Дерево в центре Кабула



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Далеко за тяжелой амударьинской водой, сквозь краны Термезского порта — волнистые красно-рыжие афганские земли в зимних сожженных травах, в солнечной проседи холмов и предгорий, невидимая, иная земля. А здесь, в Термезе, — лязг и скрежет железа, хруст стальной колеи, мазутное движение составов, бруски разноцветных контейнеров, и Волков, отрываясь от разлива реки с бегущей вдали самоходкой, снова и снова смотрел на ряды тракторов, голубые и стройные, застывшие на бетонном причале. Сооруженная наспех, увитая цветами и флагами, возвышалась трибуна, и Волков старался запомнить, мысленно описать пестроту многолюдья. Тюбетейки, халаты, рабочие робы, русские и узбекские лица. Музыканты, устав от игры, опустили меднокованые, с вмятинами солнца трубы. Девушки в шелковых платьях, оттанцевав, откружив, тихо смеялись. Все на виду, возбуждены, готовы к речам и проводам, озирают шеренги синих глазастых машин, нацеленных хрусталями фар за реку, в другую землю, где предстоит им движение к неведомым, их поджидающим нивам.

Волков видел: Нил Тимофеевич Ладов, инженер-мелиоратор, направлявшийся с тракторами в афганские села, волнуется, гладит руками перила. Его полное, простодушное, исполненное ожидания лицо обращалось то к машинам словно их пересчитывал, то через реку к афганскому берегу, в желанную и тревожную даль. И маленькая зимняя чайка, проскользнув сквозь грохоты порта, мелькнула над его головой.

Здесь был и кабульский партиец Саид Исмаил, прибывший на дружеский митинг, — коричневое большеглазое лицо, шевелящиеся мягкие губы. Афганец счастливо взирал на ряды тракторов, не мог оторваться от глянцевитых стекол, крашеной яркой стали. Наклонялся к Нилу Тимофеевичу, что*то ему говорил, указывая смуглым пальцем на реку, и тот отвечал.

Тут был и старый узбек, чье тело в полосатом халате казалось хрупким, как полое сухое растение. Его жизнь, готовая исчезнуть и кануть, держалась на хрупком сухом черенке, готовом вот-вот обломиться, и он сквозь дремоту слушал громкие речи людей, громыхание моторов и бубнов, и старая рана, полученная от басмаческой пули, тихо болела.

Рядом, возвышаясь, вздымая могучую грудь в орденах, в крохотной тюбетеечке на широкой смоляной голове стоял председатель колхоза. Его отвлекли на митинг от огромного, лежащего по соседству хозяйства, отдыхавшего после хлопковой жатвы. Чинились на машинном дворе исхлестанные хлопком комбайны. Вода по бетонным желобам бежала из канала, поила изнуренную родами землю. Носился самолет, рассеивая белый прах удобрений. Пускали новую насосную станцию, громадные насосы ухали, гнали в степь желтую амударьинскую воду. Обо всем этом думал сейчас председатель, стараясь представить, как живут те неведомые землепашцы, кому отправляли сейчас трактора, — как живут и хотели бы жить.

Первым говорил Нил Тимофеевич. Речь его, неумелая, с поисками нужных слов, с протягиванием рук, была о даре, идущем от сердца. О тех, кто создал трактора: добывал из земли железо, плавил сталь, ковал и точил, собирая машины, перенося в них свое умение, свою добрую волю, все лучшее, на что способна душа. Кончил говорить, поклонился особым, нетрибунным поклоном. Волков глядел на его смущенное, разволновавшееся лицо, и белая чаечка, скользнув сквозь железные краны, снова мелькнула над его головой.

Вторым говорил Саид Исмаил. Речь его была мегафоннозвенящая, и слова, вырывавшиеся из-под черных усов, были о народе, встающем с колен, о начале дороги, на которую вышел его народ за хлебом и правдой, как некогда вышел великий соседний народ. Теперь два народа-брата на едином пути, один впереди, другой лишь ступил на него. И ушедший вперед обернулся, протянул брату руку, и тот пожимает ее, принимает дар. По-мусульмански прижал ладонь к сердцу, а потом воздел ее, стиснув в кулак. Волков понимал его горячее стремление домой, за реку, где ждали его неоглядные труды и заботы до старости, до седин, и чувствовал, что вступает с ним в еще неясную, еще безымянную связь, которая будет иметь продолжение. Сам вместе с ним стоит у начала пути. Не ведал, как его совершит, как закончит, как встретится с ним в красноватой заречной стране.

Кончил говорить председатель. Чуть слышно хлопнул в ладони. Трубачи, сделав глубокие вздохи, подняли кованые, метнувшие солнце трубы. Ударили барабаны и бубны. Им откликнулись тепловозы и краны. Девушки, запылав рукавами, поплыли по кругу. И все пошли к тракторам. Открывали капот у переднего и на синей крышке, макая в баночку кисть, выводили красное слово «Дружба», ставили под ним свои подписи. И Нил Тимофеевич, и Саид Исмаил, и директор, и портовый рабочий. Словно писали письмо тем, кто ждал трактора в далеком безвестном пространстве.

И теперь, сидя в кабульском номере, занося пометки в свой журналистский дневник, Волков вспоминал тот недавний митинг в Термезе, думал о том, как идут трактора сквозь туннели и горы, хотел их снова увидеть.

За окном полицейский в огромных, с раструбами перчатках махал худыми руками. «Форд», груженный тюками, в блестящих подвесках, наклейках, брелоках, похожий на покрытого попоной слона, загородил перекресток. Огибая его, катились двуколки, толкаемые мускулистыми, гологрудыми хазарейцами, на одной двуколке лежал вверх дном начищенный медный котел, на другой сидел укутанный сухой старичок в белой чалме. По улице под деревьями торопился, пестрел народ, развевал одеяния, шаркал, окликал, проносил лотки с сигаретами, с калеными земляными орехами. Темнела зубчатая стена Дворца Республики с маленьким красным флагом. И над всем острозубо и ясно сверкала гора ледника.

Волков вышел из номера. Заметил, как слуга-коридорный, в дальнем углу, расстелив малый коврик, молится отрешенно, воздевая над головой руки, роняя вперед худое, гибкое тело. В нижнем холле портье и швейцар, потупив глаза, следили за ним, пока он шел к застекленному стенду со свежим выпуском «Кабул нью таймс», бегло просматривал местные и зарубежные новости.

За стойкой бюро туризма темнела блестящая, расчесанная на пробор девичья голова. Всю стену позади занимали рекламные плакаты: гончарно-солнечные, в письменах, наклоненные минареты Газни, зелено-голубые мечети Герата; бородатые, в распахнутых халатах наездники вспенивали воду горной реки.

— Доброе утро, — поклонился девушке Волков. — У вас по-прежнему пусто? Как видно, туристы сюда не спешат.

— Боюсь, их не будет совсем, — жалобно улыбнулась она. Ее английский был робким, но правильным. Глаза смотрели виновато, она выглядела замерзшей и одинокой. — Я слышала, на дороге в Джелалабад опять подожгли автобус…

— Я хотел попросить у вас туристскую карту. Возможно, мне предстоит путешествие.

Девушка протянула карту Афганистана с маленьким гербом республики. И пока рассматривал контуры приграничных с Китаем и Кашмиром провинций — Бадахшана, где хотел побывать на горных рудниках лазурита, Нангархара, где в долине субтропиков раскинулись плантации цитрусов, — услышал гулкие, приближавшиеся по лестнице голоса. Узнавал — спускались соседи, советские специалисты, работавшие по контракту в Кабуле. Обрадовался утреннему их появлению, созвучному с той давней порой, когда самолетом опускался в незнакомый утренний город и, едва заглянув в гостиницу, торопился схватить машину, мчаться то ли в целинный совхоз, то ли на какой-нибудь возводимый в глуши «завод. Шагнул навстречу, выхватывая взглядом плотную фигуру Ладова.

— Нил Тимофеевич, только что вас вспоминал! Все никак не увидимся! — Накануне они встретились в министерстве, но мельком, а Волкову хотелось поподробнее расспросить его, как проходят переговоры с афганцами, как движутся на юг трактора — к госхозам Джелалабада, к недавно созданным кооперативам Кундуза, к обводненным бедняцким наделам в плодородной Кандагарской долине. — Где сейчас ваши колонны?

Ладов взял из рук Волкова карту, развернул на весу и начал показывать:

— Одна идет к Герату, вот здесь примерно. Другая — в Кундуз и Лагман, где-нибудь тут пробирается. А третья — сюда, в Кабул. Я переволновался, признаться: передавали, снег идет на Саланге, заносы, бураны. Но они, голубчики, прошли перевал. Вчера добрались в Кабул. Целы, здоровы. Все такие же синенькие. Завтра на Джелалабад отправляются. К севу должны успеть!

— Жаль, я их у Саланга проворонил, — сокрушался Волков, складывая карту, представляя, как пробивались трактора сквозь сугробы, погружались в туннели, двигались под белыми вершинными шапками. — Я через день в Джелалабад вылетаю, уж там нагоню. Распишусь на вашем голубеньком. Тоже оставлю автограф. Вы не полетите со мной?

— Никак не могу, никак. — Он замотал головой, изображая предельную занятость. — Куча дел неотложных. В Кабуле мне быть очень важно. Скоро начнется съезд аграрников, всеафганский. Будет объявлена широкая программа — углубление земельной реформы, мелиорация, обводнение пустынь. Очень нужно послушать… Да вы заходите ко мне! Я вон народ приглашаю. — Нил Тимофеевич радушно кивал, обращая к друзьям синеглазое простодушное лицо. Волкову, бог весть отчего, стало больно: вспомнилась вдруг зимняя чаечка, промелькнувшая над головой Ладова.

— Нил Тимофеевич завтра товарищеский ужин устраивает, выставляет гостинчик. А как же, трактора Саланг одолели! — усмехнулся смуглый таджик из Душанбе.

И так же, гурьбой, двинулись мимо Волкова к выход), где их ждали «уазики» с представителями кабульских ведомств. Волков слушал приветствия, возгласы, заурчавшие громко моторы.

— Следите внимательней за английской машинкой: у вас выпадает «би», — услышал он сухой недовольный голос.

Мимо проходили посольский работник и рядом, опустив глаза, то ли машинистка, то ли секретарша, лакированная и натянутая. Волков почувствовал на лице дуновение ее волос, мимолетно устремился за ней, желая его продлить. Очнулся, раздраженно подумал: «Будто в целлофане. Цаца!» Видел, как они сели в широкий приплюснутый «шевроле» и машина ушла в ворота, мигая огнями.

В маленьком сквере за отелем было ярко и солнечно, все розовело, сверкало в мягких голубых испарениях. Над розовыми кустами, прозрачными низкорослыми деревьями высилась огромная, с волнистыми ветвями чинара, захватывала в плетенье суков свод голубого неба, ледник на горе, сакли Старого города. Обнимала Кабул в могучих древесных объятиях. Под чинарой на солнце на линялом ковре сидели два старика, пили чай из пиалок, подливая его из укутанного чайника. И от вида могучего дерева, ковровых узоров, двух мудрецов, восседавших в центре Кабула, на мгновение стало ему хорошо и свободно, и юношеская, забытая, похожая на предчувствие радость посетила Волкова.

Его синяя «тоёта» стояла во дворе отеля, где служители, разгружая фургон, таскали в ресторан ящики с пивом, и старик хазареец, упираясь рваной калошей в корявый сук, бил и бил в него блестящим кетменем, откалывая каменные крошки.

Волков завел машину, наблюдая, как быстро тает на капоте иней. Проезжая ворота, кивнул охраннику с автоматом, вливаясь в толкучку, звонки и сигналы. И город воззрился на него глазурью, стеклом, жестяными вывесками бесчисленных лавок, гончарной лепкой уходящих в горы лачуг. Нес за ним следом серебряный, как топорик, полумесяц мечети.

Пресс-конференция проходила в МИДе, в гобеленовом зале. Генеральный секретарь ЦК НДПА, председатель Революционного Совета, премьер-министр Бабрак Кармаль делал заявление для прессы. В руке премьера пульсировал хрупкий, шелестящий у микрофона листок. Вибрирующий, нараспев, напряженный голос модулировался микрофоном. Слепили блицы, наезжали телекамеры. Сгорбленно, осторожно пробегал оператор, пронося раструб аппарата. Шелестели блокноты. Недвижно и зорко смотрела стоящая у стен охрана.

Заявление было важным. Его ждали и враги и друзья. Готовились мгновенно огласить его миру по своим телетайпам.

Речь Бабрака Кармаля была об афганской революции, вступавшей в новый период. О великом, ожидаемом веками справедливом разделе земли. О поднявшихся с колен бедняках, идущих с наделами пашни в новую жизнь, в новую справедливую родину. О разуме, мудрости, доброте, которых достоин народ, тяготеющий к плугу, тяготеющий к знаниям, к братству. Все это достижимо и близко, и было б еще достижимей, если бы силы, враждебные народу и родине, не ударили в спину. Таков был предатель Амин, окровавивший партию и народ. Таково американское ЦРУ, натравляющее врагов на отчизну.

— Мы хотим одного — мира, — мембранно звучал голос премьера. — Его хочет рабочий, крестьянин. Хочет мулла и торговец. Хочет всякий честный афганец, желающий возрождения родины.

Волков смотрел на Кармаля, стремясь угадать его состояние. Тонкое запястье, охваченное белоснежной манжетой. Гладко выбритое лицо, внешне спокойное, внутренне стиснутое напряжением. Черноволнистые с проседью волосы. Плотно сидящий темно-стальной костюм. Вот и все, что он видел. Глаза сквозь стекла очков не пускали в себя, вспыхивали отраженными бликами. Голос, отлично поставленный, декламировал металлически звонко.

Бабрак Кармаль разъяснял содержание нового этапа афганской революции, — исправление допущенных ошибок, сплочение народа вокруг партии, возрождение экономики и культуры.

— Мы хотим, — говорил премьер, — чтобы гордый, свободолюбивый, многострадальный афганский народ жил в условиях мира и процветания. Чтобы из винтовок больше не вылетало ни единой пули, направленной в человека!

Волков оглядывал зал. Поклонился и чуть улыбнулся двум знакомым афганцам из агентства «Бахтар». Поймал на себе осторожный, деликатный взгляд оператора телехроники, откликаясь на него дружелюбным кивком. «Кабул нью таймс» была представлена незнакомым темноусым работником, угрюмо погруженным в блокнот. Белокурый поляк, только что прилетевший из Дели, выражал озабоченность и нервозность, видимо связанную с недостатком информации. Корреспондент ТАСС холодно прогулялся по Волкову взглядом, и тот ответил ему вежливым, допустимым среди соотечественников отчуждением. Были шведы и западный немец, знакомые по прежним пресс-конференциям, но не было англичан и американцев, выдворенных неделю назад из Афганистана за резко враждебные публикации.

И опять оглянулось на него тонко улыбнувшееся, источавшее дружелюбие лицо, на которое Волков мгновенно откликнулся напряжением вражды, мучительным, похожим на любопытство влечением: француз из «Монд», Андре Виньяр, тот, с кем давно за глаза сражались на страницах газет и вот наконец повидались — не в Анголе, в саваннах Лубанго, во время боев с ЮАР, где были одновременно, но по разные стороны, а в Кабуле, на расстоянии улыбки, на расстоянии молниеносного, неприязнью пропитанного взгляда. Случайная, ожидаемая обоими встреча. Их знакомство длилось давно, с тех пор как Виньяр высадился с японского теплохода в Находке и проделал путь до Байкала по Транссибирской дороге, напечатав в «Монд» серию статей. Изящные путевые заметки из окна купе, исполненные вражды, неприязни к «дальневосточной цивилизации Советов». После этих статей газета, в которой работал Волков, направила его проделать встречный путь, от Байкала до Тихого океана. Меняя электровозы на вертолет и корабль, Волков дал серию репортажей с заводов, научных центров, из приамурских совхозов и с океанских причалов, постоянно имея в виду умные и злые суждения своего оппонента из «Монд».

Началась процедура вопросов.

— Господин премьер-министр, — поднялся толстенький рыжеватый швед с колечками бакенбард на румяных щеках. — В афганской печати постоянно упоминается о том, что свергнутый премьер-министр Хафизула Амин был агентом Центрального разведывательного управления США. Не могли бы вы, господин премьер-министр, подробнее осветить эти связи? В чем они выражались конкретно?

— Связи Амина с ЦРУ, — Бабрак Кармаль мгновенье помедлил, будто строил в уме ответ, придавая ему оптимальную форму, — эти связи были установлены задолго до Апрельской революции. — Волков следил за движением его губ, интонациями, стремился почувствовать больше, чем было заключено в скупую холодную лексику. — Они установлены со времени пребывания Амина в Америке, где он был руководителем землячества афганских студентов. План внедрения Амина в партийное руководство был тщательно разработанным, долговременным, рассчитанным в конечном счете на подрыв революции, физическое истребление лучших партийных кадров, на сползание в контрреволюцию и компромисс с реакционными проамериканскими силами, Мы располагаем неопровержимыми данными о существовании такого плана и намерены обратиться в посольство США с требованием выдать касающиеся его дополнительные документы. Сведения эти будут в свое время обнародованы.

Временами Волков оглядывался на Виньяра, ловил на себе его взгляд, проникался иллюзией зеркальной симметрии мира: он и Виньяр — двойники по разные стороны зеркала, смотрят один на другого сквозь прицельную оптику.

Поднялся тощий датчанин в черных тяжелых очках, столь тяжелых, что датчанин, казалось, ломался в поясе надвое.

— Господин премьер-министр, датские социал-демократы внимательно следят за деятельностью Народно-демократической партии Афганистана. Мы с сочувствием отнеслись к судьбе ваших сторонников, столь жестоко пострадавших от репрессий в период Амина. В этой связи позвольте спросить: не означает ли ваш приход начала сведения счетов, своего рода реванша? Не отразится ли это на внутренней ситуации в партии?

И последовал неторопливый, отшлифованный ответ:

— Я хочу быть правильно понятым. Есть единая НДПА. Устранение предателя Амина не было проявлением внутрипартийной борьбы. Это было восстание всей партии против палача и предателя. Теперь, когда Амин уничтожен, вся партия консолидированно устремляется на выполнение колоссальных задач, провозглашенных Апрельской революцией.

Волков был рад исходу быстротечной политической схватки с датчанином. Ум его напряженно работал, и не только ум, но и живое чувство, эмоции. Революция, о которой говорил Кармаль, была и его революцией, он сам не стрелял, не погибал от ударов в спину, не умирал на допросе от пыток, не делил землю, не учил стариков в ликбезах, но он был на стороне революции, бился за нее.

— Господин премьер-министр, — любезно, с легким небрежным жестом, свидетельствующим о внутренней свободе, но и с тонкой почтительностью, блестя над блокнотом золоченой ручкой, поднялся Андре Виньяр. — Существуют противоречивые версии, касающиеся свержения Хафизулы Амина. В целях выяснения истины не могли бы вы, господин премьер, сообщить «Монд» истинную версию происшедших событий?

Волков знал, не в целях выяснения истины был задан вопрос Виньяром. Золоченая капля пера, квадратик белой бумаги, алый глазок телекамеры — за этим изящным вопросом мгновенно вставали авианосцы в Персидском заливе, крылатые ракеты в Европе, гегемонистские устремления Китая. Мир был театром борьбы, состоявшей из бесчисленных схваток, и одна из них, без пуль и бомбежек, совершалась на пресс-конференции.

— Не знаю, о каких противоречивых версиях идет в данном случае речь, — холодно ответил премьер. — Ход событий неоднократно освещался в нашей печати и официальных правительственных заявлениях. Сразу же после узурпации власти Амином в борьбу с ним включились здоровые силы в партии. Антиаминовское подполье охватывало широкие слои населения, партии, армии и завершилось народным восстанием.

— Если вам не трудно, господин премьер-министр…

Виньяр в нарушение этикета слал второй вопрос вдогонку первому, в ту же цель, желая пробить оболочку, прожечь броню. И, угадывая по глазам Виньяра, по его гибкому, скользкому жесту, что вопрос задуман как тончайшая политическая двусмысленность и любой ответ будет истолкован враждебно, Волков с места, громко, наперебой, отметая француза другой интонацией, жестом, спросил:

— Товарищ премьер-министр, мы знаем, что второй этап Апрельской революции провозгласил обширную программу экономических и социальных мер, направленных на благосостояние народа. Что, по-вашему, самое неотложное в этом ряду?

Легким движением головы откликаясь на вопрос Волкова одному ему заметной благодарностью, переводя свои нервы и ум в иной диапазон и регистр, Бабрак Кармаль заговорил о близкой посевной, о необходимости засеять все без исключения земли, в том числе и пустующие, брошенные феодалами. Не поддаться на шантаж и угрозы врага, желающего задушить республику голодом, а пахать и сеять.

И опять Волков, заносящий торопливо ответ премьера, представил трактора на дороге. В них, в тракторах, он видел сущность охватившей страну революции. В феодальный, глинобитный уклад, в закупоренный гончарный сосуд, обожженный в тысячелетней печи, ударили трактора, и томящийся долго дух, яростный и свободный, вырвался на волю и свет. Народ отрывает глаза от деревянных сох, от феодальных крепостей и мечетей, смотрит, как идут по дорогам глазастые голубые машины, связывает с их явлением свое возрождение из тьмы.

Следом включился тассовец, спрашивал о газовом Джаркудукском месторождении, готовом к сдаче в эксплуатацию Поднялся корреспондент из «Бахтара», спросил о планах реконструкции Кабула.

Пресс-конференция завершилась. Бабрак Кармаль покидал помещение. Гасли яркие лампы. Телеоператоры складывали треноги аппаратов. Волков, выходя из здания МИДа, поймал на себе зоркий, стальной и недобрый взгляд француза из «Монд».

Предобеденный город пестрел и клубился, глиняно-сухой, пыльно-цветастый среди острых заснеженных гребней Асмаи и Ширдарвази с остатками крепостных стен, темневшими высоко в синеве. Жестяные ряды наполняли его грохотом молотков, наковален, грудами корыт и лоханей, витых железных кроватей. Жестянщик из открытых дверей послал металлический отсвет, сгибая кровельный лист. Дровяные склады в розовых свежих поленницах, с аккуратными кипами слег и жердей дохнули смоляным ароматом. Босой хазареец, напрягая голую грудь, вывозил двуколку, груженную кладью корявых древесных обрубков.

Волков объехал парк Зарнигар, плотно утоптанный, глинобитный, где собирались люди, усаживаясь на корточки под деревьями, торговали книгами, старой одеждой, литографиями с видами мусульманских святынь. Вывернул на набережную Лабдарья. За парапетом обмелевший мутношоколадный поток катил среди сорных груд, женщины полоскали разноцветные тряпки. Мечеть Шахе-Дошамшира была открыта, и у входа толпился народ. Два старика, белоснежных и пышных, выходили из темных дверей. Стиснутый толпой, чувствуя, как бьют по машине концы развевающихся накидок, Волков миновал черно-цветастый клубок рынка с чешуйчатой зеленью минарета Поли-Хишти, и мгновенно, мимолетно возникло: где*то здесь, в толпе, на прошлой неделе был зарезан человек, лежал в грязи, в луже крови с нуристанским ножом в спине.

Дворец Республики с зубцами и башнями был в тени, и он успел разглядеть хохочущих солдат-афганцев, окруживших старинные пушки в нишах, и зеленый, с задранной пушкой, превращенный в памятник танк, отбрасывающий с постамента длинную тень. Миновал угловую башню с бойницами в солнечном морозном дыму. Вновь ехал в голубых дымах разведенных жаровен, над которыми что есть мочи махали соломенными опахалами, сыпали из совков красные угли, клали мясные гроздья, пронзенные остриями. Хлебопеки выхватывали из глубоких печей раскаленные плоские хлебы. И было во всем такое кишение жизни, устойчивопестрой, легкомысленной, вековечный уклад, не вязавшийся с недавней пресс-конференцией, вертолетами, возвращавшимися с боевого задания, с громадными транспортами, летящими из-за хребтов, выгружавшими войска и оружие. Волков нес в себе эту двойственность. Любовался обманчивым зрелищем восточного города.

Прямая, как луч, Дарульамман пробивала сплетенную в вершинах аллею огромных деревьев, сквозила вдали туманным желтым дворцом. Многие деревья были испорчены, умерщвлены аккуратными ударами кетменей, ободравших кору вокруг могучих стволов. Теперь, с наступлением холодов, к умерщвленным деревьям сходились семьи из соседних лачуг. Валили, уносили в дома, не оставляя на земле даже сухих семян и мороженых почек. Все предавали огню. У коротких торчащих пней сидели дети и тяжелыми топорами откалывали малые щепы. Когда пень ровнялся с землей, начинали копать, вырывали корни до глубоких подземных отростков. Где недавно стояло огромное дерево, там зияла глубокая яма. Дрова, привозимые с гор, теперь поступали с перебоями. Были в той же цене, что и хлеб.

Волков миновал советское посольство. Чугунные ворота сдвигались, пропустив скользнувшую внутрь черную «Волгу». Проехал желтый, помпезный, версальского вида шахский дворец Каср Амманула, где после свержения шаха размещались различные министерства. Зеленые устаревшей конструкции бронетранспортеры застыли у входа. Замерзшие солдаты стояли в корытообразных, лишенных верха броневиках, опустив до глаз матерчатые вислые шапки.

Город внезапно кончился. Среди сухих прокаленных осыпей и сверканья снегов открылся Тадж, янтарный, парящий, окруженный прозрачными тенями деревьев. Волков, сбавив скорость, смотрел сквозь стекло на дворец, недавнюю резиденцию Амина, где прошла ударная волна декабрьского восстания.

При въезде в крутую аллею афганский часовой, сделав заученно зверское лицо, выбросил штык вперед, уперев его в радиатор машины. Другой подошел к дверце. Волков протянул ему журналистскую карту, но тот, не умея читать, тревожно водил белками, заглядывая в глубь машины.

— Советский! — втолковывал Волков, мучаясь, как всегда, незнанием фарси. — Мне нужно в Тадж! — Посмотреть! — прикладывал он пальцы к глазам, указывая на дворец.

Из-за деревьев показался молодой щеголеватый лейтенант. Усы его с черным стеклянным блеском казались изделием стеклодува. Новая фуражка сияла красным гербом. Он взял у солдата карту. Лицо его осветилось счастливой яркой улыбкой, созвучно снегам на горах. Козырнул, возвращая билет, с наслаждением картавя:

— Товались! Зурналиста!.. Позалиста… Командир!..

Волков посадил его рядом, и по узкой аллее вдоль выложенных камнями террас подкатили к караульному помещению. Там, за столом, у черной горячей печки, положив на бумаги фуражку, сидел полковник, худой, гладко выбритый, с зачесанными седеющими висками, с серебряной эмблемой на груди — знак «командос» парашютно-десантных частей. Лейтенант, эффектно ударив каблуками, доложил. Полковник молча смотрел на Волкова, спокойно, чуть утомленно. Надеясь, что он понимает по-русски, Волков повторил свою просьбу.

Полковник, оставаясь спокойным, продолжал молчать.

— Если можно, — Волков перешел на английский, — разрешите осмотреть дворец.

— Дворец пуст, абсолютно. Из него все вывезено, даже портьеры. Только голые стены. — Это не был отказ, но в холодном спокойствии было нечто задевшее Волкова.

— Где вы изучали английский? — Волков старался понять, если ли холодность выражение неприязни к нему или только обычная сдержанность. — Завидую вашему произношению.

— Я учился в Англии, окончил высшую офицерскую школу. Еще при короле, разумеется.

— И полк получили при короле?

— Нет, полк получил при Дауде.

— Сейчас это редкость, не правда ли? — Волков почувствовал острый к нему интерес, профессиональное чувство находки, боясь его обнаружить, показаться навязчивым. — Редкость, чтобы полком командовал офицер королевской армии, да еще с английским прошлым. Вы, должно быть, член НДПА?

— Нет. Я стою в стороне от политики. Мой долг — выполнять приказы командования, служить стоящему у власти правительству. Мои симпатии и антипатии — это всего лишь мое личное дело. Но долг военного — в честном исполнении приказов. Много офицеров очень высокого класса, обучавшихся в Англии и Франции, прошедших военную школу в Америке, много отличных офицеров покинуло Афганистан. Это нанесло ощутимый вред армии. Я полагаю, что в трудные для отечества дни афганцы должны оставаться в стране, на своих постах и честно, невзирая на личные симпатии и антипатии, выполнять свой долг.

— Мне очень важны ваши мысли. — Волков испытывал к нему все больший интерес, заслонявший внимание к янтарно-белому, в легких подтеках копоти Таджу, где, он знал, исстреляны стены, и парадные лестницы в брызгах осколков, и осыпанный с люстр, истоптанный каблуками хрусталь, и у входа — искореженный, с выдранной требухой «мерседес» — следы недавнего штурма; все это было недавно и прошло, сменившись иной реальностью, иной журналистской задачей. — Мне бы хотелось побеседовать с вами, если вы не против. Будущее государства, как я понимаю, зависит во многом от армии. Мне было важно услышать от вас, что кадровые офицеры, такие, как вы, получившие военное воспитание на Западе, остаются лояльными правительству. Власть доверяет им, пользуется их знаниями, вручает им полки.

Полковник колебался. Посмотрел на часы. Было видно, что предложение ему некстати.

— Видите ли, — в голосе его была неуверенность, — приближается час обеда. Сегодня я собирался обедать дома, дал обещание жене. Если угодно, мы можем пообедать вместе. И продолжим беседу.

— Мне, право, неловко. Я испорчу вам семейный обед, — неискренне сопротивлялся Волков, тайно радуясь приглашению.

— Нисколько. Если вы согласны, можем ехать сейчас. Машина моя пришла.

— Моя машина тоже здесь. Я оставил ее у шлагбаума.

— Тогда, если не возражаете, я свою отпущу. Она приедет за мной через час, — полковник поднялся. Поправляя виски, надел фуражку. Лейтенант козырнул щеголевато и преданно, щелкнул каблуками, словно расколол орех.

В районе Картее Мамурин, где жила интеллигенция и средней руки чиновники, они остановились у небольшой двухэтажной виллы, обнесенной высокой оградой. Их встретил слуга в ветхих голубых одеяниях, большая косматая овчарка страстно лизнула руку хозяина, покосилась грозно на Волкова. В стеклянных дверях появилась женщина, светловолосая, худенькая, очень легкая. Улыбалась и кивала полковнику и одновременно Волкову, не удивляясь его появлению, а напротив — ждала и радуется.

— Моя жена Френсис, — сказал полковник, изменившись в лице. Дрогнуло и исчезло выражение холодной любезности, сменившись нежностью, беззащитностью. — Она англичанка, — добавил он тихо. — Мы поженились в Англии. Пять лет живем здесь.

Волков представился. Был введен в дом, в небольшую столовую, убранную по-европейски, с жарким электрокамином и накрытым столом. Слуга уже ставил третий прибор. Френсис, опоясанная коротким цветным передником, вносила широкое блюдо с ворохом сочных трав, сине-зелеными перьями чеснока и лука, лиловым редисом, медового цвета кореньями.

Волков нахваливал прекрасно сваренный горячий бульон, замечательный плов — белую, окутанную паром стеклянную гору риса с темнеющими ломтями мяса. Разрезал огненно-красный нариндж, выдавливая сок на длинные, хрупкие рисовые зерна, похожие на крохотные полумесяцы. Старался понять этот дом и уклад, случайно ему приоткрывшийся. Этих двух людей, чьи отношения были только слегка обозначены: нежной тревогой и гордостью, светившейся на лице полковника, ответными, короткими, словно о чем*то умолявшими взглядами жены.

— Превосходный плов, — сказал Волков, обращаясь к Френсис. — Настоящий афганский. Я ел такой в чайхане. Неужели вы сами готовите?

— Благодарю, — улыбнулась она. — Видишь, Азиз, я достигла наконец совершенства. Гость не может отличить мой плов от того, что подают в чайхане.

— Гость — иностранец, — сказал полковник. — Он может и ошибиться в сравнениях. Не все, чем сегодня потчуют в Афганистане, является на самом деле афганским.

— Значит, все-таки плов неудачный? Я не угодила тебе? — шутя, но и готовая огорчиться, сказала она. — Если так, пусть готовит Сардар.

— Ну что ты! — спохватился полковник. — Чудесный обед. Наконец обедаю дома. А то все в полку да в полку, — пояснил он Волкову. — Часто в гарнизоне ночую.

— Он совсем не бывает дома, — жаловалась Френсис Волкову. — Последний год я все время одна. Это ужасно, оставаться одной. Раньше я ничего не боялась. У нас были знакомые, много милых людей. Мери Матью из американского культурного центра. Жена профессора Исмаила Шарида — он преподавал в университете историю. Бывал английский пресс-атташе, было много европейцев. Мы ездили в горы, на пикники. Подумать только, можно было ездить в горы на пикники! Теперь все наши друзья уехали. Мне страшно.

— Ну что ты, Френсис, — мягко перебил полковник. — Ничего нет страшного. Замки в нашем доме крепкие. Сардар всегда здесь. Да и у Фанни клыки, слава богу, такие, что всякий, кто их увидит, уберется подобру-поздорову.

— Нет, страшно, мне страшно! — не слушала мужа Френсис, обращаясь к Волкову. Она радовалась его английской речи, европейскому виду, находила в нем собеседника. — Здесь все переменилось за этот год. На улице на тебя смотрят так, словно вот-вот бросятся и разорвут на куски. Раньше я любила ходить на Зеленый рынок, сама выбирала овощи, свежую рыбу. Свободно заходила в дуканы. Теперь, после этих ужасных случаев, когда там двоих убили ножами в спину прямо среди бела дня, я посылаю за продуктами только Сардара. Пробовала надевать паранджу, но мне кажется, я никогда не усвою походку афганских женщин.

— Это временно, милая, — успокаивал ее полковник. — Эксцессы кончатся, и ты снова станешь ходить на Зеленый рынок и выберешь наконец куропаток по вкусу и приготовишь их с печеными грушами.

— Нет, это не кончится никогда! Твой народ не образумится. Они и тебя из-за меня ненавидят! Вот увидишь, из-за меня тебе будет плохо… Вы знаете, — обратилась она к Волкову, — ему уже угрожали. Ему подкинули письмо с угрозами.

— Все это пустяки, — полковник положил на ее белую нервную руку свою, осторожную смуглую. — Это вздор, на который не следует обращать внимания.

— А что за угрозы? — спросил Волков.

— Прислали письмо. Требуют, чтобы я покинул армию. Оставил полк, — сказал полковник.

— Кто требует?

— Противники нынешней власти. Пишут, что я предал исламские идеалы, предал афганский народ. Призывают поднять в полку мятеж, перейти на сторону оппозиции.

— Они грозят, что убьют его! Убьют меня! Сожгут наш дом! — Френсис дрогнула всем телом, выхватила руку из-под ладони полковника. — Они это сделают!

— Успокойся, — чуть жестче и требовательнее, едва нахмурясь, сказал полковник. — Все это пустые угрозы. Они знают, что я не марксист, что я не в восторге от нынешней власти, — он поклонился Волкову, — вот и подвергают меня давлению. Но они должны также знать, и я позаботился, чтобы они это знали, — я остаюсь верен присяге. Тебя же, Фенсис, умоляю не принимать близко к сердцу эти пустые угрозы. Можешь быть уверена, в нашем доме ты в полной безопасности.

— Уедем! — умоляла она, не стесняясь присутствия Волкова. — Уедем в Европу! Твой брат уехал в Европу. Исмаил Шарид уехал в Европу. Он говорил, что рано или поздно тебя убьют! Очередь дойдет до тебя. Я знаю, они следят за тобой, следят за нашим домом! И сейчас, я знаю, они следят! Я чувствую повсюду их невидимые, зоркие, злые глаза! Умоляю, уедем!

— Френсис, ты знаешь мое мнение на этот счет, — твердо, сдержанно, тайно мучаясь присутствием постороннего в доме, увещевал ее полковник. — Я не могу уехать в Европу. Это вопрос моей чести и моих убеждений. Я не могу оставить родину в тот момент, когда она нуждается во мне. Те интеллигенты и коммерсанты, что уехали в Европу, и те военные, что оставили свои посты и ушли в Пакистан, — в лучшем случае, слабые духом люди. Мы столько лет мечтали о возрождении родины, желали ей процветания, желали реформ. Знали, что возрождение будет мучительным, готовили себя к испытаниям, называли себя патриотами. И вот теперь, когда наступили для нас испытания, мы все разбежимся? Теперь, когда на счету каждый образованный, просвещенный афганец? Когда наш темный, сбитый с толку народ не знает, кому верить, куда идти? Неужели мне бросить родину и уехать в Европу?

— Тогда я уеду, слышишь? Уеду одна! Больше здесь не могу! По ночам я прислушиваюсь к каждому шороху! Зачем ты меня привез? Мне здесь все чужое! Всего боюсь, все ненавижу!

Она быстро встала, вышла из комнаты.

— Извините, — сказал полковник, поднимаясь, прямой и бледный, и вышел следом. Волков, смущенный тем, что стал свидетелем их драмы, остался сидеть. Машинально ножичком срезал апельсиновую кожуру.

Они вернулись через несколько минут. Френсис улыбалась, хотя глаза ее были красными.

— Извините меня, — сказала она. — Я скверная хозяйка. Вы хотели побеседовать с Азизом, а я навязала вам женские глупости. Вы можете подняться к нему в кабинет, я принесу кофе.

Раздался звонок. Френсис вздрогнула, напряглась.

— Не волнуйся, — сказал полковник. — Это машина за мной.

За воротами стоял «уазик» с афганской военной эмблемой.

— Обязательно приходите еще. Мы поговорим о чем-нибудь веселом! — улыбалась Френсис, провожая их до дверей.

Волков простился с хозяйкой, еще раз оглянулся на затворявшую ворота маленькую хрупкую женщину, на лохматую собаку рядом с ней.

В райкоме НДПА Волков хотел повидать Саида Исмаила — выступавшего в Термезе афганца, напутствовавшего трактора. В Кабуле Саид Исмаил обрадовался ему, представил друзьям, обещал взять в трущобы Старого города, где партийцы проводили перепись беднейших семей, — готовилась раздача бесплатного хлеба. И Волков, обдумывая очерк о тракторах, хотел написать и про хлеб — хлеб революции, хлеб обновления.

Предвечерний Майванд, прямой, в красных солнечных отсветах, клубился, шумел. Одна сторона, освещенная низким солнцем, кишела толпой, пестрела дуканами, вывесками. Башмачники среди груд истоптанной обуви взмахивали молотками, сапожными ножами и иглами. Брадобреи, расстелив на земле коврики, мылили, стригли и брили, вспыхивая тонкими лезвиями. Разносчики сластей и орехов сталкивались в тесноте лотками, громко вскрикивали. Водоноши подставляли под краны овечьи бурдюки, ждали, когда кожи наполнятся, волокли в гору литые водяные мешки, отекавшие блестящей капелью. Другая сторона Майванда, в тени, не столь многолюдная, мерцала таинственным светом мануфактурных индийских лавок, рулонами тканей, ковров, никелированной и медной посудой, огоньками, открытками, дымилась шашлычными. С одной стороны на другую то и дело бросались люди, подхватывая на бегу покрывала. Над кровлями в прогалах домов островерхо и льдисто синела в снегах гора.

Среди пестрых наклеек и вывесок, пятнавших облезлые стены, Волков не без труда отыскал небольшую красную доску с кудрявой надписью. У самых дверей райкома, кинув на землю подушку, разложив гребешки и ножницы, парикмахер скоблил голубую бугристую голову склоненного перед ним старика. Волков вошел в прелый сумрак обветшалого деревянного дома. По обшарпанной лестнице, натолкнувшись на нелепую, обитую кумачом трибуну, мешавшую проходу, поднялся на второй этаж, где стихали гулы и возгласы улицы и царили другие звуки: звонил телефон, стучала машинка, звучала диктующая, раздельная речь. Волков ткнулся в одну из дверей, очутился в тесной, переполненной комнате, среди дыма, молодых энергичных лиц, громких, переходящих в крик голосов.

— Здравствуйте, Волков! — мгновенно преображаясь в лице, распуская на нем узлы напряжения, обратился к Волкову Кабир, преподаватель университета, в кожаном дорогом пиджаке, вельветовых брюках, заправленных в модные сапоги. — Пожалуйста, проходите! — Он говорил по-английски, и Волков благодарно кивнул, прикладывая палец к губам, не желая обращать на себя внимание, прерывать своим появлением громкий, казалось на грани ссоры, спор.

На другом конце комнаты Достагир, высокий, молодой, растрепанно-кудрявый, в грубой брезентовой куртке, с кобурой на солдатском ремне, яростно, зло выговаривал Саиду Исмаилу, и тот огорченно склонил свое смуглое, большегубое, с крупным мягким носом лицо. «Оленье лицо», — подумал Волков, не понимая их речи, но с сочувствием глядя на Саида Исмаила, на его сиренево-коричневые женственные глаза. Секретарь райкома Кадыр Ашна, полный, сонный, полузакрыв синеватые тяжелые веки, сидел за столом среди бумажных груд, не участвуя в споре. Волков, привыкая к дыму, осматривал переполненный кабинет. Провисший лысый потолок с лампочкой без абажура. Застекленный, висящий в углу портрет Ленина. Прикленный к стене плакат с Бабраком Кармалем на фоне кулаков, сжимающих оружие. Железная, застеленная по-солдатски кровать. На ней — красный агитационный мегафон и автомат.

— О чем они спорят? О чем? — Волков наклонился к Кабиру, кивая на яростные, сверкающие белки Достагира.

— Он говорит… — Кабир приблизил к Волкову голову, задел его жестким завитком волос, и Волков почувствовал запах дорогого табака и одеколона. — Достагир говорит: время разбудить оружие. Нельзя, говорит, чтобы оружие революции дремало, когда оружие врага бодрствует днем и ночью. Нельзя революцию делать с трибуны, объявлять ее в мегафон. Революцию, говорит, надо делать из танка, объявлять ее пулеметом. — Соглашаясь со сказанным, не удержался, ударил в ладони, выкрикнул на пушту, резко качнув на стуле молодое сильное тело.

— А что говорит Исмаил? Что он теперь говорит? — Волков всматривался в «оленье лицо», вспоминая его недавно, в Термезе, с выражением благодушного счастья. Теперь, побледневшее и страдающее, оно было нацелено в спор.

— Он говорит, — Кабир, несогласный, отрицающий, подбрасывая рукой легковесные, как казалось ему, мысли Саида Исмаила, вкладывал в перевод насмешку и желчь, — говорит, революция должна, как врач, лечить старые раны, а не делать новые. Революцию, говорит, сделают землемерный аршин и чернильница с ручкой.

Достагир засмеялся ярко и зло, брызнул белизной зубов, плеснул в сторону Саида Исмаила насмешливой сильной ладонью.

— А что сказал Достагир?

— Сказал — молодец Достагир! — если бы это было верно, на площади революции, на постаменте поставили бы не танк, а землемерный аршин.

В комнате кто засмеялся, кто глухо загудел, несогласный.

Достагир — так Волков понимал сущность спора — призывал идти в трущобы Старого города, устроить облавы и обыски, выкурить засевших бандитов и тем самым покончить с террором. Нечего ждать, пока их выдаст народ. Бандиты явились с оружием, заставляют народ молчать. Делают с ним что желают. Народ пойдет туда, куда ему укажут оружием. Если враг укажет ему на райком, он пойдет на райком, и пусть тогда Саид Исмаил, искусный на речи, взойдет на трибуны и оттуда говорит про аршин.

Саид Исмаил, призывая других на помощь, менял свой голос от протестующих упрямых звучаний почти до мольбы. Говорил, что готов один без оружия идти в любые трущобы, проповедовать революцию. Он знает такие слова, что сильнее любого оружия. В Старый город надо идти не с винтовкой, а с хлебом, и тогда народ сам увидит, кто друг, а кто враг, и врагов приведет в райком. И тогда Достагиру, который, должно быть, забыл, что когда*то он был инженером, не придется хвастаться тем, как он метко стреляет, а придется напомнить, какой он строитель, и начать на месте трущоб строить дома для людей.

Секретарь райкома Кадыр Ашна медленно, тяжело приподнялся. Развел руками, как бы раздвинул спорящих. И они, повинуясь, умолкли.

— Что он говорит? — спрашивал Волков.

— Он говорит, эти диспуты просто безумие! — Кабир переводил, еще сопротивляясь, еще несогласный, но уже утихая. — Такие диспуты враги, прижав к дверям уши, слушают с наслаждением. Революция, говорит, это и хлеб и винтовка. Это и пуля и мегафон. Пусть агитатор берет листовку, учитель — книгу, солдат — автомат. Если враг победит, он не станет разбирать, кто солдат, кто учитель, а повесит всех вместе тут, на Майванде, на одном фонарном столбе. Чем мы слабее, говорит, тем враг сильнее. Чем мы сильнее, тем враг слабее. Вот что он говорит!

Секретарь райкома издали улыбнулся Волкову. И Волков шагнул к нему, по пути пожимая руки, видя, как меняется выражение лиц, ему адресуются улыбки, кивки. Поздоровался с Кадыром, присел на кровати, чуть отодвинув автомат с мегафоном.

— Я слышал, — сказал Волков, не желая надолго отрывать секретаря от дела, — вы готовите раздачу хлеба. Хотел бы узнать когда, хотел бы присутствовать.

Кадыр повернулся к приколотому на стене, нарисованному от руки на кальке плану района: хаотические ячейки Старого города, сплетение тупиков и улочек Баги Омуми, прямое сечение Майванда, упиравшегося в Чамане-Хозури.

— Сегодня мы ходили в Старый город. В очень бедные семьи, в самый бедный хазарейский народ. Писали бумаги, кто в голоде, у кого дров нет, у кого нет мужа, не может принести в дом деньги, купить лепешку. Самый бедный народ писали в бумагу. Будем бесплатно давать муку, давать масло, давать дрова. Есть склад Муки для самых бедных. Приходите смотреть, — Кадыр говорил по-русски, медленно шевеля окаменелыми губами, но подбирал слова твердо и верно. — На другой неделе я вам позвоню.

— Спасибо. Буду признателен. Что еще нового?

— Есть еще новости плохие. Есть плохое сведение.

— Что вы имеете в виду?

— Враги стали входить в дуканы, стали говорить с дуканщиками, нож доставать. Говорят: «Закрывайте дуканы! Если мусульманин, закрывайте, если коран читаешь, закрывайте. Если не закрывайте, мы вас убьем. Дукан поджигаем, голову режем». Это очень плохая новость. Мы тоже идем в дуканы, тоже говорим дуканщикам: «Закрывать дуканы не надо. Бояться не надо. Мы защищаем вас. Если враг к вам придет, мы встаем рядом с вами с автоматом и вас защищаем». Но дуканщики боятся врага. Если закроют дуканы, будет очень плохо, будет очень нехорошо. Народ смотрит на закрытый дукан, начинает волноваться. Народ ходит каждый день дукан, покупает лепешку, покупает рис, покупает чай. Дуканы закрыты — народ ничего не покупает. День голодает. Начинает волноваться. Враг хочет, чтобы дуканы закрыты, чтобы народ волновался. Поэтому мы будем все время ходить по дуканам, говорить, чтоб они открывались.

— Спасибо, Кадыр.

Волков отошел, уступая место другим, терпеливо ожидавшим и сразу же обступившим секретаря.

В коридоре, в сумраке, Достагир, нервно куривший, еще не остывший от спора, пожимал Волкову руку, зло косился на дверь. Сказал по-английски:

— Я не верю болтунам. Не затем я прошел тюрьму, не затем я прошел подполье, чтобы верить болтунам!

— Я как раз тебя хотел спросить о подполье. Ты обещал рассказать. — Волков взял его под руку, уводил от кабинета, от недавней мучительной ссоры. Остановились в полутьме на лестничной клетке, где краснела бутафорская, обтянутая кумачом трибуна, извлекаемая в дни собраний и митингов, та самая, над которой язвил Достагир. Волков устроился прямо в трибуне, раскрыл блокнот. Достагир усилием воли гасил свой гнев. Старался быть любезным. Отвечал терпеливо Волкову.

— Ну что я могу сказать? Было подполье, была борьба. Когда бежал из тюрьмы, товарищи укрыли меня в Старом городе, прямо тут, за Майвандом. Здесь есть такие норы — если спрячешься, до старости никто не найдет. Отпустил усы, стал носить чалму. Если б ты меня тогда увидел, не сказал бы, что я был инженером. Так, мелкий лоточник с тряпьем! Чуть что — сразу явку менял…

Волков быстро писал, стараясь схватить недавний, исчезнувший образ борьбы, который он сам не застал. Знал: стенограмма этой беседы, записанной в сумерках в нелепой, неудобной трибуне, обернется в газете черно-белыми литерами, станет аргументом в борьбе. С тем же французом Виньяром, где*то рядом, в другом районе Кабула, готовившим свой репортаж. Волков писал, но при этом чувствовал в себе отстраненность: он касался материала извне, не был его соучастником. Это не был репортаж из подполья, а всего лишь беседа с бойцом.

— В подполье — ты успеваешь писать? — я руководил группой из пятнадцати человек. Как могли, доставали оружие. Покупали, на посты нападали, получали от сочувствующих военных. Я поставил своим задачу — просочиться, проникнуть в армию…

Волков фиксировал эпизоды борьбы. Сцены нелегальных собраний. Тайный полигон в песчаных холмах, где не знавшие пистолетов подпольщики учились стрелять. Тайный подвал под баней, где работал печатный станок. Хождение по Грязному рынку, где клеили листовки с воззваниями. Сидение в лохмотьях на улицах, у мостов, у мечетей — разведка аминовских машин и конвоев. Волков испытывал профессиональное возбуждение. Ему раскрывался процесс. Однако радовался до известной черты: процесс этот был не его, слишком легко доставался.

— Мы попадали в облавы. Несколько наших троек погибло. Одни в перестрелке, других пытали, замучили. Спать ложился одетым, с пистолетом в руке. Башмаки ставил так, чтоб можно было спросонья всунуть ноги и сразу бежать. Два раз в окно выскакивал. Пулей пиджак пробило. За мою голову объявили награду, вывесили на столбе фотографию. Наконец — приказ о восстании. Взяли оружие, пошли на посты. Мы брали министерство связи. Перекрыли окрестные улицы, перехватывали машины…

Волков писал. Треск ночных автоматов. Пылающие легковые машины. Взрывы гранат и бутылок. Два танка горят, облитые зажигательной смесью…

Незаметно подошел Саид Исмаил, тронул Волкова за плечо. Достагир, не окончив рассказ, гневно тряхнул головой, пожал Волкову руку, отошел, не взглянув на Саида, гибкий, кудрявый, похлопывая кобуру на бедре. В сумерках было видно огорченное, с неисчезнувшей мукой лицо Саида.

— Иван, не знаю, зачем он так говориль. Мой оружие вот где! — Он коснулся своих мягких выпуклых губ. — Мой оружие — говорить, убедить. Мне не нужно «калашников». Я ему говориль: мы не будем делать власть силой оружия. Мы будем делать власть убеждать. Я такой. Я не другой. Зачем он не хочет мне доверять?

— Саид, дорогой, что слышно из Герата? — Волков отвлекал его от одной болезненной темы, привлекая к другой. Он знал: Саид Исмаил родом из Герата, там остались его старики, жена, дети. — Какие вести из Герата, Саид?

— Приезжаль один человек. Рассказываль: плохие люди входят в дома, ходят к мулла, ходят в дуканы. Хотят народ подымать, хотят делать плохо. Эти люди враги. Мне надо ехать в Герат. Я знаю там всех людей. Я сам пойду к мулла, пойду в дуканы, пойду к старики. Скажу, не надо слушать врага, надо слушать друга. Меня надо послать в Герат. Почему меня не посылают в Герат? Ты не едешь в Герат?

— Я лечу в Джелалабад послезавтра. Хочу посмотреть, как идут в госхозы наши с тобой трактора.

— Трактора! — загорелся Саид Исмаил. — Вот наше оружие. Народ на трактора глядит, правда видит, все понимает. Землю пахать — давай! Книги учить — давай! Мулла видит! Крестьянин видит! Чиновник видит! Все хорошо! Все дружба! Я «дружба» на трактор писал, другой тоже писал. Надо, чтобы много-много люди писал. Тогда дружба! — Он волновался, и Волков, понимая, кивал, видел, как расцветает его лицо. — Завтра иду к мулла. Приходи послушать, как я говорю с мулла!

Саида Исмаила позвали, он попрощался, ушел в темноту. Волков спустился по лестнице. Навстречу в райком поднимались два старика в грязно-белых рыхлых чалмах. Расступились, пропуская его, поклонились, прижимая руки к груди. И он по-мусульмански поклонился в ответ, прижимая к сердцу ладонь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Под деревьями в сумерках стояли машины. Хозяин дома, архитектор Карнаухов, без пальто, в легком костюме, оживленный, оглядываясь на звучавшие за спиной голоса, отворил калитку, пропуская Волкова в полосу света. Мелькнули зимние — связанные, пригнутые к земле — кусты роз, отбрасывавшие колючую тень.

— Очень рад. Только что о вас говорили! — давал ему пройти вперед Карнаухов. — Вас ожидает сюрприз!

— Два сюрприза! — его жена Ксения, красивая, быстрая, чуть утомленная, чуть вянущая, но лучистая, с тяжелым афганским сердоликом на груди, протянула Волкову руку. — Первый сюрприз: помните, я в прошлый раз говорила об археологах, ну, тех, что открыли золото в Тиля-Тепе? Так вот. Они оба сейчас здесь. Один — очаровательный узбек, главный кладоискатель, а другой наш с вами земляк, москвич, реставрировал Василия Блаженного, пермские скульптуры спасал. Вы можете их обоих сколько угодно расспрашивать. И пусть они нас всех в музей пригласят.

— А какой же второй сюрприз? — Волков радовался ее смеху, радовался радушию Карнаухова. Они были похожи, утонченные и красивые, просто и со вкусом одетые, оба преподавали в политехническом институте, участвовали в проектировании нового центра Кабула. Было видно, что им хорошо, — хорошо принимать гостей, хорошо оставаться вдвоем. — Какой же второй сюрприз?

— А вот сейчас увидите!

В гостиной тихо играла музыка. Из камина вяло и сладко тянуло горячей сосной. Кто*то большой с красно озаренным лицом бережно и любовно тянулся к камину, трогал щипцами огненное полено. Двое других танцевали. Гордеев, кардиолог, работавший в городском госпитале, обнимал осторожно, почти не касаясь, женщину, и та, закрыв глаза, кружилась, словно сама собой, не замечая его присутствия. Волков узнал в ней ту, что видел утром в отеле, «целлофановую цацу». Изумился происшедшей в ней перемене: ни тени чопорности, лениво-небрежная, женственная. Изумился и тут же о ней забыл. За низеньким столиком, отвалившись, держа на ручке кресла толстый стакан, тучный, с бледным отечным лицом, но с таким знакомым, насмешливо-острым выражением сквозь брезгливую мину сидел Белоусов, нежданный, бог знает откуда явившийся, из иных, позабытых времен, — прежний друг, а потом соперник, с которым были когда*то близки, а потом разошлись навсегда. Это и было вторым сюрпризом.

Жена Гордеева, Лариса, тоже кардиолог, вместе с мужем устанавливающая в госпитале уникальное оборудование для операций на сердце, восторженно кивала, слушая маленького смуглого узбека, поощряя его, и тот выгибался в стане, поводил гибкой рукой, словно пускал стрелу с тетивы.

— Вы помните, конечно, как в священной книге «Авеста» описано приручение коня? — Лариса кивала, торопливо подтверждая, что помнит, хотя про священную книгу не ведала. — Прирученье коня, говорю я вам, для того времени было важней, чем теперешняя революция в технике. Вы можете мне поверить. Пастух, медленно бредущий за стадом, вдруг сел на коня, и появилась возможность отгонного скотоводства. Бурно от избытка кормов разрослись стада. Вслед за ними на обильном мясе размножились племена, стали выплескиваться за пределы родных гнездовий. Началось великое расселение народов, запрягавших в повозки прирученных коней. Земля вдруг расширилась за горизонт, возникла новая география. Вы помните, как герой скачет на коне и пускает вперед стрелу — и земля расступается перед ним на полет стрелы? Между прочим, английская разведка в двадцатых годах на территории Афганистана привлекала археологов для изучения древних миграций. По неолитическим стоянкам они определяли старинные дороги и тропы, надеясь использовать их в качестве танковых проходов в Индию и в Среднюю Азию. Вот вам и древность! Вот вам и новизна!

— Да-да, Зафар, вы удивительный рассказчик! — кивала Лариса, и узбек, польщенный, блестел живыми глазами.

Муж ее, Гордеев, перестал танцевать, обращался к широкому, большелобому гостю, тому, что орудовал у камина и все еще держал в руках медные щипцы.

— А как же вы их реставрируете, свои фрески и статуи, любопытно мне посмотреть. Мы ведь в некотором роде коллеги. Связаны с реанимацией. Близкие у нас с вами области.

— Приходите в музей, покажу. И впрямь что*то вроде операции получается. Мне только что привезли из Джелалабада Будду, расколотого, оскверненного басмачами. Он у меня сейчас на столе. Использую скальпель, шприцы, бинты. Извлекаю из него пули, сращиваю переломы. Лежит под наркозом, и улыбка на устах наркотическая!

Волков прислушивался к его рокочущему мягкому голосу, представляя фрески Василия Блаженного, которые тот реставрировал, и сумрачных пермских идолов, спасенных им от погибели. Помещал в свой будущий очерк и афганского Будду, и русского ангела. Но присутствие Белоусова и напоминание о фресках породили в нем зримое, розово-белых, блекло-зеленых расцветок ощущение давнишнего прошлого: как на осыпавшейся фреске, проступили вдруг псковский кремль, шмели в лопухах, и жена его Аня легчайшей кистью сметает пыль с изразца.

— Зафар, дорогой, расскажите, как вы раскрыли Тиля-Тепе, — просила Лариса. — Я столько об этом слышала, и вот вы передо мной, легендарный кладоискатель. Как это было, Зафар?

И Зафар, благодарный, радуясь возможности прикоснуться к любимому, рассказывал:

— Это было как какое*то чудо, поверьте, я знал, что когда-нибудь со мной случится чудо, только не думал, что здесь, в Афганистане. Чудо, о котором мечтает любой археолог. И случилось оно не когда-нибудь, а в первый год революции. «Золото революции» — так его называли тогда в газетах, хотя ему, этому золоту, две тысячи лет.

Волков наслаждался ярким, живым рассказом, великолепно построенным, многократно, должно быть, уже рассказанным и неутомимо повторяемым. Пыльное, стертое ветром и солнцем городище. Бивак археологов, афганцев и русских, под чахлым корявым деревом. Ион, Зафар, касается жаркой драгоценной афганской земли, помнящей битвы, походы, колыханье великих народов, тяжкие труды и радения, — касается ее, как прародины, к которой через цепи племен и предков тянулась его душа. И она на его касание из-под праха, из-под овечьих сухих кизяков сыплет в ладони золото погребений, маленькие твердые слитки с лицами людей и животных.

— Оно, не поверите, будто бы само подымалось из недр, как ручей золотой, лилось прямо в руки. Крылатая Ника — вы увидите ее в музее. Круторогий священный баран. Волки, воины. Бусы, браслеты! Словно кто*то живой, подземный, выбрасывал их на поверхность!

Волков, не решаясь достать блокнот, старался запомнить, как, прослышав про золото, приехал на раскоп губернатор и устроил праздничный митинг, как крестьяне из соседних селений приходили с полей подивиться, как солдаты из соседнего гарнизона караулили раскоп. Весть об открытии облетела весь мир, и француз-афганист, знаменитый ученый, плакал, узнав, что золото его миновало. Зимой, во время снежных буранов, поставили над раскопом палатку, топили печь, согревая мерзлую землю, углубляясь в толщу, где лежали расплющенные легкие кости безвестной царевны, пересыпанные золотыми амулетами. Волков слушал о чуде, посетившем этого маленького смуглого человека, думал смутно: «Ну а я? В чем мое чудо? Было или меня миновало?»

Карнаухов, уловивший его смятение, подошел, наклонился:

— Знаете, я с вами хотел посоветоваться. Кончается мой контракт, и я стою перед выбором: либо продлить его на год, либо возвращаться в Москву. Смею думать, я здесь полезен. К тому же реконструкция центра Кабула позволила мне реализовать мои давнишние градостроительные представлен ния, если хотите, футурологические. Кабул, умирающий, задыхающийся в средневековой своей оболочке, воскрешается революцией, рвется из средневековья в двадцать первый век — это уникальный случай сочетания минувшего и грядущего. В Кабуле я оказался в центре проблемы, над которой работал всю жизнь. Но Ксения, захочет ли она остаться? Ведь мы недавно женаты. Здесь, в Афганистане, я обрел наконец счастье… Наши путешествия в Газни, в Биамин. — Он умолк, посмотрел на жену долго и пристально, и она оглянулась на его взгляд, чуть улыбнулась ему.

И снова Волков подумал: все они, здесь собравшиеся, связаны с этой землей, лучшим, на что уповали, всем, чем их наградила судьба. Гордеевы — своей электронной машиной, спасающей ослабевшее сердце. Карнаухов — грядущим Градом. Зафар — своим чувством прародины, обернувшимся чудом открытия.

«А я? — снова подумал он. — Чем станет Кабул для меня? Чем для меня обернется?» И утреннее видение розового прозрачного дерева, охватившего небо и землю, посетило его и исчезло.

— Вы, кажется, в Джелалабад собираетесь? — обратился к нему москвич-реставратор. — Очень советую, посетите в окрестностях, в Хадде, буддийский храм. Там уникальное собрание будд, где индуизм принимает черты эллинизма. Один такой Будда сейчас у меня в мастерской, приходите в музей, может быть, он вас вдохновит.

— Мы все к вам придем, — сказала Ксения, — хотим посмотреть экспозицию, когда вы ее наконец завершите. Пригласите — и мы все к вам придем. А сейчас — к столу. Не знаю, удался ли пирог. Я хотела его испечь по-московски. А за чай и кофе ручаюсь. Кофе настоящий бомбейский! — И она увела гостей, а Волков остался лицом к лицу с Белоусовым, наблюдавшим его пристальным взглядом.

— Когда прилетел? — спросил Волков, нарушая затянувшееся молчание, досадуя, что первым его нарушил. — Какими судьбами, если не секрет?

— Прилетел сегодня с делегацией по линии Министерства культуры.

— Вот уж не думал, что встретимся здесь, в Кабуле!

— А я, напротив, думал и знал. Читаем твои репортажи. Что, им действительно можно верить?

Желание уязвить, сознание своего превосходства и старинная неисчезнувшая неприязнь — все это породило в Волкове ответную, вдруг воскресшую неприязнь, вернувшую его разом в прежнее время. А это было не нужно, это было не вовремя. Прошлое, в прежней его полноте, было для Волкова бременем, от которого он старался избавиться.

— Поражаюсь тебе, — продолжал Белоусов, звякнув стаканом. — Поражался и тогда, и все эти годы, когда случайно время от времени натыкался на твои материалы. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание. Ты мог бы стать отличным писателем. Ну если нет, так оригинальным исследователем культуры, фольклора, русской истории. Твои ранние восхитительные публикации о народных песнях и промыслах, о каргопольских игрушках — их читали, ими восхищались. В них был язык, была любовь. Понимание того, что миром правят добро, красота. Куда все это девалось? На что это все променял?

Белоусов говорил с аффектацией, словно искренне сожалея, соболезнуя, но желая больнее задеть. И Волков, заряжаясь ответной задачей не быть уязвленным, задетым, дружелюбно смотрел на него.

Неужели это он, Белоусов? Маленькая тесная комнатка в Москве, у Савеловского, где жили с молодой женой Аней. Едва поженились после короткого прекрасного лета в Пскове, где Аня работала на раскопках, он привез ее в Москву, в эту маленькую, милую комнату, выходившую окном на желтую линялую церковь, и ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил сокровища — свои молодые, недавно добытые истины. Делились ими в тесном братском общении. Их споры о прошлом отечества, основанные на любви. Их пытливое стремление понять себя в прошлом родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый вовне союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей, затягивали старинные песни, хлеборобные, любовные, воинские. Пели часами, вставали под утро неуставшие, помолодевшие, бодрые.

Что разрушило, расторгло союз? Может, он, Белоусов, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Волкову, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было уже теплоты и доверия, а одна настороженность. Или время незаметно сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, распалась на несколько разных истин, и каждый унес свою? Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от поэзии юности, погрузился в науки, в дела. Кто в семью. Кто в утехи. Он же, Волков, от глиняных крестьянских игрушек, от жемчужных кокошников, северных икон и былин через долгую цепь превращений пришел к тому, чем сейчас занимался.

Теперь они сидели в Кабуле, сведенные случаем, былые друзья, не сохранившие и тени прежней дружбы.

— Ты*то зачем приехал сейчас? Афганский фольклор собирать? Или что*то более актуальное тебя взволновало? — не удержался, съязвил Волков.

— Не хотел ехать, велели. Оторвали от дела. Роман недописанный ждет. Это ваш брат репортер все летает, все скачет, а прозаик должен сидеть на месте, должен много работать.

— О чем же роман*то?

— Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той поре, когда закладывалась Великороссия. Прикоснуться к истории, и именно не Руси, а России. Обнаружить в древности те характеры, что позднее, на протяжении шести веков, будут строить, защищать, просвещать Россию…

Волков вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию, ту несколько выспреннюю, бывшую у них с Белоусовым в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не игра, не утеха, а духовный поиск и творчество, предметом которого оставалась родина, ее дух и история. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки — кони, дерева, солнца — и единым дыханием и хором, так что полегало пламя в свечах, пели «И где кони…», и лицо Белоусова, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Волков вспомнил теперь, но без умиления, а с одним раздражением.

— Поражаюсь, — сказал он, желая больнее задеть Белоусова, — поражаюсь, сколько можно культуре паразитировать на былой красоте и величии! Там*то ведь, в прошлом, были свои летописцы, свидетели, добывавшие свой материал молитвой и кровью. Неужели тебе мало «Задонщины»? Ты презираешь сегодняшних репортеров, но ведь тогда, между прочим, были свои репортеры, которые шли вместе с полками и вели свои репортажи среди свиста стрел и мечей прямо из центра битвы. Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета транслировал свой телерепортаж на всю Русь с троице-сергиевских куполов-ретрансляторов! Неужели ты хочешь их переплюнуть? С безопасного расстояния в шесть столетий писать о чужом величии как о своем? Ты, разглагольствующий о тайне России, почему ты ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяных буровых в Заполярье или на субмарине в Мировом океане — там, где в страшных напряжениях бьется сегодня народ? Боишься железного, не обработанного культурой материала, о который ломаются не только что перья, но и концепции жизни, живые души и судьбы? — Волков смеялся, понимая, что больно задел Белоусова.

— Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности! — смеялся Белоусов в ответ, багровея. — Я думал, ты просто обычный неудачник, каких немало, у кого не хватило витальных сил для творчества. А ты, оказывается, философски оправдываешь свою бездарность! Зачем же так? Мы все искушенные люди. Не удалось уцелеть, не удалось сохраниться, так признайся в этом. Зачем городить философию?

— Ты знаешь, — сказал Волков, почти успокаиваясь, видя достижение цели — ненавидящее лицо Белоусова. — Для того чтобы сохранить душевный покой в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Это касается каждого, а уж тем более художника. Нельзя упрекать людей в том, что их души горят. Если ты пророк и художник, будь любезен, сгорай вместе с ними. Так было во времена куликовские, так и теперь. Поверь!

— Все это дурная риторика. Прибереги ее, будь добр, для своей публицистики. Моя мысль проста и понятна, а ты от нее уходишь. Повторяю, ты бы мог стать писателем. Ты им не стал. Мог быть отличным другом. Ты им не стал. Мог, наконец, быть прекрасным отцом и мужем. Ты и им не стал. Недавно, совершенно случайно, я встретил на улице Аню. Остановились на пять минут. Ну, конечно, речь о тебе. Она во всем согласна со мной…

— Аня? Ты видел Аню? — Вся его желчь, раздражение вдруг обернулись острым, похожим на испуг ожиданием. — Как она? Как она выглядела?

— Отлично! Она была не одна!

И такая боль и чувство своей неприкаянности. Образ жены, не последних лет, а ранний, когда стояла на зеленой горе, и ветер от озера раздувал на склоне цветы, и синий шелковый колокол платья, и он к ней подымался, и казалось, их возносит среди ветра трав и цветов.

К ним подошел Гордеев, горячий от застолья и хмеля.

— Чего же вы к столу не идете? Ваня, ты когда ко мне в госпиталь соберешься? Чего ты в мечетях ищешь? Ты в мою мечеть приходи, в хирургию. Мы знаешь какое электронное оборудование ставим? На три тысячи километров вокруг нет таких установок! Ближайшая к Персидскому заливу. Так и напиши: «Электронные установки русских в районе Кабула», «Русские рвутся к сердцу Центральной Азии», «Перекрывают основные артерии». И мой портрет крупным планом у аппарата искусственного кровообращения. А? Эффектно? — Он обнял Волкова, задышал ему жарко в ухо. — Моя Лариска, бывает, выглядит дура дурой. Но я ее люблю. Она, когда нужно, все свое раздаст, до последнего. Как и я. Верь мне! — Он повернулся к Белоусову: — Ну, что, встретились с другом? Ваня у нас замечательный. Если вы его друг, то и мой. Пойдемте, я вам покажу пистолеты, Карнаухов собрал. Вы знаете, здесь в лавках можно купить изумительные старинные пистолеты с серебром, инкрустациями. И русские самовары с гербами.

И он увлек Белоусова в соседнюю комнату, где висели малиново-черные ковры и на них почернелые пистолеты, инкрустированные перламутром и костью.

— Можно сесть с вами рядом? — услышал Волков.

Женщина, та, что утром с посольским работником уехала на «шевроле» и недавно танцевала с Гордеевым, о которой забыл, ввязавшись в глупый, разрушительный спор с Белоусовым, стояла рядом и кивала на свободное место. Не дождавшись ответа, села. Край ее платья зеленой складкой лег на колено Волкову, и она неторопливо и просто убрала эту ненароком залетевшую складку.

— Я смотрела на вас. У вас очень расстроенный вид. Что вас так огорчило?

Вопрос в своей простоте и искренности был ненавязчив. Волков был ей почти благодарен. Вдруг подумал: все это время, все эти дни и недели он только и делал, что о чем*то других выспрашивал, хотел узнать о чужих состояниях, ему отвечали, но никто ни разу не спросил его: кто он, Волков, такой? Как живет? Что в нем болит и тоскует? Что потерял? Что обрел? Ни разу никто не спросил. Он и сам у себя не спрашивал, был отделен от себя самого гибкой стальной мембраной чужих проблем и забот. А она подошла, спросила…

— Я знаю, — продолжала она, — этот человек сегодня прилетел из Москвы. Он вас искал. Что*то вам такое сказал, что*то недоброе… Неприятности дома?

— Да нет, — Волков смутился, неготовый ей отвечать. — Дома не может быть неприятностей. Дома*то, собственно, нет… Так, друг старинный. Запоздалое объяснение в любви.

— Обычно, я замечала, у вас лицо такое холодное, даже надменное. Ничего на нем не прочтешь. А сейчас вдруг, была такая минута, лицо как у беззащитного ребенка. Вот я и подошла. Ничего?

— Когда же вы успели заметить мое надменное лицо? — усмехнулся Волков. — Ведь вы идете, — глаза в пол, ни на кого не глядите, внимание своему боссу. А он наставляет, внушает вам что*то. Про букву «би», которую не выбивает машинка. А вы на ходу головой киваете.

— Ну вот, нарисовали просто болванчика какого*то! — засмеялась она. — Он не босс, а милейший интеллигент и добряк. Ухаживает за мной, как за дочерью. Печется обо мне. Он, знаете, очень крупный дипломат. Я его почитаю. Это внешность такая обманчивая.

— Уж верно, обманчивая, — сказал Волков. — А знаете, что я о вас подумал, когда сегодня увидел? «Цаца, — подумал я. — Цаца в целлофане».

— Очень мило! — развеселилась она.

— Моя фамилия Волков, Иван Михайлович.

— А меня зовут Марина, Воронина.

— Чем же вы занимаетесь? — пристально, в первый раз Волков вгляделся в ее молодое, свежее, с гладкой прической лицо, стараясь понять, какого цвета у нее глаза; то ли серозеленые, но, быть может, платье отсвечивает, то ли карие с золотом, но, быть может, отблеск камина. — Вы тоже дипломат высокого ранга?

— Я секретарь-переводчица. Стучу на машинке. Окончила университет. Знаю пушту и дари. Думала, приеду сюда, целыми днями буду смотреть на ковры, минареты, а все обернулось иначе. Строчу протоколы, печатаю справки, доклады. Вы правы — «цаца»

— Ну, это я тогда, вас не зная, — смутился Волков — А теперь вы — Марина.

Они танцевали под тихую музыку в мягких золотистых потемках, приближались к камину — и тогда от поленьев веяло жаром и дымом, удалялись к окну — и на них из открытой рамы дули легкие сквознячки. Сквозь двери в соседнюю комнату он видел Белоусова. Гордеев, сняв со стены пистолет, целился в люстру Кто*то из гостей наливал из бутылки бренди Волков обнимал осторожно приподнятые женские плечи. Ее жизнь, для него не открытая и таинственная, недоступная в своем прошлом и будущем, была у него в руках. И он касался ее бережно, не испытывая влечения, а одну благодарность Он знал — и эта благодарность исчезнет, едва умолкнет музыка и они разойдутся.

— Камин немного дымит, вам не кажется? — сказала она.

Вышли на воздух через стеклянную дверь. Свет падал на дорожку, на талый снег, на беленую стену с колючей тенью от роз. Над стеной в черноте крупно мерцали звезды. Переливаясь разноцветно, морозно, резко исчезая там, где в небо врезалась гора. И она, если пристально вглядываться, начинала лучиться, синеть высокими ледниками.

Ночь. Кабул. Огненный, незнакомый орнамент перламутровых азиатских звезд. Запах высоких снегов и невидимых тихих дымов от людских жилищ. Лай собак И где*то вдалеке — былая жизнь, когда*то любимая женщина и казавшееся неисчерпаемым счастье. И такая вдруг боль и смятение.

— Здесь холодно… Замерзла… Пойдемте…

Они простились с хозяевами. Подкатили к отелю. Волков ставил машину, вглядываясь в темнеющий сквер, где утром было так ясно и солнечно, под чинарой на ковре сидели два старика и его посетила похожая на предчувствие радость. Сейчас в сквере было темно, дерева не было видно, с гор дул ледяной ветер.

Он проводил ее на этаж, пожелал спокойной ночи.

Не зажигая света, задернул шторы, плотно, чтобы не осталось щелей. Повернул выключатель. Оглядел отчужденно просторный пустынный люкс с едва заметными следами обитания: полуоткрытая дверца шкафа с костюмом, на мраморном столике стакан с кипятильником. Кулек с развесным, купленным в дукане чаем.

Снял пиджак и долго стоял, рассеянно прислушиваясь к редкому шелесту ночных машин. Вымыл стакан. Наполнил водой. Вскипятил. Кинул щепоть заварки. Наблюдал, как окрашивается сверху вниз кипяток, размокают и тяжелеют чаинки, опускаются на дно. Пил чай, отдувая от края чаинки, и снова неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам на улице. И к чему*то еще, в себе самом, слабо звучавшему.

Среди истекшего дня, в не замеченный им момент, что*то качнулось в душе. Легкое смещение всего. Легчайшее выпадение из фокуса. И вот к концу дня мир вдруг начал двоиться, не сильно, едва ощутимо, готовый вернуться в фокус. Он дорожил этой размытой, похожей на страдание тревогой. Чего*то ждал от нее. Старался вспомнить, что его покачнуло, когда началось смещение. Андре Виньяр, репортер с маленькими стальными зрачками? Или афганец-солдат, окруженный сиянием гор? Или сорный контакт с Белоусовым, больная и нежданная встреча, вернувшая на миг исчезнувшее яркое время, поманившая былым счастьем? Или случайная минута с чужой незнакомой женщиной среди звездной карусели и холодных дымов? С чего началось смещение?

Он не знал, но оно началось. И открылся вдруг путь к другой, оставленной жизни, казалось навсегда погребенной. К той оставленной сущности, которая за давностью лет погрузилась на дно, спрессовалась там, словно песчаник. В этом донном осадке скрывались его детство, юность, любовь, дорогие забытые лица. И вдруг обнаружились. Будто кто*то опустил на самое дно души хрупкий сверкающий бур и извлек на поверхность пробы донного грунта. И вот в руках у него фарфоровый голубой черепок от бабушкиной чашки, стоявшей в их старом буфете, и цветной поясок летнего платья мамы, и ситцевая косынка жены, еще не жены, а невесты, что осталась лежать на сене. Край стола, молодые озаренные лица, поющие рты, и слова затихающей песни.

Куда оно все девалось? Чем оно было? Как соотносится он, сидящий в кабульском отеле, с тем, что когда*то бежал под шумящим стеклянным ливнем то в черных шелестящих дубах, то в пахучей желтеющей ржи, то в скользкой лесной колее, проросшей голубыми цветами? Кто он, исчезнувший? Кто здесь сидящий?

Он откинулся на диване, закрыв глаза. С тончайшим сладким мученьем погружал в себя легкий сверкающий бур, извлекал все новые и новые пробы.

Вот он спускается по острой холодной росе мимо черной Покровской башни. Великая, бархатно мягкая, в ночных ароматах. Бросок с тихим плеском. Его длинное гибкое тело, теряя вес, скользит в глубине по течению, и он восхищенным духом не видит, а ведает жизнь трав, и рыб, и деревьев. Вынырнул — голубые огни моста, предчувствие счастья и чуда.

Вот идет по горячим, растущим на пустыре лопухам. На звук шмелей, на запах влажной земли, на зов невидимого, его ожидавшего дива. Шагнул — и открылся черный раскоп и на дне его — Аня. И такое вдруг знание о ней, об их общей судьбе, такое прозрение — до обморока. Стая стрижей сорвалась с высоких крестов, пронеслась со свистом, словно высекала и умчала мгновение.

После лета он привез невесту в Москву, привел впервые в свой дом. Мама и бабушка, обе взволнованные, принимали ее. Бабушка, нарядная, зоркая, ревниво-счастливая, разглядывала Аню. И ему сквозь смущение было так хорошо, так светло среди любимых. Такая вера, что всегда они будут вместе.

Рождение сына, когда из больницы привез домой Аню, и она, став крупнее, белее, гордо блестя глазами, положила его, перевязанного голубыми лентами, на тахту. Бабушка, одолев свою немочь, с трудом поднялась, подошла к новорожденному, приблизила плохо видящие, слезящиеся глаза и долго-долго смотрела. И они все замерли, наблюдая их встречу, — огромное уходящее прошлое, и огромное народившееся будущее встретились, переливались друг в друга.

Московский морозный денек. Красный с проседью Кремль. Белые льды в сине-туманной реке. Он с сыном в первый раз идет в Третьяковку, как некогда сам вместе с дедом. Вот вошли: богатырь, убитый стрелой; спускающийся к Иордану Христос, свеча в руках у стрельца…

Видения, как маленькие светила, вставали, ослепляли Волкова. Он сидел на диване в чужом необжитом номере перед планом Кабула в ожидании комендантского часа, и афганец у входа, положив на колени АК, курил сигарету. Как он жил свою жизнь? Как живет теперь? И он испугался, был не готов отвечать. Не тем все эти годы были занят его ум, его дух. Не ко времени были вопросы. Не ко времени и не к месту.

Волков поднялся, гася маленькие яркие светила. Разделся и выключил свет. Отбросил штору. Улица была черной, тихой. Ни единой машины. И в ночной пустоте, в отдалении, разнося по городу кремневый скрежет и лязг, застучала танкетка. Медленно приближала свой бег. И с внезапным громом, вынося на башне ослепительный белый прожектор, разрубая лучами тьму, пронесла свое узкое заостренное тело. Настал комендантский час.

Он засыпал. Отключил автоматику мыслей. Включил автоматику сна. «Калашников» в руках у охранника. Какие*то цветы на горе…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Два молодых чиновника из министерства юстиции ввели Волкова в обшарпанное, похожее на класс помещение, уставленное столами и лавками. Третий чиновник укреплял на стене застекленную картинку, выложенную разноцветной фольгой, с арабскими витыми письменами, — изречение из корана. Картинка напомнила Волкову русские рыночные лубки с изображением кошек и девиц.

Смуглое белозубое лицо Саида Исмаила с кроткими чертами оленя казалось огорченным, но он тут же улыбнулся Волкову, искренне радуясь встрече.

— Какие-нибудь новости за ночь? — Волков знал, что мысли Саида по-прежнему в Герате, где остались жена и дети и где все знают, что Саид Исмаил — партийный агитатор, и это грозит семье. — Что слышно о Кандагаре и Герате?

— Там есть плохие люди, враги, которые хотят вывести белый верблюд. Хотят объявить священный мусульманский война. Там есть такой сундук. Как называется? Такой ящик, где лежит волос Магомета. Муллы хотят посадить этот сундук на верблюд и возить по улицам. И тогда будет очень плохо. Люди будут идти за мулла, за белый верблюд, и кричать «Аллах акбар!», и будут начинать священный война. Это очень опасно. Я это очень боюсь. Зачем меня не пускают Кандагар и Герат? Я пойду к мулла, говорю — не надо белый верблюд. Я могу говорить мулла, он меня слушаль.

— А здесь, сейчас, о чем говорить с ними будешь?

Волков боялся, что суть предстоящей беседы от него, не знающего языка, ускользнет. В лепете и косноязычии Саида он многое не поймет и пропустит. И хотя один из чиновников говорил по-английски, обещая переводить, Волков нервничал, хотел все узнать наперед.

— В чем же суть этой встречи, Саид?

— Придет много мулла. Я буду говорить с мулла. Ты, Иван, понимаешь, какой большой дело мулла. Мы говорим в райкоме — надо вести борьба за мулла. Если мулла будет хорошо говорить, народ будет делать хорошо. Если мулла будет плохо говорить, народ будет делать плохо, будет водить белый верблюд. Сейчас придет много мулла, очень важный, главный мулла, главная мечеть Кабула. Я буду ему говорить. Буду просить выступать телевидение. Пусть говорит правду, что эндэпэа все делает хорошо для ислама. Я буду ему так говорить. Сейчас придет человек с телевидения. Пусть снимет мулла. — Темные сливовые глаза Саида горели нетерпением. Он верил в свой дар убеждать.

Снаружи послышались голоса, кашель, нестройные шаркающие шаги. В комнату входили муллы, наполняя ее просторными, до земли одеяниями, белыми шелковыми чалмами, седыми металлическими бородами. Стариковские длинноносые лица. Черные пронзительные глаза. Величавость, лукавство, осторожное, вкрадчивое ожидание. Утомление стариковскими хворостями. Спокойное сознание: их пастырство превыше царей и правителей во времена любых лихолетий.

Саид Исмаил, дождавшись, когда муллы рассядутся по лавкам, распорядятся своими долгополыми складками, разместят в пространстве свои головы в широких чалмах, обратился к ним с речью. Волков по тому, как все на него воззрились, понял, что Саид объясняет им его, Волкова, здесь присутствие.

Саид Исмаил говорил, но не той путаной, лепечущей, неуверенной русской речью, а страстно звенящим, музыкально поющим глосом, с убеждающим, фехтовально отточенным жестом. В его словах билась, накалялась добела неведомая Волкову мысль. Волков видел, какой прекрасный Саид оратор, какой искусный проповедник. Муллы, умудренные, скептические старцы, искушенные в речах, внимали ему, свели на нем свои строгие взгляды.

Молодой чиновник, худой и болезненный, робеющий вида мулл, подсел к Волкову, переводил ему в самое ухо по-английски:

— Он им говорит: от вас зависит, что принесет народу наступающий год — хлеб или слезы. От вас зависит, будут ли мусульмане стрелять друг в друга на пороге мечетей. Коран не взывает к крови. Народ хочет сеять, торговать, видеть живыми своих близких и своих соседей.

Волков смотрел на изрытые старостью лица, на черноседые клочковатые бороды, чувствовал, какая сила и воля таятся в этих лбах и зрачках, какая власть и могущество, воспринятые от прокаленных земель, избитых копытами, от синих горящих небес с ледяными хребтами, от пыльных жарких отар, бегущих к ручьям и колодцам, от красных гончарных наездников, настигающих из длинноствольных винтовок горных орлов и барсов, от согбенных худых земледельцев, бредущих за деревянной сохой по влажным весенним долинам. Та воля и власть, что, как ток, пульсирует в сильном народе. И какие нужны слова, какие истины, чтобы старцы эти внимали.

— Он им говорит, — громко шептал чиновник, — партия признается открыто в допущенных прежде ошибках. Амин глумился над верой, закрывал мечети, сажал в тюрьму мулл и многих из них убил. Но его больше нет. Никто не посмеет сегодня глумиться над верой. Разве вы теперь видели, говорит, хоть одну закрытую мечеть? Видели хоть одного обиженного новой властью муллу? Даже кабульское радио начинает свои передачи молитвой. Бабрак Кармаль в прошлую пятницу молился в мечети, и все это видели. Новая власть, говорит, не противоречит корану. Она хочет того же, о чем говорится в коране: мира, братства, справедливого раздела земли. Хочет сильного, свободного Афганистана, всего, что заслуживает наш гордый мусульманский народ.

Волков замечал внимание на лицах стариков. Видел страстного Саида Исмаила, посылающего ввысь заостренную ладонь, и стремился постичь: чем этот партийный оратор может пронять искушенных теологов, ходивших в Мекку, познавших арабскую мудрость, утонченных психологов?

— Теперь он им говорит, — продолжал чиновник, — люди, пришедшие из Пакистана, называют себя мусульманами, стреляют в афганцев из американских автоматов. Мы находили у них коран, напечатанный в Америке. Мы находили у них автоматы, сделанные в той же Америке. Американцы, которые не верят в аллаха, вложили им в руки коран и оружие и послали убивать мусульман. Я афганец, такой же мусульманин, как и вы, обращаюсь к вам, афганцам и муллам, от имени власти и партии. Идите в свои мечети, проповедуйте людям мир. Проповедуйте людям братство. Проповедуйте людям единство и веру. Говорите, где только можно: афганцы не должны стрелять в афганцев. От имени власти и партии я прошу просвещеннейшего муллу центральной мечети Салима Ахмата Сардара выступить по телевидению, сказать свое слово народу.

Саид Исмаил умолк. Смотрел на тучного, величавого стрика с породистым, властным лицом. И все остальные смотрели. Волков понял, что это и есть мулла центральной мечети, Поли-Хишти, чей лазурный купол и усыпанный изразцами сверкающий минарет возвышаются над рынком. По его хмурому, угрюмому виду, брюзгливо оттопыренной нижней губе Волков ожидал, что он скажет «нет». За этим породисто-древним лицом таился отказ.

Мулла встал, выправил грудь под халатом, двумя руками распушил и раздвинул бороду. Кратко сказал.

— Что он ответил, что? — спросил у чиновника Волков.

— Он сказал, что согласен. Согласен призвать мусульман к единству и миру.

Подымались, расходились, шаркая остроносыми, загнутыми чувяками. Сквозь халаты и бороды с кинокамерой и магнитофоном пробирался оператор кабульского телевидения. Кивнул Волкову, как знакомому, принялся расставлять штативы с лампами. Саид Исмаил усаживал муллу на фоне серой, плохо выбеленной стены с застекленной разноцветной картинкой.

Волков смотрел, как расходятся муллы. Думал: что происходит в душе старика, сидящего перед кинокамерой, вещающего в микрофон? Что заставило его пойти на контакт с революцией? Или это хитрость и тактика? До первой стрельбы, баррикады?

Хромированные автоклавы с бульканьем и хлюпаньем теста. Раскаленные глазницы печей. Дрожание стрелок на пультах. Из белых потоков муки, ручьев золотистого масла, пропущенных через жар, выплывали на черных противнях толпы румяных буханок. Ловкие темнолицые люди, сами словно выпеченные, маслено блестящие, закатав рукава, сыпали буханки в лотки, цепляя их крючками, волочили к машинам. Волкова радовала хлебная огненная работа, машины с бирками советских заводов. И только Азиз Малех, директор, сопровождавший Волкова по цехам, оставался угрюмым и сонным. Смотрел в сторону, вбок. Владея английским, вяло отвечал на вопросы. Казалось, был недоволен появлением Волкова. Отечный, желтый, с нездоровыми мешками у глаз, в черных перчатках, словно скрывал под ними экзему, все время отставал от Волкова, будто не желал разговаривать. После осмотра завода они сидели в директорском кабинете, и опять директор опускал глаза, невнятно отвечал, держал под столом свои зачехленные руки. И это раздражало Волкова.

— Я знаю, что американцы наложили эмбарго на поставки зерна в Афганистан. — Волков для вида раскрыл блокнот, имитируя запись, сам же стремился вызвать на себ «взгляд директора, навязать ему разговор. — И это эмбарго провалилось благодаря поставкам зерна из Советского Союза, не так ли?

— Да, — отвечал сонно директор. — Это так.

— Хотя известно, что зерновая проблема в СССР стоит достаточно остро. Такого рода поставки — не простое дело для нас.

— Да, не простое, — кивал директор, а сам смотрел мимо, сунув под стол руки. Волкову казалось, директор желал одного: чтобы он поскорее ушел.

— У вас здесь большое хозяйство, — не сдавался Волков. — Видимо, это требует от директора специальных знаний. Вы кто по специальности, пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли этот пост?

— Как все, — сказал тихо директор. — Просто занял.

— Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?

— Перспективы? — Директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что*то острое. И, прислушиваясь к этой невидимой Волкову боли, ответил: — Перспективы такие, что я скоро отсюда уйду!

— Почему? — изумился Волков.

— Потому что! — В лице директора произошла перемена. Сонливость исчезла. Блеснули белки. Губы задрожали в волнении. — Потому что мне это все надоело! Не могу! Не желаю! Не хочу ничего! Вы можете это понять? Человек ничего не желает! — И тут же спохватился, устыдился внезапной вспышки: — Простите меня.

Нажал своей черной в перчатке рукой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес чайник, пиалы, сласти. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.

— Простите меня, — повторил директор. — Нервы. Никуда не годятся. Я действительно скоро уйду. Я не пищевик, я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии. Несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло — быть в партии. Исполнять ее волю. Если партия прикажет: «Азиз Малех, умри!» — я умру. Если прикажет: «Азиз Малех, воскресни!» — я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое жена и дети. Партия для меня была женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом, и богом. Жил и дышал одним — партией и революцией. Это вы понимаете? Это вы можете понять?

Волков кивал, видя, как закрытый, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессионал, дорожил ими.

— Меня посылали в провинцию, в Кундуз с декретом о земле. Я лично с мандатом партии проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение землей. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали с землемерными аршинами на пашню обмерять свои новые наделы, падали лицом на землю, целовали борозды. Я лично проводил декрет об образовании. Строил сельские школы. Сам вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была напечатана азбука, нарисован верблюд, конь, вол, дерево, и дети нараспев повторяли за мной стихи, а за порогом толпились их отцы, их деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку. Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, что сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царствовали невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы, и на их месте встанут светлые дома из стекла, и люди, свободные, обновленные, получат жилье из рук революции, и в новом Кабуле будут небоскребы, такие же, как в Ташкенте, и метро, не менее прекрасное, чем в Москве. Я во все это верил. Готов был все строить своими руками. Вот этими, этими!

Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы расплющенные фаланги.

Вот! — Он потрясал перед Волковым изувеченными кистями. — Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции! — По лицу его пробегал тик. — Когда убили Тараки, это был удар, но я думал, — может, в этом есть какая*то непонятная мне правда, какая*то высшая цель? И молчал. Но расстрелы усиливались. Стреляли мулл — именем революции! Стреляли феодалов — имеем револю ции! Стреляли торговцев — именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии Все тем же именем партии и революции! Я сказал, что это ошибка. Что такого не может быть. Народ от нас отворачивается. Написал Амину письмо, обвиняя его в том, что он губит революцию. Меня забрали ночью, прямо в белье. Отвезли в Пули-Чархи. Там меня били каждый день в течение месяца. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, повторяя, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников, и я ждал, что наутро за мной придет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции В эту ночь я понял, как я ошибался! Какой абсурд вся моя жизнь! Мне бы родиться камнем, травой, зверем, а я родился человеком! Мне бы просто пахать землю или пасти скот и тихо, неза метно, прожив жизнь, умереть, а я занимался политикой. И вот наутро я получу пулю, и что и кому я скажу? Что произнесу перед смертью? Да здравствует революция?

Волков испытал сильнейшее сострадание. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал; ему открылась огромная социальная и личная драма. Катастрофа судьбы и веры. Но сквозь острое потрясение жадно и точно фиксировал. Проделывал мгновенный анализ, сопоставлял, монтировал написанный утром текст — статью о свержении Амина Он, репортер, волей профессии был помещен в самый центр, в самый кратер революции. Вел репортажи из ее огнедышащий недр. Рисовал ее мгновенный, то и дело меняющийся лик.

— Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтоб затемнили окна, чтоб никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома. «Ты, Азиз Малех, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы — кормить Кабул! Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет; зависит судьба революции!» Опять все те же слова: «Партия, народ, революция!» И, наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Я, больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, с уничтоженной волей, — зачем я сюда пришел? И вот я решил — уйду! Не хочу. Ничего не хочу. Только — дом. Только — тихие простые слова. Только жена, дети! Все остальное — ложь! Все остальное — горе! Не хочу, не могу! Извините. Больше не могу говорить.

Он встал, быстро отошел в угол комнаты, повернулся спиной. Перчатки его остались лежать на столе с загнутыми искривленными пальцами. Волков поднялся и тихо вышел. Шагал к воротам и думал: вот она, страшная цена за ошибки, за так называемые издержки процесса. Какое чудо в состоянии воскресить этого человека? Что может его снова заставить сказать: «Да здравствует революция!»?

В органах афганской госбезопасности, ХАДе, Волков беседовал с майором Али, облаченным в голубые восточные одежды.

— Али, — сказал Волков, отпивая глоток чая, — чем ты меня сегодня порадуешь? Ты обещал информацию. Я за ней приехал. Покажи что-нибудь новенькое, Али!

— Да, знаешь, мало новенького, — уклончиво отвечал Али, ломая хрупкое сладкое тесто. — Если хочешь, могу показать захваченное оружие и листовки.

— Ты все это уже показывал в прошлый раз. Это я уже видел. Три дня смывал с себя оружейную смазку. А что-нибудь новенькое, а?

— Ну что может быть новенького? — Али держал перед глазами пиалу. — Ну, захватили канадского журналиста, который занимался сбором сведений о дислокации войск. Нашли у него план размещения частей. Похоже, фигура крупная.

— Ну так покажи мне его!

— Рано. Когда будет можно, устроим пресс-конференцию, соберем журналистов, покажем его широко по телевидению, радио.

— Али, ну ты ведь понимаешь, пресс-конференция, телевидение — это общее достояние, общий наш черный хлеб. А мне бы хотелось, чтобы ты, брат, оказал мне особую степень доверия. Хотя бы намекнул, чего можно ждать. На что мне рассчитывать. Сориентируй меня, Али!

Тот пил чай, держа на смуглых пальцах пиалу, запивая маленький сладкий ломтик. Гладкое бронзовое лицо. Продолговатые, влажные, цвета вишни глаза. Голубые в вольных складках одежды. Каракулевый колпачок. Деревья и горлинки за окном. Персидская миниатюра. И только стол с селектором и пистолет на разложенной карте нарушали картину.

— Могу кое-что сообщить, — сказал, колеблясь, Али. — Есть сведения, еще не точные, что враги замышляют что*то в Кабуле. Во всяком случае, есть на это намеки. Мы склонны так думать по ряду признаков.

— Что за признаки? Что они замышляют?

— По нашим сведениям, усилился приток подозрительных людей из провинции. Приходят и селятся кто в пригородах, кто в Старом городе под видом родни и знакомых. Живут тихо, стараются на улицах не появляться. Такое впечатление, что происходит накопление сил и, конечно, накопление оружия. Мы захватили несколько легковых машин, под сиденьями — тайники с оружием. Автоматы, гранаты.

— Что же они замышляют, по-твоему?

— Не думаю, чтоб это был путч или какой-нибудь поход на Кабул. Но беспорядки возможны. Демонстрации. Отдельные теракты.

— Ну и что же вы делаете в свете этих ожиданий? Облавы? Превентивные операции? Может, возьмете меня на одну?

— Нет, мы не делаем облав. Стараемся избегать превентивных арестов. Народ устал от облав. Новый период революции покончил с репрессиями, с тюрьмами и арестами. В том*то и дело, что враг желает нас спровоцировать, вызвать репрессии. Мы не должны поддаваться на провокации. Должны отсечь подстрекателей и провокаторов от населения. Я надеюсь, что удастся избежать беспорядков.

— Я улетаю в Джелалабад, Али, у меня к тебе просьба: сообщи туда своим людям, чтобы меня встретили.

— Хорошо, сообщу. Начальник джелалабадского ХАДа Хасан — мой друг. Он сам интересный человек, ты посмотришь. Преданный революционер. А брат его Феруз — главарь крупнейшей банды, терроризирующей всю джелалабадскую округу. И они охотятся друг за другом, кто кого. Ты посмотришь. Когда возвращаешься?

— Не знаю.

— Мой тебе совет: постарайся вернуться в Кабул к началу двадцатых чисел. Что*то они затевают, хотя и не знаю что. Интуиция мне подсказывает.

— Как хорошо, что у меня есть такой друг, а у него есть такая интуиция! — засмеялся Волков, внутренне жестко и четко зафиксировав дату своего возвращения. — Ты прекрасно выглядишь в своем голубом. Я бы тебя не узнал на Майванде. А я чувствую себя, когда гуляю по улицам, белой вороной. Не завести ли и мне такой наряд?

— Не поможет, — ответил Али. — Ты в нем все равно будешь белой вороной.

Затрещал, замигал селектор. Али потянулся к трубке. Выходя, перед зданием ХАДа Волков разглядел под деревьями сломанный, старомодный тарантас на рессорах, на прелых спущенных шинах, заржавелый, без седоков и коней. На мгновение чья*то боль и безвестная жизнь коснулись его. Почувствовал их в себе, глядя на ломаные спицы в колесах.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Заехав в посольство, получив от пресс-атташе свежие номера индийских и пакистанских журналов с интересовавшей его информацией, Волков шел через посольский двор к стоянке, где оставил машину, подбрасывал на ладони ключи. И вдруг увидел Марину, не сразу припомнив имя, с гладким, блистающим, как ему показалось, лицом, на котором глаза, увидевшие его, засветились изумленно и радостно. Он почувствовал ее приближение, как плотную силу света и воздуха, коснувшуюся его.

— А я увидела вашу машину и караулила вас. Мне нужно в город, и думала, кто бы подвез. Ну вот, на ловца и зверь бежит! — сказала она просто и весело.

— Почему же вы раньше мне не попались? — в тон ей, шутя ответил Волков, отпирая дверцу. — Мне так не хватало переводчика с муллами, хлебопеками, разносчиками воды. Так нужен мне был переводчик!

— С удовольствием вместе с вами пошла бы к муллам, мукомолам. Но, увы, шеф загрузил меня протоколами.

— Придется выкупить вас у вашего шефа.

— Попробуйте. А пока что мне нужно выкупить изюм, и орехи, и рахат-лукум в одном недалеком дуканчике. Вы меня подвезете?

Он не вспоминал о ней целый день, но, оказывается, жило в нем ощущение вчерашнего вечера, внезапного ее появления, когда в минуту слабости пришла на помощь к нему, сама о том не догадываясь, и звезды как белая соль, и холодный дым очагов, и колючая тень мерзлой розы. Все это в нем удержалось, обернулось теперь благодарностью, желанием чем-нибудь ей услужить.

Они ехали по вечернему, звенящему, гремящему Кабулу, и город казался туго натянутым, звонким бубном, раскрашенным аляповато и ярко, в два цвета. Красные склоны горы Асмаи, глиняные стены, медные лица в толпе, смоляное дерево лавок, оранжевые апельсины и груды орехов — вся земная раскаленная твердь. И синее сверкание небес, голубые высокие льды, лазурные купола, минареты, прозрачный дым от жаровен — вся весенняя вечерняя высь.

— Ну как замечательно, что я вас увидела! — радовалась она и его приглашала радоваться. Он кивал, обгоняя размалеванный неуклюжий автобус в брелоках, картинках, наклейках, с висящим в дверях мальчишкой. И вдруг захотелось узнать, кто она, как жила там, в Москве, каков ее дом и семья, как сложилась жизнь и судьба. Что там за этим веселящимся милым лицом, оживленными, отражающими город глазами, то голубыми, то золотистыми. Захотелось все узнать, бескорыстно, не так, как весь день узнавал и выпытывал.

Они проезжали вдоль скорнячных рядов. В дуканах висели кожаные шубы, опушенные белым овечьим мехом. Мохнатые лисьи и волчьи шапки, как свернувшиеся клубком звери. Содранные во всю ширь, с растопыренными когтистыми лапами, словно в прыжке, шкуры горных барсов. Скорняки сидели за стеклянными дверцами, укутавшись по горло в одеяла, среди легкого покачивания мехов, дубильных, кожаных запахов, меховых лоскутов и обрезков. Лица их кирпично краснели из глубины полутемных лавок.

Медленно катили вдоль ковровых рядов, черно-алого великолепия. В глубине малиновых, озаренных дуканов, как в красных резных фонарях, застыли бронзовые лица торговцев. Мелькнуло полированное дерево ткацкого станка с натянутыми струнами, похожее на большие гусли, и мальчик в тюбетейке ловко на них играл, пропуская огненную шерстяную струйку. Торговцы, напрягаясь от тяжести, выносили на улицу тяжелые рулоны сотканных ковров, раскатывали их на проезжей части под колесами машин. Машины медленно, бережно ехали по коврам, разминая в них узлы и неровности, придавая им эластичность и мягкость.

— Я здесь уже почти месяц, — говорила она, — все хочу побродить по лавкам, мечтаю побывать в домах, в семьях, в деревнях. Узнать, как они здесь живут, как справляют свои праздники, Новый год, как дарят подарки, пекут хлеб, ткут ковры, куют и чеканят. Мне так хочется увидеть своими глазами их скачки, стрельбы и свадьбы. Послушать их сказы, песни, молитвы. Побывать в Герате, Газни, Кандагаре, посмотреть пещеры Биамина, ожерелье семи озер. Все, о чем знаю по книгам, все это мечтаю увидеть. А получилось — целыми днями в офисе, барабаню на машинке, а вечерами сижу одна в отеле, как затворница… Вот здесь, если можно, налево. Тут скоро будет дуканчик.

Чикен-стрит напоминала витрины этнографических коллекций. Лошадиные из тисненой кожи сбруи, высокие ковровые седла с медными стременами. Пистолеты, усыпанные перламутром и узорной костью. Длинные, тусклостальные мушкеты с толстыми ложами и округлыми литыми курками. Прямо на рогожах рассыпаны монеты, почернелые, медные и зеленые, среди которых можно найти арабские и индийские деньги трехсотлетней давности, екатерининский толстенный пятак. Высились горы латунной посуды — кубки, чаши, тазы, огромные, с мятыми боками, чаны и среди них начищенные, пульсирующие светом, как купола, тульские самовары.

Волков глазами погружался в разноцветные ворохи отслуживших предметов, отстрелявших, отзвеневших, откипевших над кострами кочевий, несущих память о людях, чьи кости покоятся где*то рядом в красноватой земле под блеском вечерних снегов. А ему, Волкову, досталось только скользить глазами по этой трехструнной, с треснувшей декой домре, седой от прикосновений певца.

Они вышли из машины. Миновали многолюдный, сочнодушистый прогал Зеленого рынка: мокрые лотки со свежей, отекающей слизью рыбой, продернутые на дратву гроздья перепелок с крохотными пушисто-рябыми тушками, груды оструганной ребристой моркови, постоянно поливаемой водой для блеска и свежести, охапки зелени, где каждое луковое перо отливало металлической синью. Торговец запускал в глубь трав голые по локоть руки, бережно встряхивал зеленую копну.

— Вот здесь, еще немного пройдем, — она наслаждалась зрелищем, звуками, запахами, увлекала его за собой.

Они обходили маленькие тесные лавочки под линялыми разноцветными вывесками, уставленными жестяными коробками, целлофановыми пакетами и кульками, пахнущие сладостью, горечью — тмином, корицей, гвоздикой. Стены, прилавки, одежды дуканщиков — все было пропитано стойкими ароматами пряностей. У красивого ленивого индуса с курчавой бородкой, в сиреневой твердой чалме она купила банку кофе и фунтик развесного хрупко-черного чая, вдыхала из него запах скрученного сухого листа. И Волкову дала понюхать, весело и любезно что*то объясняя торговцу, отчего глаза его заблестели чернильной влагой, а пунцовые губы под пушистыми усами сложились в тихую улыбку. В соседнем дукане у коричневого длиннолицего узбека она купила колотые грецкие орехи и жареные хрустящие ядрышки миндаля. Не удержавшись, начала тут же грызть, указывая пальцем дуканщику на корзину. Тот поддел совком синий сухой изюм, ссыпал с шорохом на весы. Плюхнул гирьку. Снял зеленую, окисленную снизу и стертую сверху до блеска чашу. Наполнил кулек. У краснолицего пуштуна в каракулевой шапочке, разговорив его до широкой белозубой улыбки, она купила рахат-лукум, белые из сахарных нитей лакомства и большой пакет апельсинов, вручив его Волкову. Волкова забавляли деловитость и нетерпение, с каким она тормошила кульки, укладывала свое богатство на сиденье. Он глядел на вечернюю горячую толпу, прислушивался к музыке, крикам мальчишек, автомобильным гудкам. Подумал: «Да какие там беспорядки? О чем говорил Али? Никаких! Ни единого признака!»

Из темной подворотни, бугря под лохмотьями голую грудь, бурно дыша, шаркая голыми в рваных калошах ногами, вывернул хазареец, толкая перед собой двуколку. Из двуколки торчали отточенные деревянные колья, и на них висела разрубленная говяжья туша. Обрубки ног, краснобелые ребра, шматки брюшины и жил. На железном крюке качалась отсеченная голова с кровавым загривком и вываленным языком. Хазареец прошаркал мимо, блеснув на Волкова красными белками, обдав его духом парного мяса.

В отеле они расстались, условившись встретиться позже в нижнем холле у телевизора. Марина обещала перевести ему сводку последних известий.

Он разложил на столе репортаж, дожидаясь звонка из Москвы, — еще одна сводка упакованных плотно событий, где в политических прогнозах и формулах не нашлось пространства и места раскаленно-латунным лицам азиатской толпы на Майванде, янтарному, в голубых испарениях Таджу и своей мгновенной, похожей на панику боли, посетившей его у куста колкой розы.

Нарастающее, стремительное в тишине приближение звука от далеких московских снегов до пустынного кабульского номера, разразившееся телефонным звонком.

— Алло!.. Мистер Вольков?.. Москоу, плиз!..

— Да, да, Москва! — подхватил он жадно. — Алло, Москва!

Свет от настольной лампы падает на листы репортажа В телефонной трубке посвисты, скрипы и внезапный, очень близкий, отчетливый голос Надеждина, нарочито бодрый и бравый для Волкова, с легкой иронией по отношению к себе Его толстый, упитанный, неповоротливый облик с неожиданным, зверино ловким движением. Маленькие быстрые глазки, вечное рыскание, брюзжание, похохатывание, неутомимая работа мысли. Сидит в кабинете, расстегнув пиджак, соря по бумагам пеплом, с изящной неряшливостью сжимая телефонную трубку, подмигивая кому*то на диване напротив, среди газетных полос, уже продырявленных его нервным и злым пером, и в окошке с засохшим, жестяным, с осени забытым цветком — сырой снегопад, белые крыши, на бульваре деревья, решетки, черно-белая зимняя графика. Два-три московских привета, два-три наставления, драгоценный краткий контакт, который невозможно продлить.

— Слышишь меня? Диктую. Записывай!.. — Волков придвинул листки и стал диктовать монотонно и медленно, повторяя по буквам имена и названия афганских мест, и провел за этим занятием час. Когда повесил трубку, за окном уже была ночь. Еще мигали фары машин, но все реже. Перекресток переходил афганский патруль. Солдаты светили фонариками.

В холле внизу громко рокотал телевизор, в открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Волков рассеянно смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали, видимо, с наслаждением. Песня кончилась, появилась диктор, красивая чернобровая женщина с жестко-выпуклыми носом и ртом и что*то сказала металлическое и отчетливое — и на экране возник мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, с разноцветной блестящей картинкой над головой, — тот самый, из мечети Поли-Хишти, которого Саид Исмаил склонил к выступлению. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. И Волков подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.

Он поднял глаза. В стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал это дуновение эфира.

— Вот и я, — сказала она, подходя. — Вы давно здесь?

— Только спустился.

— Ну, как там Москва?

— Помнит о нас.

Отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди этот нежаркий, связанный с ее появлением ожог.

— Иван Михайлович! — услышал Волков. Нил Тимофеевич Ладов, полный, выбритый, благодушный, проходил через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. — Ну как хорошо, что вас встретил! Наши уже несколько раз посылали за вами. Я говорю, — его весь день не было в номере. Пожалуйте к нам! Мы там все собрались, все готово! Видите? — Он кивнул на бутылку. — Пойдемте к нам, посидим!

Глаза его были без обычной деловой озабоченности, лучились, радовались. Было в них нетерпение, ожидание близкого застолья.

— Не знаю… — Волков колебался, смотрел на Марину. — Мы здесь хотели послушать…

— Да после послушаете! Вот прямо вместе с этой милой барышней — простите, не знаю, как вас зовут, — к нам и пойдемте!

Волков видел, что Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от тучного, негибкого тела. И повел их в свой номер, где гудели басы и кто*то рокотал и покрикивал.

Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На русских, узбекских, афганских письменах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого недавно с мангалов мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы, — стол был тронут, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Марине и Волкову.

Волков любил этот бесхитростный, дружелюбный галдеж, тесный, сбившийся мир натрудившихся вволю людей, столько раз принимавших его, чужака, делавших мгновенно своим, когда люди после страды, на распаренных копнах, после скрежета стали, в тени от застывших бульдозеров, после варева болот и бетона, сутолоки контор и планерок собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки — опять про цеха, буровые, про начальство, про нормы, наряды, не умея без них рассказать о своем сокровенном — о больном, о любимом, о тайном.

— Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! — Маленький белокурый рязанец, стараясь казаться величественным, делал указующий жест.

— Нет, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю: дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! — Скуластый казах, лукавя, понимая рязанца, трунил над ним и одновременно с особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, коротко остриженному, похожему на казака энергетику, своему начальнику.

Волков видел их всех, разноликих, знакомых, словно многократно встречал. Того, с татарским лицом, — на КамАЗе, пускавшего новый конвейер. Того, иссушенного, с печальными глазами, — в целинной степи, сквозь вихрь и свист мотовила. Тот, с обветренным лбом, был похож на старпома, ведущего в рейс ледокол. Тот — газовик с Уренгоя, серый и железный от труб. Их собрали со всей державы и прислали сюда, в Кабул, делать все то же дело — строить, лечить, растить. Он видел эти лица в Анголе, где в бушах мостовики из Саратова строили переправы на реках, разгромленные налетом «канберр». Бетонщик сквозь взрывы, сорвав с головы картуз, не выключив бетономешалку, чертыхаясь, грозил кулаком пикирующему «миражу». Он видел эти лица в Нигерии, где в джунглях вели нефтепровод, сменив мерзлоту Заполярья на липкую парилку экватора, и рыжий парень-удмурт в потной синей рубахе, сжимая в руке электрод, стоял с белозубым негром, учил сибирскому шву. Видел эти лица в Кампучии, когда несли в лазарет изнуренных голодных детей, и врач из-под Фрунзе в стетоскоп выслушивал их хрупкие груди, и казалось, сквозь тонкую трубочку переливает в них свою жизнь.

Он знал их уменье и силу, проверенную на стройках державы, способность дарить от сердца, способность делиться с другими.

Так думал Волков, глядя на тесный круг.

— Давай, Григорий Тарасович! — обращались к казаку-энергетику, продолжая его уговаривать.

И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровень груди локоть, поднял стакан, скосив в него свой блестящий казачий зрачок.

— Товарищи! — Все умолкли, стали серьезными. — Я хочу поднять вот этот первый тост за то, чтобы, как говорится, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить его добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь, товарищи, отлично видим, в каких трудных, в каких, можно сказать, героических условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, которой и мы, товарищи, все отдадим, что имеем, за их героизм я и хочу выпить. И, конечно, за всех, за всех нас! — Неторопливо, спокойно оглядев стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.

Волков, как сел тесно рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой, дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, исполненного сомнений, беспокойства, существовал и второй, тайно проживаемый им день, одновременно с первым, состоящий из предчувствий, мгновенных воспоминаний, бессознательных ожиданий, из желания блага и счастья всем, кого встретил, и себе самому. Этот тайный день ждал своего часа, ждал, когда исчезнет первый, и вот дождался. Волков смотрел на мужские, уже не юные лица, ставшие вдруг родными. И на нее, сидящую рядом, — блеск ее близких волос, движение плеча, румяная щека, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.

— Вам хорошо? — спросил он ее. И услышал:

— Да, хорошо.

А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну собравшую их в этом кабульском номере заботу.

— А я тебе скажу, Владимир Степанович, — втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, угольно прокопченный смолянин-дорожник, — для меня революция, если тебе честно признаться, была делом прошлым, далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал, а здесь — вот она! Ина тебя смотрят, надеются, ждут! Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт. Подскажи! Научи! И не когда-нибудь, а сию минуту!

— В министерстве ребята отличные! — говорил черноусый киргиз, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. — Молодые, головы горячие. Стараются, слушают. Но не умеют! Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.

— Товарищи, только тихо давайте! — волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. — О делах не надо, потом… Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку — хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон! Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем! — И снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.

— Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! — говорил казак. — Обижаются друг на друга. Говорю им: производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше ваших личных претензий. Они соглашаются, руки друг другу жмут, а через час — снова ссора!

— Научатся, — успокаивал его Григорий Тарасович. — Азбука революции — она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!

— А как там, товарищи, наши*то дома? — вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич. — Как, говорю, наши*то дома?

И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, тальниками, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, оставили эту комнату, и она опустела. И каждый улетел из нее к себе, на север, разлетаясь в разные стороны, кто куда, одному ему ведомо. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг. И медленно возвращались обратно, слетались назад, за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.

— Да, уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, — говорил худой и печальный, похожий на комбайнера, подтверждая о себе догадку Волкова. — В самую посевную, как раз у нас сейчас в Кустанае задержание снегов повсеместное, все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались, на «уазиках» в степи по сугробам вязнут, а их совхозники тракторами тянут. Поземки, метели, змеи белые через твой «уазик» бегут, его засыпают, а ты рядом топчешься, слушаешь: идет или нет трактор. Тогда думал: нет ничего хуже степного мороза и ветра, а сейчас — эх, думаю, попасть бы в степь, на мороз! Хоть бы уж нам, целинникам, бог или аллах в этом году погоду послал. Побольше бы снежку в январе и дождичка в мае да сушь в сентябре, чтоб комбайнерам хлебушек было брать полегче, чтоб не мучились они, родные, на ниве!

Волков слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о хлебе, не умея облечься в слова, таилось что*то еще, созвучное терпеливому ожиданию, настойчивому стремлению души не в обилье, не в могущество и господство, а в иное уготованное ей состояние — в предстоящее братство, в красоту, доброту.

— А я вернусь, небось наши четвертую домну пустят, — говорил железного вида, с железными легированными зубами липецкий специалист по металлу. — Я газету читал, уже кончают наладку. Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, уже вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. И так я вдруг позавидовал этим ребятам молодым из бригады, то ли. молодости их, то ли еще чему! Я*то сам — сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, а тянет, тянет хоть взглянуть, хоть дохнуть. Не поверите, ГРЭС пускали, все хорошо, все нормально, махина — полюбоваться, а в душе я спокоен, не трогает. Прокатный стан пускали — такая громада, по ней брус красный летит, аж жар в лицо пышет. Понимаю умом: замечательно, люди кругом восхищаются, а в душе спокоен. А вот сталь, чугун польется — вот мое дело, вот уж мне сладко!

И снова Волкову чудилось таящееся под сердцем ожидание, стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых — домны, копры, урожаи, и в угольной и чугунной работе, земляной и подземной, кажется, совсем пропадает, совсем тускнеет и гаснет эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Про нефть, про Тюмень, про БАМ — а в сущности все о ней. Ему казалось, он снова стоял под степным белесым небом целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с литыми хлебными слитками; снова входил в раскаленное железное пекло, где мартен открывал навстречу свой чавкающий, красно слюнявый рот, брызгал сталью и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, готовый пролить на бетон взрыв бенгальского света, — погружался в те земли и времена, когда был он молод и свеж, и носили его самолеты над огромной державой, и она, то хлебная, то стальная, то в храмах, то в тихих лесах, ложилась ему на страницы.

— Вы куда*то исчезли, — тихо сказала Марина.

— Нет, я здесь, я вернулся, — он очнулся, чуть коснулся ее близкой руки.

Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот, провел ладонью по лбу, словно что*то снимал, убирал, и глаза его стали большими, темно-синими, увлажнились.

— Я вот что думаю, други мои, все*то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все*то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где*то кто*то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем: ну, погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а после к тебе вернусь!..

— Правильно, Нил Тимофеевич, — перебил, не дав досказать, маленький белоглазый рязанец. — Правильно говорите! Надо нам больше ездить, нечего на одном месте сидеть.

— Нет, лучше меня послушай, — загорелся смолянин. — Ты говоришь — ездить! Знаешь, у нас на Смоленщине в чем беда? Дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны, как в горах, как на островах. Зимой на вертолетах молоко в центр возим. Разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им*то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь знаешь что сказал? Судьба, говорит, деревни решается сейчас в городах. В городах создают проекты, собирают железобетон, кадры готовят, и все это вместе везут в село. А для этого нужно что? Дороги!

— Да не о том я совсем, родные мои! — пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. — Где ищем? Где роем? Ну корма, ну дороги! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили. Космос! Все нужно, все спешно, все ждать не велит! Но ведь это, если так разобраться, — подготовка, все мы к чему*то готовимся, к чему*то самому главному. А главное в том, как нам жить! Что у нас в душах, какая совесть, любовь. Разве нет? Разве не то говорю? Вот о чем должны думать. Об этом нам нельзя забывать, родные мои!

Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов, стараясь объяснить свое понимание жизни. И они, его друзья и товарищи, понимали его. Кивали, соглашались во всем.

— Песню, давайте песню споем, Григорий Тарасович, давайте вы свою, казачью! А мы легонько подтянем.

Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие на утро заботы, а открылась степь в зеленом ветряном блеске, и казацкое войско шло по степи, топтало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто*то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали запел:

Соловей кукушечку уговаривал…

И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:

Полетим, кукушка, во зеленый сад..

Волков закрыл глаза. В обморочной, сладчайшей боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают в тихую воду, в прохладную траву, — в то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и братством, и болью о бренном пребывании здесь, на этой любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом, неуклонно тебя отнимают, и ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. И весь век на губах вкус незнакомых ягод и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.

Спели песню, и миг тишины. И снова Кабул и номер. Умиленные, умягченные лица.

— Ой, хорошо! Ой, складно! До чего же складно спели!

— Вот где все оказались. В песне все оказались!

— Еще, Григорий Тарасович, давай еще запевай!

Пели еще и еще. Волков то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что*то в нем бесшумно осыпалось и рушилось, словно штукатурка с аляповатой масляной живописью, и под ней, поблекшая, наполовину исчезнувшая, открывалась забытая фреска, та, что писана травяными, цветочными соками, тихими разноцветными землями. «Это я, неужели? Так было? Неужели было со мной?»

Шли по длинному, устланному красным ковром коридору, туда, где светилось пространство холла и часовой с автоматом курил, следил за их приближением. И, зная, что сейчас предстоит им расстаться, и боясь, не желая этого, и боясь, что его нежелание есть грешная невольная мысль, он сказал:

— Ну, вот, и кончился вечер. Отдыхайте. Спокойной вам ночи.

— Спасибо за вечер. Вы завтра улетаете?

— В Джелалабад на неделю.

— Я буду думать о вас. Буду желать вам удачи. Буду ждать встречи.

— Знаете, где встретимся? В сквере за отелем растет большая чинара. А под ней ковер и два мудреца. Пейте с ними чай и меня поджидайте. Прилечу — и сразу туда.

— Хорошо, — сказала она. — Спокойной ночи.

И ушла. А он медленно вернулся в свой номер, все еще видя ее, идущую по красной дорожке, исчезающую в темноте коридора.

Его опять окатила бесшумная, из света, волна. Их высокое в солнце зеркало. Морозный ясень в окне, тот самый, на который потом в день смерти бабушки прилетят снегири. Звонок в прихожей. Бабушка легким скоком бежит открывать. Два ее брата, охая, похохатывая, пререкаясь, вносят в комнату запах мороза, булок, здоровья. А он, сидящий за уроками, рад их появлению. То и дело отвлекаясь от книг, от хрустальной чернильницы, от зеленого, уляпанного кляксами сукна на старинном столе, вертится, прислушивается к их рокотам, несогласиям, спорам, и бабушка, сердясь не на шутку восклицает: «Вот уж вы, умачи!» Через много лет бабушка, неживая, лежала все на том же столе, на пятнистом зеленом сукне, и в окошке стоял все тот же разросшийся ясень с метелками легких семян, и на голые ветки уселись два снегиря, скакали, осыпали снег. И он подумал: два ее брата, умершие за год до нее, прилетели к ней на поминки.

И бесшумный, вслед за светлым, туманный удар не боли, а непонимания себя, непостижимости ведь и тогда был он, окунавший перо в хрустальные кубы чернильниц, готовый сорваться в легком беге счастливого тела навстречу любимым и близким. И теперь это тоже он, постаревший, изнуренный, с горчайшим опытом, среди тайных, отгоняемых постоянно тревог. Он пережил абсурд раздвоения и одновременного тождества и мгновенное в этом раздвоении и тождестве испепеление времени Совпадение себя с собой и стремительное от себя удаление, в котором, оставив легчайший дым, сгорели милые лица и его молодое лицо. Все это длилось мгновение, обожгло глаза и пропало, не оставив по себе даже слез.

И вдруг — горячее немое влечение к ней, ушедшей от него по красной дорожке, готовность вскочить, идти к ней, говорить про ясень, про снегирей, про хрустальные кубы чернильниц, и в ответ будто тонкий, из неба упавший луч прочертил темный номер, скользнул по приколотой карте, разбросанным листкам репортажа. Это было сильно и ярко и связано почему*то со снегами, по которым они пробегут на красных лыжах, ломая хрупкие сухие соцветия, и с блестящими тихими травами в пыльце и в метелках, и всю ночь где*то рядом будут звенеть бубенцы и вздыхать лежащее стадо, и короткий горячий ливень ошпарит лес, повалит пшеничное поле, и вдруг через поле, давя и ломая колосья, в дыме, блеске пробежит сиреневый лось.

Он лежал, улыбался, все старался припомнить, какой был лось, сиреневый с красным отливом или красный с серым подбрюшьем?

ГЛАВА ПЯТАЯ

Он летел в Джелалабад на пятнистом транспорте, временами почти касаясь снегов, глазированных блестящих вершин. Погружался в прозрачные голубые долины, где туманно вились дороги, мерцали реки, пестрели поля и селения — хрупкий, перышком нанесенный чертеж. И все искал с высоты трактора — синеватый пунктир колонны.

Машина коснулась бетона, промчалась, ревя, мимо радаров, вертолетов, другого пятнистого транспорта, стоящего под заправкой. Развернулась и, жужжа, подкатила к зданию порта с диспетчерской будкой. Волков вышел, оглядывая группу афганских военных, женщин в парандже, старика с шоколадным лицом, с белой бородой и чалмой. Искал глазами Хасана, начальника ХАДа, обещавшего встретить. Не нашел, направился к зданию аэропорта.

Бетонное строение выглядело пустым и беззвучным, но, подходя, он вдруг почувствовал, что оно переполнено. Вошел. Светили тусклые лампочки. Пол был обшарпан. Вдоль стен стояли длинные деревянные лавки, и на них тесно, плечом к плечу, и помимо лавок на корточках у стены сидели солдаты. «Советские», — он увидел скатки шинелей, каски, прислоненные к мешкам автоматы. «Свои», — отозвалось в нем приливом тепла и тревоги.

Они сидели утомленно и тихо, лица под тусклыми лампочками были худы и бледны, руки висели изнуренно и вяло. Поодаль стояли офицеры, молча курили. Волков подошел. Увидел серое, с обвислыми усами лицо, майорские звезды на мятых погонах, уголь папиросы. Представился, предъявив журналистскую карту.

— Мартынов, — устало козырнул майор. — Чем могу быть полезен?

— Я вижу, вы из похода. Откуда? Усталый вид у людей.

— Работали, — сказал подошедший капитан. — Ночь не спали.

— Шли с конвоем. — Мартынов, рассыпав искры, задохнулся дымом и долго держал в себе горький, едкий вздох, словно сжигая себя. — Сопровождали трактора на дороге. Наши трактора, «Беларуси». Они с самой границы, с Термеза шли, все хорошо, спокойно. А здесь, под Джелалабадом, действует банда. Афганцы из ХАДа разведали, что готовится налет на колонну. Хотели послать для охраны афганскую часть, да она снялась на другое дело, в горы, в бой ушла. Ну, нас и вызвали. Приняли трактора, повели. Сначала все нормально шло. Даже митинги по дороге устраивали. Народ приходил на трактора посмотреть. Один старик выступил: «Вот, говорит, злые люди нашептывали, — с севера к нам танки идут, будут детей давить, женщин давить. А к нам с севера — трактора». Думали, все обойдется, доведем колонну до места. А к ночи под городом устроили бандиты засаду, обстреляли нас. Один трактор дотла сожгли, другие два повредили. На буксире кое-как дотащили.

— Люди все живы? — Волков смотрел на застывших вдоль стен солдат, и внезапно слезно и больно возникла в нем мысль о сыне. — Люди целы?

— Наши все целы. Двое афганцев-водителей убито. Один наш — с ожогами. Теперь передышка. Несколько дней здесь пробудем. Часть тракторов в здешних госхозах оставим, а другие дальше погоним. Вы где, у военных остановитесь? Ну, наверное, вместе ночевать будем. — И ушел, а Волков глядел ему вслед, чувствуя, как тот измотан, какая неисчезнувшая живет в нем забота. Капитан водил глазами вдоль стен по солдатским лицам, словно их пересчитывал. Сбивался, снова принимался считать.

Волков шел вдоль рядов, вглядываясь в неясные очертания лбов, сжатых губ, утомленных глаз. Остановился перед солдатом. Тот сидел, ухватившись за краешек каски, разведя носки измызганных грязных сапог. На руке краснела ссадина. Лицо, молодое, свежее, казалось стянутым болью. Будто у рта, у бровей, в уголках неподвижных глаз поставили чуть заметные точки. Наметили другой рисунок лица.

— Здравствуйте, — сказал тихо Волков, присаживаясь рядом на корточки.

— А? — не расслышал солдат. Очнулся, взглянул на Волкова, стараясь понять, кто он. Волков представился.

— Я слышал, вас обстреляли? Что там было?

— Засада. Из гранатометов ударили, а потом пулемет, — ответил с трудом солдат. — Шатров бы лучше вам рассказал, его обожгло. Он трактор спасал. Ему сейчас лечат ожоги.

— Ну, как же все это было?

Солдат молчал, будто не знал, откуда повести свой рассказ. С того ли дня, как мать его провожала, и всю ночь танцевали, и мелькнули последний раз из вагона знакомые очертания дома, или сразу про эти кручи, вдоль которых катила колонна, и тупой удар по броне, звяканье пуль, крик на чужом языке гибнущего человека. Волков смотрел на близкое молодое лицо, вызвавшее в нем другой родной образ, слушал рассказ.

— Афганцы вели трактора, а мы в бэтээрах в голове и хвосте колонны. Шли ходко, один раз митинг устроили. В наш бэтээр дети апельсинов набросали, а Шатров не знает, что им взамен подарить, взял пуговицу со звездой, оторвал и бросил. Уже стемнело, уже и город был близко, и как раз на круче, где речушка течет, ударили в нас с горы. В упор из гранатомета по головному трактору саданули. Он сразу вспыхнул — и набок, водитель и вылезти не успел. Как факел! Колонна встала, а они из пулемета по ней. Я смотрю, рядом еще один трактор горит. Бак ему просадило. Афганец дверцу открыл, хочет выпрыгнуть, весь в огне, кричит. А в него пуля, прямо в лицо, и он сразу ничком упал. Трактор весь пылает, горючее течет. А Шатров — он в деревне у себя трактористом был — выскочил да в кабину, в огонь. Погнал трактор в речку, в самый поток. Стал катать взад-вперед, пламя водой сшибать. Сбил и сознание прямо в речке потерял. Мы в транспортер его положили, везем, а он глаза открыл и говорит: «Вы, говорит, матери ничего не пишите. Выздоровлю, сам напишу». — И умолк. Думал молча про афганца-водителя, про пылающий трактор, ревущий в накатах воды, про Шатрова, спасшего гибнущую машину.

«Сколько рук, — думал Волков, — сколько рук подымет тот урожай! И этот усталый солдат, и Шатров, лежащий в ожогах, — все они хлеборобы, растят тот будущий хлеб».

И опять посетил его образ сына: голос солдата, выражение глаз, легкое дрожание губ были чем*то похожи на сына. Там, в Москве, его стремительные движения, улыбки, его книги, тетради, в которых помнит лишь ранние сыновьи каракули. Неутоленное отцовское коснулось его внезапно и больно. Он тронул солдатский рукав, ощутив сквозь сырую шинель худобу и гибкость руки.

— Вы Волков? — окликнул его капитан. — За вами пришли.

Навстречу Волкову шел стройный худой афганец в кожаной куртке.

— Хасан, — представился он.

С начальником джелалабадского ХАДа, которому Волков передал рекомендательное письмо от майора Али, разъезжали на оранжевом «фиате» по окрестностям Джелалабада, по следам террора. Хасан, худой, с провалившимися щеками, глухим, темным свечением в глазах, сжимал перчатками руль, круто бросал машину мимо неуклюжих грузовиков и автобусов, резко скрипел тормозами, делал виражи, подтягивая ближе к сиденью соскальзывающий автомат.

— Вы, Хасан, случайно не участвовали в ралли? — пробовал пошутить Волков, вцепившись на повороте в панель, успев разглядеть кабину грузового «форда», убранного, как елка, серебряными безделушками, и небритое, смуглое, усатое лицо шофера.

— Мою машину здесь знают, — ответил Хасан. — Несколько раз стреляли, — и опять подтянул за ствол отъехавший автомат.

Они стояли у обочины в туманных серо-рыжих предгорьях под моросящим дождем. Волков, чувствуя, как пропитывается влагой одежда, фотографировал взорванную высоковольтную мачту, путаницу проводов, изоляторов, лопнувшие при падении крепи. Подходил к основанию, трогал пальцами разорванную взрывом сталь, обугленный вспышкой бетон. Хасан стоял чуть поодаль, подняв воротник, держа на весу автомат, воспаленно шарил глазами в предгорьях. Волкову передавались его тревога и чувство опасности.

— Куда ведет эта линия? — спросил он, пряча от дождя фотокамеру, стремясь напряжением мышц вызвать ощущение тепла.

— В госхоз, на цитрусовые плантации. После этого взрыва встало консервное производство. Плоды начали гнить и портиться. Третий раз взрывают.

— Я смотрю, они действовали малым зарядом. Взрывчатка подложена точно в узлы крепления. Видимо, опытные динамитчики.

— Не нужно большого опыта. Этому учат их в Пакистане. Здесь у вас все? — Хасан быстро, держа автомат наготове, сел в машину, резко дал газ, уносясь от предгорий.

В деревушке Кайбали, у черных, блестевших в дожде скал, миновав глинобитные дувалы, открытую лавочку с толпящимися у входа людьми, они скользнули в аллею к маленькой одноэтажной школе, недавно разгромленной террористами. Волков ходил по классам, ежась от сквозняков, шевеливших рассыпанные по полу страницы. Садился на дощатые, исчерканные чернилами парты. Смотрел на рукодельные плакатики с изображением печальной лошади, верблюда, орла. На круглую смешную рожицу, мелом нарисованную на доске, — чья*то детская шалость перед началом урока. Выходил на школьный двор, шелестящий в дожде. Касался руками чугунного мокрого била со следами ударов и кремневого камня, которым били в чугун, возвещая о начале занятий. Старался не наступить на кусты роз. Делал снимки разбитых стекол, сорванной крыши, расшвырянных у входа учебников.

— Почему они школы громят? — спросил он у Хасана, прижавшегося к косяку. Косяк защищал ему спину, а сам он следил за аллеей, выставив белое стертое дуло автомата. — Почему разгоняют детей?

— Срывают декрет об образовании. Вблизи Джелалабада восемь школ сожжено и разрушено. Двум ученикам, не желавшим бросать школу, отрубили руки и приколотили при входе.

Они сели в машину, выскочили из аллеи. Волкову, промерзшему, в ознобе, казалось: им в спину из деревьев, из мокрых скал кто*то пристально, зорко смотрит.

В Джелалабадском университете — белые, парящие, застекленные арки, похожие на виадук, — они осматривали женское общежитие, подвергшееся разгрому. Флигель, сожженный дотла, с обугленными дверями, полами. Лоскутья женской одежды. Маленькая девичья босоножка, оброненная в бегстве. Вонь бензина и гари. Поодаль, молчаливые и напуганные, стояли служители. Ректор университета, в черном костюме, траурный и печальный, говорил, держа деревянную, расплющенную каблуками ручку.

— Они ворвались в общежитие ночью, — переводил Хасан. — Подняли с постелей девушек, с криками, бранью силой увезли в горы. А комнаты облили из канистры бензином и подожгли. После этого случая все девушки, которые поступили в университет, перестали посещать занятия. Таким образом подрывается правительственный декрет о равноправии женщин. Очень трудно будет убедить девушек снова вернуться в классы.

Волков снимал следы пожара. Кровати с комьями горелых одеял. Хотел сфотографировать ректора на фоне погрома, но тот сделал знак рукой, закрывая лицо, и Волков не стал снимать. Шагая к машине мимо служителей, старался понять, что они чувствуют. На чьей стороне их симпатии. Глаза их были темны и тревожны, смотрели ему пристально вслед.

— Хасан, я хочу посмотреть то место, где вчера обстреляли трактора. Мы можем туда подъехать?

Промчались по горной асфальтовой трассе. Резко затормозили у черной гранитной стены с пятнами рыжих мхов. Бурлила, брызгала речка. На мокрой обочине уродливо чернел обгорелый, исковерканный трактор на просевших ободах с развороченной требухой мотора, источая кислый запах железа и паленой резины.

Волков обошел пожар, масленое тряпье на дороге, оброненный башмак, монетки, оплавленный гребешок. По израненному, иссеченному склону спустился к реке, представляя, как вчера здесь бурлил охваченный пламенем трактор и металось в огне солдатское молодое лицо.

«Сколько рук, — думал он, — сколько добрых и злых прикоснутся к тому полю пшеницы! Как долог путь к урожаю. Кто доживет до хлебов?» Он думал, как напишет свой очерк с того праздничного термезского митинга, отпускавшего в поход трактора, до первой живой борозды; Нил Трофимович в отеле, мечтающий о добре; солдат-сибиряк, кидающий свою душу в огонь; убитый водитель-афганец, обронивший свой гребешок; Мартынов с почернелым лицом — все были хлеборобы, выращивали будущий хлеб.

Хасан плотно прижимался к мокрой скале, чуть отведя автомат, готовый стрелять навскидку, нервный, упругий, взведенный. Волкову передавалось его электрическое возбуждение.

— Едем, — сказал Хасан. — Не нужно здесь слишком долго.

Волков знал, где*то здесь, под Джелалабадом, находится древний храм с собранием улыбающихся гладкоголовых будд. Хотел попросить Хасана свозить его туда, хотел пережить эту землю иначе, отвлечься от сиюминутной кровавой бойни, унести с собой образ лунных, улыбающихся буддийских голов с миндальными закрытыми веками, почувствовать заслоняемую бойней огромную, дремлющую в веках красоту. Но Хасан опередил его.

— Повезу вас к двум нашим людям. Отец и сын. Члены НДПА. Автослесари. Они как раз ремонтируют поврежденные трактора. Поговорите с ними.

Хасан гнал машину по мокрой дороге, нырял за уступы, и Волков ждал столкновения в лоб с какой-нибудь встречной машиной.

— Не волнуйтесь, — сказал Хасан. — Сейчас дорога пустая. Никто не рискует ездить. Вот через час из города выходит колонна «КрАЗов» на Кабул под прикрытием бэтээр. Тогда и остальные пристроятся.

Волков смотрел на худое лицо Хасана, по которому то и дело пробегала чуть заметная судорога. Помнил слова Али о брате Хасана, главаре местной банды. Хотел понять, в чем суть дневной и ночной работы Хасана. Что он знает об этих горах и предгорьях, о выстрелах и поджогах. Что выглядывают его чернильные, не знающие покоя глаза. Чьи глаза следят за ним неустанно.

Вернулись в город. Миновали склады, дуканы. Подкатили к автохозяйству — мятые железные ворота, вывеска, красный флажок. Разобранные, стоящие на домкратах грузовики. Посреди двора — два трактора «Беларусь», синие, в метинах копоти. У одного из них приподнят капот, и на синем закопченном железе знакомая красная надпись «Дружба» и две пулевые дырки, взлохматившие железо. Волков трогал раненый трактор, раненый, но живой, с выхваченными из огня начертанными на капоте письменами. «Вернут, вернут его к жизни! Дойдет, долетит послание!» — думал он суеверно.

На масленом черном дворе молчаливо стояла толпа.

Волков почувствовал вдруг, как холодно промокшим ногам, как зарождается в нем болезнь, утомляясь от одной мысли, что придется переносить ее на ногах, таскаясь в дождях и туманах. Худой, с небритым кадыком рабочий, держа засаленный ключ, обернулся навстречу Хасану, что*то сказал. И у того по лицу пробежала знакомая судорога, дольше обычного держала лицо искаженным.

— Опоздали, — сказал он Волкову, врезаясь плечом в толпу.

Перед ними беззвучно расступились. На земле, среди липких лужиц и бензиновых радужных пятен, лежали два человека, прикрытые белым. Хасан ухватился за край накидки, приподнял: длинно вытянув ноги в калошах, бок о бок лежали два обезглавленных тела. Одно в заношенном свитере, другое в комбинезоне. С красными ошметками шей, белевшими позвонками. Головы были тут же, спутались окровавленными волосами, блестели белками, оскалами белых зубов. Одна стариковская, в морщинах, неопрятной седой щетине. Другая — молодая, с гладким овалом подбородка и щек, с запекшейся сукровью на губах.

Волков, одолевая ужас, смотрел на отсеченные головы, отыскивая в них сквозь подобие смерти другое подобие — черты фамильного сходства. Думал: «Вот еще два хлебороба. Пали за хлеб грядущий».

— Опоздали, — повторил Хасан. — Их нашли час назад в старом арыке за автохозяйством.

Хасан гнал по городу с потемневшей в сырых одеяниях толпой, говорил на ходу:

— Здесь, в окрестностях Джелалабада, несколько банд, с несколькими главарями, но главный — Феруз. Мы охотимся друг за другом. Он назначил за меня пятьдесят тысяч афганей. Хочет взять живым, как и я его. Я знаю, если он возьмет меня живым, он сдерет с меня кожу, вырежет глаза и язык и отрежет голову, как делал это с баранами в отцовском доме. Я тоже хочу его взять живым. Надеюсь, что я это сделаю первым.

Они свернули в узкую улочку, шумную, кривую и тесную. Два старика, закатав по колени штаны, месили голыми костистыми ногами холодную глину. Тут же торговали лавчонки, дымила жаровня. Торговец овощами вывалил у арыка на землю груду редиски, перемывал ее в мутной воде, и она начинала светиться холодным лиловым светом. У глухих деревянных ворот стоял военный грузовик с часовым. Охранник на сигнал машины отворил в воротах глазок, пропустил их вовнутрь, и Волков очутился в замкнутом дворе с остатками размытой росписи на фасаде, в джелалабадском ХАДе, откуда выехали утром.

Припал к горячей печке, прижал к ее железу ледяные руки. Жадно отхлебывал чай. Подставлял промерзшее тело потокам тепла. Хасан, как обещал, принес толстую, замусоленную тетрадь, исписанную разными чернилами, разными почерками, — сводки агентурных донесений о действиях банд, — и стал переводить Волкову, кое-что пропуская, повторяя названия кишлаков, имена главарей. И Волков, забывая про озноб и горячий чай, жадно, быстро писал, набрасываясь на бесценные документы борьбы, иногда наивные, иногда явно неточные, но добытые ценой огромного риска, ценою крови и гибели. Входили люди, извинялись улыбками перед Волковым, докладывали о чем*то Хасану. Тот иногда выходил, возвращался. Наконец сказал:

— Должен вас на время оставить. Отправляем на задание нашего разведчика, надо дать инструкции.

— Что за разведчик? — спросил Волков.

— Ну как вам сказать, — замялся Хасан. — Один из лучших наших людей. Идет на разведку к пакистанской границе. Мы ждем, что в ближайшее время через границу будет переброшен большой караван с оружием. Стараемся узнать, где и когда. Есть сведения, что караван у границы будет встречать Феруз. Быть может, удастся его захватить.

— Хасан, а мне нельзя повидаться с ним?

— О нем нельзя писать. За ним охотятся. Несколько раз нападали на след. Мы очень его бережем. Два его друга, таких же опытных, как и он, были захвачены и убиты. Он работает на пределе риска.

— Я не стану называть имени, Хасан. Не буду давать примет. Мне важно на него взглянуть. Только несколько самых общих вопросов!

— Я подумаю, — сказал неохотно Хасан и ушел. А Волков остался у горящей печи, держа исписанный драгоценный блокнот. Снега на горах, туманно-зеленые долины и реки, клетчатые вафельные оттиски кишлаков и полей, над которыми он пролетал, открылись ему в иной топографии.

«Сообщение. В населенном пункте Закре Шариф находится бандгруппа в количестве 40 человек под руководством Малек Абдоля, который раньше был владельцем этого кишлака. Вооружение: американские винтовки М-16, английские винтовки БОР-303, гранатомет. Эта банда не имеет постоянного места пребывания. Одну ночь проводит в Закре Шарифе, другую в Карзе, следующую в Сабзикере, в основном в мечетях. Малек Абдоль отпочковался от банды Феруза».

«В населенном пункте Дех Ходжа имеется террористическая группа, в которой командует Тур Мухаммад. Ранее имел дукан в караван-сарае Ходжи Назар Ахсана».

«Эсхан, сын Сардан Хамид Толя, стремится приобрести фиктивный паспорт для выезда в ФРГ на учебу в школе, где готовят мятежников, чтобы по окончании стать руководителем банды. Является сторонником Феруза».

«Бандгруппе Феруза на днях пакистанское правительство выдало оружие в количестве 1000 единиц. Однако при проверке установлено, что группа получила всего 700 штук оружия. Предполагают, что Феруз 300 штук выдал пакистанским офицерам в качестве взятки. Оружие готовится к перебросу через границу».

«Произведено нападение на пограничный пост Бомбали. В результате выведен из строя БТР, взяты в плен офицер и солдат. Предполагается, что нападение осуществила банда Феруза».

«В селении Лахур находится бандгруппа в количестве 80 человек, среди которых замечены три немца. Все они находятся в мечети, в саду Зей».

Волков перечитывал записки, слыша урчанье грузовиков за окном, топот сапог и лязг оружия. Старался представить эту зеленеющую, туманно-дождливую землю, где в мечети, сады, караван-сараи врываются зло и террор. Тускло блестят винтовки. Караулят, наблюдают, подсматривают. Взрывают. Бьют по убегающей цели. Калят в огне шомпола. Подносят нож к клокочущему в ужасе горлу. И он, Волков, обязан выявить тайный рисунок борьбы, сделать его явным и гласным.

Он закрыл глаза, прислушиваясь к разгоравшейся в нем болезни. И возникло и проплыло над ним двоящееся видение, как образ прошедшего дня. Матово-белые, с недвижными восковыми улыбками головы будд и две других, отсеченных, с кровавыми колтунами волос, оскаленными дырами ртов.

Неслышно вошел Хасан:

— Он согласен. Вы сможете его повидать. Называйте его Навруз. Мы все его так называем. Он живет здесь, в ХАДе. Раньше жил в городе, но потом его стали выслеживать. Он один из самых ценных наших разведчиков. Выполнял много сложных заданий, рискуя жизнью. С его помощью мы ликвидировали несколько банд, обнаружили много складов оружия. Недавно вернулся с очень опасного задания. Ему бы отдохнуть, но дело неотложное, никто другой не справится.

— А что за задание, с которого он вернулся?

— Обнаружили в горах крупную базу, центр, где скрывался Феруз. В пещерах у него был штаб, работали офицеры, готовили планы налетов. Там хранилось полученное из Пакистана оружие, горючее для тракторов и машин, картотеки агентов, засылаемых в Джелалабад и Кабул, в государственные учреждения. Навруз проник в эту банду. Жил в пещерах вместе с террористами, уходил на задания, как и они, в засады, на теракты. Подступы к пещерам были заминированы и укреплены. Над укреплениями работали два китайских военных инженера. Он видел, как на эту базу приезжали из Пакистана высокие чины, проводили совещание. Здесь же казнили захваченных в плен патриотов, пытали и мучили. Навруз собрал о банде все необходимые сведения и вернулся к нам. Мы разработали план ее уничтожения. Навруз сидел вместе с летчиками в головном вертолете, наводил машину на цель. Базу разбомбили, уничтожили. Но Феруз ушел — раненный, ускакал в Пакистан на коне.

Они прошли по коридору в соседнюю комнату, где жарко топилась печь, на низеньком столике дымились пиалы с чаем, лежали в вазочках сласти, и навстречу поднялись три черноусых человека в черных костюмах и один невысокий, без усов, в народном одеянии — Волков угадал в нем Навруза.

Хасан представлял Волкова. Навруз серьезно слушал, кивал в такт его словам, быстро, испытующе взглядывал на Волкова. Волков старался не быть навязчивым ни взглядом, ни жестом, чуть улыбался в ответ, как бы извиняясь за свое появление.

Все сели. Хасан сказал:

— Что вы хотите спросить у Навруза?

— Спросите, мусульманин ли он.

— Конечно, — сказал Хасан. — Не надо и спрашивать: да.

— Если не трудно, пусть расскажет, как пришел в революцию. Как пришел на работу в ХАД.

И пока Хасан переводил и Навруз сначала внимательно слушал, а потом медленно, осторожно, как бы подбирая слова, отвечал, Волков рассматривал его, сидящего за низеньким столиком.

Загорелое, безусое, с черной бородкой лицо. Не жесткое, готовое к мягкой улыбке, в чуть заметном, предупредительно легком наклоне. Золотом шитая тюбетейка на стриженой черно-голубой голове. Шаровары. Вольно наброшенная бежевая накидка. Сандалии на босу ногу с торчащими смуглыми без мозолей пальцами. Длиннопалые, коричневые, подвижные руки с браслетом часов. Обычный наряд и облик — торговец, или мелкий чиновник, или даже крестьянин, из тех, что идут по обочинам в час раннего утра кто с мешком, кто с мотыгой. И только глаза, чернильные, в постоянном движении и зоркости, как у Хасана, смотрят, прислушиваются, запоминают, заслоняются непроглядным, отражающим встречный взгляд блеском, и снова: колебание тревоги, ожидание и что*то еще, обозначенное маленькими блестящими точками, устремленными вдаль. Может быть, вера? Во что?

— Он отвечает, — сказал Хасан, — что родился в бедной семье, отец всю жизнь был в кабале, бедствовал, сидел в долговой тюрьме. Их били, унижали, высмеивали. Революция дала им кусок земли. Младшие братья пошли в школу. Они все как бы воскресли, даже больной отец. Они обязаны революции всем. А когда революция оказалась в опасности, он пошел ее защищать. Если революция погибнет, вместе с ней погибнет все, на что он надеется, что любит, чего ожидает. Вот что он говорит.

Ответ был стерилен, пропущен сквозь два языка, сквозь разницу культур, представлений, уложен в исчезающе малый отпущенный им на свидание отрезок. Но сквозь все эти фильтры Волков уловил, по жесту руки, неуверенно дрогнувшим зрачкам, что в нем, Наврузе, таится некое знание, некая вера — сквозь все донесения и явки, зрелища смертей и насилий, рев вертолетных винтов, когда с подвесок срывались дымные трассы, привязывая вертолет к далеким внизу разрывам, настигая огненным колким пунктиром бегущие врассыпную фигурки, — сквозь все эти атаки и штурмы и пролитие крови в нем пребывает надежда на грядущее благо и братство, как и в том комбайнере, с которым когда*то он, Волков, «загорал» в целинной степи, как и в том рыбаке с Курил, с которым пили вино и пели, обнявшись при свете океанской луны. То предчувствие блага, которое носит и Волков. Ну, пусть не себе, так другим. Не сейчас — через тысячу лет. Он остро почувствовал: расстанутся и уже не встретятся до скончания века, но встреча их состоялась. Как бы сверили секундомеры и влились в единое время, в цепь единых поступков и дел. И судьба одного, пусть косвенно и неявно, вошла в зацепление с другой. И, быть может, поступок одного, выстрел или тихое слово, через сотни причин и следствий дойдет до другого и спасет его от беды. Или не дойдет, не спасет — просто не успеет дойти.

Волков встал, протянул руку Наврузу, понимая, что большего он не узнает, да и не нужно знать. Теперь разведчикам время остаться в своем кругу, допить чай, проводить товарища на темные дождливые улицы, следить, как мелькает и меркнет в сумерках его бежевая накидка.

Хасан отвез Волкова в часть, обещая наутро показать пленных бандитов, захваченное оружие и документы. Там же, в пустующем каменном флигельке, Волков знал, разместился на несколько дней Мартынов.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Продрогший, измученный Волков опоздал к ужину, сидел в полупустой офицерской столовой, ел остывший плов. Хотелось горячего, но и чай был холодным, жидким, и Волков отставил стакан. Рядом доедал свой ужин экипаж афганских вертолетчиков. Командир посмотрел на Волкова серьезными коричневыми глазами и улыбнулся, словно почувствовал его неприкаянность, мгновение его одиночества. Не умел ничего сказать, только кивал. И Волков оценил этот знак сердечности. Устыдился своей слабости, встал нарочито бодро и резко.

— К нам! Эскадрилья! Летать! Хорошо! — сказал командир, делая пикирующий жест ладонью. — Много летать, стрелять!

— Приду, очень скоро. И именно в ваш экипаж. — Волков бодро, энергично ответил, но, как только вышел на воздух, в мокрые сумерки с блестящей лужей, отражавшей дождь и фонарь, вновь ощутил тоску, одиночество, слабость. Часовой при его появлении взял «на караул», звякнул прибитыми к бутсам нашлепками.

В комнате для приезжих его встретил Мартынов, широкий, светлоусый, в спортивном костюме. Его мокрое обмундирование сушилось в углу. Взгромоздившись на стул, он прилаживал к лампе самодельный, вырезанный из картона абажур.

— Человеку уют нужен! А то как же! Где мы — там и дом. Где дом, там и уют, — гудел он сверху, радуясь появлению Волкова. Тот устало стягивал пальто, вяло усаживался на кровать, передергивая плечами. — Что, измотались? Хоть ужинали?

— Все хорошо. Жаль, чай был холодный, — пожаловался Волков, снова тронутый чуткостью другого, испытывая неловкость оттого, что вызвал ее.

— Это мы мигом исправим! У нас да чтоб чаю не было! — Он ловко спрыгнул, достал из тумбочки кипятильник, стакан. Зарядил стакан водой, все ловко, быстро, каждым жестом выражая радушие. — Тут не дай бог простудиться. Самое что ни на есть время гнилое.

Волков сбрасывал промокшие башмаки, с нетерпением поглядывал на одетый пузырьками стакан.

— И носки, носки снимайте! — командовал Мартынов. — Вот эти наденьте! — Он вынул из чемодана толстые домашние носки, перебросил их Волкову. Тот, не благодаря, не отказываясь, с наслаждением натянул их на холодные ноги, ощутил таящееся в мягкой шерсти тепло. — И еще вот это вдобавок! — Развинчивал алюминиевую фляжку, наливал в пустой стакан зеленоватый настой: — Это эликсир долголетия!

Волков послушно и торопливо, доверяясь во всем Мартынову, выпил и, ахнув, сидел с открытым обожженным ртом, чувствуя в себе огненную струю, шибанувшую спиртом и травами. Мартынов заваривал чай, подносил черный, клубящийся стакан.

— Бойцы не должны болеть! Бойцы должны быть в строю! — похохатывал он, и Волков был рад этому грубовато-ласковому похохатыванию, отдавал себя в полную власть Мартынова. — А теперь ложитесь и потейте. Вот так! — И он накрыл его поверх одеяла шинелью. — Здесь денька два поживем. Я вас на ноги поставлю, в лучшем виде. А там снова в путь-дорожку, стадо свое погонять. Поведем его к Кандагару.

Этот сильный и нежный взмах, твердо-легкие удары ладоней, подвертывающие шинель под ногу, и собственная разгоравшаяся немощь внезапно вернули Волкову давнишнее, острое ощущение детства. Будто он лежит на просторной материнской кровати с гнутыми деревянными спинками, откуда вся комната, знакомая до последнего штриха и подтека, обретает иной объем, иной неожиданный смысл, доступный только в самом начале болезни, до главного жара и бреда, в том накалявшемся поминутно свечении, где их старый ореховый шкаф начинает бесшумно звенеть своими сучками, волокнами, а золоченые корешки книг обретают сходство с угрюмыми лицами, с теми, кто их написал. Тяжелый, в свинцовой оплетке фонарь, собранный из цветного стекла, открывает в себе бегущего медведя с рубиновой свирепой башкой, изумрудным гневным загривком, косолапыми золотистыми лапами. Бабушка, огорченная болезнью внука, но и вся окрыленная желанием исцелять и спасать, вдохновленная своей решимостью, властно кутает его в одеяло, песет горячую чашку чая, ломтик лимона, блюдечко с малиновым вареньем. И в нем — такая благодарность, любовь к седой голове, ныне исчезнувшей, к исчезнувшему несуществующему фонарю, к рубиновому медведю, вдруг привидевшемуся здесь, в афганской казарме, среди дождя и озноба. Сотрясение всего существа в усилии совместить два разбегающихся со скоростью света времени. Невозможность. Слабость. Озноб.

Мартынов выключил свет и сразу заснул. А Волков лежал, и сквозь жар и слабость из темноты проступал знакомый многогранный образ их исчезнувшей комнаты, светился сучками и волокнами ореховый шкаф, мерцали золотом чопорные корешки французских романов, в граненом фонаре, наклонив рубиновую голову, бежал разноцветный медведь.

Он болел, но болезнь уже отступала, схлынула вместе с жарким ангинно-красным бредом, излетавшим всю ночь из настольной лампы, обмотанной материнским платком. Болезнь отхлынула, оставив по себе светящееся пустое пространство в душе, ожидающее нового, счастливого, неведомого наполнения. За окном сквозь желтизну рогатого ясеня прозрачный синий мартовский день с воробьиными криками, угольно-влажными перелетами галок, облупленной, в медовых остатках извести, красных кирпичных метинах церковью. Все это парило, струилось над ним и в нем, посланное ему на смену страдания в продолжение жизни. И такая благодарность, любовь ко всему, что его окружает, радуется его исцелению.

В соседней комнате слышатся голоса. В гости пришли старики, бабушкины братья дед Николай и дед Михаил. Сначала в коридоре звонок. Бабушкин торопливо-испуганный бег. Лязг цепочки. Шумные движения больших неповоротливых тел. Шарканье снимаемых калош, тяжелых шуб. Вздохи, отдышки, приветствия. Звуки близятся, вырастают в соседней комнате. Звонкий шлепок в ладоши — это дед Михаил, довольный тем, что одолел крутую лестницу, в тепле, в уюте предвкушая крепкий чай с булкой, хватает себя перед зеркалом за пышную бороду, пропускает сквозь кулак белые волнистые струи.

«А ну-ка, Настенька, поставь нам с братом чайку! А ну-ка, ну-ка!» — бодро командует, подгоняет сестру. Но мать не строго, но недовольно, радуясь, но и с укоризной прерывает его: «Тише-тише! Ванюша спит. У него сегодня первый день как нормальная».

Он быстро закрывает глаза, притворяясь спящим, но и сквозь веки чувствует: оба деда поочередно заглядывают в комнату — беловолосый сияющий дед Михаил и бритый, серебристо-серый и желчный дед Николай. Голоса их после этого звучат почти шепотом, потом все громче и громче, и вскоре они окончательно забывают о нем, а он наблюдает в приоткрытую дверь их отражение в зеркале, и у края зеркальной рамы от их голосов и движений дрожит короткая радуга.

«Все-таки, скажу я вам, удивительный мы народ! Столбы и те не умеем прямо поставить! — Дед Николай, отдышавшись, дает волю накопившемуся раздражению, наполняя дом трескучим электрическим смехом. — Идем мы к тебе, Настенька, по вашему переулку, а у вас, если ты видела, новые столбы взамен старых ставят. Ну, казалось бы, чего проще прямо их врыть. Так нет же! Один туда, другой сюда, ни одного прямо. Я и говорю их прорабу: ведь так, говорю, захотеть поставить — не поставишь! Ведь это умудриться надо! Ведь это искусство, говорю, целое!»

«А тот*то, прораб, благодарный, в ответ ему, конечно, пульнул! — Дед Михаил хохочет, забавляясь раздражением брата. — Я ему, брату твоему, говорю: ну, позволь, Николай, ну нельзя же так! Пора наконец смириться! Пора наконец понять, что мы с тобой старики! Так нет. Пока сюда шли, он десять раз взрывался. К кому только не цеплялся».

«Да-да, — горько соглашается дед Николай, каясь, хлопая себя по лбу, длинноного шагая по комнате. — Все меня раздражает, все! Не могу себя в руки взять. Должно быть, скоро с ума сойду».

«Но позвольте, нельзя же так!» — делает вид, что возмущается, дед Михаил.

«А я вам вот что скажу, Коля, Миша. — Бабушкин голос чуть дрожит, торжественно возвышается от волнения, от сочувствия, желания поделиться с братьями. И вся она хорошо видна ему, маленькая, ладная, сухая, примостившаяся в низеньком креслице на крохотных медных колесиках: белая гладкая голова, быстрый, ловко-изящный взмах руки в широком рукаве, лучистый, на братьев обращенный взгляд. — Пока моя Таня на кухне, я вам признаюсь. Я тоже стараюсь смириться, стараюсь взять себя в руки, унять гордыню. Тане не возражать, не вступать в пререкания. Стараться побольше молчать. Ах, как это трудно! Как часто срываюсь и потом раскаиваюсь! Но я все-таки борюсь с собой и надеюсь, в конце концов мне удастся победить себя. Когда я молчу, то обращаюсь к прошлому. Вспоминаю папу и маму. Сколько любви и смирения было в маме! Сколько безграничной, отданной нам всем любви!»

Голос ее высок, светел. И он знает, в ней присутствуют сейчас дорогие, исчезнувшие образы, данные ему лишь негнущимися фотографиями с золотыми обрезами в их фамильном альбоме, а ей — цветом, запахом, ветром, колыхавшим цветы в саду, где ее отец, его прадед, большими садовыми ножницами подрезает кусты чайных роз, а мать, прабабка его, подвешивает плетеный гамак, роняя с плеча шелковую скользкую шаль.

«И эта любовь, — продолжает она, — придает мне силы. Вы знаете, как я люблю мою дочь, вас, братья мои, внука Ваню, моего милого доброго мальчика!»

Это обращение к нему, не лицом, не голосом, а всей любящей сутью, готовностью восхищаться, спасать, приносить непрерывную жертву — это обращение любви коснулось его, становясь навсегда частью того мартовского синего дня, его исцеления, предчувствия необъятной, предстоящей жизни, в которой всегда над ним и в нем будет присутствовать бабушкина любовь.

Уже после, в глубокой старости, когда исчезли и эти певучие, взволнованные интонации, и изящные быстрые жесты, и коричнево-золотые лучи в ее зорких глазах, а осталась тусклая неподвижность, стынущая дремота и немощь, погруженность в немоту, глухоту, часами сидела все в том же креслице на колесиках, свесив голову почти до колен, не откликаясь на материнские нарочито громкие звяки и возгласы; братья, подруги, друзья, все ее современники уже ушли, а она задержалась в недвижном воздухе обветшалой комнаты, где в зеркале по-прежнему дрожала короткая радуга, — она оживала только на миг, когда он появлялся. Узнавала его не слепыми глазами, не слухом, а последним не угасшим в ней чувством, непрерывным ожиданием. «Ваня, ты?» Он подходил, целовал ее руку и голову, ее поредевшую седину. Чувствовал, как вспыхивает в ней искоркой радость, озарится и погаснет, — и опять дремота: все хорошо, здесь ее внук, ее милый, любимый мальчик. А в нем вдруг такая боль, такие близкие слезы. И боязнь этой боли и слез. Он словно отмахивался суеверно, убегал от ее последней любви, от своего бессилия ее спасти, сохранить.

В последние дни, когда наступила развязка и смерть ее подступила и вызвала в ней встречный, последний протест не желающей исчезать жизни, она как бы очнулась. Отверзлись уста, глаза. Она сбросила с себя неподвижность. Но ее воспаленное зрение видело не их с матерью, а обступившие ее кошмары и ужасы, в которые превратились видения прошлого. Ее речь, непрерывное невнятное бормотание, была бредом. Она вскакивала, порывалась бежать. Ей казалось, вокруг все горит, шлет на нее, умирающую, пожары. И мать, сбившись с ног, денно и нощно удерживала ее, обнимала хрупкое, сотрясаемое ужасом тело, старалась отдать ей часть своей жизни, тепла.

Он приехал тогда из Испании, восхищенный блеском Мадрида, огненным, из музыки и весны, где жизнь была похожей на театральное действо, в котором тонула и пряталась политика, борьба бесчисленных партий: народ ликовал, сбросив Франко. Он привез в себе это зрелище, старался его написать в репортаже, не потерять это чувство красоты и веселья.

Пришел к ней, умирающей, в свой старый, уже покинутый им дом подменить мать на дежурство у ночной постели, дать ей, измученной, передремать хоть единую ночь, ухватить несколько часов сна перед близким, уготованным ей испытанием. Она заснула мгновенно, бросив себе на глаза платок, тот самый, линялый и красный, в который кутала когда*то лампу во время его болезней. А он в другой комнате, где лежала и бредила бабушка, уселся за очерк. Она вскрикивала глухим хриплым голосом, кого*то гнала, указывала сухим черным пальцем в угол, обнаруживая в нем что*то ужасное. Он бросал рукопись, устремлялся к ней. Усаживал ее, — она требовала, чтоб ее усадили. И тут же укладывал, взбивал подушки, — она хотела лечь, вытянуться, не находя места своему маленькому, исстрадавшемуся телу. То подносил ей пить, то ловил на лету выбиваемую из рук чашку. Ее хрип и вороний клекот. Московская ночь за окном. Знакомый разноцветный фонарь, в котором исчезло навеки и уже не являлось испуганное видение медведя. Старинный письменный стол в маленьких темных кляксах, оставленных им в детстве и в детстве — его отцом. Он не мог работать, не мог писать. Невоплощенный, в танцах и песнях, бушует Мадрид. Бабушка зовет и стенает. Ночь бесконечна. Усталость бесконечна. И вместе с усталостью поднимается ропот. Он гонит его, но ропот зарождается в темных звериных глубинах под его молодым и здоровым сердцем. Ропот на нее, умирающую. И тайная, отчаянная мысль, отвратительная и трусливая, которую бьешь наотмашь, а она пристает: «Ну скорей бы, скорей бы все кончилось! Ее муки и наши с мамой. Развязала бы мать и меня!» И словно в ответ на это, откликаясь на его предательство, что*то в ней лопнуло, оборвалось со стоном, опрокинуло ее, повлекло, уменьшая, удаляя. И он погнался за ней в слезах и раскаянии, желая вернуть, взять назад неверное слово. «Бабушка, ты слышишь меня? Ты меня узнаешь? Я кто?» И она, исчезая, сквозь клекот и хрип, уже из тьмы своей смерти, последним страшным усилием вернулась к нему на мгновение: «Ты — Ваня! Люблю тебя!» И ушла навсегда, оставив ему это «люблю».

Но это потом, много позже. А теперь — вечереющий мартовский воздух с янтарным свечением старого дома напротив, сквозь ветви розоватого ясеня. Его раскрытые, увлажненные от зоркости и восхищения глаза. И бабушка, подаваясь вперед из кресла, делает свой изящный, останавливающий братьев жест.

«Коля, вспомни, пожалуйста, как звали того немца, которого ты к нам в дом приводил, он еще так потешно изображал на губах разные музыкальные инструменты. Все никак не могу припомнить».

«Ну как же! — откликается дед Николай, остывая от желчи и раздражения, и то, что он вспоминает, свежо, весело, не побито временем. — Пауль Шмютке! Действительно, умел изображать на губах музыкальные инструменты. Колокола, флейты и барабаны и все одновременно. Помнишь, как он был польщен приемом, оказанным ему в нашем доме? Папа это умел. А у них, когда в Лейпциге был, такая скудость. Чашечку кофе подали да сухарики!»

«А что же ты хочешь, Европа! — Дед Михаил осуждает Европу и одновременно ставит ее в пример. — Копейки лишней не бросит!»

«И что удивительно! — продолжает дед Николай, вовлекаясь в движение памяти и весь озаряясь, молодея, округляясь лицом и голосом. — На фронте в Галиции во время атаки мне раз показалось, что я увидел в окопе Шмютке. Его лицо, губы такие пухлые, характерные. Я не мог остановиться, бежал вместе с ротой, а когда атака закончилась и вернулся в окоп, его уже не было ни среди живых, ни среди мертвых. Но мне кажется, что все-таки это был Шмютке!»

«Ну конечно, кто же еще! — Дед Михаил подсмеивается и над братом, и над Шмютке, и над той атакой, словно все это было шалостью, не связанной с главной, достойной человека задачей — осмыслением мира, философским обнаружением ясной, заложенной в историю и вселенную истины, чему он посвятил себя в юности, слушая курс в Гейдельберге у лучших профессоров. Но сейчас ему дороги их общие воспоминания, и он снисходительно замечает: — Как же, этот Шмютке, я помню».

«Представляешь, Настенька, прихожу в университет, ищу Михаила. Иду и наугад прохожего спрашиваю: «Не скажете ли, где здесь проживает русский студент?» И тот мне с места в карьер отвечает: «Гер Микаел? Аус Руслянд? Аус Ивановка? Вот здесь!» Прямо напротив его дома стою. Захожу к нему и что же вижу? На улице ясный день, солнце светит, а он, Михаил, шторы опустил, свечи зажег и при свечах читает! Это он себя специально настраивал на чтение Канта. Фауста из себя изображал».

И дед Николай смеется счастливо, молодо, широко прохаживается по комнате, и видно, как бодро поднялся и вздрагивает хохолок на его седой голове.

Позднее все детство и юность пройдут под влиянием этого нервного, доброго, благородного старика, блестящего дилетанта, одаренного щедро природой, ни в чем не достигшего совершенства. Чадолюбец и семьянин, обожающий детей и домашний очаг, он неудачно женился, в доме его всегда был сквозняк, он остался бездетным. В химии отличный экспериментатор, носившийся с созданием фундаментальной теории, он основал лабораторию топлива и смазочных веществ, но не продвинулся далее серии оригинальных опытов. В живописи был знаком и дружен с художниками «Мира искусств», держал свой салон, сам рисовал: его ало-зеленые и жемчужные девы, кони, беседки долго пылились за шкафами родни, висели на дачах у родственников, коробясь и погибая от сырости. Но главным его даром была общительность. Страстный и нервный нрав кидал его навстречу людям — ссорам, дружбам, любовям. Всегда он был в центре кружка, всегда к нему шли и тянулись люди. Он всем раздавал, всех одаривал. И этот нрав не изменили ни обе войны, ни ссылка, ни тяготы страшных, выпавших на долю его поколения лет. Он, Волков, достался ему мальчишкой, не знавшим отца. Дед был для него, возросшего среди женщин, олицетворением мужских черт, привлекательных, пленительных, которым хотелось подражать. Когда он вырос и стал интересен деду Николаю иначе, начались их серьезные встречи и собеседования. Он любил забегать к деду на Страстной бульвар в огромный дом с ухающим старым лифтом, и, сидя в просторном неудобном кресле среди множества картин, икон, фарфоровых ламп и статуэток — подарков друзей-мирискусников, они обсуждали темы политики и культуры, вернисажи московских художников, книги, а также темы его молодой, ищущей самоопределения жизни.

Когда дед Николай состарился, одряхлел, утратил подвижность и возможность быть на миру, он, напротив, пустился в бесконечные странствия, являлся к нему еще полный самолетных гулов, мокрых запахов целинной пшеницы, можжевеловых ветров нефтяного Приобья, звона и грохота военных маневров. Дед Николай встречал его жадно и радостно. Требовал рассказов, зажигался, возмущался, судил. Но и восхищался, извлекал из его отчетов пищу для стариковских размышлений о современной России, государстве, народе, сквозь свой прирожденный скепсис, горчайший жизненный опыт находил утверждающую силу и истину. Но постепенно, так складывалась жизнь, все реже становились посещения на Страстном. Дед Николай тайно обижался, упрекал, зазывал, он приходил, видя его дряхление, угасание, распад его острого живого ума.

Это было в марте, в мокрый, сырой, заваливший Москву снегопад. Волков только что вернулся с границы. Еще жили в нем автоматные трески, бои на льду, копотная колея по белому снегу, оканчивающаяся грудой дымногорящей чадной брони, и убитый китаец с кровавой сосулькой в волосах и пластмассовой красной звездой на шапке, и кумачовые гробы, из которых белые промороженные лица пограничников смотрели в бледное дальневосточное небо. Он все это должен был описать в своих репортажах и очерках. Газета ждала и требовала. Ночные дежурства над полосой. Он все собирался забежать к деду Николаю, поделиться, показать оброненную китайскую с шапки звезду. Дед Николай звонил, не заставал, передавал жене, собирался что*то сказать, что*то важное. Помнится, он, Волков, пробегал по Страстному, сквозь снежные летучие метины смотрел на его подъезд: зайти — не зайти. Нет, после, немного после. Пробежал мимо, гонимый заботами. А наутро, еще в темноте, — ранний телефонный звонок. Звонила мама: дед Николай умер ночью, скоропостижно, от разрыва сердца. И потом, глядя на огромный, дощатый с блестевшим гвоздем гроб, на каменное длинное тело, на отставший седой хохолок, не плакал, а испытывал боль изумления и раскаяния. Все думал: что же такое он собирался ему сообщить? О чем столь важном стремился перед смертью поведать? Так и придется теперь жизнь доживать, не узнав, что хотели сказать ему эти сомкнутые, такие знакомые губы, столько раз целовавшие его детский лоб…

Мать, он слышит, внесла горячий заваренный чайник, и душистый, смуглый, тягучий аромат, излетающий из синего с золотом носика, достиг его, и старики, он видит, потянулись к столу. Гремят чашки, хрустальная с шариком крышка масленки. Режут белую, купленную бабушкой булку. Осторожно острозубыми щипчиками раскалывают сверкающий сахар.

«Как папа любил свежую французскую булку! — Дед Михаил наслаждается хлебом, чаем непомерно черной заварки и посетившими его воспоминаниями другого застолья, другого, давнишнего чаепития. И это наслаждение звучит в его пышном просторном голосе, разлито во всем его дородном и щедром облике — в бороде веером, в белой гриве волос, в синей толстовской блузе, в том, как жует и вращает глазами, подсмеивается над братом, не умеющим так наслаждаться. — А все-таки папа был удивительный человек!»

«Да, удивительный! — подхватывает бабушка. — Грамоте не умел, а в тридцать лет выучился писать и читать. И нам дал прекрасное образование. А как он интересовался всем! Какой интерес в нем вызывал Лев Толстой, вы помните? Вначале, не читая его, он осуждал взгляды Толстого на мораль, на церковь, соглашался с отлучением. Но вот, я помню, мы ехали с ним в Женеву, и я взяла с собой «Воскресение». Он увидел, спросил, что читаю. Я показала. Он не рассердился, не упрекнул, только нахмурился. Видела, недоволен. Я к ночи кончила читать, положила книгу на столик и заснула. А он ее взял и стал перелистывать. Просыпаюсь ночью, дверь наша в купе открыта, папа стоит на пороге, подставил книгу под верхний свет в коридоре и читает. Заснула. Опять просыпаюсь. Стоит и читает. Так до утра и читал. А утром, восхищенный, потрясенный, говорит: «Какая книга! Какая прекрасная книга!» Да, удивительный был человек!»

«А помните? — Дед Михаил звал их, манил туда, где сам уже пребывал, торопил их, чтобы скорей появились рядом. — Помните, как папа рано вставал? Мы еще спим, а он уже в сад с ножницами. И нарезает розы. Нам, братьям, — красные. А тебе — белые. Просыпаемся — и розы, папа!»

Дед Михаил, благодушный и вспыльчивый, вечно увлеченный и вечно праздный, себялюбец и «великий умач», как его называла бабушка, привлекавший к себе оригинальным умом, умением непрерывно и красочно размышлять, присутствием в себе исчезнувшей ныне гуманитарной культуры, основанной на классическом фундаменте немецкой философии, к которой он прикоснулся в университетах Германии, — дед Михаил с детства был для Волкова вдохновителем и кумиром, оказавшим на него неизгладимое влияние подбором книг и суждений, долгими собеседованиями, нагружавшими его незрелый, быстро устающий разум неожиданными, увлекательными и мучительными вопросами о смысле жизни, о природе вещей, о космосе, духе и боге. Он был задержавшимся на земле представителем исчезнувшей эры, чудом, уцелевшим в новом грозном укладе. И стремился сделать его, юнца, своим единомышленником. И это отчасти ему удавалось в тот период, когда дедовский опыт, дедовская бурная и резкая лексика заслоняли от него, от внука, действительность.

Это длилось до той поры, когда он сам, Волков, мужая, входя в постепенный, но все более тесный и страстный контакт с миром, с фантастической, открывшейся ему реальностью создаваемой цивилизации, великих, в муке, процессов и светоносных чаяний, он сам стал открывать свои собственные истины и формулы, не совпадавшие с дедовскими. Их встречи и продолжения бесед зачастили несогласиями и распрями, превратились в непрерывные споры, в которых поначалу одерживал верх интеллект деда Михаила, его острый могучий разум, отточенный богатый язык. Волков уходил уничтоженный, унося свою правоту, не умея ее отстоять. Но по мере мужания и роста, увеличения запаса понятий, с каждой поездкой и встречей он умножал аргументы. Он креп, а дед Михаил дряхлел, утрачивал ясность ума, все больше сбивался на бестолковый крик и упреки. Почти прогонял его. Он, Волков, копил свой опыт, выстраивал мировоззрение в постоянной полемике с дедом, молчаливой и ясной. Он стал его антиподом. Обращал на деда всю энергию своей публицистики, продолжал его любить, горюя о его увядании.

Помнится, писал очерк после поездки за Урал — про целинный хлеб, армаду техники, изгрызенной, изъеденной страдой, сваленной в ржавые, устилающие степь кладбища. О великих усилиях и жертвах освоения территорий, соизмеримых с ведением войны. Тратах, которые несет народ, пристегивая к своей и одновременно к мировой экономике то целину, то нефтяные пласты Сибири, то дальневосточные земли. Прочитал черновик деду. Тот хрипел и зло хохотал, захлебывался в кашле, грозил кулаком, тыкал отечным пальцем в потолок. Бестолково кричал о Столыпине, о гармоничном переселении, о «России — житнице Европы». Старался уязвить и обидеть его больнее. Волков ушел, решив, что с ним порывает. Тот, видно, опомнился. Звонил, звал к себе. Через мать, через бабушку просил у него прощения. Дед был очень плох, одинок, задыхался в своем одиночестве. Ему хотелось видеть внука, хотелось живых впечатлений. Но Волков, весь в обиде, ожесточившись, не шел. «Нет, не пойду, ни за что! Безумный и злобный старик, помеха моей работе, моему мышлению, моей, новой, открывшейся мне философии».

Когда тот внезапно умер и Волков сквозь слезы смотрел на его изумленное, с поднятыми бровями лицо, ему казалось, что изумление деда обращено на него: «Как ты мог не прийти к старику, на мой последний призыв? Ты, мой любимый внук!» И потом всю жизнь он будет вспоминать это укоризненное изумление в смерти.

«Нет, папа был неповторимый человек!» — Голос деда Михаила словно лучится, и он видит его охваченное сиянием отражение, белый перелив бороды.

«Хоть и неповторимый, — в разговор стариков вступает наконец и мать, насмешливо, но с почтением, с обычным своим сарказмом, не злым, а только снижающим степень царящего умиления, с этой легкой своей усмешечкой на милом тонконосом лице, — он сквозь стену угадывает это ее выражение, — как объясните, что при всей его доброте и духовной широте, как это он умудрился нажить состояние? Деньгу скопил, пускал в оборот, дом купил каменный, потом другой. Как это может, объясните мне, совмещаться в человеке с широкой душой? Ведь это же скопидомство!»

«Чего ж тут не понимать*то! — сердился дед Михаил. — Был, и все тут! От его денег знаешь сколько кругом народу кормилось? Когда он умер, толпа за гробом шла. Все чем*то были ему обязаны, все благодарны. У меня до сих пор где*то газета осталась с некрологом, с сообщением о небывалых похоронах».

«Есть газета? Так ты мне найди, передай, — уже без иронии просит мать. — Надо нам, я думаю, семейный архив собрать. Я все собираюсь вас расспросить о нашей родне, о пращурах. Хочу записать семейную хронику, чтобы Ванюше осталась».

Он знает, она уже пишет ее. Временами видит ее над толстой с золотым обрезом тетрадью, куда своим округлым бегущим неразборчивым почерком записывает главы о роде — свадьбы, смерти, сражения. И потом в ее бумагах он найдет эту муаровую тетрадь с меловыми листами, обрамленными тонкой золотой паутинкой, и станет сидеть вечерами над бегущими строчками, готовый целовать ту пустоту, где лежала ее рука.

К старости ее все раздражало, все казалось направленным против нее.

Перед очередной командировкой, перед тем как поехать в Африку, где в джунглях сибирские, поднаторевшие в Тюмени строители тянули нефтепровод, он явился на дачу: мать, жена и сын проводили в деревне душное, из ливней и трескучих гроз лето. Волков был настроен на мир, на прощальный, с самоваром и свежим вареньем стол, «патриархальный», как его называла мать. И опять, как часто случалось, из этой всеобщей торжественности, из внутренней готовности к празднику, вдруг из малости — то ли неверный его тон или жест, с готовностью подхваченный матерью, усиленный ею, обращенный моментально к нему и вновь отраженный, ввергнутый в жуткую, установившуюся, неподвластную им лавину, сокрушающую их, — вдруг возник этот распад, эта гибель.

Она лежала, билась в рыданиях. «Какое крушение… Сын… Потеряла… Зачем, зачем я жила?» И в эту булькающую невнятную речь он упал со своими слезами, своей жаркой сыновьей любовью.

Через день он улетел в Нигерию и больше уже не видел мать.

Но это потом, не теперь. В комнате, где он лежит, исцеленный, превращенный в зрение, слух, в этой комнате уже совершенно темно. Не видны ни лампа, укутанная материнским платком, ни рогатый ясень в окне. Но в соседней комнате свет, оранжево-теплый от матерчатого над столом абажура, накрывающего их, сидящих. Бабушка тянется ложкой к вазочке с вареньем, туда и обратно. Не донесла, уронила на скатерть розовую прозрачную кляксочку. Дед Николай с серебристым хохолком тут же ловко пальцем снимает вишневую капельку, слизывает с пальца. Дед Михаил жует, шевелит бородой, усами, готовится сказать что*то насмешливое то ли сестре, то ли брату. Насмешка уже готова, но булка еще не прожевана — он смеется одними глазами. Мать, молодая, еще окруженная ими, защищенная их жизнями, их любовями, накалывает щипчиками сахар.

Он всех их видит из своей темноты, из своего исцеления, из своей прозорливости, которая стеклянно расширяется, становясь все прозрачней и шире, наподобие сферы, превращается мгновенным ударом в миг ясновидения. Он вдруг прозревает то время, когда их уже больше не будет, они все умрут, а он сам, постаревший, одинокий, больной, будет лежать на какой*то железной кровати в какой*то чужой стороне и о них вспоминать: как они сидят сейчас за столом, озаренные оранжевым светом, — за окошком промозглый дождливый вечер, и страх, и звук жестяного унылого выстрела, — все это ему предстоит. Время кинулось молниеносно вперед, осуществилось на миг в том, другом, ему предстоящем вечере и вернулось обратно: оранжевая открытая дверь. Они сидят за столом, все еще здесь, все любимы…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Волков проснулся от окриков за окном, ворчания двигателей. С трудом открыл глаза, видя Мартынова, полуголого, растирающего мускулы полотенцем. Тоскливо почувствовал, что ломота осталась, жар остался, и лежать бы вот так, пережидая шумы и крики, безвольно сплавляясь по течению болезни.

— Иван Михайлович, — наклонился над ним Мартынов. — Я вижу, желтенький «фиат» подкатил. Не вас ищут?

— Да-да, — мгновенно, одолевая немощь, единым рефлексом воли мобилизуя тело, заостряя его в мутное утро, Волков сел, отодвинув в себе болезнь в дальний, запасной отсек плоти, расчищая место для работы и действия.

— Сегодня вечером, если живы будем, на рыбалку хотели поехать. Вертолетчики из афганской эскадрильи приглашали, — Мартынов уже оделся, качал на ремне автоматом. — Вы не разболелись? Не задерживайтесь, приходите пораньше. Рыбки свежей отведаем, — вышел, стукнув дверью, а Волков проверил блокноты и ручки, прихватил аппарат, медленно, сберегая силы, спустился вниз, вписывая себя в дождливый день, в промозглый камень казарм. Смуглый, худой, пружинно взведенный Хасан открыл дверцу канареечного «фиата». Ехали по блестящей улице, словно осыпанной конфетти — тюрбаны, тюбетейки, витрины, наклейки на кузовках моторикш.

Во дворе у каменной стены ХАДа солдаты расставили аккуратными, как в оружейной лавке, рядами винтовки, карабины, автоматы, а рядом, не успев разобрать, грудой свалили пистолеты, ножи, тесаки, среди которых в черном железе бог знает как оказалось медное стремя, стертое от бесчисленных прикосновений подошв. Волков склонился к оружию, вдыхая кислый запах растревоженной стали, оружейной смазки и тонко уловимое, живое, не музейное дуновение горелого пороха.

Тут были американские автоматические винтовки и пистолеты-пулеметы, знакомые ему по Вьетнаму и Анголе, голубовато-вороненые, но уже с зазубринами и царапинами. Приклад одной винтовки был расщеплен пулей, так что лопнуло дерево и обнажилась скоба. Лежали рядком западногерманские портативные автоматы с убирающимся, телескопическим стволом, почти карманные, удобные для ношения среди восточных просторных одеяний: прямо сквозь накидки — огненный смерч в упор. Отдельно скопились китайские автоматы, на вороненой стали были выбиты иероглифы.

Но особенное, необъяснимо мучительное любопытство вызывали у него старые длинноствольные английские винтовки, давно утратившие воронение, с бело блестящими набалдашниками затворов, изъеденные раковинами, с лысыми, в трещинах и скрепах прикладами, сквозь которые были пропущены сыромятные ремни. Оружие бедняков и кочевников, горных пастухов и охотников, ухоженное, семей, — ное, унаследованное, близкое, как жена и очаг, таящее в себе скачки, горные пики, выстрелы в орла и барса, — обманутое оружие, стреляющее само в себя.

— Эти винтовки — не глядите что старые. — Хасан, не касаясь, спрятав руки за спину, кивнул на стволы. — Они их любят больше любых автоматов. Полтора километра — прицельный выстрел. В лоб! — Он коснулся острым пальцем смуглой переносицы, где сходились угольные брови, держал мгновение, вращая белки. — Пробивает бэтээр. Снайперская война. Бьют из засад и укрытий.

Волков, кутаясь в пальто, не мог отвести глаз от стертого ствола. «Вздор! Не меня!.. Не мне!»

— Вот обратите внимание, — Хасан указал на круглую противотанковую мину с клеймом «США». — Стали к нам поступать в большом количестве, что предвещает начало минной войны. Появились также зенитные пулеметы и даже мини-ракеты с инфракрасной головкой. Поток оружия увеличивается, главным образом, через Пакистан, через горы. — Он понизил голос: — За этим и отправлен Навруз. Ожидается крупный караван. Может, там будет Феруз. Если бы мне повезло!..

Волков делал снимки оружия отдельно и общим планом. Мину с клеймом, автоматы с иероглифами, груду ножей, пистолетов. Уходя, еще раз оглянулся: от старинной винтовки тянулся к нему незримый, догонявший его холодок, словно неясное, к нему обращенное слово.

В жарко натопленном кабинете Хасана, наслаждаясь пышущей печью, он рассматривал документы, захваченные при разгроме бандитских баз. Партийные билеты с зеленой оттиснутой эмблемой корана. Контрреволюционные листовки, призывающие вступать в бандитские отряды.

Хасан стоял за спиной у Волкова, переводил, комментировал.

— В той операции, подготовленной Наврузом, мы захватили, я вам говорил, штаб с партийным архивом. Можете отметить себе, сославшись вот на эти бумаги: бандиты стремятся выдавать себя за идейных борцов. Даже «партию» создали. С партийными функционерами, с аппаратом пропаганды, с партийной кассой и членскими взносами. Есть еще одно обстоятельство, которое нас очень тревожит. Среди картотеки нашлись имена людей, проникших в ряды революции. Эти люди сейчас в Кабуле. Допросы пленных показывают, что усиленно создается «пятая колонна», мятежников тайно направляют в Кабул. Я, своим разумением, ожидаю в скором времени обострения обстановки в столице.

— Хасан, я забыл спросить, какие новости за ночь? Что произошло тут, в городе?

— Нападение на солдатский пост у электростанции. Один солдат ранен. Один мятежник убит. — Он повернулся на рык тяжелого въезжавшего во двор грузовика. — Привезли пленных. Можете приступать.

В маленькой тесной прихожей с распахнутой дверью, сквозь которую виднелся черно-зеленый сад с огненными метинами апельсинов, сидели на корточках люди. Солдаты взяли «на караул».

— Вы как хотите разговаривать? По одному или со всеми сразу? — Хасан курил, косо поглядывая на пленных, и те, увидев его, сразу встали, теснее друг к другу подвинулись. — С кого начнете?

— Все равно. — Волков вглядывался в коричневые лица, заросшие в тюрьме неопрятной щетиной, улавливал полотняные, прелые запахи, исходящие от их одеяний.

«Вот он, реальный враг, — думал он. — Кто? Чем живет? Что чувствует? За что убивает? За что умирает сам?» Он хотел все это пережить и понять, как бывало не раз, сведенный зрачок к зрачку пусть с пленным, безоружным, но реальным противником — Вьетнам, Лаос и Ангола, — или свободным, уверенным, действующим в своей стихии, — Брюссель, Париж, Бонн, — он хотел понять человека, связь его духа с политикой. И этих, в прихожей, чьи ночные засады, выстрелы в спину, поджоги, устрашающие отсечения голов вошли в сочетание с громадным, заложенным в мир механизмом борьбы и соперничества. Их старинные стертые ружья с рассеченными ложами оказались помноженными на атомные топки авианосцев, посылающих штурмовики над гладью персидских вод, на стартплощадки «першингов» и крылатых ракет в Европе.

Вслед за Хасаном и пленным он прошел в ту самую комнату, где вчера встречался с Наврузом. Смотрел, как пленный усаживается, скрещивая ноги в драных калошах, складывает на коленях большие крестьянские руки в грязных мозолях.

— Хасан, — спросил Волков, — ведь это крестьянин, не правда ли? Неужели он не хочет земли, не хочет отдать своих детей в школу? Почему он идет против революции, против народной власти?

— Он не знает, что он против народной власти. Для него феодал — власть. Он неграмотен. Всю жизнь, с детства, получал из рук феодала йепешку и был ему благодарен, как богу. Когда мы взяли феодала землю и хотели отдать ему, он не взял, а в ужасе отшатнулся. Когда феодал ушел в Пакистан и позвал его за собой, он послушно пошел. Когда феодал передал ему автомат и велел убивать, он стал убивать. Он — тень феодала, раб феодала.

— Как его имя?

— Хамид Мухаммад. Он убил семерых. Двух солдат. Двух служащих госпредприятия. И трех неизвестных.

Жар, озноб, моментальная слабость. Преодоление слабости усилием воли, сжимающей в клин зрение, нервы и мысль, устремляющей этот отточенный клин навстречу сидящему. Желание понять, ухватить сквозь барьер языка и веры, сквозь кровавый вал, воздвигнутый борьбой и политикой, стремление коснуться его ядра, сердцевины, ощутить, пусть мгновенно, пусть не в любви, а в ненависти, как сомкнутся две их судьбы, и в этом контакте сверкнет человек, сверкнет истина. Но сидящий уходил от контакта, уклонялся глазами, воздвигал непрозрачную стену, о которую Волков тупил свой отточенный клин.

— Спросите, Хасан, пусть расскажет о базе, где проходил подготовку. — А сам помимо вопроса все пытался поймать глаза, их выражение, но тот их прятал под веками.

Хасан другим, не тем, что разговаривал с Волковым, резким, лязгающим голосом задал вопрос. Пленный поспешно кивнул, быстро стал отвечать.

— Он говорит, — переводил Хасан, сохраняя в лице двойное выражение: любезное и терпеливое для Волкова и грозно-презрительное для террориста, — говорит, что база его находилась на расстоянии двадцати километров от Пешевара. Что там, на базе, есть большие каменные дома и глиняные сараи. Она окружена колючей проволокой, их никого не пускали наружу. Их обучали один араб из Саудовской Аравии и один из Египта. Часто видел приезжавших американцев, в военном и в штатском. Но американцы его не обучали.

— Чему обучали, чему? И какая вменялась тактика? Тактика заброса через границу и действия здесь, в Афганистане? — Волков писал в блокнот, то и дело подымая глаза на сидящего, словно делал его портрет, вычерпывал его сущность. Но тот сидел потупившись, каменно держа на коленях тяжелые руки. Отвечал почти не раздумывая, словно вопрос задавался множество раз, ответ был готов и заучен, занесен в протокол. Да и Хасан говорил как о деле обычном, знакомом, будто бегло читал с листа:

— Обучали взрывному делу. Куда класть взрывчатку. Мост, электропередача, дорога. Как укрыться в горах, рбходясь без воды и пищи. Как маскироваться от вертолетов. Говорит, их перебросили к границе на грузовике, всего шестьдесят человек. У границы они разделились на пять групп по двенадцать человек. Перешли ее ночью по овечьей тропе. Потом их группа разделилась еще на четыре части. Они уже действовали втроем. В их задачу входило сколотить вокруг себя банду. Они ходили по деревням, стучались в дома, требовали у семьи кого-нибудь из сыновей к себе в отряд. Иначе грозили убить всю семью. Так вырастала банда. Действовали обычно ночью, выходили на дороги. А днем подымались в горы. Продовольствие забирали у крестьян. У них же — теплую одежду, деньги. Хранили все в пещере.

— Как его взяли? С оружием в руках?

— С оружием. Во время теракта.

Пленного увели. Он ушел, чуть поклонившись, величаво, как мантию, подхватив полы накидки. Так и не взглянул ни разу на Волкова.

Вот здесь же, на этом диванчике, сидел вчера Навруз, как две капли похожий на этого, мусульманин, крестьянин, сменивший соху на винтовку. Их, столь похожих, разделила, рассекла революция. Отодвинула одного от другого на длину винтовочного выстрела.

— Сейчас приведут человека, — сказал Хасан, — который направлялся в Кабул. Он из тех агентов, которые проникают в круги молодежи, интеллигенции, подбивают их к саботажу. Это достаточно крупная птица, бывший преподаватель Кабульского университета. Можете говорить с ним по-английски.

Уже вводили высокого молодого мужчину в каракулевой шапочке над смуглым широким лбом, в раздуваемых при ходьбе шароварах, в ловко сидящем дорогом пиджаке. Лицо, небритое, осунувшееся, было умным и нервным. Он сел чуть небрежно, словно собирался закинуть ногу на ногу, невольным движением глаз и пальцев отыскивая сигарету. Замер, удерживаясь на неуловимой грани свободы и подчинения. Поднял на Волкова глаза, не выражая ими ничего. Волков, вновь сосредоточиваясь, одолевая хворь, зрачками в зрачки стремился войти в контакт.

— Простите, как ваше имя? Мне сказали, вы говорите по-английски.

— Да, — ответил тот, чуть помедлив, неокрашенным голосом, не отводя от Волкова глаз, в которых что*то тихо, неясно мерцало. — Мое имя Надир Голь.

— Вы член исламской партии?

— Я социал-демократ.

— Но тем не менее вы исповедуете принципы ислама в политике? Вы видите будущий Афганистан исламской республикой?

— Я этого не сказал. Не надо быть ортодоксальным мусульманином, чтобы исповедовать принципы ислама в политике. Гульбеддин, наш лидер, — не ортодоксальный мусульманин, однако, когда это стало необходимым, он взял коран и пошел в мечеть. Принципы ислама шире, чем индивидуальные или партийные убеждения. Это национальные афганские принципы. Тот, кто их не разделяет, просто не афганец. — Он говорил спокойно, твердо, сразу же установив между собой и Волковым непрозрачную стену, за которой укрылся, а Волков бился в нее горячечным лбом.

— Вы хотите сказать, что ислам — та платформа, которая должна объединить все антиправительственные силы? В этом, настолько я понимаю, основная проблема разрозненной, ссорящейся, этнически пестрой оппозиции?

— Да, это наша проблема. И мы с нею справимся. Действительно, вчера еще разрозненные группировки и партии сегодня начинают находить общий язык на патриотической, общенациональной основе. В конце концов, она сплотит нас в несокрушимую силу.

— А вы не боитесь, что в случае победы исламской партии вам, социал-демократам, не будет места на политической сцене?

— Это второй вопрос. Первый — борьба с марксистским режимом в Кабуле.

— Я знаю ваши цели в Кабуле, — сказал Волков. — На что вы рассчитываете? Кто за вами пойдет? Неужели те, кто ютится в трущобах Старого города, к кому впервые новая власть пришла не с бичом, а с хлебом?

— Там живут хазарейцы. Для них нет новой власти. Для них есть извечная власть, которая извечно их угнетает. Их угнетал Захир-шах. Угнетал Дауд. Они ненавидят власть, загнавшую их много веков назад в трущобы, обрекшую на собачью жизнь. Мы придем к ним без хлеба и скажем одну только фразу: «Слава аллаху!» — и они с этой фразой пойдут на пулеметы и пушки. Мы пойдем к их детям, что пускают бумажные змеи над горой Ширдарваз и тешатся стрельбой из рогаток в ущелье Гозаргах, и скажем им ту же фразу, которую они выучили с колыбели в своих гнилых и вонючих дырах. И они с рогатками и бумажными змеями пойдут на вертолеты и танки.

— Но ведь будет кровь? Будет пролита кровь!

— Афганцы привыкли к крови.

— Вы, гуманитарий, преподаватель университета, оправдываете подобные средства?

— Все средства хороши, если они служат свержению марксистского режима в Кабуле.

Волков чувствовал: стена неодолима. Он страшно устал. Его бил озноб.

— Я знаю, — сказал он, уже закрывая блокнот. — Правительство готовит проект амнистии. Если вам даруют свободу, как вы ею воспользуетесь?

И тот спокойно, глядя на Волкова невнятно мерцающими глазами, ответил:

— Я снова буду с вами бороться.

Его уводил конвойный. Волков попросил Хасана:

— Чаю! Если можно, горячего чаю! — Хотелось улечься, ни о чем не думать, а только слышать свой жар, ломоту, глухое уханье сердца. Оставалось сделать снимок захваченных в плен террористов, но не здесь, не в ХАДе. — Хасан, мне нужен общий снимок. Лица, позы.

Они оставили «фиат» перед красными облупленными деревянными воротами джелалабадской тюрьмы, на которых выделялось блестящее, отшлифованное ладонями кольцо. Мимо козырнувшей охраны прошли сквозь высокие глинобитые стены с угловатыми квадратными башнями, где торчали рыльца ручных пулеметов. Во внутреннем дворе на утоптанной, без травинки и кустика земле стояли и расхаживали лениво люди, о чем*то болтали, что*то чертили щепками. Сквозь открытые окна барака Волков увидел рамы ткацкого станка, натянутые грубые нити. Молодой, голый по пояс ткач, напрягая мускулы, оскалился с любопытством и весело.

— Это все уголовники, — сказал Хасан. — Террористы на заднем дворе.

Они приблизились к подслеповатому саманному бараку, и из барака вдруг хлынула толпа. Люди, одетые в бурнусы и тюрбаны, приближались валом и встали, словно у обреза, у невидимой черты. Солдат на вышке, обеспечивая безопасность, припал к пулемету. Другой, из охраны, сделал шаг в сторону, давая себе больше простора, наставив на толпу автомат.

— Эти взяты во время последних операций, — говорил Хасан, щурясь на толпу. И Волков сквозь пустое пространство чувствовал идущие от толпы монолитные, упругие, напрягавшие воздух потоки, с каждого нахмуренного, отлитого в бронзе лица, с плотно стиснутых губ, черных подковообразных бород, накаленно-красных скул, отвердевших желваков, яростно блестевших белков. Ему казалось: они залпами били в него сквозь прорези старинных винтовок, валили навзничь, привязывали к хвостам кобылиц, волокли по каменным кручам, выламывали над огнем по ребру, выкраивали из спины лоскуты, ловко, ударяя ножами в шейные позвонки, отсекали ему голову. И он сжался от этой внезапной, на нем сконцентрированной ненависти, получив наконец долгожданный, искомый контакт, и в ответ сквозь болезнь и жар в нем сработали бесшумные, из сияющих сплавов затворы. Он вдруг успокоился, почти возрадовался обнаруженной истине. Открыл аппарат и стал многократно снимать всех разом и в отдельности, — их лбы, глаза, руки, сдвинутые тесно тела и снова лица, еще и еще — лица беспощадных, бьющихся насмерть людей, не просящих пощады, готовых умирать, убивать.

Внезапно вперед выскочил маленький, в растрепанных одеждах старик. Забился, застонал, выкликая: «Аллах акбар!» И они, сомкнувшись тесней, стали вторить ему, глухо стеная, раскачивая туловищами, головами.

— Пойдемте, — сказал Хасан.

Волков шел, слышал глухое, настигавшее его сзади стенание.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

После пережитого в нем обнаружились встречные, реактивные силы жизни, жар спал, озноб и ломота превратились в слабость и вялость. С Хасаном они подкатили в часть, и Волков собирался проститься, но навстречу шумно, нарочито не по-военному, неся под мышкой свертки, спускались Мартынов, сопровождавший его капитан и два афганца-вертолетчика из тех, с кем Волков ужинал накануне в столовой.

— Куда? — загородил им дорогу капитан. — Стой, не пущу! Мы здесь на вас засаду сделали! На рыбалку с нами!

— В самом деле, Иван Михайлович, Хасан, — мягче и деликатней, как бы извиняясь за громогласную бесцеремонность капитана, сказал Мартынов. — Сбросим немного напряжение. Ушицу сварим. А?

— Немножко то-се! — улыбался усатый молодой вертолетчик, добродушно, навыкат глядя на Волкова. И этот наивный, исполненный любопытства, благодушия взгляд после недавних ненавидящих показался столь важен Волкову, так хотелось еще и еще чувствовать его на себе, что он, несмотря на немощь, согласился:

— Поедем, Хасан.

На двух машинах они промчались по пустынному прямому шоссе, свернули на бархатно-черную равнину с ровной дымящейся пашней, ослепительно зелеными клетками рисовых всходов, слюдяным мерцанием воды и глинобитно-желтыми дувалами кишлаков. Подъехали к мутному, заросшему камышами арыку. Хасан остановил свой канареечный «фиат» у асфальта, не рискуя съезжать на грунт. А военный «уазик», расшвыривая комья грязи, скатился к воде, и из него на землю выгрузили свертки с хлебом, картошку, лук, закопченную кастрюлю и звякнувший о нее ручной пулемет.

— Давайте, други, за дело! — командовал капитан. — Вы, товарищ майор, — он кивнул Мартынову, — давайте рыбку народным саперным способом. Вы, авиация, — он повернулся к афганцам, хватая с земли чурку, — кизяков и дровишек. Вот это вот самое! Чтоб сразу нам костерочек — и баста! А я покамест сервирую ресторанный стол! — И, довольный, захохотал, выгребая картофельный клубень покрупнее.

Волков тихо побрел вдоль мутного арыка, нагибаясь, поднимая то влажный темно-серебристый сучок, то сморщенный, спрыснутый дождем овечий кизяк, подальше от голосов, бензинового и железного запаха, прикасаясь глазами, слухом, дыханием к разлитой кругом неясной, загадочной жизни, к иной природе, чуть слышному существованию земли и воды, стараясь приблизиться к ним, приоткрыть для них место в своей ожесточенной, охваченной азартом, борьбой душе. В сухих тростниках перелетали маленькие зеленоватые птички, посвистывали, трясли хохолками. Садились на гибкие стебли, сгибая метелки, отсвечивая блестящими грудками. Волков старался в их свистах, в крохотных черных зрачках, в цепко ухвативших тростники коготках разгадать упрятанное знание о природе, заслоняемой от него то броней транспортера, то энергией страсти и ненависти, в которых тонули и глохли слабый аромат потревоженной ногами полыни, голубой всплеск арыка, пронесший в себе невидимую рыбу, и тот далекий глинобитный дом, где, укрытая, недоступная для него, таится жизнь. Та, о которой говорила Марина, мечтавшая побывать в крестьянской семье, взглянуть на трапезы и молитвы, на нехитрое рукоделье, на какой-нибудь медный кувшин и истертый ковер, и собака бежит с колючкой в мохнатой шерсти, и семейная ссора, сердитый вскрик старика, возня ребятишек, вытачивающих деревянную куклу.

Он сделал круг от арыка по полю, набрал охапку топлива, сложил поклажу у клеенки с нарезанным хлебом. Чувствуя усталость и неясное телесное томление, приблизился к «уазику». Сместил автоматы. Устроился на заднем сиденье и заснул, неся в себе тихие посвисты птиц, невнятную, почерпнутую из природы печаль.

— Михалыч! — услышал он в пробуждении. Капитан несильно, но настойчиво тряс его за плечо. — Михалыч, вставай! Уху проспишь.

Волков послушно и торопливо встал. Увидел: все собрались у прогоревшего, рассыпанного костра, в кастрюле среди углей клокочет уха, небо вечернее и зеленое, солнце низкое, и в его ровном латунном свете — красное поле, дорога, глинобитный далекий дом, арык, зеленый, с красной стеной тростников, красный отсвет на стволе пулемета.

— А то, говорю, и уху и все остальное проспишь!

Капитан хохломской ложкой доставал из кастрюли куски распаренной рыбы, выкладывал на клеенку, бережно плескал спирт в стаканы. Хасан наполнил кувшин водой. Мартынов строгал хрустящие лиловые луковицы. Вертолетчики мягко улыбались, деликатно отворачиваясь от стаканов.

— Ну, давайте, други! — командовал бодро капитан. — Только стоп! Договор: о делах ни слова! Отключите — и баста! Вы, Занджир, Гафур, о своих вертолетах, самолетах — ни гугу. На замок! — Он двумя пальцами сковал себе оттопыренные губы. — Кто заведет про дела волынку, тому ложкой в лоб! — И, поясняя, довольно громко щелкнул себя по лбу хохломской деревяшкой.

Волков стукнул в протянутые навстречу стаканы. Выпил на выдохе, запивая огонь другим огнем — раскаленно-душистой, переперченной ухой, видя близкие, красные от низкого солнца лица.

— Эх, вот бывало, — говорил капитан с наслаждением, кидая в сторону колючий позвоночник, — бывало, мы, пацаны, соберемся, стырим у деда старенький бредешок — и за село, к прудам. Пробредем раз-другой, натаскаем карасей, не шибко больших, вот таких! — Он ударил себя по запястью. — Но много! И в лес, под дубы! Положим два камушка, на них противень железный, тоже у деда сопрем, разложим карасиков, и они это знаете ну как витязи в ряд золотые! Маслицем их польешь, жаришь. Да еще лучок! И до того это, други, вкусно! Всю жизнь помню!

— Это что за рыбалка, с бреднем, — не соглашался Мартынов. — Вот мы, когда я в Прибалтике служил, выезжали с семьей в субботу. Поставим у лесного озерочка палатку. Надуем с сыном лодочку. Жена покамест ужин готовит на травке, а мы выплываем и кружочки разбрасываем. Ночь такая теплая, луна, дорожка лунная по водичке. Машину нашу на берегу не видно, не знаем, куда плыть. А жена приемничек включит, какую-нибудь музычку тихонькую, и нас подзывает… Кстати, — озаботился Мартынов, — послезавтра нам выступать. Тросы не забыть проверить. А то буксировали тракторы, так два троса в автохозяйстве оставили. Надо тебе проследить.

Капитан ложкой некрепко, с почтительностью подчиненного щелкнул его в лоб, оставив мокрый след.

— Мы следим, товарищ майор! Мы за этим очень следим, чтоб о деле ни гугу!

И все смеялись, и Мартынов смеялся, потирая ладонью лоб. Теснее сдвинулись к ухе, вертолетчики аккуратно черпали жижу, несли к смоляным усам, держа под ложкой ладонь.

— А чего же саму рыбу*то не едите? А, Хасан? Чего, говорю, рыбу не едите? — допытывался капитан. — Я заметил, что мусульмане не больно*то рыбу едят. Это что, коран запрещает?

— Почему запрещает? Нет, — улыбнулся Хасан, кажется, впервые за все время, что знал его Волков. Ухватил ломтик рыбы. — Есть можно. Это свинью не едим, а рыбу едим. Только к барану больше привыкли, к рису больше.

— Ну да, — соглашался капитан, — у каждого народа свой стол. Свое, как говорится, коронное блюдо. У одних, к примеру, рыба. У других мясо. А хлеб*то все едят! Верно я говорю? — Он указал на хлеб, радуясь своему философскому обобщению. — Хлеб, говорю, все народы едят! Сейчас вернемся, по экипажу пройду, проверю, захватили ли солдатики хлеб. Афганцы свежего посулили. В дороге хорошо свежий хлеб!

Солнце совсем опустилось. На земле лежали длинные медно-красные тени. Волков, протягивая ложку к котлу, сталкивался с другими руками, в этих столкновениях чувствовал братство, единство. Занджир, положив на хлеб сочный ломоть рыбы, накрыв его колечком лука, протянул Волкову, и тот благодарно принял, любуясь его усатым, улыбающимся белозубо лицом.

— Семья у вас есть? — спросил он у Занджира.

— А? — не понял тот.

— Дети, жена?

— Есть, есть! — закивал Занджир, радуясь, что понял, что мыслью прикоснулся к дорогому. — Газни! Там, Газни! — Он пальцем указал за спину.

— Я не был в Газни. А хочу побывать. Там, я знаю, мечети прекрасные.

— Да, мечеть, мечеть, — кивал Занджир. — Мечеть. Газни!

— А вы не бывали в СССР, у нас?

— А? — снова не понял Занджир.

— В Советском Союзе, в Москве не бывали?

— Нет, Москва нет! Хочу быть. Пока нет. Нельзя.

— Да, пока нельзя, — соглашался Волков, искренне сожалея, что этому молодому афганцу пока что нельзя в Москву, а ему, Волкову, пока недоступен Газни. — Если у вас будет боевой вылет, возьмите меня с собой. Хочется побывать в рейде. Вы, наверное, скоро летите?

— Скоро летим. Искать караван. Американцы давай оружие! Китайцы давай оружие! Мы искать. Будем: та-та-та-та! Стреляй! — И он, как тогда, в столовой, сжав ладонь лодочкой, изобразил пикирование и стрельбу. И в ответ немедленно блеснула мокрая ложка с цветами, наградила его и Волкова трескучими ударами в лоб.

— Вот вам и «та-та-та-та»! — гоготал капитан.

Откинулись на спины после сытной ухи. Закурили. Даже Хасан, вечно взведенный, начеку, лег и закрыл глаза. Волков встал, двинулся по медной, черно горящей земле, видя свою длинную тень, туда, где синело пустынное, чем*то напоминающее псковское, под Изборском, шоссе, и желтел «фиат» Хасана, и последним напряженным углем светился далекий крестьянский дом. «Нет, нельзя упускать из виду идею братства, идею любви, несмотря на кровь и борьбу, на всю мучительную технологию жизни, — думал он, колебля перед собой длинную двуногую тень. — Кровь и борьба пройдут. Ненависть минет, может быть, вместе с нами, но следом придут другие, кому не выпадет кровь, кто наследует новую землю, и мы заповедаем им идею любви, как и нам ее заповедали. Иначе зачем борьба? Зачем этот ужас и смерть, если не хранить идеалы? Если не знать, что в грядущей жизни человек человеку брат?» Так думал он, подходя к «фиату», глядя на пустое шоссе, на котором вдали возникла точка машины. Мерцала стеклами. Росла, увеличивалась на огромной бесшумной скорости. Волков зачарованно следил за ее приближением, неся в себе красоту исчезающего вечернего мига, последнего красного солнца, своей недавней исчезающей мысли.

Сильный, тяжелый удар сшиб его с ног, стукнул о бампер «фиата». Мартынов в расстегнутой робе, заваливая его, падал рядом, прикрывая лицо локтем, и над ними, вплотную, обдавая ветром и воем, хлестнула автоматная очередь, из раскрытого стекла машины глянуло беззвучно орущее, перекошенное, красное от солнца лицо, вело стволом автомата, уже не в силах достать, посылая в пустое поле веер пуль.

Машина таяла, уменьшалась. Капитан, вскочив на обочину, от живота ударил ей вслед пулеметом. Волков, понимая случившееся, еще лежа, прижимаясь к Мартынову, сказал:

— Вы спасли меня?.. Я обязан вам жизнью?..

И тот, поднимаясь, отряхивая грязь с рукавов, бурно дыша, ответил:

— Я увидел машину! Подозрительно!.. Стал подходить. Увидел, как ствол заблестел!.. Не очень вас больно ударил?

Хасан, бледный, дергая тонкой губой, ощупывал пулевые отверстия, перечеркнувшие дверцу «фиата».

— За мной… охота… Мою машину заметили… — И, глядя туда, где лежало пустое шоссе, сказал ненавидя: — Брат!

…Волков лежал на казарменной железной кровати, слыша спокойное дыхание спящего Мартынова. Вспомнил недавнее, у арыка, нащупал прислоненный к стене автомат. Медленно вел ладонью от ствола к затвору со спусковым крючком. Из автомата в ладонь переливалась струя вязкого холода, словно в автомате текли ледяные незримые струи, соединяли пули, винты и пружины в живое единство.

В отдалении, где*то в районе аэродрома, ударила очередь. Одна и другая. Стихло. Быть может, солдат, охранявший во тьме вертолет, убоялся ночного ветра, шелеста вялой травы, разрядил в темноту пол-обоймы. Волков лежал, не пытаясь уснуть, расширяя глаза до темного слезного блеска, усилием выносил из тьмы солнечное светоносное зрелище пестрой зеленой горы в молодых лиственницах, дрожащий, расчесанный ветром разлив Енисея и летящую в небе кукушку. Сын Сережа, задержав на взмахе топорик, молча, восторженно призывает мать и отца смотреть на кукушку. Они смотрят: Аня, жена, держа пушистую ветку лиственницы, пачкающую ее руку прозрачной смолой, и он сам, стягивающий широкую лямку тяжелого рюкзака. За день и за ночь самолетами перелетели на другую половину земли, и эта гора, Енисей, летящая над ними кукушка.

Да, это он, сбросив тяжелый рюкзак, распрямляет гибкие, неусталые плечи, извлекает походный топор и идет к опушке, уже прицеливаясь для удара к молодой свежей лиственнице, слыша, как шуршат за ним торопливые сыновьи шаги. Косо, краем глаза не видит, а чувствует красное пятно на горе: жена в сарафане с голыми плечами распаковывает поклажу, стелет на траву скатерть. Пусть занимается трапезой, а они построят шалаш.

Сын неумело, старательно, неверными частыми взмахами рубит ветку. Упругая ветвь отбрасывает топор, сотрясает пернатую зелень. «Постой, — останавливает он. — Ты ударь снизу вверх. Вот так!» — перехватывает у сына топор, с мягким стуком отсекает зеленую лапу, откидывает ее в ворох других, для подстилки. Возвращает ему топор. И сын, переняв его позу, выражение его лица, упор ноги, косой исподнизу удар, колотит ветку. И он изумляется, как сын воспроизводит его. Сыновья жизнь идет по стопам отца. Он своим существованием раздвигает сыну пространство, и тот тут же отливается в содеянную им форму.

Вбивают опорный кол. От ствола к опоре протягивают поперечину. Насекают жердей и, вонзая остриями, городят боковую решетку. Близкое сыновье лицо с подтеком прозрачной смолы. Отстранился — разлив Енисея, узкая, летящая по течению лодка. Снова придвинулись круглые, с блестящими точками сыновьи глаза. Качнул головой — и синее небо, крохотный, парящий, похожий на алебарду орел. Напряженная сыновья шея, обросший золотистый загривок. Повернулся — и округлая гора в желтых и голубых цветах, и вдали Аня, и он так любит их обоих, так чувствует их на этой горе. Наполнили собою весь солнечный полдень до волнистых голубых горизонтов, до снежных, чуть видных вершин. Дали всему свое имя.

Позднее, во время ссор, в затмениях, в готовом совершиться разрыве, столько раз он вспомнит этот летний бесконечно длящийся день с медленным качанием белого солнца, с алым сарафаном на зеленой горе. Будет стараться понять: где, на каком поступке, в каком несогласии, в неверно выбранном слове, в малой непрощенной обиде возник тот изъян, который, набирая могущество, обратился крушением. Как случилось, что накопленное ими богатство, нет, не накопленное, а доставшееся без усилий, как дар, — те белые церкви в Запсковье, белоснежные рубахи и простыни на синей воде Завеличья, что вдруг поплыли, словно стая гусей, и та первая ночь, когда вдруг запахло крапивой, и горел напротив золотой веретенный огонь, и их поездка в Малы, и убитая зеленокрылая утка с красной бусиной крови, слипшиеся на рассвете цветы, их общность, угадывание друг друга не по слову, а по тихому, струящемуся из обоих свечению, вера, что так будет до смерти, — как случилось, что этот дар был истрачен, превращен в горячую, рваную по краям пустоту, от которой — бежать и спасаться?

Тончайшее, наметившееся расщепление. Он, начинающий журналист, работающий «на подхвате» в газете, каждый раз, отправляясь в поездки, отрывал себя от их общего, их породнившего мира. Старинные, в жеваной коже, с опаленными страницами книги, закапанные воском, лампадным жиром, пронесенные сквозь огни и потопы, исцеляемые ее ловкими сильными пальцами, под которыми вдруг загоралась огненно-алая буквица, свитая из трав, из птичьих и звериных голов. Черная в надломах доска, как обломок затонувшего корабля, лежит у нее на столе. Она из флаконов, из колб и реторт любовными касаниями кисти снимает нагар, пропитывает, умащает, и в какой-нибудь морозный денек, когда янтарное солнце, на деревьях снеговая пыльца, она снимет покровы, и влажный, смуглый, с пылающим оком лик глянет с доски. Или красный плащ и копье, и конь, и дворцы.

Она существовала в мире испытанной, любимой, содеянной задолго до нас красоты. Возвращала деревянной резьбе и чеканке, росписям по фаянсу и камню, палатам и руинам былое цветение и силу. В них, любимых, находила ответы на высшие, волновавшие ее вопросы: что есть правда и красота? Как через веру и творчество обретает единство душа?

Эти поездки выносили его из их тесной, переполненной стариной квартиры в рабочее общежитие на развороченной стройке, где из грома и скрежета вставали ржавые фермы будущих цехов и плотин, и он пил с молодыми прорабами у раскаленной печурки и слушал их речи о мегаваттах энергии, о поставках валютной техники; или вдруг попадал в обшарпанный среднерусский совхоз, и комбайн в дожде молотил полегшую рожь, а небритый худой комбайнер гудел ему про рубли и надои, считал на заскорузлых пальцах прибыли и убытки хозяйства. Или оказывался в казармах, собравших разношерстных парней: узбек-дневальный тосковал о Самарканде, грузин писал письмо в Цхалтубо, юнец из Сибири доставал украдкой фотографию с девичьим лицом, а наутро видел их прижатыми к морозной броне, и боевые машины пехоты врезались в полярный сугроб.

Его поездки на четыре стороны света панорамно открывали страну, открывали народ, готовый себя осознать, вымолвить зреющее на губах, еще невнятное, еще косноязычное слово о себе, о своих непомерных трудах, о суровом, первом на земле государстве, о своей грядущей судьбе. И ему хотелось посильно в своих репортажах и очерках помочь найти это слово. Он пытался его произнести, пускай наивно и робко.

Возвращался домой, готовый с ней поделиться новым, ему открывшимся опытом. Но она не хотела слушать. Мягко, необидно уклонялась от его излияний. Садилась за свой верстачок, где зеленел изразец, золотилась деревянная облупленная кисть винограда или лежали Четьи Минеи. А он, не мешая ей, писал репортаж о строительстве закопченной ГРЭС, раздувавшей топки в снегах.

Сын с сачком скакал у подножья зеленой горы, описывая своим маленьким гибким телом окружности и дуги погони, охотясь за невидимой целью. Сквозь стеклянное, колеблемое ветром пространство чувствовались там, внизу, его нетерпение, страсть, его огорчение. Бабочки не давались сыну, он выбредал на вершину, неся пустой сачок.

— Там большущая, желтая с черным! Таких у нас с тобой нет! Не поймал! — Его лицо, только что видевшее бабочку, было в золотистой пыльце, с круглыми, хранящими ее полет глазами. Своими кругами и дугами было созвучно отвалу горы, сфере стеклянного неба, изгибу реки.

— Дай-ка сачок, я попробую.

Сын остался стоять на вершине, а он спустился по скользкой траве, веря и чувствуя, что в зарослях ждет его бабочка. Цепкие стебли хватали его за одежду. Резные горячие листья шелестели и душно пахли. И где*то здесь, слушая его приближение, притаилась бабочка. Она взлетела — огромный черно-золотой махаон, — помчалась на гору сильным уверенным летом. Он гнался за ней, одолевая тяжесть горы. Видел ее желтый вихрь в синеве, держа наотмашь сачок, пропуская в кисею ветряное рвущееся пространство. Он почти настиг ее у вершины, но она ударом воздуха оттолкнулась от неба и, едва не задев его, прочертив у глаз огненно-желтый след, ринулась вниз. И он, почти срываясь, стал рушиться следом, в блеск воды. Они падали вместе, бабочка и он, лицом чувствуя то звенящее, душистое, только что оставленное ею пространство, а сачок, еще пустой, напряженный, хватал рассеченную ею пустоту.

Она села внезапно, словно нырнула, сложив плотно крылья, превратившись в тонкую, не имевшую объема пластину. Он замер над ней, слыша грохот своего сердца и слабые пульсы в ее утомленном полетом тельце. Сачок в его осторожной, суеверной руке. Кисея в травяной пыльце. Удар. Вялое трепетание, шевеление ткани. И, подхватывая бабочку, опрокидывая ее, путая ее легкими тенетами, он сквозь марлю ловил ее вьющееся пружинистое тело, окруженное колыханием трав, водяным сверканием. Нашел там, в сачке, ее твердую грудку, сжал, расплющивая хрупкий хитин, останавливая крохотный часовой механизм ее жизни. Нес ее вверх на гору, к сыну, к жене, наблюдавшим его охоту. Вытряхивал бабочку на ладонь. Все трое наклонили к ней лица. Она, неживая, песчано-желтая, в угольно-черных прожилках, с голубыми мазками в оранжевых кольцах, приняла в себя их лица, и гору, и песчаную осыпь, и разлив Енисея, весь этот день, остановившийся в ней навсегда. Чтобы потом, спустя много лет, в Москве в стеклянной коообке, выгорая над кроватью у сына, напоминать об исчезнувших счастливых мгновениях. Крохотная цветная фотография. Их семейный портрет.

Почему распался их мир? Как случилось, что он, занимаясь огромным, его окружавшим миром, не сберег свой собственный малый, свою семью?

Аня пылким, ищущим правды духом погружалась в прошлое. Стремилась туда, назад. Там горели для нее лучезарные цели. Там хранились все ответы. Она, реставратор, занималась возрождением храма, белоснежно подымала его из руин, золотила ему купола, навешивала колокольную медь, вставляла в повитый виноградом иконостас разноцветные лики, на столпах и на сводах открывала дивные фрески — пусть пока еще в мыслях, пропадая среди темных руин, похожих на холодный, развороченный взрывом кратер.

А он устремлялся в будущее. Там, в неочередном, грозном, сулящем потрясения будущем, предчувствовал сквозь все угрозы и беды назревающую великую истину, великое знание о человеке. Он добывал это знание в министерских кабинетах, на институтских техсоветах, на штабных учениях в дивизиях — в черновых каждодневных мытарствах.

Они разлетались с Аней в разные стороны, как две сотрясенные звезды, в два разных предела галактики, еще не догадываясь, что, быть, может, им уготована встреча, что цель двуедина и они рвутся к ней с разных сторон, что их разносящий взрыв одновременно сближает их. Они не были столь мудры, не ведали о кривизне пространства и времени, лишь чувствовали: их разносит.

Он все дольше пропадал в путешествиях, все реже бывал с нею. Его увлечения, мимолетные встречавшиеся в поездках женщины, любови, которые обрывались у порога аэропорта, едва он поднимался на трап. Ему казалось, он о них забывал, на самом же деле они копились в нем, как его отдельный, ей неведомый опыт о другой, ей неведомой жизни. Увеличивали ту необщую область, где он был один, без нее. Уменьшали ту общую, где они были вместе. Его близость с высокой степной красавицей, среди целинных хлебов, — пшеничные ароматы, раскаленная жатва, бетонные, разрываемые урожаем элеваторы — и ее смуглое, чуть раскосое, созвучное лунам, облакам и озерам лицо, ставшее вдруг дорогим, заслонившее Аню.

Он был повинен. В избытке сил, в обилии обступивших впечатлений ему казалось: все поправимо, все образуется. Разлад, начавшийся с легкой распри, уляжется сам собой. Не превратится в одну непрерывную ссору. Так и уехал в Испанию, толком не простившись, — короткий телефонный звоночек, — не стерев, не изгладив нанесенную ей ненароком обиду. Потом он об этом припомнит.

А теперь они сидят втроем у гаснущего костра. Он палочкой выкатывает из раскаленного пепла клубни. Сын хватает, обжигается, дует, разламывает картофелину на две янтарные половины. Аня, вытирая о салфетку, протягивает красный литой помидор. Их трапеза на вершине горы. Скользящее к лесам вечернее солнце. С бурлящим рокотом проходит внизу остроносая длинная лодка. Окаменелый седок у руля. Распоротый шов Енисея.

Темнеет не быстро и тихо. Сын, ухватив головешки, кидает их вниз с горы, навешивая длинные дуги. Аня смотрит на воду, распустив по траве сарафан. А такая ширь, такой объем красоты, что она негромко, для себя, запевает, но и ему, если он захочет, предлагает петь вместе. Их любимую, давнюю, услышанную когда*то на Псковщине, в маленькой деревеньке Хоры.

И где кони, И где кони…

Два их голоса, привыкшие друг к другу, нашедшие однажды друг друга, легко и согласно взлетают. Его, низкий, прямой, глуховатый, возносится ствольно и твердо. Ее, гибкий, влажный, вьется вокруг, одевает его своей свежестью, своим светом и тенью. Они растут и колышутся, расстилая в небе свою общую крону. И внезапный, молодой, неокрепший побег — их сын подсел незаметно и вплел свой голос в их песню. Все они — одно, едины, с единой душой и телом, и знают про это. Сидят на горе, обернувшись красными лицами к низкому солнцу. Смотрят на разлив и поют. И теперь, спустя столько лет, его все манит, подмывает: одолеть самолетами полземли, взойти на ту гору, отыскать на вершине среди разросшихся трав и кустарников угольки того давнишнего кострища, приникнуть ухом к земле, и в глубокой горе слабо отзовутся три звучавших здесь некогда голоса, так любившие друг друга.

И где кони, И где кони…

Они расстались с Аней не сразу, через ссоры, через долгие обиды, которые не прощались, а как бы складывались, копились в каждом из них, превращаясь в одну, уже не имевшую начальной причины, дававшую знать о себе в мелочах. Например, она никогда не умела толком накрыть на стол, чтобы все приборы были на месте и на столе не болтался какой-нибудь ненужный, занесенный из других комнат предмет — какая-нибудь кисть, или книга, или баночка с клеем. Это его раздражало, он ее упрекал, и из-за этого разыгрывались частые вздорные ссоры. А она упрекала его в том, что он невоспитан, не терпит ее новых друзей, демонстративно закрывается от них в кабинете. Он действительно их не терпел, вившихся вокруг нее «приживалок» — так называл их всех, и мужчин и женщин. Их радения, основанные на вялых, пережеванных суевериях. Их нарочито культивируемые говорки. Их вызывающая обращенность вспять. Он*то знал, ему казалось, время. Знал, в каких муках, трудах добывается каждая крупица нового знания. Сколь велики заботы и траты, связанные с правом владеть одной шестой частью суши. Он был поглощен политикой, проблемами энергетики и военного дела. Уже искушенный в работе, добившийся имени в журналистских кругах, выполнял ответственные, ему одному поручаемые задания. Все чаще выезжал за границу. То в Сайгон, за серией репортажей о новом, объединенном Вьетнаме. То в район Африканского Рога, где разгорались баталии между эфиопскими и сомалийскими танками. Возвращаясь, видел постные, скопческие, как ему казалось, лица «приживалок», слышал их шелесты о том, что «матушка-Русь убывает». Удивлялся, как она, его Аня, может их принимать? Что находит в них ее добрый и здравый разум, ее чуткий к живой красоте дух?

Они расстались спокойно, как бы вмиг остыв от обид, рассудив, что лучше жить порознь. Они и после продолжали видеться: у них был сын, у них было прошлое. Оно все еще жило в них, вдруг просыпалось острой и сочной болью. Но все реже, реже. Другая жизнь у нее, у него разводила их дальше и дальше.

Они лежат в шалаше под низкими влажно-косматыми скатами. Сын спит, свернувшись в спальном мешке. Пахнет хвойно-полынным настоем. Сквозь невидимые щели проливаются тяжелые ручейки холода. Гора округло и бесконечно звенит и стрекочет, волна за волной, то тише, то оглушительней, от подножья к вершине, обратно. Он протягивает руку: тепло ото лба, словно у нее во лбу невидимый источник лучей. Ее открытые глаза, дрогнув, ударили ему в пальцы ресницами. Губы шевельнулись, коснулись его руки. Пульсирующий живой родничок у ключицы. Грудь, задержавшая вдруг дыхание. Близкое, под его ладонью забившееся реже и громче сердце. Он чувствует ее там, в спальном мешке, и в себе самом как живую, горячую, растущую силу.

— Он может услышать.

— Он спит.

Раздвигает завесу из веток, и огромная, ртутно-ясная луна светит прямо в него, превратив гору в сияющий стеклянный колпак, накрывший цветы и травы, драгоценные россыпи, волнообразный, несмолкаемый звук. От горы через черный Енисей идет ровное широкое пламя. Его лицо, босые мокрые ноги, голая грудь чувствуют бесчисленные граненые удары прилетающих от реки огней, а глаза отяжелели и замерли от зрелища луны и горы.

Аня выходит следом. Он, не оглядываясь, видит ее. Она проходит мимо, сбивая ногами голубые и розовые, медленно летящие брызги, оставляя сверкающий след. Ее плечо, приподнятый локоть, бедро — в белой луне. Она живая, выпуклая, теплая, среди ледяных сверканий. Шагнула в сторону, пропав в золотом свете, словно исчезла, стала рекой, луной. Пошла, удаляясь, ведя его за собой, и он был готов идти по водам, по росам, по негнущимся травам, по тяжелым алмазным паутинам — по следам ее маленьких любимых ног.

Их сын, их Сережа. Его рождение было воспринято ими как продолжение возникшего в нем чуда, раскрытия в вере и творчестве, когда вдруг из отроческих темных предчувствий, из мучительных угадываний себя в неочерченном смутном мире встало солнце. Мир стал огромной разноцветной иконой с конями, лесами и градами, толпами живших до тебя на земле, где все любимо и близко, и сын его и жена, охваченные нимбами, смотрят на него с восхищением.

Его поездки по месяцу, больше. Его возвращения, когда, запершись в кабинете, писал дни и ночи. Газета, мир деловых отношений, разраставшийся комбинат издательских связей, забот, съедавший все его время. Сын рос без него. Без него текли его улыбки, капризы, смуглело лицо, темнели глаза, росло и укреплялось тело. Он чувствовал его по соседству, за дверью, за стенами. Иногда кидался к нему, хотел с ним быть, проводил с ним вечер, рассказывая на ночь глядя, к великому неудовольствию Ани, то о морских кораблях, высаживающих во фьорде десант, то о шагающем экскаваторе, погружающем ротор в мерзлоту, то о дискотеке в Париже. Привозил ему из поездок карибскую раковину, крохотную модель «шевроле». И он принимался ими играть, оставляя подаренного матерью деревянного резного конька, фольклорную дудочку.

Позднее, когда сын вырос и вдруг обнаружил в себе казавшиеся чужими, вызывавшие раздражение черты — медлительность, неумение быстро собраться, неумение сосредоточиться в чтении, неумение регулярно работать, — он пытался его наставить, урывками, резким словом, не имея возможности регулярно его проверять, воспитывать ежечасно. Срывался на гнев, крик, ужасаясь себе, вынося из этих стычек страдание, чувство своей неспособности. Все глядят на него испуганные сыновьи, потрясенные его криком, любящие глаза. Все болит его сердце от любви и раскаяния.

Когда у них с Аней наступило время раздоров, сын не брал ничью сторону, а страдал за обоих. Кидался к обоим, старался примирить. Его наивная, желающая всем блага душа тянулась к ним, а они расходились, удалялись один от другого, и он, желая их удержать, выдерживал на себе непосильное напряжение. Именно тогда наметился тонкий надрыв, крохотная трещинка, в которую потом устремятся его беды, неудачи, губительные силы. Когда Волков ушел, сын остался с матерью, продолжал к нему приходить. Но все реже, реже. Они почти перестали видеться. Но не оттого, что забыли друг друга. Просто время еще не настало.

…Они просыпаются утром все разом, от холода, от прорвавшегося в шалаш луча. Выбираются наружу. Окрестность — в тумане, колышется, слоится, не имеет очертаний. Увязывают мешки и идут в поселок. Луговина у подножья горы вся наполнена непрозрачным вязким туманом. Но он чувствует, в тумане кто*то есть. Кто*то живой, невидимый наполняет собой луговину. Идут к нему, разгребая руками холодные пустые волны. И вдруг среди поникшей отяжелелой травы, обрызганного куста — конь. Коричневый, росистый, стоит и смотрит на них слезными вишневыми глазами. И все о них знает: откуда и кто они, зачем пришли на гору и теперь от нее уходят, что предстоит им пройти, сначала всем вместе, а потом, расставшись, порознь. Смотрит на них, а они на него, и солнце перебирает над ними свои туманные, невесомые лопасти.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Утром Хасан поджидал его в своем желтом «фиате».

— К сожалению, не смогу с вами сегодня поехать, — сказал он. — Дела заставляют остаться.

— Что-нибудь от Навруза? Нашли караван? — спросил Волков.

— Нет, от Навруза рано. Другие дела.

— Как же я поеду в Торхам?

— Сейчас туда машина идет. Везет замполита в погранотряд. — Хасан оглянулся туда, где стоял «уазик», сидел за рулем афганский солдат и издали наблюдал за ними мешковатый офицер с вислыми черными усами.

— А он понимает по-русски?

— Понимает.

— А как я вернусь обратно? — Волков после вчерашней стрельбы на шоссе испытывал неприятное чувство от мысли, что придется ехать с незнакомым человеком в такую даль.

— Вас из погранотряда доставят.

— А дорога в Торхам открыта? — спросил у Хасана подошедший Мартынов. — Она ведь была перерезана.

— Всю неделю открыта. Действует. Пытались, правда, один раз перерезать, минировали. Сейчас открыта.

— Возьмите вот это в дорогу. — Мартынов протянул Волкову автомат, и тот еще раз, как вчера, когда лежали у бампера и машина с воем исчезала вдали, испытал мгновенную горячую благодарность, принимая оружие.

Волков с замполитом разместились на заднем сиденье, оставив переднее рядом с шофером свободным. Миновали шлагбаум гарнизона, пригородную многолюдную, набитую машинами трассу, вырвались на Пешеварское шоссе, стрелой летящее к Хайберскому перевалу. Водитель дал газ, и машина, охваченная стенанием ветра и стали, помчалась по солнечному асфальту, сливая в сплошное мелькание близкую зелень плантаций, рисовых клеток, бегущих по обочине осликов с седоками, разноцветные клубки людей и редкие размалеванные короба идущих из Пакистана грузовиков.

Волков виском сквозь стекло чувствовал каждого пролетного человека, каждое строение с маленькими, похожими на амбразуры окошками. Автомат лежал на коленях. Мускулы были готовы мгновенно его подбросить, хлестнуть сквозь стекло и дверцу. Смуглый, молчаливо-угрюмый и, казалось, сонный сосед был оставлен в покое после односложных «да», «нет». Волков не смотрел на него, но держал в поле зоркости и тревоги.

Горы, отступив от дороги, давая больше простора и зрения, катились поодаль каменными валами, открывая Хайберский, в глубь Пакистана, проход. Трасса с гибким синепластичным асфальтом, пронзая предгорья, была как зонд, введенный в Центр Азии. И он чувствовал себя затерянной, крохотной частью, без милых, друзей и товарищей, оторванной от родного огромного целого, сносимой все дальше и дальше в недра другой земли.

— Торхам, — односложно сказал замполит. И машина, сбросив сумасшедшую скорость, вкатила в тенистые кущи разросшихся высоких деревьев, в толчею глинобитных домишек, залипла в мерном, непрерывном движении вязкой, густой толпы. Наряд пограничников, увидав замполита, взял «на караул». Навстречу, улыбаясь, вышел высокий красавец офицер с кобурой, козырнул замполиту, двумя горячими сухими ладонями тряхнул Волкову руку. Они медленно двинулись от машины под взглядами проходившей толпы. Волкову мешал автомат. Он передал его идущим следом солдатам, оставив на плече фотокамеру.

— Граница, — сказал замполит, замедляя шаги у моста, глазами перечеркнул шоссе, скользнул в высоту по круче черной парящей горы.

Мост через малую речку, в непрерывном шаркании, муравьином ровном движении, словно людские потоки движутся тысячи лет с какой*то своей, ими забытой целью. Строения с плоскими крышами, флагшток и красный афганский флаг. Рядом, на той стороне, над строениями — флагшток с зеленым пакистанским полотнищем. Фанерный щит с надписью по-английски: «Добро пожаловать в Пакистан». На площади за мостом — маленький придорожный отель. Два автобуса, из которых выносят вещи. И над всем, над толпой, над домами, — огромная, печальная косая скала, уходящая в синее небо, сырая и черная, с далекой, солнцем озаренной вершиной.

— Так это и есть граница? — спросил Волков, глядя на флаги.

— Да, — кивнул замполит.

— И всегда такая толпа?

— Да. Две тысячи. Один день.

— Переход людей контролируется? Ну, какие-нибудь документы у них проверяются?

— Да. Нет, — неопределенно сказал замполит.

— А диверсионные группы могут здесь проходить? Возможен провоз оружия?

— Нет. Мало. Горы там, — кивнул замполит в сторону далеких нагорий.

— А если понадобится, можно закрыть границу? Ну, наглухо ее здесь перерезать! — он перечеркнул ладонью шоссе.

— Нет. Товары. Индия, Гонконг, Япония. Нельзя.

— А сколько отсюда до Пешевара? До опорных баз террористов?

— Шестьдесят километров. — Афганец отвечал спокойно и холодно, не пытаясь выйти за пределы вопроса. Он казался Волкову чужим, не понимавшим его.

Волков отошел, и в пространство между ними мгновенно устремился поток, отделил его. Он остался один среди бесчисленных азиатских лиц, внимательных глаз, тюрбанов, под вялым колыханием близкого зеленого флага. Подумал, что, быть может, сейчас в этой толпе проходит мимо Навруз. Вглядывался, но лица, безусые и с усами, бородатые и без бород, в тюбетейках, чалмах, возникали как блики на воде, исчезали, сменялись такими же.

Ощущение оторванности, отделенности от всего, что понятно и мило, что огромно и неочерченно колышется в нем, как дыхание, живет в нем как чувство отечества, чувство непомерного целого, из которого он излетел, — это ощущение усилилось. Но вместе с ним возникло другое: оно, это целое, послало его к чужим рубежам, следит за ним, ждет и надеется. Он — как крохотная, оснащенная приборами капсула, упавшая в чужой грунт. И пока есть запас энергии, пока батареи полны — выпускать антенны и буры, нацеливать окуляры, вести репортаж об этом пограничном мосте с шаркающей восточной толпой, идущей над горным потоком. Босоногий, в плещущих шароварах мальчишка оглянулся, неся на спине тяжелый куль. Старик с трахомными веками, шатко ставя костлявые ноги, осторожно пронес ведро, сделанное из консервного жбана с полустертыми английскими буквами. Маленькая быстрая женщина в черной, волнуемой шагами чадре быстро прошла, протащив за руки двух чумазых кудрявых детей, отразивших Волкова в сияющих, навыкате, глазах. Пакистанские пограничники в красных фесках разглядывали его с той стороны, что*то говорили, кивали. К ним подошел офицер, и они, повинуясь неслышному приказу, поправили на плечах карабины, быстро прошли через площадь. Автобус у отеля поехал, сделал пыльный полукруг и двинулся на мост, медленно раздвигая толпу. Сквозь стекла автобуса осмотрели его десятки внимательных глаз. Шоссе уходило в глубь Пакистана, взбегало на холм и терялось и вновь возникало далеко на холмах, и на нем чуть заметной крохотной точкой катила машина. И там, за кромкой холмов, таилось то, зачем он сюда явился, зачем стоит на чужой земле вблизи от теплых морей. Миллиардный Китай шлет грузовые транспорты по Каракорумскому тракту, пузырится военный брезент, и раскосый шофер объезжает каменный оползень. Клубится Иран, воздев лазурь минаретов, рассылает мольбы и проклятья из священного города Кум. Выпаривает Персидский залив атомный флот США, «фантомы» со свистом взлетают над кромкой пустыни и моря, и пилоты в окуляры прицелов видят пенные следы кораблей, конструкции нефтеперегонных заводов. Пакистан собирает дивизии, строит доты, опорные пункты. Индия глядит воспаленно глазами каменных будд, гасит мятежи и волнения, варит сталь, добывает уран, идет по своим дорогам несметной босоногой толпой. Сквозь Ормузский пролив медленно ползут супертанкеры, волоча в своем чреве нефть, расплываясь одни на восток, в Японию, другие на запад, в Европу. А если оглянуться, где*то там, за хребтом Гиндукуша, за угрюмой печальной горой, откуда излетело прозрачное серебристое облако, там лежит его Родина, в великом напряжении сил колосит хлеба, рождает младенцев, хоронит своих стариков. И он, ее сын безымянный, ее малая часть, отделенная от великого целого, готов ей служить своей верой.

— Там, — замполит приблизился к Волкову и кивал в Пакистан, где офицер и два карабинера остановили кого*то в белой чалме и накидке, и Волков весь сжался: а вдруг схватили Навруза, и теперь его ожидают муки и гибель. — Капитан — афганец. Служил Дауд. Берет человек, один, два, кто ходит в Пакистан. Спрашивает, кто чего. Если годится, иди к нам работай. Иди террорист, лагерь. Обработка.

На плошадь вылетел кофейный «пикап», развернулся по красивой дуге и встал, сверкая колпаками и стеклами. Дверцы враз распахнулись — и из них поднялись четверо белолицых в европейских одеждах. Трое гражданских и один в форме войск США с маленькой нагрудной эмблемой, очень заметные среди восточных одеяний, красно-солнечных азиатских лиц. Полковник — стриженные щеткой усы, надменное даже издали выражение — был старший среди прибывших. Остальные оказывали ему знаки почтения, пропускали вперед. Двое были совсем молодыми, в похожих светлых костюмах, натренированные, гибкие, с плавной в суставах походкой. Третий, постарше, расчесанный на пробор, блестел очками и что*то пояснял полковнику, показывая на окрестные горы. Они не видели Волкова, шли прямо на него — крупный военный спец и три, по виду, разведчика, явившихся из Пешевара столь удачно и счастливо для Волкова. Вышагивали на него, и он осторожно и суеверно, боясь спугнуть, как бывало в юности, когда стаскивал с плеча «тулку», глядя обморочно на сидящего вблизи рябчика, — он медленно стянул фотокамеру, на ощупь раскрывая футляр, выставил аппарат и, таясь за спинами, за чалмами, тюрбанами, ловил в объектив толпу, надпись «Добро пожаловать в Пакистан», двух карабинеров и этих четверых, приближавшихся; много раз, торопясь, щелкал затвором. Снимал маститого, долговязо идущего с вест-пойнтской выправкой, и второго, в очках, с пробором, неуловимо похожего на подобных себе из Лэнгли, и двух молодцов с розовыми бодрыми лицами, готовых стрелять навскидку. Они были близко, не умещались в видоискатель, и Волков был готов отступить, чтобы взять их в кадр, когда вдруг его увидали. Словно напоролись на выстрел. Замерли напряженно, круто повернулись и пошли к машине. Тот, что в очках, закрыл ладонью лицо, а он их снимал вдогонку. Сели в машину, и один из молоденьких, когда «пикап» уже трогался, извлек мини-камеру и два раза щелкнул Волкова. «Ну, ну, еще раз, на здоровье! Как снимали в Ливане, Испании, Франции. Пусть составят альбомчик. Вдруг покажут когда-нибудь. Увижу, подумаю: «Боже, как я постарел!» Волков был рад, возбужден. Чувство удачи, поселившись, не оставляло его. Не напрасно, одолевая тревогу, он гнал на границу. Все искупила встреча.

Пообедали в солдатской столовой, отправились обратно к «уазику». Теперь с Волковым уселся тот самый офицер-красавец, который их встретил вначале. Волков взял автомат, готовый откинуться на сиденье. Дверцу открыл замполит, все такой же строгий, натянутый:

— Один просьба есть. Вы скоро Союз, Москва. Вот телефон. Позвонить. Там, Пушкино, моя жена, дочь: Катя, Лена. Я жив, здоров. Я Горный институт учился. Теперь жена, дочь, — он протягивал Волкову листок с телефоном, и тот, тронутый до нежности к его бесстрастному, черноусому, ставшему вдруг родным лицу, взял торопливо листок. Смотрел из машины, как он стоит, удаляясь, отдавая на прощанье честь.

Застекленная диспетчерская вышка над бруском аэродромного здания. Взлетное поле глянцевитым озером мерцает в струйках тумана. Под желтым небом стоят вертолеты, опустив тяжелые, словно отсыревшие лопасти. За ними отражают зарю прижатые к земле перехватчики. Еще дальше, готовый к погрузке, с откинутым хвостовым трапом, темнеет транспорт.

Хасан поднял Волкова в рассветных сумерках.

— Есть информация от Навруза: идет караван с оружием. Назначен вертолетный поиск. Полетите? — Волков, торопясь, оделся, вышел за Хасаном, поправляя на плече аппарат. — Часть оружия — для местных банд, другая — в Кабул, там идет, судя по всему, тайное накопление оружия, — объяснял Хасан по дороге, глядя на желтую от зари асфальтовую ленту, и шрам на его выпуклом лбу казался латунным. — Навруз передал, что брат мой, Феруз, идет навстречу оружию. Может, он уже в караване.

Миновали аэродромный шлагбаум, по бетонным квадратам подкатили к вертолету, крутившему в звоне винты. Занджир в летном костюме у раскрытой дверцы на консоли укреплял пулемет. Чуть улыбнулся Волкову и сразу вернул лицу прежнее сосредоточенное выражение. Поднялись по дрожащему трапу. Погрузились в биение, в вибрацию, в запахи сожженного топлива. Захлопнулась дверь. Занджир, застегнув шлемофон, прошел в кабину. Хасан тронул рукой пулемет, проверяя его ход на шарнире. Машина качнулась, пошла, скользнула над утренними кишлаками, над их хрупким вафельным оттиском.

Волков сквозь иллюминатор бережно касался зрачками замкнутой в квадратные стены, но открытой и беззащитной сверху жизни. Дворы с редкими вспышками битого стекла на земле. Кто*то в красном, кажется женщина, толчется у двух белесых коров. Кто*то бежит за собакой. Оседланная лошадь, мягкий дым, заслоняющий глинобитную округлую крышу, голые деревья сада, и на крыше желтые разложенные плоды — то ли урюк, то ли цитрусы. Окрестные незасеянные наделы, похожие на соты, с блестящей жилкой арыка. Все обнажено, доступно зрению. И хотелось поскорее пролететь, подальше отнести пулеметы.

Вертолет порхнул над озерами, латунно-желтыми, с недвижной блестящей рябью, пересек прямую черту вчерашней автострады, по которой мчались к границе. И горы взбухли, как каменные пузыри, покатили выпуклые тяжелые складки.

Среди дрожания обшивки, чувствуя спиной холодную покатость цистерны, колыханье воздушных масс, Волков следил за клочьями неживого тумана над ущельями, над слюдяными застывшими реками, грязно-белыми воротниками снега. Снег таял, сочился, открывал зеленые склоны, сырые черные осыпи. Глаза чутко обращались к земле, ожидая выстрела. Но вертолет мирно, ровно парил, погружаясь в ущелья, огибая острый гранит. Кружил над вершинами, пронося волнистую тень, растворяя чувство опасности и ожидания, и Волков больше не высматривал караван, не ждал бледной вспышки, прошибающей алюминий. Из кабины вышел Занджир, расстегивая шлемофон, наклонился к Хасану, что*то крикнул в ухо, подставил для ответа свое. Повернулся к Волкову.

— Горючий мало! Бак мало! Скоро домой!

И снова исчез в кабине. В ровном металлическом дребезжании тянулось время. Внизу туманило, заволакивало и опять раскрывало синюю воздушную толщу. Те же скалы, склоны, река, волнистая ниточка тропки. Волков подумал, что рейс неудачный, закрыл глаза, отдаваясь дремоте. И вдруг почувствовал слабую дрожь, прокатившуюся по вертолету. Очнулся: все было так и не так. Те же оползни, мягкие влажные тени. Но Хасан жадно прилип к стеклу, вдавливался лбом в иллюминатор, стараясь ухватить пространство, исчезающее за хвостом вертолета. Машина стала крениться, высвистывая лопастями, входила в вираж, косо снижалась, пронося под собой пестроту приближавшихся склонов.

— Караван! — оторвался от стекла. — Караван!

— Где? — Волков протер запотевший от дыхания круг. — Где караван?

Вертолет прошел над серой зеленью, взмыл, достигая вершины, и оттуда открылись другие долины и горы, другая синева и туманность. Стал разворачиваться, соскальзывать вниз, пропуская под брюхом откос. И близко, под тенью винта, на тропе мелькнул караван, десяток лежащих верблюдов, плотно прижавшихся, в серых тюках, и чуть видные фигурки людей. На один только миг, и скрылись, будто померещились. Хасан метнулся к кабине, что*то беззвучно кричал, нервный и бледный. Волков пошел за ним, вернулся.

— Или оружие, или товары, контрабанда. — Хасан жарко дохнул на Волкова. — Залегли! Маскируются! А район тот самый, указанный! — Глаза его округлились, дрожали, шрам покраснел, словно опять стал раной. Он оглядывался на пулемет. — Еще раз пройдем и зависнем, что будут делать?

Вертолет заскользил, снижаясь, гася скорость, и словно распушился, повис над тропой. Волков ясно увидел недвижно лежащих людей и животных. Верблюдов с округло вздутыми живыми боками, с опрокинутыми, сваленными набок тюками. Двое людей смотрели, запрокинув белые капельки лиц. От них к вертолету потянулись прерывистые легкие, нити, исчезая за тенью винтов.

— Огонь! Бьют! Не выдержали! Нервы не выдержали! — Хасан оскалился почти счастливо, смотрел на порхающие трассы, готовый распахнуть овальную дверь, опрокинуть вниз пулеметное дуло. — Засекли караван!

Машина рванулась, свирепо, надсадно гудя. Взмыла к вершине. Трепетала в пустой синеве, где туманились и зеленели долины. Легла в боевой разворот, готовая разить в свистящем косом полете. Испытывая давление падающей косо машины, Волков схватился за спинку пилотского кресла и в стеклянно выпуклой сфере меж головами и шлемами увидел приближавшийся караван — погонщиков, подымающих ударами верблюдов. Почувствовал сквозь тающее пространство тяжесть тюков, разъезжающиеся ноги животных, злые взмахи людей. По ним туго и хлестко, сотрясая машину, ударила сдвоенная пулеметная очередь, сводя на тропе узкий огненный клин. И следом, отбросив назад вертолет, остановив его в небе, в пламенном дыме сорвались с кассет снаряды, прянули вниз, откликаясь внизу пыльными шарами огня, взрывая тропу, скалу, караван. Вертолет тяжело, будто ударяясь днищем о камни, проутюжил склон, ложась в широкий вираж, отлетая к вершине, набирая для атаки пространство. Устремился к земле, и сквозь оплетку бронированных стекол возникла горящая цель: опрокинутые навзничь, бьющиеся в пламени верблюды, бегущие люди. Один верблюд, струнно вытянув шею, высоко выбрасывая ноги, бежал, неся на горбах дымящийся тюк. Из дыма уда; рил взрыв, расшвыривая мохнатую копоть, оставляя на месте верблюда клубящийся прах.

— Взрывчатка! — Хасан обернулся к Волкову блестевшим оскаленным ртом. — Взрывчатку везли!

Вертолет, долбя пулеметом, кружил над горой. Хасан, распахнув дверь, окунул пулемет в воющий ветряной воздух, строчил, брызгал гильзами, сотрясаясь плечами и что*то крича. Волков снимал, хватая в объектив его трясущиеся узкие плечи, мельканье земли, падающих людей. Вдруг молниеносно подумал: линия фронта, расколовшая надвое мир, проходит сейчас по стиснувшим пулемет кулакам, по оптике его фотокамеры. Крикнул в ухо Занджиру, вонзая в воздух ладонь:

— Еще раз! Над караваном пройди! Я сниму!

Снимал разгромленный караван, отлетающий чадный дым.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«Фронт, непрерывный фронт, — билось в нем. — Линия фронта наподобие молнии прошла через мир. Уходит огненно в прошлое. Врезается в будущее. Оставила след в каждой судьбе. Ветераны Испании, сквозь грохот второй мировой помнящие, как она начиналась в окопах Гвадалахары. Смоленская вдова, стареющая на своем огороде, выкликающая в чистом поле павшего в бою пехотинца. Чилиец-студент, брошенный на кровавый топчан, и к его босым обожженным пяткам прикрепляют медные клеммы. Повстанец в Намибии сквозь ветки просовывает ствол автомата, метит в щель транспортера. Все, кто ни есть на земле, — хиппи, филистер, дзен-буддист — все вышли к линии фронта. И уже никому не укрыться, никому не уйти; все ресурсы земли и природы, ресурсы ума и души устремились в борьбу. Сотрясенный, расколотый век несет огромные траты. Что может их окупить? Какой новый опыт? Какие открытые истины? Только вера, что мир скинет с себя кровавые бинты и рубахи, — ну, пусть не сегодня, не завтра, не в моей, не в сыновней жизни. Только в этом одном оправданье! Только с этой конечной задачей выходить на рубеж борьбы. Наивен? Не время об этом? Иные мотивы борьбы? Ресурсы, геополитический фактор, равновесие глобальных весов? Но ведь не с этим гибли пограничники на Уссури, оледенелые в красных гробах. Не за это умирал кубинец в душном лазарете Луанды, все стискивал свой кулак. Не за это шел на таран хрупкий вьетнамский летчик: как искра магния, падал его самолет, и дымились в джунглях развалины бомбовоза. Только мысль о всеобщем, абсолютном, конечном счастье движет нашей душой в часы испытаний и смерти!» Закрыв глаза, не умея объяснить свою боль, Волков повторял про себя: «И не меньше, не меньше!»

Он сидел на кровати, перематывая драгоценные кассеты с кадрами террористов, сожженных школ и машин, разгромленного каравана. Приклеивал маленькие этикетки с пояснениями, с нумерацией кадров. Завернул в общий компактный сверток, написал на нем телефоны редакции. Только бы аэрофлотский рейс на Москву не ушел до его прилета в Кабул. Достал блокноты и чистые большие листы. Снял с лампы картонный, сделанный Мартыновым абажур. Подвинул стол к свету. Поместил листы в белый яркий круг. И все время, пока писал, маячило перед ним за пределами электрического круга улыбающееся лицо корреспондента «Монд» Андре Виньяра, умное, внимательное, следившее за его пером. Виньяр присутствовал рядом почти реально. Следил за ним — может, из горных пещер, мимо которых он гонял на «фиате» Хасана, или в толпе на пограничном мосту под зеленым колыханием флага. Или в том караване, разгромленном вертолетной атакой, уцелел и тоже пишет сейчас, разложив испачканные глиной блокноты. Этот контакт был телесен до горячих перебоев в груди и опять изумлял его той загадочной связью, в которой таилась неясная для обоих угроза. Писал, видя близкое, улыбающееся лицо француза, стальные точки в умных жестоких глазах.

Несколько раз заходил Мартынов, на цыпочках, прикладывал палец к губам, запрещая самому себе говорить. Волков, не отвлекаясь, благодарно кивал и тут же о нем забывал, фиксируя на бумаге внешний обнаженный процесс и его тайные, сокровенные связи. И когда завершил, исчертил, испятнал листы правкой, понял в который уж раз: он, Волков, полон невысказанного, среди военных и политических выкладок не нашлось пространства для Мартынова, для Хасана, посылающего из вертолета пули в. родного брата, для необъяснимой, мучительной связи с Виньяром.

Сухое бледное солнце сквозь легкие занавески блуждает по листу, на котором он вывел первые строчки, да так и замер в оцепенении счастья. Запах близкой травы. Звяканье ведер: их студеная синева с блестящей каймой, плещущим листком лопуха. Под яблонями в пятнах света и тени спит годовалый сын, по его лицу блуждает то же бледное солнце, что и по листам рукописи с начатым рассказом. Бабушка дремлет тут же в кресле. Ее коричневая, не слабая еще рука забылась на поручне детской коляски. Жена, мягко шлепая босиком по тропинке, проходит мимо окна, и он видит пук ее золотистых волос, загорелое плечо с красной бретелькой сарафана. Голос ее о чем*то вопрошает с крыльца. В ответ доносится недовольный, мнимо изумленный, обиженный голос матери. И третий голос — взлетевшего на забор петуха. Все знакомо, светло, окружает его прозрачной, охраняющей сферой, и он чувствует ее расширение к волнистым синеватым дубам у опушки, к белеющей хлебной ниве, к старинному парку с ленивым мерцанием пруда, к ветряному голубому пространству, засеянному деревнями, церквами, птичьими стаями. Он в этой сфере, в самом центре ее, разложил бумагу, пишет.

Писание не бремя, а наслаждение. Ибо оно — о тех состояниях, о том опыте жизни, что достался ему даром, по наследству, присутствует от рождения в каждой клетке, в каждом биении, отзывается любовью и красотой. Само писание равносильно счастью. О стоящем под звездами коне, о черной тяжести росы, о белой тяжести вспыхивающих морозных небес. Кто*то юный обнимает коня, шепчет в лохматое ухо, заглядывает в слезное, в теплых ресницах око.

Почему он перестал писать свободно и празднично? Может, израсходовались добытые не им, а предшествовавшими поколениями истины и настало время добывать свои собственные, внедряться в жесткие, из пустой породы пласты, докапываясь до неведомых, неразведанных месторождений? И его репортажи и очерки — непрерывные малые пробы из этих шахт и резервов?

Он жадно ездил, словно обмерял, оглядывал тот огромный, в шестую часть суши, дом, в котором его поселили. Хотел узнать все его этажи, кто жил в нем вместе с ним. После атомной станции на Каспии — крохотная деревушка в ярославских лесах. После ракетоносного крейсера в Баренцевом — отары овец в Каракумах. Полярные «ИЛы» на Северном полюсе и наряд пограничников в холмах под Кушкой. Органный мастер в Домеком соборе и эвенки, бьющие медведя в талой парной берлоге. В этом мелькании, в нарастающих ритмах — оттиск, выхватываемый на лету, унесенный на борту самолета… Налаженная индустрия работы с участием многих людей — и в награду врезанный в полосу материал, кратчайший путь от вчерашней поездки до сегодняшней публикации в номере. Мгновенный, тебя пьянящий эффект. Но он знал и другое: помимо репортажей и очерков в нем копится нереализованный опыт, и в этом опыте, как в отвалах необогащенной породы, теплится и живет его истина — только нет времени, сил выделить ее из отвала.

Но тогда, в прозрачной стеклянной сфере из теней, лучей, облаков, завершив рассказ, он чувствовал не усталость, не слабость, а прилив бодрых сил. Он молод, добр и любит. И об этом рассказ.

Через сад, мимо спящих сына и бабушки, он выходит за деревню в поле. Половина неба хрустально-синяя, с белым горячим солнцем, с промелькнувшим у глаз пушистым лучистым семечком. Другая половина медленно клубится пышной прохладной тучей. Он снимает рубаху, завязывает ее вокруг пояса, босыми ногами ступает на тропинку среди колосьев. Острыми худыми плечами, гибкой подвижной спиной чувствует сухое жжение света, влажное дуновение тучи. И такая легкость в нем и подвижность, такое обилие сил, что он сначала идет, а потом начинает бежать. Колючее усатое поле превращается в размытый стеклянный блеск. Два-три колоска, вырванные бегом, обвили его колени и несутся вместе с ним. Брызнули голубые васильки, и один сорванный кем*то цветок мелькнул на тропе. В его голую грудь твердо, небольно ударила тяжелая оса. Воздух упруг и звучен. Гулкие шлепки босых ног. Он несется, рассекая широкое белое поле.

Добежал до леса, в шелестящую волнистую свежесть шатровых дубов, в темень морщинистых корявых стволов. Бежит среди них по красноватой, серебряной тропке. Сухой сучок больно кольнул пятку. Стопа провалилась в холодную кротовую нору. Лицо с беззвучным треском прорвало паутину. Выпорхнул из травы дрозд, и он на бегу почувствовал испуганную птичью жизнь на ветке среди кудрявых листьев.

Вбегает в березняк, в бело-синий холодный снегопад. Глазам восторженно, ясно. Под ногами мягкая колея, проросшая лиловыми геранями, осыпающимися лютиками, с мгновенным проблеском черной лесной воды. Он в горячем поту. Видит свою глянцевитую грудь, напряженное сухожилие руки, бронзовый выступ колена. Из леса выносится на просеку, в удар дождя, в ледяной ожог упавшего блестящего неба.

Стоит, задыхаясь, прижавшись к морщинистому стволу. Над ним в крутящихся вершинах полыхает, трещит, сыплет обломанными суками. Из зеленых дыр рушится вода. Пенится у ног, колет брызгами, заматывает в мокрые зеленые простыни. Ему страшно от близких молний и хорошо от них. Он такой же, как все вокруг: корявый ствол, липкая земля, поваленные цветы, туча, вода, голубые трескучие вспышки. Шепчет и просит: «Ну ударь! Ну, еще! Ну, вспыхни! Ну, если хочешь, в меня!»

Потом, много лет спустя, совершилось его отпадение от природы, когда между ним и ею — между морем, зарей, казахстанской степью — возникали не просто иллюминатор, бронированная корабельная рубка, грохочущий комбайн, но забота: успеть, догнать, записать, или на прогулках на даче между лесом, дорогой, рекой возникал экран размышлений, и она, природа, была только фоном для непрерывной работы рассудка. Он пытался очнуться. «Очнись! — говорил он себе. — Вот же они, медные стога на закате, и совсем, как в Малах, в латунной заре колеблется стая ворон. Или вот ручей, прожигающий снег, и над ним в розовой голой березе, совсем как в Карелии, ослепительный синий прожектор». На миг прозревал, возвращал первозданное чувство, но потом через шаг, через два снова одолевали тревоги о ненаписанном очерке.

Он шел вдоль реки, мокрый, высыхающий в жгучих лучах. Туча ушла, превратившись в туманную млечность. Трава, кусты, редкие молодые дубы в падении сверкающих капель окутались жарким паром. Еще лежали на тропе слипшиеся от дождя колокольчики, еще в мохнатых соцветиях тонули оглушенные мокрые шмели, но уже вылетали на свет обезумевшие от медовых испарений бабочки, разноцветно неслись над тропой.

Он шел мимо белого плеса. В воде держалась тяжелая синева от упавшего ливня. Был свободен от мыслей, чувствовал себя среди бесконечной природы, в которой жили родные духи и символы, давая знать о себе то звуками песни, то случайной строкой стиха, то образом пустой колокольни. С каждым шагом, с каждым поворотом тропы он чувствовал, что приближался к чему*то, что*то копилось в нем и вокруг, и он искал, выкликал.

Зонтичный белый цветок с напряженно-прозрачной трубкой. Из-за облака шатер голубых лучей. Ключ из земли — ледяная блестящая брошь. Он наклоняется, тянется к воде, и в наклоне, в скольжении зрачков — бесшумный огненный взрыв непомерной силы. Он вырастает до неба, касаясь лицом голубых лучей, а ноги его погружены в далекие леса и дубравы. Могучий и любящий, стоит, сложив за спиной белые крылья. Это длилось мгновенья и кануло, оставив по себе небывалую радость и мощь, словно в грудь ему вложили жаркий серебряный слиток.

Он не знает, что это было. Что явилось ему у реки. Чье лицо его ослепило. Но потом много лет все светился в нем этот слиток, а когда наконец погас, светилась память о нем. А когда погасла и память, то осталась память о памяти, о чем*то его посетившем. Он бережно ее в себе сохранял, надеясь, что когда-нибудь чудо вновь повторится.

В гарнизонную комнатку доносится рокот моторов, луч танкового прожектора нет-нет да и черкнет по окну. Проскользнет штабная машина, рявкнет, выбросив штык, часовой, пробежит офицер, и снова мерное дрожание стекол, отдаленный танковый рокот.

Заряжена фотокамера. Лежат наготове блокноты. И завтра подымет его самолет, и он вернется к дереву в центре Кабула. Он лежит, удивляясь, что утихли впечатления минувшего дня и заботы о завтрашнем и поднялись, как легчайшие аэростаты, воспоминания, неся с собой грузы неясного, неиспользованного опыта давнишних трат и потерь, из которых теперь что*то рождается, отзывается болью, раскаянием, ожиданием близкого, еще неизвестно какого, но светоносного выхода, объясняющего прошлое и настоящее, зовущего в будущее. Это неясное будущее, где присутствовали голоса и лица ушедших, соединилось в нем с мыслью о Марине, о тонком, скользнувшем луче, от которого зажглась его память, началось движение вспять, выкликание прошлого в будущее.

Он смотрел перед собой на стену, где висела приколотая Мартыновым фотография женщины: серьезное лицо с обычными, часто встречающимися чертами, но если подольше всматриваться, сквозь миловидность, усталость и женственность проступало выражение долгого, накопленного с годами терпения. Готовность и дальше копить, а потом передать по наследству. Мартынов перехватил его взгляд.

— Смотрите? Это Оля, жена моя. Куда ни приеду, первым делом фотографию на стенку. Знаете, чего ни случается за день, какой ни придешь — бывает, жить неохота, а на нее глянешь — и будто, знаете, все в тебе побелеет, посветлеет. И снова ты человек, и снова жизнь понимаешь правильно, и снова, как говорится, цель ясна и силы берутся. Думаешь, вот она, моя милая, ненаглядная, смотрит и все видит, все понимает. Если нужно, год будет ждать, нужно — всю жизнь. Она, Оля, для меня и жена, и больше чем жена. — Сказал он это с такой торжественной искренностью и доверием к Волкову, пуская его в свою жизнь, что Волков, привыкший вторгаться в чужие судьбы, здесь отключил свои автоматы, записывающие, запоминающие устройства и затих в бескорыстии. — Это ведь, знаете, хоть и говорят, что на свете чудес не бывает, а все равно, наверное, в каждом человеке что*то такое есть, какая*то его особая, что ли, сила, ему одному известная. Для других она загадка, а для него — отгадка. Отгадка всего, что есть: и себя, и земли, и жизни, и смерти, и других людей. И что удивительно, знаете, у каждого эта сила в своем. У одного, может быть, в каком-нибудь деревенском доме, в какой-нибудь развалившейся деревенской избе, где он родился и мать его померла. У другого, может, в призвании, в даре, в художестве. У третьего еще в чем-нибудь. А у меня в ней, в Оле, в жене.

Мартынов сидел ссутулясь, взглядывая на портрет, и то ли рассказывал Волкову, то ли говорил с фотографией. И лицо у него было умягченное сквозь окалину афганского солнца и ветра, юношеское сквозь морщины и шрамы, беззащитное сквозь жесткие командирские складки у рта и бровей.

— Мы ведь, знаете, поженились с ней на третий день знакомства, так прямо сразу. Окончил училище, звездочки лейтенантские получил на погоны, и вот всем выпуском — вечер, бал. Ну, представляете, лейтенанты, известное дело, молодые, румяные. Назавтра всем назначение, кто куда, кому в какую степь, а пока еще вместе, выпускной бал. И вот стою я с дружками и смотрю на танцующих, а напротив через зал сидят девушки, студентки приглашенные, и среди них, я вижу, одна в розовом платье с большой такой косой вокруг головы. И смотрит через зал на меня. Чувствую, знаю — на меня через весь зал. Не различаю хорошенько ее лицо, но знаю, что именно на меня. И не просто смотрит, а как бы луч какой*то от нее ко мне протянулся, и я даже пылинки различаю в этом луче. И тут как раз, представляете, объявляют белый танец, и мне совершенно ясно становится, что вот сейчас она встанет и пойдет ко мне, и мы будем с ней танцевать, и после этого танца уже не расстанемся. Так все и было, так все и случилось. И сейчас все еще вижу, как она подымается, медленно так, и идет ко мне через зал по лучу.

Волков молчал, не смотрел на Мартынова, как бы устранялся, давая больше простора и места его переживаниям и словам.

— Я получил назначение в часть в казахстанскую степь. Пыль, жара, трещины в земле, каракурты разные, а мы частью пришли, танки поставили в каре, внутри разбили палатки, один дощатый щитовой дом собрали и начали обживать территорию. Бурить артезианские скважины. Класть дороги. Проводить связь. И все, кто был, солдат ли, офицер, руки себе до волдырей срывали на кирке и лопате. А как же иначе! Встарь*то кто пустыню и степь осваивал? Кавказ и Амур обживал? Полки, линейные казаки, солдаты. И теперь в том же роде. И вот в эту*то глушь, в это пекло она, моя Оля, приехала. Горожаночка, только что институт окончила. А здесь что? Кирза, бушлатики масленые, белосоленые, ободранные о броню и колючки, — вот тебе и дом моделей! Три года со мной прожила в бараке, ни ропота, ни стона. Только — как я, чтоб я был здоров, был весел, у меня все было в порядке. Там и родила мне дочку, в этом самом бараке, из которого солончак был виден, а когда шли танки, пыль поднималась такая, что одежда в шкафу становилась белой. Знаете, что меня держало во время учений, в жару, когда ведешь взвод в атаку, и фляга твоя пуста, и хруст на зубах, и в глазах лиловые круги, и солдатики твои на грани теплового удара, и сам ты на этой грани, но не должен ее переступить, и одна только мысль: «Выдержать! Достичь рубежа!», а сзади тебя «бээмпешки» раскаленные движутся, постукивают пулеметами, — знаете, что меня держало, когда другие уже не выдерживали? Лицо Олино вдруг появлялось среди всех ожогов, белое такое, чистое, как снег, и сразу будто прохлада и свежесть, глоток холодной воды глотнул, откуда новые силы брались. Да так оно и было на самом деле. Она мне силы свои дарила, посылала их в пустыню.

Волков слушал напряженно и радостно за него, говорившего, в жизни которого присутствовала сберегающая, хранящая сила — эта утомленная миловидная женщина. И тут же спрашивал себя и пугался: «Ну а я? Есть ли у меня эта сила? Мог бы и я о ней рассказать? Было бы кому интересно?»

— После казахстанской степи, как водится у нас, — перевод. И куда бы вы думали? В гундру! То пекло, то мерзлота. То от солнца не знали куда деваться, то полярная ночь. Олюшка моя безропотно едет. Другие жены охают, ропщут, некоторые и вовсе нашего брата офицера бросают. Не выдерживают гарнизонной жизни. А моя — ни словечка, ни упрека. То в школе в военном городке преподает, то в библиотеке, а то и в военторге за прилавком, все кротко, все тихо. Дочь растит, мне духом упасть не дает. Раз еду по тундре в самую ночь ледяную — рекогносцировка, я и водитель. И надо же так случиться, посреди ледяного озера моторы заглохли. И так и сяк крутили-вертели — ни в какую! А мороз, звезды, лед синий, и броня остывает, а до расположения шестьдесят километров. Что делать? Тут замерзать? Я говорю водителю: «Ты, говорю, здесь оставайся с машиной, а я двинусь на лыжах. Доберусь до своих и вышлю подмогу». Ну, побежал. Сначала хорошо, легко в беге. Даже красиво — ночь, звезды, северное сияние и торосы голубые, розовые. И вдруг — удар! Об один такой вот торос. И лыжина надвое. Нет, думаю, еще поборемся. На одной лыже пошел. То ничего иду, не проваливаюсь, наст держит, а то ух — по пояс! Заваливаюсь на бок, барахтаюсь. Из сил выбился. Мокрый от пота, а чуть остановишься — леденеешь, прямо чувствуешь, как одежда примерзает к телу. Барахтался я один посреди тундры до тех пор, пока силы были, а потом не стало ни сил, ни воли. Лег, равнодушный такой, и стал замерзать. И совсем бы замерз, но в последнем живом, неостывшем уголке сознания возникла вдруг Оля, ее лицо, и такое, каким оно было на нашем выпускном вечере, торжественное, с темной косой. И это ее лицо оживило меня, подняло. То шел, то полз. Хрипел, бормотал, повторял одно ее имя, и под утро наехал на меня лопарь в нартах с двумя оленями. Подобрал, привез в чум, послал оленей к водителю. А она мне говорит потом, что в ту ночь такой у нее был озноб, такой на нее страшный холод и страх нашел, ни на час не уснула. А это, видно, я у нее тепло отнимал, грелся им. Это она, моя Оля, в тундре замерзнуть мне не дала.

Волков видел: Мартынов, рассказывая, устремлен мимо него, сквозь моросящую ночь, где притихли мокрые афганские танки, ежатся часовые, чавкая, падает в грязь перезрелый оранжевый плод, и в ответ далеко и уныло хлопает винтовочный выстрел, — он все это пролетал на невидимом световом луче, к той, чье лицо кочевало за ним по пустыням и тундрам, являлось в болезни, сберегало от смерти. Сейчас между нею и им звучала неслышная речь, и он, Волков, улавливал лишь слабый ее отголосок. «Ну а я? — спрашивал он у себя. — Есть ли женщина, чье лицо проплывет надо мной в час моей смерти?» Представил лицо жены, знакомое и когда*то любимое. Оно явилось туманно и призрачно, как осенняя луна за дождем. Вспоминал и другие лица, вызывал их к себе, но они не желали являться, чуть всплывали и тут же тонули. И только последнее, недавнее, созданное из света, тронуло его жарко и нежно. Но и оно исчезло, оставив по себе неясную тревогу и боль. Не было женщины. Не было светового луча.

— А потом на Кавказ. Я вам говорил или нет? Вот они, шрамы*то! — И он провел осторожно по лбу. — Были ночные учения. Гроза, ливень. Склоны раскисли. Водитель в танке неопытный, ну и потянуло его кормой. Заскользил, заскользил, да и в пропасть. Так и летели и шлепнулись. Я уж очнулся в палате. Весь в гипсе, подвешен, только глазами могу водить. Посмотрел, а она стоит рядом. Не в слезах, не оплакивает, а знаете, вся собранная, энергичная, в заботах, вся ко мне обращена. И хлопоты ее не то чтобы напиться подать или подушку, повязку поправить, а как бы вся ее воля на меня направлена и во мне вместо моей, перебитой, действует. Помогает биться сердцу, дышать груди, кости сращивает. Не могу я этого вам объяснить, но она как бы в меня переселилась и живет за меня, погибнуть не дает. Это уж потом она плакала, когда опасность миновала и врачи велели отпаивать меня соками и виноградным вином. Сидим с ней вдвоем в палате, пьем это вино. Она пьянеет и плачет. А я пьянею и смеюсь, смеюсь от любви к ней. И третьего дня на дороге, когда шарахнули в нас из гранатомета в упор, и трактор передо мной загорелся, и я очумел на минуту, направил свой бэтээр прямо в гору, может, она, моя Оля, там далеко тихо ахнула, чашку уронила, и я опомнился. Может, и на этот раз меня выручила!

Он засмеялся тихо, счастливо и тронул усы особым, старинным, офицерским жестом. Встал, убирая стаканы с холодным чаем, кипятильник, поглядывая на портрет жены:

— Были красавицы. Были такие красавицы писаные! А ее не променял на них ни разу, ни на одну. Я знаю: пока она со мной, я не умру. Пока она есть, и я есть. Покуда они есть, и мы с вами есть. В Кабуле по телефону удалось поговорить полминутки, голос ее слышал — и ладно. Ну, ну! — спохватился он. — Заговорил вас совсем. Завтра нам расставаться. Может, еще свидимся… Я схожу к тракторам, проведаю. Ремонтники обе машины поставили на ноги, сказали — доедут до места. Афганцы-водители митинг устроили, решили: пойдем с красным флагом! Пусть, говорят, видит народ — революция продолжается! И бандюги пусть видят! Дойдем до места! Вспашем землицу! — И ушел, широкий, бодрый, знакомый Волкову с незапамятных давних времен.

Наутро колонна с тракторами вышла дальше на юг, туда, где разгоралась весна. А Волков отправился на аэродром, к самолету. Сел рядом с двумя молодыми афганцами, положившими на колени офицерские фуражки с кокардами. Взвыли винты, самолет полетел над шоссе, и Волков, прижавшись к стеклу, увидел тракторную голубую колонну с алой капелькой флага и охранявшие ее БТРы с белыми номерами на башнях.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Самолет приземлялся, плавными, снижающимися кругами выпадал из синевы, вписываясь в каменную чашу Кабульской долины. Волков еще на снижении успел разглядеть аэрофлотовский «ТУ» и, едва опустились, заторопился, почти побежал по бетону к стоящему на старте лайнеру. Трап уже откатили, он помахал стюардессе, вызвал второго пилота, кинул ему вверх сверток с кассетами, с телефоном редакции, и тот заверил: «Передам».

Он еще постоял, провожая самолет, медленно откативший, разогнавшийся, с грохотом ушедший ввысь. Пошел к стоянке машин, надеясь на попутную, и сразу увидел знакомый «рафик».

Машина была переполнена, а в нее все садились. И Нил Тимофеевич Ладов оглянулся на него, узнавая, расплываясь в улыбке и одновременно стараясь втиснуть полное тело.

— С приездом, Иван Михайлович!.. А ну, ребятки, давайте еще подвиньтесь!.. А мы тут, видите, друга в Союз провожали!.. Давайте, ребята, еще немного!.. Подсаживайтесь, Иван Михайлович, хоть стоя довезем!.. А я вас ждал! Завтра открывается съезд аграрников, заказал вам пропуск. Я вам что*то интересное хочу сообщить!.. А ну, ребятки, давайте еще!.. — Он застрял в дверях, набычив голову, беспомощно толкаясь вперед, и Волков, не желая тесниться, сказал:

— Ладно, уж вы поезжайте. Я на другой на какой-нибудь. В отеле встретимся. — И, надавив, закрыл за ним дверцу. «Рафик» отъехал, помчался.

Волков двинулся вдоль бамперов, разглядывая номерные знаки. И вдруг от черной лакированной поверхности, переламывающей в себе отражение аэропорта, из черного, готового тронуться «шевроле» выскочила с радостным вскриком, сияя лицом, Марина. Устремилась к Волкову, словно хотела обнять, остановилась на незримой черте, колебалась на ней под взглядами тучного, сидящего в машине шофера.

— Прилетели? Только что? А я шефа в Москву проводила. Мне показалось из толпы, будто вы подходили к самолету. Думаю, нет, быть не может. Так это вы?

— Я, — сказал Волков, почти не удивляясь, прислушиваясь к своей молодой, радостной силе, к светящемуся плотнопрозрачному пространству между ее и своим лицом, отражаясь в ней и ее отражая в себе. Знал еще утром, когда подымал его в воздух пятнистый военный транспорт: он ждет этой встречи. Весь полет был приближением к ней, желанием ее. — Я рад, — сказал Волков, отмахиваясь от зорких глаз шофера, протягивая руку к ее открытой шее с маленьким кулоном из сердолика, касаясь розового камня, чувствуя сквозь него ее живую, к нему обращенную женственность. — Вы меня подвезете?

Они утонули в глубоком заднем сиденье. Машина плавно пошла, и вираж тесно прижал их друг к другу.

— Вы помните, что говорили, когда улетали?

— Не помню.

— Назначили свидание под деревом. Ну, в скверике за отелем. Я каждый день приходила… Думаю, вдруг и правда вы сидите на ковре среди яств и меня поджидаете.

— Вы сказали про яства. Сейчас приедем в отель, сброшу с себя дорожную робу, стряхну джелалабадский прах с ног моих, облачусь в приличествующий случаю костюм и торжественно поведу вас обедать. Если, конечно, вы уже не приглашены другим.

— Ну что вы, кто же другой! Ведь мой шеф улетел. Я свободна. Почти неделю. Могу вам служить переводчицей. Буду вас сопровождать по Кабулу.

— Прекрасная мысль. Сходим в мастерскую к какому-нибудь художнику или на премьеру в театр, побродим всласть по городу, благо у вас тут солнце, весна. С вашей помощью напишу репортаж «Весенний Кабул». — Весь угрюмый, жестокий рейд в Джелалабад, с болезнью, борьбой, бессонной работой над текстом, был позади. Сейчас они вернутся в отель, он успеет к разговору с Москвой, передаст репортаж с границы, и они спустятся в ресторан, пообедают, и он ей скажет, как его влекло к ней, как, не думая о ней явно, видел ее, знал о ней поминутно в своих перелетах и гонках.

Ансаривад, прямая, умытая, приближала их к городу. Впереди далеко возникла на асфальте цепочка солдат, и в солнечном воздухе слабо и игрушечно прозвучали хлопки. Еще и еще, и легкая, прозрачно звучащая очередь. Они подкатили и замедлили ход. Солдаты преградили им путь, заглядывали внутрь, пропускали, торопя прочь взмахами. Шофер кивнул, что*то пробурчал недовольно, погнал «шевроле». Стрельба, все такая же тихая, далеко за солнечными особняками и стенами, прозрачно рассыпалась в небе.

— Что за черт! — озирался шофер.

Волков чувствовал: город среди белого дня и солнца был уже измененным. В нем что*то случилось, что*то затмило его, неслось среди улиц, пока неизвестное, и он, Волков, отделенный скоростью, салоном машины, чувствовал невидимую, на город упавшую тень.

Близко за домами ударила очередь, трескуче и жестко, и прохожие, прижимаясь к стене, побежали, из прогала выскочили два солдата, кинулись согнувшись, держа автоматы, нырнули в другой прогал, и оттуда близко, в упор треснуло, и дальше вдоль улицы откликнулось очередями и выстрелами. Где*то рядом ахнула звонко пушка, не танковая, а помельче, с боевой машины пехоты.

Волков сидел напряженно. Марина, побледнев, прижалась лицом к стеклу.

— Пригнитесь! — сказал он ей. — Пониже! Еще!

Их задержали у Дворца Республики. Площадь была оцеплена. Офицер резко, зло отмахивал рукой, отворачивал машину. Ему вторил солдат, плашмя автоматом отталкивая «шевроле» назад. Они развернулись и, слыша стрельбу, выехали на набережную и увидели разрозненно бегущую толпу, и с той стороны, от рынка, через мост, казалось, прямо по ним ударила очередь. Шофер, напоровшись на выстрелы, качнул в торможении машину, выругался, и в развороте Волков успел разглядеть желто-серое рассерженное лицо хазарейца с маленькими черными усиками, вскинутый грязный кулак. Что*то тяжело, металлически ухнуло по багажнику.

— Черт, разобьют! — Шофер, горбясь, выкручивал руль, пускал машину в узкий проулок, раздвигал капотом толпу. И оттуда, из-за вывесок, крыш, взвинченных и орущих толп, хлестнуло, просвистело мимо, шмякнуло в кирпичную стену. — Ядреный корень! — Оборачиваясь, весь белый, шофер нажимал сигнал, выводил машину назад, а перед ней, охватывая ее, не пуская, валила толпа, била кулаками в капот. Ком жидкой грязи расплющился на лобовом стекле.

— Ложитесь! — Волков с силой, пригибая ей голову, валил Марину сзади себя на сиденье, сам пригибался. — Гоните вдоль набережной!

Машина, осев на рессоры, развернулась и, мощно взревев, помчалась вдоль грязно-коричневой реки, обгоняя бегущих людей. Подкатила к отелю со стороны двора, где афганские солдаты, лицами все в одну сторону — к парку Зарнигар, смотрели на орущее клокотание, и один солдат выносил на ступеньки ручной пулемет.

— Черт, разбили багажник! — Шофер обходил хвост машины, трогая свежую вмятину.

— Идите в номер, — сказал Волков Марине. — Я зайду за вами. Передам материал — и к вам.

— Я боюсь. — Все еще бледная, она глядела сквозь изгородь на Зарнигар.

— Теперь уже все. Не страшно. — Он проводил ее до номера, дождался, когда она закроет дверь, щелкнет ключом. Спустился к себе. Понимал, что отпущены ему краткие минуты, что город, ревущий, словно гулкая, переполненная звуками бочка, потребует от него новых сил и работы.

Люкс был прибран. Лежал на столе оставленный им неделю назад блокнот. На спинке стула висел галстук. Волков почти успокоился, отключил внимание от происходящего в городе, сосредоточился на скором звонке из Москвы.

Снял часы, засекая время. Зажег настольную лампу, разложил под ней исчерканные листки. И решил принять душ, смутно предчувствуя, что другого времени для этого может не быть. С наслаждением, радуясь шелесту горячей воды, стоял под душем, оставив приоткрытой дверь ванной, посматривая на телефон. «Сначала душ, — думал он. — Потом телефон. А потом уж все остальное», — имея в виду доносящуюся сквозь плеск воды перестрелку.

Побрился, вытирая насухо посвежевшее, порозовевшее лицо. Надел чистую рубаху с серебряными запонками, повязал перед зеркалом галстук, думая, что все-таки зайдет за Мариной и они спустятся пообедать, — ресторан, он заметил при входе в отель, продолжал работать. «Сначала галстук. Потом телефон. Потом обед. А потом уж все остальное». И не удивился, взглянув на часы, услышав звонок в момент совпадения стрелок.

— Хелло! Мистер Вольков! Москоу, плиз! — И сквозь пергаментные хрусты и шелесты услышал близкий, чуть резонирующий в мембране голос Надеждина:

— Але, Кабул? Не слышу! Волков? Але, Кабул?

— Да не кричи ты, всех разбудишь, — сказал Волков. — Я слушаю.

— Ваня, привет! Как дела?

— Только что прибыл. Как раз к твоему звонку.

— Отлично, Ваня, отлично! Видел свой материал?

— Не успел. Говорю, только вошел.

— Посмотри, посмотри. Пошли перепечатки и отклики. «Нью-Йорк таймс» дала, «Дейли мейл», «Франкфуртер аль-гемайне». Что будешь передавать?

— Репортаж из Джелалабада, как ты просил. Подрывные центры. Разгром каравана с оружием. Выслал сегодня пленки с Аэрофлотом. Тебе будут звонить. Забери.

— Отлично! Теперь вот что, Ваня! К следующему разу, будь любезен, расскажи о спокойной, нормальной жизни. Ну как торговцы торгуют. Как бизнесмены зашибают деньги, как муллы молятся, ну, ты понимаешь. А где твои трактора? Где очерк про трактора?

— Будут тебе трактора! — ответил Волков, прислушиваясь к невнятному голошению на улице, прерываемому тресками. — Как там Москва?

— Да слякоть. Ноги вчера промочил, сегодня третий платок меняю. Водки, что ли, выпить? За твое здоровье!

— Еще что хорошего?

— В твой кабинет никого не пускаю. Только Верочку сегодня пустил. Она тебе вместо усохшей поставила живую гвоздику. Что ей передать?

— Пусть чаще меняет воду.

— Ну, а у вас как? Привези мне индийского чаю. У тебя*то как?

Волков отвел в сторону трубку. Бессловесно шумело. Раздавались трески. Близко, звонко плюхнул пушечный выстрел.

— Не слышишь? — спросил он Надеждина.

— Нет. А что?

Волков два раза ударил трубкой о стол.

— А теперь?

— Слышу. Что это?

— Пушки.

— Да брось ты. Что там такое?

— Еще не знаю. Недавно началось.

— Значит, жарко? — Голос его мгновенно утратил шутливую безалаберность, стал глуше, жестче.

— Жарко. Кто будет записывать?

Диктовал медленно, мерно, по буквам названия городов и поселков, имена террористов, имя Навруза, — длинный, большой репортаж, освобождаясь от него, отсылая, передавая в другие руки, переставая тревожиться за его судьбу, чувствуя возникающую в себе пустоту и свободу для новой поджидавшей его работы, бурлящей и стреляющей за окном действительности.

Повесил трубку. Надел пиджак, радуясь его новизне и свежести после сброшенной походной одежды. Вытянул манжету с запонкой. Подумал и надел на плечо аппарат. Вышел из номера и тут же наткнулся на маленького белесого аграрника, кажется, из Рязани. Он ударился в Волкова, как слепой. Отпрянул. Снова надвинулся, узнавая его, растерянный, потрясенный.

— Это вы?.. Несчастье!.. Какое несчастье!

— В чем дело?

— Нил*то!.. Нил*то наш Тимофеевич!.. Прямо в живот! Без сознания!

— Что случилось?

— Нила Тимофеевича ранило!.. Мы ехали в «рафике», он стоял так вот, согнувшись, головой в потолок, а рукой за меня держался. Я ему говорю: «Держись, Нил Тимофеевич, а то упадешь да меня раздавишь!» Едем, а тут стрельба. Пуля*то как в дверцу ударит да прямо Нилу Тимофеевичу в бок и в живот. Он на меня и рухнул. Кровь полилась. Мы прямо в госпиталь, а уж он без сознания. Он ведь только что письма домой переслал. С самолетом отправил. Письма еще в небе, а он без сознания. Вот беда*то! — Тряся белесой головой, мигая белыми глазками, побежал по коридору, а Волков вспомнил стоящий «рафик», полное тело Нила Тимофеевича, свое желание втиснуть его глубже и самому занять место у дверцы. «Моя пуля», — подумал он. Нес в себе ощущение этой подмены, случайности жизни и смерти и тайное облегчение: «Не в меня» — и последующую горькую, похожую на раскаяние жалость. Представил полное, опечаленное лицо Нила Тимофеевича, его тоску по семье в тот вечер, его пение, его предчувствие. И тут же об этом забыл, входя в холл.

У открытого окна сгрудились люди. Через их головы вместе с ветром и холодом перекатывался рокот толпы, мегафонные выкрики, выстрелы. Два летчика ГВФ в форме, две женщины, кажется из Комитета советских женщин, чехи, аграрные специалисты, венгр-технолог и шведский знакомый по пресс-конференции, журналист, стояли у подоконника, осторожно, из глубины, смотрели на солнечную площадь с темными завитками толпы.

— Мы едва прорвались! У Спинзара ударили по стеклу — и вдребезги! Шофер весь в порезах! — говорила, видимо не в первый раз, хорошенькая женщина, нервно поправдяя завитой височек.

— Это путч! Это путч, я знаю! — объяснял маленький лысый венгр.

— Иван! — Марина кинулась к нему, цепко, сильно схватив за локоть.

— Не волнуйтесь, — он мягко положил руку на ее пугливые, дрожащие пальцы, чувствуя, что и сам волнуется. И в нем, как во всех, струилось нервное, похожее на страх возбуждение, залетающее сквозь гудящее окно. Весь город внизу был пронизан высоковольтным грозовым электричеством, бегущим по невидимым жилам.

Волков подошел к окну, подставляя грудь сквозняку, выглянул из-за каменного косяка. По улице катила бронемашина, зеленая, как лягушка. Над люком крутился динамик. Из него гортанно, пружинно несся металлический голос Увещевал, угрожал, заклинал, усиленный до вопля и лязга, отражался от крыш. Вдоль изгороди цепочкой шли солдаты, неся на весу карабины, конвоировали людей в шароварах, державших руки вверх. Волков открыл аппарат, прицелился сделать снимок. Но один из солдат заметил его навел карабин, и Волков отпрянул.

— Да уйдите же вы, в самом*то деле! — Кто*то схватил его за локоть. — По окнам начнут стрелять!

Он опять осторожно выглянул. Лягушачьего вида машина въехала во двор отеля. Люк открылся, из него выпрыгнул в синем плаще, без шапки, с черной копной волос афганец, и Волков с высоты узнал широкогубое оленье лицо Саид Исмаил, агитатор райкома.

— Куда вы? — Марина почти бежала за ним, хватала за локоть. — Куда?

— Погодите, я сейчас вернусь, — он досадливо, резко отстранился, на секунду пожалел об этом, выскочил на лестницу и бегом, мимо охранников, тянувших по лестнице телефонный провод, спустился к стойке портье, где Саид Исмаил говорил по телефону. Офицер в комбинезоне, сдернув фуражку, отирая пот, что*то выговаривал молодому солдату. — Исмаил! — крикнул Волков, догоняя повернувшегося, готового исчезнуть райкомовца. — Исмаил, что происходит?

— Мятеж!.. Я говорил!.. Толпа, много, идет по Майванду!.. Жгут дуканы, стреляют!.. Я агитирую! — Он схватился за горло, и голос его клокотал и звенел, требуя мегафона.

Пачкая руки о грязную от подметок скобу, Волков втиснулся следом за райкомовцем в граненое, ребристое нутро афганского броневика, припал глазами к бойнице.

Улица была голой, липкой, словно освежеванной, хранила след пробежавшей судороги. Толпа, отхлынув, оставила смрад, отзвуки воя, грязные метины на стенах, бесформенные рыхлые комья, парные хлюпкие лужи.

Перевернутый набок, вяло горел грузовик. Из дымящегося кузова рассыпались и краснели раздавленными кляксами помидоры. Тут же чадил автобус. Передние покрышки уже сгорели, он осел на обода, зловонно коптил резиной. На асфальте белело истертое в крупу стекло, по которому пробежала лавина. Витрина лавки с сорванными жалюзи зияла проломом, обрывками цветного тряпья. Напротив горел двухэтажный дом. Пожарные в касках наращивали шланги, били водометом в огонь, и из пламени валил жирный пар.

Броневик разворачивался, и Волков прямо у колес на пустом асфальте увидел трупы. Лежавший ничком афганский солдат с вялыми, переплетенными в падении ногами, черной головой в луже крови и двое в полосатых, как одеяла, накидках среди брызг и подтеков. Мимо них, лавируя, колыхая антенной, прошел БТР с красной афганской геральдикой, скользнул по луже крови, оставляя липкий гаснущий след. Из открытого крана колонки голо, блестяще, дико била вода.

Саид оторвался от рации, что*то крикнул водителю, оглянулся на Волкова.

— На Майванд! Скопление! Много!

Они выкатили на Майванд, он был пуст, непомерно просторен, ртутно натерт. Впереди, неразличимо и грозно, запрудив улицу, клубилось огромное, гулкое, давило на стены, стремилось раздвинуть.

Они медленно подруливали к толпе, к ее реву и всплескам. Двойная цепь солдат в грубошерстных робах, в надвинутых на брови картузах, выставив вперед стволы, медленно отступала, а толпа столь же медленно давила, надвигалась, оставляя перед собой пространство пустого асфальта. Ползла вязко, спрессованно, лишенная в своей глубине возможности ворочаться, двигаться, но на передней свободной кромке брызгая, клокоча, оплавляясь. Волков в зрачок бойницы чувствовал температуру этой расплавленной сгорающей кромки. Выдавленные толпой на передний план, сдерживаемые дулами автоматов, метались, кривлялись, чернели орущими ртами, размахивали кулаками, тряпками, железными палками. Здоровенный детина в разметанных грязных одеждах, с бычьей набухшей шеей, беззвучно кричащим ртом раскачивал воздетое на кол зеленое мусульманское полотнище. Флаг то захлестывал его распаренное, красное лицо, то снова крутился зеленой воронкой. Женщины в паранджах подскакивали, всплескивали руками, словно танцевали под бубен, и с ними толкались дети, носились взад и вперед, и один, босой, в красной рубашке, смеялся, тряс над головой рогаткой.

Толпа давила, дышала единым вздохом. Вдыхала: «Аллах акбар!» Волкову казалось: толпа имеет единое, набухающее буграми и жилами тело, единую горячую багровокрасную пасть. Многолапая, стоглавая, свивает и бьет кольчатым, чешуйчатым, уходящим в даль улицы туловом. Будто чудище, жившее тайно в горе, выползло на свет, движется, лязгает, харкает пламенем, оплетая кольцами город.

Он понимал: кончились социология и политика, сменились биологией, слепой, непомерной, не сознающей себя, животно чувствующей свою жизнь, свою смерть. Биологию толпы — вот что он чувствовал сквозь броню машины, тонкую, проницаемую, как конфетная фольга. Содрогался, слеп, цепенел и не мог оторваться.

— Сейчас!.. Вперед!.. Ближе!.. Говорить буду! — Саид Исмаил отвернулся от Волкова, приказывая что*то водителю, сжавшемуся среди рычагов, в ужасе продвигавшему вперед машину.

Броневик медленно двинулся. Солдаты, расступаясь, пропустили его, и он оказался на пустом пространстве перед толпой. Железный, истошный, колеблемо-зычный голос полетел из динамиков, перекрывая вой, и толпа откликнулась ответной, усиленной ненавистью: «Аллах акбар!» — и вдруг побежала на броневик.

— Назад! — крикнул Волков. — Сожгут!

Откуда*то сверху, с крыш, с верхних этажей задраенных лавок и постоялых дворов, хлестнула по броне автоматная очередь, звонко расплющилась, отзываясь в недрах машины, как в пустом ведре. Очередь скользнула в сторону, по солдатской цепи, по мохнатым униформам, и два солдата упали, а толпа набегала. Невидимый в подворотне, лязгнул танк, качая отвисшими гусеницами, окутываясь едким дымом. Выкатил на улицу, краснея на башне линялой афганской эмблемой. Повел тупо пушкой и ахнул, обрушив крышу дома, откуда строчил автомат, превращая в белую пудру осыпь кирпича, в трескучее пожарище.

Толпа ахнула, отпрянула, побежала, клубясь, осыпаясь, оставляя орущие клочья.

Проделав путь по Майванду, броневик подкатил к райкому.

— Стой! Оставь меня здесь! — сказал Исмаилу Волков. — Будешь возвращаться, за мной заезжай.

Слыша урчанье отъезжавшего броневика, покидая вечернюю, в ртутных отсветах улицу, вошел в темноту деревянных сырых переходов. Знакомое помещение райкома напоминало казарму, дрожало от топота пробегавших ног, звона оружия. Секретарь райкома Кадыр Ашна то и дело хватал трескучий телефон, отрывался от разговора навстречу входившим командирам вооруженных групп, тыкал пальцем в развернутый план района, в красные с номерами кружки, коротко, резко приказывал. Достагир, член райкома, тот, что скрывался в подполье и зло и яростно спорил с Саидом Исмаилом, — Достагир, резкий, звонкий и точный в словах и движениях, строил в коридоре партийцев, отправляя на охрану объектов — школ, министерств, мечетей, и те, увешанные автоматами поверх курток, плащей, пиджаков, иные в галстуках, иные в рабочих спецовках, кого и как захватил мятеж, старались идти по-солдатски в ногу, сбивались, теснились на узкой лестнице, исчезали на улице в светлом проеме дверей.

Волков жадно и пристально вглядывался в их лица, глаза, в их жесткие скулы и рты. Не было паники, страха — было стремление действовать, осмысленное, не гневное, но грозно-суровое выражение, знание своих мест и задач, готовность биться, готовность разрушительной ярости и глухому безумию толпы противопоставить осмысленный встречный отпор.

Если толпа на Майванде казалась безликой, безглазой, одна огромная, бесформенно-страшная плоть, то здесь были лица, глаза, была осознанность цели. И Волков, переживший недавний ужас, радовался, отмечал про себя: есть многолюдная, твердая встречная сила, народный оплот революции.

Райком опустел. Только на лестничной клетке, в красной кумачовой тумбе, где еще недавно Волков писал в блокнот, словно в доте, сидел автоматчик, и на грязном полу в коридоре валялся окровавленный бинт.

Волков вошел в кабинет, где Кадыр Ашна, откинувшись в кресле, на мгновение расслабил полное утомленное тело, глядел на молчащий, готовый затрещать телефон. Прислушивался к разрозненной стрельбе.

— Вот, Волков, видишь. — Достагир повел курчавой головой на окно, произнес по-английски: — Вот как все получилось. Провокаторы обманули народ. Я чувствовал: в Старом городе действуют провокаторы, среди хазарейцев, среди шиитской общины. Я предупреждал, надо идти в Старый город с оружием. Надо вылавливать провокаторов. Надо проводить операцию. А вы мне что возражали? — Он повернулся к Кадыру: — Вы мне с Саидом Исмаилом что говорили? «Нельзя демонстрировать силу. Народ устал от оружия. Уже выпущены последние пули. Действовать только словом и хлебом». Где он теперь, ваш хлеб?

— Политически мы были правы, — сказал Кадыр Ашна. — Мы не могли врываться в дома с оружием. Не мы спровоцировали мятеж, а враги. Они первыми применили оружие, применили насилие. Мы ответим на силу силой. Политически мы остаемся в выигрыше.

— Ты идешь на поводу у Саида Исмаила. Кадыр, я говорю, что думаю: подозреваю, что люди, подобные Саиду Исмаилу, недалеки от предательства. Ты увидишь и тогда меня вспомнишь, но уже будет поздно, — в критический момент, когда твоя и моя жизни будут висеть на волоске, он предаст!

— Замолчи! Ты говоришь сейчас вздор! Уже настал тот критический момент. Уже наши жизни: и твоя, и моя, и Саида Исмаила — висят на волоске. Если сегодня враг победит, завтра мы трое будем висеть на фонарных столбах Майванда!

Хлопнул винтовочный выстрел. На лестнице что*то рухнуло, покатилось, треснуло в дверь. Хлестнула автоматная очередь. Кадыр Ашна потянулся к окну, но навстречу ему, вышибая стекло, саданула пуля, чавкнула в потолок, откалывая белую щепку.

— Ложись! — рванул его за пиджак Достагир, сам в падении выкидывая вперед автомат. — Волков, ложись!

Застучали башмаки, в кабинет вбежал член райкома Кабир, кожаный пиджак расстегнут, из кармана — рожок автомата, в руках АК. Что*то прокричал, задыхаясь. Достагир ему отвечал, тыкал автоматом в окно.

Кадыр Ашна, не вставая, потянулся к телефону, начал крутить диск. Бросил и выругался:

— Обрезали!

Внизу кричали, колотили в дверь.

— На лестницу! Будем отбиваться!

Все случилось столь быстро, сложилось в Волкове в непрерывное ощущение опасности, смешанное с желанием видеть, наблюдать, пережить; в нем было чувство беды, всеобщей и его личной, готовой в любой момент обернуться крушением, и одновременно чувство удачи, единственности, неповторимости событий, открытых ему. Вслед за другими выскочил в коридор, слыша, как за спиной в потолок опять ударила пуля.

Лежал рядом с Кабиром на лестничной клетке перед темным, круто уходящим вниз маршем, по которому прокатилась трибуна, косо уперлась во входную дверь. Снаружи уже не ломились после очереди часового, а только кидали камнями и кто*то хрипло выкрикивал имя Кадыра.

— Говорят: «Кадыр Ашна, выходи!» Говорят: «Не выйдешь, обольем дом бензином и сожжем! Голову отрежем!» Это Ассадула, он раньше в банке работал, а потом банк ограбил и сбежал в Пакистан. А теперь вот явился.

Пули разом ударили в дверь, и там, где они пролетели, засветились два маленьких глазка. Саданули чем*то тупым и тяжелым раз, другой. Вылетела переборка, в дыру просунулось бревно. Косо застряло. Его тянули назад, и Достагир всадил в бревно короткую очередь, но его продолжали тянуть, видимо, сбоку, хоронясь за кирпичной стеной.

Крики, удары и выстрелы — и в ответ короткие очереди.

Волков лежал на грязном полу и знал, что здесь не погибнет. Здесь, на грязных затоптанных досках с тягучими зловонными сквознячками из невидимой выгребной ямы, ему невозможно погибнуть, и он еще опишет и эту вонь, и сальную грязь, треугольный пролом в дверях с застрявшим бревном, и тусклую, подкатившую к лицу гильзу, теплую на ощупь. И, стремясь себя оградить, суеверно и истово, не разумом, а жаркой, желающей жить душой вызвал вдруг образ Манежа, белоснежно нарядного в снегопаде, и кирпичных с проседью стен янтарного дворца и в далеком прогале на площади — разноцветное диво Василия Блаженного.

Снаружи в дверь ударило и разбилось звуком расколотой бутылки. В струйках ветра потянуло бензином, и бездымное красное пламя устремилось в пробой, увеличенное тягой, загудело ровно и жарко, как в самоварной трубе. И снова грохнули выстрелы и голос сквозь треск выкликал Кадыра, а тот, приподняв над полом тучную грудь, придерживая автомат, внимательно и, казалось, спокойно смотрел на шумящий огонь.

— Волков, — удивился Достагир. — Ты*то, ты*то зачем? — И было в его словах сожаление о нем, чувство вины и что*то еще, не понятое Волковым до конца: то ли сомнение — неужели их взаимное братство простирается столь далеко, то ли само это братство, ставшее единением перед смертью.

Вдали, приближаясь, чуть слышный сквозь вой толпы, донесся рокот мотора. И оттуда, откуда он возник, дробно задолбило и стихло. Снова — стук пулемета, и в ответ у дверей — визгливые, врассыпную, вопли. Очереди приближались, рассеивали крики. В урчании, хрипе, невидимая, подкатила машина. У самых дверей еще раз простучал пулемет. В коротком ударе, расшибая створки дверей, сквозь пламя просунулась ребристая корма броневика, и с криком: «Кадыр Ашна, не стреляйте, свои!» — на лестницу, отмахиваясь от огня, вбежал Саид Исмаил.

— Иван, Достагир, вы здесь? — Через горящую трибуну, в своем синем плаще, большими скачками, волнуясь, ища глазами, вбегал. И навстречу ему, пылко раскрывая объятия, отводя от груди автомат, встал Достагир. Они с криком, смехом обнимались, и Кадыр Ашна грузно, отряхивая грязь с колен, шел мимо них в кабинет, устало волоча автомат.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В темноте по пустынным, липко-блестящим улицам Волкова привезли в отель. Проходя через маленький сквер, он увидел, как неловко и грузно, урча, пятится танк, тяжело въезжая под высокую чинару. Ворочается под ней, звякая гусеницами, — там, где еще недавно пестрел на земле ковер и два восточных мудреца тянули чай из пиалок, сейчас бугрилась броня и несло сгоревшей соляркой. В вестибюле, едва ступил, увидел афганских солдат, выложивших на столик ручные гранаты; груду чемоданов. Марина кинулась навстречу, ощупывала ему руки и плечи, с потемневшими, перебегавшими по его лицу глазами.

— Наконец*то! Живой? А я говорю, не поеду, пока вы не вернетесь!

— Куда вам ехать? — не понимал он, тронутый ее испугом И как будто снова в изумлении ее увидел. Неужели только утром он прилетел в весенний солнечный город, и она в машине прижалась к нему, и в этом прикосновении было для него обещание, ожидание — неужели сегодня утром?

— Приказ! — набежал маленький рязанец. — Приказ посла! Эвакуация из отеля всех наших! Всех перевезти в посольство.

— Приказ так приказ, — сказал Волков устало.

— Быстрей, — торопил рязанец. — Последний бэтээр придет. Мы с вами последние.

Волков поднялся в номер, мельком в зеркале увидел свое измученное лицо, уляпанный грязью костюм, съехавший галстук, ссадину на скуле — удар то ли о лестницу, то ли о рычаг броневика. Подхватил на локоть пальто. Смел со стола блокнот. Поискал глазами, наткнулся на подоконнике на початую бутылку портвейна, сунул в карман. Запер номер. Стал спускаться. И увидел впереди Белоусова с чемоданом, растерянного, растрепанного. Испытал к нему не раздражение, не насмешку, а желание подойти, что*то сказать дружелюбное — сам не знал что. Шел, не приближаясь, следом, давая ему спуститься.

БТР стоял у подъезда. Молчаливые смуглые усачи, по-афгански любезные, стараясь улыбаться, не выдавая тревогу, подтаскивали чемоданы, подбрасывали их вверх, окунали в люк.

Волков подсаживал Марину, не знавшую, за что ухватиться, скользнувшую рукой по мокрой броне. Дюжий детина сверху, расставив бутсы, подхватил ее, невесомо взметнул на броню, бережно опустил в круглый люк. Он же помог Белоусову. Волков протянул ему снизу ладонь, почувствовал мощный рычаг длинной, играющей бицепсами руки.

Транспортер с задраенными люками мягко мчал по Кабулу, Волков смотрел в бойницу на неузнаваемые в луче прожектора контуры города. Марина была у другого борта, он сидел к ней спиной в тусклых сумерках бронированного чрева. Кое-где раздавалась разрозненная стрельба. Улицы были пустынны. Но слышался непрерывный, исходящий из домов и подворотен гул, словно роились ульи. Булькающий, клокочущий рокот с отдельно различимыми возгласами «Аллах акбар!». Казалось, толпа, очистив проезжую часть, была еще здесь, во дворах и проулках.

Посольская ограда раздвинулась, БТР проехал и встал у стеклянного, залитого электричеством портала с автоматчиками. Выгрузились. Сотрудник посольства, утомленный, встретил их и провел в диванную.

— Последние, — сказал он. — Давайте быстренько я вас распределю по квартирам, кому где спать. Женщина, — он обратился к Марине, — вот вам номер квартиры, — протянул ей листок. — Это, знаете, там, за клубом. Там живет семья шофера. Вы, — он повернулся к Белоусову, — вы пойдете со мной. Я вас провожу, там есть свободная кровать. А вы, — он задумался, глядя на Волкова, — просто не знаю…

— Не волнуйтесь, — сказал Волков. — Я здесь на диване.

— Вот и ладно! — обрадовался сотрудник. — Здесь уже нет никого, все разместились. Здесь тепло. Как-нибудь переночуете ночку, а там, глядишь, и обратно в отель. Можно было бы и не переезжать, я думаю, — он покачал головой, осуждая все эти хлопоты, свалившиеся на его голову. — Но приказ посла!

Они с Мариной остались вдвоем в пустой огромной диванной, залитой светом, с мраморными розоватыми блесками.

— Ваш костюм… На что стал похож… — Она огладила смятый ворот с пятнами сажи. — Вы всегда во время таких переделок надеваете лучший костюм? Полагаете, без галстука садиться в броневик неприлично? — Она слабо улыбнулась, пытаясь шутить, задержав свою руку у него на затылке, и он движением головы постарался продлить это ускользающее прикосновение. — А я ужин для вас берегу. Вот, смотрите! — Марина открыла сумку, извлекла салфетку, стопку бутербродов с холодным нарезанным мясом.

— Боже мой! — восхитился он и вдруг почувствовал, как голоден, какой огромный и страшный прокатился день. Выудил из кармана пальто бутылку портвейна, отыскивая глазами графин и стаканы на блюде. — Ну чем не ресторан, не торжественный ужин?

Разлил черно-красное вино.

— Ну, здравствуйте! Со свиданьицем, как говорится!

Смотрел, как убывает вино в ее стакане, вздрагивает от глотков шея, розовеет на ней кулон, и опять, как утром на аэродроме, захотелось коснуться камня губами.

— Что же теперь будет? — спросила она, прислушиваясь, как снаружи рокочут, двигаются, прибывают и отъезжают машины, и непрерывно, приглушенное стенами, доносится голошение и бульканье, словно с растревоженного дна подымались на поверхность бесчисленные пузыри.

— Сюда не ворвутся, — он старался говорить спокойно и весело. — Вы же видели две коробочки перед входом.

Они вышли на холод, на каменные ступени посольства, и мгновенно морозно вознеслось над ними черное небо с шевелящимися белыми звездами, налетел пахнущий снегом ветер, и в этом ветре и звездах заструилось, отлетая с дуновениями и опять приближаясь, несметное многоголосие, бессловесное, похожее на стенание. Словно несметные толпы усеяли крыши домов, склоны невидимых гор, голосили, молили. И вместе с ними — скалы и льды, горы и небо — выкликали «Аллах акбар». Она в ознобе и ужасе прижалась к Волкову, он чувствовал ее страх, беззащитность, сам был готов им поддаться, и внезапную горячую нежность к ней, будто она, гибнущая, вручена ему на бережение и защиту, зависит от него, и эта зависимость не бремя, а он ею дорожит бесконечно, верит, что сумеет защитить.

— Милая… — Волков прикоснулся губами к ее волосам, пахнущим теплой жизнью среди воющих ледяных дуновений. — Милая вы моя…

Он поцеловал ее среди звезд, орущих незримых толп, видя близкие закрытые веки. Решетка ворот отодвинулась, и, светя длинным лучом, вкатил бронетранспортер, переливаясь тусклыми ромбами.

Он проводил ее к дому, где их встретила простоволосая, в домашнем халате женщина. Отказался от чая и пошел обратно. По пути завернул на стоянку, разыскал свою голубую, оставленную перед поездкой в Джелалабад «тоёту». Проверил, есть ли горючее. Высоко сквозь деревья, невидимый, прошел вертолет, сбросил гроздь осветительных ракет, и они, оранжевые, мертвенные, парили, не падали, сносимые ветром.

Вернулся в зал. Выключил свет. Снял пиджак и галстук и, устроившись на диване, накрывшись пальто, лежал, чувствуя ломоту в измученном теле. Исчезнувший день все еще был здесь, трепетал безгласно и ярко. «Не хочу! Не теперь… Другое…» — и, желая спастись, унять изведенный ум, он вызывал иное видение. Бледно-синий апрельский разлив с последней сахарной льдиной, и он в лодке среди мелких тихих плесканий, среди голых нив и лесов, и бекас падает крохотным смерчем с волнистым перепончатым звуком.

Он много раз просыпался, слыша урчание машин, голоса за дверью, и лишь под утро крепко заснул.

Кто*то, разговаривая, прошел через диванную, и он снова проснулся. Оделся, вышел наружу. Стоял, ослепленный снегом: синева, сверкание белой, опудренной снегом горы, туманный мерцающий город, и внезапно из-за крыши посольства на бреющем полете выскользнули истребители с афганскими клеймами, брызнули гарью и ревом, рассекая пространство над крышами, хлестнули траекториями, взмыли на фоне горы, заваливаясь в развороте, оставляя два дымных взбухших рубца, словно длинные удары плетьми. Далеко над горой летели, как маковые соринки, готовые пропасть и растаять. Остановились, стали увеличиваться, и от солнца, от снежного блеска в сверкании отточенных кромок снова спикировали, ударив наотмашь ревом, мелькнули отточенными треугольниками. И город, оглушенный, выгибался в трепете, неся ожоги расходящихся жирных рубцов.

Следом пошли вертолеты на разных высотах, с разных сторон в металлическом ровном гуле. Краснели на бортах эмблемы афганских ВВС. Кружили, месили, перемалывали и втирали обратно то, что вчера вдруг возникло, вспучилось, а сегодня залегло, притаилось, повитое туманом и дымом.

— Прессу читали? — спросил подошедший белесенький рязанец-аграрник с лицом, измученным бессонницей и тревогой. — Комендантский час с девятнадцати часов. Вряд ли сегодня в отель попадем. А я там бритву забыл, — он погладил шершавый в светлой щетинке подбородок, поводя глазами по горам, летающим вдали вертолетам, по решетке посольских ворот, за которыми, как два монумента, стояли задраенные боевые машины. — Нил*то наш Тимофеевич, как он там, в госпитале? Навестить бы его…

Волков не дослушал, шагнул навстречу Марине. Она быстро, глядя под ноги, шла, но он чувствовал — уже его увидела. И вчерашнее, нежное, больное, на нее обращенное чувство опять его посетило: он за нее в ответе в этом утре, в этом разгоравшемся, бог весть что сулящем дне. И видел: она это знает, уповает на него среди реактивного рева, металлического гула небес.

— Доброе утро! Ну, как вы спали? — Он легонько сжал ее локоть, видя на лице чуть заметные тени ночной усталости. — А я, знаете, на диване — как в годы молодые, когда в гостинице не было мест. Постелют тебе на каком-нибудь клеенчатом пузатом страшилище под фикусом — и счастлив. Вот, думаешь, благодать!

— Мы с хозяйкой почти не спали. У нее здесь двое детей, а муж в командировке в Герате. Подходит к детям и плачет. Велела вас звать чай пить.

— Не могу. Надо в город.

— Не хочу, чтоб вы ехали. — Глаза были умоляющие, боявшиеся за него, за себя. Их темное в глубине, из страха и мольбы выражение почти испугало его своей силой и истинностью, требовало от него той же силы. Смущенный, о чем*то шутил невпопад, отводил ее страхи, отводил от себя ее чувство, оставляя себе свободу. Так и выехал из ворот несвободный, то ли тяготясь, то ли радуясь своей несвободе.

В военной комендатуре он разговаривал с нетерпеливым, порывавшимся вскочить и ехать полковником, в котором минувшая ночь все еще трещала телефонами, рациями, окриками патрулей, автоматными пунктирными трассами, будто он, комендант, схватил оголенную жилу, и она все еще посылала в него свои удары и вспышки.

— Если вам угодно знать, как проходил мятеж, поезжайте на хлебозавод. Его пытались громить, ворвались в цеха, хотели лишить Кабул хлеба. — Он старался быть вежливым, но вежливость его была язвительно-злой. — Если вам угодно знать, чего хотели бандиты, поезжайте на электростанцию, они пробовали ее захватить. Если вам угодно понять, чего они добивались, поезжайте к хранилищу пресной воды, они уже заложили туда взрывчатку.

Волков чувствовал его нетерпение, направленное против него раздражение.

— Скажите, а в какой степени были вовлечены во вчерашнее советские подразделения?

— Если вам угодно знать, поезжайте к своим частям. — Он снова дернулся, поглядел в окно. — Они хотели вас спровоцировать! Хотели послать мусульман под ваши танки Хотели, чтоб советские солдаты врывались в мечети! Вот что они хотели увидеть! Ваши люди, если вам угодно узнать, оставались хладнокровными. Советские автоматы не стреляли. За эту информацию я вам ручаюсь. Вчера и сегодня ночью мы все сделали сами.

— Я предвижу сообщения западной прессы о расправах, учиненных русскими над мирным населением Кабула.

— Если вам угодно знать, мы, афганцы, народ темпераментный, и иных офицеров приходилось жестко удерживать, чтобы технику в ход не пускали. Есть у нас в гарнизоне один комполка. Пока он был в расположении части, бандиты напали на его дом, разграбили и убили жену, то ли немка она у него, то ли француженка. Он, как об этом узнал, приказал выкатить танки и направил их в Старый город, хотел пустить на дома, откуда вышла толпа…

— Постойте! — перебил Волков, в предчувствии, в болезненной интуиции. — Как имя командира полка? Полковник, кадровый, еще при короле командовал?

— Да, Азиз Мухаммад. Мы, если вам угодно знать, сомневались, как он себя в настоящем сражении покажет. А он, видите, как узнал про жену, хотел свои танки направить. Насилу его удержали.

— Френсис! Жена его Френсис! Англичанка! — Волков мучительно, пораженный известием, вспоминал красивую, боящуюся, нервную женщину, тот случайный обед на вилле, робкий, любящий взгляд полковника. Не мог представить себе эту виллу разгромленной, а ее — мертвой. — Полковник… Френсис… У них не было детей… Она его увещевала уехать, а он, в сознании долга…

— Да, — удивленный участием Волкова, кивал комендант. — Вряд ли его теперь в городе, в полку оставят. Я слышал, новый ударный полк формируют, и его туда командиром… Если вам угодны подробности, вечером я буду свободней.

И он, забывая о Волкове, выскочил, крикнул кому*то, вслед его стремительному шагу пробежали два автоматчика, и снаружи, отъезжая, заурчала машина.

«Насчастная Френсис!.. Несчастный полковник!» — повторял Волков. Пугаясь, подумал о Марине. Устремился к ней. Одолел стремление. Садился в машину. Ехал в госбезопасность.

Город был пуст и глух, как заколоченный ящик. Дуканы захлопнули двери и ставни. Замки, стальные щеколды, железные жалюзи. Светило яркое солнце, но город был слеп, пялил жестяные бельма. На перекрестках, на набережной, у банков, министерств и мечетей стояли транспортеры и танки, шагали патрули автоматчиков. Волков то и дело натыкался на горы зеленой брони, чувствовал, как скользят по его машине дула пулеметов и пушек. Казалось, город не просто забит, а окован железом, стиснут вдоль ребер обручами. Иногда возникал запах холодной гари. Волков искал глазами и тут же находил то обугленный, разрушенный выстрелами дом, то осевший на обода окисленно-красный грузовик. Проехал место, где вчера видел трупы. Их убрали, но там, где лежал солдат, все еще темнело пятно, и Волков медленно объехал его.

У ХАДа ему преградили путь автоматами, нацелив их прямо в стекло. Пришлось звонить из караульной Али. Тот по телефону что*то втолковал офицеру охраны, и офицер неохотно и хмуро позволил проехать.

У деревянного, похожего на дачу дома стоял «мерседес» министра, и, войдя, здороваясь с Али, Волков увидел охрану: в наглаженных брюках, в белоснежных рубашках с пестрыми галстуками. Он отвечал на их белозубые, казалось ликующие, улыбки. Здороваясь, каждый перекладывал автомат из правой в левую руку.

— Я должен сейчас пойти. — Али, весь в мягких упругих движениях, указал на закрытую дверь. — Министр вызвал. Подожди, хорошо?

— Ты скажи министру, я прошу уделить мне всего пять минут, не больше.

— Скажу.

Бесшумно исчез за дверью, а Волков остался сидеть, обмениваясь лучезарными улыбками с охраной.

— Войди, — снова появился Али.

Сидели в кабинете. Худой, с залысинами, в полувоенном начальник ХАДа и министр в строгом черном костюме, со следами усталости на молодом лице, то и дело подносивший к губам чашечку чая. Али в голубом переводил вопросы Волкова и ответы министра. Волков, раскрыв блокнот, не притрагиваясь к чаю и опудренным сладостям, быстро писал.

— Главная цель мятежа, как теперь нами просматривается, состояла в том, — министр делал обжигающие глотки из чашки, словно не мог согреться, — состояла в том, чтобы армия перешла на сторону путчистов, и тогда, объединившись с армией, они хотели добиться крупного кровопролития. Но эта цель, теперь мы можем твердо сказать, не была достигнута. Армия, как и прежде, осталась верной правительству. Не было ни единого случая перехода военных на сторону путча. В критических случаях — в ответ на стрельбу снайперов, на броски гранат и бутылок с зажигательной смесью — армия открывала огонь…

Волков записывал, вспоминая толпу, — словно из тинистых недр всплыло на поверхность непомерное жирное тулово с огнедышащей пастью, шевельнуло плавниками и кольцами, провернуло в орбитах глазищами и снова ушло на дно, оставив по себе буруны и грязную пену. И он, Волков, успел разглядеть лишь надводную часть, на один только миг. Теперь это чудище лежало на дне, живое, шевелящееся, и афганские танки на перекрестках караулили его, не давая всплыть. Волков старался понять — каково оно было? Какова его анатомия? Какова анатомия путча?

— Мятежники выступали под мусульманскими лозунгами, под мусульманским флагом, — продолжал министр, выпивая чашечку и тут же доливая горячий чай. — Мятежу явно хотели придать окраску некой исламской революции. Однако даже сейчас при самом беглом анализе данных, а они продолжают к нам поступать, видно: никакого стихийного мусульманского бунта не было, а была тщательно спланированная и умело осуществленная подрывная акция, готовившаяся за пределами Афганистана. — Министр, давая Али возможность перевести, шевелил густыми бровями, словно еще раз перебирал в уме имевшиеся у него факты. Волков видел: он, министр, тоже стремился понять — что оно было? Где, на какой глубине оно сейчас залегает? Где его сердце и мозг? Где важнейшие органы? Куда, в какой нервный центр следует нанести удар, чтобы больше оно не всплыло, а сдохло на глубине, медленно разлагаясь, наполняя миазмами город, и вычерпывать, извлекать разложившиеся ломти и обрубки, очищая от ядов, — ликвидировать последствия путча. — Путч был приурочен ко дню истечения ультиматума, предъявленного нам американским президентом, о выводе советского военного контингента. Путч стали готовить в день предъявления ультиматума как часть единой подрывной операции, призванной в конечном счете сорвать процесс нормализации, о котором товарищ Бабрак Кармаль сказал: «Пусть больше не вылетит из ствола ни единая пуля, направленная в человека». Именно пуль, направленных в человека, добивалось ЦРУ, замышляя путч. Как видите, отчасти это им удалось. Сейчас уже начинает поступать информация о действующей агентуре.

Волков понимал, что имеет в виду министр. Все, что издали может казаться народной стихией, неуправляемой народной волной, на деле поддается влиянию, имеет свои скрытые точки, в которые, если их изучать, если знать их тайную силу, можно ввести электрод, ввести сигнал управления. Возбуждать недовольство, тайные страхи, смятение. Ослеплять, приводить в исступление, устремлять на ложные цели. Порождать агрессивность и ненависть. Эти тайные нервные центры, управляющие психологией масс, хорошо известны разведке, той, за океаном, в Лэнгли, тем, в кофейном «пикапе», кого он видел на пакистанской границе.

— Задержанные нами агенты, ряд лиц из Пакистана, один американец, афганцы, прошедшие подготовку за рубежом и переброшенные в Кабул специально для провокаций, разворачивали агитацию среди самых темных, самых отсталых слоев городской бедноты, обремененной религиозными, национальными предрассудками, много потерпевшей от прежних режимов — от короля, Дауда, Амина. Они внедрились в эту среду, искусно сыграли на недовольстве, вывели толпу на улицу. Подключили уголовные элементы, желавшие грабежей и погромов. Спекулировали на трудностях с топливом и хлебом. Нам доподлинно известно, что у каждой выводимой группы был свой вожак, с четко отработанной инструкцией действий, включающих штурм банков, телеграфа, радио, важнейших городских предприятий, дезорганизацию жизни Кабула, ввержение города в хаос. Это типичный почерк американских спецслужб, имеющих опыт переворотов и заговоров во всех частях света.

Волков, еще оглушенный вчерашним, еще весь в напряжении, в поиске, в самых первых разговорах и встречах, понимал: ему предоставлена редчайшая возможность прикоснуться к социальным процессам в самой больной, обнаженной их форме, увидеть народ в исключительный, крайний момент, на переломе народной судьбы, всей народной психологии. Путч — как огромная рана, и надо торопиться в нее заглянуть, не боясь ослепнуть, ожечь глаза, чтобы понять хирургию процесса.

— Быть может, наша ошибка, — продолжал министр, — в том, что мы не приняли превентивных мер. Мы искали решение проблем на путях политических. Быть может, в этом наша ошибка. Враг снова предложил нам борьбу и пролитие крови. И мы вынуждены принять этот вызов. Мы не исключаем возможности повторения беспорядков. Но мне кажется, путч себя израсходовал. Он потерял энергию. Мы сделали все, чтобы не допустить второй волны. — Он с сожалением поставил на место чашечку, встал. Вместе с ним встали все. Любезно улыбнулся, пожал Волкову руку, пошел к дверям.

— Али, — сказал Волков, когда они остались вдвоем, — мне нужна информация. За вчерашний и сегодняший день.

— Еще рано давать информацию, — по обыкновению мягко, отказывал Али. — Она все еще поступает. Преждевременно ее раскрывать. Наметились некоторые тенденции, нужно их уточнить. Быть может, через несколько дней мы соберем пресс-конференцию, покажем оружие, документы, задержанных агентов.

— Али, ведь ты понимаешь, — настаивал Волков, — я говорю не о том, что можно будет взять из перепечаток агентства «Бахтар». Я надеюсь на нашу дружбу, благодаря которой в Джелалабаде я получил такой прекрасный прием. Хасан, как только я назвал твое имя, оказал мне столько внимания, так много открыл, что вчерашние события, как я сейчас понимаю, можно было бы прогнозировать из Джелалабада. Мне нужна информация не для того, чтобы немедленно выпустить ее в свет, а чтобы осмыслить процесс, хотя бы в тех рамках, в которых мы говорили с министром. Покажи захваченные материалы. Покажи американца. Покажи пакистанца. Дай понять, с чем мы столкнулись. Мне это важно, Али!

— Хорошо, я кое-что покажу. Не много, конечно, следствие только начато, и мало что еще видно отчетливо. Американец, например, утверждает, что он оказался в толпе случайно. Что он просто хиппи, направляется из Ирана в Непал собирать целебные травы. Я покажу тебе его письма, книги и вещи, если хочешь. Но пока что рано о нем говорить. С пакистанцами дело яснее. Прости, что я так осторожен. Пока еще не время для прессы.

Они проходили по раскисшему двору, и опять среди рухляди, поломанных стульев, шкафов, ржавых автомобильных останков он заметил старомодный экипаж на рессорах, с кожаным перепончатым верхом, с медным кронштейном, поддерживающим разбитый фонарь. Прочитал на ступице потемневшую надпись: «Гонконг», и опять чья*то неведомая жизнь и судьба больно коснулись его, будто взывая о помощи, и он, не в силах помочь, испытал мгновенье страдания. Миновав часовых на лестничных клетках, поднялись в кабинет Али. Он тут же начал звонить, что*то негромко приказывал. Скоро вошел солдат, доложил.

— Можем идти, — сказал Али. — Все приготовлено.

В соседней комнате на столах аккуратно лежало оружие. Волков чувствовал исходящее от него знакомое железное жжение и другой, тончайший, сладковато-тлетворный запах — зловоние путча. Оружие еще хранило в себе возбуждение потных стреляющих рук, слезящихся глаз, хриплого дыхания, бега, борьбы и падения. Волков осторожно извлек из груды изящную винтовку с оптическим прицелом и надписью «ремингтон» на пластмассовой ложе. Приблизил зрачок к окуляру: сквозь волосяную сетку в прозрачно выпуклой линзе увидел солдата с заплетенными в падении ногами, лежащего в луже крови. Отложил винтовку, записал в блокнот заводской номер, страну-изготовительницу — Великобритания. Подбросил на руке автомат с коротким телескопическим рыльцем и услышал вчерашнее цоканье, хлестнувшее по броне. Рация с оборванным проводом и лежащей отдельно трубкой, с клеймом «телефункен». Где*то в бурлении толпы скрывался радист, принимал команды, наводил толпу на объекты. И среди заводских изделий, скорострельных стволов и обойм, отточенных форм дизайна вдруг увидел рогатку — раздвоенный замусоленный сучок, резинка, кожица, протороченная суровыми нитками. Не тот ли парнишка в красной рубашке закладывал в кожицу камень, перед тем как побежала толпа? Старался не смотреть на рогатку.

— Вот тут, обрати внимание, есть любопытная штука. — Али подвел его к подоконнику, где лежал помятый ударом колокол репродуктора и стоял транзисторный магнитофон с грудой кассет. — Вот послушай!

Он вставил кассету, прибавил громкость, и в комнату, засвистев, забурлив, ворвался свирепый рев, возгласы: «Аллах акбар!», словно тысячеголосая толпа чернела открытыми ртами.

— Что это? Кто записал? Вчера?

— Многократная запись. Пять человек могут наорать такое. Такие магнитофоны с ретрансляторами были установлены в различных районах города. Ты слышал ночные крики? Эхо гор, ветер, мощные динамики — и вот такое впечатление, что народ не спит, а сидит на крышах и кричит что есть мочи.

— Что ты говоришь!.. — Волков вспомнил вчерашние беломорозные звезды, трепетание недр и небес, непрерывные, похожие на стенания вопли. И свою тоскливую мысль: неужели весь народ призывает на помощь горы и звезды, проклинает, просит защиты от него, от Волкова? — Какая бесовская выдумка! Чья голова до такого додумалась?

— Где-нибудь в ЦРУ голова.

На письменном столе, развернутые, лежали паспорта. С них смотрели проштампованные, похожие одно на другое лица пакистанцев.

— Вот погляди, весьма любопытно. Тоже кое-что мы нащупали. Двенадцать пакистанцев, арестованных этой ночью в отеле. Вчера они были в толпе. Приехали в Кабул накануне, как представители нефтяной компании. Вот взгляни на этого, — он взял один паспорт: большегубое, с подковкой усов лицо, молодое, почти миловидное. — А теперь сюда посмотри! — Протянул Волкову измятый листок с двумя фотографиями, отпечатанными синей типографской краской. — Ты видишь? Вот, и здесь и там — одно и то же лицо!

— А что это за листок?

— Полицейское объявление в Пешеваре о розыске уголовных преступников. Что это значит? Одно из двух. Либо этот Ахмет и в самом деле преступник, был пойман полицией и вынужден был выбирать: каторга или в качестве пакистанского агента сюда, в Кабул. Другая версия: он может быть профессиональным разведчиком и объявление — просто легенда, путающая следы, — отпечатано перед тем, как его к нам забросить.

— Али, это что? — Волков кивнул на пачку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.

— А это богатство американца. Вот видишь, его книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Письма, очень неразборчивые, просто каракули. Мы их сейчас расшифровываем. К какому*то другу в Лос-Анджелесе. Путевые заметки, размышления об афганской политике, впрочем, пока ничего серьезного. Много наивного. Утверждает, что хиппи. Очень любит Восток. Второй раз в Афганистане. Учился будто бы в университете, но не доучился, пошел бродить. Говорит, симпатизирует социализму. А это вот его гардероб. Как видишь, нет ни цилиндра, ни фрака. Жил в самой бедной гостинице, в ночлежке возле рынка. Оказался в самой гуще событий, когда его взяли. Мы начали следствие. Если в конце концов будет доказано, что это агент ЦРУ, покажем его очень широко и открыто.

Волков держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо: близко поставленные близорукие глаза, робкий, неуверенный рот. Вспомнил свою недавнюю поездку в Торхам, американцев, выходящих из «пикапа», белобрысого в очках, закрывшего от аппарата лицо. Неужели и этот вот так же выезжал на границу в сопровождении того же полковника — ритуальный вояж, перед тем как идти на задание? А может, просто студент-недоучка, чаинка в заварке западной поп-культуры, с учебником трав попал под танки, под снайперов, под допросы в ХАДе.

— Скажи, Али, какой прогноз на дальнейшие события? Ты*то как смотришь сам?

— Я согласен с министром. Возможны, конечно, разрозненные выступления. Но путч действительно потерял свою силу, израсходовал энергию. Теперь, как я полагаю, они перейдут к тактике индивидуального террора. У них, как известно, налажено производство самодельных бомб и бутылок с зажигательной смесью. Есть склады хранения. Мы планируем акцию по прочесыванию Старого города. Завтра утром проводим операцию в районе рынка. Милиция, отряды защиты революции, сформированные на базе райкомов.

— Там, где Кадыр Ашна? В его районе? Значит, я с ними пойду.

По тесному раскисшему двору конвой солдат вел вереницу людей. Похожие, с шоколадными лицами, сливовидными послушными глазами, шли, перескакивая лужицы, выбирая места посуше. Среди них Волков нашел и отметил большегубое, с подковкой усов, миловидное лицо пакистанца.

Волков помнил свое первое посещение хлебозавода, директора Азиза Малеха, его искалеченные, в черных перчатках руки, его сонный, анемичный поначалу прием и болезненную вспышку в конце: откровение о пытках, о крушении идеалов, о великой усталости и желании уйти на покой.

Проезжая часть Майванда, лишенная транспорта, открывала пустынную прямизну. И на всем пространстве, на далеких уменьшающихся перекрестках были видны застывшие танки и бронемашины, стоящие группами афганские солдаты. Но тротуары чуть оживились. Люди, еще робея, прижимаясь к стенам, к дверям закрытых дуканов, тянулись пестрыми редкими струйками. Два-три дуканщика, тревожась за сохранность лавок, пришли к своим замкам и щеколдам, стояли рядом, пугливые, готовые при первой же тревоге исчезнуть. Навстречу Волкову в военной машине, на сиденье рядом с водителем проехал Бабрак Кармаль. Волков успел разглядеть его заострившееся, похудевшее лицо, взиравшее на танки, на закрытые дуканы.

Возле бетонных призм элеватора охрана из штатских остановила машину, открыла дверцы, проверила багажник. Пожилой, с отросшей щетиной афганец в мятом пиджаке, белесом то ли от известки, то ли от муки, долго рассматривал журналистское удостоверение Волкова, куда*то ушел с ним, не скоро вернулся. Суровая сосредоточенность лиц была важна Волкову, говорила о бдительности, о состоянии борьбы и отпора.

В кабинете директора Волкова удивила не железная, застеленная солдатским сукном кровать, появившаяся рядом с рабочим столом, не автомат на столе, среди конторских книг, а сам Азиз Малех. Вышел навстречу Волкову не тот рыхло-сонный, вяло сидевший на стуле, с ватными опущенными плечами почти старик, избегавший прямого взгляда, а быстрый, худой и резкий, чернильно блестя глазами, широким упругим шагом, отмахивая зачехленной в перчатке рукой, сильно и крепко поздоровался с Волковым, легко отодвинул ему тяжелое кресло.

— Вы слышали, они пытались прорваться в цеха, остановить хлебозавод. Мы не позволили. Мы отбили атаку. — Директор метнулся глазами по стенам, железной кровати, по лежащему на столе автомату, словно бой еще продолжался. Волков чувствовал исходящие от него токи, изумлялся: откуда, из какого источника этот недавно еще измученный, опустошенный человек черпает теперь энергию?

Азиз Малех хотел быть пунктуальным в рассказе, не потерять ничего.

— Смена уже закончилась, рабочие разошлись. Только мельница еще работала. Я задержался, просматривал кое-какие бумаги. Вдруг вбегает вахтер: «Беда. Стрельба на улице. Толпа завод окружает». Весь дрожит. На лбу свежая ссадина от камня. И тут же звонят из райкома. Приказ — организовать самооборону завода. Как организовать? Из кого? Вахтеров пять человек, мельников пять да я! И оружия — две винтовки, автомат и три пистолета на вахте. Самое первое — наглухо заперли ворота. Распределили посты и оружие, весь небогатый наш арсенал. У ворот, я решил, пусть будет винтовка и пистолет. Автомат и вторая винтовка — у цехов, у машин, защищать оборудование. Два пистолета — к складам, к зерну, к муке, к готовой выпечке. Вышел к воротам, а за ними толпа. Лица голодные, злые, глаза безумные, сами оборванные, грязные, с палками, с крюками, кричат: «Хлеба! Хлеба!» Мне страшно стало. Сейчас кинутся, снимут с петель ворота, и никакие пистолеты не помогут! Я растерялся, хотел бежать. А вахтеры смотрят на меня: как я, так и они. А за спиной — завод, еще машины работают, еще хлеб горячий. Неужели все под грабеж пойдет? Все будет переломано, взорвано? И что*то со мной случилось. Перед этой толпой, перед ее слепотой, безумием. Нет, не уйду! Без хлеба городу — смерть! Есть хлеб — есть власть, есть революция. Нет хлеба — все кончено! Это в одну секунду во мне поднялось. А они кричат: «Хлеба! Хлеба»! Вдруг слышу: сзади, за спиною, стрельба. Прибегает ко мне рабочий с мельницы: группа погромщиков прорвалась на завод с другой стороны, через изгородь. Вооружены, рвутся к цехам. Думаю, если эти сейчас атакуют проходную, уничтожат охрану, откроют ворота, толпа хлынет сюда и все разорит. Но если те ворвутся в цеха, им тоже немного надо: пройдутся вдоль автоклавов, электропечей, в пять минут все можно поковеркать, пожечь. Это тоже заводу конец. Говорю старику мельнику, он и сейчас у проходной караулит: «Держи, говорю, ворота. Умри, а держи. Зубы им заговаривай, умоляй, угрожай, а нет, так стреляй, только их здесь продержи, а мы пойдем цеха защищать». Прибегаем в цех и первым делом вырубили электричество. Мы в темноте хорошо ориентируемся, а они нет. Один раз бросились, мы их впотьмах отогнали. Другой раз — снова. Они боятся в темноту идти, стреляют наугад. Только бы, думаю, не было у них зажигательных бомб, а то забросают, сожгут. К нам на помощь через двор электрослесарь бросился, и они застрелили его наповал. И мы двух из них убили. У меня правая рука, сами видите, плохо действует. Пришлось пистолет в левой держать. Не знаю, сколько это длилось: пятнадцать минут или час. Пока к воротам не подкатили грузовики с солдатами и милицией и не отогнали толпу. Эти, погромщики, как услышали моторы, сами обратно тем же ходом ушли. И что, я вам скажу, удивительно! В городе пальба, уличные бои и пожары, а рабочие из второй смены все равно до завода добрались, стали у агрегатов. Вот что меня больше всего поразило! Не то, что мы завод отстояли, а то, что рабочие пришли на завод выпекать хлеб. Не за деньги, не для себя, а для революции! Вот что меня поразило!

Он, переживший бой, бессонную ночь и опасность смерти, не выглядел утомленным. Переживший застенки и пытки, гибель товарищей, не выглядел потерявшим веру. Вера его вернулась, возродилась. Продолжалась его борьба.

— Я, помню, в прошлый раз говорил вам, что хочу уйти. Забудьте мои слова. У меня прекрасный дом, прекрасные дети, жена. Я их очень люблю. Но здесь, кругом, за стенами моего дома, идет революция. От нее нельзя устать, от нее нельзя уклониться. Потому что она в тебе, она — ты. В ней можно погибнуть, ей можно изменить, но уйти от нее невозможно. Ну, конечно, мы не железные. Бывают минуты слабости, даже отчаяния. Я их пережил. Был кризис. Была даже смерть. Но теперь она позади, там, вместе с ночью минувшей. Эта ночь, когда я спасал завод, и это утро, когда пришли рабочие и встали с винтовками у агрегатов, вернули мне ощущение жизни. Мне опять стало ясно, кто враг, кто друг. Либо они, либо мы. Я верю, что мы. Не тогда, в декабре, когда убили Амина, не тогда, когда выпустили меня из тюрьмы, не тогда, когда слушал по радио выступление Бабрака Кармаля, а сегодня ночью, здесь, в цехах, когда в меня стреляли враги, я это понял. Хочу, чтобы и вы это поняли. Вы это понимаете, да?

Волков смотрел на него, два года назад начинавшего свою революцию. Он шел по помещичьей пашне с деревянным аршином, окруженный толпой бедняков. Открывал в захолустье, в горном ущелье, школу, раздавая буквари и тетрадки. Над трущобами Старого города мечтал о кабульском метро, о домах-небоскребах. А теперь с автоматом он шел по цехам, где крутилось и чавкало тесто, сбиваемое в стальных квашнях, пылали огненно печи, испускавшие пшеничные ароматы, сыпались буханки в лотки. Люди с жесткими лицами вешали на плечо оружие, вороненая сталь чернела в пшеничных руках. В печах мерцали огни, дули жаркие ветры, превращали силу огня и зерен в явление хлеба. Испекался хлеб революции, великий, мучительный хлеб.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Лариса Гордеева, кардиолог, — казалось, недавно танцевали с ней у Карнауховых, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, — похудевшая, озабоченная, спускалась по лестнице госпиталя навстречу Волкову. Не сразу узнала его, стремясь к какой*то близкой, важной, захватившей ее цели.

— Мы с Гордеевым готовили новое оборудование, хотели через неделю пускать, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?

— Хотел навестить знакомого. Нил Тимофеевич Ладов, не знаете? Ранило пулей в живот. Вместе вчера из аэропорта возвращались.

— Умер Нил Тимофеевич. Сегодня утром.

И бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого, и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб — оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.

Лариса подвела его к афганской сестре, что*то ей объясняла, кивала на Волкова. Вслед за сестрой он двинулся в далекую половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней с рельефом выстулающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.

Волков смотрел на длинное, каменно-укрытое тело, из которого утром, быть может, когда он, Волков, еще лежал на диване, излетела жизнь, в муке, в последних бормотаниях, силясь что*то сказать, что*то объяснить, завещать. Еще идут домой его письма с приветами, там, далеко, кто*то вскрикнул, проснулся в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить, и только после, позже поймет.

Что он должен сделать для этого уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц, раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, испытывая симпатию? Раза два выпили по горькой рюмке. Однажды спели казачью песню. А ведь где*то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул. «Рафик» по Ансаривад подкатывал к аэропорту. Снайпер в чердачном окне устраивал поудобней винтовку.

Волков приподнял край простыни. И увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали, с насмешкой к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или в хвори по звонку подняться и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь — мотания по проселкам, собраниям, мучения с докладом, отчетом; выслушивая нарекания начальства, теряя счет дней и ночей в бесконечной, неоглядной работе, которая помогает и хлебу расти, и трубам дымиться, и людям иметь кров и жилье. Волков, держа за краешек простыню, видел не то лицо, а иное, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение вопроса: «А я? А со мной? Неужели вот и вся моя жизнь?»

«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего хлеба», — думал он, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, шевелился, клубился несметными очагами и жизнями, не ведая, что этот русский, принесший в город свою душу живую, лежит теперь бездыханен. Желая проститься, желая просить прощения бог весть за какую вину, Волков бессловесно, не разжимая губ, вспомнил над Нилом Тимофеевичем:

Соловей кукушечку уговаривал, Полетим, кукушка, во зеленый сад…

И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная касаточка прянула с тихим свистом и капля дождя упала в тяжелую пыль.

Волков, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно затягивал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного, качавшего рюмкой перед каминным огнем, готового отвести от себя все мешающее приятному препровождению времени. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягающей лицо чертой, пролегшей меж бровей.

— Это, представляешь себе, уникальный, редчайший случай, — говорил он Волкову. — Рентген показал: осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверять, но, вот видишь, приходится делать реальную операцию. Конечно, я не возражаю, присутствуй, если желаешь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!

Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Волков вспомнил, что подобное лицо с незримой у переносья чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.

Вслед за Гордеевым в маске, в халате Волков вошел в операционную и увидел: на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом, отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желавшая гибнуть жизнь.

Сестра мазала ему грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой его головы, жалобно, по-матерински гладила.

— Дома его небось ищут. Не знают где. А он — вот он где. Вот куда угодил. Беда!

— Детей*то зачем в это путать? — отвечала другая. — Они, дети, разве понимают? Думают, забава, игра. А игра*то со смертью. У нас в доме вот такой же живёт Ахметка. Все моему Кольке змеев делает. Змея склеят и бегут, вгоняют ввысь! Может, тоже вот так бежал, в толпу его занесло, подхватило!

— Беда! — повторила первая. И обе склонились над мальчиком, тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него свои жизни.

Волков, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону лежал жестокий опыт не только двух дней, но всех лет, проведенных им среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием, в которых кончался век. По другую сторону был его ожидающий дух, утомленный, но сквозь слабость и очерствение продолжающий верить и ждать.

Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали места у пультов, у агрегатов, у колб. Помещали в капельницу цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево с блеском стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Они, отдельные, струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.

— Приступаем, — сказал Гордеев, весь зачехленный, с острым лучом на лбу, Лариса — одни глаза, блестящие, зоркие, — встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. — Начнем интубирование.

Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра прикрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. И он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.

Волков видел, как сдвинулись тесно хирурги, скрестили над мальчиком тонкие, бьющие изо лбов лучи, словно продолжение мыслей.

— Где коагулятор, не вижу! Почему не кладете на место? — резко спросил Гордеев. «Лариса послушно и быстро положила перед ним инструмент. Сестры пеленали голое тело, оставляя узкий просвет на груди. — Чуть больше, пожалуйста. Расширьте операционное поле!

Волков глядел на полоску живого тела, веря, страшась, словно сам вверял себя в руки хирургов. Сотрясенный путчем Кабул, раненный в сердце. Патрули и танки на улицах. Перестрелка в кварталах. И среди всего — крохотное детское сердце, задетое сталью, и люди сошлись, желая его спасти.

— Начинаю, — Гордеев поднял скальпель, нацеливая его для удара. И мгновение тишины. Волков под рубахой почувствовал то место, куда целит Гордеев, как пугливый ожог. Скальпель коснулся груди, проведя полукруглый надрез и вниз от дуги длинный росистый след. Волков, закрыв глаза, нес под веками видение крови. Заставлял себя смотреть. Вел репортаж из сердца. Из раненного осколком Кабула. — Артериальное? — спрашивал Гордеев.

— Сто двадцать.

— Пульс?

Работала служба спасения. Брали частые анализы крови. Снимали ритмы, давление. Откликались на крохотное биение. Среди врачей и сестер Волков видел теперь лишь двоих — Гордеева и Ларису. Их закрытые масками лица оставляли одни глаза, хранившие единственное выражение — непрерывного строгого света. Исчезло все лишнее и случайное, осталась самая суть. Волков слышал о прошлом Ларисы, знал ее вздорность и слабость, пристрастие к вещам, к мишуре. Но это не имело значения. Гордеев, расчетливый спец, умный и тонкий служака, имевший протекцию, его поездка в Кабул — еще один шаг к восхождению. Но и это не имело значения. Преображенные, отрешившись от временных целей, они достигли сейчас вершины. Осуществляли свою высшую жизнь: спасали жизнь другому.

— Пилу Джигли! — глухо сквозь марлю сказал Гордеев.

Лариса выхватила из кипятка, подала ему блестящий зубчатый шнур, окутанный паром. Резкий взмах кулака, как заводят мотор у лодки. Разящий проблеск металла. Хруст рассекаемой плоти. Словно на груди расстегнули молнию, и раскрылась внутренняя алая жизнь.

Волков, одолев в себе обморочность, сопрягал свою волю и силу с волей и силой хирургов. Ему казалось, есть некий образ тому, что тут происходит. Цель его с того хмурого зимнего дня, когда он ступил на афганскую землю, глядя на транспарант, трепещущий на ветру, и промерзшего автоматчика в каске, цель была в том, чтоб сейчас молиться над детским сердцем: о нем, пробитом осколком, политические его репортажи. Пытаясь его защитить, отвести от него винтовки, кружил вертолет Занджира, расстреливая в горах караван. Над ним, прикрывая с небес, носятся сейчас перехватчики. О нем пишет «Бахтар». И если оно остановится, случится огромное, непоправимых размеров несчастье, и все это видят и знают. Одни продолжают в него стрелять. Другие сомкнулись над ним, встали тесной стеной, не дают угаснуть.

— Вскрываю перикард! — Действуя ножницами, Гордеев разрезал пленку. Под ней обнажился сиреневый глянцевитый бутон. Сотрясался, наполненный соком, словно готов был раскрыться, выбросить огненный мак. — Нервное сердце… Боится, — Гордеев отдергивал пальцы, словно обжигался. — Вот он, проход осколка… Да успокойте его, успокойте! Не могу работать! Включите отсос!

Лариса протянула блестящую трубку, отсосала натекшую кровь.

— Смотри-ка, как шпарит! — Гордеев усмехался, подбирался пальцем под вену, стараясь ее ухватить. — Давайте готовьте канюли.

Подкатывали аппарат искусственного кровообращения — граненый хромированный шкаф с врезанным бруском хрусталя, в манометрах, циферблатах и трубах. Искусственное, рукотворное сердце, созданное в помощь живому.

— Ритм доложите! — напряженным, изменившимся голосом требовал Гордеев.

— Сто сорок!

— Давление в артерии?

— Сто двадцать!

— Видите, начались экстрасистолы!

Это было похоже на стыковку «ТУ», которую он видел над полюсом — шла дозаправка топлива в воздухе. Медленно сближались громады. Чутко тянулись друг к другу, боясь ошибиться в касании. Малейший перекос и неточность — и в грохоте, истребляя друг друга, рухнут грудой обломков.

Волков чувствовал то же напряжение момента. Работали десятки машин. Человек в своей беззащитности был отдан им на откуп, и они угрюмо и преданно сохраняли ему бытие. Память, дыхание, кровь, отделенные одно от другого, жили в проводах, на экранах, трепетали в стальных оболочках. Но в этой машинности ему чудились нежность, любовь. Совершалось великое чудо Одна жизнь тянулась к другой, ослабевшей, готовой исчезнуть. Вселялась в нее, делилась кровью и силой, своим местом под солнцем, принимала на себя ее боль.

Хирург бесстрашно и мощно ударом отточенных кромок прорвал стенку аорты. Кровь, всклокотав, натолкнулась на сталь, устремилась в трубу. Минуя живое сердце, хлынула в насос. Заработал, задышал, мягко, бархатно, толкая алую жизнь. А живое сердце опало, притихло. Лишь слабо вздрагивало, словно рыба, выброшенная на отмель, подымала свои плавники.

— Внимание, вскрываю сердце!

Гордеев сделал узкий хрустящий надрез. Просунул вглубь палец. Осторожно водил внутри, ощупывая сердечную полость.

— Подтверждаю диагноз… Вон он, стоит… Приступаю к удалению осколка!..

Кривые блестящие ножницы погрузились в надрез. Рассекли сердечную мышцу. Ассистенты извлекли из груди и держали в руках пустое недвижное сердце. Хирург пинцетом, сделав легкий молниеносный рывок, извлек осколок. В первый раз обратился к Волкову:

— Вот он, смотри! Кусок бомбы, — протянул на конце пинцета крохотный кристаллик металла. — Долой его.

Волков смотрел на стальную острую искру, упавшую на стекло. На убитую смерть.

— Температура тела? — Гордеев действовал, приблизив к сердцу свой сияющий глаз. В руках у него появилась игла и нить.

— Двадцать четыре градуса.

Лишенный сердца, человек остывал, как жилище, в котором погасили очаг. Игла проникла в мышцу, тянула за собой тончайшую дратву.

— Сколько времени пережата аорта?

— Семнадцать минут.

— Начинайте его согревать!

Из сердца тянулись нити, как из крохотного ткацкого станка. Черные, белые — ночи и дни. Хирурги-ткачи ткали его судьбу. Творили ему новую жизнь. И Волков своей страстью и верой, жаждущей света душой желал: пусть это сердце, умерев среди ужасов, болей, воскреснет среди добра! Пусть в нем, воскрешенном, обретут свою жизнь другие, погибшие до срока сердца. Пробитые пулей. Разорванные пыткой в застенке. Оглохшие от страха. Утратившие веру и свет. Пусть в нем, воскрешенном, воскреснут!

Хирурги работали в страшном напряжении сил. У Гордеева на лбу выступил пот. Люди за пультами боялись оторваться от шкал.

Сердце, подобно светилу, выплывало из рук хирургов, погружалось в грудь. Его отпускали в родные стихии, возвращали живую кровь. Над ним смыкали горячий сумеречный свод. И оно, уйдя в глубину, взошло в человеке.

«Обо мне, — думал Волков, — о нас обо всех!.. Пройдем по страшным кругам, испытаем горчайший опыт, очерствеем душой, оглохнем от трат, но в конце неизбежно, сквозь все потери и траты, откроется истина жизни — из любви, добра, красоты. Ибо только за ней, неизбежной, мы вышли однажды из дома и с нею вернемся домой».

Мальчик, открытый, лежал без движения с красным рубцом на груди. Волков боялся дышать. Верил: кто-нибудь после с тихим смехом и шепотом станет целовать ему грудь.

Обгоняя его, из ворот госпиталя с воем сирены вырвалась «скорая помощь». Крутя фиолетовой вспышкой, оседая в крутом вираже, помчала в город. И первая мысль: кто*то снова гибнет от пуль. И вторая: а вдруг Марина? Он знал, что это не так, что это его суеверие. Но сама возможность такого породила испуг и смятение. Отгоняя от нее образ несчастья, погнал в посольство.

Чугунная ограда раздвинулась. Посольский двор. Поставил торопливо машину. Почти бегом влетел на ступеньки. Заглянул в диванную — пусто. В сумрачный кинозал — никого. Вошел в маленький холл с пальмовой кадкой. Марина сидела боком к нему, чуть согнувшись, устало понурившись перед чемоданом. И в нем горькая мысль: так, должно быть, в войну на бесчисленных полустанках сидели матери, жены, надеясь на чудо — вдруг пройдет военный состав и в размытом очертании окна мелькнет родное лицо? Так ждала отца его мать на разъезде под Канатом. Так бабка ждала его деда на тракте в землях Войска Донского. И теперь вот она, Марина. Неужели — его?

— Вот и я, — сказал он негромко, боясь ее испугать. — Вот и я!

Не сразу, медленно отрываясь от охвативших ее ожиданий, покидая другое, неведомое ему пространство, поворачивалась на звук его голоса, меняясь лицом, озаряясь.

— Ну, слава богу! Наконец*то! Из города приезжают люди, всякое рассказывают. Слухи за слухами В вас не стреляли?

— Все хорошо Не верьте слухам. В городе тихо Сейчас поедем в отель.

Она осматривала его, заглядывала в глаза, оглаживала рукав его пальто. Кто*то прошел мимо них. Подождав, когда стихнут шаги, он обнял ее. Она сильно и плотно прижалась к нему, и они стояли, и он, закрыв глаза, видел, как в кружении проносятся под веками мечети, танки, бьющая из колонки вода, пульсирующее сердце, хребты, облака — все летело, кружилось, насаженное на невидимую блестящую ось.

Ехали молча по вечернему огненно-красному городу. Засов на дверях дукана казался только что извлеченным из кузнечного горна. Броня на танковой башне выглядела позолоченной. В зеленом небе, маленький, латунный, проплыл полумесяц мечети.

Он шел по коридору за ней, неся ее чемодан. Открыла дверь. Пропустила его вперед. В номере было сумрачно, быстро темнело.

Он почувствовал вдруг, как устал за эти два дня и две бессонные ночи, и какое счастье, что оба они в отеле, и с ней ничего не случилось, и она снимает пальто, вешает в шкаф, мимолетно распускает цветной поясок на платье, роняет на пол, и сейчас подойти, поднять поясок, держать в руках легчайшую разноцветную ткань, ожидая, когда она приблизится, встанет рядом, они встретятся наконец так, как мечтал, отпуская ее от себя неделю назад по красной ковровой дорожке, или ночью в Джелалабаде, лежа в сырой казарме, или в самолете, подлетая к Кабулу среди голубых хребтов.

— Подождите меня, я сейчас вернусь. Принесу из ресторана что-нибудь горячее, и поужинаем, — сказала она и вышла.

«Да, все хорошо, мы поужинаем… Завтра на облавы в трущобы Старого города… А сейчас она вернется ко мне…» — думал он, присаживаясь на диван, откидываясь, закрывая глаза. И опять все понеслось, закружилось — сердце, мечети, хребты, — уменьшаясь, отлетая в белую облачную воронку, и он засыпал, вовлекаемый в это вращение. А проснулся — было утро, он лежал на диване, прикрытый одеялом. Марина тихо звенела посудой, раскладывала на салфетке зелень, лепешки, ставила стаканы с чаем.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Волков рассовывал по карманам блокноты. Раздумывал, брать или не брать аппарат. За окном сеял мокрый снег. Гор не было видно. Флаг на Дворце Республики отяжелел, чуть краснел в тумане. Утренний Кабул угрюмо шевелился в вареве снега, бензиновой гари, всплывал комьями отсыревшей глины.

— Я с вами, — сказала Марина, надевая берет перед зеркалом.

— Куда? — он пробовал ручки, заряжая ими карманы.

— Туда, куда вы.

— Ну что вы, я не в мастерскую художника, не на спектакль. Сегодня прочесывают Старый город. Операция п© выявлению провокаторов. Я не могу вас тащить в трущобы. Того и гляди попадешь на мушку. Поджидайте меня здесь за накрытым столом. Приду и все расскажу.

— Разве можно знать, где попадешь на мушку? Мы с вами в машине попали на мушку. Я буду полезна. Я знаю язык. Буду переводчиком. Вы не думайте, я умею, готова работать. — Она улыбалась, спокойная, ясная. Он подумал, что и впрямь она будет ему полезна. И еще: все они здесь на работе, все в деле и в складчину, сообща разделят успех или поражение. «Ну, а сына ты взял бы с собой?» И тут же вспомнил солдата в Джелалабаде, напомнившего сына.

— Хорошо, — сказал он. — Пойдем.

Метельный, пустынный Майванд был перечеркнут цепью солдат. Косо, туманно падал снег, разбивался о блестящий асфальт. Солдаты-афганцы подняли воротники шинелей, опустили суконые наушники шапок, зябко переступали, ежились.

У райкома на липком тротуаре было людно, густо. В кепках, беретах, с неловко висящими на плечах автоматами курили, дышали паром. Проходя в толпе, пропуская вперед Марину, Волков увидел члена райкома Кабира, мгновенно вспомнив райкомовскую лестницу, опрокинутую кумачовую трибуну, пробитую, в языках пламени входную дверь. «Вчера или позавчера? Нет, конечно же позавчера!» Кабир, окруженный юнцами, вскинул глаза на Волкова.

— Салям! И вы с нами? — Небритый, с лилово-черной щетиной, он утратил свое щегольство, Выталкивал красны ми горячими губами ртутное облачко пара Автоматный ремень врезался жестко в плечо. — Третий день нет занятий, — объяснил Кабир. — Университет закрыт Профессора-либералы объявили забастовку. Часть студентов пошла за ними Отказываются выходить на занятия. А другая часть здесь, с нами, — повел глазами, и, откликаясь на его взгляд, теснее придвинулись юные лица, замерзшие, побледневшие, отражавшие вороненый Майванд, вороненые стволы автоматов.

В коридоре райкома было битком. Накурено, громогласно. Молодые и старые, простолюдины в робах, чалмах и на кидках, интеллигенты в плащах и пальто, в белых сорочках и галстуках. И у всех на плечах новое, полученное недавно оружие. И у всех на лицах жестко-решительное, твердо упрямое выражение действия. Волков снова, вызывая образ толпы, возрадовался этому выражению отпора, осознанного коллективного действия.

Они вошли к секретарю райкома Кадыру. Волков с порога нашел отметины пуль в потолке. Марина улыбалась, произносила слова афганских приветствий, вызывая почтительные улыбки в ответ.

— Кадыр, — Волков подозвал глазами Марину, — вот товарищ Марина, мой переводчик. Мы идем вместе с вами. В двух словах, в чем смысл операции?

Секретарь райкома движением бровей остановил говорившего с ним человека, державшего пачку листовок. Указал на знакомый Волкову замусоленный план.

— Вот рынок! Баги Омуми. Вот Майванд. Вот Старый город. Эта часть оцеплена. Отсюда никто не уйдет. Мы идем по домам и ищем оружие. — Марина переводила, торопясь и волнуясь. — Ищем тех, кто стрелял. Кто напал на райком. Есть сведения, что где*то здесь существует подпольный завод по производству зажигательных бомб. Выступаем через десять минут.

— Волков, здравствуй! — Достагир, неузнаваемый, в тюрбане, укутанный в белые ткани, шагнул навстречу, и из складок просторных одежд на мгновенье мелькнул автомат.

Волков представил ему Марину.

— Можешь оставить английский. Товарищ Марина знает дари и пушт.

Достагир поклонился, произнес что*то церемонное и любезное, и она усмехнулась.

— Что он тебе сказал? — Волков невольно повторил ее усмешку, — Сказал, что, если бы ему не идти в разведку, он бы пошел с нами, чтобы охранять красивую женщину.

— Достагир, ты идешь в разведку? Но ведь тебя многие знают. Ассадула тебя знает в лицо.

— Не забывай, Волков, я полгода провел в подполье. Кое-чему научился. — Он извлек накладные усы, прицепил, сжал брови в угрюмую складку. Стал одним из бесчисленных афганцев, наводняющих рынок, сидящих при входе в мечети. И опять при резком движении колыхнулась накидка, глянул вороненый металл.

— Иван, здравствуй! — Саид Исмаил, бережно тронув плечо Достагира, встал рядом, лучился радушием, растягивал в улыбке сиреневые широкие губы. Пожимал Марине и Волкову руки, придерживая на груди красный раструб мегафона. — Тыс нами сегодня, Иван? Почему вчера не с нами?

— Он, как всегда, без оружия, — недовольно сказал Достагир. — Я говорю, доиграешься ты, Саид Исмаил. Получишь свою пулю.

— Вот мой оружие! — щелкнул Исмаил в мегафон.

Кадыр Ашна что*то выкрикнул громко и резко.

— На выход! — сказала Марина.

— На выход! — сказал Саид Исмаил.

— На-ви-хот! — неумело по-русски повторил Достагир.

Все двинулись густо к дверям.

Снег перестал, и Майванд блестел наподобие оружейной стали, отражая солдатские цепи. Подкатывали тяжелые туристские автобусы с зеркальными стеклами и цветными наклейками. Но вместо праздных пресыщенных интуристов виднелись афганские солдатские шапки, угрюмые лица, стволы автоматов. Волков увидел, как из автобуса ловко и грациозно выпрыгивают женщины. Мелькнуло знакомое красивое лицо дикторши телевидения, ее черно-синие волосы.

— Саид, а женщины здесь зачем?

— Операция. Пойдут дома с нами. Мужчина нельзя в женской часть, мусульманский обычай нельзя. Эти женщины пойдут искать в женской часть. Члены НДПА.

Его слова заглушил налетающий трескучий вихрь. Низко под кромкой туч над Майвандом прошел вертолет с красной афганской эмблемой. Выплюнул пук листовок, и они, рассыпаясь, кружили в сыром льдистом воздухе, падали в районы трущоб. Несколько белых квадратиков упали на Майванд, белели, прилипнув к асфальту.

Строились на тротуарах перед узкими щелями, уводящими в Старый город в глинобитные скопища. Там, притаившаяся, ждущая облавы, пряталась жизнь.

— Что написано? — спросил у Марины Волков, кивая на грязную белую стену с беглой, углем начертанной надписью, на свежие дыры от пуль.

— «С благословения аллаха начинаем исламскую революцию в Афганистане», — прочитала она.

«Иероглифы контрреволюции», — подумал Волков, глядя на курчавую надпись, словно калькировал ее. Какой*то партиец, перехватив его взгляд, поднял обломок кирпича, перечеркнул черную надпись красной чертой.

— Пошли! — Саид Исмаил первым шагнул в скользкий, сочащийся влагой проем, поднося к губам мегафон. Металлический, пружинный, возвышающийся до звона голос понесся в закоулки, в подворья, в гнилые чердаки и подвалы, пронизывая стены, ветхую глину и дерево. И следом за взывающим красным раструбом растянутыми цепями, втягиваясь в проулки, пошли отряды, заглядывая в темень углов, держа на весу стволы. И в оконце за грязным стеклом на мгновение возникло и отпрянуло испуганное худое лицо.

Засунув руки в карманы, подняв воротник пальто, Волков шел за афганцем, одетым в бронежилет. Старался не поскользнуться на жидких подтеках, на зловонных ручьях нечистот, на рытвинах, полных тухлого снега. Оглядывался на Марину. Она, прямая и тонкая, повторяла его шаги. Сосредоточенная, чуть сгибаясь под низкими стрехами, в синем берете, ступала легко и точно, пронося свое легкое тело мимо темных глухих проемов с резкими сквозняками, из которых вот-вот брызнет выстрел. В нем возникал щемящий страх за нее, ожидание несчастья. Задерживал шаг, желая встать рядом, но, невидимый, звал вперед мегафон, реял металлический голос, и солдат с карабином поправлял неудобный, съезжавший набок жилет. Волков шел дальше, чувствуя ее за спиной. И больная мгновенная мысль: «Неужели это я, вбегавший когда*то в нашу комнату, полную янтарного солнца, и бабушка подымала ко мне свое чудное, осчастливленное моим появлением лицо? Это я, державший на руках новорожденного сына, испытывая гордость и счастье, желая всем добра? Я, сидевший над листком бумаги, без труда и усилий перенося на него возникавшее предчувствие чуда? Это я иду теперь в мегафонном надрыве — в древних трущобах Кабула?»

Выстрелы. Топот сапог. Жалобные тонкие вскрики. Прикладом сбивают замок. Щепки от ветхих дверей. Кого*то ведут под конвоем. Дуло — к сутулой спине. Кануло. Идет операция.

Подворотня — как гулкий кувшин. Темная ниша в стене. Босой сидящий старик с бельмами на глазах. Двигает мелкие четки, беззвучно читает молитвы. О хлебе, о добре, о счастливом согласии в доме. Солдат с разбитой губой дернул ремень карабина, сплюнул в снег кровь. Кануло. Идет операция.

Топится хлебная печь. Хлебопеки катают тесто. Лепят к горячим стенкам. Извлекают хрустящие, пышущие жаром лепешки. Длинная смиренная очередь в ожидании хлеба. Девочка в красных обносках бежит босиком по снегу, прижимает к груди укутанную в тряпицу лепешку. Кто*то с винтовкой погладил ее на ходу. Кануло. Идет операция.

Собачий скелет в грязи. Тусклое оконце в стене. Испуганные большие глаза. В треске винтов, возникнув клепаным брюхом, прошел вертолет, сбросил ворох листовок. Кануло. Идет операция.

Волков двигался в извилистом тесном желобе, влекомый вереницей вооруженных людей. Погружался в толщу неведомой жизни, обступившей его пугливо, взиравшей изо всех подворотен. Казалось, в искривленном лабиринте запутанного, повторяющего себя многократно пространства остановилось время: он не знал, как долго он здесь, час или целый день, где Майванд, где отель, как выбираться обратно их этих закупоренных глиной отсеков.

Просевший гнилой потолок в домах. Липкий пол. Холодный, бездровный очаг. Семья сбилась по-овечьи тесно: худой, с покрасневшими веками хозяин с шелушащимся от экземы лицом, две женщины в паранджах, гурьба немытых испуганных ребятишек. Недвижный старик на полу, заваленный ворохом тряпья, то ли живой, то ли мертвый. И такая обнаженная, зияющая бедность, голь, усиленная видом жестяного корыта, пустого распахнутого сундука.

— Он говорит, не было у него никого из чужих. Только семья и домашние, — переводила Марина, и Волков видел выражение боли и страдания на ее свежем, розовом среди этого тлена лице. — Говорит, нету у них никакого оружия. Ничего у их нету. Третий день хлеба нет в доме. Не может пойти на заработок. Рынок закрыт. Дуканы закрыты. Не может на хлеб заработать.

Саид Исмаил обошел комнату, заглянул в пустой сунтук, выходя, задел корыто, и оно жалобно простонало. Волков чувствовал глядящие вслед глаза, не понимал, что в них: испуг? нелюбовь? зов о помощи? Или тусклое, тупое смирение, готовность ко всему, даже к смерти?

Из соседнего двора выводили задержанного, подталкивали, понукали, и он торопливо ставил в грязь разъезжавшиеся калоши, озирался затравленно. К нему с яростным криком рванулись женщина в зеленой засаленной парандже и маленький желтолицый мужчина в тряпье. Охранники их отгоняли, преграждали путь автоматами.

— О чем она? О чем голосит?

— О сыне. Он у них сына увел. Пусть отвечает, куда увел! Пусть скажет, куда их мальчика увел! Два дня нету сына. Люди видели, как он их сына увел.

И опять видения: в красной рубахе мальчик скачет в клекоте, разливе толпы. Детская рогатка среди груды железных стволов. Детское обнаженное тело с красным шрамом на операционном столе.

— Говорят ему: будь ты проклят! — переводила торопливо Марина. — Пусть им сына отдаст!

Кадыр Ашна стоял перед маленьким седым стариком. Монгольское желтоватое лицо круглилось яблочками щек, в запеченных веках мерцали глазки, пушились нитеобразные усы, прозрачная невесомая бородка, морщинистый лоб был стянут черной шиитской повязкой. Кадыр Ашна раскрыл перед ним план района, что*то выспрашивал, теряя терпение. Тут же стоял Саид Исмаил, устало опустив мегафон.

— Старейшина, хазареец, — объяснил Саид хриплым, сорванным голосом. — Самый главный. Что скажет, то будет. Не скажет, не будет. — Саид поперхнулся, закашлялся.

— Кадыр просит показать, где спрятаны бомбы, — переводила Марина. — Говорит, нам известно, что в этом районе спрятаны бомбы. Их делают враги, враги всех кабульцев, враги хазарейцев. Эти бомбы, если их не найти, полетят в бедняков, полетят в дуканщиков, полетят в мулл. Говорит, мы пришли сюда с оружием, но оно не против бедняков, а против богачей, спрятавшихся в одежду бедняков. Просит показать, где склады бомб.

Старик спокойно, бесстрастно смотрел в раскрытый план. Был похож на игрушечного истуканчика. Шевелил маленькими губами. Раздувал волокна усов.

— Он не знает ни про какие бомбы. Здесь нет никаких бомб. Он тоже против бомб. Хочет одного: чтоб поскорее открылись дуканы и мечети. Люди голодные, без хлеба. Скоро начнут замерзать и умирать без дров. Не могут пойти в мечети молиться. А про бомбы он ничего не знает.

— Знает, — сказал Саид Исмаил. — Хитрый старик. Все знает. Не хочет показывать.

Кадыр Ашна спрятал план, махнул рукой, отошел. И снова вереница людей, ощетинившись оружием, медленно двинулась по дворам. Саид Исмаил прижал к губам мегафон, взывал металлически-страстно.

Волков больше не касался блокнотов, больше не пугался темных углов и подворий, не думал о выстреле в спину. Отовсюду смотрели на него голодные, темные от страха и ожидания глаза. Все живое жалось, теснилось, торопливо уступало дорогу, стремилось занять как можно меньше места, плотнее прижаться к стене. Из дыр, из разбитых окон, из трещин и проломов в стене смотрело горе. Они с Мариной оказались в недрах огромного горя. Волков тяготился своей добротной непромокаемой обувью, непродуваемым кожаным пальто, сильным сытым телом, даже этой болью и состраданием своим тяготился, несоизмеримыми с окружающим горем. Не умея откликнуться на эту беду сиюминутной немедленной помощью, откликался страстным ее отрицанием, желанием ее одолеть, развести руками, разобрать эти глиняные смердящие саркофаги, открыть их свету и воздуху, поставить на их месте не дворцы, а простые дома, хотя бы те самые девятиэтажки, что столь примелькались в Москве. Они смотрелись бы чудом, и чудом смотрелся отлитый из бетона фонтан, и пусть мимо люди идут, ворчащие, усталые, измотанные толчеей в магазинах, в троллейбусах, но без страха в глазах, без темного испуга и голода. «Вот за этим, за этим вышли на тусклый Майванд, — думал он. — Для этого нацепили на себя автоматы, орем в мегафоны, глядим воспаленно на все стороны света, теряем себя, чтоб сквозь перестрелку глянули чистые, не ведающие страха глаза вон той девочки в красных обносках». Так думал он, шагая вслед за солдатом в бронежилете, с разбитой губой, кашляющим кровью на землю.

Проделав путь по Старому городу, они вышли опять на Майванд, заметенный снегом. Солдаты грузились в автобус. Дикторша телевидения в черной замше, испачканной известкой, кивнула ему. Выводили задержанных, подгоняя их автоматами. Марина, бледная, стирала с лица тающий снег.

Подкатил военный «уазик». Сквозь заляпанные стекла — тусклые лица, автоматы, среди кожанок и тужурок кто*то в белом, бородатый, сжатый с обеих сторон. «Арестованный», — подумал Волков, но по тому, как предупредительно и поспешно охранники растворили дверцы, протянули вглубь руки, помогая выйти сидящему, по тому, как Кадыр Ашна заторопился к машине, не угрюмый, как минуту назад, не хмурый, а в кивках и улыбках, Волков понял, что ошибается. Из машины тяжело, грузно, подхватывая полы белой рясы, жесткой, негнущейся бородой вперед вылез старик с выражением боли на могучем толстоносом лице, бледный, с пожелтевшими горчичными белками в слезящихся черных глазах. Волков узнал муллу центральной кабульской мечети, того, что выступал на встрече, устроенной Саидом Исмаилом, и в тот же вечер появился на экране телевизора. Он был все тот же, величавый и тучный, но словно перетянутый под рясой ремнями, с замедленными движениями рук, головы. Стоял рядом с Кадыром, окруженный почтительной, не подступавшей близко толпой, подчеркнуто не обращал на нее внимания.

— Саид, — спросил Волков, — ведь это мулла из Поли-Хишти? Это он говорил, что ислам проповедует мир? Что есть люди, которые, прикрываясь кораном, грабят и жгут? Как его имя? Я еще подумал тогда: оперативно ваше телевидение работает. В тот же вечер — на экране.

— Его зовут Салим Ахмат Сардар, — сказал Саид Исмаил, и в том, как он это сказал, прозвучало все то же почтение, почти преклонение. — Мы просили, он выступал. Я просил, он выступал. Сказал людям — не надо стрелять, не надо кровь, надо мир, надо друг другу добро, хорошо. Будем молиться на мир, на Афганистан. Ты помнишь, он говорил? Его услыхали в Кабуле, его услыхали в Герате, везде услыхали. Враги его тоже слыхали. Караулили, ждали. Когда шел мечеть, стреляли. Два пуля, спина. Нет сердца, мимо. Плечо попали.

— Вот оно что! Зачем же его привезли? — Волков смотрел на муллу, чувствуя, как больно ему под одеждой, какое страдание причиняет ему дыхание. — Почему подняли с постели?

— Мечеть закрыта. Враги говорят, мулла закрыли мечети. Мулла против власти. Мусульмане, говорят враги, против правительства. Но он идет мечеть. Будет открыть. Будет сказать народу. Молимся за мир, мусульмане, не надо кровь. Говорит, не надо лежать, когда льется кровь. Надо стать, открыть мечеть.

— Его могут убить.

— Мы хотим ему охранять. Хотим возить на машине туда, сюда. Он говорит — не надо охраны, не надо винтовка. Он сам себя охраняет. Говорит, добро и любовь! Иван, я не мулла, я эндэпэа, но я тоже добро и любовь!

— Ты партийный мулла, Саид. — Волков глядел на похудевшее доброе широкогубое лицо Саида, похожее на олений лик. — Ты, я знаю, тоже не любишь оружия.

— Будем мулла хранить секретно. Наши люди пойдут мечеть, держат оружие под одеждой. Будут его хранить!

Мулла закончил разговор с Кадыром. Величаво кивнул. Одолевая боль, постарался выпрямить спину. Выкатил грудь. Уложил на нее черножелезную бороду, двинулся медленно по пустому Майванду, раздувая белые одеяния, туда, где над крышами, пропадая в тумане, голубел минарет.

Еще отъезжал автобус, набитый арестованными и конвойными, еще лежали на столе отобранные при обыске маоистские брошюры и членские карточки с зеленой эмблемой корана, а бюро райкома собралось на свое заседание, посвященное проблеме торговли.

Кадыр Ашна сидел за столом под застекленной фотографией Ленина и делал сообщение членам бюро, многие из которых еще не счистили с обуви грязь, налипшую в Старом городе. Лежали кругом автоматы — как черные маслянистые семена, выпавшие из огромного подсолнуха.

Волков писал в блокнот, слушал шепчущий, старательный, у самого уха, голос Марины. Ее дыхание, быстрая с перерывами речь, ее близость не мешали ему, а рождали острое чувство; она в своем синем берете, в своей женственности, разделяет с ним этот день: закоулки, залпы и топот, вертолет, пролетавший в снегу, арестант с сутулой спиной, — разделяет этот день его жизни.

— Пусть классовый враг, забившийся в норы, царапает себе от горя лицо! — говорил секретарь. — Пусть грызет железо своих автоматов и гранат! Они не принесли ему счастья! Они не привели его во Дворец Республики, в Тадж, в министерства, на хлебозавод, на радиостанцию! Народ, пошедший за мусульманским флагом, которым размахивал враг, увидел, что за флагом — окровавленный нож. За этим флагом нет хлеба, нет дров, нет мирных очагов, а только горящие дома, убитые дети. Но враг не убежал, не исчез, он сменил себе шкуру. Он больше не барс и не волк, он — змея, он — крыса. Он больше не кинется в открытом прыжке, а будет проползать потихоньку, прогрызать дыры, жалить, кусать за ноги. Вы видели, что все дуканы закрыты? Видели, что не снят с дуканов ни единый замок? Замок на дукане — это замок на дверях, ведущих в революцию. Люди приходят к дукану купить себе рис и чай и видят замок и шепчут друг другу: при новой власти мы не можем купить нашим детям лепешку, а нашим старикам горстку чая, это не наша власть. Дуканщик приходит открыть свой дукан, а враг показывает ему нож — и замок остается висеть, и дуканщики шепчут друг другу: при новой власти мы не можем заниматься торговлей, это не наша власть. Вот почему сегодня, когда мы потушили пожары, арестовали провокаторов и убийц, мы начинаем борьбу за дуканы. Пусть каждый член партии прямо отсюда идет в дукан, с автоматом в руках встает у прилавка, защищает торговлю, защищает дуканщика, защищает революцию. Революцию делают пули. Революцию делает слово. Революцию делает хлеб. Завтра мы идем в беднейшие хазарейские семьи раздавать бесплатно муку.

Свежие дыры от пуль белели над его головой. Его красноречие, свобода изливавшихся слов возвращали Волкова к той русской поре, когда политический тезис был ярко окрашен страстью оратора, и эта страсть в любую минуту могла быть оборвана пулей.

Бюро окончилось. Они простились с Кадыром. Ехали по Майванду. Чуть потеплело, проглянуло солнце. Появились нечастые люди. На улочке, где недавно Волков и Марина покупали восточные сладости, все дуканы были закрыты, и только этот, единственный, торговал. Знакомый дуканщик в полутьме своей лавки ставил гирьки на медные чаши, сыпал рис, отвешивал чай. Перед ним, огромная, завивалась очередь. В ней терпеливо с кульками стояли бедняки в долгополых лохмотьях, служащие в черных пальто. Все ждали своей горсти риса, щепотки чая, следили за медными чашками. Рядом с прилавком, настороженный и зоркий, стоял с автоматом партиец. И Волкову показалось: в толпе мелькнули глаза Достагира, его накладные, подковой усы.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Они закусывали в ее номере купленными по дороге лепешками и ломтями теплого мяса, запивали горячим чаем, в который Волков налил красного вина.

— Хорошо… Замерзла… — говорила она, обжигаясь, поджимая под себя на кровати ноги в теплых носках. Волков утомленно вытягивал свои грязные, в невысохшей глине башмаки, пытался счистить с плеча известку.

— Я все думаю, все стараюсь себе объяснить, — сказала она. — Эти дни… Этот нынешний день… Вы меня в состоянии слушать?

Он смотрел на нее, желающую согреться, усталую, борющуюся со своей слабостью, чувствовал настойчивую энергию, исходящую от ее глаз, губ, белого лба, чуть нахмуренного у бровей.

— Эти лачуги, эти люди… Умирающая без хлеба семья… Мулла идет под пули… Эти дети, прошедшие ад… И я среди них с моей недавней московской жизнью… Мне всегда казалось, что я живу очень сложно, мучительно. У меня есть моя личная драма, моя боль. Так я думала. Но после сегодняшнего вся моя боль кажется такой выдумкой, почти постыдной…

— О какой боли вы говорите?

— Ну, я не знаю, у всякого есть своя боль, своя неудовлетворенность. У нас была очень благополучная, очень обеспеченная семья, пока папа был жив. Мы себе ни в чем не отказывали. Я с детства все это чувствовала, воспринимала как должное. А когда папа умер, все изменилось. Не сразу, а постепенно. Мама пошла работать билетершей в театр, потому что ничего иного не умела. Постепенно отпали знакомства, мы остались одни. Красивые вещи, окружавшие меня с детства, разбились, ушли из дома или обветшали. Я это переживала болезненно, как несправедливость. Скажу вам, когда я согласилась сюда поехать, я просто бежала из Москвы, от своей неприкаянности, от своего одиночества, как мне казалось. И что увидела? Что рядом с моими заботами есть другое, огромное, страшное, о котором и знать не знала, и вдруг обнаружилось. Будто кто*то сказал мне: «Смотри! Вот люди! Живут одновременно с тобой! Как живут?» И я смотрю и думаю: что мне делать? Утешать, согревать, целить? Отдать рубаху с тела, хлеб со стола? У меня чувство беспомощности перед их горем. Кадыр Ашна, Саид Исмаил, та дикторша телевидения, они знают, что делать. Это их народ, их собственная беда, и они хотят с ней покончить. Стреляют, агитируют, завозят муку и дрова. В них уверенность, ожесточенность, бодрость. Они надеются на новое общество, на будущий расцвет. Дай бог, чтоб все так и было. Но как же мне, мне быть, когда я вернусь в Москву, когда снова окажусь в нашей большой квартире, где много света, дорогой обветшалой мебели? Радоваться, что меня миновала беда? Что она не со мной, а с другими? Что стреляют где*то далеко, а не у меня под окном? И голодные люди в лохмотьях — не в моем подъезде? И операция с винтовками, мегафонами — не на моей улице? Но ведь, если подумать, все это так близко, так рядом, такая тонкая прозрачная пленка отделяет нас всех от недавнего прошлого, когда пол-России сгорело, когда пол-Родины в землю легло. Или все это готово опять повториться? Все эти бомбы, ракеты, вражда ахнут разом, обернутся кровью и ужасом? Неужели здесь, в Афганистане, это уже началось? Неужели все наши усилия, все наши надежды — все даром? И опять эта бойня, абсурд? Вы журналист, политик. Много ездили, видели, думаете постоянно об этом. Скажите, для чего мы живем?

Она смотрела потемневшими от страдания глазами, ждала, требовала немедленного, тут же, ответа, и он знал, что ответ существует, лишь в том случае стоило жить и работать, если этот ответ существует. Пытался ответить, понимая, что он не пророк, не вития, что истина не откроется ему одному, а только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. «Каждый раз, — думал он, — мы откладываем на потом чертежи задуманного совершенного общества, идеального бытия, отвлекаемые то войной, то бедой, то насущной, затмевающей очи черновой каждодневной работой, но ведь тот чертеж остается! В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце, брезжит образ заветной, желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну, пусть не теперь, не при нас, после всех огней и пожаров, после всех заблуждений непременно откроется в мире. Вот что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открылось мне в бесчисленных встречах с людьми, счастливых и горьких. В каждом из нас существует тот план и чертеж, который издревле чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных, коммиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам как великое испытание в силе? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий зев, сквозь огненный раскаленный мартен свои свитки, где начертан чертеж? В каждой душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится этот чертеж. Когда я его открывал, в себе ли, в других, как бы ни было худо вокруг, мне становилось спокойно: значит, можно жить дальше. Значит, в мире есть цель и смысл, искупающие ненависть, кровь».

Так думал он, так мысленно ей отвечал, милой, измученной, закутанной в кофту, поджавшей ноги в носках. Отнесенная от него на далекий луч света, приближалась на этом луче. Словно сквозь новую оптику он видел ее красоту, несущую в себе новый, вчера еще неведомый смысл. И смысл этот в том, что он любит ее, и она для него тот образ и свет, что дан ему во спасение, дан в продолжение пути.

Они приехали в полицейский участок. На белой известковой стене были намалеваны дорожные знаки. Дежурный офицер за столом встал при их появлении. Топилась железная печка. На ней урчал чайник, и вокруг, поджидая, когда он вскипит, сидели полицейские с оружием. Волкова и Марину провели в большую голую комнату. На полу бугрилось огромное ватное стеганое одеяло, и под ним вдоль стен выглядывало множество детских голов. Мгновенно повернулись на их появление. Замерли, мерцали глазами, готовые юркнуть под одеяло, как мыши в норы. Волков испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз. Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая, что дети ждут не его, а свободы, встречи с родными.

— Их забрали прямо с улицы, из толпы, во время беспорядков, — пояснял офицер, и дети, отбрасывая одеяло, вылезали, выскакивали, окружали их гомоном, скачками, нетерпеливыми, юркими телами. — Просто для того, чтоб они не погибли, чтоб их не растоптала толпа. Кое-кто из них безобразничал, бил из рогаток фонари и окна. Это и понятно. Где взрослые, там и дети. Их научить не трудно. Были среди них и раненые, и убитые. Мы оповестили родных, и через час их всех выпустят. Враг использовал самое подлое средство: кинул под пули детей.

Марина переводила. Волков оглядывал детские бритые головы, курчаво-нечесаные или накрытые плоскими тюбетеечками, и отовсюду смотрели ждущие, вопрошающие глаза: «А что с нами будет? Нам не сделают плохо? Нас скоро отсюда выпустят?»

— Пожалуйста, спросите вот у этого, — Волков кивал на маленького чумазого мальчика в плоской шапочке, с быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком, — спросите, как он попал в толпу?

Она наклонилась к мальчику, спрашивала, а Волков, слушая, по глазам видел, что тот понимает вопрос, понимает, что опасность ему не грозит, знает, как отвечать, лукавит, все еще боится, но и усмехается, дергает в зрачках блестящие, хитро-наивные точки.

— Он говорит, что пускал на улице змея. Его поманили незнакомые люди, сначала дали монету, а потом увели в толпу. Заставили вместе с другими кричать: «Аллах акбар!» А кто не кричал, того щелкали по голове и щипали. Его так ущипнули, что до сих пор синяк на руке. Один человек поставил на землю магнитофон, дал ему в руки репродуктор и велел держать. Потом включил магнитофон, а там очень громко кричали: «Аллах акбар!», и сам ушел. Потом толпа побежала, а он все стоял с магнитофоном. Его и забрали в милицию. Он говорит, если узнает в лицо тех людей, придет и скажет. А если ему дадут пистолет, он сам их поймает и приведет. Он спрашивает, скоро их всех отпустят или еще будут наказывать?

Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Волков помнил подобные в детстве, в соседнем доме на Палихе, где жили «уличные», полубеспризорные мальчишки, совершавшие налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в «расшиши» и «пристенок», ездившие лихо на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в темных подтеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное, вызывающее боль. Волков не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке, по каракулевой голове. Почувствовал, как затих под его ладонью то ли в радости, то ли в испуге.

— А теперь у этого спросите, — он кивнул на худосочного подростка с длинной шеей, вялым лицом, на котором уже лежало утомление жизнью. — Он был тоже в толпе?

— Да, — ответил тот, не глядя в глаза, а куда*то мимо, сонно и равнодушно.

— Что ж, и его они тоже били?

— Били, — равнодушно ответил тот, и казалось, ему все равно, отпустят его или нет, или снова погонят в толпу, или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне и, если потребуют, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место для точно такой же души, забитой и бессловесной. «Какая сила, — думал Волков, — какая любовь должны коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству». Так думал Волков, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.

Дети толпились вокруг, ожидали вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Волкова поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая*то большая, неясная, непомерная для детского сознания мысль.

— Пожалуйста, вон того, — попросил он Марину. — Вон того расспросите.

Они подошли, наклонились. Мальчик встал, оправил смятую курточку. Молчал, слушая вопросы, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.

— Я этого никогда не забуду. Это очень страшно. Это был самый страшный день. Родители мои до сих пор не знают, жив я или нет. Наверное, они думают, что я убит. Мне так горько, что я им причиняю страдание. У меня есть подруга. Когда она узнает, где я был и что делал, она не захочет со мной встречаться. Сначала мне не было страшно, а даже весело. Собралось много народу. Мы все кричали, сначала кто что хотел, а потом нам сказали кричать «Аллах акбар!», и мы кричали, и это тоже было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут оружие, настоящие пулеметы и пистолеты, и мы должны напасть на советские посты, на советское посольство, а пока идем на Майванд, где собралась уже большая толпа. Он повел нас к толпе, и мы по пути били палками стекла, некоторые из рогаток стреляли по фонарям и по окнам, и я видел, как одному человеку в окне попали камнем в лицо. Здесь мне уже стало страшно, потому что я увидел, как поджигают дома и кого*то бьют. Одному дуканщику угрожали ножом, а он схватился за нож, за самое лезвие и страшно порезался. В ладони у него образовалась глубокая рана, и он был весь в крови. Я думал, зачем они это делают? Они говорят, что желают добра, а сами режут, зажигают и бьют. Тут толпа пошла по Майванду, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти впереди, того силой выпихивали и били. Мы шли впереди, а они нас подгоняли. Тут мы увидали солдат. Солдаты не стреляли, а медленно пятились, отступали. Эти люди гнали нас прямо на солдат. Некоторым из нас раздали бомбы, самодельные, из обрезков труб, с таким фитильком. Говорили: «Подожгите фитилек, считайте до пяти и кидайте!» Один мальчик зажег фитилек, стал считать, а бомба разорвалась у него в руках, и я видел, как ему оторвало обе руки и многие рядом попадали. И тут началась стрельба, и все побежали, и я хотел побежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привели сюда. Я не могу спать, все думаю, что со мной будет. Что будет с другими, с моими мамой и папой. Я хотел окончить школу и поступить в университет. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Я думал, что это просто шалость, а кончилось все так страшно. Я все думаю, все вспоминаю.

Волков быстро записывал, стараясь понять сам звук этих слов. Знал: перед ним еще одна юная, рассеченная надвое душа. Этот юноша в мятой курточке с короткими не по росту рукавами тоже ступил в огненный, плещущий сталью мартен и идет и горит.

В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое полное риса ведро и два жестяных таза. Поставили тазы посреди комнаты на одеяло. Высыпали рис. И дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные, тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.

— Пойдемте, — сказал Волков Марине.

Они вышли к воротам полицейского участка, где толпились люди. Женщины в паранджах, похожие на маленькие задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное, больное ожидание было направлено на грязно-белое строение с намалеванными дорожными знаками. Волков телесно чувствовал их страдание.

Все эти дни его нервы, физические и душевные силы, его воля и ум были нацелены на одно: больше увидеть, понять, сложить нарастающий поток впечатлений в концепцию. Воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури, — от первых донных толчков, уродливого всплытия чудища до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался дать виденному политическую оценку, как можно честнее и лучше выполнить возложенное на него дело. Но одновременно он чувствовал: его дух, потаенная, не вмещающаяся ни в какие репортажи сущность, как бы дремавшая все эти годы, остававшаяся за пределами главного дела, эта сущность вдруг тронулась, ожила, устремилась в движение. Все, что казалось пережитым, оставленным за спиной, — острая, слезная память о любимых и близких, стремление в свете, любви свести воедино весь мир, упростить его бессознательным пониманием себя, этой жизни как чуда, — было противоположностью увиденным ужасам и кромешности. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, параллельно совершавшейся в нем работой, помимо главной — профессии.

Из дверей участка вышел офицер. Направился к воротам. Начал медленно их отпирать. Пока он возился с замком, опять отворилась дверь, и дети посыпались, давясь и толкаясь. Офицер отворил ворота, и родители хлынули внутрь, впереди женщины в развевающихся паранджах с вытянутыми вперед руками, сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимались, оглаживали, ощупывали. Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие, нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным и вялым, рыдал жарко, страстно, припадая глазами к материнской щеке, и она все гладила, все целовала его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую мать, целовал ей шею, плечо, и отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и счастливый.

В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, прося прощения, прощая. Двор опустел. Офицер запирал ворота. И только один посреди двора, переступая босыми ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не пришел.

Они вернулись к вечеру в ее номер, где лежала забытая им фотокамера, и, войдя, не зажигая огня, он увидел стоящий на столе стакан, наполненный голубым из-за шторы мерцанием, как слабый ночной светильник. Смотрел на него неотрывно, застыв на тончайшем ожидании, робости, чувств вуя краткость, неповторимость стеклянно-голубого, готового исчезнуть мгновения. Она подошла к нему, положила руки на плечи, скользнула под рубаху ладонью, прижалась губами к груди, дохнув, окружив его сердце горячей туманящей силой. И он увидел, как стеклянный стакан стал медленно разгораться, раздуваясь невесомым синим огнем, летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния, взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетала танкетка, унося во тьму свой прожектор, разрубая надвое время: до и после комендантского часа, в их жизни: до и после случившегося.

Они лежали в кабульском номере, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к аппарату, прицелу, бойнице броневика, и открылось ночное зрение, звериное, птичье, древнее, и этим зрением, не нуждающимся в солнечном свете, он видел ее волосы, словно вылившиеся из кувшина, ее шею с биением жилки, ее губы с нежным разноцветным рисунком, похожим на крыло бабочки.

— Почему бабочки?.. — спросила она. И он не удивился, знал, что и она обрела иное зрение, слух. — Как долго мы не могли с тобой встретиться, — сказала она. — Словно стремились друг к другу, а нас разносило, и чем быстрее стремились, тем быстрее нас разносило. Наверное, так было нужно? Чтобы лучше разглядели один другого? Скажи, когда в первый раз ты меня увидел?

— Должно быть, тогда, на лестнице, когда ты проходила и твой патрон выговаривал тебе про букву «би». Ты мне тогда не понравилась, я назвал тебя «цацей», но тут же вышел на улицу и увидел дерево, такое прекрасное, такое для меня светоносное, что мысль о тебе стала мыслью о нем. Наверное, тогда и увидел.

— А я тебя еще раньше. Мне тебя показали в холле, внизу. Ну, думаю, еще один супермен, закрывающий номер на шесть поворотов ключа. Потом прочитала твой репортаж. Он был не холодный, не трескуче-бесстрастный, в нем была искренность, боль. Я стала к тебе присматриваться. Там, у Карнауховых, куда ты внезапно пришел, ты был весь измученный, изведенный. К тебе подошел тот тип, Белоусов, что*то говорил тебе злое, обидное. А когда отошел, ты был как раненый. И никто не замечал, никто не спешил на помощь. Мне вдруг захотелось подойти, положить тебе руку на лоб.

— Ты и сделала это. Излечила меня в тот вечер наложением рук.

— А потом, когда пели и ты меня провожал, я чувствовала, что ты не хочешь расстаться, хочешь пойти со мной. Я тоже этого хотела, но не решилась тебя позвать. Когда ты улетел, я подходила к твоей чинаре, гладила ее кору, мне казалось, что она оберегает тебя и с тобой ничего не случится. Ты приехал — и этот путч. Как будто взрывом нас выбросило из машины, и все эти дни мы в дыму, в осколках. Вчера ты уснул у меня, и я сидела над тобой, рассматривала твое лицо, твои руки. Ты ничего не слышал? Не слышал, что я тебе говорила?

Раздался нарастающий рокот двигателя. Останавливающий рыкающий крик патруля. Скрип тормозов. Храп рванувшегося автомобиля. Близкая, в упор автоматная очередь. Визг и скрип заворачивающей за угол, стремительно удалявшейся машины. И там, куда она удалялась, ей вслед возникала бестолковая разрозненная стрельба, от патруля к патрулю, охватила все прилегающие к отелю районы, и вдали гулко лязгнула пушка.

— Что это? — Она прижалась к нему, в глазах ее, темноте, был ужас. — Опять началось?

Он встал, выглянул сквозь шторы в окне. В черноте из-за невидимых крыш летели красные пунктирные трассы. Внизу мигали фонари патруля, освещали серо-стальной асфальт, гусеницы недвижного танка. Выстрелы стихали, все реже, прозрачней. Послышался смех солдат, зычная афганская речь.

— Шальная тревога. Какая-нибудь запоздалая машина, и водитель не знал пароля. Дали очередь, а остальные всполошились. Сейчас все утихнет.

Он вернулся, обнял ее, чувствуя, как дрожат ее плечи.

— Не думай об этом. О чем-нибудь другом, — отвлекал он ее. — Расскажи, где живешь в Москве. Где гуляешь? Что видно у тебя из окна?.. Не бойся, все уже тихо…

Он коснулся губами ее плеча, слыша, как затихает, замирает в ней страх, и она останавливается, обращается вся к нему. И стакан на столе, таящий синюю искру, стал разгораться, вспыхивать гранями, наполняться невесомым свечением. Оторвался и поплыл в темноте, как малая голубая комета.

Утро встало пасмурное, с мокрой секущей метелью. Но перекресток перед отелем, вчера пустынный, с одиноким, уродливо застывшим танком, сегодня ожил, пестрел бестолковыми, сталкивающимися потоками. Полицейский в белых перчатках махал руками, пропускал заляпанные такси, трескучие моторикши, грузовики под балдахинами, ручные двуколки хазарейцев. Все это вдруг высыпало, сцеплялось в клубок, закупоривая перекресток, а потом распадалось, гонимое в разные стороны. Танк отъехал, спрятался в глубине под деревьями и оттуда, почти невидимый, нюхал перекресток железной пушкой.

Волков чувствовал изменившийся ритм города. Радовался толчее. Вел машину сквозь липкие метельные ворохи. Дуканщики стояли около закрытых лавок, топтались, мерзли, поглядывали на толпу, на небо, на железные замки на дверях, словно старались определить: какая в море погода, годится для плавания, не потопит их утлые лодки?

— Смотри-ка! — сказала Марина, оглядываясь, прижимаясь к стеклу.

По проезжей части, теснясь к тротуару, навстречу метели быстро шла, почти бежала процессия. Передние на плечах, держа за короткие точеные ножки, несли кушетку, и на ней, закутанное в белое, лежало тело. Встряхивалось, колотилось, готовое вот-вот скатиться. Погребальная процессия пугливо выносила из Старого города умершего — быть может, одного из погибших. Неизвестно, мужчина ли, женщина — белая, укутанная в кокон неживая личинка. Волков торопливо проехал, обгоняя вереницу в пурге.

В райкоме им сообщили, что раздача муки хазарейцам назначена после обеда.

— Придут машины с мукой, — сказал Саид Исмаил, подкручивая свой мегафон, укорачивая ремешок. — Вместе пойдем. Очень важное дело. Они должны посмотреть: вчера мы с оружием были, сегодня — с хлебом. Оружие — к врагам, хлеб — к самым бедным. Списки делали. Самый голодный, самый больной, самый старый. Отец нет, отец убит, много детей есть, кушать им нечего. Хлеб даем даром.

— Саид, ну, а как твои*то в Герате? Не собираешься съездить?

— Теперь поеду совсем другой сторона, не Герат. Семья хорошо. Жена боится, говорит, плохие люди ругают. Просит, я приезжал. Я поеду нет, полк иду, замполит. Новый полк сделан, самый лучший, сильный! На фронт иду!

— Подожди, я ведь слышал про этот полк. Командиром назначен полковник Азиз Мухаммад, тот, у которого Френсис, жена, погибла?

— Азиз Мухаммад командир. Я замполит, комиссар. Герат письмо пишу. Ничего! — И он улыбнулся своим чернобровым, добрым, с оленьими чертами лицом, подтягивая ремешок мегафона.

Саид Исмаил собирался на рынок агитировать дуканщиков. «Стали открывать. Больше надо». Волков и Марина решили ехать с ним. Волков правил машину вслед за «уазиком», пробираясь в давке, ловя на себе острые чернильные взгляды.

До путча рынок был иным, наводненным кишащей смуглой толпой. Будто вывалили посреди Кабула огромную груду ящиков, досок, жестяных коробов, скрепили глиной, гвоздями, веревками, прокалили, прокоптили, размалевали красками, навесили вывесок, пустили ввысь дымы жаровен, раскатали в сумрачных лавках огненно-яркие ткани, посадили во все углы сапожников, жестянщиков, брадобреев. Лязг, звяк, гомон, визгливая музыка. Толчея лотков. Банки с корицей и тмином. Горы апельсинов, орехов. Нуристанские из нержавеющей стали ножи. Гератское, лазурное народного дутья стекло. Туркменские ковры. Выращенные на особых землях, на особой воде, под особым солнцем кандагарские гранаты, напоминающие мятые церковные купола. Длиннолицый узбек-северянин торгует лезвиями, парфюмерией. Маленький желтолицый хазареец, надрываясь, несет тюки. Индиец в сиреневой жесткой чалме насыпает пряности. Гончарно-красный худощавый пуштун держит шкуру горного барса, добытого меткой охотничьей пулей. И над всем — синий купол центральной мечети Поли-Хишти.

Саид Исмаил раскрыл дверцу «уазика», возвысился на ступеньке, нацелил на толпу мегафон. Волков поставил «тоёту» рядом, вышел, стараясь прижаться к стене, заслоняя собою Марину.

— Я так ничего не увижу, — сказала она, поднимаясь на цыпочках.

— Зато и тебя не увидят. Саид станет сейчас говорить, а ты переводи. — После минувшей ночи он как бы боялся смотреть на нее, боялся заслонить в себе ее вчерашнее ночное лицо, нес его в себе драгоценно.

И первые вибрирующие, задыхающиеся слова агитатора. Будто ударила по лоткам, жаровням, зеленым изразцам мечети другая сила и страсть. Обугленная, пробитая пулями, зовущая живая душа взлетела, и толпа, дрогнув, отрешившись от хлеба и денег, оглянулась на ее клекот и зов.

— Жители города Кабула! Граждане! Соотечественники! К вам обращается партия, армия и правительство Афганистана!..

— Давай-ка зайдем в эту харчевню, — сказал Волков, задвигая ее плечом в узкую дверь. — Встань вот сюда. Так лучше. Переводи, продолжай!..

— Враги афганского народа — агенты американского империализма и сионизма — пытаются уничтожить нашу свободу, льют нашу кровь, посылают в нас пулю за пулей…

Толпа обступала машину гуще, тесней. Поворачивали к агитатору лица, обращали глаза. Верящие. Неверящие. С шатким колебанием веры. С ненавистью. С желанием понять. Отрицавшие. Глядевшие сквозь прицельную сетку. Медленно ведущие крестовидную паутинку прицела по жарким говорящим губам с проблеском белых зубов. По его рубашке, плащу, останавливаясь на дышащей груди под колоколом мегафона. Волков в напряжении страха ожидал, что раздастся выстрел. Молил, чтобы он не раздался.

— Соотечественники, не верьте врагам революции! В эти трудные дни партия, армия и народ едины! В единении, братстве мы начнем возрождение родины!..

Волков слушал, смотрел, старался запомнить. Тихий индиец в дверях лавчонки, в малиновой твердой чалме. Маленький желтолицый хазареец с пустым мешком на плече. Костлявый долголицый узбек. Гончарно-красный пуштун со скорняжным ножом. И над ними, заслоняя столб минарета, лицо агитатора, открытое пулям и взорам.

— Граждане города Кабула!..

Из харчевни тянуло затхлым. Изрезанные ножами столы. Засиженная мухами картинка мусульманского воина. Открытая дверь в ночлежку — железные кровати с ворохом нечистых одеял. Отдернутая занавеска в клозет, разбитый кувшин, загаженный пол. И в эту нищету и убогость, в вековечный недвижный уклад, отрицая его и круша, вонзались слова агитатора о другой, небывалой жизни, о братстве, о любви, красоте. Этот образ, словно прожектор, светил из его лица. И все, кто ему внимал, хотя бы на миг загорались ответным свечением.

Саид Исмаил умолк, тяжело дыша. Толпа расходилась, возвращалась к своим лоткам, мешкам, горсткам риса, уже о нем забывая. А он, отирая блестевший лоб, провожал их глазами. Надеялся, что слова его не напрасны, что каждый унес хоть крупицу его веры и страсти.

Волков подошел к Саиду. Договорились встретиться через полтора часа в Старом городе, во время раздачи хлеба. Ехали по улицам, наблюдая, как неуловимо, подобно летящей границе света и облака, давая все больше простора солнцу, на глазах оживает город. Открываются магазины и лавки, опадают замки, отворяются ставни, становится шумней, многолюдней. Почти исчезли транспортеры и танки, уступая место толпе и машинам.

Зашли в знакомый дукан, где вчера стоял автоматчик, и дуканщик обрадовался их появлению. Марина без боязни болтала с ним, Шутила, и он из-за своих медных чаш и чугунных гирек отвечал ей кивками, улыбками.

— Давай-ка зайдем вон в тот магазинчик, — сказал Волков, — «Эйшап нейшен стор», сбыт электроники. Там хозяин весьма разговорчивый, я бы хотел с ним перемолвиться парой слов. Он говорит по-английски, не придется эксплуатировать твой пушту и дари.

— Мне так приятно, когда ты эксплуатируешь мой пушту и дари. Может, мне поговорить с шефом, сказать, что я перехожу к тебе на работу?

Хозяин магазина встретил их в безлюдном торговом зале, уставленном магнитофонами, транзисторами, стереокомбайнами с тихой музыкой, холодным никелированным блеском, провел в кабинет. На столике дымились чашки с чаем. Бизнесмен любезно подвигал сласти, сохраняя осторожную дистанцию, в которую укладывались общность и расхождение их интересов, совместимость и противоположность задач.

— Я понимаю, господин Эйшап, всю деликатность интервью в нынешней обстановке, — говорил Волков. — Если вы того пожелаете, ваше имя может остаться неназванным. Просто интервью с анонимным коммерсантом.

— Напротив, — сказал бизнесмен. — Я готов подписаться под своими высказываниями. Более того, мне это важно.

— Тогда, с вашего позволения, первый вопрос. — Волков раскрыл блокнот, готовясь писать, краем глаза видел, как Марина выуживает из вазочки засахаренный орех. — Есть прямая связь между политической обстановкой в стране и бизнесом. Как чувствуете ее лично вы?

— Видите сами, мой магазин пуст. Раньше у меня всегда были люди. Не купить, так хоть посмотреть, приглядеть новинку. Или просто зайти и послушать музыку. Теперь же людям не до музыки. Когда за окном стреляют, согласитесь, не хочется включать магнитофон или транзистор. Мой бизнес чахнет. Я несу убытки.

— Как обстоит дело с доставкой товаров? — Волков записывал ответы, путая русский с английским. — На дорогах, знаю, положение достаточно напряженное. Под Джелалабадом я сам видел два сожженных грузовых «мерседеса», доставлявших в Кабул электронику.

— В последние два месяца товары почти не поступали. Склады мои пусты. Остались устаревшие модели. Сами посудите: если человек долго копит деньги на покупку товара, решается его наконец купить, он требует самую последнюю модель. А я ему предлагаю лежалый товар. Конечно, он его не берет. Вы говорите, стреляют и жгут на дорогах. Конечно, это наносит урон. Но все-таки шоферы рискуют. Это их бизнес. Они едут, довозят товар. Но дело ведь не только в дорогах.

Он говорил продуманно, словно хотел понять, что от него желают услышать. Какой ответ будет полезен Волкову. Волков, ценя эту любезность, испытывал недоверие: а что, если бы здесь сидел не он, а Андре Виньяр, брал интервью для «Монд»? Ответы были такими же или другими, в помощь Виньяру?

— Дело не только в дорогах, — продолжал торговец. — Пакистан закрыл свою территорию для доставки афганских товаров. Арестованы большие партии, предназначенные для нас. Обычно мы получаем товары из Японии, Гонконга, с Тайваня. Морем их доставляют в Карачи, а оттуда трайлерами к нам. Теперь Пакистан ввел эмбарго на афганский импорт. Это грозит катастрофой для всего афганского бизнеса. Можете обратиться в любую фирму — услышите то же самое. Теперь у нас одна надежда, на Советский Союз. Он предоставил свою Транссибирскую магистраль для японских и гонконгских товаров, от Находки до Термеза и Кушки. Мы понимаем, ваша дорога и без того перегружена. У Советского Союза с его колоссальной экономикой и транспортными проблемами могут возникнуть дополнительные трудности. Поэтому вдвойне ценим вашу помощь.

Благодарность торговца была искренней. Но хотелось сквозь недоговоренность понять, что чувствует коммерсант и торговец, оказавшись в центре классовых битв, среди революции, которая марширует мимо его магазина отрядами вооруженных партийцев. Как он представляет себе свою будущую роль и удел среди раздела земель и имуществ, национализации заводов и банков? Волкову хотелось бы об этом спросить, но вопрос мог показаться бестактным, не предусмотренным этой хрупкой, из недоговоренностей встречей.

— А ваши отношения с европейскими и американскими фирмами? Как отосится Запад к вашим проблемам?

— Увы, наши партнеры на Западе отказываются заключать контракты и продлевать существующие. Многие наши фирмы несут убытки, прогорают. Мы пытаемся взывать к солидарности, к чувству партнерства, рассказываем о бедах, к которым приводит бойкот. Но политика сильнее солидарности. Западный бизнес приносит в жертву политике судьбу своих афганских партнеров.

— Господин Эйшап, — Волков в косвенной форме решился задать свой вопрос. — Не секрет, что неустроенность здешней жизни, вариации политики порождают неуверенность в кругах афганского бизнеса. Побуждают некоторых деловых людей свертывать дело, уезжать на Запад или в Пакистан, переводить капиталы в европейские или индийские банки. Как вы относитесь к этой тенденции?

— Я вас понимаю, — ответил торговец. — Я имел возможность уехать и сейчас такую возможность имею Я бизнесмен, но есть вещи, которые выше соображений бизнеса Сейчас Афганистан, как никогда, нуждается в капиталах, в деловой активности. Я патриот и, как бы трудно мне ни приходилось, останусь здесь, предоставлю мои опыт и капиталы в распоряжение родины.

Это было большее, на что мог рассчитывать Волков. И этого было достаточно. Он завершал интервью. Прикасался к чашечке чая. Клал на язык острый кристаллик виноградного сахара. На прощание хозяин достал из стола цветные открытки с видом гор и мечетей и преподнес их Марине.

Сорный пустырь с остатками глинобитных строений. Сбившаяся тесно толпа, робкая, ждущая. Кутаются в ветошь, продуваемую сквозняком. Пугливо оглядываются на дорогу, на письменный стол с шевелящимися листками бумаги, придавленными камнем, на вооруженных людей, укрепляющих кумачовый плакат.

Волков стремился заглянуть в лица, но все, что он мог прочесть, — все те же голодная загнанность, безропотность, готовность ждать бесконечно, готовность уйти, не дождавшись, неверие в возможность иной для себя судьбы. Безза щитная печаль и тревога, какие трепещут в глазах у запертых в клетку лисиц, — вот что успевал он увидеть.

Узнавал в толпе тех, кого встречал вчера во время операции в Старом городе. Худого хазарейца с воспаленными веками, выталкивавшего вперед ребятишек, умолявшего о горстке муки. Слепого старика, перебиравшего четки, который теперь стоял, положив костлявую руку на плечо неподвижного мальчика. И другого старика, патриарха хаза — рейской общины, стоявшего среди своего народа, готового разделить с ним любую участь. Все они были здесь, изголодавшиеся, исстрадавшиеся, прошедшие сквозь мятежи и облавы, ждущие неминуемой кары. И красный кумач над ними был грозен, жестко стучал на ветру.

Волков смотрел на Марину. В ней опять была боль, страх перед чем*то, готовым вдруг обнаружиться, сулящим прибавление тьмы. Толпа колыхнулась. Раздвинулась было вширь, но невидимым ответным давлением сжалась еще тесней.

— Едут! — сказала Марина, почти испугавшись. — Едут! На пустырь выехал грузовик с высокими бортами и прицепленной двухколесной цистерной. Развернулся и встал. Из кабины вместе с шофером выскочил Саид Исмаил, быстрый, ловкий, торжественно всех оглядел, тут же торопясь обнаружить свою бодрость, веселье, разогнать царящее уныние, неверие. Пожал старейшине руку. Кому*то улыбнулся, кивнул. Погладил чью*то детскую голову. Подошел к столу, снял камень с бумаг, радостно крутил головой. И удивительно, настроение его стало передаваться другим. Отразилось на лицах робкими улыбками, почти недозволенными, готовыми мгновено исчезнуть.

Саид Исмаил помогал шоферу отваливать заднюю бортовину. Упала. Обнажились плотные, из дерюги мешки, кое-где в белых мучных мазках. Люди потянулись на эту белизну, будто нюхали воздух, торопились напитать себя запахом, зрелищем хлеба, пока не закрыли опять бортовину и грузовик не уехал.

В руках у Саида Исмаила появилась высокая латунная кружка. Он подошел к цистерне, отвернул кран. Густая янтарная струя масла упала в кружку. Он перекрыл быстро кран. Отвел кружку в сторону, и несколько капель из крана упало на землю. Люди с ужасом смотрели на это даром пропавшее богатство.

— Саид Исмаил просит всех подойти к столу, приготовить мешки и ведра, — объясняла Марина. — Он станет выкликать по списку, и они будут подходить и расписываться.

Грузовик с отваленным бортом. Два партийца в кузове. Два других поодаль озираются, держат в руках автоматы. Третий у цистерны с латунной кружкой. Кумачовый, барабанно стучащий транспарант. Саид Исмаил высоким гортанным голосом, привыкшим к мегафону, выкликал имена.

Первым услышал свое имя высокий сутулый мужчина с воспаленными трахомными веками. Вздрогнул, будто его толкнули, сделал шаг и застыл. Саид Исмаил повторил его имя, не умея унять мегафонный акцент. Улыбался ему, манил ладонью. Тот, отделяясь от толпы, по шажку, медленно подошел и встал, тяжело дыша, будто взошел на гору. Саид Исмаил ему что*то сказал. Тот поспешно протянул руку Саид Исмаил взял большую, расплющенную от работы ла донь, прижал палец к влажной, пропитанной чернилами губке и осторожно притиснул его к бумаге напротив фамилии, оставив отпечаток. Указал на мешок с мукой.

Человек, бестолково переступая ногами, подошел к машине. Из кузова ему что*то сказали. Он повернулся спиной, и двое стоящих наверху, взяв мешок за углы, осторожно положили его на костлявую плоскую спину. Тот охнул, при сел под тяжестью, напрягаясь, сотрясаясь тощим жилистым телом, одолевая вес тюка, выстаивая под ним. Вращал глазищами, в которых была безумная, округлившая их радость. Словно сила хлеба не давила, а тянула его ввысь, дарила ему силу и мощь, и он, измененный, озаренный, шел улыбаясь, пронося свою ношу. И его обступали, помогали нести женщины в паранджах, гурьба детей, совсем карапуз, босой и чумазый, семенил за отцом, пытался дотянуться до края тюка. Девочка, худая, смугло-бледная, подошла к цистерне, подставила полиэтиленовый прозрачный мешочек, партиец, наполнив кружку, перелил в него желтое масло, и от вида его на лице девочки появился румянец. Шла за отцом, неся перед собой кулек, словно зажженный фонарь.

Волков смотрел, как люди получают свою долю хлеба кто в ведро, что в мешок, каждый раз от стола к грузовику преодолевая невидимую черту, страшась и робея, преображаясь, ее миновав, прикоснувшись к хлебу. Это прикосновение, как казалось Волкову, спасало их не просто от голода, но и от зла, имевшего власть над жизнью. Мать обнимала детей, будто только что обрела их после страшной разлуки, вернула их себе вместе с хлебом. Слепой старик беззвучно смеялся, растопырив у глаз пальцы в белой муке. Мужчины бросались друг другу на помощь, взваливали тюки на двуколки, гладили хлеб, будто он был живой. Старейшина-хазареец смотрел на народ свой, шевелил беззвучно губами, губы его дрожали.

Волков видел мешки с русской отштампованной надписью. Чувствовал, и его коснулась белоснежная сила пшеницы. Из этого хлеба, добытого в тяжких трудах, смотрели глаза комбайнеров, утомленные, повидавшие жизнь, знавшие цену добру. Женские лица, молодые и старые, со следами вдовьих печалей, материнских забот, великих трудов и терпений. Не ведали, что их хлеб, вобравший в себя все лучшее, на что уповали, силой добра и света здесь, в Кабуле, совершил воскрешение, во имя которого колосятся все урожаи, творятся все земные труды, приносятся жертвы. То, во имя чего мы вышли однажды из дома и идем, теряя любимых и близких, неся в руках хлеб. Глаза Волкова встречались с другими глазами, и те не опускались ниц, лучились доверием.

Вечером он писал репортаж, стремясь передать эту подвижную, между светом и тьмой, черту, сдвигаемую в сторону света усилиями автоматчиков, агитаторов, хлебонош. Чувствовал: в нем самом присутствует эта черта, отступает, давая в душе пространство, казалось, забытому светоносному опыту. В дверь постучали. Марина возникла в дверях, держа перед собой на распялке его выутюженный, вычищенный костюм.

— Вот просили вам передать.

— Не верю своим глазам!

— Просили сказать: в следующий раз, когда вам вздумается лазать по транспортерам и ползать по лестницам, выбирайте одежду попроще.

— Что вы говорите! А я приготовил для этого фрак.

— Фрак вы наденете сейчас, потому что вы приглашены на глинтвейн.

Он оставил работу, поднялся к ней. Уселся в кресло, а она, чувствуя на себе его взгляд, бессознательно превращала в танец свои движения и жесты. Легким взмахом открыла черно-красную бутылку, уронив на ковер розовую пробку с клеймом. Налила вино в блестящий, с длинной ручкой кофейник. Насыпала шуршащий сахар. Кинула щепотку корицы. Очистила апельсин, опустила в вино янтарные, прозрачные дольки. Поставила на стол два стакана. Окунула в вино кипятильник, и оттуда, где стояла она, от задернутой шторы потекли на него тонкие, дурманные ароматы, напомнившие чем*то давнишнюю новогоднюю елку и маму, молодую, среди елочного стекла, — из фарфоровой супницы маленьким блестящим половником разливает глинтвейн, и у деда Михаила, пригубившего стакан, порозовели усы.

— Чему улыбаешься? — спросила она.

— Так, налетело…

— Удивительно смотреть на тебя, на твое лицо. В нем то дитя, то старец. То темнота, то свет То жестокость, то робость. Иногда и то и другое вместе. Две разных половины лица.

— Ну просто луна какая*то!

— А вот сейчас опять дитя проглянуло.

— Смотри, убежит твое зелье.

— Зелье мое красное и прекрасное, вот ты и готово! — Она выключила кипятильник, держась за ручку, налила в стаканы охваченный розовым паром напиток с плавающими апельсиновыми дольками — Ну вот, а теперь я скажу Марина подняла стакан, играя в нем крохотным золотым отражением. Обратилась к Волкову ясным лицом — Вот за что мы выпьем с тобой! За нас и за нашу встречу, которая как бы случайна, но и не случайна совсем Нас послали сюда каж дого за своим делом, со своей заботой, вместе с «ограниченным контингентом», а вышло так, что встретились. Знаешь, кто мы с тобой? Мы с тобой и есть «ограниченный контингент», самый ограниченный в мире Ограниченный патрулями, стрельбой, комендантским часом, этим крохотным номером, этими минутками нашими, за которыми из-за шторы следят чьи*то злые рысьи глаза. И вот мы выпьем с тобой, мой милый, за то, чтоб нас миновали напасти и мы поскорее вернулись домой. За тебя!

Волков выпил сладчайший горько-пьяный напиток, глядя, как улыбается она сквозь стекло и у губ ее в красном вине танцует крохотный золотой вензелек, и ему было хорошо…

— Раскрой ладонь, я тебе погадаю Нет, пошире, вот так! Сорока-воровка…

Все так же кричал патруль, тормозили машины. В урочный час пронеслась ночная танкетка. Но все это вдруг отодвинулось, заслонилось и их не касалось. А было ее близкое, шепчущее, смеющееся лицо, и блеск в небесах за открытым черным окном, и его ладонь то заслоняла звездную половину неба, то открывала весь блеск и простор.

— Я знаю, что было тебе на роду написано.

— Что же?

— Тебе было написано много ездить, все чего*то искать, к чему*то стремиться и поехать однажды в Кабул.

— Ты удивительная гадалка! Даже страшно становится от твоей прозорливости. Что там еще написано?

— Ну, если хочешь, скажу. Написано было тебе на роду отыскать меня и уж больше никогда не терять. А вместе со мной вернуться в Москву в мартовский синий денек, когда все тает, шуршит, воробьи кричат, и мы пройдем с тобой по Ордынке, а кругом синева, снег сверкает. Мое самое любимое время. Я знаю, мы недолго пробудем вместе, и ты снова уедешь, все будешь ездить и ездить, а я тебя стану встречать. Но все-таки иногда, хоть разочек в году, ты будешь меня брать с собой, куда-нибудь недалеко, в Кострому, в Ярославль или подальше, в степи, в пустыни, где я никогда не была. Хочу взглянуть на те места, где ты уже побывал. Хочу увидеть все это своими глазами.

Он улыбался. Ему казалось — под веками у него светло, разноцветно. Огромное дерево распустило над ними свою рогатую стеклянную крону. Гонит могучим стволом из недр в небеса потаенные соки, с гудящими, извечно простыми словами о добре и зле, о таинственно-ясном устройстве мира. И они, живые и смертные, лежат под деревом, слушают его ропоты, гулы.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Облепленный тающим снегом танк на постаменте перед Дворцом Республики блестел, как огромный леденец. Машины подкатывали к воротам, разворачивались, пятились под мокрые, снежные деревья. Солдаты просматривали мандаты, охлопывали делегатам карманы, и те, оставляя следы на мокром снегу, шли во Дворец. Волкову было важно присутствовать на съезде аграрников. Город, прошедший сквозь путч, возвращался к нормальной жизни. Съезд подтверждал: правительство справилось с путчем. Не о терроре, войне, а о предстоящей посевной были заботы правительства.

Перед Дворцом опять проверили пропуск. Кто имел, отдавал оружие. Делегаты входили, подымали под своды обветренные крестьянские лица, озирались, топорща бороды. Зал «Гюльхана» был отделан мореным деревом, из стен выступали головы диких оленей и коз. Блестела их шерсть, стекленели глаза. Полный зал негромко гудел. Волков встал у горящего вялым огнем камина. Поклонился издали корреспондентам «Бахтара», телевидения. Все ждали выступления Бабрака Кармаля.

Волков оглядывал зал. Горбоносые молодые и старые лица. Надели самое дорогое: шитые серебром тюбетейки, шелковые тюрбаны. Приехали кто с юга, кто из жарких пустынь Гильменда, кто с севера, из плодородного Балха, из ущелий, долин, где земля, сочась и чернея, ждет сохи и зерна. Вот он, народ, те, кто в итоге решит судьбу начинаний. Примут, не примут? А вдруг, утомившись, изверившись, порвут все декреты, вернутся к деревянной сохе, на крохотное феодальное поле и будут, как встарь, добывать свою горстку риса? Или это уже невозможно? Они уже сделали выбор? Выбрали новую долю? Нил Тимофеевич так ждал этого съезда. И вот без него открылся. Без него идут на юг трактора. Без него проведут борозду.

Вспыхнули софиты, застрекотали кинокамеры. Навстречу хлопкам и вспышкам в президиум входил Бабрак Кармаль, окруженный министрами и военными. Хлопал залу в ответ, в черном костюме, сверкая белизной воротничка, усталый, с темнотой под глазами.

На трибуну вышел мулла. Воздел ладони, дохнул в микрофон — и, усиленная динамиком, вознеслась над людьми молитва. Все замерли напряженно. А мулла возвышал молитву до плача, до страстного вопля, будто молил о смягчении сердец… Зазвучал государственный гимн. Встали, колыхнув одеянием. И снова всматривался Волков в крестьянские лица, казавшиеся ему простыми и ясными от долгого глядения в землю под копыта идущим волам, под лемех сохи, в борозду с упавшими зернами.

Поднялся Бабрак Кармаль. Его слушали напряженно и чутко. Волков видел, как непросто им верить среди нищих земель, каменных старых кладбищ, винтовок, глядящих из бойниц феодального замка, верить в неизбежную, грядущую сквозь путчи и пули победу. Как мучительно стремятся поверить: тот смуглый, черный старик в чалме, который, должно быть, так и умрет, не дождавшись победы, и тот молодой, в тюбетейке, который, бог даст, доживет.

Выступал южанин, бронзовый, только что от горячих земель, где шумела весна, раскрывались виноградные почки.

— Мы, — говорил он, — несмотря на пули врагов, продолжаем раздачу земли. Мы вышли в пустыню и принесли в нее воду, и она стала родить виноград и хлеб. Так революция принесла свои воды в людские души — и они зацвели. Мы все эти годы работали на американских тракторах, но теперь американцы прекратили доставку запчастей. Американцы не хотят, чтобы в пустыню пришла вода, чтобы революция оросила людские души. Но мы продолжаем работать на волах, с кетменями в руках идем в пустыню, ведем в нее воду. Мы знаем: к нам идут советские трактора, уже близко, ждем со дня на день. Зерно готово, земля готова, люди готовы. Ждем трактора, каждый день их выходим встречать!

Волков слушал, надеясь на скорую встречу там, куда придут трактора. Где все они соберутся: обожженный солдат из Сибири, и убитый Нил Тимофеевич, и два замученных джелалабадских механика — все, кто вел, торопил трактора, все соберутся на ниве.

В перерыве, когда Бабрак Карм аль шел к выходу, делегаты надвинулись, окружили его. Белобородые старцы обнимали его, целовали, закрывали его черный костюм серебром бород и одежд. Волков видел, как нервничает оттесненный охранник. Вскакивает на стул, заглядывает через тюрбаны и головы.

Они ехали с Карнауховыми по мокрому, блестевшему в сутолоке Кабулу, и у Волкова среди этого блеска, липкого снега возникло на миг совпадение: московский март, Ордынка, о которой говорила Марина, подтеки на желтом фасаде церкви, и в мокром тополе — суета воробьев и галок.

— Мы с Сергеем хотим вас завтра позвать к себе, — говорила Ксения, оживленная, красивая, радуясь движению улиц. — Что вы на это скажете? Нужно только привести дом в порядок, вставить разбитые стекла.

Марина весело отвечала, вторя ей своей красотой, но не вянущей, на пределе женственности, а свежей и расточительной.

— Так хочу снова полюбоваться вашими замечательными колючими розами, отбрасывающими при луне такие замечательные колючие тени!

— Если мы хотим любоваться на колючие тени, — сказал Волков, — нужно раздобыть в комендатуре пароль. Иначе придется любоваться ими до утра, до отмены комендантского часа.

Карнаухов объяснял Волкову, почему он решил продлить контракт и остаться.

— Я начисто лишен сентиментальности, в том числе сентиментальности социальной, в которую некоторые склонны впадать. У меня был достаточно горький и разрушительный опыт, чтобы научиться выделять из бесчисленных социальных проблем, которые нам предлагают решать, свои личные и им посвящать остаток сил. Вы можете сказать, что в этом много эгоизма, даже цинизма. Пусть так. Но в силу именно этого эгоизма я решил остаться. Я чувствую себя здесь не клерком, не кабинетным политиком, не министерским воителем, а человеком, которого во время его будничной работы могут обстрелять террористы, и это чувство снимает ощущение рутинности многих наших дел, утверждений. к тому же генплан Кабула удивительно интересен. Осуществлять его будут на рубеже двадцать первого века в феодальной стране, охваченной социальной бурей, и мои футурологические искания в прошлом, изучение афганской архитектурной традиции и личное участие в социальной динамике, в духе той, которую мы только что пережили, — все это дает возможность для синтеза, концентрации моих профессиональных представлений и может быть заложено в генплан. Мне кажется, я могу внести в него свою долю. Единственное, что меня все еще останавливает, — это Ксеня.

— Сережа, ну мы же говорили с тобой! — Волков в зеркальце видел, как нежно и властно она остановила мужа, прижалась к нему. — Если тебе хорошо, то и мне. Не будем об этом, ладно? Ты решил — значит, я решила.

Они подъехали к маленькому желтому зданию. Встали рядом с грязно-зеленым бронетранспортером устаревшей конструкции, открытым сверху, напоминающим бронированное корыто. Замерзший солдат, пропитанный сыростью, стоял в рост, ухватившись за ручной пулемет, нацелив его в сторону Дарульамман. Двое тянули катушку с проводом.

— Вот и приехали, — сказал Карнаухов, пропуская женщин вперед. Входили в сумеречные, холодные недра музея, и знакомый красивый узбек из Ташкента, Зафар, пожимал всем руки, любезно и ярко заглядывал в лица, а широкий, могучий в плечах москвич-реставратор, сероглазый, в клеенчатом фартуке, с тесьмой, удерживающей на лбу русую купу волос, протягивал холодную, испачканную замазкой и краской ладонь, похожий то ли на каменщика, то ли на кузнеца.

— Сегодня еще один золотой стенд закончили, — сказал Зафар. — Теперь бактрийский зал уже можно показывать.

— Пока Зафар проведет вас по своей епархии, я пойду в мастерскую, а то как бы раствор не застыл. Потом пожалуйте ко мне.

— Он реставратор редчайший, — любовно ему вслед объяснял Зафар. — Срок наш в Кабуле истекает, и он боится не окончить работу. Ночует здесь. Я ему обед доставляю. Ну что ж, давайте начнем?

Двинулись, зажигая попутно лампы, озаряя камень, резную кость, алебастр, глядящие отовсюду пристальные глаза. Волков увидел, как оживилась, восхитилась Марина, отражая в себе каждый лик, каждый орнамент. Внимала Зафару, кивала, узнавала то, что было прежде известно по книгам и к чему теперь вдруг можно ей прикоснуться. Переспрашивала, увлекшись, перенимала на секунду у Зафара нить повествования, смущенно возвращала, и тот охотно отдавал, принимал, к ней обращал свою речь. Между нею и им жило их любимое, известное им обоим.

Волков то слушал, то отставал, отвлекался. Вглядывался в античные танцующие статуэтки, в блаженные головы будд, в лазурь мусульманской керамики. Здесь, в таких сумерках, открывалась ему другая глубина и история, от которой был отделен броней транспортера, телефонными звонками в редакцию, блицами пресс-конференций. Азартом и гонкой за ускользающим, сиюминутным мгновением. Он действовал, жил в самом верхнем, расплавленном, выгорающем слое, из которого многое и, должно быть, он сам исчезнут бесследно, но что*то, отвердев и остыв, займет свое место среди будд и античных голов.

Зафар их вел мимо кушанских, из серого камня, скульптур, где бог Канишка в одеянии восточного царя расставил упруго ноги, перетянутые ремнями и пряжками, а голова, отбитая чьим*то древним ударом, лежала бог знает в какой долине, занесенная земным прахом, пропуская над своими глазницами войска и нашествия, караваны, слонов и верблюдов, бессчетно бредущие толпы в рубищах, шелках и доспехах, и, быть может, он, Волков, не ведая, весь в азарте, в погоне, коснулся ее стопой, или пронесся над ней на ревущих винтах вертолета, или скользнул мимолетно зрачками сквозь стекло военного транспорта, не зная, что пролетает над головой умершего бога.

Шли вдоль витрин, где искрился лак из Китая, медальоны с луной и солнцем, богиня Ника на львах, эпизоды индийских ведд, царицы на пирах и на танцах, — раскопки из древнего храма, где сливались потоки великих культур, смывали, питали друг друга, создавая в монгольском лице выражение римской матроны, одевали в туники изваяния каменных будд. Это было добыто в Баграм, где над мокрым бетоном крутился стальной радар, и взлетали машины с грузом ракет и бомб, урчали заправщики, и косо, от гор снижались два вертолета, неся в лопастях пробоины, оставляя коптящий след.

Зафар подводил их к стене, где висели винтовки и ружья, усыпанные бирюзой, с лебединым изгибом прикладов, гасивших удары в плечо. Показывал ханскую шашку, золотую в самоцветах дугу, испещренную стихами корана. Драгоценный кинжал, которым был убит английский генерал, — струящееся змеевидное лезвие, словно пламя, колеблемое ветром. И он думал: сколько оружия протекло сквозь эти хребты, от тяжелых стенобитных махин, долбивших рязанские стены, до легкого в смазке винчестера, игравшего в руках басмача.

Белые головы будд из храма под Джелалабадом. В нирване. Под древом познания. В блаженном ощущении себя. Лунные веки. Мерцающие улыбкой уста. Наконец*то он их увидел. Может смотреть бесконечно. Погружаться лицом в лицо. Вот он, дивный, истинный лик.

— Ну вот, а теперь наше золото! Погребение Тиля-Тепе! — услышал он голос Зафара, торжествующий и как бы сияющий. Очнулся, пошел на это сияние, на стеклянные саркофаги витрин, где на черном бархате желтели россыпи амулетов, застежек, колец.

— Этот клад относится к первому тысячелетию нашей эры, — вещал Зафар, и Волкову чудились в его музейной, негромкой речи мегафонные интонации Саида Исмаила. — Сюда из алтайских степей, где сегодня кулундинская наша пшеница, двигались пять великих кушанских родов, волна за волной, вторгаясь в иранский мир, в эллинизм, — великие волны мира! Один род вошел в Индию, другой в Иран, третий в Среднюю Азию, четвертый и пятый осели здесь. И потом, через век, образовалась великая империя Кушан в центре Азии, котел культур и народов, где было живо дыхание Египта и монгольских кочевий!

Волков слушал, смотрел на золотые самородки, падавшие на черный бархат. Афродита, обнимающая двух крокодилов. Сивилла, вскармливающая льва. Козел с крутыми рогами. Рукоять ножа со звериным гоном, стаей пожирающих друг друга волков. Височное с тонким плетением кольцо. Каждое изделие, если чуть отстраниться, казалось малым метеоритом, излетавшим из бархатно-черных пространств, золотой брызгой, упавшей с неба, где на страшном удалении отсюда кипит золотой котел, роняет редкие капли.

Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной нетопленой комнате на полу на подстилках лежал опрокинутый Будда, в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал то скальпель — наносил невидимый бесшумный надрез. То шприц — вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненым, лежащим в палате. Реставратор — реаниматором, целившим его. Руки мастера, испачканные мастикой, тянулись на мгновение к раскаленной красной спирали, согреваясь, и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.

За окном зеленела железная корма транспортера. Все так же стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешая любовью, таинственным знанием о добре, добытым в иной земле среди вод, берез, снегопадов. Будда у него под руками откликался слабой улыбкой.

Волков диктовал в Москву репортаж, глядя на забытый в номере цветной поясок. Кончил диктовать, отодвинул листки.

— Ваня, — услышал он голос Надеждина, — очень хорошо. Так и будем давать. Ты расскажи, как сам себя чувствуешь? Горячо у вас там? Повторения не будет? Ну, дай бог. На летучке сейчас говорили. К тебе коллективная просьба — береги себя. Хочу твою голову садовую расцеловать при встрече, через десять денечков. Ваня, а теперь самое главное. Вот что. Ты там, конечно, западную прессу не больно читаешь? В «Монд» появились два репортажа Андре Виньяра…

И внезапное, похожее на оцепенение, ожидание, знание всего наперед: любезное, с улыбкой лицо француза, его лучистые стальные глаза с бронебойными сердечниками, и ощущение, что это уже было когда*то, — гостиничный номер, телефон, разбросанные листки с репортажем.

— Але, але, Ваня! Ты слышишь меня? Але, Кабул?

— Я слышу тебя, говори.

— Так вот. Этот Виньяр, твой «бель ами», попал в Пакистан и оттуда вместе с тергруппой перешел афганскую границу в районе Кандагара. Сейчас находится среди мятежников и шлет оттуда репортажи. Очень злые, очень конкретные. Фотоснимки. Отряды мятежников на лошадях. Казнь активистов. Саботажи аграрной реформы. Признаться, отлично написаны. Очень действенны. Начались перепечатки. Ты слышишь? Так вот, очень нужно, чтоб ты нам прислал материал о земле, о хлебе, об аграрной реформе. О действиях афганских солдат, дающих отпор контрреволюции. Где же твои трактора? Дошли они, наконец?

— Дойдут, — сказал Волков, и что*то бесшумно над ним пролетело, словно накрыло на миг огромной косматой буркой, промерцав несчетным количеством глаз. Тихо. Пустынный номер. Умолкшая телефонная трубка. На стуле — цветной поясок.

В министерстве обороны Волкова принял начальник политуправления афганской армии. Седой, чернобровый, усыпанный красными нашивками генерал подошел к большой карте, указал на район Кандагара с зеленым языком виноградной долины — здесь особенно активны засевшие по кишлакам террористы. Ткнул пальцем в треугольник пустыни Регистан у пакистанской границы — здесь усиленная инфильтрация банд. Для борьбы с ними сформирован ударно-десантный полк, состоящий почти целиком из добровольцев. Командир полка полковник Азиз Мухаммад переведен из Кабула, офицер старой армии, а командиры батальонов — молодые офицеры нового революционного типа. На примере этого полка можно отчетливо видеть процессы, охватившие афганскую армию. Командир авиаотряда, сказал генерал, извещен, что полетит советский журналист.

В гулком ледяном коридоре министерства Волков не сразу узнал Саида Исмаила — в суконной военной форме, в бутсах, в ремнях. Только лицо его, горбоносое, с мягкими губами, было все то же, родное.

— Значит, вместе летим! — Саид Исмаил не удержался и легонько обнял Волкова. — Я должен брать в политуправлении плакаты, листовки. Завтра самолет. Опять с тобой вместе, Иван! Может, оттуда Герат доберусь. Оттуда легче летать. Да, Иван, помнишь старик, хазареец? Самый большой старик! Сегодня пришел райком, показал склад бомбы, гранаты. Дал план, повел. Наши пошли, много забрали, завод в бане. Победа! — И пошел, улыбаясь, и Волкову было ясно, что под победой он разумел не захват подпольного склада, а решение старика, принесшего план в райком.

Волков заехал в посольство сообщить атташе о своем отлете, потом в банк — разменять на афгани чек. Возвращаясь к машине, увидел Белоусова. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало в Волкове другой образ — молодого, тонкого Белоусова, циркульной своей походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи, и от этого возникла боль за него и за себя, за исчезнувшее, невозвратимое время. Волков приблизился, готовый бегло ему поклониться, сесть и уехать.

— Иван, — окликнул Белоусов. — Ты не подвезешь меня в отель? А то, понимаешь, застрял. Нет машины. Все не туда, не туда… — В тоне его были неуверенность и смущение. Волков смутился ответно, отворил ему дверцу. Катил по Кабулу, чувствуя близкое молчаливое соседство, исходящее от Белоусова напряжение. С тех пор как резко говорили у Карнауховых и в ночь путча ехали спина к спине в БТР, виделись мельком, почти не кланялись. И вот теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в солнечном блеске. Мечеть на углу сверкнула голубым изразцом.

— Знаешь, Ваня, — сказал Белоусов, — я ведь ехал в Кабул, ожидал, что встречу тебя, искал этой встречи. Как*то нелепо вышло. Ей-богу, я не хотел. Как раз наоборот, о другом…

Волкову казалось теперь не случайным, задуманным, почти неизбежным это свидание с прежним другом: через ссоры, расхождения, распри, на краю земли, эта встреча своей неслучайностью связывала былое и будущее, говорила, что ничто не окончено, все еще длится, имеет впереди завершение.

— Слушай, — сказал Белоусов. — Давай зайдем в чайхану. Посидим…

Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто*то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Волков с Белоусовым сели в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Откупорили бутылку. Волков уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света, мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Белоусов сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной рамке висел засиженный мухами портрет мусульманского воина, в чалме, с шашкой наголо. Пили вино, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавая.

— Да, — говорил Белоусов, — эти дни, эти ночи… Видел первый раз в жизни: на моих глазах толпа убила человека палками… И какая*то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему… — Его голубые глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас энергия непонимания, муки.

— Я это пережил в свое время, вот так же, как ты пережил, — откликнулся Волков. — Помнишь, как я приехал с Уссури? Мы шли тогда по Тверскому…

— Да, да, был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли. Ты пригласил нас в Дом журналистов. Показал китайскую пулю. Я упрекал тебя за то, что ты отказался от литературы, от духовного, вечного. Аня со мной соглашалась. Как и я, она считала, что ты заблуждаешься. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, я ошибался. Сегодня, Ваня, после мучительных этих дней я вдруг почувствовал… Я оттачивал мою эстетику, искал не тронутые временем, перешедшие из древности человеческие типы на Вятке, на Мезени, в медвежьих углах. Мои рассказы — ты помнишь, о них много писали и пишут — напоминают палехские шкатулки и гжельский фарфор. Они хороши, я знаю. Они — шедевры. Но они — сувенирны. С ними не выйдешь на площадь, не выйдешь на битву, ими не закроешь границу. Мне хочется от них отмахнуться, отмахнуться от прошлого.

Волков видел: он ищет И мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И снова пространство и время начинали двоиться, и не чайхана с портретом мусульманского воина, а тот старый, у Арбата, подвальчик, и лица друзей, и сквозь свечи — глаза Белоусова, и он любит их, тянется на их излучение.

— Нет, нет, ты не прав, — сказал Волков. — Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни и недели такое у меня ощущение, будто все эти годы я несся вперед сломя голову и вдруг встал и как бы очнулся. И понял: то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, — светило мне вслед, не давало погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, превращенное в луч, и было моим путем!

— Ты о чем?

— О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. О чувстве огромной, уходящей в прошлое красоты, о накопленных в прошлом истинах. Ничто не должно быть потеряно, ни крупицы. Все надо взять с собой, Я не только о своем, о личном. Я о той светоносной, пребывающей во всех нас силе, о том устремлении в будущее, которое облекалось то в сказку, то в молитву, то в свечу, то в крестьянский бунт, то в исход за Урал. О слове, что звучало на сходках, на митингах, в тайных собраниях декабристов, на баррикадах трех революций. Утомляемся, черствеем душой, но сквозь слезы, сквозь утомление глаза продолжают видеть, продолжают выглядывать желанную цель. Она есть, она есть. Это она нас вывела однажды из дома. Я понял это в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасли, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили…

За стеклянной дверью уходили в гору глинобитные сакли, хрупкие, резные, как вафли. Хозяин зорко и бегло косил глазом.

— Завтра улетаю в Москву, — сказал Белоусов. — Должно быть, увижу Аню. Что ей сказать?

— Скажи, что все хорошо. Думаю о ней, о том времени, когда друг друга любили. Дай бог ей счастья. Вот это скажи.

— Ну, давай за встречу в Москве.

Марина встретила его сияющая, отражая его в глазах, готовая огорчиться, если он огорчен, радоваться, если ему хорошо, и он не решился сказать, что завтра улетает. «После скажу, успею».

— Говорил с Москвой?

— В Москве опять снег, мороз, а у нас, смотри, разгулялось. Все чайханы нараспашку. В одном месте ковровщик положил на дорогу ковер, приглашал проехать, размять. Я проехал, а он ушел в лавку и оставил ковер на дороге. Значит, успокоен, уверен, что по ковру не пройдут гусеницы.

Они поехали в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачиваясь, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. «Ну как? Тебе нравится? Тебе правда нравится?» — спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:

— Корош! Ой, корош!

Потом поехали на Чикенстрит, увешанную коврами, старинным оружием, сияющую сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.

— Хочу тебе сделать подарок, — Волков подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней — изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, таящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда*то носил, состарился и исчез, и они, отзвенев, отсверкав, скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.

— Вот это! — говорил хозяину Волков, вытягивал и клал на прилавок лазуритовый браслет, и перстень, и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня, в серебристых витых обрамлениях.

— И вот это! — выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо, и граненый тяжелый кулон — как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью.

— И это! — Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелье и гривну, крохотной ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем.

— И вот это, вот это!.. — Прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. — Вот, — сказал Волков Марине. — Я хочу тебе это все подарить.

— Мне? Все это? — Она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. — Что ты надумал?

— Я надумал прекрасно, — сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток. «Когда-нибудь, — думал он, — через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость, красоту».

Они обедали на верхнем этаже супермаркета. Смотрели, как внизу клубится толпою набережная; грязно-шоколадная, струится река; похожий на хвощ, синеет минарет Поли-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город. Поехали в Хайр-Хана, где по обе стороны от дороги на воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсыревшим ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой стояли, казалась сухой, прокаленной, виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень. Прокатились по Шахре-Нау, с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден, лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов, в просторных деревьях ворковали горлинки.

На вечерних улицах с накаленной медноликой толпой их словно встречали и славили: выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.

Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива, земля изрезана отпечатками гусениц, но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.

Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды сулят летную погоду на утро. А в нем — чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкости стеклянного мира, в который их занесли. И она говорит:

— Ну, скажи, разве я пожелала сверх меры? Хочу, чтоб мы были живы. Ни богатства, ни славы, ни себе, ни тебе. А только мир да любовь. Ты слышишь? Только мир да любовь.

— Слышу, — ответил он. — Мир да любовь.

Ему казалось: он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти льдистые звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое лицо, и все это скоро пронесут, и надо успеть наглядеться. И такая покорность, запаянность в прозрачную сферу, мимо которой несут луга, перелески, туманы, колокольни на далеких холмах, и на все наглядеться, запомнить.

— Пускай у нас будут три комнаты. Ну, во-первых, твой кабинет, стол с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Да? Я правильно все говорю?.. И твой шкаф с книгами. Лермонтов в тисненой коже с золоченым орлом и солнцем. В детстве ты уронил его и порвал акварель с наездником, то ли офицер, то ли горец в бурке… Да? Я все правильно вижу? Так ты мне говорил?

— Это был горец в папахе.

— А мою комнату обставим иначе. Очень новой, очень яркой мебелью. С люстрой, похожей на летящий парусник. И чтоб была непременно музыка. Когда ты устанешь работать, будешь приходить на мою половину и слушать свою любимую музыку. А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это очень захочется. И чтоб на полу во всю комнату лежал мягкий ковер, по которому можно топать голыми пятками.

— Я согласен. Все так и будет.

— Быть может, ты наконец перестанешь ездить и сядешь дома за какую-нибудь большую, на год или на два, работу, начнешь писать свою книгу. Я буду стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, отправлять детей в школу. И, конечно, страшно уставать, роптать на свою долю. Но вечером, когда дети улягутся, а ты устанешь, мы будем выходить на прогулки. Гулять по нашим любимым московским местечкам. По Ордынке, по набережным, до Кремля, до Манежа. Перед сном я приду к тебе в кабинет, и ты мне прочтешь написанное за день, очередную главу из книги, и мы ее вместе обсудим. Да? Ты мне будешь читать?

— Конечно. Кому же еще?

И опять сквозь стеклянную сферу приблизили к нему, показали и медленно перед ним пронесли: московские дожди и снега, белизну Манежа, кирпичные кремлевские стены с янтарным свечением дворца, с черным золотом ночных куполов и видением Василия Блаженного. Мосты и решетки, убеленные снегом. Двух каменных львов на воротах. Блестящий проспект с вихрями красных искр. Они вернулись с прогулки, неся в своих шубах запах снега и холода, вошли в свой дом. Она идет ставить чай. Он входит в свой кабинет, в теплые, уютные, с детства знакомые запахи старых книг и бумаг. Портрет отца на стене. Он извлекает из папок давнишнюю, забытую рукопись…

— Ты спишь? — Волков протянул руку, чувствуя сначала незримое исходящее от ее лица свечение, потом тепло и дыхание, потом легчайшие, невесомые удары ресниц. — Ты видишь?

Мимо проносились деревья, поляны, кусты. Он глядел — и не мог наглядеться. «Так и не сказал про отлет. Завтра утром успею».

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Тяжелые машины с пыльной зеленой броней стояли в каре, и в прогале меж гусениц и пушек открывались далекие лазурные горы, долина, и по черной затуманенной пашне двигалась упряжка волов. Крестьянин шагал за сохой медленно, чуть видный, проходил, скрывался за танк, нет его, только бархатная влажная пашня, переливы синей долины, далекое мерцание снегов. Но вот из-за башни появлялись снова волы, белая капля чалмы, крестьянин медленно, мерно вел свою борозду до другого танка, скрываясь за башней. И Волков ждал с нетерпением, когда он, невидимый, развернется на краю своей нивы и снова появится, вытягивая тончайшую нить, сшивая деревянной сохой кромки брони, опутывая их паутиной жизни, вечным хрупким плетением.

Советская воинская часть расставила свои шатры и фургоны, бронетранспортеры и танки на древнем караванном пути, ведущем из Пакистана через пустыни Гильменда, по которым руслами высохших рек, сквозь такыры, барханы, днем зарываясь в песок, маскируясь под кибитки кочевников, ночью зажигая подфарники, двигались колонны «тоёт» и «симургов» с оружием, террористами, стремились добраться от границы до кандагарской зеленой зоны, внедриться в кишлаки, раствориться среди садов, виноградников. Замполит встретил Волкова как давнего знакомого, крепким ударом ладони в ладонь, свойским объятием.

Хрупкие бетонные аркады аэродрома, застекленные просторными переливами, отражали взлетное поле, камуфлированный четырехмоторный транспорт, готовый к взлету.

У трапа — две шеренги солдат, лицом к лицу, похожие одна на другую, в синих беретах, в натянутых под ремнями бушлатах, в блеске сапог и блях. Но пристальному взгляду открывалось различие в выражениях лиц и осанок, в поведении в строю, в разном устремлении глаз, в чем*то еще неясном…

— Новобранцы приехали, — объяснил замполит. — А эти, наоборот, отъезжают.

И Волкову стала понятна встреча, общность и различие глядящих друг на друга солдат. Отъезжающие казались выше и крепче. Вольней и свободней держались в строю. На погонах было больше сержантских лычек, а на выглаженных парадных бушлатах у многих блестели, круглились медали. Их лица были черней и обветренней, а в глазах сквозь смешки и улыбки, дружелюбную иронию к новобранцам оставались тревожные огоньки бог весть от каких пожаров. Но главное — в их лицах блуждало шальное, огромное ожидание воли и Родины, как близкий счастливый обморок.

Приехавшие, высокие и крепкие телами, были еще детьми округлостью щек и ртов, оттопыренностью ушей, серьезной детской суровостью не умеющих хмуриться лбов. Поглядывали осторожно и сдержанно. Исподволь зыркали синевой на близкие горы, пески, на волнистые дали. Речь держал невысокий худой капитан. Кончил говорить, отступил. Шеренга отъезжавших рассыпалась, двинулась навстречу новобранцам. Обнимали их, прижимали к своим медалям, охлопывали, легонько совали в бок кулаками, словно, касаясь, передавали им что*то драгоценное, сохранившее их, уберегшее и уже не нужное им, а нужное этим, прибывшим. И прибывшие принимали, еще не зная, на что оно может сгодиться среди этих гор и долин.

Отобнимались, подхватили чемоданчики и без строя, вольной гурьбой, еще оглядываясь, но уже всем стремлением нацеленные в другое, пошли к самолету, уже там, в родных своих деревнях и поселках, среди плачущей от счастья родни, звоне хмельных застолий, девичьих лиц. Новобранцы смотрели им вслед, недавно оставив все это, принимая на свои щеки и лбы отсветы азиатского солнца.

Волков мысленно обнимал и тех и других, просил за тех и других, с одними садясь в боевые машины, под пыльные вихри «афганца», с другими летя в таяние огромных снегов, в необъятные, им предстоящие жизни.

Он присутствовал при разводе части. Живая стена солдат колыхнулась бессловесным вздохом и рокотом, приветствуя своего командира. Напряглась литой, твердой силой молодых крепких тел и при первых всплесках оркестра, медных, пробежавших по трубам молний шатнулась, пошла, отламывая от себя бруски отделений и рот. Хрустели по гравию в едином ударе сапог, выбрасывая руки, натягиваясь струнно и трепетно, минуя своего командира, и тот их мерил и числил грозно и зорко. Мусульманское небо синело над их головами, и в нем, Волкове, такая любовь к их бравому шествию, к юношеским остроплечим телам, к румяным молодым офицерам, шагающим под бравурный марш, что если еще немного, то все обернется болью. «Наш путь, наша доля, — думал неясно Волков. — По этой хрустящей гальке. Среди песков и снегов».

День он провел среди экипажей БТР в открытой, вылизанной ветром степи. Двигался от машины к машине, слушая солдатские притчи о маршах, жаре и потопах. Записывал наспех в блокнот, дорожа именами, дорожа залетающими на страницы песчинками, дорожа каплей оружейной смазки, упавшей на строчку со словами «деревня Чижи». У одной из машин солдаты стряпали ржаные коврижки. Насыпав муку на крышку люка, месили тесто, раскатывали его на броне, готовясь окунуть в кипящее масло, пузырящееся на горящей солярке.

Волков залез в машину и улегся на бушлате среди рычагов и прицелов, задремал, слыша над собой солдатские голоса, негромкие звяки, слабый, сквозь железо, запах муки. Что*то загрохотало, скатилось, и сердитый, укоряющий голос произнес: «Ну что разгремелся, Касымов! Человека разбудишь!» И в ответ огорченно: «Да ну, сорвалось!» Представил их близкие лица. Их рассказы уже хранились в блокноте. О том, как отдавали в лазарете кровь раненому товарищу. Как не бросили свой БТР, охваченный пламенем, ссадили экипаж, зарывались в воду, сбивая пламя. Он знал о них все, помимо рассказов, по тихим звучаниям их голосов, запахам теста, по стукам своего любящего, к ним обращенного сердца. В нем продолжало копиться, прорастать, просыпаться нечто, готовое собрать воедино весь прошлый опыт души. Он чувствовал в себе этот рост, совершавшийся вне всяких усилий. Не он себя взращивал, а им овладели безымянные творящие силы, дающие жизнь всему, что является в мир, сохраняющие мир от погибели. «Касымов, ты мучицы еще подсыпь, а я воды подолью». Над ним, сквозь броню, месили ржаное тесто.

…Те подсолнухи на поле в Малах. Все бесчисленные чаши, как лица, повернуты в единую сторону, за озеро, где гора, облака, дороги, и кто*то родной, долгожданный спускается тихо с горы.

Дед Николай держит в руках хохломское деревянное блюдо, рассматривает завитки, позолоту, медленно подымает голову, весь освещаясь радостью, откликаясь на его появление.

Он опустил свою детскую руку в ручей, в его чистоту и холод. С изумлением смотрит на усыпанные пузырьками пальцы среди скользящих лучей и песчинок.

Бабушка слабо и шатко переступает ногами, опираясь на палку, под темными дуплистыми липами, и он видит, как скользят по ней тени и белеет на тропинке оброненный ею платок.

Сын на лугу играет с козленком, хватает его за рога. В страхе, с криком бежит, а козленок его настигает, оба белые на зелени, среди золотых одуванчиков…

Он услышал, как приблизилась и встала машина. «Эй, хлебопеки, куда корреспондента девали?» Волков вылез на голос под зеленое вечернее небо, увидел замполита, красную степь.

— А я вас повсюду ищу. Артисты приехали, будут концерт начинать.

Получили в дорогу две горячие солдатские лепешки, поехали в часть.

На открытой дощатой сцене нарумяненный фокусник извлекал из зеркального ящика то платок, то живого попугая, то рюмку. Солдаты ахали, восхищались, розовели от наслаждения, как дети, и вместе с ними офицеры, и командир запрокидывал в смехе помолодевшее, ставшее наивным лицо. После фокусника вышла певица, молодая, в открытом платье, не очень умело, эстрадно поводя плечами, наступая на доски маленькой туфелькой, пронося над полом длинный синий подол, пела про отчий дом, про солдатскую службу, про скорое свидание с любимой. И солдаты отражали ее в своих посветлевших глазах, понимая ее каждый по-своему. Как тайное неверие в смерть, как веру в неизбежное счастье, в свою неслучайную жизнь, для которой — это белое облако, ее синее платье, лицо обернувшегося соседа, ставшее вдруг родным. На маленькой сцене совершалось что*то простое, проще и нет на земле. Вокруг нее в песках кружил батальон, и писались письма в далекую деревню Чижи, и печально отзывалось лицо под линялой солдатской панамой.

Волков тихонько поднялся. Вышел из солдатских рядов. Оставлял за собой песню и синее платье певицы.

Вертолет, раззвеневшись, слил свои лопасти в прозрачный солнечный вихрь, пружинно отжался, косо понесся — сначала над взлетным бетоном с жирными гудронными росчерками, следами от ударов шасси, потом над земляными ячейками, в которых уютно, как в люльках, уместились остроклювые самолетики. Над хрупкими купольными строениями, похожими на глиняную посуду, поставленную в печь для обжига. Развернулся над зеленой веной реки, с мелями, пустыми протоками, полными донного гравия, длинными островами, омытыми изумрудной водой. Мерно, плавно пошел, повторяя течение реки, увлекаемый в азиатские толщи.

Волков у иллюминатора, отодвинув ногой лежащий на полу автомат, смотрел на бурые горы, безлюдные от сотворения мира, накрытые пыльным одеялом, без тропы, без следа, овеваемые ветром и солнцем. У подножия их чуть зеленели робкие лоскутья крестьянских наделов, тончайшая пленка жизни, чудом возникшая среди этих камней и отрогов.

Летчики в шлемофонах сидели в стеклянной кабине. Скуластый круглый крепыш разложил на коленях карту, где струилась все та же река, виднелись все те же предгорья и чернела изломанная резкая линия — путь ушедших вперед тракторов.

— Смотрите туда! — крикнул сквозь рокот винтов пилот. — Пустыня! Палатки кочевников! Вон!

Волков, повинуясь, переступил через автомат на полу, перешел к противоположному борту, и в стеклянный круг, наполнив его огненным цветом, глянуло красное око пустыни. Как внезапный ожог. Туманное пожарище разлитых до горизонтов песков. С рябью застывшего ветра, с языками барханов. Дышало, туманилось от бессчетных неразличимых песчинок, поднятых ветром. Он приблизил лицо, погружая его в красные, горячие отсветы. Летал по пустыне глазами, оглаживал, прижимался щеками к округлым холмам, клал ладони на горячие лбы барханов.

Внезапно увидел крохотные черные пятна. Оглянулся на пилота, и тот, ожидая его взгляда, стал кивать. Волков понял: кочевые шатры, стойбище невидимых с вертолета чернобородых, с огненными белками людей, кочующих вслед за движением солнца, ростом травы. Около стойбища — будто горстка маковых зерен. «Овцы», — догадался он. Застывшая пунктирная стрелка с чуть заметным утолщением теней — «караван». Пустыня была жива, населена. В ней двигались караваны, гуляли овцы, стояли шатры. Казалось, она рождала, извергала из себя безвестные племена и народы, и они, выходя из пустыни, обретали имена и названия, строили города, мечети и пагоды, оседали вдоль плодоносных долин.

— Вон впереди пыль, видите? — окликнул его пилот. — Да вон, по курсу! Догоняем. Конвой с тракторами! Идут, говорю, трактора!

Далеко, среди рыжих пространств, он увидел дымный протуберанец. И скоро пролетели над синей дымной колонной: трактора, транспортеры — и Волков, восхитившись, видел, как снизу машут.

Вертолет опустился в песчаных холмах, стоял не выключая винтов, возгоняя к солнцу пыльный тайфун. Вслед за пилотом, обдираемый наждачным вихрем, сжимая веки, хрустя зубами, Волков выдирался из-под секущего свиста. Открывал постепенно глаза, видел спекшуюся корку земли, разбиваемую каблуками пилота, белесый обломок сучка, неживые травинки, скорлупу жука-чернотелки. Они поднимались по склону, и навстречу им из-за кромки, обваливая ее толстыми шинами, наматывая на колеса струи песка, возник БТР. Высунулся остроносой броней, плоской башней и пулеметом, выбрасывая гарь из кормы. Из люка выглянуло охваченное шлемом лицо, в белесом налете, с растресканными губами, бледно синея глазами. Мартынов, горячий, пахнущий железом и дымом, обнял Волкова.

— Михалыч, откуда? С неба упал? Как снег на голову! А мы все идем да идем!

— Я встречу вас в Чус Лахуре. Все нормально?

— Что нам, двужильным, сделается?

Волков смотрел на Мартынова, на колонну синих тракторов, пускавших на барханах дымки, на измученных, в чалмах и повязках водителей. На мучного цвета, запорошенные транспортеры с выглядывающими из люков родными лицами.

Советская рота в центре Азии, оторванная от своих лесов и снегов, от Кремля, от Волги, от матерей и сестер, шла по пустыне. На Родине кто*то свадьбу играет, кто*то деньги считает, кто*то пашет, а кто*то и пляшет. Пусть на минуту очнутся, увидят внутренним оком: в афганской пустыне движется усталая рота, водитель прижимает к губам кислую флягу воды.

Пилот отдал Мартынову планшет, спустился с брони, готовый идти к вертолету. В этот миг из соседней машины, выкидывая из люка длинное, гибкое тело, выпрыгнул солдат, бросился к Волкову, и тот узнал в нем того, джелалабадского, рассказывавшего о засаде — загорелое худое лицо, белесые брови, серые, вздрагивающие от света глаза.

— Здравствуйте! А я вас увидел. Хотел поздороваться…

— Здравствуйте! — Волков обнял его худые крепкие плечи, испытав мгновенную нежность, любовь, тронутый его душевным, сыновьим, как ему показалось, порывом. Солдат побежал, длинноногий и гибкий, забираясь в машину, махал ему оттуда, с брони. Головной трактор исчез за барханом. Колонна, показывая на мгновенье голубые борта, уходила в пески.

Волков снова летел над пустыней, над чужой раскаленной землей. Дух его был напряжен и распахнут. Сердце излучало алый, почти видимый свет, жаркий, плотный, устремленный вовне. И, чувствуя дрожанье обшивки и свою жаркую, в ней заключенную жизнь, он провожал этим светом колонну, идущую сквозь пески, Мартынова, солдата, изнуренных людей в броне.

В этом алом, исходящем от сердца сиянии было знание о великой, многострадальной и любимой земле, которая была ему Родиной, и о том, что с ней сочеталось, — образ умершей бабушки и живого драгоценного сына, память о погибшем отце, хлебопашцы и воины, женщины, дети и старцы — все, чьим дыханием сберегаются родные леса и великие реки. Желал им всем избегнуть огней и пожаров, избегнуть мук и страданий и сиять и цвести в негрозной доброте и величии. «И пусть я буду услышан, и пусть их всех сбережет — не ведаю какая, но высшая, но святая, во мне, во всех нас пребывающая — вечная сила!»

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Крупная банда собиралась, как доносила разведка, напасть на кишлак Чус Лахур — тот самый, где намечалась раздача земли, куда, торопясь к посевной, шли трактора.

В пятнистом военном транспорте вместе с Волковым летели новобранцы. Сидели на алюминиевых лавках, на клепаном дрожащем полу, тесно прижавшись, оглохшие от вибрации, с большими тревожными глазами. В тюбетейках, чалмах, восточных разноцветных накидках, подложив под себя тюки, полосатые лоскутные одеяла, собранные материнскими руками котомки, с торчащими медными кувшинчиками и узорным войлоком среди турелей и гудящих шпангоутов. Ревущие пропеллеры переносили крестьянских детей, покинувших кишлаки и арыки, деревянные сохи и каменные ступы, ишаков и верблюдов, в иную жизнь, в иное измерение всего. Волков смотрел на них, думал: как, каким превращением станут они солдатами, сядут в машины и танки с бесчисленными приборами, пультами, овладеют тактикой боя? Способны ли эти фольклорные дети усвоить нагрузки и темпы современной воюющей армии?

Он вспомнил об этом сейчас, заслоняясь от пыли и гари, взметенной грузовиками и танками. Афганский полк, готовый к броску, застыл монолитной стеной перед полосатым шлагбаумом, вбирая в себя последних бегущих солдат в ремнях, автоматах и касках, последние танки, подъезжающие в дрожании земли. Колонна стояла под солнцем, урча и бросая дым. В люках привстали затянутые в шлемы водители. В кузовах тесно сидели десантники. И, всматриваясь в пружинный изгиб колонны, Волков знал: в это же время где*то рядом, в домах кишлака, на виноградниках, другие люди, враги, разбирают оружие, совещаются, выставляют дозоры, бегут, развевая одежды.

В дощатом бараке штаба командир Азиз Мухаммад собрал офицеров, ставил боевую задачу. Склонился над картой почерневшим, обугленным до жестких хрящей лицом, поседевшей алюминиевой головой. На стене рядом с красным гербом республики блестела металлическая, расплавленная и затвердевшая струя, вытекшая из сожженного транспортера, и Волкову казалось: вместе с этим металлом расплавились и сгорели те недавние дни, когда Френсис тихо смеялась, держала в руке апельсин и глаза полковника светились робкой нежностью и любовью. Жестко, с набухшей жилой на лбу он чертил по карте ногтем, словно делал надрез на зеленой долине, где в красный кружок было поймано название кишлака и стояла цифра «140» — численность банды.

— Самый злой место, — сказал Саид Исмаил, и Волков был благодарен судьбе, что снова видит его мужественнодобродушный лик, будто и не расставались. — Каждый вечер бандит выходит, бьют гранатомет, винтовка. Ночью автобус сожгли. Вчера два грузовика подпалил. Сегодня, думаю, не уйдут! — И снова устремлялся к лицу командира, снова пояснял терпеливо ожидавшему Волкову: — Командир говорит, как делать надо. Как батальоны пускать. Бандит виноградник сидит, из ямы бьет. Бегом по арыку бежит, не видно. Одет, как простой человек, крестьянин. Кетмень землю копает. Солдат прошел — бандит берет винтовка, бьет спину солдату. Командир учит, как надо делать. Как надо солдат беречь, людей беречь.

Подошел черноусый, красивый офицер, улыбаясь Волкову, что*то говорил и кивал.

— Сардар говорит, надо скорей бой. Скорей разгромить врага. Победу для революции. Учиться опять институт.

Молодой офицер в нетерпении весь пружинил, радовался своей форме, новенькой хрустящей кобуре, своему единству с дымно-железной громадой полка, готовой к броску. Командир складывал карту в планшет, шел к выходу, сопровождаемый офицерами.

— Ну, что, по машинам? — спросил Волков, тронув Саида за локоть.

Полк шел через город, раздвигая задымленным железом лепное хрупкое скопище, клубящееся разноцветье. Разрывал звенящие вереницы автобусов, сдвигал к обочинам сыпавших блестками моторикш, цокающих розовых осликов. Теснил многолюдье толпы. Город был лоскутным огромным одеялом — то синий, то красный лоскут.

Волков сидел на кромке люка, на остром холодном ребре, чувствовал грудью, лицом студеное, солнечное давление ветра, запахи азиатского города. Жизнь, в которую вторгалась колонна, казалось, не замечает их, послушно уступает им место, как вода, сразу же смыкаясь сзади, но вот он поймал на себе угрюмый недобрый взгляд, мелькнувший на пороге дукана. На мгновенье раздвинулся полог моторикши, и блеснула седая, как слиток, борода, быстрые, нестариковские глаза. Из толпы, из окошек, сквозь ветки голых, усыпанных семенами деревьев чудились зоркие, их провожавшие взгляды, неслась, обгоняя, весть о движении полка. Стало неуютно на открытой броне, захотелось сползти вниз, где двигались руки водителя и мигали глазки на пульте. Но рядом, держась за крышку соседнего люка, сидел Сардар, развернул широкие плечи, воинственно и парадно, как всадник. Из всех БТР высовывались головы. Сардар окунул руку вниз, вытянул бушлат, улыбаясь, протянул Волкову, и тот, видя его молодое, возбужденное в нетерпении лицо, принял благодарно фуфайку, подложил на острую ледяную броню.

Город кончился высоким столбом элеватора. Отступил. И в пустой синеве вознеслись коричневые, словно обтянутые кожей, горы. В солнечном туманном просторе заклубились, закурчавились зелено-желтые виноградники, голые розовеющие сады, скрывавшие глиняные стены. Огромный волнистый клин долины уходил к горизонту, размытый призрачным дымом домашних очагов. Волков смотрел на это живое пространство, охваченное голубым чадом жаровен, политое гранатовым соком. Миром, покоем и трудолюбием веяло от этих земель. И неясно было, куда стремится, грохоча и грызя асфальт, железная колонна полка.

— Нагахан! — крикнул Сардар сквозь ветер, указывая рукой, и Волков, оглянувшись на крик, увидел на обочине два изуродованных, черно окисленных короба, осевших на колеса. Пахнуло холодной гарью резины. Полк стал съезжать с автострады. Вздымая пыль, двинулся по проселку, погружаясь в безлюдье, окруженные саманом сады, путаницу арыков и рытвин, в которых дремали корявые лозы, осыпанные жестяной листвой.

Колонна замедляла движение, растягивалась, отделяла батальоны и роты. Солдаты выпрыгивали из грузовиков, строились. Полк окружал кишлак, отсекая его от долины. Грузовики, опустевшие, откатывали. Солдаты в строю поправляли автоматы и каски. Пыль медленно оседала над их головами, открывая безлюдные заросли за глинобитной стеной, редкие нежилые башни виноградных сушилен с рядами окошек-бойниц. Солдаты напряженно смотрели в пустоту виноградников, пустота смотрела на них.

— Прочесывать будем три сторона, — показывал Саид Исмаил Волкову. — Там крепость, феодал. К ней все сходится. Активисты помогут, узнают бандитов. — И он указал на двух афганцев в шароварах, пиджаках и повязках с автоматами на плечах. Оба поклонились Волкову, нервно держась за ремни автоматов, вглядываясь в близкий, укрытый в садах кишлак. — Это хороший, наши люди, активисты эндэпэа. Бандиты пришли, активистов стреляли. Семья нет, семья враг убил. Это Миамухаммад. — Один из активистов, с оспинами на черном лице, откликнулся на звучание имени. — Бандиты отца за веревку завязывали, по всей кишлак тащили, били камни, нож, палка, люди смотрят, боятся. Отца убили. Это Ярмухаммад. — Другой вскинул смуглое, с угольными глазами лицо. — Его брат огнем жгли, жена убили, дети убили. Один совсем. Оба с нами идут, показывают, кто враг, кто друг. Лицо врага знают. Будут помогать. — Оба афганца, не понимая слов, кивали, нетерпеливо переступали, словно торопили солдат, стремились к глиняной изгороди.

Полковник шагал вдоль строя, оглядывая солдат, сухой, невысокий, легкий, белея висками. Останавливался на мгновение, что*то говорил офицерам. Тускло светились каски. Отливало чернью оружие. Колыхались хлысты антенн, трости миноискателей. Громко скомандовал. Цепь дрогнула, колебалась на невидимой шаткой черте, переступая ее и сминая, и всей массой, шурша и пыля, сначала шагом, потом все быстрей, бегом, кинулась к глиняной изгороди, прыгая на нее со стуком живых мягких тел, садясь верхом, как в седло, рушась, пропадая в зарослях. Волков ждал, что сразу застреляет, загрохает, отзовется стоном и болью. Но было тихо. Пыль оседала. На проселке отпечаталось множество солдатских подошв. Цепь, чуть видная, колыхалась головами среди виноградных лоз.

Волков присоединился к офицерам штаба, солдату с рацией, десятку автоматчиков, сопровождавшим командира полка. Сардар провожал глазами цепь, досадуя, что остался в тылу с командиром. Шли по узкому, похожему на желоб проулку, среди глухих глинобитных стен. Волков смотрел на свою тень, скользящую по желтой изгороди, чувствовал, что недавно, незадолго до их появления тут была жизнь. Испуганно кинулась прочь, оставляя следы своего пребывания. В арыке только что пущенная вода заливала сухое дно, гоня перед собой ворох соломинок, шевеля опавшие листья. На земле, среди овечьих сердечек, лежала оброненная красная ленточка, еще не затоптанная, не запыленная. Упертая в камень, торчала коряга в надрубах, надколах, среди свежих розовых щепок, и тут же валялся кетмень. Над изгородью на жердине висели плетеные клетки, в них мерцали глазками подсадные охотничьи перепелки. Одну клетку не успели закрыть, и рябая птичка, растопырив крылья, побежала перед солдатами. На утоптанной сорной площадке чернела свежая кровь, лежал обрубок бараньей ноги. Мухи со звоном снялись, когда они проходили.

Волков шагал, чувствуя за стеной притаившуюся жизнь. Тень металась по изгороди. Булькала рация.

Внезапно приоткрылась дверь в стене. В проулок вышла маленькая девочка, босая, с черными косичками, сгибаясь под тяжестью кувшина. Пошла навстречу солдатам, протягивая кувшин. И те бережно ее обступили, осторожно принимали кувшин, припадали к краю губами. Пили, передавали друг другу. Сделал глоток полковник. Выпил Сардар, отирая блестевшие румяные губы. И Волков сделал несколько глотков чистой, студеной воды, слушая, как гулко от дыхания в опустевшем кувшине. Активисты, Миамухаммад и Ярмухаммад, прислушиваясь, летали глазами над изгородью, стискивали автоматы. Но кругом было тихо. Близко, невидимые, двигались цепи, обшаривая сады и сушильни, пробираясь в арыках и рытвинах.

Снова приоткрылась калитка. Выглянул испуганно-любопытный под вздернутой бровью глаз, черный клок бороды, горбатый нос. Приоткрылась пошире, и хозяин в поклоне, неуверенно, движениями рук приглашал войти. Полковник вошел. Волков следом. Дверь оставалась открытой. Солдаты заняли боевую позицию. Двое проскользнули во двор, встали в разных концах, держа автоматы на взводе.

Волков смотрел на смиренную, в полупоклоне фигуру крестьянина, державшего по швам длинные, узловатые крестьянские руки, коими были вспоены два глянцевитых деревца на дворе, вырыт под навесом колодец, обмазаны глиной стены, намалеваны лазорево-красные цветы над входом в жилище.

Еще одна дверь приоткрылась. Широкий полный мужчина в белых одеждах, с черной, как вар, бородой, вынес на руках голопузого мальчика. Словно защищался им, улыбался, обнажив щербину в крепких зубах. Полковник начал расспрашивать. Тот отвечал, указывая вдоль проулка. Мальчик, выдувая на губах пузырь, прислушивался к пиликанью рации. Полковник двинулся к выходу. Волков пошел за ним, жалея, что не увидел убранства дома.

— Боятся, — сказал полковник. — Спрашиваю, есть ли в Нагахане банда, старик говорит, ничего не знаю. Другой говорит, бандиты здесь, в кишлаке, только что пробежали по улице. Но где, у кого, не знает. Тоже боится. Боится, что мы уйдем, а ему и семье смерть.

Бесстрастный, сухой, легконогий полковник не таясь шел посреди проулка. Волкову казалось, он подставляет себя свету, прицелу, ему в тягость и это солнце, и этот свет, одинокое продолжение жизни. Они свернули в отворенную дверь и оказались на просторном дворе сельской мечети. На земле в тени лежала кошма, выложенная цветной шерстью. Вышел белогривый дородный мулла, руки его дрожали, когда он приглашал их сесть на кошму. Из мечети стали выходить старики, белые, с клюками, поддерживая друг друга, окружили их чалмами, черными морщинами, полуслепыми глазами. Покинули одры, одолели дряхлость и хворь, пришли на совет, как быть кишлаку, женщинам, детям, если начнут стрелять, убивать.

Активисты вошли в толпу стариков, заглядывая в лица. Старики им кланялись, говорили «салям», те почтительно, с поклоном, пожимали стариковские руки, а сами все кого*то высматривали, подходили к дверям мечети. Подошел и Волков. В прохладном сумраке на беленой стене висели застекленные, в фольге, речения из корана. На цветных половиках лежали подушки. Тускло светились медные пузатые кувшинчики. И пахло из тьмы и прохлады образом русского храма, где та же тень, тишина, иконы на беленой стене, половики и подзоры.

— Мулла предлагает чай, — сказал полковник, указывая на кошму, где рассаживались старики, покрывая белыми тканями шерстяные цветы, стараясь все уместиться, словно готовились лететь на кошме. — Хотите чаю?

Волков не успел ответить.

Близко, в проулке, ударил выстрел, гулко, словно в кувшине. Расколол тишину надвое, и осколки стали измельчаться автоматными очередями, сначала вблизи, а потом все дальше, будто кишлак скинул свой маскхалат из желто-зеленых виноградников, обнаружил скрытую сущность. Стрельба шла густо, залпами, переходя в сплошной бестолковый стрекот. Над стеной, бледные, гаснущие на солнце, летели трассы, веером, перекрестием, брызгающим пунктиром.

Оглушенный стрельбой, но и с облегчением, почти с радостью, с острым, мучительным любопытством Волков следил за людьми, замечая в них то же выражение испуга, но и облегчение, связанное с концом ожидания, с началом боя. Автоматчики подбегали к стене, занимали позиции. Двое, подтягиваясь, подсаживая друг друга, залезли на крышу мечети, плоско улеглись. Сардар расстегнул кобуру, и рука его все порывалась извлечь пистолет. Казалось, бой приближается, охватывает мечеть, и мгновенная, из неверия, испуга, мысль: «Неужели здесь, на дворе мусульманской мечети, возможен конец?» И ответная веселящая вера, что это невозможно, жизнь не может оборваться сейчас, а продолжится дальше, за пределами этого боя, вера, превратившаяся в зоркость, звериную осторожность, желание видеть, запомнить.

Мулла обращался к полковнику, пытался ему что*то сказать, прижимая к сердцу ладонь, но тот отвернулся с досадой, прильнул к рации, висевшей на спине у солдата, стал слушать хлюпанья, хрипы, бурление команд. Сардар, побледневший от нетерпения, стремился всеми движениями туда, где шла перестрелка, удерживаемый на месте близостью командира. Активисты стояли поодаль, сосредоточенные, угрюмо застывшие. Вернулись в родной кишлак ответить на гибель близких, ждали, когда их позовут. Старики при первых же выстрелах забрались на кошму, все до единого, словно спасаясь от потопа, подтягивая на войлок свои палки, одежды, надеясь, что их вознесет на кошме и они улетят прочь от этой взорванной, перевернутой, потерявшей разумность жизни.

Стрельба стала стихать, униматься, превращаясь в редкие залпы и ответные короткие очереди. Казалось, достигнуто равновесие борьбы, бой удерживался на встречных равновесных усилиях.

Полковник передал наушники начальнику штаба. Обежал двор глазами, задержался на Сардаре, отпустил, обращаясь к двум офицерам штаба, стоящим в отдалении, снова вернулся к Сардару. Подозвал его. Тот подлетел пылко, с готовностью, щелкнул щегольски каблуками. Преданно смотрел на полковника выпуклыми блестящими глазами, пока тот говорил. Браво козырнул, бросился к солдатам, отбирая из них шестерых, выхватил на бегу пистолет. Пропустил их вперед цепочкой, выскользнул за ними из калитки.

— Комвзвода убит. — Полковник смотрел вслед Сардару. — Пошел на смену.

Волков бегло писал в блокнот, стараясь не пропустить моментальных деталей, обращался взором к старикам, к солдатам на крыше, к штабистам у рации. В нем действовал знакомый холодный азарт, счастливое ощущение встречи, контакт с уникальной действительностью. Но сквозь внешнюю активность и взвинченность он чувствовал глубокое, внутреннее, на время оставленное, но неисчезнувшее знание, недавно добытое, обо всех этих людях, о себе, лежащее в сердце.

Стрельба усилилась, достигла новой ярости, смещая равновесие боя, сдвигая его в сторону, отдаляя. Взлетела на упругой волне треска и опала, рассыпалась, отзываясь по сторонам редкой пальбой. Бой проходил повсюду, чувствовались его блуждающие центры. Рация приносила его отголоски.

Волков увидел, в конце проулка, среди желтых песчаных стен, как видение возникли верблюды. Мерно, лениво шли, заполняя проулок, равнодушные к пальбе. Впереди на ишаке, расставив ноги, ехал погонщик в чалме, краснел лицом, запахнув на плечо покрывало. Караван приближался. Солдаты смотрели с крыш. За последним верблюдом на ишаке ехал второй погонщик. Колыхались мешки и горбы, пестрели лоскутные стеганые попоны, в холки верблюдов была вплетена крашеная шерсть. Караван двигался сквозь кишлак, равнодушный к бою, непричастный к нему, ведая о своей, другой, никому не видимой цели. Уже проходил мимо, чиркая мешками о стены, обдавая запахом звериных жизней, пронося гончарные под тюрбанами лица.

Полковник махнул солдатам — и они метнулись наперерез каравану, останавливая ишаков, хватая за веревки верблюдов, спешивая погонщиков. Калитка в мечеть оставалась открытой. Видна была часть двора, кошма, сбившиеся на ней старики качались, как на шатком плоту. Погонщики стояли среди верблюдов, послушно опустив руки. Солдаты охлопывали их по груди и бедрам. Полковник что*то сказал, и к верблюдам прошел сапер с миноискателем. Стал им водить по разноцветным квадратикам стеганых толстых попон, наклоняя голову с черными наушниками. Верблюды, презрительно выпятив нижние губы, смотрели поверх стен и людей. Сапер водил миноискателем по верблюжьей попоне, как пылесосом. К нему собрались другие солдаты, обступили, ощупывали. Двое ловко и бережно штыком подпарывали лоскутную ткань, засовывали глубоко, по локоть руки, извлекали из попоны автоматы, магазины, скрепленные попарно изолентой. Два магазина выскользнули, упали на дорогу, блеснув желтыми пулями.

Погонщики спокойно смотрели на оружие, которое подносили полковнику, тот, не касаясь, что*то негромко сказал. Солдат побежал во двор, исчез в мечети. Волков смотрел на красно-загорелые лица погонщиков, на их худые, жилистые тела, на белую, колеблемую толпу стариков в проеме стены.

Солдат вернулся, с ним два активиста, которые вплотную приблизились к погонщикам, застыли, глаза в глаза, резко, разом отвернулись, подошли к полковнику, и Миамухаммад, тот, что был усыпан оспинами, что*то отрывисто тихо сказал. Полковник кивнул, косо взглянул на подошедшего Волкова. Потянулся к наушникам.

— Что он сказал? — спросил Волков.

— Он узнал обоих. Оба участвовали в казни его отца. Один тащил отца на веревке, привязывал его к лошади. Другой бил отца шомполом. Оба из банды, хотели ускользнуть с караваном.

К полковнику подбегал, издали отдавая честь, лейтенант в каске, и Волков заметил, что бутсы его в глине, а локоть мундира усыпан мелкими, вцепившимися семенами неведомой бурьянной колючки. И пока докладывал, во двор входили солдаты, в грязи, с измазанными автоматами, и четверо, неловко застревая в калитке, держа за углы, внесли полосатое, обтянувшее тело одеяло. Опустили, откинули углы, и Волков увидел Сардара, узнавая его по большой фигуре, гладкому подбородку, губам, черным усам, но выше, там, где недавно были его выпуклые, перламутрово-черные глаза, краснела уродливая липкая яма, залившая лоб жижей, будто страшный встречный удар остановил его пылкий порыв.

Подошел полковник, чуть сморщил лицо, на котором мелькнула досада, — то ли на себя за то, что послал юнца, то ли на Сардара, за то, что нелепо погиб, то ли на Волкова, что он здесь и все видит.

Волков, потрясенный, видел на мундире Сардара горсть тех же колючих семян, все еще помня на солнечном освещенном дворе его бег, исчезающую радостно тень.

Отворенная дверь в мечеть. Солнечный желтый квадрат. Полосатое одеяло с Сардаром. Толпящиеся на кошме старики. Головы жующих верблюдов. Спокойные, недвижные, обветренные лица погонщиков, их кадыки, лежащие вдоль бедер длиннопалые кисти рук. Угрюмо-жесткие лица активистов, снимающих автоматы. Миамухаммад что*то сказал погонщикам, те послушно повернулись, пошли. Четыре фигуры, две в белом, две в черном, удалялись вдоль солнечных стен. Шли недолго. Погонщики повернулись и встали. Волков смотрел, не в силах пошевелиться, ослепляемый солнцем, таящим в себе темную раковину затмения. Ударили две короткие очереди. Двое в белом упали, оба в одну сторону, вдоль стены, превратившись в одно непомерно длинное тело. Активисты набрасывали на плечо автоматы, возвращались. Сквозь открытую дверь виднелся убитый Сардар, клубились старики на кошме.

Мимо, тяжело дыша, торопясь, минометный расчет проносил зеленые ребристые плиты, цилиндры стволов. Протискивались между стеной и верблюдами. Край плиты чуть задел верблюда, оставив на шерсти мохнатую полосу. Полковник пропустил минометчиков, направился следом, и Волков, не оглядываясь, но все видя белый длинный куль у стены, заторопился за ним, зная, что уносит это с собой до скончания жизни.

Они перебрались через бегущий арык на край кишлака. Среди рытвин, древовидных корявых лоз, пятнистой осенней зелени Волков увидел куполообразное, башней, строение виноградной сушильни с черными грядами проемов, в одном из них засек бледную пулеметную вспышку, хлестнувшую по виноградникам, и ответный, из зарослей, автоматный отклик осыпал сушильню гаснущим летучим пунктиром.

Минометчики, хоронясь за бугром, крепили на плитах стволы. Полковник в рост, не таясь, спиной к сушильне, отдавал приказания. Взвились две ракеты — зеленая, обозначавшая залегшую цепь, и красная, по плоской курчавой дуге в сторону неприятеля.

Волков прижался к ржавой сухой земле, к стылой зимней лозе, отдыхавшей от плодов, носившей следы многолетних любовных возделываний. Смотрел на сушильню. К его рукаву прилепилась сорная горсть колючих цепких семян.

На мгновенье возникло лицо француза Виньяра с тонкой улыбкой. Будто он был где*то рядом, следил, наблюдал. За сушильней, за Волковым, за темной маленькой раковиной, наползавшей на солнце. Рядом, перебираясь из рытвины в рытвину, появился Саид Исмаил, растрепанный, потный. Выдранная с корнем пуговица, кровавая царапина на руке. Путал русский с афганским, слизывая выступающую кровь.

— Бандитов били, все бежали. Хотели все Нагахан уйти, мы не пускали. Один готов, мертвый. Другой, много, крепость залез, ворота закрыл, бьет винтовкой. Солдаты один раз в атаку ходил, два убивал. Другой раз ходил, много раненый. Я говорю, нельзя атаку ходить, пулемет, винтовка с крепости бьет, много потери. Я кричал крепость: «Выходи! Плен сдавайся!» Они меня пулеметом бьют. Нельзя там атака ходить. Надо давать минометы. Бить крепость. Потом атака! — Он снова слизнул кровь, хоронясь в канавах, побежал к полковнику докладывать, унося на спине высохший, свернутый виноградный лист.

Батарея приготовилась к залпу. Полковник стоял на виду, открытый всем пулям, равнодушный к смерти, своей и чужой, выполняя машинно и четко вмененное ему дело. Вот сейчас еще один взрыв, еще одна гибель. Еще один бой в череде бесконечных. Полковник махнул рукой, и в ответ, отзываясь копотью, пламенем, гаркнули минометы, сдвинув, расколебав контур сушильни, раздувая ее в бесформенный глиняный взрыв, разделяя надвое: на обглоданные зубья основания и сносимое солнечное облако праха.

Из рытвин в рост, раздвигая жухлую зелень, поднимались солдаты, бежали к сушильне. Волков, вовлеченный в это движение, готов был броситься следом, но полковник, Саид Исмаил, офицеры штаба двинулись прочь. За ними, подхватывая теплые стволы и опорные плиты, торопились минометчики.

Остановившись у самой стены, Волков смотрел, как развертывается минометная батарея стволами в сторону глинобитной толстостенной крепости с угловатыми усеченными башнями и вмазанными в стену линялыми голубыми воротами. Внутренних строений не было видно, только плоское кровельное навершье с желтыми рассыпанными для просушки плодами, должно быть, урюком. К воротам вела дорога с голыми, сквозящими на солнце деревьями, похожими на тутовники. Вокруг стены, прилепившись к ней, и дальше, расходясь, рябя до самых предгорий, теснились клетчатые рукотворные наделы, отделенные друг от друга валами, полные водой, как корыта, или сочно-зеленой рисовой порослью, или жирно-черные, как бархат. За крепостью, отсекая ее от предгорий, стояли транспортеры и танки — брусочки брони с черточками пулеметов и пушек. Рота захвата залегла, ожидая приказа вскочить, кинуться последним броском вслед минометному залпу, ворваться в пламя и дым, завершить истребление банды. И потом — грузиться в машины, заносить убитых и раненых, устало сидеть, держа у колен измызганное, избитое оружие.

Но пока голубеют в стене линялые запертые ворота, сохнет на крыше урюк, и только в бойницах начинает мерцать от винтовочных выстрелов, сочатся прозрачные дымки. Волков мысленно провел траекторию от минометных стволов по безоблачному небу к крепости. Через минуту ударит залп, уничтожит твердыню, феодальный оплот, вокруг которого по тесным вековечным кругам вращалась жизнь кишлака. Крестьянские рождения и смерти, воловьи упряжки и мельницы, урожаи и праздники. Глиняный центр, незыблемо царивший веками, прокаленный солнцем, пропитанный соком урюка. В него нацелен удар минометов, готовый вырвать, смести феодальный мирок, разрушить еще одну соту устоявшейся древней жизни. И она не желает гибнуть, отбивается винтовочными выстрелами.

Прочесав кишлак, к крепости стягивались роты. Копились за изгородями. С нетерпением смотрели на башни, минометы, ожидали последнего штурма, конца операции. Полковник по рации связывался с экипажами далеких машин. Снял наушники, направился к батарее. Комбат подбегал навстречу, докладывал о готовности. Минометчики замерли, ожидая приказа. Саид Исмаил мучительно щурил глаза, будто не желая видеть обреченную крепость. Полковник взглянул на часы, бесстрастный, точный, не боящийся выстрелов, без эмоций, стал медленно подымать руку.

И тут в проулке клубящейся белой толпой, с бормотаньями, стонами, опираясь на палки, колыхая чалмами, возникли старики. Поддерживали друг друга, торопились, путались долгополыми тканями. Впереди шел мулла, подметая белой рясой пыль, что*то говорил на ходу, выкрикивая, останавливая жестом полковника. Полковник замер с поднятой рукой. Застыл на шатком рубеже нетерпения, раздражения, устремленной в действие воли. Медленно без взмаха опустил руку, морщась, подошел к старикам. Те надвинулись на него, окружили. Мулла прижимал ладонь к сердцу, шевелил в бороде губами, кланялся, показывая на крепость.

Волков теребил Саида Исмаила, требуя перевода. Видел: белая ряса муллы была усеяна теми же семенами, что и Сардар, что и сам он, Волков.

— Мулла говорит… — Саид Исмаил, боясь прослушать, тянулся на голос. — Там в крепости много женщин, дети. Эти люди ходили к домам, забирали женщины, дети. Кто не хотел, били, говорили: пойдем. Стрелять не надо. Пушки делать не надо. Дочери, жены, маленький дети. Очень много!

Полковник сжимал презрительно губы, досадуя на помеху четкому, быстрому завершению дела. Не откликался лицом на мольбы и поклоны, готовые обернуться проклятиями, выстрелами в спину, зная цену этим смиренным мольбам, таящим в себе фанатический бунт, отнявший у него самое дорогое, любимое. Был готов отвернуться к застывшим, нацеленным минометам.

— Что он говорит? — спрашивал Волков.

— Говорит, вы сами давали бандитам женщины, дети. Не надо давать. Не надо давать бандитам хлеб. Не надо давать одежда. Надо гнать бандитов из кишлак. Надо идти в войска, звать войска в кишлак прогонять бандитов. Сами они виноваты.

Мулла кланялся низко, с трудом сгибая свою костлявую стариковскую спину. Показывал в небо, на кишлак, на крепость. Его лицо было несчастным. Саид Исмаил отражал в себе это выражение муки.

— Мулла говорит, мы не давали этим людям хлеб, одежда. Сами ходили, брали. Пришли из Пакистана, били, стреляли. Сегодня ходили к домам, брали женщины, дети, гнали туда, закрывали крепость. Не надо пушкой бить. Надо так идти, ворота открывать, женщин, детей выпускать.

Лицо полковника выражало раздражение, отвержение.

Его рукав был усыпан все теми же чуть заметными горючими семенами, что и ряса муллы.

Мулла колыхал волнистой, из жестких завитков бородой, вращал умоляюще глазами. И вдруг, показалось Волкову, стал похож на мгновенье на деда Михаила, с тем же выражением отчаяния, боли.

— Мулла говорит, не надо солдаты пускать, открывать ворота. Мы, старики, пойдем, скажем тем людям открывать ворота, выпускать женщин, детей. Просить очень будем, молиться будем. Если нас возьмут, не будут пускать, тогда говори своим людям, бей из пушек, стреляй, пускай солдат!

Они стояли друг против друга, полковник, сухой и подтянутый, с английской отточенной речью, весь выжженный изнутри, потерявший жену в мятеже, и сельский мулла, весь век проживший среди темного бедного люда, среди овец и верблюдов, завершавший долгую жизнь. Оба они, столь различные, были дети одного народа, одного несчастья и горя. Обоих осыпали горючие семена.

Полковник слабо кивнул. Мулла, еще кланяясь, но уже меняясь в лице, оборачивался к старикам, величественно распрямлялся, и те потянулись к нему, слушали его тихую речь. Мулла поправил чалму, расправил одежды и шагнул на дорогу, и белое стариковское воинство, колыхнувшись, потянулось следом. Упирались в пыль палками, поддерживали один другого, шли навстречу бойницам, синим воротам крепости. Все им смотрели вслед — застывшие за пулеметом стрелки, притихшие наготове минометчики, рота захвата, нацеленная на последний бросок. Смотрели, как идут старики, выбивая палками облачка холодной солнечной пыли.

Внезапно створки ворот раскрылись, и из них с нарастающим воплем, изгоняемые невидимой толкающей силой, стали выбегать женщины в паранджах, дети в пестрых одеждах. Кричали, заслоняясь руками от нацеленного в их сторону оружия. И следом, закупорив на мгновение ворота, вырываясь из них, расшвыривая голосящую толпу, вынеслись всадники, закружились, вздымая лошадей на дыбы, разворачиваясь, колотя их нагайками. У каждого через седло была переброшена женщина, к спине, у винтовки, прикручен ребенок. С гиком, воплем направили лошадей вдоль стены, огибая крепость, минуя деревья, на темную пашню, и скоком, пригнувшись, вытягиваясь в линию, помчались к предгорьям. Солдаты вскакивали, выбрасывали вперед оружие, и им наперерез с металлическим, срывающимся на вопль криком метнулся полковник с запрещающим взмахом руки, отделяя собой скачущую конницу, детей, стариков от вороненых стволов. Кинулся к рации, торопясь, вызывая экипажи броневиков и танков, запрещая стрелять. Все стояли, оцепенев, держа пальцы на спусках, глядя на бестолково толкущихся стариков, на бегущих к ним женщин, на удалявшуюся конницу. Волков видел, как у всадника, перебросившего через седло маленькое женское тело, ярко синеет накидка, желтеет на солнце медное стремя.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

И опять они были все вместе, сведенные в центре Азии, в кишлаке Чус Лахур. Сюда по барханам пришли трактора, и народ повалил их встречать с кувшинами холодной воды, горячими лепешками, красными гранатовыми плодами. Утомленные солдаты встали на краю кишлака, умываясь в арыке, рассекали ножами мятые багряные шары кандагарских гранатов, подсаживали на исцарапанную броню ребятишек.

Волков и Саид Исмаил, прихватив Мартынова, отправились в сельскую кузницу, где афганцы правили плуги, чинили неисправные трактора, торопились к завтрашней раздаче земли и севу. Волков озирался на солнечные, готовые к цветению деревья, на куполообразные, вздутые, словно хлебы в печи, дома. Во дворах чистили и мыли волов, выставляли мешки и баклаги с зерном. Возле кузни под дощатым навесом стоял синий трактор с задранным вверх капотом. На синем железе краснела знакомая надпись: «Дружба», исстрелянная, в черных мазках, и Волков устремился к трактору, как к живому, избежавшему гибели, прошедшему сквозь огонь существу.

Вошли в кузню, стояли втроем поодаль, наблюдая кузнечную работу, боясь помешать и отвлечь. Всему головой был старый худой механик с костлявой шеей. Кашлял, дышал тяжело. Отдыхал, глядел воспаленно. Казалось, воздух из его легких вырывался вместе с мелкой железной пыльцой, испареньями солярки. Недавно у старика умерла жена. Он и сам занемог и готовился к смерти, ни с кем не хотел видеться. Но когда пришли к нему люди, те, кто дожидался земли, кланяясь, просили помочь, встал и пошел под навес.

Вторым был молодой солдат с пустым рукавом, пришпиленным к обшарпанной робе. Руки он лишился в горном сражении, когда его БТР был подбит неприятелем, и он, окруженный пламенем, раненый, стрелял из пулемета, отбивал врагов. Сжимая в единственном кулаке гаечный ключ, солдат осматривал трактор, находя в нем сходство со сгоревшим своим транспортером, вкладывал в труд неисчезнувшую ярость и ненависть, нацеливал трактор в близкое пожарище пустыни, сочетая с ней свое представление о зле, надеясь его сокрушить, отодвинуть зеленью хлебного поля.

Третий — краснолицый кузнец, увенчанный грязной тряпицей, с голой лохматой грудью, похожий на циркача. Он один, надувая жилы на лбу, перетаскивал наковальню, ложился под трактор, словно выжимал его на руках, и тот отзывался благодарным гудением. Силач не имел ни клочка земли, всю жизнь батрачил, жил по углам, убирал чужой дом, пахал чужое поле, холил чужих волов. Теперь ему обещали надел, и он ждал с нетерпением. Мечтал завести собственный очаг, жениться, народить детей и всю свою надежду и богатырскую силу, ожидание новой судьбы вкладывал в кузнечную работу.

На подхвате был худой темноглазый юнец в тюбетейке, в быстрых кивках и улыбках, перепачканный маслом. Он убегал по утрам из тесного, обнесенного глухой стеной отцовского дома, где кричали среди куриного помета и пуха его младшие братья и сестры, и покрикивала старая бабка, и молился его хворый дед, — убегал на машинный двор под навес, где висел говорящий металлический репродуктор, вились красные кумачи, собирались шумные люди, на которых хотелось ему походить. Он ко всем поспевал на помощь, и коричневые глаза его светились доверием.

Волков смотрел на трактор, вспоминал Нила Тимофеевича, оставившего на синем железе свою быструю роспись. Думал, сколько воды утекло с того недавнего термезского митинга, сколько видели на своем пути трактора. Сколько рук, злых и добрых, тянулось к ним, начертало на них письмена. И вот, одолев хребты и пустыни, явились в глухой кишлак совершать задуманное хлебное дело.

Шипел и брызгал огнем маленький горн. В нем пламенел стальной стержень. Здоровяк с распахнутой грудью налегал на деревянную рукоять мехов. Подхватил клещами тяжелый шкворень, шмякнул на наковальню, нанес кувалдой удар. Удар получился неловким, стержень вырвался из клещей и упал. Кузнец сердито его подхватил, ударил, и снова вышло неловко — слишком мал был размах для удара. Здоровяк оглянулся на товарищей. Старик и юнец уткнулись в мотор. Безрукий лежал под машиной, выставив солдатские башмаки. Волков поймал взгляд кузнеца. Шагнул к нему, перенял клещи со шкворнем, и тот отступил, отодвинул со лба тряпицу, крутанул тяжелый молот и врезал гулкий точный удар, расплющив железо.

Мартынов подскочил к мехам, начал их раздувать. Здоровяк бил и бил, бровями, губами, движеньем могучих плеч подсказывал Волкову, и тот, угадывая, вертел на наковальне малиновый металл, ловя сквозь него, сквозь клещи, сквозь свои напряженные мускулы мощь богатырских ударов, жар свистящего пламени.

— Так, Иван, бей! — раскачивался в такт ударам Саид Исмаил, весь в искрах и красных отсветах. — Бандитов бей! Хорошо! Империализма бей! Хорошо! Хлеб сей! Хорошо! Жена повидай! Хорошо! Бедным землю давай! Хорошо!

Отковали тягу. Кинули, алую, в корыто, вырвав шипенье и пар. Разгоряченные, пили воду, передавали друг другу баклагу. Пил Волков, проливая воду на грудь. Пил Мартынов, припадая усами. Остужал дышащие губы здоровяк. Пил юнец, зыркая счастливо глазами. Долго, тяжко пил усатый старик, и безрукий солдат, и последним Саид Исмаил. Все испивали единую чашу.

С утра за селеньем, где кончались ухоженные, изрезанные сохами поля и начиналась пустыня и в ее морщинистую пыльную коросту были врезаны ровные клетки новых угодий, еще сухих, не пропитанных влагой, но уже с подведенными сочными сосудами арыков, за селеньем стал сходиться народ. Афганские солдаты в грубокатаных робах и шапках, крестьяне, молодые и старые, в нарядных белых чалмах. Ребятишки, босые, в пестром тряпье, дергая за нитки реющих бумажных змеев. Советские солдаты в промасленных, побледневших на солнце бушлатах. Сидели на земле совсем уже древние старцы, с лицами, похожими на пыльный чернослив. Семейство кочевников набрело из пустыни — взлохмаченные, чернобородые. Музыканты разложили на ковриках свои барабаны и бубны, струнные, похожие на сушеные тыквы инструменты.

На грубом столе белела кипа бумаг, притиснутых камнем. У стола собрались уездные партийцы с приколотыми красными бантами. Тут же полковник Азиз Мухаммад с бронзовым неподвижным лицом, затянутый в портупею. В стороне светились усы Мартынова. Саид Исмаил, торжественный, вдохновенный, был готов к речам.

Волков смотрел на крестьян, сдержанных, но исполненных нетерпения, словно в каждом стояло накопившееся за века ожидание, словно воскресли и смотрели на эти ровные, готовые к воде и зерну наделы все бесчисленные поколения смиренных людей, рождавшихся и сходивших на нет.

Говорил секретарь уезда, долго и пламенно. Указывал то в пекло пустыни, то на зелень реки, то в небо, призывал их в свидетели. Все слушали его, понимали — и раненый с перевязанным лбом, и чернолицый старик, и худой долговязый крестьянин, опиравшийся на землемерный аршин. И те, кто недавно в маленькой кузне ковал раскаленную тягу для плуга. В стороне, блестя стеклами, стоял синий трактор, весь увешанный брелоками, блестками, и на крышу кабины, словно попона, был наброшен ковер.

Говорил Саид Исмаил. Волков, помня его лицо во время путча и боя, стиснутое болью и гневом, понимал, что теперь не о крови, не о пулях его слова, а о хлебных зернах, готовых пасть в борозду. Саид отодвинул с бумаг камень, приподнял шелестящую кипу. Стал выкликать поименно, вызывая из толпы бедняков. Вручал им акты на владение землей, и те двумя руками принимали трепещущую бумагу, прижимали к груди, боясь, чтоб не унес ее ветер, озирались то на родню, то на близкую ниву, не веря, что она уже их.

Ударили бубны, забренчали струны, застучали барабаны, и словно дунуло на людей, сорвало их с места. Кинулись к наделам, сначала гурьбой, тесно, толкаясь, а потом рассыпались каждый сам по себе, бежали, развевая одежды, хватая руками воздух, будто раскрывали объятия чему*то огромному, летящему им навстречу. Добегали, падали, прижимались лицом к земле, целовали, что*то шептали. И уже родня окружала их, подымала. Шли с аршинами, обмеряя участки, выкликали, старый и малый, топтали, сбрасывая башмаки, будто старались оставить на земле побольше своих отпечатков, приручали к себе, закрепляли ее за собой.

Вдоль арыков шли с лопатами, разгребая запруды. Вода начинала литься бесчисленными сверкающими ручьями, проливаясь в прочерченные по земле желоба, мгновенно исчезая, пропадая в сухой, не ведавшей влаги почве. Липко чернела, расплывалась влажной сочной силой, окутывая ниву стеклянным свечением. Вода сочеталась с землей. Землемеры, музыканты на поле колебались в прозрачной дымке, окутанные дыханием земли.

Уездный партиец с баночкой краски направился к трактору. Открыл капот. Вымытое железо с заваренными заплатками, следами от пуль несло на себе слово «Дружба». Партиец протягивал кисточку, приглашая людей писать. Подходили, бережно, серьезно макали, ставили подписи. А кто не умел — просто красные точки.

Полковник Азиз Мухаммад писал свое имя, и другое, неизреченное, дышало у него на губах. Подошел и лихо расписался Мартынов. Подошел знакомый солдат, вывел «Кафтанов». Чуть помедлил и поставил рядом «Шатров» — имя того, кто спас из огня машину. Волков тоже приблизился, окунул в краску кисть, расписался и подумал, что вот он и начал свой очерк на краю крестьянского поля в афганском кишлаке Чус Лахур.

Бубны застучали сильнее. В кабину трактора сели старый мастер с темным железным лицом и счастливый юнец в тюбетейке. Трактор, задрав плуг, волоча пыльно бороны, медленно двинулся к пашне. И все шагали за ним, смотрели на отточенные жала лемехов. Лемехи коснулись земли, погрузились, рванули твердь и, вздувая пласты, двинулись, выворачивая тройную борозду, разбиваемую боронами. Мальчишки бежали следом, верещали трещотки, свистульки, музыканты бубнами славили рождение борозды.

Однорукий солдат прижал к груди плоскую посудину, полную сыпучей бело-желтой пшеницы. Примериваясь, встал в борозду. Рядом с ним, огромный, касаясь плечом, встал кузнец. Кивнули, вздохнули разом, шагнули на пашню, и кузнец, захватывая в огромный кулак горсть семян, метнул их под ноги. И они, невидимые, легли в борозду, вошли в плоть земли, нагрузив ее тяжестью будущего урожая. Шли по земле, засевая ее хлебом, надеждой. И уже им вслед выводили упряжку глянцевитых черных волов, чьи рога украшали бубенцы и ленты. Волы влекли бороны. Так и двигались — трактор, накрытый ковровой попоной, сеятели, музыканты и упряжка волов.

Волков ликовал вместе с ними, и ему казалось, в распахнутой борозде шагает Нил Тимофеевич, и безвестный солдат Шатров, и те два погибших механика, и другие, кого потеряли в тяжкой дороге, — ожили и идут в борозде, окруженные тесной толпой.

Мчались по пустому шоссе среди солнечных сыпучих откосов, на скорости пролетая прямые отрезки, сбрасывая газ на поворотах, подтягивая к себе автоматы, и вновь набирали стремительность, до звона и дрожания металла. Мартынов впереди, взбудораженный быстрой ездой, обнимал худые плечи шофера, приговаривал:

— Давай, Абдулла, милый, гони!

Тот кивал, отвечал белозубой улыбкой, давил газ, и стальные крепи машины начинали стонать, и обочины превращались в солнечную, не имевшую очертаний струю.

Первые километры пути, когда оторвались от поселка и навстречу то и дело попадались люди, ослы, машины, тянулись кишлаки, Волков испытывал беспокойство, но потом настороженность улеглась и осталось ощущение разрываемого пустого пространства, синевы у вершин, приближения к ним, ожидания.

— Эх, друзья, — говорил Мартынов, радостно оборачиваясь. — А ведь у меня*то завтра рождение. Мои сейчас пироги затевают. Жена не часто, правда, а один раз в году печет. Ну, я вам скажу, пироги! Замечательные! Три сорта. Во-первых, с капустой. Во-вторых, с картошкой. И в-третьих — с яблоками.

— Приедем, праздновать будем. А я думаю, чего это у меня бутылка завалялась! — радовался Волков.

— Ты, будь добр, отрежь мне пирог с картошка! — смеялся Саид Исмаил.

— Саид, дорогой, да если бы мы сейчас были дома, да я бы тебя в центре стола усадил и кормил бы тебя пирогами и жене приказал, и теще. Был бы ты у меня самый дорогой гость!

— Я у тебя буду гости, — соглашался Саид Исмаил. — Ты будешь у меня в Герате. Ты, Иван — оба гости. Пироги не будут, плов будет, шашлык будет!

— А что, приедем к нему, а, Михалыч? Пусть барана колет. — Мартынов синел глазами, разглаживал ус, обнимал шофера. — Гони, Абдулла, гони, друг!

Тот ухмылялся, повторял белозубо: «Гони!», и машина с веретенным шелестом врезалась в сияние гор.

Волков прижался к стеклу. Внизу была яркая рыжая круча, дважды пересекаемая дорогой. У подножия, охватывая гору сверканием, текла река. Между рекой и нижней дорогой виднелось крохотное одинокое дерево с круглой тенью, и рядом белело животное, то ли ишак, то ли теленок, и вид этого улетающего вниз откоса, синевшей реки, сиротливого дерева с белым живым существом поразил его как что*то знакомое, виденное. Следил, как дерево скрывается за откосом, ожидал, когда снова появится.

— Ты, Иван, бери с собой свой переводчик, — говорил Саид Исмаил. — Знаешь, — он обращался к Мартынову, — такой у него есть переводчик, очень красивый.

— Правда, Михалыч? — Мартынов обернулся к Волкову.

Они сделали поворот и снова вернулись на пологий склон, ярусом ниже. И снова была река, и приближенное голое корявое дерево, и перед деревом белела ослица, смиренная, неподвижная, предназначенная бог весть для кого на безлюдной пустой горе.

— Если будешь писать жене, передавай привет от Саид Исмаил. Скажи, приеду пирог кушать. Буду плов учить делать, настоящий афганский плов.

— Напишу! — смеялся Мартынов. — И жене напишу, и теще!

Они вернулись на склон, на его нижний уступ, и теперь, набирая скорость, мчались над самой рекой, над волнистым черно-синим перекатом, и Волков смотрел, как между рекой и обочиной, раскинув корявые ветки, приближается дерево и белая ослица, привязанная к стволу, покорно кого*то ждет на бестравой каменистой земле. Всматривался, готовый поравняться на миг, пролететь, позабыть навсегда.

— А ты знаешь, Михалыч… — повернулся к нему Мартынов.

Их шатнуло взрывом, тупым, расчленяющим железо ударом. Тугой короткий огонь швырнул машину на склон, выламывая из нее узлы, проволакивая обшивкой. Колотясь, она взлетела по склону, задержалась на миг и с жестяным громким стуком прокатилась обратно, переворачивалась, рушилась на дорогу, начинала гореть.

Волков, оглушенный болью, ослепленный вспышкой, был выброшен из дверей. Не теряя сознания, чувствуя набегающую из разбитого лба волну крови, видел, как кувыркается на горе машина, готовая расплющить лежащего на склоне Саида Исмаила, и усилием ужаса отводил от его головы колотящийся короб, простучавший на дорогу, одевшийся пламенем. В обломках он видел скрюченную фигуру шофера и бьющегося, кричащего Мартынова. Кинулся на крик, удивляясь своей способности двигаться, смахивая с бровей набегавшую кровь. Передняя дверца была вырвана, крыша смята, и Мартынов, зажатый металлом, дергался и выкрикивал. Волков, упираясь ногой в стойку, тянул его что было сил из дымящейся кабины, выволакивал на дорогу. Видел запрокинутое, мертвое, страшное лицо шофера с выбитым кровавым глазом, его оскаленный, с поломанными зубами рот. Укладывал Мартынова на асфальт, успевая заметить, как вывернута в колене его нога и волочится рука, открывается в коротких бессмысленных криках рот под окровавленными усами, и в синих побледневших глазах — ужас и боль.

Саид Исмаил шевельнулся на склоне. Попробовал сесть, снова свалился на бок. Не вставая, отжимаясь рукой, стал продвигаться вниз, останавливаясь, ощупывая ладонью голову. Когда он спустился к шоссе и, шатаясь, встал у обочины, прогремел выстрел. Пуля ударила в асфальт, оставила белую метину и с вибрирующим медленным звуком пролетела над Волковым.

— Давай его сюда, за кювет! — крикнул Волков, и они вдвоем с Саидом Исмаилом грубо отволокли по земле цеплявшегося, стонущего Мартынова, перевалили через мелкую канаву кювета, опрокинули на спину за каменным невысоким бруствером. Отсюда вершина была не видна. Осыпь вела к реке. На осыпи близко стояло одинокое дерево с привязанной белой ослицей. Волков очнулся от ужаса, от машинальности движений, поразился неясному совпадению с чем*то. И опять грянул выстрел, пуля ударила в насыпь, с шорохом вошла в гравий и там успокоилась.

— Мина. Засада. — Саид Исмаил, хрипя и отплевываясь, держал на весу перебитую кисть. — Шофер?

— Убит. — Волков глядел на раскрывающийся беззвучно рот Мартынова.

— Мартынов, ты как? — Саид наклонил к раненому свое страдающее широкогубое лицо.

Ударил выстрел. Взметнул в стороне солнечный фонтанчик, Волков поднял автомат Мартынова, неловко, боясь задеть ссадину, накинул ремень.

— Оружие где? — спросил он у Саида.

— Машина осталась. Только это. — И он, задрав край робы, вытащил пистолет. — Только вот.

Все обозначилось во всей очевидной ясности: вершина горы со стрелками, которые рано или поздно начнут спускаться к дороге, где горела машина. Невысокая каменистая насыпь, за которой они укрылись, недоступная прицелам с вершины. Крутой откос к реке с усохшим деревом и привязанной белой ослицей тоже вне пределов стрельбы — обширное, освещенное солнцем пространство, вдруг понятое во всей простоте, существовавшее всегда, и они, появившись здесь, должны скорее в него вписаться своей жизнью и смертью.

Снова чмокнул выстрел, пуля, не тронув бруствер, прошла выше в пустом солнце, невидимая, упала в реку, среди мельканий и блеска.

— Слушай, — сказал Волков Саиду Исмаилу. — Приведи ослицу. — Чертеж окружавшего их пространства был понятен и прост, осмыслен им до конца. — Они не тронут с горы. Не достанут. А если что, я прикрою.

Он сдвинул перед собой два больших камня, сухих и светлых снаружи и влажных с подбрюшья. Сблизил теснее. Медленно, осторожно выглянул из-за них. С горы, от вершины, спускались трое, боком, держа на весу винтовки, двое в белых повязках, один в ярко-синей накидке. Волков, успокаивая себя, перевел автомат на одиночные выстрелы. Выставил ствол из камней и, целясь в синее, выстрелил. Он был неважный стрелок, к тому же гора меняла объем просторного светлого воздуха, в котором намечен был выстрел. Трое перестали спускаться, вскарабкались вверх, укрылись за кромкой. Оттуда ударило несколько залпов, сквозь дым от горящей машины булькнуло многократно в камни.

Волков отстранился от кремневой бойницы, оглянулся. Саид у дерева отвязывал ослицу.

— Ну как ты? — спросил у Мартынова Волков. — Как ты?

Тот смотрел прямо вверх синими, полными слез глазами.

Саид тянул на веревке ослицу. Животное двигалось вверх послушно и кротко, будто знало, что его поведут, будто заранее было кем*то оставлено. Саид остановился поодаль внизу, хоронясь от вершины. Держал на весу бессильную кисть, сжимал в другой руке веревку.

— Сейчас, — сказал Волков. — Как нам лучше его водрузить? Верхом или, может, поперек? А? Мартынов? Как лучше?

Тот не ответил, закрыл глаза. Задышал тяжело, словно терял сознание.

— Надо живот вниз, — сказал Саид Исмаил.

Они схватили Мартынова за грубошерстную куртку у плеч. Сволокли тело. Бутсы его зашуршали, заколотили пятками о камни. Мартынов застонал, замотал головой.

— Ничего, — говорил Волков. — Ничего, потерпи.

Хлопнул выстрел. Пуля пролетела к реке. Ослица дрогнула, прижала белесые мохнатые уши.

— Исмаил, давай подымай!

Вдвоем, в три руки, приподняли тяжелое, мешкообразное тело, взгромоздили на ослиную спину, и животное под тяжестью зацокало ногами, заводило розоватыми, в белесых ресницах глазами.

Мартынов лежал на ослице, свесив вниз желтые волосы, почти касаясь земли руками и носками ботинок. Глаза его были открыты, выпучены, он хрипло дышал.

— Не свалится он, Саид, — Волков, пригибаясь, вернулся к брустверу. Сквозь кремневые глыбы увидел, как сверху снова спускаются, теперь уже трое в белых повязках и четвертый все в той же яркой синей накидке. Просунул ствол, выстрелил в далекую синюю точку, опять промахнулся. Выстрелил снова, загоняя их за кромку горы.

— Саид, уходи!

— Иван, лучше будем остаться, — пробовал возражать Саид Исмаил. — Будем ждать. Придет бэтээр.

— Может, придет, — кивнул Волков. — Но вы уходите. Пока я здесь остаюсь, они вас не станут преследовать. А потом, когда вы уйдете, попробую вас догнать. Или к тому времени придет бэтээр.

Они посмотрели друг другу в глаза, дорожа самой возможностью видеть друг друга. Саид Исмаил кивнул, повернулся, потянул за собой ослицу. И та послушно пошла, перебирая хрупко ногами, колыхая на себе тело Мартынова. Башмаки Мартынова бились о камни, Волков боялся, что он упадет, но тот не падал, раскачивалась под брюхом ослицы желтоволосая голова.

— Иван! — крикнул Саид Исмаил, но Волков ему махнул, прогоняя, прижимаясь к камням. И, не видя никого на горе, выстрелил, слушал, как быстро гаснет, без эха, звук выстрела. Ослица и Саид удалялись, были уже на фоне сверкающей синей реки, словно ею оплавлены. Снова посмотрел на гору. С бровей на глаза продолжала сочиться кровь. Он вытер ее рукавом, потом ладонью, а ладонь просушил о землю, не желая трогать окровавленной рукой автомат. Машина продолжала гореть. Дым стелился вдоль пустого шоссе, его наносило на Волкова, и тогда сквозь дым гора начинала струиться, и он старался зорче оглядывать склон.

Ослица была у самой реки, уменьшаясь, удаляясь, подвигаясь к уступу, за которым река исчезала. Волков следил за их удалением, отпускал от себя, сам удалял, хотел, чтобы они исчезли, и удерживал, не пускал, желал, чтобы они оставались. И когда они исчезли за выступом, вдруг почувствовал такую тоску: пустая рыжая осыпь, голубая река, чужая и жгучая, безлистое дерево, причинявшее острую боль, и он лежит при дороге, в дыму от горящей машины, а над ним в вышине на кромке горы притаилась и ждет его смерть — внезапно приблизившись, приняв образ горы, реки, дерева.

«Быть не может, — думал он, — чтоб так просто… Чтоб вся моя жизнь, с того переулка в снегу, со старинной вмороженной тумбой, и я вбегаю в наш дом, и все за столом так рады, и бабушка, и дед Михаил, и все это было, и вот — это небо и дым, искореженный остов машины, и я здесь один, безо всех…»

Он обернулся в надежде, что там, из-за выступа, вдруг покажется Саид Исмаил и кончится его одиночество. Но река сыпала бесчисленные холодные блестки, и никто не являлся. Он смотрел вдоль шоссе, вызывая, выкликая, чтоб возникло, приближаясь, урчание, и на мягких колесах, приземистый, длинный как ящерица, выскользнул БТР, и можно было бы крикнуть, мощным скоком кинуться на броню, в круглый темный люк, на сильные твердые руки.

Но шоссе оставалось пустым, тянуло прогорклым дымом. Машина тлела вместе с убитым шофером.

Он достал из нагрудного кармана блокнот, документы, шариковую ручку. Отбросив горстями сыпучую землю, положил все это, присыпал, задвинул плоским обломком сланца. Взглянул на часы. «10 марта. Энный километр шоссе Лашкаргах — Кандагар. Горы. Река. Обочина. Лежу у камней…»

Пуля рванула о камень вблизи головы, пахнуло расколотым кремнем. Другая пуля, с опозданием, срикошетив, тяжело провыла, и он, сжав глаза, плотнее прижался к откосу, а когда открыл, увидел: от вершины спускаются люди, он насчитал восьмерых, а они все появлялись из-за гребня, медленно, осторожно спускались, и среди них, держа на весу винтовку, был тот, в ярко-синей накидке. Они продолжали спускаться, и возникло желание вскочить, кинуться вниз к реке, надеясь на резвость ног, туда, где исчезли друзья, и он, задыхаясь, страшась, повторял: «За други своя, за други!..»

А те, на горе, спускались редкой цепочкой, осторожные, гибкие, развевая балахонами, и он, одолев страх, перевел рычажок на очередь, чувствуя холодный металл, прижимаясь к нему пульсирующим горячим лицом. Глядел сквозь прорезь И такое напряжение в душе, такое томление, что зрачок, пробегая вдоль мушки, превращал ее в вороненый крохотный вихрь, в малую воронку, расширял ее в другое пространство и время. И она расширилась, в ней возникла другая земля, в травах, цветах, проложенных ветром дорогах, и она, его милая, спускалась с горы, поскальзываясь на траве, и он ждал ее приближения, видел, звал дорогое лицо. Она прошла совсем близко, его не заметив, из неба прянул черный скворец, уселся ему прямо на зрачок. Он смотрел на черную мушку, медленно вел ее вниз, вслед горцу в синем тюрбане. Старался ровнее дышать, унять, успокоить дыхание, как его когда*то учили.

И оттуда, куда она удалилась, начиналось невидимое, в рокоте, гуле, движение на пустынном шоссе, неслось, приближалось, и те на горе замерли, слушая нарастающий вой. Отступали, пятились, бежали на склон.

Первая зеленая машина с плоской башней, выбрасывая гарь за кормой, вырвалась на дорогу, ударила дымным огнем. Волков — словно прокатилась над ним высокая, из солнца и тьмы волна, унося и смывая огромную часть его жизни, избавляя от смерти, отодвигая ее в другое, ему предстоящее будущее, — приподнялся над камнем. Жарко, жадно дышал. Ловил этот свет, этот воздух. Возможность видеть и жить. Смотрел на стальную, в грохоте пулемета машину.

Торговцево 1979–1981

Загрузка...