Близко, у лица — солнечная резная трава, земляничина, кудрявый цветочек. Выше — горячие смоляные вершины, синева, облака. Он прижимается к теплой земле своим гибким счастливым телом, скользит, раздвигает стебли. Смотрит туда, где бабушка сидит на пенечке, беловолосая, в белой шляпке, держит раскрытую книгу. Ее лицо, родное, серьезное, отражает и лес, и траву, и небо. И он движется на это лицо в снопе напряженного света, в луче от нее к нему. И в этом луче столько любви и нежности, их неразрывность, совместная жизнь на земле. Он крадется к бабушке, моля, чтоб она не заметила, продолжала читать. Но столь сильно напряжен его дух, столь зорко нацелен зрачок, что бабушка чувствует его приближение, отрывает от книги глаза. Оглядывает траву и поляну, отыскивает его. Глаза их начинают встречаться, а его относит, отдаляет, перевертывает, словно поляна насажена на незримую ось, и бабушка пропадает, проваливается, заслоняемая поднятой дыбом землей. И он с громким вскриком, не в силах ее удержать, испытывает такое страдание, такую безнадежность, понимая, что все это сон, и бабушки нет давно, и нет давно той поляны. И это прозренье во сне переходит в пробуждение, в явь, в сердечную боль. Пустой гостиничный номер. Сумрачная с пологом ниша, в которой свертывается, исчезает пространство сна, где еще дрожит и мерцает нечто любимое, гаснущее. Лежал, опрокинутый. Глаза его были в слезах.
Бобров медленно, принуждая себя, поднялся с кровати. Почувствовал голым плечом прохладный язычок кондиционера. Вяло, утомленно прошел босиком по мягкому, устилавшему номер паласу. Тускло отразился в зеркале, избегая отражения, не желая видеть свое длинное худое тело. Приблизился к гардине, пропускавшей жидкое сумрачное свечение. Медлил, ухватившись за ткань, вдыхая сладковатые запахи пластиков, вянущих эфирных растений и одорантов. Дернул, сдвигая гардину. И огромный, сине-сверкающий удар океана бесшумно толкнул его в грудь. Выгнутая сферическая поверхность воды надвинулась на него, проносила близко, у самых окон, черно-красные контуры рудовоза. Корабль удалялся, оставляя негаснущую темноголубую дорогу, и вдали, на разном приближении белели еще корабли. Он стоял, залитый слепящим светом, забывая, отпуская от себя сновидение, врезаясь в новое утро. Африка. Столица Мозамбика Мапуту. Вид из отеля «Полана».
И этот переход от внутреннего, сумеречного объема сна к внешнему, ослепительно выпуклому, был точно и цепко им зафиксирован. Быть может, именно так и начнет свой фильм — этим сном, пробуждением. Еще одно, очень личное, случайно пережитое чувство, которое выхватит из себя, превратит в образ, выставит на всеобщее обозрение. Будущий фильм, еще не созданный, созидался в нем поминутно. Выстраивался, осыпался. Все было важно, все шло в накопление. Исследовал внешний, незнакомый, пугающе новый мир и свое в нем присутствие.
Накинул на голые плечи халат. Вышел в прохладный, гасящий шаги коридор. Обменялся кивками с молчаливым служителем. Мимо закрытого застекленного бара, мерцавшего медью и никелем, направился к выходу. И снова слепящий свет. Белоснежный, старомодно-громадный фасад отеля. Глянцевитые пернатые пальмы. Плотная зелень газонов, и на ней, белой графикой, стулья и столики с витыми ножками, спинками. Садовник брызжет из шланга на куст, колеблет отяжелевшие цветы. Бирюзовый бассейн с двумя секущими воду пловцами.
Он стоял, мысленно превращая белизну отеля, деревья, овал бассейна в съемочную площадку. Смотрел на все это взглядом режиссера, взглядом будущего зрителя, взглядом еще не существующего героя. Он сам и был тот герой, носил его личину и роль. Создавал себя поминутно из мгновенно возникающих зрелищ. Он как бы разделялся, раздваивался. Шел впереди самого себя. Одна его сущность, открытая новому опыту, доверчиво и наивно шла впереди. Другая наблюдала за первой, осторожно и пристально. Следила за ее превращениями. Таков был метод работы. Метод создания героя.
Бобров стоял среди полосатых зонтиков в липко-бархатной духоте, чувствуя колебание невидимой небесной мембраны. Океан и небо, прозрачные и пустые, пульсировали, меняли давление, и его сосуды и сердце страдали, улавливали приближение далекого шторма.
Фильм, который он собирался снять, был о советском ученом-африканисте, приехавшем в Мозамбик, где в буше проходили сражения. Шла еще одна «необъявленная война». Молодая республика отбивалась от вторжений ЮАР. И ученый, — затевающий новую книгу, добывал ее в зоне боев, в зоне мучительной, охватившей весь мир борьбы. Был свидетелем этой борьбы, летописцем. Выхватывал идеи и знания из раскаленной, ему открытой реальности.
Этот образ, едва намеченный, был еще неясен Боброву. И он, режиссер, здесь, в Африке, стремился понять своего героя, стать им на время. Исследовать тот огромный, грозный театр, в котором действовали народы и армии, идеологии и социальные системы. Ту действительность, что еще недавно казалась далекой от его московского дома, от прежних его картин. Его герой, как и сам он, москвич, испытал на себе непомерное давление века. Изучал рассеченный надвое мир. Стоял на краю расширяющейся, расколовшей мир трещины.
Бобров в своем стремлении все это понять чувствовал себя неопытным, даже наивным. Так было всегда — в начале нового фильма. Но был упорен. Копил драгоценное знание.
За парапетом, под зеленым спуском, по набережной мчались машины. Разбивался о гранит вал океана. Белый корабль мягко подплывал по синей шелковой полосе. Бобров, болезненно щурясь, сжал веки, превращая океан и корабль в фиолетовый негатив, ощущая закрытыми глазами жгучую радиацию неба, бесшумно пронзавшую его плоть непрерывными летучими вспышками. Одолел свою слабость и обморочность. Пошел к бассейну.
Два англичанина, оба инженеры-нефтяники, прибывшие в Мозамбик по контракту, буравили бирюзу, методично, остро вонзались руками, расталкивали воду ногами. Бобров сбросил халат. Коснулся стопой тугого прохладного буруна из подводной трубы. Лег и поплыл, одеваясь шелестящими прозрачными оболочками, пробивая их, слушая звонкое, отраженное от кафеля эхо. Пропускал мимо себя стремительные, пенные тела пловцов. И лишь когда инженеры встали, отдыхая, пошлепывая ладонями воду, он поплыл к ним и тоже встал.
— Доброе утро, мистер Колдер! — улыбнулся бодро и благодушно пожилому англичанину с курчавой сединой на груди, старательно и прилежно выговаривая английские слова. — Доброе утро, мистер Грей, — отвесил легкий поклон молодому белозубому инженеру, пускавшему из-под ладони блестящую водяную струю.
— Доброе утро, мистер Бобров, — отозвался молодой, радуясь не столько его появлению, сколько своей силе и свежести, лазури бассейна, белой уютной громаде отеля. — Вы опоздали, и мы уж думали, что не увидимся с вами. Разве что только в Бейре.
— Вы сегодня улетаете в Бейру?
— Еще до завтрака.
— Удачного вам перелета. В Бейре мы непременно увидимся.
Инженеры были ему интересны. Компания, заключившая сними контракт, восстанавливала нефтепровод из порта Бейра через весь Мозамбик в Зимбабве. Континентальная, не имеющая выхода к морю, Зимбабве получала горючее через Южно-Африканскую Республику. С тех пор как в Хараре появилось черное, с социалистической программой правительство, ЮАР перекрывала дороги, задерживала товары и топливо. Нефтепровод из Бейры вырывал Зимбабве из-под контроля Претории. За работами на нефтепроводе зорко следила ЮАР. Проблема нефтепровода занимала Боброва. Африканист, его новый герой, мог оказаться в Бейре. И он, режиссер, дорожил этим беглым знакомством…
— К сожалению, мистер Бобров, мы так и не успели с вами купить африканские маски, — Колдер, церемонно уже прощаясь, опустил руки по швам, поклонился, и этот салонный кивок был комичен в сочетании с волосатыми, искривленными в воде ногами. — Я так и не успел узнать, где можно приобрести настоящие африканские маски.
— Я полагаю, у нас с вами еще будет такая возможность, — ответил Бобров. — Меня консультировал наш советник по культуре. Он сказал, что в Бейре есть отличные резчики. Надеюсь, через пару недель мы встретимся в Бейре. Тогда и отправимся к мастерам, найдем там скульптуры и маски, выполненные в чисто африканской традиции, без поздних, сувенирных, на потребу рынка, наслоений.
— Это было бы прекрасно, — повторил свой поклон Колдер.
— Мои пристрастия не требуют консультаций, — дружелюбно засмеялся Грей. — Африканские бабочки по чистоте африканских традиций не сравнимы ни с какими масками. Я все жду не дождусь, когда мы покинем Мапуту и приедем на трассу. Я достану мой походный сачок и поймаю первую бабочку в провинции Софала. Признаюсь, в Мозамбик я отправился не ради нефти, а ради бабочек. Вы думаете, с моей квалификацией я не нашел бы себе работу в Англии? В свое время я отказался от выгодного контракта на морских буровых и уехал в Нигерию. Конечно, это было сущее пекло и ад, эти нигерийские болота и джунгли. Но теперь, смею надеяться, я обладаю лучшей в Соединенном Королевстве коллекцией западноафриканских бабочек. Через год, я уверен, она пополнится экземплярами отсюда, с восточного побережья.
— Мне понятна ваша страсть, мистер Грей, — Бобров против солнца рассматривал молодое, в брызгах, лицо англичанина. — Какая-нибудь нимфалида гаусапе, если вам посчастливится ее поймать, в самом деле удивительно напоминает ритуальные маски зулусов. Самае, если хотите, является ритуальной маской природы, неповторимым отпечатком этой части африканского ландшафта.
— Вы знакомы в энтомологией, мистер Бобров? — восхитился англичанин. — Да вы универсал!
— Профессия режиссера претендует на универсальность, — улыбнулся Бобров. — Когда*то я тоже коллекционировал бабочек. И теперь не удержался, заглянул перед поездкой в атлас. Только у меня к вам просьба. Когда станете охотиться с сачком в провинции Софала, будьте осторожны. Там ведь стреляют. Газеты пишут, положение обострилось. В районе нефтепровода идут боевые операции. Диверсанты из ЮАР будто бы намерены взорвать трассу.
— Бог с ними, пусть! — легкомысленно отмахнулся Грей. — Меня не интересует политика и военное дело. Мое дело — пустить насосные станции и обеспечить на трассе подачу топлива. Если станции будут взорваны, я готов по новому контракту снова их восстанавливать. Меня не интересует эта политическая каша. Она одна и та же в Африке, Азии и Латинской Америке. Пусть ее хлебают политики. Меня интересуют только бабочки.
От белого фасада «Поланы» по зеленому газону, огибая стулья с витыми спинками, мягко подходил портье. В смугло-вишневой паре, глянцевито-черный, он держал у груди маленькую грифельную доску с начертанными мелом цифрами — приглашал абонента к телефону. Англичане взглянули. Быстро извинились. И оба энергично поплыли к другой стороне бассейна, где в маленькой кафельной нише стоял аппарат. Грей снял трубку и стал говорить, двигая гибкой мокрой спиной. Бобров расслышал окончание фразы:
— Обязательно теодолит и бинокль!
Медленно вышел из воды, отираясь полотенцем, накидывая на плечи халат. Издалека махнул инженерам. И, боясь потерять малую толику добытой в бассейне энергии, двинулся в номер.
Брился, причесывал влажные волосы. Облачался к завтраку в светлый легкий костюм. Просматривал, пробегал наперед начинавшийся день, таивший, среди множества встреч и контактов, ливень, грозу. И эта беглая мысль о дне, который предстояло прожить, провести в узнавании, в работе, была связана с тончайшей мукой, с чувством убывания жизни, истекавшей из него поминутно. Он запрещал себе это знать, стремился заделать течь. Но сквозь тонкий прокол продолжалась утечка, и он чувствовал, что мелеет, что его все меньше и меньше.
Вышел к завтраку, держа в руках ключ с тяжелым гербом «Поланы». Кафе еще было закрыто. Сквозь стеклянные двери виднелись стремительные официанты; неслись навстречу друг другу, занимали позиции у столиков. Властный, в белых перчатках метрдотель кивками направлял их бег. Обитатели гостиницы, все с ключами и литыми гербами, чем*то напоминавшие дипломированных собак, прогуливались по дорожкам, поглядывая на двери. Бобров усмехнулся сходству, вписал себя в их движение. Старался всех запомнить, переносил в свой будущий фильм.
Здесь были два корейца из Пхеньяна с красными значками Ким Ир Сена. Коротко остриженные, с черными пышными макушками, неразлучные, не удалявшиеся друг от друга, отделенные от прочих настороженным ритмом походок и взглядов. После завтрака они усаживались в зеленый «джип» с шофером в пятнистом мундире и исчезали до вечера.
В кремовом костюме, стройный, с курчавой, металлически-синей бородкой расхаживал молодой африканец. «Министр энергетики из Танзании», — так отрекомендовался он за чашечкой кофе Боброву и с тех пор улыбался ему спокойно и ярко.
Три шведа, тощие, похожие на братьев, прекрасно переносившие жару. Седые, длиннорукие, с голубоватыми фарфоровыми зубами, с эмблемой ООН на рубашках. Эксперты здравоохранения, за обедом чуть дольше, чем следовало, салфетками протирали ножи и ложки.
Молодые, очень красивые мужчина и женщина, словно жених и невеста. Много улыбались, много смотрели один на другого. Аграрники из Бразилии, Специалисты по разведению риса.
Два советских кораблестроителя. Полный, не отнимавший платка от потного, малинового лица, в промокшей, прилипшей рубахе. И седой, мускулистый, синеглазый, с наколкой на волосатой руке. Приплыли из Севастополя с огромным доком для ремонта мозамбикских рыболовецких судов. Их заботы, их гудящие голоса — о каких*то причалах и кранах, о каких*то домкратах и сварщиках.
Бобров гулял по тропинке, обменивался взглядами, иногда и кивками. Азиаты, европейцы, африканцы явились сюда, на этот мировой перекресток, где встретились расы и страны, сплетаясь в сложный живой узор. Он чувствовал этот стык на южной оконечности Африки, как встречу искрящихся кромок. Мозамбик, прогнав португальцев, строил, воевал, торговал. Привлекал к себе бизнесменов и экспертов, военных спецов и советников, гулявших теперь по дорожкам с литыми гербами в руках. Бобров двигался среди них, стараясь угадать их истинную задачу, наделял ролями в картине.
Двери раскрылись, пропуская всех в просторный зал, уставленный белыми столиками. Усаживались, стучали стульями. Чернолицые, с яркими белками официанты тут же наклонялись, принимали заказ. Всей позой выражали любезность, готовность служить, исполнять. Бесшумно исчезали на кухне.
Бобров прошел на пустынную веранду, где стояли кадки с пальмой и ореховый, закрытый в этот утренний час рояль. Заказал себе кофе. Подносил к губам, наслаждаясь, горько-сладкую чашечку, подливая горячие сливки. Смотрел, как подходит к нему, издали кланяясь, стройный, легконогий Маквиллен, англосакс, инженер из ЮАР, специалист по локомотивам. Один из немногих юаровцев, работающих еще в Мозамбике. Они познакомились третьего дня на теннисном корте. Встречались за кофе и в баре, ведя неспешные, с деликатными прощупываниями разговоры. Искали их продолжения.
— Вы не пришли сегодня на корт, мистер Бобров, отдав предпочтение бассейну, — Маквиллен усаживался, движением бровей подзывал мгновенно возникшего официанта, чуть слышно заказывал: — Омлет. Кофе.
— Вы знаете, что*то мне не по себе с утра. Не хотелось делать резких движений. Должно быть, меняется давление.
— Вы правы, я тоже чувствую, как давит сегодня. Вы должны были заметить: здесь, в Мозамбике, сумасшедшие перепады давления. По нескольку раз на день. И жестокая радиация, как нигде в Африке. Европейцы обычно очень страдают. Всякая хворь, что мирно в них дремлет в Европе, здесь просыпается и сжигает их в течение месяца. Один мой родственник из Ливерпуля, спортсмен, отменного здоровья, приехал сюда работать и через три месяца с безнадежной формой рака был отправлен в Европу. Вы — европеец. Поэтому берегитесь здешнего климата.
В этой любезности, как показалось Боброву, таилась легчайшая двусмысленность. Утонченное предупреждение и угроза. И, расслышав их, Бобров не остался в долгу:
— Я стараюсь, насколько возможно, быть осторожным. Но ведь даже вы, уроженец Африки, чувствуете ее радиацию.
— Ну нет, не настолько, чтоб ее бояться! — рассмеялся Маквиллен. — Мой ген за несколько поколений африканских предков приобрел иммунитет. У меня уже устойчивый африканский ген. Здесь, в Мозамбике, я любил бывать в юности. Очень любил эти белые горячие пляжи и Мапуту, тогда он был Лоренсу-Маркеш, этот удивительный город, изысканный и прекрасный: «Португальский Парадиз», как мы его называли.
Он сощурил светлые голубые глаза, глядя сквозь окно на пышную синеву океана, с белым, пробиравшимся сквозь пальмы кораблем. И город в утренней дымке розовел, переливался, мерцал, казался выточенным из перламутра.
Пили кофе. Обменивались любезностями. Не торопясь, как бы наслаждаясь друг другом, сочетаемые этой утренней, рафинированной, понимаемой обоими красотой. Надежной, старомодно-величественной архитектурой отеля. Взлелеянным садом — в каплях водяного блеска, в желтых и алых соцветиях, над которыми, у самой веранды, вяло и пьяно, не в силах оторваться, летал махаон.
Маквиллен был для Боброва первым человеком из Южно-Африканской Республики. Был объектом его изучения. Образ мыслей, поведение, лексика — все было важно. Он рассматривал Маквиллена сквозь фокус съемочной камеры, незримо вел фонограмму своих с ним бесед. Маквиллен был окружен для него враждебным полем иной идеологии и политики. Но сам Бобров стремился не обнаружить своей враждебности, не отпугнуть собеседника. Привлекал его своим искренним к нему интересом.
— В прошлый раз, — Бобров напомнил Маквиллену, — в прошлый раз вы так интересно рассказывали о своих локомотивах. Значит, все-таки конфронтация между Мозамбиком и вашей страной уж не столь велика, если вы продаете технику. Даже при стрельбе на границе возможен торговый обмен? Это что, недоразумение или форма политики?
— Вам было действительно интересно? Сначала я решил, что вы собираетесь снимать фильм о фольклоре бушменов и о танцевальном искусстве зулу, но теперь я вижу: вы питаете интерес и к политике. — Маквиллен, оторвавшись от зрелища океана, повернул к нему моложавое, привлекательно открытое лицо. — Моя мысль была очень проста. Мозамбик, подобно Анголе, подобно Ботсване и Замбии, объявил себя так называемым «прифронтовым государством». Таранят, атакуют белую цивилизацию юга. Но они, поверьте, совершают ошибку, стратегическую, навязанную им идеологией и расовым чувством. Их слабые, рухнувшие после ухода португальцев экономики не способны обойтись без нас. Мы, ни для кого не секрет, располагаем технологией, машинами, капиталом. Располагаем идеями и ресурсами. Готовы поделиться всем этим с соседями в обмен на лояльность, сотрудничество. Готовы пойти навстречу их нуждам, превратить изнурительную прифронтовую борьбу в союз, в созвездие, как мы говорим, дружественных государств. Вместо этой, сулящей процветание общности мы получаем отсюда импульсы ненависти. Мы терпеливы. Делаем скидку на неопытность и экспансивность африканских вождей. Но белое терпение не беспредельно. Черные вожди Мозамбика, поддерживающие наших внутренних террористов, боевиков АНК, должны знать, что наши самолеты, поднявшись с приграничных аэродромов, могут бомбить Мапуту через пять минут после взлета.
И любующиеся глаза его повернулись на розовый город, и в них блеснули тонкие трассы — отражения пикирующих, ринувшихся вниз самолетов.
Бобров уловил эту молниеносную, сквозь все оболочки суть. Понимал, что и сам свою обнаруживает. Каждый в своей прозорливости чувствовал сущность другого. Знал, что и другой ее чувствует. Не торопились вступать в полемику. Сохраняли возможность нейтрального общения.
Африканист, московский ученый, герой его фильма, был еще пустотой, которую предстояло заполнить. Создать характер, портрет, неповторимость судьбы. Прошлую московскую жизнь и оставшихся в России любимых. И нынешнее африканское делоисследование, состоящее из бесчисленных встреч, здесь, в воюющей Африке. Бобров каждый раз, даже в самых мимолетных контактах, стремился понять: как бы в этих условиях действовал герой его фильма. Он, режиссер, дилетант в африканской политике, играл своего героя. Осторожно играл его роль, иногда неудачно, иногда на грани провала, терпеливо, методом проб и ошибок, копил свое знание. И теперь, в этой встрече, был верен своей задаче.
— Я не опытен в вопросах южноафриканской политики, — сказал Бобров, — хотя действительно задуманный мною фильм — политический. Однако из того, что я знаю, — я уверен: камнем преткновения, через который никак не переступить молодым африканским государствам, остается ваша внутренняя расовая политика. Концепция апартеида оскорбительна не только для черных африканцев, но и для белых, европейцев. Вы теряете не только в глазах африканского мира, но и всей западной цивилизации, к которой себя причисляете. Многие интеллигенты на Западе прислушиваются к вашим теориям как некоему эху недавней, прокатившейся по Европе беды. В Европе, насколько я знаю, смотрят на ваше общество с испугом и иногда с отвращением.
— Ах, дорогой мистер Бобров, — доверительно, с оттенком необидного превосходства, ответил Маквиллен. — Понятно, вы — русский, находитесь в плену своих идеологических догм, но даже европейские либералы из своего далека не понимают сущность местных проблем. Предубеждены, обмануты пропагандой. Принимают за чудовище то, что вблизи выглядит достаточно гуманно, разумно и эффективно. Является результатом коллективного политического и социального мышления, рожденного за долгие поколения гражданами нашего юга. Апартеид, если отбросить ряд его издержек и частностей, — продолжал он, стараясь быть понятым, но не оттолкнуть собеседника, — апартеид, или «раздельное развитие», является уникальным изобретением белого интеллекта, воплотившего, если угодно, в социальной сфере принципы теории относительности.
— Поясните, — поощрял Бобров, стремясь уловить сквозь жалюзи слов слабое свечение волновавшей его истины. Ту эфемерную, основанную на взаимном любопытстве связь, установленную между ним и Маквилленом. Еще молчащий, не несущий сигнала провод, но уже протянутый, существующий, зафиксированный ими обоими.
— Поймите же наконец, волею исторических сил в одной стране, в одном и том же пространстве и времени, существуют бок о бок две принципиально несовместимые структуры, две расы, с разными скоростями развития, с разным вектором исторических судеб. И их столкновение в этом общем пространстве и времени сулит аннигиляцию, гибель. Поэтому и возникла необходимость расщепить это слипшееся, общее пространство и время. Создать как бы два разных пространства и времени, белое и черное. Две разных истории, белую и черную. И это расщепление, это разделение в рамках одной страны и есть апартеид, поносимый в Европе. Европейский гуманизм, быть может, и хорош в монорасовом обществе. Здесь же, если следовать ему слепо, он влечет за собою зло, катастрофу. Для белых и черных.
Бобров изучал неведомый ему тип человека. Своим интересом, реакцией стремился поощрить собеседника, продлить возможность общения. И не мог отрешиться от мысли, что ведет беседу с противником. Нес в себе это многомерное сложное чувство.
— Признаюсь, для меня это все звучит как некий сюрреалистический манифест, — Бобров уже не мог избегнуть полемики. — я не стану судить моралью моего общества и моей системы. Я ставлю себя на место просвещенного, может быть, идеального европейца. Такой западный человек, как мне кажется, огромными усилиями изживал у себя колониальный и расовый эгоизм и не может позволить его другим, то есть вам. Вести, которые от вас приходят, — это вести о бантустанах, синониме концентрационных лагерей. Законы о пропусках и расстрелы демонстраций рифмуются для всех с понятием — диктатура. Невольничий труд на алмазных и урановых шахтах, ваше процветание и экономический бум гарантированы овчарками, избиениями и казнями. Мир еще не вполне остыл от Гитлера и невольно ищет вашему обществу аналогий. Вряд ли все мы действительно — жертва пропаганды. Апартеид для нас есть форма белого подавления и насилия, стремящихся удержать в берегах черный гнев и страдание, черные стремление и волю вновь обрести на своей прародине не сюрреалистическое, а вполне реальное пространство и время, отнятые у них бурами.
— Видите ли, я англосакс, а не бур и вовсе не сторонник тех извращений, которыми изобилует наше общество. Я говорил вам о принципе, о модели, я желал вам помочь в вашей будущей работе над фильмом, — благодушно улыбнулся Маквиллен, прощая Боброву его эксперимент над собой. — Ваш будущий герой — африканист, если он специалист по фольклору, не может не радеть за черную культуру и этнос. Но именно апартеид гарантирует этносу и фольклорной стихии гармоническое, незамутненное существование. Изолирует от урбанистической культуры белых, от ее разрушительного влияния. Как бы мне хотелось, дорогой мистер Бобров, когда-нибудь, когда появятся для этого условия, принять вас в моем доме под Йоханнесбургом. Быть для вас гидом в моей стране. Снять, хотя бы отчасти, скопившиеся в вас предубеждения.
— Как бы мне хотелось, — Бобров улыбнулся ему в тон, благодарил за приглашение, окрашивая благодарность тончайшей неагрессивной иронией. — Как бы мне хотелось найти хоть одного черного африканца, разделяющего вашу философию. Но боюсь, не найду такого ни в бантустане, ни на Робенайленде.
— Да боже мой! — раздражение легкой вибрацией пробежало по лицу Маквиллена. И Бобров не умел понять: раздражился ли он на реплику или на необходимость поддерживать утомительную видимость спора. — Простите мне язык инженера, но апартеид, если угодно, есть ультрасовременный реактор с графитовыми замедлителями, позволяющими во благо пользоваться энергией двухрасового, из двух половин состоящего общества. Если замедлители выйдут из строя, если они будут разрушены, если половины сомкнутся, возникнет цепная реакция! Случится взрыв! Общество будет взорвано! И в этом взрыве не уцелеют ни белые, ни черные! Европа и Запад, столь щепетильные в вопросах расового гуманизма, проиграют свою судьбу здесь, на юге Африки. Проиграют в состязании с вами! Проиграют коммуникации и ресурсы, проиграют геополитику, уступив все это вам, коммунистам. Крах Претории отзовется в конечном счете крахом Парижа, Брюсселя, Нью-Йорка!
Это говорю вам я, белый патриот Южной Африки, готовый, в случае катастрофы, на тотальное сопротивление, до последней капли крови, последнего патрона! Бок о бок со своими белыми братьями, не только военными, но и бизнесменами, профессорами, рабочими, связанными единой расой, единой родиной, единой миссией в мире!
Он уже не улыбался. Стал жестким, костяным. Согнул мускулистую руку, шевеля гибкими пальцами, словно искал спусковой крючок. Бобров видел в его руке не светлую теннисную ракетку, а смуглое древко винтовки. Зрачок, на него устремленный, мерцал, дрожал, уменьшался. И все-таки своей интуицией, своим чувством актера он улавливал тончайшую фальшь, тончайшую игру в этом взрыве; Мак-виллен что*то скрывал, что*то прятал за своим возмущением.
— Да, вы правы. Это будет ужасно! Вы сказали о своей вилле под Йоханнесбургом. Конечно, в случае гражданской войны можно защитить заводы, министерства, гарнизоны. Но нельзя защитить домашние очаги, защитить отдельные жизни.
Маквиллен чуть дрогнул, малая, едва заметная судорога прокатилась по его телу. Утратив жесткость и резкость, распуская невидимые узлы, Маквиллен превратился из спортивного, полного сил супермена в утомленного, нервного человека, под стать и ему, Боброву, теряющему энергию сквозь невидимые прорехи и щели.
— Это верно, — сказал Маквиллен, вновь обретая целостность. — Можно отвечать за себя, отвечать за свою собственную жизнь. Но нельзя отвечать за любимую женщину, за любимого ребенка. Белые, особенно англосаксы, под напором черного террора колеблются, смущены. Иногда приходит мысль: не собрать ли свои пожитки и не уехать ли куда подальше?
— А вы? Вы сами? Вы не подвержены колебаниям? Для вас такой вариант невозможен? Вдруг и вы, в конце концов, захотите покинуть ЮАР?
— Ну нет, до этого еще далеко. Пока что я хочу поехать в Зимбабве, окончив дела в Мозамбике. У черных победителей Хараре, как это водится, не спорятся дела в экономике. И меня опять приглашают консультировать их по проблемам локомотивного парка.
— В самом деле? Я тоже намерен быть в Хараре недели через две. Там у меня друг в советском посольстве.
— Ну что ж! — искренне радовался Маквиллен. — Значит, мы снова встретимся в Хараре. Впрочем, там трудно не встретиться!
Они допили кофе. Поднялись и раскланялись, словно добрые знакомые, готовые к новым встречам. Расстались с улыбками. Бобров шел, упруго расправив плечи, держа на губах улыбку. Постепенно, по мере удаления, сутулясь, стискивая губы, тускнея лицом, торопился в номер, в его пустоту и прохладу, в сумрачность штор, в шелест кондиционера.
Все это время он думал о фильме. О его образе, его неочерченно грозном, невнятно тревожном ритме, созвучном «сердцебиению» времени, перебоям, экстрасистолам века. Еще жили, появлялись на экране его прежние работы. О них писали и спорили, выпускали о них монографии. Казались такими недавними, неостывшими мысли о родной старине, которым посвятил он свой фильм, — те кони в его ранней картине, несущиеся по белым хлебам, расплескивающие осенние воды, скачущие в снегопадах, — заколдованный непрерывный бег алых коней, метафора его любви. И другой его фильм, где символами новейшей, данной ему в проживание истории были раскаленные целинные жатвы, где, захваченные в огромные спирали, кружили красные комбайны, полыхали взрывы космических пусков, где белый стебель ракеты вырастал на огненном, рвущемся из земли корневище. И все те же кони — входили по трапу в «Антей», бились, ржали среди дрожащей обшивки, летели в небесах: солнечный, ревущий пропеллер, врезанный в грудь коня. Он хотел рассказать о труде, всенародной артельной работе, творимой среди трех океанов. Страна выковывалась, вытачивалась, отливалась в невиданные формы усилиями бесчисленных, занятых созиданием творцов. И третий его фильм, о Москве. Ее галактика, ее необъятность. Свернутая в тугую спираль, неся в своей сердцевине драгоценную почку Кремля, расширялась во времени и пространстве. Его герои — архитекторы, космонавты, художники — и в будничных делах и заботах, и в минуты печалей оставались мечтателями, несли в себе предчувствие будущего, служили ему. И он, режиссер, отыскав на московской окраине старый цветущий сад, сделал его метафорой фильма. Древний сад на рязанской земле, иссеченный татарскими саблями. Сад под Смоленском, раздавленный гусеницами танков. И каждый раз находятся руки, возвращающие яблоням жизнь. Эти образы Москвы и сада слились для него воедино. Сад разрастался. Герои — архитектор, проектирующий город в пустыне, сажает деревья в камнях. Динамитом взрывает в скале горячие дымные ямы. Сыплет влажную, привезенную самолетами землю, бережно сажает привезенный из Москвы черенок.
Он готовился к новой работе. Умудренный, отказавшийся от юной романтики, он хотел рассказать в картине о своем понимании жизни, о своих проверенных, испытанных временем идеалах. Хотел рассказать свое время. Но оно, это время, вдруг стало меняться, и он, художник, еще прежний, но уже измененный, еще неясный себе самому, чутко ловил перемены.
Что*то изменилось в нем и вокруг. Словно кончилась, стала отлетать, удаляться целая пора. Будто грозная тень упала на прежние ценности. Мир стал являть свою жестокую, до времени скрытую суть. И он, художник, оглядываясь на недавнее творчество, изумлялся своей слепоте, своей затянувшейся юности, помешавшей ему предсказать грозное назревавшее время. В ней, в этой новой эре, был заложен чертеж катастрофы, отрицавший его бытие, его мировоззрение и творчество, все то драгоценное, что таила в себе земля, Родина. Он не мог примириться с этим. Не мог примириться с абсурдом.
Начал искать и метаться в поисках нового опыта. Стремился понять это грозное жестокое время как схватку добра со злом, в которой сады уцелеют. Искал материал, подтверждающий эту надежду, человеческий образ, способный ее воплотить.
Постепенно этот образ нашелся. Образ человека, исследующего зону войны. Москвич, близкий ему, режиссеру, по опыту, связанный корнями с Москвой, но действующий в той части земли, где уже раздаются выстрелы, гибнут люди. Там, в Мозамбике, ученый исследует тенденции века, проносит сквозь войну свои ценности, свои сады.
Таков был образ героя. Таким его видел Бобров. Менялся с ним поминутно ролями. Решал извечную проблему художества: отношение героя и автора. Отношение искусства и жизни…
Недолго он просидел без движения в глубоком кресле, чувствуя время как убывающую паузу между только что завершившейся встречей и вновь ожидаемой. В дверь осторожно постучали. Он отозвался на стук, внутренним, требующим усилия рывком приводя себя в состояние деятельности и готовности. На пороге стоял Микаэль Манубо с капельками черного пота на кварцевом лбу, в ярко-синей рубахе, открывавшей цилиндрически-округлую шею, чугунно-смуглые бицепсы. Сквозь широкий ворот виднелся черный рубец, уходивший под рубаху на грудь.
— Микаэль, я ждал. Очень рад! — приглашал его в номер Бобров. Одновременно с рукопожатием легонько ударял в тугое, литое, как ядро, плечо. Радовался его красоте, силе, мягкой, появившейся на лиловых губах, улыбке.
— Простите, Карл. Я не мог появиться вчера. Обстоятельства помешали прийти, — гость быстро, последовательными ударами зрачков, оглядел комнату, словно снял мерку, моментальный план и чертеж с расположением дверей и окон, помещая себя в центр измеренного, осмысленного пространства. И это неясное, постоянное выражение тревоги не ускользнуло от него, режиссера.
— Наше прошлое свидание было очень важным для меня, Микаэль. Мне многое стало понятней в вашем движении, в вашей борьбе. Африканский национальный конгресс, бывший для меня, признаюсь, почти абстракцией, знакомой лишь по кратким сообщениям в прессе, олицетворен теперь вами, вашими друзьями. Прошлый раз вы принимали меня в своем бюро, а теперь я предлагаю вам этот номер. Здесь спокойно, никто не мешает.
— Это очень хороший номер, — сказал Микаэль. — Очень уютный. С тех пор как я покинул ЮАР, я перевидел столько гостиничных номеров, как правило, очень бедных. Увы, не могу принять вас, Карл, в моем доме. Он там, откуда я уехал давно.
— Когда-нибудь, Микаэль, я навещу вас в вашем доме, я верю.
— Когда-нибудь, обещаю вам, Карл, — засмеялся Микаэль, постепенно отпуская от себя поле настороженности и тревоги, занесенное им снаружи. — Как только мы победим и Африканский национальный конгресс соберется на свое первое заседание в Претории, вы получите официальное приглашение АНК в качестве нашего почетного гостя и друга. А потом я приглашу вас домой. Но пока, Карл, позвольте вам вручить другое, более скромное приглашение, — он достал из кармана карточку. — Сегодня вечером в «Олимпии» выступает наш ансамбль «Амандла». Вернулся из турне по Европе. Новая программа. Большой успех. Вам будет интересно, я знаю, — он передал Боброву билет. На нем черной краской был оттиснут кулак, сжимающий копье с наконечником. Бобров уже знал — это была эмблема боевого крыла АНК «Копье нации», наносящего расистам военные удары.
— Я не останусь в долгу. Вот вам ответный презент.
Бобров достал из шкафа монографию, посвященную его кинофильмам, богатое, с цветными иллюстрациями издание на английском, где мчались алые кони, взмывала в буре света ракета, вездеход прорезал бархан, цвела огромная яблоня, и герои его картин, оснащенные кто сварочным аппаратом, кто кистью, вырисовывали на огромном, в шестую часть суши холсте с небывалыми чертами портрет. Он писал посвящение под своей собственной, еще молодой фотографией.
Микаэль бережно принял подарок. Читал надпись, вы-шептывая сиреневыми губами. И Бобров испытал удовлетворение, видя книгу в его гибких, с розовыми ногтями пальцах, знакомых с автоматным спуском.
— Благодарю вас, Карл. К сожалению, я не видел ваших картин. Но я видел некоторые советские фильмы. Несколько фильмов о войне, которую вы пережили. Они произвели на меня большое впечатление. Я хочу, чтоб ваша картина о Южной Африке удалась. Ваша картина, надеюсь, станет вкладом и в наше дело. Здесь, на этом портрете, вы такой молодой, — он рассматривал фотографию, где Бобров — руки в боки, растрепанные волосы, на фоне самолетного киля. — Ничего, что я называю вас Карл? Мне трудно произносить русское имя Кирилл.
— Я уже привык, что вы меня так называете.
Микаэль подошел к окну, перелистывал книгу. Страницы, принимая в себя блеск океана, одна за другой перебрасывали отсвет на лицо африканца. И Бобров словно делал пробы, фотографировал, кадрировал его жизнь и судьбу.
Блеск. Перемена страницы. Он, студент африканского колледжа, изучает юриспруденцию, разбрасывает в аудитории прокламации АНК.
Блеск. Перемена страницы. Бунт в Соуэто. Пылающая баррикада повстанцев. Удары по толпе из брандспойта. Автоматные залпы в упор.
Блеск. Перемена страницы. Добровольный уход в изгнание. Лагеря молодых бойцов. Обучение стрельбе и минированию. Подготовка к возвращению на родину.
Блеск. Перемена страницы. Атака на полицейский участок. Горит подбитый «лендровер». Боевик-африканец с побледневшим лицом зажимает дыру в животе. Убитый полицейский в кювете. А он, сжимая автомат, огрызаясь короткими вспышками, продирается в колючих кустах, в холмы, в леса, от шоссе, где воет сирена, пульсирует лиловый огонь.
Блеск. Перемена страницы…
Бобров всматривается в Микаэля, в борца АНК, чувствуя его жизнь как непрерывную, добровольно избранную смену опасностей. Как ориентированное на юг устремление, где среди городов и алмазных копей, гарнизонов и атомных центров жил его непокоренный народ. Действовала мощная, внешне обильная цивилизация, но уже обреченная, расколотая, несущая в себе крах и крушение. И он, африканец, бил и бил в ненавистную твердь, вонзая копье своей ненависти; сквозь все динамитные взрывы, сквозь кровь и бессчетные жертвы прозревая иное общество, искупающее кровь и насилие.
— Микаэль, я хотел вас спросить, — Бобров извлекал из стола кипу южноафриканских газет, доставленных ему советским пресс-аташе, «Ранд дейли мейл», «Санди пост», «Ситизен», развертывая их все на жирных, через полосу, заголовках: «Шествие террора», «Война в городах», «Еще один полицейский пост атакован». — Хотел вас спросить, Микаэль, — он касался черных фотографий, где в похожей на нефть луже лежал убитый боевик-африканец, вывернул голову, блестя белками и оскалом зубов. Два полицейских в фуражках поднимали носилки, с которых свисала белая безжизненная рука. В копоти, с выломанной рамой, зияло окно. — Этот последний налет на полицейский участок. Не поймешь, как все здесь случилось. В моей картине будет сцена атаки. Бойцы, отправляющиеся на задание. Бой, диверсия. Я хочу все это знать. Вы должны мне помочь. Я слышал, вы были ранены. Вы участвовали в операциях. Расскажите, как это бывает.
Микаэль смотрел на газеты. На дверь. На стены. На откинутую штору окна. Нерешительно улыбнулся:
— Я не все могу говорить, Карл. Есть тактика, есть конспирация. Есть особые, свойственные нам приемы борьбы, о которых не знает полиция. Например, вот эта операция в районе Орландо, — она еще не закончена. В районе Орландо армия проводит охоту в поисках наших людей. Участвуют броневики, вертолеты. Я не все могу говорить. К тому же я отошел от «Копья нации». Здесь, в Мозамбике, я занимаюсь политикой.
— Понимаю вас, Микаэль, — Бобров шагнул к тумбочке и включил кассетник, наполнив номер мягкой и плотной музыкой. — Я и не прошу вас о многом. Мне не нужны конкретные сведения о будущих, конкретных, запланированных операциях. Я и не спрашиваю, связаны ли вы вообще с «Копьем нации». Но я знаю — вы были в бою. Вы понимаете, что такое бой, нападение. Как я должен все это снять? Меня интересует схема. Модель атаки. Нарисуйте. Как это бывало у вас, — и он выложил на стол чистый лист, выкатил на него карандаш.
Микаэль вслушивался в музыку, словно проверял ее плотность и герметичность. Присел к столу, взял карандаш.
— Было так, — он провел две параллельных прямых. — Вот здесь проходило шоссе, — подумав, словно вспоминая, начертил квадрат у шоссе. — Вот здание караульного помещения, где дежурил вооруженный наряд, — поодаль, — на мгновение повиснув острием карандаша над бумагой, вывел второй квадрат. — А это помещение для отдыха. Там они спали после вахты, оставив оружие в караульной, — и обвел все неправильным быстрым овалом. — Это изгородь из досок. Вот здесь, с шоссе — ворота. А вот здесь, с противоположной стороны, — он ударил карандашом в овал, — была прореха в стене, дыра. Вот общий план объекта на местности.
И Бобров старался в этом простом чертеже увидеть картину жизни, другую страну и реальность. И тут же ее моделировал, превращал в площадку для съемок. Расставлял юпитеры, кронштейн с кинокамерой. Он совершал двойную работу: как можно полнее старался представить жизнь и тут же превращал ее в образ.
Играла мягкая бархатная музыка. Летал карандаш. Возникал на бумаге эскиз. Бобров уже видел тот отдаленный кусок земли, теплые сумерки, шелест машин по шоссе. Светятся окна казармы. Разомлевший сержант, сняв фуражку, слушает, как тихо взрываются стручки перезревших акаций. С бумаги пахнуло дуновением бензина, бурьянной сухой обочиной.
— Мы подогнали машину с тыла, сюда! — Микаэль нарисовал узкий ромбик у пролома стены. — Один остался в машине. Двое проникли в пролом и заняли позицию вот здесь, у этих прогалов, где висели лампы и освещали двор, — он нарисовал две маленькие, прижатые к стене фигурки с палочками наперевес, изображавшими автоматы. И от них две быстрых длинных стрелы вдоль помещений, указывающие направление стрельбы. — Четвертый, — он рисовал фигурку, — обошел пост снаружи и ждал в кустах, когда шоссе опустеет и в воротах не будет людей.
Играла музыка. Темнело шоссе, метало машины, отлетавшие, с красными хвостовыми огнями. Трещали, сворачивались колкие сухие стручки, осыпая семена на плечи бойца. Таились в тени автоматчики, беря под прицел освещенные, приоткрытые двери.
— Операция протекала вот так, — Микаэль остановил карандаш на фигурке в кустах. И затем с силой, резко провел черту к воротам, задержав ее перед будкой. — Этот боец из кустов с двумя гранатами вбежал сквозь ворота. Кинул гранаты в окно. И сразу, не задерживаясь, устремился к пролому в стене, где его поджидала машина. После взрыва из дверей, вот отсюда, — он провел стрелу от автоматчика, распушив ее лохматыми росчерками, — двое отдыхавших полицейских выскочили, и были один убит, другой ранен. Из будки, уцелевший от взрыва, выбежал еще один полицейский и был тут же застрелен, — он тронул вторую стрелу. — Затем автоматчики стали пролезать сквозь пролом к машине. Но очнувшийся, оглушенный взрывом сержант открыл вслед огонь и убил одного из наших. Он так и не пролез сквозь дыру, упал, зацепившись за доски. Машина с тремя бойцами покинула место боя.
— А где были вы, Микаэль?
— Я был тем, кто кинул гранату.
Играл кассетник. Чернели заголовки газет. Смотрело со снимка запрокинутое молодое лицо с оскалом белых зубов, в блестящей нефтяной жиже.
— Это Хамфри Жакубо, — сказал Микаэль, проведя ладонью над снимком, словно хотел закрыть убитому глаза. — Он участвовал в прошлом году в операции в Аттеридж-вилле под Преторией. Был ранен в ногу, лечился. Ему предлагали продлить лечение, но он потребовал, чтоб его включили в группу. Должно быть, больная нога его и подвела. Не успел убежать. Полиция хотела тайно похоронить его, но на кладбище собралась толпа африканцев. Пели песни, выкрикивали лозунги АНК. Хоронили его под полицейскими дулами как героя нации. Хамфри Жакубо и после смерти, лежа в гробу, продолжал бороться. И зарытый в землю продолжает бороться.
Сидели молча, слушали джаз. Пальцы Микаэля, подхватив мелодию, гибко стучали в бумажный лист, где был начертан график боя, одного из многих, превращавших Южную Африку в поле гражданской войны.
— Куда вы скрылись, когда сели в машину? — нарушил молчание Бобров, выхватывая, запоминая эту сцену погребения героя, стремясь представить другую, новую, уже волновавшую сцену: отход бойцов после боя. — Где вы укрылись? Куда-нибудь в леса? В какое-нибудь потайное убежище?
— Нам, вы знаете, Карл, приходится вести борьбу в особых условиях. У нас в стране нет обширных пустынь и безлюдных бушей. Мы действуем среди больших городов, в урбанизованной, цивилизованной среде. Мы с вами в прошлый раз говорили, какие это сулит преимущества. И какие опасности. Очень трудно, согласитесь, у всех на виду подготовить операцию скрытно. Очень трудно при таком количестве глаз замести следы. Трудно хранить оружие. Трудно его поставлять.
Бобров, не получив прямого ответа, не настаивал. Заговорил о другом:
— Вот в этой «Санди пост», — Бобров указал на газету, — я прочитал, что начинается новый период борьбы. Партизаны переносят удары на индустрию. Это верно? Чем это вызвано?
— Пожалуй, тремя причинами, — подумав, сказал Микаэль. — Во-первых, мы не хотим человеческих жертв. Мы не хотим пролития крови. А налеты на полицейские станции неизбежно оборачиваются жертвами. Второе: ЮАР, вы знаете, высокоиндустриальная страна. Множество чувствительных, уязвимых для саботажа объектов, таких, как нефтехранилища, тепловые станции, мосты и дороги, — все они являются удобной мишенью для ударов. И третье: если вывести из строя трансформаторную подстанцию, скажем, под Преторией, и лишить город электричества или, к примеру, взорвать телевизионный центр в Дурбане и погасить в округе телевизионные экраны — это увидят и услышат все, вопреки полицейским умалчиваниям. А мы в АНК хотим, чтоб нас видели, слышали, ощущали нас как грозную силу.
— Скажите, Микаэль, если я захочу снять атаку на какой-нибудь индустриальный объект, на тепловую станцию, или на мост, или на нефтехранилище, — это не будет преувеличением? Действительно, возможны такие удары?
— Я не знаю, Карл. Это вне моей компетенции. Мы здесь, в Мозамбике, не планируем операций. Мы здесь только беженцы. Мы — политики, основавшие свое бюро невдалеке от родного порога, за который нам нет хода.
И, чувствуя, что не следует быть слишком настойчивым, давая отдохнуть собеседнику, желая использовать паузу для того, чтобы обдумать услышанное, Бобров предложил:
— Хотите немного выпить?
Сидели и пили виски у отдернутой шторы. Далеко, в океане, плыли две парусные лодки. И дальше на стеклянной лазури белел неподвижно корабль.
— Карл, у меня есть для вас сообщение, — Микаэль осторожно поставил стакан.
— Слушаю вас, Микаэль.
— Вы упоминали об одном белом инженере из Йоханнесбурга.
— Я виделся с ним сегодня.
— Я хотел предупредить вас, Карл: он не просто инженер. Он еще нечто иное.
— Что же иное?
— Может статься, что он связан с секретными службами. Собирает сведения.
Бобров вспомнил синеглазого инженера, свое сложное ощущение от него. Легкую, едва заметную зыбь, пробегавшую по лицу инженера, размывавшую его очертания. Материал, к которому он прикасался, вдруг перестал быть внешним. Вошел в него, стал им самим, начал в нем прорастать. Еще неявно, несильно начал менять его жизнь. Внес малую поправку в судьбу, изменив ее направление.
— Какие сведения он может собирать, Микаэль?
— По-видимому, его интересуем мы, люди АНК. По-видимому, работая на железной дороге, он стремится вскрыть пути снабжения боевых групп АНК оружием. Стремится обнаружить методы проникновения наших групп сквозь границу. Его интересуют беженцы из ЮАР. Например, завтра, вы знаете, в Ресано Гарсиа тот самый день, когда мозамбикские рабочие уезжают в ЮАР на заработки, несколько тысяч разом, и столько же возвращаются с угольных шахт обратно. Его интересует эта миграция как возможный способ заброски наших людей в ЮАР, а их агентуры сюда, в Мозамбик.
— Вы обмолвились, что едете завтра в Ресано Гарсиа?
— Может быть. Но проблема в другом. Нам стало известно, что они готовят репрессивную, военную акцию здесь, в Мозамбике, против нас, активистов АНК. Они собирают данные о наших центрах, о пресс-бюро, типографиях. Адреса домов, где живут наши люди. Номера наших машин в Мапуту. Акция должна вот-вот состояться. Маквиллен, нам кажется, связан с проведением акции. Мы не знаем, что именно они замышляют. Когда? Каким образом? Какими средствами? Против кого? Я просто хотел сказать, чтоб вы были с ним осторожны. Вы общаетесь с нами и, быть может, поэтому представляете для него интерес.
Они молча сидели, больше не касаясь стаканов. Бобров смотрел, как скользят машины по набережной и по зеленому склону, по тропке спускаются двое военных, длинноногие, гибкие, в пятнистой зелено-коричневой форме.
И вид этой травяной горячей горы вернул ему незабытое, посетившее его сновидение: лесная трава, кудрявый цветочек, бабушка читает Тургенева и он, ликуя, прижимаясь к земле, скользит на ее излучение. Это чувство, возникнув, отслоило пространство и время, утянуло его в милую даль, где брезжили лица любимых. И, пробыв там недолго он снова вернулся в реальное пространство и время. Смотрел на близкий, без морщин лоб Микаэля, на его мелкокурчавые волосы.
— Карл, и еще в продолжение к сказанному.
— Да, Микаэль.
— Вы общаетесь с нашими людьми. Иногда с теми, чьи имена не должны называться. Я понимаю, вам это нужно для вашей работы. Но вы должны быть осторожны.
— Микаэль, разумеется! Я благодарен вам за беседы, которых вы меня удостаиваете. Вы можете быть уверены, я никогда не воспользуюсь ими во вред АНК.
— Вы не поняли меня, Карл. Общаясь с нашими людьми, вы должны быть осторожны в интересах своей собственной безопасности.
— Что мне может грозить?
— У противника много глаз. Он наблюдает. Иногда противник проникает в наши ряды. Был случай, когда мы изобличили предателя. Он принес нам много вреда. Многих наших людей постигла гибель.
Бобров чувствовал: он находится в непривычном для него, выше его понимания, поле опасности. В том поле, какое никогда не присутствовало в его прежних работах. Там, на Родине, во время работы над фильмом, было иное поле, иное неведение, грозившее иногда поражением, сулившее крушение и горечь. Но никогда он, художник, не подвергался личной опасности, грозившей его уничтожить. Это был новый опыт — опыт общения с опасностью.
— Как вы поступили с предателем?
— Мы его уничтожили.
И опять воображение устремилось туда, в близкий, грозный, ему приоткрывшийся мир. Он уже думал о том, как снимет сцену уничтожения предателя.
— Как вы узнали, что он предатель? Чем он себя обнаружил?
— Начались провалы операций.
— Каких, если можно?
— Можно. Это было давно. Нападение на полицейский патруль в Давейтоне. Минирование здания сталелитейной компании в Йоханнесбурге. Атака на ферму в Тсипизе. Создание склада оружия в Умплази. Наши товарищи гибли, попадая в засады. Их расстреливали на дальних подходах к цели. Кто*то из тех, кто был связан с планированием операций, информировал полицию и безопасность. Мы сверили множество фактов. И подозрение пало на него. Тогда мы посвятили его в ложную операцию, в якобы замышлявшееся минирование супермаркета в Порт-Элизабет. Полиция оцепила супермаркет и три часа вела обыски и облавы. Мы изобличили его. Судили и уничтожили.
— Как все это было? Суд, истребление…
— Это было не теперь, а давно. Я не был с этим связан, — уклонился Микаэль от ответа.
— Как его звали? Как мне назвать его в фильме?
— Назовите его просто Чики.
Бобров вдруг ощутил мгновенную, опустошающую тоску и усталость. Будто кто*то в единый миг отнял у него весь запас его жизненных сил. Его дух, томясь и предчувствуя, желал обрести себя в иных, не связанных с бедой состояниях. В простоте и свободе, вне тайных умолчаний и хитростей, связанных все с той же бедой, с ненавистью, с пролитием крови. Его дух стремился к иной земле и природе, к той далекой, почти неправдоподобной поре, когда он, юный, любимый и любящий, сидел с друзьями в застолье. Пели хором древнюю степную песню, про коней и орлов, про «зелен сад», и душа стремилась к душе, душа обнималась с душою. Теперь, пролетев по незримым кругам, не найдя былого застолья, его дух, утомленный, вернулся, опустился к столу, где лежал чертеж боевой операции.
— Я признаюсь вам, Микаэль, мои прежние картины были далеки от тех проблем. Были далеки от крови. Когда я готовился к этой поездке, я изучал материалы, читал статьи и книги, и мне казалось, я многое понял. Но теперь я вижу, что все гораздо сложнее. И черные могут оказаться врагами, и белые могут оказаться друзьями.
— Вы правы, Карл, здесь все иначе. Признаюсь, я сам в начале пути исповедовал принцип: «Африка — черным!» Был, если угодно, черным расистом. Одна листовка, которую я расклеивал в колледже, призывала: «Сбросим всех белых в океан». Поверьте, мне не легко далось новое сознание. Для этого мне пришлось пройти через камеру пыток, где черный сержант пытал меня током. Через побег из тюрьмы, — два белых юриста помогли мне в побеге и укрыли меня. Оказалось, что и черные предают и пытают черных. И черные богачи сосут кровь из черных рабочих. Мы сейчас понимаем: нельзя допустить, чтобы наша борьба зашла в расовый тупик. Я верю: в будущей социалистической Южной Африке станут жить, как братья, забыв прежние распри, покончив с прежней враждой, черные, белые, цветные. Это долгий, мучительный путь. Братство наступит не завтра. Но зародышем этого братства является наш АНК. Мы, члены Конгресса, белые, черные, цветные, живем вместе, рискуем вместе, погибаем вместе. У нас общие идеалы, общая судьба. Опыт, выстраданный в недрах АНК, мы принесем в будущую свободную Южную Африку.
И в нем, в Боброве, в ответ на этот политический, похожий на исповедь монолог, — внезапное понимание, обретенье метафоры. Все той же, никуда не исчезнувшей, кочующей из одной его работы в другую. Возможность той истинной жизни, тех «цветущих садов», о которых пели когда*то в застолье, — мелькнула в глазах африканца, откликнулась горячей бесшумной вспышкой.
Встали, пожали друг другу руки.
— Если сочтете возможным, приходите сегодня послушать «Амандлу».
— Благодарю за билет. Приду.
Провожал Микаэля. Выглядывал в коридор. Осторожно выпускал. Поворачивал ключ в замке.
Вернулся к столу и сидел неподвижно, присутствуя одновременно в разных пространствах. Здесь, в гостиничном номере, перед кипой смятых газет. На юге, в холмах Тран-скея, где визжали тормоза полицейских машин и кто*то бил по «Лендроверу», одевая машину бледным огнем. И далеко, на севере, где жена и дети сидели за накрытым столом, и в их любимых лицах и в стеклянной вазе, наполненной зимними яблоками, отражалось неяркое московское солнце.
Работа, которую он замышлял, была об Африке. Об африканском горе, африканской борьбе, африканском стремлении к правде. Но он, режиссер, хотел, чтобы картина была важна соотечественникам. Жителям среднерусских сел, погруженных в вековечные пшеничные и ржаные заботы. Сибирякам, в непролазных топях возводящим города и заводы. Ученым, хозяйственникам, бьющимся над решением мучительных проблем экономики, исследующим боли и противоречия развивающегося общества. Ценителям культуры, связавшим свой дух с народным искусством и творчеством. Он хотел, чтоб картину об Африке советские люди восприняли как свою.
Этот африканский процесс был связан с кровью, борьбой, уносил жизни. Сотрясал границы африканских, охваченных враждой государств. Но этот гул и трясение слышались далеко за пределами Африки. В Москве, в вологодской деревне, в кавказской сакле, в узбекском кишлаке. Влияли на жизнь всей земли. Отечество, в сверхусилиях поддерживая равновесие мира, было в том же процессе. Входило в то же грозное движение истории, где уже не было отдельных путей и течений, а все сливалось в единый, суливший великие испытания и беды поток. И он, художник, почувствовав это однажды, пережив остро и больно, хотел, чтобы это поняли и пережили другие.
Герой его фильма, африканист, был пока понятен в одном: связанный с Африкой профессией, интеллектом, научными изысканиями, был связан с ней и душой, своим любящим, сострадающим сердцем, своей судьбой. Он действует в Африке, ощущая африканские идеалы и ценности как свои. Отстаивает идею единого, справедливо устроенного человечества. И хотелось показать советских, работающих в Африке, людей — геологов, врачей, рисоводов. Исследовать их дух и сознание.
Все это требовало усилий и поисков.
Узнавание, как казалось ему, шло слишком медленно. И порой его охватывала паника.
В дверь постучали. Он пошел на стук открывать. Впускал к себе молодого приветливого атташе по прессе Ермакова, радуясь его свежести, его организованным, точным движениям.
— Мы все, Кирилл Андреевич, все в посольской колонии под впечатлением вашего вчерашнего выступления. — Ермаков благодарил, и Бобров верил, что это не простая любезность. — И удачно так получилось. Сначала — ваше выступление. А потом — ваш фильм. Я видел его в Москве, но здесь он смотрится совсем по-другому. Эти ваши красные кони на белых снегах, эти русские дали — в Африке чувствуешь их по-особому. Мы как раз сегодня говорили об этом с послом.
— Передайте послу мою благодарность за помощь. Без поддержки посольства я, разумеется, ничего не сумел бы сделать. Очень интересные у меня контакты и встречи.
— Вот, Кирилл Андреевич, я вам обещал привезти. В полиции были столь любезны, что продлили ваши права, и теперь вы, как говорится, опять на колесах. Можете ездить на вашем «пежо». Только осторожнее. После Москвы левостороннее движение в Мапуту очень коварно, — и атташе передал Боброву карточку с фотографией и свежим штампом.
— Это неоценимая помощь! Не знаю, как и благодарить вас. Все эти дни я был скован. Машина мне очень кстати. Завтра я собираюсь в Ресано Гарсиа. А с левосторонним движением понемногу свыкаюсь.
— И вот еще вы просили, — Ермаков из папки вынул несколько газет и журналов. — Вы просили подобрать материалы о присутствии Соединенных Штатов в этом районе, об их влиянии на военную машину ЮАР. Я подобрал материалы на английском. Ведь вы владеете только английским? Вот здесь статья об импорте намибийского урана для атомной энергетики США. Вот здесь, очень интересно, пишет один англичанин, — о стратегических амбициях НАТО, связанных с югом Африки. Вот здесь — о капиталовложениях Америки в экономику Претории. А вот здесь — интервью с американцем, участником вьетнамской войны. Он был в подразделении ЮАР, действовавшем на юге Анголы. Вот, я вам оставляю.
— Вы вчера мне интересно рассказывали, — говорил Бобров, усаживая гостя, мимолетно, ладонью, скользнув по решетке кондиционера: не опасна ли дующая ледяная струйка. — Вы вчера мне интересно рассказывали о южноафриканском узле. Действительно, это не только местное, не только африканское дело. В этот узел затянут весь мир. Весь мир, как он есть, влияет на эту зону, а она, в свою очередь, влияет на мир. Вы упоминали о тайных и явных связях ЮАР и Америки, об их политическом, экономическом и военном сближении. Значит, Штаты здесь, на африканском юге, пытаются стянуть в кулак две зоны своего влияния, в Атлантике и в Индийском океане? И их военные амбиции простираются до Антарктиды? Я знаю, вы недавно в Мапуту, но уже вполне освоились с местной проблематикой?
— Я изучал ее еще в Москве, — ответил Ермаков. — Я защищал диссертацию по этому региону.
— Так, значит, вы не только дипломат, но и ученый? Африканист?
— Ну если угодно, — усмехнулся пресс-аташе. — Хотя, конечно, дипломатия — это нечто другое. Я только привыкаю к моей нынешней роли.
И этот молодой, начинающий свой дипломатический путь человек вдруг стал по-особому важен Боброву — как возможный прообраз героя. В его раннюю, молодую пору, в первую встречу с Африкой. Потом, как было задумано в фильме, будут поездки африканиста в Анголу, в горящие леса и саванны. Его машина в окрестностях Луанды попадет в засаду «командос», шофер будет ранен, и герой переймет управление, гоня машину по красным пыльным проселкам. На реке Кунене, где взорванный мост осел в шоколадную воду, за его «Лендровером» будет гоняться «мираж», вспарывая из пушек асфальт. И теперь, наблюдая спокойное белозубое лицо атташе, Бобров незримо, со всей осторожностью и суеверием делал фотографические пробы, писал фонограмму речи: не таким ли в молодости был и его герой?
— Огромное вам спасибо, — говорил Бобров, пряча газеты. — Я быстро прочту и верну. Но только не завтра. Завтра я — в Ресано Гарсиа.
— Не беспокойтесь. Кстати, если вы вернетесь рано, заезжайте к профессору Антонио. Он спрашивал о вас. Хотел бы вас видеть. Будет весьма пестрое общество. Португальцы, чилийцы. Вам может быть интересно. Вы помните его дом? Прямо около католической церкви. Ориентир — телевизионная вышка.
— Я уже немного узнал город. Теперь, опять получив машину, узнаю его еще лучше.
— Кирилл Андреевич, если у вас возникнут какие-нибудь проблемы, звоните мне в любое время. Хоть среди ночи. Вы знаете мой телефон.
Бобров был тронут вниманием пресс-атташе. Был готов с ним сидеть и беседовать. Но надо было двигаться в город, успеть до обеда на встречи. Они вместе спустились в гостиничный холл, где в стеклянных дверях возникали отражения людей, рассекались прозрачными плоскостями, сливались с отражениями подъезжавших машин. Портье провожал их поклонами. Звонил телефон. Служитель, в лиловом сюртуке, похожий на джазмена, виртуозно вонзал медные штекеры в гнезда.
Бобров подошел к окошечку банка, желая поменять деньги, извлекая долларовый билет. Банковский служащий сквозь прозрачный полукруг, обрамленный золотой каймой, любезно возвратил ему сотенный банкнот.
— К сожалению, мы ведем обмен банкнот достоинством только в десять долларов и ниже.
— Почему? — удивился Бобров.
— Поступило сообщение, что начали ходить фальшивые купюры в пятьдесят и сто долларов. Мы не можем рисковать.
— Так что же мне делать? — Бобров растерянно вертел зелено-серый банкнот, оглядываясь на Ермакова.
— Вы можете отнести его в центральный банк, и после экспертизы вам его поменяют.
— Сколько же длится экспертиза?
— Несколько дней.
— Но мне нужны деньги сейчас! Я хочу купить авиационный билет в Бейру!
— Ничего, Кирилл Андреевич, — успокоил его Ермаков. — Мы поедем в аэропорт. Там у меня знакомый чиновник. Он нам поменяет. Их можно понять, — добавил он. — ЮАР забрасывает в Мозамбик фальшивые деньги. Стремится подорвать валютную систему страны.
Они вышли в жаркий, заструившийся по щекам воздух. Ермаков сел в свой лимузин, а Бобров прошел на стоянку, где в тени, плотно, с другими машинами, стоял его «пежо», полученный на время в посольстве. Погрузился в душный, скопившийся в машине жар, включил кондиционер. Выждал минуту. Тронулся вслед за Ермаковым, за его мигающим поворотным огнем, вписываясь неуверенно, робко в левосторонний поток, переключая скорости левой рукой. Осмелев, ехал в равномерном полуденном блеске, пропуская над собой лиловые своды акаций, соривших на асфальт сине-сиреневые душистые осыпи. Машины, люди двигались в струящейся синей поземке. Пальцы, сжимавшие руль, казались сиреневыми от обилья цветущих деревьев.
Улица Ньерере в супермаркетах, банках и трестах была похожа на длинный пирс с причалившими кораблями. Сквозь толстые стекла с остатками фирменных знаков виднелись пыльные, без товаров прилавки, безлюдные, опечатанные офисы. У голого, без бутылок бара сидел охранник, уперев подбородок в винтовочный ствол. Рядом, в витрине с обломком манекена, был наклеен плакат: черный кулак, сжимающий автомат, и надпись: «Борьба продолжается!»
Маленькие нарядные виллы в лепных балконах, с витыми козырьками, кронштейнами, тонули в цветах, вьющихся красных розах, — былые резиденции богачей-португальцев. Теперь были населены до предела нахлынувшими из деревень африканцами. Из пролома изгороди высыпала толпа полуголых кричащих детей. Резиновый мяч, скакнув на проезжую часть, мягко ударил в крыло.
Центральный столичный госпиталь выгнул эстакаду. В раскрытых окнах, на белом фасаде темнели африканские лица. Темнолицый врач садился в карету «скорой помощи», и рядом — миловидная сестра милосердия, смуглая, в белой шапочке с крохотным красным крестом.
Бобров потерял из вида Ермакова, пристроился в хвост расхлябанному, с открытым кузовом грузовику, где громыхала и подпрыгивала пустая железная бочка. Два подростка, в заплатах, чумазые, колотили голыми пятками, гибко вписывались в танец скачущей и грохочущей бочки. Кузов под ними ходил ходуном. Мелькали дома и деревья. И юноши, с упоенными лицами, вошли в ритмическое сочетание с небом, землей, с пульсирующей в них жаркой молодостью, с обильной и юной африканской силой.
Любуясь и одновременно утомляясь их скоком, их танцем, Бобров на спуске обогнал грузовик, настигая Ермакова. И в этом скольжении по блестящей, стального вида брусчатке, в слоистых испарениях, подобно легкому обмороку, вписался в другой поворот и спуск — московский, от Таганки к дому на Котельнической набережной, сквозь сеть снегопада, к барочной голубой колокольне. Автомобильный перехлест на мосту, земляничина светофора на Яузе, громада островерхого дома и — предчувствуемый за снегопадом, за гарью — невидимый близкий Кремль. Близкий, как тепло и дыхание, как лицо жены или матери.
Очнулся, пропуская перед бампером медлительную африканку. Она несла на голове корзину, сочетая неподвижность маленькой литой головы с круговым движением бедер под цветной, до земли, драпировкой.
Они приехали в аэропорт. В этот час между утренними и вечерними рейсами здание было пустынным. Рекламы авиакомпаний казались обшарпанными и линялыми. Ермаков постучал в окошечко банка, объясняя служащему, в чем их затруднение. И тот, подумав, кивнул, принял доллары и, извинившись, скрылся. Видимо, для того чтобы без помех исследовать деньги.
Они стояли у окошечка, разговаривали, рассеянно оглядывали зал. Снаружи зашумело, залязгало. Дальняя дверь отворилась, и в нее быстро, резко вошел офицер, похожий на гибкого леопарда, в пятнистой форме, в берете и бутсах. И за ним потянулась нестройная многолюдная вереница пестро одетых юношей, растерянных, бестолково-покорных. Наполнила зал, загибаясь вдоль стен. Несколько солдат, повинуясь окрикам офицера, равняли шеренгу.
«Новобранцы», — понял Бобров, оглядывая молодые лица с яркими, будто вспыхивающими белками, курчавые бородки, пухлые африканские губы. По-видимому, их везли в Бейру, на пополнение бригад, воюющих в лесах Софалы и Газы, где ширился контрреволюционный мятеж, шли лесные сражения.
Он заметил пожилую женщину, льнувшую к худому юнцу, видимо сыну, в джинсах, в оранжевой шапочке. Она брала его за руку, гладила, заглядывала в глаза, что*то говоря непрестанно. Солдат, пробегая, выравнивая вереницу, оттеснял ее. Она послушно отстранялась и снова, когда солдат удалялся, прижималась к сыну. Тот смущался, ему было неловко перед товарищами, перед командиром. Он пугался этих материнских причитаний и ласк. Хотел казаться твердым и мужественным.
Бобров глядел на них все тем же острым, жадным, все подмечающим взглядом. И вдруг испытал такую внезапную боль, такое горькое, слезное понимание, связав эти проводы в мозамбикском порту не с работой над фильмом, а с другими — то ли с будущими проводами сына, то ли с проводами погибшего под Сталинградом отца. Весь скопившийся в нем, предками заложенный опыт солдатских прощаний, разлук породил такое страдание, желание блага, что юноша вздрогнул. Оглянулся на него и мгновение смотрел, желая понять. Виновато ему улыбнулся. И он, Бобров, слал ему во спасение свою мудрость и жизнь.
На взлетном поле жужжали винты. Невидимый транспорт ждал новобранцев. Офицер отворил дверь, и жужжание винтов усилилось. Офицер стал пропускать вереницу, останавливал и вновь пропускал. Женщина двигалась вслед за сыном, продолжала говорить торопливо.
— Что она говорит? — спросил Бобров Ермакова.
— Она говорит: «Роберту, пусть хранит тебя дева Мария! — переводил Ермаков, прислушиваясь. — Ты сырую воду не пей!.. Ты ее кипяти, Роберту!.. Что же ты сделал со мной?.. Почему ты меня не спросил?.. Разве тебе было плохо со мной? Захотелось тебе воевать? Отец твой погиб на войне!.. Я думала, больше не будет войны!.. А ты идешь на войну!.. Не ходи на войну, Роберту! Прошу тебя, не ходи!.. Пойдем скорее домой! Я попрошу офицера, он тебя отпустит домой!.. Я скажу, у меня нет никого, только мой сын Роберту!.. Мой муж погиб на войне, а сын пусть живет со мной! Я скажу, он отпустит тебя!..»
Она ощупывала его и оглаживала, глядя на близкие двери, затягивающие в себя ее сына. Там жужжало и выло. Уносило его в страшный, ей неведомый мир. А сын мучился, любил и стыдился, хотел ускользнуть от нее в эти двери. Отсечь от себя ее муку, ее трясущееся беспомощное лицо.
Офицер, горячий и потный, пересчитывал новобранцев. Солдат, набегая, оттеснил женщину. Оторвал ее руки от сыновьей рубахи, подтолкнул к дверям юношу. Она отпустила сына, и тот исчез. И тогда она издала тонкий вопль, похожий на визг. Кинулась следом, ударяясь о жесткие, острые локти солдата:
— Роберту!
Его уже не было. Жужжали винты. В дверях теснились гибкие молодые тела. Офицер, не замечая ее, считал новобранцев.
Зал опустел. Она стояла перед захлопнувшимися дверьми. Что*то бормотала бессвязно. Держала перед собой руки, будто кого*то качала. Медленно, шаркая, переводя дух, двинулась к выходу. И Бобров слышал, как она лепетала:
— Дева Мария… Роберту!..
Винты утихли, удалились на другой конец поля. И скоро с тяжелым металлическим воем взлетел самолет.
Вернулся служитель, отсчитал деньги. Бобров поблагодарил, перешел к другому окошечку, где девушка-кассир била пальчиком в крохотный калькулятор. Взял билет до Бейры, куда скоро, через несколько дней, ему предстояло лететь. Сопрягал себя с новобранцами, с причитающей африканкой. Как и они, он был подхвачен жестокими свистящими силами, дующими над Африкой. Несся в одну с ними сторону.
Простился с Ермаковым. Садясь в машину, снова увидел женщину. Она брела одиноко по жаркому солнцу. Едва переступала ногами. Все кого*то качала, кого*то несла на руках.
Он приехал в управление безопасности, где ему был заказан пропуск. Сидел в кабинете с телефонами, с портретом Саморы Машела, с черно-красным флажком ФРЕЛИ-МО и зелено-голубой картой Мозамбика. Смотрел на близкое, улыбающееся лицо Соломау, знакомое ему по Москве, дружелюбное, являющееся многократно то в людном гуле аудитории, в их институте, то в маленьком, учебном, просмотровом зале, то в снежно-вечернем сумраке Тверского бульвара. Нестареющее, широколобое, широконосое лицо с маленькой твердой бородкой, в которой с годами появились седые колечки.
— Так что ответил тебе министр на мою просьбу? Позволит принять участие в операции? — Бобров пил кофе, радуясь его крепости, капелькам концентрированной горькой силы. — Ты передал ему мою просьбу? Ты как человек, знакомый с кинематографом, знакомый с проблемой кино, — ты мог найти аргументы?
— У меня был разговор с министром, Карлуш, — осторожно подбирая русские, нетвердо произносимые слова, не торопясь с ответом, стараясь придать словам пластичную форму, сказал Соломау. Вытянул на столе худые длинные руки в белоснежных манжетах с дорогими блестящими запонками.
— Так какова же реакция министра? Могу я принять участие в твоей операции? Могу посмотреть, как ты будешь ликвидировать этот самый аэродром подскока? Мне эта сцена нужна в моем фильме! — настаивал Бобров, не принимая растяжимую, доступную толкованиям форму ответа.
— Я еще раз передал министру твою просьбу, Карлуш. Так же, как ты сам сказал ему на приеме.
— И что же?
— Министр ответил: он понимает твои проблемы. Он хочет, чтобы твоя работа у нас, в Мозамбике, проходила успешно. И чтоб ты, довольный, благополучно вернулся домой.
— Надеюсь, это не все, что было им сказано по поводу моей просьбы?
Светло-серый пиджак прекрасно сидел на плечах Соломау. Красно-лиловый галстук был в согласии с бронзовотемным лицом. А он помнил Соломау, семенящего на московском морозе в нелепых оранжевых кедах, в натянутом на уши берете. Трамвай на повороте у Университета Лумумбы жестко скрипел железом. Туманились в дымном солнце алюминиевые купола Донского монастыря. И потом, в жарко натопленной читальне, где африканцу тепло и уютно, они сидят бок о бок, и он, Бобров, помогает ему разобрать путаную запись в конспекте.
Он подумал, что будущий его герой, подобно ему самому, мог знать в Москве Соломау. И, используя эту дружбу, как и сам он сейчас, заручается поддержкой друга, мог бы стать свидетелем самых острых военных коллизий. Той скрытой в саванне борьбы, недоступной для глаз европейца. Поляна с тлеющей жухлой травой, падающие от пуль африканцы. Вертолет родезийских «командос», отбрасывая огромную тень, садится, как летающая тарелка, высаживает десант. Соломау, скалясь, жарко дыша, прижимая трубу гранатомета, целит в свистящую, с проблеском винтов машину, бьет тугой дымной трассой, поднимая горбатый взрыв. И африканист, онемев, обессилев, видя свою смерть, принявшую вид вертолета, смотрит на пятнистых десантников.
Все это промелькнуло мгновенно. Бобров примерил на себя чужую роль и судьбу. Отказался от нее. Оставил на себе налет этой роли, тончайшей, осевшей пыльцы.
— Ответь, министр позволил мне примкнуть к твоему отряду и отправиться в провинцию Газа на поиски аэродрома подскока? Ведь операция состоится, не так ли? Аэродром продолжает действовать?
— Он продолжает действовать, Карлуш, — Соломау гибко поднялся к карте, щелкнул по ней длинными пальцами. — Они по-прежнему перелетают границу, — он сделал легкий взмах, как бы переплескивая из ЮАР в Мозамбик невидимый самолет. — Летают вот здесь, вдоль границы Зимбабве, — он вел ладонью, словно поддерживал незримую, летящую над лесами машину. — Где*то здесь, на аэродроме подскока, они садятся, заправляются топливом и летят сюда, в Софалу, в район боевых действий. Везут диверсантов, взрывчатку, — он звонко щелкнул в точку по карте. — Если мы найдем аэродром и его уничтожим, мы поможем действиям наших военных бригад.
— Мне эта схема была понятна еще в прошлый раз, дорогой Соломау, — кивнул Бобров. — Но этого мало для фильма. Я был бы теперь готов проверить ее не у твоей замечательной карты, а на живой топографии в Газе. Поэтому меня и интересует ответ министра.
— Я тебе всю правду скажу, Карлуш, — Соломау вернулся в кресло и туго вытянул руки, словно делал гимнастику. — Его волнуют две вещи. Твое участие в боевой операции, очень скрытной, а ты — иностранец, хотя друг, хотя художник. И волнуют вопросы твоей безопасности. Лес, дорога, засады. Вот две проблемы, которые мы обсуждали с министром.
— Они почему*то не волновали его тогда, на приеме, когда он обещал мне содействие. Я просил его переложить все проблемы на тебя, командира отряда. Объяснил ему, что мы тысячу лет знакомы, с тех пор когда ты сам собирался снимать и ставить кино. Будем считать, что ты режиссер, и я вхожу в состав твоей съемочной группы, и мы едем снимать сцену ликвидации аэродрома подскока.
— Так я ему и сказал, Карлуш, — мягко улыбнулся Со-ломау. — Именно поэтому он передал мне право решать вопрос о твоем участии в операции. Как понимаю, он просто закрыл на это глаза. Не сказал ни «да», ни «нет». Если что*то с тобой случится, то тогда я, возможно, буду обвинен в самовольстве, и вся ответственность падет на меня. Остается надеяться, что с тобой ничего не случится.
— Дорогой Соломау, как хорошо, что ты еще не министр, а только командир отряда. Но я боюсь: с твоим тактом и склонностью к иносказаниям ты тоже скоро станешь министром. Кто же будет мне помогать, когда я приеду сюда со всей своей съемочной группой?
— Тогда мы поищем какого-нибудь другого командира отряда!
Они тихо смеялись, глядя один на другого, старинные знакомцы. Из разных глубин и колодцев черпали они воду, но сливали ее в общую чашу, пили ее вместе, вдвоем.
— Ты уже не пишешь стихов, Соломау? Так и не поставил свой фильм, о котором ты мне говорил? О своих партизанских походах? — Бобров смотрел на близкое, казавшееся моложавым лицо, где худоба и темный цвет кожи скрывали тонко нарезанные морщинки. — Ты оставил искусство?
— Должно быть, надолго, Карлуш. Среди охоты за диверсантами остается мало места искусству. Вот здесь ему остается совсем мало места, — он осторожно коснулся пальцами лба. — Совсем мало места.
— Я помню твои стихи. Помню, как сделал перевод твоего стихотворения на русский и мы поместили его в студенческую газету. Там были такие слова: «И больше ни о чем не спрашивай меня. Ведь я всего лишь отзвук твоёй боли и надежды, Африка!» Там были такие слова?
— Они и остаются. Они остаются здесь, — Соломау коснулся пальцем сердца. — Но уже не выходят наружу. Как видишь, Карлуш, я не стал поэтом, не стал режиссером и рператором, а стал офицером. Спасибо тебе за тот перевод, спасибо тебе за конспекты. Спасибо тебе за все, что ты для меня тогда сделал. Спасибо за теплую шапку, которую ты мне подарил в Москве, когда я в берете приехал в самый мороз и люди на ваших белых, снежных улицах на меня оборачивались.
— А я помню, как под Новый год я торопился, опаздывал в институт на вечер, и вдруг рядом затормозило такси, и ты открыл дверцу и усадил меня рядом, и там, в такси, была елка, и ты все нюхал ее, удивлялся ее русскому смолистому запаху. Надеюсь, и теперь я могу рассчитывать на место в твоем «джипе». Не сейчас, конечно, а денька через три, когда ты отправишься на поиски аэродрома подскока. Но также и завтра, если ты не изменил своих планов и мы едем на границу в Ресано Гарсиа.
— Ладно, Карлуш, будем считать, что прошло три дня, и ты в моем «джипе», и министр об этом ничего не узнает. Что касается завтрашней нашей поездки, не могу ли я рассчитывать на место в твоей машине? Мой шофер меняет у «лендровера» задний мост. Остальные машины в разгоне. Дорога до Ресано Гарсиа хорошая, и твой «пежо» не пострадает.
— Будем считать, что настало завтра, ты сидишь в моем «пежо», и министр об этом ничего не узнает!
Они рассмеялись, пожали друг другу руки. Проходя мимо охранника, все еще улыбаясь, Бобров вспоминал: по белой московской улице, сквозь сугробы, идет африканец, в кедах, в малиновом шарфе, в натянутом на уши берете.
Он поставил машину в тени бетонного ребристого здания с вывеской «Проект Лимпопо». Такие же черно-желтые эмблемы были наклеены на дверцах двух микроавтобусов, с которых рабочие сгружали алюминиевые ящики.
Поднялся по лестнице сквозь треск печатных машинок, сторонясь пробегавших, на ходу читающих клерков. Постучал в приоткрытую дверь, услышал по-русски: «Войдите!» Щагнул на это, показавшееся родным, приглашение. Оказался в небольшом кабинете, где два человека, похожих, обветренно-солнечных, некабинетных, пшенично-степных, сидели напротив друг друга. Оглянулись недовольно, перенося на него, вошедшего, скопившееся раздражение спора.
— Кирилл Андреевич! — воскликнул один, радостно меняясь лицом. — Наконец*то вы к нам пожаловали!
— Не помешал? — спрашивал Бобров, извиняясь, пожимая обоим руки, дорожа этими крепкими, со встряхиванием, пожатиями.
— Да какое! Может, наоборот, поможете мне уломать этого упрямца!
Начальник проекта «Лимпопо» Ступин, — с ним Бобров познакомился накануне, во время своего выступления в посольской колонии, — маленький упругий крепыш, сердито насупился, зыркнул на второго, показавшегося Боброву тоже знакомым. Где*то мельком виделись, то ли на улице, то ли в холле гостиницы.
— Посидите, Кирилл Петрович, мы тут должны один разговор добить, — Ступин указал ему на глубокий диван, куда и опустился Бобров, видя перед собой их обоих на фоне большой рукодельной карты с синей струей Лимпопо, испещренной цветными клетками.
— Вы меня, Александр Лукич, ни добром не просите, ни кулаком не грозите. Не стану контракт продлевать! — «волжанин», отвлекаясь от Боброва и тут же о нем забывая, устремился на Ступина. — Я перед вами чист, полный контракт отработал. «Онучкин, наладь стройбазу!» Наладил, только начал домой собираться: «Онучкин, останься еще на полгодика. Наладить рембазу». Ладно, остался, наладил. А теперь опять: «Останься, наладь техпрофобучение». Нет уж, Александр Лукич, хватит! Ведь, кроме Лимпопо, и другие речки в мире текут. Ока, например. Или, скажем, Клязьма. На Оке, в Спас-Клепиках, мать-старуха живет. Поеду домой отдыхать. С женой пожить, с ребятишками. На мать успеть поглядеть. Не держите меня, Александр Лукич. Пусть кто помоложе в Африку едут, на Лимпопо свое счастье поищут!
Бобров напряженно, чутко слушал Онучкина, хотел понять его, тоску и усталость, ту силу, что влекла его на милую половину земли. Его сны и видения: старый дом, окрапленный рябинами, мать идет от колодца и в ведрах, в воде, играет бледное солнце. И мгновенное, ответное, подобно панике, чувство не здесь и не так проживаемой жизни, которой все меньше и меньше, посетило Боброва, Вдруг уже не успеть налюбоваться, наглядеться на милых, надышаться морозом и снегом, насладиться березняками, порошами.
— Вот ты мужик упрямый! Будто я тебя здесь на всю жизнь оставить хочу! На Лимпопо тебя поселяю! — шутя, но и с сердитым, плохо скрываемым нетерпением убеждал начальник проекта. — Ну поработай еще годок. Я тебя в Бейру с собой возьму, города посмотришь, лучше страну узнаешь. А? Поработай?
— Нет, Александр Лукич, я свое отработал и другие города смотреть не хочу. Мне с детьми охота пожить, с женой, пока оба совсем седыми не стали. Они мне пишут: «Папка, приезжай, поплывем на теплоходе до Астрахани». Много я всяких городов перевидел, а вот наших, поволжских, повидать не успел. В Костроме не успел побывать. В Ярославле не успел побывать. В Астрахани не успел. А какие, говорят, города! В Африке таких не увидишь. Плывем мы с женой, с ребятишками по Волге, на зеленые берега, на белые города любуемся!
— Да еще успеешь, насмотришься! А сейчас здесь твое место. Ну потерпи! Я тебе одну вещь скажу. Ведь тебя как классного работника к награде представить хотят. Привезешь из Африки орден.
— За доверие спасибо, Александр Лукич. А ордена, вы знаете, я и у нас добывать умел. Из Тургайской степи оба с вами по ордену в Москву привезли. И из Туркмении, из Голодной степи. Нет уж, домой пора!
— Ты вот сюда своей волей ехал, Онучкин. «На Африку, говорил, погляжу! Хочу, говорил, ее руками пощупать!» Ну и щупай теперь! Ты с Лимпопо другим человеком вернешься. Теперь уж не техникой, а людьми управлять сможешь!
— Ну зачем мне, Александр Лукич, дорогой, людьми управлять! Это вы управляйте. И мной, и другими. У вас это лучше выходит. А мне бы только в семью вернуться и там управиться. У ребятишек отметки в дневнике проверять. У жены — как она щи сварила, благодарность ей выносить. Вот оно, мое министерство! Вон он, мой главк!
Бобров их слушал, и ему казалось: эти двое ждали его с разговором, наводили на какую*то мысль. Все о том же загадочном для него человеке, его герое, африканисте. Поддавался ли тот, путешественник и скиталец, извечному, насылаемому на всех искушению? Славой, властью, богатством, что уводят нас от родного порога? И кружим по странам, по царствам, ищем ослепительной правды, открываем Чукотки, Аляски. Ставим ногу на лунный грунт, но, когда упадем бездыханно от хвори, от пули, от слабости на какой-нибудь чуждый утес, под какой-нибудь стылой звездой, над нами пронесут, как лучину, ту забытую робкую истину — об отчем пороге, о бабушке, о портрете отца.
— Может, ты боишься, Онучкин? Может, я зря тебя уговариваю? — Ступин, теряя терпение, засмеялся с металлической неприятной издевкой. — Может, ты труса празднуешь? Стрельбы боишься? Почувствовал, что обстановка в провинции обостряется, и, как сказать, потише местечка ищешь? В Спас-Клепиках и правда потише!
— Нет, — укоризненно ответил Онучкин, не впадая в ответное раздражение, а как бы жалея начальника за этот неправый упрек. — Нет, Александр Лукич, труса никогда я не праздновал. Нам и в Москве говорили: не на курорт, а в «горячую точку» едете. Кто не захотел, тот отказался. И здесь вы могли меня хорошо понять. Когда нам склад горючего подожгли и я из огня трактора выводил, плечо до волдырей себе сжег. И когда буровую на базу везли и нас по пути обстреляли, ранили мозамбикского мастера, я не отказался с буровыми в лес уходить, никакого труса не праздновал. А про Спас-Клепики вы зря говорите, что там спокойно. И слава богу, что там не стреляют.
— Да ты мне свою тоску*то не пой! Довольно мне тебя уговаривать! Правильно говоришь, не по путевке сюда приехал, а по заданию государства. Ты — государственный человек! Не ты лично контракт заключал, а в твоем лице государство! Ты здесь политику делаешь! Ты пойми, ты же государственный человек, Онучкин!
— Да что вы меня политграмоте учите, Александр Лукич! — смутился впервые и внутренне поколебался Онучкин. — Мы все государственные. Сиську сосем, а уже государственные. В детский садик идем, а уже государственные. Это я все понимаю.
— Ты же здесь поездил, Онучкин, ты страну, как никто, повидал, — наступал начальник проекта. — Ты же видел, как народ здесь живет. Дом — три палки, корыто, горшок, — вот и все богатство! Ты ребятишек их с голодными пупками, с ребрышками цыплячьими видел? Мы с тобой видели, как с голоду умерших детей хоронят! Как женщины здесь беременные, вот-вот родит, лица на ней нет, а на поле идет, тяпкой тюкает, свой колосок добывает. Как мужчины на себе сохи таскают с пеной у рта. А ты им своей водой,1 своим плугом, своим трактором хлеба дашь. Может, оттого, что ты еще на год останешься, здесь в первый раз от сотео-рения мира человек человеком станет. Ты на своих домашних не доглядишь, жену не долюбишь, детишек по голове не догладишь, но благодаря тебе кто*то проживет на земле не до тридцати лет, а до пятидесяти! Ребенка не похоронит. Сытыми глазами на мир посмотрит и увидит его красоту!
Ступин, вдохновенный, верящий, уже не убеждал, говорил не против Онучкина, а вместе с ним, для себя, для него. И Бобров поражался продолжению образа все тех же «цветущих садов», что люди несут в себе сквозь бойни и мор.
— Ладно, Александр Лукич, — тихо сказал Онучкин. — Давай контракт, подпишу. Придется на Лимпопо профобу-чение налаживать!
Встал и зашагал из кабинета, коренастый, плотный, оставив до другого наболевшего случая свои ропоты, тоску и усталость. Пошел садиться за рычаги и баранки, бурить и торить дороги, в топях, в пустынях, в своей собственной, утомленной, стремящейся к свету душе.
Остались вдвоем со Ступиным. Давая остыть собеседнику, Бобров осторожно вовлек его в разговор о проекте. Хотел узнать поподробнее. Об огромном, на долгие годы замысле, превращавшем топкую пойму Лимпопо в житницу риса. Голодающая, в продовольственных нехватках страна будет накормлена. Река отдаст свою силу электрическим станциям. Первобытные наделы земли, разрозненные скупые клочки соберутся в госхозы, в поселки с больницами, школами. Народ, добывший в войне свободу, добудет в трудах свое благо. Об этом, помолодев лицом, взбив на макушке вихор, рассказывал Ступин, похожий на прилежного школьника. Тыкал указкой в самодельную карту, в клетки будущих рисовых чеков, в трассы дорог, водоводов.
— Да вы бы приехали к нам в Шай-Шай, Кирилл Андреевич, посмотрели бы, как наши работают, — приглашал он Боброва на Лимпопо. — Это, пожалуй, для Африки первое такое исследование. Весь природный комплекс исследуем. И климат, и воды, и почвы. Белое пятно стираем. Вам бы интересно увидеть.
— Я как раз, Александр Лукич, хотел вас об этом просить. Дня через два собираюсь в Шай-Шай. По одному специальному делу. Но также и к вам заглянуть. Очень хочу посмотреть на проект. Ищу ему место в картине.
— Ну рады будем, конечно! Вы нам о своих фильмах расскажете… И о будущем. Вы уж когда к нам приедете, выступите перед нашими, будьте любезны. Мы ведь все в некотором роде африканисты.
— Да я уж видел, как вы сейчас с одним из них разго-1 варивали, — засмеялся Бобров. ?
— Он африканист, уверяю вас! Онучкин — африканист настоящий. Ему бы в отпуск слетать, отдышаться, и опять его в Африку потянет. Африкой он болеет. Конечно, тяжко здесь северному человеку, что и говорить. Вода не та, и воздух не тот, и звезды не те ж. А вот тянет сюда! Яростная здесь природа, яростная жизнь. Может, поэтому нас и тянет сюда? Я в Алжире работал, и в Нигерии работал, и в Танзании работал. Каждый раз зарекаюсь — хватит! И снова еду. Люблю Африку!
Боброву казалось, в этом белесом, по-мальчишески стриженном ученом пульсировала все та же древняя, непонятная многим страсть, уносившая человека от своих ворот и подворий к великим хребтам и рекам, расширявшая ему восторгом зрачки от зрелища мечетей и пагод, научавшая чужим языкам и поверьям, влекущая к чужому укладу и быту. Та драгоценная, в народе живущая широта, обнимавшая, как дыханье, другие народы, презиравшая империи и царства, созывавшая в общий круг и союз. Одолевали границы и расы, разорванность вер и культур, разбросанность по лику земли. Делили с чужаком свой хлеб и утеху, свой труд и беду.
— Послезавтра утром я хочу поехать в Шай-Шай, — сказал Бобров, поднимаясь. — Могу я рассчитывать, что ваши люди меня там встретят?
— Да зачем встречать! Я сам послезавтра еду! Зачем вам свою машину трепать. Утром на «лендровере» за вами заеду, вместе в Шай-Шай и махнем! Хотите, с нами на базе живите. А нет, тут же рядом отельчик есть. Все вам покажем. По Лимпопо покатаем!
Они расставались, одаряя друг друга радушием, два соотечественника, сведенные на черном, воююшем, строящем, добывающем свою истину континенте.
Приближалось время обеда, тот мучительно обнаруживающий себя в Африке промежуток, когда в его биоритме открывался провал. Обнаруживалось резкое понижение тоь нуса. Словно земля в своем осевом вращении посылала силы своих полей — гравитацию, магнетизм, электричество — навстречу ему. И он вступал в противоборство с земными энергиями. Его посещала мгновенная усталость и слабость. Раздавленный, прижатый центробежным вращением, борясь с перегрузками, он глазницами, сердцем, взбухавшими головными сосудами слышал кружение земли. Казался себе крохотным зашкаленным амперметром, включенным в планетарные витки электричества. Искал, где бы укрыться и лечь, занять горизонтальное положение, как в кабине стартующего корабля, чтобы переждать этот мучительный отрезок дня, выдержать давление неба.
Он погнал машину за город, пригибаясь к рулю, как бы убегая от солнца, чувствуя за спиной настигавшую его громадную тень земли. В предместье, у океана, начинались прибрежные сосны, ютилась рыбацкая, продуваемая ветром деревушка. Рыбаки выводили в океан свои утлые парусники, вечером возвращались с уловом. И тогда под соснами толпились приезжающие из Мапуту машины, и можно быіло встретить весь дипкорпус и аккредитованную прессу, с женами: покупали рыбу, осторожно перекладывая с боку на бок свежих, холодных, пахучих, лежащих в тазах тунцов. Принюхивались к розовым мерцавшим креветкам. Принимали в кошелки и сумки черно-радужных, стучащих створками мидий.
Сейчас на берегу было пусто, ни единой машины. И маленькие пепельно-мохнатые обезьяны с темными стариковскими личиками кинулись навстречу ему, ожидая подачки.
Он поставил автомобиль в зыбкой тени под соснами. Достал из багажника циновку. И пошел на близкий слепящий свет океана по песку, по коричневым палым иголкам, оставив у машины разочарованных сердитых обезьянок.
Шел по дюнам, не выходя из-под сосен, боясь ступить на желтый горячий кварц с торчащими кактусами, за которыми липко и мелко зашевелился отлив, увеличивая вдаль свою синеву, свое солнце, туманился в огромный океанский простор с чуть видными у горизонта парусами. По отливу бегали глазированные дети, взрывая пятками плещущий свет. Падали в соленые лужи, превращаясь в яростные, черно-слепящие взрывы. Их старшие сестры и матери в разноцветных намокших юбках стояли по колено в воде, гибкими, похожими на журавлиные шеи руками выхватывали из мелководья моллюсков, кидали их в подвешенные на шеи мешки.
Он нашел защищенное место за песчаным бугром, где на отмели слабо колыхалась рыбацкая лодка. Расстелил под качающейся сосной циновку. Медленно, словно боясь потерять равновесие, разделся. Лег, почувствовал, как уплотнился под циновкой песок, принял контуры его тела. Лежал, остывая, как горячая в песчаной форме отливка. Радовался тому, что добрался до безлюдного места. Дышал запаленно и часто. Медленно затихал, выпадая из жесткого ритма. Вытягивался, принимал постепенно наиболее благоприятное, обтекаемое положение, в согласии с мировыми, реющими над ним силами. Не боролся с ними, а отдавал себя в их власть, в их полет, в их звучание. Чувствовал непрерывный, тихий свист, мелькание розоватых теней сквозь веки. В голое тело ударялись бесчисленные, слетавшие с дюн песчинки, оторвавшиеся от океана, крохотные, успевшие нагреться в полете брызги. Открыл глаза, и над ним лохмато, бесшумно пронеслась голубая бабочка, повторяя в воздухе контуры его тела, пугаясь невидимого, исходящего от него поля. И этот испуг бессловесной твари, унесшей с собой его отражение, передался ему, как тончайшее страдание.
Немощь, приключившаяся с ним в последнее время, была не болезнью. Не несла распада, разрушения органов. Не влекла прямой физической боли. Она коренилась в чем*то, что было связано с запасом энергии, с тем механизмом жизни, что компенсирует траты сил, таится в безымянном, не имеющем анатомического названия центре.
Это была не болезнь, нет. Это было, как казалось ему, исчезание. Было медленной неуклонной тенью, наступавшей на него отовсюду, бросавшей в него свои сумерки, превращавшей его в неживое, в ничто.
Он только догадывался о природе постигших его перемен. Постигших прежде, в Москве, толкнувших в Африку.
По-прежнему он оставался верен своим идеалам. Тем ранним, лежащим в основе его искусства чаяниям — о неизбежном, вызревающем в человечестве братстве, понимании общей судьбы на земле, задачи переустройства земного дома и самих себя в этом доме для грядущего всечеловеческого труда в мироздании. Той, с юности воспринятой философии, что питалась книгами великих мыслителей, общением с молодыми друзьями, выбредающими из иллюзий и заблуждений, беседами с дедом-философом.
Он по-прежнему умел и любил работать. От первого институтского дипломного фильма до больших, получивших признание картин он не бегал от жизни, не искал вдохновения в испытанных временем, выверенных традицией приемах и образах. Входил в сверхплотный искрящий контакт с непроверенной, не запечатленной в искусстве реальностью. Побеждал ее и смирял. Находил ей образ. Давал ей имя. Нарекал ее. Его работы, метафорические, с избыточной образностью, были летописью проходивших в стране перемен. И новый, задуманный фильм об Африке был в том же ряду. Он должен стать оттиском с живого, страдающего лика земли.
И по-прежнему здесь, далеко от отчизны, он служил своему государству. В глобальной борьбе и схватке, завершавшей век, расколовшей человеческий род, он действовал во имя Отечества. Нес в себе его напряжение. Желал ему, сквозь невзгоды, высшей судьбы. Служил ему верой и правдой, своим искусством.
Все было так, как всегда. Внешне он оставался все тем же. Был горой, как однажды пошутил его друг. Но там, в глубине горы, что*то осыпалось и рушилось.
В глубинных залеганиях, в известняках и песчаниках, силами грунтовых вод вымывались и выносились слои, вытачивались пустоты и полости. И постепенно в сердцевине горы открывалась пещера. Задувал подземный сквозняк. Начинали селиться угрюмые, не ведающие света силы. И город, построенный на горе, повис на хрупком утонченном своде, готовый рухнуть в провал. И надо было не медля ставить столбы и опоры, возводить подземные крепи, взять в бетон и в железо открывшуюся в глубине пустоту. Но не было знания. Не было знания о подземной архитектуре души, тронутой оползнем.
Он лежал среди ветра, свистящего в соснах, несущего из океана далекий шторм. Тело его, неподвижное, вдавилось в песок. По ногам, казавшимся окаменевшими, бегали тени. Множество легких, летучих песчинок сыпалось ему на грудь, застревало в волосах, медленно, мельчайшими приращениями погребало его. По плечу, как по камню, полз зеленый цепкий жучок. И он казался себе почти неживым, и хотелось остаться здесь, быть занесенным песчинками, сухими опавшими иглами, уйти без следа в дюну. Перестать расходовать свои убывающие силы на деятельность, на мышление, на саму жизнь. Безболезненно перейти в неживую природу.
В соснах раздались голоса. На берег, неся свернутый рулоном парус, весла и снасти, вышли голоногие худые рыбаки. Прошли совсем близко от его головы, на него не глядя, оставляя твердыми пятками лунки в песке, брызгая сыпучими бурунчиками. Приблизились к лодке, и Бобров следил, как, упираясь, напрягая рельефные мышцы и решетки ребер, они сталкивают пирогу на глубину. Навешивают парус, зычно, бессловесно перекликаются. И, вскочив через борт, ударив веслами, поймав в парус ветер, уходят по расплавленному жидкому блеску, чернея на нем, затихая голосами, — в туман, в синеву, где у горизонта малыми зубцами маячили другие лодки. Рыбаки, в предчувствии шторма, торопились добыть улов.
Явление рыбаков, их упорная, вопреки стихиям, работа побудила его очнуться. Сначала не телом, продолжавшим лежать бессильно, а только встрепенувшейся мыслью. Но потом он поднялся, стряхивая с себя невесомую сеть песчинок, теней и опавшей хвои. Провел по груди рукой, оставляя гаснущий след, словно убеждаясь, что плоть не окаменела, жива. И устремился душою ввысь, торопясь, убыстряя движение, над морем, над рыбачьими лодками, взмывая свечой к небесам, как бы ища ту цель, к которой бы мог прикоснуться, воскресить свои силы и свежесть.
Это был шарящий молниеносный полет, в котором мысль шарахнулась от тучи с грозой и ливнем, от всплывшей в океане подводной лодки, от границы в полупустынной саванне, охваченной войной и пожаром, от чужих столиц. И вдруг восхитилась, поймав знакомый, сегодня уже залетавший в нее мимолетно образ: Москва, снегопад, видение Кремля.
Его первое, новогоднее посещение Кремля, когда им, школьникам, впервые открылись его врата. Арка, красные, убеленные инеем стены, словно в кирпичах из швов проступила соль времени. И он робко, страшась, пропуская над головой морозные переливы курантов, вошел в другое пространство. Воздух, земля, свет были иными. Как бы иной природы, иной концентрации. Величавое окаменелое время и его малая горячая жизнь вошли в сочетание. Его горящее от мороза лицо — с белыми лицами дворцов и храмов. Его глаза — с их золотыми глазами. И такая вдруг нежность, восторг. Понимание, что он ими принят, они его любят и видят, и он им родной. Они знают, что ему хорошо среди их белизны. Они поджидали его здесь всегда. Знали о нем, нерожденном. Примут его к себе, когда он исчезнет с земли.
Лесная высоченная ель, поставленная в Георгиевском зале, среди возбужденной молодой толпы, музыки, песец, казалась ему еще полной ветра. Двигала свое острие по огненным, пылающим солнцем люстрам и хрусталям. И было больно смотреть, зрачки напрягались, читая имена геройских полков. И все они, бомбардиры, пехотинцы, стрелки, все павшие на редутах и флешах, на великих полях и морях — все были здесь, на празднестве, собрались вместе с ним под елью.
Спустя много лет он получал в том же зале орден. Среди именитых людей, принимая награду, он вспомнил ту давнишнюю елку, то чувство ликования, восторга. На этот раз не было ликования, восторга. Было утомление от недавнего завершенного фильма. Но зал был тот же, прекрасный. Белые солнца огней. Имена гвардейских полков. В них звуки пальбы и оркестров.
Лежа на мозамбикском песке, овеваемый ветром, приближавшим со стороны Мадагаскара тучу и дождь, он старался представить Кремль, рассмотреть его в мельчайших подробностях. Каждый красный кирпичик и лазоревый изразец, каждый завиток в каменных отложных воротничках на дворце, каждое колечко в цепях, поддерживающих кущи крестов. Не мог. Кремль не дробился на части. Сливался в целое. Парил над ним, как облако. И одновременно дышал в груди. Был не просто зрительным образом, был состоянием — из света, любви.
Он жалел теперь, отделенный от Кремля пространством земель и вод, своей огромной усталостью, жалел, что так и не прочел никогда надпись под шлемом Ивана Великого, солнечные, взметенные ввысь письмена, предназначенные для великаньего ока. Он так и не стал великаном, не поднялся в рост с Иваном Великим. Жалел, что не рассмотрел, не запомнил всех птиц и зверей, все лики в Грановитой палате, весь цветущий, рассыпанный по стенам гербарий душистых трав и цветов. Не унес с собой в памяти фрески, когда ходил по соборам, а унес лишь гулкое, рассеченное светом пространство, переполненное все тем же, внеобразным, из печали и любви, состоянием. Ему казалось всегда: Кремль не имеет строителей, ни зодчих, ни каменщиков. Он строился сам, осаждал в себе то, что не умирает с отдельной смертью, не пропадает с исчезающими с земли поколениями. Каждое из них, отвоевав, отликовав, отсеяв, оставляло в Кремле свою нетленную часть, свое немеркнущее свечение. Любая малая жизнь, сгорая, исчезая с земли, вносила свою лепту, свой крохотный взяток, свой мед, добытый в трудах и мучениях. И он теперь, чувствуя свое угасание, стремился к Кремлю. Хотел коснуться его куполов хоть малой снежинкой.
Умер дед, любимый наставник, с кем с детства до зрелого мужества существовала духовная связь. Это была первая реальная смерть, разразившаяся в семье, после отцовской, случившейся в детстве. Погребальная машина, вместив тяжелый, желто крашенный гроб, окруженный притихшей родней, катила по зимней Москве. Он смотрел на бабушку, мать, на теток, беззащитных, стремившихся своими слабыми стареющими телами закрыть ту страшную брешь, открывшуюся вдруг среди них, куда устремился дед, куда и им предстояло уйти. И в нем, помимо боли и жалости, присутствовало огромное, до слез, недоумение, непонимание этого общего всех удела. Они проезжали Замоскворечье, задымленное, в толпе машин, и вдруг в прогале домов, в холодном январском солнце блеснул красно-белый Кремль. Явил соборы и башни, и словно на горе, в открытом застолье сошлась семья, любящая, тесная, дружная. И там, возвышаясь над всеми, сидели его дед, и бабка, и мать, и убитый на фронте отец, и он сам той маленькой благовещенской главкой сиял среди них. Это прозренье, возможность победы над смертью, возможность встречи в грядущем посетили его с видением Кремля сквозь стекло похоронной машины.
Роды жены, трудные, — кесарево сечение. Он, в белом халате, в маленькой предоперационной комнате. Бригада медиков у осциллографа следит за биениями, исходящими от сердца жены, от сердца еще не рожденного сына. Он тоскует, страдает, бессильный помочь. Призывает к ней, близкой, берущей на себя страшное бремя жизни, трепещущей между жизнью и смертью, призывает все спасительные добрые образы, посылает ей свою силу. Отворилась дверь. Его поманил хирург, еще в фартуке, в маске. И другой, от окна, от широкого белоснежного света, где в дымках розовела Москва и сверкала далекая гроздь Кремля, протянул к нему его сына. Крохотную орущую плоть в алой росе, омытую кровью жены. И он, отец, пережил свое отцовство как из счастья и боли испуг, как обморок. Снег. Кремлевское злато. Сын из алой купели. Их первое свидание и грядущее потом расставание. Он падал, пропадал в забытье на руки сестер и хирургов.
Они гуляют с женой, еще не женой, а невестой, по Александровскому парку. Он целует ее среди предзимних деревьев. И, словно от его поцелуя, посыпало, помело, повалило, окружило их колеблемой плотной завесой. На плечах и на шапках снег. Кто*то выскользнул из пурги в белой снежной папахе. Мелькнул красный угол башни. И внезапно дохнула трубная медь, будто в белой метели заиграл, затрубил оркестр. И из белого занавеса многолюдным видением возникли и прошли три парада. Кожанки, банты, неровное колыханье штыков, кумачи и призывы гражданской. Овчинные полушубки, ушанки, угрюмо-стальные — каре — шествие сорок первого года. Каски, ордена и знамена, груды враждебных штандартов, вал победных полков. Три парада, возникая один из другого, превращаясь один в другой, проплыли в белизне снегопада. Кремль. Они. подходят к стене. На розовом сыром кирпиче мокрым снегом вылепляют свои имена.
Его друг — футуролог, с кем свела их общая мысль, общая молодая-задача: объяснить и осмыслить мир. Сквозь рознь и нехватку ресурсов, сквозь военные конфликты и споры раскрыть медленно встающую истину. О неизбежном единстве людей. — О новом земном устройстве. О разумном управлении миром. Их беседы, их встречи, когда в полемике, с молодой игрой эрудиции, привлекались древнейшие тексты и трактаты социальных мыслителей, теории индустрии и техники и пророчества мудрецов и поэтов. Цитировали Ленина, Маркса, сопрягали Корбюзье с Циолковским. В их союзе, в их длящейся непрерывно полемике оттачивались не просто идеи, оттачивалось направление их жизней. И всегда для своих прогулок они выбирали набережную, Кремль, Красную площадь. Василий Блаженный вращал в небесах разноцветные жернова, а ему казалось: трется, перемалывается незримое, добываемое в мучениях зерно, чтоб когда-нибудь, когда завершится помол, мир убедился, принял цвет белоснежной пшеницы.
Теперь он лежал на песке, как малое зернышко, перенесенное через океаны и земли, и из этого зернышка вырастало видение Кремля. Открыл глаза. Из океана, вблизи, в отдалении, подскакивая на волнах, разворачивая косые паруса, подходили лодки. Навстречу им из селения выбегали дети и женщины. Лодки, темнея бортами, храня в них пластику древних африканских пирог, выскальзывали на мелководье, врезались в песок. Рыбаки, голоногие, прыгали, расплескивали воду, стягивали паруса, волокли ладьи на песок. Шли на берег, навьюченные мокрыми, горбящими их сетями и веслами. Ребятишки и женщины волочили слизистые мешки с уловом.
Близко от его головы прошла шумная гомонящая ватага. Пронесла на бечевке плоскую рыбину с напряженными, дрожащими плавниками. На Боброва пахнуло океанской пучиной.
Он свернул циновку, прошел к автомобилю. Оделся. Двинулся в город. Загнал на стоянку машину.
Пешком, держась теневой стороны, вернулся в «Полану». Работал до сумерек. Фантазировал, выстраивал сцены. Ему хотелось продумать ту, жестокую, связанную с устранением предателя. Гонка машин в дожде. Ночной, озаряемый молниями океан. Песчаная дюна в пучке автомобильных фар. И предатель, тот неведомый Чики, о котором говорил Микаэль, представлялся ему в красной рубахе, коренастый, плотный, еще не ведающий о своем конце, выходит из машины под дождь, отирает лицо клетчатым желтым платком.
Он работал, отвлекался. Следил за бесшумными, возникающими за окном кораблями. Когда стемнело и по набережной покатились прозрачные, похожие на графины с водой огни, отложил бумаги. Пора было отправляться на концерт «Амандлы». Сел в машину и поехал в «Олимпию».
Перед кинотеатром на ночной улице в латунных отсветах рекламы клубилась толпа. Бобров оказался в ее плотном праздничном бурлении. Вглядывался в мужские и женские лица, в улыбки, пожатия рук. Явились не просто на концерт, не просто развлечься. Пришли увидеть друг друга, пережить свое изгнание, свое единение. Ансамбль «Амандла» позвал на свое представление, как созывают на митинг.
— Карл, добрый вечер! — Микаэль, улыбающийся, все в той же ярко-синей открытой рубахе, тронул его за плечо. — А мы вас искали.
— Я первая вас увидела, — рядом с Микаэлем стояла Мария, чуть поклонилась, протянула Боброву руку. И, пожимая ее тонкие пальцы, пробегая глазами по высокой прическе, по перламутровым, тронутым помадой, губам, по открытой шее с серебряным кулоном, он испытал мгновенное волнение и радость, сочетав их с общей праздничностью, с мигающими лампочками рекламы, скачущими по тротуару детьми. Ветер, прилетев с океана, сильно пахнул, и Мария, скользнув руками по бедрам, прижала свое платье. — Будет дождь, — сказала она. — Вчера мы так и не повидались, Карл.
— Я заходил к вам в офис. Мне сказали, вы с кем*то уехали и вернетесь не скоро.
— Приехал наш товарищ из Лондона. Я была с ним эти дни. Теперь я свободна. Я приготовила, как вы просили, газеты и бюллетени. Они вас ждут. Можете зайти в любое время.
— Спасибо, что не забыли мою просьбу.
Мария работала в пресс-центре АНК. Боброву было известно: ее муж два года назад был ранен в операции в Дурбане. Попал в плен. Был осужден. Теперь томился в тюрьме.
— Я говорил вам, Карл, «Амандла» только что вернулась из Европы, — сказал Микаэль. — Гастроли прошли с успехом. Я просматривал рецензии лондонских и парижских газет. У нас все больше друзей в Европе. Вы получите удовольствие, Карл.
— Сегодня поет Джон Мвамбе, — сказала Мария. — Он вышел из госпиталя. Легкие его заживают. Я спросила: «Тебе не больно петь, Джон? Пуля тебе не мешает?» Он мне ответил: «Пуля мне помогает».
— Мы не должны его больше пускать под пули, — сказал Микаэль. — Его голос — гордость Южной Африки. Его оружие — не автомат, а песни.
— Добрый вечер, друзья!
Бобров оглянулся, почти испугался. Перед ним стоял маленький, крепкий африканец, в красной с белыми шнурками футболке. Вложил в рукопожатье Боброву бодрый горячий удар. Толкнул Микаэля в плечо, и тот засмеялся. Извлек из кармана клетчатый желтый платок, вытер блестящий лоб.
— Мария, ты сегодня такая красивая. Похожа на артистку. Почему бы тебе и вправду не выступить с собственным номером? — спросил африканец в красном.
И Бобров, поражаясь совпадению — желтому платку и красной рубахе, видел в этом улыбающемся, приветливом человеке другого, безвестного — Чики. Действовал волей творца. Совершал переселение душ. Помещал душу убитого, понесшего кару предателя в эту живую, ничего не подозревавшую душу. Помещал человека в свой будущий фильм, в сцену казни на берегу океана.
«Вот так он и будет выглядеть — предатель», — думал Бобров, рассматривая крепкие, открывавшиеся в улыбке зубы, смеющийся взгляд, подкову усов над пухлыми добродушными губами.
— Так почему бы тебе не выступить с собственным номером? — повторил африканец в красном.
— Мой номер — постоянное сидение в офисе, — отвечала Мария. — Разве вы позволите мне отлучиться? Сижу, как пленная. Спасибо Франциско, он приехал и внес в мою жизнь хоть некоторое разнообразие. Вот возьму и уеду с ним в Лондон. В лондонском отделении, сказал он, есть для меня хорошее место.
— Завтра ты будешь нужна нам здесь, — сказал Микаэль. — Завтра ты и я — мы едем в Ресано Гарсиа.
Бобров смотрел, как дружелюбны все трое. Как Мария держит под локоть крепыша в красной рубахе, как шутит с ним Микаэль. И крепыш, возбужденный и праздничный, оглядывается, притопывает туфлями, усыпанными медными бляшками, и все трое напоминают студентов, легкомысленных и спортивных.
«Ничего, он простит мне, — думал Бобров, отбирая у него его внешность, уже пользуясь ею по своему усмотрению. — Он — Чики, предатель, и он мне за это простит…»
— Пора, — сказала Мария. — Мы можем остаться без мест.
И сквозь тесные двери они вошли в помещение театра.
Зал был полон, сумрачно освещен. Казался черным от лиц. Вспыхивал белками. Вибрировал, гудел, шелестел, словно по рядам проходили высоковольтные жилы. Он сел в кресло рядом с Марией, пропустив Микаэля в глубь ряда. Стал осматривать зал.
Люди в рядах были те, кто покинул родину, близкую, лежащую рядом, за соседней границей, обильную и богатую, пленявшую своей красотой. Оттуда, с родины, изгоняя, истребляя, ввергая в муку и боль, целились в них беспощадные жестокие силы, и все они, здесь собравшиеся, были в рубцах и шрамах. Иных он знал в лицо. Ту маленькую хрупкую женщину, с девичьим бантом на платье, — ее избивали в полицейском участке, насиловали, и она от пыток на время потеряла рассудок. Того горняка с костылем, — белый мастер толкнул его под вагонетку, и ему от-, хватило ногу. Того седовласого, в белом пиджаке адвоката, — всю жизнь на судебных процессах защищал африканцев и сам угодил в тюрьму, прошел сквозь застенки и пытки. Тех студентов, что покинули добровольно колледж, оставили на время науки, взялись за науку войны с ненавистным правительством. Того измученного, с конвульсией боли бойца, подорвавшегося на мине, — только что поднялся с одра-. Они принесли в этот зал свою боль и несчастье. Сложили их вместе. И Боброву казалось: зал заминирован этим стиснутым воедино страданием. Поверни взрывмашинку, и раздастся сокрушительный взрыв, сотрясающий твердь удар. Мария, вытянув гибкую шею, напряженная в кресле, была как и те — раненая, обожженная. Он чувствовал ее соседство, как колеблемое близкое пламя.
Зажглись прожекторы — как лучи нетерпения из зала. Поднялся занавес, и под тихую музыку началось представление.
Наивные лубочные пантомимы изображали историю Южной Африки. Полуобнаженные темнокожие люди собирали плоды, мотыжили землю, танцевали и любили друг друга. Но вот появились пришельцы — белолицые, в шлемах, с мушкетами. Стали стрелять, убивать, заковывать в цепи туземцев. Сцены неравных сражений: копья и луки против пушек и ружей, падающие под пулями воины. Рабский труд на плантациях, звон кандалов, белокожий бур ставит ногу на голову темной невольницы. Черные шахтеры в разноцветных пластмассовых касках пробуют бунтовать, и их разгоняют стреляющие цепи солдат. Похороны убитых шахтеров и клятва оставшихся жить. Воплощение клятвы — налет смуглолицых бойцов на полицейский участок. Стук автоматов, вой полицейских машин. И медленно краснеющее, накаляющее сцену зарево с возносящимся словом «Африка». И к этому слову тянутся сжатые кулаки, автоматы, мотыги. Звучит грозно-яростный хор.
Бобров смотрел на сцену и в зал. Наивные, плоскооблегченные лубки мгновенно тяжелели, становились выпуклыми, наполнялись состоянием зала. Зрители причитали, замирали, свистели и улюлюкали вслед белым полицейским. Стенали и плакали вместе с погребальной процессией. Метали вверх кулаки, вдохновляя боевиков-автоматчиков. Сам зал был зрелищем. Люди находились на той черте возбуждения, что казалось, позови их — и они с детьми, стариками, всей накаленной толпой пойдут к границе сражаться, погибать, отдавать свои жизни в этом огненном зареве. Искусство на сцене было смесью фольклора с политикой. Легкие быстродействующие агитки входили в молниеносный контакт с накопившимся в душах страданием, с жаркой африканской эмоцией, становились ритуальным, зовущим в сражение действом.
Бобров смотрел на Марию. Она, окончившая колледж в Кейптауне, учившаяся в Лондоне, знающая три языка, была, как и все, — наивная, страстная, яростная, африканка, имевшая свое горе, свою цель на близкой, ей заказанной родине. Стремилась туда вслед за группой бойцов-автоматчиков.
Певец Джон Мвамбе принимал грудью давление двух скрещенных малиново-жарких прожекторов. Сжимал кулаки. Сек ладонями воздух. Выдыхал огромное, жаркое слово «Африка». Делал его то стоном, то молитвой, то грозным рыком. Его сонги были погребальными плачами над теми, кто был убит и замучен. Его сонги были как церковные песнопения, и зал превращался в храм, где каждый просил себе и близким милосердия среди непрестанных гонений. Его сонги были зовом в атаку, и зал превращался в толпу, готовую строить баррикады, сметать заслоны, идти под ружейные залпы. Он пел, и казалось, в нем вот-вот откроются свежие раны — и он упадет тут же на сцене, истекая кровью. В нем пела засевшая пуля, пели идущие на штурм автоматчики, звучали проклятья и хрипы упавших на мостовую бойцов. И зрители в зале жадно ловили слова. Откликались блеском белков, стиснутыми кулаками и скулами. Это были их песни и лозунги. Их черно-красное слово «Африка».
Бобров давно перестал наблюдать. Был не зритель, не в числе приглашенных. Не искал себе образов для будущей картины. Был с ними, в их беде, в их борьбе, в их грядущей неизбежной победе. Дышал с ними воздухом Африки. Был, как они, африканец.
И это охватившее зал единство, ведущее их биться, ликовать, умирать, сквозь толщу тьмы, заблуждений, к заложенной в каждом истине, — это единство достигло вершины, когда вынеслись на сцену зулусские воины и исполнили горячий танец. Ритуальные маски, щиты. Колющие, разящие копья. Звериные хвосты на запястьях. Амулеты и стук барабанов. Блестящие, потные, натертые до металлического свечения тела. И такая энергия, сила, нерастраченный древний жар. Душа континента, его алмазных и урановых недр, его океанов, его темнокожего с фарфоровыми белками народа, верящего в добро, красоту.
Бобров — словно в глаза его пролилось молодое сверкание — вставал вместе с залом, смотрел восхищенно на танцующих воинов.
Толпа шла к выходу. Он пропустил вперед Марию, двигался среди дышащих горячих тел. Старался не отстать от Марии, чтобы успеть с ней проститься.
Люди покидали душный кинотеатр и сразу попадали под шумный хлещущий дождь, расцвеченный огнями рекламы? разрываемой блеском машин. Топтались мгновение у выхода на стеклянной черте воды. Выдавливались идущими сзади. Успевали накрыть головы платками, целлофановыми накидками. Рассыпались с криком и визгом.
— Мария, до свидания, — он секунду держался перед волнуемой прозрачной завесой и, не в силах удержать нетерпеливый напор, шагнул под дождь, туда, где стояла его машина. И уже вытеснило под твердые прохладные струи, и он видел, как начинает прилипать, становиться прозрачным ее платье, лепит ей бедра и грудь.
Он разглядел освещенные черно-белые номера «мерседеса» и «датсуна». Испытал похожее на обморок мгновение, словно повернулся на невидимой спице, меняя местами реальный мир и его отражение, превращая все в иллюзию ливня, улицы, мигающих вспышек рекламы. Шагнул туда, где на мокром цветном асфальте стояла его машина. Но Мария тянула за руку:
— Быстрее, за мной!
И он, понимая, что теперь находится во власти вымысла, и в действительности этого нет, а началась работа его воображения и фантазии, и стал возникать фрагмент картины, возможный ее набросок, и его герой, волей случая, волей невозможных, каких*то неведомых ему обстоятельств, оказался в другой машине, — Бобров исчезал, терял свою личность.
— Быстрее, за мной! Здесь наши машины, — она увлекла его вдоль тротуара, где поодаль отливали капоты недвижных машин.
Она отворила дверцу, осветив салон, нырнула на заднее сиденье «датсуна». Смеялась, сдувала с пухлых губ дождевые брызги, отлепляла цветное платье от плеч и груди. Он поместился рядом, и шофер растерянно, как ему показалось, желая что*то сказать, сделал не то приглашающий, не то запрещающий жест.
— Ничего, Питер, это наш друг. Мы подвезем его, — сказала Мария.
Дверца открылась, озарилось нутро машины, и, прикрывая голову желтым платком, надавив на него плечом, втиснулся Чики, бурно дыша и посмеиваясь. Оглаживал на себе вымокшую красную футболку и ставшие пятнистыми белые брюки.
— Я кричал вам, а вы не слышали!.. Можно с вами… Ну как вам концерт? Вы, надеюсь, поняли, что дождь — это второе его отделение?
Снова дверца отворилась. Микаэль просунул голову, оставаясь весь на дожде. Оглядел их троих быстрым встревоженным взглядом.
— Вы здесь? Разве вы не… — и замялся, что*то желая сказать и не решаясь. Стало понятно, что допущена нелов-; кость, он уселся в машину и теперь чему*то мешает.
— Пожалуй, я выйду, у меня там машина, — сказал Бобров, чувствуя близкое, подвижное тело Чики, заслонявшее выход, пугаясь этой близости. — Я лучше выйду.
— Да что вы, — Чики удерживал его, положил ему руку на колено. — Мы здесь все поместимся!
— Сидите, — вторила Мария. — Так не расстаются друзья. Давайте по пути обменяемся впечатлениями о концерте.
— Ты, Чики, садись туда, в переднюю машину, — Микаэль стоял под дождем, хлеставшим его по спине, и его башмаки были в черном глянцевитом потоке. За его спиной, едва различимые, стояли еще двое, белея рубахами. — Садись в «мерседес».
— Да нет, я здесь, ничего, — ответил Чики и повернулся к нему, соседу, тесня его. — Мне показывали рецензию в «Таймс» на концерт «Амандлы». Там напечатан снимок зулусского танца. Почему*то именно он больше всего поражает внимание европейцев.
— Хорошо, тогда я сяду здесь, — Микаэль повернулся к двоим у себя за спиной, что*то негромко сказал, и те поспешили к «мерседесу». Сквозь дождь было видно, как осветился салон стоящей впереди машины и в ней уже сидели люди, теснились, впуская двоих. — Поехали, — приказал Микаэль шоферу.
Тот включил фары, наполнив дождь алмазным блеском. Пустил машину вслед покатившемуся, замигавшему поворотным огнем «мерседесу».
Они мчались по ночному, шумящему ливнем городу. В ритмах огней, ртутных вспышках встречных дымящихся фар, в цветных озарениях реклам чудилось продолжение танца. Мелькание щитов и масок, синеватая сталь наконечников. Он оцепенел, погруженный, в зрелище ливня. Чувствовал себя лишенным воли, подхваченным, вовлеченным в движение, которое невозможно прервать. Стал его частью и сутью.
Чики все так же, давя его мускулистым плечом, отирал лоб желтым платком, говорил оживленно и весело:
— Когда-нибудь мы послушаем с вами «Амандлу» в концертном зале Претории или Йоханнесбурга. И это будез, триумф. Я напомню вам это сегодняшнее представление в «Олимпии», и этот дождь, и как мы вчетвером, все не дома, все на чужбине, мчались по ночному Мапуту.
Он сказал это так искренне, в его словах звучала такая вера в неизбежность их будущей встречи, что Бобров испугался двойным испугом. Если произнесенное — ложь и сидящий с ним человек — предатель, какая необъяснимая щель в преисподнюю и тьму душа человеческая. А если слова его искренни, то возможна жестокая, обрекающая его на гибель ошибка, и он, Бобров, бессилен ей помешать.
— Вы помните, я говорил вам во время последней встречи, — продолжал Чики. — Наше военное воздействие скажется рано или поздно на ходе дебатов в парламенте. И вот вам: читали в последней «Ранд дейли мейл»? Депутат от Националистической партии Крумфюгер выступил с предложением пересмотреть законодательство в сторону смягчения апартеида. Он сказал: «Мы перешагиваем порог гражданской войны, уже занесли над ним ногу. И прежде чем ее опустить, попытаемся исправить заложенные в наше общество деформации». Уж если представитель фашистов требует устранить деформации, значит, нет у них былого единства. Значит, они почувствовали укол «Копья нации»!
Близкое тугое плечо, горячее сквозь влажную ткань. Провал операции в Сильвертоне. Один человек убит. Трое захвачены в плен. Двое приговорены к смертной казни. Он, Чики?..
Вспышка встречного света. Хром радиатора в ливне. Близкое тугое плечо. Провал операции в Дурбане. Три человека убиты. Один взят в плен. Повесился в камере, не выдержав пыток. Он, Чики?..
— Я повторяю, — сказал Чики, — вы просили о встрече, я готов повидаться дня через два. Через неделю я улетаю в Лондон. Вам это удобно?
— Да, конечно, — ответил он поспешно, стараясь отделить себя от близкого плеча, от пульсирующего напряженного мускула. От чего*то еще, что билось, пульсировало в этом теле, затянутом в красное, — от темной неясной силы, к которой он, Бобров, был подключен в мчащейся сквозь ливень машине.
— А куда мы едем? — вдруг спросил Чики, прижимаясь к стеклу. — Микаэль, куда мы едем?
— Завезем нашего друга, — ответил тот, чуть поворачиваясь, отражая скулой голубоватую ударившую вспышку мблнии.
— А разве вы не в «Полане»? — спросил Чики.
— Нет, — ответил Микаэль. И в этом «нет» почувствовалось жесткое, похожее на приказание, давление.
И он промолчал. И своим умалчиванием вступил в еще более тесную связь с чем*то, что уже совершалось. Влекло их в черном, с разрывами света, пространстве.
«Полана» осталась далеко в стороне. Город кончился, и они скатились вниз к океану, мощно, с ревом давившему на шоссе своей тьмой, ураганом. Белые взрывы молний поджигали мутные пласты горизонта, выламывали из неба кристаллические глыбы туч.
Он узнал сосновую рощу, где лежал днем у солнечного прилива. Сейчас деревья проревели всклокоченной хвоей. Отпечатались колючими контурами на вспыхнувшей белой фольге.
Машины мчались вдоль океана и внезапно съехали с шоссе на мягкие, кустами поросшие дюны. Встали, уткнувшись раструбами фар в сочное паденье воды, в желтое сверкание песка, в мелколистые, терзаемые ливнем заросли.
Он видел впереди глянцевитый капот «мерседеса». Колею, в песке раздавленный кактус. Колеблемые ливнем, в лучах, от «мерседеса» быстро шли трое, промокая, зябко сутулясь. Приблизились, растворили дверцу. Пахнуло твердым ветром, рев и брызги залетели в машину. Один подошедший ухватил Чики за плечо, натянул футболку. Приказал:
— Выходи!
— Это что?.. Ты что? — Чики дернулся, вырываясь, вдавливаясь спиной в машину, прижимаясь к нему, и он почувствовал судорогу силы и страха, пробежавшую по близкой гибкой спине. Отшатнулся к Марии, к ее отвердевшему, утратившему мягкость телу.
— Выходи! — повторил тот, вне машины, дернул футболку, раздирая ее по плечу. Башмаком цеплял, выбивал ногу Чики, упершуюся в порожек машины.
— Что? Почему? — задыхался Чики, свистел и хрипел дыханием сквозь оскаленные белые зубы. — Куда мы приехали?
— Предатель, — Микаэль с переднего сиденья смотрел на него, наставив пистолетное дуло. Дождь за его спиной плескался в огненно-белых лучах.
— Объясните! Вы все сбесились!.. Я хочу говорить с руководством!.. Микаэль!..
— Мы выполняем приказ руководства! Ты предатель, и с этим теперь покончено!
— Это ошибка!.. Я не предатель!.. Вы сбесились!.. Где улики? Где свидетели?.. Кто?..
— Свидетели те, кого ты предал на смерть. Тебя уличают Рикардо Ливанго, Джудди Кулилло, Марин Омангу, Фредерик Гумбе. Первые, кого ты отправил под пули, известив врагов о месте и дне операции, и их встретили на подходе к трансформаторной станции, расстреляли в упор из засады. Тебя уличают Грегори Спиру, Майкл Огуйе, Абраам Сванго, Никки Сибейло. Последние, кого ты отправил на смерть, известив полицию о месте перехода границы. Их застрелили в спину, на тропе. Они не успели ответить ни единым выстрелом. Тебя уличают все те, предатель, кто пошел из-за тебя под пытки, лишился рассудка и томится в тюрьме. Такие, как Авель Самайлу, муж Марии, которая тоже уличает тебя! Мы судим тебя судом нашей борьбы, нашей пролитой крови.
— Это ошибка! — задыхался Чики так, словно сердце его взбухало, становилось огромным, бычьим. И сам он с набрякшим загривком, мерцавшими жарко белками был похож на быка. — Это клевета!.. Давайте вернемся!.. Я докажу!.. Мария!.. Я не пойду!.. Это ошибка!..
Прижатый пульсирующей горячей спиной Чики, он испытывал ужас, свою с ним жуткую связь — через эту спину, через бурное близкое дыхание. Сам задыхался, хотел отделиться, отодраться от всего, что происходило сейчас, било в него бедой, несчастьем и ненавистью. Но некуда было уйти, ни духом, ни плотью, среди африканской грозы, среди хрипов и выкриков.
— Не пойду, вы должны доказать!.. Должны привести свидетелей!
— Они есть! Таможенник Максимилиан Риген, который был у тебя связным, передавал твою информацию!.. Полицейский сержант Навимбе, который принимал информацию!.. Мы допросили свидетелей! Все они назвали тебя. Ты предатель, и тебя больше нет, — Микаэль ковырнул пистолетом воздух, как бы выколупывая из машины Чики.
— Микаэль, погоди! Ведь мы же с тобой друзья! Мы вместе с тобой начинали!
— Выходи!
— Мария, ведь это я познакомил тебя с Авелем Самайлу! Я присутствовал на помолвке!
— Выходи!
— Вы не можете так! Вы не можете! — он кинулся через сиденье на Микаэля, пытаясь перехватить ему руку.
Тот, кто стоял снаружи, хрустнувшим коротким ударом, осадил его. Рванул из машины, и Чики вывалился, упал на песок. Двое других подхватили его, вздернули, поставили на ноги. Толкая вперед, повели в лучах, осыпаемые быстрым дождем. Среди белых рубах краснела футболка Чики. Они отошли, и тот, что ударил Чики, вытянул руку. Слабый, из кулака рванувшийся свет отразился в небе зеленым взрывом и грохотом. Чики плоско упал. От «мерседеса» быстро, ежась под дождем, вышел еще один, с лопатой, и стал копать.
Машины мчались обратно в том же порядке, впереди «мерседес», сзади «датсун». Никто не сказал ему ни слова. Его не замечали. Его здесь не было. Все, что случилось, его не касалось. Сидел, забившись в угол, неся в своем теле недавнюю горячую судорогу другого тела, а в глазах — разящие полосы света, красное пятно на песке, взмахи лопаты.
Вымысел кончился, погас экран. Вернулась реальность. Бобров очнулся. Бежали в отражении мигающие огоньки рекламы. Из «Олимпии», как секунду назад, валила толпа. Он стоял на стеклянной черте опадающего ливня, и за эту черту, словно обморок, исчезало видение. Сцена неснятого фильма, уносившая с собой малую часть его жизни, прожитой им за других.
— До свидания, Карл! — выходил к нему из толпы Микаэль. Рядом с ним шел, улыбался африканец в красной футболке. — Может быть, завтра увидимся. Ведь вы отправляетесь в путешествие?
Коренастый в красном кивнул на прощание. Оба подхватили Марию под руки. Перепрыгивая лужи, подошли к «мерседесу», и, пока усаживались, озаренные светом салона, Бобров видел сквозь запотевшие стекла алое пятно футболки. Был виноват перед этим, в сущности хорошим, не ведающим ни о чем человеком, — за то, что вторгся в его судьбу, наделил его страшной ролью, осуществил над ним произвол. Машина, мигая огнями, скользнула в дождь.
Он сел в свой «пежо» и поехал к «Полане». Получил у портье ключ от номера. Под его осторожным внимательным взглядом, обежавшим намокший костюм, прошел к себе. Разделся и стал под душ. Стоял, стиснув зубы, чувствуя размытое, не имевшее центра, выходящее за пределы тела страдание. Страшился покинуть шелестящий душ, хрупко защищавший его зонтик воды.
Свой новый, связанный с фильмом опыт он добывал сейчас не в съемочных павильонах, не в библиотеках и фильмофондах, не в родной, понятной среде, где герои угадывались в друзьях и знакомых, угадывались в нем самом и драмы и боли были драмами мирного времени. Нет, теперь этот опыт извлекался им из растерзанной, охваченной борьбою страны, где летели пули, герои за поступок платили жизнью, и он, художник, взаимодействовал с угрожающей, готовой ударить действительностью, работал под током. Жила была открытой, изоляция сорванной, и он работал на голом проводе без перчаток.
Он знал — этот будущий фильм, еще не воплощенный, непонятный, связанный с боями в саванне, диверсиями на мостах и дорогах, солдатскими переходами и маршами, — этот фильм для него решающий. Все прежние работы были к нему подготовкой. Были во многом игрой, связаны с избытком энергии, с избытком фантазии, и успех, который они ему принесли, был успехом молодого искусства, пробующего себя на пределе изобретательности и игры.
Прежние работы, отнимавшие огромные силы, доводившие его во время экспедиций и съемок до изнеможения и упадка, оставались — и он это знал — ниже его возможностей. Не захватывали все его существо, весь отпущенный ему жизнью ресурс. Он, художник мирного, благополучного времени, тайно чувствовал недостаточность отпущенных ему испытаний. Был в проигрыше перед теми, кто до него действовал в часы великих изломов, чье творчество разрывалось от непосильных растяжений истории, и сами художники, стремясь удержать расползавшиеся кромки времени, погибали в непомерных усилиях.
Работа, которой он теперь занимался, была отличной от предыдущих. Возникла на рубеже его собственной жизни, на рубеже, обозначенном грозно и явно, завершавшем долгое благодатное время, завершавшем век. Сулила ему неведомый, мучительный опыт. Он готовился к нему. Собирал свои силы. Звал на помощь любимых. Уже ходил поклониться Кремлю. Теперь обращался к матери.
Тот давнишний, летний дождь в детстве, когда от круглых синеватых вершин полетели быстрые проблески, ударяя то в близкий колокольчик, то в испуганную белую бабочку, то в мелькнувшую серую птицу. Мать, торопясь, сняла и раскрыла над ним свою розовую кофточку, и он чувствует, как вздрагивает от дождя ее горячее тело. Две их кружку полные ягод, краснеют в дожде, и в туманном, парном, упавшем на лес ливне они — вдвоем с матерью. Над ними мотаются, пенятся лесные зеленые головы, кричащие лица берез. Ему страшно и сладко, он прижимается к матери, слушая громогласные трески, жмурясь от белых вспышек. Дождь быстро кончился, превратился в шорохи, в солнечную капель, в слипшиеся колокольчики, в вялую летящую бабочку, в отяжелевшее, переполненное водой овсяное поле. Они идут с матерью по липкой, жидкой дороге, и росистая радуга — над стадом коров.
Быть может, тогда, в дожде, заслоняемый, обнимаемый матерью, он впервые, через вспышку страха, любви, ощутил свою мать как нечто, отдельное от него, обожаемое, драгоценное, но отдельное. И позднее, ловя в себе это чувство, пугался неизбежного, уготованного им впереди расставания. Его детская душа, пережив прозренье в дожде, как бы остановилась на миг, чтоб запомнить себя и мать среди горячих разноцветных туманов — запомнить для будущего, бесконечно далекого времени, когда матери рядом не будет.
Теперь, в номере африканской гостиницы, в которую бил и стучал океан, чем*то грозил, неочерченным и громадным, отчего сотрясалась душа, ему захотелось спастись, заслониться мыслью о матери. Не той ее розовой кофточкой и простертой над ним рукой, а мыслью о ней. Как она там, на другой половине земли, старая, в их обветшалой комнате, где вянет, линяет бабушкин рукодельный ковер, расшитый красными маками?
Черные гнутые спинки на ее старинной кровати. Красный, рассохшийся, из дедовских времен, гардероб. Вечером, когда вспыхивали огни в переулке, мать появлялась с работы, принося в дом запах снега, тонких духов и усталости. Утренние пробуждения, когда холодная материнская рука, проникнув под одеяло, будила его, и сине-морозное окно, где еще не забрезжила, не зажглась колокольня. Теперь, в пустоте просторного номера, он изумлялся, как мало знает о матери. Как бессознательно, не умом, не знанием, воспринимал он ее. Как трудно ему ответить: «Кто она, моя мать?»
Он помнил из ее рассказов, из сумеречной, пробужденной ее рассказами памяти: их отъезд в эвакуацию. Какой*то метельный разъезд. Поломка вагона. Сыпучие искры из-под колес. Пассажиров выгружают на снег, отцепляют вагон. И поезд отходит, удаляется красный огонь на хвосте. И мать, побросав кули, прижимая его к груди, бежит за огнем, кричит, задыхается, успевая вскочить на скользкую ступеньку, подхваченная кем*то в шинели. Вносит его в тесноту прокуренного душного тамбура — свой кокон, спасая его от нашествия, от бледного молчаливого зарева, в котором уже погиб ее муж, вмерз башмаками, обмотками в жесткий снег после безымянной атаки. Эта давняя ночь на разъезде, уплывающий красный огонь все еще живут в его памяти, рождая сновидения и страхи.
Мать, как теперь ему было понятно, овдовев, став для него и бабушки единственной кормилицей, возложила на себя непомерные труды и заботы. Исчерпав все кладовые физических истаявших сил, существовала на своей к ним обоим любви. А также, как это ему открылось потом, на миссии, на вмененной, родовой задаче спасения, на том надличностном чувстве долга, что было частью охватившей страну идеи: выжить, пронести сквозь страшный период своих детей, чтоб не пресекся народ, чтоб продолжалась жизнь. Позже, опять-таки из рассказов матери, он знал о ее поездке в освобожденный Смоленск, сразу же за головными дивизиями. Она, архитектор, должна была помочь хоть как*то, на первых порах, изувеченному городу. И в его детском сознании, как и в следующие зрелые годы, жили картины и зрелища, виденные глазами матери. Жило материнское зрение.
Блестящий накатанный снег, окаймленный изорванной красно-кирпичной кладкой. По улице в полушубках идут пехотинцы. И она все ищет, все верит увидеть родное лицо, надеясь на чудо встречи.
Город, сожженный до погребов, с провалами закопченных строений. Исковерканные ворохи бесчисленных железных кроватей. И ее поражает их обилие. В каждой из них побывала война, выжгла из них человека. Кладбище мертвых кроватей.
Ночные налеты «юнкерсов». Лязганье близких зениток. Пульсирующее ледяное окно с падением осветительной бомбы, ее радужно-мертвенный свет. И внезапная мысль — о далекой, неправдоподобной поре, счастливые беззаботные люди.
Он помнил: однажды, вернувшись, мать принесла большой, в бумагу завернутый сверток. Торжественно, призывая его и бабушку, распускала бечеву, сбрасывала обертку. И возник матерчатый оранжевый абажур на проволочном каркасе. Они с матерью неумело, боясь электричества, вы-вернув в коридоре пыльные пробки, закрепляли абажур над столом вместо картонной в пролысинах самоделки. Вспыхнул восхитительный красно-золотистый шар света. Мать, гордая, счастливая, любовалась. И он понял, почувствовал: в их жизни миновала самая жестокая, на пределе выживания пора. Они пережили ее, вступили в новую пору, отмеченную этой обновой. Сидели все вместе, своим крохотным уцелевшим мирком. Ели под абажуром картошку. Черный блеск сквородки с оранжевым отражением.
Мать не ласкала его. Была скупа на поцелуи, объятия. Готова к упреку, к строгому выговору. Когда он пробовал ее целовать, останавливала, насмешливо говорила: «телячьи восторги». Он усвоил с ней сдержанные, не на открытой нежности отношения. От бабушки, не от матери, лился на него непрерывный свет обожания. Он узнал и понял потом: между матерью и бабушкой был уговор. Она, мать, своей строгой дисциплинирующей педагогикой должна была заменить ему отца, восполнить отсутствующее в семье мужское начало. А бабушка — как бы стать матерью, окружить его любящей женственностью. Скупость в прямых изъявлениях материнской любви ни тогда, ни позже не обманывали его прозорливости. Мать положила всю свою жизнь на служение ему, превратила ее в непрерывную, во имя него совершаемую жертву.
Ее отказ от второго замужества, когда в доме начал появляться мужчина, полный, печально-внимательный, с пепельными длинными волосами, профессор-искусствовед. И он, выраставший ребенок, видел, что матери с ним интересно. Она одного с ним мира, одной культуры. У бабушки на лице появилось выражение заговорщической озабоченности. А его, растущего без отца, влекли грубовато-плавные движения гостя, запах табака и мужского одеколона. — Потом тот перестал приходить. И годы спустя, вспоминая о нем, он услышал от бабушки: профессор сделал предложение матери, но та отказала. Отказалась от достатка, от довольства, продолжив свое вдовство. Во имя него, сына, боясь, как бы новый, чужой человек не травмировал сына, не причинил ему страдание. Не разрушил их тройственную, на беззаветности, жертве основанную связь.
У дворовых подростков, у сверстников стали появляться велосипеды. У тех, кто имел отцов. В чьих домах первый послевоенный достаток отозвался появлением новой мебели, радиоприемников, красивой посуды. Эти хромированные, голубые и алые велосипеды, порхающие по переулку, их счастливые, легконогие наездники вызывали в нем восторг и печаль, когда друзья, собираясь в ватаги, прозвенев звонками, прошелестев летучими спицами, исчезали за поворотом. Неслись, невидимые, облетая округу, внезапно появляясь во дворе, потные, розоволицые, возбужденные. Давали и ему прокатиться. Мать, заметив его огорчения, его вожделения, отказала себе в новом платье, купила ему велосипед, восхитительный, голубой, с белым, никелированным рулем и педалями. Он вел машину рядом с ней из магазина, пешком. Поднимал ее по лестнице на четвертый этаж. Ночью, босиком, выскакивал в коридор полюбоваться на ее сверкание.
Теперь, спустя столько лет, в этом африканском отеле среди океанского рева в нем возникло ощущение полета, когда мчался по широкой Новослободской, пахнущей клейкими тополями, хлебной сдобой, влажным, омытым асфальтом, делая легкий, сверкающе невесомый вираж, пересекая пространство улицы. Годы спустя там стали скапливаться автомобильные пробки. Он смотрел на рычащие радиаторы, на задыхающегося, теснимого постового и думал: неужели когда*то он проносился здесь на порхающих спицах? Это юное чувство посетило его, было связано с матерью, с ее некупленным платьем.
Ей казалось, он, ее сын, опекаемый ею и бабушкой, лишенный мужского влияния, может вырасти баловнем, не обрести в характере волевых твердых черт. И ее педагогика искала способы преодолеть эту истинную или мнимую недостаточность. Отсылала его в школьные походы. Поощряла увлечение лыжами. Радовалась сближению со студентом-ботаником, забиравшим его в лесные подмосковные экспедиции. Школьный друг, энергичный бойкий подросток, приглашал в свой дом, многолюдный, шумный, где отец, старший брат, оба охотники, любили доставать из чехлов пахнущие смазкой двустволки, в которых, если переломить стволы и взглянуть внутрь, начинали сверкать и струиться стальные зрачки, и он держал с восторгом ружье, вдыхал чуть слышный сохранившийся запах выстрела. Слушал мужественные повествования о кострах, половодьях, взлетающих утках и рябчиках. Он просил у матери, чтоб она купила ему ружье. И она, страшащаяся любого оружия, разрешила купить — вороненую одноствольную «тулку», в которой для него, в ее черно-синих плоскостях и овалах, орехово-желтом прикладе таилась волшебная сила, еще не испытанная возможность поступка, удали, молодечества.
Он собирался на свою первую охоту, снаряжал патроны. На дедовском, красного дерева столе вырубал из валенка войлочные пыжи. В торцы латунных, кисло пахнущих гильз загонял красные, с зеркальным донцем капсюли. Мерил крохотным ковшиком крупчатый черный порох. Черпал горстки дроби из консервной банки, где свинец, спрессовав свои горошины, сиял черно-угрюмым слитком. Он заряжал патроны, предвкушая выстрелы и трофеи, и одновременно успевал замечать страх, с которым мать готовилась его отпустить. В безвестность, на несколько дней, с ружьем, его, над кем все годы дрожала бабушка, грела ему утром чулки, чтобы он из постели надевал все теплое. Этот страх ее и тоску, не умея их до конца объяснить, он чувствовал в то апрельское утро, когда с рюкзаком, в сапогах, с тяжелым в чехле ружьем, похожий на новобранца, уходил от нее на вокзал. И все его поездки, охоты, то в компании друга, то в одиночку, были для нее и для бабушки ожиданием из страхов, слез и бессонниц.
Малиновая, вечерняя, перевернутая плугами пашня с недвижной талой водой, тяжелыми холодными запахами земли, прошлогодней травы, с тончайшими ароматами оживших весенних опушек. Береза в заре. Ее черное сквозное плетение. Прозрачность веток, в которых белеют могучие древесные струи. Он, опустив ружье, дышит этой пашней, зеленым темнеющим небом, где уже начинает белеть, блестеть влажной ртутью луна. Он — между гаснущим солнцем и встающей луной, чувствует вращение земли. Последние мелкие птицы, тонко посвистывая, пролетели в заре и канули. Крохотная, с малиновой грудкой, задержалась на вершине березы, сорвала с погасшего дерева последнюю каплю света и камнем упала во тьму. И глаза напряженно, до темных кругов ищут первой звезды, пока внезапно не увидят ее. Влажную, голубую, яркую. Одна, другая, третья. Явление на небе звезд. Ружье, воздетое ввысь, без патрона, с зеркальным окуляром ствола, — не оружие, а прибор, телескоп, в который луна бросает длинный скользящий луч. Зрачок, окруженный сияющей сталью, ловит звезду. Между ней, бесконечно удаленной, сверкающей, и зрачком нет ничего в мироздании. Это чувство необъятного, вырезанного дулом пространства, принадлежащего только ему, чувство луча, соединяющего зрачок и звезду, — рождает головокружение. И пока он смотрит на звезды, из березы бесшумно и плавно, раскрывая угловидные крылья, вытянув криво шею, нацелив игольчатый клюв, вылетает вальдшнеп.
Мгновенно сжимающееся на вальдшнепе пространство. Он, охотник, дрожащими пальцами загоняет патрон, бьет в пустое, помнящее птицу небо. Рыжий трескучий сноп. Оседающий едкий дым. Оглушенный, изумленный случившимся — звездой, птицей, выстрелом.
Теперь, спустя столько лет, постаревший, усталый, лежа в номере африканской гостиницы, он задним числом посвящал этот выстрел матери. Тот старинный салют в ее честь.
Африка, где он теперь оказался, стала вдруг непонятной, враждебной, начинала давить всей мощью своей таинственной тверди, жарко-туманными небесами, горячими желтыми водами, жгла и колола звездами, мучила своими напевами Не хватало душе родного слова и отклика, и он призывал на помощь образы родной стороны. Символы Родины, которые ему были опорой, были вехами в мироздании, которые, быть может, поведут его по бушу в красной, как перец, пыли Сохранят в осенней саванне, прорезаемой вертолетными гулами, где «пума» пикирует на солдатскую цепь, пульсирует огнем пулемета Посетят в блиндаже, где, раненые, стонут бойцы и их черные тела неразличимы в ночи, — только повязки и стоны. Этими вехами, на которые под чужими неверными звездами устремлялась душа, могли быть и образ усадьбы в Архангельском, и синяя ледяная сосулька, прилипавшая к водосточной трубе, и сомовский портрет Незнакомки, — на холст, на раму, на тончайшие трещинки в раме падает замоскворецкое солнце в морозное окно Третьяковки. И все эти образы, эти напевы «Средь шумного бала» или «Вдоль по Питерской», все эти спасающие душу видения были связаны с матерью. При ней в первый раз прозвучали. Ею были показаны.
Даже в самую жестокую пору, когда бились просто за жизнь, и позднее, когда выжили, она искала в жизни прекрасное. Находила в родном искусстве, в природе, истории. Находила для себя и для сына. Ее разговоры с ним, нечастые, как правило, во время болезни, — о России, Москве, о погибшем отце, о студенческой поездке на строительство Днепрогэса, — эти материнские рассказы стали неразмывае-мой основой его позднейших размышлений о судьбах отечества. Сложились не просто в разумение, знание, но в не подверженную искушениям веру.
Много позже, когда умерла бабушка, когда он женился и народил троих детей и мать сама стала бабушкой, — она стала той последней ступенькой, с которой их род спускался в прошлое, исчезал в небытие, становился историей уже не рода, а народа, отечества, сливаясь с историей переселений, народных волнений и войн. Заняв это предельное место, она вдруг переменилась — нравом, образом мыслей, пониманием своей новой роли хранительницы заветов и заповедей. Лицом, осанкой вдруг стала походить на прабабку, чья фотография с золотым обрезом, с гербами и медалями на обороте, хранилась в семейном альбоме. Стала копить, собирать в себе все незабытые, услышанные от ушедших стариков подробности семейной судьбы. Ветвистой, очень яркой и яростной, богатой натурами, среди которых являлись колоритные, сохраненные в фотографиях типы купцов, проповедников, художников и земских врачей, уходящие родословными в неочерченные крестьянские толщи.
Это скопившееся в ней богатство она старалась передать внукам. Продернуть в будущее нить родовых преданий. Сохранить вместе с памятью об умерших любимых людях нечто, связанное с возможностью продолжить их жизнь, удержать на земле их бесшумную, следующую за живыми толпу. Готовила и себе место среди этого бестелесного толпища, глядящего со старинных портретов, из трещин стола и буфета, из хрустальных, в форме кубов чернильниц, из окон московских домов на Каретной, Страстном и Палихе — там, где жила когда*то родня, где туманились в дождях, снегопадах их фигуры и лица.
Она взялась писать мемуары. Своим кудельным, вьющимся почерком, знакомым ему по письмам, что получал от нее в пионерских лагерях, она писала в тетрадь. И рождались бесхитростные, по-аксаковски живые и образные описания свадеб, застолий, поездок за границу, посещения бабушкой с дедом, тогда молодых еще земцев, Льва Толстого. Она описывала дни революции, облавы и выстрелы, голод в Москве и извозчика на Кузнецком, где ей покупали шляпку. Она скоро утомилась, перестала писать. Однажды он пришел к ней, застав ее больной и беспомощной. Ухаживал за ней, боролся с ее тоской, с дрожанием ее губ и слезами. Она погрузилась в короткий сон, лежала с худым длинноносым лицом среди полосатых поблекших подушек, которые в детстве, он помнил, были радужными, как оперение селезня. Он открыл ящик дедовского стола, достал тетрадь с ее записями и стал читать последний, не оконченный ею отрывок. И вдруг нашел описание летнего в роще дождя. Ее испуг, ее веселье, когда она с ним, с сыном, стояла среди белых берез, и летели от голубоватых вершин солнечные стеклянные проблески, и металась белая бабочка, и она раскрыла над сыном свою розовую кофточку, заслоняла его молодым, горячим, обжигаемым каплями телом.
Бобров сидел в темноте, слушая, как уходит, удаляется шторм в океане. Мать с другой половины земли посылала ему свои слабые силы. И он их принимал благодарно. Жил в невидимом, невесомом свечении своих мыслей о ней.
Утром автомобили на стоянке были усыпаны сиреневыми лепестками акаций, сбитых и смоченных ливнем. Открывая дверцу, он глядел на зеленые, неспокойные буруны океана, туманное от испарений солнце. Пальцами машинально перетирал шелковистые чешуйки цветов.
Соломау предстал перед ним, худой, улыбающийся, в открытой рубахе, с ремешком фотокамеры, похожий на студента. Они миновали утренний, казавшийся позолоченным Мапуту. Неслись по шоссе, пустому, шершаво-синему, по просторной, редко поросшей долине среди конических, размытых дождями термитников. Изредка встречались тростниковые хижины, копошились с мотыгами полуголые женщины в полосатых, облегавших бедра материях, белели низкорослые, кофейного цвета коровы. Мчались к границе, в Ресано Гарсиа.
— Ты думаешь, сегодня удастся увидеть самолет? — спрашивал Бобров, чуть вздрогнув от налетевшего, ударившего в стекло насекомого, оставившего прозрачный отпечаток своей гибели. — Он должен появиться сегодня?
— Если наши подсчеты верны, он должен появиться, — кивнул Соломау. — Он перелетает границу каждую неделю во вторник, около полудня. День его нет. Он пропадает на нашей территории. Потом возвращается, пересекает границу в обратном направлении.
— Всегда в том же самом месте?
— Там, недалеко от границы, у них военно-воздушная база. Ему нет смысла тратить горючее на облеты, обманные петли. Он идет напрямую, на бреющем полете. Пограничники несколько раз пытались его встречать пулеметом, но он идет очень низко, возникает внезапно. Пулеметчики не успевают ударить.
— Что у него на борту?
— Он забрасывает к нам в тыл диверсантов. Взрывчатку, оружие. Вывозит группы обратно. Нам стало известно: в Софале начало действовать подрывное подразделение «Бур», из белых. На прошлой неделе они взорвали сахарный завод и десять метров железнодорожного полотна — от угольных шахт к порту Бейра. В докладе министру я высказал предположение о начале «динамитной войны». О возможной угрозе порту, а главное — нефтепроводу Бейра — Зимбабве.
— Ведь он еще не пущен? — Бобров вспомнил англичан-инженеров, улетавших на строительство трассы. — Нефтепровод нельзя защитить?
— Очень трудно, — сказал Соломау. — Леса и болота. Очень трудно. Пока они не трогают трубы. Но я думаю, едва его пустим, начнут сразу рвать. Защищать нефтепровод нужно не в Софале и Манике, а в Газе, на аэродроме подскока. Там делает посадку самолет с диверсантами. Там он берет горючее, чтоб долететь и вернуться обратно. Вся операция по уничтожению аэродрома подскока — это операция по защите нефтепровода. Так я сказал министру.
— Так оно и есть, Соломау. Очень тебе признателен, что ты позволяешь мне наблюдать операцию.
И вдруг подумал невольно: как окончит свой век этот спокойный, давно знакомый ему африканец? От пули? От взрыва машины? В какой-нибудь таящейся впереди перестрелке? Или в старости, дожив до седин, успев насладиться миром, вспомнит о той перестрелке? И вторая мысль: какой-нибудь зимний московский денек, и он сам, старик в пятне янтарного солнца, пропуская его под дремлющие тяжелые веки, вдруг вспомнит это шоссе, на обочине размытый термитник, на стекле капельку сока, оставленную убитым жуком.
Они въехали в Ресано Гарсиа, маленький городок, в предгорьях. Докатили почти до шлагбаума, перед которым стояли два трайлера. Пограничники с автоматами заглядывали под синие с эмблемами тенты. Скатили, с асфальта на пыльные улицы с обшарпанными домами, где бегали голопузые дети и томились в тени Заборов собаки. В по-гранкомендатуре справились у сержанта о начальнике заставы. Тот посмотрел сквозь открытую дверь на их машину, на белое лицо Боброва, на фотокамеру Соломау: видимо, собирался спросить документы. Не спросил.
— Лейтенант на вокзальной площади, в таможне. Попробуйте разыскать его там.
Они оставили машину у комендатуры и пешком направились к центру, оставляя за собой столбенеющих, взирающих на Боброва ребятишек, их расширенные, как белая морская галька, глаза.
Чем ближе к вокзалу, тем многолюднее становилось на улицах. Встречные были одеты в комбинезоны, иногда в сапогах, иногда с притороченными к поясу пластмассовыми касками и шахтерскими фонарями. Имели озабоченный вид. Их нервные голоса раздавались из переполненного трактира, из лавки, из тенистых, под деревьями уголков, где они сидели, вытирая платками горячие лбы.
— Сегодня с той стороны возвращаются наши шахтеры. А другие туда уезжают. — Соломау оглядел сидящих на земле людей, красные, синие, белые каски. — Оттуда поезд уже пришел, а туда еще нет. Такой здесь сегодня день.
Боброву казалось, Соломау огорчен тем, что здесь происходит, и тем, что он, Бобров, это видит.
Он знал: по-прежнему, как в былые колониальные годы, Южная Африка для своих шахт и заводов вербует в Мозамбике рабочих. Мозамбик, переживая хозяйственный спад, стремясь возродить экономику, обладая излишком рабочей силы, позволяет ЮАР вывозить сезонных рабочих. Возвращаясь обратно, они привозят товары, которых не хватает в стране, деньги, пополняющие валютные фонды республики. Вся вербовка, отправка, пребывание на месте работы регламентируются властями ЮАР. Приехавшие живут в изоляции, под жестким полицейским надзором.
На площади у маленького вокзала сочно блестела наезженная колея. Было пестро, многолюдно. В сидящих, покуривающих, закусывающих или просто идущих людях Бобров различил две эти партии, прибывшую и отъезжающую. Составляя одну толпу, они не смешивались, были двух разных оттенков.
Прибывшие, изможденные, с костяным рисунком скул, подбородков, светились, сквозь утомление, радостью, почти ликованием. Улыбались, смеялись, других приглашали смеяться, любоваться купленными за границей обновами. Щеголяли в химически-ярких рубахах, в черных шляпах, несмотря на палящее солнце, в радужных галстуках. Высились груды упакованных, перетянутых шпагатом коробок. Зыркали выпуклыми глазами. Оглаживали кто новый нарядный термос, кто хромированный вентилятор, кто швейную в тусклой смазке машину. Приехавшие их встречать жены и дети гордились своими кормильцами, примеряли к груди и прическе украшения, брошки. В открытые окна таможни были видны чиновники, они пересчитывали кипы юаровских денег, строили из металлических монет ровные башенки. Прибывшие рабочие поджидали вечерний, идущий в глубь Мозамбика поезд, чтобы разъехаться по своим городам, деревушкам. Отдыхать, собирать на рассказы соседей. Удивить их новым транзистором, жилеткой с блестящей цепочкой.
Покидавшие родину почти не имели вещей, кроме стареньких сумок и касок. Смотрели в нетерпении на белые рельсы. В их нетерпении была угрюмая решительность. Ее природа, как казалось Боброву, состояла в необходимости тронуться в путь — в обратный, к той недавней поре, когда они помнили себя несвободными. Когда их земля и страна были не их и они отбивали ее в партизанской войне, роя ловушки для португальских транспортеров и танков, бросая гранаты в виллы белых хозяев. Первое, добытое в революции благо не было связано с материальным достатком, ибо засухи терзали поля, простаивали брошенные португальцами заводы и порты. Этим благом было чувство непопранной личности, достойного пребывания в мире Чувство неотнятой родины, где тропа, по которой идешь, дерево, которое рубишь, поле, в котором сеешь, бессознательно отзываются в тебе чувством свободы. Вот от этого добытого ими богатства теперь они добровольно отказывались. Отправлялись в жестокий мир, их отрицавший, покупавший их мускулы, презиравший их, зорко за ними следивший сквозь прорези пулеметных прицелов. И этот добровольный, вспять проделанный путь отражался в их лицах нетерпением, похожим на панику.
Он услышал тонкое, напоминавшее пение причитание, прерываемое ритмичной музыкой. Решил, что это проводы. А когда приблизился, увидел стоящий на земле транзистор и худую женщину с тощими, в стоптанных сандалиях ногами. Она прижимала к впалому животу белую, в угольной пыли каску, расколотый шахтерский фонарь. Трясла головой, словно что*то непрерывно отрицала. Плакала тонко, притоптывала в такт играющему транзистору. Люди, ее окружавшие, внимательные, молчаливые, не мешали ей.
— Что с ней? — спросил Бобров, оглядываясь на маленького шахтера в черной нарядной шляпе.
Тот увидел белого. Быстро качнулся в сторону, ничего не ответив, заслонился товарищами.
— Почему она плачет? — спросил Бобров у подошедшего Соломау. Тот перевел вопрос, слушал ответ другого шахтера в новых, уже запыленных башмаках. — Ее муж не вернулся. Его завалило в шахте. И с ним еще четверых.
Женщина тонко и монотонно голосила, прижимая к трясущемуся животу белую каску. — Те, кому предстояло ехать на заработки, старались на нее не смотреть. Вглядывались в пустую солнечную колею, поджидая состав.
Бобров, отходя, испытывал сострадание. Чувствовал угрюмые, недоверчивые взгляды на своем лице. Вспомнил другую женщину, отпускавшую на войну новобранца. Их несчастье имело одну природу. Пришло из-за гор, из ЮАР.
Бобров увидел, как на площадь по шуршащей кривой въехал автомобиль. Встал, колыхнувшись упруго носом. Из него поднялись Микаэль, незнакомый худой африканец и Мария в сиреневом, кружевами отороченном платье. Направились через площадь. Поймали его изумленный взор и сами удивились, как будто мгновенье помедлили, будто о чем*то желали ему просигналить. Микаэль взял спутников под руку, и втроем они пошли к вокзалу, огибая тюки и сидящих шахтеров. Бобров смотрел, как скрывается сиреневое платье.
Машина была знакомой, вчерашний «датсун». Казалось, в нем еще лежит оброненный желтый платок.
Начальника пограничной заставы, молодого, в полевой форме лейтенанта, они нашли в таможне. Утомленные служащие вскрывали тюки, погружали руки в пестрые ворохи дешевых товаров. Соломау показал лейтенанту бумагу, что*то негромко сказал. Тот, спокойный, серьезный, взглянул на Боброва, пожал ему руку.
— Ему сообщили из Мапуту о нашем приезде. Он ждал нас в комендатуре до самого прихода поезда, — сказал Соломау, продолжая расспрашивать лейтенанта.
Он говорит: самолет перелетает границу каждый вторник. Двухмоторный «Командор-700». Мы установили пост перехвата с крупнокалиберным пулеметом. Но прицельная стрельба невозможна. Сейчас мы поедем на пост.
Бобров был взведен, начеку. Не он, а его герой садился сейчас в военную исцарапанную машину, слушал разговоры военных, готовился увидеть границу. Исследователь, ученый, политик касался избранной темы не в тихом архиве, не в шелесте библиотеки, а в зоне борьбы и опасности, где могли засвистеть пули, могла Пролиться кровь. Его, ученого, кровь. Его научный эксперимент был связан не с лабораторией, не с бесстрастным анализом. Это был эксперимент на себе. Он своей собственной жизнью исследовал разорванный мир, помещал себя в зону разлома, в зону извержения вулкана. Не он, режиссер, а герой прижимался к железу «джипа», ожидая плечом буравящий стенку удар, вспышку возможного выстрела.
Они катили на «джипе» в предгорьях. Погружались в тенистые, поросшие лесом ложбины, возносились на плоские, в редколесье вершины. И близко от них, то исчезая в зарослях, то обнажаясь, тянулась граница. Расчищенная просторная просека с двумя рядами заостренных столбов, опутанных колючей проволокой. Срезанный лес начинал восстанавливаться плотным зеленым подшерстком. Цепкие стебли хватались за проволоку, вплетались в спирали и перекрестья колючей стали.
Бобров сквозь дверцу машины чувствовал телом границу. Она обдирала ему бок, обжигала, соскабливала с него оболочку. Он чувствовал черту, отмеченную заостренными кольями, как взбухший больной рубец. Оттуда, из-за кольев, дули жестокие силы. Превращались в его сознании в заостренные фюзеляжи бомбардировщиков, пикирующих на Мапуту, в танковые клинья бригад, вонзившихся в саванну Анголы. Там, за лесами, на тайных полигонах и ядерных центрах, создавалось оружие, и на картах генштаба значились цели ударов — столицы прифронтовых государств. За кромкой синеватых предгорий пульсировала, обрастала кораблями и базами оконечность материка, на стыке двух океанов. Тянулись супертанкеры с нефтью, шныряли подводные лодки. Громогласно и тяжко, уже содранная со всего континента, но еще державшаяся на последнем гвозде, действовала жестокая цивилизация. Отстаивала себя ненавистью, вызывая ответную ненависть. Обреченная цивилизация белых, готовая спалить вместе с собой весь континент.
Он чувствовал здесь и другого врага, нацелившего свои мегатонны на родные, удаленные от этой границы пределы. На то зеркало с тусклой радугой, в которое смотрелась бабушка, расчесывая гребнем свои седые долгие волосы. На то озеро, в которое вбегал его сын, рассекая тонкой рукой гладкую поверхность с кувшинками. Враг был жесток и силен. Все тот же, один, лишь меняя обличья, вкладывая оружие то в руки мусульманских мятежников, то в руки гвардейцев Сомосы. Здесь, на африканской границе, он действовал против его, Боброва, отечества.
Так чувствовал он эту границу — хрустящий разлом от сжатия мировых напряжений.
Они свернули с дороги, проломив кусты. Навстречу поднялись два пограничника в защитной одежде с автоматами. Вытягивали шеи, вглядывались. Узнавали командира. Бобров, сбивая с брюк пыль, вышел и увидел замаскированную ветвями зенитную установку — вороненый, нацеленный в небо раструб и ленту из патронника, набитую латунью и сталью. Зенитчик вскочил, застегивая ремешок на каске. Отодвинул ногой флягу.
Соломау и лейтенант говорили с солдатами. А Бобров сквозь полупрозрачные деревья осматривал границу. Сухую, словно вытоптанную скотом поляну за частоколом. Открытое пространство неба. Мысленно провел ствол пулемета от кроны близкого дерева к волнистым далеким холмам вдоль зеленых зазубрин леса, где должен был пролететь самолет.
Зенитчик с напарником заняли места у установки, чуть повернув ее, описав стволом вороненый солнечный конус.
— Он пролетает обычно здесь, — Соломау очерчивал пальцем контуры холмов. — Должно быть, тут у него ориентиры. По каким*то приметам он выбирает себе направление Лейтенант видел его два раза. Белый, с красными линиями. «Командор-700». Может нести на борту около восьми человек. Раньше полудня он не летает. Сейчас, — он обнажил худое запястье с часами, — одиннадцать двадцать. Может, сегодня удастся его обстрелять.
Бобров прилег на выгоревшую траву, Тронул ладонью. Сорвал блеклый стебелек. Растер его, вдыхая чуть слышную вялость, взволновавшую его своим сенным тонким запахом, заслонившим на мгновение черный огонек на стволе пулемета. Робкий запах засыхающей хрупкой травинки. Вспомнил, как в юности, устав бродить по опушкам, вышел на поле к стогу. Упал спиной на звонко-пружинный скат и лежал, держал у глаз блеклую сухую травинку. Своим наивным восхищенным сознанием, юной горячей мыслью верил, что одно лишь усилие духа — и из этой травинки можно вынести огромное знание об устройстве и смысле мира, о недрах, океанах, светилах, о своей, не ведающей смерти, душе.
Ему показалось — он услышал работу мотора. Оглянулся: Соломау и лейтенант, прервав разговор, тоже слушали, одинаковые в своих чутких и острых позах. Звук то пропадал, то возвращался, все ближе и ближе, с той стороны, из-за кольев. Пограничники, прячась в кустах, сливаясь с ними зеленью униформ, тянулись на звук, оба молодые глазастые, похожие на пантер.
— Карлуш, — требовательно позвал Соломау. — Ближе сюда и спрячься!
Теперь они лежали втроем, слушая железное подвывание двигателя, которое вдруг захлебывалось, наступала пауза, необходимая для переключения передачи. Мотор взвывал с новым звуком, одолевая невидимый подъем, приближался к границе.
На поляну, тупо колыхаясь, выехал грузовик, блеснул пыльно стеклом, послал сквозь колючую проволоку вспышку солнца. Зеленый, с брезентовым верхом, он выбрасывал гарь, двигался вдоль опушки, погружался в ухабы, словно что*то искал. Наконец встал в тени широкого дерева, и Бобров заметил, как с вершины, испуганная грузовиком, взлетела и канула в лес большая птица.
Дверца кабины отворилась. На землю, захватив с собой автомат, забрасывая его на плечо, спрыгнул военный в очках, в пятнистой, зелено-коричневой форме. На мгновение снял и снова надел картуз, обогнул грузовик. И на его взмах стали выпрыгивать солдаты, упруго и ловко, по прыжкам — молодые и сильные, все в одинаковых камуфлированных облачениях, с автоматами. Бобров, чувствуя, как обостряется зрение вместе с тревогой и растущей опасностью, понимал, что его посетила удача.
Пограничники распластались, едва выступая из травы, в звериной готовности к прыжку.
— Буры! — тихо, не сказал, а выдохнул лейтенант, и дыхание, показалось Боброву, колыхнуло у губ почти видимое, прозрачное, как спирт, пламя ненависти.
Солдаты гурьбой отошли от грузовика. Командир, мелко вспыхивая очками, оглядывал частокол, что*то указывал. Боброву казалось, что указывал прямо на них, лежащих. Плотнее вдавился в землю.
Выстроились в шеренгу, держа автоматы стволами вниз. И вдруг залегли, почти скрылись, слились с чахлой зеленью. Лишь всматриваясь, Бобров различал под деревом бугрящиеся, шевелящиеся тела, мелкие вспышки командирских очков.
То ли вскрик, то ли слабый хлопок. Часть цепи поднялась и рванулась вперед. Солдаты, сгибаясь в беге, выставив автоматы, взрывая бутсами пыль, неслись на колючую проволоку. Приближались, розовея лицами, с открытыми дышащими ртами, в яростной энергии бега, готовясь пробиться сквозь проволоку. И Бобров отшатнулся, испытал их напор и удар. Видел: пограничники, лейтенант, Соломау отжались на руках, готовые вскочить и метнуться, принять на себя и рассечь этот плотный разящий вал. Уже слышались удары подошв, хрипы и крики. Уже у переднего на розовом раскаленном лице под желтыми бровями голубели глаза. Цепь почти разом рухнула, достигнув невидимого рубежа, сверкнули чернотой автоматы, и металлически лязгнули спущенные вхолостую затворы. Солдаты поднимались, отряхивались. Оглядывались на границу. Трусцой возвращались к опушке и снова залегли.
Бобров, вытирая пот, видел: по черному лбу лейтенанта катится маслянистая струйка.
Снова хлопок и вскрик. Вспышка очков. Солдаты вскочили, метнулись вперед. Мелькающая пятнистая форма. Вихри травы и пыли. Набегали клином на проволоку, готовые ее прободить. И им навстречу, клин на клин, нацеливались из травы пограничники. Их яркие, блещущие ненавистью белки, прыгающие желваки, стискивающие оружие кулаки.
Цепь рухнула, выбив пыль, и из этой пыли лязгнуло вразнобой. Звук чужой близкой стали отозвался у Боброва в височной кости ноющим эхом боли.
И в момент этой боли над лесом, ввинчиваясь жужжанием, возник самолет, глазированно-белый, с красной вдоль фюзеляжа полоской, крутил два серо-стальных пропеллера. Мелькнул и исчез в деревьях. И вслед ему, с опозданием, в пустоту, в сплетение ветвей, ударила зенитная очередь, беспомощно, зло, огрызаясь стуком и звоном желтых ошпа-реннькх гильз. Зенитчик, отпустив рукояти, бил себя кулаком в лоб. Дым относило. Падали срубленные пулеметом суки. Буры на той стороне оглядывались, смеялись, грозили поднятым вверх оружием.
— Отвлекли! — сказал Соломау. — Самолет пропустили!
Лейтенант дохнул голубоватой, прозрачной на солнце ненавистью. Смотрел на пятнистых солдат, запрыгивающих в грузовик, на пустое пространство неба, где прошел самолет. Стискивал кулак с пистолетом. И Бобров подумал: здесь, на границе, он впервые не вспомнил о фильме.
Вернулись в Ресано Гарсиа. Соломау сказал, что хочет остаться на сутки, проследить возвращение самолета. Расстались, условившись встретиться через несколько дней в провинции Газа, в Шай-Шай, оттуда планировалось начать операцию.
За время, что он был на границе, два состава увезли шахтеров в разные стороны. Городок опустел. На площади валялись бумажные обертки, обрывки цветного упаковочного шпагата. Ребятишки хватали его, носились, мелькая струящимися разноцветными ленточками.
Бобров пошел к машине, оставленной у кабачка на площади. Рядом с его «пежо» стоял «датсун», все тот же, знакомый, и Бобров приготовился увидеть Микаэля с Марией.
По ступенькам поднялся в кабачок. Действительно, за столиком в углу с открытыми бутылками пива сидели Микаэль, его спутник, три незнакомца и с ними Мария. Все разом оглянулись на его появление. Он сел в стороне у окна. Благодарно кивнул служителю, открывшему перед ним коричневую потную бутылку с надписью «Пала-Пала» и несущейся антилопой. Наслаждаясь, пил. Глядел, как в открытом окне дети играют с собакой.
Микаэль что*то тихо говорил остальным. Трое незнакомцев были в ярких новых рубашках, в темных жилетках. Три каскетки, желтая, красная, голубая, лежали на подоконнике. И эта слишком яркая жокейская внешность лишь подчеркивала их внутреннее беспокойство, пружинную стиснутость мускулов Все трое прижимались спиной к стене, водили глазами, словно просматривали сектор прострела от окон к дверям.
Мария встала и пошла к его столику. И пока она шла, Бобров смотрел на ее гибкую поступь, волновавшую плечи, и ее тело в движении несло в себе вторую, не связанную с походкой волну Он подумал, что эта волна делает ее движение похожим на танец. Она подошла, присела, поправив сиреневое платье.
— Карл, — сказала она, не здороваясь. — Мы увидели вашу машину и поджидали вас. Мы встретили здесь наших товарищей. Оттуда. Они бежали из тюрьмы. Слава богу, они здесь, на свободе. Так оказалось, что наша машина переполнена. Не могла бы я вернуться в Мапуту с вами? Если это не нарушает ваши планы.
— Нет, никаких планов, Мария. Буду рад услужить. Я возвращаюсь один.
— Тогда я скажу нашим, что еду с вами.
Она отошла, и он снова смотрел, как в едином, охватившем ее тело движении живет другое, необъяснимое для него, колеблющее ее небольшую голову и ноги на высоких, чуть подгибающихся каблуках. Она что*то сказала другим. Те разом встали. Микаэль издали благодарно ему кивнул. Тесно, плечо к плечу, они направились к выходу. Садясь в машину, одновременно, как по команде, захлопнули дверцы, и «датсун» рванул шумно с места, скрылся из вида.
Они не торопились с Марией уходить. Сидели, глядя, как в вечернем краснеющем солнце туманятся горы, висит над дорогой пыль, сквозь которую, бронзоволицый, полуголый, похожий на неостывшую отливку, идет старик.
Потом они катили по синему, с поперечными тенями шоссе, попадая под удары низкого солнца. И Боброву казалось: эти бесшумные световые удары были призывом и речью, обращенными к нему из саванны. Кто*то звал его в горы, леса. Но он не умел разгадать. Был отделен от сигналов скоростью машины, зрелищами прожитого дня.
— Очень тяжелые дни, вся неделя, — сказала Мария. — Время очень быстро летит, под какой*то уклон…
— Да, — он опустил стекло, наполнив машину шумом, запахом лесистой равнины с летящими сквозными деревьями, похожими на зонтичные соцветия. Коровы, бело-розовые на заре, смотрели им вслед с обочин.
— Все равно, я знаю, мы все очень скоро погибнем, — сказала она, и лицо ее, озаренное солнцем, вспыхнуло этим багровым, в ней живущим знанием. Но они тут же въехали в глубокую, от высоких деревьев, тень, и лицо погасло. Он боковым зрением продолжал чувствовать этот возникший на ее лице ожог. — Мы все здесь погибнем рано или поздно, — продолжала она. Он не отвечал, не глядел на нее. Чувствовал, как мучительно ей, как она взывает к нему, о чем*то просит. — У меня предчувствие, мы все здесь скоро погибнем.
— Это бывает, Мария. Это усталость, нервы.
— На вилле, где мы живем, есть газон и дорожка. Через эту дорожку от стены дома проходит муравьиная тропка. Муравьи по стене подымаются к окну, в дом. Я любила смотреть, как они тащат в сад по своей тропке всякие крошки, соринки. И вот недавно они все ушли. Пропали из дома, из сада. Подхватили свои яички, личинки и ушли. Я видела, как они уходили. Трава шевелилась, блестела. Это к несчастью. Они почувствовали, что над домом нависло несчастье, и ушли.
— Ну что вы, Мария! — пробовал он шутить. — Просто они съели все ваши крошки. Или нашли дом, где крошки вкуснее. Это дело обычное. Знаю я этих муравьев! Они ушли за лакомством, а вы бог знает что надумали!
— Если бы я могла, я бы тоже ушла. Я чувствую, как над домом нависло несчастье. Я бы ушла ненадолго, недалеко. Забыть про этот ужас! Про войну, про политику. Я ведь женщина, и еще молодая.
— Вы прелестная женщина, Мария, — сказал он.
— Я мечтала стать лингвистом. Все говорили, у меня дар к языкам. Хоть бы ненадолго поехать в Европу, поехать в Лондон! Чтоб можно было засыпать без страха, просыпаться без страха! Чтоб люди перед сном не клали под подушку оружие. Чтоб, садясь за рабочий стол, открывая ящик, не бояться, что грянет взрыв. Не осматривать каждый раз сиденья машин и багажники в поисках бомб. Если мне встретился здесь в магазине или на улице человек и он слишком пристально посмотрел на меня, это не значит, что я понравилась ему. Это может значить, что он следит за мной и мне нужно от него укрыться. Когда мне в офис приносят корреспонденцию, бандероль, я боюсь их вскрывать, ибо это может быть взрыв-пакет. Месяц назад нашей сотруднице Кларе оторвало обе кисти, когда она вскрывала посылку, присланную в наше представительство. Здесь нет ни минуты покоя! Я чувствую себя под прицелом. Чувствую, кто*то целится в меня сквозь окно офиса. Целится, когда я сплю. Вы не представляете, что значит знать других людей, любить, дружить с ними, и потом они уезжают — и половина из них не возвращается никогда. Ты видишь их на газетных фотографиях убитых, в луже крови, или перед казнью в зале суда. Вы не представляете, что значит любить человека, быть замужем и уже пять лет не видеть его. Знать, что его мучают, терзают, бьют и, может быть, в эту минуту, когда мы едем с вами, его душат петлей в камере или засовывают под язык электрическую клемму.
Она задохнулась, закрыла лицо руками. И солнце, мелькая в стволах, поджигало ее узкие пальцы, словно хотело отнять их от стиснутых глаз.
Бобров гнал что есть силы, будто хотел побыстрей проскочить этот мучительный отрезок пути, вывести ее из области страданий и страхов.
— Дорогая Мария, вы устали, измучились. Мы все ужасно устали. Вы молодая, прелестная, вы еще будете счастливы, — он пытался ее успокоить, передать ей свои необильные силы, поддержать ее колеблющийся дух.
— Вы знаете, что мне часто снится? Дверь!
— Какая дверь?
— Меня собирались пустить на свидание к мужу. Привели в тюрьму. В этой тюрьме больше всего меня поразили двери. Это был каземат, подземный коридор без дневного света с тусклыми зарешеченными лампами. Какой*то грязно-допотопный, почти средневековый, но с новенькими, установленными у потолка телекамерами. И двери, ряд одинаковых дверей, ведущих в камеры. Каждая была сделана из толстенных досок, как будто из борта старинного корабля. Я подумала, — наверное, на таких кораблях приплыли когда*то голландцы, приплыл Ван Риебек, а потом из этих галионов сделали тюремные двери. Доски были окованы толстым железом и покрыты зеленой масляной краской, как броневики. На них были навешаны тяжелые засовы и скобы старинной кузнечной работы, с колесами и рычагами, и тут же поновей, заводские, и совсем новые, хромированные, блестящие замки с автоматикой и сигнализацией. Каждая эпоха навешивала на эти двери свой замок, не убирая старых, и все замки работали, все смазывались, все действовали. Дверь напоминала хорошо продуманную, сконструированную машину. Воздух в коридоре был металлически-синий, туманный от обилия железа и машинного масла. За одной из этих дверей был мой муж. В последнюю минуту тюремщики почему*то раздумали, не пустили меня, вывели обратно. Я только, видела дверь и чувствовала, что за ней мой Авель, его глаза, губы, мускулы, дыхание. Отделены от меня этой работающей железной машиной. С тех пор мне стала сниться эта дверь. То реже, то чаще. Сейчас она мне снится все время. Огромная, в замках, в зубчатых колесах. Надвигается на меня, давит, вминает. И я просыпаюсь с криком, и мне кажется, в комнате еще присутствует ее маслянистый железный дух!
Они въехали в вечерний, загорающийся огнями Мапуту. И Бобров чувствовал, как не хочется ей расставаться, уходить к своим страхам и снам.
— Мария, если это удобно… Если у вас есть время… Меня пригласили на вечер в один дом… День рождения… Португалец, профессор. Коммунист. Приехал в Мозамбик преподавать в университете историю. Будут друзья из землячеств. Будут музыка, песни… Хотите, пойдем?
— С радостью, Карл! Хочу!
Он ориентировался на усыпанную красными гроздьями телевизионную вышку. Миновал освещенную сквозь деревья бело-желтую католическую церковь, чем*то похожую на московскую на Ордынке. Подкатил к двухэтажному дому, где жили преподаватели университета, и поставил машину перед узорной чугунной решеткой. Повел Марию, поддерживая ее теплый локоть, на звуки музыки, раскаты смеха.
— О, Карлуш! — встретила его на пороге хозяйка, неподдельно-обрадованно, быстрая, яркая, не заслоняя узким подвижным телом озаренную глубину, наполненную голосами, мельканиями. — Антонио спрашивал о вас. Мы так рады.
— Здравствуйте, Кирилл Андреевич, — вторил ей пресс-атташе Ермаков, держа в руках стакан с блестящей льдинкой. — Я ведь говорил, что вы будете.
Бобров представил Марию. Вводил ее вслед за хозяйкой, за Ермаковым в шум, в гитарный звон. Хозяин, профессор Антониу, в белой, расстегнутой на груди рубахе, склонил к гитаре смуглое, горбоносое, с пышными усами лицо. Перебирал струны цепкими пальцами. Лицо его, португальское, мужественно резкое, несло в себе общее для всех гитаристов выражение чуткого слушания, наивного изумления и удали. Быстрым округлившимся оком посмотрел на вошедших, одновременно и грозно, чтоб не мешали, и радостно-ласково, приглашая войти, и насмешливо-счастливо, уговаривая восхищаться и вслушиваться в сладкий печальный рокот, в старинный перезвон, в котором — пыль родимых каменистых дорог, деревянные, осевшие в соленой воде причалы, ржавые якоря от ушедших в песок каравелл.
Их, вновь вошедших, сразу посадили за стол. Улыбались, здоровались, представлялись. И тут же ставили перед ними тарелки, угощали салатом, ломтиками вареного мяса, подносили вино. Бобров, видя смущение Марии, чокался с ней, шепотом поручал ее вниманию хозяйки, и та понимала, обращалась к ней с ненавязчивой обходительностью и заботой.
Он двигался среди гостей от кружка к кружку. Ненадолго вступал в разговор. Мгновенно улавливал царившую в кружке атмосферу, которая была частью общей задушевности и легкой, связанной с музыкой и вином, экзальтацией. Отвечал на шутки, вступал в политические диспуты. Если не понимал португальского и испанского, пользовался услугами Ермакова. И все время не выпускал из поля зрения Марию, встречался с нею глазами, кивал, ободрял.
Португальский инженер Алешандре, работающий в порту, живой, с волнистыми блестящими волосами, не отпускал руку Боброва, встряхивал ее, и Ермаков, косясь на свою тающую в стакане льдинку, переводил:
— Говорит, хочу, чтоб вы его поняли… Есть три причины, почему он покинул Лиссабон и снова вернулся в Мапуту. Говорит: в нем сохраняется комплекс вины перед африканцами, перед континентом, которые они, португальцы, угнетали веками. Но он коммунист и приехал сюда не избывать в себе этот комплекс, а сознательно, как к товарищам по идеологии, как к братьям по мировоззрению. Приехал сюда отдать свои силы социализму, здесь, на юге Африки, в Мозамбике. Потому что социализм — это единый мировой дом, и неважно, говорит, где возводить его стены. — Бобров кивал, чувствуя летучий струящийся жар, слетавший с узкой ладони инженера. — Но главное, говорит, не забывайте, что хоть мы и португальцы, но Мозамбик — наша родина. Мы, говорит, здесь родились, мы — африканцы и вернулись к себе на родину. Мы здесь свои!
Он покинул инженера, уступив свое место высокому мулату, кажется, врачу из Центрального госпиталя. А сам уже вслушивался в речи хозяина, профессора Антониу, смотрел в его выпуклые, с сиреневым отливом глаза, на крепкую грудь, открытую под белой рубахой, на холеные усы, колеблемые движением губ:
— Современная европейская культура, как я вам пояснял в прошлый раз, подорвана непрерывной рефлексией, самоистязанием. Она — сюрреалистична, больна. Ее энергия есть история оскудевшей души, забывшей о Ренессансе. Африканская культура, вы можете в этом убедиться на любом сельском празднике, позитивна, проста, осуществляется с одинаковой целостностью на индивидуальном и коллективном уровне. В ней энергия самой природы — океана, солнца, леса. Ее эмоции, подобно урану и нефти, есть тот ресурс, которым Африка начнет делиться с остальным миром. Джаз, напоивший Америку, — это лишь пробный выход в мир африканской энергии. Эту эмоцию, этот огонь можно передавать в Европу волноводами с любой деревенской свадьбы, — и он делал жест своей смуглой кистью, будто бил в раскрашенный кожаный бубен.
Синеглазый немец из Дрездена, геолог, приехавший на танталовые месторождения, еще не освоил Африку, знал о ней понаслышке. Но желал выглядеть знатоком континента, наклонял к Боброву млечно-розовое, с белокурой бородкой лицо:
— Если посмотреть на политические границы в Африке, то увидим, что это одновременно и геологические границы. Империалисты, мы это знаем теперь, делили между собой месторождения и проводили между ними границы. Что такое граница между ЮАР и Мозамбиком? Собственно, там, где кончаются в ЮАР полезные ископаемые, сразу начинается Мозамбик. Не случайно все военные экспедиции в Африку, английские, французские, бельгийские, включали в себя геологов. Собственно, это были геологические экспедиции под защитой винчестеров. Вы согласны со мной?
Маленькая чилийка Марта, с девичьей косичкой, переплетенной красной ленточкой, с темными кругами у глаз, говорила Боброву полушепотом, конспиративно оглядываясь; и Ермаков, переводчик, невольно перешел на шепот и тоже оглядывался.
— Мы все здесь живем с нетерпением, когда партия примет решение переходить к вооруженной борьбе… Я изучаю автомат и гранату… Когда будет дан приказ, я вернусь в Чили и стану сражаться… Я отомщу им за Клавдио… Теперь мы видим: путь Альенде был ошибочен… Реакция разгромила парламент… Мы вернемся на путь Че Гевары. Мировое коммунистическое движение должно понять — центр революции перемещается в Латинскую Америку… Если не время сейчас возвращаться в Чили, я готова ехать в Сальвадор, в Никарагуа, в Гватемалу… В любое место, где народ сражается за свободу!
Из кувшина в два стеклянных стакана она налила самодельное домашнее вино. Чокнувшись с ней, Бобров выпил горько-сладкий напиток за Чили, за оружие, за свободу, и ее длинные, слезно-черные глаза замерцали благодарно и жарко.
Плотный, с квадратными плечами кубинец Рафаэль, ветеринар, собиравшийся в Бейру, говорил ему, старательно подбирая английские слова:
— Эта болезнь называется — африканская чума свиней. Не свиная чума, как вы говорите, а африканская чума свиней. У нас на Кубе от нее погибли тысячи свиней. Их заразили. Это была диверсия, отравление ЦРУ. У меня есть опыт борьбы с эпидемией. Сейчас здесь, в Софале, началась точно такая же эпидемия. Я уверен, это тоже диверсия. Их заразили буры. Мне говорили: в госхозах умирает много свиней. Мне надо скорей лететь. Мы встретимся с вами в Бейре. Запомните — африканская чума свиней!
В этом кружении и многоголосии Бобров все время наблюдал за Марией: хорошо ли ей. Она чувствовала его взгляд, отвлекалась на мгновение то от беседы с хозяйкой, то от ухаживаний профессора. Кивала ему, и он видел: ей хорошо.
Зарокотало, забренчало. Чилийка Марта поставила на стул ногу в темной туфельке, положила на колено гитару, била в нее, созывая, скликая. И все подходили, окружали ее, и она, откидывая голову, открывая голую шею, запела «Венсеремос». Взяла чуть выше, напрягаясь, готовая сорваться, умолкнуть. Но другой чилиец, смуглый, седой, встал с ней рядом, запел, словно обнимая ее слабый, трепещущий голос, и они вдвоем продолжали: «Мы победим!» Кубинец откликнулся на испанское родное звучание, шагнул к ним, словно встал под их знамя. Песня рокотала, расширялась, принимая в себя все новые голоса. Профессор одной рукой притянул к себе жену, другой — сжимал черную гибкую кисть африканца и пел, истово блестя глазами: «Мы победим!» Африканец вторил ему, не зная слов, выдыхая мотив широкими жаркими губами. Белокурый немец гудел, рокотал и лишь в припеве выкликал по-испански: «Мы победим!»
Бобров пел со всеми бессловесно, лишь иногда угадывая, вторгаясь, путая русский с испанским. И песня была заклинанием и порукой им всем, слетевшимся на африканский берег через океаны, смерти и войны во имя одной заботы, одной роднящей судьбы, отнимавшей их силы и жизни, дарившей несравненное чувство родства, вселенского братства и истины, вершинной, возможной лишь в песенном хоре, или в бою, или в последнем перед смертью прозрении: о бессмертии, чистой жертвенности, готовности пасть за других.
Он пел, и ему казалось, что все они несутся с этой песней в огромной, продуваемой мировыми ветрами трубе, прижатой к чьим*то громадным губам. Их голосами поет чей*то огромный, мировой, не имеющий очертаний голос. И его отдельная, слабеющая, готовая кануть жизнь не исчезнет, вольется в общий, неумолкаемый хор мира.
Расходились, прощались с хозяевами. Обменивались поцелуями, пожатиями рук. Катили с Марией по ночному Мапуту, ослепляемые редкими вспышками фар.
Мария, опустив стекло, черпала воздух длинной темной рукой.
— Было хорошо. Прекрасные люди. Карл, вы обещали подарить книгу. Где рассказывается о ваших фильмах. У Микаэля есть, а у меня нет.
— Мы можем заехать ко мне. Если не поздно.
— На минутку можем заехать.
«Полана» казалась белым шатром, натянутым среди подсвеченных пальм. На темных газонах белели завитками и гнутыми спинками стулья и столики. Бассейн чуть колыхал отражение фонаря. Пропуская вперед Марию, он ненароком тронул черные глянцевитые кусты, и с них упала светящаяся, словно рапидом снятая капля.
Вошли, не зажигая огня, в прохладу номера. За стеклянной стеной, успокоенный, невидимый, дышал океан. Туманил мерцавшее небо, качал далекий, мигавший бакен.
Он включил кассетник, негромкую, терпкую музыку, созвучную этим туманным мерцаниям. Мария сама положила ему на плечи руки. Он обнял ее, осторожно и бережно, за гибкую спину. Вовлекал ее в медленное кружение мимо стеклянной стены; видя, что глаза у нее закрыты и на веках — пылинки света. Щека ее была бархатной и прохладной. Она медленно поворачивала к нему лицо, и он целовал ее, превращаясь в ее дыхание, в ее биения, видя ее донным, разгоравшимся под веками светом, пропадая в нем, теряя свои очертания.
— Нет, — сказала она. — Нельзя. Он видит и знает Нельзя.
Он очнулся, отпустил ее, отошел. Ее слова были о человеке, исхудалом, томящемся за железной Дверью, следившем за ними, танцующими. И другие глаза, жены, смотрели, как он идет мимо белых столиков, роняет каплю с куста.
Он вез ее по ночному Мапуту к окраине, к пригороду Ма*тола, следуя ее указаниям, вписывая машину в узкие улочки среди спящих одноэтажных домов. Бензоколонка с белой, на стекле нарисованной раковиной и мигающей надписью «Шелл». Решетка с черными чугунными перекрестьями, напоминающая церковную ограду. Круглое, как зеленый шар, дерево, несущее в своем центре глянцевитый фонарь.
— Вот здесь, Карл, спасибо. Дальше не надо, — сказала она. Он знал: она не хочет, чтоб он ее провожал до виллы, где живет их товарищество. Не следовало знать, где находится эта вилла, никому, и ему в том числе. — Спасибо, — сказала она, протягивая ему руку. Он поцеловал ей запястье, отпуская ее, освещая ей путь фарами.
Видел, как она идет. Обнимал ее этим светом. Желал ей блага, хранил, защищал этой бестелесной летучей материей. Выключил фары, и казалось, они все еще продолжают светиться. Она скользнула в чугунную, перевитую цветами калитку и исчезла. Он сидел устало в машине, смотрел, как в круглом дереве зеленеет фонарь.
Беломорская лодка, смолисто-синяя, в грохотании двигателя, с ворохом мокрых сетей, с плоскими зеркалами врезанных в днище рыбин. Колотится о валы, как о булыжники, проваливается в белые пенные ухабы. Катя, жена, с развеянными волосами, в брызгах, блеске и хохоте. Над ней — бесшумно и косо парит красноклювая чайка. За ней — в белых цветах острова. И он, ухватившись за руль, проводя ладью среди отмелей, островов, чувствует ее, как яркую, горячую, влекущую его силу. Правит, послушный ее воле и красоте.
Ночь в их московском доме. Она кормит новорожденного сына. Большая, белая, в красном, приспущенном на плече сарафане. Отводит от груди темный упавший локон. Он смотрит на жену, на сына, на ночное окно, где огненным длинным пунктиром бежит электричка, пульсирует бесшумная ягода самолета. И такая в нем нежность, такая ей подчиненность. Мир вокруг — как огромный застекленный фонарь, в котором горит драгоценное красно-белое пламя, — она, его Катя. Он издали, мыслью, всем любящим своим суеверьем просит, чтоб ее оберегли, чтоб пламя ее не задули.
Туманный снегопад в Шереметьеве. Проблески, гарь машин. Угасающий рев улетающего в метель самолета. Она провожает его, утомленная, похудевшая, держит его за рукав. А в нем — нетерпение: поскорее уйти и проститься. Весь устремился туда, где ждут его образы будущей, самой важной, желанной работы. Где в горящей африканской саванне идут бои. Бригады ангольской пехоты отражают таранный удар. Горит в лесу транспортер. Косо, похожий на клин, пикирует «мираж». Оглянулся напоследок сквозь стеклянную стену, заслоняемый спиной пограничника. Она беззвучно, беспомощно машет, что*то силится ему досказать, какое*то последнее, заветное слово, что должно его сберечь, сохранить. Не может. Уже отсечена, заслонена зеленой фуражкой. А в нем — внезапная боль, словно в сердце ткнули заостренную спицу.
Он думал теперь: после мучительной юности, когда растущая душа как бы слепа, стеснена, тоскует, не понимая себя, своего появления в мире, неизбежного ухода во тьму, после длящегося долго затмения он встретил ее. И любовь к ней была как светоносная вспышка, озарившая далеко все вокруг, поставившая его, доселе случайного, в самый центр мира. И в этих ясных, от нее исходящих лучах в одночасье, без труда и усилия, открывалось ему огромное знание: о природе, о предках, о Родине, о законах добра и зла, о заложенном в мироздании благе, медленно, наподобие древа, прорастающего в душах людей. В его жизни появился небывалый по силе источник, из которого он черпал энергию для бесчисленных свершений и дел. Родил и взрастил детей, объехал полмира, внедрялся умом и духом в самые жестокие сверхтвердые слои бытия, превращая недвижную глухую материю в дух живого искусства. Был щедр на дружбы, принят в людские содружества, где в бесчисленных встречах, в яростных спорах и диспутах рождались его представления, возникали его картины, росла концепция мира, продиравшегося сквозь войны и кровь к грядущему неизбежному благу, к земному братству людей. И в недрах этой расширяющейся бурной вселенной, он знал, лежит тот юный взрыв и прозрение. Его любовь.
Когда первый слепящий свет стал утихать и из этой вспышки начали появляться контуры новой возникшей жизни, он, как бы очнувшись, обнаружил себя среди народившихся детей и свою маленькую тесную комнатку, сквозь которую шла череда забот и помех, хлопот о хлебе насущном, разраставшийся мучительный быт, и она, его Катя, стирающая, кормящая, исцеляющая, гоняющая с сумками по магазинам, плачущая, бунтующая, болеющая и усталая, неприбранная и раздраженная, но все так же любимая, — вызывала в нем новое изумление. Кто она, эта женщина, данная ему в непрерывное проживание жизни? Поделившая с ним в детях свою плоть и свой дух. Следящая за ним поминутно в его дневные и ночные часы. Когда он рядом, за письменным столом, или летит над полдневной Сахарой. Идет с ним рядом по их переулку в дожде, в снегопаде, или по улицам европейских столиц, или тогда, в амстердамском музее, на старинном холсте, где овцы, коровы и кони, и путники разложили дары, и плывет над холмами хвостатая голубая звезда, и она, его Катя, держит на коленях младенца, и мир вокруг все тот же драгоценный фонарь, колеблющий тихое пламя. Кто она, следующая за ним по пятам во дни ликований и тягот, проживающая вместе с ним его век, закрывающая ему глаза на прощание, идущая следом за гробом, приносящая на могилу цветы? Кто она, его Катя?
Ее женственность облекалась в таланты. Она рисовала. В их путешествиях он оставлял ее на карельской можжевеловой круче среди озер и сосновых боров. Или у суздальской белой церквушки, где на желтых одуванчиках паслись смиренные козы. Или сам, небритый, худой, садился с книгой позировать. Позже, в Москве, спустя много лет, она доставала из папок свои акварели, раскладывала на полу в пятнах зимнего солнца, рассматривала их печально и сладостно.
Она играла на гитаре и пела. Ее романсы и песни, путаные, с ею самой досочиненными словами, могли длиться часами. И собравшиеся любовались ею, вдохновлялись ее песнопениями. И он ревновал, изумлялся ее богатству, ее власти над собой, был очарован этими рокочущими родными звучаниями.
Она была артистична, склонна к игре, к представлению. Ее рассказы, изображения в лицах, смешили, увлекали. Он помнит то время как одно непрерывное представление, где она была режиссером, а дети кружили вокруг нее хороводы, клеили маски, натягивали ширмы, облекали в этот театр свои распри и дружбы, свое нерасторжимое на всю жизнь единство.
И весь этот щедрый, рвущийся наружу порыв, обещавший творчество, был уловлен в семью, в повседневность. В домашний быт и в детей. В культ служения мужу. На этой энергии, не реализованной в искусстве и творчестве, держалась огромная семья. Излечивались хвори, умирялись ссоры, изгонялось уныние, делалось великое множество черновых изнурительных дел. Держался дом, где она уже не рисовала, не пела, а правила, как, должно быть, правили ее бабки, прабабки из далекой родни, — мудростью, трудом, и терпением, бывшими все той же любовью.
Ее мудрость пришла не сразу. Она роптала и жаловалась. Кляла эти очереди в магазинах, эти переполненные снедью сумки, бесконечные стирки и мойки, плиту проклятущую. Пробовала бунтовать. Пошла работать в кукольный театр, в мастерскую марионеток.
Он вдруг почувствовал, что у нее возник свой мир, ему недоступный. Она приносила из театра отзвук другого содружества, где царили иные мысли и отношения, куда он не был включен. Смысл этих отношений для нее был именно в том, что домашняя жизнь в них отсутствовала. Однажды она принесла домой стеклянную бородатую куклу, смешно вращавшую глазами, шевелившую бородой. Но детям играть не дала. Поставила бережно на свой столик. Сказала, что это подарок, автопортрет — художника-кукольника, талантливого милого человека.
Он враждебно смотрел на маленького бородатого идола, очень живого, поселившегося вдруг в его доме. Воспринял как одушевленное, враждебное ему существо. Однажды после работы зашел к ней в театр, застал в мастерской пирушку. На верстаках среди фольги, банок с клеем, незаконченных, слепленных из папье-маше царевен и королей стояло вино, блестели стаканы. Пили, чокались. Стихли и чуть смутились при его появлении. Но быстро приняли его в свой круг, сунули ему стакан с вином и забыли о нем. А он наблюдал свою Катю, ее пылкость, свободу, счастливые раскаты смеха и того, бородатого художника, его голубые глаза на смуглом лице, следившие за Катей, светлевшие и сиявшие, когда она обращалась к нему, и темневшие жадным счастливым ожиданием, когда она отворачивалась. Кто*то попросил ее спеть. Она согласилась, вздохнула глубоко. Запела, и тот синеглазый ей вторил. Они пели незнакомую ему долгую песню, северную, свадебную, про коня, жениха и невесту. Он слушал их, обращенных друг к другу, напоминавших два зеркала, в которых перелетал, отражался один и тот же блеск света. Вдруг испугался, ослабел почти до обморока. Ему стало так худо, так больно, что стакан с тихим звоном выпал из рук и разбился. Она взглянула, увидела его муку. Побледнела сама. Кончила петь. Устремилась к нему и при всех обняла, поцеловала, заслонила от того безымянного, страшного, что почудилось ему в их пении. Увезла домой. Очень скоро после этого вечера ушла из театра. Куда*то убрала, затеряла бородатую куклу. Окончательно смирилась с материнством, с домом, с хозяйством.
Он понимал, ей нужен хотя бы недолгий отдых. И когда позволяли дела, когда оканчивались экспедиции, съемки, мучительные сдачи картин, когда никто из детей не болел, они оставляли их на попечение бабок и отправлялись в короткие, на несколько дней путешествия. И потом, в худые минуты, он вспоминал эти чудные путешествия среди прохладных трав и студеных вод, среди ветреных вольных лесов.
Ярославль. Белые волжские корабли. Она медленно ступает по сумрачному, пахнущему сыростью храму, рассматривает фрески, и ее появление высвечивает пространство стены, будто фреска возникает с ее появлением: то похожий на месяц нимб, то крыло, то терем, то рыба. Она водит его за собой, показывая царства и страны, и он послушно идет, пытается разгадать ее притчу.
Их ночлег в лесах за Касимовом. Тонкие высокие травы, которые он боялся сломать, расставляя палатку. Короткая теплая ночь с падениями метеоритов. Крики печальной птицы. И всю ночь где*то рядом звенели колокольцы, вздыхало близкое стадо. А наутро город за Окой бело-розовый, коровы пьют его отражение. Пастух, косноязычный, с курчаво-островерхой головкой, похожий на фавна, подарил им берестяную дудку. И спустя много лет, когда было им худо, их посетило уныние и они отчужденно сидели за кухонным столом, она извлекла эту дудку. Дунула в нее, засвистела. И встали тонкие травы, зазвенели в ночи бубенцы, возник бело-розовый город. И они — молодые и любящие — следили за падением ночных метеоров.
Какая*то речушка за Тулой. Она лежит на зеленой копне, читает томик стихов. А он из машины следит за ее губами, за смуглым, перетянутым бретелькой плечом, за круглым под цветастой тканью коленом. И вся она, оставаясь на зеленой копешке, приближается, увеличивается, входит в него. Поднялся, отобрал из рук ее томик, заложил страницу цветком. Она отталкивала его, кидала в него легкое сено, а он ее обнимал, целовал, заставляя стихать и смиряться. Потом, через многие годы, вдруг увидел у дочери томик, все тот же, потрепанный, зачитанный. Взял, листая страницы, что*то искал, вспоминал. И вдруг натолкнулся на тот прозрачный, сухой, ставший бесцветным цветочек.
Он помнит, когда их союз сотрясался. Свое увлечение другой. Ему казалось возможным отделить свое новое чувство от того, что совершалось в семье. Расчленить себя сверхпрочной преградой. Рассечь две области жизни. И в одной, как прежде, был дом, растущие дети, непрерывное бремя забот, растущая год от года усталость. А в другой половине — недолгие счастливые празднества, создаваемые искусственно обоими, где нет места обыденному, а все напоминает хрупкий счастливый блеск тех же елочных украшений, которыми она нарядила маленькую вчерашнюю елку. Задергивала смуглые волнистые шторы, и они при свечах пили вино, и он смотрел на ее красивое любимое лицо и думал: значит, возможно это разделение, эти два одновременные чувства, две одновременные любви.
Но та преграда, что он воздвиг, оказалась непрочной, нестойкой. То, что у смуглых волнистых штор казалось чудным золотистым свечением, проникало в дом и семью тончайшей злой радиацией. Катя, не зная всей правды, чувствовала это губительное, залетевшее в дом излучение. Мучилась, ужасалась, без упреков, без объяснений, обманывая себя, стараясь спасти свой очаг. То принималась звать его в путешествия. То требовала, чтобы он занялся детьми. То затевала перестановку, избавлялась от старых вещей, от которых, как казалось ей, исходит все зло. Он видел — она болеет, ее дух все знает и чувствует. Винил себя. Гневался, протестовал, чувствуя, что и сам разрушается: она, Катя, болея, и его ввергает в болезнь. Своими страданиями и его заставляет страдать.
Их объяснение в ночи, когда поздно явился, и она, измученная ожиданием, в каком*то неопрятном, больничном, как ему казалось, халате встретила его у порога. Внезапно, от великой усталости, от жалости и вины, он открылся во всем. Не помнит, что говорил и что она отвечала. Было чувство непрерывных, наносимых друг другу ударов, от которых оба слабели, исчезали и рушились. И в последнем усилии перед тем, как выкрикнуть последнее необратимое слово, повернулся и вышел. Рванулся на машине по ночной апрельской Москве, прочерчивая в ней ртутный из страдания и бессилия след. Круглящимися глазами успевал замечать то дымные туши градирен, то шпиль небоскреба, то колоннаду. Въехал в глухое подворье, встал у кирпичной стены. Лежал в машине, слушая, как льется и капает, гремит в водостоках железо, звенят, опадая, сосульки. Казалось, Москва разрушается, осыпается, в ней что*то уходит, превращается в льдистый туман. И что*то строится заново в этой ночной, невидимой глазу работе.
Кончилось его наваждение. Под утро усталый и тихий он вернулся домой. Она встретила его, ни словом, ни жестом не упрекнув, не напомнив. Он видел, что в ней, как и в нем, что*то сломалось и кончилось, унеслось в ледяной туман. Но что*то осталось и выстояло, с чем им дальше жить вместе. Сидели и пили чай. Светало. Дети вставали. Дочь удивленно и сонно, в белой ночной рубахе, заглянула на их чаепитие.
Что он помнит и знает о ней? Суеверье, не позволявшее ей расстаться с шоколадными, в серебряных обертках, туфельками, что он подарил ей в первые дни знакомства. Так и висели десятилетие на гвоздике в глубине буфета. Желая ее поддразнить, он лез в шкаф, говорил, что соскучился по шоколаду и сейчас съест башмачки. Она пугалась, кидалась спасать свои амулеты. Обижалась на него, огорчалась.
Не умела толком накрыть на стол, накормить его завтраком. То не ставила сахар, то забывала ложку, то не было масла в масленке, то не куплен был хлеб. Никогда не удавалось ей собрать воедино эту несложную комбинацию предметов. Он удивлялся, смеялся, раздражался, даже гневался. А потом махнул рукой. Оставляя газету, сам вылезал за ложкой, еще раз — достать из холодильника сыр, еще раз — поставить и разогреть остывший чайник.
Ее голубое колоколом платье, которое сшила перед тем, как родить. Тяжело ходила по дому, останавливалась, вздыхала. Клала ладонь на свою налитую грудь, на высокий живот. Оставляя рукопись, он прижимался лицом к ее дышащему теплому телу, слыша в глубине слабые дрожания и стуки. Неродившийся сын посылал ему свои первые живые сигналы. Через много лет в деревне сын с приятелями мастерил из этого платья бредень. Рвали его, кроили, приторачивали к кольям. А она молча следила за ними, распускавшими на ленты давнишнее ее одеяние.
Умер ее отец. В яркий январский мороз они шли по белой дорожке кладбища, толкая гнутые, с витыми полозьями сани, где стоял гроб. Он чувствовал, как Катя замерзает, каменеет на яростном раскаленном ветру. Ухватившись за бумажный венок, отражает в своих слезных глазах туманную Москву, и черную могилу, и красный гроб, в который вгоняли блестящие гвозди. К вечеру после поминок она слегла с сильным жаром. Бредила, звала то отца, то его, куда*то кидалась, спасала от кого*то детей. Он всю ночь был рядом. Клал ей на голову мокрое полотенце, поил малиной. И наутро — чириканье воробьев на снегу, и она, очнувшись, смотрит на него долго и пристально, держит его руку в своей, белой, большой, повлажневшей.
Не сразу, не явной мыслью, не во всей глубине он осознал загадку и тайну их совместного бытия на земле. Их слияние в некую сущность, превышающую в своей полноте их раздельные жизни. То единство, на котором держался мир.
Никогда свой опыт, связанный с матерью, женой и детьми, он не использовал в фильмах. Боялся к нему прикоснуться. Считал его заповедным. Но он, этот опыт, был тем донным свежим потоком, той подземной чистейшей влагой, что поила его. И в мгновения, когда он иссякал, когда сгорал от суховеев и засух, он погружался в эту «воду живую», спасался в ней от погибели. И снова был жив. Сады его цвели, леса его зеленели.
Так думал он о ней, своей Кате, сидя в машине, на окраине Мапуту в Матола, отпустив от себя другую, темноликую женщину. Глядел на зеленый в древесной кроне фонарь. Медленно пустив машину, миновал бензоколонку с надписью «Шелл», чугунные крестовины решетки. Катя сидела рядом, опять волновалась о детях; не спят, дожидаются их возвращения.
Зеленая сырая долина с солнечным туманом, с зеркальцами болот. Плоское течение Лимпопо с редким скольжением челнока, без птицы, без рыбьего плеска. Стальной узкий мост у Шай-Шая с полосатым шлагбаумом и стеклянной будочкой сборщика проездного налога. Дребезжащее многолюдие города с черной крикливой толпой, с обшарпанными, набитыми до отказа автобусами. Горячие холмы за окраиной и внезапные шумные ливни, ошпаривающие шоссе и понурые чахлые пальмы, превращающие округу в кипящее варево. И после в густых испарениях — запахи сладковатого тлена, исходящего от жирной земли, от одежды, от дощатых ободранных стен. Запах Африки, запах твоей проживаемой жизни.
Он поселился в маленьком придорожном отеле на окраине города рядом с бензоколонкой и баром, где под яростное стенание кассетника пили пиво, гомонили и ссорились, разом кидались к дверям, когда подкатывал помятый, раздутый, как старый чемодан, автобус, и из окон смотрели серьезные, глянцевито-черные лица, и водитель пил пенистое пиво.
Он поджидал Соломау Поднимался на ближний холм, откуда открывалась пятнисто-зеленая саванна с серыми, похожими на кучи хвороста хижинами и неровными клочками полей. Вечерами, в сумерках оттуда начинали звучать тамтамы и мерцать багровые отблески очагов и костров. Он слушал барабанный стук, лежа без простыни в нагретом номере, наблюдая, как меркнет небо, как темнеет контур высокой перистой пальмы с мохнатыми кошелками кокосов. Дожидался первой звезды и ночного, приносящего прохладу ветра, начинающего тонко свистеть и щелкать в невидимых пальмовых листьях. И этот дребезжащий мембранный звук, и туманные звезды, и запах сладковатого тления порождал в нем непрерывное, не уходящее чувство печали. Будто он что*то забыл и покинул. И это что*то — уже недоступное — было в полете светлячка за окном, в крике бессонной птицы и в нем самом, лежащем среди шелеста ночи. Он не искал причину печали, просто слушал ее. Забывался под утро коротким сном, и бабушка в белой шляпке, в белой холщовой юбке сидела на пеньке и читала. Он прижимался к теплой земле своим гибким счастливым телом, стремился на свечение ее любимого, родного лица.
Утром под окна подкатил на «уазике» Ступин и, браво развернувшись, загородил свет черно-желтой эмблемой с надписью: «Проект Лимпопо», железной дверцей, исхлестанной о колючие заросли.
— Завтракали, Кирилл Андреевич? — он спрыгнул на землю в полевых из мягкой кирзы сапогах, в мятом картузе, с кожаной сумкой через плечо, похожий на деревенского землемера или на председателя степного колхоза. — Значит, так, Кирилл Андреевич, программа у нас такая. Осмотрим наше хозяйство, наше богатство. Как варим трубы, обучаем мозамбикских рабочих. Так сказать, варим швы дружбы. Потом, если желаете, поедем на трассу водовода, как раз сегодня вывоз труб состоится. Посмотрите на нашу артиллерию. Там же, неподалеку, в новой деревне открываем водопровод, подключаем колонки. Как говорится, праздник воды. Оттуда на катере по Лимпопо обратно, домой. А вечером милости просим к нам в гости. У зама моего день рождения. И вам приглашение персональное!
Он улыбался растресканными губами, шевелил белесыми бровями. И Бобров, глядя на него, испытывал чувство облегчения и благодарности. Чувство уверенности от его суетливо-веселых движений, подмигиваний, от всей его сути, проверенной в другой, любимой земле.
— Так что, если готовы, Кирилл Андреевич, — едем!
В машине, в заднем отсеке, лежали буровые насадки. («Может, успеем к буровой проскочить. Бурим вдоль всей Лимпопо на пресную воду для будущих кооперативных хозяйств».) Перетянутая ремнями папка с торчащим сочным корневищем и стеблем. («Да вот, ботаника нашего подвезу на ландшафт. Составляет гербарий поймы, подсчитываем травяные ресурсы для будущих животноводческих ферм».) Марлевый белый сачок на палке. («Энтомологи, мухоловы наши, просили захватить. Изучают насекомых-вредителей».) И пока катили по городку, обгоняя велосипедистов, медлительных женщин, несущих на головах тюки, кувшины, длинные суковатые бревна, Ступин, крутя баранку, рассказывал о «проекте Лимпопо». О ломте африканской земли, отнимаемом у наводнений и засух, отдаваемом в руки республики. Добыли себе свободу, теперь добывают хлеб. Учатся по-новому жить. Строят дома и дороги. Строят самих себя. В великих трудах, в нетерпении строят новую Африку.
Машинный двор на берегу Лимпопо. Запах солярки, железа. Механик, красный и гневный, кому*то грозит кулаком, складывает губы в короткое беззвучное слово. «КрАЗы» выбрасывают синюю гарь, выруливают под погрузку. Краны кладут на прицепы сваренные стальные хлысты, тяжелые, как дальнобойные пушки. Шифером крытый навес — защита от палящего солца. Дощатый верстак с накатом круглящихся труб. Сварщики — белый и черный — искрят, шелестят электродами, варят трубные стыки. За их головами, сквозь сталь, — туманная зелень поймы, ленивый разлив Лимпопо.
Спасаясь от солнца, Бобров вошел под навес. Два сварщика, африканец и русский, менялись держателями, озарялись взрывами света. Один, в кепке козырьком на затылок, с рыжим, прилипшим ко лбу вихром, бугрил под рубахой мускулы, объяснял другому, худому, чернильно-блестящему, в засаленной красной каскетке, в подражание первому свернутой козырьком на затылок.
— Да ты, Альварес, маткин берег, тоньше, тоньше вари! Вот так подводи! Ты его чувствуй огнем, не железом! — он умащал свою речь португальскими, с чудовищным произношением словами. Вкладывал держатель своей белой рукой в темную руку напарника, и они вместе, как на плакате, варили трубу. Словно от контакта этой белой и темной плоти вспыхивала дуга электричества, плавилась и брызгала сталь. — Ты понял, Альварес, что я тебе говорю?
— Си, си! — кивал африканец, отнимая остывшую, наполненную алым соком иглу. — Маткин берег!
— Вот беда, обратился рыжеволосый к Ступину. — Которую неделю вместе работаем. Он уж варить научился, а толком не поговорили ни разу. На пальцах кое-как объясняемся! Он русский, как я португальский! Разговариваем друг с дружкой огнем и железом. Вот и все любезности! А я бы ему хотел объяснить!
— Что ты ему хочешь объяснить? — предложил свои услуги Ступин. — Могу перевести.
— Ну да? Так переводите, давайте! — обрадовался сварщик.
Положил свою тяжелую руку на острое плечо африканца, оглаживая его. И тот, понимая, приготовился слушать. Открыл белые зубы, показал быстрый алый язык, облизнув пересохшие губы.
— Вы ему вот что скажите, — сварщик тыкал себе в грудь железным; напоминавшим зубило пальцем. — Что вот я, Николай Потапов, сварщик высшего класса, каких и в России мало, верно говорю! Могу варить фольгу для конфет, а могу и броню для танка. Но больше, конечно, трубы для пресной воды. Перевели? Хорошо. Теперь дальше ему скажите, где Потапов пройдет с аппаратом, там после него вода течет. Москву пресной водой поил, Москва мою водичку пьет. В Кызылкумах нитки водоводов тянул, и сто садов после меня выросло. Где электродом кольну, там и яблоня! Где кольну, там и груша! Еще скажите: сюда, в Шай-Шай, к ним приехал, чтоб его профессии научить, прочные швы варить, по-русски! Ну, жизни ему хорошей желаю и все такое! Ну конечно, по жене я соскучился, и по сыну, и по снегу, и по городу Саратову. Скажите ему, есть такой город хороший! А в Африке мне у них в общем*то нравится, есть на что посмотреть. Волгу я видел. Обь знаю. Енисей, Сырдарью — тоже. А теперь Лимпопо узнал. Река, конечно, хорошая, хотя воду из нее пить нельзя. Польза с нее будет, если с умом подойти. Ну что ему еще*то сказать?
Ступин серьезно, старательно переводил, и Боброву казалось: он пропускает сквозь себя горячую силу, исходящую из одной бесхитростной открытой души, вливает ее в другую. В этой силе присутствует бескорыстное желание блага и печаль по оставленным дома, по любимым лесам и раздольям, к которым стремится душа.
Потом говорил африканец, Ступин переводил, а Потапов склонил голову набок, чтобы надежней и лучше услышать.
— Альварес Недру Массинге — я. Вот здесь моя деревня, Муланго, рядом. Нас три брата было. Отец наш умер, когда ему было тридцать шесть лет. Все у нас так в Му-ланге живут — недолго. Старший брат сражался в рядах ФРЕЛИМО, хорошо воевал, герой, его убили португальцы. Средний брат сейчас служит в армии, тоже герой, сражается с врагами в Софале. А я мусор собирал в Шай-Шае, больше ничего не умел. А теперь вот умею, сварщиком стал. Мы построим водовод к Муланго, чтобы наши люди пили чистую воду и не болели. Чтобы был рис у нас, были школы, были врачи. Пусть наши люди живут долго, пусть до старости живут. Не воюют, а рис сеют. Я пока не женат еще. Но выучусь до конца на сварщика, заработаю денег, тогда и женюсь. У меня будет много детей. Одного я назову — Потапов. Ты, Потапов, когда поедешь в свой город, ты пришли мне снег посмотреть. Ты, Потапов, хорошо объясняешь, учишь. Спасибо! Маткин берег!
Африканец счастливо смеялся, брызгал белизной, Причмокивал бархатно-алым языком. И Боброву казалось, что теперь Ступин пропускает сквозь себя другую, горячую, торопливую жизнь, из другой глубины и судьбы. Две эти жизни, добытые из разных глубин, сливались в единое русло.
Ступин взял кусок мела и на трубах, уложенных встык, схваченных неоконченным швом, написал: «Мозамбик — СССР».
— А теперь давайте работать!
И сварщики, мокрые от пота, в две руки стали варить. Передавали друг другу летучую звезду. Озарялись, утрачивали на мгновение цвет кожи. Казались отлитыми из слепящего сплава.
Ступин вывел его за ограду, туда, где на бурой обочине выстраивалась колонна «КрАЗов» с притороченными хлыстами труб.
— Садитесь, Кирилл Андреевич, а я вас в пути нагоню, — открывал он Боброву дверь в кабину, протягивая вслед бутылки с прохладительным напитком. — Финагенов, обеспечь нетряскую езду, — наказал он худому, с большими костистыми руками шоферу, чье лицо в резких выступах, почти лишенное мышц, казалось обгорелым каркасом.
Синие запавшие глаза не откликнулись на шутку начальника, провернулись непонимающе, оглядев Боброва. И тот, помещая себя среди горячего запыленного железа, почувствовал в человеке страдание. Откликнулся на него состраданием.
— Освежитесь немного, — сказал Бобров, открывая о скобу бутылки, протягивая одну шоферу.
Тот благодарно кивнул. Схватил губами горлышко, жадно пил, заливая невидимые угли. И Бобров гадал, какая болезнь в человеке, что сутулит его, вводит в подлобье глаза.
Передний «КрАЗ» занавесился гарью, пошел. Труба на прицепе, зазвенев, провела своим жерлом черту. Натянулась, пульсируя, вписываясь гибко в трассу. Колонна мощно, тяжко, сотрясая землю, двинулась вдоль Лимпопо. Водитель давил рычаги, подставлял лоб под близкое дуло трубы.
Бережно, осторожно прошли Шай-Шай, протянув сквозь город тусклую сталь. Толпа на улицах останавливалась, глазела. «КрАЗы» катили мимо лотков и лавчонок. Африканский черно-блестящий люд изумлялся, восторгался. Босые ребятишки подпрыгивали, били в ладоши. Женщины, балансируя бедрами, держа на головах кули и сосуды, махали вслед гибкими, в браслетах, руками.
Шофер усмехнулся не глазами, одними губами:
— Вот вам русская артиллерия в Африке.
Они двигались по шоссе плотной ревущей колонной. Аккуратными дугами вычерчивали повороты. Боброву казалось: пойма — как натянутый зеленый подрамник, на который уже брошен чертеж будущих трасс и поселков, рисовых просторных полей. «КрАЗы» на своих гремящих прицепах буксировали будущее, втягивали его в африканские саванны и топи.
— Мать у меня умерла, — сказал вдруг шофер, водя глазами, отыскивая кого*то среди латунно-туманных вод, хлюпающей сочной зелени. — Письмо прислали — мать умерла.
Бобров не знал, что ответить. Молча повторял глазами его движения, тоже кого*то искал.
— Болела она. Сестра прислала письмо. Пишет, что умерла. Письмо сюда долго идет. Месяц, как померла.
Бобров слушал слепую работающую мощь механизма, ее готовность к непосильной работе. И хрупкую ломкость сидящего за рулем человека. Хотел его защитить, заслонить, как когда*то в юности готовил к морозам яблоню, кутал и пеленал черенок.
— Обидел я ее, а прощения попросить не успел Шумнул я на нее, а она от крика моего вся сжалась, маленькая, худенькая. Моргает, будто заплакать хочет. Мне бы кинуться к ней, обнимать, целовать, прощения просить. А я взял да уехал. И все у меня мысль здесь была: как же это я сказал ей тогда не по-хорошему, грубо. Надо было письмо написать. Жене написал. Брату написал. Дружку написал. А ей все откладывал И вот умерла! Я ее все представить себе стараюсь, когда молодой была. Когда песни с подружками пела, были у нее две подружки — соседки Когда с работы приходила и пальтушку на гвоздик вешала. Хочу молодой представить, а она все смотрится, какую обидел. И нету мне теперь покоя Ничего на ум нейдет, только она. Как же это она умерла, а меня не простила! Как же я к ней не успел! И что мне делать теперь? Бросить все и к ней лететь на могилку? На могиле у нее прощение просить? Или уж тут, в Африке, прощение у ней зарабатывать? Как быть, как жить, я не знаю!
Он на мгновение снял руки с баранки, беспомощно смотрел на свои большие растопыренные пальцы. «КрАЗ» послушно и преданно продолжал свой путь по шоссе, пока ладони опять не схватили руль.
— День наработаюсь, думаю: упаду — усну! Нет, не сплю! Все думаю: как жить? Вот мать обидел, на поминки к ней не успел Вино зря пил С другом самым близким поссорился да так и не помирился. Жене изменял. Сыну, случалось, щелбаны давал. Почему? За что? Работать умею Ба-ранку крутить умею. А жить я умею? Сколько я этих труб железных возил! И в степи казахстанской возил. И в Заполярье. И на Курилах. И в Африке вот вожу. Как деньги зарабатывать, знаю. А как жить, я знаю? Кто меня научит, как жить? Как мне у матери прощение ее зарабатывать?
Словно в ответ на его тоску, то ли разжалобившую, то ли возмутившую природу, потемнело, надвинулось и разом, всей мощью и тяжестью упало на асфальт, на кабину, на ветровое стекло. Ливень, горячий, плотный, не из струй, не из капель, а из литых колонн воды рухнул на землю. Машины провалились под воду. Все померкло от темной, охватившей кабину гущи. Шофер заглушил мотор, сдвинул машину к обочине. Сидели, сдвинувшись тесно плечами, будто их окунули в огромный клокочущий чан.
Ливень унесло, как отрезало. Вышло солнце. Все, что было водой, что не успело впитаться в потемневшую, покрасневшую землю, превратилось в пар. Колонна «КрАЗов» стояла, виднеясь одними кабинами в белом парном колыхании.
Бобров, задыхаясь от жара, от испарений, от горькой услышанной исповеди, соскочил на землю. Поскользнулся на раскисшей почве. Стоял в тумане, чуть различая близкие слепые громады, и земля, поглощая влагу, шевелилась и лопалась. Вздувался один за другим красный пузырь земли, и из него на воздух и свет высовывалась жирная голова червя, толстенная, скользкая. Черви лезли, словно росли. Земля на глазах прорастала червями. Он отдернул ногу, и под ней, в отпечатке ступни, лопнула красная почва, и захлебывающаяся, жадная, безглазая голова пробилась наружу. Казалось, под ногами не почва, а хлюпающая живыми соками плоть. Это устрашающее обилие жизни, ее мгновенный синтез, химия солнца, воды, минеральных веществ земли, превращаемых на глазах в примитивную живую материю, ужаснули его. Своим непомерным, требующим себе места напором эта примитивная жизнь действовала против другой, утонченной, хрупкой, болезненной, — против него самого, против синеглазого измученного шофера.
Туман утянуло в саванну. Шоссе сверкало. «КрАЗы» вновь заревели, двинулись тесной колонной. Свернули с асфальта. Осторожно прошли мимо круглых приплюснутых хижин, пронесли над их тростниковыми кровлями звенящие стальные хлысты. Бобров из высокой кабины видел округлый, окруженный забором двор, худую корову, женщину с голой грудью, кормящую ребенка, следящую глазами полет трубы.
В низине после ливня скопилась вода. Машины врезались в топь, буксовали, надрывались, вышвыривали из-под колес черно-красные липкие взрывы. Тонули по самые оси. Шофер, худой и костлявый, вцепился в баранку, двигал не-выбритым кадыком, вращал голубыми глазами. Надсаживался вместе с машиной. Желал пробиться сквозь топь. Сквозь муку и непонимание себя. Что*то хотел отыскать в себе самом, в нем, Боброве, в африканских хлябях и топях. Какую*то истину о себе и о мире.
Колонна надрывалась и билась, пока не подошли трактора. Закрутились, блестя гусеницами. Трактористы набрасывали на крюки тросы, дергали, тянули машины. Проволакивали их по болоту. Выводили на сушь. Провожали до трассы.
Ступин в замызганном «уазике» подхватил Боброва и повез его по проселку среди мокрых кустов. Снова вышли на пойму, но уже не в зелень, не в топь, а на расчерченные квадраты полей, на клетки рисовых чеков. В каналах бежала вода. Маленький, ярко-синий, двигался трактор, чернил за собой борозду. И влажно и сочно сверкнули ряды одинаковых крыш недавно возведенной деревни.
— Когда я сюда подъезжаю, — Ступин щурился на встречное солнце, — такое, знаете, чувство, такой открывается вид, будто это у нас под Москвой, под Кубинкой, где дача моя. Вот, думаю, сейчас подкачу, а мои самоваром меня встретят. Только у нас правее еще церквушка видна.
И он особым зрением видел в мозамбикской деревне на берегу «Лимпопо образ родной стороны.
Они прошли по деревне вдоль новых домов, часть которых еще заселялась. Крестьяне, жившие по округе крохотными хуторками и хижинами, мотыжившие клочки суходола, добывавшие с трудом пропитание, теперь съезжались в крупный поселок. Учились жить сообща, обрабатывать большие наделы, водить трактора, пользоваться благами культуры.
Дом, в который они заглянули, приглашенные приветливым молодым африканцем, был вместилищем двух эпох. Во дворе стояла деревянная ступа, выточенная из древней колоды, похожая на идола, белесая от въевшейся муки, окаменевшая от бесчисленных, уплотнивших ее ударов. В углу скопились мотыги, вырезанные из твердого корня, без гвоздя и железа. Лежал деревянный, с обвисшей тетивой, охотничий лук. Старик с трахомными глазами, с костяшками тонких колен и подведенными ребрами, сидел в тени, чуть прикрытый ветхими тканями. Стоянка времен неолита. Муляж в музее истории. И тут же, в другом углу, юноша в красной рубахе перебирал мотороллер, раскладывал на куске нейлона детали. Цепко, зорко оглядывал хромированные элементы.
В комнате на полу лежала циновка, стояли глиняные и деревянные миски с остатками скудной трапезы. Голые ребятишки подняли от пола встревоженные белоглазые лица. И тут же — стол со стопками книг, антенна транзистора. Подросток, видимо школьник, опрятно одетый, приветствовал их любезным поклоном.
С потолка свисала электрическая лампочка, окруженная рукодельным, из камыша, абажуром. Висел портрет Саморы Машела в рамке с наклеенными камушками и ракушками. Похожими на амулеты.
Два уклада, два образа жизни сошлись под единым кровом. В этом доме без выстрелов, без пролития крови, осуществлялся перелом бытия. Так когда*то в России бородатый мужик ставил на божницу портрет Ильича, тушил лучину в светлице и ввинчивал первую лампочку, заносил обутую в лапоть стопу над стальной педалью «фордзона»
Тот давнишний пример революции, рожденной в русской истории, через столько лет повторился здесь, в Мозамбике.
Вдоль деревенской улицы, по которой они проходили, стояли столбы электричества. Висели фонари. В бетонные основания были врезаны чугунные колонки, еще сухие, без смуглого глянца, без сочной поросли, горячие и пустые на вид. Но на каждой красовался веночек из белых и красных цветов. Толпились нарядные женщины с сосудами и коромысла ми. Казалось, колонка — маленький чугунный божок, со-бравший на поклонение людей.
За деревней краснела кирпичной кладкой небольшая насосная станция. Топтался народ. Носились ребятишки, собаки. В отворенную дверь строения виднелся перекрытый вентилем отрезок водоводной трубы, также увитый цветами. Механик, маленький, взмокший, белесый, оглаживал стекла манометров. И Бобров узнал в нем Онучкина, того, что неделю назад встретил в Мапуту у Ступина: не желал продлевать контракт, а Ступин его уговаривал. Сейчас Онучкин был возбужден. Проверял показания приборов. Встретился глазами со Ступиным, выражая готовность.
Начался митинг. Председатель кооператива, немолодой утомленный крестьянин со значком ФРЕЛИМО, сказал, что в годы войны он сражался в этих местах. Здесь, где деревня, был бой. Партизаны сожгли грузовик с солдатами. В перестрелке был убит командир Онгано. Теперь убитый командир тоже сюда пришел. Радуется воде. Пусть люди пьют воду и вспоминают командира Онгано.
Затем говорил учитель, молодой и серьезный, присланный из университета. Говорил, что науки — как влага, от которой расцветает в человеке ум и совесть. Человек пьет воду. Человек пьет знания. Пьет одновременно из двух источников жизни.
Говорила женщина-врач, худенькая, с красным крестиком, вышитым на белой рубашке. Она просила людей пользоваться чаще водой. Мыть фрукты и овощи. Мыть посуду и руки. Тогда у детей не будут болеть животы. Люди, переставшие пить болотную и речную воду, избавятся от эпидемии и станут жить долго.
Председатель кооператива оглядел свой народ. Музыкантов с тамтамами, женщин с сосудами. Что*то сказал Ступину. Тот переспросил, закивал. Махнул рукой Онучкину. Механик скрылся в насосной, и там застрекотало, забило. Онучкин приблизился к вентилю. Уперся твердо ногами. Стал крутить кран. И под ноги ему, у порога насосной, с шумом, блеском, окатывая его, разбиваясь плоским солнцем, ударила в желоб вода. Он отскочил как ошпаренный, а вода клокочущей силой била в бетон, текла. И народ с гиком, гомоном надвинулся на нее. Черпали ладонями, кружками. Пили, смеялись, брызгали друг на друга. Топотали голыми пятками в жидком сверкании под рокот тамтамов. И по всей деревне, у всех колонок гремели барабаны и дудки. Во дворах, почуяв воду, ревела скотина. И Онучкин, мокрый насквозь, с прилипшими брюками, с рыжей ржавчиной на руках, смотрел счастливо на водомет, на африканские танцы.
Одна и та же вода омывала весь мир. Единое желание блага жило в каждой душе. Оно, это благо, привело Онуч-кина на другую оконечность земли. Здесь, в африканской деревне, он делал все то же дело. Давал людям воду.
Женщины, наполнив сосуды, гибко сгибаясь под коромыслами, удалялись в потемневших от влаги одеждах. Музыканты уносили свои инструменты. Народ расходился. Онучкин закрутил вентиль. Из трубы падала блестящая капель. На запас воды из саванны летели белые бабочки. Садились на мокрый бетон, пили воду. Желоб под железной трубой был усеян пьющими бабочками.
Он думал о своем герое, африканисте. Хотел представить его в момент одиночества, когда на время отступили мысли о войне и политике, отодвинулись контакты и встречи и он, герой, оказался вдруг в тишине. Наедине со своими, не ведомыми никому состояниями. Со своей печалью, усталостью. Непониманием своей собственной, поминутно исчезающей жизни. Он, герой, выходит в сумрачный, быстро темневший двор маленького придорожного отеля, за которым лежит саванна. Деревья утрачивают объем, начинают плоско чернеть на зеленой заре. В баре играет музыка. Хлопает дверь. Слышатся возгласы, пение. Подкатывают к бензоколонке машины, и заправщик, юркий, визгливый, понукает непроворных шоферов.
Он стоит на сорном, в объедках, дворе, глядит на высокую косматую пальму с мохнатыми мешками орехов. Ворона, белогрудая, с черными плечами, нацелилась на него сверху умным, зорким зрачком. Мимо, обнявшись, оглядываясь на него, прошла молодая пара. Мужчина держит руку на бедре женщины, и рука повторяет колебание ее бедер. Они останавливаются у дверей соседнего номера, и, пока мужчина вставляет ключ в скважину, женщина смотрит и улыбается. И вид этой влажной улыбки и вороний, нацеленный сверху зрачок внезапно пугают его. Ошеломленный, он боится шевельнуться, чтобы страх не усилился. Ищет опору и не находит. Черный, почти невидимый, вопит заправщик. Из бара слышится крик. Женщина и мужчина скрываются в номере, и на окна падает циновка.
Он медленно двигается на соседний сумрачный холм, чувствуя, как птица из пальмы следит за ним. Достигнув вершины, слышит барабанные рокоты. Далекие, близкие, звучат тамтамы, гудя в саванне среди невидимых хижин. Холмистая равнина под гаснущим небом полна пульсирующих, ритмичных звучаний. Мерцают багровые отблески. Искрятся костры, дымятся очаги. По вытоптанной у порогов земле топочут босые ноги. Гибкие пальцы вибрируют на кожаных гулких мембранах. И этот нежный негрозный рокот чужой земли, сладкий дым чужих очагов, чужая, его не замечающая любовь не пускают в себя, мягко и равнодушно обтекают его, усиливают чувство потерянности. И, не находя опоры здесь, на земле, он смотрит ввысь, отыскивая первую звезду, как когда*то в юности, на охоте, и это темное, быстро меркнущее небо с еще не видимыми, но уже прогреваемыми звездами создает иллюзию другой земли: черная кровля избы, резкая, ночная на синем сиянии, и он с детьми стоит в остывающих лопухах и ждет, когда над коньком загорится первая звезда, и игра их в том, чтобы первым, опередив остальных, увидеть. Он уже видит ее, в мельчайшей лучистой пыльце, но молчит. А дети на цыпочках, в нетерпении, вглядываются что есть мочи, и он ждет с веселым испугом их готовый раздаться вскрик. И вместо детского крика — внезапное, острое, больное-прозрение: это он, Бобров, стоит один в ночной африканской саванне, взяв на себя бремя другой судьбы, вложив в другую вымышленную судьбу бремя своей собственной жизни. Он и герой, меняясь местами, уже не живут отдельно. Мнимое стало явным, а реальность подчинилась вымыслу.
— Кирилл Андреевич, — услышал он сзади. Ступин из сумерек звал его. — Гляжу, а вас в номере нет. Вы что там, молитесь? — смеялся он громко. — Поехали! Наши все собрались.
Советская колония на окраине Шай-Шая, поселок в две улицы из японских сборных домов. Клуб, где краснеет флажок, плакат с Кремлевской стеной, скатерть с графином. И оживленные лица, смугло-розовые от загара, своим одинаковым, добродушно-внимательным выражением показавшиеся вдруг родными, незаменимыми, извлекающими его из недавней тоски и потерянности, повергавшими в другое, противоположное состояние — растерянной нежности к ним, благодарности, желания им что*то сказать, совсем не то, что они ожидают, — быть может, о той подмосковной избе, о звезде в лучистой пыльце, о детях среди темных репейников.
Приветствовали шумно именинника, молодого горбоносого армянина, специалиста по буровому оборудованию. Желали ему добуриться в конце концов до родной Армении. Подтрунивали над ним, говоря, что древнейшим, коренным населением Африки были, конечно, армяне. Благодарили торжественно и серьезно за вклад в «проект Лимпопо».
Выпили, оживились, расшумелись. Разорили архитектуру стола. Бобров, утомленный долгим днем, разъездами, выпил несколько горьких рюмок. Но опьянение не пришло, а печаль не исчезла. Лишь изменилась оптика: удлинился стол, застеклилось колеблемое голосами и дыханиями пространство. Все лица чуть отодвинулись, ярче осветились, охваченные легчайшим жаром. Он вступал в беседы. Откликался и чокался. Смотрел на эти удаляющиеся от него, помещенные в сияние лица. И ему вдруг показалось, что он с ними прощается и больше никогда не увидит. Они уедут, а он останется здесь, и нужно что*то через них передать: пусть разыщут жену и мать, пусть запомнят его и расскажут. Но эти длилось мгновение.
— Вот все мы здесь, в Африке, кто год, а кто больше. А скажите, знаем мы Африку или нет? — требовал немедленно ответа длиннолицый, с белесыми глазами сосед, специалист по почвам. Прикладывал ко лбу щепоть худых, слишком обильных, больше пяти, как казалось Боброву, пальцев. — Знаем африканского человека, африканскую душу, если так можно выразиться? Только*только ее для себя открываем. Вот, к примеру, я замечаю, африканец днем, в жару, ложится в тень, дремлет, отдыхает. Руки не подымет. В нем как бы жизнь замирает. Сердце медленней бьется, дыхание — такой биоритм. А наш человек удивляется, как это в полдень — и не работать! Он, наоборот, норовит показать класс работы. И пот с него, бедного, бежит, и глаза на лоб лезут, и пульс — как отбойный молоток! Да что ты, милый, с собой делаешь! Отдохни, дождись вечерка и прохлады! Нет, не может! Северный биоритм! И как тут себя перестроить? Как научиться африканскую воду пить? Африканский цветок нюхать? По африканской траве ходить? Знать, по какой можно ходить, по какой нельзя. Какая тварь тебя укусит, а какая безвредна. Вот на этом уровне мы сейчас Африку познавать должны, а не только экономика да политика! Вот об этом книгу должны написать. Так или нет, я вас спрашиваю?
Боброва вдруг осенило. Ведь этот худой почвовед, специалист по черноземам, суглинкам, был африканист. Нет, не только изучающий Африку, а ей себя посвятивший. И он был тоже герой его фильма.
Бобров вглядывался в говорящие губы, в белесые моргающие ресницы и старался представить, каким этот костлявый стареющий человек был в детстве. Мягкую желто-белую челочку на нежном выпуклом лбу, хрупкие розоватые пальцы.
Он желал их всех о чем*то спросить. Об оставшихся вдали стариках. О них самих, работающих не покладая рук. И из этих рук, сжимающих инструмент, что*то ускользает незримо, утекает меж пальцев невидимой прозрачной водой.
— Но это, согласитесь, взаимообразно, — прислушивался к разговору, вносил в него свою лепту серьезный, с миловидным, «московским», как казалось Боброву, лицом инженер. — Они нас изучают, а мы их. Ну вот, скажем, африканцы на улицах Москвы, натример, на Тверском бульваре, в нашей толпе. Они ведь то же, что мы с вами здесь, "в Мозамбике. Изучают наши нравы, наши морозы, нашу толкучку в часы пик. Наши демонстрации и наряды в праздники. Все, что в нас есть и сильного, и слабого. Я здесь говорю своим мозамбиканцам, помощникам, давайте лучше узнаем друг друга. Если что не так, не будем таить про себя, а прямо, без обиды, скажем: так*то и так! Пойдем сговоримся! Нам ведь теперь вместе жить! Вместе нам жить на земле*то!
И этот инженер был африканист, герой его фильма. Бобров слушал его призыв жить в любви и братстве. Был благодарен за этот призыв, за то, что и его приняли в застолье Все старался вспомнить, где видел этого москвича. Может быть, на каком*то переходе метро в летучей беготне. Или в Ленинке у тихой зажженной лампы. Или в музее Толстого в Хамовниках. Где*то он видел его, и видел не раз, многократно.
— А я считаю! — пылко, как будто ждал возражений, и торопливо, словно боясь, что его перебьют, говорил совсем юный энергетик с девически нежным чернобровым лицом. — А я считаю, что сегодня без нас уже ни одно дело на земле не обходится. Без нас, я считаю, ни в Африке, ни в Азии, ни в Антарктиде уже обойтись невозможно!
Бобров, умиленный его юностью, его пылкой, требующей к себе внимания душой, его желанием блага, хотел представить его лицо, когда он спит. Заглядывал в него, как отец.
— Я, дорогие мои, был в Ливане, был в Марокко, был в Иордании, — инженер по моторам, чуть окающий, катящий свое волжское «о» сквозь названия стран, тоже казался знакомым. — И подумаешь, что только в мире творится! Народ на народ! Государство на государство! Обвиняют друг друга! Делят, спорят! Чуть что, начинают стрелять, воевать. Конечно же во всем есть своя механика, своя, как говорится, политика. Расизм и империализм, это верно. Но будет когда-нибудь мир на земле. Когда — не знаем, а будет. Договорятся по-людски и черный, и белый, и желтый, и красный. Не договорятся, так все погибнем! Справедливость должна быть!
И этот моторист вносил свою лепту в Африку, вносил свою лепту в мир. Боброву вдруг показалось, что он узнал инженера. В школе, в соседнем классе, был ученик, окающий, рассуждающий, и хотелось с ним подружиться, послушать его рассуждения. Но тот внезапно уехал, в другой город с родителями, и забылся. Вырос, возмужал, живет свою жизнь без него, Боброва, и вдруг теперь встретились в Африке. Но это только ему показалось.
В нем продолжалась эта недавно возникшая двойственность. Он и не он. Другой человек поселился в нем, вел по своим путям. Жизнь словно двоилась, отслаивалась, текла одновременно в двух руслах. В явном, принадлежавшем ему, Боброву, обнаруженном речью, жестом, поступком. И в неявном, не его, таившем в себе иную глубину и течение, иное объяснение всему. Как свечение вокруг их лиц и голов.
Сидящий через стол буровой мастер, коричневый, прокопченный, весь в морщинах, окалине, как печной под, говорил:
— Бурил я на воду. От базы сто километров. Лес, буровая работает. Вагончик, где я живу. Палатка для африканцев-рабочих. Другая палатка — три автоматчика черные, нас берегут, если что случится, бандиты появятся. Работаю. Некому слова сказать. Только и знаю по-португальски: «Вверх — вниз. Хорошо — плохо». В вагончик свой приду, не поверите, разговариваю с вещами. Всем имена роздал. На табуретку сажусь: «Прости, говорю, Евдокия Петровна, маленько я тебя потревожу». Чайник кипятить ставлю: «Давай, говорю, Николай Иванович, быстрей закипай». Разговариваю с ними, как с живыми. Ночью — страсть! Африканцы у своих костров посидят — и спать. А я вагончик запру, а из леса вой, свист, огоньки летают, кто*то в стекла царапает, кто*то по тебе пробегает. Змея, сороконожка? Ужас! Не бандитов страшно, а этих пауков и сороконожек! Не поверите, у меня с собой роман Дюма был «Королева Марго». Так я его наполовину от руки переписал. Вот такая вышла тетрадь! — он показывал пальцем толщину невидимой тетради, и пальцы его, гончарно-красные, словно выпачканные в африканской земле, чуть дрожали.
Все они, здесь собравшиеся, были африканисты. Встречались с Африкой. И Африка в них, белокожих, пензенских, вологодских, московских, обнаружилась добротой, красотой, познала себя самое. И Бобров вдруг вспомнил Марию, как танцевал с ней недавно в номере и потом провожал до дерева с зеленым, застывшим в глубине фонарем. И трезвящая мысль и забота о Соломау: отчего его долго нет. О том, что скоро им ехать в эти леса по этим красноватым землям в поисках аэродрома подскока. Вот что он вспомнил вдруг, глядя на дрожащие пальцы буровика, сжимавшие несуществующую тетрадь.
— А все-таки Африка — это, братцы мои, замечательно! — Ступин, маленький, сухонький, стриженный ежиком, оглядывал всех подчиненных, друзей синими счастливыми глазами. — Ведь будем, будем ее вспоминать! Стариками станем и внукам своим будем рассказывать, как видели стадо слонов, не ручных, диких! Как выловили рыбину из реки Лимпопо, вот такую вот рыбину! Какой-нибудь томик книжный откроем, да хоть ту же «Королеву Марго», а там на страничке засохший комарик, из Африки долетел! Мы ведь, братцы, в Африке с вами сейчас!
И все вдруг притихли. Молча сидели, улыбались и как бы вспоминали уже из другого, еще не наступившего часа и этот вечер, застолье, и самих себя, дружных и сильных, собравшихся в Африке.
— Ступин! Александр Лукич! Начальник ты наш дорогой! Сыграй на гитаре, спой! Ну что-нибудь наше такое!
Ступин встал, куда*то шагнул, снова явился с гитарой. Сел, отодвинувшись от стола. Погладил рукой зашелестевшие на грифе струны. Подставил колено под гулкий лакированный короб. Поднял брови изумленно, восторженно. Мгновенно превратился в другого человека, созвучного с желтым мезонином в листве, с белой беседкой в саду. Запел старинный романс голосом не сильным, но истинным, из души, из близких слез. И все сидели, как бы обнявшись, внимали ему, горевали, неслышно плакали от избытка красоты и любви. И Бобров, удаленный от них на длину своего ясновидения, обнимал их всех, всех любил и со всеми неслышно прощался.
Он лежал в своем темном номере, опустив на окне циновку. За тонкой дощатой стеной слышались вздохи и шепоты. А когда ненадолго стихали, начинала звучать тревожная малая птица с близкого сухого холма, на котором недавно стоял. А потом опять за стеной шептали, вздыхали. И он, отделенный от незримых соседей проницаемой переборкой, а от встревоженной птицы — пластинчатой гибкой циновкой, хотел их не слышать. Убегал от них в свою мысль о доме, о близких.
Подмосковная, темная, на первом снегу, изба, купленная им у старика. Место их летнего многолюдного гнездовья. Выпал снег. Серый дощатый забор с поникшей мертвой крапивой — под белыми волнистыми купами. Их «родовая» береза, отяжелевшая, полная снега. Дети, все трое, катают липучие шары, повизгивают, похохатывают от восторга, от холода, от белизны. Строят снежную бабу.
Он из окна, из сумрачной теплой избы, где в печке тлеет рассыпающееся на последние угли полено, смотрит на детей, на курчаво-травяные дорожки, остающиеся за снежными комьями. И кажется: зрелище этой игры сквозь светлый квадрат окна дано ему как забава и как назидание. И он старается его запомнить, унести в себе навсегда. Прямо в память, в душу вставлен белый прямоугольник окна, играющие дети.
Старшая Настя накатала самый большой шар. Оглядывается на братьев быстрым счастливым взглядом. Лицо ее под пушистой шапочкой алое, яркое. Дует, кладет под язык розовые замерзшие пальцы. В снежный шар влипли, захваченные вращением, листья березы, красная, оброненная летом ленточка, самоварные стружки. Дочь гордится своим изделием, кичится им перед братьями.
Средний, Васенька, в кожаном ладном тулупчике, дыбом стоящей шапке, катает что есть мочи свой шар. Хочет угнаться за сестрой. Сердится на младшего Андрюшеньку — путается под ногами, накатал совсем маленький рыхлый комочек, охлопывает его своей пестрой малиновой варежкой. Васеньку раздражает неуклюжий укутанный брат, перепоясанный кушачком, похожий на спелое яблоко. Вася кричит на него, гонит с пути, накатывает свой круглый ком на снежный комочек брата, проглатывает, вбирает в свой шар. И младший, обиженный, потрясенный, громко, беспомощно плачет.
Настенька кидается на помощь Андрюше, отчитывает гневно обидчика. Отгоняет, оттесняет его в угол к забору, где убеленный стоит куст шиповника, у которого летом бабушка дремала под клетчатым пледом в непрерывном своем забытье. Настенька лепит Андрюше новый шар. И все трое, еще возбужденные, продолжают катать шары. И он, отец, смотрит на них из окна изумленно, словно прозрев.
Дочь, Настасья. Первая. Ее неожиданное появление в жизни, еще в длящейся, неоконченной первой любви к жене. Вдруг возникла из этой любви, сочетала в себе их плоть, их дух, черты их лиц, перемешав, перепутав неразделимо. Понесла их обоих в себе, их общую, чудесно возникшую сущность. Помчала в грядущее, где и их не будет, и ее не будет. Забросила их любовь в бесконечность.
Ее рождение в дождливый апрельский день, когда возвращался из родильного дома, так и не повидав ни жену, ни дочь. Ошеломленный известием, медленно в нем прораставшим, чувствовал, что мир изменился. Дочь, еще для него неведомая, уже присутствует вместе с ним в этом мире; мелкий холодный дождь, зеленый отсыревший фасад, гудящая дымная трасса — все примелькавшееся и привычное вдруг обновилось, посвежело и как бы расступилось, освободив в себе новое место — для родившейся дочери. Он поднимал мокрое лицо к дождливому московскому небу, нес в себе это печально-радостное изумление.
Ее привезли домой, и родня поджидала, все больше женщины, без мужчин, не доживших до этой минуты. Все были возбуждены, растревожены, будто их одряхлевших жизней коснулось это рождение. Освежило, продлило век на земле. Положили на кровать белоснежный, перевитый лентой кокон. Жена осторожно, гордясь, чувствуя на себе взоры родственников, страшась этой первой демонстрации и одновременно нахохлившись, готовая кинуться на защиту своего детища, разматывала ленты, разворачивала кружева. И на дне этой многослойной, как белый кочан, оболочки возникла дочь. Крохотная, изумившая его своим человекоподобием. Все молча рассматривали ее, каждый по-своему празднуя это прибавление рода, это сочетание двух семейств, поредевших, не восполнявшихся долгие годы. Бабушка, пропущенная всеми вперед, строгая, опираясь на палку, смотрела в лицо своей правнучке. Приблизила к ней свои темные морщины, седые волосы, невидящие, затуманенные слепотой глаза. Будто привела с собой и поставила прежние, исчезнувшие с земли поколения.
Однажды, еще почти в младенчестве, когда отдыхали на даче, дочь заболела. Утром проснулась в жару. Лицо, рот, все маленькое, накаленное жаром тело покрылось сыпью. Он испугался, схватил ее, закутав в одеяло, нес по утреннему поселку к шоссе. Стоял на асфальте, подымая руку навстречу редким пролетавшим машинам, чувствуя, как вздрагивает, всхлипывает, тихо стонет дочь. И такой вдруг страх, что она погибнет, умрет у него на руках. Бессилье помочь, незнание, куда бежать за спасением. И явившаяся вдруг молитва, бессловесная, направленная в утренний тихий туман, в лиловый, поникший у дороги цветок. Молитва о спасении дочери. Вера, что спасение возможно. И в ответ на дороге с тяжким воем возник самосвал. Он тянул навстречу машине дочь. Шофер останавливался, пускал его в кабину. Он был благодарен шоферу и горячему рычащему грузовику. Прижимал к груди дочь, мчал в больницу.
Ее взросление. В вязаном полосатом платьице топотала по комнате, играла в уголке, тихо хныкала от обид, сладко смеялась от удовольствий. Ее ревность к родившемуся брату, мгновенно оттеснившему ее из центра внимания, забравшего себе родительские страхи и ухаживания. Детская нелюбовь к брату. Однажды серьезно предложила ему, отцу: «Давай сделаем так, чтобы Васеньки больше не было». Его испугала эта сосредоточенность и твердость ее лица. Возможность недоброго чувства среди самых близких и родственных. Возможность родовой и семейной ссоры в идеальном, задуманном ими с женой единстве.
Ее стремительное взрастание. Ее перемены, будто оглядывалась во все стороны разом, отзывалась на разные оклики, несущиеся к ней отовсюду. В ней вспыхивали увлечения, дарования. Вдруг начала рисовать, усеивала дом ярчайшими фантастическими рисунками дворцов, животных, деревьев, портретами богатырей и царевен. Он изумлялся щедрости, неисчерпаемости открывавшейся в ней природы, легкомысленного первозданного творчества. То увлекалась музыкой, днями у нового, гулко-свежего пианино. Разбирала пьесы. И он украдкой, умиленный, смотрел, как ее детская несильная стопа давит медную педаль, бегают хрупкие пальцы, утопают в черно-белом звучащем мелькании. Лицо ее тоже менялось. В нем проступали черты то его отца, то матери, то заглядывали лица дальней и близкой родни. И уже ушедшие, собранные в родовом альбоме, запечатленные на толстых с золотыми обрезами снимках. Словно все они спешили в ней проявиться, снова вырваться в жизнь. Бабушка утверждала, что Настенька похожа на прапрабабку Аграфену Петровну, чье величавое, полное лицо в чепце светило из прошлого, как высокая за осенним туманом луна.
Однажды на даче за какой*то ее проступок, за дерзость или проказу, он рассердился, прикрикнул. Резко, гневно отослал ее прочь, чтобы шла с глаз долой. И она от жестокого слова передернулась, вся уменьшилась, потускнела, словно потухла. Повернулась и пошла на мокрый вечерний луг. Он испугался, раскаялся, испытав внезапную слезную боль. Смотрел, как она удаляется прочь от родного порога в холодную предвечернюю темень. Не оглядывается, слабо ступает по тропке. Он шел за ней следом, таясь, жалея, любя. Предчувствуя ее путь по земле из далекого, уготованного ей старостью дня, когда пусто, тягостно, огромная жизнь прожита, нет ни любимых, ни близких, некому к ней подойти, некому приголубить, и скоро — неизбежная тьма. Он испытал желание кинуться к ней, обнять, целовать. Так и шел, не смея приблизиться, за ее беленьким платьем.
В последних классах повзрослела, изменилась походкой, цветом лица, выражением глаз. Исполнилась недетской прелестью, первой женственностью. Стала увлекаться нарядами. Поставила в комнате зеркало, часами рассматривала себя, втихомолку красила губы. Охладела к занятиям и книгам. Забросила музыку. Усвоила ненатуральные, как казалось ему, смех и ужимки, когда появлялся в их доме кто-нибудь из одноклассников-юношей. Он стыдился, корил себя за отцовский эгоизм, неумение смириться с неизбежной ее близкой любовью, неизбежным ее материнством.
И тут же, в пору взросления, оттеснив на время наряды, зеркала, дискотеки, вдруг возник в ней интерес к семейной истории, к семейной хронике. Зачастила к своей бабке, выслушивая от нее предания о родовой старине, о родовых трагедиях, перелистывая негнущиеся страницы, альбома, где на тяжелых, как золотые пластины, снимках строго и одухотворенно взирали ее предки. Она к ним тянулась, всматривалась в них. Словно к чему*то готовилась, набиралась от них сил.
Но это быстро прошло. Отмахнулась, оставив родовые переживания на потом. Опять запестрели наряды. Комната ее зазвучала модными дисками. Разноперая шумная молодежь набивалась к ней. Танцевали в красных миганиях цветомузыки.
Тот последний, казалось, недавний вечер в семье, перед поездкой в Африку. Его день рождения. Дома только свои. Мать, одолев свои немощи, пришла к ним. Жена испекла пирог. Всем, даже детям, налили шампанское. Дочь, его Настя, подняла бокал. Сказала, что гордится своим отцом, желает на него походить. Он самый любимый, самый дорогой для нее человек. А в нем в ответ — спокойное умиротворение. Понимание, что так и должно у них быть. Все будет у них хорошо.
Сейчас, лежа в утлой придорожной гостинице, он думал о них. Опять переселялся в давнишнее снежное утро к белому проему окна.
Дети, скатав шары вместе к кусту шиповника, где летом в кресле дремала их прабабка, лепят из снега ее же, прабабку. Счастливыми возгласами поощряют себя, тешась, веселясь своей выдумкой. Посадили ей на голову разлезшуюся соломенную шляпку, «парижскую», привезенную во времена оны из Парижа. Накинули ей на плечи старушечий ветхий платок. Вставили в бок деревянный посох, на который бабушка тяжело опиралась, и он, Бобров, подхватывал ее под острый локоть и вел осторожно по траве, по желтым одуванчикам в ее любимую тень, в ее кресло. Перед тем как задремать и забыться, она сжимала ему молча и благодарно руку, словно прощалась, словно боялась, что уже не проснется. Дети лепят ее теперь. Вставили вместо носа морковку, а вместо глаз угольки. Вася прибежал в избу, шумно порылся, вынесся, хлопнув дверью, и нацепил на морковку старые треснувшие очки. И все они хохочут, потешаются, любуются на свою скульптуру. А он из окна грустно улыбается, смотрит на воздвигнутый памятник бабушке, на Васеньку, обнимающего свою снежную прабабку за талию.
Рождение среднего, Васеньки. Ночью, под утро жена разбудила его легким прикосновением, и он сразу понял: пора. Вызвал «скорую помощь». Спустился встречать на мокрую пустую улицу, отражавшую беззвучную черно-красную зарю. Мчались в машине. Он обнимал жену, кутал ей плечи. Прижимал ладонь к ее большому дышащему животу, и в ответ стукало твердо и требовательно, пробивалось наружу, желая обнаружиться в этом утре, в этой заре, в беге машин. Он предчувствовал, знал: это сын, уже вошел с ним, неро-дившимся, в связь. Испытал к нему веселое, из страхов и нежности чувство. И оно, это чувство, уже не кончалось. Менялось из года в год, усложнялось, наполнялось опытом их совместной жизни. Сын Василий был самый любимый. Они сочетались самой тесной мучительной связью. В нем, Василии, так казалось ему, продолжается таинственный, от него, отца, исходящий путь, целостный, нерасщепленный в родовых ответвлениях. Передаваемый от звена к звену как запечатленное, непроизнесенное слово, как хранимый завет, который послан от поколения к поколению к какой*то неясной грядущей цели, к далекому, поджидающему их адресату.
Сын был подвержен мгновенно возникавшей в нем страсти, действовавшей слепо, требующей немедленного осуществления. И эта пылкость, этот духовный состав из легких горючих энергий и были той силой, что толкала сына к внеразумной далекой цели.
С женой из поездки, из приволжского, когда*то разбойного села привезли игрушечных деревянных коней. Целый табун алых, черных, янтарно-желтых, усыпанных цветами и листьями. Высыпали их на ковер перед сыном. И тот онемел, изумленный. Перещупал, переворошил все игрушки. Выбрал одну — красного, с крупным загривком коня, с намалеванными цветами и ягодами, словно конь мчался в травяной степи, в стеблях и бутонах. Уже не расставался ни днем ни ночью. Требовал к себе в кровать, на прогулку, в коляску. А когда стали резаться зубы, целовал era и кусал. Спустя много лет с женой обнаружили стершуюся линялую игрушку и на ней отпечатки первых сыновьих зубов. Сидели перед деревянным коньком, постаревшие, молчаливые, взявшись за руки.
Был целый период, когда, поздно возвращаясь со студии, он поспевал лишь к ночному укладыванию детей. Торопился в их темную комнату, где дочь и сын не спали, с нетерпением его поджидали, требовали очередную вечернюю сказку. Еще в городе, еще в метро, по дороге домой он сочинял эту сказку. Нес ее в себе, улыбался, вызывая недоуменные взгляды. Обычно сказка была о геройстве, об ужасах, подстерегавших героев, о волшебных избавлениях от гибели. И он, подтрунивая над детьми, доводил свой рассказ до кульминации, до какого-нибудь появления дракона, занесшего над царевной свою чешуйчатую лапу, обрывал рассказ, говоря: «А продолжение вы услышите завтра». Дочь скоро разгадала его хитрость, терпеливо помалкивала и посмеивалась. А сын начинал возмущаться, страстно теребил его, даже пробовал колотить, требуя продолжения рассказа. Вымаливал его страстно и жадно. И только после того как однажды, прервав повествование, вверг сына в горячие рыдания, он устыдился своей забавы, прекратил эти перебои. Доводил рассказ до конца.
Он мало бывал с детьми: фильмы за фильмами, поездки, работы на студии, изнурительный, месяцами длящийся труд. Дети требовали свежей души, нерастраченной, полной эмоции. А этого не было. Все убыстрялась гонка, все взвинчен-ней становилась работа. Душа была обращена в иное. Но все-таки выпадали им встречи, опорные, памятные на всю жизнь, во время которых мгновенно, торопясь, усваивали огромное друг о друге знание, перед тем как снова расстаться.
Вечером на даче, устав от писаний, позвал с собой Васеньку в лес печь картошку. Нагрузил его корзиночкой с клубнями. Шел впереди через поле, оглядываясь, замечая, как торопится сын, как горд приглашением отца, старается ступать ему вслед, не ропщет на тяжелую ношу. Он учил сына выбирать место для костра подальше от сосняка. Показывал, как очищать от сухой травы землю. Учил складывать костер, сначала из мелких веточек, из завитков бересты, потом из смолистых суков покрупнее. Отдав коробок сыну, учил зажигать костер от первой спички, защищая ее ладонью от ветра. И когда в первых сумерках, запаленный сыном, горел костер и Васенька в белой панамке, перепачканный землей и пеплом, восхищенно смотрел на пламя, он, отец, подумал, что в этом нехитром уроке они повторяли первобытный урок, древнюю изначальную азбуку. Сидели, прижавшись, в облаке красного света.
Позднее, когда сын повзрослел, он, отец, учил его вождению машины. Сажал между колен, отдавал руль, понукая, подсказывая. Машина, ведомая сыном, взлетала на высокие бугры, планировала с легким шелестом вниз. И было счастье скользить в этой плавной, между небом и землей синусоиде.
Был момент, когда в развитии сына как бы наступила остановка. Он, отец, толкал его силой вперед, требовал чтения, дисциплины, непрерывных усилий ума. А сын вдруг стал плохо учиться, забросил гимнастику, погрузился в рассеянность, вялость. Был в вечном полусне и забывчивости. В который раз, после очередных назиданий, проверял его учебный дневник, находил его в беспорядке. Теряя терпение, глядя в сонное, виноватое и потерянное лицо, любя его, кляня себя за свой крик, страдая, делая причиной страданий сына, ввергаясь в мгновенную цепную реакцию гнева, схватил дневник, желая ударить сына. Сдержался на последней черте, шмякнул дневник о стену. Лежал в своей комнате, потрясенный, несчастный, чувствуя свою несостоятельность. Кто*то тронул его за плечо, погладил голову. Сын стоял перед ним, утешал. И такая любовь к сыну, такое усиление вины, что отослал его из комнаты, чтобы тот не увидел слез.
Когда сын начал мужать, он, отец, не имея возможности часто с ним разговаривать, ограничивался тем, что подкладывал ему книги, иногда с бумажной ленточкой на тех страницах, что советовал прочитать. То статью о Вернадском в журнале. То историю дипломатии. То зачитанный, с иллюстрациями Боттичелли томик Данте. Однажды ненароком послушал сыновью беседу с друзьями, где тот излагал учение о дантовском аде. Обрадовался, что его, отцовский, урок был усвоен сыном, как некогда он сам, не имея отца, пользовался наставлениями деда, прочитал по его рекомендации тот же самый затрепанный томик. Передавался по наследству завет.
Однажды сын явился домой избитый, почти изувеченный, в крови. Он, отец, отослав едва не падающую в обморок мать, сам отирал сыну кровь, делал примочки, ощупывал его юношеское, страдающее от побоев тело. Это была уличная драка, жестокое избиение, когда на двоих напала свора. И сокрушенный, истоптанный ногами сын был потрясен не физической болью, а вероломством и трусостью друга, убежавшего, кинувшего его в несчастье. А также подлой жестокостью стаи, добивавшей его, упавшего, беззащитного.
После этого урока сын разом повзрослел. Перенес интерес от техники, где хотел подвизаться, строить аэродромы и порты, — на общество. Их беседы об общественном устройстве, о государстве, о нигилизме и крушении веры. О мучительной, заложенной в программу людей идее справедливости и добра, затемняемой то ложно понятой истиной, то злой осмысленной волей, то животной, таящейся в людях природой. Он, отец, моделировал сыну мир, моделировал общество, в котором живут. Не скрывал, не шифровал собственных бед и терзаний. Старался объяснить ему мир как медленное, но неизбежное, сквозь все катаклизмы, прозрение.
Однажды со съемок картины он, отец, привез домой пятнистую военную форму. Сын тут же нарядился в нее, наполнил своим длинным телом, будто форма была сшита ему, ждала его. Вышел в этом наряде гулять. Расхаживал, окруженный приятелями, счастливый, еще глупый ребенок, уже готовый для формы, годный для оружия кораблей, транспортеров и танков. И в нем, в отце, внезапная паника. Увидел сына в горящем танке, умирающего, словно он, отец, этой формой вверг его в смерть. И страстная суеверная просьба: пусть погибель минует сына, пусть возьмет вместо сына отца. Он, отец, готов умереть вместо сына. Подставить себя под пулю, отдаться огню. Только бы сын уцелел. И тоска его вдруг отпустила. Он почти успокоился, словно просьба была услышана.
Он смотрел на удалявшихся юношей, на сына, долговязого и нескладного, в пятнистом мундире. О чем*то жарко рассуждали и спорили. И он, умудренный, усталый, провожал их, прекрасных и юных, родных и любимых, словно парил над ним, желал защитить и сберечь.
Так думал он, лежа в африканской гостинице, слыша, как подымается из саванны ночной напряженный ветер и перистая пальма наполняется вибрирующим дыханием. За стеной лежат любовники, а он снова прижимается к окну, к белоснежному квадрату зимы, в котором играют и кричат его дети.
Младший, Андрюшенька. Когда жена носила его, вдруг у нее, беременной поздней беременностью, открылся недуг, мешавший рожать. Врач советовал прекратить беременность, грозил бедой. Как крайнюю и все же опасную меру предлагал кесарево сечение. Был домашний вечер, когда вдвоем сидели под лампой. В соседней комнате резвились дети. А они решали судьбу нерожденного. Уговаривал отказаться от родов. Страшился, что вот она, родная, белолицая, чернобровая, и ее вдруг не станет. А она, чутко, двойным слухом, слушала в себе растущую, одной ей ведомую жизнь. Умудренная не его, а своей, высшей мудростью, успокаивала его, брала на себя все его опасения и страхи. Сказала, что согласится на кесарево.
Он помнит явление младшего сына. Хирург приподнял его в каплях красной росы, словно вынул из жаркой купели. Окно, золотые главки Кремля, его обморок. Не вынес зрелища сына.
С младенчества был строптив и упрям. Действовал наперекор чужой воле, добиваясь всегда своего. Добывал свое право криком, капризом. Однажды своим упрямством вывел мать из себя, и та отшлепала его сгоряча. Он орал, сидя на полу, не от боли, не от обиды, а продолжая настаивать на своем, продвигаться этим криком сквозь огорчения и слезы матери к своей цели. Он, отец, не вмешиваясь в распрю, испытал к сыну раздражительное чувство за это прямое, не подкрепленное реальной возможностью стремление.
Позднее, когда сын подрос, у него со старшим братом Василием начались сложные, мучительные для обоих отношения. Младший лез постоянно к старшему, встревал в его развлечения, посягал на его собственность — на фантики, марки, радиодетали, на его дружбы и общения. Мешал старшему, раздражал его, частенько получая от него тумака, навлекая за это на старшего гнев родителей и под защитой этого гнева все-таки добывая себе от Василия то альбом с открытками, то фонарик, то транзисторный приемник. Он, отец, чувствовал: в сыне заложен некий вектор, некая стрелка цели, сориентированная по неведомой ему, отцу, силовой линии. Сын, как маленький летательный аппарат, двигался по своей, уже заложенной в нем программе, которой лучше не мешать, устраниться, дать свободу полету.
Это чувство подтвердилось, усилилось, когда однажды осенней, быстро спускавшейся ночью в избе он лежал с легким ознобом. Кутался в шерстяное одеяло, и сын требовательно, властно, так что он, отец, не мог отказаться, поднял из постели и повел наружу смотреть на звездное небо. И там, под холодными звездами осени, когда огромная крыша чернела резким конусом и звезды выплывали, нарождались под кровлей, разноцветно, безмерно сверкали, сын, прижимаясь к отцу, восторженно тянулся к ним своим маленьким бледным лицом, словно обнимал отца, увлекал за собой, отрывал от поблекшей травы, дубовой, переполненной ливнями кадки, устремлял отца за собой в разноцветно-туманный орнамент. И он смирялся, покорялся сыну, следовал его воле и знанию. Отрывались от бренной земли, сын впереди, а он сзади, неслись друг за другом ввысь. Но это будет потом, не сейчас. Теперь же он смотрит в зимнее окно, где у пыльного стекла краснеет крылышко летней бабочки. Дети на снегу перед скульптурой прабабки водят хоровод, выкрикивают, славят своего идола. Настенька коноводит, управляет братьями. Василий схватил Андрюшеньку за руку, тянет за собой, и тот, теряя пеструю варежку, перебирает что есть мочи крохотными валенками, торопится за братом. Что*то их отвлекло. Оставили снеговика, задрали к березе лица. Там, в прозрачных ветвях, сидит, как цветок, снегирь. Снялся, полетел вдоль забора, на кусты соседского дома, и они кинулись его догонять.
Разом опустело и стихло. Снежная баба в очках. На снегу оброненная рукавичка сына. Он смотрит на утоптанный снег, на брошенную рукавичку И думает: этот день не исчезнет. Свернется в свиток и будет лежать в хранилище. И однажды, в минуту печали, он протянет руку, извлечет этот свиток. И опять возникнет белый под березой лужок, снеговик, маленькая пестрая варежка, и он, не усталый, не старый, уповающий, ждущий от жизни великих радостей, смотрит на своих играющих, гомонящих детей.
Бобров услышал налетающий шум мотора. Скользящий удар луча по циновке в окно. Скрип тормозов. Кто*то спрыгнул, прошел и несильно, властно постучал в его дверь. Бобров соскочил босиком, открыл. Били лучами фары. В них клубилась неосевшая пыль. Соломау в военной маскировочной форме стоял на пороге.
— Прости, я разбудил тебя, Карлуш. Я заехал сказать, что утром мы выезжаем. Ты не раздумал? Готов?
— Нет, не раздумал.
— Тогда отдыхай. На рассвете я буду здесь.
Он вскочил в машину, пуская двигатель, поворачивая веер лучей мимо пальмы, холма, в саванну, куда им назавтра предстояло движение.
На заре, похожей на бесшумный красно-копотный взрыв, к гостинице подъехал коричнево-зеленый пятнистый «ленд-ровер». В нем сидели солдаты в маскировочных защитных мундирах, одинаковые, плечо к плечу, держали у колен автоматы. Соломау, затянутый в пятнистую форму, с кобурой на бедре, с ремешком фотокамеры, без улыбки цепко пожал Боброву руку. Принял его саквояж, пропуская вперед к водителю. Усаживался рядом, третьим, надавив на него гибким, в длинных мышцах телом. Сзади, в отсеке с солдатами, стояли связанные проволокой канистры с горючим, был приторочен высокий жбан с пресной водой. Сидел, стиснутый солдатами, безоружный африканец в штатском. В багажном отделении у торца Бобров заметил тюк, укутанный прорезиненной тканью, тщательно закрепленный между изношенными автомобильными баллонами.
— Что там? — спросил машинально Бобров.
— Взрывчатка, — ответил тот, делая знак шоферу, пуская вперед «Лендровер».
Машина в развороте попала в выбоину, стукнула амортизаторами. И Бобров, слыша, как лязгнули о пол автоматы и канистры, уже не мог не думать о поклаже в багажнике, зажатой среди изорванных шин.
Промчались по спящему, серо-пыльному городу. Пересекли Лимпопо, красное, как вино, отражение. Врезались в прямое, липко шелестящее шоссе. Заря стояла повсюду, слева, справа. Акации просвечивали зарей, зонтично-плоские, стриженые. Среди них огромные, как каменные бутыли, чернели стволы баобабов.
— Легко меня нашел, Соломау? — спросил Бобров после первых молчаливых минут, распуская в себе узлы напряжения, чувствуя, как они слабеют в соседе.
— По следам, — усмехнулся Соломау, выкладывая на колени фотокамеру. — Мы все оставляем следы.
— Я старался ходить осторожно, не касаясь земли.
— Даже самолеты оставляют следы. Сегодня я надеюсь найти следы самолета. Этот человек мне поможет, — он кивнул назад, и Бобров догадался, что речь идет о штатском, комкающем в руках грязно-белую, видавшую виды панаму. — Он привезет нас в деревню, где живет его родственник, знающий аэродром. Сегодня мы должны найти аэродром. Завтра прилетит самолет.
Он снова напрягся. На лбу его собрались перекрестья и дуги, будто отпечатался план операции. Карты саванны с нанесенным аэродромом подскока.
Заря исчезала и таяла. В деревьях замелькало маленькое колючее солнце. В машину пахнуло дымом. Скользнула у обочины хижина, розовая с задранными рогами корова. Мужчина от порога провожал глазами «лендровер».
— Какие новости в Мапуту? — Бобров дождался, когда карта на лбу Соломау погасла.
— Президент выступил с большой речью на митинге. Он сказал, что, если ЮАР развяжет против Мозамбика войну, ей придется иметь дело со всей черной Африкой. И эту войну мы закончим в Претории.
— На границе опять неспокойно?
— Они концентрируют войска. Нарушают воздушную и морскую границу. Я не думаю, что в ближайшие недели возможно вторжение. Их связывают Ангола, Намибия. Но это давление на нас. Давление на процессы в наших центральных провинциях. Положение в Манике и Софале осложнилось. Усиливаются боевые операции. Растут потери, особенно в нашей пятой бригаде. Похоже, что буры готовят массированный удар по нефтепроводу Бейра — Умтали. По порту Бейра. По железной дороге. Хотят перерезать пути снабжения в Зимбабве, вывести из строя мосты. Опять воскрешается план «Буфало», ставка на «Мозамбикское национальное сопротивление». Нам стало известно: в бандах «сопротивления» действуют белые диверсанты. Накоплено оружие и взрывчатка. Мы ожидаем в эти недели обострения в районе Бейры. Ожидаем начала «минной войны».
Бобров кивнул, откликаясь на сообщения Соломау мгновенной реакцией, не своей, а героя, африканиста. И он, африканист, мысленно выхватил из невидимой картотеки карточки. Считывал уже имеющуюся информацию, заносил вновь полученную.
«Нефтепровод Бейра — Умтали. Общая длина 288 км. Внутренний диаметр трубы 10 дюймов. Пропускная способность — 1 миллион тонн топлива в год. Предназначен для снабжения Зимбабве бензином, керосином, дизельным топливом, получаемыми с нефтеналивных причалов порта Бейра. Призван полностью покрыть потребности Зимбабве в нефтепродуктах, уменьшить зависимость республики от коммуникаций ЮАР. Южно-Африканская Республика многократно за последние годы искусственно сокращала потоки грузов в Зимбабве через свою территорию, ссылаясь на перегрузку дорог и нехватку вагонов. В статье из американского журнала «Ньюсуик» приводится высказывание военных ЮАР: «Если бы мы закрыли нашу границу с Зимбабве, разбомбили ее слабые коммуникаций с Мозамбиком, то черный промарксистский режим Зимбабве оказался бы загнанным в угол».
— Соломау, — продолжал Бобров, стремясь утолить не свой, режиссера, интерес, а другого, кто принял его черты, действовал вместо него. — Двести восемьдесят восемь километров нефтепровода, мосты, насосные станции. Есть ли у пятой бригады опыт, необходимый для защиты нефтепровода?
— Будет очень трудно, я знаю. Нефтепроводы защищать очень трудно. Мы едем сейчас защищать нефтепровод. ЮАР готовит нефтяной шантаж против Зимбабве. Но они сами уязвимы в вопросах топлива. Они создают производство синтетического горючего, создали производство «Сокол». Но их хранилища, их трубы и оборудование так же уязвимы, как наши.
Шоссе. Горячий, залетающий в кабину ветер. Запасное колесо на капоте «лендровера». Браслет на запястье шофера. И тот, другой, поселившийся в нем, Боброве.
Невидимый бланк в картотеке.
«План «Буфало». Составлен спецслужбами ЮАР и Южной Родезии. Предусматривал инспирирование сепаратистского движения в центральных провинциях Мозамбика на племенной основе. Захват Шимойо и Бейры и провозглашение независимости центральных провинций. Расчленение Мозамбика и создание буферного государства. План был сорван в связи с созданием независимого Зимбабве. «Мозамбикское национальное сопротивление» — создано спецслужбами ЮАР и Южной Родезии в 1977 году. Тактика: действие военизированных банд, террор, истребление активистов ФРЕЛИМО, захват государственных складов продовольствия и раздача их от своего имени населению. Ядро движения — бывшие сотрудники репрессивного португальского аппарата, агенты ПИДЕ, ренегаты ФРЕЛИМО, элементы из спецслужб ЮАР».
— Кто сейчас в руководстве мятежников? — Бобров оперировал «банком» той информации, что копил по крохам его двойник, пополнял постоянно. Не просто из прессы, из открытых, доступных изучению источников, а из множества личных контактов, необязательных, подчас мимолетных встреч. На приеме за рюмкой коктейля, в салоне самолета, в непринужденной беседе, в гостиничном номере, принимая гостей. Или, как сейчас, в пятнистой военной машине. Драгоценный, по пылинкам добываемый опыт. — Я. слышал, в руководстве МНС перемены?
— Их прежний главарь был недавно нами убит. При захвате их базы в Ламето. Их новый руководитель — четыре класса образования. Служил в португальской армии в чине сержанта. Был во ФРЕЛИМО начальником тыла как раз в пятой бригаде. Арестован за хищения и спекуляцию. Бежал. Вошел в руководство МНС. Семья его сейчас находится в Южной Африке. Нам известно, что он сам недавно вернулся из ЮАР, где получал инструкции. Может быть, на том самолете, что мы видели с тобой в Ресано Гарсиа.
Еще одна незримая пометка на карточке. Факт, внесенный в картотеку, увеличивающий «банк информации». Африканист. Съемки фильма о расколотой, стреляющей Африке.
— Что еще говорил на митинге президент?
— Он сказал, обращаясь к народу: «Если вы не защитите себя сегодня, враг покончит с вами завтра».
Шоссе давно уже кончилось. Они сбавили скорость, съехали на песчаный проселок. Струя ветра, дувшая в боковое окно, погасла. В кабине стало душно. Скопился тромб бензиновых, из канистр, испарений. Машину подбрасывало на рытвинах. Кусты звонко хлестали по дверцам. На капоте, зацепившись за притороченное колесо, зеленела обломленная веточка. Бобров при толчках, падая в пружинное сиденье, чувствовал колыхание взрывчатки, елозившей между пустыми баллонами. Соломау спрашивал о чем*то человека в панаме, говорил на языке, непонятном Боброву, и тот отвечал односложно.
Солдаты зачерпнули из жбана воду. Пустили по рукам кружку. Жадно пили, двигая худыми кадыками, мгновенно покрываясь черно-блестящей испариной. Протянули Боброву. Тот принял благодарно. Пил, постукивая о зубы алюминиевым краем. Вода казалась густой, кисловатой, утратила прохладу и свежесть. Пил Соломау. Пил шофер, крутя баранку. Продолжали движение по горячей саванне. Бобров липким промокшим плечом чувствовал горячее, как компресс, прикосновение плеча Соломау.
В этом изнуряющем однообразном движении ему казалось, что этот день был предначертан в череде предшествующих дней и лет, таился среди них, был запланирован: и это обморочное колыхание в пятнистом «лендровере», чернолицые солдаты, страдающие от жажды и тряски. Его появление здесь, в этой африканской саванне, определялось давнишней, действовавшей в одном направлении силой, толкавшей его своим острием. Эта сила начиналась не в нем, Боброве, исходила не из души, не из сердца, а откуда*то сзади, из-за спины, где клубилась горячая пыль. Была проявлением сторонней, ненавязчивой, непрерывно действовавшей воли. И он, измученный, парализованный, отданный во власть этой воли, двигался по невидимой, прочерченной по саванне силовой линии.
Старался думать о том человеке, кого выбрал в герои. Хотел представить его облик, лицо, его привычки, пристрастья, его прошлое, любимых и близких. И все, что он знал о нем, было знаньем о себе самом. И все, что не знал, незнаньем себя самого. Ему добровольно отдавал он свой облик, свои черты и приметы. Наделял его своим прошлым. Вверял свою жену и детей. Награждал друзьями. Он, Бобров, перестал быть собой, перешел во власть другой судьбы и характера, им же самим сотворенных. Проживал свою жизнь, как чужую. И в этой потере себя, в обретении себя в другом таилась неясная, но грозная, неизбежная истина. Роль диктовала поступки. Вымысел творил бытие. И все, двоясь и меняясь, двигалось, послушное уже не его, режиссера, воле.
Он пытался схватить глоток свежести, вырваться из бензиновых испарений.
— Соломау, — спросил слабо, — что нами движет? Что движет тобой, Соломау?
Тот повернул к нему близкие воспаленные, в красных прожилках белки. Мгновение молчал, пытаясь понять вопрос, понять состояние Боброва. Всплывал из Своего сонливого, терпеливого ожидания. Понял вопрос. Ответил:
— Мною движет ненависть. Ненависть к тем, с кем я сражаюсь всю жизнь. Кто убил многих моих друзей и хочет убить меня. Кто хочет убить Мозамбик. Ненависть — та реактивная турбина, которая мне сообщает движение.
— Ненависть? — Бобров утомленным сознанием пытался вызвать в себе подобие этого чувства. Вернуть себе энергию жизни любой ценой, пусть даже энергией ненависти. Не мог, не умел это сделать.
— Ты знаешь, — продолжал Соломау. — Я юнцом вступил во ФРЕЛИМО, сражался в партизанском отряде. Здесь же, в Газе, недалеко отсюда. У меня был друг Эдуарду. Наши дома были рядом, матери наши дружили, и бабушки наши дружили. Мы с ним вместе росли, как братья, вместе сражались в отряде. Против нас португальцы бросили батальон — грузовики, транспортеры. Солдаты охотились за нашим отрядом, а мы уходили от погони. Рыли ямы для машин, и грузовики проваливались в ловушки, как слоны. Нападали с тылу, вели за ними наблюдение. Командир отряда, ты, может быть, знаешь его, — он теперь начальник штаба третьей бригады, — вызвал нас с Эдуарду и послал в разведку: португальские грузовики прикатили в соседнюю деревню, и надо было узнать, сколько их там и что они собираются делать. Мы пошли в деревню, прикинулись беженцами, побирушками. Ходили между грузовиками, считали солдат и оружие. А с португальцами был проводник, предатель, убежавший из нашего отряда. Во все времена, во всех движениях были и будут предатели. Он нас заметил и выдал. Нас с Эдуарду втащили в кузов грузовика, откинули борта и привязали на досках проволокой рядом, бок о бок. Сначала нас били шомполами, требуя, чтобы мы указали дорогу в отряд. Когда бьют меня, Эдуарду меня ободряет, говорит про наш дом, про то, как вместе купались, про наших матерей, про товарищей, оставшихся в отряде. Когда его бьют, я его ободряю. Солдаты топтали нас башмаками, и один здоровенный, в кованых бутсах, подпрыгнул на Эдуарду и вмял ему бутсы в лицо. Я слышал, как захрустели его сломанные зубы. Несколько раз мы теряли сознание. Они выливали на нас из ведра воду, приводили в чувство и снова принимались топтать. Они поняли, что ничего от нас не узнают. Тогда они стали совещаться. Сержант сказал, что одному из нас они подарят жизнь. «Вот эта монетка, — показал он медяк, — тебе, — кивнул он Эдуарду, — орел. Тебе, — повернулся он в мою сторону, — решка. Чье счастье выпадет, тот и жив». Он смеялся, глядя на нас, держа над нами монетку. Я сквозь слезы и кровь смотрел на маленький кругляшок в его руках и думал: неужели в этом кругляшке моя смерть? Он кинул монету, она упала на доску между мной и Эдуарду, и я увидел, что она упала на решку. «Ты — счастливчик, — сказал мне сержант. — Можешь идти к своим и рассказать, какие мы милосердные и справедливые. Но не торопись, побудь еще немножко с нами». Они сволокли нас на землю, протащили за деревню на выгон, на круглую пустую поляну. Там росли два дерева. Они привязали нас к этим деревьям лицом к лицу. Повесили Эдуарду на грудь взрыв-пакет, протянули бикфордов шнур Подожгли и отбежали Я смотрел на эту круглую поляну с сухим коровьим пометом, на близкое дерево, на привязанного Эдуарду, на шипящий, с дымной головкой шнур. Эта головка пузырилась, искрила, извивалась, подбиралась к Эдуарду. Он, привязанный к дереву, с изувеченным ртом, говорил косноязычно: «Смотри на меня, Соломау!. Запомни меня, Соломау!. Отомсти за меня, Соломау!..» Я плакал, не хотел смотреть, отворачивал голову от бегущего по шнуру огонька, который был у его ног, взбирался наверх. «Нет, ты смотри на меня, Соломау!.. Не женись, не имей детей, пока не отомстишь за меня, Соломау!..» Шнур догорал, крутился маленький последний отрезок. Эдуарду крикнул: «Да здравствует…», и в это время раздался взрыв. Меня опалило огнем. Там, где стоял Эдуарду, из дерева был вырван клок и дымился красный ком из костей и кожи. Кровь Эдуарду долетела до меня, брызнула мне на лицо. Я не знаю, что он собирался крикнуть. Наверное: «Да здравствует Африка!» Теперь ты понимаешь, Карлуш, что мною движет. Я не женюсь, не имею детей, не выпустил ни одной книги стихов. Я сражаюсь за Мозамбик, за Эдуарду, за Африку. Я все еще чувствую его кровь у себя на лице.
Он осторожно тронул свою выпуклую худую скулу, СЛОВНО боялся стереть каплю крови. И Боброву показалось, на черной коже на мгновение возник и погас алый горячий кружочек.
Они продолжали колыхаться в ухабах. Все так же было душно и обморочно от бензиновой вони, от лязгания прикладов об пол. Но бессилье его миновало Вектор движения по-прежнему бил вперед. Указывал своим острием. Но он, этот вектор, начинался теперь в его жарком, сострадающем сердце. Был осмысленным выбором, двигающим его в африканской саванне. Здесь, среди кустов и ухабов, пульсировала силовая линия совершаемой в мире борьбы, и он, Бобров, отдавал ей свои силы, питал ее своим электричеством.
Колея исчезла и стерлась. Машина шла по нетронутому волнистому грунту. Вламывалась в тенистые заросли, выныривала среди яркого света. Давила цепкие, оплетавшие желтоватую землю травы. Проводник за спиной шофера односложно подавал голос, вперя палец вперед. И шофер менял направление, переключал скорости, продирался сквозь корзинное плетение веток.
Машина въехала в рыхлую кучу. Развалила ее, заскользила, забуксовала. Шофер дергал ручки, чертыхался. Указывал на другие подобные кучи, словно нарытые, выдавленные из-под земли огромным кротом.
Проводник что*то сказал, усмехнулся. Соломау усмехнулся в ответ.
— Слоны, — сказал он. — Слоны недавно прошли. Свежий помет.
Он приказал солдатам выйти, толкнуть машину. Бобров вместе со всеми выталкивал «Лендровер» из колеи, наполненной свежим пометом, в котором скользило, вращалось колесо. Почувствовал твердый удар в плечо. Жук-скарабей упал на землю, вбирал под панцирь прозрачные крылья, жадно полз к разбросанной колесом куче. Из саванны на запах под разными углами летели, планировали жуки, ударялись о машину, мундиры солдат, падали, зарывались в помет. Боброву хотелось отойти от ревущей, изрыгавшей копоть машины. Послушать жужжание жуков. Приложить ухо к земле и уловить чуть слышное трясение тяжелых, переступающих в зарослях ног. Но «лендровер» вырвался из цепко-скользкой рытвины. Солдаты уселись на лавки. И Бобров угнездился на своем месте, прижатый плечом Соломау.
Вновь, едва заметная, чуть прочерченная, обозначилась колея. Кусты расступились, и на поляне открылась маленькая лесная деревня. Несколько круглых тростниковых хижин, напоминавших корзины для ловли рыб. Покосившийся, из кольев, загон. Вскопанная, неряшливо тронутая мотыгой земля с чахлыми всходами. Машина встала у хижины, и навстречу ей вышел и тут же замер, будто у проведенной черты, мужчина с голыми костистыми плечами, с худосочными, в драных брюках, ногами. Женщина в ветхой замусоленной юбке держала в руках домашнее орудие, похожее на пестик. Высыпали голопузые, курчавые, похожие на козликов дети. Все испуганно воззрились на вылезавших солдат, на оружие, на обилие скрежещущего железа, возникшего среди их глиняного, тростникового быта.
Проводник и Соломау подошли к хозяину хижины. Раскланивались, пожимали друг другу руки, обменивались приветствиями. Бобров, не понимая языка, слушал краткие, гулкие, словно из крынки излетавшие звуки. Рассматривал утоптанный гладкий двор, сложенный из закопченных камней очаг, плоский с углублением камень, убеленный и выщербленный бесчисленными истертыми зернами. Из-за тына слезно и кротко смотрела тощая коровья морда. У женщины на худых запястьях висели браслеты, в ухе, под кольчатой измельченной прической, качалась серьга. Вид этих настороженных, изумленных людей, едва прикрытых одеждой, каменные орудия, запах дыма, животных, невидимых, киснущих, недавно содранных шкур создавали впечатление первобытной древности. И «лендровер», автоматическое оружие, амуниция солдат своими пряжками, колесами, дулами отрицали эту робкую, зацепившуюся за землю жизнь. Грозили тронуть неосторожно, отсечь ее хрупкие корни, умчаться дальше, даже и не заметив крушения. Как трактор, пройдя по дюне, сдирает зыбкую сетку трав, сводя на нет столетнюю работу растений, удерживавших, оплетавших пески. Превращает дюну в пыльный подвижный бархан.
Хозяин скрылся в хижине и скоро опять появился, держа в руках хромированный транзистор. Вытянул усик антенны, крутил рукоятку. Соломау бережно принял беззвучный приемник, осматривал его, поворачивал. Бобров приблизился и пожал хозяину руку, твердую, сухую, шелушащуюся ладонь крестьянина, избитую о мотыгу. Отвечал улыбкой на его испуганно-виноватую, щербатую улыбку.
— Этот транзистор подарил ему белый летчик, — сказал Соломау. — Он знает, где аэродром. В приемнике кончились батарейки. Летчик обещал привезти новые.
Бобров принял от Соломау приемник. Прочитал выдавленную на пластмассе надпись: «Сделано в Южно-Африканской Республике».
— Его зовут Меамбо, — продолжал Соломау. Мужчина, услышав свое имя, кивнул. — Он знает, где аэродром и склад с горючим. Он гонял туда скотину и несколько раз виделся с летчиками. Они сказали ему, что прилетели из Мапуту. Что они инженеры и будут строить дорогу. Просили проследить, чтобы никто не тронул горючее. Подарили ему сахар, муку и транзистор. Он готов показать нам аэродром.
Хозяин еще раз кивнул. Унес свою драгоценность, мерцавший металлом транзистор, в хижину. Вернулся и что*то сказал жене. Пошел в сопровождении Соломау к машине. Проводник в панаме остался у хижины. Устало присел в тени, довольный, что его оставляют в покое.
Они снова катили, сжатые душным железом, огибая кусты и деревья. Меамбо указывал направление узким скрюченным пальцем, словно прокалывал в зарослях дыру, пропуская невидимую дратву — все ту же незримую, проходящую сквозь саванну силовую линию.
Добрались до кустистой ложбины, встали, загнав машину в тень просторной акации. Соломау, Меамбо и два солдата ушли на разведку. Остальные повалились в тень. Расшнуровали ботинки. Пили, осторожно промывали глаза. Машина остывала, тонко звенела, будто в ней поселился сверчок.
Он был измучен. Рубаха и брюки казались жаркой, едкой примочкой. В голове продолжалось гудение. И, желая покинуть это близкое от машины, вибрирующее пространство, он брызнул себе на лицо теплой водой из фляги, шагнул за акацию, на хрустящую сухими чешуйками землю. И будто прошел сквозь стену, в иной свет и воздух. Шаг за шагом удалялся от поля тревоги, погружался в слабое, нежно пульсирующее поле природы. В шелест мелких стеблей под ногами, в робкий посвист невидимой птахи, в переменное жарко-прохладное дуновение. Щурясь, почти закрыв глаза, шел на это дуновение, вверяясь ему, меняясь в нем, сбрасывая металлические и бензиновые запахи. Шел, подхваченный струящимся ветром, неся под закрытыми веками неяркое свечение солнца.
Он услышал внезапный хруст, испугавший его скачок, глухой стук о землю. Успевая раскрыть глаза, еще пугаясь счастливым испугом, увидел вскочившую из-под куста, метнувшуюся в ударе копыт низкорослую антилопу. Ее острый костистый хребет, желтую пятнистую кожу, жилистые, струнно-сильные ноги, толкнувшие вперед шар мускулистого тела, вытянутую заостренную нежно-коричневую голову. И вся она в стеклянном блеске ворсинок, скосив сердоликовый глаз, возникла на одно мгновение и тут же исчезла, оставив в зрачках свой фотоснимок. Застывшее в солнечном воздухе изображение животного, поджавшего хрупкие ноги.
Эта встреча восхитила его. Ему было удивительно и счастливо думать, что антилопа услышала его еще издали. Чутко вытянув шею, ловила его приближение, его шаги, его запахи. Он не знал о ней, а она уже знала, уже видела его сквозь редкую зелень куста.
Он нагнулся, тронул руками неглубокую песчаную выемку, где лежало животное, подстилку из вороха блеклых засохших соцветий и древесных чешуек. И ему казалось: он улавливает неулетучившиеся запахи зверя. Она, антилопа, где*то близко, отбежала и слушает, уперев в землю заостренные резные копытца, обратив в его сторону чуткий лик. Этот продолжавшийся незримый контакт был связью, долгожданной и истинной, с другой саванной и Африкой, с древним, вечным и чудным, пустившим его в себя, уготовившим ему место под прозрачной тенью куста с чуть видной звериной лежкой. Обещавшим ему иную долю и жизнь.
Это было так сильно, так сладко. Было связано с преображением мира. И оно, это преображение, совершалось не взрывчаткой, не пулей, не нацеленным в мир оружием, а чудом. Волнением ветра, прозрачной колеблемой тенью, легким скоком пробежавшего зверя. Он стоял на коленях, касаясь ладонями теплой земли в том месте, где недавно лежала антилопа. Гладил ее глянцевитые дышащие бока, вздрагивающий пружинный хребет, шелковистые прижатые уши. Заглядывал в неиспуганные, выпуклые, отражавшие его облик глаза.
Медленно, улыбаясь, брел среди зарослей, неплотных, сквозных, прерываемых солнечными прогалинами. Саванна была недикой, возделанной, но не человеком, не мотыгой, не плугом, а иным, изначальным садовником, посадившим и этот глянцевитый округлый куст, и рядом струящееся волнообразное деревце, населившим свой сад быстроногими антилопами, свистящими птицами, бесшумными пролетавшими бабочками.
Бабочки, огромные черно-зеленые броминусы и нежноголубые элегры, вспыхивали, появлялись на миг, озарялись солнцем. Их подхватывало, переносило через сферу плотного, непроницаемого для полета воздуха и влекло вниз, за древесную крону, всех по одному и тому же пути. Он пошел вслед за бабочками, поднимая кверху лицо, чувствуя близкое, напряженно распростертое тело бабочки, гонимое лучами и дуновениями, планирующее вниз за дерево, на невидимую близкую цель.
Вышел на поляну, увидел цветущий куст. Тот распушился в самом центре круглого, напоенного светом пространства. Отбрасывал легкую тень. И в его вершине, в белых соцветиях клубились, порхали бабочки, сотрясали цветы, переливались, взлетали. Страстно, слепо падали в пахучие кисти, перебирая их лапками, вонзая крохотные пружинки своих хоботков. Весь куст дрожал, осыпался лепестками, опьяневшими бабочками, чуть слышно звучал. Бобров, восхищенный, окруженный цветами и бабочками, шагнул в этот куст, встал среди расступившихся веток.
Ему показалось вдруг: здесь, под ветвями, существовало пространство как раз для него. Повторяло контуры его плеч, его ног, очертания его лица. И он встал именно туда, где и было уготовано его истинное, принадлежащее ему в природе место. Здесь, через этот куст, через эту поляну, проходит блестящая ось, центр мира. И теперь, встав в этот центр, он совпал с легчайшей спицей, на которую надета земля. Ему казалось, у него обнаруживается новое зрение, новый слух, новый разум. Вот-вот увидит сквозь ветки, сквозь их яснопрозрачную оптику истинное, уходящее в бесконечность пространство. Его слух улавливал тончайший шум, издаваемый растущими листьями, шелест цветочной пыльцы, продвижение корней в земле. Он почти понимал лепетание бабочек, язык антилоп и птиц. Он стоял в кусте, готовый к прозрению. Глаза его оделись влажной лучистой влагой. Он чувствовал приближение огромного ясного знания. Бабочки садились ему на одежду, на руки. Не боялись его, принимали за куст. Он и был этот куст, испускавший из себя побеги, окружавший древесными объятиями небо с полетами светил. Уходящий корнями в землю, в толщу, вглубь, до раскаленного пылающего ядра, но не жгущего, а творящего. Утратив имя, без прошлого и без будущего, он был центром мира, царил в своем прозрении, в бессмертии, в желании любви и блага.
Это длилось одно мгновение. Но близко, за деревьями раздались сигналы машины. Властно, требовательно выкликали его, называли по имени. Смещали центр всего. Выхватывали его из ветвей, возвращали в реальное пространство и время. Ввергали в истинную, вмененную ему задачу.
У машины солдаты, раскрыв в торце двери, выгружали взрывчатку. Другие штыками секли и кромсали кусты, вырубая шесты. Просовывали их под проволоку, перематывающую тюк со взрывчаткой. Соломау вместе с шофером извлекли из-под лавки ручной пулемет и зеленые металлические коробки с патронами.
— Есть! — сказал Соломау, когда Бобров подошел. — Есть аэродром! Мы нашли!
Он был возбужден. Его азарт был нацелен в начавшееся действие, знакомое ему и понятное. В нем не было утомления. Обнаружились скрытые источники силы. Ладонь гладила, словно ласкала, ствол пулемета. Рука казалась вороненой как сталь, в таких же радужных металлических отливах.
Солдаты подняли на шестах взрывчатку, положили себе на плечи и пошли. Соломау нес на плече пулемет, поправляя, отталкивая мешавшую ему фотокамеру. Бобров подхватил жестяную, покрашенную в зеленое коробку с патронами. Шофер и Меамбо остались возле машины, принялись набрасывать на нее отсеченные ветки, маскировать под акацией.
— Надо пешком, — говорил Соломау, протаскивая пулемет сквозь колючие заросли. — Чтоб не было машинного следа. Может остаться след. Сверху заметно, — он посмотрел на небо, и Бобров, пронося патроны, выдираясь из колючек, рванувших ему кожу до крови, вдруг отчетливо, как бы просыпаясь, отмахиваясь от недавнего наваждения, ощутил себя в зоне опасности, в зоне близкого боя.
Прогал в кустах, воздух в нем обрел металлический отсвет, как и ствол пулемета, как и гибкая, с браслетом, рука Соломау. Глаза были готовы к появлению в небе металлического предмета, к появлению самолета.
Кусты неожиданно кончились. Открылась длинная, белесая пролысина, словно песчаная отмель.
— Вот он, — сказал Соломау. — Я знал, что он должен быть. Вот аэродром подскока.
Соломау был почти весел. Его посетила удача. Почти любовно, как крестьянин ниву, он оглядывал поляну. Обегал глазами опушку, отыскивал в небе невидимую малую точку, следил за ее приближением, снижал ее над резными вершинами, превращая в подскакивающий, бегущий, гасящий бег самолет. И тогда левый, обращенный к низкому вечернему солнцу глаз сжимался, а правый лилово вспыхивал, как раструб пулемета. Посылал в застывший белый фюзеляж самолета тугие продольные очереди.
— Завтра утром он будет здесь! Мы подготовили ему посадочную площадку!
Они шли по поляне — Соломау, Бобров и растянутая цепочка солдат, отбрасывая длинные тени. Наклонившись к земле, Бобров различил следы от ударов самолетных колес, сбивших дерн, прочертивших, продравших грунт. Во вмятине, свежей и черной, лежал на спине мертвый жук, металлически-синий. Муравьи копошились, прогрызая его хитин. Подумал: когда-нибудь вспомнит этот маленький фиолетовый слиток в выемке от самолетных колес.
Они сложили ношу на землю. Ставя патронную коробку рядом с кулем взрывчатки, Бобров увидел красный, врезанный в ладонь отпечаток, след его участия в боевой операции.
Он шел за Соломау краем поляны на близкий, усиливающийся запах бензина. Под деревьями, в глубокой траншее, лежали железные бочки с горючим, выкрашенные в оранжевый цвет, чуть прикрытые жухлыми ветками. Тут же стояла маленькая ручная помпа, был свернут шланг с хромированным штырем-пистолетом.
— Заправка, — сказал Соломау, оттаскивая ветки, раскрывая фотокамеру, делая несколько снимков, сверху, со стороны, стараясь захватить в кадр английские литеры, оттиснутые на оранжевых бочках, помпу и шланг.
Сюда, к краю поляны, подруливал самолет. Здесь наполнял свои баки. Трава была выжжена бензином. Валялась масленая, перепачканная ветошь.
— Накопитель горючего. Сюда он подрулит непременно. Здесь и будем минировать. — Соломау щелкал камерой, рассуждая вслух.
Тут же рядом в земле было вырыто укрытие под тонким накатом. Спустившись вниз в душную, пахнущую вениками полутьму, Бобров различил широкие нары, застеленные брезентом, врытый рукодельный столик, набранный из тонких, неловко отесанных досок, похожий на ксилофон. Стояла пепельница с окурками. Валялась скомканная цветная бумага. Лежала на нарах старая, засаленная, малинового цвета каскетка. Соломау пошарил внизу и выставил на стол пластмассовые прозрачные фляги, завинченные зелеными пробками. «Пресная вода», — прочитал на наклейках Бобров и тут же: «Сделано в ЮАР».
— А я думал, может, виски найду! Да нет, виски они в кабине возят!
Бобров сидел на нарах, представляя себе, как отдыхали здесь летчики и подрывники из батальона «Бур». Курили, готовили себя к бою, не снимая оружия. Или возвращались обратно, изнуренные, запыленные, оставляя за собой взорванные мосты и дороги. Его белые братья по расе, противники по убеждениям.
— Раньше они прилетали к нам на уик-энд, на отдых. В отели на побережье, с аквалангами для подводной охоты. Теперь они прилетают на другую охоту. Как видно, не совсем безопасную, — говорил Соломау, извлекая из-под нар и выкладывая на стол металлическую аптечку с крестом и спекшийся окровавленный бинт. — Некоторые из них остаются навсегда в Мозамбике.
Бобров помогал ему выносить на свет и раскладывать на куске брезента фляги с водой, пепельницу, аптечку, растрепанный англо-португальский словарь. Соломау снимал все это многократно, в низком вечернем солнце, окрасившем кусты и поляну в красные горячие пятна.
— А теперь приготовим площадку, чтоб им было мягче садиться!
Он был веселый и быстрый. Что*то писал в блокнот. Чертил в нем какую*то схему. Прищелкивал пальцами. Смотрел на часы, на красное свечение поляны. Встал и быстро пошел, длинноногий, остроплечий, отмеривая шаги, удаляясь, неся за собой ходульно переступавшую тень. Был похож на землемера.
Солдаты осторожно раскрывали прорезиненную ткань, извлекали круглые мины, кубики тола, связки бикфордовых шнуров. Бобров подошел к ним ближе.
— Оставайся здесь, Карлуш, — остановил его вернувшийся Соломау — Сиди вот тут, отдыхай. Я обещал министру, что привезу тебя невредимым в Мапуту. — Он шутил, но шутка была подобна мягко произнесенному приказу. Отстраняла Боброва от прямого участия, отводила ему роль не бойца, а свидетеля.
Он послушно уселся на землю, прижавшись затылком к стволу акации. Следил, как Соломау с солдатами несут по поляне мины, высчитывая и что*то промеряя шагами, должно быть траекторию самолета, место удара колес о землю, путь прямого качения. И там, где начинался его ровный, затихающий бег по земле, они, согнувшись, ловкими цепкими взмахами вживляли в дерн мины. Блестели штыки, поблескивали круглые мины, погружаемые под корни трав. Соломау сглаживал, одувал, сращивал нанесенный поляне рубец. Своими ловкими, древними, лесными движениями был похож на охотника, ставящего силок на зверя. Земля в красных отсветах казалась отяжелевшей, заряженной. Несла в себе мины.
Бобров следил за минерами, действовавшими на африканской поляне, и одновременно видел другое, явленное ему иным зрением пространство.
Сиреневые снежные сумерки Тверского бульвара, когда в голых деревьях начинают наливаться голубизной фонари, и толпа густеет, темнеет, и желтый особняк с чугунной решеткой, и такие знакомые лица москвичей, озабоченные, торопящиеся, среди которых вдруг мелькнет полузабытое, где*то виденное, особое московское лицо. То ли матери в юности, то ли жены, когда едва познакомились, то ли. деда, любившего гулять по бульвару, то ли собственное твое, кочующее по лицам других, от мальчика к старику, из века в век. Видение московского вечера, пылающих витрин Елисеевского, пролетного сверкания улицы Горького посетило его на этой душной африканской поляне как ощущение двойственности и одновременности всего.
Он смотрел, как ловкие умелые люди минируют еще один участок земли, закладывают в планету взрывчатку, в добавление к уже заложенной. К существующим ядерным шахтам, к плывущим в морях субмаринам, к реющим в небесах бомбовозам. Во льдах, в дубравах, пустынях, на всех континентах, широтах, люди закладывали в планету взрывчатку, взводили оружие. И земля, заминированная, готовая к взрыву, продолжала носить на себе города, взращивала леса, колосила хлеба, принимала в себя легкие кости умерших стариков, выводила на свет младенцев.
И такое страстное желание блага, спасения испытал он, сидя без сил под акацией, вытянув усталые ноги. Такое желание мира далекому Тверскому бульвару с голубыми сосудами фонарей, и бульвару Капуцинов в Париже с пестрыми зонтиками и полосатыми тентами, и римским бульварам, осыпанным лепестками каштанов, по которым брел, любуясь нарядной толпой, и бульварам Рамбле в Барселоне, по которым гулял безмятежно среди смуглых людей, торгующих заморскими птицами, рыбами. Он желал им всем уцелеть. Желал земле сохраниться, найти в себе силы и соки, чтобы растворить, рассосать, превратить в кислоты и ржавчину стальные оболочки оружия, разнести по крупицам, разложить и рассеять взрывчатку, оплести корнями и травами все окопы и бункеры, засыпать пылью прицелы, закупорить все дула и сопла, забить их прахом опавших листьев, хитином мертвых жуков, птичьим пометом.
Так думал он, следя за работой солдат, превращающих лесную поляну в минное поле.
Соломау подходил к нему легкой пружинной походкой, касаясь земли носками, исключая трясение почвы, — походкой воина.
— Завтра утром распределю огневые точки, — он озирал поляну, быстро темнеющую, с резкой кромкой леса в гаснущем небе. — Запру его с того конца пулеметом. А здесь, у. заправки, — пять автоматных стволов.
Они поужинали вместе с солдатами сухими галетами, запивая пресной водой из откупоренных юаровских фляг. Устраивались на ночлег.
Лежали с Соломау в землянке на нарах, подложив под головы подсумки с патронами. Было душно. Из открытого лаза не вливалась прохлада. Бобров чувствовал близкий локоть соседа, его длинные, отдыхающие, распустившиеся мускулы.
— Не закрыть ли нам вход, Соломау? Сейчас прилетят москиты, — Бобров прислушивался к беззвучию ночи, в которой, ему казалось, что*то копилось, хотело себя обнаружить.
— Здесь не будет москитов, — сказал Соломау. — Здесь сухо и далеко от реки. Я помню, в это время года здесь не бывает москитов.
— А никто не придет? Никто не придет встречать самолет? Какой-нибудь сигнальщик? Чтобы обеспечить ему безопасную посадку.
— Только мы. Здесь некому больше быть. Это место слишком далеко от селений. Здесь нечего охранять, только бочки. Мы обеспечим ему безопасную посадку.
Они замолчали. Бобров больше не хотел тревожить Соломау. Тот нуждался в покое. Нуждался в отдыхе перед завтрашним боем. Но Соломау сказал:
— Там, в машине, я сказал тебе, Карлуш, что мной движет ненависть. Но мной движет также надежда. Я знаю, мы будем еще долго бороться. Будем долго страдать. Много пуль будет выпущено в нас. Много пуль выпустим мы. Многие из нас погибнут. Но мне кажется, я доживу до победы. Доживу до дней мира и тишины. Я еще, может быть, успею жениться, успею родить детей. И, может быть, выпущу книгу стихов. Я по-прежнему пишу стихи. У меня есть несколько тетрадей стихов. Я описал в стихах и тот бой в Софале, когда нас атаковали родезийцы, и их вертолеты, как драконы, пикировали на нас, поливали огнем, и одни из нас падали лицом в траву, и их убивали из неба в спину, а другие вставали навстречу и били в небо из автоматов, поджигали их вертолеты. Я описал в стихах Москву, и снег, и как мы шли с тобой мимо фонтана, полного снега, и мне хотелось перенести этот фонтан в Африку, чтобы мои товарищи охладили этим льдом свои руки, накаленные у пулеметов. У меня много стихов про любовь, про ту, которая у меня была, и про ту, которой никогда не было. И если завтра нас ждет удача, я вернусь в Мапуту, напишу доклад министру о проделанной операции, а потом раскрою мою тетрадь и опишу в стихах и этот день, и вечер, и как мы лежим с тобой рядом, два брата, и назавтра бой. Карлуш, брат мой, хочу, чтобы все у тебя было хорошо.
И он легонько во тьме тронул плечо Боброва, и тот молча, благодарно кивнул. Лежали, засыпали, окруженные тьмой, тишиной.
Ему казалось, он спал мгновение и проснулся от тревоги, превращавшейся по мере его пробуждения, через серию сердечных ударов, в ужас. Будто кто*то смотрит в землянку шевелящимся мерцавшим лицом, то ли скалится, то ли беззвучно хохочет, вдувая в блиндаж ядовитый тончайший ветер. Круглое отверстие неба было в лохматых, шевелящихся звездах, словно небо двигалось, проносило мимо проема свои светила. Это чувство сорванных с основ, падавших звезд усилило его ужас почти до крика, и он, оглядываясь на спящего Соломау, перебрался через него, выкарабкался наружу. Небо колебалось, пульсировало. Гнало сквозь себя волнообразную огромную судорогу, толкающую звезды, сбивающую их в липкие сгустки, открывающую зоны пустоты и тьмы. Словно в небе действовала громадная перистальтика, мучилась непомерных размеров жизнь, и это страдание, этот ужас неба слетал на землю.
Он смотрел вверх, чувствуя, что там, на страшном от него удалении, что*то совершалось и гибло. Не умел объяснить себе — что. И это крушение, совершавшаяся в небесах катастрофа откликались в нем паникой и безумием.
Все вокруг чувствовало эту конвульсию неба, пробегавшую по космосу судорогу. Мерцала и вспыхивала листва. Деревья страдали стволами, мучились ветвями, корнями. Шуршали в траве бесчисленные, кинувшиеся в бег насекомые. Муравьи, жуки, пауки сталкивались, кусали и пожирали друг друга. Мчались невидимые, гонимые в лесах антилопы.
Он видел: из неба что*то приближалось к земле из далекой, крохотной, металлической спирали галактики. Раскручивалось, увеличивалось, врезалось с бесшумным секущим свистом. И это «что*то» было погибелью, всеобщей, летящей на всех. И среди этой всеобщей, летящей на землю погибели он различил, как тончайший заостренный луч, свою собственную, выделенную ему одному смерть. Нацеленную только в него, углядевшую его на земле, захватившую его в свой прицел, знающую о нем все до конца, все его перемещения и пути, легким движением своего острия не выпускающую его из вида. Оружие из космоса стерегло его своим лучом с колыбели, и от него не уйти, не укрыться ни в блиндаж, ни в бункер, не заслониться мыслью о матери, о детях, о Родине.
Он чувствовал свою гибель как летящую на него неизбежность. Земная жизнь вместе с ним, обезумев, стремилась куда*то, вырывалась из грунта и тверди, силилась одолеть гравитацию. Но земля удерживала ее на себе, отдавала под удары небес.
Это длилось одно мгновение, помутившее его разум. Он очнулся от окрика Соломау:
— Карлуш, ты что?
— А?
— Что с тобой, Карлуш?
— Сейчас…
Небеса умолкали, стихали. Звезды разноцветно сверкали. Мимо, кроткий, бесшумный, летел светлячок, сгибая невидимые стебли травы.
— Карлуш, иди отдыхай.
Он снова спустился в землянку, вытягиваясь на нарах, замирая, неся в себе чуть слышные невнятные содрогания. А проснулся — увидел стоящего Соломау, опоясывающего себя кобурой. Зев в землянку, словно накрытый латунью, желтел от зари.
Бобров лежал один в кустарнике, в его проницаемой зеленой оболочке, в камуфляже солнечных пятен. Смотрел на поляну, пустую, чуть выпуклую, словно воспалившуюся за ночь от нанесенного ей надреза. В пространстве света и воздуха, невидимые, присутствовали прицелы оружия. В самом центре, где топорщилась желтоватая гривка травы, таился заряд. Туда, из-за кромки леса, Бобров мысленно снижал самолет, подводил его распростертые, с пропеллерами плоскости к этой желтеющей гривке, толкал и опрокидывал взрывом. Из-за многоярусного слоистого дерева, где скрывался пулемет Соломау, он вытягивал колючие, бледно вспыхивающие пунктиры, буравящие белые борта черной серией дыр. Многократно взглядывал на часы, ожидая немедленного действия. Торопил его, хотел, чтобы оно скорей совершилось. Срок появления самолета давно истек. Было пусто и солнечно. Куст наполнился душным сухим жаром. Солнце сквозь листву жгло его быстрыми скользящими прикосновениями.
Он старался представить себе самолет «Командор-700» в своем будущем фильме — белый с красными линиями, на бетонной дорожке у застекленного ангара, на аккуратно подстриженном поле аэродрома, и летчик спортивного вида, голубоглазый, англосакс или бур, садится в кабину, кому*то машет, может быть женщине, и пускает винты. Представлял самолет над границей, видя, как лихо, на бреющем, прорывается он в Мозамбик, оставляя за хвостовым оперением ошеломленный наряд пограничников, запоздалую пулеметную очередь. Не набирая высоту, в сверкании винтов летит над саванной, огибая города и дороги, над бурым клубящимся войлоком с мгновенным проблеском реки и болота, пробивая стеклянные шары утреннего нагретого воздуха. Приближал самолет к поляне, ожидая услышать звук двигателя, увидеть стремительную над деревьями тень самолета. Но небо оставалось пустым. По гибкой, у глаз струящейся ветке ползли муравьи. Мерцала медовая, из разрыва коры вытекавшая смолка, и мерно и плавно над поляной парила большая птица.
Он смотрел на часы и почти раздражался. Начинал тосковать, уже не верил в успех операции. Полет отменен, или летчик не перелетал через границу, или неведомыми путями стало известно об их появлении здесь, о ловушке, устроенной на поляне. Самолет уже не появится, бессмысленно ждать, и они, промаявшись, соберут поклажу, оттащат к машине, — и обратное мучительное возвращение в Шай-Шай, жажда, липкий пот, бензиновое зловоние.
Он смотрел на парящую птицу, на ее растопыренные маховые перья, вяло-мощные повороты крыльев, клавшие ее в другой, соседний, восходящий поток. Она видела их, притаившихся в кустах и деревьях, терпеливо ждала их ухода, чтобы снова одной царить над поляной.
Он услышал далекий прибывающий звук самолета, металлически наполнивший небо. Стиснул себя в упругое ожидание из страха, из нетерпения. Слушал этот звук убыстряющимся, звенящим в ответ током крови. И тут же распускал себя в досаде и облегчении. Звук двигателя плыл высоко, падал шатром на леса. Бобров разглядел в синеве прозрачную, как из стекла, каплю самолета, летевшего на юг. Пассажирский «боинг» совершал рейс по маршруту Бейра — Мапуту. Бобров следил сквозь ветки его плавное исчезание, уход из неба. Шатер звука смещался, будто кто*то переставлял невидимую, из неба, треногу.
Он снова лежал в горячей тени куста, и мысль, утомленная ожиданием, борясь с протяженностью времени, вовлекалась в иное движение. Он старался припомнить тот путь, уже несуществующий, в детстве, по исчезнувшему, теперь измененному городу, когда бабушка везла его на трамвае по зимней, слабо освещенной Москве в гости, от Тихвинского переулка, где был их дом, к площади Ногина, к часовне героев Плевны.
Он воспроизводил этот путь от снежно-накатанного, тускло блестящего переулка с качанием фонаря на проволоке, с ледяной промороженной колокольней и утлыми, закрытыми на засовы лавчонками. Днем в них сидели инвалиды в клеенчатых фартуках, скрипели напильниками, а теперь голубели на дверях огромные промороженные замки. Трамвай, полупустой, ледяной, с желтыми, из планок, лавками, скрюченным, продрогшим водителем. Мохнато-непрозрачные заиндевелые окна, где вморожены отпечатки монеток, затянутые сизые лунки от людских дыханий. И так славно чувствовать рядом бабушку, дышать на белые хлопья, прожигая их струйкой теплого воздуха, пока не заслезится, не засочится стекло, и в нем — перламутровое свечение ночного города, Палиха, Селезневка, Оружейная. Все отмечено уже несуществующими домами, поворотами, видом пожарной каланчи, рекламы кинотеатра, железной оградой сквера. А вот и последний круг у Политехнического музея, где на холодных, блестящих, как лезвия, рельсах толпятся и медленно скрипят, осыпают зеленоватые искры трамваи. И с мороза, из тьмы, из жгучего черно-ледяного пространства — в дом, в прекрасные нарядные комнаты, где их ждут, любят, целуют, окружают цветными книжками, красивыми чашками, угощают сладостями, и в серебряной ложечке, что он подносит к губам, дрожит отражение хрустальной чудесной люстры.
В это созерцание почти естественно, незаметно вливалось слабое дребезжание, как переборы кузнечика, но не природные, а металлические. И Бобров выделял их, гася все прочее, настраивался на этот негромкий, безошибочно узнаваемый звук. Возвращался в реальность: поляна, мерно сносимая белесая птица, стрекот невидимого, приближающегося самолета.
Самолет прошел в стороне, промахнулся, почти умолк, и явилась мысль, что он миновал поляну, отказался от посадки, прямиком проследовал дальше. Но звук вернулся, резче, разительней, в стрекочущей металлической силе, и, просвистев за соседними кронами, невидимый, прошел самолет, удаляясь, прочертив звуком ракурс своего удаления. Опять почти стихло, и повторился страх, что он не вернется: разглядел на песке колею машины или их, притаившихся под кустами, какой-нибудь отблеск металла, потревоженный, просматриваемый сверху ландшафт, какой-нибудь знак, неведомое им условие посадки, отсутствующее, породившее у летчика чувство тревоги, заставившее его улететь.
Но звук приближался, вытягивался по стреле точно, ровно, нацеленный на поляну. И Бобров, стремясь на этот звук, внезапно над деревьями, почти фронтально, увидел снижающийся самолет, крутящиеся слюдяные пропеллеры, белый, как тень, фюзеляж и красные клинья в подбрюшье. Самолет увеличивался, покачивал, щупал крыльями воздух, примеряясь к посадке. И Бобров прижимался к земле, и одновременно вытягивался в сторону белой, с красными линиями машины. Фиксировал легкое, с приседанием на хвост касание самолета о землю. Солнечный дымок сорванной колесами пыли. Затихание винтов с редеющими проблесками солнца. Бег легкой красивой машины вдоль мелькающих крон и стволов по поляне, к той редкой гривке травы, где был заложен заряд. Ожидание вспышки и взрыва. Самолет миновал, проскользнул эту гривку, и мысль: заряд не сработал, и в нем, в Боброве, мимолетное облегчение. Рвануло плоско и дымно. Вздыбило машину, как на взлете, задирая в небо черные клювы моторов. Хвост зачертил по поляне, разбрасывая заостренный клубящийся дым. Белый фюзеляж устремился вверх и одновременно раскалывался. Красный круглый взрыв прорывал его, как пакет, разрушал, превращая в дымный клубок. И громкий, тугой, жаркий хлопок пронесся сквозь куст, где лежал Бобров, обдавая его гарью, зловонием взрыва, ослепляя пылью и светом.
Открыл глаза. Поляна горела сразу во многих местах. В колючих сквозных облаках красно и копотно горел самолет. Сначала он видел лишь беззвучные краски. И медленно, сквозь глухоту перепонок, начинал проявляться треск горящей травы и пластика. Из-под деревьев, гибкие, осторожные, с оружием наперевес, поднимались солдаты. Пятнистые, тонкие, не торопясь, кольцом сходились к пожару. Соломау, шагая, снимал. Останавливался и снова снимал. Задерживал жестом солдат и снимал.
Бобров поднялся, продираясь сквозь ветки. Пошел по поляне, увидел ее всю — длинный прогал с размазанными клубками огня и копоти.
Он подошел к Соломау, стоящему на коленях в позе молящегося, — наклонился вперед, целился фотокамерой. Скосил на Боброва свой расширенный пылающий глаз. То ли оскалился, то ли усмехнулся. Проговорил с горловым клекотом:
— Взрывчатка! Взрывчатку вез! Один пилот и взрывчатка!
Он тянулся вперед фотокамерой. И там, куда он тянулся, зияла проломами расколотая приборная доска, искореженный, вырванный с корнем шпангоут, и на остриях металла, бесформенное, липко-красное, с лиловатым клубком, висело месиво.
И, видя это липкое, еще живое пятно, Бобров испытал бессилье и удушье. Отвернулся, зашагал быстро в сторону. Желудок его стал содрогаться, и его вырвало с болью на траву.
Из кустов с воем вынесся «лендровер». Шофер торопился на зрелище пожара. Бобров удалялся к опушке, и под ноги ему попалась обугленная, убитая взрывом птица, белесая, с растопыренными крыльями, обломанными ударной волной.
Солдаты подогнали «лендровер» к бочкам, работали помпой, наполняли бензином канистры. Рушили, обваливали накат землянки. Соломау подвешивал к бочкам взрывпакет, прилаживал шнур.
— Карлуш, садись! В пути пообедаем!
Соломау пропускал его на сиденье, клал рядом перемотанную ремешком фотокамеру. В глазах его, как показалось Боброву, в белых белках и чернильных зрачках было двойное отражение взрыва: этого, недавно случившегося, взломавшего приборную доску, и другого, давнишнего, на другой, давнишней поляне. На черной небритой щеке Соломау зажглась и тут же погасла красная капелька крови. Он запалил зажигалкой шнур, посадив на него жужжащую дымную муху. Вскочил в машину, и «лендровер», подскакивая, понесся по поляне, врезаясь в кущи, ввинчиваясь в упругие заросли. И сзади ахнуло взрывом и мелькнул проблеск пламени. Соломау не оглядывался. Бросил на колено усталую, перехваченную браслетом руку. Негромко, хрипло смеялся.
Что он хотел сказать своим будущим фильмом?
Ту простую, но теперь вдруг особенно ясную истину, что революция, случившаяся в России в начале века, не единична, не случайна, не кончается на себе самой. Своим взрывом поджигает продернутый в истории бикфордов шнур революций. Они — проявление непрерывно действующей в мире энергии, то вспыхивающей огненно в одном народе, то уходящей в глубокие толщи, чтобы проделать незримый путь, взорваться на другом континенте, в другом народе, разрушая мертвые монолиты уставших, изживших себя систем. В «белом», «черном», «желтом» мире действует один и тот же ген «красной» революции, формирующей облик двадцатого века. Он хотел показать революцию в африканской стране на исходе столетия как продолжение все той же, русской, на том же корневище истории.
Он хотел объяснить своим фильмом, что поколение его соотечественников, удаленное от «Авроры» на шестьдесят с лишним лет, погруженное в труды и заботы, связанные с преображеньем земли, решающее мучительные проблемы своей собственной жизни, вовсе не чуждо молодым, вспыхивающим на планете революциям, едва народившимся обществам, создаваемым все по тому же заложенному в мир чертежу, по той же, таящейся в человечестве программе. Родина, отделенная двумя поколениями от своей революции, видит в молодых, воюющих революционных республиках свой ранний облик, сознает себя в едином потоке истории.
И еще он хотел показать своим фильмом, что схватка здесь, на южной оконечности Африки, — лишь часть жестокой борьбы, расколовшей надвое мир. Он хотел показать врага, взрывающего фундамент мира. Сокрушающего опоры, на которых удерживается охваченное борьбой человечество. И эти опоры под действием непомерных нагрузок, непрерывных толчков и ударов начинают шататься. Катастрофа, падение свода могут случиться в любую минуту, в любом месте мира, в том числе и здесь, в африканской саванне, где герой его фильма — он сам — движется в запыленном военном «джипе», стремится понять механику мировой катастрофы.
Он прилетел в Бейру под вечер и был встречен на аэродроме политработником 5-й бригады, что вела операции в Софале против формирований мятежников. Антониу Нуа-реш — так по-английски, старательно выговаривая слова, отрекомендовал себя офицер, похожий на выпускника колледжа своей молодостью, очками, маленькой кожаной папочкой и обручальным кольцом. Он любезно подхватил саквояж Боброва, провел его к «джипу», осведомился о самочувствии, о полете.
— К нам пришло уведомление от министра о вашем прилете. Командир поручил мне вас встретить, — пропускал он Боброва в машину. — Командир просит извинения, что не может принять вас сегодня, и назначил встречу на завтра.
Они выехали с аэродрома, где на постаменте, задрав вверх винты, высился двухкилевой пятнистый бомбардировщик, еще с португальских времен, похожий на двухвостую ящерицу.
— Я слышал, вы хотите снять фильм о нашей борьбе, — деликатно развлекал его по дороге Антониу. — Я бы с удовольствием его посмотрел, если он дойдет до наших мест.
По просьбе Боброва они проехали не сразу в отель, а сделали круг по городу, по нарядным кварталам с обилием цветов и деревьев, завернули в порт. Желтели и краснели краны. Стоял под разгрузкой корабль под флагом ГДР. На рейде, на сине-зеленой вечерней воде застыли два танкера. Порт был живым, звякал металлом, хрустел железнодорожной колеей, крутил стальными стрелами.
Антониу, угадывая его мысль, слепя его очками, говорил:
— Противник начал операцию «нефть». Два раза взрывал подстанцию, пытаясь лишить порт энергии. Взорвал в океане бакены, фиксирующие проход в песчаных мелях. Два дня назад потопил земснаряд, расчищающий вход в акваторию. Мы ждем ударов по нефтепроводу.
По плавной автостраде они объехали город. У самого океана, у долгого бело-желтого побережья с каменным маяком высилась одинокая многоэтажная башня отеля «Дон Карлос». В прошлом отель был гордостью колониального туризма, «жемчужиной, сияющей на белых пляжах Мозамбика», как значилось в туристских проспектах.
Они вошли в холл, где на кресле с резными львами сидел автоматчик. Портье в галунах протягивал тяжелый, с геральдикой ключ военному. Увидев пятнистый мундир Антониу, устремился к нему, игнорируя остальных клиентов.
Антониу, передавая паспорт Боброва, что*то сказал портье, и тот кивал, улыбался, вручая Боброву ключ.
— Вы будете гостем министерства обороны, — сказал Антониу. — Отдыхайте. Завтра утром я приеду за вами, и вас примет командир.
Он козырнул и исчез, оставив Боброва среди мягкого сумрака рыцарских бутафорских доспехов, знамен с гербами, макетов галионов и каравелл. Портье говорил в стилизованную телефонную трубку, напоминавшую рукоять старинного пистолета.
Он вознесся на лифте на свой этаж. Вошел в номер. Включил свет. Двуспальная под балдахином кровать. Королевская корона из папье-маше. Сусальные золотые орлы. И за стеклами — нечто подвижное, крутящееся, драгоценностеклянное. Маяк, в рост с отелем, сложенный из неотесанных глыб, заглядывал в номер крутящимся, изумленно сверкающим оком. Казалось, на каменном столбе вращалась огромная хрустальная ваза, бросала с резных граней снопы света.
Чувствуя близкую всевидящую жизнь маяка, он принялся разбирать саквояж.
Выложил стопку рубашек. Тетрадь для записей. Кипятильник и банку кофе. Семейную фотографию в рамке: в избе, среди смуглых венцов, он с женой, в окружении детей. Он приехал в тот день ненадолго, и за окнами краснели рябины, и таял в кадке первый ледок. Друг собрал их всех, разбегающихся, протестующих, и сделал снимок в красноватом сумраке той давнишней исчезнувшей осени.
Он достал и включил транзистор, настроился на Преторию, дожидаясь последних известий. Звучали блюзы, сладостное, ленивое звякание под стать этому праздному вечеру, обветшало-помпезному отелю, вращающейся люстре маяка. Еще один его бивак. Передышка перед новым броском в саванну, где грязь, блиндажи, война.
Он встал под душ, слушая блюз, не закрывая дверь в ванную, сливая шелест и шум воды с шуршанием инструментов. Наслаждался освежающей, летящей по телу водой. Надевал перед зеркалом чистую рубаху, готовился спуститься к ужину.
Внезапно блюзы умолкли, и диктор вибрирующим, с аффектацией голосом произнес:
— Новости часа! Две самые крупные за последнние годы акции саботажа произведены на установках по производству искусственного топлива «Сасол I» и Натреф в Сасол-бурге. Взорваны баки с готовой продукцией. По предварительным данным, возникший пожар принес убыток более чем на шесть миллионов рандов. Неудачная попытка взрыва была предпринята также на установках «Сасол II» в Секунде. Предпринимаются массовые операции с целью поимки саботажников. Ими руководит начальник южноафриканской службы безопасности генерал Кобус Виссер. Полиция использует специальные части и вертолеты.
Бобров застыл перед зеркалом, сквозь блеск стекла и свое отражение видел цепи солдат, продирающихся сквозь колкий кустарник, наполняя ложбины, распадки. Трескучие в небесах вертолеты, проносящие тени по рекам и рощам. С большой высоты — два громадных багровых костра, жирные, в одну сторону шлейфы — горящие склады «Сасола». И бойцы АНК, уходя от погони, падают ниц, сливаются с жухлой травой, пропуская над собой трескучий смерч вертолета.
Репортер передавал интервью, взятое на месте происшествия у супругов Росс.
— Это было как землетрясение, — говорил исступленный голос женщины. — Я думала, что на нас падает небо.
— Я хотел, чтобы она оставалась дома, — вторил ей мужчина. — Но она выскочила из дома. И тогда раздался второй взрыв.
Говорил министр геологии и ресурсов Деклерк:
— Разумеется, это была хорошо продуманная и спланированная акция. Три отдельных атаки на три отдельные установки произошли одновременно. Мы должны признать, что Южная Африка становится объектом организованного саботажа, имеющего целью нарушить стабильность. Разрушениям в ближайшее время могут подвергнуться мосты, атомные станции, узлы связи. Мы должны быть готовы к новой стадии терроризма и встретить ее мужественно и организованно.
Говорили полицейские чины, политики, обыватели. Репортаж был смесью сенсаций, страха, манипулировал умами, — пропагандистский пластырь, спешно наклеенный на кровавый ожог «Сасола».
Бобров думал о Микаэле, Марии, о тех, кого встретил вместе с ними в Ресано Гарсиа, о певцах и танцорах «Аман-длы». Быть может, это они сейчас падают под очередями карателей, занимают круговую оборону на безымянном холме, готовые биться до последнего патрона в обойме.
Репортаж завершился. В эфире звучали энергичные американские «кантри». Бобров выключил музыку и, взвинченный, связывая взрывы «Сасола» с борьбой в Мозамбике, проецируя их на Бейру, нефтепровод, на этот отель «Дон Карлос», спустился к ужину.
Ресторан, белоснежный, с обилием зеркал в нарядных алебастровых рамах. Витые канделябры с хрустальными подвесками. Свежие, под скатертями столы. Вид торжества и блеска. Команда темнолицых официантов в белых наутюженных брюках и куртках с алыми лентами через плечо, похожих на камергеров. Ловкие, расторопные, быстрые, мгновенно возникали, сгружая с подносов бутылки и яства. И, только привыкнув к белизне и зеркальному блеску, замечаешь, что узорный алебастр на стенах начинает отваливаться, не хватает в канделябрах хрусталиков, красные камергерские перевязи заутюжены до сального блеска и локти великолепных белых курток аккуратно заштопаны. Богатство было потертым. Роскошь — ветшающей. Состоятельных туристов, для которых возводился отель, здесь давно не бывало. В пустынном зале, в отдалении, ужинали трое черных военных. Два европейца, говорившие по-немецки, по виду были специалистами из ГДР.
Он пил холодное, обжигающее, пенное пиво из мокрой бутылки. Поддевал мельхиоровой ложечкой запеченных креветок. Чувствовал на себе ненавязчивый всевидящий взгляд метрдотеля в малиновом камзоле. И зрелище этого роскошного зала, созданного во имя иного, уже несуществующего уклада, многолюдных, вышколенных официантов создавало ощущение обреченной и хрупкой жизни, задержавшейся на последней шаткой опоре, по которой просто забыла ударить та сила, что взрывала мосты и причалы, нефтяные цистерны «Сасола», направляла в саванну колонны утомленных солдат, сила, что двигала и им, Бобровым, по охваченной войной и революцией Африке.
Он вышел в холл, красновато-сумрачный, с бронированным чучелом рыцаря. Служитель прикалывал к стене глянцевитую афишу: китайский ансамбль песни и танца давал гастрольные представления. Бобров рассеянно рассматривал миловидных китаянок в одинаковых светлых блузках и в синих коротких юбках, их улыбки, румяные щечки.
Он вошел в бар, полутемный, с мягкой обивкой стен, с цветными, похожими на лампады, флаконами. И у стойки увидел двух англичан, старых знакомцев, с кем простился в лазурном бассейне «Поланы». Инженеры, они отправлялись в Бейру на строительство нефтепровода. Готовясь к общению, мгновенно перестраивался в новую пластическую схему, восстанавливал в памяти последний их разговор, их имена и пристрастия. Шагнул навстречу, видя, что и они, не пьяные, а лишь возбужденные, отставляют свои стаканы с брусочками льда, обращают к нему удивленные, узнающие его, благодушные лица.
— Мистер Бобров! Ну конечно же мы должны были встретиться! Мы говорили о вас. Говорили, что нуждаемся в вашем партнерстве. — Колдер, тот, что постарше, протягивал руку Боброву, и его брови радостно шевелились на красном от загара и океанского рассола лице. — Не правда ли, мистер Грей, мы говорили о мистере Боброве!
— Мой друг желал бы прибегнуть к вашим консультациям. Ибо консультации, которые он берет у бармена, уводят его все дальше от истины, — молодой инженер Грей, легкомысленно-веселый, наслаждался легким, коснувшимся его опьянением, свежей одеждой, комфортом бара после жаркой работы на трассе.
— Признаться, я действительно в недоумений, — Колдер подвинулся, давая место Боброву, дожидаясь, когда тот примет от бармена стакан, сделает первый глоток. — Вы мне, со слов какого*то вашего друга, сулили здесь обилие этнографии, масок, и я надеялся именно здесь сделать основные закупки. Но то, что я вижу на рынках, это, по-моему, сплошная подделка. На потребу непосвященных. Их изделия коробятся, высыхают и трескаются. Краска с них облезает. Я выставил две таких маски на балкон, и они мгновенно облезли! Где же настоящие ценности? Черное, железное дерево? В деревнях, которые мы проезжали, быт убогий, архаики никакой. Искусства никакого. Танцы под транзистор! Они потеряли фольклор, но не приобщились к цивилизации. Это промежуточное состояние меня угнетает! — и он изобразил на лице страдание, искреннее страдание ценителя красоты, не нашедшего ее там, где надеялся встретить.
— Нефтепроводы отпугивают фольклор, как они отпугивают ланей, слонов, — улыбнулся Бобров. — Из кабины бульдозера не слышны тамтамы, не видны ритуальные танцы. Африканский фольклор уходит все глубже в леса, так было и в Англии, и в России. Но я думаю, что нам все-таки повезет. Я слышал, здесь, в Бейре, живет известный резчик. Может быть, послезавтра мы посетим его мастерскую. Я знаю, его работы экспонировались в Париже. Я полагаю, вам удастся что-нибудь купить у него. Правда, придется преодолеть ряд формальностей в министерстве культуры, дающем разрешение на вывоз скульптур и масок.
— Послезавтра? — оживился Колдер. — Это удобно. Завтра мы едем на трассу на целый день, но к вечеру возвращаемся. Послезавтра я к вашим услугам.
— Я более удачлив, чем мистер Колдер. — Грей сделал движение, воспроизводящее удар сачка. — Моя коллекция африканских бабочек пополнилась отличными экземплярами. Бабочек, я заметил, привлекает запах металла и пластиков. Прошлым утром я собрал дюжину великолепных полип-тикусов, уснувших прямо на стальном корпусе дизельной установки. Представляєте, металлический, росистый, крашенный в зеленое корпус — и на нем мохнатые, как мыши, ночные полиптикусы! А позавчера я поймал замечательную темно-алую коссинату. Крылья — как красные алебарды! Я непременно вам покажу. Вы оцените ее достоинства!
Бобров поклонился.
— И что смешно! — Грей заливался счастливым смехом, белозубый, мускулистый, сложившийся на теннисных кортах и крикетных площадках. — Что самое смешное, это как они меня охраняют! С нами ездит охрана, конвой местных солдат. И эти воители не отходят от нас ни на шаг. Представляете, я продвигаюсь с сачком по зарослям, выслеживаю бабочку, а сзади за мной следует солдат с автоматом. И когда я бегу за бабочкой, продираясь сквозь кущи, он, ликуя, несется следом, принимая участие в ловле! Он радуется, как дитя, когда мне удается поймать. И почти плачет, когда бабочка улетает. И тогда я опасаюсь, он вот-вот вскинет автомат и пустит ей вслед очередь!
— Как бы он не пустил ее вам в голову! — недовольный легкомыслием коллеги, сказал Колдер. — Они охраняют нас от повстанцев, но я не знаю, кого из них нам больше остерегаться.
— Мне наплевать на тех и на других, — отмахнулся Грей. — Пусть они убивают друг друга, если им это нравится. Мне важно выполнить контракт, пустить по трассе насосные станции. И довезти до дома в сохранности коллекцию мозамбикских бабочек.
— Вы сказали — коссината. Красные алебарды. — Бобров с наслаждением тянул обжигающие ледяные струйки. — Под Брюсселем в пригороде есть музей Африки. Там, наряду с этнографией, пирогами, луками, масками, выставлена коллекция бабочек, собранная еще во время первых экспедиций в Конго. Помню, я увидел в этой коллекции коссинату. Ее загнутые отточенные кромки, похожие на алебарды. Цвет терракоты. Цвет красных африканских почв. Будто крохотный кусочек Африки привезли в музей. И я подумал, что когда-нибудь непременно попаду в Африку и увижу эту бабочку здесь. Я стоял с блокнотом перед бабочкой и сделал запись об этой внезапной ассоциации. С тех пор красная коссината для меня — символ Африки. И я не теряю надежду увидеть ее здесь, в лесах.
— Конечно, — хмыкнул Колдер. — За эти годы Африка покраснела изрядно. Черная Африка становится красной Африкой! И мы здесь, как ни странно, помогаем им в этом. Вы, Грей, и я — мы на службе у красной Африки. Своим интеллектом и опытом способствуем ее покраснению! Простите, что я это говорю, мистер Бобров!
— Вы преувеличиваете, Колдер. Французские насосы, смонтированные английскими инженерами, качающие арабскую нефть, не обеспечат этой стране цивилизацию. Здесь была попытка утвердить цивилизацию португальцев, и она провалилась. Провалятся и все другие попытки. Африка опоздала с развитием. Она не успела сесть на самолет. Трап убрали, и «боинг» ушел без нее. Ее удел — вечная недостаточность, комплекс неполноценности перед белым миром. Внутренние смуты и выморочные, ссорящиеся друг с другом режимы. В Африке есть только одна цивилизация. Это белая цивилизация юга. И что бы там ни говорили, в том числе и вы, дорогой Колдер, ревнитель африканского духа, что бы там ни мололи о расизме и апартеиде наши лондонские либералы, я солидарен с белым человеком в Претории. Он мне симпатичен и дорог, а не черный джентльмен, научившийся взрывать и минировать, но так и не научившийся строить, размышлять, прогнозировать. Мне не нравятся черные в Лондоне. Не нравятся и здесь, в Мозамбике. Я не расист, но здесь мне нравятся только бабочки! — и он повторил свой резкий и плавный жест, похожий на взмах сачка.
Слушал речь англичан, чувствуя в них особый, ему незнакомый африканский опыт, добытый не только ими самими, а их отцами и дедами, многими жившими прежде них поколениями англичан, вторгавшихся в Африку с винчестером, с пушечным фрегатом, с военной экспедицией и караваном работорговцев. Взломавших африканскую дверь. Вскрывших африканскую вену. Добывших колоссальный опыт насилия и превосходства, заложенный в колониальную империю. Они, эти двое, наследники былых поколений, были тоже африканисты, со своим пониманием Африки. И он, режиссер, впустил их в себя, поместил их в свой фильм. Словно влил каплю яда, пережив тончайшую, похожую на отравление муку.
— Вот подождите, Грей! — морщился Колдер. — Когда ваш «лендровер» взлетит на воздух, напоровшись на мину, подложенную вашим белым человеком из Претории, вот тогда вы определитесь в своих расовых симпатиях и антипатиях!
— Не верьте, дорогой Колдер, этой идиотской местной пропаганде! Никто на нас не собирается нападать. Наша охрана — это просто форма надзора над нами. Не тревожьтесь! Пустим эту трехсоткилометровую кишку, убедимся, что в Солсбери запахло нефтью. Упакуем свои чемоданы — и прощай, марксистская Африка! Не так ли, дорогой мистер Бобров?
Бобров не спорил, кивал. Расспрашивал их о состоянии трассы, о сроках пуска, о стыковке нефтепровода с мостами. И когда подошел их третий товарищ, инженер из Австрии, с мокрыми после ночного купания волосами, Бобров пожелал им спокойной ночи.
Миновал гостиную с погашенным светом, с пустым бильярдным столом. Дверь в сад была распахнута. Льдисто белел фонарь, освещая стеклянисто-зеленую крону овального лавра. У фонаря что*то мелькало, искрилось, улетало во тьму и опять возвращалось. Он стоял в духоте влажной, с океанскими испарениями ночи, глядел на льдисто-голубоватый фонарь, на стеклянную листву, понимая рассудком красоту этой ночи, не умея ею воспользоваться. Был не в силах ее пережить, пребывал в тончайшем болезненном отчуждении от природы.
Из плетеного, на подстриженном газоне, кресла, покидая тень, поднялся человек. Окликнул его по имени. Шагнул в свет, обозначив под тесной рубахой плотные мускулы. И Бобров, выбитый этим окликом из своих состояний, как падающая с ветки птица в кувырке и падении обретая готовность лететь, возвращался в зоркость, внимание. Узнавал в человеке кубинца Рафаэля, того, с кем познакомился у португальца-профессора, куда явился вместе с Марией. И образ того вечера, накаленных, счастливых, сочетавшихся в песне людей вернулся к нему в облике коренастого кубинца.
— Я вас узнал, — улыбался Рафаэль. — Помню наше знакомство. Та ваша красивая спутница, она тоже здесь?
— О нет, — отвечал Бобров, радуясь кубинцу. После недавней беседы с англичанами сбрасывал с себя невидимый маскхалат. — Она осталась в Мапуту. Я вижу, вы тоже без спутницы.
— У меня одна спутница — чума. С ней развлекаюсь вторую неделю.
— Чума? — не понял Бобров.
— Да я же вам говорил! Африканская чума свиней! Ликвидирую очаг эпидемии. Они мне даже ночью снятся. Засыпаю, и идут, и идут на меня, сто, тысяча свиней! А я их бью по башке железной трубкой! Просыпаюсь, и ломит плечо, будто я с ринга, весь поколоченный. — И он боксерским жестом передернул плечом, ударил кулаком воздух.
— Что, крупный очаг? Большой урон?
— Признаться, большой. Они создали недавно крупные свиноводческие фермы. Надеялись, что свинина разрешит их продовольственные проблемы. Быстро, надо отдать им должное, увеличили поголовье. Но теперь на эти крупные свиные стада напала чума. Уничтожаем зараженных свиней. Бьем и сжигаем!
— Вы сказали тогда, что эта инфекция не случайна.
— Оттуда! — он кивнул головой в ту сторону, где мирно и ровно шумел океан. — Мне это знакомо по Кубе. Они забросили к нам чуму. Мы пережили трагедию. Я боролся с такой же чумой у себя на Кубе. Теперь я встречаю ее здесь. Они вселили в свиней чуму, как по евангелию вселяли бесов. И свиньи сбесились. Но главный бес один. Это он прислал к нам на Кубу заразу. Он же прислал ее в Мозамбик.
— Вы полагаете — это акт саботажа? Бактериологическая диверсия?
— У меня никакого сомнения. Я знаю это по Кубе. ФРЕЛИМО утверждает продовольственную программу, делает ставку на свиноводство, значит, ЮАР должна отравить свиней. Поверьте мне, я все это уже видел. Приезжайте завтра ко мне, посмотрите, как я работаю. Я работаю на ферме за городом. Там мы убиваем свиней. Там вы увидите, что такое — сегодняшняя борьба в Мозамбике!
И он опять передернул плечами, и было неясно: то ли это боксерский дриблинг, то ли жест отвращения.
Бобров простился с кубинцем, поднялся к себе на лифте.
Его номер с высоким зеркалом. На столе — рабочая тетрадь с беглой записью о встрече с англичанами в баре, с кубинцем Рафаэлем в саду. Дорожная ладанка, слайд, где семья в вечерней избе под жостовскими цветными подносами, — хрупкий отсвет драгоценного дня.
Он лежал без одежды на двуспальной кровати под лепным королевским гербом. Маяк за окном бесшумно врывался в номер, двойным скользящим лучом. Зажигал трепетной молнией зеркало, графин на столе, его голое, словно натертое ртутью, тело. Выхватывал изображение комнаты и его, лежащего. Выносил наружу во тьму в двух длинно протянутых лучистых пригоршнях и выплескивал далеко в океан. Опять возвращался, черпал из номера, захватывал его в невесомую материю света, извлекал из зеркала, из графина и выплескивал далеко в океан.
Он лежал неподвижно, чувствуя приближение лучей, их удар, их вторжение в тело, тончайшее страдание и боль, когда, выхватив из него малую толику плоти, сняв легчайшую оболочку с души, лучи улетали в пространство и рассеивали его среди воды и туманов.
Он чувствовал свое убывание. Чувствовал, как уменьшается, тает, и его все меньше и меньше. И надо что*то успеть, что*то понять и постигнуть, в чем*то суметь разобраться, привести в систему, и порядок. Не записи в рабочей тетради. Не предметы в саквояже. Что*то в себе самом. В том, из чего состоял, что помнил, любил, что бесшумно, с каждым поворотом лучей, у него отбирали.
Тот зимний трамвай в мохнатом на стеклах инее, и бабушка напротив в платке смотрит на него с обожанием. А он, сначала тихо, только ей одной, а потом все громче, привлекая внимание соседей, дорожа их вниманием, вдохновляемый их одобрением, читает «Бородино». Трамвай колышется в зимних студеных сумерках. Пассажиры с утомленными лицами смотрят и слушают. А он, в детском тщеславии, в детском восторге — от стиха, от своей декламации, от бабушкиного влюбленного взора, — выкликает: «Как наши братья умирали, и умереть мы обещали…»
Образ того давнишнего, почти небывалого, почти вымышленного трамвая превратился в более поздний, но столь же драгоценный образ. Осеннее озаренное поле в хлебах, в скирдах, в летающих черных стаях. Они с матерью стоят перед памятниками в колосьях. Орлы, скрещенные пушки, названия кавалергардских и пехотных полков. Бородинское поле дохнуло в него запахом сырой соломы, дуновением материнской прозрачной косынки. И маяк своим властным, нежестоким вращением отобрал у него этот образ и унес в океан.
Он лежал обнаженный под бесшумной световой каруселью и плакал, не стыдясь своих слез. Повторял: «Как наши братья умирали…»
Засыпал, просыпался. Вздрагивал от бесшумных, пробегавших по нему прикосновений света.
Рано утром он смотрел из окна, как у подъезда поблескивают стеклами два нарядных белых «лендровера». Англичане Колдер и Грей, в белых шортах, в рубашках апаш ставят в машины дорожные сумки. Их третий товарищ, инженер-австриец в бирюзовой каскетке подносит теодолит. Солдаты охраны, не снимая автоматов, помогают им, усаживаются. И машины легко и празднично уносятся, мелькая сквозь сосны.
Место, где только что белели «лендроверы», занял юркий потрепанный грузовичок. В кузове его была закреплена цистерна с синим крестом, валялись лопаты и ведра. Из отеля вышел Рафаэль, озабоченный, резкий. Что*то сердито сказал шоферу, указывая на цистерну. Уселся в кабину, и грузовичок укатил, должно быть, на бойню свиней.
Опять стало пусто. Но возник чернокожий мальчик, полуголый, босой, держа у рта какой*то оранжевый, отекавший соком плод. Подбежал другой, постарше, и отнял у первого плод. Младший заплакал. Тогда второй кинул обиженному плод, его оранжевый шар упал и расплющился. Оба принялись его подбирать, совать себе в рот. Медленно удалялись под соснами.
До завтрака оставалось время. Политработник Антониу должен был появиться не сию минуту. И Бобров, глядя на столб маяка, решил пойти к океану, туда, где мерцало, слышались глубокие вздохи и шелесты.
Пляж был пустынным, с бетонными волнорезами, расколотыми и смещенными океаном. У лопнувших, отломанных глыб клубилось белое, пенное. Хлюпало, подымало чмокающие, ослепительные фонтаны. Отступало, и мокрый бетон блестел, как брусок стали. По нему сочились, спешили бесчисленные ручьи.
На песок наслаивались гладкие языки, лизали его и таяли. Песок был спрессованный, плотный. Бобров расстегнул на груди рубаху, оставил башмаки под корявой сосной, шел босиком по подвижной огненной кромке, пропитывался влагой и солью, старался ставить стопу в теплую зеленую воду, не оставляя следов.
Неожиданно впереди из сосен к воде выбежала женщина. В темно-синей свободной юбке, не видя Боброва, на бегу распускала шнурок, открывала смуглое оливковое плечо, длинно-острые груди. Тут же опоясалась по бедрам и с разбегу упала на воду. Цветастое платье вздулось над водой пузырем. Ловила этот пузырь, топила, пропитывала океаном, падала навзничь, и ее покрывало волной. Она сверкала в прибое, как черная раковина. Подымала локти, отжимая волосы. Улыбалась, белела зубами, отдувала льющуюся по лицу пену и снова падала грудью на воду. Наслаждалась утром, волей, своим одиночеством среди воды и песка.
Заметила Боброва. Поднялась, отклеивая ткань от тела, двинулась от него вдоль прибоя, отдаляясь и тут же о нем забывая. Снова врезалась в голубой с белыми отворотами прибой, вынырнула, вынося над плещущим валом свои груди и плечи, запрокинутую черно-блестящую голову.
Бобров любовался ее красотой, звериной счастливой гибкостью, созвучием с океаном. Медленно к ней приближался. А она, подпуская его, снова вставала, быстро шла по песку, почти исчезала в расплавленном блеске и вновь возникала, плескалась, словно возрождалась из пены и света.
Он медленно гнал ее вдоль побережья. Чувствовал ее своей открытой грудью, наступал в следы ее маленьких смуглых ног, накрывая их своей белой стопой. И она, держа его на дистанции, не зрением, а иным, звериным чутьем, пугливо вскакивала, отдалялась и тут же вновь превращалась в океан, в ветер, в блеск прибоя.
«Ведь вот же, — думал он. — Вот счастливое существо, чувствующее себя счастливо даже среди бед. Всего этого нет для нее, нет и меня. Она как ветер в этих соснах, как свет на брызгах волны».
Женщина, насладившись купанием, выскользнула, словно сбросила с себя океан. Быстро, не оглядываясь на него, гибким скоком, накидывая на грудь одеяние, отжимая ткань, исчезла в деревьях. И он, испытывая к ней, исчезнувшей, нежность, смотрел на легкую череду ее маленьких убегав ших следов.
Он брел обратно по берегу, переступая узловатые корни. Два длинноногих босых африканца беспокойно таились на месте, глядели из-под ладоней в океан. Когда он приблизился, оба обернулись к нему, указывая в разлив.
— Акулы! — говорили они, как бы награждая его этим сообщением. — Акулы!
Там, в океане, параллельно берегу, среди скачущих бурунов, выгнулось туго и мощно скользкое полукруглое тело. Плавник резанул воздух, и раздвоенный хвост, вильнув, ушел в глубину. Снова взбугрилась вода, и черный блестящий хребет, увенчанный гибким резцом, возник, как рубка подводной лодки, и раздвоенная лопасть, словно винт, на мгновение мелькнула и канула Стая акул проплывала вдоль берега. Их спины, подобные черным волнам среди синих, возникали, пульсировали. Бобров тянулся к ним взглядом и думал: «Вот еще одна форма жизни в своей стихии, в полном соответствии с мировым законом, отрицает меня своим совершенством». Следил за могучей стаей, скрывавшейся за волнорез.
Антониу поджидал его у военной машины.
Они приехали в расположение 5-й бригады, туда, где прежде размещался португальский колониальный гарнизон. Окруженная бетонной стеной территория с угловатыми башнями топорщилась сквозь амбразуры стволами пулеметов. Было людно, шумно. Катились «джипы». Маршировали солдаты. Колонна грузовиков вытянулась у шлагбаума. Солдаты с оружием, вещмешками стояли группами у машин, дожидаясь команды грузиться.
Командир бригады был занят. Антониу, извинившись, развлекал Боброва разговорами. Стояли на каменном портале штаба, смотрели на военный плац, на щиты, изображавшие приемы боя, на пятнистые мундиры солдат, казавшихся одинаковыми, худыми и стройными, как гимнасты.
Один из них, что стоял совсем близко, смотрел на Боброва, словно искал его взгляда. И Бобров, убедившись в этом, встретился с ним глазами. Тот мгновенно улыбнулся, кивнул. Бобров растерянно улыбнулся в ответ, стараясь вспомнить, где он видел солдата. Где*то он его действительно видел. Какое*то тревожное полузабытое впечатление было связано с этим молодым некрестьянским лицом.
— Где*то мы с ним встречались! — обратился он неуверенно к Антониу, делая шаг к солдату. — Скажите ему, что мне знакомо его лицо.
— Он тоже вас помнит, — Антониу перевел ответ солдата. — Он говорит, что видел вас в аэропорту в Мапуту, когда их сюда отправляли. Они еще были без формы. Его провожала мать. Он говорит, ему было стыдно, что она причитает. Он видел, вы на него смотрите, и ему хотелось, чтобы мать перестала плакать. Поэтому он вас и запомнил.
Бобров вспомнил отправку новобранцев, их теснящуюся шеренгу, пожилую стенающую женщину, оплакивающую сына, и то состояние, что он испытал Знание о них, о себе, о своем убитом отце, неумение им помочь, помешать их разлуке. Это чувство погасло, почти забылось, но не исчезло совсем. Возродилось опять среди этих казарм, готовых к погрузке машин.
— Их отправляют сейчас на фронт, — продолжал переводить Антониу. — Он не стал писать об этом матери, пусть думает, что они все еще тренируются.
— Вы, кажется, учились в университете? — вспомнил Бобров причитания женщины, удивляясь неслучайности человеческих встреч, каждая из которых, оборвавшись, продолжается подспудно, и оказывается, пока люди были в разлуке, их отношения длились. Они встречаются иначе, в иных отношениях друг с другом. — Напомните, как вас зовут?
— Его зовут Роберту, — любезно переводил Антониу. — Он изучал в университете антропологию. Он пошел добровольцем. Он говорит, сейчас не время изучать антропологию. Враг напал на нас. Его отец погиб, сражаясь в отряде ФРЕ-ЛИМО. Если бы отец был жив, он бы сейчас воевал.
Бобров видел его молодое нетерпение, его свежую веру, возбуждение, вызванное прикосновением к оружию. И хотелось ему что*то сказать, наделить его мудростью, осторожностью. Чтоб его миновала беда, чтобы он снова увиделся с матерью. Бобров искал этих слов, был готов их сказать. Но из штаба, упругий и цепкий, вышел офицер и прямо с крыльца, со ступенек, зычно, как все офицеры на свете, крикнул: «По машинам!»
Солдаты подхватили вещевые мешки, звякали оружием, запрыгивали в грузовики. Бобров не успел ничего сказать, только пожал гибкую руку Роберту. Тот улыбнулся, не отгадав его мыслей, забрался в кузов, крикнул по-английски:
— До свидания! До встречи!
Грузовики дымили, катили мимо шлагбаума. Бобров смотрел на гарь, повторял про себя непроизнесенные слова.
Его принимал командир бригады, маленький, сдержанный и величественный. Бобров, изучая его медлительные величавые жесты, думал, что этим комбриг как бы берет реванш за свой маленький рост. Они пили оранжад под прохладной струей кондиционера.
Да, говорил комбриг, он получил сообщение от министра. Он понимает цель Боброва — снять фильм о борьбе Мозамбика. Конечно, он сделает все, что в его компетенции, чтобы гость составил себе представление о военном процессе в Софале.
Бобров деликатно расспрашивал, зная, что комбриг — не просто военный, но влиятельный политик ФРЕЛИМО, герой освободительной войны, первое лицо в провинции.
Армия, продолжал комбриг, учится. Учится и воюет. Ветераны обладают богатым опытом партизанской борьбы. Но сейчас этот опыт устарел. Армия перестала быть партизанской. Она стала регулярной. Части учатся новой тактике, обороне, наступлению, встречному бою. Воюют с бандитами, а готовятся воевать с ЮАР.
— Сейчас в лесах Софалы мы. фактически воюем с ЮАР, — переводил Антониу слова комбрига. — В наш район переброшено южноафриканское диверсионное формирование «Бур». Поднят мятеж, и им руководят из Претории. Воюя здесь, в районе Бейры, мы фактически воюем с Преторией.
Он вспомнил, что когда*то, в пору партизанской борьбы, они старались освободить солдат от чувства страха перед белым человеком. Учили не бояться белого человека-колонизатора, учили в него стрелять. Теперь они учат солдат понимать, что белый белому рознь. Учат мыслить политически, интернационально. Но все-таки главным противником для них остается белая армия ЮАР. Если гость желает, они покажут ему учебные центры. Как солдаты осваивают «бэтээры», учатся вождению танков.
— Я все это посмотрю непременно, — благодарил Бобров. — Но мне бы хотелось увидеть войска на марше. Увидеть их в боевой обстановке. Я хотел бы вас спросить, к чему сейчас, в эти дни, сводятся ваши военные усилия?
Комбриг встал, отдернул на стене шторку, ударил указкой в карту.
— Мы окружили несколько баз противника. Наша задала — не дать им уйти. Мы подтягиваем подкрепления для решительного наступления на базы.
— Я хотел бы увидеть, как проходит операция, — Бобров всматривался в красные стрелки, изображавшие продвижение войск, и черные кружки, имитирующие базы противника.
— Туда можно попасть вертолетом, это вполне безопасно. Но вертолет не исправен. Его починят через несколько дней. Можно поехать машиной, но это связано с риском. На дороге возможны засады.
— Я думаю, не следует ждать вертолета, — Бобров опасался возражений комбрига. — Я готов поехать машиной.
— Завтра утром за вами приедет машина, — без возражений согласился комбриг. — Она доставит вас в расположение войск.
Оказавшись в машине, Бобров попросил своего провожатого:
— Антониу, прежде чем мы вернемся в отель, давайте заедем на свиноферму. Она где*то за городом. Там работает кубинский ветеринар. Заедем к нему ненадолго.
Они выехали за город, обгоняя трескучие мотоциклы, миновали предместье и скоро остановились у изгороди с растворенными воротами. Въехали, загнав машину в тень огромного дерева манго. Лакированная могучая крона светилась оранжевыми плодами. Земля была усыпана перезрелыми гниющими фруктами. Из-за низенького строения подымался дым, и пахло не просто гарью, а паленым смрадом, и доносился непрерывный свиной визг.
Они застали Рафаэля в конторе. Он что*то записывал в книгу. Руки, голые по локоть, клеенчатый фартук, прорезиненная, натянутая на лоб шапочка. Он был похож на мусорщика, считающего помойки.
— Еще семьдесят пять уничтожили! — сказал он, не здороваясь, не сразу соображая, кто они. Его глаза, черные и огромные, бегали с болезненным блеском. — Еще полсотни осталось!
Он узнал их, пожал им руки. Кивнул на окно, где туманилась гарь и слышался ровный пронзительный визг.
— Их все везут и везут, этих чумных свиней. На вид они почти здоровы, но я*то вижу, их уже коснулась чума. Народ не хочет их отдавать. Приходится объяснять, что, если этих больных свиней не убить, вся провинция лишится свиней, и кооперативы, и частники. Я вижу, народ недоволен. Ропщет, не хочет отдавать свиней. Но я вижу, в них уже вселились бесы, и только огонь может этих бесов изгнать. Так было у нас на Кубе. Там бесы пришли с Флориды. Я убивал их на Кубе и убиваю их здесь.
Он казался больным, утомленным, с синим, плохо выбритым, похудевшим лицом. Казалось, от него, от бумаг, от стен исходит все тот же дурнотный, сладковатый запах горелого жирного мяса.
Они вышли на зной. В загоне, на бетонированном липком полу, теснились, бугрились свиньи. Белесые, телесные, как вставшие на четвереньки люди. Вздымали хрюкающие, оскаленно-визжащие морды, крутили загривками, кусали друг друга, мерцали красными, ужасом, ненавистью зажженными глазами. Два африканца-рабочих, голые по пояс, в рыжих фартуках, в резиновых белых перчатках, отмыкали железную дверь загона, брезгливо сплевывали на толпящихся за изгородью свиней.
Прошли за деревья по узенькой бетонной дорожке, недавно проложенной, со следами деревянной опалубки, — к огромной, вырытой экскаватором яме. Оттуда, как со дна глубокого кратера, подымался зловонный дым. Бобров, задыхаясь, чувствуя отвращение, заглянул на дно тлеющей ямы.
Там медленно, вяло горело. Среди обугленных, красных поленьев лежали мертвые свиньи, почернелые, с поджарыми боками, с прогоревшими до мокрых кишок животами. Пузырился и тек раскаленный жир. Топорщились обнаженные ребра, белые оскалы зубов. Боброву казалось: он заглянул в преисподнюю, заваленную горящими тушами.
— Третья яма! Две уже закопали! — сказал Рафаэль, кивая за деревья, где стоял экскаватор и бугрились комья земли, из которых сочились синеватые струйки.
Он достал из-под фартука блокнотик. Махнул в сторону загона. В ответ на его взмах сильнее, резче завизжали свиньи. Стал выделяться один, хриплый и тонкий, почти человеческий вопль. На бетонной дорожке показались рабочие. Нагнувшись, вздувая мускулатуру, волокли за уши огромную розовую свинью. Она упиралась, падала на колени. Они пинали ее, рвали за уши, подтаскивали к яме. Свинья оставляла за собой струю жижи, визжала, прикусив язык, скалила частые зубы. Дотащили до края. Один из рабочих отпустил ухо, схватил лежащий на земле отрезок трубы и мощно, тупо ударил свинью в лоб, погружая металл в проломленный, брызнувший красным череп. За ноги бьющуюся в судорогах тушу кинули вниз. Свинья упала, подняв столб красного пепла, выметая из ямы космы летящих искр. Лежала среди горящих угольев, еще белая, розовая, с дергающимися ногами.
— Семьдесят шестая! — говорил Рафаэль, делая пометку в блюкнот. — Следующую! — И рабочие, раздувая фартуки, побежали к загону.
Бобров боялся дышать. Ему казалось — жирный пепел из ямы сыплется ему на губы, в глаза. Не прощаясь с кубинцем, пошел прочь от ямы. Высокое дерево манго, военный «джип», шоссе, лес, далекий город — все колебалось в сладковатом угарном дыму.
«Дым Африки», — думал он обморочно, пробираясь к машине. Страшился проглотить слюну, слыша за спиной непрерывный животный визг.
Антониу отвез его в отель. Обещал позвонить вечером, уточнить детали предстоящей назавтра поездки.
Обедать ему не хотелось. Вид пищи вызывал отвращение. Сбросил в номере пропитанную дымом одежду, схватил полотенце, поспешил к океану, к его йодному дыханию, к синеве и пустынности.
От маяка тянулись далекие пустые пески, загибались утончающимся полумесяцем, белым серпом, у которого сверкал подвижный обрез.
Юноша в закатанных по колено штанах ловил рыбу. Воткнул в песок удилище. От гибкого бамбука в океан, в крутящийся шумный вал уходила туго натянутая струна, сшивала воедино ловца, берег, воду, и казалось, струна издает непрерывный музыкальный звук. Бобров слушал эту ноту, разложенную на шлепание волн, на свист ветра в соснах, на шелест бесчисленных летящих песчинок. Юноша схватил удилище, дернул и, перебирая леску, притоптывая ступнями, вытянул из пены розовую небольшую акулу, повторявшую своими очертаниями могучий, шныряющий в волнах прототип. Эта рыбная ловля, извечное, нестрашное сочетание ловца и добычи, вернуло ему, после зрелища бойни, равновесие. Он обходил извивающуюся по песку перламутровую акулу, раздвоенный плавник, немой пульсирующий рот.
Двинулся прочь от города, продуваемый соленым ветром. Вдоль берега курчавилась болотная сочная низина. Рядом шло непрерывное волнение воды. Взлетали длинные белые руки, стремились его достать, увлечь в шум, в пену.
Он разделся, положил одежду на седую корягу. Голый, стиснув от соленых брызг глаза, пошел в океан. Чувствовал, как захлестнули его прохладные сильные объятия, прижали к огромной дышащей груди. Плыл среди соленой зелени, пробивал головой шелестящие пенные загривки, проныривал сквозь плотное водяное солнце, и, казалось, из каждой волны возникает на миг, смотрит на него чье*то лицо, мерцают глаза. Он в воде не один, окружен бесчисленными жизнями, поджидавшими его здесь, окружившими своим многолюдьем.
Он плыл в океане. И этот теплый, колеблемый рассол казался ему той родной изначальной стихией, из которой он вышел и в которую потом превратится. Той конечной безымянной средой, распускавшей в себе все временное и отдельное, из чего состоял, что мучило, сотрясало на берегу, ввергало в кружение. Здесь, в океане, чем дальше он уплывал, тем вольнее и проще становилось его существо. Тем легче становилось дышать, легче становилось быть. Все удаленней казались оставленные на берегу заботы и страхи, весь неразрешимый узел проблем и стремлений, в который он был вовлечен. Все это удалялось, теряло свой смысл и значение. А был кругом океан, и он без имени плывет среди волн навстречу неизбежному, нестрашному, желанному знанию.
Ему казалось, в этих стеклянных, разбиваемых о его голову шарах запаяны души тех, кто жил до него и ушел, стал океаном. Разбивается шар, чье*то лицо смотрит на него изумленно, исчезает, снова запаивается в бегущую водяную колбу.
Он подумал, что, может быть, сюда приплыли и смотрят на него его безвестные предки. В наивном любопытстве дивятся на него, живого, еще не прошедшего свой путь, не соединенного с ними. Что*то бессловесно лепечут между собой, всматриваются, узнают в нем черты фамильного сходства, веселятся этим сходством. Ему показалось, он узнал своего деда, не того согбенного, изнуренного хворями старца, сидящего в кресле в пятне негреющего зимнего солнца, а другого, из семейных рассказов, молодого, отважного офицера, устанавливающего на круче батарею горных орудий, бьющего прямой наводкой по наступающей турецкой цепи. И прадед с жесткой смоляной бородой, в красной ямщицкой свитке гонит тройку по землям Войска Донского, и какое*то село с белой церковью, какое*то поле подсолнухов.
Это было так сильно, он испытал к ним такое влечение, такую моментальную веру, что за пределами жизни, той, на берегу, жизнь не кончается, а возможно иное, бессловесное и, быть может, истинное бытие в океане, что, поддавшись этому чувству, влекомый в простор, он поплыл, удаляясь от берега, навстречу наполненной и живой пустоте. Плыл, улыбался в воду, почти не дышал, почти не нуждался в дыхании. Был сам водой, волной, океаном, распускался в соленом растворе, становясь невесомей и легче.
Почувствовал внезапный удар по ноге. С этим ударом возвращался в страх, в панику, в мысль об акуле. Забил, замолотил по воде, устремляясь обратно к берегу.
Студенистая большая медуза переливалась, повторяя форму волны. Это она коснулась его своим туловищем.
Вышел на берег и сидел, обсыхая. Глядел на низкое красное солнце, пытаясь понять, что было с ним в океане. Медленно возвращался в отель.
Попросив портье пригласить его, в случае необходимости, к телефону, ужинал в ресторане. У зеркальной стены столики были сдвинуты в один длинный стол, и официанты, расставив приборы, наводили последний лоск. В холле зашумело, и в ресторан вошла многолюдная, оживленная группа, и Бобров узнал в ней китайский ансамбль. Словно сошел с афиши, рассыпал свое многолюдье, превратился в легких, любопытных, смешливых китаянок, коротко остриженных, похожих на мальчиков. Весело и легкомысленно оглядывали залу, темнокожих официантов, и только распорядитель, китаец постарше, нервничал, что*то объяснял метрдотелю, и тот молча, степенно кивал.
Бобров поужинал и сидел в холле, ожидая звонка Антониу. Глядел на вечернюю улицу, где были расставлены шезлонги и сидели портье и охранник. Китаянки отужинали, разбрелись по холлу, разглядывали рыцарские доспехи, гравюры со сценами средневековых баталий, и только распорядитель все нервничал, ходил по холлу, пересчитывал свою паству.
Бобров увидел, как в свете фонаря въехал и резко затормозил замызганный, в черных брызгах «лендровер». И первое, что бросилось в глаза, — две лучистые пулевые дыры на стекле. Дверца открылась, и из нее, цепляясь, путаясь, выскочил инженер-австриец в бирюзовой каскетке, тот, что утром вместе с англичанами уехал на нефтепровод. Шальной, взлохмаченный, почти пробежал через холл к лифту, торопясь, исчезая в кабине. Следом вошел утомленный солдат без оружия, что*то рассказывая портье и охраннику. И уже сбегались служители гостиницы, тревога летела по холлу. Артистки ансамбля, чутко уловив ее, сбились все в одно место, будто снова превратились в афишу.
— Что случилось? — спросил Бобров у портье.
— Несчастье, — сказал портье шепотом и оглядываясь. — Бандиты напали на инженеров. Два сеньора, два англичанина, захвачены в плен. Вместе с ними один наш солдат. А этому сеньору удалось спастись. — Он отвлекся на телефонный звонок и опять обратился к Боброву: — Это вас, сеньор!
Звонил Антониу. Завтра на рассвете, сообщал он, к отелю подъедет машина. Комбриг, в силу чрезвычайных обстоятельств, хотел было отменить поездку, но в последний момент дал согласие. Только приказал усилить охрану. Положение обострилось. Сегодня в полдень были атакованы два моста, железнодорожный и шоссейный, и взорван нефтепровод.
— Вы что-нибудь знаете о судьбе англичан-инженеров? — спросил Бобров.
— Их захватила банда. Бандиты разорили поселок строителей, сожгли несколько грузовиков и бульдозер, а англичан увели с собой. Армия преследует банду.
И опять была ночь, и ночное слепое солнце маяка заглядывало к нему в номер. Сны его были клубящимся дымом, и в них, как в вольтовой дуге, сгорало вещество его жизни.
Утром перед отелем его поджидал военный «джип». Антониу помог ему поставить вещи в машину, где сидели солдаты охраны, лежала на полу вороненая труба гранатомета. И Бобров, садясь рядом с водителем, подумал, что это уже было недавно, такое же утро, низкое солнце на колеблемой ветром листве, запах бензина, и у солдатского бутса — вороненый овал металла.
Они миновали город, еще не проснувшийся, сонный. В предместье промчались мимо вчерашней свинофермы с высоким деревом манго. Дым уже не клубился, но Бобров отстранился от шелестящего в окне ветерка, окунул лицо вниз, ближе к мотору.
— Есть какие-нибудь сведения о пленных инженерах? — спросил Бобров у Антониу. — Вы полагаете, их жизням угрожает опасность? Мятежники должны быть снисходительны к белым.
— У противника была цель — разогнать строителей, парализовать работу. Для этого они совершили нападение на строительный лагерь. Для этого могут убить англичан.
Бобров вспомнил недавнюю беседу в баре, легкомысленно-спортивного Грея, его апологию «белых братьев на юге». Старался представить, где и как встречают это утро пленники, пожелал им «быть живу».
Уже по жаре, в белом пекле подкатили к реке Пунгуе, где вчерашним взрывом был разрушен мост. Затормозили на бетонном пролете у обвала. Вся следующая широкая плоскость моста оторвалась и косо рухнула в реку. К машине с обочины, держа пальцы на автоматных спусках, кинулись солдаты. Офицер в испачканном глиной мундире делал доклад Антониу.
Бобров вышел из «джипа». Смотрел на измученных солдат, на свежевыкопанный и казавшийся уже ненужным окоп, на зенитный пулемет, нацеленный в пустое солнце, защищающий уже разрушенный мост, и казалось, в горячем воздухе, в коричневой реке, в провалившихся бетонных конструкциях все еще присутствует конвульсия взрыва, ударная волна динамита.
— Как совершалась диверсия? — спросил Бобров у Антониу, рассматривая упавший пролет, вдоль которого провисла растянутая, но не порванная труба нефтепровода.
Офицер стал говорить слишком поспешно и сбивчиво, оглядываясь на реку, руками, глазами, всем изведенным лицом желая воссоздать картину случившегося и одновременно понять ее. И Антониу переводил, протестуя, гневаясь, обращая свой гнев против говорившего офицера.
— Утверждает, что буры с ночи сидели в кустах, вон в тех, вон у берега! Утверждает, там у них лодка была. Говорит, сам ходил с солдатами, нашел тропинку, к самой воде тропинка. Говорит, на глине след от лодки, а на тропинке следы от ног. Совсем свежие, на глине видно. Говорит, он был здесь у моста, нес караул. Проверял: все на месте, все как в инструкции. Потом — взрыв! Нет, не здесь, не на этом месте, а там, на дороге, у маленького мостика, который мы проезжали. Говорит, сначала взрыв, а потом и пулеметные очереди! Они думали, там бой, побежали туда, хотели вступить в бой! Но там боя не было, а был обман. Буры обманули их, отвлекли! Когда солдаты отошли от моста, лодка выплыла из кустов и подплыла к мосту, к опоре. Буры заложили взрывчатку, вот у этой, говорит, опоры, и подожгли шнур. Сержант Оменго заметил их лодку, когда она была уже далеко, уплывала. Лодку и в ней двух белых людей. Он не стал стрелять, потому что не понял, что это за лодка и белые люди. В это время раздался взрыв, и, когда все прибежали на взрыв, мост уже был разрушен. Вот таким они его и увидели! Сегодня местные жители пригнали лодку. Вон она, лодка! Нашли ее ниже по течению, в кустах!
Офицер показывал на зеленые кущи у берега, на мост, на длинную, похожую на ломоть дыни пирогу, вытащенную наполовину на берег. И Антониу что*то резко и зло произнес по-португальски.
— Что вы ему сказали? — спросил Бобров.
— Сказал, что их обманули, как овец! — жестко ответил Антониу. — И придется отчитываться перед командиром бригады. Они нарушили приказ и покинули мост! Им придется отвечать!
Офицер, утомленный, растерянный, в перепачканной форме, стоял навытяжку, разведя в стороны носки сбитых бутс.
Бобров прошел по мосту, по его уцелевшей плите с надломленной коркой асфальта. Монолит рухнул в реку, и вода, шоколадная, в турбулентных воронках, перекатывала через рваную арматуру. Пахло водяной, рыбьей свежестью и сернистым зловонием взрыва, опалившего опору моста. Снижаясь к реке, в растяжении деформированной стали висела труба.
Шоссейная связь с западной частью провинции и дальше, в Зимбабве, была прервана. Нефтепровод поврежден. Удар по коммуникациям, который ожидали в Мапуту, состоялся.
Продолжались удары, сотрясавшие юг континента. Взрывались баки «Солоса», ЛЭП и подстанции в Дурбане, горели казармы в Трансваале, и бойцы АНК выбирали все новые цели. В Намибии лопались подорванные водоводы, вздымалась на дыбы железнодорожная колея, в пустыне Намиб грохотали мины, партизаны СВАПО закладывали в прицел минометов не просто дистанцию и поправку на ветер, но ненависть к оккупантам и готовность к тотальной борьбе. Белый юг огрызался вторжением, посылал в Анголу бригады мотопехоты, десантные вертолеты «пума». Рвал серпантины Лубанго, мосты на реке Кунене. Бомбил объекты в Лесото. Сюда, в Мозамбик, засылал диверсантов, копил на границах войска. И вот коричневая река Пунге, над которой стоит он, Бобров, у трещины в теле моста, все у той же трещины, бегущей сквозь мир, то невидимой, уходящей в глубь континентов, то дымно и рвано взлетающей на поверхность земли. В горах Гиндукуша, где горит транспортер и гремит перестрелка в ущелье. В кампучийских джунглях, где таиландские пушки бьют по воловьим упряжкам и летят из лесов испуганные красные птицы. В Никарагуа, у Рио-Коко, где на легких каноэ, груженных оружием, проникают в сельву гвардейцы и войска сандинистов, неся минометы и раненых, отражают вторжение. Трещина бежала по миру, проходя сквозь границы, спускалась на дно океана, и он, Бобров, поставил свой пыльный башмак на ее зазубренную, в крошеве бетона, кромку.
— Тут неподалеку, в километре отсюда, есть переправа, — говорил Антониу. — Офицер говорит, они пустили через реку амфибию. Перевозят людей и машины. Но амфибия маленькая. На берегах скопились очереди.
Снова уселись в «джип», съехали с шоссе на проселок, покатили в кустах вдоль берега. Он вглядывался в зеленые заросли, в проблеск реки, и было чувство, что враг еще здесь. Наблюдает за ними из кустов, из воды, из горячего неба.
Выкатили на открытое место. Густо, длинно вытянувшись в разношерстную очередь, стояла толпа. На другой стороне реки тоже пестрело. На фарватере, разворачиваясь, борясь с течением, бурлил самоходный понтон, зеленый, осевший под тяжестью людей и поклажи. Среди толпы, безнадежно уткнувшись в берег, стояли грузовые фургоны, легковые автомобили и мотоциклы. Люди в толпе ждали терпеливо, понуро, с угрюмыми, уже привыкшими к ожиданию лицами, готовые к новым испытаниям и тяготам. К новым взрывам, новым смертям, к нехватке еды, к командам. Это были люди, находившиеся в зерне войны.
Старик с бритой, без шапки, головой стоял, опершись на палку. В его морщинах текли струйки пота. Казалось, он плачет — не глазами, а всей своей изведенной, страдающей плотью. Женщина держала ребенка у голой груди. Не выдержала жажды, спустилась босая к воде, утопая в глинистой жиже. Придерживая ребенка, стала черпать мутный поток, пить воду. И все жадно смотрели, как она пьет, не решались ей следовать.
И опять Боброву показалось: враг где*то рядом. Присутствует незримо в толпе, исследует причиненный урон. Ущерб хозяйству — гибнущее в грузовиках мясо, портящиеся на жаре фрукты и овощи. Ущерб людскому сознанию — потеря веры в революцию, в новую жизнь, которая, как и старая, оказывалась непрерывным страданием.
Амфибия разгрузилась на той стороне, приняла новый груз, двинулась в обратный путь. Антониу жестким окриком разгонял перед «джипом» людей, солдаты теснили толпу. Они въехали первыми на понтон, и следом, густо их облепив, хлынула толпа, нависая над бортом, хватаясь за железные выступы. И Боброву на середине реки продолжало казаться: кто*то следит за ними из пролетавших шоколадных воронок.
Он подумал: нет, не напрасно он явился в Африку за своим фильмом. Ищет его среди взорванной, простреленной действительности, которую не придумаешь, искусственно не создашь в павильоне. Не угадаешь, если не увидишь воочию, выражения этих терпеливо-измученных лиц, и ту дымную смрадную яму с тлеющими свиными скелетами, и планирование красно-белой машины, готовой превратиться в шар взрыва, и этот запах парного африканского воздуха, пропитанного горячим военным железом.
Зрелища копились в нем, складывались, распадались. Искали своего обобщающего, совершенного образа, своей конечной метафоры. Он предчувствовал ее впереди. Предчувствовал то конечное, вершинное знание, где все пережитое сойдется в сверхплотный фокус, и он, художник, ощутит в себе эту жаркую, в сердце, точку, откуда пучком лучей вырвется на экран его фильм. Он ждал завершающей сцены, где герой и он сам, художник, сольются и осуществится единство, к которому стремился всю жизнь.
Но лишь бы хватило сил.
Они долго катили в изнурительно бледном пекле. Впереди у обочины увидели застывшую толпу грузовиков, крапленые мундиры солдат. Затормозили у края шоссе. Бобров сразу начал искать, куда бы укрыться от беспощадной, злой радиации. Ему казалось, лучи проникают в его плоть, в его кровь, разрушают кровяные тельца.
Грузовики колебались в горячем струящемся воздухе, и было впечатление, что сталь испарялась. Под тентом, укрепленным на кольях, прямо на земле сидели офицеры. Склонились над картой. Работала рация. По всей обочине, прижимаясь к невысоким кустам, сидели, лежали солдаты. Неяркие, почти без дыма, горели костры. Над ними кипели котлы.
— Дальше машины не могут, — сказал Антониу. — Бой происходит там, — он указал куда*то в сторону, через головы солдат, за кусты. — Здесь мы сгружаем солдат, и они идут пешим маршем в район боя.
Бобров старался услышать звук стрельбы, но было тихо. Негромко, буднично звучали голоса офицеров, пищала, словно сонное насекомое, рация, звякали солдатские котлы.
— Место боя — в четырехчасовом переходе отсюда, — сказал Антониу. — Мы можем взглянуть на карту командира батальона.
Согнувшись, они вошли под тент. Антониу представил Боброва. Пожимая руки офицеров, он старался скрыть от них свое утомление, улыбался, отвечал на кивки.
Командир батальона, шлепая легонько карту тыльной стороной ладони, стал объяснять Боброву, и Антониу переводил:
— Бой здесь, в зоне Хунга. Тут база противника. Ее долго искали. Противник уходил от нас, оборонялся, делал засады. Он увел нас в зону песков и безводья. Очень трудно было преследовать. Мы поймали вчера двух разведчиков, на велосипедах. И они показали нам базу. Мы сразу ее окружили, но атаковать не решились, не было сил. Сейчас подошло подкрепление, — он кивнул на солдат. — Мы введем его в бой и к вечеру атакуем базу.
— Как вы полагаете, среди осажденных могут быть белые, буры? — Бобров рассматривал испещренный пометками участок карты, где в красном кольце, как семечки, были рассыпаны треугольники, изображавшие хижины.
— Мы не знаем, есть ли там буры. Пленные показали, что на базе около ста хижин. Есть площадка для самолета. Они сказали, что иногда на базу прилетал самолет и в нем находились белые. Есть ли они там сейчас, мы не знаем. Но к вечеру все узнаем.
Последнее он произнес твердо и веско, оглядывая своих офицеров. И те подтянулись, откликнулись на его взгляд молчаливыми кивками.
А в нем, в Боброве, — искушение. Смириться, осознать свою слабость, свой предел. Найти наконец соразмерность между неуемной потребностью все видеть и знать, всему быть свидетелем — и своей нараставшей усталостью. Быть может, он уже достаточно видел и знал для того, чтобы энергия мира соединилась с энергией его собственной жизни, приоткрылась еще одна доля истины, что неясно и неверно мерцает сквозь дым солдатских костров, сквозь тусклое свечение оружия.
Нет, ему не надо идти с солдатами, а надо остаться здесь, у обочины. Дождаться конца наступления, когда изнуренные боем выйдут снова из леса, и услышать рассказ об атаке, о горящих хижинах, о разрушенной аэродромной площадке. Ну еще один бой. Малый эпизод в нескончаемой африканской борьбе, не меняющий картину истории. Нет, он не должен идти.
Искушение продолжалось недолго. Он нацедил из бака в алюминиевую кружку воды. Выпил теплую влагу, пролившуюся сквозь кожу мгновенным горячим потом. Сказал:
— С вашего позволения, комбат, я примкну к батальону и проследую в район осажденной базы.
— Это опасно, — сказал Антониу. — Могут быть засады.
— Дорогой Антониу, — Бобров, улыбаясь, положил ему руку на плечо. — Засада могла быть и у взорванного моста на Пунгуе. И в пути, когда мы являли отличную мишень для базуки. И в отеле. И на пляже. Когда в стране война, всегда рискуешь попасть в засаду.
— Очень тяжелый путь, — сказал комбат. — Открытое место. Пески. Высокая скорость на марше.
— Постараюсь от вас не отстать, — улыбнулся Бобров и, отсекая их возражения, считая дело решенным, вышел из-под тента.
Солдаты укрывались в тени. Бобров шагал по жесткой траве, осматривал их бивак. Двое, расстелив на земле платок, играли в карты, сыпали разноцветную масть, бросали мелкие деньги. Третий, сбросив жаркие бутсы, уперся голыми пятками в ствол миномета, шевелил, наслаждаясь, пальцами, смотрел на небо. Четвертый достал с груди маленькое, на цепочке, зеркальце, смотрелся в него, погружал в мелкие кудри металлический гребешок. Пятый окунал в котел руку, извлекал щепотью белые зернышки риса, машинально жевал. Все они коротали время, старались кто как прожить этот малый отрезок, были готовы сняться и идти по команде.
— Добрый день! — услышал Бобров. Обернулся: молодой знакомый солдат Роберту приветствовал его, приподнявшись с земли. Держал в руках в твердой обложке тетрадь. — Добрый день!
Бобров обрадовался, стал озираться, подзывая Антониу, и тот подошел, тоже утомленный, присел на траву, рядом с сухим опустевшим термитником, размытым дождями, похожим на глиняную старую вазу.
— Что мне спросить у него?
— Спросим, что он пишет? — поинтересовался Бобров.
— Он говорит, — Антониу устало кивал вслед Роберту и переводил: — Здесь его университетские лекции по истории. Он решил продолжить записи. Ведет дневник. Когда-нибудь, говорит он, эти записки тоже станут историей. Пишет сюда все, что приходит в голову. Обращения к матери, которые прочитает ей, когда вернется. Впечатления от армии, от своих товарищей. Сейчас описывал дорогу, привал. Говорит, после первого боя у него будет что описать.
Солдат, в подтверждение, гладил свою тетрадь, свое богатство. И Бобров испытал к нему мгновенную нежность и боль.
— Хочу ему сделать подарок, — сказал Бобров, доставая многозарядную, с разноцветными чернилами ручку. — Чтоб он ей исписал дневник и вернулся домой, продолжил запись лекций.
— Он просит, чтоб вы написали ему что-нибудь, — перевел просьбу солдата Антониу.
Бобров, раскрыв тетрадь, чуть отступил от молодого прилежного почерка, написал по-русски:
«В зоне Хунга, на обочине шоссе, у термитника, мы сидели и желали друг другу добра».
Видел, как у читающего, не понимающего надпись Роберту растягиваются в улыбке губы, как нравится ему ручка, как благодарен он за подарок.
Он хотел еще что*то сказать, но от брезентового тента раздался крик команды. Веером, приближаясь, шли офицеры. Солдаты вскакивали из кустов, гремели оружием. Застегивались, шнуровали бутсы. Бежали к обочине, строились в колонну.
К нему подходил офицер, что*то говоря Антониу.
— Мы пойдем в середине колонны. Так безопаснее. Таков приказ командира.
Он шел в растянувшейся утомленной колонне среди мерного шуршания подошв. Серая пыль, поднятая головой колонны, туманила солнце, оседала на потное лицо, обжигала при вздохах гортань. Казалось, колонна продвигается сквозь рыхлый горячий камень.
Бобров чувствовал ступней ожоги песка. Старался во время шага остудить подошву. Но жар в башмаках копился, и он ставил ногу в отпечаток солдатского бутса, словно на уголь.
Рядом мерно, молча двигались люди, тускло мерцало оружие. Пахло потом, ружейной смазкой. Лицо в едкой жиже горело. За ворот на грудь и живот лились медленные маслянистые струи. Рядом худой солдат с кровяными белками цедил сквозь оскаленные зубы воздух, щека у него кровоточила, и он все драл ногтями свою зудящую рану.
Хотелось пить. Хотелось умягчить, оросить жесткую коросту на губах. Хотелось холодного ветра, чтоб прорвало завесу пыли, развеяло зловоние металла, немытого человеческого тела. Хотелось тени, сумрака, чтоб погасло черное, обжигающее зрачки свечение на близком стволе миномета. Он шел, стараясь не отстать, не создать в колонне затора, он, белый, немолодой, он, москвич, среди черных длинноногих солдат, окруживших его своим колыханием, шел по африканской саванне к рубежу предстоящей атаки. Старался скрыть свою немощь, свое страдание. Хватался мыслью за другие, спасительные картины и образы. Черпал в них дыхание, силы.
Тот давнишний московский вечер. Встреча с друзьями в художественной мастерской у Князька. Мастерская в подвале ветхого дома, где*то на тылах у Нового Арбата. Совсем неподалеку — блеск реклам, разноцветное колыхание толпы, лакированный шлейф лимузинов. А здесь, в закопченном подвальчике среди асбестовых труб, железных журчащих сплетений, накрыт стол на козлах. Горят укрепленные в бутылках свечи. Мерцают рюмки. Развешаны по стенам холсты Князька — языческие дива, девичьи хороводы, резвящиеся кони. Друзья собрались на свою вечеринку, и он, Бобров, в своей молодости, обожании видит их всех.
Шахов, футуролог, с белым огромным лбом, в непрерывном мышлении, сжигающем его сухое длинное тело. Его жена Алена, красивая, легкомысленная, то и дело отвлекает мужа от разглагольствований. Схватила свечу и водит перед самым его лицом. Князек, хозяин, гибкий, легкий, с рыжеватой бородкой, с двумя вихрами, похожими на витые золоченые рожки, — как лесной божок. Дивный художник, чьи холсты, словно озера, чуть поколебленные дуновением, живут отражениями былого. Он сидит с открытым блокнотом, посмеивается, озирает всех молниеносным взглядом, что*то рисует. Цыган, джазмен, пучеглазый, с лиловыми, вечно воспаленными губами, натертыми о саксофон. Его пальцы, какой бы предмет они ни держали, щупают в нем клавиши, скважины, извлекают из них беззвучный, одному ему ведомый мотив. Сидит между двух свечей, и его саксофон, выгнув хвост, лежит на кушетке, словно выброшенный морем морской конек. Витенька Старцев, молодой дипломат, красавец, баловень, сын известной в дипломатическом мире персоны. Он — в начале своей яркой, сулящей быстрое восхождение карьеры. Пришел проститься с друзьями, вместе с подругой, одной из многих, манекенщицей, обещавшей сегодня показать небольшую коллекцию платьев. И в нем, в Боброве, желанье их всех запомнить, сохранить в себе для другого, грядущего дня.
Внизу, под домом, проложен туннель метро. Когда пробегает невидимый поезд, дом начинает дрожать, колеблется свеча, тонко звякает ложечка в стакане. Где*то в центре земли несется состав, и свеча чувствует его приближение.
— Нет, вы послушайте, они были поражены моей гипотезой гармоничной цивилизации. Они назвали ее «формулой рая»! — Шахов нервно, с воинствующим рыком, похохатывая, комкает всунутую ему в руку салфетку. Все еще под впечатлением своего недавнего выступления на симпозиуме. — «А это у вас что такое?» — гоняет меня по таблицам членкор, а сам все на карандашик берет. «А это, отвечаю, коэффициент среды обитания». — «А это?» — и опять карандашиком чирк. «А это коэффициент природных ресурсов». — «А это?» — и опять по зернышку выклевывает, как воробей. Да мне не жалко! У меня этого зерна в закромах! Мне швед из Стокгольма монографию прислал, где уже есть ссылка на мою гипотезу!
Он готов им поведать не в первый раз свою концепцию планетарной организации жизни, где природа, техника, общество, как три компонента, составляющие глобальную жизнь, образуют единство. Человечество, миновав пору кризисов, вступает в осмысленное, основанное на разуме бытие.
— Они спрашивают меня: «Когда, по-вашему, появится возможность для реализации вашей гипотезы?» А я им отвечаю: «Через двадцать лет мы начнем плановое развитие цивилизации в масштабе Земли!»
— Ну хорошо, хорошо! — смиряет его энтузиазм жена. — Слышали про твой рай много раз. На-ка, съешь райское яблочко! — она берет красное яблоко, подносит его к губам Шахова, и тот вгрызается белыми крепкими зубами в плод, жует, воинственно таращит глаза.
Из застольного полемиста, яростного, не жалеющего энергию спорщика Шахов с годами превращался в глубокого, обремененного государственной заботой ученого — по мере того как находили признание его гипотезы. Он выпускал книги, защищал диссертации. Его приглашали на кафедры — с чтением лекций, в исследовательские институты — возглавлять отделы. Он, в юности легкомысленный, готовый эпатировать и фрондировать, все больше втягивался в бремя государственных дел. Облекаясь доверием, концентрировался, как бы сжимался в своем чувстве непомерной ответственности. Становился государственником. Его концепции, лишаясь академического блеска и виртуозности, тяжелели, превращались в корпуса заводов и ГРЭС, в высоковольтные линии, в траншеи нефтепроводов, в насыпи железных дорог. Его взгляды на ресурсы, пространство, на слияние природы и техники становилось инструментом воздействия на огромные регионы, приводили в движение тысячи человеческих судеб. И он, Шахов, постаревший, с тяжелым, изрезанным морщинами лбищем, глава института, принимал у себя академиков, министров, политиков, и Бобров, наблюдая друга, питался его идеями, вдохновлялся его постулатами. Сделал свой фильм о державе. Об огнедышащем, фантастическом древе современной цивилизации, взращиваемом всенародно среди трех океанов. И главным героем фильма был он, его друг, Шахов. Ему посвящен был фильм.
Как всегда перед началом работы, он, режиссер, отправлялся в путь по пространствам, где будут развиваться события. И Шахов, членкор, подарил свой отпуск ему. С походными баулами, налегке устремились за Урал, туда, где на стройках и в целинных степях сбывались прогнозы ученого и его, художника, мысль искала метафору фильма.
Они присутствовали при пуске турбины, врезанной в бетонную громаду станции. Сияющая, из драгоценных сплавов машина, окруженная циферблатами. Шахов морщит лоб, и на лбу, горячем и потном, отражение цветных индикаторов, его мыслей. Взревели котлы. Раскаленный пар ударил в лопатки турбины. Помчался стремительный ротор. И в ночной степи заметались, зажглись огни. Нанесли в пространстве узор. Начертали огромную надпись. Повторили, увеличив в сто крат, рисунок на лбу у Шахова.
Они летят на самолете над пожаром рыжих песков. Самолет полон деревьев, бережно укутанных саженцев. Смочены корни. Перевязаны рогатые кроны. Пахнет клейкая зелень. Розовеют бутоны. Целый сад летит в небесах. И он, Бобров, смотрит на друга, ласкающего хрупкое дерево.
Карьер в угрюмых горах. Взрывники оплетают скалу цветными шнурами. Гудит сирена. Они с Шаховым спускаются в глубокий защитный окоп. Взрыв сотрясает хребет, превращает скалу в пыльное курчавое облако. Идут в оседающем прахе. И там, где чернела скала, сверкает драгоценно руда. Шахов подносит к лицу серебристый осколок, превращая его в высокий блеск самолета.
Была своя боль и драма у этого сильного и яркого человека. Алена, жена, ушла от него, кинула его вместе с его турбинами, рудниками и станциями. И он упал со своей высоты и разбился. Расплющенный в своей воле и вере, он на время отрекся от своих прогнозов и возненавидел людей и мир. И там, где прежде стоял его рай, открылась бездна, куда он кидал своих близких, друзей, сослуживцев, память о жене. Бобров в тот жестокий период поддерживал друга, терпел его удары, отдавал ему в поддержку свою энергию. Был донором, вливал в него свою кровь, принимал взамен его яды. Пока тот не воскрес и не встал.
Они ночевали в палатке у малой степной речушки. Бобров проснулся от солнца. Луч лежал на лице у Шахова, и в этом луче по небритой щетине ползла красная божья коровка. И было в этом усталом постаревшем лице среди тяжелых морщин выражение детской беспомощности, и он, Бобров, смотрел на друга, испытывая такую любовь, желание его защитить, продлить ему силы и жизнь. Продлевал, перенося образ друга в свой будущий фильм.
Все это он сейчас вспоминал, сжимая глаза, выдавливая из-под век едкие слезы, сквозь веки продолжая видеть вороненый отсвет на стволе миномета.
Князек откладывает блокнот, в который залетели пернатые карандашные штрихи. Подымается, хрупкий, тонкий, с клинышком яркой бородки. Прикасаясь перстами к сердцу, говорит Шахову:
— Но, может быть, ты заблуждаешься? Гармонию не конструируют? Не нужны для этого артели строителей, инженеры, машины? Гармония — здесь! У каждого. У тебя, у меня, — и он снова касается длинным пальцем области сердца. — Чуть постучи, и откроется! — Он глядит на Шахова своими добрыми голубыми глазами, желая убедиться, что не обидел.
Бобров любуется другом, верит ему, видит, как из хрупкой груди Князька исходит чуть видимый луч. Из этого луча излетели и легли на холсты богатыри, крылатые девы, плывущие в волнах города. Он, Князек, знает какую*то иную землю, иной материк. Переселяет из него на холсты растения, людей и животных.
— У меня есть мечта, — продолжает он, кивая на подрамник, где натянут нетронутый холст. — Написать всех нас вот так, как сидим! Наш пир, наше застолье. Чтоб никто никогда не исчез. Чтоб мы были вместе. Чтоб всегда любили друг друга.
Всех сидящих коснулись его слова. Все кивают ему, все верят. Готовы войти в натянутый холст, чтобы больше никогда не исчезнуть.
Князек, никому не известный художник, не имеющий угла, ютился в своей мастерской среди вентилей и асбестовых труб, громоздил в углах свернутые рулоны картин.
И медленное, как восход светила, признание. Медленное открытие художника. Его необычное дарование внедрялось в плотные, почти непроницаемые слои людских представлений и вкусов, как лучи утреннего солнца входят в толщу темной холодной скалы. Прогревают ее, пропитывают, пока не сверкнут в скале первые искры и отсветы. Больше, ярче. И вот скала — не скала, а гора света, сама источает сияние. Так и судьба Князька.
Он начал с мелких заказов — фантики на конфетах, раскрашивание деревянной песочницы во дворе. Стал известным мастером, чьи иллюстрации украшали издания народных сказок, чьи декорации, напоминавшие огромные фрески, сопутствовали постановкам балетов и опер. Он потучнел, приобрел одышку, но все так же синели его наивные детские глаза, все так же кидался навстречу искреннему живому влечению. И он, Бобров, свой фильм о народных истоках, об истоках души, красоты посвятил Князьку. О нем, о художнике, одушевлявшем неживую материю, спасающем от гибели мертвеющий, цепенеющий мир, оживляющем его иногда ценой своей собственной жизни, — о нем сделал Бобров картину. И, как всегда перед началом трудов, отправился в путешествие. Увлек Князька за собой.
Изба в каргопольских лесах. Сгорбленная старуха — игрушечница. Она и Князек лепят из глины фигурки зверей и птиц, крохотных глиняных идолов. Сушат, ставят в огонь. Свод печи в алом пламени. Раскаленные игрушки, стеклянно-прозрачные. Князек и старуха, единые в своем колдовстве, сочетаемые огнем, что*то шепчут, бормочут, извлекают игрушки из пламени. И потом в две кисти раскрашивают. Стол, деревянный, черный, иссеченный ножами, превращен в разноцветный луг, и на нем летают хороводы сказочных дев, неведомых миру зверей. И старуха с Князьком играют как дети, населяют мир чудесами.
Крестьянский хор в тусклом бревенчатом клубе. Старики и малые дети. Хлеборобы, еще сизые от дневного, повалившего рожь дождя. Скотники, пахнущие коровьим духом. Песня, чуть слышно, как из недр, начинает рокотать, подниматься. В клубе светлеет. Будто песня оттесняет идущие дожди, холодные поля, стылые рощи. Расширяет пространство, преображает все в белизну. Хор, громогласный и ярый, от мала до велика, как одна душа, в могуществе и любви, одолевая тление и смерть, спасая от погибели. И он. Бобров, обнимается в песне с другом, летит вместе с ним над родными просторами и знает — они никогда не умрут.
И у Князька была своя мука. Мечтая о гармонии и бессмертии, он так и не женился, не имел детей. Тайно горевал и страшился, угадывая свое одиночество, свое исчезновение. И Бобров, как мог, утешал его. Зазывал в свой шумный, переполненный детьми дом. Видел, как Князьку у него хорошо, как любят его дети и как он украдкой вздыхает.
В картине, которую он снял, была крестьянская песня, скакали алые кони, и друг, его милый Князек, шел по крестьянскому тракту мимо родных деревень, и в торбе его лежали ворохи нарядных игрушек.
Об этом думал теперь Бобров, ставя пыльные башмаки в раскаленные лунки песка, чувствуя, как ухает сердце, как жестко трутся друг о друга зазубренные, пересохшие губы. Солдат рядом все чесал зудящую щеку, и она, разъедаемая пылью, сочилась кровью. Каждый нес свою ношу — автоматы, вещмешки, минометные плиты. А он, Бобров, — невидимую невесомую ношу. Тот далекий московский мир, лица друзей.
Шахов и Князек полемизируют полушутливо, полусерьезно, отстаивая каждый свой «рай». Каждый у своих врат, не отталкивает, не отрицает другого, а приглашает, зазывает к себе. Бобров любит их обоих, верит обоим. В огнедышащую стальную мечту Шахова. В лубяную, из цветов и туманов, Князька.
Цыган шевелит своими лиловыми губами. Что*то выстукивает, выдавливает пальцами на столе. Тянется сильным телом к кушетке, где, свернувшись, золотоглазый, лежит саксофон, не берет, а наматывает его себе на руку. Рука, обвитая гибким струящимся хвостом.
— Ладно вам спорить. Слушайте, я сыграю рапсодию «Московский парадиз», — говорит он, расстегивая ворот рубахи, готовясь к большому дыханию. — Это о нас обо всех.
Медленно, бережно, будто чашу, боясь ее расплескать, подносит к губам инструмент. Все смотрят на него зачарованно. Он играет, он дует, и звуки окрашены медью и его собственным, рокочущим, разговаривающим в трубе голосом. Пространство подвала расширяется, выносит их всех в вечерний город, где проспект, бульвары, река. Боброву кажется, что музыка — как ленивое густое течение под Каменным мостом с отражением Кремля. Бессловесно звучит непрерывная речь; закольцованная, непрочитанная, золотая надпись под куполом Ивана Великого. О них обо всех, неразлучных и любящих, собравшихся в центре Москвы.
Цыган, талантливый джазмен, композитор, подрабатывал игрой в ресторанах, на демонстрациях в Доме моделей. Постепенно обретал известность. Его саксофон звучал все громче, просторней. Музыка его была — о Москве. Московские площади, переулочки, новостройки и особняки. Московские ночи и дни, снегопады и ливни. Москва, огромная, космическая, подобно галактике, и малая, умещающаяся на московском дворике. Город неповторимый, стомерный, изливался из его саксофона, как из рога изобилия. Его узнали, полюбили. Пришел успех. Концерты, монография, диски. И в славе он остался милым, добрым, открытым для друзей. Он погиб в автомобильной аварии, когда несся из Дубны после концерта у физиков, столкнулся с грузовиком на шоссе. Его хоронили под непрерывную музыку. Играли, ступая за гробом, коллеги — джазмены. И, как в древний курган оружие, положили вместе с ним саксофон. И после Боброву казалось: где*то там, под землей, все хранится тот вечер, колеблются свечи, отзываясь на стук поездов, и Цыган, молодой, лиловогубый, подымает свой саксофон.
Свой фильм о Москве он посвятил Цыгану. Его музыка, то медлительно-сладостная, как сумерки в Нескучном саду, то огненно-яростная, как вечерний Новый Арбат, сопутствовала фильму. Это был портрет Великого Города. Город-сердце, город-душа, Москва была больше чем город. Она была животворная, раскрывшаяся в мироздание сила, устремленная в грядущее Чудо. «Чудо о Москве» — так понимал он свой фильм, где люди, действовавшие в сегодняшнем городе, среди москвичей, институтов, кооперативных квартир, любящие, горюющие, обыкновенные, знакомые каждому москвичи, эти люди были связаны с будущим, несли в себе образ Москвы Грядущей.
Он шел теперь в колонне солдат, прихрамывая, вдыхая пыль. Напевал тот давнишний блюз. Все пытался прочесть ту надпись под куполом. И солдат-африканец, защищаясь от солнца плитой миномета, зыркнул на него изъеденными пылью белками.
Витенька Старцев, небрежно сминая серо-стальной костюм, обнажая белоснежную манжету, обнимал сидящую рядом подругу, продевал свою ладонь сквозь ее рассыпающиеся волосы. Оглядывал всех лениво-насмешливым взглядом, чуть картавя, с интонацией баловня, произнес:
— Все у вас, как послушать, рай да рай! То райские птички, то райские яблочки, то райские звуки. Не там его ищете, рай*то! А ведь он здесь! — притянул к себе смеющееся, яркое лицо манекенщицы, поднял и слил с руки ее блестящие волосы. — Вот они, настоящие райские кущи!
Он очень хорош. Синеглазый, смугло-румяный, с обилием сознаваемых им, целенаправленных сил.
Он усвоил себе легкомысленную, никого не обманывающую манеру, маскирующую, как он полагал, повседневный организованный труд — познание, изучение, подготовка к сложному ремеслу дипломата, которое, если им овладеть, превращалось в искусство. И он готовился к своему искусству, впоследствии многократно его подтверждая.
Он провел несколько лет во Вьетнаме в пору американских бомбежек и, явившись в Москву, был все тот же, легкомысленный и общительный, но жена признавалась друзьям, что он часто кричит ночами, ему снятся бомбардировщики над Ханоем.
Он работал в Чили при Альенде. Пережил фашистский путч, жестокую бойню в Сантьяго и, явившись в Москву, был так же дружелюбен, отзывчив, стремился в круг милых друзей, наполовину седой, с почерневшим, потерявшим румянец лицом.
Его поездки. Их редкие встречи. Он, Бобров, погруженный в свое искусство, путешествуя по просторам Отечества, снимая фильмы о родном и любимом, ценил редкие встречи со Старцевым. Извлекал из них представление об архитектуре современного мира, о шаткости мировых опор, об усильях державы сохранить равновесие мира. Знал и предчувствовал: он, художник, в своих поисках выйдет за пределы Отечества. И тогда Старцев, друг, будет его вдохновитель, будет советчик в работе.
Вот и случилось.
Старцев работает теперь в Зимбабве советником, был где*то рядом, здесь, за этой саванной, за холмами, к которым двигалась колонна солдат. И скоро они повидаются. Через несколько дней самолет из Бейры понесет Боброва в Зимбабве; пусть на пару деньков, и в Хараре они повстречаются. Насмотрятся, наговорятся всласть, не имея возможности повидаться в Москве, на этом перекрестке, сквозь который проносились в разное время, оставляя друг для друга у знакомых приветы, посылая друг другу легкомысленные открытки на праздник.
Теперь, шагая по горячему, пузырящемуся песку, боясь прикоснуться к наложенному на лицо тампону пыли и пота, окруженный нагретым оружием, хриплым дыханием солдат, он думал о том времени, когда выпало ему быть молодым. Что оно было, то время?
Оно казалось теперь изумительным, небывалым для Родины временем мира, когда измученный, сотрясенный народ, израсходовав в великих трудах и невзгодах два поколения, построив, отстояв и снова из руин построив державу, в третьем, в их поколении, получил передышку. Очнулись, огляделись, распрямились, сделали первый вольный, глубокий вздох. Великая, небывало долгая передышка, дарованная историей им, детям, проживающим жизни убитых в сражениях отцов. И они, забывая подчас, чьи жизни они проживают, кинулись жадно: в познания, в развлечения, в творчество, торопясь наговориться, наспориться, налюбиться, напутешествоваться. Зачитывались Хемингуэем и Аввакумом, слушали роки и крестьянские песни, путешествовали в Псков и в Париж. Покидали коммуналки и заросшие московские дворики, въезжали в малогабаритки, казавшиеся в ту пору хоромами, с крохотной кухней, где сидели, сбившись на своих вечеринках, неутомимые в пересказе азов, казавшихся тогда откровениями. Песни Пахмутовой и белая улыбка Гагарина. Многочасовые монологи Фиделя. Вышли в космос и освоили целинную степь. Отыскали сибирскую нефть. И все ожидали близкого неизбежного чуда, обещанного через двадцать недолгих лет, как бы не принимая всерьез ни сбитого над Уралом «У-2», ни кубинский ракетный кризис. Все ждали, торопились: когда же пройдут эти двадцать лет и наступит желанное чудо. Но они миновали, и чудо не наступило.
Бобров, постаревший, умудренный, накопивший печаль и боль, шагая в африканской пыли, благодарно глядел в те дни, где были они молодые, и стоял накрытым их стол, и свечи откликались на подземный бег поездов, и женщина сладко смеялась, откидывая блестящие волосы, и юные лица друзей. Как было ему не любить это время!
Недавно он, Бобров, пережил еще одну встречу с друзьями, с теми, молодыми, исчезнувшими.
Перед отлетом в Мапуту шел по Кузнецкому, вечернему, черно-горбатому, с кипящей московской толпой. Забрел на мгновение в выставочный зал, почти машинально, готовясь тут же уйти. Проходя мимо натюрмортов, деревенских и фабричных пейзажей, вдруг встал. Перед ним висел холст в простой раме, и там, изумленно-восторженные, оцепенев в мгновении неподвижного счастья, сидели в застолье друзья, написанные кистью Князька. Шахов с угольно-выпученными глазами держит на ладони красное яблоко. Его жена Алена подняла свечу, вся золотистая, смотрит в тихий огонь. Цыган, прижав к лиловому рту тростниковую дудку, выдувает из нее какой*то тихий, травяной мотив. Сам Князек сложил свои губы, словно для поцелуя, смотрит на синее парящее перышко сойки. Витенька Старцев играет монеткой, ждет орла или решки. И он, Бобров, хрупкий, похожий на отрока, держит чашу в руках, готов ее выпить, медлит. Читает неясные начертанные на ней письмена.
Они перевалили холмы, оставив за спиной белесое пепелище с волнистой бороздой на песке — следом от прошедшей колонны. С вершины увидели редкий лесной массив с прогалами, похожий на плешивую шкурку. И оттуда, из этого грязно-зеленого войлока, из чахнущих от безводья деревьев донеслись далеко и слабо два выстрела, два хлопка, должно быть из базуки, и прозрачная негромкая очередь — из пулемета. И эти звуки на черте перевала, открывшаяся в долине другая природа что*то изменили в колонне. Не взбодрили людей, а перевели их усталость в иное напряжение. В ожидание, в тревожное выглядывание чего*то, что ожидало их в этой долине. Офицеры, не давая колонне задерживаться на вершине, хриплыми от жажды голосами понукали солдат, и людская масса почти без строя, валом, стала сползать вниз. Бобров чувствовал, как наливается в башмаки горячий песок и натертой стопе все тесней и больней. Но не было момента остановиться, вытряхнуть песок. Сзади напирали, давили молодые, бурно дышащие тела, теснили его оружием.
Они спустились в ложбину навстречу нечастой стрельбе, где стояла короткоствольная, с помятым щитком пушечка, был натянут тент. В тени сидели офицеры, круглилась бочка с водой, обложенная срубленными, свернувшимися от жары ветками.
Офицеры поднимались навстречу колонне, тянулись к ней, словно обнюхивали. Радовались ее появлению. Солдаты повалили к бочке, расшвыривая ветки, гремя металлом, черпали воду. И такое нетерпение, раздражение было у тех, кто ждал своей очереди, и такое блаженство, утоленность у тех, кто попил, что Бобров, страдая от жажды, успел изумиться: сколь немного нужно человеку, чтоб перейти от страдания к блаженству. Кружка воды, а потом хоть снова в бой, в муку, в смерть.
— Прошу вас, — Антониу, блестя глянцевитым лицом, облизывая пересохшие, еще не коснувшиеся влаги губы, протягивал ему флягу. — Вы можете отдохнуть в тени. Вот тут.
Бобров пил теплую воду, опрокидывая ее в себя бесконечной струей. Тяжелел от нее, чувствуя, как редко ухает сердце. Оторвался с сожалением, не желая опустошать всю флягу, возвращая ее Антониу.
— Теперь можно дальше идти! — попробовал он пошутить, чувствуя, как неодолимо устал, как валит его на землю, в тень тента.
— База вот там, — указал на лес Антониу. — Она в окружении. Офицеры решают: атаковать ее сейчас, с приходом батальона, или дать солдатам отдохнуть и назначить атаку на завтра.
Бобров присел, почти прилег под брезентом рядом с офицерами. Глядел, как толпятся у бочки солдаты и Роберту пьет из алюминиевой кружки. Смотрит на него, Боброва, словно что*то желает сказать. Бобров махнул ему — не было сил приблизиться, не было сил говорить.
Он рассматривал свою стертую до кровавого волдыря ступню, когда услышал рокот и свист винтов. В ложбине, затеняя солнце, стал опускаться вертолет, раздувая жесткие редкие купы кустов, посылая под пузырящийся тент струи жаркого воздуха. Машина села. Стеклянный вихрь превратился в обвисшие, похожие на банановые листья лопасти. Выпал трап, и по нему ловко, цепко, затянутый в портупею, спрыгнул командир бригады. Офицеры вскочили, заправляя под ремни мундиры. Ждали приближения командира. Бобров успел подняться, сунуть больную ногу в башмак, когда комбриг, проходя, задержался перед ним, протянул свою маленькую руку. Что*то сказал чуть насмешливо, глядя на пыльные башмаки Боброва. Антониу перевел:
— Командир предлагал вам дождаться вертолета. Не стоило подвергать себя таким лишениям.
— Они уже позади, — ответил Бобров.
И комбриг, уплатив долг вежливости, отошел к офицерам, уже забывая о Боброве, теряя к нему интерес, погружаясь в военное, неотложное дело.
Бобров снова присел, чувствуя, как хочет спать, как морит его, клонит к земле и после утоления жажды другое, столь же привычное, вмененное природой желание одолевает его.
Солдаты сидели на земле в стороне, и он снова издали поймал на себе взгляд Роберту. Тот словно подзывал его, не решаясь приблизиться к тенту, к офицерам. Но Бобров отвел глаза. Велика была усталость и слабость. Отложил разговор на потом.
«Потом, потом, — думал он утомленно. — Немного отдохну, и потом».
Он лежал с закрытыми глазами, слыша неразборчивые голоса офицеров, шелест рации, держась на пограничной черте между явью и сном, зная, что стоит распустить последний, малый узелок напряжения, и все сладко исчезнет, растворится во сне. Держался на этой черте.
Голоса стали громче, четче. Он открыл глаза. Комбриг, маленький, неуставший, шел из-под тента. Офицеры, опережая его, бежали к солдатам. Окликали, командами поднимали их с земли, строили в колонну. И те послушно вставали, распрямлялись, нагружали себя оружием. И снова Роберту из рядов послал ему долгий молчаливый, непонятный ему взгляд. И было побуждение встать, приблизиться и узнать, чего хочет солдат. Но усталость была велика, немощь была велика.
— Комбриг дал приказ к атаке, — сказал, подходя, Антониу. — Он сказал: в прошлый раз так же гнались за противником, окружили базу и ждали сутки. Противник успел уйти. Он сказал: так нельзя воевать, нельзя победить. Надо до вечера взять базу.
Солдаты строились, подтягивались, дробились на отделения. Впрягались в короткоствольную пушечку. И уже шагали, тянули орудие, выбирались из ложбины, погружались в кусты. И с ними офицеры, комбриг. Покрикивали, позвякивали металлом, затихали в лесу. Ложбина опустела. Только бугрился, зеленел вертолет, окруженный горячим струящимся воздухом.
«Успею, потом…» — беспомощно, испытывая неясную вину, думал Бобров о Роберту, об ушедшей колонне, но и радуясь тому, что ушли, оставили его одного. Вытягиваясь под тентом в тени, засыпал, забывался.
Ок проснулся от близких, как ему показалось, залпов, от автоматной пальбы. Резко вскочил, обращаясь в слух, в готовность. Стрельба металась по лесу, и звук создавал ощущение кругов и спиралей. Снова протяжно рявкнули минометы, и солдаты, охранявшие вертолет, тоже вскочили, как и он, слушали перемещение стрельбы. Она вытягивалась, отдалялась, взыграла последними очередями и смолкла.
Было тихо, и солдаты, успокаиваясь, откладывали автоматы, снова уселись в тень вертолета. А в нем, в Боброве, — бодрость, принесенная сном, и тревога неведения.
Он двинулся по ложбине, туда, где недавно отдыхали солдаты. Мысль о Роберту, о его просящем, требующем внимания взгляде посетила его, как предчувствие, и он шел по траве, где только что отдыхала колонна. Прислушивался к лесу, ожидая вестей.
Трава была примята, придавлена. Валялись окурки, раздавленный коробок. Грязный платок. Переломленная игральная карта. Он все чего*то искал, может быть, след от Роберту, след от колонны, приютившей его, донесшей его до этой песчаной ложбины. Снялась и исчезла, оставив ему свое смятое лежбище.
Ему опять захотелось пить. Бочка стояла в тени. Рядом светились три алюминиевых кружки. Он подошел. Бочка была пуста. Лишь на дне блестела вода. Он наклонил бочку, перелил через край остаток, наполнив кружку. Это была его, последняя, оставленная ему напоследок доля. Он пил воду, неясно думая, что с самого начала вода у него и у солдат была раздельной. Каждому своя вода, своя доля. И снова неясное, связанное с Роберту чувство вины посетило его. «Но ведь я не солдат, я — свидетель! Я пришел не стрелять, а свидетельствовать».
Из леса вышли военные. Шумно, торопливо приближались. В их быстрых шуршащих походках было отражение недавней схватки, совершившейся в лесу атаки. Бобров, узнавая Антониу, зашагал навстречу.
— Мы взяли базу! — он был энергичный, подвижный в талии, как танцор. Не осталось и следа от недавней усталости. Губы влажно краснели. Дыхание было свежим и сильным. — Мы атаковали их! Часть из них убежала. Сели на велосипеды и прорвались сквозь окружение. Но многие убиты. Комбриг послал меня к вам, чтобы вы осмотрели базу.
Они быстро шли по тропе. Бобров старался запомнить тропу, свои пыльные башмаки, смятый мундир Антониу, всякую малость.
В редких смятых кустах сидели солдаты. На поляне минометный расчет примостился у своих минометов, расставленных в позе недавнего залпа. Но люди уже копошились у маленького костерка, что*то пекли и закусывали. На тропе валялся обшарпанный велосипед с расплющенным колесом, и Бобров, нагнувшись, разглядел его марку: «Хонда. Гонконг». Двое солдат вели третьего, раненого, с забинтованным лбом, с красно-сургучным пятном. И Бобров, уступая дорогу, ощутил его рану, как короткий, коснувшийся лба ожог.
Они вышли на большую поляну, уставленную круглыми хижинами, ребристыми, с коническими тростниковыми крышами. База была похожа на простую деревню и пахла дымом, не пороховым, а домашним, тонким запахом деревенских жилищ.
У ближайшей хижины стояла знакомая короткоствольная пушечка. Солдат отирал ей щиток какой*то цветастой тряпкой, похожей на женскую юбку. Слышалось тихое ровное стенание, напоминавшее поскуливание. У хижины, босоногие, тесно сбившиеся, не выходя за пределы невидимого, им отведенного круга, толпились женщины. Плакали, подвывали, топотали на месте, взявшись за руки, глядя на солдат, проносивших мимо оружие.
— Это их женщины, — сказал Антониу. — Их берут с собой на базу. Угоняют силой.
И Бобров, проходя сквозь их покачивание, топотание, старался запомнить бессловесный, похожий на ритуальный мотив плач, большую, с раздвинутыми пальцами, притопывающую женскую стопу, металлическую серьгу в мелких, кольчатых волосах.
— Вот они. Восемь убитых. Но многим удалось ускользнуть. Батальон продолжает преследование! — Антониу пальцем указал на лежащих людей в невоенных, выцветших, взлохмаченных одеждах. Только на одном убитом были пятнистые штаны и военные бутсы.
Бобров, минуя аккуратный, выложенный старательно ряд, стремился запомнить педантизм, с каким были положены тела, и вывернутые наружу, почти белые ладони молодого, в розовой рубахе, мятежника, и растопыренные врозь бутсы, прочертившие по песку две бороздки, и студенистые, полные остывающих слез остановившиеся глаза.
— А вот здесь наши. Мы троих потеряли.
Там, куда кивнул Антониу, подобно трем вырубленным под корень желто-зеленым деревьям, лежали солдаты. И Бобров, сразу узнавая Роберту, не пугаясь, а мучительно изумляясь своему знанию об этом, лишь казавшимся там, в ложбине, предчувствием, пытался понять, когда появилось знание. Когда солдат уходил, искал его взгляд, желая за него ухватиться, а он, Бобров, не протянул ему взгляд, отделил от себя, в своей беспомощности, чувствуя неодолимость его смерти. Или раньше, в колонне, когда шли по пескам, и Роберту уже нес в себе свою смерть, а он, Бобров, в своем тонком прозрении, обманывал себя, отговаривал, запрещал себе думать об этом. Или раньше у обочины, когда тот протянул тетрадь и Бобров суеверно, обманывая его и себя, сделал надпись, пожелав ему блага. Откупался от смерти, отдаривался от нее, отдавая ей на откуп Роберту. Или раньше, при первом свидании в Мапуту, когда мать отпускала сына, он, Бобров, угадал, проникся этим женским горючим всеведением. Во время всех этих встреч и свиданий Бобров следил, как Роберту приближается к смерти, и был бессилен его уберечь, остановить движение, бывшее частью общего, сверхчеловеческого движения мира, воюющего, двигающего махинами материков и народов.
Миновали убитых. Обогнули груду сваленных велосипедов, сцепившихся рулями и спицами. Растресканное велосипедное зеркальце послало ему в зрачок бесшумный, без пули, выстрел.
Окруженные солдатами, жались к деревянной изгороди пленные. Затравленные, окровавленные, в клочьях одежды, словно их протащили сквозь колючие заросли. Офицер схва-тил одного за ворот, сворачивал рубаху в узел, молча тряс, и пленный ошалело колыхался, мычал, мотал курчавой молодой головой.
На открытой, окруженной хижинами площадке стоял комбриг. Пропустил обе ладони под ремень, чуть выставив ногу, а перед ним под дулами конвойных, худые и длинные, в грязно-белых замызганных шортах, без шапок, с перепутанными белесыми волосами, стояли англичане — Бобров их мгновенно узнал — Колдер и Грей. Поражался издали их худобе, их согнутым позам, надломленной, умоляющей жестикуляции.
— Сеньор офицер, поверьте, мы не буры, мы не военные! Мы инженеры! Подданные Великобритании! Нас держали в плену! Поверьте! — Грей говорил по-английски, видел, что его не понимают. Прижимал к груди длиннопалые исцарапанные ладони, хватал запавшим ртом воздух. Провалившиеся щеки искрились грязно-желтой щетиной.
И Бобров вспомнил его, недавно сидящего в баре, лениво колыхающего хрустальный стакан. Испытал большую жалость к нему, радость, связанную с его избавлением. Второй инженер, Колдер, едва держался, искал, за что бы схватиться, натыкался на стволы автоматов.
— Антониу, переведите комбригу. — Бобров приблизился к ним. — Это действительно те самые два англичанина, которые были захвачены мятежниками три дня назад на реке Пунгуе. Я могу засвидетельствовать. Я познакомился с ними еще в Мапуту. И продолжал знакомство в Бейре. — Он повернулся к инженерам, пожал им руки. — Как я рад вас видеть, мистер Колдер! Как я рад за вас, мистер Грей!
— О, мистер Бобров! — не изумляясь встрече, бросился к Боброву Грей, сжал его запястье крепким, цепким пожатием, страшащимся и благодарным. — О, мистер Бобров, если бы вы знали!
— Это два инженера, похищенные при нападении на насосную станцию, — повторил комбригу Бобров.
И тот пристально оглядел спасенных, близких к нервной истерике англичан. Что*то сказал, повернулся к конвойным.
— Пусть принесут им еду и воду, — перевел его слова Антониу.
И комбриг пошел прочь, маленький, ловкий, утрачивая интерес к англичанам. Те смотрели ему вслед, молча жестикулируя, не успев произнести слов благодарности.
Солдаты принесли полведра воды, лепешки, кусочки сушеного мяса. Бобров из кружки полил инженерам на руки, и они, проливая воду в горячую пыль, промывали свои ссадины, рассеченные в кровь ноги, красные глаза. Жадно пили и ели, не успевая ломать лепешки, набивая щеки едой. Кивали благодарно солдатам. Бобров удивлялся: неужели это тот самый Грей, что, чуть опьяневший, привалившийся к резной стойке, судил о белом превосходстве.
— Мы вам так благодарны, мистер Бобров! — Колдер не давал себе труда объяснить появление здесь Боброва. Объяснял общим чудом спасения. — Если бы вы знали, что мы пережили!
— Все уже позади, — отвечал Бобров. — Здесь, недалеко, вертолет. Он доставит вас в Бейру. Там вам окажут медицинскую помощь.
— Они напали на наш вагончик днем, когда мы отдыхали, — Грей утолил свою жажду, но смотрел на кружку с водой, словно боялся, что ее унесут. — Они перебили охрану. Я видел, как они в упор застрелили солдата, прямо у нашего порога. Выстрелами разогнали рабочих. Они сожгли два бульдозера, грузовик и наш дорожный «лендровер». Нас связали и кинули в другой грузовик и вместе с нами — взятого в плен солдата. Сначала нас везли в грузовике без дороги, и мы ужасно колотились о доски, — вот они, эти ссадины и занозы! Нам не позволяли встать и ухватиться за борта. Два раза жестоко ударили. Потом%нас привезли в какую*то чащу, где кончалась всякая езда, и грузовик буксовал в песке. Сволокли нас на землю, слили из бака бензин и подожгли грузовик. Мы думали, они нас бросят в огонь, так близко и жарко горела машина. Они не позволили нам сделать ни шага в сторону. Вот видите, вся моя одежда в саже и копоти! Потом они вырубили два длинных шеста, поставили нас и пленного солдата между этими палками, привязали к ним наши запястья и погнали вперед. Мы шли, привязанные к шестам, по этим ужасным пескам. Нельзя было вытереть пот, протереть глаза. Когда стемнело, нас, не развязывая, заставили лечь. Было жутко лежать и слышать, как по тебе ползают мохнатые твари! Я был готов сойти с ума! Мы с Колдером молились, пели псалмы, чтобы не потерять рассудок! Утром нас снова гнали без воды, без еды и пригнали сюда, в деревню. Заперли всех троих в хижину, которая, видимо, служила тюрьмой.
Он замолчал. Жадно схватил кружку, стал пить, судорожно пульсируя горлом. Но был уже без того переполнен водой, захлебнулся, закашлялся. Долго бился в кашле. Бобров легонько постукивал его по спине, оглаживал по плечам, пока тот не успокоился. Благодарно и жалобно ему улыбнулся.
— К вечеру за нами пришли, — торопился он продолжить рассказ. — Привели вот на этот плац. Тут было много народу, должно быть, все население деревни, весь их отряд. Они стояли по кругу, освободив в середине большое пространство. Многие были с оружием. Они развязали пленного африканца, отделив его от нас, вывели его в центр и ударами заставили согнуться. Заставили его упереть палец в землю, как ножку циркуля, и так, согнувшись, приказали бежать. Погнали его вокруг его собственного пальца. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Пробовал разогнуться, убирал палец. Тогда они его били длинными палками, и он снова начинал кружить. Он бежал очень быстро, как волчок. Потом стал уставать. Они его подгоняли ударами. Глаза его налились кровью, и он страшно хрипел. Они его все подгоняли. Он упал и лежал, а они его били и снова заставили подняться. Гнали вокруг пальца. Глаза у него выпучились, словно вывалились из черепа, красные, как пузыри, и изо рта его пошла кровь. Они смотрели, как он бьется и умирает. Потом они направились к нам, и мы думали, что настал наш черед, и простились друг с другом. Но нас снова отвели в тюрьму.
Потом произошла метаморфоза. Они нашли наши паспорта. Среди них оказался человек, читающий по-английски. Он извинился перед нами за ошибку. Говорил, что англичане и американцы их друзья и те, кто плохо с ними обращался, уже наказаны. Они принесли нам мясо, кокосы и даже пиво. Предлагали женщин. Обещали отправить в Бейру.
Наутро началась стрельба. Ударили пушки и минометы. Взрывы были совсем рядом, и мы думали, что нас убьет взрывом. Потом здесь был бой. Нас взяли солдаты. Наверное, они подумали, что мы белые из Южной Африки, помогаем повстанцам. Мы решили, что они нас сейчас расстреляют. Но — подоспели вы, мистер Бобров, и спасли нас!
И так велико было его волнение, так велико потрясение, что он, не стыдясь, схватил руку Боброва, упал ему лбом на плечо и зарыдал, громко, дергая худой, грязной шеей, острыми лопатками.
И Бобров, утешая его, сострадая, думал, что этот, еще недавно инфантильный, вне политики, европеец, приехавший в Африку делать инженерное дело, собирать коллекцию бабочек, получил здесь страшный урок политики, которым неизвестно как, но в будущем непременно воспользуется.
К ним подходил комбриг в сопровождении офицеров.
— Надо идти. Ждет вертолет, — сказал Антониу. — Батальон продолжает преследование. Здесь нечего делать.
Комбриг прошел мимо, маленький, твердый, знающий свои пути и задачи. Они двинулись следом.
Бобров увидел, как солдаты копают ямы, готовясь хоронить убитых. И мысль о Роберту напоследок ударила больно, как невидимая, налетевшая сила.
Другие солдаты уничтожали базу, поджигали хижины. Кидали на тростниковые крыши зажженные сучья. Сухой тростник быстро вспыхивал, трещал, взрывался. Где*то по-прежнему выли женщины.
Они шли среди горящих хижин в едком дыму. К подошве пристал и никак не хотел отцепиться окровавленный бинт. «Дым Африки», — снова подумал Бобров, сбивая марлю с ноги. Старался поспеть за комбригом. Старался запомнить этот дым и женские вопли.
Он летел из Бейры в Хараре, бывший Солсбери, расположив в салоне «боинга» свой маленький дорожный баул, оставив на вечерней земле, среди красноватых, в последнем солнце долин огромную поклажу недавнего стреляющего и стенающего опыта. Не брал его с собою в полет. До времени. До возвращения в Мапуту.
Салон был мягко освещен. Легкая счастливая музыка, и мощное шелестение турбин, и прошедший по салону медлительный белолицый пилот, и смуглая, с тонким запахом духов стюардесса, и респектабельная необильная публика в креслах — все говорило о другой, поджидавшей его реальности. О возможности покоя — не ума, не духа, а изнуренного, исстрадавшегося тела, еще хранившего под свежей, чистой одеждой раздражения и ссадины, укусы москитов и ожоги от раскаленного песка. И там, в этой близкой реальности, ожидала его встреча с другом, с Витенькой Старцевым.
Он понимал: и здесь, в Зимбабве, была лишь шаткая иллюзия мира. Недавно отзвучали последние выстрелы гражданской войны. Недавно, покинув лесные лагеря, вчерашние повстанцы сели в министерские кресла. Двухрасовое, черно-белое общество, пережив раскол и войну, перестраивалось, меняло пропорции, выгибалось в новую форму, распуская старые, образуя новые узлы напряжения.
Он, Бобров, вслед за своим героем летел в Зимбабве, чтоб исследовать это «новорожденное» общество. Хотел понять ту среду, где станет действовать африканист, — «двухцветная армия», «черный» и «белый» бизнес, интеллигенция. Но главное: в свой краткий визит он мечтал повидаться со Старцевым, советником советского посольства в Зимбабве.
Уже на земле, двигаясь от самолета к стеклянному строению порта, он уловил аромат дорогих сигарет — запах благополучия, подкрепленный зрелищем стеклянно-хромированного, без следов запустения, порта.
Заполнил декларацию. Прошел паспортный контроль, отвечая на дежурно радушную улыбку голубоглазого служителя в полицеской форме, зорко, точно фиксирующего все его жесты, черты. Миновал низенький турникет, подняв над ним саквояж. И вдруг очутился в объятиях. Кто*то кинулся к нему стремительно с возгласом: «Кирилл, дорогой!», и этот «кто*то», худой, лысоватый, в резких морщинах, был Витенька Старцев. Отвечая на объятия друга, отдавая ему саквояж, Бобров узнавал в нем того, молодого, промелькнувшего вдруг в улыбке, в глазах.
Они оглядывали друг друга, чуть касались плечами. Усаживались в машину, обменивались пустяками.
— Я ведь послал тебе телеграмму. Ну, значит, дошла. Все в порядке!
— А я думал, ты летишь из Мапуту. А в телеграмме Бейра!
Они мчались по многополосному шоссе, пропуская встречные беззвучные вспышки. Бобров радовался обилию нарядных машин, подсвеченных табло и дорожных знаков, плавной ухоженности трассы.
— Как ты полагаешь, в каком отеле мне лучше остановиться? В «Амбасадоре», наверное?
— Да какой там «Амбасадор»! Поедешь ко мне! Мы с Антониной живем на вилле, здесь много пустых вилл, кое-кто из белых откочевал в Европу. Оттуда смотрят, чем здесь все кончится.
— Ты с кем-нибудь здесь из местных знаком? Можешь меня познакомить?
— Потом, Кирюша, потом! Успеешь о деле. Уик-энд! Проведем его без забот!
Они смеялись, желали угодить друг другу. Старцев включил музыку — под стать пролетавшим огням, черно-развеянным в движении кронам.
— Ты что, раллист? — Бобров взглянул на дорожный мелькнувший знак с цифрой «60» и на фосфорное свечение спидометра, где стрелка пульсировала у отметки «120». — Все так же любишь гонять?
— Знаешь, здесь все так гоняют. Вначале я сам удивился. Такие, казалось, педанты — и непрерывное превышение скорости. Но один знакомый, белый юрист, объяснил. Мы, говорит, стали ездить на больших скоростях, когда на дорогах появились засады. Чтобы уберечься от очереди. Едешь в город, в контору, кладешь на сиденье автомат и гонишь сломя голову, вглядываешься в каждый куст. Теперь, когда произошла замена власти, они уже не берут с собой автомат, но привычка быстрой езды сохранилась… Кирюша, прежде чем ехать ко мне, сделаем маленький крюк. Покажу тебе ночной Хараре.
Промчались сквозь пригород, сквозь мягкое свечение вечерних вилл, вдоль увитых плющом решеток. Въехали в город, показавшийся сверкающим, черно-холодным кристаллом. Он был пуст и безлюден, стерильно чист, омыт металлическим и стеклянным блеском. Бобров почувствовал холодное и нордическое в облике Хараре, созвучное с городами северной Европы и Англии. Было что*то от Эдинбурга или Роттердама. Опустив у машины стекло, заглядывался на сверканье витрин, на медленное вращение высокой рекламы, на граненые плоскости отелей и банков. Ощутил на мгновение здесь, в душной Африке, северный запах моря.
— Сейчас здесь нет никого, — Старцев прогнал машину по отражению рекламы. — Все живут в предместьях. А вот послезавтра ты увидишь толпу.
Они вернулись в пригород. Прошуршали по узкому безупречному асфальту. Остановились перед чугунными воротами. Старцев вышел, растворил узорные дверцы. И они очутились на зеленой освещенной лужайке, среди цветов, брызгающего фонтана. Из дверей нарядного дома шла Антонина, жена Старцева, открывала Боброву объятия, и, целуя ее, слыша, знакомый ее смех, интонации московского родного радушия, он наконец освободился от последнего напряжения, что*то отпало, оставило его, тяжкое, неотступное, и он вдруг почувствовал себя дома, беззаботно и сладостно.
— Друзья, как я рад вам! Ну и как я вам рад, друзья! Они ужинали. Обильная, вкусная, красивая еда, от которой отвык на ссудных пайках Мозамбика, казалась еще слаще от того, как его угощали. Как искренне радовались ему. Вспоминали Москву, последнее свидание, когда Антонина одна, без мужа — Старцев был за границей, — приходила к Бобровым, и какой был промозглый дождь, как провожали ее по Кропоткинской под зонтами, и у Академии художеств их всех окатила машина.
Пили, чокались. Бутылки были нарядны. Старцев отмахивался от жены, все подливал да подливал. Бобров с наслаждением хмелел. С готовностью смеялся шуточкам друга. Сам шутил, невпопад, неудачно, но все равно все смеялись.
Пошли осматривать сад. На подстриженном газоне лежал брызгающий шланг. И в мелком сверкании воды дрожал, искрился, стекал ленивыми каплями тяжелый куст роз. Бобров погрузил лицо в холодные красные, бархатно-ароматные цветы и не мог надышаться. Чувствовал, что лицо его все в бегущих душистых каплях.
Араукария была похожа на зеленую скульптуру танцовщицы. И он дурачился, кланялся ей, целовал протянутую для поцелуя ветвь.
Бассейн был освещен, лазурный, с разводами света, и хотелось разбить телом эту звонкую синеву.
— Да у вас здесь просто рай! — восхищался Бобров.
— А ты как думал! Европейцы, брат, здесь, в Африке, хотели осуществить идею рая, невозможную в закопченной Европе. Они и осуществили ее, и были очень удивлены, когда в один прекрасный день в их райские врата полетели связки гранат, — Старцев махнул рукой в сторону высокой, увенчанной цветами изгороди.
— Ты тоже ждешь оттуда гранаты? — легкомысленно засмеялся Бобров.
— Да нет, там тоже вилла. Там живет респектабельный человек, профессор Бильгоф. Мы уже познакомились, но еще не успели обменяться визитами.
— Бильгоф? У меня к нему есть рекомендация. У меня с ним запланирована встреча.
— Вот и встретитесь. Может быть, даже завтра. Попросту, по-соседски!
Они вернулись в дом. Антонина готовила Боброву комнату. Взяли бутылку, стаканы. Вышли вдвоем на открытую полутемную веранду с плетеными креслами. Поставили бутылку и стаканы на каменный пол. На столбе в саду висел граненый фонарь, а под ним, в пятне света, краснел куст роз и металась тень какого*то бесшумного, налетевшего на фонарь существа. Сидели, любовались, поднимали стаканы.
— А помнишь? — Старцев сделал легкий молодой жест рукой, и фонарь осветил его так, что исчезли залысины и морщины — и опять промелькнуло юное, шальное выражение. — Помнишь, у Князька затеяли клеить маски? Сходились, лепили из мокрых старых газет, сушили, размалевывали. А потом под рождество напялили на себя всю эту чертовщину, язычество это балаганное и скатились на Арбат. Милиция нас забирать вздумала. Постовой молоденький ведет нас, а мы по-козьи блеем, бубенцами звеним, метлами машем. Он уж, бедный, отпускает нас на все четыре стороны, не знает, как отвязаться. А мы ему: «Нет, брат, забрал нас, так веди!» Насилу отбоярился!
— А помнишь? — Бобров подхватил его воспоминание, озарился тем внезапным, рождественским, выпавшим на Москву снегом, по которому топали в вывернутых наизнанку тулупах, и какой*то прохожий залепил ему в спину сахарный сочный снежок. — Помнишь, как задумали ехать во Псков, а денег ни у кого ни копейки? И Цыган цыганил своим саксофоном. Кинул шляпу в парке и играл свои блюзы, и ему насорили-таки рублевки и трешки. В тот же вечер и укатили!
И это видение посетило обоих: Цыган, молодой, с губами, лиловыми, как два баклажана, что*то дует и шепчет в ухо своему саксофону, и тот мурлыкает, изгибается гибким хвостом, ластится Цыгану на грудь.
— А помнишь, как я гонял за своей манекенщицей? — и снова в Старцеве мелькнуло что*то лихое, гусарское, что потом бесследно исчезло под тонкой броней, в которую его зачехлила профессия. — Она в Питер — и я за ней! Она в Ригу — и я за ней! Она в Иркутск — и я за ней! Так и летал за ее разноцветным подолом! Ух и налетались тогда!
Куст розы, багровый, с обильными огромными цветами, смотрел на них. Бобров наслаждался прохладно-теплой неизнурительной ночью, хмелем, близостью друга, обретенной прочностью и покоем.
— Я все думаю, Кирюша, о тех наших днях, о том нашем времени. Казалось, вот оно было, совсем недавно, ан нет, пролетело и уже невозвратно. Оно, это время, казалось тогда очень личным, очень нашим. Но оказалось, не только мы — все его так понимали и чувствовали. Оно было всеобщее, время! Вот увидишь, еще о нем скажут исследователи, еще историки его опишут как отдельное, особое, очень важное время!
— Я недавно думал об этом, — Бобров вспомнил свой марш по пескам, мысли в солдатской колонне. — Я тоже об этом думал.
— Если посчитать, Кирюша, сколько всего было прочувствовано, продумано, проговорено! Уж чего-чего, а поговорить*то успели! Да и погулять, потешиться, подурачиться! Скажут, безрассудство? И это было, конечно. Но среди дуракаваляния бездну всего проштудировали! И не было на нас напастей. Не было мобилизации. Карточек не было, лесозаготовок. Мир был, Кирюша, мир был вокруг и в нас самих! Ну да, конечно, и вьетнамская война, я*то ее, поверь мне, хлебнул! И Карибский конфликт, и Чили! Все это было, было. Это было со мной, но позже, и как бы не у нас, и не в нас! Тогда мы могли заблуждаться. Огромная, страшная война откачнулась, и огромное напряжение, беда огромная, в которой наши матери и дядья были связаны в страшный узел, оно, это надрывное время, кончилось, казалось, все узлы развязались. И мы, детки их, из послевоенного детства, потихоньку-полегоньку, оглядываясь и осматриваясь, превратились в первое — это я тебе говорю — в первое, может быть, за два века легкомысленное и счастливое поколение. В нас, Кирюша, в нашей молодой судьбе, если подумать, народу был дан как бы роздых. Нет, не праздность! Наоборот, — трудились, да как! Это вранье, что бездельничали, что развлекались! Может, так никогда и не трудились. Пол-Казахстана распахали, это тебе не аллею лип посадить! Океанский флот построили… Это еще потомки поймут. К другим планетам рванули, улыбочка*то наша белоснежная, гагаринская, посверкала над миром. Новые города заложили. Нефть из болот достали. Да что там! Вкалывал народ, как никогда. Да только без надрыва, без спазмы, а как бы в охотку. Без гонки, а вволю. Вот что в нас важно: мы мира дохнули! И сумели им воспользоваться! Ты согласен, Кирюша? Я прав?
Бобров кивал, удивлялся: то время, окончившись, все еще продолжалось в их памяти. Отзывалось едиными мыслями, почти единой, заложенной в тех разговорах лексикой. Значит, жили тогда едино, думали сообща, душа в душу, мысль в мысль.
Старцев сделал в воздухе взмах, как бы отпускал на свободу, в небо с туманными звездами, в разлитые кругом ароматы то былое, что их сочетало. И затем твердо, двумя ладонями, что*то отсек, отграничил.
— Теперь, Кирюша, наступило другое время! Мир стал другой. Опять мы входим в жесточайший, предельный период. Кончилось отдохновение, и опять за суровое дело. Что взяли тогда, отдавай, отрабатывай! Ничего, Кирюша, мы выдержим. Батьки и дедки выдержали, и мы выдержим! Отложим наши иллюзии, наши тихие сладкие песни и споем, если грянет, и «Войну священную», и «Броня крепка», и «Сотни тысяч батарей». Ведь эти песни мы в детстве певали. Мы ведь не только хлеборобы, как Князек говорил, мы и ратники! Мы ведь и ратники с тобою, Кирюша!
Он двинул плечом в нарядной рубашке, и откуда*то в нем, в дипломате, возник мужицкий, солдатский жест. Так кидают за спину мешок, а на плечи винтовку, а через голову — шинельную скатку. Этот жест вдруг больно огорчил, почти испугал Боброва. Не хотелось ему сейчас этого жеста.
Из комнаты к ним вышла Антонина. Сидели втроем. Смотрели на розы. Потом, почти не сговариваясь, запели тихими давнишними голосами: «Спой мне песню, как синица тихо за морем жила». И слетались на их голоса никуда не исчезнувшие светлые силы.
Легли поздно. Бобров забывался, превращался в сон, в малую легкую птаху, ныряющую в воздухе, вытягивающую за собой синие нити.
Воскресное утро было душистым, в радужной фонтанной пыли. Они решили отправиться на загородную прогулку. Старцев, отомкнув ворота, выводил машину. Антонина держала книгу о фильмах Боброва, перелистывала страницы, где горячие алые кони мчались в белых снегах.
Уже были готовы усесться, когда ворота соседней виллы растворились и выплыл хромированный радиатор. Свежий седеющий человек поклонился им, улыбнулся из-под твердой щетки усов.
— Доброе утро, мистер Старцев!
— Доброе утро, профессор! — Старцев шагнул навстречу, пожимая соседу руку. — Я уже знаю, куда вы отправились. Сегодня погода как раз для верховой езды.
— Вы угадали. Хотя бы на пару часов хочу сменить кабинетное кресло и автомобильное сиденье на верховое седло. Надеюсь, когда-нибудь и вы присоединитесь ко мне. Я уступлю вам мою любимую лошадь.
— Когда*то я занимался в манеже. Но с тех пор на земле успело смениться несколько поколений лошадей, — пошутил Старцев. — Позвольте представить вам моего московского друга, режиссера, — он сделал соединяющий жест. — Кирилл Бобров. Профессор Бильгоф.
— Очень рад, — Бобров пожал протянутую руку. — Я привез вам поклон из Москвы, от профессора Корнелиу Авареша. Надеюсь во время моего визита в Зимбабве повидаться с вами. Если у вас окажется время.
— Благодарю за поклон. Я очень ценю работы профессора Авареша. Он тонкий этнограф, большой знаток африканского юга… А ваши проблемы? Что привело вас сюда?
— Позвольте, — Бобров повернулся к Антонине и мягко, извиняясь, извлек из ее рук книгу. — Пользуясь этой мимолетной встречей, хочу преподнести вам, — он быстро, на лету, сделал дарственную надпись, передал книгу Бильгофу. Тот принял, раскрыл. — Я дилетант в вопросах африканского юга, но герой задуманной мной картины действует именно здесь. И мне хочется понять атмосферу, послушать знатоков.
— Благодарю… Мистер Старцев, если сегодня вечером вы с женой и вашим другом располагаете временем и у вас нет намерений провести его по-своему, я был бы рад видеть вас у меня после шести.
— Спасибо, профессор, придем с удовольствием, — ответил Старцев, весело взглянув на Боброва. — Желаю приятной прогулки верхом.
Они дождались, когда машина Бильгофа прохрустела по гравию, прошелестела по асфальту, метнулась и растаяла в синеватой дымке.
— Ну вот видишь, первый контакт тебе обеспечил! — довольно смеялся Старцев. — А теперь, Кирюша, забудь о делах!
Они миновали ботанический сад с глубокими зелеными полянами и одиноко стоящим, похожим на дуб деревом. Боброву на миг захотелось уйти в эту зелень, сесть под округлое, черно-живое дерево, прислониться затылком к теплой коре. Прокатили мимо рощи, где пестрели разноцветные кони, наездники прямо и грациозно сидели в седлах, и одна лошадь, управляемая седоком, плавно скакала, перебирая хрупкими копытами, и казалось, из окна скоростной машины, — они смотрят замедленную съемку.
Долго катили по пустому, голубому, как река, шоссе, мимо влажных рощ и долин. Бобров, слушая мягкий ветер за стеклами, испытывал блаженство. Изредка вступал в короткие, все о московской жизни, разговоры с друзьями. Они чувствовали его состояние, не докучали, оставляли молчать.
Достигли Национального парка, где был устроен натуральный, в каменистых холмах, вольер для львов. Привратник открыл ворота, они покатили по желтой, проросшей корнями дороге, высматривая на гранитных утесах львов. Наконец увидели целое стадо, ленивое, лежащее в тени. Перед львами, обглоданно-белый, с кровавыми ошметками, валялся коровий костяк. Антонина в страхе подняла стекло, и они медленно проехали мимо сонных, сытых животных. Только один лев поднял свою круглую башку и зевнул.
Они закусили в маленьком ресторанчике у воды. Стейк был отлично прожарен, зелень свежа, а вино такое холодное, что ломило зубы.
Тут же, у ресторанчика, они зашли в лавку, торгующую изделиями из слоновой кости. Все ее пространство — прилавки и полки — было заполнено желтовато-белыми резными скульптурами, огромными гнутыми бивнями, в которых были выточены лабиринты орнаментов, выглядывали лики людей и животных, и казалось: бивень гудит бесчисленными голосами, звериными рыками, охотами, танцами у костров — гулом первозданной, готовой излиться в мир жизни.
Бобров, перекладывая драгоценную кость, выбрал два браслета. Один для жены, с бегущими по кругу слонятами. Другой, поддавшись внезапному, похожему на нежность чувству, для Марии, вспомнив ее теплую смуглую руку у себя на плече, испуганное умоляющее лицо в машине по дороге из Ресано Гарсиа. Хотел, вернувшись в Мапуту, сделать ей этот подарок — белоснежный, перевитый цветами браслет.
Они вернулись на виллу, утомленные, довольные. Бобров, извинившись, ушел к себе, в прохладную пустую спальную, и дневной его сон был сладок и свеж.
Его пробуждение было медленным возвращением в свет, в благоухающую прохладу, в тихое, дружелюбное звучание голосов под окном, где шелестела вода, орошавшая твердые кущи. До вечернего визита к Бильгофу оставалось много светлого дневного времени. И Бобров, еще утром, во время поездки, плененный видом ботанического сада, глубоких зеленых полян и похожих на дубравы деревьев, отправился туда на прогулку, уговорив хозяев не провожать его.
Повторяя изгибы шоссе, легко нашел сад. Переступил низкую каменную оградку, шагнул на плотный травяной покров, уже не зеленый, а рыжеватый, сожженный солнцем, пахнущий сеном, с повсеместным стрекотом незримых кузнечиков. Погружался в ухоженную, совсем нерусскую природу, уже не таившую в себе сходства с дубравами и полянами. Чистые, любовно, архитектурно спланированные насаждения кустов и деревьев были оснащены этикетками, латинскими и английскими надписями. Живая коллекция центральноафриканских растений окружала его глянцевитыми кронами, ветвистыми стволами, обильными соцветиями.
Он быстро устал ходить. Сел на скамеечку, состроенную из двух колод, из гладких, удобно отесанных досок. Отдыхал под высоким деревом, напоминавшим огромный шар. В зеленой сфере перелетали и ворковали горлинки, плескали крыльями, осыпали на землю сухие семена. Дальше, за деревом, тянулись мелколистые колючие заросли. И созерцание этого округлого просторного дерева, наполненного птицами, и молчаливых зубчатых зарослей порождало в нем некую двойственность. Покой при взгляде на дерево и тревогу при взгляде на заросли. Словно оттуда, из спрессованной мелкой листвы, тянул к нему холодок. Дул слабый тревожный ветерок. И он прислушивался к этим невидимым, волновавшим воздух течениям. Хотел понять их природу. Не мог.
Он подумал, что вот так же его герой после военных маршей, зрелищ боев и пожаров оказался вдруг в этом саду. Сидит, окруженный молчаливыми ликами зеленых деревьев. И ему, утомленному, на исходе сил, послано краткое отдохновение.
Запах сена, стрекот кузнечиков вызвали в нем образ подмосковных сентябрьских дней, когда высохшие травы желты, сквозь них — синева воды, и их изба горбится на бугре. Он медленно, из-под горы приближается к ней, а она удаляется, возносится к белому облаку. Черная, воспаренная, с крутым коньком, в красных метинах созревших рябин.
Они купили ее по случаю, в деревне, у сына умершего старика. Сын не жил с отцом, похоронил его и снова уехал в город. А огромный деревянный домина, тронутый древностью, жуками*точильщиками, осевший на углы, расплющивший, вдавивший в землю дубовые опорные плахи, этот дом пустовал, обрастал бурьяном. И вот достался Боброву, как многие из заброшенных изб, лишившись коренных хозяев, переходили в руки новых, недеревенских владельцев.
Он помнил свой первый приезд в избу, зимой, когда дом чернел среди ослепительных наледей, с горой оплавленного снега на крыше. Осторожно, робея, отмыкал замок, входил в свое новое владение. И в избе, из коричневых, смуглых стен, из осыпавшейся русской печи, из холодного закопченного зева смотрели глаза старика. Его неушедший дух, лежалый зеленый табак, стоптанные подшитые валенки, покосившиеся на божнице иконы — все следило за вторгшимся человеком, чужим, не родным, выталкивало угрюмо наружу.
Он бегал на лыжах, протаптывал первые тропы в окрестных полях, лесах, словно метил, трассировал незнакомое пространство. Любовался на сосновый огнедышащий бор в стуках дятла. На блестевшую лосиную лежку с подломанным, омертвелым болотным цветком. Вечером вернулся в избу. И пока катились по стенам и гасли последние румяные яблоки солнца и изъеденный капелью сугроб зеленел и искрился, как груда драгоценной посуды, он разводил печурку. Неумело пытался разжечь огонь. Печка чадила, не давалась. Дым густо и зло валил в избу. И чудилось: в клубах дыма, язвительно-желтый, летает старик, гонит его вон из жилища. Не раздув огня, улегся спать, укутавшись в овчинный тулуп. И, проснувшись на грани угарного обморока, успел дошагать до тяжелой двери. Толкнул и упал без чувств в сени. Приходил в себя от морозного, чисто-жгучего воздуха. Поднялся с колотящимся сердцем. На ощупь возвращался в избу. Померещилось: в осколке висящего зеркала сверкнула улыбка уморившего его старика.
С той зимы потекли непрерывные драгоценные годы, связанные с посещением избы, то краткие, на воскресенья наезды, то недели и месяцы, с таянием блестящих снегов, когда на дальних буграх среди белизны и сверкания вдруг обнажались желтые проседи, проступали посреди стерни, бело-голубые последние снега исчезали, превращались в гремящий бурный овраг, в текущую, хватающую за сапоги дорогу, в первые цветы. Бурый сорный склон внезапно становился лиловым от дрожащих, благоухающих, ветрено-нежных хохлаток, таящих в земле крохотные сахарно-сочные клубеньки. Смена цветов. Огненно-желтый мир от вспыхнувших одуванчиков, их господство, их празднество, и после ночами все горело под веками, дочь в золотистом венке, у сыновей в руках лучистые желтые звезды, и на губах горьковатый вкус исчезнувшего майского дня. Синева от гераней, вероник, колокольчиков, горячие, обрызганные синим опушки. Им на смену белые пенные ромашки, тысячелистники, дудники. И по склону над водой у тропы — красные, липкие, оставшиеся для него безымянными цветы, которые жена нарекла богатырскими. В таких цветах, утверждала она, двигались по степи богатырские кони, и тяжелый витязь окунал в цветы копье, оставлял в них долгий примятый след. Ясность осенних, холодно-солнечных дней, когда озеро яркое, синее, даль прозрачна в озаренных лесах, черно-синие ели, красные купы осин, нимбы берез, и он идет по дороге, обредая палые красные листья, в каждом из которых крохотное водяное зеркальце, отразившее осень. Первый заморозок, когда в забытом ведерке хрупкая корочка льда с вмороженным пузырьком. Ломая ее, прожигая касанием рук, вдруг поднял голову, и плавный курлыкающий, пульсирующий строй журавлей долго летел над избой, перестраивался, волновался, и пока пролетал, все таяла, стекала в руках первая льдинка. Глухие ночные снегопады, когда заваливало пути и дороги, и кровля, принимая тяжкую ношу, чуть слышно стонала, и лежишь в холодеющей избе, теряющей дневное тепло, вспоминаешь: ведь еще недавно здесь бегали дети, бабушка дремала в кресле, на спинке висит ее зеленый халатик, на столе валяется Васенькин, сделанный из пера, поплавок. И над всем — огромный, осыпающий снег зимы.
Те годы в избе — как мерно катящееся колесо, в которое вплетены их семейные торжества и размолвки, взросление детей, смерть бабушки, его отъезды и возвращения. Изба, как ковчег, среди дождей, цветов, снегопадов, несла в себе их семью.
Однажды осенью, когда начались холода, подлетела к избе лесная бабочка, осторожно попорхала у крыльца и скрылась в темных щелях ступенек, спрятала в избяном коробе свое хрупкое разноцветное тельце. И потом зимой, засыпая среди бурана, все представлял: где*то в подвале, прицепившись к половицам, все таится та бабочка. В крыше, в светелке, среди отвалившихся досок, жили галки, ежегодно вили гнездо, высиживали птенцов. В летние ночи, укладываясь на чердаке, он просыпался от галочьих нежных поскрипываний, писка птенцов. И всегда бывал такой день, когда птенцы, синеглазые, большеклювые, на шатких ногах, выпадали из гнезда, пробовали летать, висли на ветках березы, валились на гряды, и дети вносили в избу обалдевшего, теплого, немигающего птенца, а над избой истошно кричали летающие чернокрылые галки. Летом из сарая вылезали ежи, почти ручные, фыркающие. Сновали у умывальника, тыкались в забор. Тогда являлась на свет соломенная бабушкина шляпа, в которой в молодости она гуляла по Парижу, и в этой парижской шляпке сердито сидел еж, дети возились с ним, подносили к своей прабабке, хотели ее попугать, а она, не видя, молча, смиренно кивала. Ночью он выходил из избы, стоял среди мокрых лопухов у черного паруса драночной крыши, над которым теплели звезды, и думал: эта изба собрала в себе самых дорогих для него людей. За стеной спит бабушка, спят мать и жена, спят его дети, а он, неспящий, просит о продлении их жизней, чтоб не ведали бед и печалей.
Его ложе, его рабочее место было под крышей, откуда извлек столетний хлам старика, поставил дощатый стол, дощатый топчан и работал до темноты, дожидаясь, когда улягутся мать и бабушка и жена, отзвякав посудой, крадучись, осторожно позванивая лестницей, заберется к нему. Прошелестит босиком, большая, белая, и ляжет рядом с ним на топчан. Сохнет над ними пучок зверобоя, колотится о стекло ночной мотылек, и мгновенный, озаряющий бенгальский свет, в котором ее лицо дрожит на полосатой подушке, трепещет с плотно закрытыми голубоватыми веками, алые приоткрытые губы, черная, горячая косма волос. Она уходила, слабо белея, исчезая в звяканье лестницы, а он оставался один, в сладком бессилии, переходящем в сон. И последняя перед забытьем мысль: сколько в этой избе до него было бед, ликований, любовных утех и рождений младенцев, сколько стояло гробов, сколько солдатских проводов и свадеб прошумело вокруг. И вся толпа голосящих безвестных, неведомых ему, живших здесь до него, входила в его сновидения.
То лето, когда в избу приехал его друг-футуролог, чем*то огорченный, усталый, измученный чередой неудач. И он, хозяин, улавливал сердцем его смятение, окружал друга нежным бережением и любовью. Повесили на чердаке подрамники со схемами грядущего урбанизированного рая, где небоскребы и фабрики уживались с лугами и чистыми реками. Нарисованные кистью другого их друга, художника, двигались лоси, летели птицы. Весь чердак запестрел футурологическими чертежами и схемами. Они сидели за бутылкой сухого вина. Пахло дымом — жена в красном сарафане разводила на траве самовар. Говорили, спорили о будущей картине мира, о судьбе человечества, и ласточка вдруг влетела сквозь открытое оконце, стала носиться, чирикая, под кровлей. Села на стропило, с малиновым чутким зобком, сладко верещала. И друг замер, лицо его, обращенное к ласточке, стало нежно-беспомощным.
Готовились наутро смотреть затмение солнца, дружно, всей семьей, коптили стекляшки, готовились рано подняться. Но на рассвете из троих детей проснулся младший, Андрюшенька. Поднял и мать, и его, отца, повел наблюдать затмение. Стояли втроем на росистом, красном от зари, от цветущего клевера лугу, вглядывались в багровые тучи, ждали солнца. Рядом паслись два коня, черный и белый. И было на этой ветреной багровой заре тревожно. Было больно смотреть на бледное, невыспавшееся сыновье лицо, на его тонкую шею, на хрупкие пальцы, сжимавшие закопченное стеклышко. Встало солнце, неяркое, с червоточиной, с темной раковиной. Ветер, летящий от зари, казался красным, жгуче-холодным. Жена поддалась всеобщей, царящей в природе тревоге, сулившей беду, пугавшей древним испугом. И он сам, глядя на сына, молчаливого, неотрывно наблюдавшего полупогасшее солнце, думал: что ждет впереди эту родную драгоценную жизнь, эти луга и деревни? Какое нашествие сулит им затмение?
Тот месяц, когда бабушка вдруг быстро пошла на убыль. То сидела целыми днями в своем парусиновом кресле в тени шиповника, дремала, и он подходил к ней близко, неслышно, смотрел, как бегут по ней прозрачные тени березы, ползает по халату красная божья коровка. Вглядывался в дремотное безжизненное лицо, такое дорогое, когда*то живое, сверкающее, готовое спасать, вдохновлять. Что*то в ней вдруг надломилось. Кончилась ее дремота, и какие*то силы, цепкие, упорные, страшные, потащили ее во тьму. Она просыпалась ночами в безумном ужасе. Начинала метаться, кричать. Все сбегались к ней, в ее маленькую, за печкой, комнатку. Она не узнавала их, пугалась больше. Ее немощное хрупкое тело наливалось энергией, пружинно отбрасывающей их, желающих ей помочь. Она выкрикивала что*то невнятное. Глаза были выпучены, видели какое*то налетевшее на нее сонмище. Вся ее жизнь, наполненная пожарами, разрушением родового гнезда, потерей любимых и близких, нашествиями, бегствами, непрерывными страхами, вся ее жизнь вновь всколыхнулась в ней, терзала и жгла. У них, у ее близких, уже не было сил. Они не спали ни днем ни ночью, караулили ее приступы. И уже внутренне от нее отступались, не признаваясь друг другу, отдавали ее во власть явившихся взять ее сил. Над избой, над деревней шли тяжелые ливни и грозы. Он уходил под ветреное низкое небо, в котором, как бабушкин бред, летели косматые тучи и полыхали молнии. Вспышка ударила в церковь, зажгла деревянный купол. Стоя на бугре, он смотрел через озеро на темную церковь, на ее горящую сквозную главу, осыпавшую искры. Связывал это знамение с бабушкой. Не шел к ней, знал, что там все кончается. Кончена жизнь самого дорогого для него человека. Глава, накренившись, медленно, меняя свою округлую форму, складываясь и сминаясь в ком красного пламени, рухнула, осыпалась вдоль стены и чадно погасла. Стояла в дожде безглавая церковь. Лицо его было в слезах.
И еще одно знамение в новогодней избе, когда с женой и детьми наехали в промороженный дом и грели его, протапливали, оттаивали печным огнем, дыханием, своими криками и возней. К ночи было тепло, стол украшал изжаренный в духовке гусь, искрилось шампанское, ожила и летала по дому красная бабочка. И они пили за счастье друг друга, и дом их был — полная чаша, и все, даже самый их маленький, чувствовали, что сейчас они счастливы. Что они едины, семья. Была прогулка в ночи. Спускались к озеру. Он палил из старенькой, сохранившейся с юности «тулки», пускал цветные ракеты. Они кололи у проруби лед, крушили зеленоватые ледяные сервизы. И возвращались в избу; пропустив всех в тепло, он и дочь задержались вдвоем на крыльце. И над ними по небу молниеносно, бесшумно прокатилось что*то огромное, многоцветное и чудесное, словно колесница, перевитая цветами, и скрылось за трубой и за крышей. Когда вошли в избу и рассказали о чуде, остальные им не поверили. Так и осталась между ним и дочерью эта тайна, посетившее их видение, небесная колесница в ночи.
Первый их год, когда приехали в избу всем скопом, и вместе с ними теща, пребывающая в постоянном корректном конфликте с его матерью, — обычные внутрисемейные распри несхожих людей, проживших жизнь по-разному, с разным пониманием всего. Воспитание детей, убранство комнат, сервировка стола, комментарии к газетным статьям, суждения о книгах, о жизни — все было разным, копило взаимное раздражение. А он, находясь между двух полюсов, мучился, протестовал и взрывался. Своей непоследовательностью и пристрастностью увеличивал семейный разлад. Однажды ночью проснулся от криков на улице, от красного трепетания в окне. Выбежал: близко, жарко горел старый амбар. Светились слеги на крышах, занимались раскаленные сухие венцы. Вся деревня была на ногах. Тащили ведра с водой, поливали на пламя, на стены ближнего дома. Тес накалился, окутывал паром. Он вернулся в избу. С женой стали будить детей. Теща и мать, полуодетые, с седыми распущенными волосами, одинаковые в своем ужасе, в своем инстинктивном знании и согласии, брали на руки двух младших, еще сонных, капризных. Жена подхватила дочь. Он принимал в объятия покорную безвольную бабушку, и они все, босые, озаренные красным пожаром, выбирались из дома через бурьян на задворки. Спасались от пламени. И две враждовавшие недавно женщины забыли свои суетные повседневные распри. Снова, в который раз за жизнь, выносили из огня свои драгоценности. Спасали свой род, заслоняли его собой — от всех войн и нашествий. Две седые женщины, тащившие детей на руках.
Эта изба была не просто пристанищем, не просто их летним приютом. Она дарила им бесценный опыт. Детей одаривала зрелищем стада, спускавшегося к водопою, петушиным криком, пойманным в пруду карасем, венком из васильков и ромашек. А его самого — огромным, заключенным в деревянный короб объемом их семейных, родовых состояний, вошедших в сложную связь с прежним, до них, крестьянским укладом, не исчезнувшим, а питавшим их, живущих в избе, невидимыми добрыми силами.
Изба ветшала, приходила в негодность, и не было сил и умения ее ремонтировать. В ливни текла крыша. Он у себя наверху подставлял под капель бесчисленные банки и миски. Гнил, оседал, заваливал на себя дом старый венец. Рассохлись и трухлявились рамы. Окна, набранные из осколков хрупких, ломко-перламутровых стекол, начинали сыпаться и сквозить. Печь кренилась, лысела, стряхивала глину, коптила и чадила, и в духовке прогорела дыра. Он, вечно в поездках, вечно в работе, мучился, видя гибель старого дома. Чувствовал свою вину перед теми, кто строил, хранил. сберегал для него избу. Это чувство вины толкнуло его наконец на дело. Отложил все труды и науки и целый месяц отдал избе. С соседом-плотником подкопали, подставили домкраты, приподняли дом, выскребли истлевший венец и воздвигли кирпичные столбы. Завезли песок и цемент, месили, заливали в дощатую опалубку, подводя под избу вековечный бетонный фундамент. Сменили прогнившие рамы, и на черном фасаде вспыхнули, ярко сверкнули молодые глаза — новые застекленные окна. Обмазал заново печь, побелил ее бережно, и явившийся в гости друг-художник разрисовал ее цветами, оленями, крылатыми девами. Нашел в стариковском сарае связки осиновой дранки. Взгромоздился на высоченную кровлю и, держась за трубу, оседлав крутой, исклеванный птицами, раздутый ветрами, съеденный солнцем щипец, стал латать крышу. Клал белые латки, всаживал в щепу длинные блестящие гвозди, держа их в губах. Сверху слал приветы играющим детям, матери в огороде, соседям, коровам и птицам. Надвигалась синяя высокая туча. Летел, волнуя хлеба, сладкий ветер. Гнал по дороге белый легчайший смерч, словно вихрь из пшеничной муки. И в этом негрозном кружении, в живом человекоподобном вихре вдруг почудился старик, благодушный, благодарный и добрый. Залетел к нему вверх на крышу, обнял, дохнул и скрылся. И сверху на горячие плечи, на иссохшие губы брызнул мелкий блестящий дождик — стариковское благословение.
Теперь, сидя в Хараре, в ботаническом саду, под африканским деревом, отделявшим его от недалекого шоссе, где мчались лакированные «кадиллаки», «пежо», «ситроены», он видел свою избу, ее знакомое, корабельное, родное обличие. Наделял своей любовью и болью вымышленного, несуществующего героя. Оживлял, шел его путями. Был готов разделить его участь.
Он сидел на скамье под деревом, глядя на плотные колючие заросли, и тревога его вернулась, усиливалась. Оттуда, из сплетения веток, овевали его упругие ветерки. Кто*то слал ему невнятную весть, кто*то живой и реальный, принявший вид терновых зарослей. Он хотел разгадать эту весть — и в то же время не хотел и боялся. Желал продлить свое неведение, свое пребывание среди дорогих и желанных образов.
Старался возродить в себе картины родной природы, но они не возвращались. Тревога, коснувшись, охватила его, медленно пробиралась в самую его сердцевину. И там копилась. Он наполнялся этим больным предчувствием, готовым превратиться в тоску. Пытался еще спастись, за что*то еще ухватиться, что*то отдалить и отсрочить.
Видение Кремля, посетившее его несколько дней назад на пляже в предместье Мапуту. И почти телесная, из любви и раскаяния, встреча с матерью в тот ливень и гром. Шепоты, разговоры с женой, подсевшей к нему в машину в Матола, когда он отпустил Марию и в кроне дерева зеленел и светился фонарь. И дети, милые, драгоценные, повторявшие для него свое снежное игрище, когда лежал без сна в Шай-Шае в крохотном номере, поджидая Соломау, и наутро началось их рысканье по лесам, поиск и взрыв самолета. И друзья, чьи незабытые лица он вызвал из прошлого, и друзья явились и встали с ним рядом в военной колонне, и он шел, говорил и не мог наговориться с ними. И теперь вот бревенчатый дом, где протекли счастливые, полные мира дни, он почему*то тоже возник, проскрипел своим ветхим срубом.
И вдруг истина, простая и ясная, открылась ему. Все эти недели, включенный в борьбу, тратя последние силы, видя кровь и насилие, погружаясь в них одной своей сутью, он другой, заповедной, успевал приводить в порядок свои потаенные, не видимые миру ценности. Словно с ними прощался, укладывал их одну за другой в тихий ларь, совсем как в тот, что стоял когда*то в их доме на Тихвинском, принадлежавший еще прабабушке, с музыкальным замком, и он в детстве все порывался туда заглянуть. Туда, в этот ларь, опускал он теперь свое богатство, словно оставлял кому*то. И этот труд позади, ларь его полон, и дом его прибран, и сам он в белой рубахе.
Это чувство белой рубахи посетило его, сначала торжественно, потом очень быстро превратилось в боль и смятение. Он был не готов. Хотел туда, к своим милым, налюбоваться, наглядеться на них. Тронуть белую шею жены с ее любимыми гранатовыми бусами. Пройтись по лесной дороге, обжигаясь о сырую крапиву, гоня перед собой неумелого, перепархивающего птенца. Заплыть на середину озера под тихое облако, и увидеть вдали не лодку, а стеклянную вспышку весла, и знать — там плывут его дети.
Он просил у кого*то отсрочки, просил еще подождать. Просил, чтоб его миновали эти плотные, безгласные, веющие из кустов дуновения.
Очнулся. Мимо шел человек, деловитый, в белой шляпе, вел на поводке борзую. Прошел, не взглянув на Боброва. А собака обернулась на него узкой, чуткой, взволнованно-страстной мордой. Пора было возвращаться на виллу…
И все это показалось наваждением, блажью, когда сидели в гостях у профессора Бильгофа. Женщины на веранде рассматривали вязанье — рукоделье жены профессора. Мужчины — в обширной уютной библиотеке хозяина, с золотым тиснением корешков, с нарядным блеском суперов, с огромным слоновым бивнем, изрезанным бесчисленными ликами, с черными большеглазыми масками. Бобров держал у губ тяжелый стакан с прозрачной головкой льда, вдыхал крепкий дух виски. Внимательно следил за румяным, гибко-спортивным профессором, оценивал, коллекционировал его отзывы и суждения.
— Я успел лишь заглянуть в красочную книгу, которую вы мне подарили, мистер Бобров, — говорил профессор, гостеприимно улыбаясь, всем видом показывая, как он рад, дорожит гостями. — Я взял ее с собой на прогулку. Успел перелистать. Как бы мне хотелось посмотреть ваши фильмы на экране. Я думаю, это вовсе не невозможно! Не сомневаюсь, они будут иметь успех. Доказательство тому у меня уже нет вашей книги! Один мой знакомый увидел ее у меня и просто вымолил дать ему на один только день. Обещал привезти сегодня же. Он, этот знакомый, только что приехал из Южно-Африканской Республики с кратким визитом в Хараре. Он должен вот-вот быть.
Бобров непринужденно вел разговор, стараясь запомнить убранство гостиной, манеры и жесты хозяина. И Бильгоф, словно чувствуя это, немного позировал, давал себя наблюдать, мгновенно откликался, охотно следовал наво дящим вопросам. Был откровенен и прост.
— Конечно, — говорил он, — программа нового президента, провозгласившего единое общество, заслуживает всяческого признания. Черно-белый компромисс должен обеспечить Зимбабве стабильность и процветание, уберечь страну от нежелательных социально-экономических издержек, наблюдаемых нами в бывших португальских колониях Однако этот общенациональный, черно-белый, как я сказал, компромисс возможен не раньше, чем будут достигнуты свои отдельные компромиссы в белом и черном стане. Эти фрак ции, уверяю вас, сами по себе далеко не едины. В них существуют свои конфликты, и ведущие политики обеих расо вых групп, согласившись с общенациональной идеей единства, решают сейчас, и весьма мучительно, внутрирасовые проблемы.
Он анализировал общество, называл имена и тенденции, оттенки и склонности отдельных группировок и сил. И Бобров, вновь облекаясь в личину героя, дорожил этой открывшейся ему возможностью рассматривать политический срез, сделанный точно и умно, стремился запомнить лексику, сам дух, сам темп разговора.
— Вас интересует экономический аспект? Да, действительно, стал быстро развиваться черный бизнес. Политическая власть обеспечила и открыла доступ черному бизнесу. И это не может не внушать опасений белым коммерсантам. Но пока что, уверяю вас, это не более чем опасения. Если не последует крупных экспроприацией, а они, по-видимому, не последуют, два эти бизнеса могут сосуществовать и кооперироваться. Экспорт мяса по-прежнему затруднен, и наши фермеры ищут рынок и готовы искать его где угодно, даже в СССР, если бы для этого нашелся рефрижераторный флот и готовность к контрактам. Повторяю: наша экономика относительно здорова и на ее основе возможен стабильный политический процесс.
Бобров сыграл свою роль, роль африканиста, чуткого аналитика, стремящегося понять, в какой степени оценки и прогнозы профессора окрашены его личными симпатиями и пристрастиями. Тонко отделял этот местный, региональный анализ от общих, характерных для континента тенденций. И при этом наслаждался интеллектом и лексикой собеседника, свободно владеющего материалом.
— Двурасовая армия неизбежна. Она — уже факт, — продолжал Бильгоф. — Белые контингенты распущены, повстанцы сдали оружие, и на их основе формируются смешанные бригады. Но, во-первых, есть психологическое отчуждение: недавним противникам, стрелявшим друг в друга, трудно ужиться в одной казарме, повиноваться приказам вчерашних неприятелей. И второй аспект — политический. Добившейся внутреннего мира стране больше не нужна крупная армия, и надо решить, куда направить многочисленные контингенты черных повстанцев, привыкших воевать и требующих прямого участия в новой структуре общества.
— Дорогой профессор, — Бобров кивал, принимая его суждения, но и мягко им возражая с позиций того, кем он был, с позиций героя-африканиста. — Все это выглядит весьма убедительно, если рассматривать Зимбабве как автономно существующий организм. Но согласитесь, эта автономия весьма условна. Зимбабве — часть динамичной и весьма неустойчивой композиции на африканском юге. Насколько спокойно наблюдают за вашими переменами в ЮАР? Не наступит ли такая фаза, когда в Претории сочтут необходимым вмешаться, не наступила ли она, эта фаза?
За окном у ограды прозвучал сигнал автомобиля. Бильгоф, приготовив, но прервав ответ, повернулся на звук:
— Это, должно быть, он!
Раздался вкрадчивый шорох гравия. Глазированная тень машины мелькнула в саду. И через минуту на пороге возник человек в белоснежной рубахе и брюках, очень белых в контрасте со смуглым лицом и руками. И едва он возник, еще не ступив в область света, Бобров, почти не изумившись, связывая с его появлением недавний, пережитый в ботаническом саду абсурд и теперешний разговор с профессором, и подсознательные все эти недели, где бы он ни был, размышления о нем, и нечто еще, что действовало сообразно с таинственной, знакомой ему, художнику, логикой, стягивающей их всех в задуманный, осуществляемый самой жизнью сюжет, — Бобров узнавал в нем Маквиллена, инженера по локомотивам, с кем встречался в отеле «Полана», вел сложные, из умолчаний и полунамеков беседы, где каждый играл на себя. Теперь инженер стоял на пороге, дружелюбный, светский, держал в руках книгу, где на супере вместе с аннотацией темнела фотография Боброва, и хозяин их всех знакомил.
— Мой друг, мистер Маквиллен, несколько дней как из Претории. Прошу. Советник советского посольства мистер Старцев. Режиссер из России мистер Бобров, книгу о котором, дорогой Маквиллен, вы почти выхватили у меня. Надеюсь, вы найдете сегодня время обмолвиться о ней с самим автором. А теперь, господа, хотя бы на время оставим политику. Прошу к столу.
Ужин был обилен. Вино в меру охлаждено. Женщины сверяли свои английские впечатления, вспоминали о Пикадилли, о лондонских магазинах. Старцев приглашал профессора в Москву, обещал содействие в визе. Тот соглашался, говорил, что в новых условиях путь из Хараре в Москву может оказаться короче, чем в Преторию. Все смеялись профессорской шутке.
После ужина гости вновь разделились. Женщины отправились смотреть розариум, подсвеченное разноцветье кустов, откуда лились бархатные, многослойные ароматы. Профессор и Старцев курили, обсуждая последнюю реорганизацию кабинета. А Маквиллен и Бобров, не сговариваясь, улыбаясь издалека остальным, вышли на веранду, где стоял зеленый ломберный столик и лежала колода карт. Остановились у столика. Маквиллен легким ударом рассыпал колоду, и она легла по сукну, стеклянно-блестящая, рассыпалась королями и дамами, черно-алой геральдикой. И у Боброва мимолетное воспоминание: бабушка после обеда доставала маленькую, любимую колоду карт и, очень серьезная, сосредоточенная, раскладывала пасьянс, и мать, и он, внук, ей не смели мешать, наблюдали ее священнодействия. И ему было удивительно смотреть на рождавшуюся витражную картину, где, казалось, таится его судьба и судьба его матери, брезжущие сквозь цветные, создаваемые бабушкой сочетания.
— Я не удивился, мистер Бобров, встретив вас здесь, помня наши недавние беседы в Мапуту. Мы ведь и собирались здесь встретиться, — Маквиллен держал его книгу, и рука инженера скользила по суперу, касаясь портрета. Бобров лицом чувствовал эти скользящие прикосновения. — С огромным интересом читал книгу. Хотел понять, кто тот человек, что намерен рассказать миру об Африке, о моей стране, о моем доме и, в сущности, обо мне.
Он пригласил Боброва садиться. Тот молча подчинился его жесту, сел, слыша, как время выстраивается посекундно в нарастающее ожидание, движется в ритме монолога Маквиллена, и его, Боброва, существование подчинено его интонациям и звучаниям.
— Все-таки вы удивительные люди, — продолжал Маквиллен, кивая на книгу. — О вас говорят, что вы материалисты, прагматики, безбожники. А я, читая вас, еще раз убеждаюсь: это вы — самый настоящий идеалист, почти богослов! Простите мне эту шутку! Сквозь ваши рассужения об эстетике, о миссии художника дышит прямая вера! Вера в чудо! Чуть ли не во второе пришествие. Мир катится в преисподнюю, в погибель, и об этом свидетельствует экономика, реальная политика, реальное военное дело, реальная человеческая психология, а вы проповедуете чудо! Некое, в итоге всего, возникающее идеальное бытие! Наступающий золотой век человечества! Мы все доживаем последние дни, готовимся превратить мир в кровавую горячую котлету, а вы прогнозируете цветение. Ваш будущий фильм будет о том же? О цветении? Здесь, на юге Африки, где уже началось первое действие Страшного суда? Меня это, признаюсь, ошеломляет. Либо это мистификация, — он снова кивнул на книгу, — либо в моем опыте, в моей природе отсутствует некий элемент, дающий ключ к пониманию вашей веры.
Он положил книгу на зеленое сукно, обсыпал ее картами, и Бобров смотрел на свое оттиснутое на обложке лицо в окружении валетов и дам.
— Хочу сообщить, я покинул ЮАР. Да просто сказать — удрал! В данный момент вы говорите не с инженером, не с представителем фирмы, а с частным лицом. Я продал свой дом и увез семью. Здесь, в Хараре, я для того, чтобы закруглить ряд финансовых дел и продать кое-какую принадлежавшую мне недвижимость. Я — частное лицо и как таковое симпатизирую и сочувствую вам, добровольно рвущемуся в это пекло, откуда я, как мне кажется, успеваю вырваться с минимальными для себя потерями.
Бобров не перебивал. Слушал как бы в прострации, ловя приближение некоего звука, который еще не звучал, а только намечался, высылая вперед свое отражение.
— Я выбирал, куда бы уехать, где бы скрыться от бойни. Где поставить мой дом так, чтобы ночью можно было держать окно открытым и не ждать в свою спальню очередь. В Европу? О нет! Она очень скоро превратится в термоядерную Калахари, и ходи по ней, подбирай в золе цветные стеклышки от Кельнского собора или железные катышки от Эйфелевой башни! Только не в Европу! Может быть, в Соединенные Штаты? Я думаю, очень скоро самыми счастливыми там станут те, кто похоронен на Арлингтонском кладбище. Селиться там все равно что селиться в печи огромного вселенского крематория, а это меня не устраивает. Африка? Здесь все безнадежно. Нарастающая нестабильность в масштабе всего континента. Даже Нигерия, я — знаю, накопившая жирок на своих нефтедолларах, несет в себе потенцию гражданской войны, и я не завидую тем моим соотечественникам, кто откочевал в Нигерию. Может быть, Латинская Америка? Но она — синоним кровавой революции, уже начатой, уже затеянной. Из Сан-Сальвадора, из Манагуа она спустится вниз, в Бразилию, в Чили, в Перу. Кто хочет быть застреленным в своем доме, пусть едет в Латинскую Америку. Может быть, Азия? В Кампучию, сажать цветы в черепа вместо цветочных горшков? Или в Пакистан, под тень висящего на перекладине Бхутто? Нет, я выбрал Австралию. Я решил поселиться в Австралии в расчете на то, что туда, может быть, не залетит шальная ракета и китайские дивизии еще не скоро дойдут до Сиднея. Я уезжаю в Австралию. Моя семья уже там, и я, слава богу, скоро за ней последую. Я надеюсь провести мою старость в тишине за чтением книг, которые не успел прочитать, охотясь за черными боевиками, рыская по Соуэто или строя ловушки профсоюзным функционерам на угольных копях Виртватерсранда. Впрочем, все это было прежде. В последние годы я занимался другим.
Он умолк и как бы задумался. Бобров не прерывал его, слушал приближение звука, громогласного, стремительно налетающего, готового наконец прозвучать.
— Я не сентиментален, — сказал Маквиллен. — Не могу объяснить, что мною сейчас движет. Пожалуй, что это связано с этикой. Пусть с этикой Конца Света, но все-таки с этикой. Я хочу вам кое-что сообщить. Как режиссеру, как человеку сцены, как человеку кино и театра, театра военных действий. Я уже не враг АНК. Они мне оказали ряд услуг. В сущности, они сохранили мне жизнь. Они пощадили мой дом и мою семью, хотя могли их взорвать. Представьте себе на минуту, что у меня есть информация. Для вас, режиссера! Может быть, она устарела. Может быть, вы узнаете об этом из завтрашних газет. Но, может быть, некоторое время эта информация еще будет в цене. И вы успеете прислать свою съемочную группу. Расставить осветительные приборы. Навести кинокамеры. И сделать натурные съемки. Хотя все это шутка, простите.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Бобров вяло, слабо, чувствуя приближение огромной усталости, желания встать и уйти, покинуть эту веранду с зеленым ломберным столиком, эту виллу, и лечь, и забыться. — Что должен я им передать?
— Как бы вы, режиссер, отнеслись к известию, что готовится операция по уничтожению бюро АНК в Мапуту? Уничтожение домов АНК в Матола. Ну, скажем, крупномасштабная акция — проникновения в Мозамбик подразделения спецвойск, удары по домам АНК. Вам бы это пригодилось для фильма?
Бобров физически чувствовал, как время с разящим свистом сжимается в стремительный плазменный луч, вонзается, буравит, прожигает в нем, Боброве, крохотный прокол, и в этот свищ, как в пробоину подводной лодки, устремляются разрушающие сверхплотные силы, раздирая, расшвыривая его оболочки, и он гибнет, взрывается от непомерного давления мира.
— Вы продолжаете развивать свою шутку? — спросил он чуть слышно. — Когда же мне следует приглашать осветителей? Приезжать со съемочной группой?
— Точно не знаю. Может быть, сегодня. Или завтра. Или через неделю. Это зависит от ситуации на границе. От способности спецподразделений беспрепятственно преодолеть границу. Это все, конечно, гипотеза. Киногипотеза. Все входит в развитие шутки.
— Что заставляет вас так шутить? Почему вы мне это рассказываете?
— Если хотите, это каприз. Каприз человека, уставшего от бойни. Бегущего прочь от бойни. Мое прощание с Африкой. Быть может, это вам пригодится.
И мысль: вот еще один африканист, чужой и враждебный, накануне крушенья и гибели, дан ему в обозрение. И нужно его взять в свою душу, его негативный, из ядов, опыт. Силой души и воли обезвредить, победить, сделать одним из героев фильма. И следующая внезапная мысль: работа над фильмом не прервана, но начата другая, грозная, связанная с жизнью и смертью работа, к которой его призывают, в которую он вовлечен, которая исподволь, постепенно возникла в недрах работы над фильмом. Он, режиссер, искавший героя картины, собиравший его в себе по крупицам, вдруг превратился в героя, в борющуюся и познающую личность, от разуменья и поступка которой зависит судьба людей. Он, Бобров, — африканист, стоящий на пороге открытия.
— Благодарю, — ответил Бобров. — Благодарю за остроумную шутку.
На веранду входили оживленные хозяин и Старцев.
— Признательны за чудесный вечер, — говорил Старцев Бильгофу. — Теперь мой черед пригласить вас к себе. И тогда мы продолжим нашу беседу.
— Надеюсь быть полезным вашему другу. — Бильгоф поклонился Боброву. — Мои связи в кругах политиков и бизнесменов к вашим услугам.
— С благодарностью ими воспользуюсь, — Бобров пожимал профессору руку.
— Желаю вам после цветения, которое вы всем нам сулите, сладких плодов, — усмехнулся Боброву Маквиллен.
— Все-таки иногда закрывайте на ночь окна. В Австралии, я слышал, случаются прохладные ночи, — ответил ему шуткой Бобров.
Они покидали виллу. Прощались с хозяевами.
Через несколько минут они сидели в кабинете у Старцева, и тот, напряженный, высчитывающий, обегая глазами вокруг Боброва, останавливал на нем свой серый, встревоженный взгляд. Спрашивал:
— Ты полагаешь, этому можно верить? Это могла быть фантазия. Просто пьяный бред, наконец!
— Он не был пьян.
— Или, может, он тебя разыграл? Зная твои интересы. Пошутил над тобой, режиссером?
— Он — не шутник. Еще там, в Мапуту, мне дали понять, что он не шутник. Что он связан с разведкой.
— Может быть, это и так. Тем более информация нуждается в проверке. Она может оказаться дезинформацией.
— Ну подумай, что я такое, чтоб ему морочить меня! Хотел сорвать меня с места, испортить свидание с тобой? Посадить на самолет и отправить в Мапуту? Едва ли. Это был срыв, психологический срыв. Уж ты поверь мне. Я чувствую в человеке эти моменты. Это был срыв гибнущего человека.
— Все может быть. Я все допускаю. Но информация подлежит проверке.
Старцев продолжал бегать глазами, словно ловил невидимую, перемещавшуюся по комнате точку.
— Скажи мне, — Бобров видел близкий лоб Старцева, в котором шло вычисление. — Сколько времени нужно, чтобы эта информация дошла до Мапуту. До тех, кого она касается. До людей АНК.
— Мне трудно судить. Проверка, перепроверка и все такое. Везде свои темпы, своя скорость прохождения информации. К тому же каналов много — не сомневаюсь, у АНК есть свои люди, свои источники, и, если им что*то грозит, они знают об этом не хуже тебя. А грозит им постоянно, и у них, не сомневайся, есть свои способы защититься, выйти из-под удара, обвести вокруг пальца противника. Хотя любой намек, даже тот, который ты получил, важен. Пренебрегать им нельзя. Он подлежит анализу.
— Для анализа, боюсь, не осталось времени.
Старцев говорил очень искренне, убедительно, его давний друг, желающий ему блага, он не желал снять с него, Боброва, эту внезапную, кажущуюся непосильной заботу, он просто брал ее на себя. Просчитывал и обдумывал. Но быть может, прав Старцев, и он, режиссер, заигрался. Услышанное им — одна из бесчисленных версий, бесчисленных обмолвок, гуляющих в бесконечных потоках политической и боевой информации, омывающих мир. И не его задача, не его компетенция — реагировать на эту залетевшую частность, на этот внезапный всплеск. Он — художник и откликнется на это по-своему. Он введет этот случай в сценарий, обыграет в сюжете картины: ту, в «Полане», встречу с Маквилленом и эту, в Зимбабве. Бегство расиста с тонущего корабля. Еще один признак крушения. И зеленое сукно, и колоду карт, и свой портрет среди разноцветных масок. И герой его, африканист, случайно получив информацию, прерывает визит в Зимбабве, расстается с любимым другом и летит в Мапуту, известить людей АНК.
— У тебя есть расписание? Когда самолет в Мапуту? — спросил он у Старцева.
— Ты что, хочешь лететь?
— У меня, как ты видишь, нет выхода.
Старцев позвонил.
— Есть рейс из Лусаки через Хараре в Мапуту, сегодня. И утром прямой на Мапуту.
И снова вялая волна апатии, слабости, почти обморочности накатилась на него, словно из сонного моря, опрокидывая, заваливая, лишая воли, и он последним усилием, борясь с ней, хватаясь за твердь, вызвал в памяти образ Марии, идущей к темному дому, где в дереве зеленеет огонь, и Микаэля, рисующего на бумаге план полицейской казармы, и певца из «Амандлы», стискивающего кулаки на фоне чернокрасной Африки. И волна отступала, и он оставался на суше в ясности, в очевидности предстоящего действия.
— Я одеваюсь. Ты проводишь меня?
— Мне больше не следует тебя уговаривать?
— Нет, дорогой, не надо.
— Все ясно. Пойду скажу Антонине.
Они промчались по ночному Хараре, и Бобров, жалея, что так и не успел увидеть столицу днем, опять нашел в ней сходство с холодным, искусственно синтезированным кристаллом, неоново-ртутным на гранях. Вспыхнул своим черным стеклом и металлом и быстро погас.
Старцев нес его дорожный баул. Стремился услужить и помочь. Отдал в окошечко паспорт. Офицер безопасности, высокий, белобрысый, с пистолетом на широком ремне, узнал Боброва. Изумился глазами столь скорому его возвращению, но тут же перевел изумление в широкую дружелюбную улыбку. Взял под козырек.
— Как жаль, что мы расстаемся, — сказал Старцев. — Так внезапно. Ни о чем не поговорили. Ведь столько у нас накопилось.
— Как-нибудь после, в Москве. Сойдемся, два стареньких старичка, и всласть потолкуем.
— Кирюшка, ну ладно, давай! Со своей стороны я сделаю все, что смогу. Прилетишь, отстучи телеграмму!
Они обнялись, расцеловались, и Бобров чувствовал, как удерживает его Старцев в объятиях, не хочет выпускать.
— Ладно, Витюша, до встречи!
Подхватил свой видавший виды баул и пошел сквозь стекло, оглядываясь, дробя и множа за собой изображение Старцева. Терял его в блеске и холоде.
Самолет был наполовину пуст. Взлет состоялся мгновенно. Тотчас исчезли земные огни, и рокочущая твердая тьма за алюминиевой плоскостью пульсировала мерной малиновой вспышкой. Он задремал, мысленно, воображаемыми пальцами отводя от виска тревожащее электричество, как учила его делать жена. Погружался в дремоту.
Проснулся внезапно, будто кто*то тронул его за плечо. Пробуждение было похоже на радость, будто во время сна в нем совершилась перемена. Он прижался к стеклу. Малиновая сигнальная лампа больше не вспыхивала. Туманно, голубовато светилось крыло, и под ним, невидимая, прогреваемая иным открывавшимся в нем зрением, клубилась Африка. Кудрявилась саванна. Мерцали ночные озера и реки. Курились хижины. В полях, тронутых мотыгой и плугом, наливались зерна. По невидимым тропам шли войска, и чуть блестело оружие. Лежал в могиле убитый Роберту. И он, Бобров, пролетал над землей, прикрывая ее своей грудью, словно взмахивал неслышно шатром из крыльев. Он чувствовал себя исполненным светлой силы, не своей, а льющейся в него откуда*то свыше, из невидимой, огромной, существующей над самолетом лазури, омывавшей его, делавшей свободным и добрым. И он пропускал сквозь себя эту силу, вел по земле излетавшим из сердца пучком, на мгновение освещая то женское запрокинутое лицо, то чей*то мирный домашний очаг. Хранил их всех и берег.
Это длилось недолго и кончилось. Он снова сидел в салоне мерно шелестящего «боинга». Дремал, улыбался во сне.
В аэропорту в Мапуту он взял такси. Спросил у верткого молодого шофера, какие в городе новости. И тот, оглядываясь плутоватым лицом, стал на путаном английском рассказывать о каком*то футбольном матче, о каких*то выигравших «красных буйволах». В «Полане», получая у портье ключи, он поинтересовался, что слышно нового. И портье, зачехленный в лиловую, с золотыми галунами, пару, любезно поведал, что здесь, в «Полане», остановились участники межафриканской встречи по нефти.
Бобров прошагал по мягко подстриженному, пустому в это позднее время газону, где все так же белели тонкие, с витыми спинками стулья. Мимо зеркально-неподвижного бассейна прошел к себе в номер. Зажег свет. Увидел оставленную на столе старую газету. Стопку бумаг, аккуратно сложенную прибиравшим номер служителем. Открыл на балкон стеклянную дверь. И невидимый, слабо шумящий океан дохнул на него своей близкой влагой. И чувство разочарования посетило его. Стоило ли так горячиться, чтобы успеть увидеть эту стопку бумаг, забытую газету? Не есть ли его полет, его панический побег из Зимбабве — лишь болезнь измотанных нервов, изведенного в тревогах сознания?
Медленно, перед зеркалом, расстегивал рубаху, глядел на свое алюминиевое, под стать самолету, лицо, с отчуждением к своему отражению. К тому, во что с годами превратились его тело и дух. И по мере того как он себя созерцал, возвращалось чувство тревоги. Номер, пустынный и тихий, казался уже не пустым. В нем что*то копилось, что*то бесшумно сгущалось.
Он позвонил пресс-атташе Ермакову, готовясь услышать его любезный молодой голос. Но откликнулся голос женский, должно быть жены, — сообщил, что хозяин еще не вернулся. Решил позвонить Соломау, но вспомнил, что не знает его домашнего телефона, а в офис к нему можно звонить только утром.
И тогда он решил ехать к Микаэлю на виллу, сейчас же, надеясь, что разыщет тот дом, куда провожал Марию, и там найдет Микаэля.
Долго искал ключи от машины, наткнулся на них на дне баула, за кожаной складкой. Собирался покинуть номер, но спохватился, вернулся. Извлек из баула пакетик, где лежали два белых, из слоновой кости браслета — с бегущими по кругу слониками и с резными цветами. Взял тот, что с цветами, для Марии, а другой, для жены, отложил. Оставил на столе, чтобы после рассмотреть, полюбоваться.
‘ С удовольствием уселся за руль. Ощутил ровную послушную мощь мотора, красоту опустевшего города, высылавшего на проезжую часть гибких стелющихся кошек, глазастых, с зелеными вспышками.
Добравшись в Матола, он поехал тише, по узким, прямым и очень зеленым улицам, где в кущах, с погашенными окнами, чуть светлели дома. Узнавал дорогу. Красная бензоколонка с раковиной и мигающей надписью «Шелл». Белая изгородь с черными чугунными перекрестьями, вызвавшая в нем тогда ощущение часовни. А вот и дерево, его прозрачно-зеленая крона, в которой, как рыба, плавает фонарь.
Встал, выключил двигатель. Окна дома, упрятанные в заросли, ярко горели, и оттуда слышалась музыка. Он удивился, вышел из машины и медленно двинулся к дому, оглядываясь, прислушиваясь к жаркой, слишком громкой музыке, прерываемой голосами и смехом. Увидел калитку, звонок. Помедлил. Позвонил. Музыка гремела по-прежнему, но от виллы через лужайку в полосах света замелькала быстрая фигура. Приблизилась к калитке, и сквозь решетку глянуло на Боброва настороженное лицо, и раздался вопрос:
— Что вам нужно?
— Мне Микаэля, если он здесь, — ответил Бобров, — или Марию.
Человек молча смотрел на него. Повернулся и, мелькнув на лужайке, исчез. Бобров стоял, слушал музыку, и в стороне за деревьями мигала вывеска «Шелл».
Опять две тени двинулись в полосатой зелени, и в одном приближавшемся человеке, в его упруго-боксерской осанке, Бобров узнал Микаэля. С облегчением, радостно заулыбался ему сквозь решетку.
— Карл, вы? — изумленно говорил Микаэль, лязгая запором, впуская его. — Как вы сюда попали?
— Извините, Микаэль, если бы не обстоятельства…
— Разве вы знаете эту виллу?
— Как*то раз я подвозил Марию. И поверьте, если бы не серьезное дело…
— Вот и хорошо, что пришли! — он уже не изумлялся. Широко и гостеприимно улыбаясь, легко и любезно касаясь плеча Боброва, провожал его по ярко освещенной лужайке. — У нас тут, видите, праздник. И конечно, расшумелись немного. Только что, перед вами, приходил полицейский. Сделал нам выговор. Просил закругляться. Когда вы позвонили, мы думали, он снова пришел.
— Что за праздник? — спросил Бобров.
— Да знаете, несколько наших вырвались сюда из ЮАР. Им грозила беда, но все живы, невредимы, бежали из тюрьмы. И вот мы решили в их честь…
— У меня к вам разговор, Микаэль. Уделите мне время.
— Конечно, Карл, поговорим непременно!
Они вошли в дом, в яркую, накаленную, как показалось Боброву, комнату, жаркую от грохочущей музыки, от танцующих, пестро одетых людей, от блеска бутылок, белозубых улыбок и смеха. На стене красовались плакаты АНК. Висел портрет Нельсона Манделы. И среди нарядного гомонящего люда он сразу увидел Марию. Она издалека удивилась, и изумление ее тут же перешло в радость. Она вся светилась, потянулась к нему, пошла навстречу, и он любовался ее гибкими, в такт музыке, движениями.
Микаэля отвлекли, увели куда*то, и Бобров досадовал на его исчезновение. Но и его самого уже тормошили, тащили к столу, усаживали. Поставили перед ним тарелку с овощами, ломтиками мяса. Налили стакан пива.
— Карл, я так вам рада!
Он выпил с наслаждением пиво, думая, что улучит в этом гвалте момент и подарит Марии браслет. Но не раньше, чем передаст сообщение Микаэлю. Оглядывал многолюдье. Здесь были мужчины и женщины, были и дети, маленькие, возбужденные, включенные в общее празднество. Он старался угадать, где те, что вернулись, во имя которых праздновали. Но все были одинаково накалены, разноцветны.
Пиво тронуло его легчайшим хмелем, обострило зрение. Женщина в красной свободной блузке, с высокой грудью, только что кончила танцевать и устало повела рукой у смуглого лба. И этот жест вдруг тронул Боброва, очень бабий, не африканский, а именно бабий, русский жест, напомнивший сразу другое застолье. Деревенский северный стол, белые стариковские бороды, алый сарафан, и за окнами карельской избы — млечная негаснущая голубизна.
Снова ударила музыка, и двое — молодой мужчина, очень гибкий, мускулистый и яростный, и женщина, с круглыми, как две чаши, бедрами, пошли танцевать, не касаясь друг друга, не глядя один на другого, а соотносясь через невидимый, подвижный, меняющий свое место центр. И Бобров, увлеченный танцем, хотел понять это сложное, гибкое, создаваемое танцорами пространство, и оно, неуловимое, волновало его. Все смотрели, как эти двое танцуют. Не двигаясь, танцевали вместе с ними — глазами, губами, волнообразными движениями тел, и дети, смуглые козлики, белоглазо и ярко моргали.
Он увидел, как из дверей показался Микаэль. Замахал, указывая на магнитофон, требуя, чтобы убавили звук. Пошел через комнату.
— Микаэль, — перехватил его Бобров, — удели мне минуту. Мне нужно тебе что*то сказать.
— Да, Карл, сейчас. Опять явился этот полицейский с целым нарядом. Слишком уж мы шумим. Требует, чтобы все мы вышли. Я сейчас объяснюсь с ним и приду к тебе. А ты пока пойди наверх, в библиотеку. Не надо, чтобы тебя видели. Джон тебя проводит, — и он кивнул тому, что первым встретил Боброва у калитки, и тот, указывая путь, провел Боброва на второй этаж, в библиотеку, уставленную стеллажами, на которых лежали свитки плакатов, кипы брошюр. И висел на стене, как внизу, портрет Манделы.
Библиотека занимала верхний угол виллы. Одно окно выходило на лужайку, ярко освещенную и зеленую, с бетонированной дорожкой, ведущей в гараж, где блестел хромированный бампер небрежно загнанного «мерседеса». Другие два окна были раскрыты в темноту, в близкие заросли сада. Бобров рассеянно смотрел на лужайку, слыша голоса внизу и приглушенную, все еще звучащую музыку.
Видел, как из дома лениво выходили люди, посмеиваясь, пританцовывая. Ступали на лужайку в световые квадраты. Какая*то женщина волокла за руку упиравшегося ребенка, рассердилась и дала ему громкий шлепок. Увидел Микаэля и стоящего рядом с ним человека в армейской форме. Тот что*то раздраженно объяснял Микаэлю, указывал на окна, на близкую улицу. Приложил ладони ко рту и громко, зычно, на крикливом португальском, произнес:
— Прошу всех выйти из дома, выслушать важное заявление!
Бобров увидел Марию, выходящую на лужайку. Тронул нагрудный карман, где лежал для нее браслет.
— Прошу всех выйти из дома, выслушать важное заявление! — повторял на зычном португальском военный.
Бобров подошел к другому, открытому в сад окну. И там, внизу, в глянцевитых обрызганных зарослях, увидел двоих, попавших на мгновение в отсвет. Их пятнистые униформы, картузы, черные зыркающие лица, трубу гранатомета с коническим набалдашником заряда. Один из них снял картуз, и над угольно-черным лицом латунно и рыже блеснули светлые волосы. И он произнес по-английски:
— Черт здесь пролезешь!
И второй по-английски цыкнул на него:
— Заткнись!
Это английское «заткнись», труба гранатомета, светлые волосы над черным гримом лица ошеломили парализующим знанием, невероятным, похожим на абсурд совпадением, ирреальным, сошедшим с экрана образом, жутким тождеством искусства и жизни. И он задохнулся, беззвучно повторял: «Быть не может!» Это «Быть не может!» относилось ко всем сразу. К тем двум в кустах, перекрашенным, перемалеванным белым, о которых думал, которых ждал поминутно, не верил, торопился сюда с сегодняшнего, бесконечно далекого вечера, где веранда, зеленое сукно и игральные карты, превратившиеся вдруг в лужайку перед домом, в пестрых, стоящих на ней людей. «Быть не может!» относилось и к тому, что он, Бобров, вдруг вошел в контакт с этим замыслом, который он сам сотворял, поминутно выкликал, приближал, хотел стать частью его, соединить своим духом и плотью реальность и вымысел, и теперь ему это дано. Оно относилось и к чему*то еще, безымянному, вставшему вдруг огромно и страшно, породив ощущение абсурда.
Он хотел что*то сделать. Библиотека, где он находился, соединялась с виллой открытой наружу лестницей. Он метнулся туда, но осекся. Испугался открытого, выставляющего его на вид пространства, освещенных ступенек. Отшатнулся вглубь, к наклеенному портрету Манделы.
Смотрел в окно, сознавая не разумом, а неразумным предвидением, опережавшим на несколько мгновений происходящее. Словно там, на лужайке, осуществлялась заложенная в него, Боброва, программа.
Люди толпились, мелькая цветными одеждами. В доме играла музыка. Военный что*то указывал им, махал на них, выстраивал в ряд. Готовился говорить, отступал, прикладывая ладони ко рту, пятился все дальше во тьму. И по мере того как он исчезал, в калитку быстрой цепочкой, пригибаясь, один за другим, держа на весу автоматы, вбегали солдаты, окружая лужайку, откидываясь назад, открывали грохочущий, пульсирующий множеством вспышек огонь. Направляли пузырящиеся пламенем дула в клубок людей, наполняя его воем и грохотом, разрубая, разваливая на части, простригая в нем пустоты, сквозь которые летели жидкие струи огня. Люди валились тут же, один на другого, теми же пестрыми ворохами. Солдаты, откидываясь назад, поливали их пулями. Бобров, ослепленный в ужасе, видел чье*то визжащее, клубком катящееся тело, толкаемое ударами пуль, наматывающее на себя трассирующие нити. Из толпы, прорывая ряды автоматчиков, размахивая кулаками, подскакивая, как по воде, вынесся Микаэль. Метнулся к гаражу, к «мерседесу». Несколько трасс, развернувшись, поймали его, скрестились на нем, гнали вперед и затем, выгибая, ломая хребет, рушили. Пули ударили в торчащий зад «мерседеса», кудрявя металл, и бледная вспышка взорвавшегося бака превратила гараж в белый шар света.
Он увидел, как с земли, выбрасывая вверх руки, словно хватаясь за трассы, поднялась на колени женщина, и ему показалось, что это Мария, и он крикнул громко: «Мария!», и кинулся сквозь стеклянную дверь на лестницу, слыша лающий крик команды, вой и внизу играющую в доме музыку. Бежал по ступенькам, бестолково расставив руки, и почувствовал короткий, двойной удар по ногам, ломающий их, кидающий его вниз по ступенькам. Удар был из сада, и, кувыркаясь, оббиваясь о ступеньки и теряя сознание, он успел разглядеть излетающее из сада, пунктирное завершение очереди, вонзившейся куда*то под крышу.
Очнулся на нижней открытой площадке в нелепой позе: вниз головой, с подломленными под себя руками. В саду ярко, трескуче горел гараж, и в пламени черным остовом сквозил «мерседес». Все так же играла музыка, но криков не было слышно, а снаружи урчал грузовик, и солдаты, обегая двор, оглядываясь, пятились, исчезали с лужайки.
Он попробовал повернуться, вытащить руки. И от боли в ногах опять потерял сознание. Когда пришел в себя, стало еще светлей. Внизу шумело и трескалось, и он понял, что дом горит. Он слушал приближение огня, идущего валом, съедавшего нижний этаж, и, высвободив руки, убедившись, что они здоровы и целы, подтянулся ими вперед. Боль в ногах была нестерпима, и в паху и выше, до самого пояса, и он, на грани нового обморока, ухватился за край ступеньки, подтянулся, вволакивая наверх перебитую часть тела. Руки соскользнули, и он ударился подбородком в ступень. Ему показалось, что там, наверху, кто*то есть, кто*то за ним наблюдает. Огонь наваливал сзади на близкую, готовую лопнуть переборку, выбивался из-под порога, и он, страшась этого живого, насылаемого на него огня, в последнем усилии, в последней вере, слабо крикнул: «Спасите!» И на этот крик отворилась верхняя дверь, и возник длинный уходящий вверх просвет. И в этом просвете — холм, поросший растениями, и перед самым его лицом — синяя лесная геранька, и за ней, на пеньке — его бабушка, в белой шляпке, с раскрытой книгой. Смотрит на него, улыбается, манит к себе, и он, прижимаясь к теплой родной земле своим молодым, гибко-звериным телом, движется к ней, на ее карезолотистые, излетающие из глаз лучи.
Торговцево, 1983