Поздней осенью 1913 года возвращались из Семиречья в станицы Западной Сибири эшелоны четырех казачьих полков. Это были казаки, отслужившие пятилетний срок действительной службы на юго-восточной границе России с Китаем. Им повезло. Сторожевая служба на пограничных кордонах была довольно вольготной и мирной. Призванные в строй после русско-японской войны, они не испытали тех невзгод и лишений, какие выпали на долю старшего поколения Сибирского казачьего войска во времена Маньчжурского похода в 1904 году. Однако за пять лет службы, отбытой на чужбине, они вдоволь насытились непривычно праздной бивачно-казарменной жизнью на глухих пограничных кордонах и теперь готовы были лететь на крыльях к неблизким родным местам.
Полки возвращались на родину в полном боевом порядке, при холодном оружии, с карабинами за плечами, в конном строю. Переправившись вброд через мутные воды Или, эшелоны двигались замедленным маршем через Голодную степь. Они шли через пески и камышовые джунгли Балхашского побережья, мимо грифельных скал Джезказгана и кремнистых сопок необжитого Коунрада, мимо редких аулов кочевников и одиноких пастушеских юрт, раскиданных в пустынных пространствах азиатских степей от верховий Черного Иртыша до Каркаралинска.
Марш был нелегким. Туговато приходилось местами с подножным кормом для лошадей и с фуражировкой. Далеко не везде на пути сохранились нанесенные на маршрутную карту войсковые колодцы. Несмотря на глубокую осеннюю пору, в Прибалхашье держалась еще сорокаградусная жара. И у путников от горячих ветров пылали глотки, трескались спекшиеся губы, темнело в глазах. А строевые кони порой шатались под всадниками, точно после призовых скачек с многоверстной дистанцией.
На сорок первый день марша казаки, миновав Голодную степь, вышли на широкий скотопрогонный тракт, пролегавший из Западного Китая к землям Сибирского казачьего войска. Подтянув эшелоны к крутым берегам живописного горного озера вблизи Каркаралинска, есаул Алексей Алексеевич Стрепетов сказал перед строем:
— Поздравляю, братцы. Пустыни — за нами. Теперь и до дому — рукой подать. Ура! — прозвучал его грудной взволнованный голос.
Казаки, привстав на стременах, огласили окрестные сопки торжествующим перекатным гулом:
— Ура-аа!
Даже строевые кони, взметнув мечами ушей при этом отлично знакомом им боевом кличе всадников, словно почуяли близость дома. Закусив удила, напружинив сухие точеные ноги, они возбужденно посверкивали агатовыми зрачками и готовы были взмыть на дыбы.
Трубачи протрубили привал на дневку. Всадники, спешившись, занялись расседловкой. Задымили походные кухни. Запылали костры. На берегу озера быстро раскинулись штабные шатры и казачьи палатки. И не успели еще дневальные сбить в косяки расседланных лошадей, а уж некоторые досужие сослуживцы предались привычным забавам. Одни резались в подкидного дурака, другие — всяк в свои козыри, а кое-кто из неробких ребят перебрасывался втихомолку и в двадцать одно. Сотенный шорник и гармонист Сенька Сукманов, примостившись на дышле обозной брички, лихо отрывал на новенькой однорядке «Метелицу», щеголяя неслыханными разбойничьими вариациями. И кто-то, видать, из самых отпетых полковых плясунов, размахивая связкой уздечек, не утерпев, успел раза два-три пройтись вокруг гармониста вприсядку…
Ко всему на свете, казалось, равнодушные на марше, неразговорчивые, хмурые и нелюдимые с виду казаки совсем другими выглядели на привале. Со стороны присмотреться к ним в эту пору — ахнешь: не те ребята! Спешились — все! Смотришь, и усталость как рукой сразу сняло. И языки мало-помалу, как в легком хмелю, развязались. И прибаскам и присказкам — нет числа… Немногого требовали служивые от скупой на забавы и радости походной жизни. Брезентовая палатка над головой. Жаркий костер в ночи. Братский ужин из артельного котелка. Цигарка из казенной махорки. Песня, спетая ввечеру на неполные голоса. Вот и хватит. Вот, пожалуй, уже и счастливы. А чем порадует завтрашний день, поживем — увидим!
Так было всегда.
Но в сегодняшний вечер лагерь выглядел особенно шумным и оживленным. Казалось, ярче обычного горят костры. Веселее и громче смеются казаки, озорнее звенят в припевках медные голоса шорниковской гармошки, белее выглядят четырехгранные штабные шатры с полковыми штандартами на флагштоках и выстроившиеся в линейку походные казачьи палатки. И даже глухое, негромкое ржание пасущихся строевых лошадей окрыляло, томило и радовало казачьи сердца, как призывный звук далекой полковой трубы.
Все были возбуждены и взволнованы необыкновенно в этот погожий вечер. И понятно. Суровый маршрут по горячим пескам и бесплодным равнинам Голодной степи уже позади. Впереди простирались овеянные полумглистою зыбкой дымкой, обжитые зверем и птицей степи. И потянувший к вечеру северный ветерок доносил уже знакомые с детства запахи родной стороны — горьковатый аромат мелкой степной полыни, шалфея и донника.
Через час с четвертью после привала есаул Стрепетов, отужинав в кругу полковых офицеров и выпив при этом законную чарку рому, покинул штабной шатер. Хотелось побыть в одиночестве, побродить перед сном по окрестной степи, размять затекшие от стремян ноги. Чтобы не смущать казаков, непринужденно и шумно забавлявшихся после ужина, Стрепетов обошел бивак стороной и углубился в степь.
Вечерело.
В порозовевших от заката водах озера отражались гигантские облачные башни и пирамидальные вершины кремнистых скал, окружавших берег.
На биваке играл духовой оркестр. Замедлив шаг, Алексей Алексеевич прислушался. В бесхитростной, то мятежной и бурной, то тревожно-печальной мелодии было столько большой человеческой скорби по чему-то заветному, неповторимому, дорогому, что у Стрепетова в комок сжалось, на мгновение как бы даже остановилось сердце. Играли вальс «Воспоминание о Пржевальском».
Присев на первый попавшийся валун, не мигая смотрел есаул в зыбкую полумглу степи, слушал знакомый с юности вальс и припоминал одинокую могилу великого путешественника на берегу пустынного горного озера Иссык-Куль. На месте последнего привала знаменитого исследователя высился суровый, строгий обелиск, затерянный среди горных вершин Тянь-Шаня. Алексей Алексеевич снял фуражку и мысленно преклонил колено перед нравственной силой, душевным благородством и мужеством этого русского человека. С юных лет, со времени пребывания в Омском кадетском корпусе, не переставала волновать Алексея Стрепетова и завидная скитальческая судьба, и подвижническая смерть Пржевальского вдали от родной земли, отдавшего все — и даже свою могилу — пустыне. Зачитываясь в юные годы блестящими записками Пржевальского о трех маршрутных походах, совершенных им в глубь Центральной Азии и Тибета, Алексей Стрепетов тоже мечтал о каком-то необыкновенном подвиге во славу России, который, ему казалось, он всегда готов был совершить…
Но все выходило у него не так, как мечталось. Призванный в чине хорунжего в действующую армию в 1904 году, Алексей Стрепетов получил в свое распоряжение Пятую сотню перворазрядников в четвертом Сибирском казачьем полку. Этот полк, входивший в куропаткинский конный корпус, не раз прославил свое боевое Георгиевское знамя в рукопашных схватках с противником в гаолянах Маньчжурии на русско-японском театре войны. На особом счету в полку была и лихая стрепетов-ская сотня, пленившая в деле под Ляоянсм командира японской кавалерийской бригады генерала Уехара, а в боях на Тымынлинском перевале отбившая знамя японского стрелкового полка. За руководство боевыми операциями этой сотни хорунжий Стрепетов был произведен в подъесаулы, награжден золотым холодным оружием и орденом Станислава с мечами. Но затем тяжело раненный в ногу при конной атаке под Вафангоу Алексей Стрепетов вынужден был покинуть действующую армию. Эвакуированный в тыл, он по выздоровлении принял командование над запасной сотней казаков, стоящей в резерве в Омске. Здесь ему не повезло. За уклонение от личного участия в разгоне революционной демонстрации рабочих омских железнодорожных мастерских 19 октября 1905 года и за пассивные действия при этом стрепетовской сотни молодой подъесаул едва ушел тогда от военно-полевого суда. Спасло его заступничество начальника войскового госпиталя, престарелого доктора Андрея Викентьевича Путинцева. Связанный в прошлом узами многолетней и тесной дружбы с отцом подъесаула — кавалерийским полковником Алексеем Ильичом Стрепетовым, старик ловко выручил из беды офицера, положив его в день демонстрации девятнадцатого октября в свой госпиталь на длительное излечение…
Но, уйдя от военно-полевого суда, Алексей Стрепетов не ушел от опалы. В числе прочих боевых офицеров Сибирского войска — ветеранов русско-японской войны — он готовился к поступлению в Петербургскую военную академию. И вдруг все пошло прахом. Вместо блестящего Петербурга он очутился к осени 1906 года в захудалом семиреченском городке Верном, а вместо академии генерального штаба — командиром сотни в пограничном Сибирском казачьем полку. Он понимал, что это, в сущности, была ссылка. Войсковой атаман и наместник Степного края генерал Сухомлинов не забыл, разумеется, при определении дальнейшей судьбы Стрепетова о незнатном происхождении подъесаула — выходца из рядовой и притом небогатой казачьей семьи. Атаману было известно, что Алексей Стрепетов был зачислен в кадетский корпус только благодаря боевым заслугам своего отца — ветерана Туркестанского и Маньчжурского походов, выбившегося к концу своей жизни из нижних чинов в полковники. Знал войсковой атаман кое-что и о косвенных связях бывшего кадета Алексея Стрепетова с революционным кружком политических ссыльных студентов, раскрытом в канун русско-японской войны омской полицией. В итоге все это давало основание осторожному наместнику не очень-то либеральничать с заподозренным в политической неблагонадежности молодым офицером и отправить его от греха подальше в верненское захолустье.
Прибыв к месту новой своей службы, подъесаул принял сотню молодых, только что ставших в строй казаков. Наступила пора невеселой гарнизонной жизни в безликом и пыльном городишке, где можно было спиться со скуки, а в Офицерском собрании и перестреляться с отчаяния за зеленым столом. И Алексей Алексеевич на первых порах приуныл. Казалось, все было кончено. Приходилось поставить крест на мечтах об отважных походах и странствиях с винчестером за плечом. А о Петербурге, об академии, о карьере блестящего генштабиста навсегда позабыть…
Но, оглядевшись, освоившись мало-помалу на новом месте, опальный подъесаул взял себя в руки. Далеко не все офицеры гарнизона оказались дуэлянтами, пьяницами и картежниками, как представлял себе Стрепетов по прибытии в полк. Позднее, сблизившись с некоторыми из старших командиров, он нашел среди них немало самобытных и одаренных натур, связав себя с ними за годы службы прочной и тесной дружбой. Сжился Алексей Алексеевич и со своими подчиненными. Горячо принявшись с первых же дней за строевые учения и боевую подготовку своей сотни, он проявил немалую заботу и о духовной стороне жизни казачьего гарнизона. На гроши, собранные по подписному листу среди офицеров и нижних чинов, он завел полковую библиотеку, что, по тем временам, было делом новым в войске. Много и жадно читая сам, он пристрастил к чтению не только молодых людей офицерского круга, но и кое-кого из нижних чинов.
Так вот и прошло пять лет. Срок действительной службы для казаков стрепетовской сотни истек. Для четырех Сибирских полков, сослуживцев одного наряда, призванных в строй осенью 1908 года, настала пора отпуска по домам. И тут Алексею Алексеевичу повезло. Произведенный к этому времени в есаулы, он был назначен приказом по войску проводником и начальником эшелона демобилизованных казаков. Алексей Алексеевич с радостью принял это назначение. Трехтысячевер-стный марш с целой дивизией всадников через труднопроходимые и малоизученные пустыни и степи Азии был уже не совсем обычным военным походом.
Стрепетов, сформировав в Верном свои эшелоны, повел казаков. Есаул поторапливался закончить марш к покрову — престольному празднику в линейных станицах. Но самому ему, в сущности, незачем было торопиться. Никто не ждал его на родине. Не было там у него теперь ни отчего крова, ни родных, ни близких. Отец, командовавший в русско-японскую войну 6-м Сибирским казачьим полком при конном корпусе Куропаткина, пал в бою под Мукденом. Матери, умершей лет двадцать тому назад, Алексей Алексеевич почти не помнил. Старый родительский дом с мезонинчиком, украшавший когда-то площадь станицы Усть-Уйской, перешел за какие-то отцовские долги в собственность войскового казначейства и за ветхостью был продан на слом. Из близких родичей была у него лишь двоюродная, по матери, девятнадцатилетняя сестра Верочка, с которой изредка переписывался есаул, посылая ей на рождественские и пасхальные праздники поздравительные цветные открытки. Но Верочка Стрепетова, окончившая год назад омскую женскую гимназию, учительствовала теперь где-то на Алтае в одном из глухих кержацких сел. И, судя по последним подозрительно-бестолковым и не в меру восторженным письмам, она, видимо, влюбилась в какого-то ссыльного студента Гриневича и не очень-то, должно быть, тяготилась разлукой с братом…
Нет, ничто уже не связывало теперь есаула с теми местами, где прошло его детство и куда вел он теперь своих казаков. Однако, как и все его спутники по этому маршу, он не мог без горячего и светлого душевного трепета думать о близком конце похода. И сейчас, на подступах к ковыльному царству Западно-Сибирской равнины, он волновался так же, как любой из его казаков, не видавших родной земли в течение пяти долгих лет, проведенных на чужбине.
Но вот смолк вдали полковой оркестр, и Алексей Алексеевич, как бы очнувшись, машинально взглянул на карманные часы. Они показывали половину девятого. Пора было подумать о сне. И есаул тем же неторопливым и мерным шагом повернул к лагерю. Заложив за спину руки, он шел по степи, заглядевшись на жарко мерцавшие в полумгле золотые зыбкие цепи бивачных костров. А навстречу ему доносились из лагеря приглушенные, похожие на всплески задумчивых волн, хоровые звуки казачьей песни.
Добравшись до лагеря, Алексей Алексеевич остановился возле казаков, собравшихся в кружок у неяркого догорающего костра. Они пели на неполные голоса, и было похоже, будто рассказывали нараспев полубыль-полусказку, дремотно прищурив позолотевшие от огня глаза:
Прослужил казак три года,
Стал коня своего ласкать:
— Конь мой милый, конь ретивый,
Нет мне лучшего коня.
На родимую сторонку
Скоро ль ты домчишь меня?
По дороженьке знакомой
Мчался всадник молодой,
Повстречался он с казачкой,
Что ходила за водой.
И сказала та казачка
Молодому казаку,
Что напрасно он стремится
В хутор близкий, за реку:
Ждет его там не отрада —
На беду легла беда —
От родительского сада
Не осталось и следа.
Двор зарос глухой травою,
Опустел родимый дом,
И поник казак главою —
Сирота в краю родном!
Дослушав песню, Алексей Алексеевич, преисполненный того светлого грустного волнения, какое вызвала в нем отзвучавшая печальная песня, вернулся в свою палатку. Бивак засыпал. Полковые песельники, умолкнув, разбрелись по палаткам. И только кое-где еще мирно судачили вполголоса о своем житье-бытье некоторые засидевшиеся возле полупогасших костров казаки, да где-то в другом конце лагеря лепетали чуть слышно, словно спросонок, бедовые лады шорниковской гармошки. Стрепетов, не раздеваясь, прилег на узкую складную кровать и, накрывшись шинелью, тотчас же уснул замертво, как всегда засыпал после дневного марша в походе. Проснулся он от осторожного прикосновения чьей-то руки. Взбросив глаза, есаул не сразу узнал дежурного по лагерю вахмистра Гусихина, стоявшего навытяжку в скупо освещенной свечным огарком палатке.
— В чем дело?— почувствовав что-то неладное в неурочном визите вахмистра, спросил Стрепетов.
— Беда, смею доложить, ваше высокоблагородие. Происшествие в лагере. Казак Седельников утонул,— не переводя дыхания, скороговоркой отрапортовал вахмистр.
— Что? То есть как утонул? Где?— почему-то полушепотом спросил есаул, вскакивая с постели.
— В Чертовом озере. При полной амуниции ко дну пошел, ваше высокоблагородие.
— Каким же это образом?
— Он в ночном наряде с тремя казаками второй сотни при полковом табуну находился. Известно, ночной наряд в такую пору при табуну — хлопот не ахти: ни гнусу сейчасный период, ни оводу. Строевые кони тебе-нюют себе на подножном корму. Ну, а дневальным што делать? Одна забота — табак у костра палить. Посиживают себе обоюдно — тары да бары. А он, видать, давно обдумал себя кругом на рупь двадцать. Выждал удобный секунд, и бац — с крутого яру в воду. А ведь глыбь-то, ваше высокоблагородие, под яром какая — не прохлеб-нешь. Ну, один темп, и поминай как звали.
— Позволь, позволь, вахмистр. Так что же это — самоубийство?
— Выходит, так точно, ваше высокоблагородие. Хорошо ишо, что ребята подобрались уралистые — ухо с глазом! Один — бить тревогу. Двое — на выручку сослуживца, вниз головой в озеро. А темь — глаза выколи. И ветер, как на грех, разыгрался — на озере вал в аршин. Ну да ведь казаки — хваты. Не оробели. Нахлебаться-то они нахлебались. А все-таки изловчились, зацепили каким-то манером дружка за портупей и выбились с ним на берег…
— Выбились? А проку в том что?— сказал есаул.
— Прок тут, ваше высокоблагородие, известный. Тело, по крайней мере, земле предать можно,— резонно ответил вахмистр.— Битый час казаки на попонах его откачивали,— продолжал вахмистр.— Край как охота было всем отстоять казака… И околодок полковых фер-шалов был тут весь налицо — тоже отваживались согласно медицинской науке. Но не фарт. Каюк. Отказаковал парень.
— Погоди, погоди, вахмистр. Ты мне главного не докладываешь. Причина известна?— раздраженный многословием вахмистра, перебил его есаул.
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Толку не дашь, какой грех его попутал. Одни — руками разводят, другие — воды в рот набрали, помалкивают. Темное дело, словом… Никак не похоже было, штобы он при спуске к дому руки на себя наложил. А вот вышла ж такая притча.
— Притча так притча!— многозначительно подтвердил есаул, вздыхая. И он, неожиданно приняв строго официальный тон, сказал:— Хорошо, вахмистр. Можешь идти…
Оставшись один, Алексей Алексеевич долго стоял в раздумье над догорающей свечкой, словно выжидая, пока она догорит и погаснет сама собой. Он никак не мог представить себе уже неживым того самого Седельникова, с которым только вчера еще мимоходом перебрасывался на марше шуткой. Дико и странно было думать, что стройная и гибкая фигура Седельникова неподвижно лежит теперь, прикрытая попоной, на пустынном и неуютном берегу озера.
И странный, почти фатальный смысл обретал в сознании Стрепетова мимолетный разговор во время вчерашнего марша, которому он не придал, разумеется, тогда никакого значения.
Настигнув на марше передовую колонну полковых песельников, есаул, улыбаясь, спросил задумавшегося Седельникова, ехавшего на вороном строевике впереди колонны:
— Ну как, отказаковал свое, запевала? Теперь домой — и на боковую?
— Так точно, ваше высокоблагородие. Открасовался,— как всегда непринужденно и бойко отвечал тот.
— А ведь тебе, братец ты мой, все казаки завидуют. Раз ты, как запевала, впереди эшелона идешь, то тебе, выходит, вперед всех и дома быть,— продолжал подшучивать есаул.
— И это так точно, ваше высокоблагородие. Кому как. А мне приходится поторапливаться…
— Невеста небось заждалась?
— Ишо бы! Из терпленья выходит…
— Тогда — уговор. Первым в эшелоне идешь, первому и жениться.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие. За этим дело не станет.
— На свадьбу, надеюсь, пригласить не забудешь?
— Помилуйте, как забыть! Всех однополчан призову, а уж ваше высокоблагородие — в первую очередь, ежели уважите.
— Всех однополчан? Ого. Веселую свадьбу задумал, жаркую.
— Не свадьба — пожар, ваше высокоблагородие.
— Дорогая, видать, у тебя невеста, Седельников…
— Невеста — это так точно — не из дешевых…
— Верная?
— Как клинок!
— Завидую.
— А вот это зря, ваше высокоблагородие.
— Отчего же зря?
— Грешно на чужое счастье зариться,— не поймешь как, в шутку или всерьез, отвечал есаулу Седельников, и лицо его стало серьезным и задумчивым.
— Что же делать, братец, когда своим не похвалишься!— заключил есаул в тон собеседнику, тоже как бы полушутя-полусерьезно.
На этом их короткий разговор и закончился. Разговор как разговор. Ничего особенного, кажется, не было сказано ни тем, ни другим. Однако те несложные летучие фразы, которыми отшучивался Седельников с присущей ему беспечностью в канун близкой своей гибели, звучали теперь для Стрепетова совсем по-иному, хотя решительно ничего и не объясняли ему. «А еще болтаем среди господ офицеров, будто за пять лет службы мы досконально изучаем и знаем, мол, как пять собственных пальцев всех нижних чинов в полку. Нечего сказать, хорошо изучил я Седельникова»,— раздраженно думал Алексей Алексеевич.
Коротко обсудив с полковыми офицерами случившееся, Стрепетов вызвал дежурного вахмистра Гусихина и, глядя на карманные золотые часы, раскрытые на ладони, распорядился:
— Тело покойного казака Седельникова предать земле на территории лагеря с соблюдением всех воинских почестей, положенных по артикулу для нижних чинов, павших на поле боя. В траурном марше принять участие всему личному составу полка в конном строю, при боевом оружии и парадной форме. При погребении погибшего строевому составу полка произвести троекратный салют боевыми из карабинов. И последнее: побудку играть трубачам в шесть ноль-ноль. Седловку — в шесть тридцать. Построение резервных конных колонн по сотням — в шесть сорок пять. Всё!— закончил есаул.— Можете идти, вахмистр.
В ожидании рассвета Алексей Алексеевич решил побродить по лагерю, присмотреться со стороны к тому, как ведут себя поднятые тревогой казаки, прислушаться краем уха — не объяснят ли они в разговоре между собою причину гибели сослуживца.
Было около шести часов утра.
Чуть брезжило. Неласковым выглядел поздний осенний рассвет над биваком. Моросил словно сеянный сквозь частое сито дождь. Лихо посвистывал в пустынном поле бесприютный северный ветер. Угрюмо и глухо шумели вдали волны. Тревожно ржал чей-то конь в полковом табуне. Горько перекликались в заоблачной выси казарки, отбившиеся от птичьего косяка. И казалось, что лежавший сейчас на берегу под жесткой походной попоной казак Седельников тоже чувствовал неуютный, серый этот рассвет и жалел, что расквитался с жизнью в такую минуту…
Лагерь не спал.
Кругом горели костры, хотя и не так жарко и весело, как накануне. Казаки, набросив на плечи шинели, жались к огню. Лица — серые, хмурые. Сидели тесным кружком у костра, сгорбившись под частым косым дождем. Вздыхали. Поеживались. Жгли напропалую табак. По-азиатски поплевывали сквозь зубы в золу. Помалкивали. Стрепетов чувствовал, что притихшие казаки все же знают нечто такое, о чем не знают их командиры. Чуялось, что гибель Седельникова не является для них такой неожиданной, загадочной и таинственной, какой явилась для полкового начальства.
И в этом Стрепетов не ошибся. Вскоре он наткнулся на группу казаков, сидевших у костра, хозяйственно защищенных с наветренной стороны попоной, натянутой на клинки, воткнутые в землю. От огня им не было видно есаула. Облокотясь на борт стоявшей неподалеку обозной брички, он решил попристальней присмотреться к этим подозрительно оживленным ребятам и прислушаться к их беседе.
Казаков было пятеро. Есаул знал их всех поименно. В кругу защищенных от ветра и пригретых костром сослуживцев сидел смахивающий на подгулявшего ярмарочного цыгана полковой трубач Спирька Полубоярцев. Против трубача сидя ерзал невеликий ростом, но озорной и щеголеватый казачишка Евсей Сударушкин. Он только что заложил в обе ноздри по щепотке перетертого в золе табаку и теперь, собираясь расчихаться, вертел носом и страдальчески морщился. Тут же красовался своей гвардейской статью и выправкой полковой каптенармус Михей Струнников — видный собой детина, с картинным чубом подвитых плойкой волос. Брезгливо оттопырив толстые губы, он презрительно косился прищуренным глазом на вдруг расчихавшегося Сударушки-на. А коренастый крепыш в чине приказного, Матвей Наковальников, наоборот, смотрел на прослезившегося от чиханий соседа с таким блаженно-умиленным выражением лица, словно сам испытывал при этом не меньшее удовольствие, чем трепыхавшийся, как подбитая птица, Сударушкин. Пятый из сослуживцев — подхорунжий Яков Бушуев — полулежал у костра, опершись на локоть, и, покручивая вороненый ус, меланхолически поглядывал на огонь узкими немигающими глазами.
Все казаки были однополчанами. Все — земляки из первоотделских станиц, лежавших по берегам горько-соленых озер между Иртышом и седым Яиком.
Присмотревшись к однополчанам, есаул смекнул — эти выпили! И как только перестал чихать красный как маков цвет Сударушкин, тотчас же возник между ними и разговор, прерванный, видимо, на минуту.
— Нет, это вы бросьте, братцы. Я топиться не стану,— проговорил таким тоном трубач, точно его кто-то настойчиво убеждал непременно сделать это.
— А зачем топиться, когда горячая оружия налицо? Пуля — куды вернее. Бацкнул в правую темю, вот тебе и сыграл в орла!— сказал с трезвой рассудительностью Сударушкин.
— Это так точно. От пули, по крайней мере, сразу каюк — прямое сообщение,— живо откликнулся приказный.
— Куды там ишо прямей. Царапнул, к примеру, под самую ложечку — ни печали, ни воздыхания,— подпел тенорком Сударушкин.
— Не врите-ка вы, братцы, дурничку, на ночь глядя. Для меня што ваша пуля, то и вода — одна сатана. Нет, шабаш. Я, язви те мать, не такой дурак, как Мишка Седельников, руки сдуру на себя подымать!— возразил трубач все с той же ожесточенной горячностью.
— Ну, ты говори, да не заговаривайся. Покойников не срамят, трубач,— строго заметил ему подхорунжий Бушуев.
— Извиняй, подхорунжий. Я — к слову…
— Слово неподходящее.
— Так точно, господин подхорунжий. Живой усопшему не судья… Тут одно сказать можно: худо с судьбой
играть, когда на руках ни козырей, ни масти,— молвил со вздохом Сударушкин.
— Ну, карты-то у нас, допустим, с ним одинаковые — не позавидуешь…— не сдавался трубач.
— Фарт, стало быть, разный.
— Дело не в фарте, Сударушкин.
— А ишо в чем же, служба?
— В становой жиле. Вот в чем.
— А ты погодил бы хвастаться становой жилой до поры до времени, Спиря. В строю-то все мы пока двужильные — орлы орлами. А вот по домам из полка разбредемся — птица из нас с тобой будет уже не та. Понял ты меня али тупо?— многозначительно кивнув трубачу, проговорил с горьковатой усмешкой приказный.
— Досказывай, что за птица.
— Незавидные птахи, словом. Вроде кукушек.
— Здравствуйте, я вас не узнал! Домололись. Тоже сравнил мне ястреба с пустельгой,— презрительно сощурив зеленоватые кошачьи глаза, процедил сквозь зубы каптенармус.
— Помилуй, господин каптенармус, не о тебе пока идет речь.
— Удивительно, Марья Митревна. Ты што же, за казака меня не считаешь?
— Упаси бог. Наоборот. Уж кто там кто, а ты-то из ястребиной породы. Это так точно. Не нам чета… Ить тебе — што. Ты и в полку жил по первой статье, и домой воротишься — все козыри в руки. А вот нам с трубачом на родной стороне крылышки-то прижать придется.
— Чем же это мы с тобой хуже других казаков?— спросил с прежней заносчивостью трубач приказного.
— Тем самым, о чем я тебе долблю.
— Не знаю, приказный. Меня за пять лет службы в полку ни один ишо командир не охаял. А ты одну лычку на погон нацепил, а буровишь, как генерал от инфантерии.
— Снова за рыбу деньги! Заладила сорока Якова одно про всякого! «В полку! В полку!» О чем и речь, што в полку-то все мы, как говорится, нижни чины вроде как на равной ноге. А вот дома кое-какие из нашего брата начнут прихрамывать. Нет уж, как ты там ни верти, а в домашнем житье-бытье казак казаку не ровня.
— Интересно, што это ишо тако значит?— ни на кого не глядя, спросил, как бы думая вслух, тусклым голосом каптенармус.
— А вот то, к примеру, и значит, што твоя пристяжная только для виду скачет, а мой коренник карету везет. Понял?— вызывающе заглянув в плоское, засиженное веснушками лицо каптенармуса, бойко откликнулся на его вопрос приказный.
— Ну ты эти присказки брось, Наковальников!— повысил голос и каптенармус, подняв на приказного полусонные глаза.
— Ага. Не по ндраву?
— Што-то уж больно понятливый ты у нас стал под конец службы.
— Не спорую. Это так точно…
— Запретных книжек подначитался!
— А это уж дело хозяйское — каки мне книжки читать…
— Известно каки — крамольные сочинения.
— Насчет крамольных — не знаю. Не читывал… Греха на душу не приму. А ты, стало быть, видел такие?
— Не приведи бог! Я пока ишо не враг государь-императору — у разных смутьянов ума занимать… А вот от покойного тяти, царство ему небесное, слыхивал, как они со своими сослуживцами по лейб-гвардии в городе Петербурге не один раз, понимаешь, сочинителей этих самых книжечек публично на Невском пришпекте плетями драли. Вот тоже было потехи, сказывал тятя. Сочинители эти все, как один, сухопарые. При двойных очках. Чесноком за версту попират. Шароваришки навыпуск. Не поймешь, в чем душа только держится. Раз, два, говорит, огрей его, подлеца, вдоль спины плетью, он и заревет на весь Петербург, как заяц. С виду в нем живности ни на грош, а бунтарские книжечки сочинять и народ смущать — первый мастер. На этом они, видать, не одного черного кобеля втайне съели. Какого варнака, говорит, за ошкур ни тряхни, из того и крамольные бумажки градом. За како место его ни хвать, там и политика…
— Откудова же было твоему покойному тяте знать, што это были за бумажки и книжечки? Ить он у тебя, слава богу, и помер неграмотным,— заметил приказный.
— Оттудова, што стары люди не грамотой — своим умом жили.
— Хороша, язви те, житуха — расписаться при нужде сами за себя не умели!
— Невелика беда. Они, брат, не бумажке — слову верили. На бумаге-то хоть каку язву набарахли, она все вытерпит… Ты вот при своей грамоте дочитался, видать,
у этого варначья до того, што тоже теперь тень на плетень наводишь. Казаков норовишь друг против друга стравить. Только смотри, Наковальников, играть — играй, да перебору не делай. Как бы тебе за эти прибаски язык не подрезали — картавить станешь!
— Бог не выдаст, свинья не съест…— Я — не ты. Люблю словечко вприкуску…
— Язык зудится — мели, да с оглядочкой.
— В душе накипит — язык зачешется. А часто оглядываться начнешь, вперед далеко не увидишь…
— Ну, ну!
— А ты не понукай, каптенармус. Верхом пока не сидишь!— приняв вдруг сторону Наковальникова, прикрикнул трубач.
— Верхом на тебе?! Нету пока охоты…— криво усмехнувшись в крученый ус, отозвался на окрик трубача с притворным спокойствием каптенармус.
— Оседлал бы. Да не на того напоролся — не дамся.
— Ловко ты, вижу, гужи рвешь, трубач. И в годах уж как будто, а с норовом.
— Так точно. Есть такой грех. Не таюсь. Подвернешься под горячую руку — не пикнешь… Я тебе не Мишка Седельников. Первым в омут вниз башкой сдуру нырять не стану. А припрет, как его, покойника, скорей всего такую барабанную шкуру, как ты, вперед себя утоплю.
— Ого. Да ты у нас, оказывается, не парень — урал!— воскликнул с наигранным испугом и изумлением каптенармус.
— А ты думал! С ним не шути. Таких ведь ребят бабы наши только в девках родят — не взамужем,— заглядывая с придурковатым любопытством в потемневшие от гнева глаза трубача, скороговоркой ввернул Сударушкин.
Все рассмеялись. Невольно улыбнулся, тряхнув табачным чубом, и не умевший обижаться на шутки трубач. И только плоское лицо каптенармуса Струнникова по-прежнему было похоже на восковую маску, слегка искаженную сейчас полупрезрительной, полузлобной гримасой.
Сударушкин, воспользовавшись заминкой, расторопно выхватил откуда-то из-за пазухи обшитую шинельным суконышком алюминиевую баклажку с джином — контрабандной китайской водкой из риса — и еще расторопнее, расплескав недопитое заморское зелье по кружкам, столь же поспешно и бойко рассовал чарки по рукам сидевших вокруг однополчан. Потом, подмигнув Наковальникову, Сударушкин первый, с видимым удовольствием, лихо, почти со стоном, выхлебнул свою порцию и, звонко прищелкнув языком — закусывать было нечем,— снова заерзал, потирая простертые над костром маленькие и розовые, как у красной девицы, руки.
Вслед за Сударушкиным молча выпили свою долю и остальные казаки. Не стал пить на этот раз один только каптенармус. Отставив в сторону свою кружку, он выждал, пока выпил трубач, и, не сводя с него полусмеженных кошачьих глаз, проговорил с неприкрытой злобой:
— Нет, худо тебя, Полубоярцев, в полку за пять лет объездили — удила закусываешь. Правильно, пожалуй, говорил приказный. Домой воротимся — присмиреешь.
— Уж не ты ли смирять меня там собрался?
— Зачем я? Нужда прижмет, сам в хомут залезешь.
— Только не в твой.
— А это уж воля твоя — выбрать сбрую по корпусу…
— Ага, съел!— ткнув локтем в бок трубача, торжествующе воскликнул приказный.— Слышал такие речи? Была бы, дескать, шея у вас, варнаков, потолще, а за хомутами дело не станет. Вот и весь тебе сказ без прикрас.
— Все равно я не покорюсь,— с ожесточением сплюнув в золу, пробасил трубач сорвавшимся голосом.
— А куда ты, дружок, подашься?
— Лучше к кыргызскому баю в степь али к богатому хохлу на отруба в работники уйду, чем в своей же станице на этих шкур чертомелить стану.
— Конечно, кому работа не по нутру, у того одна припевка — пенять на бедность,— все с той же кривой усмешечкой в холеный ус сказал куда-то в пространство передернувший плечами каптенармус.
Вспыхнув как порох, Наковальников хотел было что-то возразить на ехидное замечание Струнникова. Но приказного опередил встрепенувшийся, как раненый беркут, трубач. Рывком придвинувшись вплотную к отпрянувшему назад каптенармусу, он мертвой хваткой вцепился левой рукой в его вздувшуюся на груди гимнастерку и глухим, сорвавшимся на полушепот голосом спросил:
— А ты, сук-кин сын, много н-наробил?! Помедлив с секунду, как бы соображая, что ему ответить на это, Струнников, вдруг изловчившись, стреми-
тельно-коротким ударом локтя отбросил от себя трубача и, тотчас же вскочив на ноги, прошипел, судорожно одергивая сбившуюся под ремнем гимнастерку:
— Нужны вы мне, хором лазаря с вами тянуть! На мой век и родительского добра, слава богу, хватит.
— Погоди. Погоди…— запальчиво пробормотал и вскочивший на ноги Наковальников, отстраняя властным движением руки ринувшегося к Струнникову тяжело и грозно дышавшего трубача. Глядя в упор бешено округлившимися, невидящими глазами в кошачьи зрачки каптенармуса, приказный негромко проговорил:— Ты бы лучше признался тут, Струнников, кто твоему родителю это добро нажил.
— Уж не вы ли с трубачом?
— Не мы. Отцы наши.
— Вот не знал! Спасибо, што сказали.
— Пусти меня, Мотя, я с им, язви те в душу мать, за всех и вся в один темп расквитаюсь!— хрипел через голову Матвея Наковальникова, дорываясь до каптенармуса, осатаневший трубач. От хмельной обиды, ударившей в голову, у него потемнело в глазах, и, подвернись ему в эту минуту под руку шашка, он наверняка разделался бы в два счета со Струнниковым. Но шашки при нем не было, а пустить в дело кулаки было ему не с руки — мешал Наковальников. Отлично зная характер крутого на расправу своего дружка, могучий в плечах и неробкий в драках приказный заслонял собой то с той, то с другой стороны стоявшего перед ним каптенармуса и продолжал жаркую, как беглый огонь, словесную перепалку.
— Твой тятя — покойна дыра — не одну казачью семью до сумы в станице довел, не одну трудовую копейку у нашего брата проглотил — не подавился… А не вы ли с ним перед нашим уходом в полк последнюю коровешку у матери Мишки Седельникова со двора увели?! Не ваших рук это дело?! А?!— с недоброй вибрацией в глухом басовитом голоске допекал Струнникова приказный.
— Так точно. Мы. Было, значит, за што увести. Долг-то, говорят, платежом красен…— встревоженно зыркая по сторонам глазами, вызывающе бубнил каптенармус.
— Посторонись, Мотька, я его, подлеца, разукрашу!— рычал труба» норовя-таки дорваться до каптенармуса.
Теперь по всему уже было видно, что драки не миновать. Однако подхорунжий Яков Бушуев продолжал, как ни в чем не бывало, по-прежнему лежать у костра все в той же картинной позе и молча поглядывать на распалившихся однополчан ленивыми, отсутствующими глазами.
Евсей Сударушкин, отскочив в сторонку, имел, как всегда, щеголеватый и бравый вид. Опрятно одернув под ремнем диагоналевую, точно влитую, гимнастерочку и лихо заломив набекрень новенькую касторовую фуражку, он стоял подбоченясь и весело посверкивал озорными быстрыми, как у подростка, глазами. Сейчас он просто светился весь от удовольствия, уверенный в неизбежной потасовке между казаками.
— Еська, шашку!— скомандовал трубач, ринувшись вдруг к оторопевшему Евсею Сударушкину.
— А ты ослеп разя, Спиря? Вон ить клинки-то,— с живостью отозвался Сударушкин, кивая на воткнутые в землю клинки, поддерживавшие натянутую на них попону.
И трубач, вырвав один из клинков и зловеще поигрывая им, двинулся на продолжавшего словесную перебранку с приказным каптенармуса.
Тут уж и Алексей Алексеевич всполошился не на шутку. Не хватало еще только, чтобы трое пьяных дураков сгоряча перерубили друг друга! Волей-неволей, а есаул вынужден был теперь выдать себя, вмешавшись в междоусобицу.
— Здорово бывали, братцы,— приветствовал есаул вытянувшихся в струнку однополчан мирным, будничным тоном.
— Здравия желаем, ваше высокоблагородие!— хотя и вразнобой, но молодцевато и бойко гаркнули казаки.
Трое из них — трубач с каптенармусом и приказный — стояли как ни в чем не бывало, в одной шеренге, ухитрившись в мгновение ока выстроиться перед есаулом даже по ранжиру. Подхорунжий Бушуев с Евсеем Сударушкиным замерли в стороне. Все, опустив руки по швам, ели глазами есаула, норовя разгадать, чем пахнет для них это внезапное его появление.
- Вольно… Вольно,— сухо произнес есаул, закуривая.
Казаки, несколько обмякнув, неловко запереминались. Один чуть слышно крякнул. Другой украдкой вздохнул. Третий, сбив набекрень фуражку, принял более непринужденную позу. И только Евсей Сударушкин продолжал по-прежнему стоять навытяжку, как в строю.
Было уже совсем светло. Дождь прошел. Костры на биваке погасли. В хмуром утреннем небе стремительно мчались над степью пепельные облака, раскиданные ночным ветром. Но солнце еще не вставало. Может быть, его просто не было видно из-за траурного крепа сгустившихся туч, закрывших восточную сторону небосклона. По-прежнему чуть слышно и горько перекликались, бог весть на какой высоте, странствующие казарки. Опять нет-нет да и возникало где-то вдали короткое трубное ржание все одного и того же коня, пасущегося в отгоне.
И странная, близкая к душевному смятению тревога вдруг овладела всем существом Алексея Алексеевича при виде трех присмиревших перед ним казаков, еще минуту тому назад готовых перерубить друг друга. Но еще более странным было ощущение столь же внезапного и совсем будто беспричинного озлобления против каптенармуса Струнникова, отвисшей его губы и подвитого плойкой чуба. «Самодовольная морда. Злые глаза. И вообще подлец, конечно, отпетый…»— подумал Алексей Алексеевич, бросив косой взгляд на каптенармуса. Стрепетов мало знал и почти не замечал прежде Струнникова. Но сейчас в этом нестроевом интенданте есаула бесило все: тупой подбородок и нафиксатуаренные усы, гвардейский рост и безупречная выправка. С трудом подавив в себе вспышку против выдобревшего на ворованных армейских харчах полкового каптенармуса, Алексей Алексеевич только вздохнул и глубоко затянулся на полный захват асмоловской папиросой.
— Тут, кажется, выпивкой припахивает, если не ошибаюсь?— сказал есаул, пристально всматриваясь в открытое лицо приказного.
— Никак нет. Не занимаемся, ваше высокоблагородие,— поспешно выпалил вместо приказного каптенармус.
— Так точно. Был такой грех. Выпили, ваше высокоблагородие,— твердо отрапортовал приказный.
— Молодцом, Наковальников. Благодарю за честное признание,— столь же твердо проговорил есаул.
— Рады стараться, ваше высокоблагородье!
— Чувствую. Чувствую, приказный… Одного не пойму: с каких это радостей запировали вы в такую минуту?
— Помилуйте, каки могут быть у нас радости?! Наоборот…— молвил, вздохнув, приказный.
— Вот и я то же самое, что — наоборот.
И с ожесточением швырнув наотмашь при этих словах в догоравший костер недокуренную папиросу, есаул, сложив руки за спину, молча прошелся раза три взад-вперед вдоль шеренги вновь подтянувшихся казаков. Жестко сжав рот и полусмежив набрякшие веки, он резко остановился перед казаками и глухо проговорил:
— В эшелоне чрезвычайное происшествие. Несчастье. Одного из лучших в полку строевых казаков потеряли… А вы — пить. Да к тому же еще ворованную каптенармусом резервную водку.
— Виноват. Осмелюсь…— заикнулся было побледневший Струнников, вылупив на есаула округлившиеся, тусклые глаза.
— Молчать! — оборвал его есаул. И, уже обратись теперь к подхорунжему Бушуеву, приказал коротким и властным движением руки, указав на Струнникова:
— Поставить на два часа под ружье. С полной армейской выкладкой. На марше — три перехода пешим порядком впереди полкового обоза с седлом, привыочен-ным на спине. Ясно?
— Так точно. Будет исполнено, ваше высокоблагородие!— лихо вытянулся подхорунжий Бушуев, скосив глаза на каптенармуса.
Козырнув казакам, Стрепетов тотчас же отошел от них прочь своей стремительной походкой.
Схоронили нижнего чина Михаила Седельникова на вершине степного кургана, вокруг которого был разбит накануне походный бивак.
Когда стройное тело покойного, завернутое в попону, было бережно опущено казаками на чумбурах в могилу, есаул Стрепетов, спешившись, первым бросил горсть сухой и жесткой земли на прах своего подчиненного. То же самое сделали следом за командиром и несшие почетный караул казаки.
Полк, развернутый вокруг кургана в конном строю, обнажив клинки, взял на караул и стоял, не шелохнувшись, в глубоком молчании. Рослый вороной строевик покойного под седлом и с завьюченной в торока седель-никовской шинелью присмирел рядом с правофланговым всадником, коротко державшим его за повод. Высоко взметнув в тревожном порыве красивую, будто вылитую из бронзы, голову, конь сверкал агатовыми зрачками, точно прислушиваясь к чему-то.
Но тихо было вокруг.
Только резкий северный ветер глухо гудел и посвистывал в стволах висевших за плечами у всадников карабинов да где-то далеко-далеко кричал, должно быть, подраненный гусь. Над степью слегка порошила похожая на жемчужную россыпь крупа. Молча, без обычного сторожевого курлыканья, низко проносились над головами всадников, видать, последние стаи гусей. Не спеша, с неохотой брело запоздалое хмурое утро по неуютной в такую пору степи. Тускло и холодно поблескивала тавреная сталь обнаженных сабель. И колыхалось, словно вздыхая от ветра, приспущенное знаменосцем боевое Георгиевское знамя полка-Гулко прогрохотал, перекликаясь с эхом прибрежных гранитных сопок и скал, троекратный оружейный салют. Просвистели свинцовые пули. И все было кончено.
Полк, развернувшись для марша, принял равнение направо и молча проследовал с приспущенными штандартами и саблями наголо мимо одинокой могилы. Торжественно-скорбное безмолвие всадников со взятыми на караул клинками нарушалось лишь чуть внятным ритмичным поскрипыванием переметных сум и седельных подушек, звяканьем закусываемых строевиками стальных удил да глухим и дробным рокотом гудевшей, как бубен, земли под тяжелыми коваными копытами.
Оседланного седельниковского коня вел в поводу полковой трубач впереди эшелона. Неспокойно держался без седока на этом марше строевик Михаила Седельникова. Давно почуяв неладное, шел он неровным, приплясывающим шагом. Злобно грызя мундштуки, он то норовил рвануться со всех ног вперед, то вдруг тормозил на ходу, засекаясь на заднем копыте.
Эшелон уходил на север.
Все дальше и дальше уплывал в нелюдимую глубь осенней степи оставшийся позади невысокий курган с большим, грубо отесанным деревянным крестом, водруженным на свежей могиле. И казаки, шедшие в конной колонне, замыкающей эшелон, повернувшись в седлах вполоборота, долго не сводили глаз с похожего на распятье креста, маячившего в зыбкой мгле.
Когда эшелон был уже в полуверсте от кургана, многие из всадников видели, как над местом покинутого ими ночного бивака показался вдруг спустившийся из заоблачной высоты степной орел. Описав два широких и плавных круга над похожим на евангельскую Голгофу курганом, он медленно опустился затем на вершину креста, скачала широко расправив над ним, а потом мягко подобрав свои огромные крылья.
Как всегда, и на этом марше песельники, построившись в развернутую колонну, шли во главе эшелона. И хотя вместо выбывшего из строя Михаила Седельникова красовался теперь на саврасом строевичке впереди полковых запевал другой, такой же бедовый и лихой запевала Евсей Сударушкин,— казаки угрюмо молчали.
Не пелось.