном сургучом пакете было уничтожено уже в начале 1970-х[15].

После смерти Ленина политическая ситуация в России менялась быстро: в 1925-м был сокрушен Троцкий, в 1927-м — Зиновьев и Каменев (затем ликвидировали «правых», но с ними Полонская лично знакома не была). Сторонников «левой оппозиции» вычистили из партии, сослали. Была среди них и близкая подруга Полонской Н. Островская, из писем которой, потом уничтоженных, она многое могла узнать и смертельно испугаться. На руках у Елизаветы Григорьевны были старая мать и маленький сын. Близкий «серапионам» Евгений Шварц написал про те времена: «Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица»[16]. Стихи Полонской теряли энергию, полет мысли, становились — в своих главных темах — все более советскими. Ортодоксальные критики именовали этот процесс «общим поворотом интеллигенции к строительству социализма»; элементы этого поворота они находили даже во второй книге Полонской.

Между тем топор над ее головой висел денно и нощно, однако Полонскую не тронули. Она много переводила (более всего ей удались Киплинг, Брехт и Бехер), писала газетные очерки, иногда стихи… Неизменно, даже и в «оттепельные» годы, избегала публичности; страх, ослабевая, не отпускал…

В 1930-е гг. понижение качества поэзии Полонской ощущалось всеми поклонниками ее первых трех стихотворных книг (третья — «Упрямый календарь» — вышла в 1929-м). Особенно грустное впечатление производил сборник «Новые стихи», изданный в 1937-м. Бывали, конечно, у нее удачи и после 1920-х — скажем, предвоенные, не все еще опубликованные, стихи о разоренной Европе, но они, что называется, не делали погоды…. Конечно, творческий спад в стране, парализованной всеобщим страхом, имел не индивидуальный, а всеобщий характер: эпоха террора не может располагать к творчеству. А у Полонской этот страх поселился тогда, когда многие еще и не догадывались, что ожидает страну.

«Города и встречи» — от жизни к рукописи

В рабочих тетрадях Полонской с начала 1920-х гг. сохранилось немало дневниковых записей, интересных для историков литературы. В конце 1945-го — начале 1946 г. Полонская вела записи, открывающие первую часть этой книги, но вскоре она их оборвала — «литературные» события 1946 г. к жизнеописанию не располагали. Тем не менее сам замысел не раз напоминал о себе и в 1958 г. стал наконец реализовываться. Время — неслучайное: хрущевская «оттепель» не одну Полонскую подвигла к написанию мемуаров (напомню, что в 1959-м к работе над книгой «Люди, годы, жизнь» приступил друг ее юности Илья Эренбург, и эта книга, за написанием которой Полонская заинтересованно следила, стала знаковой для наших 1960-х гг.). Как и Эренбург, Полонская боялась Сталина, ее страх был не только за себя, но и за близких. Она, конечно, старалась приписывать все его преступления той черной сотне, которая-де его окружала; страх страхом, но обходиться газетными клише и не думать о том, что она видела вокруг, Полонская не могла. В подтверждение приведу фрагмент ее письма Эренбургу из Перми 5 сентября 1943 г.: «Дорогой Илья. Мне очень понравилась твоя статья в еврейской газете, особенно заключительные слова о месте за судебным столом[17]. К сожалению, кроме самого страшного, есть еще и менее страшные — фашистские плевелы, залетевшие в нашу вселенную. Как их судить? Они пускают ростки где-нибудь на глухой пермской улице, в душе каких-нибудь курносых и белобрысых подростков, и что может выжечь их души?»[18]

Черные годы сталинщины не сделали ее сталинисткой, как, скажем, давнюю подругу Мариэтту Шагинян; поэтому она радовалась «оттепели», хотя и не обольщалась ею. Приведу еще один фрагмент из письма Эренбургу (25 мая 1964 г.): «Очень ценю, что тебе понравились воспоминания о Зощенко. О себе я написала тоже, о маме, отце, об еврейско-польской среде, где росла до приезда в Петербург. О 1906—08 годах, о Париже, войне (той), о 20-х годах, о серапионах. Пока никто не хочет печатать. Перед смертью продам в Архив. Главное — писать без „сладких слюней“. Сейчас все пишут так красиво-противно…»[19]. Конечно, ей хотелось напечатать свои воспоминания, и успех опубликованных ею в «Трудах» Тартуского университета мемуаров о Зощенко подхлестнул ее, но цензуру никто не отменял. Работа над книгой подходила к концу, и она поняла, что напечатать ее шансов мало, а потому стала писать более откровенно, иногда даже (по тем временам) — резко; это видно по написанному в последние перед болезнью годы — в главах о Тынянове (сравните написанное там о Маршаке с главкой о нем, напечатанной в Тарту), о Лозинском, Есенине, Выгодских…

Вначале были написаны две мемуарные повести — «Детство» и «Мои школьные годы». Они были слишком беллетризованы; Полонская не стала их печатать, а, существенно уплотнив и переписав текст, превратила в начальные главы публикуемой книги. Это было примерно в 1961 г., тогда же она написала о поездке в Берлин и про Белостокский погром. А дальше, отойдя от хронологической канвы, обратилась к сюжетам 1921 г. («Дуэль Виктора Шкловского» и «Эрато»), затем всю зиму 1961–1962 гг. писала главы о Петербурге 1906–1908 гг., следом — о Париже 1910 г., после чего — о поездке в Коктебель в 1924-м и о «серапионах». «Вспоминаю только то, что хочу, — даже удивительно», — сообщила она в 1964 г. Илье Эренбургу[20].

Полонская написала о своем детстве, о Лодзи, которую мы знали по стихам Тувима, переведенным, кстати сказать, Полонской, и главным образом по фильму Анджея Вайды «Земля обетованная» (1975) — фильму, который Полонская уже не увидела, и, скажем прямо, это была не ее Лодзь. Она написала о гимназии, которую ненавидела, и о людях, что ее окружали, — родственниках, симпатичных и не очень, о подружках, которых всегда было маловато, о молодых людях, что нравились ей или не очень, — их она предпочитала девчонкам. О сильных впечатлениях детства — скажем, о страхе погрома в Лодзи или в Белостоке, о поездках, запомнившихся навсегда, будь то в очаровательную Одессу или в деловой, сугубо немецкий Берлин, о дивном Париже, оставшемся в сердце, или о провинциально-еврейском Двинске, который тоже не уходил из головы.

Она написала о тех, кому хотела, хоть немного, усилиями своей памяти продлить жизнь. Написала с симпатией, но не олеографично. Когда вспоминала о цензуре, спохватывалась: ведь так не напечатают, и начинала себя редактировать. Получалось хуже, да и неточно, и теперь, бывает, приходится гадать: так сознательно или просто ошибка памяти? Ну, скажем, очень симпатичный ей дядя Гилярий назван редактором либеральной газеты «Южное обозрение», которую-де издавали его богатые родственники, но он был именно издателем газеты, а вовсе не ее редактором…

В наибольшей степени самоцензура коснулась описания начала ее революционной деятельности. В личном архиве Полонской сохранилась первая ее запись, касающаяся будущей главы о Петербурге 1906–1907 гг. Это всего несколько строк (они озаглавлены «Невский район»); отметим, что первые мысли автора были не о рабочей молодежи, рассказ о которой фактически и составил главу, а о старших товарищах — тех, о ком она почти ничего не смогла написать. Это запись для слабеющей памяти, зафиксированы имена, вытравленные из памяти поколения: «Абрам — Крыленко был агитатором и выступал на митингах. Зиновьев Григорий был организатором Невского района. Маруся — Лилина была секретарем Стеклянного подрайона. Злата Ионовна (З.И. Лилина — будущая жена Зиновьева. — Б.Ф.). Каменев был пропагандистом. Лев Борисович». Чуть подробнее Полонская написала только о реабилитированном Крыленко. Зиновьев и Каменев лишь мельком упоминались без каких-либо суждений, Лилина даже не упоминалась.

Сознательные неточности или умолчания делались, чтобы обойти цензуру или чтоб не навредить человеку, его близким (скажем, в главе о «серапионе» Никитине Полонская даже не упомянула любимую всеми «серапионами», лучшую его повесть «Кол» — она ведь хорошо знала, что сам он смертельно боялся про свой «Кол» вспоминать). Отказ от иных сюжетов связан не только с цензурной «непроходимостью», нежеланием причинить вред или предположением, что читателям это не будет интересно. Иногда это понятное нежелание «исповедоваться на площади» — скажем, «любознательных» читателей заинтересовал бы рассказ о ее замужестве, о Л.Д. Полонском, но тут уж она точно предпочитала замкнуть уста (иное дело стихи, где поэт приоткрывается куда больше, нежели в мемуарах; стихи Полонской, увы, не все опубликованы; ряд стихотворений, имеющих прямое отношение к тексту мемуаров, помещен в качестве приложения 2 к этой книге). Иногда не было точной информации о событиях прошлого, а «история» не спешила рассекретить сюжеты (самостоятельные же архивные разыскания в России — дело сплошь и рядом изматывающе безнадежное, тем паче для поэтессы в 70 лет…) Вот, скажем, меньшевистское восстание в Грузии в августе 1924-го — это фон большой главы о Тифлисе. В силу сугубо личных обстоятельств Полонская помнила об этих днях многое, но политическая подоплека и важные подробности остались неведомы ей, а потому и читателю. Впрочем, и публикатору тоже; в трехтомном курсе истории Грузии о них — всего несколько бессодержательных фраз, в других книгах — вообще ни слова; люди, занимающиеся историей Грузии, говорят о меньшевистском восстании 1924 г. невнятно. Была ли это провокация грузинской ЧК? А если так, какова ее цель? Отсылки, скажем, к роману Робакидзе «Хранители Грааля», который никак не заменяет сколько-нибудь строгого описания событий, мало что дают. Немногое прибавляет и обращение к тогдашней кавказской прессе, подтверждающей лишь общую канву описанного Полонской и порождающей новые вопросы.

22 октября 1924 г., выступая на совещании секретарей деревенских ячеек при ЦК РКП(б), Сталин высказался о восстании без подробностей: «В газетах у нас пишут о бутафорских выступлениях в Грузии. Это верно, ибо в общем восстание в Грузии было искусственное, не народное»[21]. Через 11 лет Берия повторил это суждение, оснастив его лексикой, предвосхищающей грядущий 1937 г.: «Грузинские меньшевики, опираясь на грузинских князей, дворян, лавочников, попов и др., на деньги и средства англо-французских империалистов и их генеральных штабов организовали бутафорское восстание против советской власти <…>. Подонки фашистско-контрреволюционной меньшевистской партии, во главе с Н. Жордания, окончательно продавшись империалистам и интервентам, возлагая все свои надежды на контрреволюционную войну и интервенцию империалистических государств против Советского Союза, превратились в заурядных шпионов…»[22]

Живший в 1924 г. в Ленинграде французский литератор и русский революционер, будущий участник левой оппозиции Виктор Серж, которому международная поддержка помогла двенадцать лет спустя выбраться из оренбургской ссылки за границу и рассказать о пережитом, написал о закулисной стороне грузинских событий 1924 г.: «Грузию охватило брожение, национальные чувства были унижены, ЧК организовала провокацию с целью выявить и ликвидировать повстанческие настроения; члены грузинского меньшевистского ЦК, узнав в тюрьме о готовящемся восстании, умоляли выпустить их на несколько дней на свободу, чтобы предотвратить непоправимое, обещали даже принять яд, прежде чем выйти, — их не выпустили, они не смогли ничего сделать и затем были расстреляны…»[23]

Страницы тифлисских воспоминаний Полонской передают обстановку того времени, тогдашнее восприятие ее невольным свидетелем, реакцию конкретных лиц — в этом достоинство честных показаний.

Упомяну еще об одном сюжете этой книги. Полонской очень хотелось рассказать в своих мемуарах о Н.И. Островской, с которой она познакомилась и подружилась в Париже в самом начале 1910-х гг. Островская тоже была большевичкой, эмигрировавшей в Париж, где она, как и Полонская, посещала собрания Группы содействия большевикам, Но, кроме того, она увлеченно занималась скульптурой у Бурделя и при этом — в отличие от Полонской — с партией не порвала. По возвращении в Россию она приняла активное участие в революции, стала влиятельным членом ЦИКа. Но в 1920-е гг., когда стала складываться диктатура сталинской партбюрократии, Островская ее не приняла и вошла в троцкистскую оппозицию, за что на XV съезде ВКП(б) ее исключили из партии и вскоре отправили в ссылку. Понятно, что Полонская могла надеяться напечатать воспоминания об Островской только в одном случае — скрыв факт участия Островской в оппозиции. А в итоге из ее воспоминаний у читателя складывается не вполне точное представление о жизни, борьбе и гибели Н.И. Островской в сталинскую пору…

Воспоминания — вообще трудный жанр; у мемуариста много тормозов; у него, конечно, нет права на ложь, но бывает право на умолчание. Когда человек думает о происшедшем, о многом догадывается, а кое-что и видел своими глазами, и когда он не поддается вранью власти, не принимает очевидное преступление за высшую необходимость — даже в этом случае нет гарантии, что с годами общепринятые лживые клише, давящие — хочешь не хочешь — на психику, не исказят реальную картину описываемого. Никто бы не мог убедить Полонскую, что Гумилев не был мастером стиха, не могла она забыть и как многому он ее научил, но то чувство яростной ненависти к его убийцам, которое владело ею в 1921–1922 гг. (уцелели черновики ее стихов!), постепенно слабело, таяло. Кажется, что ее стихи 1921–1922 гг. корректируют написанное потом о Николае Степановиче, оживляют, утепляют его образ (не говорю о тех воспроизводящих официальные клише набросках, которые Полонская сама забраковала). Или Блок — его стихи она любила сильнее всего в русском XX в., но к Блоку-человеку относилась сдержанно, однако распространяться на сей счет не стала. Возможно, какие-то документальные детали в комментариях дадут читателю возможность представить и эти страницы мемуаров более многоцветно…

Подробнее скажу об одном сюжете, связанном с Виктором Шкловским, — как оно было на самом деле и что и как об этом написано Полонской (случай в некотором отношении характерный).

Елизавета Григорьевна относилась к Виктору Борисовичу сердечно, безусловно ценила его как литератора и ученого. Приведу здесь отрывок из ее письма, где рассказывается о выступлении Шкловского в ленинградском Доме писателей им. Маяковского. Письмо отправлено в Москву М. Шкапской в несладкое время — 27 декабря 1938 г. (о том, что в этот день не стало Мандельштама, Полонская еще не знала): «Вчера был роман Виктора Шкловского о современном романе. Блестяще! Было много молодежи, которая слушала его в первый раз. Они слушали, широко открыв глаза и рты, видно было, что у них перехватывает дыханье. Вход в клуб Маяковского был объявлен свободным, и зал ломился от людей. Никогда не было такого чисто литературного интереса у писателей. Он избил Германа, Чуковского Колю, уничтожил Слонимского, давнул Каверина, захвалил Тынянова и Форш. Словом, это трактир в Гамбурге, где за закрытыми дверьми бойцы дерутся взаправду»[24]. Пожалуй, взаимоотношения Полонской и Шкловского были взаимно уважительными. В рабочих планах мемуаров Шкловский упоминается дважды на одном листе: в названиях глав «Пролеткульт, Вольфила, побег Виктора» и «Расстрел Гумилева — арест Шкловского. Кронштадтское восстание. Беглец». А реализован сюжет, о котором речь, в главе «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада». В ней речь идет о том, как в феврале 1921 г. Петроградская ЧК, проводившая поквартирный обыск дома 12 на Загородном, где жила Полонская, заявилась в ее большую квартиру № 6. Цель операции-де «борьба со спекуляцией и уголовщиной»; обыск длился много часов, после чего ЧК изъяла из квартиры Полонской корзину книг и рукописей (!) и оставила в квартире засаду, просидевшую трое суток, не выпуская из квартиры никого[25]. И это в квартире женщины-совслужащего, врача амбулатории рабочей фабрики! Что и говорить, мотивация столь длительных и, заметим, безуспешных обыска и засады — неубедительна. Почему же Полонская, спекуляцией и уголовщиной не занимавшаяся, так перепугалась, когда во время обыска вспомнила, что в клавир «Пиковой дамы», лежавший на рояле, засунула письма В. Шкловского к их приятельнице А. Векслер? Перепугалась так, что тихонько попросила мать клавир незаметно вынести из комнаты, а письма уничтожить? Весь рассказ дополняется фразой о том, что, когда чекисты наконец удалились, автор еще долго не видела ни Векслер, ни Шкловского, а потом вдруг узнала, что его уже «нет в Петрограде».

Думаю, Елизавета Григорьевна могла придумать про цель засады что-нибудь более убедительное, но не стала этого делать — ведь людям, способным догадаться, что происходило на самом деле, легче было раскусить нелепую ложь, чем правдоподобную (речь не о простодушных читателях).

А на самом деле было вот что. ВЧК готовила провокационный процесс над эсерами. Шли аресты. В Петрограде считали необходимым изловить Шкловского. После того как за ним пришли на Мойку, а он, подойдя к Дому искусств, где жил, учуял это и бежал, Виктор Борисович десять суток скрывался в городе. В это время на него устроили несколько засад (засада на квартире Тынянова, вместе с которым жил Каверин, описана им в неподцензурных мемуарах «Эпилог»[26], издания которых Каверин не дождался). Такую же засаду устроили и на квартире Полонской, где Шкловский прежде бывал, — вот она-то и описана в главе «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада». Долго скрываясь от ЧК, Шкловский подготовил побег и по льду Финского залива ушел в Финляндию…

Помилуйте, скажет исторически подкованный читатель, но Шкловский сбежал в марте 1922-го, а не 1921 г.! Да, конечно. Но тут-то мы имеем дело всего лишь с неумышленной ошибкой памяти: со временем в голове Полонской побег Шкловского и тогдашняя городская обстановка связались с Кронштадтским восстанием 1921 г., а вовсе не с процессом по делу эсеров 1922-го. Похоже, что рукопись этой главы Полонская никому из друзей не показала, а уточнить у самого Виктора Борисовича год его побега, если б у нее возникли сомнения, да еще для того, чтобы описать это в мемуарах, она, естественно, не решилась.

Кстати сказать, когда Шкловский прочел первую публикацию воспоминаний Полонской, он их одобрил, однако заметил: «Но меня в воспоминаниях Ваших нет, поэтому мне здесь скучно…» (уже через год он прочел и ее воспоминания о 1920-х гг., где была главка о Викторе Ш.)

Что можно сказать в итоге? Что глава написана зря? Нет, конечно. Ведь в ней есть много живых картинок и деталей той эпохи, важных исторических подробностей, значение которых никак не меняется при замене приведенной мотивации обыска или года — с 21-го на 22-й. Глава остается историческим свидетельством.

Вернусь к заголовкам из рабочих планов Полонской. Упомянутый там Беглец — это, конечно, «Баллада о беглеце», написанная в 1922-м и напечатанная в 1923-м в книге «Под каменным дождем» с посвящением «Памяти побега П.А. Кропоткина». Посвящение было липой, призванной обмануть цензуру.

Несколько слов об истории этой публикации.

В конце 1922 г. в Москве Полонская прочла «Балладу о беглеце» во 2-м Доме Советов своей подруге парижских лет (любившей ее стихи), влиятельной тогда большевичке, члену ВЦИКа Н.И. Островской. Из осторожности она могла читать балладу лишь с посвящением Кропоткину или — объясняя ее сюжет историей побега знаменитого анархиста. Островской баллада очень понравилась, и 13 января 1923 г. она писала автору в Петроград: «А Ваш Беглец у меня до сих пор в ушах не отзвучал»[27]. 17 января Полонская получила из типографии гранки своей второй книги, которую собиралась назвать «Под смертным острием» — в ней было 26 стихотворений 1921–1922 гг. «Баллады о беглеце» среди них не было — включить ее в книгу Полонская не рискнула, хотя несомненно считала своей удачей. Может быть, именно под влиянием восторженного отзыва Н. Островской она решила напечатать балладу с посвящением побегу идеолога анархизма Кропоткина из царской тюрьмы за границу (1876). Но предварительно хотела знать мнение Островской насчет этого посвящения, и та — в ответ на несохранившееся письмо подруги — написала ей 4 марта 1923 г.: «Лизетта, польщена очень, но с П.А. Кропоткиным конкурировать не могу. Не забудьте только проставить на посвящении год побега. Если бы оно не было написано на его побег и если бы написала стихотворение я — я бы его посвятила просто Большевику. Вот все, „что я об этом думаю“»[28]. Год побега Полонская не проставила, но балладу разрешили и так. Мистификация удалась. Однако после 1923 г. балладу долго не печатали. (По-видимому, Шагинян рассказала Полонской, как еще в феврале 1932 г. к ней в Москву приехал Д. Выгодский от Издательства писателей в Ленинграде, готовившего к печати дневники Шагинян[29], с требованием, чтобы убрала место про побег Шкловского[30], — и она сняла все — и про побег, и про «серапионов»)… Только в 1960 г. Полонская решилась включить эту балладу в свой сборник «Стихотворения и поэма», но, опасаясь, что цензура балладу зарубит, сменила посвящение (благо тогдашние издательские клерки первой публикации баллады не видели). Вместо анархиста Кропоткина, которого в 1960-м в СССР уже не почитали за святыню, его место в посвящении досталось Я.М. Свердлову, а под балладой появилась знаковая дата «1917, июнь». Так «Баллада о беглеце» начала очередную жизнь.

О том, что она посвящена на самом деле побегу В.Б. Шкловского, впервые написал в «Эпилоге» В.А. Каверин[31]. Приведенные здесь названия глав из рабочих планов Полонской, где слова «побег Виктора», «арест Шкловского» и «Беглец» соседствуют, подтверждают версию Каверина; глава «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада» ей также не противоречит.

Добавлю вот еще что. В архиве Полонской мне удалось обнаружить рукописный текст «Баллады о беглеце» под названием «Баллада о победителе» — разумеется, без посвящения, причем автограф не закончен, но выглядит как чистовик; в нем имеется единственное разночтение с напечатанной балладой: вместо «Дерзость дает ему легкий шаг» написано: «Ангел дает ему легкий шаг». «Дерзость», мне кажется, лучше… Конечно, в поединке с ВЧК Шкловский был и беглецом, и победителем, хотя дальнейшая его судьба показала, что долговременных побед над «советской властью» не бывало. Не знаю, известен ли был Шкловскому вариант «Баллада о победителе», но «Балладу о беглеце» он знал и несомненно ею гордился.

Главы воспоминаний Полонской писались и публиковались не в порядке их следования в книге; это привело к некоторым повторам — об одних и тех же сюжетах Полонская хотела рассказать или, по крайней мере, упомянуть в разных мемуарных публикациях. Некоторые из этих повторов она, просматривая перепечатанные машинисткой тексты, устранила, другие остались и сохранены в данной публикации.

В заключение разговора о рукописи Полонской «Города и встречи» перечислю существенные, как кажется, главы, которые автор не успела (или раздумала) написать.

Во-первых, широкоохватная глава «Варшава: Юзовский, Юзефа, Бронка, гетто. 1890–1962» и две биографические главы о Первой мировой войне: «1916: Ромны, Киев, Фастов, Тарнополь, Черновицы, Киев» и «1917: Киев, Коломыя, Петроград». Затем главы, завершающие книгу: «Хореографическое училище в Перми» и «Возвращенный дом. Работа по восстановлению Ленинграда». И, кроме того, главы «Моя работа разъездным корреспондентом Ленправды», «Детская литература», «Дружба с антифашистами (Бехер, Броневский, Вайнерт, Бертольт Брехт)», главы об Ахматовой, Ларисе Рейснер, Шилейко, Замятине, «серапионах» (Груздеве, Слонимском, Каверине, Тихонове) и, наконец, главы о группе «Звучащая раковина» и об издательстве «Островитяне», Колбасьеве, Вагинове и «Орде» Тихонова.

«Города и встречи» — от рукописи к книге

Каждое лето, начиная с 1949 г., Полонская с братом, женой сына и внуками проводила в эстонском местечке Эльва, где они из года в год жили у одних и тех же хозяев. Елизавете Григорьевне нравилась природа этого края, его несуетные и нелюбопытствующие люди. В Эльве она подружилась с не раз отдыхавшими там Ю.М. Лотманом и З.Г. Минц; делилась с ними литературными планами, читала стихи. Лотманы знали о ее работе над книгой воспоминаний «Годы и города» — так, почти по Федину, она первоначально называлась. Летом 1962 г. зашел разговор о том, как непросто стало публиковаться. Лотман, работавший на кафедре русской филологии в Тарту, предложил напечатать несколько глав о писателях в Ученых записках Тартуского университета, прежде всего главу о Зощенко, у которой вообще не было тогда шансов пробиться на журнальные полосы в России (отдельные издания прозы Зощенко изредка выходили, но только не правдивые воспоминания или исследования о затравленном властью писателе). Конечно, и в Эстонии цензура не дремала, но все-таки русская литература ее заботила не так, как в России. Полонская согласилась, не вполне уверенная, что получится. Чтобы увеличить вероятность успеха, придумали двойной камуфляж: главу о Зощенко окружить с обеих сторон главками о вполне «кошерных» авторах, а также открыть публикацию взвешенным историко-литературным предисловием. Получив корректуру, Ю.М. Лотман писал ответственному редактору выпуска Б.Ф. Егорову: «Полонская написала замечательные воспоминания. Боюсь, что затруднения с трамвайным сообщением могут воспрепятствовать реализации этого плана»[32]. Опасения Лотмана не оправдались, и в 1963 г. в выпуске № 139 Ученых записок (Труды по русской и славянской филологии VI, отв. редактор Б.Ф. Егоров) появилась публикация «Из литературных воспоминаний Е. Полонской», которой предшествовала статья З.Г. Минц «Е.Г. Полонская и ее литературные воспоминания», а также библиографический список ее стихов, переводов, прозы и критических статей о ее творчестве. Открывала публикацию главка о Федине, а замыкала — о Маршаке Советского Союза (согласно тогдашней комплиментарной шутке). Все было исполнено академично и уважительно.

Издания Ученых записок Тартуского университета еще не были в большом ходу за пределами Эстонии, еще не имели той исключительно высокой репутации, какую заслужили какое-то время спустя, а потому сенсацией публикация Полонской не стала, однако и незамеченной не осталась. Оттиски, полученные из редакции, Елизавета Григорьевна разослала друзьям, некоторые из них (например, В.Б. Шкловский) специально выписали себе этот том из Тарту. Отклики профессиональных читателей были единодушно одобрительные, характерно, что все писали только о «Зощенко», даже Федин, разумеется, поблагодаривший за написанное о себе. Вот подборка цитат из почты Полонской:

«Спасибо за оттиск. О Зощенко — замечательно. Особенно вторая часть: о его трагическом умирании. Палачи не только оскорбили и ранили его, но обрекли на голод, на нужду» (К. Чуковский. 7 ноября 1963 г.); «Центральная глава их — о Зощенке — лучшая во всех отношениях: хороши факты, точна, изящна характеристика, и Миша грустновато, но усмешливо проглядывает почти из каждого абзаца» (К. Федин. 1 июля 1964 г.); «Спасибо за то, что ты написала о Мише. Это — очень хорошо. Воспоминания, конечно, надо продолжить» (В. Каверин, у которого в «Новом мире» цензура уже несколько лет мариновала статью о Зощенко. 1964); «Вы пробили брешь в молчании, которым окружено имя Миши Зощенко… Федин у Вас написан хорошо…» (В. Шкловский. 5 февраля 1964 г.); «Я не помню, ответил я тебе или нет о твоих воспоминаниях о Зощенко. Они мне очень и очень понравились, они близки мне не только по отношению к Зощенке, но и по тону, который ты взяла» (И. Эренбург. 20 мая 1964 г.); «Твои воспоминания о Мише в печатном виде кажутся мне еше интереснее, чем при чтении их в рукописи» (М. Шагинян. 14 июня 1964 г.); «О Зощенке ты написала свободно и легко. Жаль, что мало» (Н. Тихонов. 6 февраля 1966 г.)[33].

Все эти высказывания служили несомненной поддержкой мемуаристке, но пресса о ее работе помалкивала. Только журнал Твардовского — а именно его слова и ждали некосные читатели — напечатал статью М. Чудаковой, посвященную «Трудам по русской и славянской филологии» Тартуского университета, в которой воспоминания Е. Полонской были признаны «очень значительными» в ряду тартуских публикаций по литературе 1920—1930-х гг. «Они читаются с большим доверием к писательнице, потому что с первых страниц заметна собственная ее требовательность к своему слову и памяти, стремление сообщить читателю только то, что было[34], и только в тех очертаниях, которые действительно помнятся, а не домысливаются задним числом»[35] — это высказывание М. Чудаковой сопровождалось фразой, по существу совпадавшей с приведенными здесь суждениями адресатов Полонской: «Лучшая часть мемуаров — глава „Мое знакомство с Михаилом Зощенко“».

В начале 1963 г., еще до выхода тартуской публикации, Полонская подготовила для журналов подборку мемуарных глав «Начало двадцатых годов», но в марте просталинские силы ЦК КПСС спровоцировали Хрущева на скандально-безграмотный разнос мемуаров Эренбурга, прозы В. Некрасова, стихов молодых поэтов. Литературные редакции перепугались и от предложений Полонской отказывались. Заинтересовались лишь в алма-атинском «Просторе»; приличную репутацию сделали этому журналу писатели И. Шухов (редактор) и Ю. Домбровский (член редколлегии), — тексты, не проходимые в Москве и Питере, они «пробивали» в Казахстане. Так совпало или придумали специально, но воспоминания Полонской появились в тематическом ленинградском номере «Простора» (1964. № 6): «Студия Всемирной литературы», «Серапионовы братья», «Константин Федин», «Всеволод Иванов», «Дуэль», в которой Виктор Шкловский именовался Виктором Ш., и «Эрато». Не прошел только «Лев Лунц» (алма-атинских литературоведов от цензуры его имя смутило, и они решили не рисковать).

28 июля 1964 г. «серапион» М. Слонимский писал Полонской о публикации в «Просторе»: «Очень рад, что Ваши интереснейшие воспоминания напечатаны. Теперь нужно печатать и остальное, в том числе и те очерки, что Вы оставили у меня, они — хороши. А впереди — книга»[36].

Над книгой Полонская продолжала работать. Еще в августе 1963-го в Эльве она закончила часть, названную «Мой Париж», но и фрагментарно ее не печатали. В журнале «Звезда», членом редколлегии которой был М.Л. Слонимский, литературные воспоминания Полонской печатать не желали. В июне 1965-го Елизавете Григорьевне исполнилось 75. Юбилеи неопальных авторов в СССР отмечали в соответствии с табелью о рангах. Из всего предложенного Полонской «Звезда» взяла главы о ее революционной работе в Петербурге 1906–1908 гг. После редакционной «обработки» они появились в июльском номере заметно обкорнанными. Открывавшая публикацию врезка поздравляла «старейшего автора журнала» с юбилеем и бегло перечисляла «вехи» на ее жизненном пути, не обмолвившись о «Серапионовом братстве». Воспоминания печатались под обеспечившим благосклонность цензуры заголовком «До Октября еще 10 лет». Из них испарилось териокское черносотенное убийство 1906 г., но уцелел депутат Думы от большевиков, будущий «ренегат» Алексинский, зато, понятно, напрочь исчезли Л.Б. Каменев и руководитель невских большевиков товарищ Григорий — осторожная Полонская не желала дразнить быков и ни разу не упоминала его фамилию, но ушлые редакторы догадались о ней сами (забавно, что в ту же пору редакция «Нового мира» добивалась от Эренбурга, чтобы со страниц мемуаров «Люди, годы, жизнь» исчез другой безфамильно одиозный товарищ — Николай, про которого было ясно, что это Бухарин, но Эренбург ответил с нескрываемым сарказмом, и редакция смутилась; ну, а с Полонской-то в «Звезде» справились шутя).

И наконец, о последней прижизненной публикации: в № 1 за 1966 г. вполне массовой «Невы» под общим заголовком «Встречи» появились главы «Мое знакомство с Михаилом Зощенко» (перепечатка из тартуского сборника) и — впервые — «В Тифлисе»; один из главных героев этой главы Н.С. Тихонов 6 февраля 1966 г. писал автору: «Получил твои воспоминания и прочел их, переносясь в давно прошедшие, замечательные времена… Ты воскресила уже не существующий Тбилиси и милых людей, состарившихся вместе с нами»[37].

Название публикации «Встречи» принадлежало автору — именно под таким заголовком в 1966 г. она предложила издательству «Советский писатель» включить в план 1967 г. книгу своих воспоминаний, повествующих о событиях 1905–1925 гг. Тяжелая болезнь, свалившая ее в конце 1967 г., сделала невозможной какую-либо работу над завершением книги. А в 1969 г. Елизаветы Григорьевны не стало.

Конечно, если быть точным, надо упомянуть и подготовленную в Тарту публикацию главы о поездке в Берлин в 1906 г.; она дважды стояла в «Трудах по русской и славянской филологии» — в № 8 за 1963 г. и в № 9 за 1966 г., но так и не была напечатана…

В 1982 г. мы с сыном Е.Г. Полонской Михаилом Львовичем снова подали в «Советский писатель» заявку на книгу «Встречи», имея в виду напечатать в ней две части книги: «Мой Париж» и «Петроградские встречи». Исходили, конечно, из авторской заявки 1966 г., хотя просмотрели и другие варианты, о которых думала Елизавета Григорьевна: план книги «Петербург. Париж. Петроград» в двух частях и полный свод всего написанного. Издательство предложило представить не аргументированную заявку, а уже готовую рукопись — ее проще было бы отклонить.

С началом перестройки попытки публиковать главы мемуаров продолжились; несколько глав из парижской части напечатали в «Неве» (1987. № 4) — не забуду, как «прогрессивная» редакция выкинула напрочь из номера само упоминание о Н.С. Гумилеве, даже не уведомив нас об этом; а «Вопросы литературы» (1995. № 4) без купюр поместили главу о Лунце и его письмо…

Готовя к изданию книгу в 1987-м, мы снова просмотрели все авторские варианты названия, о которых думала Елизавета Григорьевна, и вариант «Города и встречи», объединяющий в себе два других — «Годы и города» и «Встречи», показался нам наилучшим. Книгу мы составили, а вот издателя не нашли. В 1995 г. не стало М.Л. Полонского. После смерти матери он ежедневно и скрупулезно занимался ее огромным архивом (в течение четверти века я был свидетелем этой его самоотверженной деятельности).

И вот наконец мемуары Елизаветы Полонской приходят к читателю. Выявить их полный свод удалось благодаря приемному сыну М.Л. Полонского — Игорю Николаевичу Киселеву. В нелегких житейских условиях он сохранил архив своей «бабы Лизы». Без свободного доступа к этому архиву издание книги «Города и встречи» было бы куда менее содержательным и полным. Описки и опечатки в машинописи исправлены без оговорок; выявленные неточности и ошибки оговариваются в комментариях.

Борис Фрезинский

Загрузка...