Кто хлеба не вкушал, соленого от слез,
Ночами не стонал, в бессоннице, у ложа,
Тому познать еще не довелось
Небесных сил твоих, о, Боже!
Гете (перевод Р.Штильмарка)
Унизить до потери человеческого достоинства... Напугать... Внушить новичку сознание его вины и неотвратимости неизбежной кары. Парализовать волю к борьбе. Создать ощущение обреченности, полной безнадежности любых видов протеста и сопротивления. Новичок должен сразу понять: он попал в налаженный государственный механизм и обязан покорно претерпеть весь положенный цикл операций. Только покорность может сократить и самый цикл и повысить шансы человека уцелеть...
Таков внутренний смысл тех манипуляций и процессов, что сопровождают на Лубянке прием каждого нового арестанта с воли.
...Легковой автомобиль доставил арестанта Вальдека на Большую Лубянскую, или улицу Дзержинского, в тот самый нарядный, в классическом стиле дом с колоннами, чугунной решеткой и воротами затейливого литья, что принадлежал в 1812 году генерал-губернатору Ф.В. Растопчину, давал тогда в своих залах приют Карамзину, а с первых месяцев эпохи Великого Октября служит как бы чистилищем для душ, в чем-то несозвучных этой эпохе и поэтому обреченных на горькое прижизненное странствие в тот круг преисподней, каковой и будет определен им здесь, на улице Дзержинского.
У Рональда осталось ощущение, будто для начала его раздели донага и поставили под прожекторным лучом. Заставили принять почти ледяной душ (дома, час назад, он с удовольствием помылся в ванной), и за это время одеждой его занялись особо уполномоченные на то люди. Сперва очень грубо, с подчеркнутым презрением спороли все зримые приметы чина, ранга, звания и состояния: звездочку с шапки, канты, погоны, форменные пуговицы, равно как и все прочие пуговицы, ремешки, хлястики, крючки и все то, что помогает воинской справе держаться на человеческом теле, не сползая. Вскрывались швы, вывертывались и частично срезались карманы, прощупывалось малейшее утолщение или уплотнение ткани, обшлага, отвороты, воротничок, подпарывалась подкладка, убирался поднаряд — наплечники, китовый ус из мундира, отпарывались знаки ранений и наград. Все, мол, сие — суета сует, кто дал, тот и снимет. А то еще арестантишко человеком считать себя будет, в то время как он есть — сущее...
В таком опозоренном, даже опаскудненном виде арестант-новичок провел свою первую ночь в отдельном боксе лубянского чистилища при негаснущей лампочке над прижатым к стене откидным столиком и деревянным сиденьем, похожим на сундучок: для лежания — коротко, двоим бы сидеть — в самый раз.
Сон не шел, а мыслей своих в ту ночь Рональд Вальдек потом как-то даже стыдился: для человека, вторично попадающего в подобное положение, задавать себе риторический вопрос «за что?» по меньшей мере наивно! Будто и не понимал, что один звук его фамилии, судьба отца, начальные страницы биографии с именами родных и знакомых уже за глаза и выше достаточно, чтобы смести с поверхности пролетарской планеты это классово сомнительное лицо! Об этом очень четко говорил Маяковский: «Мы б его спросили: а ваши кто родители?..»
А то, что этот чужак верил в справедливость пролетарского дела, не позволяя себе никаких сомнений насчет правильности партийной линии и непогрешимости «вождя народа», старался как-то даже оправдать гибель таких людей-алмазов, как его родной отец («жертвы ошибок при классовой дифференциации»), воспитывал собственных детей беззаветными советскими патриотами, — дак это его личное, внутреннее дело! За то и на Лубянку привели... не в 17-м году, а — эвот — аж только в 45-м!
По звукам в коридорах он понял, что наступило утро. Его бокс открыли, дали совок и метелочку:
— Уборка камеры!
Он, кстати, давно уже не подметал полов! Но... со своим уставом в чужой монастырь, как известно, не ходят.
Потом он с болью услышал быстрые короткие шажки, оборвавшиеся у соседнего бокса. Господи, женщину привели, судя по шажкам, молодую, в узкой юбке... На высоких каблучках... И, верно, тоже велели убирать камеру!
...Есть что-то общее между предварительными приемными процедурами советской больницы и советской тюрьмы. И тут, и там дают сразу понять, что поступающий, более не принадлежит себе, целиком подчинен воле власть предержащих, поставленных над ним, ради бесспорной государственной задачи — исцеления или исправления поступившего. И нет уже в мире силы, могущей избавить от предначертанных манипуляций, записей, замеров, анализов и опросов. Кстати, в снисходительно-фамильярном обращении советского больничного медперсонала со вновь поступающим не намного больше гуманности, чем у советских тюремщиков...
Началась обработка, так сказать, предследственная. Стрижка наголо, под машинку (разумеется, тупую, дерущую волосы). Фотографирование в новом, стриженом об линии: сперва — анфас, с напряженным взглядом в объектив; потом — в профиль, с покорным наклоном головы...
Пожалуй, особенно угнетающе действует процедура дактилоскопии: отвратительно жирная мастика, старательное оттискивание одного за другим всех пальцев обеих рук на особенной плотной карточке, а затем — нелегкое отмывание пальцев и ладоней водой из-под крана с помощью вонючего обмылка и грязной тряпки.
Лубянка принимает только политических, но официально этим общепринятым и всем понятным словом пользуются после принятия сталинской Конституции весьма неохотно: ведь при таких демократических свободах не может быть разумных политических противников столь справедливой государственной системы. Ведь народ един с партией, а несогласные с нею просто-напросто сумасшедшие, либо схваченные за руку враги народа: остатки недобитого классовочуждого охвостья, платные агенты иностранных разведок, диверсанты, шпионы, агитаторы, словом, все те крупные уголовные преступники, кого оставляют не за органами милиций, а за госбезопасностью[20].
После манипуляции с отпечатками пальцев Рональд Вальдек, возвращенный в тот же одиночный бокс, чувствовал себя так глубоко униженным этой неоправданной операцией (не подозревают же они его в покушении на банковские сейфы), что оказался не в силах глотать суп, стывший тем временем в алюминиевой миске. Коридорный вертухай (это слово Рональд помнил еще с 34-го года) выразил Рональду неодобрение за несъеденный суп и с раздражением унес нетронутую миску.
Вся эта полная инвентаризация арестанта (чью вину еще только предстояло доказывать!) заняла около полутора суток. В промозглых предвесенних сумерках его опустили на лифте к выходу во внутренний двор. Велели взять с собою вещи, т.е. наволочку с оставленными ему домашними пожитками. Против того, что бралось из дому, «вещи» стали вдвое легче.
— Оденьтесь!
Арестант облекся в свою генштабную шинель без крючков и пуговиц, надел барашковую шапку без звездочки и очутился во дворе, глубоком и темном, как колодец. Тут грудилось не меньше трех десятков закрытых машин-фургонов, точно таких же, в каких возят продукты в магазины. На большей части этих машин красовалась надпись «ХЛЕБ», но были и другие. Рональда подвели к той, что была ближе других к воротам, черным, двухстворчатым, выходящим на Большую Лубянку. Глухая часть ворот закрывала двор от посторонних взоров с улицы, а верха обеих створок вроде Золотых ворот во Владимире примерно до третьего этажа... На боках фургона, в котором предстояло куда-то ехать, значилось слово «ФРУКТЫ». Среди всей этой гнетущей казенщины будто ощутился легкий юмор!
Похоже было, что Рональд оказался здесь последним из вышеуказанных «фруктов», ибо после того, как он очутился в машине, стал располагаться в ней конвой. Один из конвоиров втиснул Рональда в узкий треугольный отсек кузова у самой выходной задней двери. Рональдов отсек, еле достаточный, чтобы в нем стоять одному человеку, тоже замкнули особой дверцей. Щелкнул замок стоячего бункера, слышно было, что конвоиры проверяют запоры остальных бункеров, было их, кажется, девять, а конвой располагался посередине. Арестанты не могли ни увидеть друг друга, ни даже голосом, возгласом дать знать о себе — железный лязг дверок заглушил бы такой робкий звук. Да и конвой вел себя шумно, развязно и не скупился на недобрые шуточки по адресу «фруктов».
Щелка в дверце бункера каким-то образом совпала с просветом выходных дверок, и, когда этот внешне безобидный фургон тронулся, Рональд смог видеть сквозь двойные щели полоску бегущего назад мокрого снега у колеи. Ему вдруг припомнилась фраза одного из своих учеников, гулаговского начальника, вскользь брошенная по телефону:
— Ну, будет тесновато... Создавать комфорт этому контингенту мы не обязывались... Так что действуйте, соединяйте!
Комфорт...
Голыми руками Рональд держался за железные тряские створки. Холод жег ладони, однако на пути к неизвестной цели арестант несколько раз не то засыпал стоя, не то впадал в состояние полубеспамятства. Тогда он неуклюжим мешком сползал по железу вниз, упирался коленями в створки и... приходил в себя от тряски.
Ехали минут двадцать пять-тридцать. Рональд вышел из своего бункера в каком-то новом тюремном дворе, еще более угрюмом, чем на Лубянке. Кирпичные стены, глухие ворота, зарешеченные, прикрытые щитами окна, сумрак, тишина, мрачный вход в здание... И снова — одиночный бокс, и холодный душ, и ненужная прожарка одежды, и унизительный обыск, построже, чем на Лубянке.
В почти нетопленой душевой, стуча зубами и кое-как вытираясь куском казенного полотенца, арестант спросил у вертухая:
— Что это за тюрьма?
А тот, швыряя арестанту волглое от пара бельишко, тоном несколько доверительным и не без гордости пояснил:
— Еще узнаешь!.. Лефортово! Это тебе не... хер собачий!
На воле Рональд Алексеевич слыхал, да и опыт 1934 года подтверждал, что внутренняя тюрьма на Лубянке считается как бы привилегированной: в ней, мол, стелят помягче, однако же результаты следствия оказываются жестче. За чистые простыни, тонкий матрасик и убогое меню в чистых мисках потом расплачиваются дополнительными годами заключения и ссылки. Об этом Рональда предупреждали те из соседей 34-го года, кто сам испытал подобное на себе. Ибо для лубянского следователя, мол, хороший тон — вмазать арестанту полновесный наркомовский паек: 10 плюс 5 плюс 5, т.к. десятка в лагерях, пять — ссылки и пять — по рогам (поражение в правах).
Поэтому он не слишком огорчался из-за столь быстро утраченного комфорта Лубянки и стал припоминать все, что понаслышке знал о прочих московских тюрьмах...
...Не раз бросались ему в глаза мрачноватые стены столь популярной в воровском фольклоре Таганки близ Краснохолмского моста через Москву-реку. Славилась эта тюрьма неистребимой грязью, явным попустительством к ворью и не слишком суровым режимом по отношению к арестантам-бытовикам.
Неожиданно вспомнилось Рональду-арестанту еще одно впечатление времен студенческих и фабричных: группу рабочих из трех цехов, где он был мастером, повели однажды вечером на странную экскурсию— знакомиться с тюремным содержанием особо опасных государственных преступников, злейших врагов советской власти. Сам Рональд участвовать в этой экскурсии не мог из-за занятий в его вечернем литературном институте. А рассказы рабочих об их тюремно-экскурсионных впечатлениях, бы ли так скупы, что понял из них Рональд одно: эффект экскурсии получился обратным, в рабочих не удалось убить человеческую жалость даже к таким извергам, как эсэры с дореволюционным стажем, меньшевики-соглашатели, старики-монархисты, профессорообразные кадеты и белогвардейские офицеры высоких рангов, взятые в плен и , видимо, оставленные в живых ради какой-то информации о белых формированиях за рубежом. Один из узников одиночной камеры, как пояснили — эсэр, встретил экскурсантов словами:
— Постыдились бы участвовать в эдакой грязной комедии!
Рональд тогда еще не понял, куда водили рабочих-экскурсантов, да и те не разобрали названия тюрьмы. Приметы же были там такие: где-то совсем рядом с тюремными стенами, — нарочито малоприметныими, бежали трамваи по улице Радио, маслянисто отблескивали фиолетовыми разводами нефти мертвые воды Яузы-реки (туда же и их фабрика опускала свои красильные стоки), а еще ближе к тюрьме излучали свое неживое свечение белоглазые, как у морга, оконные проемы задних фасадов ЦАГИ[21].
Временами там гулко сотрясали земную твердь авиационные моторы, испытываемые на разных режимах в аэродинамической трубе.
Похоже, что то и была тюрьма Лефортовская! Стало быть, поблажек и либерализма здесь ждать не приходится!
Замечу мимоходом, что о тюрьме Сухановской Рональд услыхал только много позднее, а прочитал о ней в «Архипелаге ГУЛАГе». Покамест же он чисто эмпирически познавал лишь ближние подступы к этому гигантскому царству-государству внутри нашего советского социалистического государства. Поэтому не ведая о существовании Суханова, он справедливо решил, что угодил для начала в самую суровую режимную военную тюрьму Москвы.
...Лефортовская тюрьма поражает «всяк в нее входящего» (Данте) своей архитектурной планировкой и звуковой системой. Она просто незабываема!
...В памяти Рональда Вальдека даже многие годы спустя стоит все та же мертвенная тишина Лефортова — в четырехярусных внутренних залах с бегущими вдоль камерных дверей открытыми коридорами-палубами. И эту тишину лишь подчеркивают сухие отрывистые стуки палочек дежурного стража-диспетчера и... цоканье языками конвоиров, ведущих по ходам и переходам заключенных к следственным камерам. Страж-диспетчер со своими двумя палочками, на манер дирижерских, стоит на скрещении всех ходов и «дирижирует» движением в этих ходах. В ответ ему звучит цоканье. Слова здесь запрещены, команды заключенному передаются шепотом: «Руки назад!»; «Повернуться к стене!» (если происходит встреча двух ведомых в одном переходе). Шепот этот в камерах, за железными дверцами, не слышен, а цоканье и стук палочек доносится приглушенно. И вдруг — что-то вроде космического рева и грохота, когда мир будто проваливается в адовы бездны: это по соседству запустили авиамотор!
...Каменная лестница с высокими сильно стертыми ступенями — следы поколений арестантов ,с екатерининских времен. Холод каменных стен, разводы сырости. Тишина. Постукивание палочек, уже где-то внизу.
Шорох чужих, встречных шагов, окрик, и... в Рональдовой памяти воскресает забытое с детства ощущение: носом в угол, при закинутых назад руках... А что если обернуться, глянуть, кого ведут? Нет, уж лучше на первых порах не пробовать!
Поднялись, судя по лестничным площадкам, на четвертый, верхний этаж. Железная дверь приоткрыта на внутреннюю галерею-палубу. Взгляд охватывает сразу весь корпус с этой высоты. Внизу такие же галереи-палубы, опоясывающие зал вдоль третьего и второго ярусов. Но весь широкий пролет между галереями посреди корпуса перекрыт стальными сетками, чтобы арестант не мог броситься головой вниз, на каменные плиты первого этажа. Рональд сразу припомнил лаконичное газетное сообщение 1925 года о гибели Бориса Савинкова, будто бы покончившего с собою таким способом. Возможно, произошло это здесь, в лефортовском корпусе. Арестанты шушукались впоследствии, что после смерти Савинкова пролет и был перекрыт сетками, однако мало кто верил, будто твердый духом Савинков покончил с собою сам, а не был сброшен в этот пролет тайным мановением руки предержащей...
Наконец лязг замка, и... вот она, первая лефортовская камера Рональда Вальдека в году 1945-м. Естественно, ожила в памяти первая камера 1934 года на Малой Лубянке, в тюрьме ППМО...
Страшно худой большеглазый жгучий брюнет по-обезьяньи быстро и судорожно вскочил с ложа и предстал перед входящими в отрепьях румынской солдатской шинели. Из-под нее просвечивала драная суконная униформа. Вводивший Рональда вертухай снисходительно махнул на румына рукой — мол, дрыхни, покамест до тебя черед не дошел.
Стены камеры на палец покрыты изморозью. Температура — 8-9 градусов Цельсия. Чугунный унитаз с бачком и раковина с краном, значит, на оправку не выводят, — это уменьшает возможность встреч, знаков, сигналов и прочих арестантских способов общения между камерами.
Узкое окошко в толще стены — много выше человеческого роста — туда, к подоконнику, едва ли дотянешься даже со стола. Грязное стекло густо закрашено темно-фиолетовой краской: светомаскировка! Чистое издевательство, ибо снаружи окошко прикрыто железным намордником, оставляющим арестантам лишь узенький прямоугольник неба в верхней части окна. Под самым потолком — реальный источник света, электролампочка средней силы, ничем не прикрытая. При таком свете читать придется с затруднением.
Камера, построенная при Екатерине Второй, задумана явно как одиночка, однако при условиях советских из-за переполнения тюрем должна вместить трех узников — койки поставлены вдоль трех стен, передней и обеих боковых. Вертухай указал Рональду левую боковую. Худой румын занимал правую. Третья, у передней стены с окном, пустовала.
Впрочем, свободной от постоя оставалась она недолго — до утра! Занял ее поутру переведенный из другой камеры блондин-немец, отлично обмундированный, с лицом сильным, насмешливым и умным. До его появления в камере тощий румын безостановочно плакал, бормотал, бегал к унитазу справлять малую нужду и пытался с помощью двух десятков русских слов узнать, где он находится и что с ним будет. При этом Рональд Вальдек смог расширить свои лингвистические горизонты и узнать, что стены по-румынски зовутся «перети», а лампочка — «люмина».
Из этого явствовало, что язык румынский гибридизирован из элементов славянских и латинских.
Дальнейшую судьбу арестанта-румына было угадать трудно: обвинялся он, как выяснилось, в шпионаже. Правда, сам он был решительно убежден, что его с кем-то спутали, ибо единственная военная тайна, которую он пытался разведать, касалась содержимого солдатских котелков у советских оккупационных войск. Румын-попрошайка показался подозрительным какому-то оперу, и в конце концов очутился в грозном Лефортове. Жалкое, дрожащее, насмерть перепуганное голодное существо, готовое ползать в пыли и лизать сапоги оккупантам.
Другой, приведенный утром сосед с гадливостью посматривая на несчастного шпиона, уступил тому мизерный окурок немецкой сигареты и резко приказал прекратить жалобы и стоны. По властному тону чувствовалась в этом человеке привычка начальствовать, командовать и приказывать. А речь была столь явно советско-русской, что сомнений быть не могло: этот «немецкий» офицер был чистокровнейшим русаком северного, вероятно, петербургского корня.
Еще дня два спустя румына куда-то забрали. На его место пришел коренастый военный лет пятидесяти, носивший ту же фамилию, что и советский генерал, ставший символом политической измены советскому государственному строю и социалистической Родине. Однако новый арестант камеры заверил, что ни в каком родстве с генералом-изменником не состоит, имеет звание полковника, в армии служит с 1917 года и в начале войны являлся начальником артиллерии армии под командованием генерала Лукина, плененного под Ельней. История этого полковника была столь характерна и примечательна, что занимала внимание соседей по камере на протяжении полных трех суток. О ней — чуть ниже. В камеру он вошел, негромко приговаривая:
— Из застенка фашистского — в застенок советский! Ну, спасибо!
Таким образом народ в камере подобрался бывалый: полковник-артиллерист, свежеиспеченный советский майор-генштабист и советский лейтенант, ставший в плену начальником особой школы, готовившей разведчиков-диверсантов для заброски в советские тылы. Первый реальный политический преступник, встреченный Рональдом в подземном царстве! Но и этот человек все-таки не считал себя безнадежным смертником, так как, по его словам, втайне, напоследок перед выброской агента, инструктировал его, как вернее и безопаснее сдаться советским органам. В конце концов он, мол, передал в руки советского командования весь списочный состав своей школы, а сам, закопав в укромном месте некоторый золотой запасец, отпустил к своим мальчика-вестового и не принял мер к решительному бегству на своем красном двухместном гоночном «Майбахе», вручив напоследок советским властям и свою собственную судьбу. Однако по статье он мог ожидать и расстрела, если смягчающие вяну обстоятельства окажутся не вполне вескими.
Итак, история старого коммуниста, члена ВКП(б) с 1917 года, полковника советской армии Кузьмы Сергеевича В-ва, услышанная Рональдом от него самого в камере Лефортовской тюрьмы около 10 апреля 1945 года...
...В дни великого осеннего отступления 1941 года он был тяжело ранен и пленен под Ельней. Решил скрыть от немцев свою должность начальника артиллерии в армии генерала Лукина. Благодаря встрече со знакомым военврачом Кузьма Сергеевич очутился на первых порах в импровизированном лазарете для раненых советских солдат и надеялся там затеряться среди рядовых. Узнал, что в плену находится тоже тяжелораненый командарм Лукин со всем своим штабом. Начальник штаба полковник Малинин при обходе лазарета узнал полковника В-ва среди выздоравливающих и, видимо, желая выслужиться перед немецким командованием, раскрыл инкогнито В-ва.
Того перевели в лагерь, разутым и раздетым, отправили с этапом в Смоленск и за какую-то провинность посадили там в городскую тюрьму. Начались сильные морозы. Сотрудничать с немцами он упорно отказывался. За это его держали босым и раздетым в холодной одиночке. Иногда выводили в одном рваном бельишке с группой других узников на очистку улиц. Однажды им пришлось убирать примерзший к мостовой конский труп. Узники сдирали с костей и жевали мерзлую конину и этим поддержали жизни не только собственные, но и своих сокамерников.
В ноябре его повели в здание, как сам он считал, занятое Гестапо. Во дворе он увидел знакомый силуэт автомобильной установки со столь таинственной в те времена катюшей, т.е. реактивным минометом «РС-13»...
...Накануне поражения его армии ночевал с ним в одной палатке гость, совсем юный лейтенантик, командовавший взводом таких катюш. Сам Кузьма Сергеевич дотоле ничего определенного об этом, строго тогда засекреченном оружии не знал. Пробовал подробнее расспросить юнца, что там у него за сюрприз под чехлами. Лейтенант, мучаясь, стесняясь высокого начальника, чуть не со слезами отвечал:
— Вы, товарищ полковник, ни о чем меня не спрашивайте! Не имею права открыть вам этот секрет. Я к вам прикомандирован и, безусловно подчинен, так вы поставьте мне задачу, мол, накрыть такую-то цель в пределах таких-то ваших ориентиров. Я... накрою! Останетесь довольны! Но что к чему — не допытывайтесь! Я подпиской связан и за тайну отвечаю. Во внесудебном порядке, товарищ полковник! Оперуполномоченный, как знаете, всегда недалечко!
Так и не успел начальник армейской артиллерии увидеть до разгрома армии это переданное ему оружие не только в действии, но даже расчехленным...
...В замкнутом со всех сторон дворике его подвели к этой знакомой по силуэту зачехленной машине с катюшей. Немецкий унтер и русский переводчик сняли защитный брезент. Полковник увидел косые направляющие для запуска реактивных мин. Лежали рядом с автомашиной и две мины, вынутые из ящиков.
— Объясните нам манипуляции с этим орудием, — потребовал офицер-эсэсовец с ломаными молниями в петлице и «вальтером» на животе.
Кузьма Сергеевич счел за благо не скрывать истины, мол, видит эту установку впервые. Раньше видал только под брезентом.
Офицер расхохотался.
— Пусть русский не валяет дурака. Мы знаем его ранг и должность. Намерен ли он говорить правду?
Кончился допрос тем, что рукоятью «вальтера» офицер перебил пленному челюсть и выломал верхние и нижние зубы справа.
На другой день допрос босого человека на снегу у машины возобновился и стоил В-ву уцелевших накануне зубов слева. Сорокадвухлетний полковник превратился в шамкающего старца с проваленными щеками. Из тюрьмы его отправили в лагерь и оставили ожидать голодной смерти.
Гитлеровское командование оправдывало такое отношение к русским военнопленным тем, что глава советского правительства Молотов официально заявил: мол, немцы выдают за военнопленных предателей Родины и изменников, которые никаких видов помощи от советского правительства получать не могут, — кормить предателей оно не обязано! Немцы же объяснили пленным, что их количество в ходе войны впятеро превысило все обычные нормы и расчеты. А потому гитлеровское командование готово обеспечивать питанием лишь тех, кто согласен выполнять полезные тыловые работы. Прочих же, на работу не согласных, придется, мол, поддерживать чем Бог послал: сырой брюквой, турнепсом, баландой из половы, жмыхов, высевок и т.п.
Больной, одетый в бросовое тряпье, отказчик от работ Кузьма В-ов еле двигался по лагерю, тихо ожидал своей очереди к братской могиле: пленные копали их для сотен и сотен товарищей неподалеку от лагерной зоны. Но однажды его, оплывшего и отекшего опознал и окликнул один из старых прежних друзей еще по Академии Генерального штаба инженер-полковник Трухин, некогда командовавший фортификационными работами на Западном фронте. Трухин стал уговаривать В-ва не продолжать более самоубийственной тактики отказа от работы во имя спасения жизни.
— Мы создаем в сотрудничестве с вермахтом, Русскую освободительную армию. По тактическим и идейным причинам я — один из руководителей РОА. Коли ты не согласен на такое сотрудничество, Бог с тобой. Но хоть от низшей работы не отказывайся — ведь пропадешь ни за грош, и спасибо тебе никто не скажет! Иди... хоть в гардеробщики!
— К немцам?
— Да к своим!
— Где же?
— На курсах переподготовки. Чисто учебное дело! В Берлине. Будешь утром принимать шинели, вечером — выдавать их. Тут уж никакое ГПУ не при... скребется! Коли веришь, будто еще придется отвечать перед ГПУ!
И Кузьма Сергеевич стал гардеробщиком. На организованных вермахтом курсах бывшие советские военнослужащие, преимущественно офицеры и политработники, изучали немецкий язык и основы национал-социалистической идеологии. Из них готовили пропагандистов для вербовки новых русских контингентов в РОА. Будущие пропагандисты настороженно относились к хмурому, молчаливому гардеробщику и заподозрили его в просоветских настроениях и замыслах.
Однажды В-ов заглянул в одну из аудиторий, когда бывший парторг полка, украинец по национальности, рьяно заверял преподавателя, как он буквально счастлив тому, что за месяц полностью усвоил теорию нацизма, до глубины души ею проникся, а вот прежде, прозубрив марксизм-ленинизм 20 лет, он не мог ни проникнуться им, ни поверить ему в глубине души. В-ов, внутренне негодуя на отступника, рискнул вступиться, хотя и в осторожной форме, за честь науки наук.
— Что-то мне плохо верится, будто ты за месяц чужую науку постиг, а свою забыл!
Вечером его арестовали. Посадили в берлинскую тюрьму с весьма суровым режимом. Но питание немецких заключенных, среди коих очутился и он, было все же получше лагерного. Следствие велось по трем пунктам обвинения:
1. Подозрение в подготовке побега в Россию.
2. Подозрение в сотрудничестве с агентурой врага.
3. Оскорбление должностного лица и поношение германского духа.
Кузьму Сергеевича удивил объективный подход немецкого военного следователя к допрашиваемому. Когда заключенный пункт за пунктом убедительно отверг все обвинения и следователь не смог предъявить новых доказательств вины в дополнение к первым тайным доносам (кстати, их авторами были свои курсанты) Кузьму Сергеевича оправдали и выпустили из тюрьмы. Однако на курсы его не вернули, он сам этого не хотел.
Тем временем в Германии и «пристегнутой» к ней в порядке «аншлюсса» Австрии все острее ощущался недостаток рабочих рук. В лагерях кормили еще хуже, чем вначале. Знакомый лагерный старшина записал Кузьму Сергеевича рядовым солдатом. В числе истощенных вконец лагерников его вывели на «биржу труда» или, вернее, на невольничий рынок. Чем-то он приглянулся австрийскому бауэру-пекарю. Неделю он приходил в себя на деревенском воздухе и почти нормальной пище. Заметил, что в доме нет ни ванны, ни душа, а моются хозяева с превеликим неудобством в печи, когда хлеб вынут.
Присмотрел уголок в пекарне, вмазал в печь бачок, отвел в угол трубу, перекрыл ее наконечником от лейки, согнул. Угол отгородил — мойтесь под душем, сколько душа просит!
Бауэр руками всплеснул:
— Russ! Mensch, du bist kein Soldat! Du bist ein guter Schlosser! Gut! Gut![22]
К пленному стали подлаживаться соседки пекаря, но Кузьма хмуро отвечал, что он никакой не «шлоссер», а всего-навсего обыкновенный унтерменш[23]! В Германии выходил журнал под названием «Untermensch», иллюстрированный гнуснейшими фотографиями русских пленных как расово неполноценных «недочеловеков». Соседки смущенно хихикали и пристыженные удалялись.
Однажды бауэр поручил своему «работнику Кузьме» привезти на длинной телеге, похожей на арбу, впряженную в пару волов, полтонны угля с железнодорожной станции. Кузьма не знал, какие команды понимают немецкие быки и не совсем удачно пользовался привычным цоб-цобе. В результате легкого недоразумения с быками арба при въезде во двор свернула на сторону стойку ворот, и они рухнули. Бауэр был вне себя от огорчения — воротам шел сотый год.
Кузьма Сергеевич тайком припрятал немного муки, отнес ее деревенскому плотнику и выменял на подходящее бревно. За светлую летнюю ночь придал он топором нужную форму бревну, вкопал на место, обложил щебенкой, залил цементом... Наутро он не только сладил ворота, но еще и покрасил их затейливо, на русский лад. Они стали краше, чем до аварии.
Потрясенный бауэр тряс пленному руку и ахал:
— Russ! Mensch! Du bist kein Soldat — du bist ein wunderbarer Zimmermann![24]
Следующим подвигом русского Геракла Кузьмы было восстановление давно вышедшей из строя конной соломорезки. В ней испортился металлический подшипник. Кузьма придумал заменить его деревянным. Опять в обмен на муку добыл он у плотника дубовый шкворень, обделал его и приспособил вместо подшипника. Хозяину он наперед ничего не обещал, и тот грубо накричал на руса: зачем, мол, пытается запрячь лошадь в давно сломанную машину? А когда машина исправно заработала, избавив семью бауэра от изрядной дополнительной нагрузки, хозяин в полном восторге бил себя ладонями по бедрам и приговаривал:
— Jetzt hab ich’s! Russ! Mensch! Du bist kein Soldat — aber ein Ingenieur bist du![25]
Хмурый рус прятал улыбку, отмахивался от похвал и повторял свое: «Их бин блос айн гевенлихер унтерменш»2.
Последним подвигом россиянина в плену смогла воспользоваться уже вся деревня. Рус научил австрийских крестьян хитрым трюкам крестьян советских, поднаторевших в обмане органов налогообложения. Он узнал, например, что по австрийским порядкам скот во дворах берется на учет не по весу, а по количеству голов в данном хозяйстве. Инспектор переписывает по весне поголовье, а осенью определенный процент выращенных за лето голов (преимущественно свиных) крестьяне сдают государству по установленной цене. Впрочем, может быть, это был порядок не старинный, а введенный на время войны. Для своего бауэра Кузьма Сергеевич купил парочку поросят где-то на рынке, подкормил их за два месяца до сдачи и заменил ими двух маститых хавроний, достигавших уже циклопических объемов. Когда инспектор дивился при сдаче малому приросту животных, крестьяне весьма натурально ахали насчет худых кормов, недорода и всяческих военных невзгод, как их накануне терпеливо инструктировал Кузьма Сергеевич. Налог оказался погашен в законной порядке, а живой вес оставшихся дома свиней почти не изменился! И количество голов осталось «правильным». У Кузьмы Сергеевича было родство в колхозах Саратовской области и, стало быть, широкие знания по части выполнения и перевыполнения соцобязательств по сельхозпоставкам.
И подошли наконец к деревне союзные войска. Где-то наступали американцы, но русские подошли раньше. Перед их приходом немецкое командование собирало военнопленных со всех «хозяйственных точек», Кузьма Сергеевич дня два отсиживался в лесу, а еду носила ему хозяйская дочка. Затем в клубах пыли он узнал родную пехоту, вышел из рощи, явился к командиру, рассказал все, как было в плену, и недели две жил при части. Затем, как водится, был приглашен к оперу вежливо-слащавым тоном, сидел несколько часов в ожидании беседы, еще более ласково позвали его в заднюю комнату, посадили в автомобиль с решеткой, куда-то повезли... В армейском Смерше его допрашивали все более грозно, везли по этапам в тыл, сняли полное дознание, посулили срок не менее десятки по ст. 58-1-Б, то есть «измена Родине в условиях войны», и доставили под конец в московское Лефортово.
Он оказался самым опытным подследственным из трех соседей по лефортовской камере. Выслушал рассказ лейтенанта — начальника школы разведчиков — и предсказал ему «вышку», но с последующим смягчением высшей меры на «десятку», Рональду же он безоговорочно посулил полную свободу, «как только эти б...и разберутся», ибо майор, мол, чист как стеклышко. «Только вот фамилия!»
«Только вот фамилия...» Старому командиру-коммунисту, осведомленному о реальной политике отбора и воспитания военных кадров, показалась естественной бдительная настороженность к неславянскому имени и анкете. Разумеется, любой Иван Петров, Микола Кочан или Яков Биляницкий тоже не застрахованы от предварительного испытания на зуб и на лакмус, кислотою и рентгеном, но их после надлежащего просвечивания сочтут проверенными. А уж если есть в имени корешок западноевропейской нации, особенно немецкой, реакция кадровика-коммуниста должна быть автоматической: выполоть! Официальные тезисы о национальном братстве, равенстве и равноправии хороши только для печатной агитации, преимущественно на языках иностранных.
Пожалуй, неким новым явлением, еще не совсем осознанным, идейно не фундированным и сверху прямо еще не декретированным, стали приметы партийного антисемитизма. Об этом поговаривали уже вслух, недоуменно или не без радости, либо же яро негодуя: мол, ради чего же мы делали революцию и создавали Советскую власть! Ибо определенные влиятельные слои советских интеллектуалов еврейского корня твердо убеждены по сей день, что революция в России — заслуга еврейская!
Рональду приходилось слышать из уст интеллигентских — от ученых, врачей, бухгалтеров и инженеров — мнение иное: мол, причина ощутимых антисемитских настроений у партийцев сталинского толка заключена в самой истории партии, ведь, мол, все оппозиционные течения в ней возникали на закваске еврейской — стоит только присмотреться к фамилиям инициаторов и вождей любой оппозиции в РСДРП, РКП и ВКП(б). Кроме того, не остался без влияния на умы сталинцев пример государственного антисемитизма в тоталитароной Германии. Кое-кому этот пример импонировал, мол, и у нас. Особенно в период самого тесного сотрудничества обоих режимов при сталинско-гитлеровском альянсе. Кстати, именно эту мысль высказал сосед по камере, русский лейтенант в мундире РОА...
...К удивлению Рональда, узникам разрешалось пользоваться книгами из тюремной библиотеки. Вертухай принес целую стопку, разрешил каждому арестанту выбрать по две книги. Среди них оказались новеллы Сервантеса, романы Олдоса Хаксли, Бориса Лавренева, Валентина Катаева. Читать при плохом свете было трудно, хорошо еще, что Рональд не нуждался в очках. Их у арестантов отбирали сразу и потом неохотно выдавали только на дневные часы во избежание покушений на самоубийство: вены — стеклышком!
Спустя неделю после водворения в Лефортово, уже под вечер, вертухай приоткрыл раздаточное окошко и свистящим шепотом проговорил:
— На «в»!
Надлежало откликнуться арестанту с фамилией на «в». Рональд встал.
— Имя, отчество?.. Собиритесь на допрос!
Ведут в следственный корпус, где уже даже в коридорах тепло, но... порой доносятся из-за дверей рыдания, окрики или утробные стоны, от которых сердце холодеет и проваливается.
Казенный кабинет с канцелярским шкафом и зарешеченным окном. За желтым письменным столом — человек в военной форме, плохо пригнанной. Кислое выражение типично еврейского лица. Ближе к дверям — маленький столик и стул для подследственного.
После повеления сесть — долгое изучающее молчание. И наконец вопрос:
— Вальдек, за что вас арестовали и привезли сюда?
На недоуменную реплику арестанта — я, мол, полагал, что вы мне это и объясните! — следователь реагировал в тоне как бы мечтательном:
— Официальное обвинение вам, конечно, предъявят согласно закону. Но будет гораздо лучше для вас же, если вы сразу признаетесь в совершенном преступлении.
— Я никакой вины за собой не чувствую!
— Напрасно! Материалов против вас — целые вагоны! Мы будем вас разоблачать, шаг за шагом! Все это лишь усугубит вашу участь, утяжелит наказание. Ведь я буду характеризовать ваше поведение на следствии и наряду с обвинением смогу кое в чем и защитить вас. Но для этого надо быть вам со мной откровенным. Итак, за что вы арестованы? Что вы сами об этом думаете?
— Думаю, что... за мою фамилию!
Бросьте, бросьте, не умничайте, Вальдек!.. Вы совершили уголовно наказуемое преступление... Вспоминайте свое недавнее прошлое! Ну, смелее!
— Послушаете, товарищ...
— Слово «товарищ» пока забудьте. Обращайтесь ко мне: гражданин следователь.
— Извините! Но могу предположить только одно. На полевых учениях, которые я проводил недавно с группой офицеров, при форсировании речки Пехорки у меня оторвался большой угол карты и попал в прорубь. Попытки извлечь его из воды не удались. Офицеры, помогавшие мне, согласились при актировании того листа подтвердить справедливость моих слов. Но, возможно, начальство сомневается, что карта утонула, а не потеряна?
— А еще какие нарушения вы допускали?
— Мне пришлось принимать и сдавать много служебных бумаг при назначениях на новые должности или в связи с военными заданиями. Допускаю мысль, что какая-нибудь бумажка могла затеряться и все еще числится за мною. Надеюсь, что во всем этом удастся быстро разобраться. Ничего иного как повод для привлечения меня к ответу я себе представить не могу.
— Так, так... Говорите, разобраться! Я вижу, вы хитрите и увиливаете от настоящего признания. Что ж, вам же хуже будет... Пока отвечайте на мои вопросы. Я буду записывать ваши ответы.
Вопросы следователя носили анкетный характер. Но сформулированы были в зловещем тоне. Заполняя графы, следователь мог любой ответ ставить в такой контекст, чтобы спрошенный характеризовался с отрицательной стороны. Особые старания следователь приложил, чтобы обрисовать классовочуждое лицо обвиняемого: тут и буржуазное происхождение, и родство со Стольниковым, и обучение в Петропавловской гимназии, и даже курс в Брюсовском институте у контрреволюционных профессоров. Был, например, такой вопрос: кто оказывал на вас антисоветское влияние?
Арестант Вальдек пытался доказать, что никто такого влияния не оказывал, но его ответ был сформулирован так: я получил антисоветское воспитание в родительском доме и у своих родственников Стольниковых.
Рональд запротестовал было против такого пункта, а следователь, давая арестанту подписать этот лист, заверил:
— У нас положены такие формулировки. По ним хоть видно, что вы откровенны со следствием, разоружились перед ним... Притом, если на вас оказывали влияние, еще не значит, что вы ему всецело поддались.
Чем дальше, тем больше росло тягостное недоумение арестанта. Он еще ничего не понял из намеков и вопросов следователя, но по тону допроса и формулам «своих» записанных в протоколе ответов чувствовал, будто темная недобрая сила топит его в маслянистой тинистой жиже. Из последних сил, как бы вырываясь из паучьих лап сна-кошмара, он попытался встрепенуться и призвать себе на помощь логику, действительность и человеческое право на беспристрастие государственной юридической машины:
— Послушайте, с первых дней революции мой отец был ей верен, трудился ради нее, воевал за нее... Его трагическая гибель — не закономерность, а недоразумение, уж не говоря о нанесенном ею ущербе стране... Сам я с 14 лет на своих ногах, служу Родине с великой любовью, всем существом своим, всем сердцем и разумом. Вместе с моей женой, ныне покойницей, не боялся брать на плечи самые непосильные ноши во имя Родины. На войне никогда не думал о самосохранении, дрался, как мог...
— Зачем эти ваши рассуждения? — сухо прервал следователь арестанта. — Да, нам известно: вы стреляли в немцев, этого же никто и не отрицает! Только это не имеет касательства к вашему делу. У любого преступника найдется куча положительных достижений и заслуг. Примеры вам известны самому. Заслуги мы учитываем, а за вину — наказываем. Вернемся к делу!
— Но объясните же мне наконец, кому, зачем нужно создавать этим протоколом ложное представление обо мне как о личности политически сомнительной, даже антисоветски воспитанной? Не станете же вы всерьез утверждать, будто я заподозрен в какой-то антисоветчине?
Следователь по-птичьи склонил голову набок. Долго молча обдумывал свой очередной ход. Наконец, переложив несколько раз на столе штук шесть-семь толстых папок, извлек из-под них одну тоненькую, зеленоватую. Раскрыл ее. Читая, качал головой, словно приговаривая: «Пой, пой! Между тем — вот ты здесь, весь на ладони! И уж, конечно, не уйдешь из этой сети!..»
— Вот, прочтите постановление о вашем арестовании! Взгляните и на подписи! Судите сами, может ли кто-нибудь усомниться в вашей виновности!
То, что следователь дал прочесть арестанту, сперва показалось тому просто чудовищным нагромождением небылиц. Ничего подобного с ним в действительности не происходило! Может, его... спутали с каким-то другим, очень гадким и преступным Рональдом Алексеевичем Вальдеком, 1909 г. рождения, немцем, до мозга костей враждебным советскому строю, партии, государству, Родине. Притом этого гадкого проходимца однажды уже схватили за руку, обезвредили было в 1934 году, но... отпустили на свободу по неким, глубоко таинственным «оперативным соображениям». Ко всему прочему субъект этот «публично в общественном месте выражал сочувствие к фашизму в Германии»! Боже мой! Да что же это? Оказывается, «общественным местом» было... Посольство Германии, «публичным» был банкет, куда послало Рональда наркоминдельское начальство, а «выражение сочувствия» заключалось в той речи, чей текст был Рональдом лишь переведен на немецкий, выучен наизусть и прочитан в качестве пробного шара на банкете-мальчишнике в память Рапалльского договора...
— Позвольте, гр-н следователь, пункт о моем якобы сочувствии национал-социалистическому режиму — грубейшая подтасовка, фальшивка! Я ненавижу фашизм как и вы сами! Я жизнь клал во имя этой ненависти!..
— Вальдек, то, что вами сейчас прочитано, — не обвинение. Это всего лишь обычное у нас политическое обрамление вашего дела, чтобы дать суду лишь общее представление о вашем прошлом, о классовых корнях. Вот теперь мы перейдем к собственно обвинению... то есть к вашим клеветническим высказываниям о советской действительности. Мы будем обвинять вас по ст. 58-10, часть вторая.
— Мне это все непонятно.
— Со временем поймете и привыкните! Задаю вам первый вопрос по существу этого обвинения: к кому вы обращались с антисоветскими высказываниями в недавнее военное время?
— Со всей решительностью заявляю: ни к кому! Ибо это мне чуждо!
— А между тем на вас поступило множество жалоб из-за ваших клеветнических утверждений антисоветского характера. Вспомните, перечислите конкретных лиц, с кем откровенно высказывались о наших неполадках. На фронте, в тылу, в офицерской среде? Перечислите ваших собеседников! Я жду!
Арестант, раздавленный тяжестью несчастья, мыслью о семье и детях, о собственной грядущей судьбе, все-таки никак не смог припомнить каких-либо своих высказываний, клеветнического, да еще антисоветского порядка. Совсем напротив: чем ближе, интереснее бывал для него собеседник, тем оптимистичнее, особенно в трудные дни, бывали его интимные, с глазу на глаз беседы о событиях общественных. Ведь он неколебимо верил в победу, ждал ее и делал все, что мог, лишь бы ее приблизить. Все, что этому мешало, стояло на пути, — надо было убирать заботливо и решительно от чиновничьей глупости до самостраховочного эгоизма...
Явилась и такая мысль: если он действительно назовет сейчас хотя бы нескольких человек, с кем он бывал откровенен, обвинение рухнет. Ибо эти люди просто подтвердят следователю, каковы на деле глубоко внутренние настроения и взгляды Рональда Вальдека. Ведь такие люди знают его лишь с хорошей стороны! И арестант назвал нескольких фронтовых друзей, товарищей по армейской лямке в тылу, в Генштабе, в военно-учебных заведениях. Пусть спросят! (Он и не подозревал, что дал список тех, кого уже наверняка не спросят!)
Следователь с недовольным лицом записал на клочке несколько имен, видимо, не услышав тех, какие хотелось услышать. Сам спросил, хорошо ли арестант помнит такого-то лейтенанта и такого-то капитана. Рональд ответил отрицательно, мол, таких сразу вспомнить не может.
— Подумайте, припомните их получше! — напутствовал следователь его уже под утро. Потом, в телефонную трубку: — Заберите у меня арестованного!
Конвоир велел подследственному расписаться, прикрыв черным щитком весь графленый бумажный лист. В просвете оставалось место лишь для Рональдовой подписи, даты, часов допроса и фамилии следователя. Проверить часы арестант все равно не мог! Фамилия следователя была чужой, незнакомой.
Для сна оставалось часа два. С подъемом, правда, не убирались койки, но кемарить было строго запрещено. Даже читать, отвернувшись от дверного глазка, никак не дозволялось. Это бдение, а точнее, пытка искусственной бессонницей, продолжалось еще в течение пяти или шести суток почти непрерывных ежедневных допросов. Потом они неожиданно оборвались, а самого арестанта перевели в другую камеру. Она — тоже прежняя одиночка — была, как и первая, трехместной, и сидели в ней два офицера Генштаба, правда, из отделов, Рональду мало знакомых. Один почти не раскрывал рта, угрюмо молчал, вздыхал и курил непрестанно. Другой, по фамилии Полесьев, обвинялся в злоупотреблении... советским избирательным законом! Будто бы он на каких-то выборах высоких партийных органов вычеркнул из списка кандидатуры тт. Сталина, Маленкова, Молотова и других членов Политбюро!
Арестант яростно доказывал не только свою невиновность, но даже прямую физическую неисполнимость такого деяния: получив у одного стола бюллетень с фамилиями, он, даже не читавши его (столь велико его доверие к партии!), перенес к другому столу и после минутной очереди опустил в избирательную урну. Однако следствие велось придирчиво, Полесьева вызывал к себе в кабинет сам Абакумов, начальник Смерша, и на столе Абакумова оказались высыпанными все цветные карандаши из стаканчика Полесьева, какими он пользовался для нанесения обстановки на топографические карты. Напрасно Полесьев утверждал, что никак уж не мог воспользоваться ими при голосовании, ибо стол его — в другом крыле здания, Абакумов зловеще щурился и советовал: дурачком не прикидывайтесь! Вы брали один из этих карандашей с собой!
Тем временем следователь Полесьева заботливо опрашивал каких-то прежних товарищей арестанта и — о, успех! — сумел вытянуть у одного из них показание, будто Полесьев некогда, в 1939 году, выражал неуверенность в победе над Финляндией!.. Не прямое ли это доказательство того, что столь злонамеренный скептик повинен и в грехе антипартийном!
...Следствие по делу Валь дека волоклось уже два месяца. Следователь ругался и грозил жесткими мерами. Извне, с воли, никаких вестей не доходило — камеры были отгорожены от мира, как кладбищенские могилы. Нередко слышны были раскаты салютов — они радовали! Даже отблески фейерверков чуть мерцали в просвете оконного намордника сквозь грязное стекло со светомаскировкой...
Оставалось неясным лишь, в честь каких военных событий играли сполохи бенгальского огня в небе и громыхала артиллерия. Ни один из арестантов не ведал, что 9 мая залпы возвестили конец войны. Следователь тем временем сулил обоим офицерам-соседям и самому Рональду Вальдеку в случае их чистосердечных признаний направление в штрафной батальон. Мол, чтобы на полях сражений с фашизмом кровью омыть скверну своих преступлений!..
Первым поддался на эту нехитрую удочку мрачный генштабист, доселе вздыхавший и молчавший. Его вдруг прорвало:
— Мы тут только время зря теряем, свое и чекистское! Надо верить следствию! Раз кого-то взяли, хотя бы и нас, значит, что-то неладно с нами было! Безгрешных не берут! По-партийному надо подходить к делу! Если партия направила нас сюда — значит, такова ее воля. Ни одно партийное решение не бывает случайным! Короче, как вызовут на допрос — все надо подписывать, что велит следователь! Он — государственный человек, как и мы. Советую вам, товарищи офицеры, поступить так же! Если есть, в чем признаться, — все выкладывайте начистоту. Этим только докажете свое доверие к партии и ее чекистскому авангарду!
Заколебался и Полесьев. Правда, его точка зрения была менее «партийной»:
— В самом деле, может, подписать всю эту МУРУ, да с плеч долой? Штрафбат — еще не худший выход. Ведь до первого ранения — и по домам! А ты что думаешь, Вальдек? Еще не надумал «разоружиться»?
— Я, ребята, полагаю так: любую реальную вину или ошибку надо перед следствием безоговорочно признать и за нее держать ответ по закону. Но валить на себя напраслину — нет, увольте! Вот ты, Полесьев, хочешь подписать, будто ты Сталина из списка вычеркивал! Верно, следователь сразу обрадуется — делу конец, план его производственный выполнен. Но человек-то, на самом деле вычеркнувший Сталина из бюллетеня, останется неразоблаченным. Сразу две беды получается: невинный пойдет в штрафбат кровь проливать, а реальный враг может по службе повыситься!
Генштабист, готовый к полному покаянию, еще раз подтвердил свое твердое намерение колоться до конца. Полесьев как будто клонился к тому же, а Рональд Вальдек... отправился на очередной ночной допрос, впервые испытав долю сомнения, так ли он прав в стремлении держаться до конца...
Оказалось, ему сменили следователя! Вместо болезненного еврея сидел теперь за столом молодой бледноватый украинец с длинной талией, холодными голубыми глазами и почти девически нежным лицом, даже с легким пушком на щеках.
Такие, кстати, бывают беспощадны, но этот смотрел скорее растерянно, нежели сурово. Еще, верно, не вжился в роль.
— Советую вам, Вальдек, прекратить бесполезное сопротивление органам. Ведь хуже будет! Времени у нас много, нас ничто не лимитирует, мы отнюдь не торопимся. А вот вы упустите последний шанс. Поймите: вы капитан и я капитан...
— Мне присвоено звание майора, гр-н следователь.
— По делу вы проходите капитаном... Не имеет значения! Повторяю: вы офицер и я офицер! Какой мне интерес портить вам судьбу! Но вы читали подписи под постановлением о вашем арестовании: сам Берия[26]! Да еще Главный прокурор армии! Вы понимаете? С кем вы хотите спорить? С такими людьми? Поймите, только чистосердечие и разоружение могут вас еще спасти. Даю вам совет — поспешите, пока не поздно! Иначе будет уж не штрафбат, а... тюряга надолго!
Давно созревавшая мысль вдруг как-то отчетливо прояснилась.
— Можно мне попросить у вас бумагу и перо, чтобы самому, без наводящих вопросов проанализировать мою жизнь?
Следователь заметно оживился.
— Да, я вам дал бы и перо, и бумагу при условии, что вы не станете «анализировать» одни свои заслуги и достижения!
— Я хочу вспомнить все: и заслуги, и промахи, и ошибки...
— Вот бумага... А вот — папиросы. Пишите и... можете курить!
И тогда офицер Рональд Вальдек в следственном корпусе Лефортовской тюрьмы сел за свой письменный ДЕ ПРОФУНДИС[27]. Испытывал он при этом даже что-то похожее на вдохновение!.. Лист за листом брал у него следователь, прочитывал молча и, по-видимому, сообразил, что этот прорыв к покаянию... принесет следственному аппарату желанные плоды! Лишь под утро, уже на 11-м листке Рональдовых излияний, он позвонил чтобы арестанта забрали. А спустя сутки вызвал подследственного для окончания «признаний».
На этот раз женственный украинец стал подбрасывать, как хворост в огонь костра, некоторые «тезисы», по коим следовало Рональду припомнить его высказывания или хотя бы мысли... Например, как он, Вальдек, оценивал материальное положение царского и советского офицера? Ну, хотя бы по собственному опыту: чье положение было выигрышнее, советского капитана Вальдека или... его отца, в бытность того в том же капитанском чине? Или еще «тезис»: как вы относитесь к новому советскому гимну? И, наконец, прямой вопрос: были ли у вас, Вальдек, высказывания критического порядка о «вожде народа» и о наших иностранных союзниках?
Рональд исчерпывающе ответил на эти вопросы. Пояснил, что отец его принадлежал к привилегированному кастовому офицерству старой России и поэтому располагал большими правами и материальными возможностями, чем его сын, ныне подследственный. У отца были денщики, конный выезд, большая квартира для небольшой семьи, высокое жалованье и немалые юридические права вроде, скажем, неподсудности гражданским властям и неприкосновенности со стороны полиции, в том числе жандармерии... Гимн он охарактеризовал как не слишком музыкальный, в частности, мол, в нем сильные ударения приходятся на неударные слоги, тянется «и», да и сам текст не блещет благозвучием: ведь фраза «великий нам путь озарил» явно напоминает «великий компот наварил»... Что же касается критических замечаний о «вожде народа», то таковых он, преисполненный уважения к Верховному Главнокомандующему, никогда и нигде не произносил и в душе не таил. А насчет союзников — особенно англо-американцев, — он, действительно, не в восторге от их действий после открытия второго фронта, и вообще глубокого доверия они как боевые соратники не внушают. Мол, американцы — они слишком фанатически привержены к бизнесу, ради коего могут пожертвовать и дружбой, а англичанка, как известно, всегда гадит!
Этим письменным саморазоблачением надолго закончились вызовы в следственный корпус... И лишь целый месяц спустя Рональда вновь повели туда таинственными коридорами, под стук палочек и цоканье языком.
Следователь — тот же женственный украинец — встретил подследственного прямым, несколько неожиданным вопросом:
— Почему в записи первого допроса указана национальность «русский» и нет сведений о наградах?
— Потому что — по духу, по духовной принадлежности — я именно русский. Ведь не по химическому составу крови определяется национальность, а по духовной принадлежности. Мой родной язык — русский. Я родился и вырос в России, среди русских. Я люблю превыше всего на свете три вещи: русскую природу, русскую старину и русский язык. Вот поэтому я и русский!
— А насчет наград?
— Так ведь не я их получал, а... моя гимнастерка. Сняли гимнастерку — и награды сняли, медаль «За оборону Ленинграда» и орден Отечественной войны второй степени...
Тут произошла неожиданность. Внезапно раскрылась дверца, как показалось изрядно взволнованному Рональду, одного из канцелярских шкафов. За дверцей чуть приоткрылось еще какое-то помещение, и оттуда тяжело шагнул в кабинет толстый, одутловатый человек в военной форме, очень мешковато сидевшей.
— Ты и здесь продолжаешь свою антисоветскую пропаганду! — зашипел он угрожающе. — Зафиксируйте, товарищ следователь, это его выступление о советских боевых наградах! Пусть суд ясно увидит лицо этого антисоветчика! Имейте в виду, Вальдек, я — прокурор, которому поручено обвинять вас перед судом военного трибунала. И я буду добиваться для вас серьезного наказания, учитывая ваши личные самопризнания и вот такие, подобные выступления! Хорошо, что я сам теперь убедился, каковы его взгляды и клеветнические высказывания!..
...Несколько дней спустя, уже летним, пасмурным деньком, арестанта Вальдека вызвали «с вещами». Он быстро собрал свои пожитки, простился с соседями и совершил в автомобиле с надписью «ХЛЕБ» неторопливый рейс в новую тюрьму — на сей раз Бутырскую. Камера, куда его ввели, рассчитана была на 28 человек: вдоль каждой стены устроены были откидные койки; в проходе находился большой стол со скамьями, в углу, как водится, параша, и располагалось здесь покамест всего несколько арестантов, в том числе адвокат-армянин, родом из Еревана, но доставленный в Бутырки из... Румынии, куда попытался было уйти с немцами, чтобы переселиться на Запад. Несколько дней узники этой камеры пользовались относительным простором для ходьбы — от стола к двери или медленным шагом — вокруг стола, не мешая друг другу и не сталкиваясь плечами на ходу. Потом заполнились все места. И все 28 человек были еще подследственными: бывшие наши военнопленные из немецких концлагерей, старики-белоэмигранты, некогда служившие у Врангеля или Деникина, старый эсер, владевший книжным магазином в Праге, молчаливый русский инженер Любимов с интеллигентным, измученным лицом. Очутился в камере и немец, подчеркнуто вежливый, облысевший, пергаментно бледный, напуганный, очень тихий и какой-то жутковатый. Оказалось потом, что служил он в неком сверхособом отделе гестапо «для наблюдения за сотрудниками» сего учреждения. Недоумевал, за что его посадили русские — против них, мол, его деятельность никогда не направлялась! Расспрашивать его подробнее Рональду не хотелось, хотя он на все вопросы отвечал с готовностью. От этого человека так и несло чем-то грязно-страшным, зловещим. Его вскоре убрали, и личность эта так и осталась тайной для окружающих.
Рональд устроился на койке рядом с адвокатом-армянином, и оба они решили, что немца-гестаповца привезли из Берлина в Москву просто как знатока всей структуры разведывательных и карательных органов рейха; он с полным знанием и почти радостной готовностью повествовал об организационных тонкостях и функциях абвера, зондердинста, гестапо, лично знал Гиммлера, Канариса, Кальтербруннера, мог на память перечислять по именам весь персонал центральных отделов и служб всех этих разведок. Может быть, десятилетия спустя показания таких памятливых фашистских службистов пошли на пользу кинорежиссерам и писателям-приключенцам вроде Юлиана Семенова, имевшим доступ к секретным архивам тех лет...
Шел уже июль 1945-го, и вся камера давно знала об окончании войны, Параде Победы в хмурый московский денек 24 июня, о том, что англо-американцы пачками выдают советскому командованию русских военнопленных. Среди них и власовцев, обернувших в Праге оружие против немцев и спасших столицу Чехословакии от участи Варшавы еще до прихода советских танков.
В те дни начался ремонт внутренних помещений Бутырской тюрьмы, и часть арестантов пришлось переместить. Для Рональдовой камеры это ознаменовалось тем, что как-то поутру втащили в нее деревянные щиты и обрезные стойки, а прежние удобные брезентовые койки на железных рамах, приделанные изголовьями к стенам, подняли к потолку. За полдня камера на 28 душ преобразилась; вдоль стен вытянулись деревянные помосты-нары в два яруса на брусчатых стойках. В проходе дополнительно установили еще два больших стола, из-за чего прежняя «прогулочная» площадь исчезла. Осталось лишь малое пространство, в четыре шага длиною, от двери до края стола. В углу рядом с прежней парашей поставили еще одну. Старые жильцы камеры в ожидании пополнения выбрали места себе по вкусу — Рональд, армянин-адвокат и инженер Любимов расположились на верхнем ярусе, под окном. Оно и здесь было забрано железными намордниками, но клочок неба оставался видимым с верхних нар...
Часом позже грянули в просторном бутырском коридоре сотни арестантских обуток — кирзовых сапог, городских ботинок, тяжелых пехотных топанцев германской выделки, и влились в камеру единым потоком еще около сотни душ, как показалось на первый взгляд. Так как Рональда прежние жильцы успели избрать старостой камеры, ему пришлось сразу наводить порядок и уточнять количество вновь прибывших. Всего в камере на 28 мест (по бесчеловечной норме Екатерины Второй) поместилось 118 советских зеков, озлобленных, голодных, плохо одетых. Почти все оказались из немецких лагерей для военнопленных. Несколько дней подряд Рональд и армянский адвокат слушали потрясающие повести о германском плене. Почти в каждой такой повести были фашистские зверства над пленными, убийство фашистами ближайших друзей рассказчика, его спутников, либо потерявших силы, либо выказавших непокорство; адские голодные муки в лагере, бесчинства «своих» уголовных элементов, расчетливо избранных фашистской лагерной администрацией в качестве старост, поваров, раздатчиков пищи и хлеба, а то и переводчиков, дежурных или прочих придурков, затем обычно следовал рассказ о фантастическом по трудности побеге из лагеря, долгом или недолгом ночном шастании по немецким тылам или лесам, или даже по чужим огородам и задворкам вплоть до поимки либо немецкой полицией, либо поселковыми старостами, назначенными немцами из числа так называемых хиви (хельфсвиллиге руссен)[28]. И, наконец, встреча с родным СМЕРШем[29], опером или полевым трибуналом.
В этой душной камере медленно и угрожающе происходила как бы компрессия нравственной атмосферы, подобно сжатию горючей смеси в цилиндре дизель-мотора, — еще немного, и вспышка!
Староста камеры Рональд Вальдек на глаз прикидывал самые взрывоопасные участки двух-ярусных переполненных людьми нар. Живая человеческая смесь могла воспламениться от малейшего неверного движения, обидного слова, злой насмешки. Сколько здесь скопилось злобы! Гойю бы сюда — каких «каприччос» обрел бы он здесь для мрачнейших своих композиций!
Впалые, а то, наоборот, нездорово-отечные щеки. Много зримых следов цинги и чесотки. Скрюченные сведенные пальцы рук и ног. Расчесы на животах и спинах. Беззубые челюсти двадцатилетних «пеллагриков». Замызганные разномастные униформы, а то и просто лохмотья, клоки ваты, отдающие вонью карболки и хлорки. Но, конечно, главная жуть — в одичавших человеческих глазах. Затравленность. Голодный блеск. Озлобление. Настороженность. Страх. Отчаяние.
Невероятная смесь национальных примет. Смуглый чернобровый болгарин лежит рядом с белобрысым эстонцем. Польский мундир — бок о бок с ватной фуфайкой узбека, сумевшего сберечь и тюбетеечку, просаленную, как жирный блин; великан украинец костлявой своей тушей чуть не вовсе вдавил в дощатую переборку бессловесного, еле живого волоокого еврея. Каким чудом он уцелел в немецком плену? Должно быть, ухитрился «хилять» за армянина и чем-то умилостивил стукачей?
Конечно, преобладает в этой массе старший брат, гегемон, творец великой революции, коренной русак, владимирский, рязанский или тобольский, с берегов Камы либо Пинеги, хлебопашец, солдат, военнопленный. Кому величайший из классиков марксизма не отказал в праве на национальную гордость и кому другой классик, ученик первого, посоветовал проявлять эту гордость, даже будучи в подневольной позиции «последнего человека», ибо позиция эта все же неизмеримо выше положения «какого-нибудь буржуазного чинуши»!
И всех этих сокамерников Рональда одинаково ждали вышки колымских лагерей, зоны, четко ограниченные колючей проволокой, нормы карельских, архангельских, вологодских лесоповалов, шахты Воркуты, рудники Норильска, котлованы будущих электростанций по расширенному плану ГОЭЛРО...
Притом каждый — и тот, кто еще верил в свою способность дотерпеть хотя бы до ссылки, и тот, кто уже понял невозможность выдюжить, — словом, все до единого сокамерники Рональда с ревнивой завистью, а то прямо-таки волком глядели на старосту и тех немногих, чьи пайки еще не съедены до вечера, кто закручивает цигарку поплотнее или кому коридорный вертухай с двумя лычками дает в раздаточном окошке подписаться под какой-то ксивой... Может, помилование тому или пересмотр? И из-под маски мнимого участия так и рвется из глаз плохо скрытая зависть.
А разрядка этого копившегося взрыва пришла совсем неожиданно!
...Было это перед полуночью одного воскресного дня. Кого еще таскали на ночные допросы, кому снились сны про волю, кто ворочался от рези в животе, тревожа озлобленного соседа, кто ждал очереди к параше либо перешептывался втихую, репетируя ответы следователю. И будто в каждой из 118 душ и даже в самом воздухе камеры незримо аккумулировалось само Зло, грозящее прорваться и грянуть неслыханными бедами.
И вот тут-то, звякнув замком, приоткрылась железная дверь и пропустила на порог... нет, не просто человека с воли, не просто новенького, а некое явление другого мира. Не русского. Не нашего, советского. Даже не... социалистического!
Встал в дверях элегантный господин в сером. Все на нем надетое было изысканно подобрано одно к одному по цвету, материалу и доброте, от замшевых ботинок до фетровой шляпы, от носков до галстука! Галстук в тюремной камере — это случай небывалый! И на руке этого нездешнего человека-явления небрежно болталась плетеная кондитерская корзиночка с пирожными, увязанная широкой шелковой лентой...
Человек снял шляпу, поклонился куда-то в камерный сумрак и на хорошо имитированном лондонском наречии громко спросил, говорит ли здесь кто-нибудь по-английски?
Навстречу — недоуменное молчание и кашель. Вошедший повторил тот же вопрос по-французски. В ответ — снова недоброжелательное молчание.
И уж совсем негромко с интонацией почти извиняющейся, спросил он, нет эта здесь говорящего по-немецки. Человек понимал, сколь мало симпатий вызовет этот вопрос у русских заключенных; у тех же достало лингвистического опыта, чтобы безошибочно определить — последний вопрос прозвучал на родном языке чужеземца!
Кто-то с нар, в зловещей тональности:
— А-а-а! Немец! Туды его мать!..
Волнами пошло нарастать недоброе урчание. Умерял общее возбуждение только тайный страх, как бы не ворвались вертухаи на громкую ругань и не поволокли в кандей нарушителей полуночной тишины. Но и приглушенная злоба искала выхода...
— К параше его! Больно гладок!
— Прямо с воли, видать?
— А может, это наседка какая к нам? Гляди: галстук, пирожные!..
Новый гость легкими шагами подошел к столу, положил на край свою кондитерскую покупку, сбросил на руку серый на шелку плащ. Стад оглядываться, куда бы присесть. В нем не было ни капли страха. Пришел, как в гости к теще. Может, еще ничего не понял? Или... играет?
— Видать, битый фрей, голубых кровей!
В переводе с тюремной фени это значило: опытный, бывалый заключенный, не из уголовного мира, но уважаемый этим миром. Чувствовалось, что уверенное поведение незнакомца произвело некоторое впечатление...
Староста Вальдек спустился к нему с верхних нар. Тишину не пришлось и наводить. Она внезапно наступила сама. Ибо все теперь напряженно следили за плетеной корзиночкой на столе. Будто сама собой она поползла в сторону... Как только новичок повернулся к старосте, корзиночка молниеносно мелькнула в воздухе и растворилась бесследно. Под тюремными одеялами, шинелями, лохмотьями, в полосе тени под нарами произошел, верно, мгновенный дележ добычи. Потом точно так же исчезли со стола шляпа и шелковый шарф незнакомца. Все это отвлекло внимание от него самого. Рональд втолковал на родном ему языке, что вновь поступающие поначалу ложатся у параши, а затем медленно отодвигаются от нее по нарам в сторону, по мере освобождения лучших «плацкарт».
Незнакомец представился старосте:
— Доктор медицины психиатр Эдвин Меркелиус, из Вены. Шесть часов назад выехал на моем «Опель-Капитане» из дому, за пирожными к утреннему кофе для мамы... Когда вышел от кондитера с покупкой, увидел, что у дверей стоит еще один «Опель-Капитан», разительно похожий на мой. Весьма вежливо меня пригласили в чужую машину, отобрав ключ от моей. Мой «Опель» поехал сзади... Привезли на аэродром, прямо к «Дугласу», готовому к отлету. Беспосадочный рейс до Москвы — я прочел эту надпись в аэровокзале. Оттуда — прямо сюда, в тюрьму. Здесь мне кое-что объяснил русский генерал. У меня потребовали расписку в том, что я не стану применять методов гипноза как в камере, так и при общении с администрацией. В случае нарушения грозили приглашением сюда Вольфа Мессинга, чтобы он парализовал мою силу... Это меня не особенно устрашает, ибо я и не думал злоупотреблять средствами психического воздействия на товарищей («камераден») или на них (кивок в сторону двери).
— Как вы полагаете, в чем причина вашей доставки сюда?
— Мне это разъяснил генерал. Он запретил мне даже малейшие намеки на этот счет. Позвольте мне пока не нарушать этот запрет. Хотя я чувствую в вас человека, кому я готов довериться решительно во всем!
— Спасибо! Но отложим беседу до утра. Жаль устраивать вас около параши, но... сами понимаете! Это порядок общий.
Надо было видеть, каким великолепным жестом доктор Меркелиус кинул свой плащ на забрызганную мочой доску нар, как сладко он потянулся на этом ложе и, подсунув локоть под голову, тотчас заснул или талантливо притворился спящим.
Утром старосте Валь деку довелось пережить нечто удивительное. Под его нарами стояло несколько заключенных, как раз из числа тех, кого Рональд считал самыми злыми и отчаянными. Они переминались смущенно.
— Слышь, староста, будь человеком! Доктора-то из Вены... поместил бы рядом с собой. У вас там просторно... Батя адвокат малость подвинулся бы, доктору и лечь тут, между вами. Мы ему исподнее достали — он в одних трусах под костюмом был. Вели ему к вам на нары лезть. Золотой доктор!
Рональд дипломатично не подал и виду, насколько пришлось ему по душе это предложение. Он хмуро подвинулся на своей просторной жилплощади, как бы уступая требованию камерного веча. И... обрел собеседника и друга, о каком и не мечтал.
Чем же снискал венский доктор уважение этих озлобленных людей?
Пока староста спал, доктор, оказывается, уверенно унял у эпилептика приступ истерики, вызванный долгим и жестоким допросом. Приступ уже грозил перейти в судороги падучей, и доктор умело предотвратил это. Потом через корпусного вызвал тюремного врача четко и требовательно предписал тому дальнейшие меры и не позволил тюремщикам увести больного из камеры. Все это происходило тихо, притом дежуривший врач понимал по-немецки и явно проникся уважением к венскому коллеге.
Когда камера успокоилась, он согласился «погадать» желающим по линиям руки их ближайшие судьбы. Сделано это было шутливо, однако хиромант оказался на высоте положения: одному посулил близкое освобождение, другому подсказал, как держаться на следствии, третьему прямо посоветовал надолго запасаться терпением, но оставил ему надежду на льготы после отбытия половины срока. С удивительной достоверностью он по руке или по почерку указывал людям их способности и склонности, счастливое для них время года, месяца и недели, давал советы насчет выбора будущей лагерной специальности. Когда же ребята в благодарность притащили ему пару белья, он надел его лишь тогда, когда удостоверился, что оно действительно было чьей-то запасной парой.
Этот удивительный человек сразу стал учиться у Рональда русскому языку. Историю и теорию языка он схватывал на лету, а разговорной практики ему хватило на обоих ярусах нар, среди 118 собеседников! В любом углу камеры можно было увидеть его серебристую проседь, живые, внимательные глаза, спокойные жесты, услышать его смех или первые русские фразы. А месяц спустя он по-русски прочитал лекцию о гипнозе, пояснив, что не может в силу обстоятельств применить и показать даже простейшие свои приемы. Но как только кто-то недоверчиво промычал (мол, может, хвастает доктор), Эдвин Меркелиус улыбнулся, махнул рукой в сторону скептика и... все увидели того в глубоком сне. Доктор приказал ему поднять ногу неестественно высоко вверх и минут на пять оставил его в нелепой и смешной позе. Разбуженный доктором, он похлопал глазами и стал послушно отвечать на вопросы психиатра. Сказал, что видел себя сейчас в родительском доме подростком, ехал на возу сена, баловался с другими подростками. Его спросили: «А ногу зачем задирал кверху?». Разбуженный отрицал наотрез, будто долго держал ногу на весу так, словно хотел дотянуться до потолка. Других демонстраций своей гипнотической силы доктор Эдвин Меркелиус не делал: подписка как-никак обязывала!
Свою родную Вену он называл городом безумцев и психиатров. Занимал он там должность главного врача в клинике для умалишенных подростков, был к тому же еще и главным графологическим экспертом при венском магистрате. Сверх того, имел еще немалую частную практику как психиатр и целитель нервных заболеваний. Рассказывал Рональду и узкому кругу слушателей о многих своих пациентах, от знатного индийского раджи до простых текстильщиц. Рассказывал, в частности, о случаях полного исцеления полового бессилия и пояснил, что 97 процентов людей, страдающих этим заболеванием, на самом деле физически полноценны, и лишь внушили себе (обычно под влиянием каких-то любовных неудач или насмешек), будто для них «давно все кончено». Как правило, после курса психотерапии больные забывали свой недуг...
Узнал Рональд и причину ареста д-ра Меркелиуса. Оказывается, он полюбил молодую женщину из весьма одиозного семейства! Невестой его была не кто иная, как родная младшая сестра... германского фюрера Адольфа Гитлера. Правда, отношения между братом и сестрою были весьма прохладные и натянутые. Внешне они ограничивались почтовыми поздравлениями к Рождеству и к «Гебуртстагу»[30]. Он регулярно присылал поздравительную открытку из Берлина в Вену, она отвечала такой же открыткой из Вены в Берлин. Многие годы они не виделись, не переписывались и ничего общего у них не было.
Почему же доктор все-таки очутился в московской «тюряге»? Дело в том, что советское командование, а в первую очередь сам мудрейший советский фюрер, долго не могли поверить в самоубийство Гитлера и старательно искали следы сего «беглеца». Всех, кто мог иметь хотя бы малейшее личное отношение к фюреру, СМЕРШ и иные госорганы привлекали к следствию, требуя показаний, куда спрятался Гитлер.
Чтобы юридически как-то оправдать эти незаконные аресты и задержания людей, ни в чем не повинных, изобретались дополнительные обвинения. В этой области советские госорганы обладали широчайшим опытом! В частности, доктора Эдвина Меркелиуса обвинили в умышленном убиении своих пациентов.
Рептильная газета «Фольксштимме»[31] выступила с инспирированной заметкой о фашистском изуверстве над больными детьми в клинике д-ра Меркелиуса: мол, перед вступлением советских освободителей и накануне эвакуации клиники больные дети были попросту отравлены. Совершено это было по приказу шефа Гестапо Гиммлера...
— А что же произошло на самом деле? — осведомился Рональд у доктора. — О том, что Гестапо приказывало уничтожать больных, пленных и просто неработоспособных пациентов, говорят многие свидетели.
Именно такое распоряжение я и получил перед эвакуацией клиники, — подтвердил доктор. — Хуже того: прибыла комиссия из Гестапо для проверки исполнения гиммлеровского приказа. Но мы, врачи клиники, получили предостережение за сутки до приезда комиссии и сделали, что смогли: слабых, дебильных детей, имевших родственников, мы просто развезли по домам. Большинство сирот мы аттестовали как «вполне трудоспособных» — такие подлежали не уничтожению, а эвакуации, то есть, их жизням прямой опасности пока не грозило. Оставалось несколько лежачих кретинов, безнадежных идиотов, пожиравших свои экскременты и содержавшихся в особом клиническом отделении не столь во имя христианского милосердия, сколь ради пополнения знаний о крайней патологии. Эвакуировать эти обрубки, лишенные каких-либо признаков сознания, не было никакой практической возможности в условиях столь жестокой войны — у нас не имелось ни транспортных средств, ни особых утеплительных и питательных систем... Гестаповцы и разговаривать о них не стали: их медик за полчаса покончил с шестью кретинами, ввел им в вены воздушный тромб обыкновенным шприцем. Кстати, в медицинской теоретической литературе не раз ставился вопрос о том, гуманно ли продление жизни таких безнадежных больных. К чести советской медицины надо сказать, что она всегда четко стоит за сохранение жизни больного до естественного конца... Так вот, газетную версию о моем «соучастии» в гитлеровской расправе над больными детьми — вы только представьте себе, как это звучит! — и использовали для моего ареста. А когда я стал объяснять советскому генералу, как на самом деле мы спасали наших больных, в ком тлела хоть искорка разума, генерал только улыбнулся и отмахнулся — его интересовали лишь подробности взаимоотношений моей невесты с ее братом!..
В те летние тюремные дни герой этого повествования испытал однажды прилив радостной надежды: Московский Военный Трибунал отказался принять дело офицера Вальдека к слушанию «за недоказанностью обвинения». Вероятно, били в глаза противоречия в показаниях свидетелей!
Когда Рональд расписался у дверного оконца в том, что он поставлен в известность об отказе Трибунала судить его, доктор Меркелиус тряс ему обе руки и поздравлял с близкой свободой.
— Вы уже почти дома, мой дорогой друг! Как я счастлив за вас! Видите, как были неоправданны ваши сомнения насчет беспристрастия Советской юстиции! Признаться, и до нас на Западе доходили тревожные вести о вашей стране — в годы создания колхозов и потом, когда у вас столь жестоко карали оппозиционеров, но я никогда не допущу мысли, чтобы при социалистическом строе могли бы от юстиции пострадать безвинные! Я верю: это может происходить лишь как исключение и убежден, что лично вы не будете этим исключением из советского гуманизма!
Месяцем позже группу заключенных вызвали из Рональдовой камеры «с вещами». Но на освобождение, как надеялся доктор, этот вызов не походил! Рональд обнялся с доктором, тот еще раз повторил свои светлые прогнозы, но, видя выражение лиц тюремщиков и состав вызванных — это были хмурые давно арестованные люди с тяжелыми обвинительными статьями — доктор просто перекрестил товарища и просил любыми путями известить камеру, какова судьба всех, ныне уводимых куда-то...
Опять было долгое сидение в одиночном боксе и в пустой комнате, куда Рональда ввели с какими-то странными предосторожностями — даже под руки чуть-чуть поддержали! — оказался один стол, за столом — один человек, будто вовсе без лица, до того человек этот был внешне усреднен и лишен обыкновенных человеческих примет; он тоже предложил Рональду Вальдеку расписаться на обороте какого-то документа форматом в полстранички. Безликий представитель социалистической юстиции не дал Рональду времени даже бегло пробежать глазами строки документа. Не позволил он взять этой бумажки в руки, быстро перевернул и сказал:
— Распишитесь на обороте в том, что вы поставлены в известность о решении Особого Совещания...
— Но я и прочесть не успел!
— Ставьте подпись, сейчас я прочту вам сам...
И прочитал вслух, позволяя обвиняемому следить глазами за текстом: «...Особое Совещание постановило: Вальдека Рональда Алексеевича, 1908 г.р., беспартийного, женатого... звание... должность... за клеветнические высказывания о советской действительности... согласно ст. 58-10, часть II УК РСФСР подвергнуть заключению в исправительно-трудовых лагерях сроком на 10 ЛЕТ, С КОНФИСКАЦИЕЙ ИМУЩЕСТВА...»
Осужденный не упал на стул (предусмотрительно поставленный чуть в сторонке), не зашатался, даже не очень удавился. Ведь он не разделял оптимизма своего друга-доктора и не был убежден в безупречной справедливости советской юстиции. Напротив, живущему в стране, имеющему кое-какой опыт, добытый за последние десять — двенадцать лет, было очевидно, что страна вступает в новую полосу террора и массовых гонений.
Вождь народов никак не мог простить этому народу свои собственные просчеты и неудачи. По счетам истории народ теперь и должен расплачиваться всем — и шкурой, и кровушкой, и лишениями! И за неудачное начало войны, и за все материальные потери (потери иные, кроме материальных, Вождя мало тревожили), и за нехватку терпения, хотя в истории человечества не было примеров столь великого долготерпения, какие явил человечеству в этой войне народ великорусский, а с ним и «меньшие братья», белорусы, украинцы и прочая, и прочая люди наша... Но у Вождя были на сей счет иные понятия, и он это показал!
Чем ближе усматривался конец войны, тем свирепее становился террор — Вождь мстил своим обидчикам. Аресты опять стали явлением повседневным. Косяками шли в новые и старые лагеря эшелоны бывших военнопленных (как смели выжить!). Этап за этапом гнали на Север тех, кто уцелел в оккупации под немцами, румынами, мадьярами, итальянцами.
Грубо насильственно, поголовно выселяли с Кавказа, Крыма, Украины и Прибалтики десятка полтора народностей, признанных виновными в пособничестве врагу. В тюрьме говорили о депортации чеченцев, месхов, карачаевцев, ингушей, крымских татар, калмыков, болгар, греков, бывших немецких колонистов с Юга и всех жителей ликвидированной Республики немцев Поволжья; тысячами выселяли из Прибалтики латышей, эстонцев, литовцев. Здесь, в Бутырках, оказалось немало свидетелей этих жесточайших расправ над «националами». Называли и фамилии тех партийных и чекистских руководителей, кто отличался особенной бесчеловечностью. Прибалты упоминали Суслова, кавказцы с ужасом называли генерала Серова. Передавали, как автоматчики окружали ночью обреченное селение, как выгоняли из саклей и хижин сонных жителей, как беспощадно расстреливали любого, кто пытался бежать в горы... Были случаи сопротивления, глухо шептали о восстании в горах Грузии и Дагестана. Их зверски подавляли с воздуха (и с тех пор в долинах устроены небольшие секретные аэропорты со взлетными площадками для истребителей). Обо всем этом перешептывались в камере... Где ж тут было черпать оптимизм и веру в некую абстрактную справедливость? Напротив, слово «арестован» звучало как «погребен заживо, навеки». Об арестованных не принято было даже спрашивать родственников... Арестован — значило: зачумлен, проклят, стал прокаженным!
Уничтожались его дневники, письма, фотографии. Иначе о его родных скажут: пособники врагу народа! Вычеркнуть его, забыть!
В прежнюю камеру осужденных уже не возвращали, потому и вызывали с вещами. Привели уже под вечер в так называемую «церковь». Оказалось, что бывшую тюремную церковь давно приспособили под этапную камеру, всегда битком набитую. Но сначала сводили в баню на том же этаже, где находилась прежняя камера, и Рональд Вальдек, памятуя о своем обещании доктору, забрался повыше к притолоке и куском кухонного мыла написал на кафеле: Р.Вальдек — 10 лет. Говорили, что эта внутренняя почта действует безотказно. Значит, доктор и остальные товарищи узнают о судьбе осужденного майора, своего бывшего камерного старосты! Узнает и, верно, очень опечалится венский доктор Эдвин Меркелиус, человек проницательный, мудрый и добрый, но излишне поторопившийся с прогнозом рональдовой фортуны!
...Оставив щи нетронутыми в чашке,
Уставясь тупо в щели потолка,
Не мог забыть, как звездочку с фуражки
Срывала равнодушная рука.
Серел рассвет за прутьями решетки,
Но лампочка не гасла надо мной,
И человек в такой родной пилотке
Зовется здесь ДЕЖУРНЫЙ КОРПУСНОЙ...
И в те же дни, как я узнал позднее,
Пришло мне лаконичное письмо;
В чужом, немецком, бурге или зее,
Уснул мой старший непробудным сном.
В семье мы Ежиком его прозвали
За нрав колючий и пытливый ум,
Его воображенье волновали
И тайны гор, и древний моря шум.
Он был изобретателем и зодчим,
Всей школьной детворой боготворим,
И даже я, его счастливый отчим,
В делах технических не поспевал за ним.
Недвижны гимнастические кольца,
Не кончена модель морского корабля...
Ее строителя, студента-комсомольца,
Взяла у нас немецкая земля!
Но поменяться участью зловещей
Я сыну предложить бы не посмел,
Узнав, что в мире есть такие вещи,
Что против них и смерть — завиднейший удел!
Вот он сидит, в каком-то среднем чине,
Тот, кто всю жизнь мою положит на весы...
И кажется, что замерли отныне
За обшлагом его трофейные часы.
Его медалькам не грозили’ пули!
Он кровь мою на грудь себе надел!
И в кресле он сидит... не потому ли,
Что никогда в окопе не сидел!..
...Все это — до поры! Наступят иды марта!
Они разоблачат на ваших картах
Приметы несмываемого крапа,
Вы, мастера Лубянского ГЕСТАПО!..
Из стихотворного дневника Рональда Вальдека за 1945 год.
Сограждане и ровесники Рональда Вальдека рождены были еще в правовом государстве и воспитывались в уважении к законам Российской империи и ее судопроизводству. Даже такой остро критический роман как «Воскресенье» не мог глубоко поколебать этого уважения. Ибо по роману все участники суда над Катюшей — защитник, обвинитель, присяжные, члены суда, хотя и отнеслись к обвиняемой предвзято и несправедливо, все же разбирали ее дело серьезно, взвешивали доводы «за» и «против» ее виновности, словом, поступали юридически обоснованно, по закону. Другое дело, что Толстой не усматривал в этом человеческом законе правды божеской, основы евангельской, как того хотел император Александр II. Вопреки Александру Толстой видел в современной ему юстиции лишь государственное установление, не способное решать судьбы людские в духе евангельских истин. Но и Толстой не отрицал самого понятия юридического права и даже принимал участие в судебных процедурах в качестве посредника.
Само слово ПРАВО внушало уважение и надежду. «Не имеешь права!» — было сильным и веским доводом. Российская интеллигенция старалась развить именно правосознание народа, чтобы любое правонарушение — и гражданами, и государственным аппаратом — воспринималось с обостренной чувствительностью, привлекало и возбуждало общественное мнение как нечто уродливо-противоестественное, будь то случай помещичьего произвола или оскорбление национального чувства и права, или какое-нибудь уголовное деяние с социальной подоплекой.
Это уважение к праву, несколько приглушенное войной, все-таки вошло в нравственное наследство русских интеллигентов младшего предреволюционного, т.е. именно Рональдова поколения. Разумеется, послеоктябрьские бури потрясли это нравственное наследство, но целиком не выкорчевали его.
Формально внешне и советский государственный порядок выдавал себя, хотя и с оговорками, за правовой, даже конституционный, хотя его конституционная основа на памяти одного поколения менялась трижды.
Ленинское государство пролетарской диктатуры, практически и теоретически допускавшее насилие в интересах революции, превратилось в сталинское государство развернутого социализма с «самой демократической в мире» Конституцией 1936 года, вселившей поначалу даже кое-какие правовые иллюзии населению страны и остального мира. Наступивший 1937 год эти иллюзии быстро развеял. В Рональдовом уме они окончательно развеивались на протяжении всего следствия и подготовки «суда».
В дни этой подготовки (еще до отказа Военного Трибунала принять дело к слушанию) обвиняемого, как и всех прочих арестантов, вызывали в следственный корпус Бутырской тюрьмы «подписывать 206-ю», то есть ту статью УПК, где говорится о порядке окончания следственного дела перед сдачей его судебным инстанциям. Тут Рональд, перелистав свое «дело» холодными от волнения пальцами, впервые ясно понял, что под ногами его развертывается бездна! Так грозно и зловеще выглядели формулировки обвинения, от первых жирных заголовков до подшитых в конце свидетельских показаний, поразительных по грубости фальсификации и убожеству вымысла. Мол, обвиняемый оклеветал армию и тыл, утверждая, будто на Ленинградском фронте ощущалась нехватка снарядов, а в тылу — продовольствия. Еще он выражал сомнение в победе над фашистами, критиковал новый советский гимн, восхвалял иностранную технику, в частности автомобиль «Студебеккер», относился с недоверием к медлительной тактике англо-американских союзников на европейском Втором фронте, высказывал также неуверенность в стратегической гениальности Сталина и считал важной потерей для отечественного искусства снос таких исторических зданий, как Храм Христа Спасителя или Триумфальная арка...
Вот тут-то, глянув на подписи свидетелей, его осенила догадка!
Его несколько раз посылали из Генштаба в военно-учебные заведения читать лекции о самых свежих приемах оборонительной тактики немцев. Например, об устройстве и расположении новейших узлов сопротивления на немецком переднем крае и в глубине эшелонированной обороны. Это было перед самым выходом его книги, посвященной именно этой теме. Однажды командированный с такой лекцией на офицерские курсы, находящиеся вдалеке от Москвы, он переночевал в общежитии вместе со слушателями. Было их тогда в комнате, как помнилось Рональду, четверо, причем среди этой четверки двое проявили к гостю живейший интерес... Лейтенант и капитан! Так вот о каком знакомстве столь настойчиво напоминал следователь! Рональд тогда впервые увидел этих офицеров и с той самой ночи более никогда не встречал их.
Оказывается, там, на офицерских курсах, и готовилась ему ловушка!
Значит, и командировка была преднамеренной, и помещение для ночлега заботливо приготовлено, и будущие свидетели получили заранее готовенький стандартный набор вопросов к будущей жертве для составления «показаний». Из этого стандарт-набора следователь потом и предлагал Рональду как бы готовую канву для «самопризнаний».
Забегая несколько вперед, уместно именно здесь упомянуть, что Рональд Вальдек встретил впоследствии, уже в лагере, офицера К., слушателя с тех же курсов. К. был, как выяснилось, арестован после ночлега в той же комнате общежития и даже на том же ложе. Впоследствии им удалось установить, что К. был уже девятым арестантом, взятым с той же самой роковой койки, служившей как бы переходным мостиком в страну Лимонию...
А показания против К. давали все те же старательные стукачи — лейтенант Г. и капитан А. Рональд высчитал, что прожили они в этой комнате офицерского общежития не менее года, поставляя оперу курсов кандидатов в арестанты. Значит, опер с двумя сексотами обеспечил ГУЛАГу девятерых работяг! Лейтенанта и капитана вознаграждали, по-видимому, отсрочкой от фронта. Однако не следует считать их счастливыми избранниками фортуны! Как известно, Лев Толстой считал подлинными несчастьями для человека две вещи: тяжелую болезнь и... угрызения совести! До какого нравственного одичания ни доводила бы лжесвидетелей трусость, они сами обрекали себя, пусть в далеком будущем, этим угрызениям при мысли о девяти загубленных судьбах. А сверх того, сами органы, широко пользующиеся услугами стукачей, не питают к ним ни доверия, ни уважения, ни симпатий. По использовании их выбрасывают, как туалетную бумагу... Посему будущему лейтенанта Г. и капитана А. едва ли стоило завидовать!
Рональд чувствовал, что в его деле это фигурки мелкие, эпизодические. За ними, очевидно, скрывалась фигура покрупнее! Следователь должен бы оставить ее в тени, но поступил наоборот! То ли из тайной антипатии к указанной «фигуре», то ли из неодолимого сочувствия к покладистому арестанту. Ведь еще Достоевский знал, что «жертву любят»! Следователь сознательно или нечаянно раскрыл арестанту загадочное инкогнито главного инициатора дела Вальдека»: подполковник И-н, ведавший в Управлении материальным снабжением и, кстати, притворявшийся другом и покровителем капитана Вальдека! Вот кто тайно навел на этого покровительствуемого друга указующий перст и изящно подготовил весь процесс ареста.
Ибо подполковник старался неспроста! Он выполнял высшую волю ведомства Берия! Оно поставило себе задачей устранение неугодных офицеров-генштабистов, заменяя их кадрами надежными, избранниками ведомства! Одним из исполнителей этой задачи и был подполковник И-н. Между обоими органами советской разведки — богато финансируемой разведкой Берия и сугубо ограниченной как в нравах, так и в финансах разведкой военной, по линии разведуправления Генштаба — шло не сотрудничество, а хорошо замаскированная тайная война. Взаимодействие между обеими разведками осуществлял, в частности, некто полковник Шнейер, занимавший кабинет поблизости от Рональдова. Встречаясь с ним в коридоре 4-го этажа, капитан несколько заговорщически кивал полковнику, а тот отвечал капитану слабо змеящейся улыбкой, будто оба они знали друг о друге нечто заветное и таинственное. Полковник вскоре исчез из поля зрения капитана, и встреча их уже под иными небесами и параллелями произошла пятилетие спустя при обстоятельствах драматических. Но о них — в конце этой книги!
* * *
Так вот она, этапная камера Бутырок, переделанная из тюремной церкви. Здесь осужденные ждут дальнейшей судьбы: отправка в пересыльную тюрьму, этап, опять пересылка, лагерь, лесоповал или каменные карьеры, угольная шахта либо рудник медный, а для иных — «золотая клетка», «придуривание», спецпаек, а там, быть может, и досрочное... Только цена за него — высокая! Душу продать — и, глядишь, купишь себе паспортишко с ограничениями!
Об этом и толкуют здесь на всех нарах, на всех языках в России бытующих, люди всех возрастов и всех общественных групп. Немало здесь и иностранцев, те осторожничают, озираются дикими глазами, особенно те, что помоложе, кто полон коммунистического идеализма. Им все кажется, будто в их судьбах произошло нечто вовсе несуразное, швырнувшее их в этот ад вместе с самыми страшными преступными элементам, отбросами и пеной социализма; когда же они постигнут, что «отбросов» — миллионы, а сами они — вполне закономерно делят здесь судьбу этих миллионов, тогда будешь часто слышать из их уст слова:
— Ja, mein Gott, ich bin aber jetzt von Kommunismus entgbltig geheilt. Wenn ich mal frei komm, dam will ich abreder Menschen etwas iider den Kommu-nismus schildern![32]
Но слова эти, как правило, оставались благими пожеланиями, fromme Wunsche; мало кто вырывался из справы Лимонии, чтобы смочь «etwas mildern»[33]. Известны только выдающиеся исключения вроде югослава Карла Штайнера или подобных ему скорбных мемуаристов о «Лимонии», стране, где, как известно русским зекам, только вечно пляшут и поют.
Даже местечко удобное на нарах удалось отыскать не сразу. Сперва Рональд ютился где-то на торчке, потом ему хитровато улыбнулся с верхних нар бородатый мужчина в драном лагерном ватнике с пустым мешочком-наволочкой в руках: он выгребал из наволочки последние крохи. Рональд же перед самым переводом в «церковь» получил из дому передачу: дозволенные продукты, табак, мундштучок. Списочек этих предметов был сделан рукою Валентины. Григорьевны. Значит, дома жизнь идет, видимо, своим чередом!
Мужчина на верхних нарах, бывалый лагерник с ироническим прищуром глаз наблюдал за поведением неофита в офицерской шинели. Неофит любовно перебирал свои гостинцы из домашней передачи.
— Забирайтесь-ка сюда, наверх, загодя, — предложил старый лагерник. — Соседа моего уже предупредили, что нынче выдернут на этап. Покамест располагайтесь на моей жилплощади... Эта передача у вас — первая после следствия?
— Нет, третья. Следствие шло в Лефортове. Здесь только 206-ю подписал.
— Значит, вы — человек сообразительный. Поняли, что сопротивляться им бесполезно. Сэкономили себе немало здоровья. Статья, небось, 58-10?
Рональд молча кивнул. Вид у лагерника был почти нищенский, но глаза — живые, умные, с хитринкой, интонация же изобличала не просто человека интеллигентного, но старого петербуржца, может быть, даже из «падших ангелов» самого высокого (некогда!) полета! Такой голос бывает у старых профессоров, с чуть покровительственной и насмешливой интонацией.
— Ну, и сколько же вам влепили?
— Десятку, с конфискацией.
— Ревтрибунал? — удивленно переспросил сосед.
— Нет, «машина ОСО». В числе 1600 дел, рассмотренных 15 июля 1945 года за два с половиной часа. Понимаете? 1600 дел! Значит, их никто не только не открывал, но даже СПИСОК в 1600 фамилий — заметьте, что иные дела притом коллективные, значит список осужденных по 1600 делам должен превышать это число — итак, повторяю, даже СПИСОК людей, ими приговариваемых на разные сроки, они за два часа прочитать не могли!
— А вы слышали, кто теперь входит в состав этого ОСО? Кто составляет эту самую тройку?
— Знаю, что от партии — товарищ Щербаков. От прокуратуры — некто в сером, от органов — надлежащий нарком. Как будто Меркулов, нарком Госбезопасности, либо кто-то из его заместителей. В точности никто не знает.
— Однако, вам они отвесили, не поскупились! Сверх политики, стало быть, у вас и материальная недостача обнаружилась?
— Нет-нет, ни растрат, ни недостач за мною не числят.
— А квартира у вас большая? Просторная? Имущество? Библиотека? Фарфор?
— Есть и библиотека старинная, и кое-какая обстановка, и фарфор. Есть жена и дети, из коих старший на фронте, под самым огнем. На передке...
— Послушайте, г-н бывший офицер! Приучайте себя, пожалуйста, поскорее к самой главной мысли, самой разумной в нашем положении: важнейшая для нас с вами грамматическая категория есть форма прошедшего времени! Российская форма имперфектума, словечко: БЫЛИ, БЫЛО, БЫЛА, БЫЛ. По немецки: эс вар или их хатте! Говорите: была жена, была квартира, была библиотека. Эцетера, эцетера! Вы заново родились. Притом полным парием!
— Простите, а я-то с кем имею честь?
— Бывший профессор Тимофеев, бывший завкафедрой сильных токов в Ленинградском электротехническом, бывший коренной ленинградец, точнее, петербуржец. А теперь — совершенное... оно!
— О том, что старый петербуржец я и сам догадался. Однако все же не очень понятен мне ваш отчаянный пессимизм! Ведь не запрещена переписка с семьей, говорят, бывают свидания, с детьми ли, с женой...
Дети постараются поскорее забыть даже имя такого родителя! А жены офицерские лишены сентиментов и долго не ждут. До разлуки сколько вы прожили вместе? Год? Два?
— Меньше полугода.
— Ну вот видите! А дети ваши от кого же?
— От покойной жены. Прошлым летом скончалась, на 16-м году нашего супружества. Два сына — один, старший, пасынок мой, воюет. Другой у меня тринадцатилетним школьником остался, вот, надолго без папы.
— Быстро же вас ТА подцепила! Пари держу — она же и продала вас!
— Почему вы можете так думать?
— Немало примеров таких в лагерях видел. Смущает конфискация вашего имущества по приговору ОСО. Ведь это небось не военные трофеи? Не тащили же вы с фронта серебряные сервизы графов Потоцких по примеру нашего советского графа Алексея Николаевича Толстого? Своей жадностью он даже Сталина рассердил. Ты, мол, не граф, а барахольщик! Слыхали об этом скандале?
— Осведомлен. Знаю, что Сталину жаловалась Ванда Василевская, рассказывала, что Толстой не удостоил ее даже приемом в депутатском вагоне, так как занят был погрузкой в этот вагон содержимого винных погребов из дворца Потоцких. Даже граночку из правдинского загона[34] прочитать довелось... Заголовок гласил: ГРАФ — АКАДЕМИК — ВОР. Два месяца очереди ждала заметочка, говорят Мехлис ее дважды в номер ставил, да опять придерживал по соображениям высшим. На ниточке тонюсенькой судьба Алексея Николаевича висела. Выручил первый антифашистский конгресс — понадобился советский граф в помощники Эренбургу. Велел товарищ Сталин заметочку, заготовленную в «Правде», похерить. История эта по всей Москве прошелестела! Только с моим случаем все это ничего общего не имеет... Трофеями не разживался!
— Похоже, похоже, что кому-то квартирка ваша больно по душе пришлась! Вот я и полагаю, что это результат наводки! А кому было наводить их, голубчиков, на ваш след? Либо соседу завистливому — тогда это уже раньше произошло бы, скажем, в 37-м или 38-м! Навел кто-то свежий! Посему, вот попомните, подняла Вию железные веки и указала на вас его железным перстом не кто иная, как та, кто вам вот эти гостинцы теперь шлет!
— Да ну вас, с вашим анализом! Впрочем... Трудно нынче чему-либо дивиться... Да, кстати, более всего жаль именно библиотеки. А как там будут определять, что в ней мое и что принадлежало покойной жене, ее первому мужу и нашему другу С.А.Полякову, тоже, как слышно, погибшему под немцами в оккупированном Подмосковье? Как же отделить мое от чужого?
— «Чужим они, о, лада, не многое считают!»...[35] Не ломайте себе голову над тем, что уже позади. Помните у Макса Волошина: «Не зови того, кто уходит, не жалей о том, что пропало!..»
— «Дарит смерть, а жизнь лишь уводит, позабудь и день, и число» — Рональд подхватил Волошинскую строфу. — Расскажите, теперь, какие пути вас привели к искушениям сей пустыни?
— Простейшие! В дни блокады нашего города мы, несколько старых профессоров, голодных, как бродячие псы, собирались у меня в кабинете на огонек моей печки-буржуйки, питаемой, естественно, мебелью от вымерших соседей. Советовались, каковы шансы выжить и какие пути для сего избрать: эвакуацию, практически приостановленную зимой 41 — 42 года, или же возложить надежды на захват города германской армией. Никаких практических акций мы, разумеется, не предпринимали, но самый факт такого обсуждения стал известен и ознаменовался приговором, аналогичным вашему!
— Когда это произошло? И как вы, простите, выжили? Я пережил блокаду на фронте и то весил что-то около 49 килограммов, имея рост 180 см. А тюремный паек тех времен я себе и представить не могу.
— Произошло это в январе 42-го. Следствие было очень кратким. Спасает нашего брата только интеллект и остатки старинного воспитания, то есть воспитанная в нас привычка к самоограничению. Вывезли меня еще по ледовой трассе. Постом — северные лагеря в Архангельской и Вологодской областях.
— Были на общих?
— Нет, конечно. Только числился на общих. Как-то удавалось от них увертываться. Либо чинил электроприборы начальству, либо втихаря готовил в технические вузы детей-оболтусов этого же начальства, словом, всяческие находил щелки, чтобы избежать работы на морозе. Есть золотое правило зека: работа портит фигуру человека!.. Когда же прежнее начальство сменилось и возникла реальная угроза гибели на общих началах, я написал письмо Берии.
— О чем?
— Предложил некое эпохальное изобретение, требующее долгих лабораторных экспериментов. Письмо, видимо, попало на экспертизу знающим людям. Прежде всего они просто знали мои труды. Словом, меня привезли по этапу сюда, имел на днях беседу с каким-то генералом, по-видимому, Чернышевым. Сказал, что переведут меня в Подмосковье, в хитрую контору с улучшенным режимом. Бог знает, чего ждать от них — ведь мы подхвачены потоком и летим по течению без руля и без ветрил, независимо от нашей воли, лишь несколько приноравливаясь к прихотям этого потока.
— А ваша семья?
— Вы опять, Рональд Алексеевич, предаетесь иллюзиям! Какая у зека семья? Кстати, жена моя умерла в блокаду от голода, сразу после моего ареста. Сыновья, как полагается, связи с врагом народа не имеют. Забудьте вы эти условности! Ибо в отличие от тюрьмы лагерь — это все-таки некая жизнь. Тюрьма — нирвана, не лишенная даже кое в чем известной приятности: общение с вам подобными, чтение хороших книг, тишина, терпимое питание, игра ума со следователем... Ничего этого в лагере нет! Лагерь — искривленная, уродливая, несуразная, но жизнь. И будет у вас не жена, а маруха, и будете вы не письма писать, а пулять ксивенки, может, в бесконвойники вылезете, лесной шалаш потаенный себе сплетете, ухи в ведре наварите, станете там поджидать свою маруху-шалашовку! Только с вольняшками поосторожнее, роман с вольняшкой они вам не простят. Вот что у вас впереди, если достанет у вас природной воли к жизни и зекского умения приспосабливаться к прихотям этого потока...
* * *
Суток пять спустя группу осужденных зеков грузили в воронок. На этот раз темно-серый грузовой фургон с зарешеченным задним оконцем ничем не был замаскирован — не значились на его стенках ни «фрукты», ни «хлеб», ни «мясо», ни «почта»...
Фургон внутри слабо освещался из двух противоположных верхних оконцев и зарешеченного потолочного плафона от аккумуляторов. Железный пол и деревянная скамья вдоль всех четырех бортов — вся внутренняя оснастка.
— Куда гонят?
— На Красную Пресню.
Краснопресненская пересыльная тюрьма на берегу Москвы-реки перерабатывает весь огромный людской транзит, поставляемый следственной, судебной и милицейской (то есть, административно-карательной) машиной Москвы и области. Сверх того, она принимает, обрабатывает, оформляет и переотправляет этапные эшелоны, минувшие столицу, с фронтов, из общих и режимных лагерей гигантского ГУЛАГа, со всевозможных спецколоний и проверочных лагерей, эшелоны со спецпереселенцами, то есть переселяемыми национальностями из «осужденных» автономных республик; короче, как утверждали знатоки, пересылка эта могла одновременно вмещать до 20 тысяч человек.
В воронок впихнули десятка три мужчин и несколько женщин. Все были еще в собственной партикулярной одежде. На Рональда, в его длинной, элегантно пригнанной шинели и барашковой шапке, покосились неприязненно. Контингент состоял, по-видимому, из одной 58-й, по-старому, из политических. «Иначе, — подумалось Рональду, — женщинам пришлось бы туго!»
Уже в камерах рассказывали, что подкупленный конвой оставался безучастным, когда в воровской этап «кидали» нескольких женщин... Безучастными оставались и те бытовики, что оказывались в этапе. Они отворачивались в сторонку, а ворье успевало до ворот пересылки коллективно управиться с несчастными женщинам.
В тот миг, когда во дворе Краснопресненской пересылки воронок ненадолго опустел, а высаженные из него люди переминались перед входом в тюремный корпус, незримо осуществлялось таинственное превращение этих бывших офицеров, журналистов, электромонтеров, педагогов, часовых дел мастеров и домашних хозяек в новую социальную категорию: гулаговских работяг. Им предстояли непредсказуемые перемещения из конца в конец страны по заявкам всевозможных подрядчиков и субподрядчиков, использующих даровой труд необозримой армии работяг ГУЛАГа. Подрядчики и субподрядчики были, разумеется, почтенными государственными организациями (как и сам ГУЛАГ) вроде Моссовета, Министерства угольной промышленности, равно как и любых прочих министерств, — строительные тресты, автозаводы, дорожные управления, золотопромышленные предприятия, медные рудники... Быстро сориентировавшись в этой системе Гулаговских подрядчиков, можно было бы, казалось, как минимум, предвидеть возможное направление или даже повлиять на выбор маршрута и пункта назначения, особенно, если вновь испеченный зек известен как специалист в какой-нибудь дефицитной области. Но система была столь громоздка, всеобъемлюща и неисповедима, что даже профессора, академики и крупнейшие гуманитарии вроде Винцента... катали тачки, пилили лес, дробили камень, а малограмотные выпускники техникумов корпели над проектированием электростанций или вконец разлаживали производство какого-нибудь сверхответственного металлургического цеха. Тем временем Гулаговский контингент, ежеминутно пополняемый все новыми эшелонами с запада, юга и центральных областей страны, становился уже многомиллионным, и судьба единичная терялась среди этих миллионов, как песчинка в барханах пустыни Кара-Кум.
Пример А.Н. Туполева, работающего и в тюремной неволе над проектами своих «ТУ», в масштабах всего Гулага является исключительным. И напротив: судьба академика Н.И. Вавилова — голодная смерть в Саратовской тюрьме — вполне характерна и типична.
...Произошла какая-то заминка с приемом нового этапа. Его было разделили по нескольким камерам, и при этом Рональд с двумя случайными спутниками очутился в камере подростков (или на языке ГУЛАГа «малышек»).
У Рональда уши заложило от детского крика и зарябило в глазах от сотен и сотен ребячьих глаз, рожиц, фигурок на нарах, «под юрцами», просто на голом бетонном полу...
Целая толпа полуголых ребятишек обступила троих этапников, стала подталкивать новичков к нарам, как бы проявляя гостеприимство.
— Дядя! Ты — офицер? Небось, у нас воспитателем будешь?
— Дядя! Дай конфетку!
— Ты нам про войну будешь байки тискать?
— Садись, дядя-военный, сюда! Ты с какого фронта?
Возраст этих маленьких зеков — лет от 8 — 9 до 14 — 15. Какими путями, за какие провинности они-то в тюрьме? Преступных лиц очень мало. Там и тут явные дегенераты в окружении великовозрастных дылд с тупыми, порочными рожами. Это, так сказать, кристаллы, опущенные в пресыщенный раствор! Чтобы наращивать смену будущих бригадиров, нарядчиков, лагерной самоохраны и т.п. Таков основной принцип воспитательно-исправительной работы, установленный Ягодой, Фириным, Берманом, Френкелем, Боким — словом, всей той многоглавой гидрой гулаговского руководства, о которой Рональд читал волнующие монографии с предисловиями А.М. Горького, вроде: «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» и другие панегирические сочинения на ту же тему педагогического чуда, осуществленного ГУЛАГом. Теперь это чудо воочию предстало Рональду. Как и всякий думающий зек, он про себя решал вековечную библейскую проблему: суббота для человека или человек для субботы? То есть, ГУЛАГ для коммунизма или коммунизм для ГУЛАГа?
Выяснить, почему эти сотни (если же детских камер было несколько, то тысячи!) детей попали в пересыльную тюрьму, даже расспросить отдельных ребятишек о родительских судьбах Рональд не успел (и впоследствии всегда об этом жалел!). Дверь резко отлетела в сторону. На пороге возник вертухай, заорал:
— Кого сюда из нового этапа кинули?
И Рональд с обоими спутниками опять очутился в коридоре. Через несколько минут их втолкнули в душную, переполненную до предела общую камеру, где вновь прибывшие совсем потерялись в разнобое лиц, голосов, свисающих с нар рук и ног, бритых голов, тельняшек, рубах, портков.
Господи! Кого же тут только, не было!
Целая группа националов-азербайджанцев, человек пятнадцать. У всех — один и тот же пункт 58-й статьи: 1-6, т. е. измена Родине в условиях военного времени. Ведут себя непринужденно и весело — даже поют! У них — обилие снеди, явно с воли, притом в количествах, в тюрьме, что называется, «не положенных». Видимо, кто-то на воле успел не только заручиться благорасположением охраны, но и открыть неведомые каналы своим передачам.
Около азербайджанцев крутятся подростки-цыганята, почему-то избежавшие соседней детской камеры, а может быть, и сознательно изолированные от менее опытных сверстников. Цыганятам тоже перепадает из богатых азербайджанских передач, и они всегда готовы пуститься в пляс или выкидывать какие-нибудь хитрые трюки.
Несколько русских людей в добротных куртках, хотя и обветшавших, иные в обтрепанных заграничных костюмах или сборном военном обмундировании. Среди них — рыжеватый, высокий, оживленный человек. Кому-то он откликнулся на обращение: полковник Соколов.
Он приметил рональдову «генштабную» шинель, и оба бывших офицера протолкались друг к другу в толчее камеры. Соблюдая традиции, Рональд как младший по чину и возрасту представился первым.
— Шпион? — Весело осведомился собеседник, — Или террорист?
— 58-10, часть вторая.
— Ба! Только-то! Пятерка?
— Десятка. С конфискацией.
Полковник присвистнул, сочувственно покачал головой.
— Что-то... Крепенько вас! Небось, о САМОМ анекдотец-то рассказали?
— Нет, нет... Но обо мне — после! Вас-то за что?
— За то, что... висит, и за то, что... болтается! Странно от умного человека слышать детские вопросики! Фронт... Немецкий плен... Лагерь близ Эльзаса... Групповой побег... Партизанская группа во Французском Сопротивлении... Вся Франция и сегодня о нас легенды рассказывает!
— А... как же все дальнейшее?
— Как обычно! Торжественное прощание... Вагоны в цветах... Триумфальный поезд на Родину... Родная граница. И тут— перемена декораций. Оказывается, мы — изменники Родины. Всем по десятке, как и вам. Через то же Особое Совещание. Нас тут, со мною, шестеро. Если послушаете истории моих спутников, поймете: Александр Дюма — бледнеет!
Двое этапников, доставленных вместе с Рональдом, поманили его с противоположных нар: нашли, мол, жилплощадь! Бывший майор перебрался туда.
Эти двое внушили Рональду симпатию еще в воронке.
Первый, Иван Федорович, маленького роста, с правильными, но мелкими чертами лица, типичный персонаж из «Вечеров на хуторе близ Диканьки», только не в свитке и шароварах шириною с Черное море, а в долгополой шинели и офицерской фуражке с голубым околышем. Похоже, из сталинских соколов!
Выяснилось, что летал на бомбардировщике, выбрасывался с парашютом, после госпиталя занял должность начальника Б АО[36], в каковом качестве и совершил свою последнюю посадку, повлекшую суровую статью от 7 августа 32-го. Преступление Ивана Федоровича состояло в перерасходе веселящей жидкости из трофейной цистерны. Более всего досадовал Иван Федорович на то обстоятельство, что, обнаружив хорошо укрытую цистерну, констатировал добротность и безвредность содержимого, сиречь настоящей горилки, он не догадался получше перепрятать находку, а доложил о ней по начальству, принял на учет, поставил на баланс и вскоре был обвинен в хищении сей социалистической собственности по суровому закону, кратко именуемому: ОТ СЕДЬМОГО ДО ВОСЬМОГО. Статья эта, введенная еще в 32 году, продолжала действовать и после войны и по тяжести наказания приравнивалась к 58-й, знаменуя собой как бы экономическую контрреволюцию. Осужденные по ней амнистированию не подлежали.
Иван Федорович тяжело переносил неволю. Ему никак не сиделось на месте. В своей длинной шинели, заложив руки за спину, он мерил камеру по диагонали и вполголоса напевал: «В такую лихую погоду нельзя доверяться волнам!» В его позе, взгляде и голосе было нечто истинно трагическое, без всякого наигрыша, и полковник Соколов почти без иронии сравнивал его с Наполеоном на святой Елене...
Второй человек, примеченный Рональдом еще в Бутырской церкви, был из коренных москвичей, называл московские улицы их настоящими старыми именами и печалился обо всех снесенных храмах.
При ближайшем знакомстве он оказался вторым по счету лицом из встреченных в заключении сотен и сотен советских граждан, кто вполне откровенно и недвусмысленно выражал антипатию к советскому строю. Первым Рональд считал нового знакомца — профессора Тимофеева. Однако тот соблюдал осторожность, высказывался несколько уклончиво. Свое отношение к советскому режиму он характеризовал примерно так: мол, отношусь я к нему, как относился бы к заболевшей нелюбимой жене. Будучи джентльменом, я, разумеется, посылал бы за врачами, не жалел бы лекарств и процедур, но в случае летального исхода не испытал бы огорчения...
В отличие от столь осторожной формулировки, Николай Федорович прямо называл режим незаконным, бандитским и антинациональным игом. Сознавая малую вероятность реставрации монархического строя (чему он в душе сочувствовал, приговаривая, что Россия, дескать, искони была страной монархической, ею же и осталась даже при Иосифе Первом), он в теории соглашался и с парламентской республикой Россией, но при соблюдении следующих условий: ликвидация насильственных колхозов (и сохранение тех коллективных хозяйств, где люди сами пожелали бы остаться в колхозе); введение фермерской системы землепользования, с частной собственностью на землю и передачей фермы по наследству старшему сыну или другому лицу, по указанию завещателя, однако без права деления и дробления фермы; сохранение государственной собственности на железные дороги и крупную промышленность и разрешение частного предпринимательства в пределах до 50 рабочих у одного хозяина.
Эту программу Николай Федорович заимствовал из предварительных материалов к Пражскому Съезду власовских организаций 2 апреля 1945 года (слишком поздно Гитлер дозволил этот съезд и сумел использовать притягательную силу принятой на Съезде программы — так считал сам Николай Федорович)...
* * *
Тысячи людей «переработала» Краснопресненская пересылке в ту сырую осень 1945 года... Людей сгоняли и разобщали, сводили в толпы и сортировали по вагонам, крытым «студебеккерам», речным баржам, камерам, коридорам, дворам, этапным колоннам. Заключенному трудно верится, что за стенами тюрьмы течет себе обычная, будничная, трудная и милая жизнь, граждане поутру отправляются по учреждениям и фабрикам, родители готовят детей в школу, пекутся о ранцах и пеналах, о платьицах и штанишках...
В дважды осиротевшей (после смерти Кати и ареста Рональда) квартире оставались два школьника — девочка Светочка и мальчик Федя. Что-то с ними? Живут ли они по-прежнему в Малом Трехсвятительском? Или их уже выселили из конфискованной, согласно приговору, квартиры? И куда выселили? Не грозят ли семье, в том числе и самой Валентине Григорьевне, опасные последствия как ближайшим родственникам осужденного врага народа? Ведь Рональд не верил в психоаналитические выводы профессора Тимофеева насчет причастности новой супруги к делу посадки мужа. Но некий глубинный червячок подозрительности в душу заползал! Почему жена так выпытывала у Рональда подробности его романа с Юлией Вестерн? Почему исчезли у Рональда незадолго перед арестом кое-какие бумаги из стола? Он тогда подумал, что сам переложил их куда-нибудь подальше, да и запамятовал, куда именно...
...Из дому никаких вестей не поступало. В трех передачах Рональд видел почерк жены — этим почерком перечислены были предметы передачи, — никакой иной информации бумажка-список не несла. Был один тяжкий момент перед вынесением приговора: его вызвали подписать бумагу, что, мол, с его ведома и согласия подлежат сожжению все его дневники, письма и прочие бумаги, изъятые при аресте. Следователь заверил, что таково общее положение, не допускающее исключений. И Рональд подпись свою поставил. Он не сразу понял, что уничтожаются как раз все положительные характеристики, вся его переписка с Катей, все фронтовые письма, многие выписки из приказов, справки о ранениях, снимки, записки товарищей по госпиталям и те архивные документы, которыми он гордился: письма Винцента, два письма А.М. Горького, Катина переписка с Сакусан и писателем из станицы Вешенской... Были обречены огню и записки друзей зарубежных: скандинавского Горького, старой датской писательницы...
Подписав согласие на сожжение, Рональд рискнул спросить у следователя, здоровы ли дети и каково положение с работой жены, но тот отвечал уклончиво, подтвердив лишь, что жена по доверенности, им, следователем, заверенной, получила мужнину зарплату, литературный гонорар и даже новый мундир, заказанный в мастерской Генштаба и к моменту ареста еще не совсем готовый... Когда же Рональд осведомился о своем старшем, о Ежичке, дошедшем почти до Берлина, следователь сделал серьезное лицо и строго заявил, что на такие вопросы отвечать не положено! Все, мол, определится после окончания дела!
Рональду уже тогда почудилось нечто вроде тайного сочувствия на тренированном лице юриста-чекиста. Тот уже знал правду: 21 февраля невдалеке от Берлина старший лейтенант Кестнер убит прямым попаданием противотанкового снаряда. Об этом, как потом выяснилось, известила семью убитого сама Ежичкина воинская Часть. Командир части приписал слова соболезнования.
Итак, тюремная нирвана шла к концу. Пересылка — это уже порог к новой, лагерной, «искривленной и уродливой, но жизни»... Испробовав ее, сам профессор Тимофеев предпочел все же податься назад, в тюремные стены «золотой клетки» (т.е. секретного конструкторского бюро в системе ГУЛАГа). В этих «золотых клетках» заключенные инженеры и ученые, пребывая на строгом тюремном режиме, занимались конструированием аппаратуры для целей разведки, сыска, подслушивания, просвечивания, для диверсионной техники и производства сложных экспертиз. Разрабатывали они тонкие авиаприборы, радиолокаторы, радары, начинали опыты с лазерами.
В такие бюро попадали, вместе с ловкими дельцами-авантюристами и очковтирателями, люди-энтузиасты, одаренные, знающие и любящие свое дело. Неудивительно, что годы спустя появились потрясающие книги, где уцелевшие узники смогли задним числом поведать миру о творческих и житейских буднях в гулаговской преисподней.
...Ни в один из формировавшихся дальних этапов Рональд Вальдек не попал. Вместе с несколькими бутырскими спутниками его перевели в рабочую камеру. На двухярусных нарах валялись там десятков восемь работяг преимущественно с бытовыми статьями и «гужевались» десятка полтора уголовной шпаны. Держались они заносчиво, эдакими королями камеры, старались походить на законных воров и жадно высматривали, чем можно поживиться у новеньких. Сидевших с ними мужиков-бытовиков они, видимо, обобрали уже основательно.
Еще не успели новички осмотреться — камеру повели на работы. При этом все ворье преспокойно отсиживалось на нарах, охранники их и не больно приглашали! Но в камере оставались вещи заключенных, в том числе и съестное из передач! Рональд обратил на это внимание конвойных. Те, чтобы не задерживать выход, скомандовали: «Берите шмотки с собой!»
Привели, как выяснилось, на берег Москва-реки разгружать баржу с дровами для тюремных нужд. Вещи сложили в сторонке, построились «по пяти»...
Колесный буксирный пароходик подтаскивал баржу к стенке набережной. С борта на берег перекинули широкий трап. Смена вахтенных на пароходе и семья шкипера на барже равнодушно взирали на строй зеков под дулами винтовок.
Людей в строю тщательно пересчитывали, трижды, четырежды, хотя было-то их на берегу неполных шесть десятков. Конвоиры возвращались снова в камеру, там пересчитывали оставшихся... Подозрение на побег? Потом все уладилось и выяснилось: кого-то ночью посадили в карцер! Счет сошелся, разгрузка баржи началась. На языке шпаны работа эта именовалась «катанием баланов», хотя бревна, конечно, не катили, а таскали на плечах. Та самая работа, которая «портит фигуру человека!»
Но вохровцы (охранники), оцепившие участок и весьма незаинтересованно наблюдавшие за ходом дела, хотя в сущности дрова эти именно для них и предназначались, невольно своей нервозностью при пересчете навели узников на мысль о возможности бегства. Вот просторная баржа, где в трюме конечно нашелся бы потайной уголок. Вот пароходик. Экипаж его, верно, насчитывает полтора десятка человек. Даже в каюте, в кубриках, в котельной, где-нибудь в трюмах-отсеках можно сховаться так, что сутками ищи — не сыщешь!
Или — тот берег! Там шла своя жизнь, совсем не похожая на тюремную! Заключенные еще до начала работы поняли, что там устроен временный, может быть, испытательный аэродром.
Ведь там, в Филях, находился концессионный завод фирмы «Юнкере», впоследствии получивший номер 22. Возможно аэродром на берегу служил для испытания новых машин этого завода? Другие возражали, что завод переведен в Балашиху, третьи советовали вообще держать языки за зубами и не обращать внимания на тот берег... А там время от времени садились и взлетали тяжелые самолеты-бомбардировщики, реял по ветру черно-белый «колдун», кто-то махал флажками и никому не было никакого дела до тех, на кого Вий уже успел указать железным пальцем.
Хорошо! Допустим даже — оторваться удастся! Суток через трое утихнет в тюрьме тревога, уляжется кутерьма, будет объявлен всесоюзный розыск, а беглец доберется до... вот то-то и есть! До... чего? Где он будет в безопасности? Ведь вся наша страна была огромным режимным лагерем, со строго охраняемыми границами. Здесь прочесывают любые леса, здесь вертолеты рыщут среди горных ущелий, людям обещаны награды за поимку беглеца, родные его — под пристальным надзором. Что же остается? Сменить документы, переродиться в новый образ, весь остаток жизни играть, бояться, засыпать как заяц на лежке? Нет, нет, нет! И, вероятно, все шесть о половиной десятков новоявленных грузчиков, мысленно испив горькой услады мечтаний, порешили скорее прогнать фантом свободы и не дать ему ввести себя во искушение. Положим, от такого благоразумия выпадает на долю души отвратительный осадок, и некий внутренний собеседник задает тебе роковой вопрос: «а не трус ли ты, милок, просто-напросто?» И стены камеры кажутся еще сырее и толще, чем были утром!
...Само ворье спасло от тюремной скуки Рональда Вальдека и его товарищей — Ивана Федоровича и Николая Федоровича. К ним присоединился еще и некто, по прозвищу Директор, родом белорус. Человек этот был директором совхоза и угодил под ту же 58-ю за какие-то высказывания. Еще в Бутырках венский доктор Эдвин Меркелиус, определяя характер и наклонности Директора, констатировал: «умственные способности очень хорошие; музыкален, любимый инструмент — скрипка; абсолютное отсутствие преступных наклонностей; педантичен в денежных делах; глубоко порядочный человек, склонный к идеализму и благородному самопожертвованию; административного таланта мало; мог бы стать отличным лесничим; острая любовь к природе, уединению, глубоко развитое семейное чувство».
Директор тогда сказал только: «Я — поражен... Все верно!» И с тех пор камера в Бутырках частенько и добродушно над ним подшучивала.
Эта пятерка и на пересылке держалась друг друга. После тюремного обеда (его слегка усилили для грузчиков, тем более, что работали они в своей штатской одежонке, изрядно, конечно, пострадавшей) работяг вернули в камеру, и тут их встретили, что называется, в штыки!
Оставшееся в камере ворье решило проучить «мужиков» за то, что они оказали недоверие блатарям и прихватили на работу свои кешара (т.е. вещевые мешки).
— Анархия! — завопил кто-то из самых мелких и отвратительных дегенератов. — Мы вам покажем анархию!
Анархией ворье именует такое положение в камере, когда не оно осуществляет диктатуру над заключенными.
Трое подошли к Рональду, трое — к Николаю Федоровичу. Надо сказать, что его мешок был весьма увесистым. Этот мешок ворье самым бесцеремонным образом вырвало из рук хозяина, а он, получив тумака, согнулся и покорно опустился на нары в позе полного отчаяния.
— Вот энтот завел анархию! — указывали блатари на Рональда. — Дать ему, чтобы помнил!
Грустно было потом сознавать, что НИ ОДИН из шести с половиной десятков даже не шевельнулся, чтобы поддержать товарища. Все съежились, сжались, притихли. Какое-то бормотанье раздавалось с нар, даже что-то вроде замечаний: ну, правильно, анархии не должно быть...Ребята, вы уж того, не обижайтесь мы не знали...
Не проявили мужества и свои: оба товарища и Директор.
И тут на Рональда нашел, возможно, безотчетный порыв давно копившейся злобы. Раскидав жулье, он совершил прыжок, вцепился в мешок Николая Федоровича, уже полуразвязанный, бросил его хозяину и, применив серию боксерских приемов, разделался с самым громогласным дегенератом.
Сильный удар, чем-то металлическим угодил ему сбоку по голове; он устоял на ногах и наклонился поднять пущенный в него предмет — крышку от параши. Из рассеченного уха потекла кровь, два-три удара кулаками пришлись в грудь и в лицо.
И тут наступило состояние некоего амока. Притом это уже не было взрывом слепой ярости, а, наоборот, скорее приступом ледяной, смертельной, неукротимой ненависти.
Ему и раньше и позже случалось решать спор кулаками, но та камерная драка осталась в его жизни самой жестокой. Он бился железной крышкой против десятка противников и загнал их по разным углам камеры. Облитый потом, будто окунутый в масло, с кровоподтеками на лбу и плечах, он все же одолел соперников и, вероятно, устрашил даже друзей. Его обмывали, успокаивали, уговаривали, его предостерегали, ему сулили всяческие беды, а он ничего не понимал и утишал сердцебиение, как после ринга на «Динамо».
Блатари прониклись к нему уважением и, как ни странно, дружно проголосовали за то, чтобы именно он стал в камере старостой. Правда, случилось это уже на следующий день после побоища, когда Рональд случайно попался на глаза тюремному врачу. Его завели в медпункт перед выходом на работу и, сделав перевязку, от работы освободили. Особенно не расспрашивали о причинах ранений, но осведомились, не желает ли он сменить камеру? Он отказался, воротился к своим и до самого этапа старшинствовал в «рабочей камере».
Ноябрьским утром рабочие камеры узнали от нарядчика новость: приехали покупатели! Берут... до десятки, если статьи позволяют!
— Откуда покупатели?
— Похоже, с кирпичного завода.
— Кирпичного? Ну-ка его туды... Поглубже и подальше!
— А ты на кондитерскую думал, печенье перекладывать?
— Нам, татарам, один хрен: где бы ни работать, лишь бы не работать!
— Где завод-то?
— Кто ж его знает! Говорят, не больно далеко!
Николая Федоровича, кому ближний подмосковный заводик был бы куда как сподручен, этапный конвой однако не принял, по тяжести статьи (58-16), хотя заранее задобренный нарядчик усиленно сватал покупателям и «тяжелых» большесрочников. Рональд Вальдек и Иван Федорович Щербинкин уже простились с однокамерниками, прятали в подкладке треугольные ксивы (т.е. письма) на волю в надежде на отзывчивость прохожих. Другие этапники, из цветных или заблатненных, спешили «махнуться» с остающимися, предлагая за курево или за шматочек сала свои шкарята, клифты и колеса, т.е. одежонку и обувку, в расчете на то, что разутыми и голыми их работать не пошлют, а куревом и бацилой (жирами) не сразу разживешься и в лагере!..
Этапников кое-как втиснули в крытые брезентом грузовики, усадили на дно кузова. Отправляли душ восемьдесят с гаком. Оказывается, зисовская трехтонка способна вместить более сорока пригнутых, сидячих одушевленных тел, ежели сии души и телеса числятся за ГУЛАГом...
Глухие московские окраины. Щербатый асфальт давно не чиненных мостовых. Все еще не размаскированные окна убогих фабричонок и мастерских. Сутулые спины идущих под дождем рабочих. Мелкий дождик сеется или это туман с изморозью? Зековскому ли взгляду представляется все в безрадостном свете или же рабочие предместья столицы, куда не возят интуристов, и в самом деле так неприглядны, тоскливы и серы?
Мычанием пригородных электричек, зеленым еще покровом почвы и сухим ворохом облетающих садовых кустов, паровозными гудками дачных поездов, извивами речек и серой гладью прудов с плотиками и тонущей красно-желтой листвою встречают этапников ближние поселки подмосковного Запада. Еще попадаются в стороне от шоссе подбитые танки со снятыми башнями, пожарища, руины. Только миновав знакомое Нахабино, Рональд сообразил, что выпутавшись из окраинных улиц города, обе трехтонки с живым грузом движутся по Волоколамскому шоссе.
Мост через реку Истру. И — ужасающее зрелище разрушенной, оскверненной, загубленной красоты... Ново-Иерусалимский монастырь, гордая резиденция столь непреклонного духом Патриарха Никона. Он полагал свой престол превыше царского трона, чем навлек на себя немилость Алексея Михайловича.
Зеки раздвигают брезентовый полог, молчат потрясенные...
Зверски взорванные монастырские стены, башни и надвратный храм, построенный крепостным артельным мастером каменных дел Яковом Бухвостовым. Жалкие руины главного храма, величавого Воскресенского собора, некогда увенчанного гениально задуманным голубым расстреллиевским куполом, на деревянных опорах...
— Немцы!.. Гады!.. Изверги!..
Один из конвоиров не выдерживает:
— Какие там немцы! Сами при отступлении рвали. Жители столпились, лейтенанта-подрывника просили-умоляли: мол, тебе не надо — так детям оставь! Ведь проклят вовеки будешь, если такую святыню нарушишь!
— Что ж ее, вашу эту святыню, немцам в целости и оставить? — так конвоир передавал рассуждение палача-патриота. — Вот мы его сейчас и завалим!
И — завалил, целой серией взрывов. Рональд из позднейших газетных сообщений, швейцарских и французских, знал, что некоторые германские офицеры дивились таким актам национального самоубийства, как взрывы Ново-Иерусалимского собора или знаменитой колокольни XV века Иосифо-Волоколамокого монастыря близ Теряевой слободы... Впрочем, чему тут было дивиться после уничтожения Сталиным Симонова монастыря, взрыва Храма Христа Спасителя, сноса главного монумента на Бородинском поле и тысячи других, менее известных памятников? И все — «своею собственной рукой!»
Ничто, даже реальные картины людских бедствий и страданий, не угнетало в такой мере Рональдову душу, как отметины злодейского надругательства невежд и фанатиков над творениями человеческого гения у себя ли на родине или под чужими небесами. Но он не мог не видеть, что именно в России уже более четверти века они подвергаются наибольшей опасности.
Рональд свято верил, что русскому народу как бы свыше достались в удел три великих дарования: живое чувство Божества во всех щедротах родной природы; талант воплощать это чувство в зодчестве и музыке; да еще дарован нам бездонный, неисчерпаемый по художественным возможностям язык, призванный служить не одной России, а всему человечеству в произведениях русской музы.
С юности он увлекался русской историей, размышлял над последствиями княжеских распрей, татарского ига, Ивановой опричнины, петровых новшеств, грубо введенных на немецкий лад, с глумлением самого царя над обычаями родной старины... И потом, позднее — опять столько чужих у самого кормила власти! Снова немцы — военоначальники, генералы, конюшие при императрицах и советники при императорах, венчанные супруги всех государей романовской династии, в чьих жилах уже поколениями не струилось ни капельки русской крови... Может, отчасти отсюда такое безразличие народа к любым царским затеям? Может, отсюда же и равнодушие к кощунству над святынями и утрата самим народом своего высокого дара — чувства добра и красоты? Особенно вот этой, рукотворной — в куполах и шатрах, закомарных дугах и скульптурных фризах над уходящими в глубину порталами?
Однако же там, где наш народ жил в более близком соседстве с Западом, например в царской столице над Невой, эта рукотворная красота пока пострадала меньше, даже от потрясений военных. Стало быть, где невежество гуще и фанатическая ненависть, разжигаемая пропагандой, острее, — там и больше культурных потерь в новой Руси...
...От бывшего городка Воскресенска, переименованного в Истру, грузовики свернули вправо и проехали еще несколько верст по дороге плохо мощеной большаком. Близ села Бабкина машины остановились прямо у лагерной вахты. Заключенных построили в колонну и стали «пятерками» вводить в распахнутые ворота. Первый (но, увы, далеко не последний) в жизни Ивана Щербинкина и Рональда Вальдека исправительно-трудовой лагерь ГУЛАГа МВД СССР!
Трагикомический эпизод произошел тут же во дворе, за воротами. Комендант лагеря, принимавший этап, углядел в сумерках генштабную шинель и барашковую шапку Рональда, когда тот отошел в сторонку из своей пятерки, поджидая Ивана Федоровича. Комендант решил, видно, что некий гулаговский чин пересчитывает этапников. Подлетел с почтительным воинским приветствием. Потом пригляделся внимательнее, слишком поздно понял свою ошибку, страшно разозлился, заматерился по-черному!
— Разде-е-ть! Сблочить с него эту воинскую оправу! Выдать б/у второго срока! Муркины боты ему!..
Нарядчик, банщик и еще кто-то из лагерной придурни со всех ног кинулись исполнять приказание, но как только очутились вне поля зрения начальника, стали выражать Рональду сочувствие, засыпали вопросами, как мол дошел он до жизни такой, обещали в целости и сохранности выдать жене при первой свиданке с Рональдом всю справу, то есть генштабную шинель, мундир (хоть и лишенный пуговиц), хромовые сапоги. Шапку же нарядчик... выпросил себе! За что и переодел бывшего майора не в б/у второго срока, а в чистую лагерную обнову, по росту и коллекции: черную куртку-гимнастерку грубой ткани, такие же штаны, ватник-телогрейку и лагерную шапочку полукаторжного вида... Обули его в австрийские трофейные башмаки, тяжелые как жернова.
В общем бараке оба бывших военных, старший лейтенант, начальник БАО Щербинкин и майор из Генштаба Вальдек благополучно проспали до самого развода, успели они и к завтраку. Состоял он из баланды, сваренной из капустного листа, малого количества крупы-шрапнели и каких-то малоаппетитных ошметков китового мяса, отзывающего вытопленным жиром и очень пересоленого. Разжевать кусочек этого мяса оказалось невозможным.
Потом в длинной колонне в четыре сотни душ, рассчитанных пятерками, зеков повели на завод. Рабочий день длился тогда около десяти часов, с перерывом на обед. Его привезли в бидонах прямо на производство. Рональду с Иваном Федоровичем досталась разгрузка отожженного, еще горячего кирпича из круглой обермайеровской печи. Руки обматывали мешковиной, каким-то тряпьем — рукавиц для зеков не предусмотрели...
Выгрузка одной печи продолжалась еще дня два, которые были холодными, дождливыми, очень длинными от развода до отбоя. А на третьи сутки Рональда с Иваном отозвали в сторону и подвели к вольнонаемной особе женского пола.
Держалась она несколько смущенно и оказалась заведующей заводской лабораторией. Ей требуются два грамотных лаборанта, обоих кандидатов указал мол ей сам нарядчик.
Лаборатория размещалась в большой комнате на втором этаже заводского венгерского строения. Дама-заведующая, видимо, просто занимала штатную должность, ибо совсем ничего не смыслила ни в кирпичном производстве, ни в лабораторном оборудовании. Она была женой кого-то из лагерных начальников и приносила мужу, кроме женских утех, еще и зарплату.
Новоявленные лаборанты смекнули, сколь велики возможности «канта» (т.е. бездельного времяпрепровождения) при такой ситуации. Но для закрепления и стабилизации положения требовалось развить видимость сугубо кипучей трудовой деятельности, без коей завод просто встанет! Между тем дама-патронесса смогла дать лаборантам лишь одно руководящее указание — помыть полы и протереть химическую посуду. Оба с жаром принялись за эти нехитрые дела и тут же убедились, что заведующую беспокоит одна-единственная мысль: поскорее вернуться к домашним обязанностям, ребенку и недоваренному обеду для супруга. Лаборанты срочно придумали целый список неотложных работ и текущих производственных анализов, способных поднять авторитет лаборатории. Список этот Иван Федорович переписал каллиграфическим почерком, дама легко скрепила его своей подписью, а Рональд уже после ее ухода начертал сверху слова: «Производственный план заводской лаборатории». Слева Иван Федорович сделал надпись: УТВЕРЖДАЮ, оставил кавычки для даты и для начальственного росчерка, а в скобках вывел стилизованными буквами магический титул: директор.
Они сходили в директорский кабинет, попросили секретаря-девицу подсунуть директору на подпись этот документ и... отправились побродить по заводу. Разумеется, не забыли прихватить хронометр и блокнот, симулируя хронометраж в цехах сухого и мокрого прессования, в сушилках и около печей. Смутили вольнонаемного мастера замечанием, будто нынче его прессы дают продукцию, не отвечающую кондициям. У того забегали зрачки, вспотел лоб, часто заморгали воспаленные красные веки, пока лаборанты с деловым видом «брали пробы». Стоит ли пояснять, что оба впервые в жизни приглядывались к кирпичному производству? Тут-то и ожидал их опасный подвох: к прессу подошел сам директор и главный инженер завода! Неожиданно для лаборантов вольный мастер пустился в объяснения и стал неловко оправдываться:
— Товарищ лаборант тут мне указывает... Продукция, говорит, некачественная... Замесы вот неравномерные... Брак получается. А я объясняю: с током перебои... Конечное дело, сокращаем время операций... Перевыполняем и все такое!
— А вы что же предлагаете?
Иван Федорович изрек глубокомысленно:
— Думаем, есть внутренние резервы. Вот, прикидываем...
Директор с уважением кивнул.
— Хорошо, хорошо... Где доводилось работать? Рональд Вальдек вспомнил детство, 38-ю версту, корнеевскую марку на идеально ровных, белых и красных, просто игрушечного вида кирпичах... Разве сравнишь с этими, здесь!
— На корнеевских-горшановских, село Кудиново, Нижегородской...
— А! Знаем, знаем, как же... Ну, давайте, давайте...
Когда зашли к секретарю, увидели свою бумажку с размашистой резолюцией: в приказ! По заводу и лагерю!
* * *
Их потом долго никто не тревожил. Ради предосторожности они «брали пробы» и «хронометрировали», высиживали на летучках и планерках, глубокомысленно молчали или толковали о повышении обязательств. Два раза лабораторию отмечали в приказе и вынесли благодарности обоим лаборантам к ноябрьским праздникам.
Перед праздниками разрешили свидание с родными, покамест — на вахте, после работы.
И вот наступил этот субботний день, когда в предвидении свиданий с родственниками (а это сулило кое-какой прибыточен и вохровцам!) зеков на полчаса раньше сняли с работы и стали строить в общую колонну. Впереди — собаки на сворках, охрана с винтовками. По бокам — опять собаки и винтовки. Сзади — автоматчики. Зеков — четыре сотни, охраны — полтора десятка, собак— до полудюжины. Рональд про себя умножал все это до масштабов всесоюзных, миллионных. Получалось целое царство собачьих клыков, вохряцких штыков и понурых голов.
Денек — осенний, сырой. Родной завод с малой ночной сменой уже позади. До лагерной вахты — с километр глинистой дороги.
Шагавший сбоку малышка — шестнадцатилетний воришка-цыганенок — еще издали высмотрел на обочине окурок. Поравнявшись, сделал молниеносный прыжок, добычу ухватил, но... оскользнулся на глинистой откосе и сполз на карачках в канаву. Тут же ближайший охранник спустил злобную овчарку. Собачища вцепилась цыганенку в загривок, свалила, стала рвать и трепать ватник, стремительно порываясь к горлу.
Человеческий вой становился уже утробным, заглушал даже рычание пса, хохот вохровцев, испуганный шелест зекских шопотков. Псина в секунды перевернула мальчишку, добралась до горла, и охранники вырвали жертву уже полуживой. Ровесники цыганенка из того же ряда зеков понесли пострадавшего на руках. В колонне не знали, труп они несут или тяжко раненого. И тут Рональд, шагавший в середке, заметил впереди, у вахты, две статные женские фигуры в толпе неприметных, серых. Он сразу понял: приехали мать, Ольга Юльевна, и жена — Валентина Григорьевна...
Сцена с цыганенком произошла от них в трехстах, четырехстах метрах. Они все видели! Какая у Рональда получилась сцена первого свидания с родными — пусть представит себе любой, не вовсе лишенный воображения!
К чести нарядчика (а сидел он за кражу) надо сказать, генштабное обмундирование Рональда он сам принес на вахту и передал обеим дамам. Кроме, разумеется, шапки!.. Пока заплаканная и бледная мать сокрушенно и горестно наблюдала, как вохровцы пересчитывают в воротах бригаду за бригадой, нарядчик выпросил у начальника конвоя разрешение «главному лаборанту» посидеть с родными вне зоны, правда, на глазах охраны.
Напрягая свой ослабленный слух, Ольга Юльевна умоляющим голосом обращалась то к тому, то к другому вохровцу, пыталась разузнать, жив ли искусанный собакой юноша, те сердито и грубо отмахивались, а Валентина Григорьевна нервно призывала свекровь успокоиться и не соваться в чужие дела: она опасалась, как бы раздраженные охранники не прервали свидание раньше времени! Тем более, что проходило оно не в обычных условиях!
Она расспросила мужа об адресах самых важных слушателей Особого факультета. Рональд знал, что старший из них, в чьем кабинете шли занятия, уже дослужился до генеральского чина. Валентина Григорьевна надеялась через него как-то переустроить Рональдову лагерную судьбу.
Обмен новостями был невесел!
Рональд не мог предвидеть даже ближайшего будущего — оно давно уже вне его власти! А домашние известия... Лучше было бы с ними не спешить!
Подтвердилось худшее предчувствие о судьбе Ежика: лежит в чужой земле, не дошел до Берлина каких-нибудь сотни километров! Ронин дядя инженер-полковник Санечка Тростников тоже не вернулся из армии, а тетя Соня, мамина сестра, делит Рональдову судьбу где-то в мордовских лагерях по той же 58-й статье. По слабости ее здоровья никаких надежд на встречу с ней в этом мире родные не питают.
Из Франции недавно была посылка на Катино имя, от ее сестры Оли, но осторожная Валентина Григорьевна почла за благо переотправить посылку назад, во Францию, с оповещением, что адресатка умерла.
Конфискация имущества еще не совершалась, но кабинет Рональда опечатан, и все семейство — сама Валентина Григорьевна, ее дочь Светочка и пасынок Федя — ютятся в столовой, втроем. Школьные дела Феди оставляют желать лучшего, учителя на каждом шагу шпыняют его из-за преступного папы, отметки ставятся с неизменной строгостью, всякий промах подвергается осмеянию. Отношения между мачехой и пасынком трудные, его аппетит мол — не по ее возможностям!
Когда родственникам велели «заканчивать свиданку», Рональд обратил внимание на одну грустную разновозрастную пару: пожилая еврейская дама из всех сил старалась удержать слезы, а утешал ее молодой темноокий лагерник, воплощавший обреченность злой судьбине. Всем своим обликом он являл миру олицетворение беспомощности, неустройства, слабости. Но это была слабость не наигранная и отнюдь не душевная. Просто человек этот из-за плохого ли зрения или иного физического недостатка явно никогда не шагал в солдатском строю, не слышал командного окрика, не наматывал «по тревоге» портянок в темной казарме и не хлебал варево батальонной кухни, ухватив миску не в очередь... Таким людям чисто домашнего воспитания, не знавшим детсада и школьного пионерского лета где-нибудь на полевом стане, неимоверно трудно приходится и в заключении, и в солдатчине, коли она в конце все-таки обрушивается на беднягу. Страдания, причиняемые таким людям неволей армейской или гулаговской, ведут этих несчастных к алогичным поступкам, гибельно-беспомощным жестам протеста, а то и прямо к покушениям на самоубийство...
Проводив мать, он побрел к бараку, себя не помня. Тут же устремились к нему вороны-прихлебатели в надежде поживиться из его бедной передачки. Рональд подозвал его к себе, чтобы хоть до утра прикрыть беспомощного от покушений шпаны.
Сейчас, когда пишутся эти строки, душа этого человека далеко, в иных мирах, и автор позволяет себе назвать его настоящее имя: Борис Ингал. Одаренный начинающий писатель. Получив высшее литературное образование, уже начал печататься и заслужил уважение в писательской среде своими критическими выступлениями. Закончил превосходную художественную биографию П.И. Чайковского. После резко полемического высказывания на собрании студентов, преподавателей и шефов литературного вуза был в ту же ночь арестован и получил большой лагерный срок по 58-й статье. На следствии от него добивались показаний против Федина, Шкловского и Ю. Олеши — этих людей он считал своими наставниками. У Бориса хватило выдержки нйичем не покривить против совести и никого не предать.
...Десятилетия спустя встретится имя Ингала в заключительной главе 1 тома «Архипелага ГУЛАГ». Только автору «ГУЛАГа» чуть изменит здесь его феноменальная память и назовет он Ингала Глебом. А он — Борис! И читателям остается неизвестной (как, видимо, и великому автору) дальнейшая судьба молодого писателя Ингала. Здесь этот пробел и заполняю!..
Мать Ингала привезла тогда сыну невеселую весть: горячо любимая жена Бориса публично отреклась от мужа. Это было необходимо ей для благополучия служебного... За кружкой чая Борис показал Рональду и Ивану Федоровичу (они, выражаясь по-лагерному, «кушали вместе») печатное объявление в «Вечерке» и слезное письмо жены с мольбой понять и простить.
Он, разумеется, понял и простил! И всего через несколько месяцев скончался на глазах Рональда в тучковском лагере от упадка сил, истощения и беспросветной тоски. Не хочу тут скрывать горьких подробностей этой гибели!
Уже обессиленный, в полубреду, в глухом уголке лагерного барака, Борис шептал Рональду какие-то добрые слова в утешение жене, едва ли в этих словах нуждавшейся. В те зимние дни барак из-за перебоев с электроэнергией, освещался только двумя коптилками с соляркой. Когда одну из них поднесли к больному, оказалось, что он весь кишит вшами, так что обирать их можно было горстями.
В те дни не работала и баня, а крошечный лагерный медпункт был переполнен лежачими. Медсестра татарка Нафиса попыталась учинить холодную дезинфекцию, но вынесли Бориса из барака уже бездыханным. Его сосед, мелкий воришка, уверял, что вши напали на больного только перед самой кончиной и будто бы «лезли у больного прямо из-под кожи»... Где и как хоронили тучковских зеков — ни Рональд, ни его товарищи по бараку выяснить не смогли.
В этот тучковский лагерь перевезли с кирпичного завода в трех крытых грузовиках тех заключенных, кого начальство сочло либо специалистами по керамическому производству, либо у кого были записаны строительные профессии — каменщики, штукатуры и т.д.
Лагпункт (для Рональда уже второй по счету) находился метрах в двухстах-трехстах слева от Ржевской железнодорожной линии, как раз напротив платформы, еще сохранявшей тогда свое «буржуазное» название Гучково (потом стала Дедовском). Ездить сюда из Москвы было удобнее, чем в отдаленное Бабкино. Еще продолжал здесь действовать старый тучковский кирпичный завод со своим карьером. Толстая заводская труба, двухэтажный корпус и водонапорный бак, обложенный кирпичом, первыми бросались в глаза приезжему еще из окон вагона.
Заводскую территорию спешно огородили теперь колючей проволокой с посыпанным песком предзонником. По всем углам возвели дощатые наблюдательные вышки для «попок» (т.е. стрелков охраны). Над проволокой от вышки к вышке протянули вдоль всей ограды деревянный наклонный козырек. Под ним зажглись сильные белые электролампы с каким-то неживым оттенком света, будто лампы эти специально предназначались для моргов, тюрем или иных разновидностей нынешних мертвых домов.
Это немигающее свечение из-под деревянного козырька и жестяных ламповых щитков, темные силуэты вохровских вышек и ночной лай сторожевых собак сразу объясняли жителям: Тучковский кирпичный тоже стал мертвым домом — гулаговским исправительно-трудовым местом заключения! Кстати, осталось теоретически не вполне ясным, почему этих заключенных каменщиков, штукатуров, плотников и слесарей не смог исправить их прежний, догулаговский труд. Может, потому, что ему предавались не в наказание, а ради хлеба насущного, да к тому же порой и в охотку? Видимо, волшебными исправительными функциями обладает только труд подневольный, нелюбимый и поднадзорный! К тому же еще и дармовой! Видимо, в этом и заключено волшебное зерно исправительного действия, так восхитившего писателя Горького в Соловецких и Беломорских лагерях...
На первых порах на Тучковском заводе заключенные продолжали прессовать и обжигать кирпич, однако виды гулаговского начальства на этот завод были совсем особые: заключенные вскоре узнали, что из города Фрейбурга везут конфискованное у немцев оборудование знаменитого на всю Европу завода сложных керамических изделий. Эта керамика цвета терракоты предназначалась для специальных технических целей и ценилась высоко. Эту непростую, очень капризную продукцию, по замыслу Хозяйственного уравления (ХОЗУ) МВД СССР, и должен был освоить Тучковский завод, когда в его перестроенных цехах разместится доставленное из Фрейбурга оборудование. Конечно, переделки требовались немалые. Заключенным (а возможно, и их начальникам) оставалось не совсем ясным, откуда будет поступать сырье, ибо глиняный карьер при заводе перспектив не сулил — по качеству местная глина не отвечала фрейбургским требованиям, да и запасов местной глины не могло хватить надолго.
Всю зиму вяло шли строительные работы в цехах и во дворе: убирали (точнее просто ломали) изношенные старые машины, клали новые печи и сушила, возводили дополнительные перегородки и разбирали мешающие стены, под землей рыли котлованы и вели кирпичные борова-дымоходы от котельной к вытяжной трубе и к цехам; бетонировали перекрытия, ладили по сомнительным чертежам кирпичные фундаменты под фрейбургское оборудование.
Рональд с Иваном Федоровичем, оба сильно осунувшиеся и исхудавшие, побывали за зиму на всех строительных работах, от тески кирпича по фигурным лекалам до бетонных замесов вручную (мешалку получили только весной). Кормили зеков плохо, но и на воле, и даже в армии дела снабженческие хромали на обе ноги! Был даже случай, когда вольнонаемный кузнец подал заявление о переводе его в зону, на паек заключенных!
Директор завода Иван Иванович Бурр долго убеждал неразумного взять заявление обратно и в конце концов уговорил, напугавши северным этапом, но сам факт такого ходатайства сразу стал известен всем заключенным и даже несколько поднял их упавший дух. Ибо заболевания учащались, люди быстро теряли в весе, страдали малокровием, диатезами, поносами, истощением. Тех, кто вовсе терял силы, подобно Ингалу, стали увозить куда-то в лагерный стационар, но как их там пользовали, осталось неизвестным, ибо не один из них в Гучково не вернулся...
Весной прибили вагоны из Германии. На первой платформе гордо красовался роскошный, красный противопожарный «Мерседес» с лестницей и полной оснасткой. На радиаторе блистала золотом трехлучевая звезда — эмблема славной автомобильной фирмы. В туго накачанных баллонах сохранялся еще воздух страны Германии... Зеки долго мучились, опуская роскошную машину на откос полотна, нашелся даже водитель и механик для нее, воспылавший надеждой, что ему доверят привести этот «Мерседес» в рабочее состояние, а там, может быть, и остаться при нем. Разочарование его было велико, ибо «Мерседес» тут же прицепили к колесному трактору и поволокли в Москву: он уже успел понравиться кому-то из Гулаговского начальства!..
После того, как эшелон разгрузили, и на откосе остались сотни ящиков и просто открытых деталей машин и оборудования, гучковский лагпункт целое лето перетаскивал все это фрейбургское хозяйство в цехи. Его с грехом пополам собирали, монтировали, налаживали, испытывали. Однако первые же пробы ознаменовались полнейшей неудачей. Не получилось ничего похожего не только на фрейбургскую продукцию, но и простой метлахской плитки сработать не сумели. Плитки трескались, кривились, шли ржавыми пятнами, целыми партиями летели в брак, захламляли заводской двор, громоздились безотрадными холмами и внутри колючей ограды, и за ее пределами, и ни одна не могла быть пущена в дело. Директор не спал ночами, прораб-строитель ночевал в цехах, зеки сбивались с ног — не помогало ничего.
Прибыл на завод важный гулаговский чин. Людей собрали на митинг.
— Вы — заключенные, — говорил он с трибуны. — Но вы — советские люди, идущие в авангарде человечества, следом за нашей партией и ее великим вождем Сталиным, лучшим чекистом нашего времени! Поэтому ваш патриотический долг — добиться выполнения и перевыполнения плана выпуска нашей продукции, которую наша промышленность, наш народ-победитель ждет. Наш Министр поставил перед всем коллективом ГУЛАГа важнейшую задачу: чтобы стройки и предприятия ГУЛАГа МВД СССР стали лучшими и наиболее передовыми, образцовыми хозяйственными заведениями в стране, центрами новой технологии, примерами высшей культуры производства. К этому у вашего лагпункта и завода есть все возможности.
После директора, главного инженера, прораба и вольнонаемного мастера вызвали на трибуну бригадира Габриловича, посаженного за грехи бытовые на посту фабричного директора. Теперь заключенный Габрилович, как бывший партиец, прочитал по бумажке обращение ко всем бригадам — повысить выполнение норм и искупить вину беззаветным трудом и социалистическим соревнованием.
Все подняли руки — за то, чтобы на 10 процентов повысить производительность труда. Когда заключенные расходились по баракам, у всех было такое ощущение, будто нет вокруг ни зоны, ни стрелков, готовых пустить пулю в каждого, кто посмел бы приблизиться к проволоке или взяться за нее... Будто только что окончилось обычное открытое партсобрание «с накачкой» от начальства.
Со следующего дня пошли новые пробы, переделки, опыты и технологические нововведения по инициативе ретивых зеков или технологов из ХОЗУ. Эффект, однако, оставался прежним — вся плитка на полных сто процентов по-прежнему шла в брак.
Начальство обновило заводское руководство. Сменили не только директора и главного инженера, но даже мастеров. Прошли недели новых попыток и новых надежд. Ничего не помогло. Вся плитка шла в отвал!
И тогда решило начальство МВД СССР прибавить к немецким станкам, машинам, печам и сушилам еще и немецкие руки!
Из режимного лагеря в подмосковном Кобрине[37], где содержались 2,5—3,5 тысячи военнопленных германского вермахта вместе с двумя сотнями советских зеков с инженерными специальностями, перевели в Гучково два десятка венгров, австрийцев и немцев, когда-то имевших отношение к производству кирпича, майолик, глазурованных плиток или керамических труб. Дирекции завода потребовался переводчик для общения с этим новым контингентом. Но по тучковским штатам переводчика не полагалось! А з/к Р.А. Вальдек к указанным функциям был признан годным. Директор утвердил его, согласно штатному расписанию, начальником производственных смен (номенклатура была неясной, но это ничему не помешало!). В этом качестве он стал и переводчиком, и администратором, и даже отчасти технологом, однако и у пленных специалистов дело не наладилось! Плитка... по-прежнему летела в брак!
Тихо промелькнуло четвертое апреля — годовщина рокового для Рональда дня. Год неволи! Тем временем Валентина Григорьевна добилась приема у гулаговского генерала, бывшего мужниного ученика. Легким манием державной руки генерал дал знак переменить лагерную судьбину бывшему своему преподавателю.
Увы, представления начальства о том, что такое хорошо и что такое плохо, не совпадают с мнением зеков. Начальство, как известно, любит все образцовое и опытно-показательное. Зеки же прекрасно знают, что показательное — значит показушное. Где режим злее, туфты больше, приварка меньше. Таким показушным был Кобринский лагерь для военнопленных. Рональд уже наслушался о нем рассказов от тех немцев-специалистов, что переведены были из Кобрина в Гучково. Смысл рассказов был один: в Кобрине — ходи и оглядывайся! Клумбы цветочные, в бараках чистота, простыни хрустят, но похрустывают и кости. Стукач на стукаче, карцер — зверский, строят второй, люди изматываются за два-три месяца.
Апрельским утром прибыл в Гучково спецконвой — этапировать Рональда Вальдека в распоряжение начальника Кобринского лагпункта. Сборы зека — пятиминутные! Простился с Иваном Федоровичем, коему передал свои административные полномочия, прихватил две-три заветных мелочи, книгу Апухтина, карточку жены и сына, остатки табаку и сахару, — и вот уже станция, и простой дачный поезд с паровозом, можно смотреть на чужие дома, на женщин, на прозелень распускающейся листвы за пыльным вагонным стеклом. Рядом — два солдата, с карабином и автоматом. С ними Рональд беседует мирно и неторопливо, про себя же думает: а вот кабы я сейчас рванул от вас обоих — неужто стали бы палить прямо в толпу?
Потом ехали на двух трамваях, с пересадкой и долгим ожиданием на какой-то остановке, где вокруг народу было мало, а запутанных дворов, воротных створок и низких заборчиков — полным полно! Вот, к примеру, если бы рвануть — шагов пятнадцать всего! — до той калиточки, там, за кустами сирени — до соседнего забора, пропетляв меж чужими сараюшками, сбить со следа погоню, где-нибудь отсидеться, обаловать полуголодную по нынешним временам дивчину, переменить одежонку, взять билет, куда подскажет обстановка. Но трамвай подошел и довез почти до ворот!
Светло-зеленый колер железных створок, вделанных в красно-кирпичную кладку, вызывал, пожалуй, ассоциации не столь с дантовским классическим изречением, сколь с более современными надвратными девизами вроде «арбайт махт фрай» или «йедем дас зайне»[38]. В ворота как раз въезжал грузовик с прицепленным шикарным «Хорьхом» явно трофейного вида. Машина, рожденная для скоростных магистралей и гаражной неги, как бы нехотя вовлеклась на буксирном тресте за ворота и очутилась перед вторым, облегченного вида затвором, открывавшим доступ вовнутрь Кобринской лагерной зоны.
Но и та оказалась еще предварительной, носившей название административной. Обретались здесь преимущественно вольняшки (они же в гулаговском телеграфном коде ПЕРВЫЕ, в отличие от ВТОРЫХ, т. е. заключенных), но в дневные часы имели сюда доступ и бесконвойные зеки, в частности, заключенный прораб всех Кобринских строительных объектов инженер Евтушенков, ставший впоследствии другом Рональда.
Из зоны административной, миновав опять-таки проходную вахту, Рональд попал в необозримо обширную рабочую зону, где, как выяснилось, действовало тринадцать или четырнадцать фабрик, мастерских или «промпредприятий», трудились военнопленные и зеки, тянулись железнодорожные линии, рылись в карьерах экскаваторы, дымили трубы и строились новые заводские здания. В самом дальнем правом углу этой огромной территории, прорезанной к тому еще и руслом безымянной речонки с тухлой, труднозамерзающей водой в невысоких бережках, оказалась еще одна вахта, через которую Рональд и попал наконец в помещение, предназначенное для подобных ему элементов: барак для советских з/к.
Барак этот разделен был капитальной перегородкой на мужскую и женскую половины, меж собой, разумеется, не сообщавшиеся.
В половине мужской обитало до полутора сотен заключенных специалистов, мастеров всевозможных специальностей, от Народных артистов СССР, инженеров всех профилей и калибров, архитекторов и художников до слесарей, шоферов, такелажников, экскаваторщиков, паровозников. Роднили это противоестественное сообщество только сроки — от 3 до 10 лет!
В другой половине длинного советского барака на таких же нарах-вагонках, как и у мужчин, вкушали ночной покой и смотрели лагерные сны заключенные женщины, преимущественно молодые и пригожие бабы, гражданки и дамы. В Кобринском лагере трудились они в сфере конторско-канцелярской, учетно-распределительной, медицинской и хозяйственно-бытовой. Было их поболее сотни, а что до статей, то большинство попало сюда за измену Родине в оккупированных областях (предпочли вместо голодной гибели делить ложе с чужими офицерами). Лишь немногие Кобринские зечки могли похвастать статьями бытовыми, вроде хищения, растраты, халатности, тайного абортирования, покушений на убийство, членовредительство и т.д. Носительницы этих политически безобидных статей кичились ими и выражали презрение «фашистам», то есть 58-й. Лагерное начальство всегда подчеркивало пропасть между бытовиками (их числили по категории «социальноблизких») и врагами народа («социальночуждых»). К примеру, заслуженная артистка Республики, певица Большого театра Баклина отбывала 10-летний срок и заслуживала полного презрения за дружеские отношения с Тухачевским... Ведь тогда, в 46-м, еще никто не мог предвидеть, что расстрелянный полководец будет вновь возведен в национальные герои всего какой-нибудь десяток лет спустя! Ясно, что подругу его заклеймили как врага народа (и впоследствии успели погубить в заключении), а вот социальноблизкую бытовичку Тамару, лежавшую с Баклиной на одной вагонке, всемерно поощряли к быстрому освобождению, ибо ее грех состоял всего-навсего в служебной халатности, повлекшей за собой пожар с человеческими жертвами...
Тесная советская зона граничила с жилой территорией немецких военнопленных. Их насчитывалось поболее двух тысяч постоянного состава — все больше из армии Паулюса, плененной под Сталинградом. Сверх того, еще одна тысяча пленных считалась переменной величиной и числилась как контингент пересыльный, временный. Лагерь в Кобрине служил, таким образом, как бы сортировочным пунктом военнопленных. Прежде всего, здесь отбирали лучших специалистов для всех четырнадцати Кобринских промышленных предприятий, а параллельно выискивали и отсеивали эсэсовцев, карателей, участников команд поджигателей. Эти подлежали передаче военно-политическим органам для следствия. По слухам, их потом передавали в особые суды и по вынесении им приговоров к 15 — 20 — 25 годам заключения посылали в спецлагеря на островах в Северном Ледовитом океане (например, Новая Земля), на медные рудники Джезказгана или на рудники урановые, где уже вовсе не оставалось никакой надежды уцелеть. Военнопленные панически боялись угодить в такой роковой этап, старались притерпеться к голодному Кобринскому быту и даже ухитрялись выполнять жесткие нормы выработки.
Выяснилось, что генерал, учившийся у Рональда, стоит во главе всего управления лагерями военнопленных, включая Кобрино. Начальником Кобрино был монументальный, плечистый грузин, полковник Мамулошвили, чей брат служит у Берии адъютантом для особых поручений и носит генеральские погоны.
...Прямо с этапа Рональд был вызван к начальству.
Полковник-грузин, уже в шинели и папахе, торопился в «Большой Дом» на Лубянке, где к прежнему зданию ЧК-ОГПУ-МВД (в прошлом — Страховое о-во «Россия») ныне пристраивали новый корпус по проекту А.В. Щусева. На постройке корпуса трудились тоже военнопленные и заключенные. Казалось, полковник нарочно чуть задержался, можно сказать, на пороге, чтобы взглянуть на человека, доставленного из Гучкова столь срочным спецконвоем.
В кабинете находились еще два лица: майор танковых войск с весело-жуликоватым выражением лица и высокий бледный немец в офицерской форме и старательно начищенных кавалерийских сапогах. Оказалось, что этот майор из армии Паулюса записался в «антифашистскую группу» и за это назначен командиром Кобринского отряда военнопленных, приравненного к батальону. Ему подчинялись ротные командиры, еще ниже шли командиры взводов и отделений. Впрочем, вою эту систему управления Кобринскими пленными Рональд усвоил позднее.
А пока он по-воински рапортовал о прибытии. Полковник молча сделал жест обоим собеседникам — начинайте проверку, мол! Майор, затараторил по-немецки с сильным акцентом и грубыми ошибками. Майор немецкий иронически покосился на бойкого говоруна и с изысканной вежливостью обратился к Рональду на чистом хохдойч[39]. Мол, знаком ли он с терминологией автомобильного дела. Рональд ответил утвердительно.
С полупоклоном в сторону полковника майор-немец заявил начальнику, что испытуемый господин владеет языком как природный немец и для роли переводчика безусловно годится.
— Ну что, майор Эльдинов, берешь его к себе? — спросил торопящийся шеф у второго собеседника. — А то отдам его в гальванический. Там тоже напряг с переводом. Будешь тогда и ты за каждым пустяком в очереди к нему стоять. А возьмешь в свой штат — тогда в очереди к тебе будут стоять другие завпроизводствами.
— Переводчик мне нужен свой! — жарко доказывал майор. — Я же набираю целое конструкторское бюро. Вы приказали мне за месяц спроектировать новый Кобринский цех авторемонта на базе существующего цеха, не прерывая текущего ремонта машин. Один конструктор у меня — чех, другой — венгр, третий — австрияк, остальные — немцы. Переводчик с инженерной квалификацией должен будет под моим руководством свести воедино весь технологический проект и вписать его в существующую коробку, с надлежащими переделками и пристройками. И притом переводчик должен еще и помогать в цехе при сдаче и приеме заказов. Как же я смогу при такой нагрузке делить его с мебельным, лифтовым, гальваническим или экспериментальным цехами? Так было с Кайфманом, а что из этого вышло — вы сами знаете, товарищ полковник!
Полковник рявкнул уже внутри открытой в коридор двери кабинета:
— Берешь ты его в штат или не берешь? — последовал еще и загиб в матросском стиле. — Я тебя уговаривать не буду, Эльдинов, а проект спрошу с тебя в срок! Попробуй мне опоздать!
— Беру его, беру, беру! Прошу вас — оформить приказом сразу! — и, когда полковник удалился и хлопнул дверцей машины, майор дружелюбно шепнул Рональду: — Хрен я вас другим цехам уступать буду! Пусть сами выходят из положения, как хотят! Ступайте в барак, становитесь на довольствие и выходите через час в авторемонтный цех. Меня найдете на верхнем этаже, рядом с моим конструкторским бюро! Познакомитесь с моими инженерами, войдете в курс дела... Вам уже приготовят стол и принадлежности. Это у вас словарь технический? Ах, Апухтин? Дадите потом почитать!..
Кобринский лагерь с его партийно-чекистским начальством, четырнадцатью производственными цехами и мастерскими, пятью бараками, двумя карцерами и тремя-четырьмя тысячами лишенных свободы людей — немецких военнопленных и советских заключенных — являл собою как бы малую действующую модель всего сталинского социалистического государства — так по крайней мере полагали пленные! В разговоре с русскими, когда не приходилось опасаться собеседника, немцы постоянно пользовались выражением «в малом или в большом лагере», подразумевая под малым — Кобринский, а под большим — всю Советскую Русь.
Рональд долго не мог найти с пленными общего языка: слишком привык видеть в них смертельных врагов, брать на мушку их серо-зеленые «мютце»[40], осуждать их тупое злодейство над русскими пленниками (в этой яснее всего сказалась чванливая глупость Гитлера)... Привык ненавидеть их нацистское лжеучение, попиравшее христианскую мораль и возводившее бесчеловечность в абсолют во имя господства на планете германской расы, будто бы исключительной и высшей.
Потребовались месяцы трудной кобринской жизни бок о бок с бывшими боевыми соперниками, чтобы представление о них усложнилось и дифференцировалось. Постепенно масса эта, вначале нераздельная, стала расчленяться, дробиться. Сперва на группы национальные, затем на слои социальные и, наконец, на отдельные человеческие личности, становившиеся чем ближе, тем интереснее.
Рональду Вальдеку всегда хотелось верить, что опыт человеческого страдания не остается бесплодным. И он надеялся, что из тысяч пленных австрийцев и немцев, баварцев и мекленбургцев, дышавших воздухом лагерных бараков 1947 года, уцелеют хотя бы отдельные мыслящие индивиды, кто сможет сохранить не только жизнь, но и память, вместе с верой в возможность человеческого братства на иной основе, чем ленинско-сталинская. Он старался угадать, распознать таких индивидуумов среди массы иноплеменных лагерных товарищей.
Вот лишь небольшая портретная галерея тех, на чью память, ум, доброту, наблюдательность и прозорливость Рональд возлагал в этом смысле свои надежды. Автор этих строк полагает допустимым назвать здесь подлиннее имена без риска причинить этим людям какое-либо зло...
1. Зигмунд Фосс — инженер-конструктор и вычислитель авиационного завода Хойнкельверке. Родом из Данцига. Национально настроенный германец, гордящийся родиной. Пленен на Украине. Красив, сероглаз, плечист, ростом невысок, коренаст. Большая, хорошей формы голова. Уравновешенный характер. Осмотрителен и осторожен. Любил рассказывать о своем студенчестве и о недавнем быте в Германии. Считал евреев виновниками всех бедствий немецкого и русского народов, но был противником насильственного их истребления. Полагал, что выход должен быть найден в создании единого еврейского государства — на их исторической родине в Палестине, но сомневался, чтобы сами евреи захотели соединиться в таком государстве... В спорах о марксизме заставлял себя молчать или удалялся от спорщиков, чтобы не впасть в безудержный гнев и не навлечь бедствий на свою голову. Однажды рассказал, как изловил в Данциге группу переодетых англичан, распознав их по акценту. Они оказались беглецами из лагеря военнопленных. Рассказчик иронически добавил, что этой поимкой он лишь обеспечил им британские медали за смелый побег (такими медалями награждала королева), а что пара лишних месяцев лагерной скуки на добротной пайке Красного Креста — неприятность не слишком большая! «Мы с них не требовали перевыполнения нормы по авторемонту!»
Фосс был наблюдателен, скептичен и всегда настороже. Если не пуд, то по меньшей мере фунта два соли, съеденной с ним вместе, потребовалась для того, чтобы вызвать его на откровенность. И когда это удалось, инженер дал понять, насколько глубоко он разочарован в практике реального советского социализма.
«Нигде я не видел столько раболепства и холопства, как у вас в стране, — сознавался он в часы тихих вечерних бесед. — Нигде слово НАТШАЛЬНИК не произносится с таким трепетом, как у вас. Говорят, у вас сто лет назад отменено крепостное право, а по-моему оно у вас еще в полной силе! Кстати, с тех пор, как наш фюрер заключил со Сталиным пакт о дружбе, у нас много толковали о гигантской индустриализации новой России. Теперь я вижу эту индустриализацию воочию, здесь, на кобринских примерах. И прихожу к выводу, что степень эксплуатации рабочих у вас выше, чем где-либо, при низкой производительности труда и скверном качестве изделий. Вся ваша пропаганда ударничества и стахановских методов — чистая демагогия! Она требует целой кучи профсоюзных и партийных паразитов, занятых организацией этого мнимого стимула для рабочих... Само слово «рабочий» у вас не уважается, никто из ваших боссов не отдаст дочь замуж за рабочего. Слова «класс-гегемон» у вас произносятся с издевкой, ведь никто не верил, будто у вас рабочие люди действительно правят государством... Это — удел НАТШАЛЬНИКОВ! В то время как у нас нет пропасти между господином Круппом и его мастерами и сотрудниками фирмы. Г-н Крупп обедает среди них и покидает контору в такой же одежде, как они — он ничем среди них не выделяется.
— Однако г-н Крупп живет во дворце и ужинает в роскошных люкс-ресторанах, где не встретишь рабочего человека! — возражал ему Рональд.
— Тем не менее, у нас нет деления в столовых на «зал для ИТР», где питаются НАТШАЛЬНИКИ, хотя и мелкие, и на зал для рабочих, где еда подается по-свински. Нет, нет, г-н Вальдек, ваш социализм и ваша «демократия» с миллионами заключенных не склонят моих симпатий в сторону марксизма! Помните: демократия возможна лишь там, где есть свободный рынок, а не искусственное регулирование сверху! Это вы когда-нибудь поймете сами!..
2. Эрнст Фишер. Инженер-конструктор, владелец небольшого завода деревообрабатывающих машин (токарных, фрезерных, винторезных). Родом из Люнебургской пустоши, чью природу романтически любил. Очень музыкален, в лагерной самодеятельности руководил немецким хором. В юности горячо увлекся национал-социалистической идеей, шагал знаменосцем в колонне гитлерюгенд, был лично представлен фюреру и получил из его рук какой-то подарок — значок или ножик... Впал в немилость из-за женитьбы на еврейке, переводчице с английского (несомненный показатель склонности к сердечным увлечениям и наличия гражданского мужества). Заверял Рональда, что быть предпринимателем в нынешней Германии — дело безумно сложное, ибо требования немецких рабочих, всегда поддерживаемых профсоюзом, настолько высоки, что в коммунистической России их даже представить себе невозможно! «Русскому рабочему при вашем «социализме» даже во сне не могут присниться производственные условия, заработная плата, отношения с дирекцией, вся сумма юридических прав рабочего, включая право на забастовку в мирное время — словом все то, что составляет азбуку нашей германской промышленности! Начиная от вежливости администрации и кончая... простите! оборудованием наших общественных уборных на предприятиях, куда войти приятно, в то время как у вас... после посещения уборных надо полчаса приходить в себя, одолевая отвращение и тошноту...»
— Думаю, — говорил г-н Фишер, запивая остаток дневной хлебной пайки остуженным, чуть подслащенным кипяточком, что в Германии коммунистическая пропаганда никогда уже не пустит глубоких корней, хотя мы и являемся родиной марксизма. Бумерангом он снова прилетел к нам из России на остриях ваших трехгранных штыков, но слишком многие немцы видели этот русский марксизм или ленинизм в действительности, а не в дымке газетной демагогии... Вот вам элементарный пример. Лично мне самому довелось быть под арестом в Германии, уже в военное время, да вдобавок в строгой тюрьме. Разве мыслимо там держать арестанта на куске пустого хлеба «trocken Brot» и кружке горячей воды? У нас и для арестанта хлеб по-человечески помажут хоть маргарином, хоть граммом! «Kunsthonig», или мармеладом, по-вашему повидлом. Грызть такую вот корку вместо ужина мы не заставили бы и собаку!
— Помилуйте, г-н Фишер! Расспросите любого русского, кто выжил в вашем немецко-фашистском плену, не предав Родины и не записавшись в РОА, и вы услышите, что в концлагере, тем более под вечер, этот ваш военнопленный мог только мечтать о сухой хлебной корке! А мы с вами все-таки жуем, а не мечтаем!
— О! Страдания русских пленных — поистине кошмарны! Тут вы правы! Я знаю правду, которую от широкой общественности старались у нас скрыть. Но, г-н Вальдек, это проявление злой воли не только нашей, но и вашей, не только нашего фюрера, но и ваших «вождей», вашего Сталина...
— О товарище Сталине просил бы вас соблюдать... «словесную деликатность!», как у нас выразился писатель Андрей Белый...
— Но мы с вами тут одни сейчас, — поэтому я рискнул быть откровенным, г-н Вальдек! Ведь г-да Сталин и Молотов объявили ваших пленных изменниками Родины и отказали им во всех видах помощи. Сталин опасался, что следом за пятью миллионами военнопленных, взятых нами в первые месяцы войны и германского наступления, побегут сдаваться в плен и следующие пять миллионов, если Красный Крест станет заботиться об их нормальном питании в лагерях. Сталин добивался, чтобы понятия плен и смерть сделались для вас синонимами...
— Ну, а ваш фюрер и немецкий генералитет ему в этом посильно помогли! Это, кстати, говоря, один из крупнейших просчетов вашей стороны! Если бы ваш фюрер показал Германию нашим пленным не из-за колючей проволоки и не доводил бы их голодом, жестокостью и издевательствами до глубочайшего озлобления, сторонников РОА могло бы быть много больше.
— Согласен с такой точкой зрения, но ведь и вы поступаете по тому же неудачному рецепту. Возьмите меня: я наблюдал жизнь в ваших селах и городах тоже только через зарешеченные окна. И должен признаться: прежде я и представить себе не мог, какой хмурой и мрачной выглядит ваш Советланд. Быть может, русские солдаты-фанатики потому и расстаются с жизнью так легко, что она столь безрадостна и беспросветна... Короче, во мне день ото дня крепнет одно-единственное стремление: если останусь жить, — никогда больше не видеть и не слышать Россию!
Не видеть Russland!
3. Иоганн Бог. Молодой австрийский инженер, веселый, жизнерадостный и доброжелательный. Едва не погиб в уральских лагерях, на лесоповале. Чудом сохранил в целости полуобмороженные руки (прекрасно ими чертил). Рассказывал о фантастических по смелости побегах, утверждал, будто население во многих русских селах кормило и прятало беглецов, помогало кое-какой одежонкой и давало советы, как добраться до людной Москвы, где в толпе легче укрыться, чтобы потом продолжать оттуда путь домой.
Иоганн Бог вздыхал о некой русской девушке, каким-то образом проявившей добрые чувства к нему. Поделиться подробностями он не отважился, опасаясь принести вред этой Наташе. Иногда задумывался над ватманом и чертил ее профиль: милое русское личико, длинные ресницы и меховая шапочка... Потом оглядывался, быстро стирал рисунок резинкой и принимался вычерчивать заданное приспособление... Видимо, хорошо понимал, что в России молчание — золото!
4. Эрнст Шмидт. Молодой кадровый офицер германского вермахта, плененный в Прибалтике уже после капитуляции верховного командования. Шмидт так рисовал сцену своего пленения: когда условия сдачи были согласованы, германские офицеры стали снимать с позиций свои войска. Сам Шмидт был командиром стрелковой роты. Его солдаты стали подходить к указанному им месту сдачи. Бросали разряженное оружие — винтовки, автоматы, пулеметы, ленты. Гора этого оружия быстро росла, люди, освободившись от вооружения, отходили в сторону, где их поджидали шеренги и отдельные кучки русских солдат и командиров.
— Когда я подошел ближе к ним, к вашим, — рассказывал Шмидт, — стал слышен какой-то странный звук, вроде кошачьего урчания. Не сразу я разобрал, что русские требовали наши... часы! Звучало это так: «ур-ры», ур-ры, ур-ры»[41]. Я снял свои ручные часы и демонстративно раздавил их каблуком. За это меня крепко наколотили тут же, на глазах офицеров...
Затем Рональд выяснил, что воинская часть, где служил Шмидт из Прибалтики (сам он говорил «до Курляндии»), оборонялась на позиции перед Берлином как раз в те дни, когда наше наступление задерживалось и в момент относительного затишья был убит на нашей стороне Рональдов пасынок Игорь Кестнер. Стрелять в него мог вот этот самый Эрнст Шмидт...
Странно: вольнонаемные лагерные служащие, в особенности женщины, никогда не нюхавшие фронта, смотрели на таких стройных офицериков, как Эрнст Шмидт с плохо скрытой ненавистью и антипатией. А бывшие фронтовики, вроде Рональда, вдобавок потерявшего сына на войне, такой ненависти к бывшему противнику не питали.
Здесь, в условиях смешанного лагеря, не наблюдалось и обратного явления: затаенной или открытой злобы против русских со стороны пленных немцев. Тут многолетняя фашистская пропаганда осеклась! Обе нации, дважды смертельно подравшиеся на протяжении одной человеческой жизни, как бы остывали от азарта драки, познав и силу, и слабость противной стороны, извлекая даже известную пользу из опыта взаимоотношения. Русские научились уважать точность, техническую одаренность и деловую целеустремленность бывшего врага, а тот помаленьку осознавал, насколько неповторим и индивидуален русский характер и как сложен ключ к русской душе. Духовной элите прежней России была издавна близка классическая немецкая философия, а немцы еще раньше усмотрели в России почти безграничную возможность применения тех сил, коим в самой Германии уже не было поля действия...
Пока этот «дранг нах Остен» протекал в мирной сфере, обеим сторонам он приносил пользу. Когда же свою политику «дранга» немцы пытались продолжать (по выражению Клаузевица) «другими средствами», притом оба раза даже не потрудившись сочинить сколько-нибудь убедительный казус белли, — последствия оказывались катастрофическими! Дальновидный Рональдов дед предвидел все это еще до первого столкновения, от которого ему так мечталось уберечь обе стороны!..
...Кроме тех четырех инженеров, что составляли основною группу конструкторского бюро авторемонтного завода в Кобрине, Рональду надолго заполнились еще и несколько мастеров в заводских цехах.
Главного мастера моторного цеха звали Ойген Цфеффингер. У себя на родине он владел авторемонтной мастерской и заправочной станцией. Описывал свой просторный двухэтажный дом, осуждал Гитлера за нападение на Россию — безумную авантюру, не сулившую иной судьбы, чем наполеоновская. Считал поражение Германии неизбежным, сочувствовал заговору офицеров против фюрера 20 июля 44-го года и в советской лагерной неволе трудился так энергично, будто помогал этим не чужой, а родной стране. Лагерная администрация его похваливала, но так ничего и не сделала, чтобы поддержать его здоровье, быстро ухудшавшееся из-за нехватки пищи.
— Ein Schlag «kasch»![42] — говорил он, грустно покачивая головой, — s’ist wohl etwas wenig fur einen erwachsenen Mann!.. Дескать, для взрослого мужчины маловат один черпачок каши. Немцы выражались образно: айн шлаг кашш! То есть один удар черпака с кашей! Раздатчики этой каши были русские, действительно «ударявшие» черпаком по миске... Впрочем, точно так же орудовали и раздатчики-немцы, действовавшие под контролем русской администрации.
Еще один уникальный специалист был загублен, можно сказать, на глазах Рональда Вальдека в зиму 1947 года: рабочий-сварщик по фамилии Наглер. Рональду не случалось встречать среди мастеров высшей квалификации столь кроткого, безответного человека. В дни, когда Рональд знакомился с цехами Авторемонтного завода, он подошел к сварочному отделению и обратил внимание на быструю точную работу Наглера.
— Вы давно в плену? — спросил он сварщика.
Тот с усилием разогнулся, сдвинул повыше очки-консервы... Из-под них глянули на свет божий невинные, как у младенца, светло-голубые очи, с теми красноватыми, утомленными веками, памятными нам по гумилевскому пророческому стихотворению «Рабочий». Только вместо раскаленного горна здесь шипела струя автогена и плавился металл автомобильного крюка, привариваемого к задку трофейного «виллиса»…
Разглядев незнакомого человека в пиджаке (переводчику рекомендовали носить пиджак в дни, когда его услуги требовались высшему начальству и можно было предстать перед лицом приезжим, коему было необязательно знать, что в Кобрине пользуются услугами заключенного переводчика), сварщик с солдатской торопливостью стал по стойке «Stillgestanden!» (смирно!) и пояснил, что пленен «in Stalingrad, Ende 1942»[43].
— А что вы делали в мирное время? Ведь вы опытный мастер!
— Я всегда фарил шелезо, г-н долметшер![44] При господине Брюнинге я рапотал на большом зафоде и фарил шелезо. При господине Папене я тоше фарил шелезо. И при фюрере я фарил шелезо на военном зафоде. Потом меня фзяли в армия, в походная мастерская, и там я фарил шелезо. И в Сталинград я тоше фарил шелезо. И теперь в плену я опять фарю шелезо. Это — фсе!
Наглеру поручали самые сложные, самые ответственные сварочные операции. Он с одинаковым успехом умел сварить почти без следа на металле швейную иглу и стальную мостовую конструкцию. А загубила его нормировщица, Мария Прокофьевна, пожилая, мужеподобная латышка с дурным характером. То ли она вообще ненавидела людей, то ли ее бесила безответность Наглера, то ли ставила себе в заслугу повышение производительности подневольного труда, но с каждым новым недельным нарядом она повышала Наглеру производственную норму.
Еще недавно он варил по 60 деталей в смену, оставляя позади остальных мастеров. Однако Мария Прокофьевна повысила ему норму до 90 деталей, а позднее довела до 130. Бедный труженик пропускал обеды, обливался потом, но... молчал и «фарил шелезо». Тогда ведьма выставила ему норму 160 деталей.
Дня три он кое-как тянул из последних сил и — надорвался. В голодном обмороке упал около своего аппарата и умер в бараке в ту же ночь. Цех в течение двух или трех недель не мог оправиться от этого удара — вместо Наглера работали шесть человек и не управлялись! Только тогда «натшальники» как будто чуть-чуть призадумались над режимом столь поощряемого «соцсоревнования». Сама Мария Прокофьевна — ведь и она была заключенной, как Рональд, хотя и принадлежала к аппарату управления — легко убедила «натшальников», что практика нормирования ничего общего с гибелью мастера не имеет! Впрочем, кое-кто все-таки догадался об истине и даже «взял этот факт на заметку», однако прямых и ощутимых последствий гибель Наглера не вызвала...
Тем временем немецкие инженеры конструкторского бюро разработали до конца проект всех цехов и всей технологии нового Авторемонтного завода, включая нужные пристройки к действующим цехам. Участникам этой разработки начальство выдало круглосуточные пропуска в рабочую зону. И бывали случаи, когда все пятеро — Рональд и четверо немцев-инженеров — вообще не возвращались в свои бараки на ночлег. Разумеется, они не все 24 часа корпели над проектированием, а просто пользовались тишиной, безлюдьем и «безначальем» в ночные часы...
Будь тогда в стенах конструкторского бюро вмонтирован современный магнитофон, — сколько человековедческого материала запечатлел бы он из бесед, рассказов и споров, звучавших там в поздние вечерние часы! Тут отчетливо выявлялись черты национальные, социальные и чисто индивидуальные, психологические, попади такая запись непредвзятому и заинтересованному слушателю!..
Вот какие вопросы, к примеру, задавали собеседники Рональду Вальдеку:
— Позвольте осведомиться (это голос Зигмунда Фосса), чем вы склонны объяснить полное исчезновение из российской жизни такого феномена, как русская красавица? Мы, люди Запада, привыкли ассоциировать со словом Руссланд прежде всего ваших прекрасных, благородных, породистых женщин! Ни одна нация не могла в этом спорить с русской. Для нас слова «ди руссише фрау» было эталоном аристократизма и обаяния. Каждый жест, каждая черточка этих женщин дышали красотою, благородством, нежностью и какой-то роковой жертвенностью... Чем объясняете вы исчезновение этого обаятельного и тонкого образа из реальной жизни сегодняшней России?
(Не стану приводить здесь ответов Рональда, старавшегося все-таки придерживаться идеологически выдержанных разъяснений, насчет уравнения женщины в социальных правах, паритета с мужчиной, выхода на общественную сцену и т.д.).
Фишер, Бог и Шмидт, вопреки разъяснениям Рональда, дружно присоединялись к Фоссу: мол, к идеалу «вечной женственности» ближе всего подходит образы Анны Карениной, тургеневских девушек, роковой красавицы Настасьи Филипповны у Достоевского... Ваша революция, мол, превратила этих женщин в двугорбых верблюдов, тяжко нагруженных заботами семейными и производственными.. .
Эрнст Фишер осведомляется: «г-н Вальдек, кого из немецких классиков более других знают и любят в России?» Ответ Рональда гласил, что властителем дум русской молодежи, посещавшей театры в XIX веке, бывал во времена романтизма Фридрих Шиллер, его «Разбойники» и «Коварство и любовь», до сих пор любимая публикой. Генрих Гейне в России ценим более всего как лирик, автор «Книги песен», Гете — слишком труден для адекватного перевода и далек по времени. Его великий «Фауст» стал, к сожалению, доступен нашей широкой публике лишь в оперном либретто, где пьяный и толстый студент Зибель превращается в сентиментального обожателя...
Фишер и Фосс вместе дружно возражают против идентификации Генриха Гейне с духом подлинной Германии. Хотя он был ученым острословом и знатоком немецкого фольклора, смотрел он на творчество немецкого народа все же несколько со стороны, как лицо чужеродное в Германии. И юмор его — чисто еврейский, а совсем не германский. Образцом юмора немецкого можно считать, например, Вильгельма Буша, но отнюдь не Гейне!
Долго длились такие же споры о музыке немецкой и русской (все собеседники Рональда любили и знали Чайковского и Римского-Корсакова, менее ценили Мусоргского, а из современников с наибольшим уважением относились к Прокофьеву и Глиеру).
Собеседники всегда предусматривали меры предосторожности на случай, если заглянет охрана, начальство или всевидящий «кум» (оперуполномоченный госбезопасности — один из главных, хотя и «полугласных» властителей всех зекских и пленных судеб!) Каждый беседующий склонялся над ватманом, калькой или ценником, держал наготове рейсфедер либо перо, счетную линейку, циркуль, рейсшину... Обычно инженеры, а с ними и Рональд, не только притворялись занятыми работой, но и в самом деле трудились под разговор над завершением проекта. Рональд сводил все эти труды воедино, проверял расчеты, детализацию, совпадение размеров и прочую технику. В конце концов весь проект Авторемонтного завода был закончен, красиво отпечатан на русском языке и каждый чертеж, каждый лист получил такую сетку:
Руководитель проекта — майор Эльдинов
Автор — инженер Эльдинов
Чертил — 3. Фосс
Сперва немецкие инженеры, создатели проекта, подшучивали над авторскими амбициями майора, потом стали любопытствовать, почему подписи под чертежами столь грубо фальсифицируют истину. Рональд пояснил, что вся ответственность за разработку проекта и его осуществление лежит на вольном майоре, а не на фактических исполнителях — безликих, безымянных и бесправных пленниках и заключенных.
Проект, совокупно с объемистой объяснительной запиской, пошел на экспертизу, получил хорошую оценку руководства ХОЗУ МВД и вернулся в Кобрино с визой «к исполнению». Все авторы, и настоящие, и номинальные, вздохнули с облегчением, ибо на самом деле достройка и переоборудование цеха уже месяцами шли по разработанной технологической схеме, а затраты относились по статье ремонтные работы. Конечно, при бесплатной рабсиле и дешевых материалах затраты получались не очень большими! Тем не менее, требовалась известная ловкость, чтобы не нарушить финансовой дисциплины и лавировать между сциллами и харибдами сурового планового хозяйства. Это лавирование, по немецким понятиям, весьма близко граничило с жульничеством, но советским производственникам казалось абсолютно естественным и привычным, ни в чем не отличном от порядков на вольной волюшке...
Для успешного соблюдения финансово-плановой дисциплины был взят в конструкторское бюро еще и хитроумный экономист, зек украинского происхождения, чьей задачей стала акробатика ценообразования, разработка плановых показателей, дабы они систематически перевыполнялись, обеспечивали вольному персоналу неизменную «прогрессивку», а персоналу «вторых» — полновесную пайку!
В помощь этому многомудрому плановику-эквилибристу дали совсем еще юную, высокою, голубоглазую Натусю, вчерашнюю школьницу, дочку вольнонаемного сантехника. Пленные и зеки смотрели на нее с грустной нежностью, она же их поначалу сильно побаивалась, памятуя свежевоспринятые инструкции о предельно осторожном общении с лагерным контингентом, состоящем, мол, из лютых гитлеровских громил и отпетых — отечественных вредителей, шпионов, террористов и антисоветчиков. Ее шеф и инструктор засадил за арифмометр «Феликс» и конторские счеты и обрушил на свою помощницу целую лавину вычислительных заданий.
Суровый Зигмунд Фосс скептически присматривался к работе Натуси несколько дней. Оказывается, ему до сих пор не попадались на глаза конторские счеты. Он решил, что «diese komische russische Rechenmaschine» («эта комичная русская вычислительная машина») весьма мало практична и Котенок с ней замучается (Котенком все бюро прозвало за глаза, разумеется, девушку Натусю).
Желая помочь Котенку, он тут же сконструировал механическую счетную машину для всех действий, имевшую вид широкого конуса, образованного из системы металлических дисков, по скошенным краям которых были нанесены шкалы цифр. Он сам проследил в цехе за изготовлением этой точной машины и сам же взялся обучить девушку технике работы на ней. Увы! Практика показала, что с операциями сложения и вычитания «руссише рехенмашине» справлялась все-таки быстрее!
Натусин страх перед несвободным «контингентом» помаленьку развеялся, она начала оказывать лишенным свободы людям мелкие услуги, покупала для пленных на воле кофе и чай, а у заключенных брала тайком письма домой.
...Рональд стал вечерами помогать Натусе готовить заданные уроки, и случалось им изредка, на какой-нибудь часик, оставаться в Бюро вдвоем, пока немцы уходили на ужин. Тогда Рональд читал ей на память Блока и Гумилева, Ахматову и Волошина, а однотомник Апухтина, вместе с письмом Рональдовой жене, Валентине Григорьевне, она как-то в воскресный день доставила по адресу, в Малый Трехсвятительский. Вручено оно было прямо в руки адресатке! А на другое утро, улучив тихую минутку, Натуся шепнула нетерпеливо ждавшему ответа чужому мужу: «У нее очень холодное лицо! Как вы думаете Рональд Алексеевич, любит она вас еще или разлука ей не по силам?»
Подходили майские праздники 1947 года, самые тягостные для заключенного дни! Им предшествуют усиленные шныряния по зоне трех оперов и начальника режима, товарища Шошина. Перед праздниками производятся самые тщательные шмоны в бараках и служебных столах. Принимаются «предпраздничные соцобязательства». При шмонах беспощадно изымаются потихоньку нажитые бытовые мелочи, вроде перочинного ножика, семейные фотографии, хорошие книги.
Зеки шептали, что «руководитель проекта и автор» технологической схемы авторемзавода премирован за эти достижения крупной денежной суммой. По другим неофициальным сведениям проект вовсе не был премирован, а просто оплачен крупным гонораром. Голодным подлинным авторам советовали сделать майору кое-какой намек, апеллируя к его совести. И Зигмунд Фосс, с присущей ему прямотою, спросил «натшальника», могут ли работники Бюро рассчитывать на какое-нибудь праздничное поощрение. Ответ гласил:
— Не сомневайтесь! Я вас... не забыл и не обижу! Вам будут оставлены на вахте пропуска сюда, в Бюро. Вы откроете этим ключом мой кабинет и... загляните в правый ящик этого стола. Все, что там найдете, — делите на пятерых. Но... соблюдайте вашу всегдашнюю предосторожность! Вы сможете здесь приятно провести оба праздничных дня. Только ночевать ходите в бараки...
* * *
Старший лагерный опер («главный кум») Василий Иванович, дебелый мужчина с рыбьим подбородком и рачьим взглядом, имел в своем распоряжении еще двух помощников — толстого и тонкого. Тощий, родом украинец, долговязый субъект меланхолического вида, несколько напомнил Рональду лефортовского следователя.
Пока в конструкторском бюро шла разработка проекта Авторемонтного завода, все эти три опера будто и не обращали внимания на группу инженеров. Когда же одобренный проект вернулся «для исполнения» и работы строительные пошли быстрее, недреманные очи стали почаще заглядывать и в бюро, и в цехи.
Однажды, в поздний час второй смены, опер-украинец приоткрыл двери в бюро и тихонько поманил Рональда в коридор, глазами указав на Зигмунда Фосса, склонившегося над чертежами и стоявшего спиной к двери: мол, пусть тот ничего не заметит!
В темном коридоре Тощий зашептал заговорщическим тоном:
— Слушай, Вальдек, ты знаешь, кто я? Ну, так вот, присмотрелись мы к тебе! Считаем тебя глубоко своим, несмотря на твой срок и статью. Ведь все это можно будет и переиграть когда-нибудь, смекаешь? Только надо помогать нам и вести себя как подобает патриоту... Мы услуг не забываем! Короче: бери сегодня же лист бумаги, пиши нам свою автобиографию, изложи, в чем считаешь себя виновным, в чем нет, и все это адресуй прямо мне. Напишешь так: оперативному уполномоченному МТБ Кобринского лагеря... Я дня через два зайду. Только про весь этот наш разговор — никому, ни звука!
Сосед Рональда по нарам в бараке, к счастью, еще не заснул: ведь будить человека в лагере порядочному зеку запрещено — может, воля снится товарищу! Советы Володины Рональд с той ночи сделал правилом жизни...
— Первое, Роня: ни в коем случае ничего для них не пиши, тем более, такому адресату. Никакой бумажки, тобою для них записанной и им адресованной, быть в природе не должно! Увиливай от написания биографии под любыми предлогами: времени нету, бумаги нету, вохра отняла написанное, Василию Ивановичу еще вчера передал, словом, ври что ни попадя, только ничегошеньки им не пиши и не адресуй.
Второе! Если они тебя вызовут на допрос или для беседы — ни о ком не произнеси ни единого дурного слова. О какой-бы сволочи они не спросили, ответ твой должен быть об этой сволочи самый положительный. Это им — хуже вострого ножа под ребро! Смотри, не сорвись — для начала они про самых мерзких гадов спрашивать станут — а ты, в ответ, лепи этому гаду похвалу за похвалой! Иначе, коли сорвешься, — не заметишь, как сам гадом сделаешься! И ни за грош погибнешь так, что и жалеть некому будет...
...Недели две Рональд действительно смог уклоняться от встреч с Тощим под разными предлогами: то из свежего немецкого этапа надо было круглосуточно отбирать нужных для Кобрина специалистов, то требовалось консультировать начальников по безотлагательным вопросам, а то приезжал в Кобрино инспектировать лагерь сам начальник Управления, генерал-майор, бывший Рональдов ученик.
В чаянии встречи с ним, Рональд надел костюм из театрального реквизита и нарочно попался генералу на глаза, когда тот направлялся к авторемонту. Надо сказать, что кобринское лагерное начальство учинило встречу своему генералу наподобие царской: например, на асфальте двора была разостлана красная ковровая дорожка, прямо от ступенек генеральского авто до входа в ближайший цех.
И вдруг взор генерала упал на Рональда. Видимо, сработал старый рефлекс — ведь этот важный чекист некогда привык, при входе Рональда, подавать всей группе команду «Смирно!»... Возможно, он помнил, что направил бывшего преподавателя в Кобринский лагерь. Словом, он с некоторой таинственностью полуулыбнулся, поднес руку к золотому козырьку и произнес несколько ободряющих слов, негромко, не во всеуслышание, однако же для чекистского генерала более, чем либерально!
Сказал он, что благодарен за те знания, кои приобрел от преподавателя Вальдека и полагает, что и здесь эти знания применяются с пользой для производства.
Лагерная свита замерла, Рональда быстро оттерли в сторону, и похоже, начальническое, генеральское благоволение сыграло для бывшего преподавателя роль отнюдь не позитивную! Ибо зачем иметь в лагере старого генеральского знакомого? Когда от этого генерала надобно кое-что скрыть и утаить из сложного кобринского лагерного хозяйства!
Даже военнопленные сразу заметили, что лагерное начальство старательно прятало от генеральского взора кое-какие мастерские и даже целый цех, носивший таинственное название «экспериментальный». Ни в каких номенклатурах, списках и ведомостях этот цех не значился, никакие плановые производственные задания на него не возлагались, а трудились в нем от зари до зари самые квалифицированные пленные и зеки. В частности, хранились в кладовых этого экспериментального цеха киноматериалы из берлинской гитлеровской «Рейхсканцелярии» — отличная аппаратура и ленты, сваленные, правда, в полном беспорядке. Узкий крут заключенных и пленных тайком посещал ночами этот цех, но так, чтобы ни лучика света не блеснуло сквозь запертые ставни: ночами цех считался запертым и опечатанным, проникали туда по пожарной лесенке. Приносили хозяевам цеха лагерные дары вроде конфет и табаку и смотрели на экране, размером с носовой платок и при сильно приглушенной кинодинамике, немецкие картины, вроде «Die Frau meiner Fraume», «Immensee», «Munhhausenfilm»[45], немецкую кинохронику и прочую продукций прежней «Уффа»... Работавшие в этом цехе люди просто-напросто поставляли всяческую радио- и кинотехнику лагерным начальникам, исполняли другие личные деликатные заказы и... уже никак не должны были предстать пред генеральским оком!
В отличие от цеха «экспериментального», еще один мощный и многолюдный цех, точнее, целый завод в кобринском комбинате, именовался мебельным и занимался обслуживанием генералитета МВД вполне официально и планово. Этот цех или завод изготовлял великолепные гарнитуры для пятикомнатных генеральских квартир. Гарнитуры эти состояли из лакированных стенных панелей двухметровой высоты и полной меблировки для столовой, гостиной, спальной, детской, кабинета и кухни. Стоимость гарнитура достигала в тогдашних денежных знаках 90 тысяч (ныне это примерно 9 тысяч), но путем очень хитрых бухгалтерских комбинаций генералы вносили за свои гарнитуры лишь по 30 тысяч, то есть не выше трети себестоимости. Вообще кобринский производственный комбинат из 14 заводов для исследования социалистической, экономики представлял бы, вероятно, выдающийся интерес, если бы отчетность его имела хотя бы отдаленное сходство с действительностью...
После генеральского смотра прошло еще несколько дней. И вот, опять под вечер, и опять при почти пустом конструкторском бюро, тощий опер-украинец выманил в коридор Рональда Вальдека. Весьма сердито, резко и категорично он приказал немедленно явиться в административный корпус. При этом перед товарищами надлежало сослаться на вызов к врачу!
...В слабо освещенной комнате (свет падал от настольной лампы только на лицо допрашиваемого) сидели все три опера. Беседу начал старший, в тоне глубокой грусти. Мол, вот мы ожидали помощи, а между тем... Разлагаешься, Вальдек, под влиянием фашистских элементов... Идейно ослаб!
— Ну, ладно, ладно! — успокоил взволнованного переводчика «старший кум». Мы тебе, Вальдек, доверяли, но ты что-то нам не хочешь помогать. Теперь потолкуйте с моим помощником об одном деле, связанном с вашим авторемонтом.
Когда двое «кумовьев» вышли, Тощий достал из стола бумагу. Рональд узнал ее сразу — один из листов проекта, разработанного Фоссом и Фишером, с участием остальных работников бюро.
— Вот, разъясни мне, Вальдек: почему этот проект выдан за творчество майора Эльдинова? Он его и прочесть-то едва ли может, так? Ведь авторства тут твоего, Вальдек, больше, чем Эльдинова. Так? Зачем же вы вводите руководство в заблуждение? И вдобавок, вам всем должна принадлежать некая денежная сумма за этот труд, верно ведь? Почему же один Эльдинов прикарманил ее целиком?
Переводчик Вальдек сразу отвел все эти заигрывания: мол, начальник руководил, подневольные исполняли, на премию скромную надеются, но вся ответственность лежит на вольных руководителях...
Тощий уныло покачал головой, отложил эти бумаги, достал еще какое-то дело в папке, полистал бумажки. Их было там немного. Поднял испытующий взор.
— Скажи, Вальдек... отчего умер электросварщик Наглер? Ведь какой был отличный мастер, необходимый вашему цеху? Причину его смерти знаешь?
— Причина обычная: переутомление, недоедание, ослабление организма.
— Так ведь ему нормы непосильные нормировщица Мария Прокофьевна давала. Вот сволочная стерва-баба! За что она сварщика так невзлюбила, а? Я считаю с ее стороны это был акт вредительства! Верно ведь?
Мария Прокофьевна — человек больной, очень сама переутомлена, в жизни несчастлива. Кроме того, она добивалась высокой производительности труда... Поэтому она и спрашивала строго и нормы всем ставила... нелегкие. Ведь соцсоревнование — не шутка... Опять же темпы для реконструкции она брала... высокие, для пользы народного хозяйства. (Вальдек будто видел перед собою глаза Володи Евтушенкова, слышал его предостережение: «Не сорвись! Не болтни им на пользу хотя бы о любом гаде...»).
— Что ж, Вальдек...
Тон становился угрожающим, лицо собеседника темнело даже и при освещении. Вероятно, оно было сейчас красным от злости.
— Можешь ведь и в этап загреметь ближайший. Там, на Севере, чикаться с тобой не будут. Им ведь тоже просигнализируем, что ты за птица: пособник вражеский... Молчун херов!
Последовали выражения высшей крепости и похабства. Рональд шагал в барак с поникшей головой. Но Володя полностью одобрил именно такое поведение перед «кумовьями».
На следующей неделе, в обеденный перерыв, в цехе спешно заканчивали заказ ХОЗУ — докрашивали их черный лимузин, полностью отремонтированный. И пока большая часть пленных и зеков находилась на обеде, а в цехе, у компрессора, трудились двое пленных с краскопультом, произошел сильный взрыв. Компрессор, дававший воздух в шланги для красильных пистолетов, разнесло со страшной силой. Один из рабочих получил легкие ранения, другой чудом остался невредим. Но у автомашины снова выбило стекла, поцарапало бока кабины и повредило радиатор. Были повреждения и в цехе — вылетевшие стекла в рамах, попорченный потолок, стены в пятнах и вмятинах.
Рональд застал в цехе всех трех оперов. Главный «кум» был просто страшен.
В течение целого дня прибирали пострадавший цех, вновь налаживали оборудование, искали причину аварии. Фосс с определенностью заявил, что причина одна — из-за строительных и иных работ в цехе стояли недопустимые облака пыли. Он предупреждал Эльдинова, что цех надо проветрить, компрессор выключить, но тот решил сделать это завтра, из-за нынешнего срочного заказа. Пыль, всосанная в цилиндр компрессора, вызвала взрыв — это явление частое.
А ночью трое оперов в Административном корпусе орали в лицо переводчику Вальдеку:
— Опять молчишь? Опять фашистов покрываешь? Если не укажешь нам виновников вредительства — загремишь на ближайший этап! Фашистская твоя морда!
И, действительно, не прошло и трех суток — Рональда Вальдека вызвали на этап. Собирали двадцать пять зеков — проштрафившихся мужчин и женщин. Видимо, такое пришло указание из ГУЛАГа. Притом, учитывали и здоровье: больных отсеяли. Угодил в тот же этап и Иван Федорович Щербинкин, доставленный из Гучкова — он там тоже чем-то не угодил начальству...
Во дворе, против Административного корпуса, уже рокотал «студебеккер». Кузов его был заботливо укрыт темно-зеленым тентом — зеков не возили в открытых машинах. Конвой стоял с двумя овчарками рядом с тяжелой машиной. А в сторонке все три опера молча наблюдали за отправкой этапа. Уж было начали посадку, но из корпуса вышел сам полковник Мамулошвили и обратился к этапникам с напутственной речью такого рода:
— Вы не умели соблюдать лагерную дисциплину здесь, в теплом климате. За это побудете в климате холодном, где 12 месяцев зима, остальное лето. Там будете искупать свою тяжелую вину перед родиной. Кто хорошо потрудится — тот получит быстрее свободу, потому что там, куда вы направляетесь, есть зачеты за перевыполнение нормы. Будете работать в северных условиях так, чтобы нормы выполнялись на полтораста процентов, и день такой работы снимет с вас два, а то и три дня лагерного срока! Вот так! Ну, отправляйте!
Рональд садился последним. Он уже поднял ногу на ступеньку, чтобы перекинуться в кузов, как конвоир потянул его за рукав.
— Зовут тебя к начальству! Вот к тем, троим! В полном недоумении он приблизился к «кумовьям». Старший криво ухмыльнулся.
— Что, небось жуть берет, а? Ведь на Крайний Север поедешь, там тебе не здешний кобринский курорт! Небось дрейфишь перед отъездом, а? Ну, говори, понос с утра сделался? Говори! Ведь небось дрищешь со страху? А?
Рональд мрачно потупился в землю и не говорил ничего. Странно, об отъезде он и не очень печалился, хотя впереди наверное ждали только новые мучения. Уж очень ему здесь обрыдли эти рожи...
— Так вот, что я тебе скажу, Вальдек! Езжай, не бойся, нигде тебе плохо не будет! ПОТОМУ ЧТО ТЫ — НЕ СПЛЕТНИК! Понял меня? Ну, езжай!
* * *
И опять бил корпус Краснопресненской пересылки. Снова лежали на нарах рядом с Иваном Федоровичем, и Рональд Вальдек «тискал романы», по-своему переделывая то Вальтер Скотта, то Киплинга, то Хаггарта, а то и просто фантазируя и комбинируя какие-то образы и ситуации. Он и не предвидел, каким благом обернется для него в лагерном будущем это умение складно вязать романтические ситуации и рисовать благородных и бесстрашных героев!
...Их вывозили на Север особым «товарным» эшелоном в начале июня 1947 года. В пути было все, что делает этап тяжелейшим из всех видов тюремно-лагерного наказания: знаменитый вологодский конвой, который, как всем известно, шуток не понимает. Проверочки, когда из одного вагонного угла всех 76 пассажиров перегоняют ударами деревянного молотка в другой угол за какие-нибудь две-три секунды. Шмоны! Питание селедкой с хлебом без воды (упросили конвоира сходить с бачком к паровозу, взять воду из тендера, хотя была она с примесью соды — и все потому, что у одного из кобринских зеков оказался родной брат в составе вологодского конвоя: один брат лежал на нарах и просил воды, другой брат стоял в тулупе на вагонной площадке, готовый открыть огонь по вагону при малейшем подозрительном движении живого груза)... И, начиная от града Кирова, въехал эшелон в царство лагерное, где было все деревянным, от ложек до водокачек, а все люди — заключенными, от машинистов до главных инженеров, где «вольняшки» тоже были либо вчерашними лагерниками, либо ссыльными — за веру, национальность или провинность, приписанную волею следователя, и где, миновав границы республики Коми, этапники услышали, что прибыли они в ту благословенную богами ГУЛАГа страну, чьи обитатели делятся на три человеческие категории: комиков, трагиков и вохриков.
Так вот и пережил Рональд Вальдек в том памятном 1947 не одну весну, а две: первую подмосковную, близ берегов речки Лихоборки, а вторую — северную, Печорскую, на берегах речки Усы, где по воле ГУЛАГа вырос близ Полярного круга невеселый поселок АБЕЗЬ, что поместному, как утверждали старожилы, обозначало ГРЯЗЬ.
И когда подошли этапники, выгруженные из эшелона, к проволочной зоне временной лагерной тюрьмы, чтобы пройти пересчет, пересортировку и освидетельствование, увидели они на высоте второго этажа деревянного дома, в котором размещалась почта и телеграф поселка Абезь, крупное панно в светло-голубоватых тонах. На этой картине изображен был товарищ Сталин в белом кителе на фоне голубизны небесной. К нему тянулись женские, детские и мужские руки с букетами цветов (похожее панно уже имелось на станции метро «Киевская», в родной столице), и улыбки озаряли просветленные лица людей на картине, приветствовавших Сталина.
А еще выше, уже под самой кровлей двухэтажного здания, над картиной, красовались буквы надписи:
«Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Прочесть эту надпись можно было, откуда бы к ней ни шел абезский обыватель, только через сплетение восьми рядов колючей проволоки, ибо торец с картиной выходил на изгиб дороги, как раз между временной тюремной зоной и бараком усиленного режима с его учетверенной проволочной защитой. Так и смотрели на закате солнца полтысячи этапников из Москвы сквозь восемь проволочных рядов на своего Вождя и на слова о вольности, ни в одной другой стране не знаемой!
На первый-второй — рассчитайсь!
Строевая команда
Поселок Абезь разбросан вдоль глинистого берега Усы — притока сумрачной и величавой Печоры.
С Печорой-рекой этапники из Москвы встретились накануне приезда в Абезь. Как раз на пересечении Печоры с воркутинской железнодорожной линией, проложенной силами ГУЛАГа по лесотундре в самую войну, находилась — да и поныне находится — главная пересыльная тюрьма советского европейского Севера — печально знаменитая Печорская пересылка. Гулаговцы сортируют здесь вновь прибывающих на Север заключенных: кого куда! Удачей считается, коли задержишься в самой Печоре или соседней Абези, беду сулит жуткое слово Холмер-Ю, «Долина Смерти», севернее Воркуты, куда шлют провинившихся на скорое, беспощадное истребление в штрафных лагерях.
В Гулаговском почтово-телеграфном коде для открытого сообщения персонал вольнонаемный именовался порядковым числительным ПЕРВЫЕ, а контингент заключенных обозначался как ВТОРЫЕ. Естественно, что на тех географических широтах, куда прибыл этап с Рональдом Вальдеком в году от Рождества Христова одна тысяча девятьсот сорок седьмом, количество ПЕРВЫХ уступало ВТОРЫМ в тысячи раз, несмотря на то, что под номенклатуру ПЕРВЫХ попадали и ссыльные, и представители административно высланных народностей, и масса отбывших сроки зеков (т.е. заключенных вчерашних), оставленных работать на Севере.
На Печорской пересылке, где-то в очереди к санпропускнику, иначе говоря, временной бане с прожаркой белья и одежки, Рональд приметил среди тюремной обслуги поблекшую женщину в бушлате, прибывшую, видимо, с одним из более ранних этапов. У нее, похоже, было совсем мало собственных теплых вещей, зато при ней оказался целый чемодан книг... «Алые паруса», «Бегущая по волнам», «Корабли в Лиссе»...
Это была вдова Александра Грина, похороненного в Старом Крыму (куда он перед кончиной перебрался из Феодосии). Домик писателя, по словам вдовы, сохранился в виде полуразвалины, притом гнусно оскверненной новыми жителями Крыма, сменившими высланных татар, болгар, греков, немцев. Саму же хозяйку осудили на большой лагерный срок «за сотрудничество с немецкими оккупантами и их татарскими пособниками». Почему такая участь пока миновала вдову Макса Волошина, Нина Грин объяснить Рональду не взялась, выражала однако тихую радость по поводу того, что в волошинском Коктебеле уцелел от военной разрухи чудесный дом поэта с башенкой, всей внутренней обстановкой и с самой его охранительницей, заботливой и мудрой, глубоко религиозной Марией Степановной Волошиной. Чудом, истинным чудом (ибо например от судакской усадьбы Спендиаровых не осталось даже следа фундаментов!) сохранились в стенах волошинского дома все главные ценности; обширная библиотека Максимилиана Александровича, картины, маски, коллекция его акварелей, словом, все то, что было собрано и создано хозяином за десятилетия его киммерийского уединения...
...свет зажгу. И ровный круг от лампы
Озарит растенья по углам,
На стенах — японские эстампы,
На шкафу — химеры с Нотр-Дам,
Барельефы, ветви эвкалипта,
Полки книг, бумаги на столах,
И над ними — тайна тайн Египта:
Бледный лик царевны Тайиах...
Значит можно было надеяться, что все это вновь станет доступным тем, кто с надеждой и тревогой ожидал послевоенной встречи с волошинской Киммерией-Коктебелем, Отузами, зубчатой стеной Карадага...
Беседа с Ниной Грин на Печорской пересылке продлилась не дольше минуты и почудилась как бы наркотическим сновидением о прошлой жизни. Сон этот быстро сменился этапными реалиями и абезьской явью. До Рональда потом доходило, что Нина Грин долго трудилась в Печорской лагерной обслуге, сохраняя остатки здоровья. Попала, много позднее, под хрущевскую реабилитацию и храбро боролась за воссоздание гриновского мемориального уголка в Старом Крыму, в чем ей долго и активно противодействовали местные партийные власти.
* * *
Из свежеприбывшего в Абезь этапа была наспех сформирована сводная бригада, во главе которой на первых порах оказался не общепринятый заблатненный ловкач-забулдыга, а весьма образованный, пожилой и физически некрепкий инженер-строитель из Москвы, осужденный по бытовой статье и носившей фамилию Король. Как выяснилось, он и сам прежде был гулаговским прорабом на постройке канала Москва-Волга, однако чем-то не потрафил берманам и фириным.
Новую «бригаду Короля», состоявшую преимущественно из интеллигентов-москвичей, с ходу бросили на вытаску сплавного леса из реки Усы.
От зари утренней и до самых сумерек с первой робкой звездой в зените и ее отражением в тихоструйной Усе бригадники, одетые еще в свои домашние обноски, без рукавиц и спецовок и уж, разумеется, без резиновой либо кирзовой обуви, мокли по колено в воде, пачкались на илистом и глинистом берегу, выволакивали неошкуренные лесины, укладывали их в штабеля, волокли следующие... И так без обеда, лишь с пятиминутными перекурами каждый час. Не то о бригаде вообще забыли, не то решили показать московским белоручкам, что здесь, на Севере, закон — тайга, прокурор — медведь!
Безучастная вохра в лице троих самоохранников с винтарями не обращала на работающих зеков ни малейшего внимания. Большую часть трудового дня охрана мирно дремала в обнимку со своим оружием, под усыпляющий шорох Усы. Пробуждаясь, охранители жевали что-то, извлеченное из широких штанин.
В конце этих первых на Севере исправительно-трудовых суток где-то сверху, с откоса, послышались новые, незнакомые голоса, обращенные к конвоирам. Те радостно встрепенулись и, нимало не заботясь о придании рабочему месту хоть сколько-нибудь законченного и разумного вида, подали заключенным команду:
— Кончай работу, становись строиться!
Через несколько минут все человеческое стадо было трижды пересчитано по головам. Мокрые, покорные, изможденные этапники полезли вверх по крутому откосу. Кто цеплялся за корни, кто за голые прутья кустарников, иные нащупывали скользкую тропу.
А сверху, совсем как в памятной всей Москве чеховской постановке «Гамлета» во Втором МХАТе, прозвучал, рождая речное эхо, басовый вопрошающий глас:
— Кто идет?
И в ответ из толпы понурых московских зеков прозвучало в той же шекспировской тональности:
— Вассалы Короля!
* * *
Дня через три, когда московские одежки новых этапников окончательно превратились в лохмотья, выданы были этапникам Короля ватные брюки второго срока, не спасавшие, естественно, от речной сырости при «катании баланов». Этот термин, впервые услышанный Рональдом на Краснопресненской пересылке, употребляли и здесь, на Севере, в том же, несколько условном смысле, ибо лесины приходилось больше перетаскивать, чем «катать».
Во второй половине холодного и дождливого дня, в перекур, с откоса зычно рыкнули:
— Которая тут бригада Короля?
К бригадникам спустился нарядчик абезьской штабной колонны в сопровождении вооруженного стрелка охраны.
Как оно приличествует лицу значительному в лагерном мире, нарядчик фамильярно пошутил с самоохранниками, переговорил с бригадиром и многозначительно поманил пальцем героя этой повести.
— Подойди сюда! Фамилие? Имя-отчество? Статья? Срок?
Презрительно сощурясь, оглядел мокрого зека. Скомандовал на военный лад: «За мной! Шагом — ырш!»
В спину ведомому пристроился солдат-конвоир. Когда двое ведут одного, со стороны должно казаться злодея схватили!.. Положим, Абезь нелегко удивить — веди хоть слона под винтовками! Любой образ несвободы здесь слишком привычен!
Наверху нарядчик велел прибавить шагу. Они с солдатом явно промешкали по своим делам (похоже, разжились пивком) и теперь опаздывали, имея задачей представить арестанта начальству. Но, соблюдая достоинство, нарядчик старался не обнаружить торопливости.
Приземистое одноэтажное здание строительного управления, являвшее собою как бы центр всего поселка Абезь, по виду напоминало большой фронтовой блиндаж с низкими галереями-крыльями и единственным мрачноватым, берлогообразным входом. Постовой в дверях велел конвоиру остаться здесь, у входа: мол, у нас в этом гулаговском доме твой зек и без тебя никуда не денется!
Нарядчик же повел Рональда по коридору направо, в то крыло, где в больших, уютно обставленных кабинетах священнодействовали жрецы ГУЛАГа во главе с начальником и главным инженером. Эти лица возглавляли все Полярно-Уральское железнодорожное строительство, обозначенное зловещим трехзначным номером, начинавшимся цифрой «ПЯТЬ». Стало быть, на 499 лагерных стройках такого же рода уже исправлялись трудом и режимом бесчисленные толпы заключенных, подобных герою повести!
У одной из дверей, обитых войлоком, нарядчик задержался и пропустил арестанта в кабинет. Ковровая дорожка. Стулья с мягкими сиденьями и спинками. За письменным столом — тонкое, очень интеллигентное старческое лицо. Знакомый, но уже почти исчезнувший в стране тип российского инженера прежних времен. Фамилия... о, какая знакомая и сколь громкая! Сразу вспоминались и большие астрономы, и переводчик Маркса, и ученый социолог.
Небрежно отсылает нарядчика и с церемонной вежливостью приглашает «гостя» проследовать в соседний по коридору кабинет, еще богаче обставленный. Тут — карты-схемы в деревянных рамках, портреты товарища Сталина и товарища Берия, длинный стол для заседаний. В глубине этого партийно-инженерного капища — его хозяин. Главный инженер.
Как и полагается высокономенклатурному товарищу, в его наружности ничего резко не бросалось в глаза, ничего не озадачило бы правительствующую персону, пред коей довелось бы предстать ответственному за целое строительство лицу. Такие выдающиеся приметы как усы, бородка, пенсне, брови или тяжелая челюсть приличествуют лишь высшим партийным вождям.
Одутловатое лицо Главного инженера отражало одни позитивные для партии черты: невысокий морщинистый лоб свидетельствовал о благой усредненности способностей, взгляд — о несклонности к рискованному юмору и лишней темпераментности. Даже прическа носила некие пролетарские черты, будто позаимствованные у положительных героев нашего кинематографического соцреализма, именно таким, самым правильным товарищам, свойственна и та, чисто партийная избирательность памяти, благодаря которой они умеют начисто забывать то, что на их глазах происходило вчера, и великолепно помнить все, чего отродясь не бывало никогда...
...Рональду на миг почудилось, будто оба его собеседника — старый, изысканный интеллектуал дворянских кровей и высокопартийный технократ сталинской школы — втайне извлекают из данной ситуации некое, наверное бессознательное, но острое наслажденьице. Разумеется, оба успели ознакомиться с делом арестанта и уже знали либо могли вообразить себе, как этот усталый зек с лесотаски, приведенный в мокрых ватных брюках, еще недавно сиживал в среде генштабного офицерства, а еще раньше — в королевских посольских особняках и развлекал застольную соседку-баронессу перлами дипломатического остроумия. Верно, там же значилось и знакомство с иностранными языками, военными науками, геодезией. Пребывание за границей...
Пока Главный инженер изучающе молчал (ибо принять решение надлежало именно ему), инженер-интеллигент учтиво предложил вошедшему присесть.
Неловкость, при сем возникшая, — ибо зек стеснялся оставить жирно-мокрый след на бархатном сидении предложенного стула — снова чуточку позабавила гулаговских хозяев кабинета, пощекотала им усталые нервы.
Рональд тактично примостился на краешке другого стула, с кожаным сидением. Хозяин-интеллигент одобрил этот светский акт предосторожности неприметной обходительной улыбкой. Главный же инженер указал зеку на стопку свежих технических журналов, исключительно иностранных.
— Вам такие издания знакомы? Приходилось иметь дело с подобными? Переводить или реферировать?
Испытуемый отобрал из стопки несколько номеров... «Road and roadconstruction», «Age» (Англия), «Railuayage» (США)[46], журналы шведские, канадские, немецкие...
— Да, они мне знакомы. Если в библиотеке имеются технические словари, то переводы и рефераты трудностей не представят.
— Ну, а чертежи и схемы вы свободно читаете? Топографические карты?
— Свободно. Как бывший преподаватель топографии.
— А с библиотечным делом знакомы?
— Так точно. Близко знаком.
Инженер-интеллигент полушепотом — главному:
— Его собственная библиотека насчитывала тысячи томов!., (повернувшись к арестанту): — Кстати, сам я английский забыл. Что означает это самое «эйдж»?
— «Эйдж» — значит век, столетие...
— Ах так, благодарю вас... Что ж, я полагал бы, что Рональд Алексеевич Вальдек... подошел бы для...
Замедляя речь, говорящий выжидательно глядел в рот начальствующему лицу.
— Можете зачислить! — бросил тот, — для начала, попросил бы... Завтра-послезавтра подготовить мне перевод вот этой статейки. Она нам небезынтересна, строительство мостов в условиях вечной мерзлоты. Перевод сдадите прямо моему второму заместителю (кивок в сторону старшего по возрасту). Пока устраивайтесь на штабной колонне. Указания будут даны. Вас с завтрашнего дня пускай включают в бригаду ИТР — управленцев. Имейте в виду: у нас хватит работы и помимо переводов — привести в должный порядок техбиблиотеку, техархив. Завести библиографическую картотеку... Желаю успеха!
Только тот, кто сам мог стоять перед дилеммой: катание баланов из Усы-реки или реферирование журналов в теплом кабинете, может оценить, каким благодатный лучом озарила Звезда Северная героя сих строк! Но увы! В ту же ночь она показала ему, сколь переменчива ее благосклонность!
Ибо нарядчик штабной колонны недвусмысленно приписал себе в заслугу то предпочтение, какое гулаговское начальство оказало неведомому, только что прибывшему этапнику Вальдеку. Весьма прямолинейно он потребовал материальной мзды за то, что мол сумел обратить внимание начальства на свежего, жареным петухом не клюнутого зека.
Будь у того в заначке какая-нибудь ценность или хотя бы лакомство вроде шоколадной плитки, облагодетельствованный з/к Вальдек возможно и возложил бы такую жертву на алтарь Фортуны в лице ее низшего жереца — нарядчика, но карманы его выворачивались свободно, не теряя при сем даже крупинки махорки. Робкое же обещание некой благодарности в будущем встречено было сумрачно...
Ночью, перед подъемом, Рональда грубо стряхнули с верхних нар вагонки.
— Соберись на поверку! С вещами!
Во дворе штабной колонны строился московский этап, почти целиком. К нему пристегнули еще немало абезьских старожилов. Тоже с мешками и шмутками. Стало сразу очевидно, что тут дело пахнет новым переэтапированием, и, похоже, не близким! Под усиленным конвоем с овчарками и автоматчиками. Собаки хрипели от натуги и усердия, рвались со сворок и жаждали работы!
Кто-то уже разузнал, будто предстоит сперва недолгий путь по воркутинской железной дороге, до станции Чум, потом по дороге-новостройке — в сторону Полярного Урала, а дальше — в сопровождении тракторных саней — на одну из отдаленных таежных точек Заполярного строительства, до мест, еще не обжитых, то есть на так называемый «колышек». Это означало — разбивать на снегу палатки и начинать трудовую жизнь «аб ово» («от яйца») там, где экспедиция изыскателей ГУЛЖДС[47] года два ли, три ли назад вбила в мерзлый грунт занумерованный березовый колышек, обозначающий точку и номер будущей лагерной строительной колонны.
Как и при всяком этапе, шмон был грубобеспощадным. Отбирали все «неположенное»: всякую памятку о доме, близких, фронте. Фотокарточки жен и детей, как всегда, летели под ноги вохровцам. Отбрасывались в одну кучу заветные мелочи: какая-нибудь привычная жестянка для табаку, служившая хозяину еще в полку, блокнотик с адресами; нужнейшие лекарства, вторые очки в футляре, зубная паста, а то и зубной протез, ежели он хранился про запас и найден был особо; домашняя ложка или фарфоровая кружечка, напоминавшая вам о детях, ибо служила она вашему меньшому, и жена на последней московской свиданке сунула ее заключенному мужу в дорогу... Десять раз пересчитанный — и по головам, и по спискам, и по формулярам[48] — этап, человек, верно, поболее четырехсот, только к полудню сумели погрузить в вагоны. Так как путь железнодорожный обещал быть недолгим — от полусуток до полных суток — в теплушках, вернее сказать в морозушках, начальство не предусмотрело ни нар, ни подстилок, ни печек. Зеков посадили прямо на обледенелом полу. А тут еще и морозец, по-весеннему коварный, ударил с норда по всей округе. Замела поземка, и вагонные крыши быстро побелели. Зеки-москвичи, клацая зубами, переиначивали Тютчева на абезьский лад:
«люблю пургу в конце июня,
когда весенний первый снег» и т.д.
Рональд оказался в одном вагоне вместе со старыми московскими друзьями — Иваном Щербинкиным и агитатором-власовцем Николаем Федоровичем. В этапе из Москвы они, все трое, ехали раздельно, а тут судьба опять свела их вместе. Друзья расположились у вагонной стенки, жались друг ко другу поплотнее в чаянии томительно длинных часов в нетопленном телячьем экспрессе.
Уже перебрали они втроем события последних месяцев, помянули добрым и недобрым словом оставшихся в далеком Подмосковье гучковцев и кобринцев; уже начал было Рональд припоминать, для увеселения спутников, «Страшные рассказы» Вилье де Лиль-Адана и новеллы Эдгара По, а сигнала к отправлению все не было.
По главному пути с тяжким грохотом проносились на юг мимо станции Абезь эшелоны железных платформ, груженных воркутинским углем— черным сокровищем Севера, добываемым тысячами белых гулаговских рабов... Уже и паек этапный стали раздавать, притом необычно богатый: хлебная буханка и банка мясных консервов на четырех человек — получалось по 125 граммов тушенки в добавление к 500 граммам тяжелого черного хлеба. Умудрялись бывалые зеки вскрывать банки зубами, а кто и вагонной железякой — крюком или торчащей планкой.
Начали было запирать тяжелые вагонные двери, отчего в «экспрессе» (он же — пятьсот-веселый!) сделалось еще сумрачнее. Вагоны слегка тряхнуло — похоже, прицепили к составу паровоз. И, видать, не «овечку», а более тяжелый «Э» с числом осей «5».
И тут-то вдоль пути забегали лагерные вохровцы и солдаты конвоя (а он, как давно известно — вологодский, который шуток не понимает). Глядевшие из вагона в щелку сообщили: появилась, мол, на горизонте сама Пушкариха — начальница штабной колонны. Это что-нибудь да значило! Пушкариха — бабища голубоглазая, мужеподобная, бывшая уголовница, теперь — выдвиженка ГУЛАГа! Рядом с начальницей размахивал руками и что-то доказывал нарядчик штабной, Рональдов благодетель. Потом в сопровождении начальника этапа Пушкариха с нарядчиком и вохровцами стала подходить по очереди к каждому вагону. Двери, одна за другой, снова откатывались в сторону — начальство, похоже, кого-то искало. Открыли, наконец, и вагон с тремя друзьями, москвичами.
В руках у начальника этапа белеет чей-то формуляр. Охрипшим на морозе голосом он, глядя в формуляр, вопрошает:
— Есть у вас в вагоне з/к Вардек, то есть з/к Вельден, то есть з/к Хвальбек?..
— Может, з/к Вальдек? — робко подсказывает Николай Федорович.
— Во-во! Так он здесь сховался, у, б...ь! Упрятался, падло! Давай вылезай! Говори: имя-отчество, статья, срок, конец срока?
— Рональд Алексеевич, 58-10, часть II, 10 лет, конец срока — 1955-й.
— А ты, туды-растуды! Добрался я до тебя! Прыгай с вагона, а то из-за тебя эшелон на два часа задержали, лярва! Эй, Пушкарева! Получай его формуляр! Долой его из этапного списка! Вот его шмутки, вот он сам! Другой раз, туды-сюды, мозги мне не... засоряйте! По эшелону: кончай раздачу пищи! Закрыть вагоны!
Паровоз пыхнул бодрее. Выходная стрелка с запасного пути на главный, похоже, не раз уже открывалась и вновь закрывалась: движение по главному пути задерживать было нельзя, а этапный эшелон, еще не тронувшись с места, выбился из графика. Воркутинская линия была уже передана ГУЛЖДСом Министерству путей сообщения и эксплуатировалась по общегосударственным правилам, а не по произволу гулаговского начальства, как это происходило по дороге строящейся. В теории, дорога могла даже оштрафовать абезьских гулждсовцев за долгую задержку эшелона на запасном пути. Практически же — ворон ворону глаз не выклевал, и последствиями задержек, как всегда, были только матюги, суматоха и нервотрепка. В данном случае никто и мысли не допустил бы, что шум и возня подняты из-за какого-то зека-одиночки!
...На колонну Рональда вели под такой мат, что даже здешние небеса чернели. Двое конвоиров сопровождали свою брань легкими тычками под арестантские ребра. Кто-то на улице спросил: «Где взяли беглого?..»
Естественно, что главный виновник происшествия — нарядчик — злобился более всех. И более всех трусил. Его месть — втихаря этапировать неблагодарного зека на колышек — сорвалась. Грозит и ему, и Пушкарихе нагоняй свыше, ибо с нынешнего утра з/к Вальдек был уже не рядовым работягой со штабной колонны, а в соответствии с приказом по управлению занимал пост старшего инженера по аннотациям и переводам при главном инженере Северного строительства. Во как!
И когда вышеназванный старший инженер не сел утречком за отведенный ему стол в технической библиотеке и не представил товарищу главному инженеру нужный тому перевод английской статьи, последовал громоподобный звонок начальнице колонны... Мстительному нарядчику, в результате этого эпизода пришлось расстаться со своей придурочной должностью: его перевели на штрафной лагпункт, наводить там порядок на разводах. Был он из «социально близких», и серьезные неприятности ему не угрожали!
Вот так, с опозданием на одни сутки, начал свою управленческую деятельность з/к Вальдек. С того дня товарищ главный инженер не имел недостатка в рефератах, аннотациях и переводах иностранной технической периодики, касавшейся постройки железных дорог в условиях вечной мерзлоты и полярной ночи
«Не жизнь, а только сон о жизни»
Н.С.Гумилев
Этот сон о жизни длился в лагерной судьбе Рональда Вальдека оба абезьских года: 1947-1948. Сон был неспокойным, бредовым, горячечным.
Покойная жена Катя некогда приоткрыла ему древнеяпонские представления об аде. Авторы любимых Катей лирико-философских поэм Исе-Моногатари X века или почти одновременных средневековых «Записок из кельи» знали для многогрешной человеческой души три адские ступени: ад огненный (наша геенна), ад голодных демонов и ад низменных тварей.
Огненная геенна чекистского следствия была, как будто, уже пройдена. Оставалось, значит, вынести почти десятилетнее пребывание среди голодных демонов (питающихся, вероятно, бесплотной материей грешных душ) и среди низменных тварей. Правда, и в земной жизни, на воле, они встречались в избытке: им поощрительно способствовала действительность коммунальных квартир, советских учреждений и узколобополитизированной военщины. Эта же сегодняшняя действительность страны, только в более концентрированных пропорциях, повторялась теперь в аду гулаговских зон...
...Удар молотка нарядчика по подвешенному обрезку рельса (эрзац колокола) будит все шесть-семь сотен обитателей штабной колонны. Шесть утра! Белой ли северной ночью, черными ли зимними потемками.
Женский барак отгорожен от мужской зоны дощатым забором. От вахты ведут две калитки: правая — в женский барак, левая — в зону мужскую. Но все лагерные учреждения — УРЧ[49], санчасть, начальница, клуб-столовая, баня — находятся на мужской территории. Женщины имеют туда официальный доступ трижды в день для посещения столовой и в особо установленные часы для прочих надобностей, в том числе банной! Попутный визит дамы в мужской барак карается, но... дочери Евы подчас пренебрегают опасностью, особенно те, кто на работе не имеет возможности повидаться с избранником.
С ударом в рельсу пробуждаются в женском бараке от утренних грез и приступают к таинствам дамского туалета портнихи, обшивающие всех вольных граждан Абези, медсестры, уборщицы абезьских учреждений и предприятий, продавщцы-ларечницы, санитарки, экономистки, бухгалтерши, балерины, драматические инженю и комические старухи, телеграфистки, секретарши, чертежницы, поварихи, инженеры-конструкторы, труженицы подсобного хозяйства.
А в шести мужских бараках штабной потягиваются сумрачные бригадиры, механики авторемзавода, шоферы, крановщики, инженеры всех профилей, железнодорожные проектанты, геодезисты, референты, актеры всех жанров и положений, музыканты, машинисты сложных агрегатов, рабочие аэропорта, короче, заключенные люди всех профессий, имеющих первостепенное значение для строительства и занимающие среди контингента вторых привилегированное положение придурков. Стоит ли добавлять, что их «привилегии» шатки и временны, не гарантированы от любых потрясений и начальственных капризов...
Два барака, ближайшие к вахте, расположенные параллельно друг другу вдоль лагерного плаца, имеют самых избранных придурков колонны.
В правом бараке живет инженерно-технический персонал Северного управления строительства, в том числе и герой повести. В левом бараке квартируют участники ансамбля КВО, проще говоря — здешнего крепостного театра (КВО — Культурно-воспитательный отдел).
Уникальный этот театр имел две труппы — драматическую и музкомедии с полный комплектом актеров, певцов, музыкантов, художников и рабочих сцены. Были среди них величины крупные. К примеру — известный сценарист и кинорежиссер Леонид Леонидович Оболенский, главный дирижер Одесского оперного театра Н. Н. Чернятинский, пианист-концертмейстер скрипача Ойстраха Всеволод Топилин, зам. главного художника Мариинского и Александрийского театра Дмитрий Зеленков, знаменитый украинский баянист Балицкий, режиссер Радловского театра в Ленинграде Владимир Иогельсон, солист-премьер Киевского оперного театра Федя Ревин[50]...И таких — полторы сотни вторых. Крепостной привесок к двух-трем вольнонаемным халтурщикам, специально приглашенным ГУЛАГом для «руководства» ансамблем. Естественно, что это «руководство» сводилось к ежемесячному получению тысячерублевых зарплат, посильному издевательству над заключенными работниками искусства и, по мере способностей, перениманию их знаний, умения и сценического опыта.
Инженеры-управленцы в своем бараке и артисты ансамбля в своем обычно вставали с нар-вагонок получасом позже соседей и сидели за завтраком, пока перед вахтой шел ежеутренний развод производственных бригад и работяг-бесконвойников. Постепенно плац пустел, бригады в сопровождении вохры расходились по жалким кустарным заводишкам и мастерский поселка. Развод заканчивался построением спаренной бригады работников управления и театра, им полагался один общий конвой, поскольку здания Северного управления и Абезьского храма муз отделялись друг от друга сотней метров обледенелой или раскисшей грязи.
Начальник конвоя, пересчитав «по пятеркам» весь инженерно-театральный строй, поправлял револьвер на поясе и строгим голосом провозглашал:
— Заключенные! Внимание! Колонна следует к месту работы. Разговоры в строю запрещены! Предупреждаю: выход из строя, шаг в сторону, прыжок вверх, отставание от строя считаются побегом. И тогда конвой применяет оружие БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ! Всем ясно?
После глухого ответного бормотания: «понятно, гражданин начальник» вохровец бодро командует: — Направляющий! Шагом — ы-ы-ыр-ш! И понурая толпа трогается с места.
Немногочисленное вольное население Абези глядит из окон или даже делает приветственные жесты с пешеходных тропок, ибо среди этих зеков, одетых в бушлаты, куртки и брюки «улучшенного пошива», есть «любимцы публики», вроде тенора Аксенова или опереточной солистки Доры Петровой, недосягаемо высоких на сцене и столь осязаемо близких (и зримо несчастных!) в этом строю, медленно шествующем мимо проволочных зон и пирамидальных смотровых вышек с попками.
И вот он — знакомый торец двухэтажного Дома связи (строил заключенный архитектор Янис Аманис) и — во всю ширь стены снежно белеет навстречу зекам строгий китель товарища Сталина, окруженного ликующим народом с поднятыми над толпой детками и букетами (расписывал торец заключенный художник Зеленков). И сияет голубыми тонами надпись, читаемая еще издали сквозь шесть или восемь ниток колючки:
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
Текст надписи (из «Песни о Родине») лично утвердил начальник Политотдела. Иные зеки полагали, что товарищ начальник все-таки не был начисто лишен чувства юмора... Однако Рональд, не раз видавший и слыхавший начальника, твердо убежден, что товарищ был элементарно правильным коммунистом и верил этой надписи. А что до проволочных зон, то... разве же они вмещали людей? А ВРАГАМ и вовсе не положено дышать в нашем царстве свободы и права!
Политотдел и пресловутый Первый отдел размещались невдалеке от технических служб. Даже в этих высоких политических органах дело не обходилось без применения труда зеков: они тут функционировали как уборщины, домработницы в начальственных семьях, служители канцелярий, художники-плакатисты.
...Заключенным инженерам-правленцам, отнюдь не склонным к бутылочным утехам, но любящим свое родное дело, вовсе не приходилось прибегать к аферам и совершать обманные рейсы, чтобы действительно забывать подчас о своем подневольном положении и чувствовать себя как бы в своей привычной рабочей стихии.
Иной забывался, разрабатывая оптимальный вариант какого-нибудь особенно выгодного спрямления пути, другой самозабвенно рассчитывал переходные кривые, третий прикидывал, сколько, по местным условиям, дать строителям на усадку дорожного полотна. А перед иным строгим специалистом-зеком кое-кому из вольняшек приходилось держать ответ, зачем мол нарушил проектные условия или график организации работ.
...Трудился там и наш герой Рональд, углубляясь в дебри технического перевода или каталогизируя новые поступления в техническую библиотеку. К нему постоянно обращались за всевозможными справками, а попутно он сам до тонкости изучал Генплан и технический проект всей трассы. Трудности тут вставали перед строителями огромные, и маловато верилось, что наличной техникой можно будет осилить всю запроектированную заполярную трассу длиною более полутора тысяч километров, с местами через Пур и Таз. Почти вся трасса проектировалась по нехоженой, топкой, ерниковой тундре, где, судя по крупномасштабной, засекреченной карте, никакого стройматериала под рукой нет — ни для дороги, ни даже для человеческого жилья.
Реалистической представлялась лишь ближайшая задача пробиться через Полярный Урал и выйти к великой сибирской реке напротив старинного городка Обдорска[51].
Дальнейшие же заполярные и зауральские тысячеверстья казались фантастикой не одному Рональду! Только говорить вслух об этом не приходилось, ибо начальство намекало, будто трассу вдоль Обской Губы, по непроходимым болотам лично наметил указующим своим перстом Самый мудрый и человечный из людей!
В напряженных трудах миновало лето 1948 года — второе на Севере для героя книги. Ударили холода, взметнулись пурги, вмиг ожелтели таежные лиственницы, вчера еще пушистые и зеленоигольчатые.
И тогда через некоего ссыльного товарища, бывшего бригадира управленческой группы Степана Рыбака получившего месячную санаторную путевку на юг для лечения больных, сожженных Севером легких, и следовавшего транзитом через Москву, послал Рональд Вальдек домой, официальной своей жене Валентине Григорьевне, лагерную передачку (хотя обычно зеки не отсылали передач, а получали их из дому). Но, жалея сына Федю, папа Вальдек ухитрился сэкономить на собственной еде пачечку денежек из своего «прем-вознаграждения», каковое тогда равнялось у него 150 рублям. Кроме денег отправил он несколько пейзажных рисунков, исполненных художниками-зеками, и цикл собственных стихов, обращенных к Валентине Григорьевне, женщине, глубоко обидевшей заключенного мужа и более им не любимой...
Жене Валентине
Ты прости, что редко пишу:
Не хочу я тебя тревожить,
Как осеннего ветра шум
По лесам пугает прохожих.
Мы на росстанях разных дорог
Оставляем прожитого метки...
Поистерлись следы моих строк
На листках по размеру планшетки.
Не отыщешь, пожалуй, и тех,
Приходивших из разных Тамбовов,
Что писались под шутки и смех
На столах в офицерских столовых.
Да и я твоих не сберег,.
Только памяти тянется свиток:
По ухабам моих дорог
Не сберечь домашних пожиток.
Не сберечь ни письма, ни тепла...
Плохо здешнее солнце греет!
Жизнь, как хата, сгорела дотла,
Только память угодьем тлеет.
Здесь зверья не ищи по лесам:
Мы и сами глядим, как гиены,
Жизнь сочится по капелькам-дням
Будто кровь из распоротой вены.
Скоро снова услышим пургу,
Загудит над становьем постылый...
А пока на глухом берегу
Волчьим воем рыдают пилы.
Потому и редко пишу,
Что мороз подирает по коже!
Не хочу, чтоб осенний шум
Твое мирное сердце тревожил!
(На дневальстве, ночью, в бараке)
Тишина, словно колокол гулкая,
Отдается звоном в ушах;
Ночь, как вор, подошла закоулками,
Замедляя крадущийся шаг
...Пусть в ночи догорит моя Троя!
Пусть проклятию предан Содом!
Но тебя я в сердце укрою —
Черный пруд мой, и дым над костром!
Рональду Вальдеку осталось неизвестным, как его законная жена отнеслась к стихам, рисункам и рупиям с Севера. Однако Степан Рыбак решительно заявил ему, чтобы впредь Рональд ни под каким видом больше не посылал домой северных гонцов с сомнительной паспортной характеристикой. Ибо Степану в ранний утренний час открыла дверь в прихожую Рональдова соседка, молча указавшая гостю, куда надлежит постучать. Степан приоткрыл стеклянную дверь из прихожей в Рональдову столовую, где был выгорожен шкафами угол для гардероба (расположение квартиры пояснил посланцу сам Рональд).
В этом импровизированном гардеробе, на вешалке, Степану сразу бросилась в глаза шинель с голубыми кантами и золотыми звездами на погонах. Валентина Григорьевна выскочила из другой комнаты дезабилье, что-то на бегу проговорив дородному мужчине, протиравшему глаза в постели... Степан торопливо вручил полураздетой даме Рональдову посылочку, увидел совершенно растерянное и смущенное женское лицо, что-то промямлил и спешно ретировался, услыхав за спиной торопливые шаги... Оказалось, девочка Света вернулась с улицы со свежим хлебом — поэтому двери из прихожей оставались отверстыми...
Потом пришло из дому Федино письмо (они надолго залеживались в лагерной цензуре), где сын писал папе, что и он, и мачеха начали усиленные хлопоты о размене квартиры...
Итак, с положением в семье все прояснилось. Рональд Вальдек окончательно почувствовал себя свободным холостяком!
И тут, как предсказывал ему в бутырской «церкви» бывалый лагерник, профессор Тимофеев, довелось ему и в неволе испытать любовь. Чтобы рассказать вразумительно о том, что такое любовь в сталинском лагере, нужны новеллы или целые поэмы классического жанра. Размеры одной книги этого не допускают: ее «сквозное действие» иное. А кроме любви познавалась и мужская дружба, всегда грозившая разлукой, горем, потерями. Как и любовь!
Эта мужская дружба связала Рональда Вальдека с театральным режиссером Владимиром Сергеевичем и с многогранно одаренным техником Виктором Мироновым[52], с пианистом мирового класса Всеволодом Топильным, с поэтом Лазарем Шерешевским[53], художником Зеленковым.
...С ними постоянно обсуждали оба противоречивых тезиса двух французских классиков — Альфреда де Мюссе и Виктора Гюго: первый считал воспоминания о пережитом счастье великим утешением в несчастье, второй, напротив, полагал величайшей мукой для всякого, лишенного свободы, мысль о радостях прежнего бытия.
Любовь же сердечная пришла нежданно, притом, как оно и полагается рабам ГУЛАГа, через общую для них беду.
Гром грянул с ясного, казалось бы, неба. Впрочем, ясным оно могло представляться только несведущим северянам! Все события тех месяцев так беспощадно строго засекречены в советской стране, что даже в тайных архивах самого ГУЛАГа они, вероятно, представлены очень путаными и противоречивыми документами, донесениями, сводками.
Из более-менее достоверных рассказов свидетелей и очевидцев (Рональд встречал их позднее) составилась для него следующая картина тех событий.
На одной из штрафных колонн строящейся трассы (некоторые прямо называли колонну № 37 при известковом карьере) отбывал свой срок заключенный генерал Белов, посаженный в лагерь под конец войны. Штрафники, в большинстве своем воры-рецидивисты, в прямом смысле слова «вкалывали» на каменном карьере, добывая известняк. Как талантливый военный стратег, Белов лично разработал план лагерного восстания, вовлек в заговор самых энергичных и волевых урок и сумел соблюсти полнейшую конспирацию, что очень нелегко в советских условиях, насыщенных доносительством.
Происходило все это еще в конце лета 1947.
Когда на исходе рабочего дня пришли на карьер три автомашины снимать работяг и везти их в лагерь, заключенные штрафники, заранее припрятавшие кирки и ломики, по общему сигналу бросились на конвоиров. Всех положили на месте. Те зеки, что раньше служили в армии, надели обмундирование и взяли оружие убитых. Все три шофера грузовиков участвовали в заговоре. Переодетые «конвоиры» доставили заключенных к зоне и с ходу атаковали вахту с диспетчерской связью, караульное помещение вохры и все караульные посты. Победа была одержана бистро и уверенно. Беловцы открыли ворота лагерной зоны и обратились к заключенным с призывом примкнуть к восстанию. У беловцев было теперь уже много оружия из вохровского арсенала — пулеметы, винтовки, автоматы с полными боекомплектами. Всем, кто не желал действовать вместе с восставшими, «даровалась свобода», то есть право бежать в окрестную тайгу. Большинство штрафников присоединились к Белову.
Действовал он решительно и быстро, по-суворовски. У телефона-селектора (говорящего по этому телефону слышали одновременно на всех колоннах и в абезьском управлении) он оставил хладнокровного солдата, который умело поддерживал по всей линии иллюзию, будто бы «на Шипке все спокойно».
Тем временем два отряда беловцев атаковали и захватили еще и две соседние колонны, справа и слева от восставшей 37-й. Часть вохры успела скрыться в лесах. Вдобавок пронесся слух, будто где-то поблизости совершил посадку на глади озера десантный гидроплан американских вооруженных сил. Эта весть привела лагерную охрану по всей трассе в паническое настроение — оно ощущалось, правда недолго, и в самой Абези.
Мимоходом хочу заметить: если бы эта фантастическая весть могла быть реальностью (скажем, самолет прибыл бы с какой-нибудь гренландской или аляскинской базы!), северная половина Сибири и Урала вероятно надолго вошла бы в «сферу интересов» Америки, как Филиппины или Южная Корея.
И если бы англо-французы, с благословения американцев, не предали на растерзание Сталину два миллиона русских людей из бывших военнопленных, перемещенных лиц, казачьих полков, расквартированных в Англии, власовских дивизий, воодушевленных демократическим Пражским манифестом и поверивших в возможность осуществить в России демократические идеи, — повторяю, если бы союзники не предали эту массу людей на медленную, мучительную и бессмысленную гибель в лагерях ГУЛАГа, а перебросили бы ее в упомянутую Урало-Сибирскую «сферу интересов» и помогли превратить это лагерное царство в зародыш будущей демократической России — мир сегодня мог бы выглядеть по-иному! И многих своих нынешних забот с империей сталинских наследников не знали бы ни сегодняшняя Европа, ни Америка, ни Азия! Кстати, герою повести довелось воочию видеть гибель многих сотен тех обманутых и союзниками, и Сталиным людей, изверившихся, отчаявшихся и проклинавших своих предателей на той и на другой стороне!
С этими мыслями автора читателю вольно соглашаться или нет, одно бесспорно: слух об американском самолете, севшем «где-то на озере», буквально парализовал и разогнал охрану многих, близлежащих к восставшей колонн. Очевидцы рассказывали, что около суток заключенные многих колонн вдоль трассы не знали ни поверок, ни разводов, а вся вохра отсиживалась по опушкам и кустарникам. Но именно на этих колоннах преобладала 58-я, и, в отличие от бытовиков и уголовников, эти мнимые «антисоветчики» смирно сидели себе на нарах и покорно ждали возвращения вохровцев к их обязанностям.
Дальнейшее течение беловского восстания было нетрудно предвидеть: на колоннах объявили военное положение. С вышек беспощадно стреляли по заключенным, если те выходили после 8 часов из бараков. Рональд едва не был убит — по забывчивости пошел было вечером в сортир. От дверей успел сделать пол-шага... Пуля, отщепив уголок дверной обналички, прошла от головы в двух сантиметрах.
И вот однажды утром в сером облачном небе прогудели над головами абезьских жителей две эскадрильи тяжелых бомбардировщиков в гусином отрою. С этих машин были сброшены в тундру десанты с приказом: пленных не брать!
Будто бы незадолго до этого повстанцам удалось захватить на пастбищах оленьи стада совхоза «Сивая маска». Олени пошли в пищу прорывавшимся к морскому побережью отрядам повстанцев, а частично были использованы для транспортировки тяжестей — оружия и боеприпасов.
Упорно утверждали (притом утверждали это именно вольняшки-военные), будто сам Белов и еще несколько вожаков при помощи портативной рации сумели все-таки связаться с иностранным кораблем, пробиться к берегу и были взяты на борт норвежского судна. Вероятно, этот оптимистический — для вторых — слух передавался в смутной надежде на иностранную, западную помощь российским демократам. Сама советская пропаганда приучила верить в эту помощь, якобы непрерывно, подстрекательски осуществляемую буржуазным Западом! Рональд-то эту «помощь» наблюдал еще с детских лет! Сколько раз, начиная с Ярославской трагедии 6 — 22 июля 1918 года, русские смельчаки-повстанцы обманывались в этой надежде! И все же она продолжала теплиться в наивных сердцах тех, кто еще не успел осознать предательства Западом МИЛЛИОНОВ русских на лагерную погибель. Разве, мол, западные люди способны пройти мимо призыва о помощи из тундры! Те же, кто уже понял наивность надежд, будто за газетной шумихой о «поддержке с Запада» кроется что-то реальное, полагали, что призыв беловцев мог услышать какой-нибудь мужественный капитан, спасший их по велению собственного сердца.
...Потом мимо станции Абезь на протяжении недель с прежним грохотом и лязгом проносились те же грузовые эшелоны, но в хвосте этих составов часто бывали прицеплены мрачные «Столыпины» по-видимому, беловцев, уцелевших в бою, все же не успевали убивать на месте, в тундре. А может быть, увозили на следствие и казнь еще и каких-нибудь «пособников» восстания?
Словом, после этих волнующих и кровавых событий, коснувшихся абезьских зеков и обывателей лишь стороною, наступили большие перемены к худшему в положении вторых.
Уменьшили чуть не вдвое количество зеков-бесконвойников. Запретили выводить в здание управления работающих в нем заключенных специалистов. Пришлось учинить филиал технических служб управления внутри зоны штабной колонны. Освободили один барак, разделили его на комнаты и кабинеты (первые — для зеков-специалистов, вторые — для вольняшек). Переведены были сюда проектное бюро, сметная группа, чертежное бюро, отделение техников-строителей, согнанных со своих объектов и теперь тоже посаженных за расчеты и проекты ВГС и ПГС («Временные и постоянные гражданские сооружения»).
Вот при этих-то обстоятельствах к Рональду и «подошла неслышною легкой походкой, посмотрела на него любовь».
Она была заключенной, специалисткой по теплотехническим расчетам (а на воле не один год трудилась в ЦАГИ в качестве авиаконструктора). Вечерами ей уступали кабинет начальника проектного бюро для срочных инженерных работ, требующих ее участия. Гулаговское техническое руководство относилось к ней с уважением и свысока покровительствовало инженеру-женщине, к тому же свежей и привлекательной. Когда в помощь ей потребовался инженер-сметчик, ей предложили кандидатуру Рональда Вальдека. Ведь он лишился своего поста в управлении после перевода в лагерную зону. Естественно, что техбиблиотека со всей массой иностранной литературы осталась на прежнем месте, в здании Управления.
Теперь Рональд усердно налегал на счеты и логарифмическую линейку, сидя напротив хорошенькой и насмешливой дамы-патронессы. С работой они всегда успевали управляться ранее намеченного срока, и тогда роли их менялись: Рональд читал ей стихи символистов и лекции по истории искусства, а она внимала ему с каким-нибудь рукоделием в руках. Постепенно они завели в этом кабинете кое-какое «домашнее хозяйство» — электроплитку, чайник, сковороду, кастрюлю... Стали вместе готовить нехитрые яства, вроде холодца или жареной на сале картохи и... отважились сблизиться, несмотря на частые заглядывания вохровцев в этот кабинет, очень им нравившийся.
Почти целый год продлился, вопреки всем законам ГУЛАГа, этот тайный и рискованный роман, грозивший в случае прямого разоблачения большими неприятностями обоим: переэтапированием, карцером, снятием зачетов рабочих дней. Между тем, срок ее заключения приближался к концу.
Они вместе отметили приход Нового, 1949 года, хотя на самую встречу даму пригласили в некие высшие вольные сферы, где у нее были покровители и доброжелатели среди высшего инженерного персонала.
К весне вместе с первыми майскими громами грянули и громы административные: фантастическую, намеченную Самим железнодорожную трассу Обь — Енисей все-таки решили усиленно строить, притом с двух концов — и от низовьев Оби, и со стороны Енисея.
Посему часть абезьских зеков отправили на Обь, другую — на Енисей, в заполярную Игарку. Проектное бюро, где трудился в качестве инженера-сметчика з/к Вальдек, а также полный состав крепостного театра, т. е. ансамбля КВО, решено было послать в Игарку. Рональдова любовь — по сложнейшему маневру ее доброжелателей — ухитрилась остаться в Абези: она страшилась этапа!..
Перед разлукой он сочинил для нее маленькую комическую поэму. Один из заключенных художников оформил поэму в виде миниатюрной детской книжечки, с изящными милыми рисунками. Вот выдержки из этого лагерного сочинения (блестящий труд иллюстратора впоследствии безвозвратно погиб!):
Когда-то в Гаграх и Анапах
Водился зверь на мягких лапах...
Он был капризен и лохмат
И лопал только шоколад.
(Зверь был изображен в виде прелестного медвежоночка с розовым бантиком.)
Орехи грыз, лакал вино,
В театры лазил и в кино,
А по пути, скажу я вам,
Он строил глазки всем котам.
Но вот, однажды, из-под лавки,
Пришло на ум ему потявкат ь...
(Тут медвежонка тянули из-под скамьи подсудимых на сворке.)
...Известно! Для таких зверей
Есть очень прочный сорт дверей!
Построен зверю новый дом,
(Изображалась Штабная колонна!)
Где он исправится трудом!
Отучится скулить и вякать,
Визжать, царапаться и плакать.
Не перечесть его успехов!
Уж он не требует орехов!
Без принужденья умный зверь
Картошку с салом ест теперь...
Поэму заканчивала такая строфа:
Сам автор тоже не уверен,
Что будет дальше с милым зверем.
Он просто показать был рад,
Как исправляют медвежат!..
* * *
...Изо всех дальних этапов, выпадавших на долю з/к Рональда Вальдека, сибирский этап Обь — Енисей оказался вопреки опасениям, самым комфортабельным. В теплушках были прочные нары с подстилками, питание давалось почти человеческое, ехали в вагоне, хоть и скученно — 70 человек на один пульман, — но люди-то были все свои, проектировщики и артисты. И длился этап недели две — по-гулаговски недолго: из Абези — до Вологды, через Котлас, а там — на Свердловск — Омск — Новосибирск — до Красноярска. Единственным развлечением в пути были устные романы, импровизируемые Рональдом Вальдеком на пиратско-индейско-охотничью и авантюрную тематику. Видимо, недаром старая детская писательница сулила Рональду успех в этом жанре!
...Вот он, наконец, широченный, полноводный, могучий Енисей! Еще свободный, не скованный плотинами, дикий богатырь! Тихо миновали мост, остановились на запасных путях. «Студебеккеры» под брезентами, но... без собак!
Короткая, в несколько суток, передышка в Пересыльной тюрьме (вот тут-то навидались и наслушались всякого о западной «помощи» и жертвах Ялтинского сговора победителей!)... И в последние дни месяца июня — борт енисейского пассажирского парохода «Мария Ульянова». Придурков — т.е. инженеров и артистов поместили в III классе, проектное бюро — в 20-местной каюте матери и ребенка. Вольный персонал включая семью Начальника — в классных каютах наверху.
А внизу, в трех душных, темных грузовых трюмах, уложили вповалку «попутный» женский этап: одна енисейская старушка «Мария» вместила шесть сотен живых Марий, преимущественно молодых, спрессованных в трюмной тьме и адской жаре.
Рональд, ведомый конвоиром в гальюн, заглянул в люк одного из этих адовых трюмов и отшатнулся: там едва шевелилось сплошное месиво — полуголое, стонущее, пареное. Головы стриженые, всклокоченные, белые, каштановые, черные вперемешку с задами и грудями, как на фресках Страшного Суда. От такого зрелища вполне бы свихнуться с ума, кабы не... трехлетняя тренировка в зонах ГУЛАГа! Сроку-то впереди — еже дважды столько!
Вохре и тут вскоре надоело соблюдать режимные строгости: инженерам и артистам разрешили самостоятельно посещать гальюны. При этом можно было постоять на корме или у трапа, поглядеть на пустынные берега.
Жутковатый Казачинский порог с дежурным туером «Ангара» прошли на полном ходу, по высокой воде, скрывавшей подводные камни, белопенные буруны и крутящиеся воронки.
На пристани города Енисейска что-то принимали на борт... Ближе к низовьям, в устье реки Турухан, почти нагнали весенний лед — видели лишь отдельные льдины, остатки ангарского и тасеевского ледохода по Енисею. Эти льдины Енисей в разлив подбирает по своим берегам и выносит к устью.
В Игарке — черный силуэт «графитки» — единственного строения, не покосившегося от капризов вечной мерзлоты.
Этапников повели улицами поселка, где крыша каждого дома, в особенности длинных барачных строений, прихотливо изгибалась, подобно кошачьей спине, когда ее гладят: миновали бесконечную территорию лесозавода со штабелями напиленных досок, готовых к погрузке на иностранные суда. Торгуем-то по-прежнему, как и в пушкинские времена, все тем же лесом и салом!
В загородной местности, красочно названной Медвежий Лог, этапников ждала привычная картина: вахта, свежесрубленная, проволочная зона, один, и то не вполне достроенный барак. Все это — будущий ОЛП № 2[54].
А на голом холмике, повыше лагерного барака, усадили прямо на реденькую травку всех 600 Марий, выгруженных из трюмов «Марии Ульяновой». Конец июня — самый разгар здешней комариной муки, когда этих насекомых в воздухе больше, чем дождевых капель в непогоду! Хлопнешь ладонями — насчитаешь более десятка раздавленных комаров. Десятки костров дымят что есть силы, а комары рвутся сквозь дым к человеческому телу, худому, расчесанному, измученному трюмным этапом.
Так недели две и жили: повыше, на холмике, под открытым небом — женщины, пониже, в тесном бараке — мужчины. Все эти две недели бывшие абезьские, ныне игарские зеки заняты были постройкой помещений для собственной будущей зимовки. Рубили жилые бараки (морозы здесь под 50 — 60 градусов Цельсия), строили конторские помещения, жилье для охраны и начальства. Шикарный особняк, ставший советской родине в сотни тысяч рублей, отгрохали для начальника строительства. Провели туда водопровод, спроектировали канализацию, прихотливо отделали каждую комнату по-особому, разбили сад и учинили высокую ограду, чуть не в кремлевском духе. Правда, вопреки его ожиданиям, новый гулаговский начальник не стал здесь единоличным полновластным хозяином: слишком могутными были власти здешние — МВД (включая пожарную охрану) и игарский горком с его местными традициями. С этими верхами возникли у гулаговского начальника какие-то трения, из коих он не вышел победителем. Это вскоре почувствовали и его зеки!
...А тем временем Рональда Вальдека перевели из проектного бюро в ансамбль КВО, то есть в театр. Прежнюю Абезьскую труппу здесь разделили: драматический театр перевели на сто километров южнее, в станок Ермаково, что прямо на Полярном круге, а «Музкомедия» осталась в Игарке.
Входили в эту сильную группу (о такой Игарка не смела-бы даже и мечтать с самого сотворения своего и до окончания века, кабы не ГУЛАГ!) первоклассные певцы-актеры ведущих театров страны, сильные музыканты-солисты, две эстрадно-танцевальные пары, заслужившие административную высылку из-за излишней популярности на Западе; лучшие в России режиссеры, дирижеры и театральные художники. Главного из них в глаза и за глаза величали «магом и волшебником Александринки и Мариинки» и впоследствии долго поминали и оплакивали там, на невских берегах...
Состав «крепостного» театра был не мал: труппа в Игарке насчитывала 106 человек, из них четверо ПЕРВЫХ и 102 ВТОРЫХ. Сюда входили актеры, оркестранты, балет, костюмерная, художники и рабочие сцены. Руководил этим ансамблем некто Р., актер-комик, женатый на способной актрисе-инженю Раечке, уважавшей своих заключенных коллег, в отличие от недалекого и малоодаренного супруга[55].
Рональду выпала роль заведующего репертуарно-литературной части, вместе с функциями дежурного режиссера, администратора, чтеца, лектора и конферансье. Перед спектаклями часто приходилось выступать с пояснениями, если шли отрывки из «Лебединого», «Русалки» или венских оперетт.
Он выходил на просцениум перед занавесом, видел перед собой уже затемненный зал с голубыми лампочками у запасных выходов, обращался к плотным, до тесноты заполненным публикой рядам и воистину забывал в эти минуты, пока рассказывал о Пушкине, Толстом или Даргомыжском, какая пропасть отделяла его, бесправного зека, от сидящих в зале.
Подчас это столкновение противоречивых эмоций — творческой радости и человеческой униженности — достигало трагической остроты и вело к эмоциональным взрывам.
...Когда публика, потрясенная красотой декораций к пьесе «Раскинулось море широко», устроила талантливому художнику-ленинградцу десятиминутную овацию, выкрикивая его имя, известное стране, а тупица из Политотдела запретил ему выйти и поклониться со сцены, чаша долготерпения этого выдающегося сценического мастера переполнилась, и он повесился в служебной уборной. Произошло это, правда, позднее, уже после разгона игарской труппы, во время спектакля в поселке Ермаково. Притом художнику-самоубийце оставалось до освобождения всего 11 месяцев, но, видимо, он невысоко расценивал перспективы своего раскрепощения из гулаговских уз, предвидя их смену узами новыми, может, чуть более тонкими, но не менее прочными! Говорили, что сыграла свою роль и неизбежная в таких ситуациях «ля фамм»[56], в лице некой вольной, то есть ПЕРВОЙ, молодой красавицы, дочери ответственного лица, попросту запретившего ей даже упоминать имя заключенного художника; бывшего, как утверждали, предметом ее надежд и высоких чувств...
...Явившийся взглянуть на холодеющее тело, на чистый и благородный мертвый лик художника, происходившего из рода Лансере по мужской и Бенуа — по женской линии, главный виновник этой жестокой смерти (как и разгона игарской труппы) политотдельский начальник обратился к молчащей толпе заключенных с лицемерным возгласом:
— Эх вы, какой талант не уберегли!
Начальник, вероятно, рассчитывал на то, что эти его слова смогут запечатлеться в дезориентированных, запуганных умах и отвести от палача людское презрение и гнев.
Все это, повторяю, произошло позже, когда и сам «крепостной» театр в Игарке был уже умерщвлен, как художественное целое. Об этом театре заключенных, бесспорно, следовало бы издать особую монографию! Ни один из его зрителей никогда не забудет тех удивительных спектаклей! Вот пьесы, что особенно запомнились людям в постановке игарской труппы заключенных мастеров театра: «Голубая мазурка» (с Аксеновым и Петровой в главных ролях), «Цыганский барон», «Холопка», «Раскинулось море широко», «Одиннадцать неизвестных», «Двенадцать месяцев», «Запорожец за Дунаем», «Наталка Полтавка», «Свадьба в Малиновке», сцены из «Лебединого озера» и «Русалки».
До генеральной репетиции была доведена «Сильва», и на этой именно работе Политотдел добился закрытия театра. Примечательна была преамбула к этому постановлению, вынесенному специальной комиссией: «Признать театр Музкомедии ансамбля КВО лучшим музыкальным театром в Красноярском крае...». Постановление заканчивалось пунктом о немедленном закрытии сего театра, ввиду создания излишнего авторитета заключенным исполнителям и т. д. Здание театра передавалось самодеятельному коллективу лесозавода...
...Рональд покидал здание театра последним. На сцене стояли декорации «Запорожца за Дунаем». С улицы уже тарахтели два грузовика — в их кузовы успели втиснуться все сто два артиста, музыканта и декоратора. Оставался у пульта только дежурный электрик. Рональд, одетый в свой романовский полушубок, на минуту присел в первом ряду кресел и подал знак... Обе половины занавеса стали тихо сходиться, скрывая декорации... Погасла лампочка в суфлерской будке. Рональд отряхнул слезу, тяжелую как гиря, и вышел на мороз. Ему оставили место рядом с шофером. Машины тронулись... А неделей позже здание, внезапно охваченное огнем, начиная с чердака, в несколько минут сгорело дотла. Природа, поистине, не терпит пустоты! Как подозревают, подожгли театр детдомовцы, любившие детские утренники. Возможно, этот поджог явился как бы своеобразной данью любви к привычным артистам и ревности по отношению к туповатым пришельцам с лесозавода...
Могу сказать уверенно: тот, кто здесь, в игарском крепостном театре посмотрел, например, хотя бы один спектакль Маршаковских «Двенадцати месяцев», едва ли сможет удовлетвориться ЛЮБОЙ другой постановкой и трактовкой этой сказки. Саму пьесу игарские режиссеры переделали, что называется, в корне: придали ей мрачноватый, чисто местный колорит. Завлит и режиссер включили в спектакль элементы северного фольклора, две песни, сочиненные поэтами-узниками, изменили концовку, придумали и обыграли «дорогу в никуда» и ввели множество злободневных реприз, включили новые мизансцены. Сам Маршак едва ли узнал бы свой текст, но и вряд ли запротестовал бы против такой актуализаций умной пьесы!
Кстати, начальнику строительства, поощрявшему деятельность своего «Ансамбля КВО» и вынужденному уступить Политотдельскому требованию ликвидировать все это начинание, никак не поставить в вину узость и отсутствие размаха при организации такого предприятия: один гардероб и костюмерная театра оценивались в шесть миллионов рублей! Разумеется, при пожаре погиб и весь этот ценный, полученный из Москвы скарб, вместе с дорогостоящим реквизитом, музыкальными инструментами и прочим имуществом.
...Артистов разогнали по колоннам, на общие подконвойные работы. Их, в сущности, ни в чем не обвиняли! Просто, сочли недопустимым привлекать к ним внимание, симпатию и даже любовь игарских граждан. Этот 20-тысячный город населяли люди ссыльные, вчерашние заключенные и их охранители, тоже обычно не безгрешные: ведь на работу в лагерях, как правило, посылали лиц, списанных из армии за неблаговидные поступки, в чем-то проштрафившихся или просто неспособных к несению службы армейской — по причине малограмотности, тупости или недисциплинированности. Их-то, стало быть, и посылали дисциплинировать лагерников, исправлять вчерашних военнопленных, любителей анекдотов, «социально чуждых», лодырей, бытовых нарушителей, вчерашних кулаков и т.д., включая Вальдеков — отца и сына, русских эмигрантов, получивших приговоры за старые провинности тридцатилетней давности, а то и ни в чем не виновных, но возвращенных в родные края отбывать профилактический десятилетний срок... Жили в Игарке и ее окрестностях также «националы», репрессированные за принадлежность к народностям Прибалтики, Кавказа, Крыма и Украины (бывшее казачество).
Нетрудно представить себе, как эти люди относились к «Театру заключенных», еще не отбывших сроков, то есть, по выражению профессора Игоря Рейснера (брата Ларисы, и тоже отсидевшего лет десять на Севере), «еще не уплативших сполна всего оброка Харону». Труднее поверить людям несведущим, а тем более, не жившим в условиях социализма, что такой театр МОГ вообще существовать открыто, мог праздновать свое пятилетие (двое вольных еще в Абези получили «заслуженных» за спектакли, в коих они, наравне с заключенными принимали участие) и, вопреки косым партийным и политотдельским взглядам, мог совершать свои сценические подвиги!
* * *
А что значил этот театр для самих его артистов невозможно объяснить в коротких словах. Они любили его самозабвенно и беззаветно. Хозяева и не представляли себе, что труд, вдохновение и Божий дар таланта, ежедневно приносимые заключенными работниками театра в жертву искусству, творчеству, — превосходили их физические и нравственные силы. Здоровье никак не компенсировалось гулаговским пайком, а человеческое достоинство, особенно женское, унижалось на каждом шагу. Сердца то и дело содрогались от оскорблений и поношений, как пораненные листья стыдливой мимозы...
В театре, бывало, ставили и по два Спектакля в день, утром и вечером. Это требовало усиленных репетиций. Раньше других слабели артисты балета — сперва танцовщики-мужчины, потом и балерины. Заболевших ставили на УДП («усиленное дополнительное питание» — в переводе на реалистический язык «умрешь днем позже»), но это было столь слабым подспорьем, что театр и зрители несли потерю за потерей.
А чтобы «ахтеры» не забывались, их точно так же, как и «анжинеров», частенько поднимали ночью по сигналу аврала на разгрузку угля. Производилась она пудовыми лопатами с железнодорожных платформ в Абези или с барж в Игарке. После разгрузки требовалось еще и «очистить габариты», то есть отбросить угольные холмы в сторону... В Игарке, разнообразия ради, поднимали театр и на разгрузку судов с лесом, то бишь на катание все тех же баланов при лесозаводской лесной бирже. Бывали и срочные работы по лагерю, когда, например, после ночной пурги требовалось отвалить наметенную снежную гору от ограждения зоны. Эти снежные заносы порой приводили к роковым последствиям. Перед весной 1950 года объявили розыск «опасного бежавшего преступника» (он был безобидным больным стариком, кажется, из первых послереволюционных эмигрантов).
Искали беглеца по всем дорогам, прочесывали автобусы, самолеты и даже железнодорожные вагоны на лесозаводских путях, никуда далее Игарки не ведущих... Все напрасно! Беглец сгинул!
Весной же, как растаяли снежные сугробы Медвежьего Лога, тело замерзшего старика в одном белье нашли в 50 шагах от проволочной зоны. Видимо, он ночью в пургу отправился в нужник, ошибся направлением, взобрался на высокий свеженаметенный сугроб, неведомо для себя преодолел ограду и погиб, не в силах найти дорогу обратно. Тот, кому ведомо, какая непроницаемая мгла надвигается ночью при пурге и как сбивает с ног метущий вихрь, не удивится столь странной кончине. Не удивится и тому, что расчистка этих снежных завалов требовала от артистов изрядного напряжения сил, хотя учитывалась по категории самых легких работ...
* * *
Шоковые психологические взрывы или, как их теперь называют, стрессы случались у людей театра и по-иному, принимали иные формы.
31 декабря 1949-го после вечернего спектакля артистам-заключенным разрешили остаться в театральном здании для новогодней встречи, разумеется под усиленным конвоем. Надзиратели и вохровцы уселись у входов, заняли пост в фойе и за кулисами. Было запрещено допускать в театр вольных горожан, поклонников таланта, однако некие тайные благодетели прислали (а иные просто прихватили на спектакль и вручили любимым артистам) изрядное количество яств и питий. Поэтому весь конвой дружно спал еще до боя часов, а зеки, кажется, впервые за историю крепостного театра почувствовали себя в нем почти свободно. Намечавшиеся романы в ту ночь бурно претворялись в жизнь, счастливые пары уединялись в ложах и артистических уборных...
Герой этой повести в ту новогоднюю ночь тоже переживал нечто новое и тревожно-волнующее. До той поры он с грехом пополам сохранял еще надежду на прочность романтической связи со своей абезьской дамой-инженером, хотя отлично сознавал, что тысячеверстное расстояние и перспектива пятилетнего ожидания — не слишком благоприятствующие условия для целости столь неустоявшихся и кратковременных отношений! Тем не менее его огорчило недавно полученное от нее откровенное письмо о том, что их дружба должна сохраниться навеки, однако, в духе братско-сестринском, ибо она вышла замуж за их общего друга, инженера-электрика, с коим и отбывает в первопрестольную... Письмо его не удивило, в цепи всех его жизненных потерь данная даже не была вовсе неожиданной и в глубокую скорбь адресата не ввергла, однако в нем усилилось неприязненное отношение к прекрасному полу в целом...
Но в ту наступившую новогоднюю ночь ему стало беспричинно весело, и он вдруг понял, что недавно принятая в труппу балерина Наташа с некоторых пор проявляла к нему известное внимание. Они танцевали под веселую оркестровую музыку, поужинали Рональдовыми запасами в директорском кабинете и... остались в этом кабинете до утра. Так как его назначили ответственным за порядок на вечере, он несколько раз покидал ее, спящую на директорском диване, запирал дверь кабинета на ключ и обходил группу за группой, поздравляя товарищей, чокался и шутил.
Потом осторожно отмыкал кабинет, брал свою неожиданную партнершу на руки, крутил ее по комнате и снова ронял на просторное ложе... Вот так и прошел этот праздник без внешних происшествий, но именно в ту ночь Рональд наблюдал эмоциональный пароксизм у человека высокой культуры и прекрасно воспитанного.
Пианист с европейски известным именем[57], ближайший помощник одного из великих скрипачей страны, сорокалетний деятель русского музыкального искусства, отбывая 10-летний срок за то, что из ополченской дивизии попал в плен и там... не подох с голоду! Известно, что немцы высоко ценят хорошую музыку, и, узнав, что пленный солдат является артистом-виртуозом, допустили его к инструменту. Закрытые выступления этого пианиста для узкого круга слушателей стали сенсацией. В конце концов, незадолго до падения рейха его выпустили из лагеря и дали возможность концертировать для публики, в том числе для русских военнопленных, немецких вдов и сирот.
Домой, в Россию, он возвращался самостоятельно, по доброй воле, получив заверения советских органов, что на его ограниченную концертную деятельность в Германии никаких косых взглядов брошено дома не будет.
По прибытии в Москву он был, однако, вскоре арестован, судим и отбывал срок на общих основаниях, пока заключенным театральным работникам не удалось, после нелегких хлопот, перевести его в свой ансамбль. Положение его было, однако, непрочным, и в конце концов политотдел отослал его в суровый режимный лагерь — Тайшетский (но это произошло полугодом позже).
В ту новогоднюю ночь пианист перехватил спиртного. Опекавшая его певица Дора (театральная прима) оттащила его от концертного «Бехштейна» и увела на сцену, со всех сторон укрытую в тот час от недобрых взглядов двойным занавесом и падугами. Рональд во время одного из своих «обходов» заглянул к ним с бокалом шампанского в руке — чокнуться и сказать что-то ободряющее.
...Пианиста била судорога. С перекошенным лицом он рвался из мягких женских рук и глухо стонал. Рональд заметил на полу клочки разорванного портрета товарища Сталина!
— Кот... уссатый, — стонал художник. — Кот п-р-р о-клятый! Душитель мира и миллионов! Кот у-с-с-атый! Безродный грузинский выблядок от сапожника и шлюхи! Палач! Крокодил окаянный! Издох бы он завтра — и все в мире переменилось бы!
Побелевшая от страха артистка то кидалась поднимать обрывки портрета, то зажимала рот возлюбленному, то беспомощно, в слезах, молила взглядом вошедшего не обращать внимания на эти стоны обезумевшего. Ведь он нарушал основное, золотое советское правило осторожности: говорить с долей откровенности можно только вдвоем! Третий — уже свидетель! Для будущего следствия!
Рональд быстро убрал со сцены (на сей раз в прямом смысле этого слова) опасные улики, спросил, где «крокодил» висел (оказалось, в костюмерной), попытался успокоить расходившегося друга.
— Слушай, — говорил он тихо и убедительно, — неужели ты всерьез считаешь, будто этот грузинский урка на самом деле ГЛАВНЫЙ ВОРОТИЛА всего нашего бедлама? Он просто выставлен, экспонирован, как идол у язычников, сделан объектом поклонения оглупленного народа. Боюсь, что даже если и околел бы вскорости, — ничего у нас не улучшится!
Пароксизм, по-видимому, уже смягчался, из глаз пианиста исчезло безумие ненависти, он начинал понимать то, что ему говорил Рональд. Но это снова вызвало его протест!
— Нет, нет! Обязательно улучшится! Если бы немцам удалось покушение 20 июля на фюрера, произошла бы смена фашистского божка, и это принесло бы перемены. Наш красный фашизм тоже изменился бы с уходом крокодила. Нас бы не стали больше держать здесь: все это — он! Лагеря — он! Голод — он! Ссылка целых народов — он! Издохнет — будет по-другому!
— Ну, дай-то Бог! Хотя я боюсь в это верить. Саму систему надо перетряхивать, вот что я понял наконец! Только, брат, сейчас скорее спать ложись в артистической, а Дорочка с тобой посидит!». «Крокодила» в костюмерной я сейчас заменю — у меня один лишний в запасе лежит...
* * *
Когда от театрального здания остались головешки, а заключенных артистов разослали по колоннам в тайге и тундре, политотдельское начальство воображало, что физическая нагрузка, плохая пища и диктатура блатарей быстро доведут избалованных аплодисментами артистов до уровня нормальных работяг.
Однако начальство низшее оказалось и умнее, и душевнее, и практичнее. Ведь потребности плебса издавна сводились не только к «панум»...
Плебс требовал еще и «церцензес»![58] Если лагерное начальство кое-как могло обеспечить своему плебсу «панум», то на «церцензес» никаких сил ниоткуда не хватало. Присланные на колонны артисты годились, чтобы дать вторым и зрелищные радости.
Так, в одной из колонн группа театральных зеков стала разыгрывать незатейливые сценки-этюды на импровизированной в помещении столовой для з/к. Сценки назывались «Чайник», «Корочка», «Статуя» и т.д.
Для «Статуи» сцена превращалась в уголок городского сквера. Некий прохожий (играл его драматический актер Харута, родом украинец) задумал позагорать на травке и уснул. Воры крадут его одежду. Бедняга просыпается нагишом, когда к садовой скамейке подходит парочка влюбленных. В панике нагой неудачник взбирается на постамент для цветочной вазы и замирает над скамейкой в позе классической статуи. Влюбленные воркуют в его тени, но появляется сторож со шлангом и принимается поливать дорожки и «статую». Харута кривлялся на постаменте так талантливо и убедительно, как бы старался не выдать себя ни парочке, ни сторожу, что зал умирал от смеха. Наконец «статуя» не выдерживает и с воем рушится на влюбленных. Парочка — в обмороке, сторож — в столбняке, «статуя» бегом покидает сквер. Ворье в зале сползало со скамеек, дрыгало ногами и хохотало до колик. Харута стал у воров самым популярным человеком на колонне. Они упросили начальника возвести артиста в ранг придурка и посадить за канцелярский стол в зоне, освободив от кирки в карьере.
Непостижимо иррациональной сложилась и дальнейшая судьба героя этой повести после закрытия Игарского театра и краткого пребывания в Ермаково. Этой истории, ставшей впоследствии довольно известной (и не только в нашей стране), посвящается следующая глава.
Итак, вначале было Ермаково...
Здесь у Рональда произошла неожиданная и судьбоносная встреча!
Из Игарки их везли на машинах по оледенелому, заснеженному Енисею. Конец апреля бывает здесь бурным и холодным: метут ночные метели и пурги, днем солнце размягчает льда и снега, ночью их снова сковывает 40-градусный мороз. Этап проследовал мимо селения Палой — его домики на хладном енисейском бреге мелькнули справа по курсу грузовиков, кое-как ползших вверх по реке.
Слава у Палоя была недобрая!
Власти сослали сюда восемь или девять сотен без вины виноватых женщин. Они принадлежали к репрессированным нациям и народностям и, стало быть, подлежали высылке на Север. Вохра, сопровождавшая этап с артистами, очень равнодушно поясняла мимоходом, что более половины этих женщин — немки из Поволжья, с Украины и Кавказа. Прочие — крымские татарки, гречанки и болгарки, есть женщины прибалтийские, карельские финки и даже итальянки из-под Минеральных вод. Домиков в селении Палой имелось всего три-четыре десятка, и каждое строение должно было, по замыслу заботливых властителей, вместить по 20—35 приезжих «спецпоселенок». Работы не предоставлялось никакой, платили женщинам крошечное пособие на пропитание, но и реализовать пособие было негде: до Игарки или Ермаково было слишком далеко, а ближе — ничего не купишь! Инструментов для сооружения новых жилищ, т.е. пил и топоров, равно как гвоздей и всяческой арматуры поблизости тоже не имелось, уж не говоря об отсутствии мужских рук и голов. Начались болезни от скученности и недоедания... Позднее рассказывали, что на соседнем Вымском озере, богатом рыбой, какой-то ссыльный рыбак-немец организовал из десятка молодых палойских женщин, близких к голодной гибели, рыболовецкую артель. Этот рыбак спас полтора десятка девушек. Власти как будто одобрили его инициативу, но сами, по крайней мере в том году, ничего реального не предприняли для более разумного размещения и «трудоиспользования» палойских изгнанниц...
Убогие домики этого рокового селения исчезли из глаз этапников, и сразу забылось горе чужое — томила неизвестность судьбы собственной, мысль о завтрашнем дне на чужих колоннах, среди ворья, на работах общих, подконвойных, согласно политотдельским директивам.
На Ермаковской штабной игарских этапников поместили в одном бараке с местной, Ермаковской, драматической труппой. Многие театральные «абезьяне» впервые снова встретились с игарцами, уселись за общими столами, поминали Пушкариху, великого ее визиря-нарядчика, и абезьские спектакли, любимые всем населением поселка, т.е. «комиками, трагиками и вохриками»...
Однако у Рональда произошла в Ермакове встреча не «театральная», а... Генштабная!
С нижних нар кто-то встретил его знакомой, слегка загадочной улыбкой. Господи! Да это тот полковник, занимавший отдельный кабинет на одном с Рональдом этаже четвертого дома РВС на Варварке! В двери того кабинета генерал-лейтенанты почтительно стучались!
Виктор Альфредович Шрейер[59], ныне з/к на Ермаковской штабной, в свое время получил, как и Рональд, приговор ОСО (или «спецтройки») и уже заканчивал отвешенный ему наркомовский паек — восемь лет. Дальше ему предстояла северная ссылка, но, как старому партийцу и чекисту, начальство сулило ему служебный пост в Ермаковской управлении номерного железнодорожного строительства.
У ворья он, как лицо загадочное и непонятное, заслужил себе немалый авторитет и кличку «сумасшедший полковник». Он не скрывал, что получал заграничные задания от самого Лаврентия Берия лично, в анкетной графе «специальность» писал: диверсант, превыше всего в жизни ставил мужскую дружбу, отличался крайней осторожностью и недоверчивостью к любому неизученному собеседнику, подозревал в любом человеке шпика, специально подосланного, и имел какие-то свои особые методы проверки. Когда же проникался к человеку доверием — раскрывался, делился думами, вслух размышлял о судьбах России, которую любил как некое общекультурное единство, давшее миру Толстого, Пушкина, Чайковского и Менделеева, но саму нацию русскую в глубине души не уважал, полагая причиною ее неиссякаемого долготерпения отсутствие свободолюбия. Но беседы на эти темы он мог вести лишь с ближайшими, насквозь проверенными им друзьями, даже если они таких взглядов и не разделяли. Его основным качеством была твердая и гибкая, целеустремленная воля. Свои решения он принимал после глубоких раздумий, но приняв, не отступал от их никогда. Не менял и отношения к людям, если хоть раз убеждался в обмане либо неустойчивости души. Так, родному брату, известнейшему деятелю советской кинематографии, он до самой смерти не простил того, что брат испугался ареста Виктора и посоветовал старухе-матери не писать Виктору в лагеря. До последнего дня жизни Виктор так и не отпустил вины брату за эту слабость души, а умирая, просил, чтобы брата не подпускали к его ложу, пока он дышит. Только на похоронах младший увидел лицо старшего, успокоенное смертью. Но произошло это уже много лет спустя после всего того, о чем здесь повествуется!
Осужден был Виктор Альфредович по какой-то странной статье, 58-14, что означало «недонесение». Были и еще какие-то пункты, о которых он говорить не любил и от расспросов отмахивался: мол, погодите, придет время, всю эту чепуху с себя стряхну, а кое-кому еще и хребты поломаю...
Начальство торопилось до ростепели и половодья забросить в глубь тайги, особенно на новые «колышки», свежую рабсилу и все необходимое для устройства новых опорных лагпунктов. Им предстояло уже в этом году прокладывать в лесах и тундре будущую пятьсот-веселую железнодорожную трассу по наметкам экспедиции ГУЛЖДС. В официальных докладах техперсоналу уже открыто говорилось, что начальник этой экспедиции, Татаринов, получает директивы лично от товарища Сталина. Мол, не реже двух раз в году Татаринов докладывает товарищу Сталину о ходе изысканий, основах проекта, а теперь уже и о работах на трассе. Хозяин, мол, весьма благоволит инженеру-чекисту Татаринову и придает большое значение строительству Заполярной дороги!
Поэтому начальство гулаговское поначалу держалось довольно заносчиво перед начальством местным, краевым и районным. Однако начальство местное было здесь тоже не лыком шито! Оно гораздо лучше знало коварство северной природы, включая трудную для освоения геологию, капризы вечной мерзлоты и сумасшедшую метеорологию, особенности водных путей и воздушного транспорта в Заполярье. Местное руководство уже два десятилетия, со времени создания глубоководных портов Игарки и Дудинки усиленно занималось разработкой (хотя и хищнической на социалистический лад) лесных и прочих богатств, оборудовало лесозаводы для экспорта «русского леса», развивало промышленный Норильский комбинат и отнюдь не склонно было видеть в гулаговских железнодорожниках некую высшую силу; видело в них скорее своих подсобников.
Это местное руководство быстро сбило спесь с ГУЛЖДСовцев, постепенно отменило особые привилегии, вроде исключительного снабжения, права на роскошь такую, как скажем, свой крепостной театр, и прочие барские затеи. Более того, к самому плану грандиозного заполярного железнодорожного строительства это местное руководство относилось довольно сдержанно, холодно и скептически. Оно раньше всех поняло его неисполнимость. Поэтому после смерти Хозяина и Инициатора стройка была реорганизована, сокращена и, в конце концов, свернута[60]. Но произошло это лишь годы спустя!
А в те первомайские дни 1950-го года на Ермаковской штабной колонне и соседних лагпунктах спешно готовили таежный этап. Отбирали заключенных с первой категорией здоровья или проштрафившихся. Тех предназначали на будущую штрафную колонну, под номером «33», с усиленным режимом. Штрафной лагпункт ГУЛАГа — это тюрьма в тюрьме! Одна мысль о ней должна служить пугалом рядовому зеку (примерно, как мысль о заградотраде для армейского дезертира!).
У Рональда категория трудоспособности значилась второй (сказались фронтовые ранения и контузии, пошаливал мотор — намечался миокардит). Однако з/к Вальдека в этапный список включили, притом с четким, определенным назначением — на самую дальнюю колонну трассы, под номером «37», в урочище Янов Стан, километрах в 150 от Ермаково. Этапные условия были тяжелы, таежный путь не близок, однако 37-я колонна отстроена и обжита сравнительно давно, с прошлой осени, люди поселены в рубленые бараки, в самом Янов Стане есть вольное население, а главное — там уже требуется топограф для камеральных и полевых работ. С этим назначением Рональд туда и направлялся. Виктор Альфредович Шрейер одобрил это направление, нашел его выигрышным, несмотря на трудности путевые. Они-то требуют всего двух-трехсуточных тягот, зато завидна должность геодезиста, это тебе не лесоповал!
Сам же Рональд узнал, что здесь, в Ермаково, работает много прежних абезьских сослуживцев по Северному управлению. Они-то и помогли направить Рональда в Янов Стан на хорошую работу. Возникла даже идея задержать бывшего референта по аннотациям и переводам здесь, в Ермаково, но что-то помешало. Когда таежному этапу скомандовали построение, Рональд решил не прятаться от судьбы, не просить у штабного лепилы отставку от этапа под предлогом повышенной температуры или нездоровья, но ввериться этапной судьбе и следовать безропотно ее велениям! Он обнялся с «сумасшедшим полковником», забрался в кузов грузовика, помахал рукой остающимся и пустился в новый, очередной путь во глубину таежных дебрей, направлением на юго-запад от пересечения Енисея с Полярным кругом...
Этапников было сотни три, на шести грузовиках. Стоял сильный мороз, необычный для первых чисел мая даже в Заполярье — около минус 20. Снега еще белели, почти не тронутые оттепелью, под низким солнцем; озера днем покрывались слоем воды, ночью застывавшей. Дороги по сути не было, хотя месяцем раньше связисты проложили подобие трассы в тайге: пробили в ней просеку, подвесили проводную связь (по большей части просто на деревьях), установили селекторные телефонные аппараты на будущих колоннах, то есть на вахтах, в землянках, а кое-где прямо на деревьях, потому что на большинстве лагпунктов никакого жилья еще не имелось.
Вскоре по выезде из Ермаково машины стали вязнуть в снегу. Пришлось тащить грузовики метр за метром самим зекам. Впереди этапа двигался средний танк — знаменитая, знакомая фронтовикам «тридцатичетверка», то есть Т-34, только со снятой башней. Танк кое-как ровнял снежные сугробы, крушил мелкие пни, валуны и бурелом. Следом ползли, натужно рыча, студебеккеры и зисы, подталкиваемые людьми. Каждые десять метров давались с трудом, и предстоящие полторы сотни километров казались неодолимыми.
Только достигнув огромной чаши Вымского озера (помнится, 28 км в длину и 3 в ширину), выбрались на лед и... поехали! Это было ощущением счастливейшего полета, а не езды! И когда Рональд впоследствии искал символ, чтобы обозначить понятие СЧАСТЬЕ, ему всегда вспоминалась ледовая дорога по Вымскому озеру, после таежных буреломов и снежных сугробов, по которым нужно было проталкивать грузовики...
Уже несколько колони, полуобжитых или только что созданных, осталось позади. В начале озера примостилась в укромном распадке колонна № 28. При каждой остановке против вахт сгружали десятка полтора людей. Следующие далее им завидовали: как бы то ни было — они будут у огня, среди собратьев, а главное, им уже не надо толкать автомашину вперед!
Раздали пищу — консервы, хлеб, сахар. Делили по четверкам. Рональд находился среди своих, театральных — электрика, бутафора, актера. Те надеялись, что Рональд возьмет их в свою топографическую группу реечниками либо чертежниками... А ему становилось в пути все хуже: похоже было, что еще на этапе из Игарки он сильно простыл и теперь кашлял на всю тайгу!
На ночь не устраивали привала, продолжали движение вперед. Видели ту избенку, где старик-рыболов поселил полтора десятка девушек из упраздненной Республики немцев Поволжья. Девушки издали махали руками этапникам... В отделении заметили еще несколько человеческих фигур: целое семейство здешних аборигенов ехало по тайге на оленях. Завидя грузовики, олени пустились вскачь и скрылись из глаз. Люди были в меховой одежде и казались ненастоящими, вроде елочных украшений. Не раз попадались в пути и зайцы — они перебегали «трассу», пушистые, белые, черноглазые. Людям из Игарского театра сразу вспоминался их спектакль «12 месяцев» — только никаких чудес пока что не происходило!
Рональду становилось все хуже. Товарищи уже не позволяли ему вылезать из кузова. А двигались вперед все медленнее — танк уминал снега, люди растаскивали сваленные деревца, устилали ими колею, подолгу раскачивали машину, надсадно крякали и... отвоевывали еще двадцать-тридцать метров «трассы».
На утро третьих суток этого страдного пути увидели справа по ходу палку с прибитой к ней фанерной дощечкой. Начертано было «№ 33».
Разумеется, видеть будущее Рональду было не дано! Но именно тут, перед свежесрубленной вахтой этой штрафной колонны, произошла у него встреча с человеком, сыгравшим своеобразную роль в Рональдовой судьбе. Произошла эта встреча 12 мая 1950 года, в морозный день, при минус 16 градусах по Цельсию, в тайге, окружающей будущую штрафную колонну, прославившуюся впоследствии своим произволом и дикостями. Нарядчиком этой колонны, а фактически — ее единоличным главою, «королем» и управителем был... з/к Василенко[61].
По определенным причинам здесь редко приводятся подлинные фамилии героев этого романа-хроники. В особенности, если эти герои или их близкие еще живут в Советском Союзе. Когда эти строки ложились на бумагу (июнь 1980), автор не знал, что в тот момент происходило с этим персонажем повести, но не сомневался в его благополучном здравствовании. Пусть он на этих страницах поживет под именем Валерия Петровича Василенко!
...Он стоял около вахты с важной миной и внушительной осанкой. Бросался в глаза его кожаный шлем с висящими наушниками, как у летчиков. По гордому, независимому виду и важности неторопливых движений он походил на местного босса из управления. Рядом с ним плюгавились двое военных — один в кожаной тужурке, похоже, командир взвода охраны, другой в шинели с гвардейским значком, однако с заспанной, пьяной и жалкой физиономией. Спутники Рональда единогласно решили, что пьяноватый гвардии майор, верно, начальник колонны, а Кожаный Шлем — важный управленец.
На деле же это и был Василенко, заключенный нарядчик, а оба военных представляли собою не подчиненных его, а напротив, высших начальников!
Василенко взирал на окружающих стальными, ледяными глазами, маленькими, но зоркими. Во взгляде — хитрость и властолюбие. На этапную голь он смотрел весело-пренебрежительным, чуть покровительственным и снисходительным взором, свойственным тем, кто давно работает с подневольным контингентом.
Сюда, на будущую «33-ю», назначены были из Ермаково, на первых порах, не отъявленные штрафники, а лишь чем-то незначительным провинившиеся люди со строительными профессиями: отказчики от работы, или «филоны», если отказы не носили «злостного» характера, любители «левых» заказов, исполненных в рабочее время и на рабочем месте, нарушители режима (пойманные, к примеру, в женском бараке), симулянты и т.п. Всего сюда прислали полторы сотни таких проштрафившихся плотников, столяров, лесорубов, коногонов, пильщиков, печников и разнорабочих. Им предстояло в очень короткий срок срубить жилые бараки, дома для охраны и начальства, построить баню, столовую (она же и клуб!), различные службы, наладить водоснабжение, кухни, штрафные изоляторы, оградить зону тройным рядом проволоки, устроить временное освещение с помощью ЖЭС-ки (переносной железнодорожной электростанции, мощностью киловатт в шесть-семь), словом, создать лагпункт для штрафников!
Рональд и его товарищи только что вскрыли банку консервов и делили хлеб, равнодушно погладывая вокруг: их ведь мало касалось все творящееся на этой «33-й». Их путь вел на «37-ю», что отстояла еще километрах в полусотне. Потоптались у машины, немножко размялись и согрелись, залезли в кузов и раскладывали куски тушенки на хлебные ломти. И вдруг...
Не дай Бог в тех условиях любое «вдруг»! Металлический голос громко и почти правильно произнес фамилию:
— 3/к. В а л ь д е к! Рэ... А... Подойти к вахте!
Еще ж куска ко рту поднести не успел! И зачем он понадобился этому дяде в кожаном шлеме? Ибо формуляры в руках у него. И голос, похоже, его...
Полный мрачных предчувствий, Рональд вылез из кузова. На миг его приостановил военный в черной тужурке — командир вохры. Он тихонько спросил:
— Вы — литератор?
Было ясно, что эти начальники заглянули в формуляр. Там значилось: зав. литчастью ансамбля КВО.
— В прошлом — да. А теперь...
— Неважно! Останетесь здесь!
Батюшки-светы! Пропал! Ведь он следовал на обжитую колонну, где свет, хорошая работа, товарищи, медпомощь! А здесь...
Прямоугольник разреженной, частично вырубленной тайги, окаймленный по всему периметру покамест одним рядом колючей проволоки в три нитки: жилая зона для зеков. Вахта — только что срублена из еловых слег. Рядом с ней — инструменталка, из слег, даже неошкуренных для скорости. Там кто-то уже хозяйничал — точил пилы, топоры, лопаты. В глубине зоны виднелась натянутая палатка, навес для котлов, а позади всего — свежий сруб из толстых бревен, венцов до пяти. Доведен до маленьких окошек, а сверху прикрыт вместо кровли брезентом. Джек Лондон смог бы позавидовать такому «Клондайку»! Похоже, что небольшая группа людей, высланных сюда вперед, хозяйничала здесь уже более двух-трех суток, чтобы кое-как приготовиться к приему большого этапа.
Глядя в ледяные глаза Кожаного Шлема, Рональд начал было объяснять, что для такой целины его здоровье не годится, вторая категория, назначен на 37-ю топографом, следую с товарищами....
— Остаетесь здесь! — отрезал Кожаный Шлем. — Я ваше назначение по селектору уже переиграл! Идите в нашу зону!
После короткого шмона, не очень придирчивого (вещей было: мешок с постелью, то есть одеяло и матрасный мешок, маленький блокнотик с историческими датами для лекций в театре, табакерка, перчатки, носовой платок и зубная щетка), командир вохры шепнул Рональду доверительно:
— Видели вы нашего нарядчика? Он — член Союза писателей и вроде чегой-то пишет. Он вас устроит на хорошую работу, не бойтесь! А я окажу содействие!
Рональд находился в неволе уже шестой год. Ничего заветного после десятков шмонов, этапов, лагерей, тюрем у него сохраниться не могло. Но вот привыкнуть к обыскам он так и не смог! Завидовал товарищам, когда они равнодушно подставляли себя шарящим рукам. Сам он после шмонов чувствовал себя больным... Поэтому слова вохровца он пропустил как-то мимо ушей.
Как везде, новый этап направлен был прежде всего в баню. Разумные в иных условиях мероприятия превращаются в свою противоположность, коли диктуются бюрократическим службизмом: мол, «положено, и все тут!»
Потому что в тот день баней мог служить лишь бревенчатый сруб, прикрытый брезентом. Под этим хлопающим на ветру брезентом было адски холодно, но... положена санобработочка! Сперва — стрижка! Закон! Положено!
Когда волосы Рональда на полу смешались с чужими, он заметил, как сильно успел поседеть. Парикмахер, добродушный уголовник, ободрял новичка:
— Не пропадете у нас, коли сам хозяин оставил!
Ему принесли ведро натаянной из снега воды, пахнущей дымом костра. Банщики были сурового вида атлеты, обращались с этапниками, как с малыми детьми, но к Рональду, лицу, чем-то для них необычному, они отнеслись благожелательно. Он быстро вымылся, однако потом все никак не мог согреться и чувствовал: коли придется ночевать на снегу — биография его на том и закончится.
После бани пришло время трапезы. Кухня — навес из еловых слег. Под навесом подвешены на прочной слеге чугунные, закопченные, как в аду, котлы. Еда тоже пахла дымом, но была горяча. Была очередь за ложкой, потом за миской, потом за баландой. Так оно и положено на колышке!
Рональд ел и размышлял с горечью: как легко это переносилось на фронте, где народ грел тебя своей заботой, создавал атмосферу подвига, а здесь — все на позор, на посрамление, на унижение. Там — о каждом, пусть недолго, но жалели, каждого как-то поминали. Тут — издохнешь, так вздохнут с облегчением: одним гадом меньше!
У лагерного костра, перед неизвестностью, такие мысли приходят всегда, если ко всем бедам прибавляется еще и одиночество среди чужих и враждебных. Этих чужих и враждебных здесь — теперь сотен до двух, и среди них — ни единого знакомого лица. Положение невеселое! К тому же мучительно думалось о... несъеденных мясных консервах. Такой уникальный этапный паек на памяти Рональда случался за все года заключения второй раз. И даже воспользоваться не довелось!
И тут произошло нечто вроде чуда!
Представьте себе, что чужаку, только что приехавшему в незнакомую ему Москву, Прагу или Варшаву, прямо на вокзале некий таинственный незнакомец вручит ключ от трехкомнатной квартиры и скажет:
— Располагайтесь здесь, это мы для вас уже приготовили!
...Подошел к Рональду симпатичный молодой человек, отрекомендовался местным художником (художество на колоннах заключается в малеваний лозунгов социалистического соревнования и плакатов, рекомендующих «давши слово — держать его», «честным трудом умножать богатства Матери-Родины» и т.п.). Художник коротко представил себя Рональду как Ваня-Малыш и... повел Рональда в палатку. То есть сделал для него то, что было в тот миг важнее всего: обеспечил эму теплый ночлег! Ведь прибывшие с Рональдом этапники еще должны были НАЧАТЬ разбивать и строить палатку для ночлега. Эта работа даже при большом опыте берет не меньше суток. Палатка имеет 21 метр в длину и 7 в ширину, требует солидный деревянный каркас из толстых жердей, хорошо ошкуренных — лучше всего подходят молодые елки длиною в пятнадцать-семнадцать метров. Надо хорошо врыть в мерзлый грунт комли, прочно связать всю конструкцию каркаса, изготовить и приладить стропила и натянуть палатку на каркас. Устроить два яруса нар, застлать их лапником, устроить отопление, то есть установить на кирпичной основе железную печь, обычно из пустой бензиновой бочки, приладить дымоход из самодельных труб, скрученных из листового кровельного железа, утеплить тамбур, очистить и поправить слюдяные или пластмассовые оконца, пропускающие кое-какой свет в это жилище, — словом, как впоследствии заметил Рональд, его товарищи по этапу дважды ночевали на морозе, пока управились с постройкой и утеплением своей палатки... А сам он ночевал на общих нарах среди чужой бригады, в большой тесноте, но... в блаженном, благословенном тепле! С одного боку к нему прижимался Ваня-Малыш, с другого бока Рональд ощущал крепкую мускулатуру самого бригадира, разрешившего Ване пристроить чужого этапника на бригадном ложе. Было, впрочем, нетрудно догадаться, что сверх гуманизма Вани и его бригадира вновь прибывшего зека опекает еще и некая таинственная сила, исходящая от незримого покровителя.
Однако поздним вечером бригадир, которого звали Юркой Милосердным, пришел с «разнарядки» и сообщил вновь прибывшему, что он назначен в эту бригаду. Рональд уже знал от Вани-Малыша, что Юрка командует бригадой рекордистов на земляных работах. Это показалось Рональду пугающей вестью! Категория трудоспособности — низшая, здоровье — еле-еле, силы — на исходе, а тут — бригада рекордистов-землекопов? Быть же где-либо балластом он, мол, не привык! Ваня-Малыш таинственно ухмыльнулся и заявил решительно:
— Это дело хозяйское! Если Василенко так распорядился — значит дело ваше в шляпе! Он у нас — всем делам голова! Двенадцать лет сроку у него, третий раз сидит, опыт у него большой. Здесь он — царь и бог!
— А гвардии майор? А командир взвода?
— Ну, куда те без Василенки денутся! Пьют оба беспробудно за спиной Василенки и забот не знают! Командир — парень простой, а майор — чистый алкаш! Дня не бывает, чтобы вусмерть не упился. Кто бы за них работать стал, кабы не Василенко!
— Слушайте, ребятки, Ваня и Юра... А он действительно писатель?
Ваня ухмыльнулся, а бригадир скорчил презрительную мину.
— Какой писатель! Разве здесь настоящий писатель выжил бы? Василенко — ХИЛЯЕТ за писателя. Вернее сказать, за романиста. Совсем малограмотный он, однако хитрый!
—А зачем же ему хилять за писателя? — недоумевал Рональд. — Ведь положение писателя в лагере выгод никаких не сулит! Мало ли я встречал в заключении настоящих писателей! Никто этого не ценил.
— Так то, может, враги народа были? И вообще, возможно, они настоящими были писателями. Таких, конечно, не поощряют! Ну, а кое-кто себе на этом только цену набивает у начальства. Мол, вон какой грамотей — писатель! Романист! За это ему — от начальства почет!
— Чем же он этот почет заслужил?
— Во-первых, слушок пустил, будто он член Союза писателей. Во-вторых, засадил он здесь парнишку одного из моей бригады роман писать. И — век свободы не видать! — думается мне, вас он для этого романа здесь и задержал! Потому что парнишке-то писанина надоела. И грамоты на роман не хватает...
Рональд слушал своих собеседников — художника и бригадира с великим интересом. В лагерях доводилось ему видеть матерых акул, гулаговских волков, гибнущих писателей (тяжко было вспоминать Бориса Ингала, слушать чужие версии о смерти Мандельштама, Бабеля, о судьбе многих поэтов, вроде Корнилова, Васильева, Чичибабина...). Но безграмотный мужик-нарядчик, «хиляющий за писателя» — такой персонаж встречался Рональду впервые!
Утром на разводе он узнал, что на колоннах, где нарядчиком служил Василенко, побеги были редкостью и нарушения режима случались скорее как исключение из общего правила. С бригадой Юрки
Милосердного пошел один конвоир, да и тот в середине дня куда-то исчез. Вывели бригаду на копку фундаментов для здания вохры. Рональду дали в инструменталке лом, лопату и топор. Он не без усилий донес их до места работ. Тут ему отвели участок, приказали расчистить его от снега и травы (по норме на это отпускалось 10 минут), а далее — копать в мерзлом грунте котлован под «стул фундамента». Норма — около 1 кубометра мерзлого глинистого грунта. До обеда с напряжением всех физических сил он очистил площадку, затратив на это 5 часов вместо десяти минут, потом ударил ломом, отколупнул квадратный сантиметр мерзлой глины и... перед глазами поплыл весь пейзаж! Подоспевший бригадир Юрка Милосердный глянул в лицо землекопу и убедился, что перед ним — не симулянт и не лодырь!
— Ступайте к костру, сядьте, передохните, — сказал он. — Что же мне с вами делать? У вас, что же, сердце... того?
— Немножко «того». Миокардит... Сейчас — уже ничего. Лучше стало.
— Больше ломом не работайте. Когда сможете, разметите снег с площадки. Да костер поддерживайте.
Часом позже подошел заключенный десятник. Грубо опросил, почему «энтот» сидит, костер жжет, а не «вкалывает, как положено». Милосердный обругал его столь же грубо —дескать, у меня на объекте не командуй. Десятник, ворча, сел к огню и начал расспрашивать новичка. Услыхав, что он литератор и режиссер, десятник вдруг попросил рассказать ему о... Махатме Ганди. Рональд никак не предполагал, что его могло хватить для такой темы более, чем на две минуты! Но спасла ситуацию книга Ромена Роллана, кажется, 20-й том сочинений великого француза, посвященный Ганди. Эту книгу Рональд читал давно, вместе с Катей, но какие-то отрывки уцелели в глубинах памяти и... вполне удовлетворили любознательного десятника! В его лице Рональд приобрел еще одного заступника.
Ночью Рональд жестоко страдал от приступа сердечных болей. И опять бригаду вывели утром на прежний участок. Таинственным шепотом Юрка Милосердный сообщил новичку, что нынче бригада пойдет на рекорд!
— Но сами вы, — успокоил он подопечного бригадника — только костром и занимайтесь! А когда будет подходить начальство для замера перевыполнения вы уж особенно на глаза ему не лезьте, копайтесь где-нибудь в сторонке!
Оказалось, что «на рекорд» пойдет не вся бригада, а лишь несколько выдающихся передовиков, прежде всего некто Романюк, здоровый украинец с фиолетовым лицом и насупленными бровями. Кроме него, взяли на себя рекордные обязательства еще двое, тоже украинцы и тоже с 58-й статьей. Рональду пояснили, что за превышение 400%-ной нормы начальство обещает крупное вознаграждение и повышенный паек. Утром на участок бригады приплелся давешний десятник, отмерил бригаде дневное задание, проверил, каковы условия у рекордистов, высчитал, сколько грунта им придется перелопатить для превышения нормы вчетверо, привел начальника колонны (он «с утра пораньше» не слишком твердо держался на ногах) и пожал руки всем троим искателям трудовой славы. Майор-начальничек, слегка пошатываясь и дыша перегаром, промямлил что-то ободряющее, с матом вперемежку. С этим оба представителя администрации отправились восвояси и скрылись за сугробами. Дул сильный ветер, и начальничек то спотыкался, то опирался на услужливое плечо зека-десятника. Ветер обещал скорую оттепель.
Как только лагерное начальство засекло по часам начало рекордсменского трудового подвига, Романюк и его звено взмахнули кирками, и котлован, порученный звену, обрел прямоугольные очертания, в соответствии с топографической разбивкой, произведенной накануне. Ночью на этих котлованах горели костры, чтобы дневная бригада могла работать в талом грунте. После ухода начальников Юрка-бригадир тотчас перегруппировал звенья. Как только люди Романюка приуставали и садились отдохнуть, другое звено бралось за их участок, чтобы работа на нем не прекращалась ни на секунду. Украинцы были отличными землекопами, но сам Голиаф не выкопал бы за смену четырех местных, гулаговских норм! Практически на участке Романюка трудилась без устали вся бригада, а Рональду поручили наблюдать, не появляется ли на горизонте какой-нибудь контролер или проверяющий начальник. К обеду 200%-ная норма Романюка была крупно перевыполнена, а собственные участки остальных звеньев еле продвинулись...
— Какой же во всем этом смысл? — недоумевал малоопытный новичок.
Юрка Милосердный только усмехался: — Погодите увидите!
Обед принесли бригаде с явным превышением обычных порций. Доставлен был даже жбан с квасом — его готовили для вохры из хлебных огрызков: разумеется, у зеков огрызков не оставалось, и для них квас бывал редкостью.
Вечером, перед снятием бригад, Рональд вовремя просигнализировал о приближении десятника и начальника вохры — его было нетрудно угадать еще издали по черной кожаной куртке. Бригада тот час же разбежалась по своим «окопам». Кстати, вохровский стрелок, охранявший бригаду, ушел еще с утра и появился перед вечером. Свой трудовой день он провел на ближнем озере, будучи страстным и добычливым рыболовом. Рассказывали, что налавливал на уху целой бригаде и заставлял работяг ладить веревочные снасти, плести верши из лозняка и точить самодельные крючки.
Акт о выполнении нормы звеном Романюка подписали командир охраны, десятник и бригадир. Норма была перевыполнена на 410 процентов, о чем в лагере немедленно вывесили листовку-молнию, блестяще намалеванную художником Ваней-Малышом. Остальным бригадникам «вывели» перевыполнение по 151 проценту каждому, то есть на большую пайку! В те времена, в зависимости от выполнения нормы, заключенному полагалось от 500 до 800 граммов хлеба (пайка штрафника — 300 граммов). Впрочем, эти нормы часто меняли, как и сам состав хлебной «пайки», то есть содержание в ней муки и суррогатов.
Ну, а победитель Романюк получил: пять пачек махорки, два премблюда, двести пятьдесят граммов сахару, листовку-молнию, кусок мыла, бушлат и штаны первого срока. На его счет в конторе лагеря зачислена была какая-то денежная сумма, правда, с условием выплаты после окончания 20-летнего срока... Короче, благодаря «рекорду», бригада всласть дымила махрой, выпила по кружке чаю вприкуску, прославилась по селектору на всю стройку, а вечером распевала старую канальскую песню с припевкой:
«Без туфты и аммонала не построили б канала!»
Таковы реальные плоды социалистического соревнования в ГУЛАГе МВД!
В этот радостный для бригады Юрия Милосердного день, 14 мая 1950 года, сразу после ужина, когда остаются зеку лучшие минуты относительного отдыха — для царапанья письма (огрызком карандаша на клочке оберточной бумаги), починки прохудившейся телогрейки, «прогулки» по зоне с другом или дремоты на нарах, устланных покамест еловым лапником, поверх которого разостлан матрасный мешок, — именно в минуты перед вечерней поверкой и отбоем заглянул в палатку Милосердного пожилой, жуликоватого вида зек и пальцем поманил к себе Рональда:
— К хозяину... Айда по-быстрому!
Ваня-Малыш, Слушавший Рональда, шепнул:
— Это — дядя Миша! Валерия Петровича Василенко шестерка... Ступай!
В зоне уже высился второй барак-палатка. Там и обосновался нарядчик со своими подручными — дядей Мишей и поваром. Для них за двое суток успели выгородить слева от входного тамбура целый угол барака. Рональд толкнул дверь этого заповедника и... был просто поражен внутренним убранством этого помещения!
Все в мире относительно! Ему случалось бывать в кабинетах королевских послов и министров, видеть роскошь Востока, Алмазный фонд, соборы Кремля, Оружейную палату. Но кабинет Василенко на колонне № 33 в тайге, напомнивший генеральские блиндажи на полевых позициях, не мог оставить равнодушным человека, привыкшего к гулаговским условиям.
Дощатые стены! Брезентовая палатка изнутри была обшита сплошь досками, тамбурная стена — из таких же досок. Нары — тоже дощатые, а не из еловых слег, как в бараке — покрыты чистой простыней, одно ложе — вполне «индивидуальное», второе — в два яруса, первое — для нарядчика, второе для повара и дяди Миши. Все это значило, что две-три бригады пильщиков («тебе, себе, начальничку») с маховыми пилами трудились на этот кабинет двое суток с утра до вечера.
Василенко сидел за дощатой тумбочкой, прикрытой до полу марлей! Догадливый читатель сообразит, что все предметы первой необходимости были доставлены сюда на руках, а за кусок марли для накомарника работяги отдавали по две хлебные пайки! На тумбочке лежала перед Василенко коробка «Казбека» (гвардии майор у вахты курил махорку). Кожаный шлем Василенко висел не на гвоздике, а на вешалке с колками...
Сам хозяин этого северного походного дворца Шехерезады сидел перед горящей печкой, от которой струилось упоительное тепло. При свете керосиновой лампы со стеклом нарядчик сочинял приказ о премировании завхоза, выдумавшего способ добывать деготь.
Жестом екатерининского вельможи хозяин предложил гостю табурет. Рональд, понимавший, что такое табурет в тех условиях, вслух отдал должное убранству. Василенко улыбнулся самодовольно, показал жестом, что колонна у него в кулаке, а начальство относится к нему поощрительно.
— Сами видите: кое-какие возможности у меня есть покамест. Можно иметь надежду, что их не убудет и начальник не изыщет меня ограничить.
Речь Василенко напомнила гоголевского кузнеца Вавилу перед запорожцами, когда кузнец из Диканьки старался не уронить себя в глазах козацкого паньства!..
— Хочу вот побеседовать с вами об одном деле... Скажите, как вы относитесь к романтике, ноу, то есть к... романам? Ведь вы, как говорят, литератор? Романа вы писали?
— Нет, романов я не пишу.
— А повестя? Рассказы?
— Ношу их, как говорится, за пазухой, но пока не спешил выкладывать. Другими писаниями занят был.
— Какими же?
— Да так, разными. Стихи писал и печатал, критические очерки, рецензии, военные очерки, пособия по стилистике, даже учебник для студентов... Ну и... всякое прочее, включая сценарии, сценки и интермедии. Выпустил книгу очерковой прозы о Голландии.
— Ну, а... романом не желали бы заняться?
— Может, и занялся бы не без удовольствия, только... кому это нужно?
— Вот мне-то и нужно! Только... покамест тяпните по-быстрому!
Из-под складок марлевой завесы, свисавшей с тумбочки (это массивное плотничье изделие служило хозяину и временным письменным столом), появилась алюминиевая двухсотграммовая кружка, полная почти до верха. В нос ударил острый спиртовый дух. Это в лагере перепадает не часто! Тут же явилась и миска. Рональд хватил всю порцию слегка разведенного спирта и закусил жареным пирожком, плававшем в горячем жире. Нектар и амброзия, перемешанные вместе! Невыразимая отрада разлилась по телу, измученному последними передрягами!
Отдышавшись, Рональд быстро обрел способность слушать дальше.
— Видите ли, — продолжал собеседник мягко и вкрадчиво. — У нас только общие работы, к тому же колонна вскоре станет штрафной. На общих долго не протянуть, верно? А вы — человек образованный, много писали всякой литературы. Вот и хочу потребовать от вас труда по специальности, хе-хе-хе... Ведь сапожнику заказывают сапоги, портному— костюм. Ну, а литератору—роман. Правильно я говорю?
— А какой вы хотела бы заказать мне роман. Валерий Петрович? О чем?
— О чем? Гм... Сейчас увидите! Задумал я тут одну глупую чепуховину!
Василенко неторопливо отогнул край своего матраса и извлек из-под изголовья немецкий солдатский ранец-торнистер, обшитый тюленьей кожей. Из ранца появились на свет божий три пачки: общая тетрадь, исписанная чернилами, пакет с рисунками и несколько ученических тетрадок с карандашной записью. Прежде всего он достал несколько рисунков из пакета. Это были акварельки, с одной общей подписью: Ваня-Малыш. Картинки были слабенькие, на уровне семиклассника средних способностей.
— Это иллюстрации, — пояснил Валерий Петрович. — Хороши?
Он протянул Рональду картинку с тонущим кораблем. Картинка была ужасна!
— Где же текст? — нетерпеливо осведомился гость. — И если роман уже готов для иллюстрирования, зачем вам мои услуги?
— Вот — текст! — в голосе Валерия Петровича слышалась гордость. — Ну-ка, полистайте! Полистайте!
Рональд увидел на титульном листе такие заглавные слова:
В.П. ВАСИЛЕНКО (писатель) «Позднее признание» (роман).
Тетрадка была исписана бисерным бухгалтерским почерком с завитушками и закорючками.
— Это вы сами пишете? — Рональд изобразил в голосе восхищение.
— Нет, тут старичок один, бухгалтер, мне переписывает...
«Мериады звезд сияли на бархатном небосклоне» —начал Рональд чтение «Позднего признания» ... И сразу стало все ясно!
Как же быть дальше? Кто этот Василенко — сумасшедший графоман, которого дурачат ловкие ребята, или безграмотный хитрец, который дурачит еще более темных начальников в целях некой непонятной выгоды? Или еще: просто-напросто это проверка с помощью заведомой халтуры?
Положение Рональда оказалось не из приятных: темная лагерная писанина и... непонятный субъект, то ли проверяющий собеседника, то ли искренне довольный этой литературной продукцией.
— Так, Валерий Петрович, — заговорил Рональд с опаской. — С какого же оригинала переписывал бухгалтер этот текст? Ведь ошибок много. Чья была рукопись?
— Рукопись была... Володи Белоусова. Бригадник у Юрки Милосердного. Он писал. По моим указаниям. Только довел до середины и... бросил. Больше, говорит, иностранных знаний не хватает мне, ищите другого писателя. Вот, Рональд Алексеевич, беритесь за это дело! Позарез мне надобно этот роман кончить. Притом, поскорее бы! Беритесь, — и дело с концом!
— Но если я напишу исторический роман, какой же в этом прок для вас?
Василенко поднял на говорящего тяжелый, посерьезневший взор.
— У нас, Рональд Алексеевич, только общие работы! Чего спрашиваете, как малое дитя? Неужто портной пиджаки себе самому шьет?
— Понимаю... Значит, роман должен носить ваше имя?
— Ясно, мое, коли я заказываю!
— Вы хотели бы его опубликовать в печати?
— Ну, коли удастся, конечно хочу. Только это — дело далекое. А покамест я его товарищу Сталину в подарок послать хочу.
— Гм! Но почему же роман не на современную тему? Почему не о строителях, не о подвигах наших людей?
— Ни-ни-ни! Ни в коем разе! Тут можно так погореть, что потом — не откашляться! Писать только про старину. Не ближе как лет за сто пятьдесят. Иначе опер привяжется — пропадешь! Главное же дело — Сталин исторические романа любит. Это я точно знаю, от верных людей. Мы с вам где находимся? Недалеко от Курейки? А в Курейке он сам срок отбывал. Неужели не усекаете? Ежели он получит интересный роман из-под Курейки, разве он не обратит внимания? Подумайте, какая мысль! Понятно?
— Поймите, что сочинение большого исторического романа дело не простое и не скорое. Нужны материалы. Нужно время.
— Временем мы с вами, Рональд Алексеевич, вроде бы не обижены. У меня срок — двенадцать лет, только разменял. А у вас остаток — поболее трех, коли зачтут северные... Хватит, по-моему! Ведь надо с полгода, не более!
— Нет, в полгода не управишься! Требуется минимум год, полтора!
— Что вы! Многовато! Ведь половина-то уже готова. Целых сто страниц!
— Валерий Петрович! Скажу вам откровенно: то, что написано, это — испорченная бумага. Если вы хотите, чтобы получился у меня большой роман, то надобно его еще задумать, написать, выносить. Пусть даже о временах далеких, как вы желали — все надо начинать сызнова. А это очень трудно! Боюсь, что в наших условиях — просто невозможно!
— Напрасно так думаете. Ежели Василенко гарантирует условия — они будут созданы! Вот мои условия: как начнете — будете свободы от общих работ, получите легкую работу, она оставит вам много времени для писания. Если дело пойдет на лад — гарантирую вам через два месяца пропуск для бесконвойного хождения, чтобы жить вам за зоной, одному, в тайге — и только писать! Питанием, одежкой, куревом, светом я вас обеспечу. Будете получать малые зачеты, четверть дня за день. Значит, четыре дня отсидите, а будет считаться, что вы пять отбыли. Только условие: на глаза начальству не лезть, держать дело в тайне и работать с полной отдачей. Ну как? Согласны?
— Надо подумать, сообразить, о чем писать и где взять материалы.
— Материалы? Ну, старик, по материалам всякий дурак напишет! А голова-то на что? Набивал ее всю жизнь, а теперь еще и материалы ему подавай! Что же касаемо до того, о чем писать, то вот тебе мое большое желание... Слушай, батя, первое желание я тебе уже говорил: чтобы лет эдак сто или двести назад все дело происходило К тому же, прошу тебя — чтобы было оно не в России! И чтобы было страшно и трогательно, понял? Что, по-вашему, по-ученому, страшнее всего на свете? А? Ну, угадай?
— Да, по-моему, Валерий Петрович, то что... вокруг нас с вами...
— Чего, чего? Эк сказанул! Чего же вокруг нас страшного? Ну, проволока, ну, вохра... подумаешь, страх какой! Дело самое обыкновенное для меня и для всякого... Не-е-т, ты настоящий страх должен изобразить. Понимаешь, к примеру, ежели ночью... встретить льва. Там, в Африке. И — охотиться на него. Вот это страх! Понял?
У Василенко, действительно, будто зашевелился пух на лысеющем темени. Его начинала бить дрожь... Кажется, он был совершенно искренен и трезв.
— Хорошо! Насчет страха я вас понял. А что вы полагаете самым трогательным для будущего читателя? И для... товарища Сталина?
— Рональд Алексеевич! Да как вы еще спрашивать можете такое? Ясно, что самое трогательное — это когда у матери ребеночка крадут, либо пропадает у нее дитя малое. Что еще может быть жалостливее?.. Ну, как, соглашаетесь?
— Скажите, Валерий Петрович, а на основе чего писал Володя Белоусов? Вы давали ему какой-нибудь черновик? Или только общие указания?
— Вот что я ему давал! Смотрите! Вот это — мой замысел. Василенко протянул Рональду ученические тетрадки, извлеченные из того же торнистера вместе с белоусовской рукописью и рисунками Вани-Малыша. Рональд стал их неторопливо просматривать.
Ему стоило немалого труда не прыснуть от смеха, не выдать своих чувств. Чудовищная галиматья, безграмотная и бессмысленная, на уровне низшего пошиба воровских «романов», которые «тискаются» со всех вагонных и тюремных нар в долгих этапах и в часы камерной скуки, особенно на пересылках. Такие «романы» каждый заключенный слышит сотнями, они страшны бездарной, унылой и убогой чепухой, разворачиваемой от безделья одуревшими, беспросветно темными людьми. Передать их невозможно, это — словесный сор, отвечающий уровню людских отбросов ГУЛАГа. Часто такую гиль плетут пьяные, пока их не сморит сон... Рукопись Володи Белоусова повторяла эту чепуху чуть грамотнее, вводила новых «героев», но и она недалеко отошла от «оригинала». Сводился он к следующему.
Некий жестокий граф (воровские романа тискаются только про графов и герцогов, обычно разъезжающих с пистолетами и шпагами в черных, каретах с потушенными огнями по улицам французского города Берлина) по имени Фридрих Эванс стал счастливым отцом мальчика Чарльза. А того похитили злые пираты, главаря коих звали Бернадит Луи. Мальчика воспитывали в чужой стране 18 лет. Из родного дома у него сохранился медальон. Отправившись путешествовать, он попал на родину, каковую не узнал и, шествуя мимо отцова замка, прочитал, что там происходит шахматный турнир. Приняв участие в турнире, он обыграл хозяина замка, не подозревая, что это его отец. Оскорбленный проигрышем злодей заточил юношу в подвал, куда смогла проникнуть дочка Фридриха — Эмилли, чуть было не вступившая в любовную связь с родным братцем. Но они обменялись медальонами и поклялись в любви. За это грозный Фридрих сослал юношу на необитаемый остров в Индийский океан. Там Чарльз подружился со... львом, обитателем острова. Юноша построил плот, пересек вместе со львом океан и прибыл на родину в момент свадьбы своей сестры. Скрытый в кустах враг жениха подстрелил его прямо во время свадебного шествия. Тогда Чарльз и лев накинулись на убийцу-обидчика. Лев сожрал убийцу, а заодно, сходу, и подоспевшую невесту. Наконец, разбушевавшийся лев сожрал и самого юношу Чарльза, в результате чего на месте остались недоеденные трупы невесты, жениха, убийцы и Чарльза, а также подстреленный и издыхающий лев. Вызванный по телефону Фридрих Эванс примчался на автомобиле и, склонившись над трупами, обнаружил на них семейные медальоны. Так он осознал, что погубил своих детей и воскликнул: «О, мои голуби! Это я погубил вас!» В этом заключительном катарсисе и заключалась идея «Позднего признания». Даже среди низкопробных воровских «тисканий» случались признаки здравого смысла среди нагромождении нелепостей. В «Позднем признании» здравый смысл начисто отсутствовал. Это было пьяное плетение словес...
Что же было делать Рональду? Расстроенный и угрюмый он отпросился подумать и воротился к бригадниками в сомнениях. Вся палатка уже спала. Один Ваня-Малыш ждал Рональда и тоже волновался. Он опасался, что новичок откроет Василенко глаза на качество иллюстраций и Володиного «сочинения». Проснулся и сам бригадир. Он велел разбудить и кликнуть Володю. Тот очень смутился, когда Рональд заговорил о его рукописи.
— Слушайте, не надо ничего объяснять мне про эту писанину. Я же не умею писать, не люблю, он навязал мне всю эту чушь, потому что имею образование в девять классов... Я сам знаю, какова цена моей писанины, ее умному человеку показывать нельзя. А Василенко не то фанатик, не то... с приветом по этой части. Дал мне кантоваться, вместе с Ваней-Малышом. Зима прошла, стало тепло, плевать мне теперь на Василенку с его «Поздним признанием». В хорошую бригаду пойду, зачеты будут большие, через год и выскочу. А вы — другое дело. Человек не молодой, не здоровый, — садитесь и марайте бумагу! Стараться особливо не стоит — он ведь ничего не смыслит. Что наваляете — то и ладно. Была бы ему исписанная бумага и картинки!
К этому совету Володи Белоусова присоединились Ваня-Малыш и бригадир, Юрка Милосердный.
Проснулся еще один работяга, западный украинец Миша Голубничий, голубоглазый блондин, еще не успевший потерять своего почти девичьего, крестьянского румянца во всю щеку. Он был родом из-под Львова, начинал учиться еще в польской школе, обладал каллиграфическим почерком (этот талант уже эксплуатировался начальством для ответственных сводок) и метил, как говорили, в придурки, ради сбережения здоровья, имея 10-летний срок за «измену родине». Выразилась эта измена в том, что Миша ухитрился выжить в немецкой лагерной неволе, за что и расплачивался неволей советской.
Оказалось, Миша уже что-то слышал о «писанине» для Василенко: нарядчик сам посулил Мише возможность кантоваться на переписке будущего романа, когда Володя его закончит. Но Миша, при слабоватом знании русского языка, довольно близко дружил с Володей, а тот просто отмахивался от вопросов товарища, что это, мол, за писанина. «Просто порчу бумагу — вот и весь роман, — говорил Володя, хмуро гладя в сторону. — Не советую о нем и думать — лучше на чем-либо другом от работы придуриваться: ведь все это — только до тех пор, пока кто понимающий не глянет»...
— Послушайте, Рональд Алексеевич, а вы... могли бы что-нибудь настоящее написать? Чтобы для всех интересно было? В общем, чтобы получилась настоящая книга? Ведь вот, сказывают, что какой-то зек написал в лагере книгу «Далеко от Москвы» и теперь ее издали, а зека за нее простили? Я так понимаю, она Василенко для этой цели и надобна?
Рональд стал разъяснять, что роман «Далеко от Москвы» — произведение, действительно, как слышно, написанное в лагере, однако этот роман трактует тему современного строительства, написан в духе патриотического соцреализма, а Василенко опасается брать современную строительную тему, чтобы не быть обвиненным в крамоле, раскрытии тайн и т.д. Собственные его наброски — бредовы, Володина тетрадка — не во гнев ему в его же присутствии будет сказано — беспомощная попытка фантазировать на приключенческую тему по этим бредовым наметкам «Позднего признания». Разумеется, Володины писания выше чудовищной галиматьи Василенко, но и они, по его собственному признанию, не стоят даже той бумаги, на какой нацарапаны... Дело надо начинать с самого начала, придумать сюжет, героев, обстановку. И притом, будучи профессиональным литератором и педагогом, он, Рональд Вальдек, хотя и скрытый под чужим именем, не может отнестись к творению своего пера легкомысленно, не может просто халтурить ради лагерного канта.
— Ну, коли у вас получится нечто серьезное и художественное — тем лучше! — заявили все участники этого необычного литературного совещания. — Беритесь, задумывайте, творите и, при всем том, выручайте вашего заказчика, Василенко, от его 12-летнего срока! Может, он вас потом и отблагодарит по-настоящему. Он — ушлый мужик!
Никогда еще Рональд Алексеевич Вальдек не стоял перед столь деликатной дилеммой! После беседы с ребятами он стал задумываться уже всерьез: а в самом деле, не попытать ли счастья? Не отдаться ли во власть «неги творческой мечты»? Притом где? В гулаговском аду!
Со школьной скамьи (а может, даже и еще раньше, в годы детства) он был признанным рассказчиком вымышленных им же приключенческих новелл. Еще датская писательница, в ее московские дни 1934 года, сулила ему богатство, если он, мол, возьмется «крутить сюжеты» для авантюрных романов, ставила ему в пример Агату Кристи. Сам он давно задумывался над идеей создания историко-приключенческого романа типа современного Дон Кихота, как бы в насмешку над пережитками и традициями авантюрной классики...
...И начал брезжить сюжетный каркас этого романа. У человека отнимают его доброе имя... Вот исходный мотив сюжета! Отныне человек должен жить и творить под чужим именем! А похититель — несомненный злодей, вроде Легри у Бичер-Стоу. Переставить буквы: Легри-Грелли! Хм! Имя этого Грелли, к примеру, Джакомо! Вот и герой: Джакомо Грелли! Списать этого похитителя с... Василенко! А под черты того человека, которого обокрал Джакомо Грелли, подставить черты собственные... черты Рональда Вальдека! Вот и сюжетный узелок! В какой же век все это отнести?
Мысленно он попытался перенести действие в 17-е столетие. Впоследствии даже написал главу с аксессуарами этого столетия, войском Валленштейна и лагерем Илло... Позднее ощутил свое бессилие — нехватку познаний и памяти о событиях кромвелевских и валленштейновских времен...
В состоянии этого нелегкого раздумия он заснул и даже не слышал рельса к побудке... Бригадир Милосердный догадался оставить своего работягу в покое, а позднее в барак явился дядя Миша с подтверждением: мол, Василенко-нарядчик разрешил бате полежать-подумать. Батя лежать не рискнул, чтобы зря не лезть на глаза лепиле при обходе, а пошел прямо к самому заказчику продолжить разговор...
Тот оторвался от своих текущих забот, встретил Рональда очень приветливо и тоном наставника, говорящего с неразумным дитятей, добавил ко вчерашнему еще одно конкретное обещание:
— Я тебя, старик, расконвоирую через два месяца, как сядешь за наше дело! Уже слышал, что ты сумневаешься! Уговаривать не стану, сам знаешь: общага — не сахар! Тебе же я условия создам все! Будешь иметь курево, премблюдо и зачеты! Пусть небольшие — четверть дня, но ведь главное в лагере что? Сохранить себя! Ну, ступай, думай, батя, думай. И решайся. Коли решишься завтра с утречка и начнешь. Местечко тебе готово будет в бане. Понял? Не в мойке, а на чердаке, как только станет потеплее. А пока — выделим тебе уголок в тепле, в виде потайного шкафа...
Господи! Так в какой же век отнести этот лагерный роман, предназначенный для отправки Сталину, на предмет помилования нарядчика Василенко? Рональд перешагнул в следующий, XVIII век. Франция... Людовики... Англия: три первых Георга... -Как будто свежо в памяти! Да и есть добрый консультант на соседней колонне, музыкант оркестра, венгр, профессор английской литературы в Будапештском университете, по имени Ласло... В театре сумел освоить виолончель, будучи отличным скрипачом. Может, удастся установить с ним переписку через бесконвойников? Он мог бы помочь с исторической канвой! Впрочем, Рональд и сам чувствовал себя довольно уверенно по части истории ХVIII века: Испания... Италия... несколько темноваты, но зато Америка — вот золотое дно! Индейцы, войны за независимость... Кладезь, а не век! Сколько знакомых событий!
Но соус, соус! Почему на советском Севере написан роман о XVIII веке в Англии? Как это объяснить и оправдать? Нельзя же подвести заказчика? И тут блеснуло: дескать, автор изучал «блатной фольклор» и решил противопоставить ему подлинное художественное произведение, вроде сегодняшнего Дон Кихота, чтобы, мол, изгнать, изжить «черную карету с улицы французского города Берлина», увозящую прекрасного графа Вольдемара... Рональд мысленно уже набросал предисловие... За ним — первые абзацы романа. Как будто получается! Черт возьми, ведь должно здорово получиться!
И к Василенко он вечером, за ужином, пришел уже радостно возбужденный:
— Согласен! Поверил в наши возможности! Буду писать!
Утром 16 мая, после общего развода на работы, по указанию Василенко Рональд пошел к бане. За эти краткие дни она получила крышу, печь и стекла в крошечных оконцах.
Он постучал в толстую сосновую дверь, услышал изнутри звериный рык. Высунувшаяся харя готова была взять наглеца за горло — ведь баня — одно из самых «блатных» мест на колонне, под охраной воровского закона! Однако волшебное слово «От Василенки» растопило лед в мгновение!
— А, батя-романист! От дяди Валеры? Все для вас готово: вот тут уголок темный, на манер стенного шкафа, вот столик вам приспособлен, вот чернилка из электроизолятора, вот ручка с перышком, только уж извините, перышко к ручке ниткой привязано, а вот ваш завтрак. И, главное, тетрадочка. Как испишете, так дядя Валера другую даст. Только — темно в шкафу будет, уж не взыщите: придется, коптилку жечь, зато — никто и не приметит. Если надзор заглянет — сюда нырните, в закуточек, и бумажки мы тут же и сховаем. Так вот дело по первости и пойдет. Потом — на чердаке поместим, там простору будет больше!..
Рональд с аппетитом съел свой завтрак «улучшенного пошива», какой получали все банщики и прочие придурки, и... обмакнул перо в чернильницу. Так был начат роман «Господин из Бенгалии»...
Дело пошло с поразительной быстротой. Через неделю автор стал различать пока еще, разумеется, неясно, всю просторную «даль романа». Уже стало очевидно, что будет он многолистным, трехчастным, массивным. Пришли в голову иезуиты, работорговцы, пираты, монахи, трапперы, карбонарии. Последние сулили многое, но пришлось от них отказаться — они, как-никак, подвизались попозже, уже в XIX веке! Зато можно было всласть пользоваться луддитами, испанскими грандами, британскими атерни, американскими генералами, ворами и благородными морскими капитанами. Василенко изредка заглядывал в баню, выслушивал отрывки, и глаза его от радости сужались в щелки:
— Ну, старик! Обрадовал меня! Теперь вижу: наконец нашел того, кого так долго искал! Тебя мне и не хватало! Будешь ты у меня за зоной жить!
Между тем, на колонне становилось все больше разношерстного народа. Строились настоящие дома — бараки из круглого, свежего леса; начались работы на самой трассе — отсыпка подъездных автодорог. Пришли автомашины, тракторы, горючее, кое-какая примитивная техника. Кое-что сбрасывали с самолета — например, оборудование для кузницы. Рональд видел, как летела похожая на бомбу кузнечная наковальня. Кстати, с тем же самолетом Василенко ухитрился получить посылку для себя — толстенную пачку почтовой бумаги, на которой Рональд впоследствии и написал своего «Господина из Бенгалии». Занял он 22 изрядной доброты тетрадки-блокнота с почтовой бумагой...[62]
Сменился начальник колонны: вместо пьяного гвардии майора прибыл старший лейтенант Платов, разжалованный из морских офицеров, фигура сравнительно благодушная. Дела он по-прежнему всецело передоверил Василенко, и тот остался полновластным хозяином на целом участке трассы. Передавали, что на воле и дома, а также здесь, на стройке, он обладал обширными связями с руководством, с органами МВД и, в частности, с местным кумом, то есть оперуполномоченным. Сидел он третий срок, и, как и оба первые, сидел «с почетом». Ведь «хапнул» он, судя по выписке из приговора, вагон кровельного железа из угнанного эшелона — вагон был присвоен Василенко, так сказать, лично. Остальные вагоны должны были ублажить потребности «вторых хозяев нашей области», как величал сам Василенко свою гангстерскую организацию, включавшую руководство каких-то трестов, хозяйственных фирм, юридических и партийных органов. Василенко признавался Рональду, что взял на себя львиную долю вины, предотвращая дальнейшие, более глубокие разоблачения. «Поэтому мне во всем помогут ребята с воли», — не раз говаривал он Рональду за рюмкой, стопкой или чаркой «под премблюдо». Кстати, Рональд пришел в ужас, когда узнал, из чего пекутся эти тяжелые пирожки для премирования ударников, именуемые «премблюдом» на этой колонне (премировали ли ими на других колоннах — Рональду осталось неизвестным). Оказалось, что премблюдо изготовляется из... американской сухой штукатурки! Рональд установил это, когда однажды нашел пустые пакеты из-под той «муки», шедшей на премиальные пироги. На пакетах значилось, что сухая, быстро твердеющая штукатурка предназначена для строительства временных полевых аэродромов и изготовлена в США. Шла эта штукатурка, видимо, для жилых и служебных помещений во временных аэропортах и содержала некоторое количество грубой муки вперемешку с измельченным цементом и прочими строительными ингредиентами. Даже луженые зекские желудки выдерживали это «премблюдо» с трудом. Потреблять обжаренные в тавоте или вазелине премиальные пироги можно было только в горячем виде — не съешь премблюдо с пылу, с жару — и оно за час становилось почти каменным. Что они творили в желудках и кишечниках — пусть представит себе американский автор этого стройматериала, столь успешно использованного ГУЛАГом для поощрения социалистического соревнования среди исправляемых трудом граждан...
Рональд не расспрашивал своего заказчика, есть ли у того надежды на досрочное освобождение с помощью «ребят с воли», то есть своих уцелевших соучастников, однако однажды, разоткровенничавшись и впав в меланхолию, Василенко сам признался: «Все мои надежды — только на роман и... товарища Сталина!»
Чем многолюднее становилось на колонне, тем труднее приходилось банщикам. Первые трое суток Рональд сидел и, не отрываясь, писал своего «Господина». Потом, волей-неволей, пришлось помогать ребятам. Зачислен он был «дезинфектором вошебойки». К неудовольствию Василенко, ему пришлось эту работу реально выполнять. Хотя работа дезинфектора брала в сутки не более трех-четырех часов, но завеска вещей и их снятие из жаркой «дезкамеры», представлявшей собою как бы большемерную печь-духовку, изнутри обшитую железными листами, отнимали много сил и доводили Рональда до изнеможения за эти короткие часы работы камеры. Василенко хмурился и часто корил банщиков: вы мне старика не занимайте, я вам лучше десяток «опешников» за него пришлю! Опешники — т.е. люди, доведенные недоеданием до изнурения и поставленные на «у.д.п» или «о.п» усиленное дополнительное питание или оздоровительное питание, сокращенно — «умрешь днем позже»... Присылать «опешников» он вероятно забывал, и Рональду приходилось работу дезинфектора выполнять...
Чтобы банный шум не мешал «неге творческой мечты», Василенко летом перенес Рональдов тайник на банный чердак. Там, в полной темноте, в пятидесяти шагах от ближайшей вышки, он сидел на доске, пользуясь другой доской в качестве стола, и, почти не разгибаясь, писал, что бы ни творилось на колонне.
А творилось там многое! Колонна окончательно была превращена в штрафную. Царил на ней дикий произвол и расправы. Учинял эти расправы подручный Василенко некий «Костя-санитар» — вор-рецидивист, набравший всего около ста лет тюремных сроков, мастер мокрых дел. Убивая, он, по-видимому, не мог удержаться от десятка-другого повторных ударов ножом, то. есть еще и еще раз поражал труп, вонзал нож уже в мертвое тело. Двадцать-тридцать глубоких ножевых ран на теле — это был Костин почерк, сразу выдававший его работу над жертвой... Творил расправы и сам нарядчик Василенко — его руки были такой длины, что доставали чуть не до колен, и он ими «давал жизни» провинившимся уголовникам. Эти сцены Рональд наблюдал через щели чердака почти ежедневно. Из-за большого количества блатных, честные работяги облагались двойной данью, у них отбиралась вся зарплата, сахар, редкие посылки. Только хлебную пайку Василенко запрещал курочить у работяг под страхом смерти!
Незаметно подошла осень, а с нею и та операция над заключенными, которую большинство переживает особенно болезненно, так называемая инвентаризация. Это одно из тех бюрократически-издевательских мероприятий Гулаговского руководства, которые имеют целью подчеркнуть зеку, кто он есть: бесправный, жалкий, голый раб. И... только, какие бы функции ни возлагали на него граждане начальники!
Заключенных всех рангов, статей и, состояний выгоняют за зону (у бесконвойников на этот день отбирают пропуска), заставив взять туда с собою все «шмутки», то есть одежду, постель и личные вещи, все, какие есть. Производится железный шмон во всех лагерных помещениях, на нарах, в тумбочках, служебных столах, в производственных мастерских и т.д. Все извлекаемое при шмоне уничтожается (если зек надеялся что-то утаить от вохры, вроде фотографий или дневника). Затем происходит «впуск» в зону поодиночке. У каждого проверяется все его имущество, заносится в формуляры, а все «неположенное» тоже уничтожается или отбирается. Раб остается голым и должен осознать, кто он! Ничего личного! Ничего сверх гулаговской шкуры!
Недаром в тайшетских лагерях ходила шекспировская формула: «Нет повести печальнее на свете, чем инвентаризация в Тайшете!».
Руководство колонны заранее готовится к инвентаризации. Так было и той осенью на штрафной, где царил нарядчик Василенко!
Банщики поддерживали с Рональдом живую связь с помощью приставной лестницы, ведущей на чердак. Василенко в утро инвентаризации появился под этой стремянкой и крикнул Рональду:
— Батя, я за тебя все сам обтяпаю. Ты не слезай! Сиди и... пиши. А лестницу ребята вынесут, люк... вохряки не приметят!
Но... вохряки таки приметили!
Когда все население штрафной уже стояло на улице в ожидании генерального шмона, а в бараках этот шмон уже заканчивался, кто-то из вохровцев увидал в потолке бани люк.
— А там у них что? — послышался законный вопрос. — Надо бы лестницу.
Нашли и стремянку! И вот, влезший в люк вохряк внезапно узрел Пимена-летописца, перед тремя светильниками, озарявшими листы рукописи... Пимен оброс седой щетиной и взирал на пришельца недоуменно.
— Ты... чего это здесь пишешь, а? — тон вопрошавшего был почта испуганным.
Рональд никогда бы своим умом не додумался до разумного ответа. Но по некоему вдохновению или наитию он тихо и твердо отвечал:
— «Капитанскую дочку»!
...Его привели на вахту, к селектору. Вохровцы решили довести о своем открытии дежурному по управлению. И надо же было случиться, что этим дежурным оказался... не кто иной, как Рональдов товарищ по Генеральному штабу, недавний з/к Виктор Альфредович Шрейер! Его сообразительность, столь необходимая разведчику и диверсанту (как он сам именовал одну из разновидностей своей деятельности в прошлом), и здесь не подвел. Ситуацию он оценил мгновенно, как только вохряк вызвал его телефонный номер и начал излагать суть дела.
— Вот тут, товарищ дежурный по управлению, на штрафной обнаружен заключенный. На чердаке сидел, с бумагой и чернильницей, при свете. Пишет он «Капитанскую дочку». Какие будут распоряжения?
Необходимо заметить, что разговор этот велся по селекторной связи, то есть все 47 колонн и управление четко слушали доклад вохровца и приказ управленца.
— Как его фамилия? — прозвучало из трубки.
— Вардей... Вальдер... Валдак... который Рональд Алексеевич.
— Так что он там пишет?
— «Капитанскую дочку», товарищ начальник.
— Вас понял. Ну что же, это хорошая вещь. Пусть пишет! У вас все?
— Все, товарищ начальник!
Рональду впоследствии думалось, что такие обороты бывают в редчайшие моменты жизни и не обходятся без промысла высшего... Ведь тем дело и кончилось тогда, хотя Василенко несколько дней умирал от страха и далеко упрятал «всю писанину».
А еще некоторое время спустя Василенко поднялся на чердак к Пимену-летописцу и предложил тут же чокнуться:
— Старик, твой пропуск на вахте! С нынешнего дня ты у нас — бесконвойник! Можешь по грибы сходить, передохнуть от писанины своей! Ну, за твое и мое здоровье! Видишь, как я свои обещания держу?
— Да ведь и я как будто... не отстаю с моими!
Нелегко свежему человеку, не знакомому с нашими лагерями, постичь, что такое хождение без конвоя! Рональд шестой год тянул зекскую лямку и хотя «отбывал» в самых разных условиях, все-таки любой выход за зону сопровождался «человеком с ружьем». А тут... выходи через вахту в тайгу, ступай, куда глаза глядят, только воротись в указанный тебе вечерний час. Замечу, что расконвоирование Рональда из-за «статейного признака», т.е. 58-й статьи, не удалось в свое время ни техническому отделу управления, ни дирекции театра. Таковы были тайные и могущественные связи Василенко с лагерным начальством!
— Только, батя, сейчас начальник тебя вызовет, будет должности предлагать. Бесконвойных у нас на колонне мало, нарасхват! Он тебе всякие работы станет предлагать — так ты дурачка разыгрывай перед ним. Вроде как в детской игре: черного и белого не покупайте, «да» и «нет» не говорите! А должность я сам тебе подберу подходящую...
В бревенчатом кабинете восседал начальник, разумеется под портретом Сталина в рост, а Берии — по грудь. Он приветливо встретил вошедшего, но вместе с тем и удивился...
— Что-то я тебя у себя на колонне не примечал! Где ты работаешь? Любишь ты свою работу? Грамотен ты?
— Ды-к как, гражданин начальник, сказать, грамотен-неграмотен? Сказать, гражданин начальник, как бы свою работу понимаю, более-менее, как я есть дезинфектор и дело это, как бы сказать, привычное, а все больше болею... и староват.
Начальник был поражен и пробормотал что-то вроде: ну, и дураков же господних Василенко на расконвоирование шлет! Недовольно прибавил:
— Хочу тебя сделать начальником базы ГСМ. Понимаешь? Горюче-смазочные материалы будешь водителям отпускать. За ними в Ермаково ездить...
— Ды-к я, гражданин начальник, вроде бы, как сказать — ваша воля, а наше дело — малое. Только вот грамота моя, того-этого... не вполне, как бы сказать, но по усердию, гражданин начальник, завсегда мы будем исполнять...
Словом, бывший генштабист разыгрывал перед начальником нечто вроде роли Улиты в знаменитом спектакле «Лес» А.Н. Островского!
— Ну, иди к себе. И вызови мне этого черта Василенку!
...Оба зека перемолвились чуть не на пороге, мгновенно оценивая ситуацию.
— Что? Начальником ГСМ? — шептал Василенко. — Ни в коем случае! Это каждый день сиди на летучке часа по два, да в неделю раз за горючим... Не пойдет! Вот пожарником на складе ГСМ — это дело! Батя, не тушуйся! Начальника я ему подброшу, а ты, ручаюсь, пойдешь пожарным, вольных 24 часа в сутки и еще 48 часов сна без роздыху! Пиши и пиши!
Все так и получилось, как везде, где бразды правления находятся в руках зекских, а начальство только воображает, будто распоряжается. Склад горючих и смазочных материалов устроили в одном километре от зоны с ее вышками, фонарями и собачьим воем.
Выгородили колючкой прямоугольник тайги, сразу у трассы, в полусотне метру от рельсов. Поставили две цистерны — с соляркой и бензином. Да еще массивную третью емкость для смазочного масла. Срубили избушку-полуземлянку, на что пошло, как потом сосчитал в часы бессонницы Рональд, ровно 48 толстых слег. Вставили без рамы два стекла — спереди, с видом на трассу, и заднее — взгляд на цистерны и бочку. Поставили печь из бочонка, которая должна была топиться непрестанно дровами и соляркой: Рональд приспособился ставить банку с этой жидкостью в печь, она дымно горела, поддерживая пылание сырых плах. Пол был тоже из щербатых, плохо тесаных топором бревен; потолок, засыпанный сверху землей, лежал прямо на верхнем венце сруба, прихваченный скобами. Кровля — толевая, на слегах. На эту кровлю часто садились белые полярные совы и куропатки. В окошко, что выходило в сторону трассы, сразу за нею, бывало, мелькали в снежной пороше зайцы и песцы. Обязанность пожарника одна — не укрывать зеков с бл-ями, не хранить чаю для чифиристов и не допускать утечки либо похищения горючего. И Рональд... стал писать по 20 часов в сутки!
Тем не менее автор с беспокойством чувствовал — работа затягивается: уж очень широко он размахнулся! Тревожился и заказчик: ему-то, постоянно вертящемуся около начальства, как было не знать, насколько шатко все положение строительства: финансовые затраты на стройку оказались много выше плановых, а толку — никакого! Задуманная гением Вождя трасса, как становилось все очевиднее, никому не была нужна и пользы никакой не сулила, во всяком случае, на близкое будущее: в железнодорожном сообщении между низовьями Оби и Енисея покамест не нуждались ни тюлени, ни белые медведи, как шутил тот самый Ласло, что трудился на соседней колонне, а раньше профессорствовал в Будапеште. Кстати, Рональд с ним переписывался и советовался, получал от него дельные справки о Старой Англии...
Удивительная была зима!
В большом мире возник и консолидировался Северо-Атлантический Союз «НАТО», шла Корейская война, Европа уже начинала забывать потрясения военных лет; стало распространяться телевидение; действовал план Маршалла; рвались на испытаниях первые атомные и водородные бомбы; в советских газетах печатали бесконечный «поток приветствий» Сталину к его 70-летию, минувшему еще год назад; советская лингвистическая наука спешно перестраивалась «в свете сталинского учения о языке» после выхода брошюры «Марксизм и вопросы языкознания», объявленной гениальным вкладом Сталина в сокровищницу мировой коммунистической идеологии; в Стране Советов прошла мощная компания 1948 года по возращению в лагеря так называемых «повторников», то есть лиц, выживших в заключении с улова 37 — 38 гг., отбывших свои тюремные и лагерные сроки и... вновь возвращенных по указанию Сталина в лагерную неволю даже без дополнительного следствия...
...Василенко хмурился и слегка поторапливал «батю-романиста». Из-за крайней экономии бумаги (она и всесильному Василенке доставалась все же не без хлопот) Рональд перестал делать наброски и черновики, как вначале. Весь третий том своего романа он писал прямо в тех блокнотах с почтовой бумагой, что Василенко получил с воли в виде авиапосылки, сброшенной прямо над тайгой. Но этот черновик, изобилующий поправками, разумеется, не годился для отсылки высокому адресату — Вождю Народа! Требовалось каллиграфически переписать роман и оформить его так, чтобы августейший глава государства, партии и народа смог бы взять его в свои державные руки!
Бумагу для чистого экземпляра Василенко достал в управлении. Решено было каждую часть оформить в виде отдельного тома, в соответствии с трехчастным членением романа «Господин из Бенгалии». Требовалось должным образом переплести и оформить все три тома. Помог в этом очередной этап заключенных из Прибалтики. С этим этапом прибыл на Север и сразу угодил на штрафную (верно, поцапался с нарядчиком где-нибудь на Ермаковском ОЛПе, либо еще как-нибудь «залупился») молодой эстонец. Парень, вероятно, был решительный или, как говорят в лагерях «с душком», потому что ухитрился добраться до конечной колонны в красивой заграничной рубахе темно-синего шелка.
По мановению руки нарядчика Василенко рубаху с парня тут же «сблочили», кинувши взамен какие-то отрепья. Парня припугнули, заставили выполнять норму в тяжелой бригаде, показали, что жизнь его висит на очень тоненькой ниточке... Он смирился и притих, а рубаха синего шелка пошла на... переплеты трех томов (третий еще только писался) и на обложку для папки с письмом товарищу Сталину. Такое письмо Рональд сочинил от лица «дяди Валеры», как якобы автора сего исторического произведения...
Работа подходила к концу. Сюжет продолжал уже, что называется, сам собою, ветвиться, как коралловый риф... А возникали все новые персонажи, и приходилось порой возвращаться к прежним главам, переписывать их. Так было с главой об иезуитах... Мозг становился более гибким. Подчас, ложась спать, Рональд давал голове своей здание: вспомнить чье-то имя или дату, исторический факт и т.д. Вот так, из некой сложнейшей ассоциативной мозаики удалось выпутать и извлечь полное имя основателя ордена: дон Иниго Лопец Игнатио ди Лойола! Иногда эти усилия доводили автора до галлюцинаций, повышенной температуры, сердечных приступов. Ведь роман писался без взгляда на карту, без элементарного справочника. Под самый конец третьего тома удалось мельком просмотреть «Политический словарь». Извлечь из этого примитивного издания что-то дельное было просто невозможно, но даже беглый взгляд на карты Франции, Англии, Италии и Испании сразу несколько облегчил написание романа.
Главу он заканчивал недели за две. Когда поспевали две сюжетно однородных главы, Василенко потихоньку собирал в бане на колонне всю аристократию, до трех десятков человек. Приходили главные воры — Никола Демин, по кличке «Рокоссовский», пятидесятилетний пахан Илья-Экскаваторщик, Костя-Санитар, затем «сенаторы» колонны — ведущие бригадиры, лучшие ударники (обычно «туфтовые», то есть фальшивые), лепило, нормировщик, стажер-экономист Феликс Браверман из Молдавии, Ваня-Малыш, счетовод Павел Куликов... Ведро чифиря подавалось открыто — снаружи стояли на стреме самые надежные шестерки — и так шло чтение. Успех его... не пытаюсь здесь описать. Ибо Василенко был ревнив к славе, а ни один из присутствовавших не сомневался в том, кто же сочинитель романа. Тем не менее Рональд неизменно предупреждал товарищей: хвалите, дескать, не меня, а его. Когда слушатели забывали это предостережение и обращались исключительно к автору, «заказчик» хмурился и мучительно страдал. На другой день Рональд ощущал, что питание ухудшилось, исчезало курево и будто что-то черное нависало над его головой.
Тем временем нашелся переплетчик, создавший действительно красивые обложки из картона и синего шелка. Заказчик обрел наконец и настоящего мастера книжной миниатюры для заставок, буквиц, мелких иллюстраций, виньеток. То был... осужденный за подделку денег гравер, с двадцатилетним сроком и изголодавшимся лицом. Он украсил книгу поистине художественными миниатюрами.
Хуже было с переписчиками. Василенко выделил двух — Мишу Голубничего с его красивым, но слишком витиеватым почерком, и некого бухгалтера, который, как потом выяснилось, приходился Василенко родственником и преданнейшим слугой, чего он однако внешне старался не подчеркивать. Он был элементарно малограмотен, как и сам Василенко, а Миша плохо знал русский язык. Оба переписчика подолгу сидели над каждой страницей Рональдовой рукописи, соревновались в каллиграфии, однако лепили не меньше тридцати грубых ошибок на странице. Эти ошибки Рональду приходилось исправлять, ретушировать, порой заменять всю страницу, а это еще задерживало его писательство. Случалось, что он совсем не ложился на свою жесткую койку, а спал сидя у потухшего очага, прокопченного соляркой и сосновой смолой.
Среди лагерных читателей «Господина из Бенгалии» Василенко нашел умного и на редкость симпатичного артиллерийского капитана, начальника штаба боевого артдивизиона наших оккупационных войск в Германии. Его осудили военно-полевым трибуналом к 10 годам. Звали капитана Михаилом Ермиловым. Это был начитанный, честный и великодушный человек, лет под тридцать, очень страдавший от черной «романтики». Книга Рональда ему полюбилась. Однако он считал, что взяв на себя этот заказ, Рональд Вальдек пошел на огромный риск. «Василенко постарается непременно убрать вас, Рональд Алексеевич, как только вы поставите точку. Этот человек из грязной среды, завистливый, мстительный и едва ли вполне уравновешенный. Он побоится, что вы сможете помешать его спекуляциям с книгой. На вашем месте я перестал бы играть в кошки-мышки и убрался бы с этой колонны. Пусть роман останется немного недописанным — когда-нибудь вы к нему вернетесь!»
Вскоре подозрения Михаила подтвердились.
Само лицо Василенко выдавало какие-то недобрые замыслы, а его шестерка, второй переписчик — субъект завистливый, злой и нечистоплотный — делался то приторно вежлив, то откровенно скалил зубы и урчал в ответ на замечания по поводу ошибок в переписке...
Однажды под вечер, когда Миша Голубничий явился к Рональду на склад ГСМ с готовыми листами, лица на нем, как говорится, не было. Бледный, заикающийся, он поставил на доски стола котелок с едой, положил стопку переписанных листков в Сторонку и почти разрыдался. Его буквально колотил озноб.
— Что, плохие вести? — спросил хозяин-пожарный.
Миша только отмахнулся. Мол, лучше не спрашивайте! Просто... спасайтесь!
— Послушай. Миша! Я ведь не очень цепляюсь за это наше земное бытие. Понимаю, что ты... боишься открыть мне что-то важное. Тебя запугал Василенко? Ты обещал ему молчать передо мною?
Да. Поклялся даже молчать! Но послушайте вы меня: переходите на другую колонну. Ведь вам помогут вольные! У вас есть в управлении знакомые! Не рискуйте долее ни часом! Вот все, что могу вам сказать!
Положение Миши Голубничего было не из простых. Для того, чтобы сделать его переписчиком, Василенко пришлось назначить его на единственно вакантную придурочную должность лекпома в фельдшерском пункте. Но у Миши отсутствовали медицинские познания. Поэтому для фактического исполнения отнюдь не легких функций лагерного лепилы, или «помощника смерти», как эта должность именуется в блатном фольклоре, нужен был настоящий медик. Таковой на колонне имелся, в лице латышского врача Поздиньша, однако по «статейному признаку» (статья у него была 58-1-6, с 10-летним сроком) он не имел права работать в лагере на поприще гиппократовом. Держали его в медпункте тайком, проводили же по спискам бригады общих работ. Так было при вольной, точнее, ссыльной женщине-медичке, пожилой, очень больной и исстрадавшейся в лагерях (у нее было сильное обморожение ног) крымчанке, которую, в конце концов, перевели на более тихое место. Ей, конечно, грозила здесь, на штрафной, круглосуточная опасность ибо даже старая водовозная кляча, когда попадала в зону, служила объектом вожделений и покушений. Блатные в очередь становились на оглобли, и кляча понуро терпела все чисто человеческое поведение!
Добросовестному Мише Голубничему все это причиняло много беспокойства, особенно, если в зоне обнаруживались свежие венерики. Приходя в землянку к Рональду, на складе ГСМ Миша вздыхал глубокомысленно и горестно: «У меня опять два случая заднепроходного сифилиса!» Возникло у него и вовсе непредвиденное осложнение с высшим начальством. Оказывается начальницей всей санитарной службы Управления являлась особа женского пола, притом столь непривлекательной, даже отталкивающей внешности, что не спасали и полковничьи погоны, и высокая северная зарплата: желающего так и не нашлось! Между тем, по слухам, та начальница была очень строга и требовательна к подчиненным, придиралась к мелочам и житья не давала руководителям работ. Не берусь судить, правдивы ли были эти слухи, но вольнонаемный персонал в больницах утверждал, будто главный инженер строительства сулил освобождение смельчаку, кто подошел бы ей в мужья. И вот этой-то страшной начальнице приглянулся лепила со штрафной, Миша Голубничий! Она потребовала, чтобы все сводки носил к ней только он, и обращалась к Мише в шутливо-ласковом и снисходительном тоне...
— Правда ли, что она так страшна? — переспрашивал Рональд своего переписчика. Тот в ответ лишь вздыхал и безнадежно отмахивался.
Теперь латыш-медик хлопотал в медпункте, давал блатарям порошки и таблетки, перевязывал порубы и порезы, а Миша сидел за стенкой и строчил, строчил своим каллиграфическим почерком Рональдову романтическую прозу... Придя к Рональду с последним предостережением, Миша таился недолго и признался, что ночью сам Василенко явился в медпункт, где положили заболевшего вора-суку и долго с ним шептался. Потом разговор стал слышен из-за стенки, ибо оба заговорили громко, вслух. Василенко предал вору тысячу семьсот рублей — за эти деньги вор должен убить «батю-романиста», когда тот явится в зону, чтобы помыться в бане. Подкупленный ворюга, сразу по уходе Василенко, позвал в медпункт других блатных, составился «банк», и к утру ворюга уже просадил в буру все деньги Василенко. Судьба «бати-романиста» была решена!
— Вызови ко мне сюда, на склад, нашего экономиста Феликса, попросил «батя». — Думаю, что выкрутимся. А если нет — что же, я и не очень хотел!
Феликс пришел. Василенко он ненавидел, презирал, считал подонком и негодовал на Рональда: зачем тот помогает обыкновенному лагерному жулику рядиться в перья литератора. До сих пор Рональд только отшучивался. Теперь настала пора поговорить серьезно.
— Вот, Рональд Алексеевич, и достукались! Не я ли вас предупреждал? Попробуем, однако, воевать с Василенко по-умному!
После недолгих обсуждений, пришло такое решение: Рональд пока не должен носа совать на колонну. А Феликс уговорит Василенко послать роман (первые два тома, третий еще только шел к концу) как бы на литературную экспертизу к знатоку литературы, авторитетному для Василенко. Таким авторитетом был, например, прораб на 28-й колонне Алексей Иванов, с которым Василенко работал вместе до перехода нарядчиком штрафной. Иванов в прошлом был ленинградцем, знал толк в литературе, служил в Институте истории материальной культуры и мог произнести дельный приговор всему начинанию с романом. Надо мол ему-то и направить книгу, а то, может, там ничего стоящего-то и нет? У нас-то никто ничего в этом не смыслит!
Наступили напряженные дни: работая над концовкой, Рональд нет-нет и обернется на каждый скрип снега и шорох в дверях: не Костя ли, мол, со своим ножичком? Брр!
Нр когда в дверь действительно что-то стукнуло, оказалось, что это — еще пока не Костя! Это — Миша Голубничий понес оба романа на 28-ю!
* * *
«Эксперт» Иванов не мог долго задерживать у себя чужого ссыльного, тем более, расконвоированного зека! Он обещал просмотреть оба тома как можно быстрее и велел Мише явиться эдак через неделю...
...Рональд еще спал, когда Миша Годубничий постучал в переднее окошко землянки: у них такой стук был давно обусловлен. Оказывается, он встретил Женю (так назвалась гостья) и научил, как ей следует обойти последнюю перед озером мужскую колонну и выйти к озеру. Хорошо, что Жене попался такой встречный!
Но главные вести заставили позабыть даже ночной эпизод, ибо Миша шел от Иванова и рассказал вещи потрясающие! Оказывается, Иванов давно слышал о затее Василенко и весело над нею потешался. Когда же стал читать роман, думая поострить и посмеяться, то понял, что книгу пишет настоящий писатель. Он прочел за трое суток оба тома, требовал поскорее прислать ему последний и написал Василенко письмо, которое перед запечатыванием дал прочесть и посланцу Мише. Там говорилось, примерно, следующее:
«Я взял это сочинение, чтобы высмеять его. Прочитав, вижу, что у нас тут нет критиков для такой вещи. У нее будет большая судьба. Передай от меня глубокое уважение Р.А. (эту фразу Миша помнил дословно). Ни в коем случае не вздумай выступать единоличным автором романа — ты не сумеешь его защитить в случае вопросов. В качестве соавтора может быть проползешь. Постарайся изучить содержание и смысл романа».
Такое «экспертное» заключение сулило деду некий новый оборот событий!
И действительно: уже в обеденный час того же судьбоносного весеннего денька явился к Рональду в землянку сам нарядчик Василенко! В руках он держал мощный голубой блокнот. На его первой странице Рональд заметил длинный столбик каких-то слов, одно под другим, с изрядными пропусками. Что бы все это значило?
— Старик! — заговорил нарядчик тоном задушевным и ласковым! — Ты переутомляешься! Отдохни! Давай вот, отдыха для, потолкуем с тобой. Перво-наперво: я ведь гляжу на этот наш роман словно бык на новые ворота! Ведь кое-кто у нас его читает, мне, натурально, вопросы задают. А я... ничего сказать не могу. Вот, давай, объясни мне тут кое-какие слова. Буду записывать! Растолкуй, что такое палаццо? Кто такой Везувий? Где у нас будет Барселона? Кто такие иезуиты?
Записывал он ответы Рональда добрых полчаса. Потом глубоко вздохнул и грустно махнул рукой!
— Нет, старик, мне это все так быстро не освоить! Придется еще не раз нам толковать о непонятном... А время бежит и главное дело, надо роман до конца довести. Только вот что, батя! Давай мы с тобой вместях его подпишем. Желаешь? По рукам?
Рональд не выдал своей заинтересованности в судьбе романа, да впрямь ему тогда было не очень интересно, каковы будут пути-дороги этой фантастической книги, рожденной на границе тайги и тундры. Он сказал Василенко:
— Мне это не больно надобно. К твоему ходатайству перед Сталиным о помиловании я не собираюсь присоединяться: срок уже остается невелик, если зачеты не отменят. Не успеет сработать вся эта госмашина, даже если и положительно решит наши судьбы. Так что, смотри, дядя Валера, я не очень заинтересован ставить официально свое имя на моей книге.
— Так ведь ее беспременно напечатают! Тогда и у тебя интерес будет — ведь мне деньги не нужны! Мне бы только волюшку от Сталина добыть! Будем вместе его просить! А коли начнут нас спрашивать в политотделе про этот роман — тут уж пойдем отвечать вместе: я буду красиво помалкивать, а ты — об этих... иезуитах и везувиях толковать!
Так миновала непосредственная угроза гибели Рональда Вальдека от ножа наемного убийцы. Как впоследствии, однако, выяснилось, конфликт в воровском мире все же возник. Ибо вор, получивши деньги вперед, проиграл их, а Василенко стал требовать свои 1,7 тысяч обратно, поскольку надобность резать батю миновала. Вор же твердил свое: не нужен тебе батя — дай мне любой другой заказ, и я тебе представлю труп в лучшем виде! Замечу наперед, что вопрос этот разбирался впоследствии на воровском толковище другой, более строгой штрафной колонны в лагпункте № 25. Там, в бараке усиленного режима (БУР), воры решали, как быть с деньгами Василенко. Тем временем, сам Рональд уже трудился как расконвоированный топограф строительства, и от его «хитрой трубки» зависели замеры объемов выполненных работ, то есть практически размер пайки у работяг шести колонн и лагпунктов. Как стало известно впоследствии (это повествование было записано одним из участников толковища, Мишкой-Чумой, он же Мишка-чифирист, он же Михаил Демин[63]), в защиту «бати-романиста» выступил старый вор-пахан Илья-экскаваторщик, которому по документу было уже более полвека — редчайший возраст для вора в СССР. На толковище он сказал:
«Я тоже — онанист! (Илья хотел сказать гуманист). Я тоже люблю хавать культуру. Батя-романист— человек! И к тому же— хитрая трубка! Он не гад. И к тому же — битый фрей, голубых кровей. А Василенко — это так, мелкосучий аферист. Он еще сколь ему надо у работяг накурочит. Значит, я говорю, Василенке долг не вертать. А за Костиком считать должок не Василенке, а нам, обществу. Как у нас явится надобность кого пришить — пусть Костик представит нам тело. Я кончил. Кто за это предложение?»
Оно было принято. Батя-романист остался под охраной воровского закона.
А что до романа «Господин из Бенгалии», то и впрямь его судьба была многотрудной, но в конечном итоге победной. О ней — в будущих главах, где придется еще раз вернуться к штрафной колонне, нарядчику Василенке, заключенному капитану Мише и некой тайнописи, запечатленной в тексте романа, как предосторожность против козней Василенко, вошедшей без изменений в печатный текст этого произведения, увидевшего, в конце концов, свет примерно на 11 — 12 европейских языках... Это стало возможным лишь в конце 50-х годов[64].
На старости я сызнова живу...
А.Пушкин
На счастье героя этой повести, его ангел-хранитель не вышел из повиновения Богу-Отцу, не примкнул к сонму восставших небожителей, не утратил ангельского чина и определенной ему ступени в светозарных горных чертогах; не обрек себя вечному мраку преисподней, озаряемому лишь вспышками мирового пожара войн и революций... Словом, не превратился в ангела падшего и остался верен своему высокому изначальному предначертанию...
Его охранительное, несказанной белизны и прозрачности крыло незримо и бесшумно осеняло подзащитного до самого конца предназначенной тому северной эпопеи. Ведь пройти ее до конца доводилось отнюдь не многим. Порою подзащитному грешнику приходило на ум дерзостное предположение, уж не высшей ли воле было угодно, чтобы строки этой повести смогли лечь на бумагу, свидетельствуя о неисповедимости путей ко спасению с самого дна житейских пропастей неизмеримой глубины?
Притом автор повести никогда не переоценивал масштаба своих возможностей и сил (в особенности творческих), но скромную задачу летописца судьбы, хотя бы только собственной (как частицы общеисторической), всегда ощущал как некую сверхзадачу своего существования под взошедшей над миром кроваво-красной «звездою с Востока»...
...Нарядчик Василенко все-таки счел за благо сплавить своего батю-романиста с 33-й колонны на другую, 25-ю, разумеется, изъяв до мелочи не только тетрадки с Рональдовой рукописью романа, оба переписанных и переплетенных тома (равно как и подоспевший тем временем третий), но и все вспомогательные материалы — записки с возрастами действующих лиц, карты-схемы мест действия, морских баталий, корабельных маршрутов и сухопутных сражений, словом, весь тот вспомогательный «аппарат», какой неизбежно накапливается у романиста, трудившегося над темой исторической. Весь этот материал погрузился в глубины знакомого торнистера с крышкой из тюленьей кожи, а сам автор, освобожденный от своих творческих забот, назначен был, как бесконвойник, топографом на трассу. Местом жительства ему сначала определили штрафную колонну № 25, где в разнообразных трудах в топографической группе пережил он осень и зиму 51 — 52 года. Весной того же 52-го, еще всецело сталинского, назначили его самостоятельным топографом-геодезистом на дальний участок строящейся трассы 22-километровой длины. Поселили его на лагпункте № 10, по соседству с урочищем Янов Стан, на берегу таежной реки Турухан.
Барак, где он поселился, срубили еще год назад из ароматного сибирского кедра, но он уже так пропитался запахами пота, портянок и прочих непременных элементов зеского рабочего «одухотворения», что даже капли смолы-серы, похожей на жженый сахар и ценимой в качестве жвачки, будто бы сберегавшей зубы, отзывали уже не кедром, а махоркой. То был урожайный год на кедровые орехи, и в лагерных кострах обгорали, томились и сушились тысячи смолистых шишек. Из них потом извлекали орешки ведрами. Шли они, разумеется, прежде всего начальству, но кое-что перепадало и зекам, в дополнение к скудному государственному рациону. В этот рацион входила и рыба. Кормили работяг по преимуществу соленой кетой и горбушей. Везли их в бочках с Амура на Енисей, в те времена еще не зарегулированный и обильный своей рыбой. Ловили здесь, особенно в низовьях, не одну рыбную аристократию — царственных осетров или стерлядей, но такие промысловые виды, как муксун, нельму, сиг, уже не говоря о язях, окунях, щуках. Видимо, продукцию Енисейских рыбных промыслов отправляли заключенным... на Амуре?
Квартировали в бараке (как везде, на нарах-вагонках), две строительные бригады, каждая в 25 — 30 работяг, и несколько бесконвойников, работающих за зоной. Соседи-работяги завидовали бесконвойникам, но заметно перед ними заискивали в чаянии приношения таких благ, какие добывались в ларьке для вольняшек. Вокруг зоны с шестью сотнями з/к постепенно успели расплодиться хозяйственные службы — жилье для вохровцев и вольняшек, казарма охраны с пирамидой для оружия и пулеметной вышкой, ларек, баня, пекарня, конюшня, сараи для вещдовольствия, базы горючего, кузница, инструменталка, сортиры, столярка, помещение для сторожевых собак...
Когда герой повести появился на 10-м лагпункте, проворовался бесконвойник-пекарь вместе со сторожем пекарни. Обоих нашли пьяными в домике пронырливой бывшей зечки, ныне заведующей ларьком. Провинившегося отправили на общие работы, а на его место попросили прислать другого зека-пекаря. Вопреки ожиданиям, Управление ответило из Ермаково, что мол требуемый кадр еще... гуляет на воле! Обходитесь мол собственными ресурсами!
Притом, рассказали Рональду товарищи, прежний пекарь подходил для должности пекаря только по статейному признаку, как чистый блатарь, но не стоил доброго слова как хлебопек! Он кормил зеков сырыми буханками черного хлеба, а вольняшек столь же худо пропеченными караваями белого.
Тогда лагпункт попросил расконвоировать заключенного пекаря-профессионала, уже отбывшего на общих работах половину «наркомовского пайка», т.е. 10-летнего срока. Но статья оказалась слишком тяжелой для расконвоирования: 58-я, с пунктом о сопротивлении властям! Старик-пекарь, проявил, оказывается, явно недопустимый уровень любви к своему храму в родном селе. Закрытию храма он и попытался воспротивиться, призывая односельчан постоять за веру и не пустить в церковь комсомольский актив и милицию.
Лагерный начальник решил покамест водить пекаря к месту работы под охраной, а топку печи и предварительные операции поручить... вновь прибывшему бесконвойнику Вальдеку, в соответствии с указаниями пекаря. Тот оказался добрым, измученным старичком, кротким и незлобивым, как иные персонажи русской литературной классики, вроде тургеневской Лукерьи. Вохра давно присмотрелась к нему еще в бригаде и прекрасно понимала, что тут нет угрозы побега или иных дисциплинарных нарушений! Старика выпускали в пекарню безо всякого конвоя, и с некоторой помощью героя повести он выдал в первый же день такой хлеб, какой, верно, некогда продавался у Филиппова в Москве! Это было нечто душистое, теплое, благовонное и тающее во рту!
Так в дальнейшем и пошло, причем старик оказался неожиданным обладателем двухтомного издания «Войны и мира», чудом пропущенного на колонну: книги присылала жена осужденного! Рональд провел за этим чтением долгие часы (пока топилась печь или пеклись хлебы), и ему, как, впрочем, и при каждом новом перечтении, стало казаться, что он впервые вник по-настоящему в глубинную сущность толстовского романа. Все пережитое на фронте и в военном тылу, будто озарялось заново. Приоткрылись некие тайные законы национальной самозащиты русских против внешнего завоевания и сделалась понятной ставка врагов и ненавистников России ТОЛЬКО на внутреннее перерождение, т.е. ставка на завоевание России изнутри. Поэтому так жизненно необходим был для немцев в Первую мировую войну именно Ленин, а для Гитлера, во Вторую мировую так мало значили и даже внушали недоверие некоммунистические патриоты России...
Северная весна 1952 года перешла из своей первой стадии весны света во вторую, весну воды.
В Ермаково, где находилось управление стройкой и где лагерные зоны и стройплощадки постепенно вытягивались вдоль пустынного берега Енисея, украсив пейзаж смотровыми вышками, горами мусора и опилок, железными трубами подсобных предприятий и столбиками телефонной связи, начальство призывало прорабов хорошенько готовиться к паводку. А прорабы готовились вяло. Известное дело: на Руси, пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Опасность же день ото дня росла.
Даже на трассе, на отдаленных от великой реки участках, ухо приходилось держать востро. Как раз на новом участке топографа Вальдека прошлой весной 51-го года снесло полыми водами железнодорожный мост через речку Чир, приток Енисея.
В летние месяцы Чир струится в глубоком ущелье, и никто не предполагал, что мост, перекинутый над ним на высоте двух десятков метров, окажется под угрозой. Перерыв движения очень подвел тогда строителей, налетали комиссии сверху, искавшие вредительство. Новый чирский мост решили сделать надежным, постоянным сооружением. Работы над ним шли без перерывов, в три смены, трудились хорошие бригады, составленные из «одной 58-ой», как с гордостью объясняли местные начальники приезжим, в доказательство солидности начинания. Мостовые земляные конуса отсыпали метров на шесть или восемь выше прежнего, мостовую ферму сварили из двутавровых балок и полосовой стали № 3, береговые опоры сделали из бетона и успешно надвинули на них мостовую ферму. Чирский мост стал лучшим на трассе, гарантированным от всех климатических причуд: он висел на высоте 26 метров над обычным летним урезом воды в Чире. От 10-го лагпункта он отстоял в нескольких километрах и входил в Рональдовы топографические «владения».
Одноколейная трасса тут извивалась между живописными холмами. Мост картинно приоткрывался из-за поворота. На том берегу жила в землянке группа ленинградских геодезистов, занимавшихся триангуляцией. Рональд успел с ними познакомиться, как только обосновался на новом участке и начал его обследовать. Они-то и обратили его внимание на то, как быстро идет таяние снегов в распадках и ущельях. Талые воды уже сбегали в долину Чира и струились в его русле, пока еще поверх ледяного панциря, прикованного морозами к каменистым берегам.
— Заметьте, Рональд Алексеевич, — говорил старший геодезист Гармс, уже доверивший бесконвойнику свой ленинградский адрес на случай оказии в невскую столицу, — выше моста есть уширение реки озерного типа. И не одно! Лед в таких озерках бывает двухметровой толщины. Когда река вскроется, льдины могут взгромоздиться в узком ущелье. И тогда вашему мосту — крышка!
На первое Рональдово предостережение «наверх», то есть начальнику топоотряда, сделанное по селектору, последовала непечатная брань и словечко «паникер»! Но уже на другое утро река Чир вскрылась с пушечным громом. Когда Рональд приспел к мосту, сумасшедший поток бесновался метрах в трех ниже балок фермы, мост обреченно вздрагивал, уровень воды рос, а позади мыска, слегка прикрывающего подступ к мосту, уже грудились и напирали тяжелые массы озерного льда. Веял теплый южный ветер, но от белоголубых груд так и несло леденящим духом близкой Арктики!
На попутной дрезине с каким-то инженерным начальством Рональд вернулся на лагпункт и поднял тревогу. На этот раз ему поверили, да и начальство на дрезине, возможно, тоже подтвердило опасность.
По селектору последовал приказ из управления: выделить бригаду спасателей, бригадиром назначить топографа Вальдека, снабдить бригаду баграми, а необходимая спасателям взрывчатка, мол, следует со склада на «калужанке» и может быть пущена в ход по указаниям сопровождающего подрывника...
...В жизни каждого человека существуют такие воспоминания, когда он не вполне уверен, была ли то явь или сон. Рональду именно так вспоминалась его танковая атака на Белоостров или боевая операция у сопки Песчаной; точно так же он впоследствии возвращался мыслью к спасательным работам у Чирского моста. Продлились они двое с половиной суток. Сменялись у него три бригады, выматывавшиеся до изнеможения, а сам он двигался и действовал как автомат. Подрывник, доставивший запас аммонала и толовых шашек, очень помог вначале: показал, как делать накладные заряды и первое время, стоя на мыске, подрывал подплывающие озерные льдины, дробил их на куски. Эти измельченные льдины поток подносил к мосту, когда вода бурлила вровень с балками фермы. Бригадники баграми пропихивали льдины под мост, не давали им накапливаться и давить на ферму. Если добрая ледяная глыба все-таки успевала ударить в двутавровую балку фермы, она вся содрогалась, рельсы напрягались и рвались, шпалы лезли вверх, а вся ферма на какие-то доли сантиметра сдвигалась на бетонной подушке. Стоявшие на мосту бригадники в оледенелых бушлатах работали баграми без минутного перерыва и вели себя как в бою.
Когда подрывник устал, его сменили ленинградцы-геодезисты, потом Рональд, оба бригадира и кто-то из вохровцев-конвоиров.
От частых глухих взрывов то и дело всплывали брюхом вверх потрясенные рыбины, чиры, хариусы и язи с красными перышками. Их приспособились вылавливать с моста и обоих берегов. Геодезисты принесли большой сачок. Отдыхавшие бригадники варили в ведрах тройную уху в дополнение к пайку. С лагпункта трижды в сутки привозили термосы-бидоны с горячей пищей, а в самую первую и тяжелую ночь мокрые до нитки, оледенелые спасатели получили по полтораста граммов «северного пайка» или попросту какого-то технического, но оглушительно крепкого спиртяги...
На третьи сутки этой отчаянной борьбы со стихией льдин плыло уже меньше и вода в Чире стала постепенно понижаться. Работяги-спасатели покидали свои посты. Сойдя с моста и глянув на него теперь со стороны, Рональд ахнул: мостовая ферма опаснейшим образом держалась наполовину; вторая половина висела над потоком. Рельсы и шпалы были искорежены и сорваны со своих костылей. Еще бы, кажется, совсем небольшой нажим льда — и ферма просто упала бы набок, прямо в бурлящую хлябь. Рональд ясно представил себе, что выплыть из такого водоворота было бы невозможно.
Прибыли новые сменные бригады ремонтников, укрепили мощные лебедки, с их помощью ферму надвинули на прежнее место, рельсы заменили новыми, и уже на следующий день открыли вновь движение по Чирскому мосту, обязав участкового топографа держать его под непрестанным наблюдением.
Говорили потом, будто составлена была реляция о героизме людей, спасших мост от крушения. Однако то ли ее встретили холодно в высших гулаговских сферах, то ли в Москве вообще утратили интерес к пятьсот-веселой заполярной трассе, только спасатели Чирского моста никакого поощрения не получила. На том эпизод и забылся... Для работяг он мог бы кончиться и хуже!
* * *
Начал понемногу отходить «активный слой» вечной мерзлоты, т.е. тот слой почвы, что летом оттаивает, а зимой костенеет. Геологи объяснили, что основу грунта в активном слое составляет здесь моренная глина, которую зимой не берет никакой лом, а летом из нее не выдернешь сапога и уж тем более муркиных бот заключенного! Рональд носил казенные сапоги, выданные под поручительство топоотряда, и с приходом весны начинался у него горячий сезон.
На трассе было поручено десятому лагпункту устройство водоотводных кюветов, отсыпка размытых за весну железнодорожных насыпей, разработка новых песчаных карьеров и подъездных дорог к ним — словом, все обычные, трудоемкие будничные дела, сулившие обыкновенную пайку бригадам при условии, что «туфта и аммонал» будут умеренными и смогут сочетаться с реальными объемами в правдоподобной пропорции.
Однако среди вольняшек тревожные разговоры о реорганизации, о слиянии двух железнодорожных строек — Полярно-Уральской и Обско-Енисейской — велись уже открыто и громко. Запахло полной инвентаризацией и «процентовкой» выполненных объемов. Начальство нервничало...
Рональд уже успел прикинуть, что на его участке приписано туфты по одним лишь земляным работам от 15 до 20 тысяч кубометров, что составляло нехватку полутора-двух миллионов рублей. На других участках дела обстояли хуже: топограф-предшественник был умеренным и осторожным туфтачом и не слишком баловал бригадиров приписками!
Вскоре Рональда предупредили: готовьтесь к полной инвентаризации!
Научил Рональда, как действовать, вольнонаемный геодезист, приоткрывший бесконвойному коллеге непочатый край туфтовых резервов...
На усадку грунта, идущего в насыпь, проект определил среднюю норму в 15 сантиметров, требовалось доказать, что грунт... осаживается у Рональда Вальдека на глубину, большую, чем эта норма.
Еще в начале строительства установили точки контрольных шурфов, строго вымеренных по нивелиру. Эта «дневная» снивеллированная поверхность принималась за нулевую отметку. При надобности проверить глубину осадки, насыпь разрывали до нулевой отметки, а затем копали глубже и вновь замеряли ямку, когда песок в ней кончался и начинался природный материковый грунт — моренная глина... Контрольные шурфы отмечались в теле насыпи особыми сторожками и указателями, а на плане — особым значком. Почти везде эти сторожки по невежеству и халатности, строители сбивали и теряли, но предшественник Рональда их тщательно сохранил. Да и не только сохранил!
Словом, когда явились на участок инвентаризаторы с точной аппаратурой и суровыми лицами, Рональд потребовал провести контрольную проверку шурфов, ибо комиссия определила недостачу грунта в пределах 10 тысяч кубов (они подошли к делу довольно... либерально!).
Замер показал, что насыпной грунт оказался на глубине в... 40 сантиметров вместо положенных 15! Инвентаризаторы ахнули, недостача покрылась, акт составлен был выгоднейшим для участка образом и... начальник топоотряда, товарищ Корсунский, отведя Рональда в сторону, долго жал ему руку и клялся, что по окончании срока топограф Вальдек получит в топоотряде лучшую должность на лучших условиях. Один из членов комиссии, настроенный скептически, стал требовать вскрытия другого шурфа, комиссия долго его отыскивала, но, в конце концов, обнаружила и указатель и сторожок. Почти истлевшие на них пометки битумом или черной краской нельзя было и разобрать. Но грунт и здесь осел сантиметров на 40, так что даже нивелировку производить не стали, вопреки настояниям Рональда. Призрак кары за нехватку земли развеялся! И Большая Пайка работягам осталась никем не оспоренной! А посему в Книге Бытия едва ли будут зачтены в графу грехов топографам-бесконвойникам те предварительные меры, что были ими бережно и неприметно предприняты с контрольными шурфами... незадолго до прибытия комиссии!
* * *
В начале же лета 1952 года Рональд Вальдек получил еще одно топографическое поручение: разбивку нескольких жилых кварталов среди таежной целины и привязку этих жилых комплексов к местным ориентирам и топознакам.
О постройке этих, значительных по объему работ поселков сразу пошли самые невероятные слухи. Но и те вольняшки, кто близко общался с заключенными, не знали ничего определенного. Культорг КВЧ, прикрепленный к 10 лагпункту, знал не больше, чем бесконвойники: мол, строятся поселки вдоль всей трассы. А на вопрос кому в них жить культорг таинственно подмигивал и указывал на юго-восток. Культбригада КВО, составленная из бывших артистов Игарского театра, несколько уточняла намеки культорга: мол, по договоренности Вождя Народов СССР и Великого Кормчего Китая в бедную населением Сибирь должны переехать на жительство не то 30, не то 3 миллиона китайцев для того, чтобы по-братски, совместно с русским населением, осваивать сибирские ресурсы. Эта весть показалась правдоподобной и многих испугала: в братских китайских объятиях недолго русским и задохнуться!
— Сталин не даст себя так обмишулить, — говорили зеки, татуированные портретами Сталина во всю грудь (чаще, впрочем. Сталин справа — Ленин — слева).
— На дружбе с Гитлером, однако, уже обмишулился! — шелестело в бараке. — Как бы опять нам в просак не угодить!
Наконец, вольнонаемный прораб твердо заявил, что поселки строятся отнюдь не для китайцев, а для инвалидов войны и труда. -Здесь места привольные, свободные, и заживут инвалиды, старики и калеки на туруханском бреге припеваючи!
И хотя прораб говорил голосом твердым и уверенным, эта версия долго не продержалась, ибо ей противоречили условия самого проекта новых поселков: коли тут жить престарелым и калекам, то, во-первых, зачем им ясли, детсады и школы; зачем семейные многоквартирные дома, рассчитанные явно на небольшие семьи! И вообще, зачем им... здешние 50-градусные морозы, тучи мошки, безлюдье и окружение лагерных зон, пусть хотя бы и временных?
Поселок, доверенный заботам 10-го лагпункта, уже поднялся на левом берегу Туру хана, дома подведены были под крыши, трудились на строительстве хорошие бригады. Начинал Михайлов, рослый голубоглазый москвич из бывших военнопленных с 58-й статьей («зачем выжил?»). К бригаде Михайлова прибавили еще пять с соседних лагпунктов, и начались в новоотстроенных домах даже отделочные работы — малярные, штукатурные, побелка и т. д. В домах сложили хорошие печи, в яслях и детсадах сделали двойные надежные полы, словом, поселки проектировались и принимались строже и лучше, чем зековские бараки и строения на лагпунктах ( там зеки старались и без принуды, понимая, что жить придется в бараке самим!).
В топоотряде появилось еще одно лицо — ссыльный молодой немец Андрей Андреевич, человек религиозный и очень спокойный внешне. С Рональдом он не скоро нашел общий язык, ибо оба друг друга как-то вначале остерегались. Может быть, Андрею Андреевичу показалась сомнительной история с шурфами, так восхитившая гр-на начальника Корсуновского, а может, еще какие-то крупицы жизненного опыта научили его быть сугубо сдержанным как раз с носителями фамилий нерусских, — словом, оба коллеги, вольный и заключенный, работали вместе слаженно, но молча. Потом лед отношений стал таять, они поняли друг друга и сблизились. Именно этот немец-топограф, имевший какого-то высокопоставленного родственника в Москве, приоткрыл Рональду истинный смысл нового, жилищного строительства в местах, столь отдаленных и мрачных. Оказывается, поселки строятся... для расселения евреев из обеих столиц России: с берегов Невы и Москвы-реки евреи должны быть перемещены на берега Туруханские, Обские, Енисейские или Колымские... Произойдет это после больших судебных процессов, героями которых будут академик Иоффе и другие выдающиеся лица с громкими еврейскими именами («Чего им еще надо было? Все имели, как буржуи жили, а родину все равно продали, сионисты проклятые!»). Для подготовки этих процессов уже с осени поднята была компания против безродных космополитов... Исподволь уже готовили громкое дело злодеев-врачей, особенно выигрышное: подумать только! Отравили Горького, Менжинского, Куйбышева, а теперь замахнулись на самого Вождя Народов, спасенного лишь бдительностью чекистов и патриотки Лиды Тимашук. Гнев народа должен был переполнить чашу народного терпения! Намечалось в верхах, что газеты опубликуют гневные резолюции московских и ленинградских рабочих митингов с категорическим требованием — вон сионистов из обеих столиц! А затем и из южных республиканских столиц и всех важных областных центров! Долой пятую колонну Израиля из всех щелей, где она свила свои гнезда. И для того, чтобы рабочие требования удовлетворить быстрее, продемонстрировать ярче слитность партии и народа, надобно загодя... приготовить жилье для сотен тысяч переселяемых сионистов! Ибо Турухан для них — много суровее Биробиджана, где им и то не понравилось! Пусть теперь здесь попробуют мошку покормить!
Человеку свойственна радость при виде доброго дела рук своих. Автору этой повести доводилось видеть, как улыбается гончар звону еще теплого глиняного кувшина; как праздновали плотники и хозяева постройку новой избы; как мастер-палешанин сам дивится неожиданно яркому узору, только что им рожденному на лаковой шкатулке...
А вот герою этой повести и всем его товарищам не довелось увидеть завершения их северной железнодорожной стройки, куда вложили они и свой скорбный труд, а кое-кто и дум высокое стремленье. Было их на 500-веселой стройке, как говорят, триста тысяч. Проверить это число будет непросто даже будущим историкам, скажем, в XXI веке, но руководители строительства называли именно эту цифру в доверительных беседах.
Через полтора десятилетия появится в «Новом мире» эссеобразная «Мертвая дорога». Напишет ее человек, глядевший с самолета, как где-то внизу копашатся в комарином болоте подневольные люди. Повесть же эта пишется человеком, который, копашась внизу, в комарином болоте, глядел вверх, на мелькнувший в облаках силуэт алюминиевой птицы, что несла куда-то к югу гуманного эссеиста... Поэтому, если в эссе и повести не все совпадает — вините в этом... различие точек зрения!
В первой книге «Горсти света» автор уже упоминал, что, в отличие от человека западного, не имеющего уверенности в завтрашнем дне, советский человек, на любой ступени общественной лестницы, не имеет уверенности даже в следующем часе. И уж вовсе, можно сказать абсолютно бесправным и беззащитным является советский заключенный.
В сентябре 1952 года, согласно собственному обещанию, начальник топоотряда товарищ Корсунский дал Рональду Вальдеку, заключенному бесконвойному топографу, подписать обязательство — после освобождения остаться на той же работе по вольному найму. Освобождение благодаря зачетам рабочих дней при отличной оценке должно было осуществиться зимой, в феврале-марте 1953-го (по приговору ОСО — 4 апреля 1955-го).
Но тут-то и приспел приказ свернуть строительство дороги!
14 октября 1952 года, т.е. через месяц после подписания своего обязательства, Рональд Вальдек не был выпущен из зоны на работу, у него отобрали пропуск, инструменты и журналы работ, деловые бумаги и части проекта. Он был уже предупрежден, что работы свертываются, но все еще надеялся «уцелеть» на стройке; в обед собрали группу заключенных, назначенных в этап. Переодели — отобрали, например, сапоги и полушубок. Посадили в прокуренный вагон-теплушу, привезли в Ермаково. В последний раз он мельком взглянул на 33-ю колонну, где написал своего «Господина из Бенгалии», на 25-ю, где трудился целую зиму на общих, на просторное Вымское озеро, по берегам уже оледенелое; в тот же вечер этап погрузили на баржу. Погода подгоняла — это был последний караван на юг, потому что у Енисея ледовые забереги грозили бедой тонкостенным буксирным судам. Пассажирская навигация уже закончилась.
Этап для нормального, особенно интеллигентного, зека обычно является эталоном, вершиной физического и нравственного страдания. К нему надо морально себя готовить, иначе можно не выдержать. Надо преодолеть ассоциации: такие же баржи служили для многих этапов... подводными или глубоководными гробами. Если обстоятельства требовали — нагруженную людьми баржу выводили в глубокое место и топили. По рассказам, так были уничтожены в 1939 году соловецкие узники, которых грузили для перевозки на материк, в Карелию, на Беломорканал. Одних перевезли, других погребли заживо в море. Это связывали с тем, что финны будто бы планировали удар по Соловкам... Отличный повод, чтобы избавиться от неугодных и чуждых... Заключенным на 500-веселой стройке было известно, что и на этом строительстве одна баржа с людьми затонула в Оби, по дороге в Новый Порт. Было ли это сделано с умыслом или случайно — Ты, Господи, веси! В той барже утонул один из близких друзей Рональда, осужденный по 58-й.
Теснота в трюме — обычная. Человек на человеке. Люки сперва закрыты, потом приоткрываются, когда вохра приглядится к этапникам и поймет, что опасаться в этом человеческом месиве некого.
Верховодят и хорохорятся блатные. Молчат затравленно «фашисты», т.е. 58-я. Много юродствующих, пресмыкающихся, готовых за пайку, за малейшую мзду, вроде окурка, предать, ползать, лгать, доносить, унижаться...
* * *
Поначалу Рональд сидел в проходе, опираясь на чью-то спину. Но его скоро узнали в лицо («батя-романист» и он же «хитрая трубка»!) и устроили поудобнее. Он смог лечь на спину и отключиться.
...Сначала пришли из далекого детства слова первых его молитв. Их сменили стихи. Немецкие баллады, потом Волошин, брюсовский «свет вечерний на твоем лице», Блок и Гумилев. Они привели цветные сновидения. Очень ясно представились картины из собственного романа. Англия париков и кринолинов, когда рыцарски настроенные флотские офицеры Британии пропускали из вражеского французского тыла разодетую по моде куклу «Мадлену», чтобы английские леди не отстали от последних парижских фасонов и причесок. Воевали мужчины-англичане с мужчинами-французами. Ни английских, ни французских дам, равно как и модельеров, война не касалась! И кукла возвращалась в Париж, чтобы в точно назначенный срок совершить такой же рейс к берегам Альбиона...
...Кукла «Мадлена» плывет из Кале в Дувр на носу французского пакетбота, минуя бортовые орудия сторожевых британских фрегатов и береговых артиллерийских батарей. Даже неспокойные воды Ламанша благожелательно улеглись, а паруса пакетбота чутко улавливают дуновение попутного бриза.
Плеск волны за деревянным бортом. И свисток встречного судна. Это — уже не пакетбот, а туер «Ангара», и не воды Ламанша, а Казачинский порог на Енисее. Туер помогает буксиру и барже одолеть белопенную стремнину порога. Рональду освободили место на нарах: позаботился бывший театральный электрик. Сновидения туманятся...
Теперь грезится прошлогодняя северная весна, расщедрившееся для конца здешнего апреля солнце, радужные сосульки на делянке геодезистов близ Чирского моста. И образ молодой женщины в меховом капоре...
...Приехала она на Север ненадолго, по приглашению дирекции Ермаковской средней школы, поддержанному месткомом управления. Намеревалась помочь учителям-словесникам разобраться в особенностях сибирских диалектов и собрать здешний «фольклор» для научной конференции, намеченной в Томске.
Даму в капоре интересовали здесь только старые поселения, вроде Ермакова или Янова Стана. Она искала встреч с местными рыбаками, охотниками и промысловиками. Но стройка так их всех разбросала, так изменила местность и условия жизни, что приезжая уже отчаивалась: интересных языковых сборов не предвиделось! В Яновом Стане она повстречала ленинградских геодезистов, и те познакомили ее с бесконвойным топографом, тоже лишь недавно появившимся в этих краях и тоже, мол, неравнодушным к фольклору и этнографии.
Сначала они бродили вдоль трассы, причем Рональд более всего старался никому не попадаться на глаза! У него в сторонке от дороги, в глухом распадке, уже был свой очаг. Шалаш, густо оплетенный свежей хвоей, с таким же хвойным ложем, прикрытым шкурой, уступленной ему геодезистами. Было в этом убежище и подобие печи, точнее, кострища, обложенного крупными обломками камня, умеющими долго хранить и излучать тепло. Вход заделывался особой завесой, дым уходил в потолочную дыру, потом Рональд ее закрывал и печь распространяла теплую благодать...
Здесь он рассказывал гостье о своих фольклорных наблюдениях, и она поначалу кое-что записывала. А потом... перестала записывать и только слушала рассказы о здешних людях, о театре, природе и тайнах Севера, что так труднодоступны людям с «Большой Земли».
Вскоре она неожиданно уехала, передав через ленинградцев, что будет помнить своего северного Вергилия долго и серьезно, в надежде когда-нибудь увидеться снова, под другими небесами... Было ли все это во сне или наяву — этапируемый заключенный Рональд Алексеевич Вальдек, осужденный по 58-10, часть вторая, сроком на 10 лет, конец срока, согласно формуляру — 4 апреля 1955, — никому поручиться бы не мог!
...В Красноярске его направили на лагерный пункт, где заключенные обслуживали речную базу Норильскстроя на правом берегу Енисея. Назначили, как водится в местах незнакомых, в «тяжелую» бригаду, строившую речной причал. Бригада работала по пояс в ледяной воде, устанавливала береговые ряжи из могучих бревен, и тут-то опять легко могла бы подстеречь героя повести погибель, если бы не помог бывалый и ловкий зек, бывший летчик, ныне — работяга в конторе порта.
* * *
В недавнем прошлом — сталинский сокол, ныне — сталинский лагерник, Вадим Алексеевич Вильментаун[65] наделен был от природы двумя завидными качествами: отменной физической крепостью и рыбьей пронырливостью.
Он и в лагере еще не успел утратить той барственной холености кожи, какая обретается еще в юности чадами привилегированной московской элиты — некогда буржуазной или дворянской, ныне — партийной. Эта барственная холеность щек, губ, ногтей, волос, ресниц, ушных мочек, ступней, коленок свидетельствует о просторном родительском жилье где-нибудь в Покровском-Стрешневе, Серебряном бору, или поселке Сокол, о летней даче под старыми соснами и о хорошо дозированной спортивной подготовке с гимнастикой, лыжами, теннисом, футболом в команде юниоров, купанием до морозов и хоккейном лидерстве на самодельном дворовом катке (женская холеность требует еще и умеренной косметической гигиены, парижской парфюмерии и, разумеется, особых видов физкультуры, вроде фигурного катания или легкой атлетики).
Димин отец — конструктор авиаприборов; брат отца, Димин дядя, — один из зачинателей советской авиации. Этот старый авиатор погиб в разгар ежовщины, но племяннику удалось окончить аэроклуб Дзержинского района Москвы, поступить в Борисоглебское летное, выйти из него летчиком-истребителем, а к 1943 году, сменив несколько летных частей, попасть наконец, в самое что ни на есть элитарное военно-воздушное соединение — авиационную дивизию под командой самого сына Сталина, Василия...
В звене он летал ведущим, но недолго. Участвовать в крупных сражениях ему не довелось. Дивизия дислоцировалась под Орлом и начинала готовиться к важным действиям на Орловско-Курской дуге. Случилось ему однажды совершить успешный разведывательный полет над немецким аэродромом в Орле. Снятый им аэрофотоматериал позволил подготовить бомбардировочный налет на этот важный военный объект в германском тылу. Димин полк прикрывал эскадрилью бомбардировщиков. Звено истребителя Вильментауна оторвалось от эскадрильи и было атаковано «Фокке-Вульфами». Сам он рассказывал, что в этом по существу первом своем воздушном бою смог продержаться считанные секунды, сбил наседавшего на него немецкого аса и выбросился с парашютом из своего подожженного ястребка. Тут же был схвачен немцами и как военнопленный доставлен в Орловский централ, служивший гестаповцам так же исправно, как до того (и после того!) служил бериевцам.
Все, что дальше произошло с Вадимом Вильментауном, уложилось впоследствии в авантюрную повесть, отрывки из которой мелькали на газетных полосах. Были тут мытарства по фашистским лагерям военнопленных, сперва на оккупированной русской земле, потом — в глубине Германии. Было две попытки групповых побегов, повлекших за собой отправку в страшный лагерь Дахау. В одном из его филиалов Вадим сблизился с французским коммунистом и уже в последние дни войны отважился на новый побег, приведший его в расположение американских войск, только что вступивших в Баварию.
Он упорно добивался от американцев, чтобы те передали бывших узников Дахау советскому командованию, хотя один из переводчиков довольно четко обрисовал Вадиму, какая участь его ждет в Советском Союзе. Вадим был уверен, что картина нарисована нарочито мрачными красками, и настаивал на своем.
Эшелон, украшенный цветами и лозунгами о том, как радостно Родина встречает своих сынов, пересек советскую границу, как сотни ему подобных, увозивших из Европы и сынов, и дочерей России, бывших пленных, перемещенных, завербованных насильно и добровольно, эмигрировавших еще до немцев и при немцах, граждан советских и российских, включая старые казачьи сотни, власовские дивизии, белые военные формирования и всех тех, кого союзническое командование предавало Сталину. Судьбы этих преданных Европой русских людей окончились на виселицах, вместе с дряхлым Красновым на норильской и воркутинской каторге, в заполярных и карагандинских рудниках, как об этом впоследствии поведает миру Солженицын. Сотни их встречались и Рональду Вальдеку. Что касается Вадима Вильментауна, то спецпроверочка, которой он был подвергнут в особом лагере под Уфой, окончилась для него благополучно: его освободили «по чистой», демобилизовали и даже официально не препятствовали ему искать применение себя в авиации гражданской, поскольку военная для него закрылась. Пытался он восстановить и партийный стаж, ибо успел еще в истребительном полку вступить кандидатом в партию. Естественно, что ответы получал уклончивые, а затем и прямо отрицательные: мол, коммунисты в плен не сдаются! Все попытки доказать, что это утверждение ложно и что в плену он вел себя так, как должно именно коммунисту, вызывали холодно-презрительное отношение. Ни один отдел кадров не брал его на летную работу. А желание летать было сильно, тем более, что ничего другого он покамест и делать не научился.
Помогли старые отцовские связи и неуемная настойчивость. Министерству геологии потребовались летчики в самой глуби Сибири в помощь изыскательским партиям на самолеты, насмешливо именуемые «кукурузниками». В эскадрилью этих «кукурузников» Димка Вильментаун и определится, кое-как одолев трудности, связанные с нерусской фамилией (старым пилотам она была известна еще со времен дореволюционных!), плохой анкетой (два года плена в фашисткой Германии!) и репрессированным дядей (о последнем он просто умалчивал в анкете). К тому же, приходилось изворачиваться и в отношении сведений о родном отце: Димка, указывал, будто отец погиб на фронте в первые дни войны, но где, как и в качестве кого отец в те дни подвизался, Димка ничего не сообщал ни ближайшим друзьям, ни отделам кадров. Уклонялся он от ответа на сей пункт и в беседах с Рональдом, поэтому у того сложилось впечатление, что Димкин папа разделил судьбу брата-авиатора, притом взят был, по-видимому, перед самой войной... Словом, требовалась вся изворотливость молодого Вильментауна, чтобы в итоге все же взять в руки штурвальчик «кукурузника» в Сибири.
Работал он усердно, радостно, помогал геологам, чем мог, вошел у них в доверие, набрал прекрасных характеристик (это он умел делать мастерски!), однако по десяткам мелких примет неизменно и постоянно чувствовал над собою пристальный взор недреманного ока. Приметы свидетельствовали, что он живет, пишет письма, звонит по телефону, беседует с новыми товарищами... будто под незримой, но четко ощутимой стеклянной крышкой, как растение в оранжерее. Настроение портили и дела в его неокрепшей собственной семье, ибо там, в Москве, подрастала маленькая дочь и полувдовствовала за годы войны ее мать, Димкина жена, с которой он провел, может быть, меньше часов вдвоем, чем, скажем, с любой официанткой из офицерской столовой! Одна из них, кстати говоря, уж очень ему нравилась, да и она сама присматривалась к нему с явным интересом! Что же касается до законной половины, то та, по собранным от соседей сведениям, не слишком остро тосковала об отсутствующем муже, утешаясь обществом некоего модного эстрадного певца. Димка Вильментаун уже твердо решился на развод, но не слишком с ним торопился, опасаясь лишних новых осложнений в своей многострадальной анкете!
Между тем, эскадрилью, где он служил, передали другому ведомству — гигантскому комплексному комбинату на севере Красноярского края. Благодаря своим отличным характеристикам от геологов Димка и здесь, в городе Красноярске, где эскадрилье отвели место на плоском енисейском острове в городской черте, был замечен начальством и даже временно назначен командиром этой эскадрильи, весьма пестрой по составу и неслаженной в работе. Димкины административные меры, направленные к укреплению дисциплины среди пилотов, не принесли ему популярности у товарищей и не очень обрадовали начальство, которому пришлось разбирать многочисленные жалобы на временного руководителя эскадрильи: у начальства и без того хватало кляузных дел в самом Красноярске и там, в северном граде металлургов Заполярья. А недреманное око копило и копило «материал»...
И когда в одном из полетов над средним течением реки Ангары пилот Вильментаун потерпел незначительную аварию, ему поторопились, что называется, пришить дело чуть ли не о транспортном бандитизме. Под следствием Вильментаун держался неосторожно, допускал в камере довольно рискованные высказывания, и, для верности и надежности, следствие дополнительно пришило ему еще и статью 58-ю, пункт 10-й, сиречь антисоветскую агитацию. Обе статьи по совокупности потянули на полный наркомовский паек, то есть на 10 лет лагерей с последущими ограничениями. Взяли его под арест, кстати говоря, на квартире той самой хорошенькой официантки, чьими ласками он уже давненько, как он сам полагал, пользовался монопольно, не деля их с прочими посетителями столовой... Эта молодая русская женщина, коренная сибирячка с решительным и самоотверженным характером, полюбила поднадзорного пилота (он подробно рассказал ей всю свою историю и не скрыл о недреманном оке, под коим живет) и стала считать свою связь с ним как бы навечной. Он же в разговорах с Рональдом называл ее своей женой, пусть покамест еще и «нерасписанной». Она носила ему в лагерь передачи, махала из-за проволоки синим платочком и, будучи вызванной на допрос как свидетельница, встала за Димку горой и настаивала на его невиновности. Рональд проникся к этой женщине немалой симпатией. Через проволоку он видел ее складную и крепкую фигурку, мог различать большие серые глаза и меховую шапочку, сидевшую на маленькой кудрявой головке изящно и мило.
Вот этот-то бывший летчик и смог выручить из новой беды Рональда Вальдека, угодившего, по отсутствию лагерного блата, в бригаду особо тяжелых и опасных работ на причале. Димка Вильментаун успел вовремя поговорить с самим главным инженером базы, человеком добрым, умным и отзывчивым. Бывший сталинский сокол объяснил главному, что, мол, з/к Вальдек будет надежным исполнителем любых топографических, геодезических и прочих инженерных заданий портового начальства и гноить его на причале, в ледяной воде Енисея, просто не имеет смысла... Вильментаун уступил (это в лагере — услуга немалая!) свою собственную должность Рональду, а сам перешел за него в бригаду. Действовал он весьма уверенно: его здесь знали как бывшего начальничка, в воду, разумеется, не послали, да и всю организацию работ на причале решили изменить на более человеческий лад, как впрочем, давно предлагали поступить сами работяги. Их, разумеется, никто не слушал, а Вильментауна послушали сразу. Рабочие вздохнули облегченно, сам Вильментаун перешел от них на должность кладовщика, к которой давно стремился, а Рональд стад инженером-приемщиком энергетического оборудования, отправляемого на дольний Север.
...Вадим Вильментаун был холодно расчетлив и не альтруистичен. И Рональд Вальдек интересовал его не только как товарищ по несчастью и сосед по лагерным нарам. Вадим присматривался к людям, хоть как-то связанными с печатью, литературой, журналистикой.
Его знакомство с Рональдом началось в бараке вечером, в самый день прибытия баржи с новым северным этапом. Как только Вильментаун услыхал от этапников, что прибыл некий «батя-романист», бывший летчик позаботился освободить новичку место на соседней вагонке.
— Скажите, вы не знакомы с Ильей Оренбургом? — заинтересованно осведомился летчик у «бати». И целый вечер Рональд слушал рассказ Вадима о его перипетиях. Когда Рональд признал, что из этого повествования можно при некоторых манипуляциях с истиной создать развернутую новеллу под названием, скажем, «Крылатый пленник» и что такая тема ему самому, Рональду Валь деку, в принципе не чужда и посильна, Вадим отказался от идеи обратиться к Илье Григорьевичу и решил всячески способствовать скорейшему освобождению будущего автора задуманного произведения. Цель его — вернуть сталинского сокола в его родную стихию — в авиацию!
Вечерами они вдвоем сочиняли прошение о пересмотре дела летчика Вадима Вильментауна. На милосердие местных красноярских органов Вадим не уповал — не для того они его сажали, чтобы так вот за здорово живешь разжалобиться да выпустить! Показания против Вильментауна давали люди, крепко его невзлюбившие, например, один из пилотов-разгильдяев, списанный им за пьянку из эскадрильи. Брат этого пилота занимал пост в краевой прокуратуре и отлично знал, что недреманное око давно присматривается к человеку, прибывшему... легко сказать! из американского тыла в Германии! Такой просто не может быть чистым, несмотря на данные проверки в спецлагере. Ну как же так? Чтобы американцы не завербовали отпускаемого на родину? Чтобы они упустили такую возможность иметь в СССР своего шпиона? Если такое допустить... зачем тогда и органы существуют? У недреманного ока есть железный, неизменный закон, нигде не записанный, но строжайше соблюдаемый практически: лучше посадить десять невиновных, чем упустить одного виновного! Закон, завещанный самим Лениным! Так при нем действовала ЧК. Так должно действовать недреманное око и сегодня! Поэтому Вильментаун — за прочной решеткой.
Прошение получилось обстоятельным и, как будто, весьма убедительным. Пошло оно в Москву с оказией, неофициальным путем, минуя местные красноярские инстанции.
Ответ последовал через лагерную спецчасть и не оставил никакой надежды на пересмотр дела: сиди, мол, и не рыпайся!..
* * *
Накануне Дня Советской армии, 23 февраля 1953, Рональда Вальдека вызвали в УРЧ. Дали расписаться в том, что с учетом заработанных отличным трудом зачетов рабочих дней, он, з/к Вальдек, вместо 4 апреля 55-го обретает свободу 21 февраля сего, 1953 года. Однако...
В связи с немецкой национальностью он должен проследовать по этапу в место назначенной ссылки — в Енисейский район Красноярского края, на соединение с семьей, имеющей прибыть туда же.
Это был гром среди... зимы! Поднять бунт и требовать пересмотра графы о национальности? Переделал ее в формуляре злонамеренный следователь, и он будет доказывать свою правоту. Дело затянется. И может действительно затронуть и близких: Федю на его 4-м курсе Зооветеринарной академии, сестру Вику, Ольгу Юльевну. Они все пока в Москве, а поднимешь шум, — начнут тревожить и их... Лучше просто подписать и следовать в одиночестве к месту ссылки по нацпризнаку! Ссылаемых по такому признаку ныне миллионы, а наций, подлежащих рапрессированию, около полутора десятков: тут и немцы, и болгары, и греки, и татары крымские, и балкарцы, и калмыки, и карачаевцы, месхи, и ингуши, и чеченцы, и еще какие-то кавказские народности, чем-то не угодившие Сталину и Берии, организаторам этой неслыханной акции. На Кавказе осуществлял высылку генерал Серов. По лагерям уже было много очевидцев высылки — беспощадной, поголовной и кровавой. Стреляли по любому беглецу, кто пытался проскользнуть мимо сакли в горы... Били детей, скот, отцов и матерей очередями из автоматов, в упор, при малейшей попытке к сопротивлению и неповиновении. А как при этом неодолима была вера в Вождя, внушенная ежечасной пропагандой, ясно было из фразы, весьма частой у пострадавших и посаженных: «Товарищ Сталин не знал!»
...Главный инженер базы напрасно ждал своего «освободившегося» сотрудника. Его продержали в лагере два лишних дня, ибо пришла инструкция не выпускать никого перед праздником Красной армии! Они с Вадимом мрачно сидели на своих нарах в бараке и обсуждали всевозможные планы на будущее. Самым существенным в них было во что бы то ни стало сохранить дружбу, работать над новеллой «Крылатый Пленник», искать юридической поддержки Вадиминого ходатайства и про себя, втихаря, подумывать и о... рывке, коли все остальное окажется безрезультатным! Утром, в понедельник 24 февраля, Рональд обнялся с Вадимом, проверил адреса и пешком через весь город, следом за вооруженным конвоиром, зашагал к пересыльной тюряге, что лепилась у подножия той самой горы, где красуется видимая отовсюду часовенка, служащая главным ориентиром и приметой города над Енисеем. Кстати, реку перешли по льду — моста еще тогда не было.
В тюрьме его приняли, как обычного арестанта: стрижка наголо. Баня. Прожарка. Шмон без милосердия. И... снова камера. Под номером 20. Эдак, человек на сто, кабы даже не больше!
* * *
Тюрьма в начале срока, конечно, пугает, подавляет, отталкивает, но эти эмоции несколько облегчаются тем, что человек попадает в этот мир впервые и невольно испытывает еще и известное любопытство, даже какую-то гордость: вот, мол, и я сподобился познать эти тайны!.. Но тюрьма в конце десятилетнего срока ничего таинственного не таит и лишь глубоко угнетает зекскую душу!
В этапной камере Красноярской пересылки народ подбирался бывалый! Из Тайшет лага, Озерлага, Дубровлага, Караганды, лагерей Мариинских, словом, как кто-то пошутил «от Потьмы до Тотьмы». Шла вербовка ссыльных на железнодорожную стройку под Енисейском, и Рональд записался кандидатом в топографы, однако сокамерники почему-то выражали скептицизм и плохо верили в надежность вербовщиков. Ибо они, похоже, были не из ГУЛАГа, а какая же желдорстройка без ГУЛАГа! Так, что-то несолидное! Интересно, что скептицизм (или осведомленность?) бывалых зеков оказался оправданным, и стройка развалилась еще до начала подготовительных работ. В дальнейшем это обстоятельство даже осложнило судьбу Рональда — работу пришлось подыскивать!
Наступил март. Прибыла группа украинцев из Тайшетлага. Они разместились позади Рональда, на общих здесь нарах, в нижнем ярусе. И вот, в ночь на 5 марта он услышал в их углу шелестящий полушепот:
— Сообщение о болезни. По радио — медицинский бюллетень... Состояние серьезное.
Другой голос: — А в случае чего... кого ж на его место?
И первый, на чистом украинском, в раздумий: — Мабудь, Микита буде... Во подлийше его... немае!
Герой повести затаил дыхание. Понятно было, что речь — о Самом. Значит, дни его сочтены. Как это отзовется на народе, на стране? Ведь вся она шагу без него ступить не могла, как приучили думать народ! Вспомнился предновогодний приступ друга-пианиста в театре, его глубокая вера, что вместе с котом ус-с-сатым уйдет из нашей жизни вся скверна, все Зло... Но ему самому, Рональду Вальдеку, в это не очень верилось.
Следующий день прошел в мучительном неведении: новеньких не поступало, но чувствовалась какая-то особенная напряженность во всей атмосфере тюрьмы. Волновались блатные — они тоже в немалом числе были представлены среди кандидатов на этап. Разумеется, это было не мелкое ворье, а такие рецидивисты, какие уже не считались «социально близкими» и кого тоже наметили в ссылку или на спецпоселение (среди них были и «националы», т.е. жулики из репрессированных наций). Но большинство этих воров были чистыми русаками, вели себя шумно, однако «фашистов» не задирали, понимая, что жить предстоит с ними в ссылке, где они, воры, не унизятся ни до какой черной работы, а «фашисты» будут, вероятно, как везде, руководить делами; и обижать их заранее явно не следует. Да хватало блатарям и своих распрей. К примеру, — свара между «суками» и «ворами», искусственно разжигаемая гулаговцами, приведшая к истреблению очень многих представителей преступного мира, притом, как казалось Рональду, как раз наиболее «благородных» рыцарей этого особого мира.
Уже под вечер 5 марта надзиратель предложил группе арестантов, у кого имелись деньги, сходить в тюремный ларек. Рональд был в очереди последним, и, покупая банку яблочного джема, рискнул спросить шепотом у ларечницы: «Ну, как там, здоровье-то самого?..» Та, скосив глаза на конвоира, глазевшего в сторону, на товары, шепнула одними губами:
— Умер!
Рональда будто по ногам ударили, так они подогнулись от волнения. А тут — бегущий навстречу солдат охраны, криком, обращаясь к надзирателю, что уводил группу в камеру:
— Скорей, скорей! Уводи побыстрее! А то опоздаешь на построение. К траурному митингу!
Значит, сомнений нет!
И когда за ним закрылась камерная дверь, он задержался у раздаточного окошка, откуда слышно было всем, и внятно произнес:
— Товарищи! Братцы! Сейчас передали сообщение: товарищ Сталин скончался!
Ответом камеры было гробовое молчание в течение двух-трех минут. А потом, из «блатного» угла слова:
— Ну, тут мы ничем помочь не можем! Следом, из того же угла, тихий, приглушенный смешок...
Уже в следующую ночь, на 6 марта, после того, как надзиратели помешали блатным учинить в 20-й камере шутовское погребальное шествие (блатари завернулись в простыни, взяли в руки какие-то подобия свечей, слепленных из хлеба иди свернутых из бумажек, и двинулись с гнусавым пением вокруг столов и нар), Рональд, когда камера успокоилась, услышал вдруг странные звуки, довольно мелодичные, из тюремного коридора: что-то волочилось по каменному полу со слабым металлическим позвякиванием.
Рональд тихонько, в носках, подбежал к двери и заглянул в глазок, чуть приоткрытый снаружи. Мелькнуло ему в коридоре странное ведение: надзиратель шел по коридору и в обеих руках тащил связки наручников. Притом, не простых, а самых строгих. Вырабатывала их Бескудниковская мастерская ХОЗУ МВД, и назывались они по номенклатуре изделий ДЕТАЛЬ НОМЕР ТРИ. Эти наручники служили самым жестоким видом наказания, точнее пытки, заключенных, преимущественно рецидивистов-утоловников. Рональд ни разу не видел, чтобы они применялись к 58-й. Уголовники же боялись их, как огня. Мало кто выдерживал пытку этими наручниками более 40 минут. При малейшем движении руки защелкнутый у запястья наручник тихонько звякал и его зубчики заскакивали на следующую ступеньку, сжимая руку, врезаясь в кожу, потом и в кость.
Человек обычно с ревом падал в обморок от нестерпимой боли в суставе, боли от врезавшегося наручника. Так вот, на глазах Рональда Вальдека целых две связки этих «деталей №3» надзиратель волок к выходным дверям в самую первую ночь после объявления о смерти Вождя Народов и «лучшего чекиста страны»...
20 марта этап подготовили к отправке. Подали к тюрьме крытые брезентом студебеккеры. Этапников усадили на скамьи, но очень тесно. Завывал ветер, мела метель, просторы енисейские угадывались лишь смутно. Было острое ощущение Азии, совершенно чужой европейцу. И страшной. В этапе следовало человек около ста на трех больших грузовиках. Снова конвой, собаки, вохра, мат и бестолковщина. А везли-то... «вольных граждан страны!».
Повезли на Север, в сторону Енисейска, но кое-кого должны были высадить в Аклаково[66], где лесозавод нуждался в рабочих руках. На первой остановке в Большой Мурте Рональд вошел в столовую и заказал лучшее мясное блюдо — котлету! При этом он первый раз за все годы неволи получил в руки ... вилку!
...«И большое познается через ерунду», — писал Маяковский.
Глубинный, символический смысл мирового события — внезапной кончины Сталина, чье бессмертье казалось абсолютом, — постигался умами и сердцами заключенных людей — лагерников, камерников, этапников — не сразу и не прямо! Вести шли не от начальства — оно, видимо, прямых инструкций не получило и просто воздерживалось от каких-либо суждений и объяснений. По-прежнему в камеры не допускались газеты (блатные из них кроили карты) и не проникали волны эфира... Только обрывки слухов, подхваченных случайно, питали возбужденные умы Рональдовых сокамерников. Обсуждать, перетолковывать эти слухи было слишком опасно — народ вокруг был чужой, сборный, «непроверенный». Герой повести, в одиночку выдернутый из лагеря, не встретил среди этапников ни одного игарца, абезьенца, ермаковца или кобринца... Лагерный же опыт предписывал соблюдать давнишнее правило матери, Ольги Юльевны: «абер’с науль хальтен!» То есть, в приблизительном переводе на язык страны Лимонии: «не разевать хайла!»
Однако событие так переполнило все общественное сознание России, да и остального мира, так потрясло саму душу огромной страны и каждого человека в ней, что в подневольных умах срабатывала простая интуиция. И помогали закрепощенному духу очнуться какие-нибудь случайные наблюдения и «ерундовские» детали... Вот куда-то поволокли жестокие наручники: значит, надобность в них отпала? В этапном грузовике —скамьи, будто для людей, а не для зеков... И не полсотни впихнуто, а десятка три, все же повольготнее. В общую столовую пустили... Вохра в том же зале, вместе с этапниками уселась, ту же котлету с лапшой ест... Вилки дали, в лагерном обиходе запрещенные, как «колющие и режущие»... И слышно, будто главою советского правительства стал Маленков Георгий Максимилианович — имя-то какое... дореволюционное! И очень обнадеживало еще одно имя рядом — Георгий Жуков, назначенный верховодить вооруженными силами. Сталин его после войны прижимал... А что до Хрущева, то, вопреки мнению соседей-украинцев («бо подлийше его немае»), герой повести, на своих путях журналистских, с Никитой Сергеевичем встречался, писал репортажи о его речах и докладах, слышал о нем нечто положительное в годы ежовщины — он будто бы тогда возражал против применения пыток к старым большевикам: стало быть, прямо-таки гуманист! А прежние сталинские соратники — Молотов, Каганович и, главное, Берия, хоть и выступали над гробом с траурными речами, оказались в правительстве как-то заслоненными фигурами Жукова и Хрущева... Правда, сталинские органы оставались всецело в руках маршала Лаврентия Берия, и, кроме ничтожных послаблений, вроде дозволения съесть котлету вилкой, пока перемен к лучшему ждать было трудно! Лагерные этапы на ссылку шли прежним порядком, амнистии, как того чаяли оптимисты, никакой не последовало, тюремный и этапный режимы оставались в главных чертах прежними... И лагерные вышки по-прежнему торчали главными ориентирами по всей Сибири, по всему Северу России...
В городе Енисейске памятник товарищу Сталину был весь в венках и цветах. Их явно освежали и обновляли — прошло-то с официального дня смерти (он внушал людям сомнения, ибо скептики считали, будто Вождь был уже мертв, когда публиковались Правительственные сообщения о болезни) — более двух недель — и траурные венки из еловой хвои, перевитой лентами, теряли бы свою свежесть... Енисейский Сталин царил над площадью на фоне краеведческого музея. Старый, некогда губернский город, уступивший первенство Красноярску, когда там прошла железная дорога, хранил следы былого губернского величия: солидные каменные дома купцов и контор, прочные церковные строения и живописный монастырский ансамбль, несколько колоколен и красный минарет татарской мечети, мощеные улицы, здание гимназии и библиотеки, довольно обширной, пристань над обрывом, широкий, неоглядный простор Енисея и по всему горизонту синеющая кайма тайги — все это сулило этапникам, кому предстояло жительство в самом городе, некоторые виды на сносное существование, по крайней мере, в смысле чисто пейзажном...
Этапников разместили сначала в какой-то школе, пустовавшей по случаю каникул, однако в первый же вечер блатные успели зарезать енисейского горожанина, и весь этап посадили, так сказать, под домашний арест. Потом его рассортировали «по статейному признаку»: блатных куда-то направили всех вместе, бывшую 58-ю объявили из-под ареста освобожденной, однако предварительно дали подмахнуть документ, где спецпоселенцу предписывалось еженедельно, в установленный день и час являться на регистрацию к коменданту (следовал адрес, номер комнаты и фамилия лейтенанта). Документ кончался следующим пунктом:
«В случае обнаружения спецпоселенца на расстоянии, превышающем 5 километров от места указанного ему поселения, он будет отвечать в несудебном порядке 20 годами каторжных работ». Следовала подпись спецпоселенца... Рональд поставил ее аккуратно и осведомился, как обстоят дела с железнодорожной стройкой, куда он еще в тюрьме завербовался. Комендант сообщил, что стройка пока откладывается, работу придется подыскать другую, но сам он в этом помочь не может. Равно, как и с квартирой, искать которую можно у горожан...
— Вас, впрочем, товарищ Вальдек, — добавил лейтенант, — назначили на жительство несколько севернее Енисейска, в связи со стройкой, куда вы собирались поступить. Я выясню, разрешено ли вам оставаться у нас, в Енисейске. Пока можете устраиваться временно. Как уж сумеете!
Он побрел по чужой, незнакомой улице чужого, северного города. Как везде, улицы и здесь были бездарно и казенно переименованы: «Рабоче-Крестьянская», «Ленина», «Максима Горького», «имени Перенсона»...
Для первой прогулки он избрал «Рабоче-Крестьянскую». Она тянулась от центра к окраинному Татарскому кладбищу... Три четверти городской застройки были деревянными — типичные сибирские дома в два этажа, под четырехскатной крышей, со ставнями, крыльцами, кирпичными печными трубами. Морозец изрядно поджимал, но метеорологи обещали ветер, метель и снегопады. Неуютно, когда крова над головой нет! Не в комендатуру же обращаться, чтобы спрятала от бури!
Лица прохожих, впрочем, как-то обнадеживали. Много интеллигентных, пристально глядящих на встречного, лиц. Одна, писанная красавица северного типа, Рональд даже обернулся вслед этому прекрасному женскому лицу. Но очень нарядна, с легкой походкой и такой ясной полуулыбкой, какую никто бы не сохранил после этапов и пересылок: значит, местная? Но одета по-московски, а скорее, пожалуй, по-питерски...
Начинало смеркаться. Уже где-то на подходе к городу из заречья летел обещанный буран. И тут ангельское крыло снова простерлось над грешным героем этих страниц...
Спасение пришло в образе старика с топориком, в коротком тулупчике, по-старинному перетянутом кушаком. Он медлительно плотничал перед своим недостроенным домом, шкурил еловую слегу. Свежесрубленный, еще не конопаченный пятиоконный дом, фасадом на Рабоче-Крестьянскую, уже подведен был частично, под крышу и, похоже, старик трудился над будущей стропильной ногой... Клинышек его седенькой и реденькой бородки был чуть сдвинут вбок, что свидетельствовало о привычке отжимать его левой рукой, подпирающей подбородок, пока правая выводит ученые строчки...Господи, да ведь это сам... товарищ директор того исследовательского института с международным именем, где полжизни проработала Катя.
Это он, севший 16 лет назад, как говорили, преданный Бела Куном; кандидат в члены ЦК, автор спорной теории об абстрактном труде, атакованной сталинскими ортодоксами; посаженный вместе с его ученой женой, Беллой Борисовной Бреве, специалисткой по русской истории нового времени, защитившей докторскую незадолго перед посадкой...
— Не узнаете, Степан Миронович[67]?
— Боже мой, Рональд Алексеевич! Давно вас... то есть давно ли вы... здесь? По костюму догадываюсь, что недавно... Где и как устроились?
— Еще нигде и никак... Я здесь — с нынешнего утра.
— О! Белла! Белла! Ты слышишь: приехал Рональд Вальдек! Муж нашей Екатерины Кестнер! Скажите, как она-то? Как ее здоровье?
— Скончалась... до моей посадки. Наш Ежик убит в Германии. Ну, а я вот, пока в Енисейске. Федя скоро институт должен бы закончить...
— Послушайте, Рональд Алексеевич, вам необходимо поторопиться! Ступайте на улицу Перенсона, дом сто тридцать седьмой. Там СЕГОДНЯ съехал студент, занимавший угловую комнату. Бегите и проситесь! Хорошие старики-ссыльные, давно здесь осели.
Буря уже налетела на город. Нужный номер дома он различил в чистой догадке. Добрые старики приняли его, как только он назвал имя Степана Мироновича и Беллы... Он перекрестился на икону, попросил позволения лечь, и слушал ветер в трубе русской печи... Ангел-хранитель крестообразно сложил оба белых крыла над первым вольным кровом своего подзащитного. А над Енисейском двое суток бушевала редкостной силы пурга, и когда она стихла и солнце озарило наметанные снежные сугробы, герой повести глянул из обеих окон своей угловой комнатки, сквозь узоры изморози на типичнейший пейзаж новой социалистической Сибири: левое окно выходило на тюремный замок, окруженный белокаменной стеной в три человеческих роста с вышками по углам, где за пулеметами, в меховых тулупах, дежурили стрелки охраны («попки»). За стеной отчетливо виднелось кирпичное кубическое строение главного тюремного корпуса с видимыми над стеной оконными щитками-намордниками. Правое же окно комнаты глядело прямо на кладбище, даже на два — ближе было русское, подальше — татарское, первое — с крестами, ясно различимыми сквозь морозное сверкание этого утра; кладбище же татарское издали казалось просто красивой хвойной рощей, со слабо намеченной к ней тропою, в то время как место упокоения православных так и манило к себе настежь раскрытыми воротами с ликом Спасителя над ними и широкой подъездной дорогой, покамест еще не полностью разметенной после метели...
Старики-хозяева так привыкли к этому пейзажу, что находили в нем даже приятность, прежде всего практическую. У них не было родных, и в случае кончины — толковали они про это с чисто русским, крестьянским спокойствием — похороны были бы делом рук добрых соседей, а затруднять им эту обязанность старики не хотели бы...
— Видите, везти нас будет недалечко, а гробики... вон они, готовенькие, в сарае припасены: как размету двор, так покажу вам, сам строгал и красил, и лаком покрыл... Побольше — тот для меня, поменьше — для нее... Просим у Бога, чтобы уж обоих нас вместе к себе прибрал, ну, да уже в этом — Его воля! Ежели один из нас молитвенником за другого останется — все одно, недолго ему одному бедовать, и знать будет, что постель ему приготовлена.
...Лекцию о трудоустройстве прочитал Рональду Степан Миронович. Он намекнул, что кроме официальных рабочих мест, крайне ограниченных для ссыльных и спецпоселенцев, есть и еще некоторые иные возможности, однако пока от подробностей на эту тему уклонился. Рональд спросил его о встреченной красавице, и запомнившиеся ему приметы сразу помогли выяснить, что красавица является вольной дамой, по специальности она детский врач, работает в больнице и в городе очень известна. А приехала сюда из Горького к мужу-инженеру, конструктору судов на подводных крыльях, автору первой такой советской «Ракеты», чем-то, не угодившему органам и получившему срок и ссылку. Инженер слывет чудаком, мало с кем знается, а жена-красавица его любит и надеется на просвет впереди.
Степан Миронович же, несмотря на свою подчеркнутую лояльность и строго соблюдаемую партийную дисциплину в высказываниях на любые темы, питает не слишком большие надежды вернуться к московской научной деятельности и поэтому решил построить в Енисейске собственный дом: в любом случае он сослужит добрую службу! Либо обеспечит долгую удобную енисейскую фортуну своим строителям и владельцам, либо, при обороте наиблагоприятнейшем, будет продан какому-нибудь состоятельному енисейцу, любителю простора, тепла и света из окон. Средства же на постройку, притом немалые, получены от родных, от продажи кое-какого московского имущества и... от «трудов праведных», здесь, в городе исполненных, о коих мол покамест распространяться не след!
Забегая вперед, нелишне здесь раскрыть этот секрет, ибо он уже едва ли сулит кому-нибудь неприятности, став достоянием читателя. Да и едва ли все это совершалось в полной тайне — знали истину, верно, и некоторые енисейские партийные власти.
В городе был Педагогический институт, тогда — самый северный в России. И его кафедра истории, ректорат, другие кафедры — все это остро нуждалось в настоящих, крупных специалистах-марксистах. А Степан Миронович и Белла Борисовна имели десятки ученых трудов, были известны мировой науке, в Енисейске же занимались выращиванием поросят, коз и огородных культур. Это, кстати, кое-какой доход обеспечивало, тем более, что покупали у них свинину, молоко и овощи добрые знакомые, и на колхозный рынок Белла Бреве, доктор наук, в фартуке продавщицы отправлялась редко. Покупателей обычно хватало у нее и без рынка! Но, конечно, эти доходы были только незначительным вкладом в постройку. Главный заработок давали... ученые диссертации, кандидатские и докторские, написанные супругами... под чужими именами, подобно тому, как Рональд Вальдек сочинял свой роман для Василенко... Рональду стали впоследствии известны и названия диссертаций, и фамилии «авторов», под коими они и получили официальное признание, но оставим их на совести этих «авторов». Это ведь все та же туфта, без которой в СССР «не построили б канала»!
...Сын Федя выручил своего ссыльного отца из нужды! По первой же папиной-телеграмме московский студент Федор Вальдек кинулся к тем из старых отцовых и маминых друзей, кто был в состоянии материально помочь. Профессор Винцент вручил ему 600 рублей, и Рональд Валек прожил на них два месяца, просто отдыхая от пережитого и восстанавливая старые связи, покамест в форме лишь эпистолярной. Написала ему и жена, мачеха Феди, о желании приехать в Енисейск хотя бы в отпуск, чтобы обсудить с мужем дальнейшие жизненные перспективы. Рональд ответил ей ледяным письмом и посоветовал от поездки отказаться. В конце марта «Красный Рабочий» напечатал невыразительную и нарочито невнятную заметку об амнистии, дарованной наконец Советской властью уголовным преступникам, имеющим первую судимость и приговор до 5 лет. Люди знающие, вроде Степана Мироновича и его супруги, сразу окрестили эту амнистию БЕРИЕВСКОЙ. А неясность ее формулировок они объяснили намерением «припудрить мозги» буржуазному Западу, дабы оставить ему надежду, будто амнистия дает известные шансы и «политическим», которые в СССР тоже числятся как бы «уголовниками»...
...Почти сразу после бериевской амнистии на все города близ железнодорожных станций обрушилась целая лавина новых, неожиданных бедствий: началась небывалая вакханалия убийств, грабежей, взломов, пожаров, насилия. Со вскрытием сибирских рек бедствия распространились и на такую глубинку, как городок Енисейск. Алчущее добычи жулье, заскучав от пароходного безделья, быстро смыкалось в группки и целые банды и спешило кинуться на любую пристань покрупнее, сулившую хоть малый шанс на поживу. По всему течению Енисея это произошло в начале лета, но даже в апреле стали появляться в аэропорту города Енисейска крупные блатари с немалыми деньгами и карточными колодами. В этом маленьком промежуточном аэропорту между Норильском, Игаркой и Красноярском садились рейсовые самолеты ИЛ-14, идущие с Севера. Среди их пассажиров становилось все больше уголовников, ухитрявшихся обращать свои тысячные выигрыши в «дефицитные» тогда авиабилеты.
Эти пришлые друзья народа радостно встречались с амнистированными собратьями из енисейской тюрьмы, и... улицы старого Енисейска сделались далеко не безопасными не только белыми ночами, но и белым днем!
На первых порах самому Рональду терять было нечего, кроме перекроенного лагерного бушлата. Им заменили романовский полушубок перед этапом из Ермакова. На Красноярской базе Рональду удалось его слегка перешить и подлатать. Но для енисейских поисков работы он не годился, ибо сразу выдавал с головой бывшего лагерника. Поэтому домохозяин одалживал своему жильцу осеннее стариковское пальтецо, теплую фуражку и кожаные сапоги вместо лагерных кирзовых, уже изрядно подносившихся.
В этом обличии он и обращался в различные енисейские учреждения, но везде встречал лишь удивленные взгляды и довольно решительные отказы. Кое-где его спрашивали подозрительно, не из амнистированных ли он, и было очевидно, что, пожелай кто-либо из них ступить на стезю добродетели, пришлось бы ему туго подтянуть поясной ремень! Сунулся он, в частности, в фотографию, ибо имел кое-какой опыт в этой профессии, но заведующий крохотной лабораторией сразу дал понять, что на столь «чистый» вид труда нечего ссыльному и надеяться.
— Вы бы в Горкомхоз обратились, — благожелательно посоветовал он, как впоследствии выяснилось, тоже отбывший лагерный срок и еще не восстановленный в правах, — там, говорят, освобождается должность водовоза. С реки в бочках развозят воду по учреждениям. Ездил бывший учитель, с высшим образованием. Но, кажется, на днях отсюда выбыл. А на ассенизационной бочке ездит старый режиссер из Москвы. Его у нас так и называют: режиссер-ассенизатор. Вечерами он в Доме Культуры начинал вести кружок самодеятельности, но и то — только в общественном порядке. Кстати, в том же Доме Культуры балетный кружок ведет жена, вернее вдова ... Колчака. И отзывается о своем бывшем муже с большим уважением.
Обнадежил Рональда главный инженер местного дорожного управления, товарищ Воллес, крупный мужчина атлетического сложения с интеллигентным лицом и темными выразительными глазами. Он велел заполнить анкету и сказал, что в начале лета потребуется топограф в изыскательскую партию, где две вакансии уже заполнены ссыльным болгариным и отбывшим срок грузином. Полагаю, что ссыльный немец не испортят этот небольшой ансамбль, — добавил он весело. — Покамест — ждите весны!
Наконец, эта робкая северная весна неслышно подступила и к Енисейску. И принесла столько тревог и хлопот, что отвлекла от обычных насущных дел. Старики-домохозяева готовились к навигации по-своему. Во дворе, примыкая к крыльцу, была у них устроена теплица, где выращивались ранние огурцы и помидоры на продажу пассажирам-северянам, готовым платить цены, недоступные енисейцам. За свежий огурец давали три рубля — стоимость бутылки хорошего вина. Огурцы уже поспевали в искусственном тепле, и хозяева заботились о них куда нежнее, чем о собственной телесной потребе.
У героя повоем появились в городе знакомые — здешние друзья Степана Мироновича и Беллы Борисовны: скрипачка Левия, дочь расстрелянного еврейского писателя-антифашиста, члена разогнанного Сталиным известного комитета... Ее тетка, советская дипломатическая работница, сосланная на Север после долгой работы в Нью-Йорке. Пианист-харбинец, преподаватель музыки и пения в педучилище и руководитель хора в пединституте и Дворце Культуры. А однажды у ворот этого института, где висело большое объявление об условиях приема его факультет русского языка и литературы, Рональд Вальдек остановился в раздумьях о том, почему бы ему самому не набраться храбрости и не предложить институту свои услуги. Ведь его характеристики (правда, довоенные) были блестящими, читал он в московских вузах целый спектр дисциплин, от истории русского языка до курса немецкой фонетики, от литературы древнерусской до современной советской и, разумеется, мог бы после интенсивной подготовки освоить здесь любой из учебных курсов такого рода... И забыл бы о Москве и тамошних своих корнях. Учил бы здесь эту сибирскую молодежь и полюбил бы весь здешний край... на весь остаток жизни!.. Вот, скажем, открываются курсы подготовки в институт. Может, хотя бы для такой элементарной работы его сочтут пригодным? Все же это не... ассенизация!
Он посоветовался с новыми знакомыми, а заодно и с инженером Воллесом. Тот, выслушав рассказ Рональда о факультете особого назначений для работников ГУЛАГа и о том, как сам тогдашний Нарком утверждал составленную Рональдом программу, дал ему совет написать заявление на имя Берии и просить разрешения на педагогический труд в Енисейске.
...А тем временем с громом вскрылся Енисей, и ледяные поля, как белые дредноуты, тронулись с места и, грохоча, надвигаясь друг на друга, пошли на Север, сокрушая на своем пути все, что могли зацепить и подхватить. Весь город выходил на берега, а прибрежные жители всерьез готовились к возможным бедам: подвальные окна и продухи густо заливали смолой, варом, битумом. Смолили баркасы, в чаянии затопления; багры и прочие снасти доставали из-под спуда и держали наготове. Когда среди льдин, близ берега, несло добрую лесину, старались добыть ее из воды себе на потребу.
Ледоход имел здесь несколько стадий: когда проходил Енисей — массы льда горами оставались на берегах. Эти глыбы зеленого льда подбирала Ангара. Ее мощные воды (старики умели различать их среди струй енисейских) переполняли русло Енисея, и быстрое течение уносило лед дальше, на Север. Последней стадией было прохождение огромных ледяных масс с реки Тасеевой — словом, здешний ледоход становился недели на полторы событием номер один. А за ним следовало и наводнение! В год 1953-й оно было сильным. По городским улицам плавали лодки и плоты. С приречных улиц снесло несколько строений. Залило подвалы. Рональд трое суток помогал своим хозяевам ладить перемычки и переносить из подвала вещи и запасы. Не одолели они напасти — погибли все посевы в теплице, смыло землю, разрушило печь, залило погреб с картошкой, подмыло полы в сарае. Вода стала почти вровень с полом в доме; начали было выносить мебель, да старуха махнула рукой — будь, мол, что будет! Где-то возник на реке большой затор, вроде искусственной плотины. Самолеты спецслужбы вылетели на бомбежку затора. Ветром донесло глухой отзвук взрывов... И вода заметно пошла в городе на убыль. Стариков-домохозяев это уж почти не обрадовало: труды их Енисей успел разорить. Рональд ободрял их и с неделю помогал с уборкой и ремонтом. Упорные старики снова принялись за свои тепличные посевы, как только восстановили повреждения. А пароходы вместо богатых северян стали высаживать... амнистированных уркаганов. Участились в городе большие кражи, пошли слухи об убитых женщинах, чьи тела обнаруживали то в дровах, то в рыбачьих челнах на берегу. Мужчины ложились спать, зарядив ружья картечью, или брали топор под руку... И все-таки волшебное слово амнистия, хоть какая-никакая, но амнистия вселяла надежду и перетолковывалась по-всякому.
— Когда же нам-то послабления будут? — вздыхали старики-домохозяева, мечтавшие, как оказалось, воротиться куда-то под Калугу.
Даже сам Степан Миронович переходил от сомнений к надеждам. Трижды он переспросил Рональда, в каком виде тот оставил Северные городки, что предназначались выселенным евреям. Рональд пояснил четко, что городки в основном готовы, приняты особой комиссией, пока что, действительно, сданы под охрану сторожей, с замками и пломбами на дверях. Сам Рональд, впрочем, в окончательной сдаче их участвовать не успел — при нем они были лишь вчерне приготовлены к приему будущих обитателей... Впрочем, теперь... может быть, переменится и этот план десемитизации столиц?
Насколько велико было смятение умов видно хотя бы из того, что Степан Миронович не только одобрил идею о Рональдовом прошении на имя Лаврентия Берии, но даже помог строже и более четко сформулировать это послание. Более того, сам задумался о том, не последовать ли такому примеру. Однако как старый член партии все же поостерегся «выскакивать» прежде времени с просьбой о трудоиспользовании по гуманитарной специальности. Подождать, мол, надо каких-то намеков свыше...
— Впрочем, лично вам, Рональд Алексеевич, естественно обратиться к руководителю органов, — размышлял он вслух, — в его аппарате, возможно, есть ваши студенты, да и сам он, быть может, вспомнит, что принимал вас у себя в кабинете, чтобы утвердить программу факультета...
В мае Рональд прошение отправил, а недели через две уже осознал, насколько ошибочен был выбор адресата: 11 июня мир узнал о крушении «ближайшего соратника товарища Сталина». Промелькнуло что-то смутное о начальнике следственного отдела Рюмине, о прекращении «дела врачей», о разжаловании патриотки Лиды-доносчицы, а одновременно о послаблениях колхозникам-неплателыцикам налогов и обложений, о смягчении займовой политики. Но ссыльных по-прежнему держали «согласно подписке», и никто из начальства не сулил им облегчений!
А героя повести томила мечта об институтских кулуарах, научной библиотеке, студенческой толчее в буфете и профессиональных спорах словесников в учебной части. И хотя он уже был зачислен топографом в штат поисковой партии местного ГУШОСДОРа МВД и готовился к выходу в поле, ноги сами несли его каждый день к красному кирпичному зданию бывшей гимназии, ныне вмещающему аудитории и кафедры северной алма матер будущих педагогов «краевого масштаба»...
И однажды, когда он в сотый раз перечитывал знакомое объявление о приеме, его окликнули по имени...
...Лица, молодого и вдумчивого, он не смог признать сразу. Потом выяснялось, что изменилась прическа и не та шапочка, а нынешняя городская одежда совсем не похожа на давешний экспедиционный наряд... Рональдовой гостьи в Ермаково.
Оказывается, за истекшие годы окончила в Москве институт, оставалась в аспирантуре, теперь командирована сюда преподавать русскую литературу будущим историкам.
— А как же диалектология?
— Пока что в отставке. Вы-то, Рональд Алексеевич, в каком ныне положении? Как с пересмотром дела?
Он все объяснил. И прямо осведомился, были ли случаи, чтобы ссыльные специалисты вели в институте какие-нибудь семинар или курсы.
— Боюсь вас разочаровать, тем более, что мой отец, если бы не погиб в заключении, тоже стоял бы сейчас перед дилеммой — умственный труд или физический... Должна сказать: в нашем институте к ссыльным относятся плохо. Преподавателям знакомство с ними запрещено. Приказано даже не обращать внимания на попытку поздороваться...
Он проводил Марианну Георгиевну[68] до ворот ее казенной квартиры. И теперь ему стало казаться, что их встреча на заполярной трассе имела еще более раннюю предысторию... Ему смутно вспомнились в аудитории московского института и чуть скошенные рубинштейновские веки, и внимательный взгляд, и две косы, ныне сплетенные в одну, уложенную венцом вокруг головы...
Она тотчас же подтвердила, что узнала его сразу, еще в Ермаково, но там просто не захотела напомнить заключенному, собиравшемуся остаться топографом на заполярной трассе, о его былом положении в столице, безнадежно утраченном...
Прямо намекнула, что имела неприятности в институте за дружеские отношения с одним ссыльным пианистом... Грустно улыбнулась при расставании, еще раз просила не сердиться за откровенное суждение касательно полнейшей иллюзорности его педагогических мечтаний.
* * *
Утром следующего дня — это было 13 мая — она попалась ему навстречу. Оба издалека узнали друг друга, но... за полусотню шагов до встречи она резко свернула на чье-то крыльцо и закрыла за собой двери. Он понял, как нежелательна ей эта встреча: спаслась она, очевидно, в чужом парадном. Он даже задержался за ближайшим углом, проверить догадку. Так и есть: вышла из дверей и продолжила прежний путь, не оглядываясь. Этот маленький эпизод стал каплей, переполнившей чашу Рональдова терпения. Овладело им что-то вроде амока, как в краснопресненской пересылке, когда он в одиночку дрался с блатарями крышкой от параши...
Вдруг все стало безразлично —последствия, наказания, собственное будущее, даже судьба семьи... Он выскочил на енисейский берег, остудил лицо на холодном ветру, глянул на бескрайнюю рябь и лесные дали — но душа остывать не хотела, не могла! Думал о Вильментауне, о десантных кораблях из его рассказа, о том мифическом самолете, что будто бы сел на краю тундры... Слух этот насмерть перепугал вохру ближайших лагерных колонн. Эх, сейчас бы сюда такой самолет! — вырваться отсюда, поведать обманутым людям Запада о том, что их ждет, если те же порядки воцарятся там, где сейчас так мало дорожат свободой...
«Что ж мечтанья — спиритизма вроде...» Нет, не то, не то! Надо действовать в мире реалий, в мире ГУЛАГа, амнистированного жулья и бесправных интеллектуалов, с которыми не желают здороваться знакомые дамочки... И действовать... немедленно!
Чем он, собственно, заслужил национальную ссылку? Какой он, к чертовой бабушке, немец? Чем химия его крови отличается скажем от крови здешнего коменданта? Трижды участвовал в рукопашных боях, командовал боевыми операциями на фронте, чуть не полведра этой «неполноценной» крови впитала болотистая почва под Белоостровом... Ну, репрессирован отец! Ну, классово-чуждое, непролетарское происхождение! Вот и все придирки к нему. Мало было отсидеть ни за что ни про что восемь лет, так теперь еще на цепи держат! Цепь коротка — 5 км от будки! Поймают подальше — 20 лет каторги!
Шагал теперь к своей комендатуре, все убыстряя шаги. Воллес, инженер-дорожник, уже возбудил ходатайство о допуске на трассу трех ссыльно-поселенцев для изыскательских работ, покамест в пределах 60 км в сторону краевого центра...
Рональду теперь такой радиус действий казался слишком малым. Отсюда бы не на 60, а тысячи на три-четыре километров перелететь, до какого-нибудь Пржевальска на берегу Иссык-Куля, где уж верно не повстречаешь женских укоризненных взглядов из знакомых очей...
Он задержался всего чуть-чуть в коридоре, перед дверью коменданта. И услышал робкий женский голос с еле приметным немецким акцентом. Немолодая женщина толковала соседке, как ее 14-летняя дочь была вчера изнасилована солдатом комендантского взвода. Тот «мимоходом» затащил ее в кусты рядом с их жильем.
— Так ведь она же немка? — дивилась собеседница, по говору украинка. — Какой же с него спрос за немку? Чего вы от коменданта хотите? Думаете, он за немку заступится? Ни боже мой! Напрасно идете!
Рональд походкой тигра метался перед дверью, но так и не выяснил, нашлась ли управа на солдата-насильника. Права, по-видимому осталась украинка, потому что мать отмахнулась от ее расспросов и ушла с заплаканными глазами. И тут же Рональд, резко рванув дверь, ринулся в кабинет.
То, что здесь потом происходило, трудно поддается последовательному описанию.
Лейтенант с погонами внутренних войск исполнял комендантские обязанности верно всего несколько месяцев, видел покорных, понурых, сломленных людей и проникся сознанием собственной непогрешимости. Ему едва исполнилось 20 лет, и диктаторские функции еще не успели изуродовать его нравственно. Сперва он напускал на себя строгость, ссылался на занятость, на начавшийся обеденный час, грозил даже вызвать солдат (а затем действительно требовал их с испуга из тюремного замка), но, в конце концов, сдался, вынул из стола несколько листов бумаги (их понадобилось шесть) и начал излагать на этих листах Рональдову претензию о неправомерности ссылки. Грамотность коменданта едва ли превышала уровень 4-го класса неполной средней школы, и в каждое слово он норовил всадить ошибку или две, а в таких словах как «Вальдек», «национальность» или «крещение» он ухитрялся ляпать до пяти. Фамилию героя он писал то «Спардек», то «Партак», то «Бадтер». Рональд с железным хладнокровием поправлял его, диктовал слова по буквам, формулировал сам свои требования, пока кто-то из комендатуры, обеспокоенный тем, что происходило в кабинете, не пригласил сюда главное начальство всеми внутренними делами района — самого майора Королева, начальника райотдела МВД. Услышав еще из коридора властный тон пришельца и слабый голос коменданта, Королев не вошел, а ворвался в комнату, схватил телефонную трубку и перво-наперво вызвал «спецконвой», грозно поводя очами и сверкая орденскими планками.
— Что это тут у тебя за громило командует? — прорычал он лейтенанту.
С ледяным спокойствием «громило» заявил, что на фронте он действительно громил немецкие штабы, а уж здешнюю лавочку не помилует, коли все его требования нынче же не будут выполнены. Надо заметить, что амок, овладевший Рональдом, не ослабел, а лишь усилился с появлением старшего начальника. Вспоминая потом все происшествие, он понимал, что едва ли действовал по собственной воле — что-то высшее (или низшее?) в него вселилось и им всецело распоряжалось, подсказывало ему слова и жесты.
В коридор с громким топотом вошли конвойные, а перед окном, у Рональда на виду, остановилась их машина защитного цвета, похожая на пожарную, с сиденьями по обе стороны разделительной стенки.
И он с каменным спокойствием продолжал диктовать и поправлять ошибки коменданта, и перечитывать каждую страницу. Документ сочинялся в форме вопросов и ответов, наподобие протокола допроса, и долженствовал доказать, что допрашиваемый Рональд Вальдек не причисляет себя к национальности немецкой, ибо исповедует православие, окрещен по русскому обычаю в Решемском монастырском Троицком соборе, воспитан в русском духе, отличился против фашистов в войне, уничтожил столько-то солдат и офицеров противника и требует освобождения от ссылки...
Уже наступила темнота, город подмигивал огоньками своих подслеповатых окошек, оба начальника вспотели от напряжения и утомления, когда документ был закончен и, по категорическому настоянию Рональда, подписан лейтенантом и майором.
— Пока я не получу уверенности, что документ поедет фельдегерьской связью, ни я, ни вы оба отсюда не уйдем!
И лишь когда пакет был опечатан, занесен в книгу и вручен вызванному курьеру под расписку, Рональд поднялся, пожал обоим начальникам потные руки, прошествовал мимо конвойных солдат и, не оглядываясь, бодро зашагал по темной улице.
Силы его оставили внезапно.
Он упал на чью-то скамью и долго лежал, рискуя простыть. Когда поднялся и поплелся дальше, в голове все путалось и кружилось, как после тяжелого опьянения. До дома он добрел едва-едва, никому не смог объяснить, где он был и что делал. Его долго тошнило, и он с трудом выпил чаю. Никакой уверенности в том, что его действия были правильны, у него не осталось. Он ждал, что его вот-вот заберут, и сжег кое-какие бумаги и письма. Видел очень страшные сны и к утру чувствовал себя так плохо, что боялся выйти на службу. Там с грехом пополам повозился с выверкой нивелира, и сам главный инженер Воллес велел ему идти домой и лечь. Кое-как он служебное время отбыл, уже за столом в конторе, сочиняя какие-то деловые бумаги. Воллес это оценил как служебное рвение и сказал что-то одобрительное, а при уходе посоветовал «поправиться пивком». Он по-своему истолковал самочувствие подчиненного!
...Еще через несколько суток Рональд вдруг увидел, уже под вечер, женскую фигуру у своей калитки. Марианна Георгиевна! И не одна, а с маленькой девочкой. Хозяин открыл им калитку и обе направились к ступеням крыльца. Рональд поднялся навстречу, и девочка весьма громко и отчетливо произнесла:
— Здъяствуй, папа!
Квартирант дома сего мгновенно справился с радостным удивлением и в том же тоне отвечал:
— Здравствуй, дочка! А... как же тебя зовут?
* * *
Она сделалась частой гостьей стариковского домика на улице Перенсона, и уже теперь не она, а он сам взывал к осмотрительности и осторожности: неровен час, углядит начальство институтское эти визиты к ссыльно-поселенцу, или просто последует донос в комсомольскую организацию, где Марианна продолжала состоять на учете, несмотря на некоторое «превышение» комсомольского возраста. Бродили по обоим кладбищам, особенно по пустынному, почти заброшенному татарскому, там цвела сирень, благоухали травы и распускались сибирские цветы, очень красивые, стилизованные и лишенные запаха.
В конце мая он уехал со своей партией на трассу и ночами потихоньку, с попутным автобусом, мчался в город, чтобы в самый глухой час ночи прокрасться к ней на второй этаж казенного дома, а перед восходом солнца рвануть обратно, на трассу, к нивелиру, реечникам и товарищам по партии. А иногда поездку совершала она, доезжала до речки Шадрихи, приветствовала его ссыльных коллег, занимала на дневные часы шалаш или избушку, где они вечерами вели свои камеральные работы, заполняли журналы и варили ужин. Девочка оставалась в городе на попечении бабушки или совершала вояжи вместе с мамой и очень мило произносила слова, следом за старшими: вода в Шадрихе — минеяльная! Так ее и прозвали Рональдовы коллеги «минеяльная вода Шадриха»...
Кончился этот дорожный роман, как оно и положено в стране победившего социализма. Бдительная кондукторша автобуса написала донос на «учителку» из Пединститута, которая «ездить в шалаш к зассыльному немьцю». Донос поступил в деканат, комсомольскую организацию и партком. Учительницу пригласили на «проработку». Люди советские знают, что это такое! Сравнимо лишь со средневековой дыбой, но пытка ведется не физическими приемами, а моральными. Ей велели выбирать: он или работа в Пединституте и членство в комсомоле.
Марианна выложила на стол комиссии свой комсомольский билет (получала она его в тыловой армейской части, куда была призвана с институтской скамьи, когда положение Москвы стало угрожающим), а вместе с билетом еще и заранее приготовленную справку от районного психиатра.
Вся районная медицина была в Енисейске ссыльной, кроме номенклатурных должностных лиц с партийными билетами; практиковавшие врачи — хирурги, терапевты, зубные, детские, гинекологи — отмечались у коменданта точно так же, как и Рональд. Были они из Прибалтики, с Кавказа, из прежних немецких колоний. Районный невропатолог (средних лет латышка, сосланная из Риги) была уже предупреждена приятелем Марианны, пианистом-харбинцем, что молодой учительнице грозят неприятности по службе, откуда ее намереваются уволить с волчьим билетом. Латышка тотчас заготовила справку (даже не видя «пациентку» в глаза), гласившую: гр-ка Марианна Сергиевская заболела на почве переутомления неврастеническим синдромом; страдает бессонницей, повышенной чувствительностью к болевым и температурным раздражителям, расстройством внимания и ослаблением памяти. Нуждается в отдыхе, укрепляющей терапии и. временном прекращении умственных видов труда...
Вероятно, комиссия вздохнула с облегчением, получив этот медицинский предлог для «приличного» увольнения: ветры-то московские, как-никак, несли оттепельные веяния...
Увольнение состоялось в первых числах октября, уже в ходе учебного года. Зарплата прекратилась, и, что было особенно чувствительно, институт потребовал немедленно съехать с казенной квартиры!
И тут-то райотдел МВД видно вспомнил об инциденте 13 мая! Когда сей орган власти, так сказать, морально капитулировал перед наглым ссыльно-поселенцем... Вот как наглец использовал дарованное ему право остаться в городе! Совратил комсомолку! Увлек ее в опасную авантюру и лишил комсомольского билета. Все отнял: будущность, профессию, Москву! Душу!..
Рональд в точности не узнал, как был сформулирован телефонный сигнал «сверху», последовавший еще до того, как окончились сезонные изыскательские и проектные работы, но благоволивший к нему инженер Воллес дал ему понять, что держать его в штате более не может, так как, мол, сверху получен «сигнал»...
— Мне представляется весьма вероятным, — говорил он с глазу на глаз своему подчиненному, — что в ближайшие времена последуют перемены, и вам, Рональд Алексеевич, не следует особенно огорчаться. Кстати, я уже рекомендовал вас в соседнее строительно-монтажное управление. Оно, правда, не в городе, а в поселке Аклаково, что километров на 40 ближе к краевому центру... Там главным инженером некто Рудин, Лев Михайлович[69], образованный человек, бывший з/к, крупный специалист по железобетону. Я готов написать вам отличную характеристику, и верю, что ваше положение вскоре изменится к лучшему. Возможно, что вы поедете вскоре домой, вольной птицей. Однако один совет хочу вам дать: не возвращайтесь туда, откуда вы были «изъяты». Слишком велик будет соблазн пойти по линии мести и отплаты злом за зло... А там ведь столько наворочено, что за целую жизнь не расхлебаешь! Взяли вас в Москве — махните в Ленинград, хотя бы! В Ленинграде взяли — дуйте в Москву! Это я просто носом чую!
Поверьте, я искренне желаю вам успеха, а что касается совращенной комсомолки, то передайте мое уважение Марианне Георгиевне, скажите, что я восхищен ее поступком, даже тост за нее поднимал в одной товарищеской компании. Уверен, что выбор она сделала самый правильный! Покамест же — счастливого пути в Аклаково!
Дома, на улице Перенсона, он нашел пакет с удивительным, незнакомым обратным адресом: какой-то неведомый город Тогучин, Новосибирской области. Господи! Нарядчик Василенко! «Джакомо Грелли» — мнимый соавтор рукописного романа! В своем неповторимом стиле он писал:
«Рональд Алексеевич! Меня изыскали ограничить изъятием у меня вашего романа. Сам я подвергнут этапу на Дальний Восток, а роман этапирован в отдельности от меня в ГУЛАГ, где и пребывает. Прошу вас о принятии надлежащих мер через вашего сына Федора об извлечении романа из КВО ГУЛАГА МВД СССР с целью продвижения его в органы печати».
Каким чудом Василенко столь быстро разведал Рональдов адрес; где хранится сейчас рукописный черновой экземпляр — оставалось еще выяснять, но, странным образом, это письмо бывшего нарядчика показалось ему обнадеживающим признаком и привело в наилучшее настроение, несмотря на крайне сложное, собственно, прямо-таки отчаянное положение...
Перевод из райцентра в отдаленный поселок, где нет ни знакомого человека, ни перспективы быстро найти жилье для семьи из четырех человек: трое взрослых и двухлетняя девочка! Крыши над головой уже нет — вещи Марианны Георгиевны вынесены во двор. Денег нет, ибо они с Марианной решили вложить остаток средств в экипировку Рональда: брюки, обувь, пальто зимнее, галстук и рубашку, белье и носки! На пиджак средств уже не хватило, однако выручил Федя: прислал в посылке папин военный френч... На последние 8 рублей был нанят попутный грузовик до Аклаково. Вещи (не очень обильные) погрузили в кузов, усадили женщин и девочку кое-как в кабину, а Рональд укутался в одеяло, прижался в кузове к наматраснику и, навстречу ледяному ветру, соснам, далям и первым снежным тучам, одолел сорокакилометровую дистанцию. Велел шоферу подождать у какого-то домика с четырьмя крыльцами и... постучал в дверь с цифрой «три».
Ангел ли хранитель, счастливая ли звезда им руководили, но интуиция не обманула: жильцом малой квартирки номер «3» оказался один из соседей по Красноярской пересылке, бывший зек из Белоруссии, отсидевший десятку за приверженность к церкви, Леонтий Беляк[70]. В камере он раздражал соседей чрезмерным молитвенным усердием, исключительно духовной тематикой в разговорах с однокамерниками, суровым постничанием, казавшимся ханжеством в тюремных условиях, и полным отсутствием интересов светских. Беседуя с кандидатами на ссылку, он всегда подчеркивал полное безразличие к выбору поселения, работы, жилья, ниши. Господь поможет! На все, мол, Его святая воля! Наше дело — молитва и исполнение заповедей. Лене Беляку соседи не сразу верили, подозревали его в притворстве, а иные просто сочли «чокнутым», «тронутым», «чуть-чуть с приветом»... И вот в его-то жилье и постучался бездомный Рональд со своим новым семейством.
Через час вещи были сложены и прикрыты во дворе. Семья сидела за чаем. Дом был и без того переуплотнен: из Белоруссии переехала к чокнутому Леонтию жена с маленькой дочкой. Да еще ночевал какой-то друг из приезжих. Однако, перебыв с утра под чужой крышей, Рональд уже на другой день обрел собственную: главный инженер стройки, Лев Михайлович Рудин, принял его радушно, определил на участок нормировщиком и выделил точно такую же квартиру, как у Леонтия, только еще без печи!
Правда, хороший печник сложил ее за полдня, вывел трубу на должную отметку над крышей, помог оштукатурить и побелить, однако первые дни в квартире было дымно, сыро и холодновато, ибо новую печь нельзя перегревать. Девочку Олю пристроили в детский садик, а маму сам начальник отдела кадров оформил на должность табельщицы. Впоследствии трест повысил ее до инспектора по кадрам, видимо, по протекции благоволившего к ней начальника, взбалмошного, всегда нетрезвого, но не злого.
И пошла эдакая будничная, ровная, почти счастливая жизнь, с вечерами вскладчину, служебной нудой, производственными совещаниями, туфтой, приписками, всякого рода неизбежным жульничанием и редкими наездами в Енисейск, казавшийся после Аклакова столицей. Весной 1954 года Марианна произвела на свет мальчика, нареченного Алексеем[71]. И возникла у Рональда тесная дружба со ссыльным прорабом Володей Воиновым[72], отбывшим уже 17-летний срок по 58-й статье. Взяли Володю со студенческой скамьи за отказ стучать на товарищей. «Так ты нам помогать отказываешься?», — зловеще вопросил опер, — «Вспомнишь и пожалеешь!»
«Напомнили» быстро — после отбытой десятки в 1947 послали досиживать как повторника. В 1954 как раз исполнилось 17 весен с того часа, как разгневался на Володю всесильный опер.
Главный инженер стройки Рудин решил поставить двух друзей во главе нового, трудного строительного участка, «Смолокурки». Так по старинке называлась эта живописная, глухая, лесная местность на енисейском берегу. Намечено было построить здесь новый крупный цех лесозавода, а рабочим контингентом стали ссыльные уголовники, вербованные и вольнонаемные из окрестных селений. Прибывали этапы ссыльных, высаживались прямо в лесу (благо наступило тепло); ехали, шли и приплывали водой завербованные «кадры» молодежи, отвернутой другими стройками, набивался всяческим пришлым людом тесный «жилфонд», кое-как построенный за лето: быстро возникали двухэтажные бараки, сборнощитовые и панельные домики, сработанные соседними, аклаковскими лесозаводчиками; участок разросся и стал самостоятельным от Аклакова, подчинялся только краевому тресту. Владимир Воинов стал главным инженером участка, Рональд Вальдек — инженером техотдела. Начальника прислали нового, и он взял Марианну к себе в секретари.
И вдруг, громом с ясного неба последовал телефонный, в грозном тоне составленный, вызов Рональда в город, к начальнику Районного МВД майору Королеву: явиться, мол, немедленно!
Шел в город для ремонта автокран с участка. Рональд забрался в его верхнюю кабинку и прибыл в назначенный час. Королев встретил его веселым смехом и дружеским рукопожатием!
— Слышь, Рональд Алексеевич! А ты, оказывается, правильно нам тогда доказывал! Ты, твою мать, никакой не немец! Это кто же тебе так подсуропил, а? На, расписывайся! Ссылка с тебя снята! Как ты есть натуральный русский человек, а никакой не немец! И крещен, и по московской бывшей прописке русским стоишь! Ну, бывай здоров! Поздравляю тебя! Теперь можешь хоть у нас работать, хоть уезжать, а в комендатуру отмечаться больше не ходи!
Рональд после переезда из города регистрировался у Аклаковского коменданта, притом не еженедельно, а лишь ежемесячно, да и то не очень регулярно из-за своих частых разъездов по трассе и на соседние участки. Комендант ограничивался звонком по телефону и ставил «галочку» в своих бумагах. Это не очень отягощало Рональда и Володю, но последний радовался за товарища, когда «свидания» в комендатуре отпали. Сам Володя тоже ожидал пересмотра дела. Для пересмотра вызвали его в Москву недели на две. Воротившись, он признался Рональду, что поразили его две диковины в столице: во-первых, телевизор! Больно хороша и заманчива эта штука! А, во-вторых... мавзолей: «Ты понимаешь — лежит товарищ! Лежит... И баста!».
Рональду выдали паспорт, где в графе пятой стояло: русский. Но... На задней крышке было оттиснуто: Положение о паспортах, ст. 38-А. Это означало запрет селиться в столицах, областных центрах и еще 247 пунктах нашего свободнейшего в мире государства рабочих и крестьян!
С этим новым паспортом он ехал из Енисейска к себе, на «Смолокурку», и задержался у Аклаковской чайной. Его окружили здесь работяги и знакомые инженеры, прорабы, топографы, мастера. Пропил он в этот вечер в чайной все деньги до копейки, напился почти до бесчувствия и очнулся на мосту через речку Загибаловку... Кто-то сердобольно довез его до дому и сдал на руки жене, кое-как уложившей его на диванчик.
Непрерывная и непросыхаемая пьянка длилась дня три, пока не приехало какое-то начальство и не потребовало руководителей участка. Протрезвев, Рональд наговорил начальству дерзостей и заявил сразу, что посылает их всех теперь подальше! Ему не терпелось вырваться в Москву и начать серьезные хлопоты в Главной военной прокуротуре. Некто добрый из старых товарищей по Генштабу прислал ему в Аклаково записку, что мол сам генерал, начальник службы, запросил Прокуратуру о судьбе тех офицеров, кого он лишился из-за бериевских интриг. «Первым он вспомнил тебя» — писал этот бывший Рональдов сослуживец...
А тут еще новое осложнение с мальчишечкой Алешей. Напала на него какая-то злая, непонятная хворь, измучившая милого и крепенького ребенка. Врачи посоветовали: увозите-ка вы его с Севера! И Рональд решился укатил к сыну Феде в Москву, покамест один, заняв на дорогу изрядную сумму. Ибо нарядчик Василенко обещал, в случае успеха с романом, помочь деньгами, когда придет время собираться в путь всей семьей.
Он с трудом верил, что видит не во сне, наяву, московские вокзалы на площади, кремлевские башни, москворецкие мосты и колоннаду Большого. Сын Федя предложил новой семье отца на первых порах свою тесную нору. В Прокуратуре обнадежили: месяц-другой-третий — и вы будете, как надеемся, реабилитированы полностью, за вами нет никакого преступления! Мы убедились: вы невиновны, но нужно время, чтобы все это оформить и провести через Верховный суд. ЖДИТЕ...
Ждать он не стал! Воротился в Аклаково и... увез свое семейство, жену и двоих детей, в Первопрестольную! В надежде, что «оттепель», констатированная Эренбургом, вернет ему и право на родной столичный град.
Так жизнь тебе возвращена
Со всею прелестью своею;
Смотри: бесценный дар она;
Умей же пользоваться ею...
А.С. Пушкин
Ему все казалось, будто привез он в Москву не новую свою семью, а наоборот, сам каким-то чудом воротился к прежнему семейному очагу.
Убог и тесен был полуподвал в Фурманном переулке, выбранный Федей для себя при обмене папиной квартиры, чтобы уступить мачехе вожделенные ею хоромы на Тверской. Но и в этой мрачноватой Фединой берлоге Катин дух не исчез. Старые Рональдовы пенаты встретили возвращение хозяина с новой хозяйкой тайными знаками родства, прощения и благорасположения. Так, по крайней мере, казалось самому Рональду Алексеевичу. Он надеялся, что на этот раз и Федя примирится со второй мачехой, превосходившей его возрастом всего на десяток годов. Сам же Федя держался покамест сдержанно и нейтрально. Но его радовала отцовская встреча со всем тем, что ему с таким трудом удалось сохранить от разгромленного отчего дома.
Полки вполовину уцелевших книг, как и встарь в Малом Трехсвятительском, занимали все стены Фединой комнаты, под самый потолок. Старинный зеленый «Фауст» в роскошном лейпцигском издании XIX века... Мильтон, иллюстрированный Гюставом Доре... Книги японские, немецкие, английские. Русская классика прошлого столетия и поэзия «серебряного века», от Брюсова и Анненского до Зоргенфея и Всеволода Рождественского... Сборничек Волошина «Иверни», подаренный Рональду самим поэтом... Катины японские фигурки, отдыхающая собака датского фарфора с вытянутыми лапами... В золоченой раме портрет бабушки Анны Ивановны работы некогда модного петербургского живописца Эберлинга... Отсутствует очень любимое Рональдом овальное зеркало в ажурной серебряной раме XVIII века — эту вещь долго и умильно выпрашивала у Феди мачеха. Пасынок уступил, нехотя, — ради мира перед расставанием.
Три соседки показались на взгляд вполне одинаковыми слащавыми старушками-толстушками, с любезными полуулыбками и французскими словечками. Лишь при первом совместном (по их приглашению) чаепитии на общей кухне удалось уточнить, которая мать, которая дочь и которая — тетка младшей. Они с благоразумной предусмотрительностью стали сразу знакомить вновь прибывших в столицу провинциалов с газовым хозяйством на кухне, ибо уже знали, что Федин отец покидал Москву примусов и керосинок...
Как известно, из всех пороков Карл Маркс легче всего прощал доверчивость. К стыду 46-летнего Рональда Алексеевича даже 8 лет тюрем и советских лагерей с приплюсованными к ним тремя годами сибирской ссылки не вполне излечили от порока доверчивости, особенно рокового в эпоху развитого российского социализма. Как только он или Марианна поделились с соседками сведениями о своем неустройстве (сынок болен неизвестной хворью, тает на глазах и родители теперь ожидают результатов анализов; дочка Оля — ребенок шаловливый и очень активный, избалованный бабушкой, теперь уехавшей к сестре в Казань; положение родителей самое шаткое: у папы — запрещение показываться в столичных и областных центрах, у мамы — отсутствие московской прописки), все три дамы стали втрое любезнее и обходительнее, но и строже в оценке малейших кухонных промахов Марианны: вытрясла чайник не в то ведро, поставила Федин кухонный столик слишком близко к плите, пережарила картошку и не проветрила кухню, не выключила свет, уходя в комнату, и т.д.
А декабрьским утром, на второй день Рождества, возник на пороге Фединой комнаты участковый милиционер...
— Ваш паспорт! — потребовал он зловеще. — Предъявите! А вы кто такая будете? Чьи это дети?
Марианна побледнела и инстинктивно схватила детей, как бы заслоняя их от опасности... При виде штампа о 38-й статье, пункт «А» на паспортной крышке, милиционер поднял на Рональда угрюмый взор и произнес классическую формулу:
— Пройдемте!
Прошли они в особую комнату при домоуправлении. И тут-то Рональд Алексеевич, в сущности впервые, сам поверил в то, что оттепель действительно происходит... Потому что грозный страж социалистического правопорядка неожиданно, прямо на глазах, преобразился: из угрюмого службиста в мгновение ока сделался вполне человекообразным и даже приветливым собеседником!
— Вы, Рональд Алексеевич, в прошлом — офицер? В Генштабе служили? Сейчас, верно, реабилитации ждете? В Главной военной прокуратуре на Кирова? Когда обещали?
— Надеюсь, что скоро. О том, что невиновен — уже сказали. Только, мол, через Верховный суд надо провести.
— Ясно! Слушайте, дорогой, неужели у вас в Москве другого угла пока нету? Ведь эти ваши соседки кажинный божий день к нашему начальнику с доносами на вас бегают! Уж я сколько раз откладывал — сегодня пришел, как они мне сказали: «Будем и на вас жаловаться за неприятие мер против беглого преступника. Уберите его из нашей квартиры, а не то мы вас самого с работы в милиции уберем». Во как... Я вас прошу, уходите хоть в соседний переулок: встречу вас, и в лицо не узнаю! А покамест я, согласно вашему паспорту, не имею права вас более 24 часов на своем участке терпеть. Видите, какое дело! Просто прошу вас: переждите эту полосу где-нибудь в другом месте, где на вас не настучат. Хоть, может, на даче, или у друзей, или где-нибудь в Загорске, либо в Петушках. Только не у этих теток под боком. Надоели они со своим этим стуком — силов никаких нету! Договорились? Тогда расписывайтесь: мол, обязуюсь покинуть квартиру в 24 часа. А на меня не обижайтесь!
В тот же день Рональд забрал черновик своего романа — бывший нарядчик Василенко прислал ему этот черновой экземпляр еще в Енисейск — и отправился к старым друзьям Кати, жившим около Андроньева монастыря. Они устроили гостя на уютном диване в столовой, оставили в его распоряжении трофейную пишущую машинку и небольшую справочную библиотечку... Он решил, пока суть да дело, придать своему роману профессионально-издательский вид. А роман-то, можно сказать, сам собою рыл и рыл себе подземный ход в мир печатной издательской продукции... Как это произошло — Рональд Алексеевич знал от сдержанного Феди только в самых общих чертах. Оказывается, получив от отца и его мнимого «соавтора» доверенность на выдачу ему рукописи из КВО ГУЛАГа, Федя встретил в этом учреждении полное сочувствие. Сотрудник, с которым Федя беседовал, рассуждал о «Господине из Бенгалии» с таким почтением, будто речь шла о «Войне и мире».
— Ты, парень, — говорил сотрудник КВО, — смотри, не потеряй эти три тома рукописи. Это — хорошая вещь, ее издать надо! Вот тебе все три, ступай с ними хотя бы в «Молодую Гвардию» и не трепли языком, что написана эта вещь у нас! Скажи, мол, в экспедиции над ней работали авторы! А там, глядишь, они и сами объявятся!
Федя решил посоветоваться со знакомым профессором-зоологом Дружининым. А у того были дела с профессором-палеонтологом и писателем-фантастом Иваном Ефремовым... И уговорил зоолог палеонтолога прочитать роман, на что тот согласился с великой неохотой, обещав исполнить просьбу через полгодика.
И Федя понес оба первых тома писателю-ученому. Тот повторил, что через полгодика осилит два толстых тома и тогда решит, надо ли принести и третий.
Но через неделю раздался у Дружинина нетерпеливый телефонный звонок; в трубку кричал... профессор Ефремов:
— Какого черта ваш Федя не несет мне... третий том! Гоните его ко мне скорее! А то у нас тут в семье от нетерпения все нервы расшатались. Могу и сам послать к этому Феде сына Аллана: он должен бы уезжать, но не может ехать, не узнав, чем там в романе дело кончилось!
Ефремов передал три синих тома Рувиму Фраерману. И тот через жену направил эти тома в издательство. Занялся ими там редактор И.М. Кассель... Он потом талантливо рассказывал автору этих строк, как Фраерман проявил чисто профессионально-писательскую проницательность в отношении авторства романа. Фраерман сказал Касселю:
— Тут, на обложке, стоят две фамилии. Но приложен один портрет, исполненный акварелью притом — малоталантливо, но изображен на портрете страшный урка. Подписано: В. Василенко. От всего этого на версту пахнет лагерем. Вещь, конечно, родилась где-то там, на Севере диком... При всей художественной слабости портрета, акварелист все-таки сумел передать характер человека, выступавшего здесь в качестве одного из авторов книги. Поверьте мне: этот человек никогда ничего не писал, но, по всей вероятности, истребил немало людей писавших! Вы только взгляните на эти глаза, нос и шею... Это — урка, почему-то выдающий себя за автора.
— Ну, а второе имя? — спросил провидца Кассель. — Что вы о нем думаете?
— Да мы с Паустовским уже толковали об этом. Фамилия ВАЛЬДЕК ни мне, ни ему ничего не говорит, однако мне удалось найти справку о некоторых людях, носивших эту фамилию в старой Москве. Упоминается адвокат Вальдек и профессор текстильной химии с той же фамилией. Того звали Алексеем. У этого нашего Вальдека отчество тоже на «а». Может, Алексеевич? Короче, возможно, что это второе лицо и есть автор романа. Думаю, что в ходе вашей работы над романом все это обязательно выяснится. А напечатать роман надо, несмотря на огрехи. Покажите его, кроме меня и Ефремова, коли мы оба для вас недостаточные авторитеты, какому-нибудь приключенцу или хорошему прозаику. Ну, вот, хотя бы Валентину Иванову, автору отличных авантюрных вещей...
Такова была предыстория рукописи в издательстве, когда автор «Господина из Бенгалии» незаконно объявился в Москве и пришел в редакцию. Благожелательный к нему редактор Исаков предложил с места в карьер заключить договор. Но для этого надо было предъявить паспорт, а там стоял штамп, который сразу мог отпугнуть любое издательство. Рональд прочитал три положительные рецензии трех уважаемых писателей, послал им мысленные благодарственные слова самого высокого накала и, сославшись на срочный отъезд «недельки на две», отправился к друзьям — перелопачивать и править свое таежное детище...
...Пересмотр его дела Военной Коллегией Верховного суда Союза ССР состоялся 12 января 1956 года. Вел заседание полковник Борисоглебский, впоследствии — крупный «юридический генерал»... В конце заседания он сам поздравил бывшего подсудимого с полной реабилитацией, за отсутствием состава преступления...
* * *
Рональд вышел из серого здания Верховного Суда на Поварской, перечитывая на ходу документ о полной своей реабилитации. Скромного вида бумажка в треть машинописной странички. Казенный штамп, плоховато оттиснутая печать, небрежная подпись.
Вот так подведена черта под одиннадцатью отнятыми у него годами жизни. Чувствует ли он себя обедненным? Нет, конечно! Скорее, напротив, намного обогащенным, однако же очень дорогой ценою! Он же ясно осознавал, что его собственный случай нисхождения в аид завершен на редкость благополучным финалом! Велико ли число тех теней гулаговского ада, кому довелось переплыть Стикс... в обратном направлении? Чтобы вновь обрести человеческое обличие, ступить на согретый солнцем асфальт родного города, увидеть ночную звезду из своего окна? Именно последнее удалось лишь отдельным единицам из тех миллионов, с кем герою повести приходилось делить гулаговскую судьбу. Ведь даже профессор Винцент, ученый с мировым именем, вернувшийся с такой же благополучной бумажкой из мира теней, жил теперь не в невской столице, а на Большой Калужской в Москве... Встреча с ним была для Рональда первым настоящим праздником после возращения.
Когда Рональд рассказал профессору о предостережении инженера Воллеса, Винцент только улыбнулся: мол, ваш инженер либо не представляет себе масштабов реабилитационного потока (туда — шли миллионы; обратно, как-никак, — тысячи), либо он выполнял директиву, советуя не возвращаться туда, откуда все начиналось... Возможно, инженер ГУШОДОРа МВД имел в виду не интересы реабилитированных, а как раз опасения стороны противоположной, желающей предотвратить «скопление обиженных».
Пожалуй, пропуск на бесконвойное хождение по тайге, обеспеченный Василенко, или паспортная книжка с ограничениями, завоеванная в единоборстве со всей енисейской комендатурой, вызвали в свое время более сильные эмоции, чем драгоценная бумажка, вернувшая владельцу всю полноту прав простого, беспартийного советского человека. В том числе и право на хлопоты о жилье. Томило Рональда не очень конкретное, но опытом жизни уже заранее внушенное предвидение тех неимоверных бюрократических барьеров, какие теперь предстоит еще одолеть во имя собственного благополучия.
В активе был почти принятый издательством вчерне роман в полусотню авторских листов; годичная «звездная пенсия» в Райвоенкомате; возмещение стоимости кое-каких имущественных ценностей, изъятых при аресте (пишущая машинка, охотничьи ружья и т.п.); компенсации за «День Победы», какую получали все военнослужащие после окончания войны.
Все это позволит всему семейству приодеться, отдохнуть, даже помаленьку подыскать какое-нибудь загородное убежище, чтобы вытащить детей на свежий воздух из Фединого сырого полуподвала, а самому Рональду Алексеевичу создать сносную рабочую обстановку для писания будущих книг. Ибо после «Господина из Бенгалии» он как-то уверовал в свои возможности и решил еще поработать в избранном жанре приключенческого, исторического романа...
А в пассиве?
Важнейшая из потерь — утрата чего-то чисто внутреннего, нравственно определяющего. Сам он еще не мог да конца осознать глубины и силы потерянного, но что-то произошло и мучило душу. Он некогда читал у Герцена о тех беседах, что вел с автором «Былого и дум» художник Александр Иванов. Будто бы (если верить Герцену, который сам некогда в юности пережил нечто схожее) работа над «Явлением Христа народу» и размышления философского порядка привели художника к утере веры. Сам Герцен расценивал это как трагедию духа, но, конечно, не ему, атеисту, дано было постичь всю безмерность такой трагедии, если вера Александра Иванова составляла нравственную опору его духа, творческой судьбы и всей жизни. В одном из лагерных своих стихотворений Рональд писал:
Есть такие сердца, что и в гуще боев
Берегут в себе лик Богородицы,
Только знаю: отсюда, из этих краев,
С детской верой никто не воротится!
Истинную же ценность, как ему представлялось, имеет лишь вера чистая и ясная, именно самая детская, неприкосновенная. Что же в нем поколебалось? Безусловная вера в справедливость дела всей жизни его поколения, поколения предшествующего, дела жизни Катиной и ее первого мужа Валентина Кестнера, дела построения коммунистического общества и создания нового, совершенного человека без родимых пятен и грехов человека прежней формации. Иначе говоря, как бы потускнение светлого идеала «социалистического романтизма», осмыслявшего и его, и Катину жизнь, скорее страдальческую нежели счастливую, но всегда озаренную сквозь душный мрак действительности «звездой пленительного счастья» поколений грядущих... «Для вас, которые свободны и легки»...
Опыт фронта, одиннадцати лет ГУЛАГа и комендатуры сделал эту звезду еще дальше и недоступней, а тех поколений, кому суждено быть свободными и легкими, он реально представить себе уже не мог, хотя прежде вместе с Катей пробовал рисовать картины идеального общества. Решали они перенести мировую столицу идей куда-нибудь в Средиземноморье, но далее девических хитонов и парения граждан на бесшумных индивидуальных геликоптерах фантазировать не дерзали. Главное — чтобы на Земле (и планетах «освоенного» космоса) совсем исчезла толпа, скученность, духота, вражда. Пусть будет общение и парение высоких, независимых друг от друга личностей!.. Что-то близкое живописал потом в «Туманности Андромеды» Иван Ефремов, мыслитель и мудрец, чья поддержка и дружба стали для героя повести одним из больших жизненных стимулов...
Итак, выражаясь в доселе привычных Рональду Вальдеку марксистских терминах, он испытывал некую, еще им самим не очень ясно осознанную эрозию идеологической почвы... Страстная Катина вера в «классовую справедливость», усвоенная и им, теперь под влиянием пережитого перестала быть абсолютом, догматом, оправданием: слишком многое противоречило этому главному тезису ленинизма, хотя бы тем, что потери трудящихся классов в том же сталинском ГУЛАГе исчислялись миллионами, и никакими «классовыми» интересами трудящихся объяснить это было нельзя. Если же «классовый» анализ этих потерь, этого океана страданий попытаться провести глубже и объективней, получалось, что в общественных недрах страны, вопреки идеологическим канонам, поистине создан некий мощный класс типа джек-лондонской некой «Железной пяты», класс самовластный и тиранический, полностью оттеснивший от рычагов реальной власти весь трудовой народ и управляющий государством посредством лжи и террора. Однако таким мыслям Рональд еще ходу не давал и даже пытался их «душить в себе».
Таков был, так сказать, духовный пассив Рональда Вальдека. Он неизбежно (в случае углубления) сулил душевную раздвоенность, «двойную идеологию» для мира внешнего и мира внутреннего, но отодвинутый вдаль коммунистический идеал, несколько полинявший и потускневший против времен довоенных, все еще озарял жизнь и скрашивал ее противоречивые реалии, ничем не оправданные трудности, нелады и недостатки, чаще всего вызванные нерадением и бездарностью все растущего, гигантского чиновнического аппарата, государственного Левиафана советского образца...
А в сфере практической было, пожалуй, не лучше. Болезнь мальчика оказалась лямблиозом, сильно задержавшим физическое и духовное развитие ребенка. Врачи пояснили, что их помощь пришла буквально в последний момент: еще немного, и болезнь, забравшись в главные внутренние органы (печень), привела бы к последствиям непоправимым. Теперь предстоит победить крайнее истощение, авитаминоз, диатез — хорошо бы мальчика на море и к целебным водам юга...
Сложны были отношения Рональда с матерью Ольгой Юльевной и сестрой Викой. Обе, конечно, обрадовались возвращению сына и брата, но... супруг Вики, давший кров и матери, принадлежал к слою высокопартийной номенклатуры и просто не разрешал жене и теще общаться с гулаговским узником, затем ссыльнопоселенцем, а теперь — реабилитированным лицом, еще не проявившим себя в мире благополучных. Мать и сестра Рональда помогали все эти годы Феде, потихоньку слали в лагерь посылки, передавая их Валентине Григорьевне, но та не спешила отправлять их по назначению, ссылаясь на нужды Федины.
Сразу же проявилось осложнение с родственниками — они не очень сердечно отнеслись к Марианне, сочли ее неискренней и что называется «себе на уме». А Марианна, предвидя скорые литературные гонорары, опасалась, как бы родственники не предъявили на них особые претензии, в ущерб нуждам семейным, необходимости вить свое гнездо и занять надлежащее место под столичным солнцем...
Рональд томился по своим друзьям, обретенным за годы заключения и ссылки. Люди, не знающие слова «вертухай», «нарядило» или «формуляр» были ему просто не интересны и казались малыми детьми. Он тревожился о судьбе Вильментауна, никак покамест не облегченной в заключении, о новом жизнеустройстве своего аклаковского друга Володи Воинова, тем временем реабилитированного и собиравшегося в Москву, где у него не имелось ни кола ни двора; он думал о том, как перебивается теперь техник Виктор Миронов, тоже покинувший Игарку по отбытии срока и женившийся на артистке Леночке, лишь только та очутилась на весьма условной «воле», без куска хлеба и видов на жилье... Оба они встретились на единственной улочке в станке Ермакове, когда он искал ночлега, а она — спасения от домогательств настойчивого кума-опера... Взяли и вместе улетели самолетом на Урал. Рональд Алексеевич с той поры потерял связь с ними, тревожился и ждал хоть какой-нибудь весточки. Сколько «верных и сильных» обрел и вскоре утратил он на своих северных путях! Об иных он пытался наводить справки, но всегда терпел неудачи — ведомство ГУЛАГ мало заинтересовано в том, чтобы сохранять лагерные дружбы и любови: вся его система была рассчитана на разрыв, подавление, нарушение таких связей. Однако воскресшие, вновь обретавшие плоть и кровь тени айда искали друг друга, и порой находили.
Воротился с Севера в Москву и «сумасшедший полковник» Виктор Альфредович Шрейер, старый коммунист, генштабист, разведчик, чекист, герой гражданской войны на юге, тайный агент большевиков в Манчжурии, командированный туда с двумя зашитыми в полушубке алмазами «для подготовки революции в Китае и Индии», иногда писавший в графе специальность слова «профессиональный диверсант». Рональд много о нем думал и рассказывал.
Еще в дни подготовки XX съезда он сумел не только воротиться в Москву (не имея на то официального права, как и Рональд Алексеевич), но и погрузиться с головою (рискуя ею!) в тайную струю предсъездовской подготовки. Эту, еще почти конспиративную подготовку, вели люди, близкие Хрущеву. Шрейер добился полной своей реабилитаций, восстановился в партии и во всех прочих позициях (военное звание, право на оружие и т.п.) и получил назначение в специальную комиссию, ведавшую после съезда «восстановлением норм и традиций Ф. Дзержинского в органах госбезопасности». Восстановил связи с прежними дальневосточными большевиками-подпольщиками, некогда работавшими под его руководством.
И одновременно стал на хлопотный и опасный путь разоблачения тех бериевских, сталинских, ежовских и даже более поздних молодчиков, какие были ему известны как самые рьяные палачи, каратели, пыточных дел мастера и особые любители «допросов с пристрастием».
После XX съезда, в феврале 1956 года, через месяц после реабилитации Рональда Алексеевича, Шрейер прочитал своему лагерному товарищу Рональду полный текст хрущевского доклада на заключительном закрытом заседании съезда. Ничего нового в смысле конкретных фактов друзья из этого доклада не узнали, однако новость заключалась не в приведенных фактах, а в самом решении ЦК партии сокрушить пьедестал кумира, обнародовать нечто половинчатое о сталинских преступлениях и осудить их хотя бы в закрытом, партийном порядке. Ведь за несколько дней до этого доклада делегаты съезда стоя выражали траур по великому ленинцу, в первый день партийного форума!
И вскоре после сенсационного съезда Шрейер стал частенько навещать Рональда. У старого чекиста не было еще своей пишущей машинки, и он диктовал Рональду, как только тот обзавелся собственной «Эрикой», письма в ЦК, направленные порой против могущественных и высоких лиц партийного и чекистского аппарата. Одно из этих писем начиналось так:
«Товарищи! По Москве в форме генерал-лейтенанта внутренних войск ходит фашистский палач, изувер и убийца. Вот факты...»
По отдельным намекам Шрейера Рональд догадался, что идет полный пересмотр, в частности, кировского дела. Кое-что из раскрытого материала было впоследствии оглашено и не оставило сомнений, чья рука направляла револьвер Николаева...
Друзья подарили Шрейеру фигурку Дон-Кихота Ламанческого, намекая на затеянную им борьбу, сулящую те же результаты, что пожинал в своих битвах благородный идальго. Через несколько лет после весьма успешных разоблачений Шрейер загадочно погиб при хирургической операции, не сулившей никаких осложнений.
...Рональд Алексеевич уже выпустил своего «Господина из Бенгалии» массовым тиражом и пожинал этот успех как своего рода компенсацию за 11 лет аида. Роман был на другой же год переиздан еще двумя издательствами, на автора обрушился водопад шальных денег, была куплена дача вблизи заветных для хозяина урочищ, памятных по далекому детству (невдалеке от станции 38-я верста), а Вадим Вильментаун продолжал бедствовать и горько мечтать о крыльях... Его, правда, выпустили из заключения, но оставили в строгой ссылке, запретили покидать край на Енисее и отпускали в Москву на самые малые сроки, и то лишь после больших хлопот.
Сразу же после выхода в свет первого издания «Господина из Бенгалии» Рональд Алексеевич решил посвятить себя делу спасения Вильментауна. Дважды он летал в Красноярский край, записал почти стенографически точно все повествование Вильментауна о своей эпопее в немецком плену и, несколько усиливая героизм своего главного персонажа, написал повесть под названием «Крылатый пленник». А одновременно удалось познакомить Вадима с весьма влиятельным деятелем советской юстиции. Этот деятель, близкий к высшим литературным и юридическим сферам одновременно, так блестяще использовал новую ситуацию, хрущевскую оттепель и промахи следственных документов Вильментауна, что Военная прокуратура сочла необходимым полный пересмотр дела. Сыграли свою роль и отрывки повести, опубликованные Рональдом в нескольких газетах. Полный экземпляр этой документальной повести был передан в Прокуратуру, где, по-видимому, тоже произвел благоприятное впечатление. Словом, после всех этих мер Вильментаун очутился на воле, восстановил кандидатство в партии и... занял снова пилотское кресло за штурвалом АН-2.
Но сталинщина сдавалась нелегко, врывалась в повседневное бытие, отравляла его. Ощущалась ненависть партийной чиновничьей массы к реабилитированной сволочи, и, как в знаменитой песне Галича, много бывших приверженцев вождя чаяли его «второго пришествия» и наведения порядочка...
Нелегко было Рональду Вальдеку положить конец явно завышенным финансовым аппетитам Василенко.
Тот терпеливо ждал выхода романа в свет, но когда книга под двумя фамилиями исчезла с прилавков, блатные дружки шепнули бывшему нарядчику, что пришло время постричь автора-фрея! Из товарищеской солидарности к бывшему лагернику, Рональд Алексеевич не внял совету издательских юристов заранее снять имя мнимого соавтора, а тот без конца успокаивал автора, будто никаких материальных претензий не будет, и лишь умеренная сумма из гонорара за помощь при написании книги вполне ублажит надежды инициатора всего этого литературного мероприятия. Рональд Алексеевич прекрасно и сам понимал, что без инициативы Василенко книги не было бы вовсе, а сам автор, вероятно, пребывал бы в вечной мерзлоте, наподобие доисторических мамонтов... Поэтому он высчитал, какова будет сумма ЧИСТОГО дохода от романа (за вычетом всех производственных расходов) и нашел, что этой суммой (около 50 тысяч) надлежит честно поделиться с мнимым соавтором и организатором дела. Он передал и переслал Василенко половину этой суммы чистого дохода (около 25 тысяч) и считал себя полностью свободным от обязательств перед ним. Не тут-то было!
Василенко, подзуженный блатными дружками, потребовал в юридическом порядке ПОЛОВИНУ ВСЕГО гонорара! Это равнялось бы, примерно, 100 тысячам и было просто невыполнимо, ибо деньги поглотила работа над романом, покупка книг, разъезды, общение с рецензентами, оплата материалов, неизбежные подарки и т.д. Выиграй Василенко дело — Рональд с семьей остался бы голым и нищим, а может быть, и бездомным.
К тому же Василенко прозрачно намекнул, на случай Рональдова неудовольствия, что, мол, Костя-Санитар... по-прежнему недалеко живет! Имелся в виду бандит, служивший Василенко для «мокрых» расправ.
Пришлось обратиться в Союз писателей и к МАТЕР ЮСТИЦИА в лице того же видного юриста[73], что выручил Вильментауна при посредстве Рональда Вальдека.
...Процесс был уникален и неповторим! Василенко держался сперва с воровской наглостью, но быстро сник, увидев в зале полдюжины живых свидетелей рождения романа «Господин из Бенгалии». Это были: художник Ваня-Малыш, экономист Феликс, полковник Шрейер и еще кое-кто из лагерных помощников Рональда и слушателей романа при его написании. Василенко не моргнув глазом сдался и заявил: «Да, романа я не писал! И даже не все читал! Писал Вальдек! НО... жизнь-то я ему спас! Что же он, такой дешевый, что ли? Если бы не я — гнить бы ему под кустиком, с биркой на пальце!»
Это было неоспоримо! И Рональд тут же согласился на мировую. Василенко попросил официально 20 тысяч, а неофициально еще 15 (видимо хотел делиться всей суммой с дружками). Зачем ему требовалось «хилять за писателя», — только ли из побуждений чисто корыстных, материалистических — верно, задумывался каждый, кто встречался с этим темным, невежественным, малограмотным, но недюжинным лагерным персонажем. Может, он даже страдал каким-то психическим недугом — такое мнение выразил именно сам юрист, окончивший все это дело. Не исключено, что «хиляние за писателя» перед темным лагерным сучьем и ворьем, перед невежественными надзирателями, инспектором КВО, лагерными придурками поднимало авторитет нарядчика, создавало некий ореол таинственности, сулило внимание к его голосу, наконец, давало право быть «батей-романистом» в этапе, то есть «тискать» в вагоне или на нарах в бараке нескончаемую канитель о черных каретах и красавицах Эльзах, увозимых графом Вольдемаром... Это, как-никак, давало права в этапе, в частности, право возлежать на нарах рядом с королями вагона или лагпункта...
Короче, право единоличного авторства, подтвержденное на суде бывшим мнимым соавтором, позволяло отныне Рональду Вальдеку распоряжаться романом только по собственному усмотрению, и друзья от души поздравляли его с этим выходом из рискованной зависимости от темных подспудных сил, играющих, как оказалось, немаловажную роль в жизни граждан даже при развернутом социализме.
Он сделался не только признанным, но и довольно модным писателем после выхода своего второго исторического романа «Путешественник поневоле»[74]. Среди писателей он обрел новых, добрых друзей. И получил издательское поручение, сыгравшее в его жизни, мировоззрении и судьбе решающую роль.
Одно из московских центральных издательств заключило с ним договор на большую серию очерков, посвященных охране памятников русской культуры. Тема была ему исстари близка, издательство не очень ограничивало выбор мемориальных мест и исторических фактов, связанных с древними крепостями, местными преданиями, уникальными природными феноменами, вроде водопадов, каменных пещер или заповедных деревьев... И отправился Рональд Алексеевич в продолжительное путешествие по старым градам и весям родной страны.
Зимнее свое странствие начал он с Великих Лук. Через Ново-Сокольники рейсовым автобусом миновал Новоржев, добрался уже вечером до Святых Гор, переименованных в Пушкинские. Довольно легко (благодаря «нетуристскому» сезону) нашел пристанище в местной гостинице, увешанной сентиментальными и малохудожественными эстампами «пушкинских мест» в здешних окрестностях, и уже в глубоких сумерках пошел к монастырю. Страшился, что ночью могут закрыть доступ в ограду...
Он сохранял смутные детские воспоминания о крутом холме с церковью на вершине. Жгли сердце мысли о военных разрушениях. И волновался он так, будто предстояло сейчас держать ответ перед тенью поэта за все, что произошло с Россией.
Маленькое каменное строение, похожее на вахту, — эти ассоциации уже никогда не отступали после Кобрина, Абези, Игарки — оберегало вход, но пустовало: вахтер отсутствовал. Никто не окликнул пришельца у чугунной калитки, прикрытой, но не запертой. Слава Богу, широкие ступени каменной лестницы разметены от снега. Наверху веет морозный ветер, звезды уже просвечивают сквозь облака, надо обогнуть храмовую абсиду.
Вот он, белый памятник в маленькой ограде. Белеет в нише траурная урна... Темнота. Тишина. Неописуемое счастье замереть здесь на коленях с прижатым к решетке лбом, в полном, долгом одиночестве, наедине с могилой. Он любил великопостную молитву Ефрема Сирина... И почти забытые слова этой молитвы стали воскресать в пушкинских стихах:
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уса
И падшего крепит неведомою силой;
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей...
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи...
Здесь в одиночестве у стены Святогорского храма, возрожденного из развалин, под северными звездами и черными ветвями промерзших деревьев Рональд пожалел, что разучился молиться так, как некогда наставлял его отец Иван в Решме. Подумал, что следовало бы это упущение поправить.
В его сердце шло успокоение. Стало вдруг нагляднее и понятнее столь привычное слово МИР. Он-то и царил здесь! И утешительно переходил в человеческую душу...
Паломнику-пришельцу стало здесь приоткрываться кое-что и о самом поэте. Умиротворение настало и в его душе перед тем, как она покинула свою телесную оболочку! Ведь умирал Пушкин по-христиански: Вяземский, человек скептический и острый, свидетельствовал, что поэт простил своего убийцу и отошел примиренный с обузданными страстями...
Зимнее Михайловское прекрасно своим безлюдьем, сугробами, скрипом снега в «Аллее Керн», вечерами у сотрудников музея, составляющих здесь некий особый «монастырь», строгий и в некотором роде аскетический, без духа уныния и празднословия, но воистину в духе целомудрия, терпения и любви... Рональд Алексеевич всегда немножко недолюбливал пушкинистов (может быть, просто из ревности!), но эти (здешние) и, главное, сам директор Гейченко не выглядели ни профанаторами, ни буквоедами, ни торговцами — он любили поэта... И, кажется, понимали его.
Совхозный автобус, переделанный из грузовика в кустарной мастерской и похожий на старый, тряский рыдван, отправлялся в областной центр — город Псков; этой неторопливой оказией воспользовался и автор будущих очерков.
Ехал мимо деревень, поражавших бедностью, соломенными крышами изб, неустроенностью дворов, малолюдством, хмуростью. Кое-где встречались еще следы военных разрушений — ни одной целой колокольни, ни одного креста в небе. Одно радовало — не добралась до этих глубинных мест рука товарища Пегова — это он ведал в Москве черным делом переименований народных названий в партийно рекомендованные! И музыка этих слов-названий, в каждом селе, в каждом урочище и в любой деревеньке, на таблицах перед мостами через здешние малые речки будила в сердце что-то ему родственное, немаловажное, по духу своему истинно пушкинское. Не было в этих словах-названиях особой звучности или мещанской сладости, как в пеговских искусственных неологизмах (вроде «Уютное», «Солнечное», «Лучистое»), не было и казенно-бюрократического профамилирования в честь очередного товарища губернского. Но в них жила Русь, веселая и трагическая, певучая и рыдающая...
...В Псковский Троицкий собор ему посчастливилось войти перед самой «Херувимской». По старой памяти, бессознательно, он замер при первых звуках «Иже херувимы»... Сиял ему навстречу семиярусный иконостас. Царские врата били отверсты... Он разрыдался и бросился на колени... Не было ли и его вины в том, что этот собор десятилетие служил перед войной.... антирелигиозным музеем! В том, что псковичи с болью и стыдом за своих партийных вождей глядели на свой храм, видимый верст за тридцать от города на фоне туч или синевы! Иные псковичи, что называется, мимоходом заглядывали в собор, тихонько кланялись заветным иконам, превращенным тогда в «экспонаты», платили гривенничек за доступ и смущенно удалялись, сознавая, что вершится грех против Духа Святого! А ведь и он, Рональд Вальдек, что-то писал об этом «музее» в дни Пушкинского юбилея в 1937...
Потом, уже в Псковских Печорах, добился приема у наместника. Коротко рассказал ему свою сложную, извилистую, грешную жизнь. Исповедался и причастился в одной из подземных монастырских часовен... Спросил как быть, коли не вполне уверен, действительно ли был когда-то окрещен по обряду православному в полугодовалом возрасте. Настоятель Псковских Печор посоветовал обратиться к московскому пастырю, известному проповеднику.
Уже в оттепельную, переменчивую погоду бродил Рональд Алексеевич по древнему Новгороду. В детстве ему случалось побывать с отцом в этом городе под Вербное воскресение предреволюционного года. Он видел тогда выход молящихся из храма святой Софии после всенощного бдения. Тысячи людей бережно несли в ладонях освященную вербочку и свечку, прикрытую от ветра бумажным цветным кулечком. Всю жизнь берег он в памяти трепет этих огоньков в предвесенней полумгле, наполненной могучим гулом колоколов Софийской открытой звонницы... Он уже знал слово малиновый звон, но тот, новгородский, казался ему скорее медовым по густоте, сочности, красоте звука, плывущего куда-то в загородный сумрак, за Волхов, до самого Ильменя... Тогда же, днем, были с отцом у Спас-Нередицы, рядом с которой строилась высокая железнодорожная насыпь, и сотни китайцев тачками возили грунт для конусов будущего моста через Волхов. Запомнил тогда мальчик Роня уютную колоколенку Нередицы и небесную голубизну над тремя куполами Георгиевского собора за монастырской стеною... Все это теперь вновь ожило, и стало вдруг казаться, будто искусный костоправ вправил на место давно и болезненно вывихнутую душу.
...Он возвращался в свое Подмосковье, проявлял снимки, приводил в порядок дневники и записи, снова укладывал пожитки в портфель, заряжал кассеты и отправлялся в новый поход — то под Киев, то по Владимирским градам — Суздалю, Юрьев-Польскому, Боголюбову, окрестностям Коврова, то бродил вдоль Клязьмы и Нерли, или же вновь ехал в Изборск, Печоры, Псков и Новгород, где надышаться не мог воздухом с приильменских лугов и еловых опушек над Волховом, либо тем особенным, синевато-туманным веянием прохлады, что плывет навстречу путнику с просторов Ладоги, Чудского озера, задумчивой, в себя устремленной Онеги...
После пушкинских мест навещал лермонтовские, толстовские, тургеневские, снова гостил у печорского настоятеля, познакомился с такими знатоками старой Москвы, о ком не ведает ни пресса, ни даже недреманное око... В невской столице подружился с такими же знатоками тайн царскосельских, ораниенбаумских и петергофских. Сколько легенд, связанных с трагической судьбой царской семьи, легло в те месяцы в Рональдовы блокноты!
Накопилось материалу не на одну книгу! Хватило бы и на две, и на три, да не было надежды найти издательство, согласное пойти на такой риск — поведать читателю о потерянном, расхищенном, оскверненном, забытом, перекроенном, оклеветанном, переименованном...
И все-таки книга, в конце концов, вышла. Особой радости автору она не принесла — слишком тяготили сотни уступок редакторской осторожности! «Нерушимая Россия»[75] встретила у критиков осторожно-сдержанный одобрительный прием и принесла ему премию невысокую, но как-никак страхующую от иных наскоков.
Но работа над книгой не может прокормить русского писателя, обремененного семьей. Скромный аванс поглотили поездки, а детей кормить приходилось трудом попутным, тяжким, поденным. Читал лекции, выступал перед микрофоном о своих путевых впечатлениях, писал рецензии на чужие книги и редактировал толстый чужой роман, точнее, переписывал его заново на свой лад. Пришлось создавать новых героев, придумывать новые сцены, а главное, полностью переделывать авторскую концепцию древней Руси, ибо роман, готовый в набросках еще при жизни Сталина, воспевал Ивана Грозного, Малюту Скуратова и Басманова, многих же «еси добрых и сильных» побивал всею тяжестью нелестных эпитетов[76].
А возраст Рональда Алексеевича уже близко подошел к пенсионному, и сердце, надорванное невзгодами военными, этапными и тюремными, не поспевало за литературным «промфинпланом» (не надо улыбаться: в той или иной форме в СССР планируются все виды продукции, в том числе и издательская. Издательские планы частично строятся на основании личных творческих заявок писателей. Для «самотека» остается... очень мало резервного места и бумажных ресурсов!). И хватил Рональда Алексеевича под конец работы над собственной книгой и чужим романом жестокий инфаркт. Последовала вся, почти непременная череда хлопот: вызов «Скорой помощи», вознегодовавшей на то, что больной, почти без памяти, все же потребовал священника, чтобы причаститься перед отправкой. Из-за такого требования он не попал в «Кемлевку», а угодил в городскую клинику... Далее была хорошо обставленная палата реанимации, потом — просто палата для тяжелых и, наконец, санаторий кардиологический, откуда опять отвезли в больницу. Семья переходила от надежды к отчаянию и снова к надежде. Сыновей было, кроме старшего Феди, уже два, грозила им скорая безотцовщина; Марианна поместила их обоих в интернаты, чтобы сподручнее было заниматься делами больного мужа и обеспечить ребятам сносное бытие на случай, если медицина подведет.
Вышел он из больницы как «лицо ограниченно годное к труду», с пенсией по инвалидности второй категории... Не попрыгаешь! Врачи напутствовали: «Забудьте, Рональд Алексеевич, что получили воспитание еще при Николае Кровавом! Если дама уронит рядышком сумочку, не кидайтесь поднимать! Проводите в постели не менее 15 часов в сутки. И... никаких полетов по вашим Сибирям! Никаких разъездов! Сядете в самолет — вынесут уже не вас, а ваше... тело бренное!»
Месяцев десять Рональд Алексеевич эту врачебную диету терпел. Жил в одиночестве на даче. Марианна или сыновья привозили ему раз в неделю продукты-полуфабрикаты, из которых он готовил себе легкую еду. Не спеша работал над новой книгой о гражданской войне в Поволжье. Это были впечатления детства, болезненно и трудно пережитые им в 1918 году — в первой книге «Горсти света» рассказано лишь кое-что из этих впечатлений...
Вспоминал рассказы отца Ивана о заволжских скитах, о малоуспешных попытках духовенства сохранить Решемский монастырь под видом женской трудкоммуны... Вспоминал свои охотничьи похождения по волкам в глухих лесных урочищах между Юрьевцем и Решмою на рождественских каникулах в 1923 году, когда родители впервые отпустили сына Роню в самостоятельную поездку на Волгу.
Так, на придорожном постоялом дворе и среди нетоптанных заволжских снегов пережил он за две недели столько старорусской романтики, что после нее московская жизнь показалась ненастоящей, искусственной, будто чужой волей навязанной.
На Волге он встретил тогда красавца Сашку-лошадника, промышлявшего извозом и барышничеством темными конями. Сашка одевался по-старинному, носил казакин и походил на персонаж из «Воеводы» Островского. Сама же обстановка на постоялом дворе тоже вполне могла послужить фоном для комедии «На бойком месте».
Этот Сашка-барышник согласился съездить по волкам и в первый же вечер показал московскому гостю, как светятся издали глаза у небольшой стаи на противоположном берегу. По мнению Сашки, это были два-три волчьих семейства, соединившиеся для совместного гона лося или козы.
Кое-что из этих тогдашних наблюдений и более ранних воспоминаний Рональд Алексеевич трансформировал в свою новую повесть «Снега заволжские»[77], разумеется, в идеологически приемлемом виде! Повесть пошла сперва в иллюстрированном журнале, позднее — отдельной книгой.
Хлопот с ее продвижением в печать было немало! Она смогла появиться в свет лишь в неузнаваемо искаженном цензурой виде. Профессор Винцент только головой качал и приговаривал:
Рецензия и редактура!
Соавтор, критик и цензура!
Спасись от них, литература!
А ведь сам первоначальный замысел был поэтичен и далек от стандартов.
* * *
В 1963 году Рональд Алексеевич стал официальным членом Союза писателей и сыном православной церкви... Не пасынком, каким ощущал себя всю жизнь! «Кому церковь не мать, — повторял он про себя изречение, усвоенное еще в детстве от отца-благочинного московского
Введенского храма, что в Барашах, — тому и Бог не отец!». Заново принял крещение, и с того события в домовом храме священника Рональд Алексеевич, нареченный в православном крещении Романом, перестал смотреть на русскую церковь как на снисходительно-добрую к нему мачеху. Теперь она стала ему родной матерью, волею судеб так долго бывшую в разлуке со своим сыном-скитальцем, сыном-грешником, отыскавшим дорогу к матери уже на закате дней своих...
А поводом к этому единению явилось изучение того неоценимого вклада, что был внесен в русскую культуру православием, церковью, верующими людьми! Теперь Рональд Алексеевич изучал их творения иначе, чем в годы студенческие. Теперь, соприкасаясь с творениями безымянных иконописцев и зодчих, сочинениями Хомякова и Бердяева, картинами Васнецова и Нестерова, зданиями Воронихина или Захарова, полотнами Павла Корина или романами Александра Солженицына, он познавал их сокровенный смысл, видел истоки.
...Критики отнеслись к его новой повести осторожно. Видимо, сознавали, что автор ходил в ней по очень тонкому льду.
А попытка написать книгу о русской фреске вообще не удалась. Издательство испугалось такой темы и заявку отвергло.
Пришлось вернуться к жанру «Господина из Бенгалии». Рональд Алексеевич решил выбрать для большого историко-приключенческого романа эпоху Петра. Стал обдумывать сюжетные ходы и как всегда решил для начала поездить по тем малолюдным местам русского Севера, где Петр исподволь готовил свой решительный удар до шведам, для выхода России в Балтику...
* * *
...Из утреннего тумана медленно наплывали острова Соловецкого архипелага. Для посещения Соловков Рональд Вальдек решил воспользоваться неторопливым каботажным рейсом корабля, доставлявшего архангельские грузы жителям побережья Белого моря...
Пришвартовались к старой барже, приспособленной здесь в качестве временного причала, под самыми стенами славного монастыря. Силуэт его строений, известный по гравюрам, фотографиям и полотнам, на деле еще более задумчив и выразителен. Он по-русски неподкупен, насторожен и молчалив. Камень, тучи и сумрачное море. Но еще издали поразила крашеная деревянная звезда над древней колокольней — след самодеятельной инициативы кого-то из лагерных начальников. Он придумал — заключенные сладили и воздвигли. Вероятно, убрать крест и взгромоздить звезду было делом сложным и опасным, и стала эта звезда кощунственной эмблемой ГУЛАГа над древнерусской святыней.
Недели две прожил Рональд на Соловках, в бывшей келье, сыроватой и прохладной. Шли дожди, то моросящие, то бурные, с потоками ревущей воды. От них все деревянное чернело, камень становился склизким, глинистая почва всасывала сапоги пешехода. Как только дождь ослабевал, московский гость-паломник шел то к Макарьевскому скиту, то на Муксалму, то в Савватиеву обитель, повсюду узнавая жуткие следы чекистского хозяйничания, бесчеловечности, ужаса и мрака... «Ходишь тут, словно по огромной братской могиле!»... призналась Рональду и встреченная «дикарка» — пожилая петербуржская художница с этюдником.
Перечитал здесь Рональд спокойную книгу Немировича-Данченко о его соловецкой поездке, как раз за сто лет до Рональда. Искренне позавидовал писателю-либералу! Поначалу полный скепсиса к монахам (в соответствии с духом времени пореформенной России!), либерал все-таки смог постичь на Соловках и силу народной веры, и подвиг послушания, и высоту духовных основ «Соловецкого чуда».
Ведь эти монахи — было их каких-нибудь три сотни, да сколько-то послушников и доброхотных «трудников» изо всех губерний России — создали здесь поразительный культурный оазис. Немирович-Данченко описывает огромный природоохранный комплекс со стадами ручных оленей, птичьими базарами уникального значения для Севера, ухоженными сосновыми лесами, насаждениями кедра и прочих южных древесных пород... Он видел старую и новую систему каналов с шлюзами и водохранилищами, отличные дороги и сотни монастырских строений (кстати, и поныне служащих либо военным, либо экономическим, либо музейным целям). В наши дни монастырское хозяйство заброшено или полностью погублено: исчезло монашеское рыбоводство, сломаны шлюзы, морские доки, электростанция, некогда первоклассная. Просторная монастырская гостиница занята военными, птичьи базары разорены и лишь изредка мелькнет в беломорской дали выныривающая из волн белуха...
Сподобился наш герой побывать и на самом труднодоступном острове архипелага — Анзере. Туристские экскурсии туда запрещены, там не ездят на грузовиках, лодку для переправы получить трудно, а вплавь широкий пролив не одолеть! Поэтому леса, деревянные кресты, птичьи гнезда и озерная рыба, прежние монастырские дороги и тропы здесь сохранились лучше, чем на Большом острове...
Руина Голгофского скита на Анзере предстала ему в солнечном озарении. Стоял он перед лесистым холмом с загубленной на вершине его красотой и содрогался от противоречивых чувств — восхищения и стыда.
Вознесенный в высь своими создателями и полусожженный или взорванный в наши дни, пятиглавый храм над лесными далями как бы символизировал взлет и падение народного художнического дара и нравственного сознания. Ранние поколения того же русского народа смогли осуществить необычный замысел большого зодчего, чтобы поколения поздние, сегодняшние, предали творение предков на поток и разграбление. Мало где испытывал Рональд Алексеевич такие сильные и горестные чувства, как здесь, перед руиной Голгофского скита... Величие. Печаль. Укор...Потом, после Соловков, предстоял ему путь беломорский, следом за Петровыми кораблями, до мыса Вардигора в мелководной Онежской губе. На прощание мелькнул ему с Большого Заячьего острова скромный силуэт церковки Андрея Первозванного, срубленной из мачтового леса солдатами Петра, по преданию, при участии и самого царя-плотника. Царь молился в этой малой храмине о спасении кораблей, нашедших здесь убежище от жестокого шторма...
Эти спасенные корабли Петр замыслил волоком перетащить с берега моря на берег Онежского озера в Повенце. Сто восемьдесят верст сушей, сквозь дебри, болота и каменные обломки, делавшие этот пейзаж Карелии похожим на Кавказ. Замысел дерзкий, воистину — Петровский! Корабли с морскими экипажами должны были участвовать в штурме Нотебурга — шведской крепости на Ладоге. И... участвовали! Очутившись в водном тылу шведов...
Один из Петровых выучеников, артиллерии сержант и топограф Михаил Щепотев, заранее проложил трассу «государевой дороги» от Вардигоры до Повенца, «всему свету конца», мимо селения Нюхча. Сам Петр руководил операцией с кораблями. Волок продлился одиннадцать суток. Рональд Алексеевич надеялся одолеть это расстояние за тот же срок, хотя и двумя столетиями позже и... без кораблей! Следы петровой «осударевой дороги» вначале угадывались легко — по обломкам скал, словно раздвинутым и взгроможденным справа и слева от волока. Кое-где заметным оказалось и некоторое понижение леса, там, где проходила трасса волока, а соседние массивы оказались невырубленными. Но таких мест мало — леспромхозы не только безжалостно свели эти карельские леса, но не убрали с лесосек ни пней, ни бурелома, ни сучьев — так что пробираться вдоль старой трассы оказалось очень тяжело. Встречались лоси и медведи, пожарища и рыбацкие хижины по озерам, красивые водопады на реке Нюхче и тихие плесы, где еще ловится семга в пору нереста, и все это тоже казалось уходящим, преданным гибели, обреченным. Это чувство, как выяснилось, разделял и старый северянин-крестьянин, брат колхозного председателя, взявшийся добровольно проводить Рональда по трассе. И где особенно явно и ярко сохранились народные воспоминания о Ветровом волоке кораблей, так это в живой крестьянской речи и в местных названиях! Крестьянин показывал Рональду и «Государев клоч» (здесь Петр завтракал на малом холмике — и народ бережет это место, обрубает растущие на холмике елки и расчищает площадь вокруг «клоча»). Есть «Щепотева гора», где Петр, по преданию, своей рукой наказывал Михаила Щепотева за ненужную жестокость к солдатам...
Повенец оказался еще одной гигантской, печальной и страшной могилой. Здесь сложили головы тысячи строителей Беломорского канала имени Сталина, создававшие повенчанскую лестницу шлюзов. А в войну, уже перед самым ее концом, шлюзы эти были бессмысленно взорваны советскими саперами в немецко-финском тылу, во исполнение явно несостоятельного и ненужного сталинского приказа... Ибо город занимали арьергардные финские войска, уже и без того отступавшие с карельского участка. Они же пострадали от взрыва и страшного удара водных масс, уничтоживших прежний городок Повенец. Принесенные этими разрушительными водами потоки песку и грязи покрыли почву более, чем на метр. Но не заливали, как говорят, братских могил близ высоко расположенного городского кладбища, где чекисты зарывали тела заключенных, погибавших тысячами от болезней, голода и лагерных расправ. На этом братском кладбищ лежал и отец Марианны, старый революционер, умерший в лагере со словами: «И все-таки товарищ Сталин... прав!». Совсем как в знаменитой песенке «Товарищ Сталин, вы большой ученый...»
И перед тем, как навсегда скончаться
Он завещал кисет и все слова...
Просил получше в деле разобраться
И тихо крикнул: Сталин — голова![78]
...После своих удручающих переживаний на «осударевой дороге», то есть на захламленных карельских лесосеках, добитых пожарами, прошел Рональд Алексеевич и весь Беломорско-Балтийский канал, вверх и вниз на грузовых судах, где в кают-компаниях читал экипажам литературные лекции. Команды этих судов хорошо питаются, успевают и за грибами сходить на стоянках, и рыбки половить...
Канал оказался расширенным и несколько перестроенным против первоначальных своих габаритов и параметров, установленных для этого водного пути инженерами ГУЛАГа, вольными и заключенными. Однако и после частичной реконструкции и восстановления военных повреждений Беломорканал по-прежнему остался типичным памятником сталинской эпохи...
И порядки сохранились здесь почти прежние. Стрелки военизированной охраны шлюзов и причалов зверски рычат и клацают затворами винтовок, как только завидят издали приближающегося человека. Двухэтажные коттеджи финского стиля, явно заимствованные у западных и северных соседей, первоначально предназначались исключительно «для белых», то есть первых, а сооружения стиля баракко — для вторых. Такое разделение сохраняется и ныне коттеджи служат начальству, баракко — рабочим...
Во всем антураже по берегам сохраняется зловещий почерк ГУЛАГа. В некотором удалении от трассы канала и шлюзовых сооружений, по-прежнему расположены крупные лагерные пункты и колонны. В частности, огромный лагерь с вышками и колючей проволокой господствует над береговым пейзажем поселка Надвойцы, если смотреть с корабля. Поселок неряшлив, портит красивое побережье просторного Выг-озера, чье зеркало теперь стало выше прежнего, затопив былое устье реки Выг, некогда бурной и капризной, исстари известной суровыми монашескими, скитами м старообрядческим монастырем. Даже следов его Рональду обнаружить не удалось... А среди уличных прохожих поселка Надвойцы он встречал многих бесконвойных заключенных в темных робах, беседовал с ними исподволь и понял, что нынешние гулаговские лагерные порядки кое в чем даже посуровее сталинских, только самое число заключенных, по-видимому, вдесятеро меньше...
...Свой водный путь Рональд Алексеевич на сей раз закончил в невской столице, предварительно побывав в бывшем Кексгольме, переименованием в Приозерск, и на острове Валааме, где суток трое с отвращением наблюдал туристское надругательство над памятниками высокой и древней духовной и строительной культуры. С Валаама проплыл до самого невского устья, расстался с гостеприимным экипажем, которому предстоял отсюда заграничный рейс, и вернулся «Красной стрелой» в Москву.
Это странствие или как сам он называл такие поездки «паломничество души» было для него обычным, продлилось не дольше других его писательских походов, но именно в этот раз с особенной наглядностью предстали его непредубежденному взору все плюсы и минусы, все зримые последствия политики ленинизма в стране, некогда носившей высокое имя РОССИЯ.
Ленин это имя отнял, настоял на том, чтобы именовать большевизированную страну Российской Советской Федеративной Социалистической Республикой. Возможно, он с радостью отделался бы вовсе от словечка «российской», как потом пытался отделаться от русского алфавита — кириллицы, от русской церковности с ее патриархом Тихоном, сломленным окончательно уже после того, как сам мумифицированный вождь возлег в своей ступенчатой пирамиде посреди Москвы...
Страна лишь позднее смогла осознать, что недолгая полоса Рыковского верховодства на посту красного премьера была самой спокойной, сытой и благополучной порой во всей истории переименованной Лениным России. Эта благополучная, еще нэповская, полоса трагически окончилась для большинства русских, украинцев, белорусов, грузин, армян и казахов вместе с узбеками и туркменами, азербайджанцами и всем прочим населением Советского Союза к концу 1929 года, когда Сталин повел свое наступление на середняка, переименованного в кулака (кулаков уничтожил еще Ленин). Рыкова официально отстранили от власти в 1930 году, но фактически он был полностью лишен возможности контролировать ход событий уже с апреля 1929 года, после XVI партконференции, утвердившей 5-летний план и провозгласившей социалистическое соревнование (т.е. практическую сверхэксплуатацию) главным средством начатой индустриализации. Сам Рыков, назначенный наркомом связи, прозрачно намекнул Рональду весной 1935 года (когда журналист Вальдек беседовал с «товарищем Наркомом»), как мало ему нравится практика сплошной коллективизации...
Теперь Рональд Алексеевич вдосталь насмотрелся на результаты сталинской индустриализации и коллективизации российского Севера.
Видел новостройки Архангельска, морские причалы и новые лесозаводы. Жил в огромном рыболовецком колхозе «Беломор». Гостил у военных моряков Северодвинска. Посетил запущенные исторические памятники Великого Устюга. Осматривал фермы звероводов. Заводы Котласа. Мог теперь зримо сравнивать вологодское животноводческое хозяйство (некогда очень сильное, поставлявшее масло столицам и даже Западу) с таким же хозяйством в Голландии.
Сравнение было не просто невыгодным: оно, выражаясь языком Библии, вопияло... против Ленина, социализма, колхозно-совхозного строя! Притом вопль этот, немотствуя, издавала и скотина, и читался он в человеческих глазах!
Путевые наблюдения поневоле грешат верхоглядством. С выводами Рональд Алексеевич не спешил! Старался, наоборот, подавлять в себе критический дух, искал строю оправдания, искал «положительные примеры», вспоминая свидетельства о том, как Гоголь при обдумывании II тома «Мертвых душ» страстно жаждал просветления, а видел вновь и вновь кувшинные рыла и всяческих монстров старой Руси... Разумеется, Рональд Алексеевич не задумывал монументальных поэм и не метил в классики. В душе он и писателем-то себя не считал, в том смысле, как сам он мыслил истинно писательское служение народу. И тут-то, в конце 60-х годов, на пороге нового десятилетия, возник для него пример более близкий и важный, когда на литературном горизонте мира засверкала огромная солженицынская звезда. Писатель этот стал для него вровень, плечом к плечу, с Гоголем, Толстым и Достоевским. Таких прозаиков, по ощущению Рональда Алексеевича, стало теперь у России не трое, а четверо. Что же до высоты ГРАЖДАНСКОГО подвига, то последний превзошел всех, когда-либо вообще державших перо!
И еще один советчик и собеседник появился у него, тоже примерно с конца 60-х: маленький латвийский транзисторный приемничек, очень дешевый и легкий... Поразительным оказалось совпадение собственных наблюдений с сообщениями самых объективных и серьезных радиоголосов в международном эфире. Но все еще проверял и проверял себя Рональд Алексеевич, набирал все новые крупицы живого опыта, ездил и смотрел.
Вместе с коллегами-писателями, солидными либо начинающими, уже и сам в ранге и возрасте маститого, участвовал он во многих групповых поездках по стране. Стал частым гостем национальных республик Кавказа, Средней Азии, Прибалтики, ездил по районам Урала и Сибири.
Писателям везде показывают только «товар лицом».
Возили их только по образцово-показательным колхозам и совхозам, вроде имени Карла Маркса в Туркмении, показывали им только важнейшие стройки, над коими шефствует комсомол или которым «помогает вся страна».
Пробыл месяц и на знаменитом БАМе, понял, что поговорка насчет самого большого вранья не совсем точна: поговорка гласит, будто нигде так много не врут, как во время войны и после охоты. Теперь можно добавить: «И как о стройке БАМа!»
Но, как везде, есть там, на этой стойке, люди уникальные и драгоценные. Один из них очень коротко охарактеризовал бамовских строителей. Мол, живут и работают на БАМе три категории людей: тындейпы (подлинные аборигены стройки), тындюки (примазавшиеся и приспособившиеся) и тындиоты (неудачные погонщики за длинным рублем).
Именно побывав почти во всех отдаленных и центральных республиках, союзных и автономных, Рональд Алексеевич безоговорочно убедился, что низший уровень благополучия и наихудшие условия труда и быта стали бесспорным уделом русского народа, несмотря на то, что «старший брат» в условиях социализма нелюбим прочими, младшими братьями, а так называемая русофикация подавляет национальные культуры. На самом же деле за «русофикацию» Запад ошибочно принимает советизацию, без которой режим партийного тоталитаризма действительно обойтись не может и не хочет. Советизация вынужденно осуществляется на русской основе, хотя для самого русского народа она нисколько не менее смертельна, чем для «братьев меньших». И ее символом становится внедрение единого государственного языка (русского) для «государственного» мышления.
Рональд Алексеевич заметил, что в среднеазиатских республиках чисто националистические противоречия возникли (и уже начинают приобретать угрожающие масштабы!) не ДО, а именно ПОСЛЕ социалистической революции и тоталитаризации. При царе узбеки и туркмены видели в русском губернаторе образ закона и прибегали к его посредничеству с верой в справедливость закона. В лице же второго (обязательно русского) секретаря Обкома справедливо угадывают хозяина, с плеткой за спиной! Об этом говорили Рональду старые историки и даже партийцы в Ташкенте и Ашхабаде. «При царе мы русских уважали больше, чем сегодня», — так прямо высказался один из собеседников.
И хотя такие проблемы утяжеляют наш скромный роман-хронику одной жизни, все-таки автору хочется именно здесь помочь рассеянию старого недоразумения, принесшего огромный вред России и русским.
Речь о том грубом сближении западными людьми двух, по сути своей глубоко различных явлений, а именно о так называемой захватнической политике российского царизма и внешней военно-политической экспансии Советской власти.
«Государство, расползающееся как сырое тесто» — иронически характеризует Андрей Амальрик этот, якобы последовательно развивавшийся и однотипный процесс роста Московского княжества, Петербургской империи, Ленинского Советского Союза. На деле же государственное «тесто» князей и царей «ползло» вширь только там, где существовало либо полное безлюдье, либо безвластие, либо разбойничали микротираны и откуда грозила опасность кровопролитных набегов (Псы-рыцари, Карл XII; раздувшаяся от чужой, особенно славянской, крови Оттоманская Порта; деспотический кокандский хан; персидский шах Аббас, утопивший в потоках слез и крови весь Кавказ между обоими морями).
И нельзя сбрасывать со счетов, что со времен правления Александра II, по его прямой воле, все новое русское законодательство было всемерно согласовано с духом и буквой евангельского учения. Хорошо ли, плохо ли это исполнялось в повседневной государственной практике — вопрос, требующий больших исследовании, но идеалом русского государства и церкви было евангельское понимание добра. Идеологи государства — писатели, духовенство, нравственные философы несли его и тем народам, какие вновь оказывались в сфере государственных интересов империи — кавказским, среднеазиатским, сибирским, дальневосточным, прибалтийским, притом насильственное навязывание веры или обычаев запрещалось: никто не закрывал мечетей, костелов, синагог или лютеранских кирх, никто не оскорблял чужого вероисповедания, не призывал к сокрушению шариата, основ торы дли тариката. С приходом русских в этих новых краях империи воцарялся мир, утверждался закон и, разумеется, росло экономическое сотрудничество с деловым миром России, что не мешало и свободному общению национальных дельцов с Западом и Востоком... Все это легко доказуемо статистикой.
И все это кардинально изменилось при власти советской! Главное: сама идеология стала принципиально иной, чисто партийно-коммунистической.
Рональд Алексеевич еще в дни своей дипломатической и журналистской работы в 30 — 40-х годах убедился, что люди Запада просто-напросто НЕ ПОНИМАЮТ, с кем они имеют дело в лице партийных руководителей и функционеров. Не понимают они этого и в наши дни. Лишь немногие государственные люди Запада, например, мистер Рональд Рейган в США, скорее интуитивно ЧУВСТВУЮТ, чем разумом понимают опасность. Ибо коммунистическая партийность априори исключает все прочие человеческие нормы и позволяет понимать обычные слова в особом, «пиквикистском» смысле: член коммунистической партии, истый ленинец, отвечает только перед партией. Ибо вся ответственность перед остальным миром, в том числе и перед собственным народом, с него партией СНЯТА. КОММУНИСТ — САМЫЙ СВОБОДНЫЙ ОТ ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ МОРАЛИ ЧЕЛОВЕК НА СВЕТЕ! Он обязан знать лишь два понятия: выгодно данное решение партии или невыгодно. В первом случае — дозволено ВСЕ. Во втором — ВСЕ ПРИЕМЛЕМО. Хотя бы в первом случае лились реки крови, а во втором — сияли бы благополучнейшие перспективы для миллионов... Поэтому, так нелепы ламентации западной общественности по поводу нарушения, скажем, хельсинкских соглашений. Коммунист хохочет над такими наивностями, ибо он вправе отречься от любого обязательства, любого обещания, хоть час назад торжественно подписанного его же рукою, когда партия велела ему «запудрить мозги империалистам»! Вспомните инструкции Ленина Чичерину перед Генуэзской конференцией: «Ссорьте! Клевещите! Поджигайте! Сталкивайте лбами! Союз хоть с Диаволом, лишь бы нам на пользу!»
Поэтому экспансия советская — нечто совершенно иное, чем «имперская» политика Великороссии. Принцип ее простейший: что плохо лежит — то мне принадлежит! Дают по морде и по лапам? Не беру! Слабо дают? Беру! Тут же цапаю и... по возможности, навсегда. За Берлин по морде давали? Вот и не удалось схапать! За Анголу не давали, — вот и схапали!
Путать эти две «экспансии» — русскую и советскую — никак нельзя. У них и корни разные, и последствия другие. Однако вернемся к герою!
И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной...
А.С. Пушкин.
После инфаркта (на языке медиков именуемого обширным) Рональд Алексеевич разлюбил московскую суету и круглый год уединенно жил в своем загородном доме, помаленьку его совершенствуя: провел газ, «свою» воду, устроил даже бетонное убежище, задуманное было как мера гражданской обороны, а затем превращенное в погреб.
При доме, на участке в 10 соток, разросся фруктовый сад и ягодники. Летом переезжали на дачу и дети — старшеклассниками, потом уже и студентами. Марианна Георгиевна предпочитала московскую квартиру, тоже на протяжении двух десятилетий медленно улучшавшуюся.
Сначала Рональд Алексеевич выстоял в исполкомовских очередях две комнаты в коммунальной, четырехкомнатной квартире, где общей кухней, общей уборной и общей ванной пользовалась, вместе с Вальдеками, еще и соседствующая с ним рабочая семья. После долгих лет и упорных усилий Союз писателей помог переселить эту семью соседей в другой район и освободить для Вальдеков всю квартиру целиком. Жилье получилось прямо-таки номенклатурным: более 60 квадратных метров жилой площади, при 10-метровой кухне, маленьком холле и вместительной ванной, притом все это в кирпичном доме первой категории, на солнечной стороне, в черте старой Москвы, да еще и с видом на Москва-реку и садовую зелень! Не квартира — мечта пилота, как выразился зашедший в гости Вильментаун. Впрочем, сам Рональд Алексеевич так ее и не полюбил...
Загородный же его дом располагался на опушке большого соснового леса. Отсюда он мог пешком достигать свои заветные с детства места: сад корнеевской дачи, теперь утопленный в неуемной грязи совхозного свинарника, бывшее имение Сереброво (едва не доставшееся ему в наследство от Заурбека), соседнюю деревню Марфинку, где старики еще помнили москвотопскую дружину и ее начальника — Алексея Александровича Вальдека.
...Асфальтовый каток сталинской коллективизации раздавил крестьянское хозяйство России в жуткую зиму 1930 года.
Сереброво, Марфинка, Аксютино, Каменское подверглись разорению незадолго перед посевной. Увезли на Север арестованных «кулаков», обобществили пахотные земли, луговые угодья, скот, хозяйственные постройки. Запертый дом Заурбека в отсутствии хозяина разграбили и сожгли. Лошадь и корову увели, будто бы в качестве компенсации за налоговые недоимки. Красное строение в трехстах шагах от дома, руками Заурбека приспособленное под мельницу, разобрали, чтобы перенести в Марфинку, но переноса не сдюжили, растеряли по дороге и жернова, и части дизель-мотора, и пронумерованные бревна. Долго чернел потом из бурьяна остов дизеля в виде своеобразного надгробия Заурбеку, умершему через месяц после разгрома.
Тогда же разорили и окрестные церкви. Ближайшую, Каменскую, взорвали динамитом и оставили лежать в руинах. Только-только успели Рональд и Катя отпеть в этой церкви Заурбека (в православном крещении Николая Тепирова), как не стало этого храма. 40-й день со дня кончины Рональдового друга отмечали уже в Богоявленском соборе Москвы...
Старинный томик Томаса Гоббса в русском переводе почему-то уцелел от Заурбековой московской библиотеки и долго помогал хозяину Сереброва коротать здесь часы зимнего одиночества. Умирая на руках у Рональда в избе марфинского егеря, Заурбек напоследок внятно прошептал: «Меня пожрал Левиафан. А вернее сказать, ЛЕНИНАФАН! Дай Бог тебе уцелеть, Ронни!..»
Все это сорок лет спустя, прямо на развалинах Сереброва, приходилось Рональду Алексеевичу объяснять детям. Труднее всего давалась при этом ложь, будто бы у России не было другого общественного пути к всечеловеческому счастью. Ведь и сами дети, уже не раз гостившие у старых марфинских друзей Рональда, прекрасно знали, чьих отцов, братьев, дядей высылали в 1930-м из окрестных сел. Знали, от сверстников слыхали, что жертвами тех репрессий, реквизиций и полного произвола были самые рачительные хозяева-земледельцы, лучшие пахари, самые трудолюбивые огородники. Знали дети и еще кое-что!
До колхозов окрестные леса, пустоши, луга и болота буквально кишели живностью и дичью, были богаты ягодами, грибами, орехами, желудями. От зайцев приходилось заботливо оберегать фруктовые сады, окутывать древесные стволы проволочными сетками, заделывать на зиму досками — иначе сдерут нежную кору заячьи острые зубы! С порога любой марфинской избы или, тем более, с крыльца Заурбекова дома весною и осенью можно было слушать чуфыканье тетеревов, следить за посвистом диких уток над домашними прудами, а в сотне шагов от дома Рональд стаивал на вальдшнепиной тяге... успешнее, чем Левин со Стивой Облонским в их XIX веке!
Теперь же одни вороны и сороки еще ютятся в этих опустошенных, омертвелых колхозных или государственных лесных островках, перелесках и на захламленных брошенными тракторными деталями опушках. Кто только не превращает их в свалки, помойки, мусорные кучи! Волокут сюда бутылки и черепки колхозники, везут мусор автомашинами кооперативные лавки перед ревизиями; самосвалами заваливают леса ближайшие промпредприятия, вроде сажевого завода, электроугольного, кирпичного, керамического. Невдалеке и сама столица учинила свалку гигантских масштабов: волокут сюда бросовые помидоры, апельсины, огурцы, списанные как отходы, целые ящики с приморожеными фруктами, овощами, попорченными кабачками, арбузами, дынями... Эти новые «горы» источают зловоние, губят местность, заражают леса, но... придумать этим портящимся продуктам иное, разумное применение (для свинарников или компоста) при совхозно-колхозной бесхозяйственности невозможно! Чем голову ломать, что-то предпринимать, с кем-то связываться — так уж лучше... просто свезти за 3 — 4 десятка километров на свалку!
А вместо вечернего звона, некогда наполнявшего здешнюю округу и здешние сердца людские, мычат издалека электрички с бывшей Нижегородской или Казанской железных дорог. Иногда доносится хриплый радиоголос из какого-нибудь палаточного лагеря для пионеров... Один раз изведав лагерное детское бытие, оба сына, Алеша и Юрка[79], слезно просили отца отменить материнское решение и забрать их домой. После «изъятия» обоих из интернатов, мальчики усердно копали домашний огород, проявляли всяческое трудолюбие, лишь бы не загреметь опять в ненавистный пионерлагерь или интернат! Угадывали детские сердца даже и без отцовских пояснений, что огромная, глубоко несчастная страна Россия со всей ее древней культурой, народными обычаями и опытом, с ее щемящей душу природой и богатствами недр, озер, морей и рек меняется... не к лучшему, воистину «идет не тем путем», живет не своим умом, а чем-то искусственно ей навязанным... Технические же наши достижения есть не что иное, как следствие общемирового научного и промышленного прогресса, а отнюдь не каких-то особых «социалистических преимуществ» нашей экономики. Другое дело, что советский обыватель не сознает всей глубины нравственного и хозяйственного падения былой России...
* * *
Приходит, как прежде, нежданно
Будить от тяжелого сна...
И новая радость желанна,
И новая боль не больна!
В. Зоргенфрей
...Это случилось с ним на седьмом десятке лет, когда семейная его жизнь стала медленно обнаруживать явления распада. Положение облегчалось тем, что дети уже достигли зрелости, учились и работали, жена Марианна выработала себе хорошую пенсию и продолжала служить в Юридическом институте, дочь Ольга[80], хоть и развелась с мужем, но прочно стояла на собственных ногах.
Однажды, на праздник Казанской иконы Божьей матери, истово, но не без алкогольных излишеств справляемый в одном Владимирском селе, он остался ночевать у старухи-бобылки, доживавшей свой век в большом пятистенном доме, в прошлом — церковном. Перед тем, как улечься спать, старуха пригласила гостя в чистую горницу.
— Погляди-ка со мной мой телевизор! — сказала она, и он не стал отнекиваться, хотя не любил, за редкими исключениями, наших вечерних телепрограмм...
Хозяйка повернула выключатель — и гость с облегчением вздохнул: в красном куге, вокруг икон, вспыхнули цветные электролампочки, вставленные в лампады, венчики или сочетающиеся в висячие гирлянды, перевитые шелком и засушенными цветами. Получилось некое разноцветное сияние и свечение, оживившее лики святителей, ангелов, херувимов и отраженное в очах Владимирской богоматери... Было во всем этом сочетание деревенской простоты и чьего-то технического художества — как выяснилось, родственного хозяйке мастера-москвича, одновременно инженера и живописца, притом верующего.
— Вот какой у меня телевизор, не чета вашему! Читай, батюшка, Отче наш...
После молитвы она напоила гостя чайком с деревенским хлебом и душистым медом, и сама присела рядом.
— Что у тебя, батюшка, на душе-то, уж, поди, охота тебе о чем-то своем со мною, грешницей, поделиться? Так давай, выкладывай!
Об этой женщине он слышал еще в столице, от знакомого писателя. Тот говорил о старухе с почтением, называл ясновидящей и чуть ли не пророчицей. Как пример сбывшегося прорицания он привел такой случай с ней: при закрытии сельского храма рядом с папертью был разложен костер для сожжения икон (кстати, большая часть их относилась к XVII веку). Иконы выносил председатель колхоза, держа их стопкой на правой руке.
— Бог тебе судья! —крикнула тогда из толпы нынешняя Рональдова знакомая. — Только руку эту ты не сохранишь!
Председателя перевели вскоре в другой колхоз, и когда односельчане вновь встретились с ним, оказалось, что у него по локоть отнята правая рука... Случилось это, как говорили, на фронте.
Рональд Алексеевич вкратце рассказал собеседнице о распаде семьи. Мол, в доме ни порядка, ни рачительности, живем, по сути, все больше порознь, не радуют дети — ленивы, сластолюбивы, расточительны. Без них тоскливо и тревожно, а их присутствие в доме быстро нагнетает состояние отчужденности, раздражения и гнева. Нет духовного контакта с женой Марианной. Так, видно, и придется доживать свой остаток дней без слез, без жизни, без любви.
Старуха не перебивала, ничего не спрашивала, пока гость не замолчал. Вдруг резко и почти грубо заговорила:
— Жене-то, чай изменял?
— Случалось... Но так, мимоходом, без жару и последствий...
— Греховодник ты! Но за мучения твои кое-какие вины с тебя снимутся. Вот что я скажу, на тебя поглядев: все у тебя еще впереди, как это ты выразился — и жизнь, и слезы, и любовь. Только тогда уж смотри — не греховодничай, попробуй испытай жизнь праведную. Постничать ты уж не привыкнешь, а разгула не допусти... Спаси тя Христос! Теперь дух свой томящийся Господу предай и отдохни до утра!
Произошло это в середине семидесятых, летом, восьмого июля по старому русскому, или церковному, календарю, как сказано, на Казанскую... А сбылось это пророчество так...
...В далеком северном городе встретилась ему молодая, задумчивая женщина. Показывала она московскому гостю загородный музей народных художественных промыслов, где попутно сотрудничала в качестве консультанта. А постоянно трудилась она преподавателем областных курсов усовершенствования учителей. Ей нередко случалось выступать с лекциями по местному телевидению, водить экскурсии «важных» гостей, писать критические заметки о состоянии местных памятников старины, которые она любила, как всякий думающий образованный человек. Родом она была из города Каргополя, и от предков-поморов и земледельцев не унаследовала крепостнических традиций, зато в достатке получила в дар от бабок и дедов гены аристократического новгородского, свободолюбия. Во времена давние эти обширные пространства лесов, озер, болот и тундр по берегам Северной Двины входили в одну из новгородских пятин. С XVI века двинское поморье служило Москве единственным водным путем к Мировому океану. Позднее этот путь было заглох, при молодом Петре Великом возрождался, чтобы после создания Северной Пальмиры на Балтике стать уже навсегда второстепенным для России. Но люди здешние сохранили до сего времени что-то от Новгородской независимости, северной сдержанной приветливости и приверженность к исконным своим промыслам — рыболовству, мореходству, охоте, искусству кустарей... Кабы не колхозы — сохранили бы и высокое искусство земледелия, скотоводства и лесоводства...
Новую знакомую Рональда Алексеевича звали Елизаветой Георгиевной Зориной[81], виделись они в последний раз мельком на Соловках, но он запомнил ее, писал ей письма, просил о некоторых справках, касающихся литературных его занятий (например, материалы об интервенции 1918 года на Севере, для «Снегов заволжских») и обрадовался, когда она сообщила ему о скором приезде в Москву. За ее северные вергилические услуги он обещал показать Лизе древний город дальнего Подмосковья, богатый памятниками архитектуры.
...Мест в городской гостинице, разумеется, не нашлось. А близилась ночь, и они с трудом нашли частную комнату. Разбуженная хозяйка привела их в этот покой затемно, нашарила свет и отправилась за бельем, пока оба путника смущенно осматривались под этим общим для них кровом: в горнице стояла одна-единственная, правда широченная кровать. Требовать у раздраженной, недовольной женщины еще что-нибудь показалось обоим просто немыслимым. Он решил успокоить смятенную душу спутницы.
— Не пугайтесь, — увещевал он ее весело. — В жизни журналистской и не такое бывает! Помню, в дни солнцестояния 1936 года приехали в далекий глухой Ак-Булак, городок в степи, газетчики со всего мира. Один спецкор центральной газеты прилетел поздно, негде было ему главу преклонить и машинку поставить. Корреспондентка Ассошиэйтед Пресс занимала номер с двумя койками, посочувствовала коллеге и, отгородившись ширмой, он вселился на свободное место в ее комнатке. Отблагодарил ее потом тем, что доставил в Москву на редакционном самолете, а во время затмения подрядил мальчишек, чтобы те таскали ей сенсационные детали, трогательные для Запада и мало пригодные для нас. Она первая написала, что в момент затмения корона имела вид жемчужно-серебристой пятиконечной звезды, явно по любезности хозяев неба... Не смущайтесь: соорудим из этого самовара чай, передохнем в наших доспехах, а наутро у нас — музей и три выставки народного творчества. Вечером же близ станции Боголюбово покажу вам одно белокаменное чудо...
Они устроились поверх ватного одеяла, укрылись каждый своим пальто, и она доверчиво затихла, уморенная километрами по снегу, красотами града и... ковшиком русской бражки в ресторации боярского стиля.
Косясь в ее сторону, он слышал по-детски ровное дыхание. Щека ощущала слабое дуновение. С великой осторожностью он повернулся и стал любоваться спокойной красою бровей, тенью ресниц, откровенностью губ... Дас эвиг вайблихе — вечноженственное — припомнилась ему Гетевская формула.
Сквозь оледенелое окно холодил руки и лица белесый свет фонаря, будто кто клал сырую марлю на все незащищенное тенью. Спящая чуть ежилась от холодка, и, верно, снилось ей что-то тревожное. Ему она стала видна еще лучше, билась на шее еле приметная жилка голубее моря, и росло искушение притронуться к ней, как-то проявить нежность, умиленность. Но мучил страх испугать, получить отпор, разрушить очарование. Ведь он — старший, она здесь — в его власти, доверясь его чувству чести.
Осторожно взял ее бессильную сонную руку, стал тихонько целовать пальцы, ладошку, пока Лиза сквозь сон не утянула руку обратно, поглубже. И в полузабытьи пролепетала:
— Милый мэтр, я вас очень, очень люблю. Только, пожалуйста, спите, все так славно было. Вы же лучше меня понимаете, что права на вас я не имею. А что я люблю вас, вы верно уже сами поняли...
Он отвернулся и затих. Но комната выстывала, он хотел выпростать край одеяла, чтобы укрыть им Лизу, а она широко открыла умоляющие глаза, отодвинулась было к стенке, что-то шептала просительно, но все ласковее и тише...
Утром они завтракали в бывшей монастырской трапезной, пили терпкое вино, заедали фирменными грибками, были безудержно счастливы. 60-летний мастер Фауст шутил с обретенной Гретхен, подарившей ему свою телесную и душевную нетронутость. Следы этого слияния двух дыханий в одно еще и остыть не успели в покинутой горнице.
— И не пойму никак, за что жизнь взяла и сделала мне такой подарок! — произносил он вслух который раз, а она снова возражала:
— Подарок от жизни получила я, а вовсе не вы...
Вечером они возвращались, и от маленькой железнодорожной станции решили все же сходить к тому, обещанному ночью белокаменному чуду. Вела туда узкая, малохоженная тропа в снегах. За лесами и рельсами, бежавшими в сторону Москвы, угасала будто от незримого реостата малиновая мартовская заря. Ноги вязли в снегу, оседавшем под каблуками совсем по-весеннему. У заснеженного бережка речной старицы перевели они дух и глянули туда, на тот берег, откуда тихо засияла им навстречу сама, застывшая в белом камне Любовь, чудотворная и невыразимая.
Потрясенные, они долго молчали, боясь потревожить голосом красноречие тишины и камня. Потом сами собою пришли ему на память картины и звуки далекого детства по соседству с этими местами. Очень тихо, вначале про себя только, а осмелев, и чуть погромче, стал он произносить воскресшие в уме слова давно казалось бы позабытой, но в сердечных глубинах сбереженной просьбы к владычице этого каменного чуда. Верно, эти самые слова так страстно любил Лермонтов в минуты жизни трудные, когда теснилась в его сердце грусть...
«Отжени от мене... уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего; и погаси пламень страстей моих, яко нищ еси и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от действ злых слободи мя...»
Молча и строго они поцеловались, глядя в зрачки друг другу, улавливая в них отсвет вечернего небесного огня... И все вокруг было не рассказом, не поэмой, не полотном, а реальной и грустной российской явью, и закат догорал в печали, и трудна была эта тропка в снегах, и предвиделись еще и еще бредущие по ней молельщики за белокаменным прощением, благословением, закатом и скорбью.
В Москве она снова говорила ему «вы», а его ответное «ты» звучало не интимно-ласково, а менторски, покровительственно. Напоследок он слушал ее прощальные слова с площадки вагона, уже отпустив ее руку и больше угадывая смысл по движениям губ:
— Вот и все, милый мой мэтр! Так надо! «Возвращаются ветры на круги своя». Мало надежды, чтобы эти круги когда-нибудь пересеклись. Не поминайте лихом свою благодарную ученицу! Она-то вас... никогда не забудет!
И он тоже забыть не смог.
Сам поражаясь стойкости этой напасти, робея перед совестью и даже не понимая хорошенько, как же все это случилось и переплелось, и запуталось, он уже через месяц невыносимо мучился из-за разлуки с Лизой. Вся жизнь стала немила. Он тосковал по ней до того, что хотелось порой завыть, как хищнику, взятому с воли в клетку.
На День Победы он устроил себе командировку в город В. Потому что и Лиза должна была приехать в этот город с группой северян-ветеранов войны: Лиза должна была показать им памятники истории, связанные с походами Петра... Но в этом древнерусском областном центре действовал отличный музей, хватало собственных экскурсоводов. Лиза с охотой поручила этим местным энтузиастам и знатокам своих подопечных ветеранов, а те, по правде сказать, больше интереса проявляли к Дому офицера и ресторанной гастрономии под юбилейные напитки. Мэтр и Лиза оказались предоставленными самим себе. Решили осмотреть древний загородный монастырь.
Шофер высадил их перед воротами монастыря-заповедника. И когда оформлены были допуски внутрь ограды (там стояла, как водится, воинская часть и велись кое-какие реставрационные работы, как в свое время суздальский Спас-Евфимий служил и ГУЛАГу и музею), они с Лизой вдвоем зашагали по гулким плитам, спугивая воркующих голубей. Он в каком-то дворике, образованном массивными каменными стенами древнерусской кладки, спросил, почему весь тон ее — сдержанно-прохладен, а манера обращения — отчужденно-официальная.
— Просто я безнадежно люблю вас, — ответила она очень спокойно. — Но совсем не хочу, чтобы вас это как-то обременяло и к чему-то обязывало. Дома я буду ругать себя, что созналась и огорчаю вас.
— Мне как-то боязно радоваться таким словам, Лиза, — говорил он в том же тоне, — только и я чувствую, что крепко привязался к тебе, и без тебя мне... ну, просто невмоготу бывает. Только что делать — ума не приложу! Семью-то со счетов не сбросишь? И нравственных, и материальных и всех прочих... Двадцать с гаком позади и чуть не четверть века, и дружных, и недружных, и радостных, и горестных, с рождением детей, уже взрослых теперь. Пойми, тут — за 60, и, по сути, близка инвалидность по сердцу. Там (он кивнул в ее сторону) — страшно сказать: до трех десятков еще тянуть надо! Пусть пали бы все преграды и соединились бы эти наши «круги своя»: через пяток лет тебе предстоит роль сиделки около парализованного или... шляпу твою украсит траурный креп, как в старину это делалось.
— О чем вы толкуете? — с негодованием отвергла она эти воздушные замки. — Как вы вообще допускаете такие мысли? Я четко знаю, что дело мое — неважно! Однолюбая, видно. Для меня «все однажды, и сцена, и зал. Не даны ни повторы, ни дубли!».
— «Так прожить ты себе повели»... — продолжил он начатую ею цитату из стихов Шерешевского. Странно, никогда они не говорили об этом поэте, а вот, оказывается, оба обратили внимание на одно и то же стихотворение. Такие общие ассоциации рождались у них поминутно, удивляя обоих.
— Знаете, кто вы для меня? Гость из страны снов! Вы же видели живого Блока, знакомы были с Есениным, слушали Волошина в его Коктебеле, здоровались с Маяковским... Вы как вот этот монастырь, только... ходячий, живой, которого я могу даже поцеловать!
— Дерзайте! О, канифоль для смычка!
— И, уж коли хотите знать, рассудительный мэтр, пять ли, десять ли годов вот такого... синтеза, что ли, духовного с внешним, видения и углубленного постижения, думается, «окупили» бы и креп на шляпе, и долгую одинокую старость, и даже худшее — угнетение когтистого зверя, докучного собеседника... Господи! — подняла она лицо к ажурным крестам и соборным куполам. — Ну, помоги же мне, премудрый! Ведь любовь — всегда что-то твое, святое, высокое, редчайшее, твой лучший дар людям! Дай нам... какой-то твой мудрый немыслимый выход! До которого сами мы не в силах додуматься!
— Запасный! — попытался он сострить и осекся, заметив, как мгновенно померк ее взгляд. Она никак не ожидала гаерства в такую минуту.
До вечера они осматривали монастырские памятники и пошли к городу берегом реки, мимо окраинных домиков, следуя петлям и извивам береговой черты. Белесоватая майская ночь застала их у городской пристани.
И тут они узнали, что через час отходит пароход «Добролюбов», чтобы за двое суток совершить рейс до города Т. и обратно. Им досталась двухместная, уютная каюта. Успели позвонить дежурному по музею, чтобы внезапное исчезновение гостей на двое суток никого не смутило...
Колесные плицы давали мягкий барабанный ритм всему, как бы аккомпанируя панорамам берегов. Солнышко отблескивало от начищенного капитанского рупора и медных поручней, расцвечивало водную пыль и колесные брызги. Стоянку в городе Т. они проспали и дали себе слово еще раз побывать в нем... К его радости оказалось, что Лиза впервые в жизни совершала рейс на колесном пароходе.
Ему и потом счастливо удавалось возить Лизу по нехоженным ею местам, доставать нечитанные ею книги. И она, месяц за месяцем, неприметно теряла интерес к своим прежним «кандидатам», отошла от некоторых подруг, перестала быть «дежурной» плясуньей на вечеринках. Сознание внесенной в чужую семью беды раздвоения мучило ее. Там, она знала, давно созревал неизбежный разлад, но ей не хотелось играть роль той последней капли, что переполняет бокал.
Когда решение уйти навсегда из мыслей и жизни мэтра созрело в ней, она попросила его приехать в Ленинград. В осеннем парке Ораниенбаума, у Катальной горки, Лиза объявила мэтру о своем намерении и прочла на память волошинские строки:
Кто видит сны и помнит имена, —
Тому в любви не радость встреч дана.
А темные восторги расставанья...
Ночевали они в гостинице «Россия», долго сидели в Пулковском порту, говорили о стороннем, будто и не касающемся «темных восторгов расставания». Он вяло соглашался с нею, но отнюдь не имел уверенности, что выдержит эту эпитимью. Его самолет на Москву объявили раньше, вопреки расписанию. И лишь издали, простившись, нечаянно увидел, как рухнула она на ту же скамью лицом вниз, будто неживая. Сам он тупо глядел на скучную топографическую карту своей страны, узнал шлюзы московско-волжского канала и пешком брел от Шереметьева до Ленинградского шоссе, ощущая где-то в животе, под ложечкой, такое сосущее состояние пустоты, будто там вырезали что-то жизненно необходимое организму...
Он рассказал жене все, но сразу понял, что сообщил очень мало нового для нее. Она давно обнаружила потайной дневничок мужа, зорко и пристально следила за его сторонними терзаниями и радостями, а главное, потихоньку слала Лизе предостерегающие письма с требованием молчать о них. Одно, особенно оскорбительное и грубое, из-за ошибки в адресе угодило в юридические органы Лизиного города, откуда у отправительницы потребовали каких-то новых данных и конкретных уточнений. Отправительница же, т.е. Марианна Георгиевна, не пожелала постороннего, тем более официального, вмешательства в эту историю и отказалась от авторства, представив дело как мистификацию. Он так рассердился на всю эту тайную историю с перепиской, что между супругами вышла тяжелая ссора. Жена уехала с сыновьями на московскую квартиру, потеснив там замужнюю дочь и, кстати, ускорив и там разрыв, развод и уход Олиного мужа. Рональд Алексеевич остался в одиночестве на даче.
...Однажды он сидел в метро и думал о Лизе. И как будто не дремал. Его толстый портфель с материалами для лекции покоился у него между ботинок. Народу ехало не очень много. Стояло всего несколько человек в проходе. И вдруг он увидел... Лизу!
Она пробиралась к нему с другого конца вагона, а когда подошла вплотную, невесомо тронула его плечо и очень явственно, тоном уговора, произнесла слова: «Я — ваша, ваша, ваша!».
Ее рука словно растаяла в его ладонях, а голос... совершенно явственно продолжал звучать у него в ушах. Поэтому он не сразу смог погасить в себе вспышку радости, машинально искал Лизу среди пассажиров и медленно приходил и сознанию, что видел сон или галлюцинировал. Ее голос с грудными нотками и характерной интонацией звучал с прежней силой у него в ушах, громче шумов метро. С первого телефона-автомата он позвонил Лизе домой, спросил, что она делала двадцать минут назад.
— То же, что и в остальное время — ревела! — сказала трубка сердито.
— Слушай, а замуж ты еще не собираешься? (От общего знакомого он слышал, что два «прежних кандидата» усилили натиск и активность, правда, по словам знакомого, без особенного успеха).
— Да, не изменяет мэтру его прежнее умение мыслить талантливо!
— А что ты скажешь насчет голоса в метро?
— Неужели Вы могли в этом сомневаться?
— Я больше не могу без Тебя! Давай встретимся! Где хочешь!
— На этих днях у меня будет короткая командировка в Москву...
И вот он шагает по асфальтированной площадке, отведенной и для встречи, и для проводов воздушных пассажиров. Этот аэропорт был, пожалуй, наименее современным среди всех подмосковных, обслуживал только внутренние линии, поэтому в рупорах не звучали надоедливые «сэнк’ю» и прочие деликатности, предназначенные для ушей валютных. Уже более получаса он томился у выхода. Из темных далей летного поля, где выли и жужжали моторы, подъезжали автобусы с прилетевшими. Туда, в сторону огоньков взлетно-посадочной полосы, отъезжали автотрапы — ему всегда странно было смотреть на катящиеся по асфальту лестницы, ведущие в никуда. И сразу же увидел ее, выпрыгнувшую первой из автобуса, уже бегущую к калитке, впереди всех. Добежав, обморочно прижалась к его плечу...
В полупустом вагоне последней электрички (она прилетела последним вечерним рейсом), она вдруг спросила, словно очнувшись:
— Куда же мы, все-таки?
— Думаю, лучше всего бы... ко мне, в мое бунгало! — чем больше убедительности он старался вложить в свои слова, тем меньше уверенности в них прозвучало. — Ты же знаешь — от этой железной дороги всего километров восемь до моей. Если ты не очень устала... Ночь-то теплая и светлая. Дорога почти все время лесом, красивая. И я, как знаешь, один...
На ее лице резче обозначилось утомление. Она поднялась со скамьи.
— Та станция, откуда... восемь-девять километров, кажется сейчас? Провожу вас к вашему бунгало. Но туда, к вам — не пойду. Сами понимаете — теперь это стало мне непосильно! Утром, может быть, еще увидимся в Москве. Когда отдохнете. Если пожелаете — увидимся,
Ее отказ он предвидел и принял безропотно. Взвыли тормоза. Двери вагона с шипением разомкнулись. Оба перешагнули щель пропасти, где на короткие миги затаились в обманчивом смирении колеса. Пошли под руку по платформе, теплой июньской ночью, под полной луной, четко озарявшей дачные участки, пруды, пустые базарчики и сонные березы.
Вскоре они покинули дачный поселок. Пошли поля с лесными опушками, заставлявшими верить, будто наша Русь еще и впрямь «все та же, с платом узорным до бровей»... Была пора самых коротких ночей, теплых вечерних сумерек, круглой луны, росных солнечных восходов, когда часа на два настает вызывающий дрожь холодок, пронизанный птичьим щебетом и особенно ощутимый в низинках, где утром скапливаются свитки ночного тумана — росы.
Шли отрезком пустынного шоссе, через лес.
Запоздалый автомобилист пронесся, показав рукой, что он им не оказия. И «Жигули» вскоре исчезли из вида. Встревожил путников рыжий отблеск впереди, в густоте придорожных елей. Донесло вскоре и голоса, словно бы поющие, при том не пьяно. Оказалось школьники, принаряженные, подгулявшие — праздновали выпуск. Прямо серед дороги разложили небольшую теплинку, но завидя взрослых, затею свою бросили и двинулись навстречу, негромко подпевая и наигрывая на гитаре.
Девочек было побольше, подпевали они грустнее, даже щемяще, — кончалось их житье с папой-мамой, нетерпеливо ждали эскалаторные ступени завтрашних будней — студенческих или рабочих, с производственными совещаниями, замужеством, родами и домашней нудой.
Встречная эта молодежь заинтересованно поглядела на ночных пешеходов — седовласого мужчину в летнем и молодую женщину в свитере, возрастом ближе к ним, чем к нему. Что-то невысказанное осталось от этой встречи поколений, а костерик на асфальте потихоньку гас в предутренней свежести.
Оставалось еще километров пять ночной дороги. Рассвет забрезжил. На севере посветлел горизонт, холодело, а в туфли Лизы попал песок. Она натерла ногу и шла тише. Да и не знала, куда — спутник должен добраться до постели и скорее лечь, а она — дойдет с ним, пожалуй, до его дачной улочки, потом уж одна доберется до следующий железнодорожной линии, чтобы ранней электричкой приехать в Москву, немного поспать у подруги и приниматься за служебные дела. А позднее они, может быть, еще раз увидятся с мэтром. Если он... сможет.
Так она порешила, а он знал, что в этих случаях спорить с ней бесполезно. Улыбнется виновато, но поступит по-своему.
Миновали старинное поместье, давно превращенное в усадьбу совхоза. Неряшливые производственные постройки возводились здесь будто невпопад, без стремления к симметрии или какому-нибудь порядку. От скотных дворов несло навозом и химикалиями. Будто с горького похмелья раскиданы были где попало тракторные части, детали машин, а ноги то и дело цеплялись за ржавую проволоку, куски арматуры или за торчащие гвозди разбитых тарных ящиков и обломки затвердевшего цемента.
Они прошли краем бывшего парка с руинами барского дома, уже неузнаваемого, и очень красивой церковью[82], тоже полуразрушенной и вконец разоренной многолетними стараниями всех смен расположенного рядом пионерского лагеря. С помощью рогаток остатки старых фресок были доведены до полного исчезновения со стен — лишь слабые цветные пятна свидетельствовали о бывшей стенной росписи...
Церковь сначала долго белела, светилась еще издали, вырастая плавными уступами своих каменных, музыкальных масс. И пройдя парк и всю усадьбу, оба путника несколько раз оглядывались назад, угадывая в просветах парка и рощи тающую белизну ее стана.
Заклубился зеленью вершин с медными прожилками сучьев старый сосновый лес, перемешанный елью и березками. Старший сын Лизиного спутника Федя, биолог, не раз объяснял отцу, как эта идиллическая картина маскирует этапы жестокой войны между видами и породами лесных деревьев. В этой войне были хитрости, мнимые уступки и форменная агрессия, и отступление, и гибель одних, и победы других... Подгнивают старые великаны, рушат их ветры времени или топор браконьера. Столетиями они удобряли торфянистую почву еще и собственной хвоей, буйно произрастала на ней малина и принимались в затишье принесенные ветром издали семена березы, вызревали под вековой сенью, шли в рост, увеивали все пространство вокруг старой сосны и уже не давали ходу ее собственным отпрыскам, душили их и корнями, и тенью, и перехватом жизненной силы...
На уступе лесного острова, близ опушки, среди посеянной горчицы с желтыми цветками, приманил их к себе прошлогодний стог соломы, влажный сверху и чуть осыпавшиейся сбоку: тут, видно, путники отдыхали не раз!
Надо было привести в порядок ее туфли, потяжелевшие от росы. Ходьба становилась ей все труднее. Он нагреб из стога побольше сухой пропыленной соломенной массы, уже крепко слежавшейся, перемешанной с пустыми колосьями и скошенными сорняками. От этой массы чуть пахло плесенью, но сидение показалось уютным, хорошо укрытым. Только к ее белому свитеру сразу стали приставать былинки и колючки.
Ослепительно ярко вспыхнули над лесом края белого облака, и бесцветное до того небо пошло синевою, а кудрявая грива сосен стала поверху ярко, тропически зеленой, понизу же дала фиолетовые тени-пятна. Тотчас наискосок брызнуло на эту гриву солнечное золото. И стала по всему полю видна всякая росинка, будто для того, чтобы кто-то трудолюбивый собрал весь их урожай до единой капли, слил бы все вместе и получилось бы из них до самого горизонта озеро, самое светлое в мире!
Они глядели на все это отуманенными бессонницей глазами, и в глазах тоже сделалось росно, и что-то увлажнило им лица, и сдержать эту влагу было никак невозможно. Была она солоноватой, и, щека к щеке, они ее смешали, так, что не разобрать стало, с чьих она ресниц. Потом обо всем забыли, уснули под его пиджаком, а солнце пригрело ее разутые ноги и высушило мокрые туфли.
Утром росою с листьев подорожника он врачевал натертые места узких девичьих ступней, переобул ее в собственные носки, и идти стало ей вольготней. Остаток пути к дачному поселку они за разговором и не заметили. Он посадил ее в электричку и пошел на дачу один, пить нитроглицерин и класть под язык валидоловую таблетку. Долго от усталости не засыпал, а пробудившись, понял, что опоздает по меньшей мере на полчаса к условленному месту их встречи.
...Ждала она его у эскалатора с такой тревогой, а увидевши, вся просияла, успокоенная, что ему не стало хуже после трудной ночи. Но... дела ее московские были уже успешно закончены и взят билет на более ранний рейс, чем сперва предполагалось. Пришлось тут же ехать в аэропорт...
Ее ИЛ-18 стоял недалеко, кончал заправку, грузил в хвостовой отсек чемоданы пассажиров. Лиза прошла калитку и, уже по ту сторону ограды, перегнулась через высокие прутья, приникла к его лицу и запечатлела на висках и щеках «мэтра» целую горсть незримых печатей.... Потом помахала ему уже издали и скрылась за плоскостью ИЛа. И осталось все опять нерешенным... Но теперь он уже знал, что должен решиться!
Он ехал на автобусе-экспрессе и вдруг через плечо соседки стал читать слова, как будто и хорошо знакомые, но сейчас как-то заново поразившие его душу. Так верно выражали они его собственные обстоятельства и мысли. Вот что, вздрагивая и покачиваясь на ходу автобуса, говорила ему книжная страница:
«...Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видаться подолгу... И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная, жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное еще начинается».
Это была концовка знаменитого чеховского рассказа[83]. И почему-то не то от этой концовки, не то от таблетки валидола под языком перестало ныть и саднить сердце и вроде бы поутихла сосущая боль под ложечкой.