Для обеспечения колонизации на Западно-Сибирской окраине русскому правительству в XVIII веке пришлось отгородиться от кочевников искусственно укрепленными линиями. Одна из этих линий легла от Яика до Иртыша и была названа Горькой.
К югу от линейных станиц, за жемчужной цепью озер и канвой березовых перелесков лежит великая древняя степь.
Степь.
Родимые, не знавшие ни конца ни края просторы. Одинокие ветряки близ пыльных дорог. Неясный, грустно синеющий вдали росчерк березовых перелесков. Горький запах обмытой предрассветным дождем земли. Азиатский ветер, пропитанный дымом кизячных костров. Трубный клич лебедей на рассвете и печальный крик затерявшегося в вечерней мгле чибиса. О, как далеко-далеко слышна там в предзакатный час заблудившаяся в ковыльных просторах проголосная девичья песня!
До боли в глазах сверкают там в знойную летнюю пору ковыли и озера, а зимой — белые, сахарные снега. Гулко гудит на рассвете под некованым конским копытом широкий тракт. Неподвижным и тусклым становится ночью шафранный зрачок зверя, притаившегося в придорожном бурьяне. Бесшумно, медлительными дремотными кругами опускается в предзакатный час на одинокий степной курган орел. Равнодушный и безучастный к великому окрестному безмолвию и покою, он садится на вершину намогильника и долго точит потом об осколки гранитной гробницы свой стальной, окантованный траурной прошвой клюв.
Джигитует в родимых просторах ветер, пропитанный солью степных озер и дыханием далекой пустыни. И плывут, плывут безучастные к жизни и смерти, кочуют из края в край над этой землей легкие, как паруса, облака.
Загрубела обильно политая кровью племен, утрамбованная копытами коней земля. Потому-то, словно бубен, звенит она на рассвете под ногами злого как черт иноходца. Потому и бушуют здесь в летнюю пору диковинно пышные травы и пылают, как пламя в дыму, яркие степные цветы. А в конце февраля от чудовищного грохота и гула буранов не находит себе места в камышовых джунглях напуганный зверь. И горе тебе, человек, попавший в такую пору в эти первобытные степные просторы!
Может быть, вот так же тысячу лет назад красовались в этих местах такие же диковинные цветы и бушевали под ветром густые сочные травы. Жестокие предания, легенды и песни хранит в себе эта степь. Суровые гребни курганов и проросшие ковылем и бессмертником камни древних гробниц напоминают о битвах и сечах воинственных предков, о кровавых маршах диких племен и орд, прошедших с огнем и мечом по этим равнинам.
Вдосталь показаковала, поатаманила некогда в этом краю и пришлая из Прикаспийских пустынь, с Дона, Волги и Яика казачья вольница. И по полузабытым лихим и тревожным песням ее можно судить о том, как, бывало, отгораживались на Горькой линии частоколом, водой и рвами линейные казаки от немирных своих соседей; как закладывали они лет двести тому назад в этих местах и поныне существующие земляные крепости, маяки и редуты.
Хаживали эти хмельные от вольности ребята на легкий, рисковый промысел в глубинную степь. Сторожили они на древних дорогах и трактах заморских купцов и миловали кистенем и пищалью иноземных предводителей караванов. Не гнушались лихие станичники ни индийским серебром, ни китайской парчой, ни персидскими коврами, ни полоненными дикарками со смуглыми лицами. Потому-то и течет до сих пор в жилах сибирского линейного казачьего войска глухая, властно зовущая в кочевые дали кровь. Потому-то не редки еще и теперь среди линейных станичников диковато-шустрые на взгляд и облик казаки и темноликие казачки.
Но все прошло, поросло ковылем-травою. И остались от предков в наследство линейным станицам одни изрытые ядрами старинные крепостные земляные валы да полувыровненные временем рвы.
…Станица Пресновская, как и все другие станицы на Горькой линии, стояла в степи в окружении земляных городищ и ветряных мельниц. Ее прямые, широкие улицы утопали в пыли и в чахлой зелени палисадников. А на крышах пятистенных и крестовых домов красовались жестяные петухи. Делилась станица на два непримиримых края — Ермаковский и Соколинский. Славились обитатели Ермаковского края гвардейским ростом, крестами и грамотами, а жители Соколинского края — лихими чубами, нуждой да песнями. Повелся здесь с далеких времен обычай такой: оседали в Соколинском краю иногородние пришельцы из разного люда, принятые обществом в казачье сословие за бочку вина или браги, выставленную на станичную площадь. Получали эти приписные казаки из войскового надела по пятнадцати десятин земли на служилую душу. А спустя года два отдавали они эту землю за грошовую аренду богатевшим из года в год ермаковцам, а сами, проводив сына в полк, зачастую шли в батраки и не вылезали затем из нужды и долгов до конца своей незавидной жизни…
В один жаркий воскресный день, в канун сенокоса, когда слегка подвыпившие казаки, собравшись на крепостном редуте, томились от зноя, от лени, от праздности, а главное, от нехватки распитой по случаю распродажи общественных сенокосов казенной водки — в эту самую пору предстал перед затуманившимися очами станичников тоже чуть подгулявший где-то приблудный хохол Денис Поединок.
Казаки лежали близ редута вразвалку, мрачные, неразговорчивые. Они поджидали снаряженных в кабак за дополнительной четвертью водки братьев-близнецов — Кирьку и Оську Карауловых. Беспокоило станичников и еще одно весьма важное для них обстоятельство: удастся ли им сбыть владельцу станичной мельницы Венедикту Павловичу Хлызову-Мальцеву за выгодную цену один сенокосный участок. Вся закавыка была в том, что участок этот был не казачий, а принадлежал казахам соседнего аула. Но, по молчаливому согласию между собой, казаки решили продать этот сенокос, выдав его за войсковой надел, а с истинными владельцами его — казахами — поладить потом, как бог приведет.
Все было хорошо. Но тут совсем некстати принесла нелегкая невесть откуда взявшегося Поединка. И старики насторожились. Они почуяли в подвыпившем украинце большую помеху в предстоящем нечистом деле. И станичники не ошиблись. В тот момент, когда на крепостном валу словно вырос из-под земли озорной и вихрастый Денис, появился на площади в сопровождении станичного атамана Муганцева и сам владелец станичной мельницы — Венедикт Павлович Хлызов-Мальцев. Увидав этого холеного барина, казаки поспешно поднялись с земли и приветствовали его почтительным поклоном.
— Слышал, слышал, господа станичники, о вашем запросе. Дороговато вы с меня за это урочище ломите…— проговорил Венедикт Павлович таким тоном, словно он продолжал давно начатый разговор.
Старики, окружив Венедикта Павловича, все враз загалдели:
— Что вы, бог с вами, барин!
— Такой траве цены нет.
— Шелк — не трава в Узун-Кульском урочище.
— Почище овса трава!
— Сплошной визель, господа парки. Золото!
— Сам бы ел, да деньги надо…
— Все это я понимаю. Понимаю, господа станичники,— прижимая руку к сердцу и ласково улыбаясь, говорил елейным голосом Венедикт Павлович.— Но сами посудите, бочка вина за такую траву — цена неслыханная.
— Да вы уж уважьте нас, стариков,— заискивающе улыбаясь в свою очередь Венедикту Павловичу, упрашивал его Никодим Пикушкин, по прозвищу «фон-барон».
— Исделайте такую милость.
— Ради праздничка не поскупитесь для общества, ваше степенство.
— Только для вас такую траву по сходной цене уступаем,— перебивая друг друга, кричали станичники.
Поломавшись еще для блезиру минут пять, Венедикт Павлович махнул с веселым отчаянием рукой и сказал:
— Ну хорошо. Так и быть. Ставлю бочку. И то — ради дружбы. Нет нужды у меня жить в разладе с вами, господа старики.— И он тут же отсчитал из бумажника
несколько мелких кредитных билетов, вручив их под восторженные возгласы стариков станичному десятнику Мише Буре. Затем, приветливо помахав повеселевшим станичникам своей мягкой фетровой шляпой, Венедикт Павлович покинул площадь.
И пока расторопный десятник Буря бегал с группой молодых казаков к целовальнику, возбужденные от предвкушения выпивки станичники завели разговор с появившимся среди них Поединком.
— Ого, господа станичники, в нашем войске прибыло. Ишо один будущий казак появился!— крикнул фон-барон Пикушкин, указывая на картинно стоявшего на крепостном валу Поединка.
— Ура!— недружно гаркнуло несколько зычных глоток.
Поединок, выждав, пока затихли явно насмешливые выкрики казаков, вызывающе подбоченясь, сказал:
— Ось повремените трошки, господа станичники. Ось повремените. А тамо побачимо, який казак, мабуть, з мене зробится!
— Из тебя, слышь, казак, как из моего подживотни-ка тяж!— насмешливо крикнул Поединку школьный попечитель Ефрем Ватутин.
— Эге, заело?!— злорадно откликнулся Поединок.— Ну що ж, потягаемся зараз с твоими сынами, дед! Там побачимо, кто из нас наикрашче: они — твои сыны, природны казаки, или же я — хохол.
— Да ты, сукин сын, клинка из ножен по команде не вытащишь!— крикнул Поединку один из двух престарелых станичных георгиевских кавалеров дед Арефий.
— Шо? Сабли не вытащу, говоришь?— запальчиво крикнул Поединок.— Эге, бывайте, господин георгиевский кавалер, здоровеньки. Ось, погоди, дед, дай только мне заручиться шашкой, побачишь тогда на гарну мою работу. Я тогда все перши приза по зрубке лозы на плацу у ваших сынов возьму. О, я какой!
Дерзкий во хмелю, хвастливый и самоуверенный Денис Поединок быстро довел обидчивых и запальчивых, как малые дети, станичников до белого каления. И они, разгневанные его речами, вразнобой завопили:
— Круто, варнак, берешь — пупок сорвать можешь!
— Корпусом, господин хохол, в казаки не вышел.
— Морда не натуральна для тому подобного званья! Между тем появившиеся на площади с четвертью водки братья Кирька и Оська Карауловы подлили масла в огонь. Чувствуя, какой крутой оборот приняла словесная перепалка между Поединком и станичниками, эти любители праздничных потасовок, первые организаторы всех междоусобных драк и станичных мирских побоищ, начали уже на ходу засучивать рукава своих сатинетовых рубах. Не зная еще толком, чью принять сторону — одинокого ли Поединка или станичников, Кирька, вооружившись подвернувшейся под руку жердью, предложил деловым, мирским тоном:
— А ну, заведем, воспода станичники, драку. День сегодня праздничный. Водки у нас с избытком…
Однако станичники, увлеченные дележом водки, пропустили мимо ушей предложение Кирьки и на время забыли о Поединке.
А Кирька стоял с жердью в руках на крепостном валу, готовый в любую секунду ринуться в драку. Это был немолодой уже казак, лет под сорок, а может быть, даже и с гаком. Ростом был Кирька не меньше Поединка — без малого три аршина. На действительную службу он не ходил — донимала его смолоду грыжа. В нем поражала присущая ему и в стати и в облике странная несоразмерность. Так, руки у него казались не в меру короткими по сравнению с тощим и длинным телом. Не совсем правильно были приставлены и глаза его шалфейного цвета. К тому же был у Кирьки такой неожиданно звонкий, по-бабьи визгливый голос, что он ухитрялся перекрикивать на станичных сходках самых отпетых горлопанов. И даже в одежде у Кирьки все было не так, как у добрых людей: на одной ноге, скажем, пим, на другой — опорок. То у него, смотришь, штанина одна короче другой, то, глядишь, ворот у малиновой рубахи небесного цвета.
Кирька был жителем Соколинского края, полухозяином-полубатраком. Пил он мало, но, выпив, тотчас же впадал в тоску, становился неразговорчивым, мрачным. И пока народ, бывало, колготился вокруг дарового угощения, входил в хмель и шумел, Кирька сидел где-нибудь на отлете, погруженный в мрачные свои думы. Потом, когда хватившие лишку ермаковские горлопаны начинали мало-помалу пробу своих прочищенных водкой глоток, Кирька вдруг настораживался. У него начинали чесаться руки. И он, вскочив на ноги, вытянувшись во весь свой трехаршинный рост, кричал, как бы отдавая команду:
— Смирно, воспода станичники! Зря хайлать нечего. Спором дела все равно не решишь. Давайте лучше драться…
Так же вот случилось и теперь, в этот знойный воскресный день, когда станичники опоражнивали трехведерный бочонок водки, выторгованный у владельца мельницы за траву.
Впрочем, все, может быть, кончилось бы мирно, не подзуди захмелевших станичников Поединок.
— Лихо, вижу, пируете вы, господа станичники, за чужое добро!— крикнул казакам Денис Поединок.
— Это как так — за чужое?— прозвучал изумленный фальцет фон-барона.
— Очень просто. Траву-то вы продали Хлызову не свою, а киргизскую,— ответил ему Поединок.
— Што?! Што ты сказал, варнак?!— вырываясь вперед из толпы казаков, закричал не своим голосом на Поединка пышнобородый казак Соколинского края Егор Павлович Бушуев. Задыхаясь от хмеля и гнева, старик бросился было на спокойно стоявшего Поединка с кулаками. Но его удержал его сын Федор.
— Тихо, тятя. Не реви. Урочище-то ведь и в самом деле кыргыцкое.
Обернувшись к сыну, старик на мгновенье задержал на нем дикий от гнева взгляд и прикрикнул:
— Не твое дело. Молод ишо разбираться, чью траву пропиваем — нашу али кыргыцкую… Понял?
— Не дело затеяли вы во хмелю,— глухо проговорил Федор.
Ничего не ответив сыну, Егор Павлович, бросившись в объятья к фон-барону Пикушкину, слезно начал жаловаться:
— Видал, восподин фон-барон, чем меня мой молокосос начал корить? Слыхал, что он толкует? Урочище-то, говорит, кыргыцкое пропили… Хе!
— А мы пропивали и пропивать будем,— с философским спокойствием ответил ему на это фон-барон. И старики, неожиданно проникнувшись нежностью друг к другу, обнялись и довольно стройно запели:
В степи широкой под Икаиом Нас окружил кокандец злой. И трое суток с басурманом У нас кипел кровавый бой. Мы залегли. Свистали пули. А ядра рвали нас в куски.
Мы даже глазом не моргнули, Лежали храбры казаки.
Двое престарелых георгиевских кавалеров — дед Конотоп и дед Арефий, осоловев после перепавшей им чарки даровой водки, тоже прониклись друг к другу невысказанной любовью. Уютно примостившись на одном из крепостных холмов, деды мирно ворковали между собой, не обращая внимания на гомон и шум рядом. Один из кавалеров — Конотоп — недослышал. И дед Арефий кричал ему в самое ухо:
— Ты в Кокандском походе, братец, бывал?
— Чего это… А, бывал, бывал. Мы под Ферганой стена стеной стояли…
— Я про город Коканд говорю.
— Чего это?.. Ага, жаркое дело было, братец, когда мы Ферганскую крепость с покойным их высокопревосходительством енералом Скобелевым брали,— не обращая на речь собеседника никакого внимания, продолжал долбить свое Конотоп.— Вот был енерал, царство ему небесное! Его ни картечь, ни пуля не брала. Он на глазах у супостатов под пулями умывался…
— Это кто умывался! Скобелев-то?!— насмешливо крикнул ввязавшийся в мирную беседу двух кавалеров станичный десятник Буря.
— Так точно. Об их высокопревосходительстве речь ведем…— откликнулся по-военному кавалер Арефий.
— Знаем, знаем такого героя. Помним, как он во время японской войны в касторовы шаровары наклал,— сказал Буря.
— Цыц, варнак! Креста на тебе нет, покойного енерала марашь…— угрожающе потрясая старчески немощными кулаками, гневно прикрикнул на него дед Арефий.
А в это самое время толпа очумевших от хмеля и все возрастающего озлобления станичников Ермаковского края, замкнув в глухое кольцо стоявшего на крепостном валу Поединка, надрывалась от крика:
— А ну, повтори, сукин сын, што ты сказал?!
— Чью, говоришь, траву мы пропили?!
— Отвечай нам словесно…
— Отвечай, или дух из тебя вон на глазах у общества! Было ясно — у станичников зачесались руки. Водка была допита. Теперь оставалось одно — подраться.
Минутное замешательство. Нечленораздельные вопли. Свист. Улюлюканье. И поколебленные ряды ермаковцев ринулись наутек, ломая на бегу огородные колья. Толпа с ревом, со свистом и гиканьем катилась стремительным ураганом вдоль улицы. Преследуемые Денисом Поединком и Кирькой Карауловым, вооруженными жердями, ермаковцы, мгновенно трезвея, мчались сломя голову по станичной улице. Потеряв свой опорок, длинный, бледный, взлохмаченный и страшный в своей решимости, гнался Кирька за одностаничниками. А пожилые, дородные ермаковцы едва уносили ноги от прытких и долговязых соколинцев. Впереди всех улепетывал в своем настежь распахнутом полковом мундире, гремя медалями и регалиями, фон-барон Пикушкин. Рядом с ним мчался с не свойственной его возрасту резвостью школьный попечитель Ефрем Ватутин. Нелегко было престарелым станичникам перепрыгивать на ходу через огородные плетни и брать другие препятствия. Слава богу, люди все в годах. У них и дух на бегу захватывало, и слеза в очи била, и грыжа в паху давала при прыжках о себе знать, и ноженьки подкашивались.
Одурев от хмеля и страха, ермаковцы, петляя по улицам и переулкам, плохо соображали, куда бегут. Соколинцы загнали эту толпу в глухой переулочный тупик, где им перегородила дорогу невесть откуда взявшаяся пожарная машина.
— Братцы!— только и мог в отчаянии крикнуть, всплеснув ладонями, станичный десятник Буря. Его пронял озноб и начала бить лихорадка при виде пожарной машины.
— Смирно, туды вашу мать! Туши костер!— заревел не своим голосом пожарный брандмейстер Спирька Саргаулов.
И тотчас же дюжина здоровенных пожарников, остервенело бросившись к машине, принялась стремительно разматывать шланг. Завизжали насосы.
Напрасно пытались попавшие в ловушку станичники вымолить Христом богом пощады у станичного брандмейстера. Побросав к ногам колья и жерди, смиренно воздев к небу руки, ермаковцы кричали теперь то с мольбой, то с явной угрозой в голосе:
— Смилуйся… Пощади, восподин брандмейстер!
— Не вели своим дуракам зазря воду тратить…
— Мы тебе водки на успенье пресвятой богородицы ведро поставим…
А иные, наиболее храбрые и непримиримые, орали, грозя Спирьке:
— Ну погоди ж, варнак, будет и на нашей улице праздник!..
— Причастим и тебя, восподин пожарник…
— Как пить дать — усоборуем!
— Предадим твой прах земле по первому разряду — с выносом…
— Все равно, рано али поздно, утопим,— категорически заявил Спирьке Саргаулову фон-барон Пикушкин.
— Ну это ишо посмотрим! — зловеще крикнул брандмейстер станичникам.— Не ваши ли там утопшие плавают?! А я, согласно указу станичного атамана, обязан всякую драку смирять водой, как стихийное бедствие…
И, на секунду умолкнув, брандмейстер отдал команду:
— Пли!
Ослепительно сверкнув на солнце каскадами алмазных искр, со свистом ударила из брандспойта упругая, звонкая струя воды. И через минуту в бушующем водяном смерче людей уже не было видно.
На другой день, чуть свет, заложили ермаковцы своих откормленных и злых лошадей в легонькие пролетки и брички и двинулись шумным поездом в степную сторону на дележку сенокоса. Головы с перепою у всех трещали. Тяготило неприятное воспоминание о вчерашней драке, закончившейся позорным купаньем под брандспойтом. Но причина дурного расположения духа у большинства станичников крылась, пожалуй, даже не в этом. Угнетало другое. Никто не знал, как они будут объясняться с кочевниками соседнего аула Мулалы, сенокосные угодья которых пропиты были обществом владельцу станичной мельницы Венедикту Павловичу Хлызову.
Пятнадцать верст, отделявшие сенокосные владенья аула от линейной станицы, промчались ермаковцы на своих резвых, откормленных лошадях незаметно. В числе прочих одностаничников, выехавших на раздел сенокосных угодий, был и Егор Павлович Бушуев. Хотя Егор Бушуев жил в Соколинском краю, но по достатку в хозяйстве он уже мог потягаться кое с кем из Ермаковского края. Правда, было время, не выходили его сыновья из работников, да и сам он в молодости не один год батрачил на чужих людей. Но вот сыновья подросли, возмужали, и рачительный, толковый хозяин Егор Бушуев стал на старости лет мало-помалу выбиваться в люди. Он и дом пятистенный поставил такой — любого знатного гостя принять не грех. И скотом обзавелся — до пятка дойных коров. И лошади у него были не последние в станице, а жеребец такой, хоть в пору на призовые скачки выводи. Конечно, рановато было ему называться вполне состоятельным казаком. Многого не хватало для этого. Любой из станичников Ермаковского края сеял не меньше двадцати десятин, а Егор Павлович — пока только десять. Любой из жителей Ермаковского края держал круглый год по паре наемных рук, не беря в расчет дюжины прихваченных в страдную пору поденщиков. А Егор Павлович обходился в своем хозяйстве пока что семейной силой. Но, несмотря на все это, старик правдой и неправдой тянулся за ермаковцами. Денно и нощно мечтал он о том, как бы и ему завоевать почет в Ермаковском крае…
И состоятельные одностаничники, уважая Егора Бушуева за хозяйственную смекалку и изворотливость, не чурались его, благосклонно отводя ему должное место в своем обществе. Он был участником всех станичных сходок. Вместе с ермаковцами пивал не раз магарыч за проданные разночинцам войсковые наделы. Он всячески старался уважить тем состоятельным людям станицы, в руках которых испокон веку таилась власть и сила. Вот почему и вчера не отстал он от воротил Ермаковского края в продаже владельцу станичной мельницы казахских сенокосных угодий. Да, дело было нечистое. В душе старик это отлично понимал.
Предчувствуя, что дело это может кончиться худо, старик не рискнул поехать один. Он захватил с собой старшего из сыновей — Якова. Человек женатый и рассудительный, Яков, в отличие от младшего своего бра-тенка Федора, во всем поддерживал старика. Он ни словом не возразил, узнав о цели поездки в степную сторону.
Ехали молча. Разговор не клеился. Несмотря на раннее утро, солнце уже припекало изрядно, и овод начинал донимать лошадей. День снова обещал быть безветренным, душным и жарким. Клонило ко сну. И Яков задремал. Он не сразу сообразил, что заставило его очнуться — легкий ли толчок подпрыгнувшей на ухабе брички или какой-то неясный, отдаленный шум, донесшийся до его слуха. Оглядевшись вокруг, Яков увидел с увала лежавшее внизу травяное урочище и понял, что поезд станичных бричек был уже на границе владений кочевников.
Ехавший впереди всех в легкой пролетке Венедикт Павлович Хлызов внезапно осадил своего рысака, задержались и все станичники. Казаки, приподнявшись в бричках, увидели, как со стороны озера двигалась в сторону урочища большая толпа людей. Глухо звучала в степном отдалении беспокойная, гортанная казахская речь. Людская толпа двигалась по степи неровным, сбивчивым шагом. Над плечами мужчин и женщин сверкали косы. Было ясно: казахи шли на сенокос. И станичники поняли, что аул, прослышав, видимо, о вчерашнем торге, вовсе не собирался уступать своих сенокосных угодий.
«Да. Заварили мы кашу, должно быть, крутую — не прохлебаешь!»— подумал Егор Бушуев.
Об этом же, вероятно, подумали и остальные станичники, тревожно переглянувшись.
Когда же поезд станичных бричек медленно приблизился к зеленой кромке богатого травостоем урочища, навстречу станичникам вышли казахи.
Они стали перед ними плотной стеной. Скуластые, бронзовые от векового загара лица были темны и суровы. Несколько мгновений и казаки и казахи стояли молча. Затем, не дав вымолвить станичникам ни слова, кочевники, протестующе замахав руками, огласили окрестную степь гневными криками:
— Не дадим вам своей травы!
— Узун-Куль — наш сенокос!
— Наша земля…
— Наша трава…
Почувствовав, что дело принимает крутой оборот, Венедикт Павлович попробовал отшутиться. Вежливо улыбаясь, он начал почтительно раскланиваться перед стоящими впереди казахской толпы аксакалами, белобородыми старцами.
— Аман, аман, тамыры! Мое почтение, дорогие друзья…— забормотал елейным и сладким голосом Венедикт Павлович.
Но аксакалы молчали, не отвечая на его приветствие. А за их спиной продолжали раздаваться все те же крики:
— Ой-бай! Наш Узун-Куль…
— Наша трава…
— Наша земля…
— Наше сено…
— Вот азиаты! «Наша да наша!»— раздраженно крикнул Егор Павлович Бушуев.— Мы не на ярмарке— рядиться с ними. Давайте веревку, господа станичники, да и за дележку…
— Правильно, кум. Нечего с ними тут рассусоливать,— откликнулся фон-барон Пикушкин.
— Позвольте, позвольте, господа станичники… Позвольте, я им все сейчас объясню,— забормотал Венедикт Павлович, суетливо и нервно крутясь между казахами и станичниками.
— А што им, собакам, объяснять. Тут и так все ясно. Гнать их отсюда в три шеи!— крикнул Ефрем Ватутин.
И тут, как по команде, дали волю своим охрипшим с похмелья глоткам станичные горлопаны.
— Дать им по скулам — и в расчете!
— Подумаешь, хозяева тоже нашлись…
— Наши предки за это урочище кровь проливали!
— Кто им эти земли завоевал? Мы — сибирские казаки!
— Ясное дело, мы — линейное войско! Задыхаясь от крика, станичники распалялись все больше и больше. А казахи продолжали стоять перед ними как вкопанные. И по всему было видно, что они готовы защищать свою землю от незваных пришельцев.
Наконец один моложавый, рослый и гибкий казах порывисто шагнул вперед из толпы и, глядя в упор на побледневшего Венедикта Павловича, сказал по-русски:
— Уходи, капитан, с нашей земли подобру-поздорову…
— Што?! Што он, подлец, орет?!— заносчиво выкрикнул Егор Павлович Бушуев и призывно махнул рукой, как бы отдавая команду:— Скрутим эту орду, господа станичники,— и бабки с кону!
— Правильно, кум, ревешь…
— Правильно. Бей конокрадов!
— Крути в бараний рог Азию!
— Жюр — пошел, собака, отсюда!— прошипел фон-барон Пикушкин и, уцепившись могучей волосатой пятерней за ворот полотняной рубахи высокого и гибкого джигита, рывком притянул его к себе, точно хотел присмотреться к нему поближе.
Бронзовое скуластое лицо кочевника, на мгновенье как бы потемнев еще больше, обрело вдруг холодное, бесстрастное выражение, и только его темные глаза сверкнули.
— Пусти, атаман!— угрожающе глухо проговорил джигит.
— Дай ему в морду, господин станичник,— прозвучал в наступающей тишине деловой и спокойный голос Ефрема Ватутина.
Мгновение — и джигит с такой силой оттолкнул от себя наседавшего на него фон-барона, что тот, не сохранив равновесия, споткнулся о кочку и рухнул навзничь в осоку.
— Братцы! Наших бьют! Братцы!..— завопил бабьим голосом рябой, маленький ростом казачишка Пашка Сучок. И он первым из пришедших в минутное замешательство одностаничников ринулся со шкворнем в руках на толпу попятившихся назад казахов.
— Ура, господа станичники!
— С нами бог, казаки!
— Бей азиатов!
И толпа станичников ринулась с ревом, визгом и улюлюканьем на заметавшихся по урочищу казахов. Замелькали в воздухе железные тросы, кнуты, палки и шкворни, которыми предусмотрительно вооружились казаки.
Четверо из ермаковцев, окружив высокого и гибкого джигита, наседали на него, угрожающе размахивая кнутами и шкворнями. Закусив тонкие бескровные губы, джигит ожесточенно размахивал косой, не подпуская к себе казаков. Бледный и потный Яков Бушуев, изловчившись, ударил пятифунтовой железной тростью джигита по плечу. Джигит покачнулся, но устоял на ногах. Продолжая защищаться, казах, взмахнув косой, вонзил ее тонкое лезвие в бедро подвернувшегося Якова Бушуева.
Выронив из рук тяжелую железную трость, Яков присел, судорожно схватился обеими руками за бок, повалился в густую осоку и прохрипел:
— Братцы, убили!
Но слабый крик его потонул в сонме диких, нечеловеческих воплей.
Маленький, но верткий Пашка Сучок, подпрыгнув на добрый аршин от земли, ударил шкворнем по виску джигита. Джигит выронил косу, взмахнул руками, точно стараясь удержаться за воздух, и грохнулся наземь. И тут Пашка Сучок и его сподручные поняли, что все кончено. Из размозженного бритого черепа джигита била фонтаном густая кровь. На коричневом лбу его выступила предсмертная испарина.
— Подыхает. Собаке — собачья смерть. Пошли по коням, господа станичники…— с притворным спокойствием заключил Пашка Сучок.
Пока четверо станичников возились с раненым Яковом, укладывая его в бричку, остальные продолжали гоняться за разбежавшимися по степи кочевниками. Настигая в густой траве казахов, разошедшиеся станичники сбивали их с ног и полосовали плетьми и кнутами. Но, узнав об убийстве джигита и о ранении старшего сына Егора Бушуева — Якова, казаки сразу утратили воинственный пыл. Притихшие, подавленные, неразговорчивые, вернулись они к своим лошадям и, забыв про раздел сенокосных угодий, погнали карьером в крепость.
Не убийство степного джигита, а ранение Якова Бушуева — вот что вызвало переполох в станице. Узнав о случившемся, станичный атаман Архип Муганцев призвал к себе церковного звонаря Моську Шевелева и приказал ему бить в набат.
Станичники сбежались на тревожный зов колокола. Одни прискакали на крепостную площадь верхами, другие явились пешими. Одни были в полной форме, другие — в опорках на босу ногу и полосатых нательных подштанниках,— видать, были подняты набатом с постели. Ходуном заходила и, точно озеро в бурю, загудела большая площадь.
Рослый седобородый атаман, взойдя на церковную паперть, постучав булавой, призвал собравшихся к тишине и порядку.
Казаки замерли, как в строю. И атаман, выдержав паузу, глухим и торжественным голосом произнес:
— Господа станишники и госпожи бабы! Случилось неслыханное. Азиаты капали на казаков и ранили старшего сына Егора Бушуева — потомственного казака линейного Сибирского войска. Что вы скажете на это мне, братцы?! А я лично думаю так, что пробил наш час. Настала пора проучить нам как следует эту степную сволочь. Правильно, господа станишники и госпожи бабы?
Атаман умолк. И казаки гаркнули хором, что было мочи:
— Правильно судите, восподин атаман!
— Правильно. Пробил час!
— Давно пора рассчитаться нам с Киргизией звонкой монетой.
— Дай только команду, восподин станичный… Мы в один секунд всех служилых сынов на стремена поставим…
— Не впервой нам соборовать степных конокрадов… Когда наконец на площади установилась относительная тишина, атаман, снова постучав булавой, сказал:
— Я сегодня же в ночь снесусь с атаманом второго военного отдела их высокоблагородием полковником Саранским и доложу ему о случившемся. А пока мой приказ таков: всем казакам, подлежащим отправке в полк, привести себя и своих строевых коней в полную готовность. Я уверен, господа станичники, что атаман отдела разрешит нам выслать в степь для усмирения бунтовщиков вооруженную конную сотню.
— Это уж как пить дать — разрешит!— крикнул Егор Павлович Бушуев.
— Правильно. Их высокоблагородие понимают, што с киргизами делать…
— Известно што. Мы пороть азиатов плетями ишо, слава богу, не разучились…
— Так точно. Постоять за честь линейного войска сумеем…
— Тут одной конной сотней не отыграешься. Полк выставить надо против азиатов, господа старики!— крикнул фон-барон Пикушкин.
— Слишком много чести для дикой орды — полком выступать. Полагаю, господа станичники, хватит для них и одной лихой сотни,— возразил атаман под одобрительный рев большинства станичников.
Распорядившись привести в боевую готовность сотню молодых казаков, атаман приказал станичникам разойтись. И площадь вскоре опустела.
Притихший народ разбрелся по домам. Над окутанной мглою крепостью нависла гнетущая тишина. Не слышно было в этот вечер ни девичьих песен, ни лихих переборов двухрядной гармоники Трошки Ханаева, ни озорного ребячьего пересвиста. Станица затихла, насторожилась, точно прислушиваясь к таинственному тревожному безмолвию окрестной степи.
Тихо было в этот темный, душный вечер и в доме Бушуевых. Перевязанный станичным фельдшером Яков лежал неподвижно на широкой старинной софе и тупо смотрел в потолок. А рядом с ним так же неподвижно и молча сидела жена его Варвара, смуглолицая и не по-бабьи тонкая станом.
Егор Павлович Бушуев пил в кухне чай, исподлобья поглядывая на сидевшего против него Федора. Тут же за столом сидела, разливая чай, молчаливая и строгая лицом старуха Егора Павловича Агафьевна. Чаепитие проходило при тягостном безмолвии. Наконец, опорожнив пятую чашку густого и крепкого, как смола, чаю, Егор Павлович тщательно вытер багровое, потное лицо полотенцем и, не глядя ни на кого, сказал:
— Не иначе — завтра в поход отправляться придется…
— Это кому же?— глухо спросил Федор.
— Полагаю, не нам, старикам… Найдутся в станице усмирители бунтовщиков и помоложе нашего брата.
— Это каких же бунтовщиков?— спросил Федор, впервые за вечер подняв на отца глаза.
С удивлением взглянув на сына, старик ответил ему вопросом:
— А ты што же, сынок, не знаешь?
— Не пойму, тятя.
— Вот как?!— продолжал старик.— С каких это пор стал ты у нас такой непонятливый? Слава богу, в полк нынче идешь. Пора бы иметь тебе кое-какие понятия.
— Я не пойму, при чем тут бунтовщики?— сказал, тяжело вздохнув, Федор.
— Здравствуйте, я вас не узнал!— насмешливо воскликнул старик.— А братеника твоего кто на тот свет чуть было не отправил? Не бунтовщики? Не кыргызы?!
— Сами же затеяли, кого же винить тут?..
— Слава богу, договорились. Азиаты среди белого дня казаков вырезать начали, а он виноватого потерял!— воскликнула, всплеснув руками, молчавшая до сего Агафьевна.
— Ну, это ишо не резня — понпушки…
— А ты что же, хочешь, чтобы они, подлецы, поголовно все наше войско вырезали?!— сорвавшимся голосом проговорил Егор Павлович.
— Я к тому говорю, что рана-то у брата шутейная. А вот джигита-то Пашка Сучок с одного маху шкворнем ухайдакал. За что убил человека — не знаю.
— А я знаю!— крикнул, стремительно поднявшись из-за стола, старик.
— За что же?— спросил Федор, посмотрев в упор на • отца.
— За то самое… Туда этому кыргызу и дорога… И не тебе об этом судить, как да за что,— отрезал поперхнувшимся от злобы голосом Егор Павлович. Вплотную приблизившись к сыну, он добавил:— Ты вот что, придержи язык за зубами. Рановато начал в этих делах лишнее кумекать. Не забывай, тебе в полк уходить. Приказ станичного атамана слышал?
— Не глухой. Слышал.
— А коли слышал, то смотри у меня в оба. Я стра-миться из-за тебя перед обществом не хочу. Сегодня же в ночь приведи из табуна жеребца и приготовь полную амуницию к походу.
— Хорош поход — с пастухами сражаться!— криво усмехнулся Федор.
Но старик или не расслышал язвительных слов сына, или сделал вид, что не слышал. И, давая понять Федору, что разговор окончен, он поспешно вышел из кухни, хлопнув дверью так, что заговорили на столе чайные чашки и тонко и жалобно задребезжало в оконных рамах стекло.
Оставшись наедине с сыном, Агафьевна долго скорбно вздыхала и вдруг, прослезившись, вполголоса начала уговаривать Федора:
— Опомнись, сынок. Подумай, што ты говоришь… Не наводи, ради Христа, на грех старика. Богом прошу. Не куражься. Али забыл ты, кто ты такой? Али ты не казак? Али ты не станишник?!
Федор сидел поникнув, не отвечая на увещевательные речи матери. Нехорошо у него было на душе: тревожно, пусто и холодно. Но ласковый и проникновенный голос матери тронул его, и он, ощутив в себе прилив нежности и жалости к матери, порывисто обнял ее хрупкие старческие плечи и поцеловал заиндевевший сединой висок.
Появившийся в это время в дверях сынишка Якова Тараска, возбужденно блестя глазами, спросил:
— Дядя Федя, а ты клинок точить будешь?
— Это зачем?
— Как зачем?— удивился Тараска.— Скоро поход. Все казаки клинки точат. Твой наряд дядя Митя Неклюдов, который в полк с тобой вместе пойдет, и клинок наточил, и стремена кирпичом начистил. Я сам видел. Красота посмотреть, какие стремена,— как зеркало!
— Ну, если Митя Неклюдов стремена начистил, то и нам с тобой, Тараска, придется за это дело взяться,— проговорил притворно озабоченным тоном Федор. Взяв за руку племянника, он привлек его к себе и нежно погладил рукой по светлым и мягким, как пух, волосам.
Тараска, прижавшись горячим и хрупким телом к большой плотной фигуре Федора, шепнул ему на ухо:
— Возьми меня с собой, дядя Федя…
— Это куда же?
— В поход.
— Ну нет, погодишь. Рановато тебе думать о таких походах,— сказал, тяжело вздохнув, Федор.— А вот стремена надо почистить. Тут ты мне первый помощник… Тащи-ка сюда каленый кирпич, и давай приниматься за дело…
— А клинки тоже будем точить?
— Клинок? Нет, клинка мы точить, пожалуй, пока не будем…— многозначительно улыбнувшись, сказал Федор.
Варвара, несмотря на уверения фельдшера, что ранение у Якова не опасно, двое суток просидела возле него. Она не оставляла мужа ни на минуту, беспрестанно заботливо укрывала его, поправляла подушки, поила яблочным взваром. И уговоры Агафьевны прилечь на часок-другой вздремнуть только сердили ее. Варваре казалось, что, стоит ей отлучиться ненадолго от Якова, с ним случится какая-либо новая непоправимая беда.
…Варвара росла в станице круглой сиротой. И единственный человек, к кому она прикипела всей душой, был Яков, да теперь дети. Она была незаконнорожденной дочерью бывшего войскового старшины хорунжего Брандта и вывезенной им из Фирюзы наложницы, имени которой в станице никто не знал.
Говорили, что Брандт без ума был от этой маленькой, хрупкой, как подросток, ни слова не говорившей по-русски, пугливой и необычайно красивой женщины. Около трех лет прожила она затворницей на войсковой квартире Брандта, в старом особняке, за наглухо закрытыми на железные болты с уличной стороны ставнями. Она избегала попадаться на глаза станичному люду не только из-за болезненной ревности Брандта, но и из страха перед старыми казаками, не раз открыто угрожавшими Бранд-ту расправиться с его иноверкой, которую считали они виновницей всех бед в станице.
Знойное, суховейное лето 1891 года; страшный пожар, уничтоживший в том же году добрую половину старинной крепости и оставивший без крова сотни душ; небывалый мор на рогатый скот и, наконец, голод, охвативший всю степную полосу Западно-Сибирского края,— все эти лишения и бедствия многие из станичных старожилов приписывали грехопадению хорунжего Брандта, а больше всего — колдовским наваждениям его дикарки.
Но не миновал в тот памятный год роковой беды и наглухо закрытый от станичных старожилов, похожий на крепость дом Брандта. Внезапно скончалась от горячки совсем уже, казалось, оправившаяся после трудных родов любимая им иноземка, оставив на руках потрясенного вдовца беспомощное, крошечное существо, нареченное ими — без крещения в церковной купели — Варварой.
А неделю спустя после Похорон внезаконной супруги покончил с собой и хорунжий Брандт, застрелившись из старого карабина на могиле любимой своей иноверки.
По приговору станичного общества над маленькой Варварой решено было учредить опеку. Так как львиная доля средств, вырученных от распродажи с молотка движимого и недвижимого брандтовского имущества, поступала в полное распоряжение опекуна — а средства были немалые,— то и охотников взять на себя воспитание ребенка было хоть отбавляй. Однако верх на опекунских выборах взял состоявший в родстве с попом и станичным атаманом самый жадный до чужого добра, самый смиренный и благообразный на вид старик в станице, школьный попечитель Анемподист Никоныч Иконников. На его-то попечение и была передана маленькая Варвара, которую он торжественно обещал на миру вспоить и вскормить до совершеннолетнего возраста.
Варвара росла замкнутым, необщительным, дичившимся и взрослых, и своих сверстников ребенком. С малых лет она тянулась к уединению, чуралась тех игрищ и забав, которые свойственны были детям казачьей станицы. Знойные летние дни любила она проводить в степи, вдали от чужих глаз.
Шли годы. Варвара выравнивалась в высокую, гибкую станом, не по-здешнему стремительную в движениях, легкую на поступь девушку. Тогда на диковато-яркую, бросающуюся всем в глаза красоту ее стали заглядываться молодые казаки, и, чувствуя это, она нередко доводила их одной своей сверкнувшей на смуглом лице улыбкой до несвойственной им застенчивости и робости.
Не было в Варваре присущего всем девушкам ее возраста обычного пристрастия к нарядам. Однако одета она была и в будни и в праздники всегда одинаково чисто, опрятно, к лицу.
И только однажды напала на нее вдруг страсть к дутым стеклянным бусам. Было это во время летней Ильинской ярмарки в станице. Бесцельно бродя в яркий праздничный день по базару, увидела она в палатке ирбитского татарина целый ворох жарко играющих на солнце разноцветными огоньками стекляшек. Варвара неожиданно до того прельстилась бусами, что накупила себе целую дюжину связок. А потом, уединившись в горнице, она долго прихорашивалась у зеркала. Обнажив тонкую смуглую шею, Варвара примеряла то одни, то другие яркие бусы и жадно любовалась собой. Цветные стекляшки, окольцевавшие шею и плечи Варвары, тускло отсвечивали в скупом сумеречном свете порозовевшей от вечерней зари горницы. И, присмотревшись к своему отражению в зеркале, Варвара решила, что она и на самом деле хороша собой. А когда надела она вместе с самыми яркими бусами любимое свое расшитое бисером на груди и на буфах кубовое платье, то тут вдруг охватило ее такое непривычное волнение, такой беспричинный трепет, что впервые за всю свою девическую юность потянуло ее выйти в таком убранстве на народ, на улицу, к сверстницам и вместе с ними в песнях, в игрищах и забавах провести короткую летнюю ночь вне этой душной, пропахшей кожей и воском, давно опостылевшей ей иконников-ской горницы. Впервые захотелось ей вихрем ворваться в хоровод и закружиться среди веселого девичьего гульбища под высоким звездным небом.
Сияющая и нарядная вышла Варвара за ворота и вступила в девичий хоровод так легко, непринужденно и просто, словно появлялась в нем не в первый раз. Разомкнув собою цветную хороводную цепь, встала она между высоким смуглолицым казаком Яковом Бушуевым и маленькой, пухлой казачкой, соседкой своей по дому, сверстницей Варей Румянцевой. Разъединив эту нареченную в народе пару — жениха с невестой, Варвара молча и властно взяла их обоих за руки и, не нарушая медлительного хороводного ритма, легко и плавно пошла по его течению, тотчас же запев со всеми высоким голосом:
Плыла лебедь,
Плыла лебедь,
Плыла лебедь
с лебедятами…
Неожиданное появление нарядной, возбужденной и необычайно веселой Варвары в кругу молодых казаков и казачек до того поразило всех, что вокруг хоровода скоро собралась толпа станичников, стариков, подростков и пожилых казачек. Все они с изумлением смотрели на внезапно разгулявшуюся затворницу, теряясь в догадках, что произошло с этой нелюдимой девушкой.
А Варвара, словно не замечая глазевших на нее зевак, не обращая внимания на присмиревших от удивления и зависти сверстниц, продолжала кружиться с хороводом по станичной площади. Опередив запевавшую ранее в хоре Варю Румянцеву, она сама уже выводила высоким, страстным голосом эту взволновавшую ее девичью песню:
Отколь ни взялся,
Отколь ни взялся,
Отколь ни взялся млад сиз-орел.
Прилетел — ушиб,
Налетел — зашиб,
Он зашиб — убил крылом лебедь белую,
Легок пух пустил,>
Белы перышки распустил,
Распустил пух по поднебесью,
Белы перышки — по синю морю…
Нет, никогда еще так не трогала душу, никогда еще так не волновала эта печальная песня Варвару. И странное чувство овладело девушкой: вместе с грустью, навеянной скорбным напевом о гибели белой лебеди, ощутила она прилив бурной радости, и сердце, переполнившееся этой радостью и невыразимой нежностью к кому-то, готово было разорваться на части. Чуть приоткинув назад гордую голову, уронив с нее на плечи бирюзовый кашемировый платок, точно в каком-то забытьи двигалась Варвара по кругу следом за умолкшей вдруг Варей Румянцевой, двигалась и вела за собой уже не сводившего с нее глаз молодого казака Якова Бушуева.
Ей было стыдно и радостно ощущать в своей маленькой горячей ладони тяжелую, сильную мужскую руку,— стыдно потому, что одно прикосновение к этой руке казалось Варваре началом заговорщически тайного сближения с чужим, но отчего-то встревожившим ее человеком. А между тем ей было приятно и лестно знать, что рядом с ней был именно этот, а не какой-то другой казак, хотя она никогда в жизни не думала о нем, не искала с ним встречи и очутилась бок о бок с ним совершенно случайно.
Нет, все это было каким-то сплошным наваждением! И чисто женским чутьем Варвара знала уже, что даром это ей не пройдет, что случилось нечто такое, что перевернет всю ее былую жизнь. Но что это такое — она не знала. Однако, несмотря на испытываемое ею волнение, мысль ее была предельно проста и ясна: нет, теперь она уже не сможет больше оставаться одна, как прежде, без подруг, без хороводов, без песен, а может быть — и без этой сильной мужской руки, крепко стиснувшей ее пылающую маленькую ладонь.
А тут еще, как на грех, в хоровод вошел знаменитый гармонист, красивый собой и всегда как будто слегка хмельной казак Трошка Ханаев. Вишневый корпус расцвеченной по бортам перламутром, дорогой стобасовой гармони его утопал в пышных, как завитки майской сирени, бантах. Атласные ленты заменяли ему наплечные ремни.
Это был тот самый Трошка, который так исполнял марш «Переход Суворова через Альпы», что вгонял в слезы старейших в станице георгиевских кавалеров. А однажды на благотворительном балу в доме атамана военного отдела полковника Шайтанова Трошка до того очаровал своей игрой гимназистку Таню Саранскую, что она у всех на глазах приколола к его гармони пышный маркизетовый бант от собственного бального платья.
Но Трошка знал себе цену. Не очень-то был он податлив на обольстительные девичьи приманки и речи и часто, захмелев, среди молодых казаков говаривал, что полюбит только такую писаную красавицу, ради которой не жалко станет ему при встрече грохнуть оземь свою гармонь.
Многие признавали, что так он при случае и поступит. Однако, как ни старались станичные девчата, а прельстить гармониста ни красотой, ни нарядами, ни подарками не могли. Оттого-то и входил он в девичий круг их рассеянный и задумчивый, что не трогали его ни восторженные девичьи улыбки, ни устремленные на него сияющие глаза.
Неожиданно очутившись с гармонью в руках в самом центре замедленно вращавшегося, ярко пестревшего цветными девичьими нарядами круга, Трошка повел скучным, равнодушно прищуренным взглядом, лукаво подмигнул вскользь Машке Байджигит — самой бойкой и восторженной из девчат. И стоило ему только чуть дотронуться пальцами до отзывчивых, звонко прощебетавших ладов, как грустная хоровая песня мгновенно оборвалась на полуслове. Затем стало так тихо, что все услышали вздох рывком зажатых Трошкой оранжевых мехов гармони и скрип начищенного до блеска Трошкиного сапога.
— Здравствуйте, я вас не узнал!— насмешливо сказал Трошка, кивая по сторонам.— С праздничком, девушки. С веселым днем вас, красотки!
— И вас также, Трофим Ананьич,— хором ответили девки.
— А и скушные, послышу я, песни што-то у вас сегодня, барышни! Или загрустили за кем?
— А за кем нам грустить, как не за вами, Трофим Ананьич?— полушутя-полусерьезно сказала со вздохом Машка Байджигит.
— Но-о!— деланно изумился Трошка.— Неужто и в самом деле за мной так наскучились?
— Ишо бы не заскучать! Сколько лет, сколько зим, можно сказать, не видались — смерть, как натосковались…— призналась, не оробев, Даша Шебанова.
— Ох, сумлеваюсь я што-то за чудные ваши речи, барышни! Плохо я верую вам, извиняйте меня на этом, красотки…— явно напрашиваясь на любезности, продолжал все в том же насмешливом тоне балагурить с девками небрежно перебиравший перламутровые лады Трошка.
— А вы уж поверуйте…
— Исделайте нам такую милость.
— Не сумлевайтесь в нас, Трофим Ананьич!— заглушая лады гармони, защебетали вокруг Трошки девки.
— Прелестно, сударыни. Однако поете вы сегодня определенно не согласно моему вкусу.
— С нашими кавалерами не то ишо запоешь!— опять, перебивая друг друга, защебетали девка.
— Без музыки-то у нас што-то и песня не поется, и голосок не тянется…
— Хоть бы вы развеселили нас ради праздничка, восподин музыкант.
— Не оставьте без уважения просьбы.
— Фунт манпасье «Ландрин» вскладчину на ярмарке для вас купим…
— Коробочку папирос «Зефир»… Наивысший сорт… С духами… Четвертак десяток… Ароматические!
— Бухарской халвой попотчуем.
— Шадринскими пряниками. С изюмом!.. На чистой патоке!..
— Только сыграйте нам на все шесть фигур кадрель. Уважьте.
— Лучше бы казачка!
— Польку «Бабочку». Польку! Польку!— послышались со всех сторон требовательные заказы.
Но Трошка уже плохо слушал, о чем шумели девки. Увидав в хороводе Варвару, он почувствовал, как у него онемели с разбега остановившиеся на клавишах пальцы.
При первом же взгляде на эту высокую, диковатую на облик девушку мгновенно забыл он обо всем на свете: о хороводе, о горячих девичьих просьбах и даже о тяжко повисшей у него на груди стобасовой гармони. И гармонист долго не сводил с Варвары изумленно раскрывшихся, потемневших глаз.
Наконец, словно придя в себя от непривычной для него растерянности и замешательства, он лихо тряхнул своим пышным пепельным чубом и, решительно шагнув в сторону Варвары, с такой страстью и удалью рванул гармонь, что могучий, густой рокот ста ее басов уподобился торжественным и грозным звукам целого духового оркестра. И грянула подхваченная вслед за гармонью всем вновь пришедшим в движение хороводом, подняла на цыпочки всех старых и малых зевак просторная, переполненная тревогой и радостью песня:
Вдоль по улице метелица метет, За метелицей мой миленький идет. Ты постой, постой, красавица моя, Дозволь наглядеться, радость, на тебя!
Медлительный в движении и яркий, как карусель, хоровод плыл, кружился в глазах Варвары, и сердце ее при звуках этой новой песни билось так сильно, что она уже не только не могла петь, но ей даже трудно было дышать. Она почувствовала, как Яков Бушуев, перехватив тонкую ее руку в запястье, крепче сжал ее в своей широкой, жесткой ладони, и Варваре казалось, что только благодаря этой сильной, надежной руке каза а и удерживалась она еще в хороводе и кружилась вместе со всеми по этому заколдованному кругу.
А Трошка шел уже с Варварой совсем рядом, плечом к плечу, и целый ураган восторженных и в то же время призывных, грустных звуков бушевал в утробе его гармони. С удивительной четкостью и проникновением выговаривали под стремительными пальцами гармониста перламутровые лады:
На твою ли на приятну красоту, На твое ли столь на белое лицо…
Варвара понимала, что это ее требовательно уговаривал с помощью гармони и всего поющего хоровода обворожительный гармонист:
Ты постой, постой, красавица моя,
Дозволь наглядеться, радость, на тебя!
Тем временем Яков Бушуев, не выпуская Варвариного запястья, следовал за ней молча. Он, считавшийся в станице одним из лучших песельников, никогда бы не утерпел прежде, чтобы не подхватить дружной песни, и потому безмолвием своим на этот раз немало удивил всех казаков и девок. Между тем Варваре казалось, что это о его стремлении вдоволь наглядеться на нее говорилось в песне и именно за него так горячо и взволнованно уверял ее гармонист:
Красота твоя ль с ума меня свела,
Иссушила ль добра молодца меня…
…Но что случилось?
Почему вдруг оборвалась на полуслове разбушевавшаяся, как пожар, хоровая песня? Смолкла, поперхнувшись отчаянным воплем, гармонь. Взвизгнули пронзительно девки. И опять на мгновенье стало так тихо, что слышен был шелест кашемировых оборок на чьем-то подоле да короткий, стремительный свист промелькнувших над головой птичьих крыл.
Варвара видела, как девки, разомкнув хороводную цепь, сбились в кучу, а некоторые из них испуганно шмыгнули за спины своих кавалеров. На месте остались только парни — рослые, в ухарски заломленных набекрень форменных казачьих фуражках, с буйными чубами, заслонявшими черные лакированные козырьки.
Многие из присутствующих на площади видели, как Трошка с ревущей в руках гармонью долго выкруживал около девушки, норовя обольстить Варвару собственной внешностью, громовым рокотом всех ста басов гармони и хоровой песней. Однако, заметив, что девушка, погруженная в свои думы, даже ни разу не подняла на него глаз, Трошка, приблизившись к ней вплотную, попытался было тогда на ходу втереться в хоровод между ней и Яковом. Но Варвара, инстинктивно прислонившись плечом к Якову, вынудила податься назад гармониста.
Трошки ну неудачу заметили в толпе, и Трошка скорее почувствовал, чем услышал ехидное улюлюканье и озорные свистки пришедших по этому случаю в неописуемый восторг станичных зевак, в особенности близнецов Карауловых.
Однако Трошка был парень не из робких и теряться в таких случаях не привык. Поэтому, притворившись равнодушным к свисткам и улюлюканью, он решил, что ему, однако, ничего не осталось больше делать теперь, как только идти напролом, разъединить у всех на глазах эту пару и хотя, может быть, и силой, и пусть даже не навсегда, а девушкой сию минуту и во что бы то ни стало завладеть. И, приняв такое решение, он, с невиданным остервенением и выкрутасами варьируя на басах «Метелицу», снова приблизился к Варваре и вдруг с таким расчетом рванул левой рукой гармонь, чтобы вышибить одним как бы нечаянным ударом локтя из хороводной цепи Якова. Но Яков, заранее, еидимо, угадав коварное намерение гармониста, был настороже: еще крепче стиснув Варварину руку, он и на сей раз сумел защитить девушку от пылкого кавалера.
Вслед за этой второй неудачной попыткой Трошки в толпе зевак раздался громкий взрыв хохота. Казаки, столпившиеся за цепью хоровода, предвкушая уже неминуемое побоище, для затравки азартно кричали Трошке:
— Трусишь, господин музыкант. Трусишь!
— Робеешь, подлец! Робеешь!
— Это тебе не на гармошке тиньтилили тиликать!
А некоторые, приняв сторону Трошки, подогревали его с другого боку так:
— Не уступай ему крали, Трошка! Не уступай!
— Эх, за свою барышню, варнак, при случае постоять не умеешь!
— Не позорь ты, ради бога, своей музыкальной нации!
— А там девка-то, девка-то, воспода станишники,— прямо персидская княжна чисто!
— Кровь с молоком!
— Патрет!
Казаки не скупились на масло, расточительно выплескивая его на огонь, и он бушевал в Трошке, перекаляя бешенством расширившиеся его зрачки, напрягая до дрожи каждый нерв его, каждый мускул.
Он вдруг остановился, как ошарашенный ударом бык, и так свирепо, с размаху захлопнул растянутую на все мехи гармонь, что она дико рявкнула и дала некоторый перекос в палисандровом своем корпусе.
Хоровая песня оборвалась на полуслове. Наступила та страшная тишина, при которой услышала Варвара шелест кашемировых оборок и короткий свист птичьих крыл.
На секунду задержав помутневший, невидящий взгляд на слегка побледневшей и от этого еще более похорошевшей Варваре, Трошка весь напружинился, высоко занес над головой поднятую обеими руками, как глыбу, гармонь и ринулся на Якова.
Вскрикнув, Варвара вырвалась из рук Якова и бросилась бежать по направлению к своему дому, точно за нею гнались.
Яков же, ловко ускользнув от удара Трошки, так хватил взбешенного гармониста, что тот грохнулся наземь вместе с простонавшей в его руках гармонью.
Когда Трошка с большим трудом поднялся на ноги, Якова на площади уже не было. Покинутая своим нареченным, Варя Румянцева стояла в стороне от подруг и, испуганно глядя на побитого гармониста, пыталась улыбнуться ему, но лицо ее было растерянно и жалко.
Так закончился первый выход Варвары на уличное девичье гульбище, и первая же попытка ее войти в круг своих сверстниц наделала больших бед.
Мало того, что из-за нее впервые в жизни так недостойно осрамился на глазах у всех прославленный гармонист, он еще И надолго лишился сдуру изуродованной им роскошной гармони.
Постигла беда также и Варю Румянцеву.
На другой день после рокового появления Варвары в хороводе и публичного столкновения из-за нее Якова с Трошкой Ханаевым станицу молнией облетела весть о том, что Яков Бушуев наотрез отрекся от высватанной за него невесты. Большего позора и бесчестия для просватанной и уже приготовившейся к венцу девицы, разумеется, нельзя было придумать. И событие это до того поразило станицу, что многие из казаков и казачек долго не хотели поверить в скандальную правдивость такой новости, о которой только и было разговору на всех перекрестках и у всех ворот.
Да и трудно было поверить этому.
Невеста была далеко не дурна собой, девушка работящая, приветливая, а главное — с достатком. И, наоборот, когда прошел слух о храбром сватовстве Бушуевых к единственной румянцевской дочке, то большинство из станичных жителей были убеждены, что Варю за Якова, конечно, не отдадут.
Отец Вари, Никанор Романыч Румянцев, занимавший пост станичного атамана в прошлом, был человеком более состоятельным, чем отец Якова. По сравнению с Румянцевыми Бушуевы были бедняками: двенадцать десятин посева, пять рабочих лошадей да столько же дойных коров, имевшихся в хозяйстве,— это для сибирского казака еще не ахти какое богатство.
У Румянцевых же ходило по осени около полутора тысяч шленских овец, не считая стада рогатого скота и сравнительно обширных посевов. Кроме того, они являлись совладельцами новой паровой мельницы, построенной в станице на паях с династией скотопромышленников Боярских.
О выдаче единственной своей дочери за Якова Бушуева отец Вари на первых порах даже слышать не хотел и сватов, засланных бушуевским домом, принял, говорят, недостойно, молча указав властным перстом сначала на грузный от бронзы и золота киот, потом — на порог.
Но Варя, связанная с Яковом давней близостью, слезами и угрозами в случае отцовской немилости наложить на себя руки уломала-таки смолоду слаоого на женские слезы старика и добилась от него родительского благословения.
После длительного торга с Румянцевым сваты, вдоволь поломавшись друг перед другом при определении суммы запроса, ценой в конце концов сошлись, и в доме Румянцевых состоялось рукобитье.
А цену набил Никанор Романыч Румянцев своей дочке немалую. И согласно обоюдно принятому сторонами условию Яков обязался справить невесте: модный сак с отделкой из темной шелковой тесьмы, шубу на кенгуровом меху под темно-синим сукном или мягким плюшем, остроносые гамбургские ботинки со шнурком и парой глубоких калош, семь аршин кашемиру и пять бирюзы для подвенечного и воскресного платьев, фату и сто двадцать пять рублей наличными деньгами.
Узнав о таком запросе, Егор Павлович Бушуев со своей старухой ахнули в один голос — вот это заедет сношка в копеечку! Батюшки-светы, да слыханное ли это дело — такая дороговизна! Нет, такой цены на девок в станице еще не набивали. И не по карману был такой запрос для Бушуевых, не по достатку…
Однако невестынька приходилась бушуевским старикам по душе. А кроме того — и это главное — уж очень лестно было им породниться с таким состоятельным и почетным станичником, каким был у всех на счету Никанор Романыч Румянцев. К тому же и приданого за будущей снохой, по слухам, было немало. Помимо всего прочего, Егор Павлович со своей Агафьевной втайне надеялись, что как там ни скуп был и ни прижимист старик Румянцев, а уж на брачном-то вечере авось ради единственной дочки расщедрится и благословит, глядишь, молодым с сотняшку овец или выложит некоторый капиталец наличными деньгами. Ну, а тогда и Якову можно будет самостоятельно встать на ноги, и родительское хозяйство нетрудно будет поправить…
Словом, пораздумав да пораскинув умом-разумом, старики решили, что Варя такого запроса стоит, и выбором сына остались они премного довольны.
Две недели, недоедая и недосыпая, метался Егор Павлович, загоняв всех своих лошадей, между городом, станицей и станцией. Как угорелый мыкался он вдвоем со старухой по городским базарам, по степным ярмаркам, по купцам, по магазинам, но все до нитки, что было выговорено Румянцевым при запросе, как одну копейку, все вручил Егор Павлович своему дорогому сватушке точно в обусловленный срок.
Изрядно выпив по этому случаю, сваты, обнимаясь, лобызали друг друга, хвастались каждый своим дитем, крикливо и вызывающе пели всю ночь напролет полузабытые войсковые казачьи песни и, упав на колени перед позолоченным румянцевским киотом, прослезившись от восторга, клялись во взаимной любви и преданности до гробовой доски. А поутру — бах!
Совсем породнившихся сватушек хватил такой удар, от которого они после ночного шумного пиршества и бдения протрезвели оба разом. Узнав об отречении Якова от Вари, сваты почувствовали себя так, словно их при всем честном народе окатили с головы до ног из-за угла ушатом ледяных помоев.
Не ушла от позорища и Варвара. Спустя несколько дней после того, как весть о расстроившейся свадьбе Якова с Варей облетела всю станицу, в одну из непогожих, грозовых ночей были облиты смолой новые, только что выкрашенные в канареечный цвет тяжелые резные ворота иконниковского дома.
И если Варвара до своего рокового появления в кругу сверстниц имела в станице только недоброжелателей и завистниц, то после этого случая она нажила себе прямых и непримиримых врагов.
И Варвара поняла, что все пути к девичьим радостям, к ярким уличным гульбищам и шумным забавам для нее теперь заказаны навсегда.
Нет, ни сплетни досужих сверстниц, ни грозные, пророческие вопли кликушествовавших старух, ни упреки ее опекуна — не это, а совсем другое волновало и тревожило теперь Варвару. На смену беспричинной тоске и неопределенным желаниям, прежде часто тяготившим ее, пришла к ней тоска по человеческой близости, тоска по чьему-то заботливому участию и ласке.
Варвара не понимала, что происходит с ней. И только одним обостренным наитием, свойственным каждой женщине, она ощущала все нарастающее тревожное чувство ожидания.
Может быть, она тогда еще не хотела признаться самой себе или, может быть, она еще не знала, а только лишь чувствовала, что ждала не кого иного, а одного, странно близкого и в то же время совсем чужого для нее человека. А человеком этим был Яков.
Потому и не могла Варвара по ночам сомкнуть воспаленных от бессонницы глаз. Потому и прислушивалась к каждому шороху, к каждому звуку.
Но не те шаги раздавались вблизи палисадника. Не тот желанный голос звучал вдалеке. Не тот окрыляющий душу смех раздавался в сонном ночном переулке…
Между тем Яков как в воду канул. После столкновения с Трошкой Ханаевым и разрыва с Варей Румянцевой он, как и Варвара, перестал показываться на людях, совсем скрылся с глаз, исчез. Стороной Варвара слышала, что разгневанный решительным отказом сына от нареченной невесты Егор Бушуев сгоряча выгнал его из дому вон. Говорили, что Яков, опасаясь отцовской немилости, пропадал недели три в степной стороне, в одном из аулов гостеприимных кочевников. А затем, выждав, пока немного отошло горячее родительское сердце, он вернулся в дом и тут же вскоре ушел со своим полком в лагеря на полуторамесячные строевые конные учения.
Но вот минули и эти два долгих месяца. С походными песнями возвратился в станицу оттрубивший на лагерном сборе казачий полк. Завершилось шумное пиршество по этому случаю среди казаков и казачек. А Варвара по-прежнему не могла дождаться, дозваться, докликаться сердцем Якова, хотя и не переставала ждать его по ночам у окна, не переставала гадать на бубнового короля и еще болезненней и ревнивей прислушиваться к каждому неясному шороху, к каждому звуку.
Наконец однажды — это было уже поздней осенью — снова случайно свела их судьба лицом к лицу. Но в этот раз встретились они без свидетелей, один на один.
Как-то в сумерках привела Варвара на водопой к озеру выездного иконниковского коня.
Стоял один из тех погожих, необычайно прозрачных и уже прохладных вечеров, какие бывают в конце октября. Это был один из тех вечеров, когда в канун первых заморозков и близкого снегопада наступает в природе великая, умиротворяюще-торжественная тишина, и мир, безмолвный от бесстрастия и покоя, заставляет тревожней биться молодое, не знавшее еще равнодушия и усталости человеческое сердце.
Обнажен, дик и пустынен был в эту пору озерный берег. Только одинокая белая, как лебедь, гусыня, не то отставшая от стаи, не то подраненная каким-то охотником, сиротливо сидела неподалеку от мостков на песке и, дремотно охорашиваясь, часто перебирала пощелкивающим клювом свои жемчужно лоснящиеся на оттопыренном крыле перья.
На большой высоте проходил над озером в этот час подгоняемый заоблачными ветрами месяц.
Варвара стояла в самом конце далеко уходящих в озеро, зыбко колеблющихся под ногами мостков и, придерживая за повод по колено забредшего в воду коня, зачарованно смотрела на отраженный озером лунный осколок. Противоположного берега, затерявшегося в полумгле, не было видно. И Варваре казалось, что ее, окруженную бездной воды и неба, понемногу относило в глубь озера все дальше и дальше. И точно не мостик, не жердочки колыхались у нее под ногами, а дно утлой лодки, незаметно отчалившей от берега и медленно уносимой в этот студеный, таинственно поблескивающий водяной простор. Это было совсем необычное для нее, полухмельное, до головокружения приятное и в то же время немного жуткое, тревожное ощущение. Оно передалось, должно быть, и коню, потому что и он, чуть касаясь воды бархатистыми губами, только притворялся пьющим, а на самом деле, навострив уши, косил алмазным зрачком и что-то слушал.
Может быть, от этого непривычного ощущения, а может быть, и от внезапно возникшего предчувствия не то близкого счастья, не то беды у Варвары заныло сердце и уже по-настоящему закружилась голова. Закусив губы, прикрыв глаза, она едва удержалась на ногах.
И не удержалась бы, пожалуй, не подоспей к ней в эту самую минуту Яков.
Варвара не слышала его приближения. Но она узнала его по одному прикосновению рук, властно взявших ее сзади за локти. Неожиданное появление Якова нисколько не напугало, не встревожило и даже ничуть не удивило ее, точно они заранее условились об этой встрече на таких неверных, предательски колеблющихся под ногами мостках.
Варвара не сразу открыла глаза.
Странная слабость вдруг овладела ею. Она ощущала только одно — горячее дыхание Якова над пылающим своим виском, жесткий, прохладный его подбородок, касавшийся ее щеки. И ничего, ничего больше не чувствовала, не понимала, не видела и не слышала в эту минуту Варвара, бессильно повиснув на надежных руках Якова…
А в конце ноября в одну из первых вьюжных ночей подлетела к воротам иконниковского дома глухо позвякивающая бубенцами шальная тройка. И не успел сидевший на козлах за кучера молодцеватый собой и бравый на вид казак Корней Шебанов осадить очумевших от восторга и вьюги лошадей, как из распахнутой в эту минуту калитки стремительно бросилась навстречу тройке высокая, закутанная в оренбургскую шаль женская фигура. Едва не попав под копыта привставших на дыбы лошадей, женщина по-птичьи легко и проворно впорхнула в темный зев наглухо крытой степной ямщицкой кибитки. Затем раздался ухарский гик кучера. И тотчас снежный вихрь, объявший кибитку, мгновенно слизал следы сгинувшей в воющем мраке неуловимой, как привидение, бешеной тройки.
В ту же самую ночь в маленькой церковке, что стояла в степи на отшибе от недавно осевшего верстах в тридцати от станицы переселенческого хутора, затеплились под утро немощные огоньки дешевых восковых свечей. И степной путник, застигнутый непогодью в дороге, заметив эти похожие на волчьи зрачки далекие огоньки, никак не мог подумать о том, что там, в холодной и сумрачной церкви, стояла в этот глухой, непогожий час под венцом беглая чета новобрачных. Нет, никому никогда и в голову не пришли бы такие мысли. До венчания ли в такую погоду!
Кружатся, кружатся безмолвные птицы с ржавыми перьями над выжженными солончаками. Дрожит крыльями пустельга. Весело пляшут на дальних караванных дорогах смерчи. Тонко и грустно посвистывают в знойный день суслики, привставшие у своих нор на дыбки. -Облако, похожее на беркута, проплывает над головой одинокого всадника, дремлющего в седле. Медленно перебирает ногами под всадником его неказистая поджарая лошадь. И звучит в окрестной степи протяжный и одинокий гортанный напев:
Где у белого света край?
Где степным дорогам конец?
Мне не скажет об этом орел,
Не ответит на это мудрец,
Не шумит в озерах вода.
Я тоски своей не таю.
Сам не знаю — еду куда,
Сам не знаю — о чем пою!
Собака, рыжая, как закат, бежит по краю дороги. На минутку умолкнув, всадник смотрит на степь, на собаку и вновь запевает свою бесконечную песню.
Бежит за мной моя собака,
Запылилась ее белая нога.
Хорошо в степи одному,
Если нет у тебя врага.
А враги у казаха есть,
А врагов у джатака — не счесть,
Враг у джатаков — джут и пурга,
Если нет страшнее врага.
Но страшнее лютой пурги
Есть у нас еще враги.
Кто они — это знаем мы —
Дети горя, нужды и сумы!
Вечер.
Угасают вдали багровые, колеблющиеся мечи заката. Ветер напевает негромкие песни в сухой полыни. Глухо гукает в камышах незримая выпь. Где-то далеко-далеко трубят над озером лебеди. И пастух Сеимбет, прислушиваясь к лебединому крику, говорит пастуху Сыздыку:
— Ты слышишь, Сыздык, как кричат над озерами лебеди?
— Я слышу все, что делается в нашей степи, Сеимбет,— говорит Сыздык.— Я слышу, как кричат лебеди. Я слышу, как вздыхают коровы. Я даже слышу, бывает, как растет трава…
— Значит, ты степной человек, значит, ты настоящий пастух, Сыздык,— говорит Сеимбет.
И пастухи сидят некоторое время молча, зорко наблюдая с пригорка за огромным табуном байского скота, мирно пасущимся в привольном степном просторе. Затем, немного помолчав, Сеимбет вполголоса говорит:
— Я слышу, как кричат над озерами лебеди. И я хочу рассказать тебе, Сыздык, одну интересную историю. Нет, это не история, это — песня. Я слышал ее в детстве, и значит, это было давно. Это было в год мыши. Мне тогда минуло двенадцать лет, но я уже был неплохим пастухом и хорошим джигитом. В тот год мы гоняли с отцом большие гурты баранов бая Итбая на ярмарку в Куянды. Уйбаяй, как давно это было, Сыздык, если я был тогда мальчишкой! Но у меня ведь хорошая память — ты знаешь об этом… А сейчас я услышал крик лебедей и вспомнил про песню, которую пел нам однажды бродячий акын. Я запомнил, как мы ночевали с гуртом баранов в урочище Кучумбай, и как мы сидели с пастухами у ночного костра на берегу Черного озера — Кара-Су, и как мы слушали тогда эту песню. Ее пел нам в ту ночь великий певец степи. Он был родом с далеких гор, которыми кончаются наши степи…
— Что ты говоришь, Сеимбет?!
— Так вот, слушай меня, Сыздык,— продолжал все тем же негромким, проникновенным голосом Сеимбет.— Это было в год мыши на берегу Черного озера — Кара-Су, у ночного костра над далекими Куяндами. Как сейчас, вижу я этот вечер. Как сейчас, чувствую я запах ки~ зячного дыма. Как сейчас, слышу я глухие звуки домбры и серебряный голос великого акына. Он пел песню о нашем народе. Это была такая песня, что мне кажется, будто слышал ее я не в детстве, а только вчера.
Была темная ночь. Мы сидели вокруг костра. И мы были голодны. Но, слушая песню акына, мы даже забыли про скудную пищу пастухов — сухой творог, лежавший у наших ног. Все затихло и замерло внутри нас. Молчала душа, не трепетало сердце. А бродячий певец степей пел нам в ту ночь о том, как ограбил нас русский царь, отняв у нас самое дорогое — наше имя.
— Погоди, погоди, Сеимбет. Не пойму, о чем говоришь,— поспешно схватив его за руку, сказал Сыздык.
— А га слушай меня. Ты будь терпелив, Сыздык, к слову певца, как к слову гостя и друга. Так нас учит древний обычай степи. Я расскажу тебе все по порядку, как в песне акына. Я расскажу тебе его песню своими словами.
— Слушаю, слушаю тебя, Сеимбет.
— Это было давно,— продолжал взволнованным голосом Сеимбет,— это было в те отдаленные от нас времена, когда степь наша была свободной и вольной, как ветер. И ветер вольный, как степь, распевал веселые свои песни и кочевал в великих степных просторах из края в край, как кочуют под небом птицы. И никому не покорные беркуты, и степные орлы гордо парили тогда над травами, и никем не устрашаемые звери резвились в лесах, не тронутых топором, и в камышах, не выжигаемых человеком. И рыжие лисы мышковали в ковылях, и ко-выли были, как майский кумыс, густы и ароматны. И вот однажды — это было раннею весной — умирал в час заката на берегу Балхаша человек, по имени Колчан Кадыр. Это был великий батыр степей и храбрейший воин. Он умирал, смертельно израненный стрелами. Это был последний, единственный из всех наших предков, оставшийся в живых после кровопролитной битвы с врагами. Несметные полчища иноземных пришельцев нахлынули тогда в нашу степь. Подобно грозовым тучам, двинулись они на владения нашего народа из какого-то отдаленного, немирного и жестокого нравами царства. Подобно страшному джуту, опустошали они аулы, истребляли скот и умерщвляли людей. Все это было ранней весной, в год, которому даже нет названия…
Рассказчик умолк, переждал, пока уляжется в нем все возраставшее внутреннее волнение. Он перекусил горький стебель бессмертника, вздохнул и продолжал:
— …После битвы, которую принял бесстрашный народ наш вблизи Балхаша, умирал Колчан Кадыр — храбрый воин предков нашей степи и неустрашимый их предводитель. Семь вражеских стрел торчали в могучем теле его. Но умирал он не столько от тяжелых ран, сколько от смертельной жажды. У пронзенных стрелами ног его, говорливые, тихо плескались о берег голубые балхашские воды, но умирающий воин не в силах был протянуть ослабевшей руки к воде и смочить горькой влагой свои спекшиеся от страдания и жажды губы. Напрасно пытался взывать он о помощи. Никого не мог потревожить немощный крик его. Ибо батыры храброго войска Кадыра все были перебиты, а коварный враг, устрашившись покрытого трупами бранного поля, поспешно покинул непокорную нашу степь. Великое запустение воцарилось в степной стране, и знойные ветры подули из-под облаков, и превратились цветущие степи в пустыни. Стали сохнуть и вянуть степные травы и умирать, задыхаясь в огне и дыму, потерявшие запах цветы. Даже птицы и звери стали покидать страну запустения, скорби и смерти. И умирающий воин понял, что час его пробил. Великая печаль затмила его лицо. Он закрыл веки, обуглившиеся от скорби. Горько было встречать ему смертный час в одиночестве на песке пустынного берега. Так умирал предводитель храбрых воинов, бесстрашно сражавшийся с врагами за свой народ, так умирал воспетый в сказаниях и песнях акынов человек по имени Колчан Кадыр.
— Печальная песня,— сказал Сыздык.
Пастухи помолчали. Они присмотрелись своими по-степному зоркими глазами к привольно пасущимся окрест табунам. И затем Сеимбет продолжил рассказ:
— И вот, когда пришел его час, и губы, спекшиеся от жажды, разомкнулись для последнего вздоха, он услышал над собой шум птичьих крыльев. Он напряг последнюю волю и открыл глаза. И сердце его запело от радости, потому что он увидел живое существо — белую, как лебедь, гусыню. Тихо покружившись над умирающим воином, птица неслышно опустилась к нему на грудь и напоила его из клюва водой, прохладной, как утренняя роса, и ароматной, как кумыс в майскую пору. И батыр, утоливший из птичьего клюва смертельную жажду, ослабел, как слабеет после дальнего странствия путник от чаши крепкого кумыса; а ослабев, он забылся глубоким сном. Никто не знает, какое число часов, дней и ночей проспал он на горячем прибрежном песке. Но вот, проснувшись однажды с рассветом, он почувствовал себя исцеленным от ран. Он не испытывал больше жажды. Он поднялся, огляделся вокруг, и сердце его затрепетало от радости. Он увидел в эту минуту рядом с собой девушку неземной красоты. Его ослепило лунное сияние ее лица и блеск глаз ее, звездам подобный. И спросил тогда батыр девушку:
— Послушай, красавица, а не видала ли ты гусыни, белой, как лебедь, и если видела, то в какую сторону улетела она? И не слыхала ли ты ее крика?
И, смеясь, девушка ответила воину:
— Храбрый мой батыр, а не так ли светла я лицом своим, как светлы были перья белой гусыни, и не похожи ли руки мои на два гибких и легких ее крыла?
Тогда воин снова спросил девушку:
— Как же мне звать тебя? И откуда ты? И какой твой род? И далеко ли аул твой отсюда, красавица?
И ответила девушка воину:
— Если светла я лицом моим, как светлы перья белой гусыни, если руки мои похожи на два гибких ее крыла,— то и зови меня, батыр, отныне по имени этой птицы — Каз-Ак!
И понял тогда храбрый Колчан Кадыр, что это сама судьба плененного врагами его народа вернулась к нему в образе белой гусыни Каз-Ак, Она напоила его из клюва живой ключевой водой, исцелила его от смертельных ран. Она, превратившись в красивую девушку, стала его женой, для того чтобы продолжить павший в неравной битве с врагами свой род…
На минуту снова умолкнув, рассказчик перевел дыхание и затем опять продолжал:
— Прошло много лет. И великое числом потомство оставили после себя Колчан Кадыр с прекрасной Каз-Ак после самого долговечного и счастливейшего на земле их брака… А в честь этой белой, как лебедь, красавицы Каз-Ак и было потом дано их потомству имя — казахи.
— Значит, имя наше — казахи?— спросил взволнованным полушепотом Сыздык.
— Значит, так. Значит,— казахи, а не киргизы,— сказал Сеимбет.
— И обо всем этом пел тебе акын?
— Да, от него я услышал впервые настоящее имя нашего народа… Я рассказал тебе песню великого акына, как умел. Но я сберег в своем сердце и в памяти несколько слов из этой песни. И хоть нет у меня под руками домбры, я спою тебе эти слова. Ты ведь знаешь меня. Голос мой неплохой, а вторить мне будет вот этот тихий вечерний ветер.
И Сеимбет, дремотно раскачиваясь из стороны в сторону, негромко запел:
Много ханов ты знала, степь моя! Был хан Аблай. Как голодный шакал, Он по аулам добычу искал. Баям с Аблаем привольно жилось. Много их в наших степях развелось… А тем, чьи плечи давила сума, Хан был как злая степная зима. Все туже на шее народной петля Баев и русского злого царя… Как волки, зубами степь они рвут, Пастбища наши и скот наш берут, Лучшие выпасы наши забрали, Лучших коней у нас увели. И нет нам приюта у нашей земли… Взамен нам остались пустыни, пески, Раздолье да горе, простор для тоски. Страшно народу на степи смотреть. И горько акыну про все это петь.
Весна.
Припекает жаркое солнышко. Желтый пушок ветродуек усыпал увалы. Глядя на них издали, можно подумать, что это желтеют не ранние полевые цветы, а только что вылупившиеся и разбежавшиеся по траве гусята. Степные курганы покрылись кремовыми коврами подснежников. Пахнет подвяленной на припеке прошлогодней полынкой и горьковатым ароматом еще не успевшей просохнуть дымящейся земли. В низинах стоят озера полой воды. Над степью повис полог зыбких, мерцающих марев.
Заливаются, купаясь в волнах тепла и света, жаворонки. Бьют в набат на закате перепела. Трубят в часы рассвета розовые от зари лебеди. И днем и ночью идут над великим степным простором — крыло к крылу, косяк к косяку — косые станицы диких гусей и казарок. Кривой, разорванной цепью тянутся с немилого юга к родному северу журавли, и на журчанье прозрачных весенних ручьев походят их гортанные переклики. Стонет степь от птичьих гимнов благотворному степному теплу и голубому небесному свету. А проснувшиеся от зимней спячки сурки наперебой приветствуют раннюю дружную весну озорным свистом.
Весна.
Поднимается над степью страстное лошадиное ржание. Раздается ленивый верблюжий рев. Звучат гортанные крики одетых в цветные халаты джигитов. Бесконечная вереница арб, груженных коврами и войлоком. Праздничным, ярким и красочным выглядит караван кочевников, тронувшихся с зимовок в глубинную степь с табунами скота и домашним скарбом.
А из ветхих, почерневших от времени юрт в этот час выглядывают полуголые казашата, одетые в лохмотья женщины и пробковые от векового загара скуластые лица джатаков. Люди эти молча смотрят вслед богатому красками байскому каравану, уходящему в далекую степь, золотую от яркого весеннего солнца.
— Хабар бар ма?— спрашивает молодой джигит в голубом нарядном бешмете старого пастуха-джатака.
— Жок,— отвечает джатак, поникнув.— Хабар жок. У джатака нет новостей. Новость ушла вместе с богатыми в степь. Новость ушла по следам гордых белых байских верблюдов.
— Хабар бар ма?— снова спрашивает джигит встречного старца, слепого Чиграя.
— Хабар бар,— отвечает слепой Чиграй.— Хабар бар. Сильные и богатые люди нашей степи ушли на джайляу и угнали свои табуны на летние пастбища. А джатаки остались здесь, около байских зимовок. Джатаки будут стеречь здесь добро богатых.
Замирали над степью далекие крики гарцующих на злых и горячих конях джигитов. Уходил караван в далекую степь. А джатаки продолжали стоять в молчании около жалких своих кибиток, с тоской, гневом и завистью глядя вслед уходящим в степную даль. Это были те бесправные и обездоленные, кому было сказано на родовом совете так:
— Если нет у тебя выносливого верблюда, если нет у тебя коня и десятка овец — оставайся на месте и не ходи за богатыми.
— Ие, — соглашались джатаки.
— Каждый джатак может тоже стать богатым, если он хорошо поработает в летнюю пору на бая, — говорили аксакалы джатакам.
— Жарайды, жарайды, — отвечали джатаки. Терпеливо и молча выслушивая своих аксакалов, джатаки думали о невеселой, скупой на радости, горькой своей судьбе. Они знали — придет жаркая пора сенокоса и поднимутся тучи гнуса, от которого будут судорожно биться Тощие лошади и плакать, как дети, козлята. Они знали — высохнет вымя единственной кобылицы и не будет у них в турсуках кумыса. Не будет у них ни пресной лепешки, ни крошки бараньего сыра, и нечем им будет кормить в знойное лето своих детей.
— Ах, какой ты казах, если юрту твою изрешетило время, если встречного путника — гостя аула — ты не можешь напоить кумысом и угостить баурсаками! Ах, какой ты казах, если жена твоя не имеет масла для того, чтобы вылить его на очаг отцовской кибитки в честь новорожденного, как этого требует обычай степей! Нет, ты не казах. Ты — бишара, освистанная богатым и осмеянная сильным.
И джатаки, слушая аксакалов, знали — минует жаркое лето, проведенное ими в труде, в нужде и в поту. А баи, вернувшись под осень с джайляу к своим зимовкам, скажут им на своем родовом совете:
— Вы хорошо поработали летом. Вы сохранили наши зимовки, вы накосили нам сена, и скот наш не будет страдать от бескормицы. Все это — хорошо. И за все это каждый из вас может теперь рассчитывать на приют в наших жилищах, на чашку айрана и на кость баранины.
Так скажут осенью баи джатакам. Но они умолчат об обещанной пригоршне серебра и о пяти золотых монетах. Они умолчат о жеребенке с белой звездой на лбу, о трех тайнчах, о двух нетелях и пяти баранах, обещанных джатакам в награду.
И джатаки, выслушав баев, скажут, поникнув:
— Жарайды. Жарайды, аксакалы… Вечер.
Пахнет дымом кизячных костров, овечьим пометом и шерстью. Угасает вдали над озерами пышный закат. Тихо звенит в ковылях бесприютный, засыпающий ветер. Медленно кружится над курганом коршун. Все вокруг полно дремотного, предвечернего покоя и тишины.
Старейший из рода джатаков, слепой Чиграй, сидит в своей дырявой юрте возле угасающего очага и прислушивается к чему-то. Невольно прислушиваются и все остальные, сидящие вокруг очага.
— Я слышу топот конских копыт. Из степи в наш аул скачет всадник,— говорит Чиграй.
— С доброй ли вестью? — спрашивает слепца такой же древний, седобородый старик Юсуп, сидящий с ним рядом.
И не успел ответить Чиграй, как в юрту вихрем ворвался спешившийся на полном скаку джигит Садвакас. Он был бледен, и губы его дрожали.
— Хабар бар ма? — хором спросили его насторожившиеся джатаки.
— Хабар бар, — ответил джигит прерывающимся голосом.
— С доброй ли вестью ты, джигит? — спросил Садвакаса Чиграй, подняв на него свои давно потухшие глаза, равнодушные к солнцу и свету.
— Нет, я пришел к вам с недоброй вестью, — ответил джигит. — Двадцать верст я скакал сюда, чтобы сообщить вам черную новость степи. Слушайте и мужайтесь. Там, на урочище Узун-Куль, лежит наш Бектурган.
— Что ты сказал?! Опомнись, джигит!
— Что там случилось?
— Отвечай скорее…— зазвучали тревожные голоса джатаков.
И Садвакас, переведя дух, сказал:
— Русские из крепости Капитан-Кала продали наше урочище барину, имени которого я не знаю. Мы не хотели отдать им своей травы. И нет у нас теперь нашего Бектургана.
Вопли матери Бектургана, Айманкуль, заглушили последние слова Садвакаса. Разрывая руками свой ветхий джаулык, задыхалась старая женщина от нечленораздельных криков, полных невыразимой тоски и отчаяния. Вместе со старой Айманкуль надрывались от крика и плача и все остальные женщины, в смятении заметавшиеся по ветхой юрте.
Но старый Чиграй, поднявшись, властно протянул вперед руки и глухо сказал:
— Остановитесь! Пусть скажет свое последнее слово джигит, прискакавший к нам с урочища Узун-Куль с черной вестью.
— Мое последнее слово будет клятвой,— сказал Садвакас.— Я клянусь твоей ветхой священной юртой, старый Чиграй. Я клянусь именем нашего рода отомстить за убитого Бектургана!
— Один ли ты готов к этому?— спросил Чиграй.
— Нет, не один, аксакал. Со мной поклялись над прахом убитого все джатаки аула,— сказал Садвакас, и голос его вновь заглушили душераздирающие рыдания старой Айманкуль и окружавших ее женщин.
…Всю следующую ночь пылали в ауле джатаков яростные костры. Всю ночь стекались в аул из окрестной степи конные и пешие джатаки. Всю ночь оплакивали женщины мертвого Бектургана и раздавались гневные, клятвенные крики толпившихся возле костра джигитов.
А на рассвете, когда плоское тело покойника вынесли на руках из юрты и положили в степь, чтобы мертвец в последний раз взглянул незакрытыми глазами в сторону священной Мекки, старый Чиграй спросил притихший народ:
— Был ли безгрешен джигит Бектурган?
— Да. Он был безгрешен, наш Бектурган.
— Был ли он храбрым и сильным джигитом?— снова спросил Чиграй.
— Да. Он был храбрым и сильным джигитом,— вновь хором ответили люди.
— Любил ли он степь и родной народ?— опять помолчав, тихо спросил толпу джатаков Чиграй.
— Да. Он любил свою степь и любил народ,— ответили в один голос джатаки.
— Бектурган был джатаком. Джатаки и мы,— сказал Садвакас.— У нас даже нет охрет — одежды конца света, чтобы завернуть тело покойного, провожая его в последний путь. Мы хороним его в старом войлоке. И за это нас никто не осудит.
— Никто,— сказали джатаки.
— Все ли джигиты нашего рода готовы будут вместе со мной отомстить убийцам из крепости Капитан-Кала за смерть Бектургана?— спросил Садвакас.
— Клянемся именем нашего рода, что готовы вместе с тобой, Садвакас, отомстить за смерть Бектургана,— ответили в один голос джигиты.
И когда запылало над степью гневное зарево заката, воротились джатаки в скорбном молчании в аул, оставив в степи погребенное тело джигита.
Погасли последние блики жаркого, как степной пожар, заката. Погасли в ауле джатаков костры. Померкли в вечерней мгле далекие и близкие озера. Глухо и тихо было в безлунной, беззвездной ночи. И только где-то далеко-далеко звучала чуть слышно протяжная, печальная пастушья песня:
Много на небе звезд. Много дорог в степи, Машет саблей казак, Хочет джатака бить. Месяц зайца пройдет. Малый зверь станет большим. Вернется с джайляу бай, Станет джатака бить. Слушай, пастух, не спи: Волчьи глаза горят. Скоро заря загорится, Козлята запросят пить.
Не великой, но и не малой была в прошлом семья у Егора Павловича Бушуева. Четверых сыновей — молодец к молодцу, да троих дочерей — не последних в станице песенниц и красавиц, вспоил и вскормил он в союзе с Агафьевной на своем веку. И нечего было зря бога гневить старикам: ни на сынов, ни на дочерей жаловаться не приходилось. Не беспутными мотами и отпетыми варнаками росли бушуевские ребята, и не вольными ветрянками слыли дочери в девках. Причиной тому была известная строгость родителя, умевшего в оба смотреть за детьми и не баловать их с малого возраста вредной потачкой. И как бы там туго ни бывало на первых порах кормить их и нянчить, а всю эту ораву родители сберегли и, несмотря на былую нужду, урону в ребятишках не знали. С годами взявшие силу ребята были поставлены на ноги. Вывели в люди Бушуевы и двух своих старших дочерей, вовремя выдав их замуж в надежные и порядочные дома.
Всех своих чад сберегли и взрастили под отчей кровлей Бушуевы, но не всех их вольны они были уберечь от лиха позднее, когда развеялись старшие дети по далекой чужой стороне. В первый же год русско-японской войны сложили буйные свои головы в боях под Мукденом первенцы Егора Бушуева — Ефим и Андрей. Гибель сыновей подсекла железные силы Егора Павловича и сразу же, за год, состарила нерослую и хрупкую на вид Агафьевну. Материнская скорбь по погибшим сынам обрядила ее голову в седину и навсегда запечатлела в страдальческих прищурах глаз невыплаканную горечь утраты.
Но со временем притерпелись к этому горю старики Бушуевы, оставшиеся теперь при троих детях. Стариков не покидал пока отслуживший положенный срок в полку и обзаведшийся своей семьей старший из оставшихся сынов — Яков. Красовалась еще в родительском доме, как запоздалая астра в осеннем саду, последняя из дочерей — восемнадцатилетняя Настя. Кроме того, росли теперь на поглядку старым Бушуевым и двое малых внучат, дарованных старикам Яковом и снохой Варварой. Старшему из внуков — Тараске — шел девятый год, младшему — Силке — минуло недавно только четыре.
Старики души не чаяли в своих внуках, и не было меры и границ дедовской нежности к этим малым ребятам.
Редкие семьи на Горькой линии живали в таком ладу и согласии, как жили Бушуевы. Егор Павлович строго соблюдал под крышей родного дома все обычаи и порядки прадедовской старины и сумел привить такую же любовь ко всему этому вековому укладу и всем своим детям. Только с одним из них — Федором — не всегда ладил старик. Такой же нетерпеливый и вспыльчивый, как и родитель, Федор часто ввязывался в пустячные споры со стариком. И сплошь и рядом какое-нибудь мимолетное возражение Федора на занозистое слово батюшки завершалось между ними ожесточенным словесным боем. Старик сердился на Федора, но спорил с ним охотно и нередко втайне даже скучал по тем перепалкам, которые возникали меж ними обычно в часы семейной трапезы.
В канун троицы — за месяц до убийства станичниками джигита в урочище Узун-Куль — съехались домой из степи все бушуевские дети. Первым нагрянул Федор. Черный от пыли и копоти, подвижной, беспричинно улыбающийся, он похож был на цыгана, подгулявшего на ярмарочных магарычах. За ним точно с неба свалилась и закружилась по дому и по двору, как заводной, звонко жужжащий волчок, вся золотистая и пшеничная от загара Настя. И совсем уже удивил Егора Павловича не без форсу подкативший к воротам отцовского дома на строевом рысаке, запряженном в пролетку, похожий на бравого гвардейского офицера Яков вместе со своей супругой, гибкой и волоокой Варварой.
— В бане, папаша, попариться всем семейством решили,—- встретив недоуменный взгляд свекра, весело сказала Варвара, объясняя неожиданный их приезд. И она, подоткнув выше колен свою старенькую кубовую юбку, тотчас же загромыхала ведрами у домашнего колодца, вырытого в глубине двора.
— В баню — это дело хорошее. Милости просим,— приветливо отозвался Егор Павлович, невольно любуясь расторопной и бойкой снохой. Ему по душе была эта строгая деловитость Варвары.
«Нет, детушки, дело тут, должно быть, не только в бане!»— подозрительно насторожился старик. В этом дружном и раннем даже для предпраздничного дня появлении в доме всего семейства предугадывал Егор Павлович некий скрытый от него сговор и замысел. И это обидело старика. Он хотел было тут же придраться к Федору, но сдержался, смолчал. «Потерплю,— решил Егор Павлович,— все равно Настя выболтает, что они задумали стороной от меня!»
Между тем, пока Варвара с помощью Насти и непоседливой Агафьевны хлопотала с баней, Яков с Федором, вооружившись роскошными метлами, подмели всю широкую улицу перед домом и весь просторный и без них, положим, опрятный при стариковском догляде двор. Затем братья так же легко и проворно, словно играючи, накололи звонких березовых дров. Потом, торопливо перекурив в сторонке и на ходу перешепнувшись о чем-то, принялись за ремонт завозни. Они в момент заменили две подгнившие стойки и без всякой видимой надсады забросили на них десятиаршинный переклад. И все это делалось ими как будто между прочим, с веселой усмешкой и присказкой, с озорными прибасками, шутя.
Егор Павлович, сам трудолюбивый и непоседливый в другое время, на этот раз уклонился от вмешательства в ловкую суету ребят. Набросив на плечи поношенный миткалевый бешмет и барственно заложив за спину руки, долго сновал он с безучастным видом туда и сюда по двору и молча искоса поглядывал на сыновей. Хоть и сердил старика нынче Федька, заподозренный в каком-то тайном сговоре с братом, сестрой и снохой, но прилежная возня братьев в родном поместье смиряла стариковское сердце. Ему было приятно подумать о том, что Федор даже в канун отправки на пятилетнюю службу в полк проявляет в устройстве родного гнезда такое ревностное хозяйственное участие. Хмуря свинцовые от седин брови, старик ревниво поглядывал за каждым движением жадных до труда сыновей, радуясь их прилежности и завидуя их здоровью, силе, молодости и ловкости,— словом, всему тому, чем когда-то богат был и он, Егор Павлович Бушуев, и что с такой поразительной ясностью повторялось теперь в каждом из его сыновей.
Вечерело. Через настежь распахнутую калитку ввалилось во двор большое стадо гусей. Белый, как лебедь, гусак, презрительно полусмежив веки, замыкал неторопливое, торжественное шествие обильного своего потомства. Важно, высокомерно выступая за длинной цепью гусят, шел он, надменный и неприступный предводитель своего племени. Гуси, столпившись у корытца, полного свежей воды, блаженно упивались ключевой колодезной влагой и наперебой болтали между собой о чем-то неразборчивыми, дремотными голосами. Огромный черный цепной кобель Бисмарк сидел на перевернутой кверху дном бочке и наблюдал за движением во дворе.
Тихо было в этот час в станице. Ароматный теплый июньский вечер неслышно крался по улицам, и все живое прислушивалось в эти мгновения к неземной, заколдованной тишине. Прислушивалась неподвижно сидевшая на бочке собака. Прислушивался гусак, вытянув упругую шею и забыв подобрать опущенное крыло.
Прислушивался не то к окрестной умиротворяющей тишине, не то к самому себе и Егор Павлович. Озадаченно став посредине двора, смотрел старик на присмиревших гусят, на Бисмарка, на выбегавших во двор внучат — и удивительно хорошо, светло и покойно было у него на душе. Да ему и в самом деле незачем и не из-за чего было волноваться. И не так уж плохо, оказывается, сложилась у него жизнь на старости лет. Вот и родному углу веку не будет — такой пятистенник добрую сотню лет простоит. Вот и деревья под окнами так возмужали, что никаким ураганам они не подвластны. Вот и сыны, как дубы: любую бурю примут на грудь — не пошатнутся. Да и внучата растут под надежной опекой деда и бабушки не какими-нибудь вертопрахами. Нет, дай бог всякому такую покойную старость, какую заслужил у нещедрой в прошлом к нему на дары и милости жизни он, Егор Бушуев.
После бани ужинали в этот вечер Бушуевы поздно — около полуночи. Огня не вздували. Огонь в летнюю пору в дому — головня в хлеву. И старики, свято веруя в эту издревле бытующую среди степных хлеборобов примету, не дозволяли зажигать даже восковой свечи.
Впрочем, и нужды-то большой в огне не было. По вечерам чаевничали под открытым небом, во дворе, куда выставлялся из сенок стол. А здесь, как бы там ни запаздывала семья с ужином, можно было свободно управиться с едой и без лампы. Молоко из чашки хлебать — не шитьем заниматься: мимо рта ложки не пронесешь. Благо не дружат с аспидной мглой короткие летние ночи на Горькой линии. Подолгу здесь пышут и тлеют жаркие весенние зори, и ночь не в силах погасить их златоокий, немеркнущий свет. Не успеет в такую пору поблекнуть обручальная позолота заката, как ложится на степи неяркий отблеск трепетно порозовевшей у кромки неба утренней зари.
Не темно было за столом и теперь. Высоко стоял над станицей новорожденный месяц, и приблудное облако бездумно жалось к нему.
Федор больше глазел на месяц, чем занимался едой. Есть ему не хотелось, но и вылезать из-за стола до тех пор, пока не перекрестится, отложив в сторону ложку, сам Егор Павлович, тоже было нельзя. К тому же у Федора предстоял такой рискованный разговор с родителем, при мысли о котором у не привыкшего робеть в других случаях Федора застревал теперь в горле комом каждый кусок пшеничного калача. Федору и в голову не приходило, что можно так оробеть при разговоре с отцом о таком деле и что разговор этот потребует столько душевной стойкости, храбрости и самообладания.
«А што, в самом деле, я перед ним тушуюсь? Парнишка я ему, что ли? Слава богу, осенью в полк ухожу. Объявлю ему с ходу, что женюсь, и баста. Поздравляй меня, тятя, с законным браком — и вся коротка!»— храбрился мысленно Федор. Но легко было об этом думать, да труднее — сказать. И Федор, лениво захлебывая молоком плохо прожеванный кусок хлеба, все томился, все набирался духу, ждал подходящего момента.
Поглядывая на месяц, Федор с тревогой и нежностью думал в эту минуту о семнадцатилетней казачке — Даше, которая должна была стать его женой. Жена! Никогда не задумывался о ней Федор прежде. Никогда не искал он ее среди станичных девчат, в паре с которыми лихо отплясывал «казачка» и все двенадцать фигур кадрили. Все до этого было бездумно и просто в его отношениях с подружками. Он воровски обнимался по закоулкам с ними в темные ночи. Он целовался с ними на вечерках или уединившись где-нибудь за войсковыми амбарами станицы. Девки дарили ему роскошные с кружевами кисеты или расшитые шелком фантики. Принимая эти дары, Федор так же легко и просто растеривал их потом, как, впрочем, легко и просто забывал он назавтра о тех, кто вчера еще без ума и без памяти не скупился для него на столь обольстительные подарки… Он не обманывал их, давая им клятвы в любви и с обожанием заглядывая в зеркальные их очи. Он не умел и не мог говорить неправды, потому что сердце его не было лживым и холодным; рассудочных слов не знал покорный сердцу его язык. И девки, чуя это наитием, с такой же бесхитростной простотой и легкостью прощали своему кавалеру его ветреность и непостоянство…
Нет, ни в одной из станичных девчат, с которыми сводила его судьба, не искал Федор прежде ни жены, ни невесты. Но как статься могло, что семнадцатилетняя Даша теперь его невеста, он не понимал этого и сам. Он запомнил только, как однажды, при неожиданной встрече с Дашей в степи, у него вдруг точно оборвалось что-то в сердце, и он, нечаянно заглянув в большие, полные тепла и света глаза девушки, чуть не ахнул — до того они были прекрасны.
Все это случилось весенним вечером, после шумного и теплого ливня, после первой веселой и жуткой весенней грозы. Федор возвращался пешком с пашни в станицу. Даша шла по той же дороге из хутора в крепость. Случайно встретившись, они пошли вместе. По пятам за ними катился, погрохатывая в глуби степей, черный, как вороново крыло, гигантский вал грозовой тучи. И Даша, смертельно боявшаяся грозы, все беспокойнее, все чаще и чаще оглядывалась и при каждом новом ударе грома доверчиво жалась к Федору.
Пройдут годы, отбушует на вольном ветру молодость. Невесомая, как августовская паутина, неслышно осядет в волосы седина, и в тумане прошлого исчезнут неверные очертания былого. Но никогда не забудет Федор озорной грозы в мае и ливня, загнавшего их с Дашей в придорожный стог. Навеки запечатлеется в памяти озаренное голубой вспышкой молнии перепуганное, влажное от дождевых капель ее лицо.
Все он помнил. Помнил, как при взгляде в серые глаза ее, на мгновение замирая, буйно затем колотилось его сердце, как шли они потом, после дождя и грозы, по размытой ливнем, розовой от заката дороге. Помнил, как шумно и весело шлепала Даша босыми ногами по встречным ручьям и лужам, по-детски жмурясь и вздрагивая от наслаждения, какое доставляла ей эта прогулка по умытой дождем степи. Помнил, как, смеясь и сияя посиневшими глазами, выжимала Даша полурасплетенные косы, и дождевые капли стекали с ее лица на грудь, скатываясь за вырез измокшей до нитки светленькой батистовой кофточки. Помнил Федор маленькие, обнаженные по локоть, пробковые от загара руки, от которых пахло и солнцем, и ветром, и какой-то горьковатой степной травой,— золотые, упругие девичьи руки, без ума заласканные и без памяти зацелованные им. Все он помнил в этой необыкновенной встрече. Но какие дивные и необыкновенные, какие неповторимые и восторженные слова говорил он в эти мгновенья Даше,— об этом Федор не помнил.
Не охотник был Федор Бушуев болтать кому бы то ни было о своих отношениях с девушками. Тем более долго не говорил он никому ни слова о Даше. Редкие свои верховые набеги на казачий хутор, где жила Даша, он совершал по ночам. И свои встречи с девушкой он ревниво оберегал от огласки, суеверно страшась недоброго ока завистливых на чужое счастье людей. Даже Насте, с которой привык он делить сокровенные тайны с детства, от острого глаза, от чутья и сердца которой вообще не умел он и не мог ничего скрывать, даже ей не говорил он до вчерашнего дня про свои воровские свидания с Дашей и про ту душевную тревогу, которую впервые в жизни испытал он от счастья, от близости к этой девушке, без раздумья и оговорок доверившейся ему.
Федор понимал, что обо всем этом легче и проще было рассказать Якову или Варваре, Насте или даже матери. Но он положительно не знал, как заговорить об этом с отцом. А между тем, оставшись наконец с Егором Павловичем наедине, Федор с неожиданной для самого себя простотой и непринужденностью сказал:
— А я ведь жениться надумал, тятя.
Ко всему был готов старик, оставаясь с глазу на глаз со своим нескупым на выдумки сыном, но такого трезвого и решительного заявления он от него, конечно, не ожидал. Ибо ни рассудительные родительские советы, ни шутливые намеки, к которым не раз уже прибегали в прошлом старики Бушуевы, норовя образумить парня и принудить его подумать перед уходом в полк о женитьбе — старикам нужны были в хозяйстве лишние рабочие руки,— ничто это ни к чему путному не приводило. То злым, не терпящим возражения отказом, то оскорбительной для старых людей насмешкой, то безобидной или легкомысленной шуткой отвечал Федор на все намеки и речи о его женитьбе. И старики совсем было уже решили — пусть, мол, сходит в полк и отслужится, а потом уж волей-неволей и сам подумает о женитьбе. А тут — на тебе!— Федор вдруг ни с того ни с сего заговорил с отцом об этом. И Егор Павлович, посмотрев изумленно и недоверчиво на сына, с заминкой ответил:
— Жениться?! Ну что же… В добрый час.
— Вот так… Решено, тятя,— сказал Федор.
— Решено — слава богу…— глухо проговорил старик, все еще плохо веря своим ушам.
— Стало быть, дело теперь только за сватами и свахами, тятя,— сказал, немного помешкав, Федор.— Время сейчас самое свадебное. Сеять мы кончили. До сенокоса ишо далеко. А до похода в полк — ишо дальше.
— Так-то оно так, сынок. Время, конешно, для такого дела самое подходящее. За сватами дело не станет. Только свадьба-то што-то у тебя больно скоропостижная,— подозрительно покосившись на сына, сказал старик.
— Так уж пришлось. Из терпления вышел…— сказал Федор без всякой улыбки.
Помолчали. Затем, распалив погасшую за разговором трубку, Егор Павлович сказал:
— Ну ладно. Супорствовать не хочу, ежели уж так тебе, сынок, приспичило… Хорошее дело, благословясь, начать можно. Только смотри, маху не дай сгоряча. По-вострее присмотреться к невесте бы не мешало.
— А я присмотрелся. На это времени у меня хватило.
— Ты-то, может, и присмотрелся, не спорую. Да ведь и нам, старикам, показать бы нареченную перед сватовством не грех.
— Покажу. Таиться не стану, если обличьем она вам ишо не знакома…
— С обличья не воду пить,— сказал старик.— По обличью-то я всех наших станишных невест знаю,— сказал Егор Павлович, все еще не решаясь спросить сына о том, на кого же в конце концов пал его долгий выбор.
Но Федор и тут ушел от прямого ответа. Теперь ему просто было приятно поиграть на любопытстве терявшегося б догадках отца, и потому, неясно улыбнувшись родителю, сын неопределенно ответил:
— Ну, это не нашинска.
— Вот как! Королева из иноземного царства?!— незло пошутил старик, и в прищуренных глазах его мелькнула озорная, странно помолодившая на мгновенье его лицо улыбка.
— Королева. Настоящая королева!— сказал Федор не поймешь как, шутя или серьезно.
Они опять помолчали. Наконец Федор решил раскрыть тайну.
— Тятя,— сказал он с редким для него в разговоре с отцом душевным проникновением.— Я хочу посвататься за Дашу Немирову.
И старик, невольно отпрянув при этих словах сына назад, присмотрелся к нему сурово и испытующе — не шутит ли парень?! Нет. Не шутит. И вот, выдержав отвечающую моменту паузу, Егор Павлович проговорил, поднимаясь из-за стола, тихим, чуть дрогнувшим от волнения голосом:
— Ну что же, благословляю, сынок. Дай вам бог счастья. Дай бог. Благословляю…
Тронутый теплотой и сердечностью, с какой прозвучало в ночной тишине родительское благословение, Федор быстро встал вслед за отцом со скамьи и замер, точно в строю, слегка опустив перед стариком покорную свою голову.
С минуту или, может быть, только несколько недолгих мгновений стояли они друг против друга молча. Было так тихо, что Федору казалось, будто слышал он частый бой своего сердца. Скупо светил месяц, подернувшийся легкой облачной фатой. Где-то далеко-далеко зазвучали дремотные звуки гитары, и чистый девичий голос запел:
Окрасился месяц багрянцем, Где море шумело у скал. Поедем, красотка, кататься — Давно я тебя ожидал.
Великая тишина и покой этой мирной июньской ночи, смирение покорно принимающего родительское благословение сына, и эти знакомые с далекой молодости слова, и напев звучавшей в ночи старинной песни — все это так растрогало Егора Павловича, что на глазах выступили слезы, и старое сердце его забилось рывками, вскачь.
А девичий голос все звенел в ночи под серебряный переклик гитарного перебора:
Спасибо, я еду охотно, Я волны морские люблю, Дай парусу полную волю, Сама же я сяду к рулю!
Все тусклей и скупее светил клонившийся к горизонту месяц. И все дальше уходила в ночную мглу девичья песня:
Ты правишь в открытое море, Где с бурей не справиться нам, В такую шальную погоду Нельзя доверяться волнам!
Долго еще звучала в ночи эта песня. Но вот, подобно последней вспышке далекого ночного костра в степной стороне, неярко блеснул на прощанье и бесследно погас вдали девичий голос. И Федор сказал отцу:
— Спасибо, тятя. За родительское благословение и доброе слово твое спасибо,— и, замявшись немного, добавил:— А сейчас мне надо отлучиться по одному неотложному делу…
Минут пять спустя, ловко махнув в новое свое полковое седло, пулей вылетел Федор на гнедом резвом метисе за ворота и, как привидение, тотчас же исчез в призрачной полумгле.
Егор Павлович догадывался, куда держит путь Федор, и от всего сердца пожелал ему счастливой встречи с невестой. Взволнованный всем случившимся, растроганный до глубины души старик долго стоял у ворот.
Мирно спала утонувшая в лунной дымке станица. Ни звука, ни шороха не слышно было более на пустынных улицах. Жемчужными зернами блестела под месяцем роса на уличном конотопе. Высокое, почти по-дневному ясное, безоблачное небо покоилось над мирной землей. И только там, за мерцающими степными озерами, вставала с запада траурно-черная грозовая туча. Распластав гигантские, косо усеченные, с белым подбоем крылья, она тяжело подымалась из-за горизонта, и алмазные звезды меркли и гасли в ее кромешной мгле. Внезапно раздался глухой и далекий, зловеще замирающий на перекатах троекратный грозовой удар. Удивленно взбросив глаза, старик увидел громаду словно спрессованных и обуглившихся глыб. И что-то похожее на недобрую дрожь и оторопь на мгновение сковало его. Но тотчас же, откинув беспричинно возникший суеверный страх, Егор Павлович размашисто осенил себя крестным знамением и поспешил в дом, поведать радостную весть жене.
Сватовство прибывших на первый день троицы в немировский дом расторопных, надменных и пылких бушуевских свах прошло в строгих рамках неписаных правил и благополучно завершилось в одиннадцатом часу до полудня согласием родителей и невесты.
А во второй половине дня прибыли на хутор Подснежный на тройке белых как кипень выездных полукровок разодетые в пух и прах, важные и сумрачные с виду родители жениха. Несмотря на знойную духоту, Егор Павлович Бушуев обрядился в наглухо застегнутый на крючки однобортный бешмет из тонкого синего сукна, а на пропитанных ворванью опойковых сапогах старика красовались во всем своем блеске глубокие резиновые калоши. Маленькую же Агафьевну куда солиднее делала накинутая на плечи тяжелая ковровая шаль.
Вместе с родителями жениха прибыли на хутор Подснежный в немировское поместье и остальные приглашенные на рукобитие гости. Очумевшие от звона бубенчиков и залихватского гиканья подвыпивших кучеров тройки и пары взмыленных лошадей пролетели по хутору на полном карьере и, только лихо развернувшись в другом конце улицы, подошли затем на рысях к гостеприимно распахнутым немировским воротам.
Сам жених с еще большим шиком лихо подлетел к дому тестя верхом на строевом коне. Спешившись против немировского дома, Федор походкой завоевателя прошел сквозь шпалеры праздных зевак к высокому, как трон, устланному гарусными коврами крыльцу.
И вот с утра еще тихий и мирный немировский дом загудел теперь, заходил ходуном.
Дорогих гостей Немировы принимали в горнице. В превеликой тесноте разместились сородичи жениха вперемежку с родными невесты. Гости сидели почти впритирку вокруг составленных, до отказа заваленных разной снедью столов. Над штабелями кремовых вафель поднимались вороха воздушного хвороста. Золотые туши гусей и бронзовые окорока, лоснясь от жира, лежали на расписных блюдах. И дымились набитые серебряными карасями, уснащенные лавровым листом, перцем и рисом горячие пироги. Остро пахло укропом, хреном, уксусом и анисом. Туеса извлеченных из погреба соленых груздей стояли, как башни. И над всей этой прополосканной в масле снедью и перетертой в меду и сахаре сластью возвышались жерла запотевших на погребу четвертных бутылей водки, настоек и вин. С гулом, созвучным ружейной пальбе, вылетали из жбанов с пивом тугие, залитые варом пробки. И белая накипь хмеля клокотала в фарфоровых чашах, тяжко колеблющихся в шатких руках дружек и свах.
— Сватушки! Гостенечки вы наши нежданны-негаданны!— все с руладами, все нараспев заливалась сладкозвучной степной птахой суетливо хлопотавшая у стола не старая с виду, но седая головушкой Якимовна — мать невесты.— Потчуйтесь. Кушайте. Да уж извиняйте вы нас, ради истинного Христа, на нашем угощении. Не побрезгуйте наших кушаньев и вареньев. Не обессудьте нас, грешных…— как по нотам, выводила Якимовна.
— Ой, да господи, сватьюшка! Да што же это, милая ты моя, так убиваешься!— молитвенно всплескивая в ладоши, смиренно клоня при этом к плечу голову, восклицала в той ей Агафьевна.— Да куда же нам ишо этих ваших кушаньев-то! И так неча бога гневить. Ведь живой воды у вас на столах не видать, а остальное чисто все налицо имеется.
— Ох ты, разлюбезная моя сватьюшка!— с разбегу присев на краешке стула рядом с Агафьевной, продолжала на высокой ноте свою песню Якимовна.— Ну ни сном ведь, ни духом не знали мы и не ведали такого дела. А знатье — так уж так ли бы мы припаслись, так ли бы мы приготовились!
— Да годнее некуда приготовленья, милая сватьюшка…— стойко отстаивала честь стола Агафьевна.
— Нет, не говори, сватья. Правда, не в укор восподу богу живем. Што напраслину говорить. И хлебец в сусеках есть. И скотинка и птица на нашем дворе пока водится. Не стану, сватьюшка, хвастать. Ну, дорогих гостей не бесчестим. Знаем, как приветить и чем попотчевать.
— Што ты, разлюбезная моя сватьюшка!— восклицала утомленная застольным шумом и духотой Агафьевна.— Што ты, голубушка! Да ведь самостоятельных-то людей за версту видно. А тут, погляжу я, от одной солонины столы ломятся…
— Ох, уж извиняйте меня, любезная моя гостюшка, ежели чем по первинке не угодила я тебе али не уважила.
— Ах, уж чисто всем я довольна. Так довольна, так довольна, что и сказать не умею, и словесно выразить не могу. Покорнейше благодарствуем вас, сватушки, за все ваши хлопоты да угощения…
— Пирога-то бы рыбьего, сватья, отведала.
— Успем ишо. Отведаем. Да я и не шибко промялась, сватьюшка…
— Ватрушечек покушайте. Крупичатые. С ванилью.
— Благодарствую вас. Так и быть, одну скушаю…
— Да возьми, сват, хоть парочку.
— Уволь, сватья. Дорога не дальняя, не шибко проголодался…
— А ты бы, сватьюшка, вареньица помакала,— снова переметнувшись от Егора Павловича к Агафьевне, завела нараспев Якимовна свою обедню:— Отведай, любезная, клубничного. Попробуй и костяничного. Это ведь доченькино изготовленье. Чисто все ее белыми рученьками припасено и к столу подано. Уж извиняйте, не засидится она у вас без делов. Не таковска. Не загуляется… А уж как она, сватьюшка, на все мастерица-то, так ведь таких поискать только на всей Горькой линии. Ну за што ни возьмется, то у нее в руках огнем и горит. И попрясть, и связать, и любой тебе узор гарусом выложить… А уж такая там чистотка да обиходка, так уж и лишных слов пущать не приходится — сама, придет время, сватья, увидишь.
— Ой, да, сватья, да ведь обиходного-то человека сразу насквозь видно. Ишо бы — от такой родительницы да доченьке нечистоткой слыть! Слава богу, в казачьей семье росла. А уж наш ли брат, линейные казачки, не чистотки да не обиходки,— рассудительно разводя руками, заключила Агафьевна.
— Ну да, тоже мне, сватья, и у нас не в каждом доме и не в каждой семье,— возразила Якимовна.
— Она и тут чистая твоя правда, сватья. И тут я с тобой согласна…
— Сама посуди, сватьюшка, времена-то пошли ныне какие,— продолжала, не унимаясь, Якимовна петь свою песню.— Не успеют другие детушки на ноги встать, а уж, гляди, и волюшку в руки взяли — ни сговору с ними, ни сладу. А уж моя-то ведь доченька така послухмянна, та-ка послухмянна — всему хутору на диво. Ну не радошно ли тако дитятко материнскому сердцу, не болько ли?
— Ишо бы не болько, ишо бы не радошно!— чуть не всхлипывая от умиления, растроганно откликалась Агафьевна.— Вот и я, сватья, опять же про своего Федю теперь тебе доложу. Уж такой он у нас обходительный из себя да такой приветливый, што, скажи, ни старого, ни малого ие обойдет — с каждым душевно поговорить во всяко время сможет.
— И опять же я тебе, сватьюшка, скажу,— плохо слушая Агафьевну, продолжала самозабвенную песню свою о дочери захмелевшая Якимовна.— Хоть и не из кистей у меня Дашенька выпала, а ни умом, ни душевной приятностью нашу породу она не обидела.
— Про породу што зря говорить. Немировы спокон веку — казаки по всей Горькой линии на славе…
— То-то и оно, сватьюшка… А уж про приданое я и не говорю. Хвастать не стану, а сундуки-то не скоро подымешь,— проговорила почему-то полушепотом Якимовна, жарко дыхнув в ухо сватье. И, метнувшись с подносом в сторону, она снова залилась своим чистым и звонким голосом, обхаживая то одну, то другую, то третью сваху.
— Ах, уж чем же это ишо я попотчую вас, голубушка?! Чем вас, сударушка, ишо прибалую,— продолжала напевать Якимовна…
Молодые, как и было положено, занимали за столом центральное место — в простенке, под украшенным утиными перьями и дешевыми дутыми бусами старинным зеркалом. Выпив по первой рюмке огненной, настоянной на вишне водки, Федор и Даша продолжали теперь каждый раз чокаться со всеми гостями. Чокнувшись, но не пригубив своих рюмок, молодые деликатно отставляли их в сторонку и сидели, потупив взоры, строго и молча. В первые минуты пиршества, до тех пор пока еще хмель не развязал языков даже самым словоохотливым, но сию минуту надменно поджавшим губы свахам, пока полутрезвые гости увлечены были опробованием соблазнительных блюд, Федор и Даша чувствовали себя несколько стесненными, неловкими и даже как бы подавленными. А тут еще черт принес под самые окна целый букет разряженных в кашемир и шелка хуторских девок. Забравшись в немировский палисадник, девки бесцеремонно пялились в створные окошки, глазели на станичного жениха. Они без особого стеснения, довольно оживленно, хотя и вполголоса, обсуждали между собой все достоинства и недостатки Федора.
— Женишок-то, девоньки, как аршин проглотил,— не ворохнется!
— Ой, да и на обличье-то он — кыргыз кыргызом.
— На цыгана тоже смахиват…
— Ну нет. Русское, девки, обличье.
— Правильно, русское. Только нос подгулял маленько: на семерых рос, а одному достался…
— Зато чуб табашный — из кольца в колечко!
— Дура. Да это он его плойкой подвил…
— Не барахлите, ветрянки. Кудри природные.
— Батюшки-светы, да он при часах!
— А станишные кавалеры без карманных часов не ходят.
— Может, это не часы, а цепочка для красы.
— Милый мой, часы при вас? Расскажи, который час!
— А ну-ка, подвиньтесь. Встанут, язви их, как коровы, А другим чисто ничо не видать,— сказала басом, протискиваясь к окну, рослая и толстая девка.
— А ты тут кого не видала?!— окрысилась на нее шестнадцатилетняя модница с подкрашенными сурьмой бровями.
— Не на тебя же, бубнову кралю, пришла смотреть.
— Ну ладно. Не ломись, Физа. Ослепла — местов больше нет у окошка.
— Замри, Капа. Дай я на станишного казачка полюбуюсь,— сказала примиряющим басом толстая девка.
— На чужих-то женихов нечего зенки пялить. Своего пора бы тебе, Физа, заиметь годов тому назад с десяток,— не унималась модница с подрисованными бровями.
— А у меня был свой, да весь вышел. А нового для меня завели, да што-то долго, подлец, киснет…— басила, отшучиваясь и упорно пробиваясь к окошку, толстая девка.
Федор сначала злился на зубоскаливших за его спиной девок. Отлично слыша их издевательские насмешки и зная, что все это слышит и Даша, он сатанел с каждой минутой и сидел теперь как на иголках. Наконец, улучив удобный момент, он высунулся в створки и прицыкнул на чертовых просмешниц, пустив даже сквозь зубы по матушке. Но это нисколько не смутило линейных красавиц, а наоборот, только подзадорило их. И они, снова валом прихлынув к окошкам, принялись донимать разгневанного жениха такими на этот раз прибасками, от которых даже у Федора глухо горели темные щеки и ныло где-то в коренном зубу, как это случалось с ним только в минуту великого ожесточения…
В самый разгар пира в горницу ввалился знаменитый не только в станице, но и на всей Горькой линии гармонист Трошка Ханаев в сопровождении Дениса Поединка. Как правило, Трошка никогда не ходил по пирам и беседам без своего закадычного друга. Федор, завидев в дверях приятелей, просветлел, забыв о зубоскаливших под окошком девках.
В пояс откланявшись молодым и поздравив родителей жениха и невесты «с начатым делом», Трошка с Денисом выпили по стакану поднесенной им на подносе водки. И Трошка, не закусывая и не морщась при этом, рывком развернул на ходу канареечные мехи гармони. Затем, важно опустившись на услужливо подсунутую чьими-то руками табуретку, он прогулялся всеми пальцами сверху вниз по басам и потревожил слегка лады для пробы.
На мгновенье в горнице стало тихо. Одна из свах — это была двоюродная сестра жениха, бойкая, востроглазая бабенка Павочка Ситникова,— открыв набитый капустой рот, с изумлением посмотрела на гармониста. Подмигнув разомлевшей от жары и хмеля бойкой бабенке, Трошка крякнул и, сбочив голову, уронил ее, как отрубленную, на лакированный корпус гармони.
Рявкнули басы. И вдруг такая пулеметная очередь дьявольских вариаций вырвалась из-под промелькнувших над клавишами Трошкиных пальцев, что свах, словно вихрем, сорвало с места.
А минуту спустя ничего уже нельзя было распознать в этом калейдоскопе всеобщей пляски. В радужном сиянии стремительно кружащейся перед глазами красочной карусели порхали белые фантики и пунцовые, как пламя, бабьи подолы. Все слилось и смешалось в бешеном ритме пляски: кашемировые подшалки, кружевные передники, ситец, бисер и чесуча. Бесстыже скаля в медовой улыбке сахарно-белые зубы, свахи, беснуясь и взвизгивая, наседали на крутящихся заводными волчками танцоров. Все в поту, в чаду духоты и в хмельном дурмане, чудом выкручивались лобастые сибиряки из-за бушующего пламени бабьих подолов. И было похоже, что вконец осатаневшие от хмеля и пляски свахи так и норовили смести напрочь с круга своими разбушевавшимися подолами этих уже близких к обмороку плясунов.
И только в центре этого наглухо замкнувшегося в бесовском верчении круга, совсем будто чуждые всей этой неистовой праздничной кутерьме, плавали павами друг против друга помолодевшие и сияющие, как божий майский день, сватьи. Не теряя общего ритма пляски, смиренно сбочив увенчанные кружевными наколками седые свои головушки, сватьи с великим и близким к райскому блаженству умилением смотрели друг дружке в лицо и бойко приговаривали, ударяя в ладони:
— Уж ты,хмелюшко-хмелек, Что не развивался? Где казак ночевал, Что не разувался? Где, варнак, пировал, У какой сударки? С кем ты зорю зоревал? За каки подарки?
— Не за перстень-талисман, Не за злат сережки Открывала молода Ночью мне окошки.
Ходуном ходил древний немировский дом, растревоженный ревом стобасовой гармони, озорными припевками свах и буйной пляской. Стонали под коваными подборами плясунов вековые, в пол-аршинную ширину, половые плахи. В скороговорку, наперебой переговаривались между собой тарелки на столе и оконные рамы. Порожние рюмки, озоруя, приплясывали на подносе. Под столом, не поделив жирного окуня, дико ревели дымчатые коты.
Во дворе, под крышей прохладного в этот час немировского сарая, уже назревало нечто вроде кулачного боя. Двое полуобнявшихся или полувцепившихся — не поймешь — друг в дружку пожилых казаков тупо топтались вокруг здоровенной стойки. Один из них — Кирька Караулов, другой — бывший гвардеец, не уступавший ростом Кирьке, Феоктист Суржиков — дядя невесты. Кирька Караулов, взявшись всей пятерней за ворот сатинетовой рубахи Феоктиста Суржикова, рычал что-то нечленораздельное. А Феоктист, пытаясь вырваться из крепких Кирькиных рук, говорил ему почти со слезой, умоляюще:
— Освободи без греха мои руки, сват. Дай хоть раз я те наотмашь вякну. Уважь. Богом тебя, варнака, прошу, и сделай ты мне такую милость!
— Нет! Не могу я, сват, в этом тебе уважить…
— Ага. Не можешь?!
— Никак нет, сват. Отрицаю.
— Отрицаешь? А пошто?
— А по то, сват, не за што бы тебе в такой час личность мою соборовать.
— Хе! Ишо как усоборую. За один удар все грехи тебе оптом отпущу.
— Не кощунствуй, сват. Ты же не поп меня исповедовать!
— Хоть не поп, а в звонарях состою — кайся.
— В чем же мне каяться, сват? Чем я перед тобой грешен?
— Ага. Стало быть, все скрозь отрицаешь?
— Отрицаю, сват.
— Так. А то, што я при одном ухе двадцать с гаком лет состою, это ты тоже отрицаешь?
— При одном ухе — это так точно, сват. Это факт налицо. Не спорую.
— Ага. Ну вот за этот факт я сейчас тебя и брякну.
— Што ты, опомнись, сват!
— А я не больше четверти выпил — в своей пока памяти. Богом прошу, давай, ради Христа, подеремся, пока я сознанья не потерял. А напьюсь — мне тебя тогда не осилить…
— Драться я всегда, сват, с полным моим удовольствием. Ты меня зиашь. Не в том дело. Ты мне скажи, за што ты меня губить на свадьбе собрался?
— Как так за што?! Вот тебе на. А кто мне левое ухо перед полковым походом напрочь железной тростью отсек? Не ты, сват?
— Ну мало ли что там бывало у нас по холостяцкому делу…
— Нет, ты не виляй. Говори мне кратко, как на словесности, ты лишил меня уха? Твоя работа?
— Ну, был грех… Не спорую, сват. Дело прошлое. Правильно. Благословил я как-то раз тебя на фоминой неделе тростью. Каюсь.
— Ага! Каешься?! Ну вот, за это-то раскаянье я те сейчас и лупану…
— Одумайся, сват,— почти рыдая, увещевал. Феоктиста Суржикова Кирька Караулов.— Опомнись, я— тебе говорю. Ведь мы теперь вроде родни с тобой после сегодняшней свадьбы. Нам бы только пить-пировать, а ты грех заводишь.
— А пошто ты мне не коришься, сват? — Я корюсь, сват.
— А коришься, ослободи мои руки.
— Ну как же я тебе их ослобожу, сват? Ведь ты же меня в один момент можешь изувечить.
— Вполне могу. Определенно, сват, изувечу.
— Што ты, бог с тобой, сват. Опомнись.
— Знать ничего не знаю. Все равно я обязан тебя ударить.
— Смирись, сватушка. Четверть поставлю.
— Ага, боишься?!
— Не боюсь, сват. Дело родственное. Грешить не хочу.
— Врешь, подлец. Ты моего удару, а не греха боишься. Сам знаешь, кака рука у меня тяжелая. Али забыл, как я японцев клинком соборовал?!
— Бранное дело не забывается, сват…
— Ага. Стало быть, признаешь во мне силу?
— Не отрицаю, сват.
— Хвали меня, Киря. Я люблю, когда меня хвалят.
— Одно скажу — настоящий ты сибирский сват. А выше этой похвалы у нас на Горькой линии не было и нету.
— Правильно, Киря. Ты знаешь, наш брат-сибиряк не чета донскому казаку. Верно я говорю?
— Што про них, про донских, говорить. У их войска — одни чубы, похвальба да песни.
— Во, во, во! На это они мастера. А в песнях тоже пусть извинят нас, сибирских казаков. Грозней наших песен ни в одном войске нету. Што пожар али бури степные, то и песни сибирские — стеной ходят! Если грянет наш полк: «Появился в Сибири славный русский казак»,— у донских горлохватов и чубы завянут…
— Так точно, сватушка. В песнях нам тоже ни перед каким войском робеть не приходится.
— Сват! Сослуживец!— вдруг воскликнул высоким, рыдающим голосом встрепенувшийся Феоктист Суржиков.— Давай, сват, я тебя публично облобызаю. Давай, станишник, по-братски. В уста. Помнишь, как под Мукденом на позициях перед рукопашным боем лобзались…
И, тотчас бросившись при этих словах друг к другу в объятия, замерли казаки в долгом поцелуе.
Затем, так и не разняв переплетенных рук, казаки побрели в дом, гудевший от песен. Там они скрепили свою давнюю боевую дружбу еще одним стаканом остуженной на погребу водки, а потом помогли осоловевшим от духоты, хмеля и пляски свахам вывести на простор никак не ладившуюся у них проголосную песню.
Во дворе, в сторонке от кутерьмы и веселой сумятицы пированья, мирно посиживали под навесом уединившиеся в тени сваты — отцы жениха и невесты. Перед ними прямо на земле, среди щепок и древесного мусора, стоял уже наполовину опорожненный ими бирюзовый лафитник с вишневой настойкой. На коленях у Петра Петровича лежал кусок рыбного пирога, луковка и половинка груздя, поочередно надкусываемого стариками при закуске.
Одетые в одинаковые по покрою и цвету бешметы, с дымчатой проседью в окладистых бородах, старики походили один на другого. Оба выглядели сейчас несколько моложе своих лет. Лихо сдвинув на макушки подзаношенные казачьи фуражки, обнажив завьюженные сединой чубы, сидели сваты друг против друга верхом на дровосеке, молодцевато подбоченившись, как приучены были смолоду сидеть в походном седле. Оба они деликатно придерживали меж пальцев бочкообразные рюмочки и, то и дело осторожно чокаясь ими, забывали меж тем выпить и продолжали говорить.
— Нет, сват,— говорил Егор Павлович,— я своего хвалить не стану — варнак. Ты скажи, и воли как будто я ему с малых лет не давал, а вырос — сладу иной раз нету. И все бы еще туды-сюды, сват. Ну уж больно споровать он со мной, сукин сын, лют. Ни в одном слове тебе не уважит. Лучше не связывайся — забьет.
— Это насчет чего же, сват?
— А вот хотя бы насчет той же, скажем, рыбалки. Вспомнишь другой раз к слову, дескать, крупный окунь в станичных озерах в прежние времена водился, а нынче и мелюзги в другом водоеме не найдешь. Ну не дай бог, если он, варнак, такое воспоминание услышит, непременно встрянет. Привяжется. На смех тебя подымет. Над стариной казачьей начнет изъезжаться. И зимы лютей нонешних были. И жарища, мол, в летнюю пору в степи, как в бане, стояла — не продыхнешь. И дожди, говорит, у вас в былую пору, по вашим словам, как из ведра лили — с нонешними не сравнишь. Прихвастнуть, дескать, любите вы, старые казаки, на склонности лет своей жизни… Ну, я — на него. А ты, подлец, видел, што и как было прежде? Ты окуней-то десятиперстных едал? Ты в прежние морозы-то по извозам в город Атбасар али на Куяндинскую ярмарку хаживал? Тебя, сукина сына, под сугробами, как твоего родителя, заживо в буран хоронило? У тебя, варнака, ливнем последнюю десятину смывало?! Нет?! Ну, прижмешь его таким манером к стене. Другой бы тут и с ответу сбился, а этот и ухом не поведет. Стоит и над тобой же, бывалым родителем, зубы точит. И ни одному слову твоему не верует. И всего тебя вскрозь под сумление берет. Ну, не беда ли с таким спорным дитем, сват?
— А беды в этом, сватушка, я большой не вижу. Молодо-зелено. Все по молодости такие,— философски отвечал свату Петр Петрович Немиров.
— Не, не все, сватушка. Мой — особенный…
— Не скажи, сват. Не во всем, я думаю, он тебе и перечит.
— Да это понятно, не походя… Одна беда — горячи мы с ним оба. Но родительской власти я пока над ним не теряю. Потому и радошно, сват, што и свататься-то за твое дите он без моего благословения не поехал.
— Вот то-то и дорого, сват… И бог их благословит. А за совет да любовь наших детушек не грех нам с тобой и еще по чарочке выпить,— заключил Петр Петрович мир-беседу со сватом. И старики, деликатно чокнувшись, выпили свои рюмки.
Пир был в разгаре.
Валом вывалив из душной горницы на просторный двор, гости снова ожили и повеселели. Снова гулко загрохотали грозовые октавы ханаевской гармони. И, как пожар, занялась и пошла гулять над пирующим немировским домом старинная русская песня:
У церкви стояли кареты — Там пышная свадьба была. Все гости роскошно одеты, Невеста всех краше цвела!
Совсем потеряли от приступа буйной веселости, от хмеля и бражных песен бедовые свои головы сватьи и сваты. Утратили дар речи безмолвно лобызавшиеся между собой сватовья. И теперь уже пирующему по колено во хмелю и в песнях рукобитью было не до молодых. У каждого из гостей были пригоршни собственных прелестей и полные горсти забав.
И только Федору с Дашей не очень весело было среди ликовавших вокруг гостей. И молодые, покинув в разгар гульбища это шумное, красочное, как карусель, торжество, незаметно убрели по берегу озера в глухую и жаркую от полдневного солнца степь. Там, на гребне закрытого ковылями увала, стоял шестикрылый ветряк. Высокий, слегка осевший набок бревенчатый его корпус с молитвенно простертыми к знойному небу крыльями безмолвно маячил над млеющей в зыбком мареве степью и горько волновал своим видом каждого путника, привлекая к себе проходящих мимо людей. Всех привечала и всем давала приют эта древняя мельница: и пыльному путнику, и влюбленным, и малым ребятам, и дряхлым казакам, любившим уединиться в тени крылатого стража степной тишины в часы бренных и трезвых своих раздумий…
Сюда же пришли и Федор с Дашей.
Шли они, скрестив свои руки, медленно, молча. А вокруг было столько света, тепла и радости, и небо над их головами было такое чистое и синее, а на душе у них было так спокойно и хорошо, что не только разговаривать, но и думать-то даже ни о чем не хотелось. И шли они, ни о чем не думая, целиком отдав себя ощущению взаимной близости. Ни слова они не сказали друг другу и сидя на вросшем в ковыльную щетку жернове у подножия старой мельницы.
Удивительно хорошо было здесь в этот глухой час жаркого полдня. В неземном, безмятежном покое томилась окрестная степь. Неподвижным и плотным был воздух, пропитанный густым ароматом цветов и трав. Голубым огнем пламенело над степью великое небо. И не тихо, а глухо было вокруг. Только где-то высоко-высоко плавал, то замирая, то вновь возникая, неясный и сонный звон насекомых. На тысячу ладов прославляли они своим дремотным жужжанием невыразимую прелесть и благодать милосердного лета. Ожесточенно работали в травах кузнечики. Тройка огненно-бархатных мотыльков трепетала над венчиком дикой ромашки. И в несложном однообразии их мелькающих крыльев, казалось, звучала все та же едва уловимая музыка животворящей радости жизни.
А там вдали, над сверкающими под жарким солнцем железными крышами хутора, продолжала по-прежнему бушевать приглушенная пространством и зноем песня:
На ней было белое платье, Цветок был приколот из роз. Она на святое распятье Тоскливо взирала сквозь слез.
И Федор, невольно прислушиваясь к словам этой песни, ощутил в себе новый прилив такой любви и нежности к Даше, что, казалось, вот-вот выпорхнет наружу крылатое его сердце. Решительно все бесконечно близко и дорого было ему в эту минуту. И милая, присмиревшая рядом Даша. И старая мельница. И эта томящаяся в дыму полуденных марев навеки благословенная степь с ее седыми курганами, пыльными трактами и проходящими стороной веселыми смерчами. Все принимал, все любил теперь Федор в этом огромном сияющем мире той спокойной и чистой любовью, от которой так светло у него было сейчас на душе и так знойно в сумасшедшем от счастья сердце…
Молодые молчали. Они молчали, словно прислушиваясь к тишине, к дремотному шелесту согретых полуденным солнцем цветов и трав. И вдруг, оба насторожившись, они услышали глухой и далекий, точно идущий из подземелья, стремительно нарастающий копытный стук. А через минуту, оглянувшись в сторону тракта, Федор и Даша увидели, как мчался к хутору недобрым галопом всадник с багровым флажком на пикообразном древке.
Не сказав ни слова один другому, Федор и Даша почти бегом бросились вслед за всадником к хутору. И спустя несколько минут, когда они, встревоженные, запыхавшиеся, пыльные, подбежали к немировскому дому, обоих их поразила тревожная тишина, повисшая над хутором. Толпа высыпавших из немировского дома гостей, замкнув в глухое кольцо верхового казака с алым флажком на пике, стояла вокруг неподвижно и молча.
— Што случилось?! — спросил почти вполголоса Федор, узнав во всаднике своего одногодка Митьку Неклюдова.
— Беда. Кыргызы бунтуют. Табун отгульных коней угнали. Казачьи сена в займище подожгли. В редуте Кабаньем поселкового атамана чуть не убили… От станичного приказ — сформировать сотню молодых казаков и быть начеку для усмирения кыргызов. Давай падай на вершную, Федя, и поскачем в станицу.
— А ну вас к черту. Обойдетесь и без меня,— отмахнулся Федор.
Вечером, когда после разъезда гостей опустел и притих весь немировский дом, притихла и Даша, оставшаяся одна в горнице. Наведя былой порядок в доме, она села у настежь распахнутых створок, где еще в полдень сидели они рядом с Федором, и прислушалась к далекой девичьей песне, доносившейся с другого конца хутора.
Приезжал казак на хутор — Всадник бравый, молодой; Я встречала его часто, Как ходила за водой. Попросил воды напиться,
Я дала ему воды. Что-то бьется мое сердце — Кабы не было беды! Мать увидит — будет худо. Что мне делать, молодой? Лучше б я сидела дома, Не ходила за водой!..
Полный, литой из чистого золота месяц стоял высоко над хутором. И Даша, заглядевшись на этот месяц, вдруг ощутила такую беспричинную боль и тревогу в сердце при мысли о Федоре, что у нее на мгновение потемнело в глазах. Боже мой, как далеко еще было до венца, до свадьбы — целая неделя! И Даша уже не знала, не понимала теперь, как это жила она до сих пор без Федора, одна. Она совсем не задумывалась сию минуту, как будет жить без мужа, когда проводит его по осени в полк. Ей казалось, что до этого так же далеко, как до той неяркой звезды, что рано зажглась в зеленоватом от лунного света вечернем небе…
Атаман второго военного отдела линейного казачьего войска полковник Скуратов зиму и лето жил в своем небольшом имении. Усадьба Скуратова была расположена на границе казачьих земель с киргиз-кайсацкими степными владениями Средней орды. За какие-то особые заслуги при штурме Коканда полковник Скуратов был пожалован землей в двести пятьдесят десятин из земельных фондов кабинета его величества. Спустя два года после окончания русско-японской войны Скуратов, получив назначение на должность атамана отдела, выстроил на пожалованном ему участке дом и поселился там на постоянное жительство.
Усадьба Скуратовых стояла в стороне от большого скотопрогонного тракта. К северу от имения лежали тучные земли линейного казачества, а к югу — простиралась бескрайняя, издревле обжитая кочевьями Средней орды, не тронутая ни косой, ни лемехом степь. Край богат был ветрами, озерами, солью, рыбой и птицей. Можно было вволю жить здесь и радоваться тому, кто умел дружить с владетельными степными князьями, с феодалами киргиз-кайсацких кочезий, кто умел не чураться ни заезжих в эту глухую сторону российских купцов, ни грабителей ярмарочных караванов. Покойно и тихо было в усадьбе Скуратовых под надежной защитой вековых деревьев в зимние и летние дни. Небольшой, в шесть комнат, но уютный белый каменный дом с мезонином стоял над самым обрывом высокого, живописного озерного берега. С трех сторон окружала этот одинокий скуратовский особняк заповедная роща. Огромные, в два обхвата, березы заслоняли усадьбу от страшных степных буранов и вьюг.
Уединившись в своей усадьбе, старый полковник умело совмещал высокую должность атамана отдела с бойкой торговлей лошадьми. Он вошел в какие-то, по слухам, не совсем чистые взаимоотношения с окрестными казахскими феодалами и не гнушался в своих торговых делах общением ни с известными степными конокрадами, ни с бродячими цыганами, ни с ярмарочными маклерами и жуликами. Благодаря этим связям полковник вскоре присвоил себе монопольное право на поставку строевых лошадей для молодых казаков, отправляющихся каждую осень в конном строю на действительную службу в Джаркент и Верный. Возглавляя войсковые смотровые комиссии, атаман без зазрения совести браковал коней, купленных казаками на стороне. И народу волей-неволей приходилось платить втридорога за коней, часто худших, чем те, которые были забракованы, но купленных в одном из многочисленных конских косяков, принадлежащих полковнику.
Отношения между линейными станицами и усадьбой Скуратова портились с каждым годом все больше и больше. Полковнику было отлично известно, что некоторые станичники не раз подавали прошения наказному атаману войска, жалуясь на беззаконные действия атамана отдела. И хотя все эти жалобы, как правило, оставались без последствий, тем не менее Скуратов мало-помалу стал остерегаться подчиненных ему казаков и со многими из них избегал лишней встречи. Вот почему последние годы атаман проводил почти безвыездно в своей усадьбе, а на окрестных ярмарках и в линейных станицах не рисковал теперь появляться, как прежде, один, без верного драбанта — старшего урядника Авдеича — и без шестизарядного кольта в кармане.
Дружбу поддерживал полковник Скуратов со станичным начальством. В его усадьбе нередкими гостями были станичный атаман Архип Муганцев, благочинный отец Виссарион, пристав Касторов и мировой судья Лиходзеев. В летнее время в усадьбу Скуратова съезжалась учащаяся молодежь — сын Скуратова Аркадий, бывший воспитанник омского кадетского корпуса, и дочь гимназистка Наташа. Здесь же нередко гащивал в юные годы и племянник Скуратова — есаул Алексей Алексеевич Стрепетов, рано осиротевший, взятый на воспитание дядей и с грехом пополам окончивший омский кадетский корпус на скудные казенные средства войска.
Весной 1914 года есаул Стрепетов был назначен начальником эшелона молодых казаков, призываемых в этом году на действительную службу. Есаулу было поручено провести в конном строю полк молодых казаков от сибирских линейных станиц до города Верного. Путь предстоял казакам нелегкий. Маршрут проходил через голодные степи, через мертвые просторы Бетпак-Далы, через шафранные пески и горячие смерчи пустыни, через быстрые реки, темные леса и крутые горы. Тертый, каленный на всех четырех ветрах требовался в таких походах молодым казакам вожак-командир. Знала станичная молодежь, по рассказам своих отцов и дедов, что не страшны ей будут в пути никакие невзгоды, если пойдет впереди эшелона такой командир, какой был воспет в старинных походных казачьих песнях.
Есаула Стрепетова знали на Горькой линии как отличного армейского офицера. И казаки, прослышав о его назначении начальником нового эшелона служивых, призванных в полк, даже прокричали на сходке трижды «ура» в честь есаула.
Между тем до похода было еще далеко — целых три месяца. И есаул, бегло ознакомившись в линейных станицах с личным составом своего полка, решил воспользоваться близостью скуратовской усадьбы и отдохнуть там перед походом.
Алексей Алексеевич недолюбливал дядюшку, а еще больше — тетушку, дородную, ленивую полковницу Милицу Васильевну Скуратову. Но тем не менее, уединившись в усадьбе Скуратовых, Стрепетов наслаждался степной тишиной и одинокими, бесцельными прогулками по приусадебной роще.
Алексею Алексеевичу приятно было думать, что вот угодно было судьбе свести его с похорошевшей восемнадцатилетней Наташей Скуратовой. Снова был он тут, где когда-то провели они вместе столько светлых, тихих дней юности. Было это давно… Очень давно. И теперь, когда есаул, бесцельно слоняясь по роще, пытался воскресить в памяти те далекие дни, то ему сделать этого не удавалось. Он не мог представить себя ни кадетом, ни вдохновенным сочинителем пылких сонетов, которыми заполнял он когда-то голубой альбом Наташи.
«Да и было ли это когда-нибудь?!»— спрашивал себя Алексей Алексеевич.
Все прошло. Но остался только по-прежнему нетленный пряный запах лесной травы, горький запах березовой коры и листьев. Остался и этот нежно тревожный и смутный на исходе дня шум высоких древесных вершин. И не потому ли вновь привлекала его теперь к себе Наташа Скуратова, что была она самым реальным, самым чистым и ярким отражением его собственной юности? И не потому ли в часы своих одиноких блужданий в окрестностях этой степной усадьбы думал он, в сущности, только о ней и, сам того, быть может, не замечая, искал везде и всюду только ее?
За обедом, когда старый полковник особенно нудно и много говорил о своих лошадях, а полковница деловито и горячо поддакивала во всем мужу, Наташа сидела молча напротив Стрепетова. И Алексею Алексеевичу казалось, что Наташа совсем не слышит, о чем барабанит, с трудом пережевывая свое вегетарианское блюдо, болтливый ее отец. Но в то же время Наташа держалась за столом легко, просто, непринужденно. И есаулу в такие минуты думалось, что девушка чутьем, свойственным женщине, угадывает его мысли. Не дай бог, если она догадается, что он в нее влюблен! Это, разумеется, рассмешит ее. Впрочем, ее уже смешит, кажется, совсем неприличная для армейского офицера робость Стрепетова. Смешит, наверное, и чудовищная непоследовательность есаула в суждениях о коневодстве во время застольной беседы с ее отцом. Да и не может не смешить девушку та странная, почти ребяческая неловкость, которую стал с некоторых пор испытывать в ее присутствии есаул.
Как правило, Наташа появлялась в столовой в белом ситцевом платьице, сияя свежестью, легкостью, чистотой. Яркое полуденное солнце жарко горело в короне золотистых ее волос, дробилось и вспыхивало в прозрачных мочках маленьких ее ушей. И, как всегда, она пахла степными горькими травами, солнцем. Она поднимала на есаула свои большие, насмешливые, притворно холодноватые глаза, и он видел, как мелко трепетали темные ее ресницы, будто никогда не затихал в них полевой вольный и легкий ветер.
Всем, решительно всем смущала его эта девушка: и неяркой своей красотой, и острым умом, и молодостью, и непосредственностью, и тем, что была она удивительно не похожа на своих родителей. Глядя на нее, было странно думать о том, что могла она вырасти здесь такой чужой и далекой от всего, что окружало ее в быту и нравах отцовского дома.
Месяц спустя после появления есаула Стрепетова в усадьбе Скуратовых сюда же прибыл и сын Скуратова — сотник Аркадий Скуратов. Аркадий Скуратов был назначен помощником начальника эшелона молодых казаков, призванных на действительную службу, то есть оказался теперь в прямом подчинении у своего родственника, есаула Стрепетова.
На второй день троицы старый Скуратов устроил в честь сына и племянника большой прием, на который съехались из соседних станиц все высокопоставленные знатные гости, в числе которых из станицы Пресновской были атаман Архип Муганцев, благочинный отец Виссарион, мировой судья Селиверст Лиходзеев и пристав Касторов.
За хлебосола старый полковник не слыл: мешала скупость, и гостей принимал он у себя редко. Но закусить и выпить в компании был не дурак. Однако, встретившись после долгой разлуки с единственным сыном и с племянником, старик вдруг раскошелился и поразил неслыханной расточительностью всех присутствующих. Стол ломился от различных закусок, шампанского и доброй дюжины бутылок редких коллекционных вин.
За столом становилось все шумней и оживленней. Разговор между мужчинами мало-помалу стал приобретать тот подчеркнуто серьезный и, несмотря на кажущуюся логичность, беспорядочный характер, который сопутствует первой стадии опьянения.
Побагровевший от подбородка до выбритой головы Аркадий вдруг начал умолять Наташу позволить ему рассказать вслух какой-то несколько вольный армейский анекдот.
— Ну позволь, сестрица. Честное слово, ничего особенного. Казарменный фольклор. Ребенок ты, что ли? Слава богу, невеста!— говорил Наташе Аркадий.
— Оставь, Аркадий. Не желаю слушать анекдотов, требующих женской цензуры. Слышишь, я рассержусь…— обрывала Наташа брата…
— Эх, сентиментальное воспитание! Вот что значит степное имение. Киргизы. Азия. Провинциальная гимназия…— брезгливо морщась, иронизировал с упрямством пьяного человека Аркадий.
— Ну хватит. Не надо. Брось, Аркадий!— пробовал остановить его Алексей Алексеевич.
— Нет. Извиняюсь. Я расскажу. Обязан рассказать. Да-с. Обязан…— упрямо твердил Аркадий, тупо глядя на сестру.
— Отлично. Рассказывай. Только я буду вынуждена в таком случае оставить вас, господа,— сказала Наташа. И она резко поднялась из-за стола.
Аркадий схватил ее за руку.
— Ну, не сердись же, Наташенька. Не надо. Не буду. Ей-богу, молчу. Молчу. Молчу, сестра,— выпалил скороговоркой Аркадий, прикрывая ладонью собственный рот.
— Не уходите…— тихо попросил Наташу Алексей Алексеевич.
Наташа подняла на Стрепетова свои холодные, странно потемневшие глаза и медленно, словно завороженная, вновь опустилась на стул.
Старый Скуратов, наполнив бокалы искрящимся коллекционным вином, предложил тост за армейских офицеров.
И неведомое вино соблазнило даже Наташу. Она охотно приняла из рук отца наполненный бокал из дымчатого хрусталя и впервые в жизни, поочередно чокнувшись со всеми гостями, пригубила его, пристально посмотрев при этом на Стрепетова. Вино Наташе на вкус не понравилось: густое, как сусло, вяжущее рот, терпкое. И едва пригубив вино, Наташа поспешно отставила бокал в сторону. Но она с удовольствием смотрела, как кипели в массивном хрустальном сосуде каскады золотисто-огненных искр, как играли, дробясь в нем, неправдоподобно яркие краски и отблески…
Иное дело — шампанское! Наташа пила его с передышками, небольшими глотками. Пила и чувствовала, как приятный озноб овладевал телом. Потом понемногу стали неметь, точно примороженные, кончики пальцев и странно тяжелели, становясь совсем чужими, руки и ноги, а к пылающим вискам будто кто-то прикладывал холодные льдинки. Но, выпив незаметно для себя самой полбокала, Наташа вдруг ощутила, как вместе с ознобом разгорался внутри нее, буйно плясал, подступая к сердцу, веселый огонь. Уже ярко пылали щеки и точно сквозь марево смотрели на окружающих блестящие глаза.
Полковник в расстегнутом кителе, грузный, хмельной и потный, сидел на стуле верхом, как в седле, и, потрясая багровыми кулаками, горячо доказывал сыну:
— Как старый солдат, я утверждаю, что успех любого сражения решает только кавалерия. Да-с. Храбрый командир и эскадрон лихих кавалергардов — вот ключ к блестящим решениям любой операции. Все зависит от умелого маневрирования и стремительных кавалерийских маршей.
— Устарелое представление, папа,— покровительственно похлопывая отца по плечу, говорил Аркадий.
— Ну нет, извините. Я знаю. Знаю. Опять ваш брат начнет меня просвещать насчет этой самой вашей техники и умелой организации тыла. Слышал. Старая песня. Да-с, милостивые государи… А вы читали блестящие мемуары Фердинанда Фожа? В чем усматривает он, скажем, причины поражения французской армии во время франко-прусской войны, которая закончилась миром, перекроившим карту Европы?.. В чем? Отвечаю, господа офицеры. В бездарном управлении войсками со стороны тогдашнего французского командования…
— Добавь, папа: и в отсутствии лишнего эскадрона кавалергардов…— ввернул в тон полковнику порядком захмелевший Аркадий.
— Правильно. Совершенно верно изволили заметить, господин сотник,— горячо подхватил старик.— Прошу не иронизировать. Да-с. Если хотите, то и в отсутствии лишнего кавалерийского эскадрона. Ибо известно, что очень часто этот самый лишний кавалерийский эскадрон может решить судьбу всей армии.
— Знаю, знаю, папа, почему ты так ратуешь за кавалерию,— сказал Аркадий, и тонкие губы его искривила улыбка. Он не любил своего отца за скупость, и теперь, захмелев, решил поиздеваться над стариком-. Аркадий отлично понимал, о чем мечтал старый полковник, тревожась якобы за боеспособность русской армии, и потому посоветовал:
— А знаешь, папа, говорят, война нынче неизбежна. А при войне — все карты в твои руки. Почему бы тебе не снестись с военным министерством и не послать рапорт с рецептом на спасение России?
— А что же ты думал?! И снесусь. Я, господа, все девять казачьих полков на Горькой линии в кратчайший срок на стремена поставлю… Конечно, само собой разумеется, пусть мне спустят сначала из военного министерства сообразный с порученным делом кредит.
— Вот уж чего там другого, а кредита-то я тебе, папа, на месте военного министра не доверил бы,— сказал Аркадий.
— Вот как?! То есть… отчего бы это, сотник?— опешил старик.
— Очень просто. Боюсь — проворуешься, папа…
— Ого! Однако неважного же вы мнения насчет родительских способностей, сотник! Не ожидал. Не думал…
— Нет, отчего же неважного? Наоборот…
— Ошибаетесь, сударь. Ошибаетесь. Да-с. На сей счет в министерстве за меня могут быть абсолютно спокойны. Я шесть казачьих эшелонов на Горькой линии строевыми лошадьми снабдил. А в отчетах перед войсковой управой пока еще, бог миловал, не напутал.
— Ну еще бы! У тебя же всегда была тут, папа, чистая работа!— насмешливо воскликнул Аркадий.
— Так точно. Опыт, сотник. Опыт!
И когда разговор полковника с сыном начал обретать все более враждебный и взаимно издевательский характер, грозя под конец перейти в прямой скандал, на выручку пришла Милица Васильевна. С помощью драбанта Авдеича она выволокла на террасу граммофон и завела первую попавшуюся под руки пластинку. Из огромного оранжевого рупора грянули звуки печального и торжественного вальса:
Тихо вокруг. Ветер туман унес. На сопках Маньчжурии воины спят И русских не слышат слез.
Гости умолкли. Замолчали и оба Скуратовых — старый и молодой. Молчал, задумчиво покусывая мундштук, и Алексей Алексеевич Стрепетов. Притихла в кресле и Наташа. Утомленная, печальная и от этого еще более похорошевшая, она сидела, полусмежив веки, изредка поглядывая на Алексея Алексеевича. Непривычное возбуждение, охватившее ее в минуты первого опьянения, сменилось теперь усталостью, ощущением слабости и теплоты, приятно разливающейся по всему телу.
Пусть гаолян вам навевает сны! Спите, защитники русской земли, Отчизны родной сыны!..
Каждый из присутствующих по-своему воспринимал эти знакомые, горько волнующие слова и звуки печального вальса. В каждом воскресали свои воспоминания. Одному вспоминались пустынные сопки Маньчжурии. В глазах другого вставал знойный, ветреный день, пыльная степная дорога и далекий, стремительно уходящий в безлюдные просторы смерч. Старому Скуратову представился вдруг Петербург лета 1913 года, парад лейб-гвардии гусарского полка на Семеновском плацу, высокие чопорные кареты и белые кители императорской свиты.
И только у одной Наташи не вызвала эта музыка ничего, кроме странной тревоги и каких-то смутных, мучительно неясных желаний. Она не знала, что ей, собственно, хотелось. Может быть, надо было тотчас же вскочить с кресла и убежать от этих людей бог весть куда, а уединившись, дать простор беспричинным горячим девичьим слезам. А впрочем, может быть, было бы лучше подойти сейчас к Алексею Алексеевичу, посмотреть доверчиво, открыто и просто ему в глаза, а еще проще и лучше сказать приблизительно так: «Милый, милый Алексей Алексеевич! Разве вы не видите, разве вы не чувствуете, что я, кажется, люблю вас? Да. Я, кажется, люблю вас. Вы хороший и добрый. Вы совсем не похожи ни на моего отца, ни на моего брата. Вы — умница. У нас с вами, понимаете, совершенно одинаковые мысли. Какое это странное совпадение, не правда ли?.. Не смейтесь, я же ведь еще ничего не знаю. Я не знаю, можно ли мне любить вас. Я еще не понимаю, за что вас любить. Но я не хочу оставаться больше без вас в этой усадьбе. Я не хочу потому, что мне было всегда здесь плохо одной, без вас, и будет еще хуже теперь, когда вы снова уйдете со своим эшелоном. В тысячу раз хуже. Не перебивайте меня. И не отговаривайте, если я убегу вслед за вами. Куда? Не все ли равно куда? Я убегу вслед за вашим эшелоном. Я совсем неплохо держусь в седле. Однажды отец похвалил меня за посадку и подарил мне настоящее кабардинское седло. Если, хотите, я пойду вместе с вами в строю. Нет, я сама не понимаю, зачем я все это вам говорю. Я ничего не понимаю, Алексей Алексеевич, й мне ничего не объяснить вам. -Ничего».
Так готова была сказать и мысленно говорила уже в эту минуту Наташа Скуратова Алексею Стрепетову. Но, едва подняв на него глаза, она тотчас же устрашилась своей решимости. А минуту спустя, сославшись на головную боль, Наташа поспешно удалилась с террасы.
Между тем граммофон умолк. Перепивший Аркадий, откинувшись всем корпусом на спинку венского стула, задремал. И станичный атаман Муганцев решил воспользоваться этой минутой для делового разговора с атаманом отдела.
— Ваше высокоблагородие!— обратился к полковнику Муганцев, почтительно приподнявшись со стула.— Позвольте мне спросить вас о том, как вы изволите расценивать инцидент с убитым на днях киргизом?
— Какой инцидент? Какой киргиз? — точно очнувшись от забытья, спросил полковник, тупо глядя на багровое лицо станичного атамана.
— Позволю напомнить вашему высокоблагородию,— продолжал Муганцев,— что мною был подан на днях на ваше имя соответственный рапорт о происшествия на урочище Узун-Куль…
— Ах да, рапорт?.. Припоминаю… припоминаю… По-моему, господин атаман, не следует придавать значения этому обоюдному побоищу с киргизами.
— Убийство азиата, ваше высокоблагородие, может осложнить положение. По слухам, в аулах назревает волнение. Это тем более неприятно перед предстоящим визитом на Горькую линию наместника Степного края, акмолинского генерал-губернатора Сухомлинова,— проговорил пониженным голосом станичный атаман, теперь уже вытянувшись перед полковником в струнку.
— Не знаю, станичный. Не думаю,— откликнулся полковник, зевая.
— Осмелюсь заверить вас, ваше высокоблагородие, что’ азиаты крайне возбуждены.
— Возбуждены?! А что казаки? Слава богу, мы не бедны с вами силой. А шашки, а плети — на што?! Командируйте, батенька, одну лихую сотню с плетями в аулы, и вот вам полный порядок. Совершенно не понимаю, чем вы так озабочены, господин станичный,— бодро крякнув, сказал полковник.
— А как же насчет убитого азиата, ваше высокоблагородие?— осведомился Муганцев.
— Што как? О чем разговор? Киргизы его, надо думать, предали земле. Стало быть, и вам волноваться нечего…
— Но они могут возбудить уголовное дело против станичников. Тем более что убийство-то произошло при не совсем благоприятных для наших станичников обстоятельствах…
— Бросьте, бросьте, господин станичный. И слушать не желаю. И думать об этих печенегах не хочу,— брезгливо отмахнувшись от станичного атамана, проговорил полковник. И он, поспешно наполнив бокалы какой-то огненной смесью, предложил Муганцеву тост за здоровье линейных казаков.
Они чокнулись. Но полковник, не успев пригубить своего бокала, ошарашенно вытаращил бесцветные маленькие глаза на появившегося в дверях крайне взволнованного драбанта.
— Ты што?!— с тревогой спросил его старый Скуратов, почувствовав неладное.
— Разрешите доложить, ваше высокоблагородие,— пробормотал запыхавшийся драбант.— Беда. Барымтачи напали на косяк ваших отгульных коней и угнали их в степь.
— Что? Что ты сказал?! Как — барымтачи?! Как — угнали! Ты в своем уме, старый дурак?— крикнул побледневший полковник.
— Так точно. Угнали косяк лошадей. И ишо хотели подпалить на нашей заимке скирд сена. Сейчас оттуда наш табунщик Касымка верхом прискакал. Лица на нем нету. Двух слов азиат с перепугу связать не может…— отрапортовал драбант.
— Где он?! Давай его сюда!— приказал полковник.
Через минуту в дверях террасы показался рослый немолодой казах в рваном бешмете, едва прикрывавшем его худое, бронзовое от векового загара и грязи тело. Грубо толкнув казаха кулаком в спину, Авдеич встал позади него и свирепо шепнул ему:
— Докладывай по артикулу…
Но казах, выпрямившись, как в строю, неумело вытянув руки по швам, молчал, глядя своими черными глазами на полковника.
Очнувшийся в это мгновение Аркадий Скуратов, устремив дикий, хмельной взгляд на казаха, вдруг сказал:
— Ага. Вот кому с удовольствием я дам в морду!
— Что случилось на заимке? Что ты молчишь, дурак, отвечай!— прикрикнул на казаха полковник.
— Косяк лошадей угнали,— вымолвил наконец казах.
— Кто угнал?
— Не знаю. Барымтачи, полковник,— ответил казах.
— Ага. Барымтачи, говоришь. Твои тамыры? Твои сородичи? Правильно?— спросил притворно спокойным голосом Аркадий Скуратов. И он, стремительно поднявшись со стула, вдруг бросился на казаха и со всего размаха ударил его.
Глухо охнув, казах покачнулся, но устоял на ногах. Тогда Скуратов вновь размахнулся, норовя ударить его вторично. Но в это время вскочивший с кресла есаул Стрепетов ловко перехватил на лету руку молодого Скуратова и властным жестом отстранил его от казаха.
Произошло минутное замешательство. Все притихли. Старый Скуратов судорожно передернул плечами. Он брезгливо отшвырнул наотмашь скомканную салфетку и застегнул китель на все пуговицы. Замерли, повскакав со стульев, и все гости. Оба офицера стояли теперь друг против друга в таких позах, точно они ждали чьей-то команды, чтобы броситься друг на друга. Спекшиеся, ребячески припухшие губы есаула Стрепетова были полуоткрыты и слегка искривлены гримасой не то страдания, не то негодования. Не спуская своих больших, чуть косивших от гневной решимости глаз с молодого Скуратова, Алексей Алексеевич негромко сказал:
— Вы это бросьте. Я не позволю этого! Бледное, одутловатое лицо Аркадия Скуратова нервно перекосилось.
— Ах, вот как?! Надежный защитник, вижу, нашелся у степных номадов. Браво, браво, есаул!— сказал он с усмешкой.
— Я никогда не дам в обиду простых смертных людей, кем бы они там ни были — русские или киргизы,— с вызывающей твердостью проговорил Стрепетов.
— Подобная филантропия не делает чести армейскому офицеру.
— Стало быть, разные у нас с вами понятия об офицерской чести, сударь!
— Да-а… При таких разговорчиках я бы на месте высшего воинского начальства тебе, есаул, не только сотни, но и казачьего взвода не доверил.
— Зато мне мои казаки доверяют, и я горжусь этим,— с достоинством отпарировал Стрепетов.
— С нижними чинами заигрываешь?
— Не заигрываю — уважаю в рядовом казаке человека.
— Ясно. Отца-командира из себя корчишь!
— Я не балаганный актер. Не забывайтесь, сотник!
— Юпитер, ты сердишься?.. А между тем это ведь в твоей, кажется, сотне, коей ты командовал в Верном, пятеро казаков под полевой суд угодили?
— Так точно. Было такое. Но я и сейчас на своем стою. То были лучшие мои казаки. Вся их вина в том, что они научились думать…
— Горе будет Российской империи, есаул, если наше казачье войско научится думать!
— А я, впрочем, уверен, что дело к этому и идет, голубчик.
— То есть к чему? Договаривай.
— Я уже сказал, к чему…
Между тем полковник, быстро оценив обстановку, прикрикнул на драбанта:
— А ты что, старый дурак, глаза вылупил? Уведи этого подлеца отсюда вон. В завозню его. Под замок. А там — разберемся!..
И Авдеич, вытолкнув с террасы казаха, осторожно прикрыл за собою дверь.
Тогда, придя наконец в себя, старый Скуратов, деланно улыбаясь племяннику, проговорил:
— Ну, бросьте, бросьте, господа офицеры. Не хватало еще, чтобы вы у меня подрались здесь из-за этого печенега… Прошу, господа, к столу. Пир еще не закончен. И вообще все это пустяки. Никуда мои лошади от меня не уйдут. Угнали один табун, возвратят — два. Стоит ли из-за таких пустяков волноваться?— философски заключил старый полковник. И он широким и властным жестом пригласил растерянных гостей к столу.
Все присутствующие, покорно повинуясь жесту хозяина, снова заняли за столом свои места. Полковник налил трясущимися руками бокал вина, предложил тост за здоровье всех присутствующих и выпил свое вино с закрытыми глазами, как пьют отраву — жадными, порывистыми, злыми глотками.
Выпив вино, хозяин и гости сделали вид, что никто из них не заметил исчезновения есаула Стрепетова. Но разговор за столом уже не клеился. Заведенный вновь граммофон охрип, и звуки бравурного марша, вырывавшиеся из оранжевой трубы, теперь уже никого не трогали и не волновали…
А глубокой ночью, когда порядком подвыпивший станичный атаман Архип Муганцев воротился на тройке саврасых в станицу, его встретил около правления школьный попечитель Корней Ватутин.
— Беда, восподин атаман!
— Што опять за новости?!— с тревогой спросил Муганцев, на мгновенье трезвея.
— Разбой, ваше благородие.
— Снова киргизы?
— Так точно. Сено жгут в степи. Одного их джигита скрутили. В крепость доставили. Што прикажете делать с ним?
— Ага. Одного скрутили? Вот и отлично. Запереть подлеца в амбар. Да бить у меня с умом, чтобы никаких следов не оставить. Понятно?
— Так точно. Все ясно,— ответил атаману попечитель. И он, лихо козырнув Муганцеву, побежал выполнять наказ атамана.
Верстах в трех от станицы, на берегу большого горько-соленого озера, стояли, горбясь почерневшими крышами, корпуса салотопенного завода. Осенью 1913 года на станичном базаре скоропостижно скончался дряхлый хозяин завода — немец Альфред Гаутман. Скоро его доверенный, тучный и несловоохотливый Фриц Гарнер, бесследно скрылся со старшей дочерью покойного заво-довладельца, уродливой, высокой и плоской Эльзой. А глухая вдова заводчика продала за баснословно дешевую цену полуразрушенное предприятие курганскому мещанину с двойной фамилией — Хлызов-Мальцев. Об этой сделке в станице ходили самые разноречивые толки. Одни утверждали, что бежавшая с доверенным Эльза похитила тридцать тысяч отцовского капитала и на такую же приблизительно сумму ценных бумаг, а родного отца отравила эссенцией. Другие уверяли, что немцы занимались шпионажем, получили волчьи билеты, а полусумасшедшую старуху заставили подписать купчую под дулом револьвера. Новый владелец завода станицу не интересовал. Но скоро к нему привыкли, и станичники мало-помалу начали принимать на сходках Венедикта Павловича как станичного старожила. Новый хозяин полукустарного завода оказался более предприимчивым и деловым человеком, чем немец. Вскоре завод, не дававший больших прибылей, был перестроен Хлызовым-Мальцевым на большую вальцовую мельницу со слесарными мастерскими. Венедикт Павлович выписал откуда-то из Центральной России пятерых слесарей и механиков. Один из этих рабочих, резко отличавшийся от товарищей своей неуклюжей, медвежьей походкой, сразу же получил у станичников странное прозвище «Салкын». В станице скоро узнали, что Салкын — мастер на все руки. И казаки валом валили к нему, испытывая большую нужду в ремонте сенокосилок, сеялок, самосбросов и другого сельскохозяйственного инвентаря.
Спустя некоторое время в станице прошел слух, что Салкын переоборудовал на мельнице топку, благодаря чему мощный мельничный двигатель будет теперь работать не на нефти, а на навозе.
В один из воскресных дней владелец мельницы Венедикт Павлович Хлызов-Мальцев, явившись на сходку в станицу, торжественно объявил:
— Господа станичники! Вы имеете полную возможность разбогатеть. Покупаю у вас навоз — по пятаку воз.
Казаки, удивленные и обрадованные легкой наживой, тут же, сбросившись по гривне, выпили на радостях ведро водки. Затем, окружив Венедикта Павловича, они долго качали его, кричали «ура» и лезли к нему спьяна целоваться.
Егор Павлович Бушуев, вернувшись с этой сходки домой подвыпившим, собрал всю свою семью и, прослезившись от умиления, объявил:
— Назьмом торговать, сынки, начинам. Вот до чего додумались умные люди. А все — Салкын. Голова! Золотые руки!
А на другой день, чуть свет, потянулись на мельницу из станицы вереницы телег и бричек, груженных навозом. Возили навоз и Бушуевы. Поправившийся от легкого ранения Яков работал с особым воодушевлением,; за четверых, быстро нагружая навозом бричку за бричкой. С увлечением работал и Федор.
В сумерках, когда Федор привез на мельницу последнюю бричку навоза, к нему подошел Салкын и попросил подвезти его до станицы.
— С полнейшим удовольствием. Садись. В кой миг домчу,— весело сказал в ответ ему Федор.
И, усевшись рядком в бричку, они поехали в станицу. Федор и в самом деле хотел было припугнуть задремавших на ходу лошадей, но Салкын придержал его за руку и сказал:
— Не надо, станичник. Куда торопиться? Успеем доехать. Пусть лошади отдохнут. А мы с тобой перекурим да погутарим.
И Федор, придержав лошадей, ответил:
— Ну, а коли так, то потчуй меня папиросами…
— Пожалуйста, закуривай,— сказал Салкын, протягивая Федору тощую, как соломинка, папироску.
Закурили. Долго ехали молча. Вечер был тихий, светлый, месячный, располагающий к раздумью. Помолчав, Федор спросил наконец Салкына:
— Ты что же, сам дальний будешь?
— Как тебе сказать? Пожалуй, да. Дальний. Я из-под города Тулы,— ответил Салкын.
— Мастеровой, стало быть?
— Выходит, так…
— Добро мастеровому жить на свете…
— Это почему же?
— Ну как — почему? Не наше дело — в земле, как кротам, всю жись рыться.
— Не знаю, как кому. А казакам, по-моему, жить куда вольготнее.
— Тоже не всем и не каждому.
— Вот как?! Это почему же?
— Очень просто. Хорошо тому казаку, у которого скота полный двор и от хлеба амбары ломятся…
— Так, так…— задумчиво проговорил Салкьш.— Стало быть, и средь вашего брата не все живут одинаково?
— Ну ишо бы все одинаково. Возьми меня. Я десять лет из работников не вылазил. Десять лет чертомелил на добрых людей. А теперь вот осенью в полк уходить и в долги залезать по уши…
— Как же так?
— А вот как. Коня строевого купить — двести рублей выкладывай. Оно можно было и подешевле лошадь найти, да атаман отдела Скуратов не дозволит. Не возьмешь коня в его табунах, все равно забракует. Ну, конь конем. А к коню-то ишо и седло, и шашка нужны, и вся протчая амуниция. А ведь это все в золотую копеечку въедет.
— Зато земли у вас много,— загадочно улыбаясь, сказал Салкын.
— А на кой мне эта земля? Мой надел родитель на пять лет в аренду отдал за гроши. Пока я служу в полку, из этой земли разночинцы все соки вытянут. Вернешься со службы, и сеять не на чем. Не на чем, да и не на ком. На одном строевике не много напашешь. Вот и выходит, што из полка да снова в работники…
— Да-а. Незавидная жизнь получается,— сказал со вздохом Салкын.
— Куда там — завидная! Слезы одне… А тут вот ишо с азиатами дружба наших станишников не берет.
— Это из-за чего же? Опять из-за земли, что ли?
— Какой из-за земли! Не в земле соль… Слыхал небось, как недавно ихнего джигита наши ухорезы уложили. А все, можно сказать, из-за твоего хозяина.
— Как же так — из-за моего? А мой хозяин при чем?
— А при том, что казачки ему киргизское урочище за три ведра казенки пропили.
— Не зевают, смотрю, господа станичники!— сказал с усмешкой Салкын.
— Правильно. Не зевают ермаковцы. Смелы они на разбой. А чуть что — прячутся за нашу спину.
— Это за чью же — вашу?
— А за нашего брата — за соколинца. За беднейшего казака.
Помолчав, Салкын многозначительно произнес:
— Да, дружок. Вижу я, парень ты с головой. Со своим умом. Со смыслом.
— Это ты к чему?— спросил, не уразумев последних речей Салкына, Федор.
— Да вот вижу, что ты всерьез думать о житье-бытье можешь. И это мне в тебе нравится.
— Ну, не знаю. Ничего особого я тебе как будто бы не.. сказал,— смущенно пробормотал Федор.
— Особого ничего. А интересного много…— все тем же многозначительным тоном произнес Салкын.
Они вновь замолчали, раскурив по новой папироске. За разговором путники не заметили, как въехали в станицу. И Салкын, на ходу выпрыгнув из брички, сказал Федору:
— А ты вот что, дружок, заглядывай как-нибудь ко мне вечерком на мельницу. Найдем, о чем погутарить.
— Благодарствую. Не обходи и наш дом — всегда гостем будешь,— откликнулся из темноты Федор.
Так, не сказав в этот вечер ничего как будто значительного друг другу, Федор с Салкыном расстались почти друзьями.
Проникновение первых русских людей в казахские степи относится к восьмидесятым годам шестнадцатого века. Это были боезые дружины ратников, коим доверено было, согласно царевой грамоте, окончательно «подвести непокорных кочевников под высокую царскую руку». Ермак, разгромив в прииртышской битве Кучума, не добил его. И некогда грозный татарский хан с остатками потрепанного своего войска, как свидетельствует об этом знаменитый сибирский летописец Михайло Ремезов, «утече тогда на калмыцкий рубеж Ишима, где и. стал живите сокрыто и омерзительно пакостите русским и ясачным людям зельне». Этим «калмыцким рубежом Ишима» и явились плодороднейшие степные просторы казачьих станиц, возникших позднее на Горькой линии.
В 1598 году боевые дружины русских казаков окончательно разгромили и покорили бывшее Кучумское царство. Сам Кучум, бежав в южную глубь ногайских степей, погиб. Но кровопролитные битвы за эту богатую рыбой, солью и зверем землю не затихали потом на протяжении почти двух столетий. Так, вскоре после бесславной гибели татарского хана русским воинам пришлось сражаться с ногайцами, у которых нашли себе приют сыновья грозного татарского властителя —Канай и Алей. Затем на завоеванные русскими дружинниками степные рубежи хлынули с юга несметные полчища диких джунгар. Они стали грабить ясачных татар и опустошать при набегах воеводские остроги русских людей, охранявших обширные, завоеванные ими владения. И только вспыхнувшие вскоре среди джунгарских орд междоусобицы помогли России удержаться в орбите покоренных владений. Когда же в долине Иртыша и Ишима был открыт принятый за слюду алебастр, сибирский генерал-губернатор князь Гагарин донес Петру I о необходимости воздвигнуть в завоеванном крае несколько военных укреплений. Царь незамедлительно откомандировал сюда для этой цели три тысячи конных и пеших войск под командованием бригадира Бухгольца, кои, прибыв на место, вскоре и заложили основание сначала Омской, затем Семипалатинской и Усть-Каменогорской крепостей.
В 1752 году генерал Киндерман построил на правом берегу Ишима крепость Петра и Павла — нынешний Петропавловск. В этом же году Киндерман воздвиг и целую цепь укреплений, земляных городищ, маяков и редутов, что пролегли близ горько-соленых озер от Яика до Иртыша. И линия этих военных укреплений была названа Горькой. К этому времени значительная часть кочевников Средней Орды уже признала над собой власть России, и русское правительство стало проявлять заботу об организации оседлого населения в воздвигнутых форпостах. С этой целью и было образовано в 1808 году линейное Сибирское казачье войско. Правительство наделило военных колонизаторов землей, жалованьем, фуражом и продовольствием. А спустя лет двенадцать казаки с Горькой линии захватили все окрестные степи от Петропавловска до Кокчетава, от Акмолинска до Каркара-лов, завершив этим первый тур военной колонизации Россией бывшего Киргиз-кайсацкого края.
Первые военные колонизаторы края были и первыми его земледельцами. В 1753 году командир всех сибирских пограничных линий генерал Киндерман, желая удешевить продовольствие подчиненных войск, приказал ввести казенное хлебопашество. А через год после киндермановского приказа на Горькой линии были уже организованы так называемые казенные пашни. Из шестисот линейных казаков, снабженных из казны земледельческими орудиями, каждый обязан был засевать ежегодно по три десятины ржи и по три десятины ярицы. Однако казенное или, как его называли позднее, «палочное» хлебопашество большой пользы не принесло. Вместо ожидаемого урожая в сам-одиннадцать — двенадцать, казаки получали только сам-три. Затем дело пошло еще хуже. Почти ежегодно командиры линейных крепостей доносили Киндерману о том, что «во многих местах был великий недород за жарами и морозами, а в некоторых укреплениях и семена едва возвратились». Таким образом, казенный хлеб обходился значительно дороже привозного. Этого хлеба не хватало не только для пропитания линейных войск, но и самих хлебопашцев. Только в 1770 году «палочное» хлебопашество на Горькой линии было отменено.
Спустя пятьдесят лет после отмены сенатом казенного хлебопашества прибывший в линейное укрепление генерал Капцевич ввел общественные войсковые пашни. От киндермановских казенных пашен общественные отличались тем, что казаки, засевая положенные по приказу сто двенадцать десятин ржи и овса на эскадрон, стали пользоваться теперь известной нормой урожая.
Но время было на Горькой линии тревожное. Линейным земледельцам то и дело приходилось превращаться в воинов. Часто в полдень неожиданно грохотал над редутом выстрел ядерной пушки, и казаки, тотчас же побросав свои немудрые сошки в бороздах, в мгновение ока слетались под свои пробитые вражьими стрелами боевые знамена. И над крепостью гремела боевая походная песня:
Чу, не в нас ли палят?!
Не идет ли супостат?
Не в поход ли идти пас заставляют?!
Вдруг мелькнул белый флаг
У высоких палат
Удальца-молодца атамана.
Живо стройся в ряды —
Атаман едет сюды,—
Предстоит нам поход небывалый.
А спустя полчаса, сомкнувши свои боевые колонны, уходили казаки в конном строю от линейных редутов в глубинную степь на очередное усмирение немирных своих соседей.
…Лет семьдесят тому назад щеголеватый акмолинский почтмейстер Филарет Сухоруков заштемпелевал в присутствии губернаторского письмоводителя Аникея Сувалкина и отправил в далекий Петербург с фельдъегерем особо важное, строго секретное письмо за сургучной печатью губернаторской канцелярии. Это был увесистый казенный пакет, адресованный в личные руки императора. А месяц с лихвой спустя царь Александр III, вскрыв упомянутый пакет, нашел в нем всеподданнейший отчет на свое имя, подписанный великолепным, тонким, изящным росчерком степного генерал-губернатора Казнакова. Наместник Степного края писал царю:
«Положение степных областей требует особого внимания. Со времени принятия киргизами русского подданства успехи, сделанные оными в гражданственности, весьма ничтожны. Попытки же перехода инородцев к земледелию также не заслуживают внимания. Между тем доколе киргизы будут одиноко совершать в пустынных пространствах степей огромные орбиты своих кочевок, вдали от русского населения, они останутся верноподданными лишь по названию и будут числиться русскими только по переписям. Сопредельные же с ними по Горькой линии казаки по малочисленности своей не могут принести оному делу большой пользы, но сами поголовно обучились киргизскому наречию и переняли некоторые, впрочем безвредные, привычки кочевого народа».
Мысли эти были высказаны акмолинским генерал-губернатором царю Александру III в канун второго тура уже не военной, а крестьянской колонизации Киргиз-кайсацкого края. Отчет Казнаковым был послан в 1875 году, через пятнадцать лет после окончательного завершения военной колонизации. Россия к тому времени уж продвинула свои границы до Туркестана, и нужды в приумножении боевых сил линейного казачества здесь уже не ощущалось.
Тяжелые это были времена для казаков Горькой линии. Правда, правительство щедро наградило их землей — по тридцать десятин на служивую душу. А для того чтобы превратить былых воинов в примерных и мирных хлеборобов, оно шло на разные льготы для них и ссуды. К тому же под боком были даровые рабочие руки казахской бедноты, да и земля родила из года в год не то что в старину — на славу. Но, невзирая на все эти явные блага, примерных земледельцев из линейных старожилов не выходило. Не помогали тут ни грозные губернаторские приказы, ни многословные проповеди гарнизонных попов. Казаки явно отлынивали от непривычной и тяжкой для них земледельческой работы. Издревле свыкшиеся с боевой, полной тревог и лишений, но зато вольной походной жизнью, они не в силах были изменить своему нутру и превратиться по высочайшему повелению из воинов в хлеборобов. Романтика былых сражений и навсегда ушедшая в прошлое полная увлекательных приключений пора — все это не давало покоя хмельным от вольности казачьим душам. Вот почему не сбылись благие надежды правительства, и линейные воины не превратились, согласно приказам, в земледельцев.
Тогда генерал Казнаков и поднял перед императором вопрос о втором туре гражданской колонизации края, предложив Александру III открыть доступ в доселе запретные казахские степи для переселенцев из губерний Центральной России. Но, получив казнаковское донесение, Александр III не очень-то поспешил с ответом. И только спустя четырнадцать лет, в июле 1889 года, Петербург откликнулся наконец на акмолинские предложения. В это время в России было обнародовано «высочайшее уведомление» о том, что отныне акмолинские степи объявляются открытыми для вольного крестьянского переселения. Был на исходе девятнадцатый век. Но Россия уже успела насчитать за это пока еще не полное столетие сорок голодных лет. Со страшной закономерностью каждые два-три года страна терпела неурожай, за которым следовал голод. Если в начале столетия в центральной полосе империи одновременно голодали по шесть и по восемь губерний, то в сороковых годах минувшего столетия их было уже восемнадцать, а в девяностых — шестьдесят.
Вот почему, прослышав о том, что Петербург открыл доселе замкнутые на двенадцать засовов ворота в далекую хлебородную степь, десятки тысяч изголодавшихся на родине, отчаявшихся мужиков тотчас снялись с родовых насиженных мест и тронулись в неведомые акмолинские степи. По тернистому, по каторжному пути шли в те годы переселенцы, колеся по градам и весям обширной Российской империи. История дореволюционного переселения российских мужиков в казахские степи — это целая поэма страшных, почти неправдоподобных бедствий, неисповедимого народного горя, вынести которое был способен только один русский мужик.
Особенно усиленный наплыв переселенцев в акмолинские степи начался с девяностых годов прошлого века и продолжался вплоть до первой мировой войны. Летом 1890 года на территории Акмолинского края скопилось свыше семнадцати тысяч никуда не причисленных переселенцев. Тамбовские, курские, пензенские мужики наводнили все казачьи станицы. Они блуждали по Горькой линии в тщетных поисках пристанища. Уездные власти, не видя возможности как-нибудь устроить новоселов и опасаясь волнений и эпидемий, употребляли все силы, для того чтобы выдворить переселенцев за пределы степного генерал-губернаторства.
В грозную осень 1890 года только девятьсот пятнадцать семей из семнадцати тысяч переселенческих душ, мечтавших найти в казахских степях обетованную землю, были с грехом пополам определены на земельные участки. Поземельно-устроительные партии селили пришельцев где попало: то в безводной степи, то на непригодных для пашен солончаковых почвах. Переселенцы, не имевшие возможности «позолотить ручку» начальникам поземельно-устроительных партий, через год снова вынуждены были сниматься с отведенных для них участков и трогаться в поисках новых, более пригодных земель. Судьба же нигде не приписанных новоселов была еще ужаснее. Очутившись к зиме без крова, без куска хлеба, без расколотого гроша за душой, тысячи бесприютных семей кружились в окрестной степи, бродили по линейным казачьим станицам. Но казаки, видя в новоселах врагов, посягающих на священную линейную землю, и чувствуя в них опаснейших конкурентов в земледелии, не только не давали приюта обездоленным мужикам, но гнали их вон из станиц. Измотанные бесконечными скитаниями, отчаявшиеся и изголодавшиеся переселенцы вынуждены были искать защиты в пустынных степях, у затерянных в них редких зимовок кочевников. Однако казахи, сами вытесненные с прежних богатых угодий, не могли сочувственно относиться к русским новоселам. Аткаминеры, влиятельные степные князьки и баи натравливали казахскую бедноту на блуждающих по степям бездомных русских крестьян; и национальные, и классовые отношения обретали здесь самые острые формы.
Нет, негде было приклонить голову в этом просторном краю затравленным пензенским мужикам, попавшим под перекрестный огонь национальной, сословной и классовой ненависти. На суровом чужестранном ветру, под проливными дождями ютились они в жалких своих шалашах и, простужаясь и голодая, равнодушно умирали здесь среди глухих дорог, цепляясь окостеневшими пальцами за жестокую, неласковую к ним землю.
По широкому пыльному скотопрогонному тракту тянулась бесконечная вереница прикрытых лохмотьями переселенческих повозок. Тощие, худые, как скелеты, лошаденки брели, едва-едва переступая ногами по жесткой, утрамбованной конскими копытами дороге, почти с человеческой тоской косясь на придорожные овсы и травы. Скрипели давно не мазанные колеса телег на деревянном ходу. Дымились загорающиеся еловые и сосновые оси. Тупо поникнув, брели за повозками оборванные, загорелые, пыльные мужики и бабы. Звучал над степью безысходный, глухой детский плач.
А встречные казаки, гарцующие на откормленных лошадях или важно восседающие в легких пролетках, не сворачивая с дороги, орали:
— Эй вы, Расея!
— Желторотые!
— Кацапы!
— Вороти в сторону. Ослеп, подлец, што казаки едут!
— Это тебе, дядя, не лапотная твоя Расея…
— Вот и именно. Не дома — в сибирском войске находитесь!
— Чего, варнак, зенки-то выпялил? Казаков не видал? Сворачивай в сторону, пока я из тебя твой чалдонский дух не вышиб!
— Вороти, вороти, сукин сын, с дороги, пока я по твоей спине плетью не съездил.
Дряхлый мужик в лаптях, с давно не чесанной, скатавшейся комом седой бородой, в пояс кланяясь встречным станичникам, тянул:
— Подайте, Христа ради, родимые. Девять ден во рту крохи не было. Смилуйтесь, господа хорошие…
— Бог подаст, дядя!
— Проезжай подальше в степь. Там, слышь, калачи пшеничные в ковылях растут.
— Пряники вяземские на березах вешаются.
— Там кисельные берега, молочные реки!..— кричали, издевательски похохатывая и размахивая руками, встречные господа станичники.
Спешившись с лошадей и пролеток, казаки окружали оробевшего новосела и, брезгливо хватая его за лохмотья, продолжали орать, как всегда, норовя перекричать друг друга:
— Эх вы, дармоеды, туды вашу мать!
— Путешественники — пупы набок!
— На даровые хлеба пришли…
— Казаки за эту степь своей кровью басурманам платили, а вы чем будете с нами расплачиваться — вшами да гашниками?
— Блинов, язви их, захотели!
— Мы накормим!
— Лихо станет!..
— Масло другим местом пойдет!..
— Чего на их смотреть, воспода станишники, всыпать им плетей — и в расчете!— кричал, свисая с седла, Пашка Сучок, воинственно размахивая плетью.
Вахмистр Максим Дробышев, схватив дряхлого мужика за грудки, закричал:
— Ты зачем, сукин сын, на Горькую линию прешь? Отвечай мне кратко. Зачем на чужую казачью землю хайло пялишь?
— Мы — не сами. Не по своей воле, господа казачки, Мы по выправленной бумаге суды пришли…— лепетал перепуганный насмерть мужик.
— Я тебе, желторотый чалдон, покажу бумагу. Я тебя проучу, как на чужое добро пасть разевать!— сатанея от злобы, кричал вахмистр Дробышев под одобрительные выкрики станичников.
А группа мужиков, встретившись на дороге со станичным атаманом Архипом Муганцевым, сорвав с голов драные, выцветшие картузы и шапки, упала перед ним на колени. Просительно вытянув вперед руки, новоселы все разом заговорили:
— Не дозвольте, вашескородие, души погубить…
— Ослобоните нам мужика…
— Чего? Чего это они бормочут?— презрительно покосившись в сторону стоявших на коленях мужиков, спросил у фон-барона Пикушкина Архип Муганцев, точно и в самом деле не понимал русского языка новоселов.
— Не могу знать, восподин атаман. Видать, насчет какого-то своего желторотого буровят,— ответил ему фон-барон.
А мужики продолжали хором твердить:
— Смилуйтесь, вашескородие. Защитите. Не дайте в обиду…
— В чем дело? Говори кто-нибудь один толком,— сказал атаман.
— Докладывай вот ты, долговязый, все по порядку восподину станишкому!— крикнул фон-барон, ткнув рукояткой плети в тощую, настежь распахнутую грудь моложавого на вид, но болезненного лицом новосела.
И мужик, не поднимаясь с колен, сказал, умоляюще глядя на гордого и недоступного станичного атамана:
— Казаки у нас старика плетьми отодрали.
— Ну и што ж тут такого? Отодрали, значит, за дело,— сказал атаман.
— Отодрали и в каталажку закрыли…— продолжал мужик.
— Ну и это, стало быть, заслужил,— спокойно отвечал атаман.
— Что вы, бог с вами, вашескородие! Старик совсем обоюдный. Безобидный старик. Он в дороге всю свою семейству потерял и последнего коня вчера лишился. Пала лошадь у старика. Куда деться? Вот и отправился он по станице попросить кусок хлебушка Христа ради. А казачкам не пондравилось это. Ну и давай они его пороть…
— Знам мы, как вы ходите по нашим дворам и канючите Христа ради. Знам. Можешь не рассусоливать,— оборвал мужика Муганцев.
— Богом клянусь, вашескородие, старик ни в чем не повинен. Честный старик, ему чужого не надо,— клятвенно скрестив на груди руки, продолжал твердить новосел.
— Все вы честные, пока смотришь за вами в оба,— сказал атаман и, повернув своего коня, поскакал прочь.
В сумерках, возвращаясь на бричке с пашни, Егор Павлович Бушуев заметил вдали целый хоровод костров и сказал сидевшему позади него Якову:
— Смотри-ка, никак, новоселы табор разбили.
— Видать, они…
— Давай подвернем. Не подыщем ли там работника по дешевке.
— И то дело, тятя. Подвернем, пожалуй.
И старик свернул с дороги к озеру, на берегу которого разбили табор переселенцы.
— Бог помощь!— сказал Егор Павлович, подъезжая к мужикам, сидевшим вокруг костра.
— Милости просим, господа казачки.
— Милости просим, ваше степенство,— прозвучало несколько голосов в ответ.
— Вижу, никак из Расеи?
— Оттудова.
— Дальние?
— А с разных концов. Всякие есть. Есть из-под Пензы, есть курские, есть из Рязани.
— Далеконько вы забрались…— проговорил, сочувственно вздохнув, Егор Павлович.
— Што говорить — на край света. Сами ничему не рады. Не успеешь разминуться с горем, а тут беда на пути. Вот так и крутимся по белому свету,— сказал один из новоселов, глядевший на пламя костра.
— Обманули нас. Вот какая притча,— пробасил здоровенный мужик, не совсем ласково посмотревший при этом на Егора Павловича.
— Как обманули, кто?— спросил Яков.
— А все те же самые господа начальники. Управа наша, растуды ее в пух и прах. Смутили народ, насулили, набрехали с три короба, а мы и сорвались сдуру, поплелись за тысячи верст за хорошей жизнью. Вот и приехали — хоть стой, хоть падай.
— Стало быть, много соблазну было?— спросил Егор Павлович.
— Соблазну — хоть отбавляй,— откликнулся все тот же здоровенный мужик.— И земля, говорили, в ваших краях, как масло, и травы, мол, по брюхо.
— Правильно говорили,— с живостью отозвался Егор Павлович.— Правильно. Земли в нашем краю невпроворот. Сплошной чернозем. Правильно. Не земля — масло. Пятьсот пудов одна десятина родит, ежели обработать ее руками да потом своим полить.
— Там чего другого, а поту-то у нас хватит,— прозвучал недобрый бас мужика.
И Егор Павлович, подозрительно покосившись на этого мужика, вдруг ощутил в себе приступ беспричинного озлобления к новоселу.
— А ты вот что, дядя,— сказал Егор Павлович.— Чем языком-то впустую молоть да бог знает на кого жаловаться, айда-ка лучше ко мне в работники.
Мужик, не спеша повернувшись к Егору Павловичу, присмотрелся к нему и, помешкав, спросил:
— К тебе? В работники, говоришь?
— Ну да, в работники…
— А што у тебя за работа?
— Известно — што. Сенокос подходит. Страда не за горами. Словом, дело найду.
— Да это мы понимаем. Без дела у тебя сидеть не будешь… А какая цена твоя будет?— спросил мужик, продолжая в упор смотреть на Егора Павловича.
— Цена по работе. Обыкновенная цена. Харч мой. Одежда твоя. Проробишь до покрова, три целкача накину. А может, ишо и опойковые сапоги пожертвую.
— Во как. Три целкача?! Ну, порадовал ты, брат, меня, казачок. Благодарствую,— ехидно усмехнувшись, сказал мужик, презрительно повернувшись спиной к Егору Павловичу.
— Хе. А тебе што, мало?
— По моим рукам — да. Мало.
— Вот ты какой! Любопытствую, што у тебя за руки. Небось золотые?
— Золотые. Моим рукам цены нет,— вполне серьезно и веско сказал мужик.
— Это почему ж так?
— А потому, что этими руками я из такой жилы, как ты, в один бы момент дух выжал.
— Што? Што он сказал, чалдон?!— крикнул Егор Павлович, обращаясь при этом почему-то к присмиревшему за его спиной Якову. И, суетливо заработав вожжами, старик с таким остервенением хлестнул кнутом по своим лошадям, что перепуганные кони, рванувшись вперед, едва не сбили зазевавшегося на пути мужика и понеслись что есть мочи по степной целине в сторону станицы…
Выскочив на дорогу, Егор Павлович придержал лошадей и, оглянувшись на мерцавшие позади костры переселенческого табора, сказал не то Якову, не то самому себе:
— Ну, баста. Подальше надо держаться от таких работничков… Упаси бог…
И, прикрикнув на лошадей, старик погнал в станицу. Теперь он уже не оглядывался назад и ни словом больше не обмолвился с сыном.
После приказа станичного атамана о приведении в боевую готовность казачьей сотни казаки свели своих строевых и полустроевых лошадей в общий табун и пустили их на выпас, неся поочередно наряды на пастбище. Дошла очередь дежурить по табуну и до Федора. И Федор, оседлав бойкого саврасого меринка, выехал во второй половине дня в степь.
Неторная, заросшая повиликой дорожка увела его от шумной станицы в глубь отгороженной цепью сторожевых курганов безмолвной и тихой степи. Сдерживая застоявшегося строптивого своего конька, ехал Федор не спеша, шажком. Поднявшись на гребень крутого увала, огляделся. Перед ним простиралось до самого горизонта безбрежное море ковылей, а вправо волновалось забуревшее поле ржи. Зыбкие опаловые волны катились по густым и рослым хлебам, бесследно, как в море, исчезая вдали. А на другом конце поля Федор заметил гарцевавший в хлебах конный косяк. Это были кобылицы, пущенные в отгул казаками станицы. Оставленные пастухами на попечение властного и жестокого диктатора — чистокровного производителя с ущербленным полумесяцем на вороном лбу,— кобылицы вольно и дико озоровали теперь во ржи.
Пришпорив коня, Федор ринулся на рысях к вольному табуну и долго потом не без удовольствия гонялся за кобылицами по степи, пока не сбил их в косяк. Кружась около табуна, Федор погнал его в глубь целинной степи, где паслись полковые кони.
Строго покрикивая на разбалованных, вздорных и легкомысленных кобылиц, Федор начал мало-помалу входить в роль табунщика, подчиняя их своей воле. Это вскоре, кажется, начали понимать даже самые озорные и непокорные кобылицы, почувствовавшие по властным окрикам и выразительным интонациям нового их табунщика, что с ними не шутят. А Федору и в самом деле было приятно гоняться за какой-нибудь капризной, одуревшей от воли маткой и ощущать свою нераздельную, деспотическую власть над табуном, похожим на вольную птичью стаю. Как закадычный друг его гармонист Трошка Ханаев был без ума от всех собак, так и Федор души не чаял в хорошей конской породе. Он любил этих полудиких, зачастую не знавших запряжки красавиц за обворожительную прелесть их молодого, сильного, прекрасного тела, за пленительную стройность их резвых, тонких, точеных ног, за блеск огненно-рыжей, золотисто-гнедой или карей масти. Нельзя было не залюбоваться и их черным, как вороново крыло, с белым чулком на задней ноге производителем. Этот необыкновенно сильный, упрямый, самонадеянный и обидчивый властелин табуна держал себя в окружении блестящих своих пленниц крайне независимо, нагло и вызывающе. Нервный, всегда настороженный и отзывчивый на малейший шорох и звук, он то и дело прислушивался к чему-то и прядал острыми, как мечи, ушами. Он вдвойне был хорош в минуты этой тревоги со своей великолепной, гордо поставленной головой и с похожими на горящие угли дьявольскими глазами.
Любуясь капризно пощипывающими на ходу траву лошадьми, Федор не заметил, как достиг берегов густо заросшего камышами озера, где паслись и строевые кони. Это было громадное займище — скопление больших и малых озер, покрытых дремучими, труднопроходимыми, а местами и совсем недоступными человеку зарослями гигантского тростника, чакана и черной осоки. Многочисленные, в беспорядке раскиданные по камышиным дебрям плесы и чистые водоемы кишмя кишели рыбой, а тростниковые джунгли славились неслыханным изобилием гнездующей в этих местах птицы. По окраинам займища неслись на камышиных наносах тысячи нетребовательных к теплу и уюту гагар. А там, в глуби этих мрачно-зеленых джунглей, выводила своих серокрылых птенцов осторожная казара, хоронились в девственных камышах со. своими несмышлеными выводками чуткие гуси, и полоскались в зеркальных заводях лебеди.
Днем и ночью стоял над зеленым царством этих таинственных камышей тот сложный, торжественный и животворящий шум, какой могут поднимать в эту пору только одни прославляющие свое изобилие вольные птицы. Независимая и равнодушная к человеческим судьбам жизнь торжествовала в мире пернатых. И казалось, никакие социальные бури, мировые катастрофы и потрясения не вольны были властвовать над этой жизнью, столь же вечной, прекрасной и загадочной, как и весь окрестный мир…
Припекало солнце, поднявшееся в зенит. Покрикивали беспокойно кружившиеся над плесом чайки. Вкусно похрустывала прибрежная сочная травка на молодых зубах лошадей. И Федор, сидя в седле, щурясь от солнца, полудремал. Глядя прищуренными глазами на эту полную золотистого света, тепла и покоя окрестную степь, на зеленые джунгли займища, он продолжал сейчас думать о Даше. Сложное чувство глубокого душевного покоя и в то же время глухой, беспричинной грусти полонило его. Он ощущал физическую близость ее горячих, трепетных рук. Он слышал запах смутно золотящихся, плывущих из рук волос и видел перед собой ее большие, чуть-чуть трепещущие ресницы. Все его впечатления от близости с Дашей были теперь настолько свежи и остры, что он, оглушенный и сбитый с толку такой почти неправдоподобной полнотой счастья, теперь даже тяготился им, что-то похожее на тоску тревожило и травило неспокойное его сердце…
«Зачем я женюсь на ней?»— впервые трезво подумал Федор. Он удивился, отчего такого вопроса не задал он себе раньше. Ведь через два месяца он должен будет расстаться с Дашей на целых пять лет полковой службы в далеком Верном. Что будет с Дашей? Как она будет жить без него одна среди чужой для нее семьи? Уживется ли она со сварливым, горячим на руку свекром? Как будут относиться к ней после его ухода в полк в его семье — мать, брат и сестра? И, размышляя об этом, Федор не находил на свои вопросы ответа.
«Сдуру, сдуру, должно быть, погорячился я с нашей свадьбой!»— с горечью подумал Федор, ощутив при этом новый прилив беспредельной нежности к Даше. Но, вспомнив о первой их встрече в степи под дождем, о своих сумасбродных речах, о глазах девушки, полных тепла и света, Федор вновь просветлел и тотчас же позабыл о минутном горьком раздумье насчет дальнейшей своей судьбы.
Наконец, точно очнувшись от короткого забытья, Федор подтянул опущенные поводья и, привстав на стременах, огляделся вокруг в надежде заметить вблизи какие-либо признаки местонахождения табунщиков. Присмотревшись попристальнее к окрестности, он действительно увидел вдали шалаш, покрытый осокой. Подъехав к этому шалашу, Федор крикнул:
— Эй вы, орлы! Хватит дрыхнуть!
Но на его окрик никто не откликнулся. Федор хотел было спешиться и заглянуть в шалаш. Но в это время в шалаше раздался глухой старческий кашель. И через минуту, к великому своему удивлению, Федор увидел перед собой выглянувшего из шалаша деда Богдана.
— Здорово бывал, служивый,— сказал Богдан. И старик, с несвойственной его возрасту резвостью вынырнув из шалаша, выпрямился во весь рост перед Федором.
— Ах, это ты, Богдан?! Здравия желаю, здравия желаю…— смущенно забормотал Федор.— Я ведь думал, что здесь пастухи от солнца хоронятся. Тут, смотрю, на твой дворец напоролся.
— Милости прошу к нашему шалашу. Спешивайся. Чайком попотчую. Погутарим,— сказал Богдан и тотчас же начал хлопотать около погасшего костра, прилаживая к козлам закопченный чугунный чайник.
— Благодарствую, дед. Чайком, пожалуй, не худо побаловаться,— ответил Федор, спешившись.
Расседлав и оприколив коня, Федор прилег в теневой стороне шалаша и, полусмежив глаза, стал наблюдать за Богданом.
Высокий, гвардейского роста, кряжистый старик был в просторной холщовой рубахе, подпоясанной широким, украшенным медной оправой азиатским кушаком. Такие же просторные и тоже холщовые штаны на нем были заправлены в полосатые шерстяные чулки, а ноги обуты в кожаные, сработанные на степной манер башмаки. Сбоку на кушаке у него висел запрятанный в грубый сыромятный чехол большой, похожий на меч, кондратовский нож, какие носили только степные коновалы и ярмарочные торговцы съестным. На обнаженной голове старика покоилась корона похожих на мыльную пену уцелевших кудрей, а развернутая, как знамя, борода имела пепельно-серебристый оттенок. Лицо же все было покрыто будто налетом лебяжьего пуха,— так наглухо от бровей и до щек заросло оно чистой старческой сединой, украсившей в дни заката этого сильного на вид и прочно державшегося на родной земле человека.
Приглядываясь к Богдану и к окружающей обстановке, Федор не смог сдержать невольной улыбки при виде валявшегося вблизи шалаша старинного дробового ружья —«фузеи». Это было очень древнее по модели, непомерно огромное курковое ружье с чудовищно длинным и толстым стволом, покоившимся на грубо обработанном из березового корня ложе. По размеру, по внешнему виду и весу это оружие было чуть ли не близко к мелкокалиберной пушке. И ни один из молодых казаков в станице не понимал, как можно было стрелять из такой оказии, если только за один заряд богдановская «фузея» пожирала около четверти фунта пороху и полные пригоршни крупной, как картечь, дроби. Молодые служивые казаки не раз подшучивали над Богданом, что пальба из такого дробовика немыслима, мол, без специально приставленного к нему расчета…
Так подшучивала над заветным стариковским оружием станичная молодежь. А вот он, обладатель этого удивительного ружья, приняв его в юности в дар от родителя, беспечно орудовал им всю долгую жизнь, успешно охотясь на птицу и зверя. Правда, охота эта даром ему не давалась. Почти что за каждый выстрел из прадедовской «фузеи», как правило, платился Богдан ушибами, контузией, увечьями и синяками. При каждом выстреле Богдана отбрасывала дьявольская сила отдачи на косую сажень от засады, и старик даже терял иногда сознание. Не один раз находили станичники его полумертвым вблизи охотничьих скрадков, раскинутых по берегам окрестных озер и займищ. А однажды — был и такой грех — сорвавшимся при выстреле курком деду снесло начисто правое ухо, а струей пороховых газов, ударившей через капсюльную щель, спалило половину роскошной дедовской бороды, которой по праву очень Богдан гордился.
Но, несмотря на опасность и риск, сопряженные с пальбой из этой ручной «пушки», невзирая на все пережитые физические страдания, контузии и даже увечья, расставаться с заветным дробовиком Богдан и не думал. Да и немыслимо было расстаться ему с таким ружьем, за один залп из которого он нередко собирал по озерным плесам до полусотни штук попавшей в зону его убийственного огня водоплавающей дичи! С трудом отдышавшись и придя в память после выстрела, Богдан долго потом колесил по озеру, собирая бесчисленные трофеи. Какой только птицы не собирал он с одного такого удара! Тут были кряквы и черняди, кулики и чирушки, лысухи и красноглазки,— словом, все обильное разнообразие царства пернатых: от золотисто-сизого селезня до белолобой гагары. Богдан с неделю отлеживался потом в шалаше, давая должный отдых старым костям и в то же самое время готовясь к новому залпу.
В станице Богдана видели редко. С первых дней вешней оттепели и до поздних осенних заморозков пропадал он в открытой степи, скитаясь по окрестным займищам и озерам. Летом давали Богдану приют рыбачьи шалаши и любые кусты прибрежного ракитника. А зимовал он в собственной избе — тоже очень древнем деревянном сооружении.
Жил старик бобылем, не желая идти ни к одному из трех своих сыновей, обзаведшихся семьями и домами. Не имея в хозяйстве ни скотины, ни животины, Богдан промышлял заветным дробовиком. И нельзя было сказать, чтобы промыслом этим занимался старик из каких-то корыстных целей. Нет. Добычей своей Богдан никогда не торговал, бескорыстно раздавая подбитую птицу станичникам в дар налево и направо. Несмотря на преклонный возраст — ему подкатывало под семьдесят,— старик продолжал дорожить своей свободой и независимостью.
Федор, любуясь суетившимся возле костра Богданом и его не по годам проворными движениями, с грустью думал: «Нет, нашему брату такой старости не видать. Не такие времена. Не такие мы люди!»
А спустя полчаса, балуясь горячим, густым, как смола, чайком, Федор и Богдан сидели у догорающего костра и мирно беседовали.
— Смотрю я на тебя, дед, и диву даюсь,— сказал Федор с чувством искреннего восхищения здоровьем и силой Богдана.
— Это как так?
— Ну как же? Доживаешь седьмой десяток, а двух молодых за пояс заткнешь.
— Ах, вот о чем речь!.. Ну нет, и мое время, служивый, чую, уходит.
— Дай бог нам так бы провековать, как ты векуешь.
— Вам нет. Вам, брат, до меня далеко. Не дотянете.
— Это пошто так?
— А по то, что жила не та…
— Не пойму.
— Вашему брату и понять трудно.
— А ты расскажи, Богдан. Научи, как жить.
— Наука простая…
— Видно, водкой смолоду не шибко баловался,— сказал Федор.
— Это кто, я-то водкой не баловался?— удивленно, почти с возмущением воскликнул Богдан.— Правильно. Я ей не баловался, а всурьез занимался. Я в твои годы по четверти зараз на спор без закуски выпивал. Это теперь мне больше бутылки в один присест не осилить. А было время — с четвертью делать нечего. Я на ярманке в Ку-яндах полторы четверти выпил. А потом полез сдуру бороться со знаменитым кыргызским богатырем Балуан-Шолаком. И што ты думаешь? Взял его в замок и брякнул на обе лопатки. Правда, каюсь, что это только спьяна. Трезвым бы я против него не полез… Словом, не в водке, выходит, дело.
— В чем же, дед?
— Не знаю. Не могу объяснить,— признался Богдан.
— А не скушно тебе торчать одному как перст в степи целое лето?
— Откуда ты взял, что я один?! Совсем не один. В степях миру много.
— Ну, какой же тут мир? Вот торчишь в своем шалаше целый божий день и ни слова, ни речей по неделе не слышишь.
— А птицы — это тебе не мир?! А звери — это тебе бездушные твари?! Нет, служивый. Ежели есть душа у тебя, то ты и среди травы сам стеблем будешь. Я так понимаю.
— Это, пожалуй, твоя правда, Богдан,— согласился Федор.
— То-то… А мне на людском миру иной час ишо потоскливей, чем в этом степу. Тут я — кум королю, брат — царевне. А в станицу другой раз придешь да послушаешь, что буровят на сходках воспода станишники,— жить становится неохота. А я жить люблю. Потому и помирать не собираюсь. Да разве мысленно мне помереть и расстаться с такой красотой навеки?!— сказал Богдан, поведя вокруг рукой, обращая внимание Федора на окрестную степь.
— Красота-то тут, дед, не ахти. Говорят, есть места покрасивше наших,— возразил Федор.
— Ну нет. Такого раю ни в одном краю света нет. Тут-то со мной не спорь. Я тебя больше видел всяких мест. Слава богу, поколесил на своем веку по нашей империи, побродяжничал,— тоном, не терпящим возражения, почти сердито проговорил Богдан.
— Ну и што? Неужели в Семиречье хуже, чем на нашей Горькой линии? Да там, говорят, от одних фруктов земля стонет. Там — арбузы с конскую голову. Винограду — невпроворот. Ни зимы, ни буранов.
— Вот то-то и оно, что ни зимы, ни буранов. Не край — последнее дело, ежли снегу на святках не увидишь… А ты знаешь, што в твоих Семиреках ни травой, ни землей, ни деревом не пахнет? Вот уж где я бы помер давным-давно от тоски. Едва выстоял пять лет в полку. Чуть рук на себя по молодости сдуру не наложил. Чуть под полевой суд не попал — бежать собирался… Нет, ни в каких странах я тебе не жилец, ежли там нашей степью не пахнет. Ни рыбалки тебе в том краю, ни охоты. Вместо дичи — одни бульдуруки,— презрительно махнув рукой, сказал Богдан.
— Это што за бульдуруки?
— А так себе шибздики, вроде наших куличков — ни пуха, ни мяса. На што рыба, и та в их речках не водится. А как же жить тогда там мне, степному человеку?! Нет, благодарствую. Видывал я теплые эти края. Меня теперь туда твоим виноградом не заманишь,— почти с ожесточением проговорил Богдан.
— А вот я на крыльях бы в теплый край улетел,— закрыв глаза, мечтательно проговорил Федор.— Надоело мне все тут, Богдан. Глаза бы мои на наших станичников не смотрели.
— А ты не смотри,— благоразумно посоветовал Богдан.
— Никуда, дед, не денешься. Приходится…
— Это чем же тебе станишники насолили?
— Многим,— уклончиво ответил Федор. Помолчав, Богдан задумчиво проговорил:
— Неспокойная у тебя душа, вижу, служивый. Неспокойная. А вот это и хорошо. Мне такие люди по сердцу. Сам смолоду был таким. Понимаю… Ничего, придет и твое время. Сходишь ты вот в один поход, потрубишь пять лет в полку на чужбине и сам кое-чего без меня уразумеешь. Так-то, служивый,— заключил Богдан, не расположенный к продолжению разговора.
Не расположен был к этому разговору и Федор.
— Ну, бывай здоров, дед. Спасибо за хлеб, за соль, за беседу. А мне пора к табуну,— сказал Федор.
— Пора и мне фузею свою заряжать да скрадок оборудовать. Облюбовал я себе хороший плес. Чернедей — тучи. Решился сегодня выстрелить,— сказал Богдан, любовно разглядывая взятую в руки «пушку».
Распрощавшись с Богданом, Федор долго кружился верхом на своем коне вокруг мирно пасущегося в прибрежной осоке конского косяка и, временами удаляясь от него далеко в сторону, ездил шажком по окрестной степи, любуясь дремучими джунглями займища.
А в сумерках, спешившись возле плеса для того чтобы напоить коня, Федор столкнулся лицом к лицу с точно вывернувшимся из-под земли Салкыном. За плечами Салкына покачивалась двустволка, сбоку — ягдташ, битком набитый птицей.
— О, Салкын?! Здоров бывал!
— Здорово, станичник.
— Ты што, домой?
— Нет. Не думаю. Хочу дождаться утра. Хороший перелет открыл. На заре еще бы пострелять надо.
— Правильно. Переночуем вместе. Котелок у пастухов найдется. Дичатиной меня угостишь. Пошли,— предложил Федор, дружески касаясь рукой локтя Салкына.
— С премногим удовольствием. Пошли. Я не только тебя дичатиной угощу, а еще кое-чем покрепче,— весело сказал Салкын.
— Брось баловать?!— удивленно воскликнул Федор.
— Всерьез говорю. Я без шкалика охотиться не хожу. Это, брат, не охота — без рюмки водки…
— Ишо бы!
А часа через два, распив у костра салкыновский шкалик и закусив вареной дичатиной, Федор с Салкыном лежали бок о бок около шалаша и, не спуская затуманившихся глаз со звездного неба, продолжали разговор, начатый еще за ужином.
— Чудак ты, Федор. Определенно чудак. Вот что я тебе скажу по-приятельски,— сказал Салкын.
— Это почему же — чудак?— спросил Федор,
— А потому, что норов, я вижу, в тебе не казачий.
— Здравствуйте, я вас не узнал. Договорились,— обиделся Федор.
— Факт — не казачий,— повторил Салкын.
— Ну, это ты брось, — проговорил с глухим раздражением Федор.— У меня дед, слава богу, полным георгиевским кавалером был. При полном банту. Понял? Ему на полковом смотру все есаулы козыряли, И отец до старшего урядника дослужился…
— Согласен. Дед — кавалер. Отец — урядник. А тебе это, видно, не написано на роду. Не обижайся. Я тебе по-дружески сообщаю — не написано.
— Брось каркать. Мы — потомственные казаки.
— Не в этом честь, Федор…
— Вот как? Здорово ты толкуешь.
— Да, да. Не в этом, Федор.
— Больно грамотен ты, я посмотрю. Много шибко знаешь.
— Чего знаю, того не таю. И обижаться тебе на меня не за что,— сказал Салкын тепло и проникновенно.— Эх, Федор, Федор. Противоречивая, посмотрю я, твоя душа… Мечтаешь вот ты о Семиречье, о какой-то райской стране. А ведь дело-то в конце концов не в стране — в людях. И потом ты гордишься своим казачьим сословием… А зря гордишься. Казаки думают, что только они настоящие люди, а все остальные — трын-трава. Одного ты понять не хочешь, что губит ваше сословие страсть до генеральских подачек и всяких сомнительных милостей государя. Вас, как маленьких ребят, всякими побрякушками да лоскутками тешат, а вы готовы и лоб за эти побрякушки и лоскутки разбить. Да и сам ты мне говорил, что не все казаки одинаковы. У одних от хлеба амбары ломятся, а другие с рождества до нового урожая зубами чакают. У одних скота полный двор, у других — хоть шаром покати. Правильно?
— Ну, правильно. Против этого я не спорую.
— А посмотри, как стесняет ваше казачество тех же киргизов.
— А чего на орду нам глядеть?! Земля-то ведь наша!— с неожиданным ожесточением вступился за станичников Федор.
— Откуда же она ваша?
— Оттуда. Вам, расейским, этого не понять. Мы тут землю собственной кровью у басурманов покупали.
— Вы?
— Мы… Деды и прадеды наши.
— Знаю, знаю и это. Вольные ратные люди с Дона и с Яика поселились когда-то на вашей Горькой линии. Хорошо. Правильно. Но почему же они считают себя хозяевами всей степи? А куда деться теперь российским переселенцам и тем же кочевникам, скажем? Вам что, тесно здесь? Земли не хватает?
— Если так матушка Расея к нам валом попрет, так и не хватит.
— Мало тебе твоих тридцати десятин?
— Мне што. Не обо мне речь…
— А о ком же? О фон-бароне Пикушкине? О станичном атамане Муганцеве? Вот этим-то, может, и мало земли. А таким, как ты, ее за глаза хватит.
Федор молчал.
— Ты подумай о переселенцах, Федор,— продолжал после некоторой паузы Салкын.— Ведь народ за тысячи верст тащился сюда не от сладкой жизни на родине. А как его встретили здесь казаки? Видел, что делается в станицах? Хорошо это, по-твоему?
— Этого я не хвалю,— глухо проговорил Федор.
— Я думаю, что не хвалишь. Сам ты все это видишь. Сам понимаешь не хуже меня. Это ведь ты только из упрямства не хочешь сейчас со мной согласиться. А вообще парень ты — хоть куда. Одна беда — с грамотой у тебя не ахти. Но это дело наживное. Захочешь — получишься.
— Поздновато,— мрачно, но уже примирительно сказал Федор.
— И это бубнишь из упрямства. Отчего же поздно? Я пятнадцати лет начал по букварю читать.
— Это пошто же так?— заинтересованно спросил Федор.
— По очень простой причине. Капиталу у отца не хватило в школу меня отдать. А вот когда я сам поступил на Тульский оружейный завод да стал зарабатывать себе на кусок хлеба, тогда и о грамоте пришлось подумать. И ничего. Не стыдился. Днем по двенадцать часов трубил на заводе. А ночью садился за букварь. И вот, как видишь, осилил не только один букварь… Я читаю теперь книжечки и потруднее. А если хочешь, то и тебе могу некоторые из этих книжечек показать. Хочешь?
— Не знаю… Почитал бы и я, ежели интересно. Читать-то я тоже могу. Зимой, бывало, целые ночи напролет старикам про Шерлок Холмса читал,— не без тщеславия заметил Федор.
— Ну, Шерлок Холмс — это чепуха, — сказал Салкын, улыбнувшись.
— А у тебя што, есть еще интереснее книжки?
— Кабы не было, не заводил бы с тобой речи об этом. Вот заходи ко мне как-нибудь на мельницу вечерком, мы с тобой почитаем. Я тебе кое-что расскажу. Не всем эти книжки читать можно…
— Вот как?! Интересно!
— Да. Очень даже не всем…
— А мне, стало быть, можно?
— Тебе — да. Тебе можно. Хоть ты и упрямый казак, а тебе я доверюсь. И промаху тут, сдается, не сделаю…
— Ну, насчет этого будь спокоен. Я могила. Ежли дело тут потайное — умру, ни слова никто от меня не узнает.
— Есть, приятель. Договорились,— сказал Салкын, и, нащупав в потемках руку рядом лежащего Федора, он крепко, по-дружески пожал ее.
А на рассвете, когда, очнувшись после недолгого забытья, Салкын вскочил на ноги и, боясь прозевать утренний перелет, стал торопливо собираться в дорогу, проснувшийся Федор сказал ему на прощанье:
— Ну ладно. Ни пуха тебе, ни пера… А насчет нашего уговора не забывай. Я к тебе вечерком как-нибудь на огонек заверну.
— Жду. Жду, товарищ,— ответил Салкын, как всегда тепло улыбнувшись при этом.
В связи с бродившими на Горькой линии слухами о предстоящем визите наместника Степного края, наказного атамана линейных войск генерал-губернатора Сухомлинова, в станицах началась лихорадочная подготовка к возможному инспекторскому смотру сформированного перед походом эшелона молодых казаков, призванных на действительную службу.
В канун петрова дня открылась в степной стороне традиционная на Горькой линии конская ярмарка. Ежегодно в эти издревле облюбованные кочевыми народами места сгонялись из глуби окрестных степей тысячные конские косяки. И великая равнина глухо звенела от их некованых копыт. И от трубных звуков тревожного ржания полудиких, зачастую не знавших узды степных лошадей стонала земля, хоронились в камышовых джунглях окрестных займищ присмиревшие звери. На десятки долгих, как песни кочевников, чертом меренных верст простиралось это необозримое торжище. Пыль, поднятая на скотопрогонных дорогах и трактах, вставала косой стеной и, клубясь под конскими копытами, плыла, поднимаясь кругами в заоблачные высоты. Словно в сорок тысяч бубнов били окрест — такой гул, не умолкая с утра до заката, висел над степью. И земля, содрогаясь от этих ритмических ударов, будто плыла из-под ног, как плывет она у захмелевших всадников, возвращающихся под вечер домой с веселой ярмарочной карусели.
Кого только не привлекало в пустынную степь это шумное и красочное торжище! Здесь ходили толпы крикливых и возбужденных, как дети, казахов. Метались, как угорелые, от коня к коню, от косяка к косяку, азартно пощелкивая кнутами, пыльные и шумные цыгане. По-лисьи шустро и хитро шныряли в толпе тертые ярмарочные барышники и конокрады.
И только одни линейные казаки прогуливались здесь не спеша, степенно и важно, как на параде. Держась на-особи от прочего ярмарочного люда, они бродили группами, равными примерно взводу, и, как правило, всегда блюли строгий строевой порядок — впереди шли, лихо поблескивая сединой, старики. За стариками — подтянутые, готовые к далеким походам, надменно улыбающиеся встречным девчонкам молодые служаки.
Вели здесь себя линейные старожилы, как наказные атаманы на армейском смотре. Без непристойной и подозрительной суетни, без присущей всему ярмарочному миру горячности,— деловито, строго и почти торжественно осматривали они приглянувшихся лошадей. А приценившись, казаки отходили прочь, притворно равнодушные к окрикам барышников, прасолов и цыган. Торопиться станичникам было некуда, да и не к лицу. Ведь речь шла о выборе боевого друга молодому казаку. А строевого коня купить — не девку высватать. Уж кто-кто, а господа станичники, вдоволь показаковавшие на своем веку, знали толк в конской науке и в лошадином характере разбирались не хуже цыган, барышников и конокрадов. По одному только беглому взгляду на круп, на щетки, на постав конской шеи и головы мог безошибочно определить старый казак: годен ли такой конь для великих испытаний и боевой жизни, способен ли он пронести сквозь огонь и воду всадника и сможет ли сказать про него потом казак так, как говорится об этом в песне:
Мой конь болезни не боится, Всегда здоров и громко ржет. Ему на месте не стоится — Копытом грозно землю бьет!
Вот такого коня, бродя в этот день с одностаничниками по ярмарке, и искал для Федора Егор Павлович Бушуев. Старики, сопровождавшие Егора Павловича, шли — как полагается — сомкнутым строем, и за ними следовали их сыновья, в числе которых был и Федор Бушуев. В отличие от цыган и конокрадов, станичники вооружены были кручеными армейскими плетями, а молодые казаки — шашками. Этого требовали неписаные ярмарочные порядки. Мало ли что может случиться в минуту решающего торга за строевую лошадь: то цыган сдуру цену начнет набивать, то какой-нибудь барышник со своей клячей привяжется — не отстанет.
А в таких случаях верная плетка с обнаженным клинком в секунду любое дело решить могут. Тут уже зевать не приходится — дело ярмарочное.
Теплый и ветреный день был близок к закату. Уже не так резво и лихо плясали под цыганами с утра хватившие по шкалику водки, но протрезвевшие к вечеру их хваленые рысаки и вышколенные иноходцы. Теперь уж трудно было заставить такую лошадь крутиться под всадником на одном копыте, взвиваться свечой в кольце прослезившихся от азартного рева ярмарочных зевак или стлаться в безумном карьере над вбитыми в пыль ковылями. Ни черта уже не получалось под вечер ни у опохмелившихся всадников, ни у отрезвевших лошадей.
Вот в такой час и встретил Федор Бушуев знакомого ему цыгана Яшку Черного. Яшка тащился, заметно поблекший и поникший, навстречу казакам, с трудом волоча за собой на поводу еще недавно отбивавшую под ним трепака саврасую клячу.
— Эй, цыган! Ты пошто рановато нынче пары спустил? Али весь завод у твоей кобылы вышел?!— насмешливо крикнул Федор Бушуев Яшке.
— Так точно, господин казак. Весь завод кончился. Погорел я на шкалике водки сегодня,— признался цыган без обиды.
— Худо твое дело, Яшка.
— Худо, худо, Федор. А почему худо — знаешь?
— Никак нет, Яша.
И цыган, приблизившись к Федору, горячо зашептал ему в самое ухо:
— Водку теперь подлецы хохлы в харчевнях водой разбавляют. Понял? Если бы ей, христовой лошадушке, выпоил я шкалик первого сорту, так ведь она бы подо мной целые сутки, как карусель, на одном копыте ходила. Не конь тогда — пламя под тобой, и сам ты такой — в момент сгореть можешь. Ты понимаешь, Федор, што значит водка с водой! Просто невозможно стало торговать из-за этих сволочей честному человеку!
— Подлецы, подлецы хохлы. Согласен с тобой, цыган,— сказал Федор, дружески хлопнув по плечу Яшку.
— Ну, куда же еще подлей. Сплошное нахальство,— с искренним возмущением сказал цыган.
Позубоскалив на ходу с Яшкой, Федор нагнал своих стариков и однослуживцев и, пристроившись к ним, снова тронулся с ними, приглядываясь на ходу к лошадям и крутившимся вокруг них барышникам.
Длительное скитание по ярмарке утомило Федора. И может быть, от усталости, а может быть, и от кружки залпом выпитой при магарыче водки,— бог ведает от чего, но овладело Федором тупое равнодушие ко всему на свете: и к великолепной вороной полукровке, на которой все время гарцевал у него перед глазами молодой сотник Скуратов; и ко всей этой беспорядочной ярмарочной суете, которую любил он до самозабвения в детстве.
И странное дело, даже к коню, которого разыскивали они с родителями целый божий день с таким рвением, — и к нему охладел Федор. Только об одном не мог он думать и сейчас без душевного волнения, без светлой волны нежности — о Даше.
Федор шел вслед за стариками в строю своих сверстников, все время поглядывая почему-то на то и дело попадавшегося ему на глаза молодого сотника Аркадия Скуратова. Поглядывая на сотника, Федор вспоминал, как Скуратов ощупывал на смотру переметные сумы, как он проверял привычным и ловким движением холеных рук прочность подпруг и чумбуров. И, представив это, Федор вдруг ощутил наплыв глухой нарастающей в нем злобы против Скуратова, он чувствовал такую к нему неприязнь, словно были они исконными врагами. Но какая же могла возникнуть вражда между ним, нижним чином, и офицером, если офицер этот не только не оскорбил его, Федора, а даже похвалил перед строем? Так, к примеру, произошло на предыдущем полковом смотру, когда сотник Скуратов в присутствии начальника эшелона Стрепетова расхвалил Федора за превосходное армейское снаряжение и, больше того, даже поставил его в пример перед более зажиточными и состоятельными казаками Ермаковского края. Это обстоятельство так растрогало Егора Павловича Бушуева, что он, прослезившись, поклялся перед одностаничниками приобрести для Федора такого строевого коня, которому могли бы позавидовать даже господа офицеры.
Греха таить нечего, по сердцу пришлись офицерские речи самому Федору. А теперь, может быть, просыпалась в сердце у Федора обида за своих оскорбленных Скуратовым одногодков, у которых было забраковано чуть ли не все снаряжение на первом смотру. Может быть, раздражала нижнего чина эта несколько по-барски певучая и манерная офицерская речь. А впрочем, Федору ли было размышлять в такую пору о том, что именно раздражало его в Скуратове?! Не до этого было молодому казаку в дни, предшествующие походу, в дни недалекой разлуки с Дашей. И вообще, такое творилось у него на душе, в чем немыслимо было разобраться.
«Только бы скорее все это, к чертовой матери, кончилось!»— тоскливо думал Федор при мысли о предстоящем инспекторском смотре в присутствии наказного атамана линейного войска генерал-губернатора Сухомлинова. Непривычное, томительное безделье за все эти суматошные дни после приказа станичного атамана о переводе сотни на боевое положение угнетало Федора.
А прощальные пиршества и бесшабашные гульбища с молодыми однослуживцами тоже утратили для него прелесть, после того как судьба столкнула его с Дашей. И только горячие слезы украдкой плакавшей по ночам перед разлукой с сыном старой матери, только они причиняли такую боль, что он готов был покинуть родительский кров как можно скорее. Скорей бы настал день похода! Молодые казаки истомились в ожидании неизбежной разлуки с тем, что стало для каждого из них вдруг близким, неповторимым и дорогим, чего не замечали они в пору уже уходящей в прошлое своей юности…
Во второй половине дня большинство одностаничников, с которыми бродили Егор Павлович и Федор Бушуевы, лошадей для своих сынов уже приобрели. Купленные строевые кони были сданы на попечение специально приставленным к ним коневодам, а казаки, распив оговоренный магарыч, следовали всем скопом дальше на поиски новых строевиков.
Старики были уже навеселе и рядились теперь за облюбованного коня развязнее и рискованнее, чем утром, хотя присущего им разума, выдержки и природной осанки перед барышниками не теряли. Между тем довольные купленными строевиками старики, захмелев, так азартно расхваливали каждый своего, словно норовили перепродать их один другому.
И только Егор Павлович с Федором безучастны были к хвастливым спорам и возбуждению станичников. Омраченный безрезультатными розысками заранее облюбованной в байских табунах аткаминера Кенжигараева строевой лошади, старый Бушуев совсем загоревал к вечеру и упал духом. Исколесив за день не один десяток верст, он так и не находил ни приглянувшейся ему лошади, ни именитого в степной стороне ее владельца. И крайне огорченный своей неудачей, старик, грешным делом, подумывал, что коня этого, видимо, перехватили у аткаминера подкараулившие его на дороге пронырливые барышники или, что еще хуже, маклеры старого Скуратова. И Егор Павлович совсем уже решил было, горестно махнув рукой, вернуться не солоно хлебавши в станицу. Но тут, где-то совсем рядом, в толпе казахов, новоселов и разночинцев прозвучал чей-то по-бабьи певучий изумленный голос:
— Ох, мать твою так! Вот это я понимаю — конь. Вот это — картина!
Насторожившись, Егор Павлович тотчас же увидел по правую руку от себя окруженного народом темного ликом знакомого всадника. Старик сразу же признал в нем аткаминера Кенжигараева и подал одностаничникам команду:
— За мной, воспода станишники! Окружай со всех сторон вершного восподина кыргыза! Не давай рта разинуть барышникам…
И станичники, встрепенувшиеся от командного окрика старика, ринулись за ним, как в атаку. На всякий случай трое из захмелевших молодых служак обнажили клинки, а старики подняли над головами плети.
— А ну, поберегись, воспода разночинцы и кыргызы. Дорогу казачеству!— прикрикнул Егор Павлович Бушуев.
И разноплеменная толпа пугливо шарахнулась в стороны, покорно расступилась перед казаками.
Окружив всадника, станичники с минуту неподвижно и молча любовались на тревожно пофыркивающую под ним лошадь. Это был жеребец получистокровного склада, со всеми внешними признаками присущей ему горячности, природного, чисто степного одичания и унаследованного от прародителя благородства. Превосходный постав гибкой шеи и красивой, с белой прошвой на лбу, искусно обточенной головы; развитый мускулистый затылок, сухие и строгие формы ног со слегка изогнутым упругим путовым суставом и длинной бабкой — все это говорило о строевых качествах лошади, столь ценимых армией и служивыми казаками.
Если по силе порыва, по вспышкам энергии, по тонкости движений степной полукровный конь несколько уступает чистокровному, то зато он способен вынести такие боевые невзгоды и походные лишения, перед которыми никогда не устоят чистокровные экземпляры. Из истории Крымской кампании 1853—1856 годов было известно, что английская армия, имевшая в кавалерийском строю подавляющее большинство лошадей высококровной породы, потеряла их всех во время переходов и кровопролитных сражений на Крымском полуострове. И только немногие тяжеловесные лошади англичан, так называемые «першероны», продержались до конца кампании.
Казаки, разумеется, не подозревали о горьком опыте англичан, из которого впоследствии сделан был соответствующий вывод военными историками. Однако у станичников был свой, унаследованный от предков боевой опыт, и они смело руководствовались этим опытом при выборе строевых лошадей перед проводами своих сыновей в длительные походы.
Вопреки расчетам Егора Павловича Бушуева, строевик, облюбованный для Федора, с первого взгляда будто не правился ему. Старик заметил, что Федор смотрел на коня несколько безучастными, равнодушными глазами. Но затем, приглядевшись к нему попристальней, он заинтересовался мастью лошади: она была светло-гнедая, золотистая. И эта мягкая, приятная на глаз окраска коня увлекла Федора, он смотрел на лошадь, уже не сводя с нее слегка прищуренных глаз.
Наконец, ощутив притаившуюся в зрачках своих сверстников глухую зависть, с которой глазели они на строевую полукровку, Федор вдруг проникся решимостью овладеть конем ценой любых средств. Правда, в строевых достоинствах лошади сам он как следует еще не разбирался. Он еще не знал толком, как знавали старики, ни значения ширины и длины конского предплечья, ни соразмерности в соотношениях берцовой кости и бедра. Он не знал еще, что от совокупности всех этих внешних признаков зависит строевая годность коня. Зато Федор почувствовал, что конь дорог, скорее всего, не породой, не складом, а скрытыми в нем внутренними качествами. Вот почему, внимательно присмотревшись к коню, он немедля решил проверить его под седлом, в езде.
С трудом подавив в себе волнение, Федор решительно направился к всаднику. И аткаминер, без слов поняв намерение казака, услужливо спешился и, вручив ему крученный из конского волоса грубый чембур, почтительно отступил в сторону.
Приблизившись вплотную к коню, Федор осторожно взял его под уздцы, затем коснулся ладонью упругой, трепетной его шеи, ласково похлопал ладонью по широкой груди, коснулся пальцами морды и гривы, вдруг ощутил в себе такой прилив горячей любви и нежности к лошади, что едва сдержался от желания поцеловать ее теплые замшевые губы. Чуть дрогнув всем корпусом от прикосновения незнакомой руки, жеребец упруго перебрал передними ногами и, сбочив голову, строго и испытующе глянул на Федора блеснувшим под бархатными ресницами агатовым оком.
Тем временем старики, обступив жеребца, занялись обычным в таких случаях придирчивым осмотром не на глаз, а на ощупь. Поочередно берясь то за одну, то за другую тонкую конскую ногу и приподнимая ее на руке в полусогнутом положении, старики деловито заглядывали под раковину, под угол стрелки и словно пробовали на весу свинцовую тяжесть мглисто-голубоватого копыта.
Остерегаясь, как бы строптивый жеребец не ударил задом, соколинец Архип Кречетов осторожно приподнял пышный траурно-черный хвост коня и, бог весть зачем, осмысленно посмотрел даже под самую репицу. Затем, одобрительно кивнув улыбнувшемуся при этом Федору, Архип сказал:
— Конь несумнительный. При полном строевом артикуле. В форме. Так я его понимаю.
Станичный десятник Буря, подозрительно долго возившийся с осмотром горячих жеребячьих ноздрей, вдруг встрепенулся, как птица, и, с изумлением взглянув на стариков, почему-то вполголоса проговорил:
— Братцы, воспода станишники! Первый раз на роду подобну картину в конских ноздрях вижу. Дух у меня захватывает…
— Что за притча, восподин станишник?!— с тревогой и также вполголоса спросил его Егор Павлович.
— Тут не притча, а целое происшествие…— ответил Буря.
— Брось ты пужать нас, Буран.
— В чем дело?
— Докладывай кратко, коновал.
— Како тако опять там открытие Америки в конском храпу исделал? — тревожно зашумели вокруг станичники.
— А тако открытие, што у этого жеребца по четыре продуха на ноздрю, воспода станишники, падат!— объявил торжественным голосом Буря.
— Врешь, варнак!— крикнул Трошка Ханаев.
— Богом клянусь, о восьми продухах жеребец,— сказал Буря, запальчиво перекрестившись при этом.
И старики, хором ахнув, присели от удивления. Уж кто-кто, а они-то понимали, что это значит. Шутка сказать — по четыре продуха на ноздрю!
— Воспода станишники! Братцы! Да ведь такому коню ни в бою, ни в походе цены не будет!— восторженно закричал Архип Кречетов, почему-то зажмурясь.
— Так точно. На таком коне скачи сотни верст — ни одышки у него, ни поту,— подтвердил фон-барон Пикушкин.
Федор, ничего не понимая в этих открытиях Бури, спросил стоявшего рядом отца с усмешкой:
— Што это они про продухи буровят, тятя? Да он что, двужильный, што ли?
— Не двужильный, а вроде этого…— ответил старик сурово.— Там сотню не сотню, а пятьдесят верст карьером на таком коне пролетишь, на выстойку его ставить незачем. Ты знаешь, у него весь жар из внутренней организмы скрозь эти самые продухи в ноздри выходит!
— Это же не конь, а паровик с клапанами!— крикнул, захлебываясь от восторга, довольный своей находкой Буря.
Между тем станичники до того были ошеломлены открытием Бури, что с минуту стояли как вкопанные. Затем, давя и опережая друг друга, они ринулись все разом к морде встревожившегося коня. Остервенело цепляясь в пылу горячки за поводья, хватая коня за нахрапник и под уздцы, старики поочередно принялись осматривать тревожно раздувающиеся, порозовевшие конские ноздри. Да. Так и есть, Буря не врал. Знатоки убедились в этом. Действительно, все восемь продухов были налицо. Кто на глаз, а кто ощупью, но все станичники лично убедились теперь в неожиданном открытии. И загоревшись небывалым азартом, старики навалились на Егора Павловича, подбивая его на немедленную покупку редкостного коня.
— А ну, крой, Павлыч. Бей, благословясь, по рукам с господином кыргызом да станови магарыч.
— Крой ва-банк, ежли капитал позволит.
— Рискуй, станишник…
— Правильно, сослуживец. Отчаивайся. Тут недосуг мешкать.
— Куда там мешкать! Не дай бог, цыганы в ноздри заглянут — с руками ведь такого жеребца оторвут,— сказал полушепотом фон-барон Пикушкин.
— Што говорить! Они, варнаки, любу красну цену сразу перешибут. В момент оставят казака пешим…— также полушепотом прошипел над ухом Егора Павловича Буря.
— Ну насчет «перешибут»— бабушка надвое сказала. Были б денежки в кармане — будут девушки в долгу!— заносчиво отозвался на подзадоривающие голоса одностаничников Егор Павлович.
Но подзадоривать его уже, в сущности, было незачем, а тем более теперь, когда старик воочию убедился, с каким нескрываемым восторгом смотрел на строевого коня Федор. А этого уже было вполне достаточно для того, чтобы, мысленно сотворив краткую молитву в честь Николая-угодника, осенить себя крестным знамением, а затем открыть торг.
Так Егор Павлович и сделал.
Вопреки ярмарочным правилам, старик на сей раз пренебрег даже непременной в таких случаях пробой строевого коня под седлом и сразу же после осмотра жеребца на месте приступил к сложным переговорам с надменным аткаминером о цене.
Между тем аткаминер Кенжигараев, окруженный группой степных аксакалов, волостных управителей и баев, стоял все время несколько поодаль от занятых осмотром коня станичников. Он, видимо, был уверен, что его жеребец таким покупателям будет не по карману, и потому не особенно тревожился за смотровый исход. Но теперь, заметив выступившего из казачьего круга покупателя, Кенжигараев тоже, в свою очередь, подался вперед и на вопрос Егора Павловича о цене ответил не сразу. С присущей степному человеку медлительностью этот именитый и важный владелец полукровного жеребца сначала не спеша почесал, приподняв тюбетейку, бритую голову. Затем искусно сплюнул сквозь зубы в сторону и только тогда сказал с деланным равнодушием:
— Цена без запросу. Два ста с четвертной.
— Ого, крепко завернуто,— не то испугавшись, не то восхищаясь, сказал Егор Павлович и оглянулся на стариков.
— Недешево. Понимаю. Но цена, как говорится у русских, по товару, а товар налицо…— ответил на великолепном русском языке именитый владелец лошади.
— Товар товаром. Про товар спорить не стану. Товар, можно сказать, подходящий… Но вера у нас, господин кыргыз, с вами разная, а ведь бог-то один. Под одним господом всем миром ходим…— начал было издалека Егор Павлович, не зная, как подступить к делу. Но, тут же сбившись и не сумев закончить своей сложной дипломатической мысли, он отрезал:— Бога ты, видать,
не шибко боишься, восподин бай. Надо же, таку цену заломил и не охнул!
— На бога надейся, а сам не плошай. Тах ведь, кажется, говорится у русских.
— Ну ладно, ладно. Как у нас ни говорят — все наше… Только вот что скажу, восподин кыргыз, нам с тобой попусту-то калякать здесь нечего. Ты давай говори мне делом.
— Я же чистым русским языком сказал, кажется. Моя цена без запросу.
— Стало быть, две с четвертной?
— В обрез.
— Без уступу?
— Ни копейки.
— Не раскаешься?
— Погожу. Они замолчали.
Насторожились за спиной старика Бушуева одностаничники. Притихли и баи с белобородыми степными патриархами, стоявшие позади аткаминера.
Станичникам было уже ясно, что ни на какие уступки аткаминер не пойдет, а у их покупателя таких бешеных денег, разумеется, не найдется. По карману ли такой конь Егору Бушуеву?! Если бы даже старик, поддавшись соблазну, и решился из присущего ему упрямства устоять перед этой неслыханной ценой и наградить полюбившимся конем сына, вряд ли он сумел бы расплатиться с аткаминером кредитными билетами на такую сумму.
Наступила минута крайне напряженного и очень тягостного для всех безмолвия. Тертые ярмарочные завсегдатаи и зеваки затаив дыхание ждали с секунды на секунду провала скандального торга. Скандал, как всегда, возникал со словесной перепалки между покупателем и владельцем. Затем — что часто бывало на ярмарках — он переходил в бранный ураган между многочисленными сторонниками того и другого; и нередко все это завершалось грандиозным побоищем, в котором больше всего перепадало казахам, новоселам и цыганам.
Насторожившиеся станичники мысленно готовы были уже к такому всеярмарочному бою, а некоторые из них даже и желали его. Старики, окружившие Егора Бушуева, крепко, до хруста в суставах, сжали в руках витые из таволги черни армейских плетей. А молодые служаки еще крепче держали в ладонях рубчатые эфесы шашек.
Но к огромному разочарованию ярмарочных зевак все вышло на этот раз по-иному. В эту решающую минуту Егор Павлович, оглянувшись на одностаничников, вдруг высоко занес над головой прямую, как меч, руку и, на полушаг приблизившись к аткаминеру, сказал:
— Ну, в добрый час. Рискую, тамыр.— И старик с такой яростью ударил своей пятерней по протянутой к нему ладони Кенжигараева, что именитый аткаминер пошатнулся. Удар двух ладоней, прозвучавший ружейным залпом, решил дело. И строевой конь Кенжигараева перешел в руки Егора Павловича Бушуева.
Под одобрительный гул и изумленные восклицания одностаничников принял Егор Павлович из рук Кенжигараева узаконенную на купленного коня расписку. Огласив во всеуслышание конский паспорт и сверив с конем обозначенные в расписке приметы, старик бережно свернул драгоценный документ и солидным жестом заложил его во внутренний карман потертого своего парадного мундира. Затем, не спеша, старик извлек из-за широкого опойкового голенища старательно завернутый в красный плат старенький, видавший виды бумажник и, поплевав на пальцы, принялся на глазах у всех отсчитывать кредитные билеты.
Федор, стоявший все время несколько поодаль от толпы, окружавшей его отца и аткаминера, занят был теперь обласкиванием строевика. Он уже скормил лошади половину пшеничного калача и кусок завалявшегося в кармане сахару. Конь с покорной доверчивостью тянулся умной мордой к новому хозяину. И Федору было приятно ощущать на ладони щекочущее прикосновение теплых, мягких, ласковых губ коня.
Забавляясь с конем и вполголоса наговаривая ему всякие ласковые слова, Федор насторожился, услышав позади себя знакомый, по-барски певучий голос сотника Скуратова.
— За мной, господа. За мной!— крикнул кому-то Аркадий Скуратов.
Обернувшись на этот оклик, Федор увидел сотника. В щегольской военной форме, гибкий и подтянутый, офицер не шел, скорее всего бежал, размахивая стеком, прямо на Федора. По пятам за Скуратовым следовало трое, по всем признакам, залетных городских людей в штатском.
«Что им от меня надо?»— с тревогой подумал Федор, машинально стиснув в руке волосяной чумбур. Затем он повернулся лицом к коню и сделал вид, что не заметил ни сотника, ни его спутников.
Между тем Скуратов тоже как будто не сразу заметил Федора. Явно взвинченный чем-то и необыкновенно возбужденный сотник еще более взволновался при виде коня, очаровавшего его и всех его спутников формой и мастью. Это обстоятельство, с одной стороны, и льстило Федору, но в то же самое время и встревожило его. Федору известно было, что Скуратов толк в лошадях знал и восхищаться конем зря, конечно, не стал бы.
— Нет, вы обратите внимание, господа, на удивительную гармонию форм и линий!— запальчиво проговорил Скуратов, скользя ладонью по атласному крупу коня и по подрагивающему его бедру.
— Да. Красиво, изящно…— неопределенно промычал один из трех его спутников, толстяк с потухшей сигарой во рту.
— Нет, нет, господа, я положительно влюблен в эту лошадь. Я положительно влюблен…— запальчиво твердил Скуратов.— А еще утверждают, что природа не терпит совершенства. Болтовня. А это разве не пример воплощения классической красоты и полнейшего совершенства?!
— Эта лошадь напоминает мне толстовскую Фру-Фру из «Анны Карениной»,— сказал тот же полусонный толстяк.
— Извините, у Льва Толстого — кобыла, а это — жеребец! — возразил толстяку один из спутников сотника.
— Вот именно… — с живостью подхватил Аркадий Скуратов, хотя он никогда не читал «Анны Карениной» и не имел никакого представления о Фру-Фру.
— Нет, господа, конь недурной. Определенно, недурной…— опять промычал толстяк, приподнимая свои сонные веки.
— Да. Да. Да. Превосходный экземпляр!— с восторгом воскликнул Скуратов.— Собственно, если хотите — даже не конь. Это сплошной звук, господа. Понимаете — музыкальное произведение! Конечно, такой жеребец не годится для рыцарских турниров под лонжирным седлом. Но я, армейский офицер, ценю в нем прежде всего его очевидные боевые качества. Именно такими лошадьми рекомендовал комплектовать кавалерийские части сам Джемс Филлис…
— Позвольте, позвольте, сударь. А кто такой этот ваш Джемс Филлис?— опять, как бы проснувшись, пробормотал толстяк с потухшей сигарой.
— Боже, вы не знаете Джемса Филлиса?!
— Не имею понятия…
— Но как же можно не знать этого величайшего в мире английского мастера верховой езды? Да ведь он же создал собственную систему выездки, признанную лучшей в мире,— тоном глубокого эрудита пояснил, кокетничая своими познаниями, сотник Скуратов.
— Ну и черт с ним, с вашим Джемсом,— сказал толстяк.— Я вижу одно. После долгих скитаний по этому азиатскому торжищу мы, кажется, нашли то, что искали. Так в чем же дело? Деньги на бочку. С хозяином — по рукам. А засим и копыта строевому коню можно обмыть шампанским…
— Совершенно верно. Совершенно верно, господа. Обмыть… И именно шампанским,— поддержал толстяка один из скуратовских спутников.
— Надеюсь, вы не против того, чтобы приобрести такого коня, сотник?— учтиво спросил Скуратова толстяк.
— Разумеется, нет. Я же сказал. Я же от него без ума…— проговорил с горячностью Скуратов.
— В таком случае открываем торг,— бойко объявил толстяк, почему-то распахнув при этом свой легкий мышиного цвета плащ и лихо сдвинув набекрень широкополую фетровую шляпу.
— Я готов торговаться,— суетясь вокруг жеребца, ответил Скуратов. Но затем, с недоумением оглядевшись вокруг, он спросил:— Позвольте, а где же хозяин?
— Я здесь, ваше благородие!— отозвался на вопрос Скуратова Федор Бушуев. И он, не выпуская из левой руки обмотанного вокруг запястья чембура, выступил из-за головы коня, став перед сотником во фронт, вытянув по швам руки.
— Бушуев?!— близоруко прищурив глаза, спросил с изумлением сотник, вглядываясь в окаменевшее лицо Федора.
— Так точно, я, ваше благородие.
— Интересно. Интересно… С каких же это пор ты стал хозяином этой лошади?
— С нонешнего дня, ваше благородие.
— Позволь, позволь, голубчик. Да ведь этот конь, если я не ошибаюсь, принадлежит аткаминеру Кенжигараеву?
— Так точно, принадлежал, ваше благородие, Кен-жигараеву. А теперь эта лошадь моя.
— Вот как?! Это каким же образом?
— Очень просто, ваше благородие. Конь куплен за наличный капитал моего родителя…
— Гм… Любопытно, это на какие же дивиденды?
— За два ста с четвертной кредитными билетами, ваше благородие.
— Ого! Да у тебя родитель-то, видать, с капитальцем?
— Никак нет, ваше благородие. Он теперь по случаю проводов меня в полк при двух коровенках на семь душ семейства из-за этого коня остался и в долги ишо по горло залез…
— Ага. В долги по горло залез, а сына — нижнего чина — на офицерского коня решил посадить. Похвально. Похвально.
— Рады стараться, ваше благородие,— ответил Федор не моргнув глазом.
Холеное, слегка припухшее от хмеля лицо молодого Скуратова, покрывшись мертвенной бледностью, обрело вдруг строгое, сосредоточенное выражение. И только тонкие, мелко подрагивающие в уголках губы да тяжелая неподвижность полусмеженных век говорили о последней грани внешнего спокойствия и самообладания, за которой мог уже последовать неизбежный взрыв.
Глядя потемневшими от тревоги глазами на сотника, Федор чувствовал, что встреча эта к добру не приведет, и, ко всему готовый, стоял, вытянувшись, перед офицером, твердо решив про себя одно: удержать в своих руках купленного строевика любой ценой. Он ждал, что после минутного оцепенения, в котором находился сейчас Скуратов, офицер схватит его за горло или, может быть, ударит наотмашь по лицу, как бил он на смотру казаков, у которых обнаруживал непорядок в снаряжении…
И вот, как бы очнувшись от забытья, сотник бросил на Федора удивленный, яростный взгляд, а затем с такой стремительностью приблизился к нему вплотную, что Федор отступил назад и, слегка побледнев при этом, замер.
Однако Скуратов вдруг весь как-то обмяк, и подобие жалкой улыбки на мгновение как бы осветило его одутловатое лицо.
— Послушай, Бушуев, нам с тобой ссориться не к лицу,— вполголоса, мягко и примирительно сказал сотник.— У нас впереди с тобой длинная и нелегкая дорога. Мы оба пойдем с тобой в Верный в конном строю. И я — твой командир — хотел бы пройти по этому маршруту вместе с тобой, нижним чином, душа в душу: без неприятностей, бед и обид… Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Так точно. Вникаю, ваше благородие.
— Так вот, Бушуев… Во имя благополучия в нашем походе и ради братского моего отношения к тебе — об этом я очень прошу тебя — можешь ли ты уступить мне коня?
На этот вопрос ответил Федор не сразу. Помедлив, пожевав запекшимися губами, не сводя лихорадочно блестевших темных глаз с лица Скуратова, он наконец сказал:
— Никак нет, ваше благородие. Не могу…
— Послушай, голубчик. Я предложу взамен тебе одну из лучших строевых лошадей из табунов моего отца. Да. Да. Одну из лучших. На выбор. Согласен? — взволнованно, не переводя дыхания, проговорил Скуратов.
— Никак нет. И на менову несогласный. Лучше не просите. Не могу, ваше благородие.
— Золотом?!
— Ни золотом, ни кредитками…
— Четыреста?!
— Я, ваше благородие, не барышник. Не цыган. И не прасол. И тыщи не возьму…
— Так… Стало быть, это твое окончательное слово?— глухим подавленным голосом спросил Скуратов, пополам согнув в руках свой упругий стек.
— Так точно, ваше благородие. Я бросаться словами на ветер непривышный…
— А не передумаешь?
— Никак нет. Мы люди самостоятельные… Они замолчали.
Скуратов стоял потупясь. И Федор, не спуская с сотника своих по-азиатски сузившихся и чуть-чуть косивших от гневной решимости глаз, видел, как снова мелкая дрожь прошла по тонким, бескровным губам Скуратова, как дрожали фиолетовые его веки. Федор понял, что надо было уходить, и смело спросил:
— Разрешите ехать домой, ваше благородие? Скуратов ответил не сразу. Он помолчал, поспешно, нервным движением руки коснулся зачем-то своих висков и только потом очень глухо, вполголоса протянул:
— Ну что ж… Можешь ехать. Можешь…
Федор, браво козырнув сотнику, лихо взметнул на коня, дал ему шенкелей и тронулся прочь, не оглядываясь на Скуратова и его спутников.
Как-то под воскресенье, вернувшись с неудачной беркутиной охоты, организованной волостным управителем Альтием, пристав Аникий Касторов залил. Спьяна он продал за полцены Венедикту Павловичу Хлызову-Мальцеву своего саврасого иноходца, подарил ни с того ни с сего своему денщику Дениске старую гармошку-ливенку и тут же выгнал денщика из дому. Дениска в тот же вечер продал дарованную ему ливенку подгулявшему новоселу с одного из прилинейных отрубов, а на вырученные деньги жестоко напился в шинке у бабки Жичихи. Пропьянствовав дня три, Дениска пришел наконец в себя и, поселившись в Соколинском краю, в избе Кирьки Караулова, стал терпеливо выжидать выздоровления своего барина. Дениска знал, что пристав по окончании запоя вновь вытребует его к себе, и все начнется сначала.
Станичники при встрече с Дениской, сочувственно покачивая головами, спрашивали:
— Ну как, драбант, не выздоровели их благородие?
— Никак нет, господа станишники. Девять ден, как кобель, водку лачет,— отвечал мрачный денщик.
— Ух ты, сукин сын. Как ты смеешь не почитать начальство?!— сердились станичники.
— Черт его не почитал, пьяницу.
— Смотри, варнак. Держи язык за зубами. А то добарахлишься — век плакаться будешь.
— А я не из боязливых,— беспечно отмахиваясь от назойливых стариков, отвечал денщик.
Не впервые он слышал эти стариковские угрозы. Не впервые выгонял его вон страдавший запоями барин. И, как правило, все это завершалось благополучным возвращением драбанта на свое место, где он чистил по утрам ваксой высокие щегольские сапоги пристава, а по вечерам играл с барином в подкидного дурака и рассказывал плоские армейские анекдоты.
На десятый день беспробудного пьянства пристав начал приходить в себя. Как всегда по окончании запоя, чувствовал он себя хуже некуда. И вот утром, проснувшись от тяжелого сна, полного дурных сновидений, Касторов, еще не совсем придя в себя, увидел появившегося в дверях станичного десятника Бурю.
— Разрешите доложить, ваше благородие,— сказал, вытянувшись перед приставом в струнку, Буря.
— Что опять там такое? Докладывай.
— В крепости нарочный из войсковой управы, ваше благородие!
— Ну и что? Говори, дурак, толком…
— Так что их высокопревосходительство наместник Степного края, наказной атаман линейного Сибирского казачьего войска генерал-губернатор Сухомлинов изволили выехать со свитой на Горькую линию!— не переводя дыхания, отрапортовал Буря.
Это известие до того ошеломило пристава, что он тотчас протрезвел и, вскочив, как ужаленный, заметался по комнате в поисках парадного кителя, забыв о Буре.
— Денис! Драбант!— кричал пристав.
— Разрешите доложить, ваше благородие, что драбанта вы выгнали и его в вашем доме нету,— осмелился напомнить Касторову Буря.
— Пошел вон, дурак, и доставь мне немедля драбанта!— заорал Касторов и, наскоро натянув на себя белый парадный китель и пыльные, давно не чищенные сапоги, ринулся со всех ног к станичному правлению.
Известие о выезде на Горькую линию наместника края всполошило станицу. Казаки, побросав в степи брички, сенокосилки, полузаметанные стога и весь свой нехитрый скарб, попадали на своих лошадей и карьером слетелись в станицу. Народ, поднятый набатом, заполонил площадь. Потные, запыленные всадники — одни в седлах, другие на нерасхомутанных лошадях, только что выпряженных из конных граблей и сенокосилок,— спешно выстраивались во фронт перед станичным правлением, стараясь принять относительный боевой порядок. Площадь гудела от людского говора, от восторженных воплей казачат, примостившихся на деревьях станичного сада, от звонких, как серебряные колокольчики, девичьих голосов.
А когда на высоком крыльце станичного правления показался высокий, необыкновенно важный и представительный станичный атаман в своем парадном мундире, а за ним нахохлившийся пристав Касторов, несметная толпа, забившая просторную площадь, притихла и замерла, как бы привстав на цыпочки.
Трижды ударив булавой с серебряным набалдашником о пол крыльца, атаман торжественно произнес:
— Господа станичники и госпожи бабы! Объявляю вам радостное известие. Сегодня их высокопревосходительство наместник Степного края, наказной атаман наших войск генерал-губернатор Сухомлинов изволили выехать со свитой из города Омска на предмет инспекторского смотра по Горькой линии.
И слова атамана потонули в дружном вопле выстроившихся во фронт всадников:
— Ура-а-а!
Возбужденные боевым кличем всадников кони тревожно запрядали ушами, заперебирали ногами, взвились под некоторыми казаками на дыбы.
— Доблестное сибирское казачество!— продолжал торжественным, засекавшимся на высоких нотах голосом атаман.— Прославленные усачи с Горькой линии! Ветераны ферганских и кокандских походов! Только мы с вами достойны такого высокого визита, коим соизволил осчастливить нас с вами наш наказной атаман. Встретим же их высокопревосходительство, как требует того их чин и как положено встречать нам нашего наместника согласно артикула…
— Ура!— рявкнули во всю силу своих прокаленных степными ветрами глоток старые казаки.
А после того как атаман отдал деловые, строгие приказания о форме и порядке встречи наместника, бросились казаки и казачки по своим домам выполнять распоряжения властей, наводить образцовый порядок в домах и на пыльных, давно не метенных улицах.
Несмотря на циркулярное распоряжение наместника края, потребовавшего лет пять тому назад всеобщего озеленения линейных станиц, садов и палисадников за это минувшее пятилетие в станицах не прибавилось. И атаман Муганцев, вспомнив сейчас об этом циркуляре Сухомлинова, пришел в отчаяние.
— Как же нам быть?— озабоченно спросил он пристава Касторова.— Вы представляете, чем может кончиться визит наместника, если он вспомнит о своем приказе?!
— Представляю. Уж нам-то с вами, господин атаман, тогда несдобровать…— согласился пристав.
— Какой же выход?
— Выход один. Обязать казаков немедленно организовать искусственное древонасаждение,— быстро нашелся пристав.
— Это каким же образом?
— Очень просто. Нарубить берез и украсить ими улицы, как это принято делать на троицу. Уверен, что губернатор не станет разбираться, настоящие это деревья или липовые.
— Вы в этом уверены? Имейте в виду, что наместник придирчив…
— Я это знаю. Но в данном случае он просто не додумается о нашем фокусе. Зрение у него — не ахти, к счастью. А на ощупь, надеюсь, он пробовать наши березки не станет.
— Черт его знает, а вдруг взбредет ему в голову проверить…— усомнился атаман, но тут же, оживившись, добавил:— Впрочем, это идея, пристав. Идея. Вообще я заметил, что вы с перепою легки на выдумки.
— Гм… Да. Это со мной бывает,— согласился пристав.
А на другой день все прямые и широкие станичные улицы потонули в густой зелени «выросших» за ночь роскошных садов. Перед каждым домом шумели теперь на знойном ветру огромные полувековые березы, раскинувшие могучие свои ветви над железными крышами пятистенников и крестовых домов станицы.
На площади, поодаль от станичного правления, спешно достраивалась братьями Кирькой и Оськой Карауловыми новая уборная, предназначенная, по замыслу пристава Касторова, для генерал-губернатора и блестящей его свиты. Станичники, окружив плотников, судачили:
— Это же не нужник, воспода старики, а прямо дворец!
— А ты што думал, генерал-губернатор при нужде, как мы, грешные, за наземку спрячется?!
— Это, конешно, не генеральское дело — на денник за нуждой бегать.
— Хороша будочка. Засядешь в такую — и вылезать не захочется…
— Нужник по чину — генеральский,— заметил солидно Буря.
— Правильно,— подтвердил Кирька Караулов, украшавший в это время фронтон уборной искусно вырезанным из фанеры коньком.— Только прежде генерал-губернатора я сам лично в нем опростаюсь.
— Ну, это ты брось, Кирька! Там на што другое, а на это тебя, варнака, хватит. Смотри, и в самом деле не настрами, подлец, в генеральском ватере!— грозно прикрикнул на Кирьку престарелый георгиевский кавалер дед Арефий.
— А в иноземных царствах все крестьянство давным-давно при собственных нужниках состоит. Не то што мы — Азия!— сказал дед Конотоп.
— Правильно, дед. Вот проводим наместника и тебе такой же нужник построим,— сказал Кирька Караулов, подмигивая одностаничникам.
На крепостном плацу вахмистр Максим Дробышев гонял строем маленьких казачат, вырядившихся в полную войсковую форму: синие миткалевые шаровары с алыми лампасами, защитные гимнастерки с погонами и фуражки с красными околышами, надетые набекрень. Дружно и ловко работая обнаженными деревянными клинками, казачата маршировали перед грозным вахмистром в пешем строю, перестраиваясь на ходу в развернутый фронт, в сдвоенные и строенные колонны. Они репетировали свое церемониальное выступление перед наместником края на предстоящем параде линейных полков.
Они замирали в строю по команде «смирно», ели, как могли, глазами вахмистра Дробышева, который разыгрывал теперь перед ними самого генерал-губернатора.
Грозный на вид, неестественно раздувшийся и напыщенный вахмистр Дробышев приветствовал молодых казачат, шагая вдоль фронта:
— Здорово, орлята!
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!— дружно орали в ответ казачата, багровея от натужного крика.
Подскочив к одному из левофланговых казачат, неуклюже державшемуся в строю двенадцатилетнему Арсе Караулову, вахмистр орал на парнишку:
— Как стоишь?! Подбери брюхо, подлец. И не разевай рот, а то вмиг тебе за душой слажу!
А вечером измученные строевыми учениями казачата дежурили на станичной каланче и на колокольне, зорко приглядываясь к широкой трактовой линейной дороге, ждали — не покажется ли на ней конный разъезд, выставленный за десять верст от станицы, для того чтобы вовремя предупредить станичников о появлении в степной стороне поезда с генеральской свитой.
Шестые сутки томились в степи от вынужденного безделья и зноя казаки, занявшие выставленные за станицу сторожевые пикеты. День и ночь дежурили близ линейного тракта всадники, не спуская глаз с широкого, подметенного большака. А генеральского поезда не было видно. Свободные от дежурства казаки валялись целыми днями в палатках, смастеренных из самотканых половиков и попон, изнемогая от духоты, от пота и скуки.
— Он, поди, ишо из своих генеральских хором не вылазил, а ты тут мучайся, жди его каждый секунд всю неделю.
— Беда, братцы. Подумать надо, сколько золотых ден потеряли в сенокос…
— То-то и оно, что оставит нас нынче наместник без корму.
— Это как пить дать — оставит.
— Рапорт бы станишному атаману подать. Што он нас тут без дела держит. Губернатор, может, через двадцать ден явится, а ты тут валяйся…
— Попробуй-ка, сунься сейчас к атаману с таким рапортом, он тебе покажет кузькину мать.
— Куды там, об этом, братцы, лучше не заикайся.
— А вот кыргызам — тем, воспода ребята, сейчас лафа. Они и сена вдоволь накосят, и лошадей нашим овсецом откормят,— сказал Пашка Сучок.
— Ясное дело — откормят. Сторожить-то теперь овсы некому,— откликнулся рябой казачишка из соколинцев Афоня Крутиков.
— Ну и пусть кормят на свою башку. За потраву-то мы перед кыргызней, братцы, в долгу не останемся.
— Да уж об этом-то толковать нечего — станишники у азиатов в долгу никогда не были и не будут.
А по вечерам, усевшись вокруг костра, отводили станичники душу в просторных, как родимые степи, песнях.
Пели, уронив на плечи чубатые головы, горестно прикрыв глаза. О, как горько волновали их в такую пору нехитрые узоры слов, как тревожили их сердца рыдающие переливы подголосков… Не песни — целые поэмы знавали наизусть старые казаки, и ладно подпевали им хором молодые.
Соберемтесь-ка, казаченьки, во единый во кружок, Запоем про девку красную, про лазоревый цветок. Эх ты, молодость игровая — буйный ветер в ковыле! Эх ты, девка чернобровая, в кашемировой шале! Вот идет она, качается,— горький стебель-полынок, За ковыль-траву цепляется расписной ее платок. Вот идет она, пригожая, а за нею — сотня вскачь. На снега лицом похожая, а губами — на кумач. Казаки в строю беснуются, да ребятам невдомек: Кем она интересуется, кто ж собой ее завлек?
— Где ты, суженый да ряженый?!— Прокатился в сотне гул. Карабин его разряженный ей подносит есаул.
Подвели коня горячего — вихрем пыль из-под копыт.
— Это што тако бы значило?!— вдруг красотка говорит.
— Сотня, смирно!— Приосанился есаул и ей в ответ:
— Разрешите вам, красавица, передать поклон-привет. Из похода, из сражения не вернулся лишь один… Приказал он с уважением передать вам карабин; Саблю гнутую, точеную, со степным тавром коня;
Плеть, из таволги крученную, серебром отороченные полковые вензеля. Вот седло его печальное с медной птахой на луке; Вот колечко обручальное, что носил он на руке. Все доспехи, все отличия приказал он передать Вам — за чудное обличив, вам — за косы за девичие, За походку и за стать…
Только он уж вам не встретится: свянул кудерь, чуб зачах… Темной ночью не засветится жар в косых от зла очах. Он лежит плашмя, подкошенный пулей в битве роковой, Запыленный, запорошенный иноземною пургой. Он лежит один. И бесится чертом меченым пурга, Ни друзей вокруг, ни месяца, ни подруги, ни врага… Он один. Под окрик ворона над ним вьюги голосят. Волчьи стаи в его сторону глазом огненным косят. Без поры и безо времени наш товарищ боевой Ногу выбросил из стремени, в снег зарылся головой… Ты ж, подруга его верная, нас прости за горький сказ, Красоту вашу, наверное, видим мы в последний раз… Потому что ранней зорькою мы в поход уйдем опять, Чтобы жизнь казачью горькую в чистом поле растерять…— Полк уходит. А девичие затуманились глаза; Словно молнией, обличив озарила ей гроза. Вот стоит она, печальная. На губах — вишневый сок. И слеза ее прощальная глухо падает в песок. Вот стоит она былинкою — краше песни и вина, На груди под пелеринкою брошка-бабочка видна.
Прошумели птицы-стрепеты. Поднялась прострел-трава. Нет, не Есех, казачки, встретите нас вы утром у двора!
А когда кончалась длинная песня и замирали на высоких нотах затерявшиеся в вечерней мгле подголоски, заводил один из бывалых казаков армейскую прибаску и побывальщину.
— Стояли это мы, братцы, в казармах за городом Верным. Как сейчас вижу — ночь месяшна, белым-то бела. Лежу это я после конных учений на нарах, и так у меня что-то свербит на сердце, так свербит. Чего, думаю, это у меня свербит? Смотрю, а в створку белый клубочек — шмыг, и давай по казарме крутиться, и давай крутиться. Крутится и подпрыгивает, крутится и подпрыгивает, как мяч. Во, думаю, притча кака получается… Сел я, вылупил на клубок глаза и вижу: это не клубок, братцы, а неземной красы барышня. Такая красавица — маленько не королева!
— А ты што?
— Ну што. Я, конечно, к ней…
— А она што?
— А она — от меня…
— Настиг?
— Ну, как же настигнешь ее! Настиг, кабы слово из черной магии знал. А я в те поры в этой магии — ни тиньтилили.
— Жалко, што там Трошки Ханаева не было. От этого варнака никакая бы краля не ушла, даже в привидении…
— Воспода станишники,— проговорил, как сквозь сон, Пашка Сучок,— а правда, што при губернаторской свите сам Шерлок Холмс находится?
— Все может быть. Наказной атаман без сыщиков на Горькую линию не поедет…
— Пошто так?
— А по то, што труса празднует…
— Кого это он испугался?
— Как так — кого? Политиков.
— Ну, забарахлил. Откуда они у нас, политики-то?
— А вот из тех самых мест. Ты думаешь, мало их пришло в наши края теперь из Расеи?
— Насчет Расеи — не скажу. А вот в станице они у нас, говорят, водятся,— сказал приглушенным голосом Афоня Крутиков.
— Брось буровить, станишник.
— За што купил, за то и продаю,— сказал Афоня.
— Откуда же они в станице-то? Уж не среди казаков ли?— прозвучал тревожный голос до сего молчавшего вахмистра Дробышева.
— Насчет казаков пока не знаю. А вот на хлызов-ской мельнице, говорят, есть такие,— произнес шепотом Афоня.
— Уж не Салкын ли?— тоже шепотом спросил вахмистр.
— Похоже на него. Говорят, он беглый. С каторги на линию к нам подался. С золотых приисков. С Байкала.
— Стало быть, беспашпортный?
— Пашпорт — што. Он тебе этих пашпортов сам, сколько ты хошь, наштемпелюет. Не в пашпорте дело. А дело в том, што он, варнак, кое-которых казаков сомущать начинат. Понял?!
— Брось ты. Это, к примеру, кого же?
— Попались такие ему, подлецу, на удочку…
— Кто?— горячо дыхнув в самое ухо Афоне, спросил вахмистр.
— Федька Бушуев, восподин вахмистр, у меня на подозрении. Зачастил он к Салкыну по вечерам неспроста. Сами знаете, я на таких делах ишо в полку собаку съел. Я их, этих политиков и смутьянов, за версту чую. Даром бы меня за такие дела ни с того ни с сего вне очереди в урядники не произвели и медали б не дали,— тщеславно заметил Афоня Крутиков.
— Это правильно. Я про твою верную службу в полку помню… А насчет Федьки Бушуева — намотай на ус, Афанасий Иваныч. Приглядись. Прислушайся. А надо будет — приставу стукни,— посоветовал вахмистр.
— На сей счет будьте спокойны, восподин вахмистр. Придет время — стукнем и приставу, и станишному атаману,— самонадеянно заявил Афоня.
Было уже за полночь. Оставленный без призора костер угасал. Казаки, свернувшись кто и где как сумел, заснули. Дремал и вахмистр. Вдруг до слуха его донесся глухой, дробный копытный стук. Насторожившись, вахмистр понял, что из степи шли на полном карьере всадники, держа, видимо, направление к казачьему биваку. Растормошив задремавших казаков, вахмистр приказал им принять боевую готовность. Нацепив на себя офицерскую с посеребренным эфесом шашку, вахмистр насторожился, всматриваясь в лунную полумглу, откуда доносился нарастающий конский топот.
А спустя несколько минут перед вахмистром и окружившими его казаками выросла, как из-под земли, группа всадников. Это были шестеро казаков, несущих сторожевое охранение на одном из дальних степных пикетов; в числе казаков вахмистр, к великому своему удивлению, увидел рослого казахского джигита.
— В чем дело, братцы?— спросил вахмистр подъехавших казаков, окруживших со всех сторон верхового джигита.
— Так что разрешите доложить, восподин вахмистр, о происшествии,— отрапортовал, привстав на стременах, один из казаков — Сашка Неклюдов.
— Што там опять такое?
— Да вот азиаты на наш пикет напоролись. Их человек двенадцать вершных там было. Одного вот мы сумели скрутить. А остальные ушли, собаки.
— Кто они такие? С какой целью шляются по ночам на линии?— спросил строго вахмистр Сашку.
— Не могу знать, восподин вахмистр. Пытали мы этого азиата — молчит, как воды в рот набрал. Только и слов и речей от него, что — бельмейм. По-русски — ни тяти, ни мамы. А на нашем пикете по-ихнему никто ни гугу. Толмача тоже не нашлось под руками. Вот и решили доставить лично к вам этого конокрада. Уж вы-то, восподин вахмистр, с ним на любом языке поговорите,— сказал Сашка, хихикнув.
— Уж я-то поговорю,— повысив голос, самодовольно крякнул вахмистр. И он, приблизившись к верховому джигиту вплотную, грозно спросил по-казахски:— Вы чего здесь шляетесь, псы, по ночам? За казачьими лошадями охотитесь?! Отвечай, подлец, кратко!
— Уй-бой, атаман! Какие такие лошади?!— воскликнул джигит по-казахски.— Мы к вам в станицу по делу ехали. Нас народ пяти аулов в станицу послал. А казаки открыли пальбу. Джигита Бейсека клинком в правую руку ранили. Едва мы живые от них ушли.
— Жалко, што ушли…
— Уй-бой, атаман! Как ты можешь так говорить? Мы с бумагой в станицу ехали.
— Кака така бумага? Подай мне ее сюда!— прикрикнул на джигита вахмистр, требовательно протянув руку.
— Уй-бой, атаман. Бумага осталась у джигита Бейсека. Нет у меня бумаги.
— Врешь, сукин сын. Давай.
— Нет у меня бумаги…— твердил джигит, испуганно вобрав голову в плечи.
— Ага. Все ясно, воспода станишники. Все ясно, братцы,— сказал вахмистр, обращаясь к окружавшим его казакам.— Ведь они, варнаки, с доносом на нас к наказному атаману ехали. Понятно?
— Ясное дело — с доносом,— сказал Афоня Крутиков.
— Ты из какого аула?— спросил, обращаясь к джигиту, вахмистр.
— Я из аула Муланы,— ответил всадник.
— Джатак?
— Джатак. И со мной были все джатаки…
— Ага. Стало быть, это ваши головорезы на Узун-Кульском урочище резню учинили?
— Уй-бой, атаман. Какая резня?! Там нашего джигита убили…
— Вашему джигиту туда и дорога. А вот вы казака у нас косой запороли. Да и на нашего же брата жаловаться наказному атаману вздумали. Видали вы их, воспода станишники?!— возмущенно воскликнул вахмистр, обращаясь к казакам.
— А што на его, собаку, смотреть. Стаскивай его с седла, братцы!— крикнул фальцетом Афоня Крутиков.
— Правильно. Дай ему раз по уху!
— Спешивай его, варнака, с коня!
И казаки, вдруг остервенев, кинулись с молчаливым ожесточением к съежившемуся в седле джигиту и в мгновение ока сбили его с седла.
— Атаман!— только и успел крикнуть джигит, камнем рухнувший к ногам взбеленившихся казаков и судорожно вцепившийся пальцами в землю. Его гибкое, сильное тело извивалось под градом пинков и кулачных ударов, и он, лежа лицом ниц, не кричал, не стонал, не просил пощады, а только глухо хрипел сквозь стиснутые зубы. И то, что джигит не кричал, не молил о пощаде и не сопротивлялся, это как раз все больше и больше ожесточало казаков.
— Тихо, тихо, братцы. Бить надо тоже с умом!— прикрикнул наконец на распоясавшихся станичников вахмистр, с трудом растолкав их от неподвижно лежавшего на земле джигита.
— Ухайдакать его, и концы в воду!— запальчиво крикнул Афоня Крутиков.
— Вот именно. Озеро рядом. Точило на шею — поминай потом, как тогда этого конокрада звали,— сказал приемный сын фон-барона Пикушкина, сутулый и неповоротливый Терентий Пикушкин.
— Нет, нет, воспода станишники. Это вы зря. Погорячились, и хватит. С одним грехом ишо не разделались, а вы уж и другой на душу принять готовы,— урезонивая расходившихся станичников, сказал вахмистр.
— Конокрада отправить на тот свет — не великий грех,— заметил Афоня Крутиков.
— Грех-то не велик, а расплачиваться нам за него с азиатами еще неизвестно как придется,— отозвался вахмистр.
— Расплата известная. Плетей да сабель на их головы у нас хватит.
— Это правильно. Только повременить с этим делом надо… Неизвестно ишо, как наказной атаман на все это дело посмотрит. Ввяжутся баи, подмажут наместника — и пиши нам тогда, воспода ребята, пропало. Не кыргызы, а мы будем потом перед наказным в ответе.
— Это все может быть. Кого-кого, а наместника баям купить недолго,— прозвучал за спиной вахмистра чей-то глухой, простуженный голос.
— Так что приказ мой такой,— сказал верховым казакам вахмистр.— Скрутить этому выродку руки и немедленно доставить его в станицу. Атаман лучше нас с вами знат, куда его там упрятать. Понятно?
— Так точно, восподин вахмистр,— ответил, привстав на стременах, Сашка Неклюдов.
По ночам Егор Павлович Бушуев спал теперь худо. Не снимая своего потертого полкового мундира и суконных форменных шаровар с лампасами, он дремал на завалинке в полусидячем положении, то и дело открывая глаза и настороженно прислушиваясь к ночной тишине, повисшей над станицей. В каждом слабом шорохе и неясном звуке, возникавшем в ночи, чудился старику конский топот, звон бубенчиков и поскрипывание рессор генеральского экипажа. Вконец измученный затянувшимся ожиданием губернаторского поезда, Егор Павлович похудел за одну неделю так, словно перенес тяжкий недуг. Оба сына — Яков и Федор — несли караул на пикетах, и покос, бойко начатый было дружной бушуевской семьей, теперь приостановился. В степи выгорала под солнцем скошенная, но не убранная трава, при воспоминании о которой у старика разрывалось сердце. Словом, забот у него был теперь полон рот, и он вконец истомился душой и телом и мысленно поминал недобрым словом даже самого наместника Сухомлинова, о котором не мог прежде думать без душевного трепета.
Вечером, в канун воскресенья, когда старик сидел погруженный в горькие свои мысли на завалинке, к нему подошел незнакомый парень, в котором Егор Павлович сразу же признал переселенца: по подобию просторной рубахи из грубого выгоревшего на солнце холста, по лаптям, по волосам на обнаженной голове парня, подстриженным в скобку.
Почтительно, в пояс поклонившись Егору Павловичу, парень сказал:
— Бог в помощь, господин казак!
— Милости просим…— ответил Егор Павлович, не совсем дружелюбно посмотрев на новосела.
— А мы к вам в ножки,— сказал парень, помявшись.
— Слушаю…
— Все насчет работенки. Нет ли у вас нужды в лишних руках?
— Нужде как не быть. Нужда-то есть. Да ведь с вами не срядишься. Вы — народ капризный. Больно дорого себя цените,— осуждающе проговорил Егор Павлович, вспомнив о своем недавнем разговоре с переселенцами у ночного костра.
— Кто как. Я за всех не в ответе…— сказал парень.
— Да, это правильно,— отозвался, смягчившись, Егор Павлович и, помешкав, спросил:— Как зовут-то?
— Максим.
— Так, так, Максим… Ты ишо один али с бабой?
— Один, как перст…
— Ага. Это уже лучше… Сколько же ты возьмешь с меня до покрова вкруговую?
— Дело хозяйское, сколько положите.
— Ну что же тебе положить? Трех целковых да пары сапог опойковых хватит?
— Воля ваша…— покорно вздохнув, сказал парень.
— Ну, ежли так, то можешь заступать хоть сегодня. Проходи. Там старуха покормит тебя, переночуешь, а утром подумам, с чего начать,— сказал старик, довольный в душе сговорчивостью парня.
А на другой день, поднявшись чуть свет, старик разбудил работника, спавшего в сенках, и сказал ему строго:
— Ну, давай, дружок, поворачивайся теперь попроворнее. Поедешь с сыном на сенокос. Парень тебе объяснит, што там и как.
Максим, наскоро похлебав теплой простокваши, поданной ему Агафьевной, помог Федору запрячь пару лошадей в бричку. И они выехали в степь верст за десять от станицы, где вторую неделю лежало неубранное бушуевское сено.
По дороге разговорились.
— Издалека, приятель?— спросил Федор.
— Пензенской губернии.
— Это сколько же верст будет до вас отсюда?
— Говорят, тыщи три с гаком. А нашему брату за миллион показалось…
— Это пошто так?
— Не дорога — каторга…
— Вот как?! Што же тебя потянуло в наши края?
— Не от сладкой, конешно, жизни…
— А чем она слаще будет тут для тебя?
— То-то и оно, что и тут, вижу, придется хватить мне горького до слез. Тронулся из родных мест я каким-никаким хозяином, а у вас вот батраком оказался.
— Это каким же манером?
— А таким, что за дорогу и обоих родителей потерял, и последней лошаденки лишился. Старики в земской больнице в Челябинске в тифу померли. А тут последняя лошаденка пала. Беда-то, говорят, в одиночку не ходит… Вот и отстрадовался я. Покукуй теперь на новых местах без коня, без кола и без вола. Куда денешься? Одно прямое сообщение — в батраки!
— Да, незавидная твоя доля. Незавидная,— сочувственно проговорил Федор.— Знаю, знаю, браток, как работать на чужих людей. Сам чертомелил.
— Ты?! Неужели и среди вашего брата есть такие?!
— А ты думал как? Казаки тоже, брат, не все у нас одинаковы. Не все в масле катаются. Есть и у нас такие, что всю жизнь бьются, как рыба об лед, перебиваются из кулька в рогожку. Есть, браток, есть,— сказал Федор с ожесточением.
— Вишь ты, какая притча выходит. А я думал, што казакам всем, как панам, в этом краю живется.
— Кое-кто действительно пан паном живет. А есть и среди нашего брата холопы.
— Вот не думал…— признался Максим.
— Так-то, приятель!— заключил Федор, протягивая Максиму кисет с махоркой.
Они закурили и остальной путь до пашни ехали уже молча. Каждый из них погружен был теперь в свои думы. Невеселыми, горькими, угрюмыми были эти думы и у того и у другого.
Доставив Максима до места, где стояла среди степи брошенная на пустоши старенькая бушуевская сенокосилка, Федор объяснил ему несложные его задачи (надо было скопнить сгребенное в валки сено) и повернул лошадей обратно. С полдня ему надо было вновь заступать в караул на пикете, и он поторапливался домой, чтобы успеть еще почистить коня и привести в порядок свое войсковое снаряжение.
Кони бежали ровной и бойкой рысью. Федор, намотав на руки вожжи, развалился на свежей траве, которую накосил перед выездом с пашни, и, глядя в голубое, безоблачное небо, вполголоса напевал, с тоской и нежностью думая о Даше:
— Куда, казак, едешь? Куда отъезжаешь?
На кого ты, милый, Меня покидаешь?
— Еду я, еду
В дальнюю дорогу, Оставляю тебя я На единого бога…
Не допев песни, Федор закрыл глаза и как будто задремал. Странное, не совсем уживчивое с его характером чувство покоя овладело им. Мерно постукивали колеса брички. Глухо звенели о твердый дорожный грунт конские копыта. Пряный и бражный запах свежей травы слегка кружил голову. Где-то далеко-далеко тревожно кричал в займище дикий гусь — не то потерявший самку гусак, не то подранок. И все эти звуки, запахи и шорохи степи напоминали Федору о Даше. Не поднимая смеженных век, он видел, как в сновидении, открытое, светлое лицо девушки, ощущал запах золотящихся волос. Даже мягкий грудной голос Даши звучал в нем сейчас печально и глухо, как звучит басовая струна гитары, нечаянно задетая темной ночью…
Федор весь был во власти живых и почти физически осязаемых воспоминаний. Он видел сейчас перед собой немировский пятистенник с высоким резным крылечком, легкий тюль занавесок в окнах и розовые лепестки герани, а по ту сторону занавески плавно скользит златокосая девушка.
Все это и есть, наверное, счастье, и, подумав об этом, Федор удивился тому, как, в сущности, немного надо человеку в жизни, чтобы быть счастливым!
Открыв глаза, он, слегка приподнявшись, огляделся. Над степью висела легкая дымка жарких полуденных марев. Удивительно много было вокруг диких цветов. Словно рассеянные чьей-то легкой, беспечной и щедрой рукой, росли они в неслыханном изобилии, кружась по холмам и разбегаясь по балкам врассыпную, как разбегается в праздничный день на станичной полянке веселый и яркий девичий хоровод. Желтые гроздья степной кашки никли, подрагивая под тяжестью повисших на них ос. Кремовые колокольчики затаенно выглядывали из венков голубых незабудок. Сухой, милый сердцу степного человека запах мелкой придорожной полынки растворялся в густом аромате не мятых конским копытом трав.
Все вокруг полно было в этот полуденный час покоя, умиротворяющей тишины. Таким же покоем окрестного степного мира была сейчас полна душа Федора.
«Через пять ден к венцу!»— подумал Федор, и, представив Дашу в ее белом подвенечном платье с воздушной газовой фатой на плечах и себя рядом с нею, он почти ощутил прикосновение ее легких, трепетных рук…
То ли в самом деле вздремнул Федор, то ли был он во власти какого-то мгновенного забытья, но вдруг, очнувшись,— может быть, от рывка брички, слегка подпрыгнувшей на ухабе,— с тревогой осмотрелся вокруг.
Там вдали, над широким трактом, шел навстречу ему, то на мгновенье угасая, то вновь вспыхивая, словно повитый траурным крепом, смерч. Гигантский колеблющийся столб пыли стремительно мчался навстречу Федору. То извиваясь жгутом, то уподобляясь огромной птице, замертво падал он в придорожные травы, накрывая их аспидно-черным своим крылом.
И не успел исчезнуть, как привидение, из глаз у Федора этот встревоживший его смерч, как в то же мгновение вихрем вылетел из-за увала всадник. В казаке, привставшем на стременах, Федор тотчас признал своего одногодка и однополчанина Митьку Неклюдова. И по возбужденному лицу всадника, по алому полотнищу, прикрепленному к острию пики и развевавшемуся, как пламя, над головой всадника, Федор понял: случилось неладное.
Осадив на полном скаку коня, Митька, не переводя дыхания, выпалил:
— Мобилизация. Германец напал на Россию. Война!
Сердце у Федора остановилось.
Приезд наказного атамана Сухомлинова в станицу Пресновскую совпал со всеобщей мобилизацией девяти казачьих полков на Горькой линии.
В двенадцатом часу дня на крепостной площади открылось молебствие в честь отправляющихся на фронт казаков. Под оглушительный гул колоколов, под пронзительное конское ржание и тревожные звуки полковых труб были подняты и вынесены из церкви на площадь одетые в позолоченные ризы иконы и крылатые, тускло поблескивающие позолотой хоругви. Эту процессию церемониального, торжественного выноса к войску церковной утвари открыл прибывший вместе с наместником края архиерей Омской степной епархии, рослый и престарелый Никон. В сопровождении прибывших из окрестных станичных приходов двенадцати попов, пяти благочинных и целой свиты прислужников архиерей, утопая по пояс в кадильном чаду, проследовал вдоль выстроившихся на станичной площади войск.
Полк казаков стоял в полном походном снаряжении, образовав каре. Грозным и сумрачным выглядел частокол взметнувшихся над всадниками казачьих пик. Глухо гудели за плечами у всадников стволы трехлинейных винтовок. Пахло кожей, конским пометом, дорожной пылью и ворванью.
День выдался жаркий и ветреный. С юга дул горячий, овеянный дыханием азиатских пустынь порывистый ветер. Временами он поднимал на степных дорогах стремительные колеблющиеся столбы смерчей. Тоской и тревогой веяло от дикой пляски этих беснующихся вдали вихрей и от этого пышного поповского благолепия.
Престарелый архиерей, воздев к небу руки, замер в глубоком безмолвии над полковым походным престолом. Архиерей походил в эту минуту на огромного беркута, задремавшего на кургане. Попы кружились вокруг архиерея и, громыхая цепями тяжелых жарких кадил, взывали к богу, прося его грозно и требовательно о даровании победы.
Всадники стояли в строю с обнаженными головами. Азиатский ветер кружился над ними. Он путался в их волосах, дыбил их чубы и заунывно посвистывал в стволах винтовок, точно напоминая этим свистом о дальних дорогах, о бесплодных и знойных равнинах, по которым предстояло пройти казачьим эшелонам по пути на фронт.
Федор на своем строевом коне стоял первым с правого фланга. Затянувшееся молебствие утомило его. Сладковатый и приторный запах ладана навевал дурманящую дремоту. А при взгляде на неподвижные, грозные, во всеоружии шпалеры войск, на зеркальные вспышки обнаженных сабель и на стройную городьбу казачьих пик у него замирало от возбуждения сердце и, как в хмелю, кружилась голова.
Окруженный попами архиерей медленно следовал вдоль развернутого фронта всадников. В левой руке архиерея блестел позолотой крепко зажатый в восковом кулаке огромный наперсный крест, в правой — тяжелое кропило. Двое подростков, облаченных в голубые стихари, несли по левую руку от архиерея до краев наполненный святой водой шарообразный серебряный сосуд.
Первым, бегло перекрестившись, приложился к наперсному кресту, а затем к восковой руке архиерея командир полка есаул Стрепетов. За Стрепетовым — сотник Аркадий Скуратов, а потом все остальные офицеры — командиры сотен. Затем архиерей, медленно двигаясь по фронту, махал на ходу кропилом, обильно поливая брызгами святого рассола всадников и лошадей. Кони испуганно прядали ушами и, злобно грызя мундштуки, беспокойно перебирали отекшими от долгого стояния ногами да звучно отфыркивались от водяных брызг. Они, как и всадники, почуяли, должно быть, близкий исход парадного богослужения и, насторожившись, ждали первого условного звука полковой сигнальной трубы.
Наконец колокольный гул умолк. С молебствием было покончено. На площади наступила напряженная тишина. И Сухомлинов, выйдя на середину церковной паперти, пристально оглядевшись вокруг, пропел жестким старческим тенорком, отдавая команду:
— Кавалеры направо, дамы налево!
Произошло минутное замешательство. Станичное начальство, не сразу поняв смысл команды наместника, испуганно запереглядывалось. Наконец кто-то из сухомлиновской свиты скороговоркой объяснил атаману Муганцеву суть сухомлиновского приказания. Оказалось, что наместник требовал, чтобы казаки стали по правую руку от него, а бабы — по левую.
В толпе, пришедшей в движение, долго царила неразбериха, давка и сутолока. Наконец поднявшаяся сумятица улеглась, и угодный наместнику порядок был установлен.
Сухомлинов стоял на паперти, заложив правую руку за борт своего белого кителя. Терпеливо выждав, пока затихла толпа, он начал наконец свою речь.
— Казаки!— крикнул наместник, напрягая свой жесткий старческий тенор.— Царю и богу угодно было сделать меня вашим наказным атаманом, вашим отцом и вашим господином. И нет над вами власти выше, чем моя власть.
Выдержав небольшую паузу, переведя дух, наместник вдруг выбросил над головой правую руку, сложив пальцы в крестное знамение, и сказал:
— Поднимите и вы, казаки, правую руку и повторите за мной слова присяги.
Станичники подняли руки.
— Мы, линейные казаки Сибирского казачьего войска, клянемся перед лицом своего наказного атамана, что отныне и вовеки не будем предаваться праздности, лени, разврату и пьянству,— торжественно зазвучал жесткий тенорок Сухомлинова.
И станичники вразнобой — кто громко, кто глухо — повторяли за Сухомлиновым клятвенные слова.
Кирька Караулов, стоявший рядом с десятником Бурей, шепнул ему:
— Вот ишо новую моду старый хрыч придумал — в трезвяков все казачество превратить!
— Ну, это дудки. Не выйдет,— сказал вполголоса Буря.
— Пили и пить будем,— сказал Кирька так громко, что слова его услышали многие казаки.
— Нашел тоже дурачков — клятву брать в трезвости! — ворчал фон-барон Пикушкин.
— Ну, нас не скоро одурачишь,— сказал Буря.
— Вот и именно. Не он нас, а пока что мы его одурачили, воспода станишники,— сказал Кирька Караулов.
— Это в чем же, станичник?
— Как в чем, а с садами! Сколько лесу за неделю погубили. Каждый день березы пришлось менять, а все же лицом в грязь не ударили. Он сослепу даже благодарность станичному атаману вынес.
— Что ты говоришь?!
— Богом клянусь. Так и сказал ему. Благодарствую, говорит, лично вас и всех воспод станишников за древонасаждение. Всю, говорит, Горькую линию проехал, а нигде такой красоты не видал.
Покончив с присягой и клятвами, наместник в сопровождении свиты проследовал вдоль фронта всадников, проверяя на глаз и на ощупь их амуницию. Смотр подходил уже к концу, и все могло бы сойти хорошо, не принеси нечистая сила дюжины невесть откуда взявшихся мужиков, прорвавшихся сквозь толпу станичников и с ходу упазших перед Сухомлиновым на колени.
Станичный атаман Муганцев, увидев мужиков, возмущенно шепнул приставу:
— Вот скандал. Откуда взялась эта сволочь?!
— Не могу знать. Пикеты по всем дорогам расставлены. Сторожевые казачьи посты на своих местах вокруг станицы. Положительно не понимаю, каким образом пробрались они. Положительно не понимаю…— отвечал пристав.
Опешив при виде мужиков, Сухомлинов спросил наконец:
— Кто вы? И что от меня вам угодно?
— В ножки к вам, ваше высокопревосходительство!
— Смилуйтесь…
— Не дайте душе погибнуть…
— Не губите…
— Переселенцы мы. Новоселы,— все враз, хором, перебивая друг друга, заговорили мужики.
— Из Расеи мы тронулись, так нам в те поры земство всего насулило: и земли по десяти десятин на душу, и кредитов на обстрой, и протче. А сюды пришли — ни того, ни другого,— сказал похожий на цыгана, мрачный с виду мужик густым басом.
— И казаки нашего брата притеснять начинают,— сказал мужичишка, упавший ниц к ногам Сухомлинова.
— Это сущая ложь, ваше высокопревосходительство,— вытянувшись в струнку перед наместником, поспешил вмешаться станичный атаман Муганцев.
И Сухомлинов брезгливо сказал Муганцеву:
— Уберите их вон с площади.
Тотчас же пять верховых казаков, замкнув мужиков в глухое кольцо, подняли их на ноги и, подгоняя плетьми, погнали прочь.
Обойдя площадь, запруженную народом и войсками, Сухомлинов вновь поднялся на церковную паперть и стал рядом с архиереем. И тогда командующий эшелоном есаул Стрепетов, привстав на стременах, стремительно выбросил над головой обнаженную саблю, и светло-серый его ахалтекинец затанцевал под ним, роняя пену с закушенных удил.
Взгляд казаков был устремлен теперь на есаула. Полковой трубач, стоявший на вороном жеребце несколько поодаль от есаула, вдруг приставил порывистым жестом к губам серебряную трубу, и пронзительные звуки походного сигнала загремели над площадью. Всадники с трудом сдерживали своих взволнованных кличем коней. А труба полкового горниста выговаривала заученные с детства слова:
Всадники-други! В поход собирайтесь, Радостный звук вас ко славе зовет. Храбро с врагами России сражайтесь, За родину каждый, не дрогнув, умрет. Да посрамлен будет тот малодушный, Кто без приказа отступит назад! Чести и долгу и клятве преслушный, Будет он принят, как злейший враг!
Не опуская сабли, есаул, взяв коня в шенкеля, поставил его на дыбы. И над площадью зазвучало:
— Эше-е-елон, слу-у-шай ко-о-ман-ду! Справа по три!
И словно эхо есаульского голоса зазвучало затем в повторных приказаниях командиров сотен:
— Первая сотня, спра-а-ва по три!
— Вторая сотня, спра-а-ва…
— Третья сотня…
— Че-е-твер-ртая…
От пришедшей в движение конницы над площадью поднялись тучи пыли, и по земле прокатились многокопытный рокот и гул. Пришпорив коня, есаул сорвался с места и, огибая на полном карьере правофланговые колонны всадников, крикнул:
— Правое плечо вперед. За мной!
Тотчас же в голове эшелона, учетверив тройные ряды, выстроилось по двенадцать всадников в ряд шестьдесят прославленных в линейных станицах певцов. Выскочивший вперед строя на шустром саврасом жеребчике лихой запевала из казаков станицы Пресногорьковской высоко занес над головой собранную в руке плеть. Подав казакам условный сигнал, он закрыл глаза и, ритмично помахивая плетью, завел необыкновенно высоким, рыдающим голосом:
Ревела буря, дождь шумел.
Во мраке молнии блистали,
И вдруг, как буря, грянула по взмаху запевалы и забушевала над эшелоном войсковая песня сибирских казаков:
И беспрерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали…
Полк уходил, объятый пылью и плачем покидаемых жен и матерей. И, как в песне, поднимались в эту минуту с востока над степью глухо громыхавшие в отдалении аспидно-черные грозовые тучи. И, как в песне, полыхали вдали голубые росчерки молний, и глухо шумел проходящий степной стороной ураган. Не открывая горестно зажмуренных глаз, запевала, покачиваясь в такт песне, выводил:
Вы спите, спите — мнил герой,—
Друзья, под бурею ревущей.
И грозный, торжественный шквал песни, подхваченной на лету полковыми песельниками, поднимался все выше и выше над утонувшим в пыли эшелоном:
С рассветом глас раздастся мой,
На подвиг и на смерть зовущий.
Есаул Стрепетов раскрыл карманные часы и засек время: поход с полком мобилизованных казаков он начал в семнадцать ноль-ноль.
Свыше трех часов гремело в станичной дубраве прощальное гульбище уходящих на фронт казаков. Под просторными белыми шатрами походных палаток, под сенью вековых заповедных берез — везде и всюду, куда ни ступи, пировали вокруг раскинутых на земле самобранных скатертей семьи и родственники мобилизованных. Спешившиеся после выступления из станицы близ этой дубравы казаки последние часы проводили в кругу родных и знакомых.
В бушуевском застольном кругу, помимо немногочисленной своей семьи, было много родственного и просто знакомого народу. Федор собрал к родительскому столу всех своих товарищей — сослуживцев и тех из станичников, с которыми связан был дружбой с детства. Здесь были Трошка Ханаев и Денис Поединок, Андрей Прахов и Игнат Усачев, Пашка Сучок и Салкын. С большинством из этих казаков сближала Федора равная в прошлом для всех них нужда, веселые и шумные осенние ночлеги в жарких и дымных балаганах на пашнях. Ведь совсем, казалось, недавно слыли в семьях своих они за озорных и резвых подростков. Ведь совсем недавно рыскали они сломя голову, задрав по колено штаны, по дождевым лужам, воображая себя и лихими конями, и всадниками… А теперь вот было им уже не до забав и не до игрищ… Появление в застольном кругу друзей так возбудило и обрадовало Федора, что он, до сего мрачноватый и несловоохотливый, просветлел и заметно оживился. И у Егора Павловича отлегло от сердца. «Ну, слава тебе богу, ожил. А то сидит как приговоренный. Ажио перед народом неловко».
Когда казаки, чокнувшись, подняли свои бражные чаши, Егор Павлович заметил в эту минуту проходящего сотника Скуратова и вполголоса сказал Федору:
— Видишь сотника? Встань во фрунт и пригласи их благородие к столу.
— Только его тут не хватало!— насмешливо сказал так же тихо Федор.
— Цыц ты…— прошипел в смятении Егор Павлович и, взволнованно теребя сына за рукав гимнастерки, проговорил почти угрожающе:— Стань во фрунт, тебе говорят. Не губи меня. Не нарушай обычая. Слышишь?!
— А ну его к черту! Пущай проходит себе своей дорогой…— с явной злобой и так громко отрезал Федор, что поравнявшийся с ними сотник не мог не расслышать этих слов, хотя, возможно, и не принял их на свой счет. Он прошел мимо.
Вся эта сцена так расстроила Егора Павловича, что он сидел как пришибленный. Стыдно ему было перед стариками за неслыханную дерзость сына и почему-то жалко вдруг стало самого себя. Осуждающе покачав седой головой, старик сказал Федору:
— Нет, как ты хошь, а не ндравится мне это, сынок. Федор хотел было возразить отцу. Но его опередили дружно заступившиеся за него сослуживцы. Осмелев от хмеля, они наперебой зашумели:
— Правильно, наряд, поступил. Правильно.
— Нам с такими бражничать не с руки…
— Без его, бог милует, как-нибудь обойдемся…
— С таким офицером и кусок поперек горла встанет.
— Не офицер — шкура барабанная!
— Ну, братцы, хлебнем мы, должно быть, горя с этой гнидой.
— Это как пить дать — хлебнем.
— Выспится он, варнак, на нашем брате…
— Ведь это што тако?!— сказал громче всех Сашка Неклюдов.— Три раза низики у меня на смотрах браковал. То ошкур, говорит, против формы на полвершка обузили. То гашники, понимаешь, пришлись ему не по артикулу.
— Ну, ты хоть на подштанниках отыгрался. А я вон при родительском-то капитале на две четвертных из-за седла пострадал,— сказал Андрей Прахов.
— К ленчику придрался?— насмешливо спросил Федор.
— Сперва к ленчику. Потом на переметны сумы его сбросило: косину какую-то нашел. Словом, забраковал, и баста. А седло у меня, ребята, вот те Христос, было ч полном порядке,— поспешно перекрестившись, сказал Андрей Прахов.
— Што там говорить. Знам…
— Мастер-то один у нас всех седла работал. Не мастер — золотые руки…
— И што это он взъелся на меня, братцы? Обличьем, што ли, я ему не пондравился? Шутка сказать, я за эти сборы родителя в таки долги вогнал, што ему до второго пришествия из них не вылезти…— продолжал Андрей Прахов.
Еле-еле утихомирив непристойно расшумевшихся казаков, Егор Павлович сурово сказал:
— Ох, неладно вы судите, ребята. Страм слушать. К хорошему таки разговоры не приведут… На то ты и нижний чин, чтобы офицера бояться. Так мы, стары люди, службу свою соблюдали — не в укор господу богу и отечеству… А вам страмить отцовску честь такими разговорами совсем не пристало бы. Не по-казачьи это у вас выходит, ребята.
Старик хотел было распечь на прощанье и сына, и всех его друзей-приятелей. Но охмелевшие казаки уже не слушали его и еще громче и непристойнее стали поносить ненавистного им офицера. Неизвестно, чем бы это. могло кончиться, не загреми над рощей сигнал полковой трубы, возвестивший о последних минутах прощанья с уходящими казаками.
Невообразимая суматоха поднялась вокруг. В дубраве стоял теперь такой страшный гул от материнского плача, от пронзительного ржания строевых лошадей, от прощальных речей и криков провожающих, что казалось, сама сырая земля стоном стонала.
Простившись поочередно со всеми родными, Федор лихо вскочил в седло. Агафьевна, задыхаясь от глухих, похожих на смех рыданий, крепко уцепившись за вдетую в стремя ногу сына, удерживала его. И напрасно геройски крепившийся от застивших очи горьких слез Егор Павлович пытался уговором и силой оторвать от сыновнего стремени неразумную старуху. Ничего не хотела ни видеть, ни слышать она. Посиневшие от напряжения узловатые пальцы ее прочно держали стремя, а страдальчески искривленные губы жадно целовали и пыльный сыновний сапог, и холодную неласковую сталь стремени, и тяжелую пряжку подпруги…
Даша, безмолвно стоявшая в сторонке, не могла теперь уже пробиться к Федору сквозь плотно окольцевавшую его коня толпу родственников. Федор грустно и жалко улыбнулся ей и махнул рукой.
Грянул последний требовательный звук полковой трубы, строевик Федора заржал, у Даши похолодело и остановилось сердце.
Все было кончено.
Ослабевшие руки Агафьевны выпустили сыновнее стремя, и, обессиленная, она уже без рыданий упала на руки снохи Варвары.
Федор, бросив последний взгляд на Дашу, пришпорил коня.
Через четверть часа эшелона уже не было видно. И только оранжевое облако пыли долго еще висело над пустынной порозовевшей от заката дорогой, да все глуше и печальнее звучала далекая, затерявшаяся в предсумеречном степном просторе казачья песня:
Засвистали в поле казаченыки
В поход с полуночи,
Заплакала наша Марусенька
Свои ясны очи…
Ты не плачь, не плачь, наша Маруся,
Не плачь, не журися —
За своего боевого друга
Богу помолися…
Ты не плачь, не плачь, наша подружка,—
Мы возьмем тебя с собою,
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою,
Эх, да только не женою
Назовем тебя ль, наша подружка,
А родной сестрою!
Меркла слабо озаренная последними вспышками заката убегающая в степной простор дорога. А женщины долго еще бежали за уходящим в степь эшелоном…
Спустя пять дней эшелон казаков под командованием есаула Стрепетова прибыл к месту сбора всех девяти полков, сформированных на Горькой линии. Казаки расположились биваками в бараках и походных палатках на берегу степной речки Чаглинки, вблизи города Кокчетава. Сюда же начали подходить эшелоны других линейных станиц: здесь им предстояло переформироваться в полк, пополнить недостающее холодное оружие и обмундирование, а одновременно и провести несколько строевых учений.
В воскресенье, тридцатого июля, в день, свободный от строевых занятий, казаки отдыхали. Одни резались в карты, другие валялись по палаткам, отводили душу в песнях, третьи просто шатались по лагерю, томясь тоской и бездельем,
В этот день Федор Бушуев с утра не находил себе места.
Проснувшись поутру и лежа еще в палатке, он все старался припомнить сон, наполнивший его какой-то непонятной тревогой. Но вспомнить ничего не мог, кроме того, что снилась Даша. Он долго лежал, не открывая полусмеженных век, и то с грустью затаенно любовался привидевшимся ему обликом Даши, то с тоской вспоминал плачущую мать, которую никак не могли оторвать от стремени его коня, то всплывала в его памяти толпа ринувшихся за эшелоном женщин, среди которых он все старался различить Дашу…
В таком тревожном состоянии провел Федор весь день, слоняясь по лагерю от палатки к палатке.
Часу в пятом вечера, когда Федор стоял с группой одностаничников у передней линейки, из-за бараков вылетел дорогой фаэтон, запряженный парой великолепных рысаков светло-серой масти. Толпа казаков шарахнулась в стороны, дала фаэтону дорогу. В фаэтоне сидели два подвыпивших офицера. Один из них — сотник Скуратов, ловко выпрыгнув на ходу, обвел мутным взором казаков и, остановив свой взгляд на Федоре, крикнул:
— Как стоишь, сукин сын, перед офицером? Федор вытянулся в струнку.
— Почему мне чести не отдал?— понизив голос, спросил Скуратов, приблизившись к Федору.
— Виноват, ваше благородие,— глухо проговорил Федор.
— Что значит — виноват?!
— Виноват. Не заметил, ваше благородие.
— Как ты сказал? Офицера, своего командира сотни, не заметил?! Ты скажи лучше прямо — не пожелал замечать!
Федор молчал. Лицо строгое, сосредоточенное. И только сурово сомкнутые густые брови, мертвенная белизна щек да судорожный излом губ выдавали его смятение, обиду и гнев.
— Отвечай, когда тебя спрашивает офицер!— почему-то вполголоса проговорил, бледнея, Скуратов и, не дав Федору вымолвить слова, развернулся и наотмашь ударил его по лицу.
Пошатнувшийся от удара Федор закусил губу и на секунду прикрыл глаза. Вокруг стало так тихо, что было слышно, как заверещал в сухой траве кузнечик. И вдруг казаки, до сего неподвижно и молча наблюдавшие всю эту сцену, ринулись к Федору и в мгновение ока замкнули его и сотника в глухое кольцо.
— Это што же такое, братцы!— крикнул полурыдающим голосом Андрей Прахов.— Мы идем кровь за родину проливать, а они нашего брата ни за што ни про што по морде лупить будут!
— Как ни за што ни про што?! Ведь это он, сволочь, за коня Федьку ударил!— сказал Пашка Сучок.
И слова Пашки потонули в гневных выкриках казаков:
— Што ты на него смотришь, станичник, дай ему по уху!
— Бей его!
— Полыхни его шашкой — и вся недолга…
— Правильно. Давай я ему, варнаку, заеду…
Бледный, как полотно, протрезвевший Скуратов, затравленно оглядевшись вокруг, вдруг выхватил из кармана браунинг, изогнувшись, как для прыжка, бросился в сторону, сбил ударом плеча с ног Сашку Неклюдова и, прорвав кольцо казаков, пошел наутек к стоявшему в стороне офицерскому бараку.
Казаки с диким воем и улюлюканьем ринулись за сотником. Но Скуратов успел вскочить в барак и захлопнуть за собой на крюк тяжелую дверь. Казаки бросились было к окошку. Но в это мгновенье прозвучали три беглых револьверных выстрела — сотник стрелял из окна,— и раненный в ногу Сашка Неклюдов присел, обронив свой клинок.
Не помня уже себя от ярости, казаки, несмотря на револьверную пальбу сотника, начали бить оконные стекла, рубить клинками косяки и рамы, пытаясь ворваться в барак.
Вдруг кто-то крикнул:
— Давайте, братцы, сена с коновязи! Зажигай!
— Зажигай! Изжарим его живьем, гадюку!
— Так точно, ребята. В огонь его!
— В огонь!
— В огонь подлеца!
Все это произошло в одно мгновенье. Небольшой офицерский барак, обложенный охапками сухого сена, запылал со всех сторон, а казаки с обнаженными клинками столпились у выхода.
Между тем Аркадий Скуратов продолжал еще стрелять то в одно, то в другое окошко, убив при этом казака станицы Звериноголовской Зиновия Синельникова и ранив еще двух второотдельских казаков. Но когда бушующее пламя пожара прорвалось внутрь барака, Скуратов выскочил с браунингом в руках в одно из окошек и, почему-то пригнувшись, побежал в степь.
Толпа казаков, высоко занеся над головами клинки, бросилась вслед за сотником. Они бежали, настигая Скуратова, в том безмолвном и страшном ожесточении, какое мыслимо только при рукопашной атаке.
Не чуя под ногами земли, Федор бежал с обнаженным клинком впереди. Наконец настигнув Скуратова, он яростно простонал, больно прикусив губу, сделал последним усилием воли еще один рывок вперед и стремительным ударом клинка сбил с ног сотника. В сущности, Федор не знал и не помнил потом — задел ли он своим клинком сотника, или тот рухнул снопом в траву, уклоняясь от его сабельного удара.
Но как бы там ни было, а через мгновение все было кончено. Казаки изрубили сотника в куски. Ни один из них позднее не мог сказать, чей удар был смертельным для сотника.
Офицеры казачьего полка, кутившие по случаю воскресного дня по шинкам и харчевням Кокчетавской станицы, узнав об убийстве Скуратова взбунтовавшимися казаками, притихли; и ни один из них, за исключением есаула Стрепетова, не рискнул явиться в тот день в полк. Перепуганный атаман второго военного отдела войсковой старшина Игнатий Шмонин тотчас же шифром телеграфировал наместнику Степного края генерал-губернатору Сухомлинову о начавшемся на Горькой линии бунте среди мобилизованных казаков и об убийстве сотника Скуратова, умоляя атамана о немедленной высылке войск.
Между тем есаул Стрепетов, проводивший этот воскресный день в доме Игнатия Шмонина за игрой в винт, узнав о случившемся, тотчас же собрался в полк. Несмотря на уговоры войскового старшины, истеричных дам и всех присутствовавших в доме Шмонина армейских офицеров, есаул приказал ординарцу подать коня. Алексей Алексеевич предусмотрительно снял с себя серебряную офицерскую шпагу и вручил совсем потерявшему голову атаману отдела далее собственный пистолет — полуигрушечный «смит-вессон».
— Вы с ума сошли, есаул! Как же можно являться в лагерь сейчас одному да еще без оружия?!
— Ничего. Ничего. Бог милостив, господин войсковой старшина. А уж ехать туда сейчас, так только без оружия…— заявил Стрепетов.
— Дело ваше, есаул. Но лично я не рискнул бы…
— Насчет вас — ничего не скажу. За себя — отвечаю,— сказал Стрепетов. И он, откозыряв столпившимся вокруг него во дворе офицерам и почтительно откланявшись дамам, ловко махнул в седло и поскакал в сопровождении своего ординарца в лагерь.
В лагере царил обычный порядок. Решительно ничего не говорило здесь о только что разыгравшейся драме. Все строевые кони полка, как и всегда перед вечером, находились у коновязей, и казаки хлопотали с раздачей своим лошадям полученного от каптенармуса овса. По-прежнему стоял вблизи передней линейки навытяжку часовой, охраняющий полковое знамя. Мирно дымились походные кухни. Незлобно переругивались, как обычно, повара, готовившие нехитрый армейский ужин. Около взвода казаков, толпившихся на плацу, потешались над приблудным козлом, злым как черт и почему-то не выносившим свиста. Казаки свистели, поддразнивая козла, а он, злобно потряхивая бородкой, гонялся за ними.
Все здесь было по-прежнему. И только чуть дымящиеся груды пепелища на месте бывшего офицерского барака свидетельствовали о разыгравшемся здесь сегодня трагическом событии. Ко всему привык есаул Стрепетов за многие годы армейской службы. Но и его, тертого офицера, поразило необыкновенное, будничное спокойствие лагеря. Стрепетов не понимал, было ли оно выражением чего-то такого, что называется в медицине шоком, или же, наоборот, непритворным душевным равновесием этих людей, инстинктивно убежденных в безгрешности совершенного ими поступка. «Удивительное, удивительное дело — русский человек!»— подумал Стрепетов, отвечая легким взлетом правой руки к виску на приветствия встречных казаков, как всегда, открыто, простодушно, весело поглядывавших при этом на есаула.
Спешившись около своей палатки, есаул вызвал дежурного по лагерю вахмистра Катанаева и, вопреки обыкновению не приняв от него устного рапорта, приказал тотчас же выстроить полк в пешем строю на пустынном степном плацу, вблизи передней линейки.
Через пять минут весь полк, поднятый звуком сигнальной трубы, стоял в строю по команде «смирно», и есаул, выйдя к казакам, поздоровался с ними.
— Здорово, братцы!— прозвучал строже и грознее обычного низкий грудной голос есаула.
— Здравия желаем, ваше высокоблагородие!— дружно грянули казаки все с тем же лихим душевным порывом, с каким они отвечали на приветствия только этого офицера.
Выдержав паузу, есаул пристально присмотрелся к развернутому фронту полка и отдал команду:
— Дежурный по лагерю вахмистр Катанаев — ко мне!
И Катанаев, на рысях подбежавший к есаулу с правого фланга, замер, молодцевато стукнув подборами и отдав честь.
— Рапортуйте, вахмистр!— коротко приказал есаул.
— За время моего дежурства, ваше высокоблагородие,— начал при гробовой тишине вахмистр,— в лагере произошел несчастный случай, в результате которого покойным сотником Скуратовым убит наповал посредством выстрела из револьвера казак второй сотни и ранено трое нижних чинов. Сотник Скуратов зарублен в полуверсте от данного лагеря неизвестными казаками, а офицерский барак сожжен…
— Все?— спросил есаул.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Можешь идти,— сухо сказал есаул. И не спросив затем ни у дежурного по лагерю, ни у самих казаков о подробностях этого чрезвычайного события, он отдал команду «вольно», приказал распустить казаков по казармам, а сам удалился в свой шатер.
Разойдясь по своим казармам и по палаткам, казаки притихли. Только сейчас, кажется, начали понимать они в полном объеме трагические события этого дня и задумываться над последствиями, которые неизбежно повлечет за собою этот из ряда вон выходящий случай.
Наступила тревожная ночь. Она была аспидно-тем-ной и ветреной. Полыхали вдали голубые зарницы молний. Далекие грозовые удары звучали, как нарастающая артиллерийская подготовка перед приближением беглого и навесного огня.
Казаки не спали. Курили. Вполголоса переговаривались.
— Теперь — каюк, братцы, нашему полку.
— Это так точно. Отказаковали…
— Прямым маршем — в рай.
— Ну, всех не отправят…
— Дожидайся — помилуют.
— Помилуют не помилуют, а коли стена стеной встанем, не скоро к нам подкопаешься.
— Это как же так?
— Очень просто. Не выдавать им ребят — и баста.
— Резон, сослуживец. Один — за всех. Все — за одного.
— Правильно. Молчок — как воды в рот набрали.
— А што тут молчать? Не мы — он, шкура, начал.
— Пойди-ка докажи им теперь…
— Нет, братцы, стеной станем — не прошибут.
— Под пулеметами не настоишь…
— Забуровил — под пулеметами! Кто это тебе в казаков стрелять станет?!
— Те самые, в кого мы прежде стреляли…
— Брось каркать к ночи…
— Вот именно.
— Каркай не каркай, а маршрут один — поминай теперь, как нашего брата звали.
— Ну, это ишо посмотрим.
— Все ясно как божий день. Недаром офицерье глаз не кажет — струсили.
— А есаул?
— Есаул — што. Есаул сам вместе с нами за нас в ответе.
— Так точно. Они и его под статью подведут — хоть стой, хоть падай.
— А он-то при чем? Брякнет тоже.
— При том, што душу имеет…
— Насчет души — это другое дело. Душевнее есаула командира во всем полку нету.
— Што правда, то правда, братцы. Вот уж на такого офицера ни у кого рука не подымется. Это тебе не Скуратов — покойна дыра,— туды ему и дорога!
Федор лежал на попоне, положив в изголовье седло, между Пашкой Сучком и Андреем Праховым, прислушиваясь к приглушенному говору однополчан. Он знал, что разговор этот ведется для простого самоутешения. Не такие дураки атаманы и генералы, чтобы не отыскать в полку одну мелкую душу, заставить ее выдать с головой правых и виноватых…
Федор все это понимал сейчас настолько трезво и ясно, что разговоры однополчан казались ему ребяческой забавой — не больше. Понимали это и Пашка с Андреем Праховым. О том же, как они будут выпутываться из всей этой заварухи, Федор и оба его сослуживца сейчас вовсе не думали, ибо это было вне их возможностей. Странное, обезоруживающее равнодушие овладело ими после всего пережитого. Словно все силы, всю волю, весь гнев разом отдали они за один взмах клинка, раскроившего бритый череп Скуратова. А сейчас вот неподвижно лежали на жесткой армейской попоне, и непривычная физическая усталость навалилась на них, сковав их тела и наполнив холодом сердца.
Между тем не спал в эту ночь и есаул Стрепетов в своей походной палатке. Набросив на плечи полевую шинель — его что-то знобило,— он долго сидел за столом, подперев подбородок руками и заглядевшись на трепетное пламя свечи. Его ординарец — вихрастый Санька Курташ — трижды напоминал ему о заваренном чае. Но есаул или не отвечал, или гнал его прочь. Просидев так около двух часов, есаул вдруг позвал ординарца и, приказав ему сесть против себя на складной брезентовый стульчик, вполголоса спросил:
— Слушай, братец, а не знаешь ли ты, чьих рук это дело с сотником?
— Никак нет. Помилуй бог, ваше высоко…
— Ну хорошо. Хорошо. Не божись. Верю,— перебил его есаул.— Впрочем, я этого от тебя не требую. Но дело вот в чем. Рано или поздно виновных найдут. Военно-полевой суд в таких делах крут на расправу… Словом, вот что, дружок. Валяй-ка сию минуту предупреди молодцов. Если не хотят под расстрел — пусть скроются. И немедля. А куда — это уж их дело.
Ординарец, изменившись в лице, хотел было что-то сказать есаулу — не то возразить в чем-то, не то сослаться на свое неведение. Но есаул повторил свои слова тоном приказания. Курташ, вскочив с походного стульчика, вытянулся во фронт.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие. Будет исполнено,— и тотчас исчез из палатки.
Многое передумал, о многом припомнил есаул Стрепетов в эту тревожную бессонную ночь. Заслонив воспаленные глаза сухой горячей ладонью, он словно пристально вглядывался в минувшее. И как это часто бывает в минуты душевного напряжения, картины былого возникали, чередуясь, с необычайной яркостью. Омский кадетский корпус. Друзья-однокашники, узкий полулегальный товарищеский кружок под эгидой землячества и душа этого кружка рослый, широкоплечий кадет с веселыми глазами Валериан Куйбышев.
Не все тогдашние кадеты — члены этого кружка — ушли вслед за своим вожаком Валерианом в профессиональные революционеры. Не ушел за ним и Алексей Стрепетов. Однако, оставшись кадровым офицером в армии, он не утратил былой духовной связи с друзьями по корпусу. Впрочем, связь эта — с иными из них — была не только духовной. Так, с ушедшими вместе с Валерианом Куйбышевым в революционное подполье кадетскими воспитанниками — Сашей Виноградовым, Сергеем Рокотовым и Афанасием Елковым — Алексей Стрепетов не терял практически своих связей и поныне. Покинув армейскую службу, они перешли на нелегальное положение и жили — в разных местах Петропавловского, Кокчетавского и Акмолинского уездов — по подложным видам на жительство, под чужим именем.
Судьбе было угодно иной раз сводить Алексея Стрепетова с этими людьми. Навещая время от времени по долгу службы войсковых атаманов уездных степных городков, Алексей Алексеевич случайно наткнулся на одного из своих друзей — Сашу Виноградова, который свел его с остальными, и каждый из них впоследствии доверительно признался Стрепетову в истинном своем положении. И каждому из своих друзей он дал слово офицера молчать.
Встречаясь порою с тем или иным из троих бывших кадетских воспитанников, живших по подложным паспортам, Стрепетов избегал вызывать их на откровенный разговор, а они, в свою очередь, видимо из соображений конспирации, проявляли по отношению к нему понятную осторожность. Однако из разговоров с ними Стрепетов сделал вывод, что за плечами этих людей стояло нечто большее, чем их революционно-пропагандистская работа среди казачьего сословия.
Чаще всего встречался Алексей Алексеевич Стрепетов с Сашей Виноградовым — по паспорту Михаилом Вдовиным, работавшим механиком на паровой мельнице в Кокчетаве — родине Валериана Куйбышева. И в последнюю их, прошлогоднюю, встречу Виноградов намекнул Стрепетову на свои связи с Валерианом Куйбышевым и с подпольщиками Томска. Он прямо сказал есаулу: «В случае нужды ты всегда, Алексей Алексеевич, можешь положиться на нас. У нас ребята надежные — выручат!»
Догадываясь, видимо, о назревавшем духовном кризисе Стрепетова, Виноградов участливо давал ему понять о том, что пути сближения его с революционным подпольем для него не заказаны. И Алексей Стрепетов, только теперь поняв это, вдруг просветлел душой и был благодарен не позабывшим о нем товарищам отмерцав-шей юности.
Между тем о вольнодумстве есаула Стрепетова хорошо было известно не только в офицерской среде полка знало о том и прямое его начальство рангом повыше. До Стрепетова не раз доходили слухи о том, что его личностью интересовался даже сам атаман второго военного отдела Сибирского линейного казачьего войска генерал от инфантерии Савранский. Со слов полкового штабного писаря хорунжего Мити Боярского — давнего и верного своего приятеля — Алексей Алексеевич знал о секретном письменном запросе атамана Савранского, адресованном командиру полка полковнику Няшину насчет политической неблагонадежности строевого есаула Стрепетова. Не было только пока известно, какую характеристику дал на генеральский запрос командир полка Няшин. Но на лестные отзывы о нем Няшина рассчитывать Алексей Алексеевич не мог: слишком хорошо ему было ведомо настороженно-подозрительное отношение к его персоне со стороны полкового начальства.
Словом, круг замыкался. Пора было принимать решение. И Стрепетов со свойственной ему непреклонностью, не колеблясь, принял его.
Он верил в доброжелательность друзей былой юности и знал, что любой из них окажет ему надежную поддержку в трудную для него минуту. Но в то же время он понимал, что с переходом на нелегальное положение ему придется искать убежище вне пределов городов и станиц Горькой линии,— слишком многие из ее старожилов лично знали его, чтобы мог он избежать провала.
Выходило, надо было подаваться куда-нибудь в глубь Восточной Сибири — хотя бы в тот же Томск, где, по намекам Саши Виноградова, ютилось ядро подпольной революционной организации.
Итак, отныне для армейского есаула Стрепетова начиналась иная — не скупая, надобно полагать, на риск, на лишения, на беды и грозы — жизнь.
Светало.
Есаул достал из полевой сумки толстую гимназическую тетрадь в плотном клеенчатом переплете, подаренную ему в канун похода Наташей Скуратовой. Бережно вырвав из этой тетради две развернутые страницы, он стал писать на них своим угловатым и резким почерком.
«Пишу в минуту большого душевного смятения и огромной тревоги за Вас, далекая теперь от меня, степная моя птица! Судьбе и богу угодно было свести меня с Вами только для того, видимо, чтобы жить затем долгие годы теплом Вашего душевного света. Случилось так, что я вынужден буду покинуть полк и армию и уйти по доброй воле на все четыре стороны в поисках иных занятий и иного приюта. Не стану Вам объяснять причин, побудивших меня к этому. Все — сложно и длинно; Одно скажу — не из трусости, не из боязни быть разжалованным и посланным в штрафную роту: у трибунала могут найтись такие основания,— нет, Наташенька. «Познал я глас иных желаний, познал я новую печаль», если говорить словами нашего Пушкина. И если суждено еще будет нам когда-нибудь встретиться с Вами, я расскажу Вам многое, и Вы, надеюсь, поймете и оправдаете меня тогда, чего не сможете сделать сегодня,— и я понимаю Вас. Будьте же счастливы.
Преданный Вам Алексей Стрепетов.
Над безлюдной, преисполненной тихой печали, пепельно-мглистой от ковыльных волн степью вставало хмурое, не сулившее погожего дня утро.
…В седьмом часу утра, когда личный состав полка был выстроен на передней линейке для поверки, дежурный по казарме, где размещалась вторая сотня, доложил дежурному по лагерю подхорунжему Раскатову об исчезновении трех казаков вверенной ему сотни. Рапортуя подхорунжему об исчезнувших казаках, дежурный вполголоса назвал их фамилии. Но все уже знали, что это был Федор Бушуев с двумя своими приятелями, Андреем Праховым и Пашкой Сучком.
Об исчезновении же есаула Стрепетова и его ординарца в лагере еще не знали.
Спустя три дня после трагедийного воскресенья казаки мятежного полка были подняты чуть свет по сигналу сторожевой трубы и выстроены на передней линейке.
Младшим офицерам полка, явившимся на лагерный плац при холодном оружии, было предложено оставить шашки в казармах И вернуться в строй без оружия.
Над степью занимался мглистый рассвет — предвестник знойного дня. Было что-то тревожное в этом сумном и трепетном свете неяркой утренней зари, в косых полетах чаек над озером, в мелком дрожании крыл пустельги. Тревожно вели себя и прибывшие в полк офицеры, толпившиеся вокруг войскового старшины Игнатия Шмонииа. Вполголоса переговариваясь между собою, они настороженно озирались по сторонам, бросали воровато-косые взгляды на казаков, выстроенных развернутым фронтом. Тревожно было и на душе у казаков, почуявших неладное в этом раннем офицерском визите в полк и в приказании войскового старшины о разоружении урядников.
Когда полк замер по команде «смирно», войсковой старшина — вопреки войсковым правилам,— не поздоровавшись с казаками, скомандовал:
— Справа по шести, шагом марш!
Полк, развернувшись направо, перестроился, образовав колонны по шести казаков в каждой.
— Прямо, шагом марш!— скомандовал Шмонин.
И казаки тронулись в пешем строю на север от лагеря, в степь, туда, где ясно виднелись в утренней дымке вершины обнаженных и диких сопок, замыкавших большую долину, служившую отличным полигоном для учебной стрельбы. Вот в эту-то долину, замкнутую с трех сторон сопками, а с четвертой — перерезанную рекой, и привели казаков мятежного полка, выстроив здесь их снова развернутым фронтом.
Офицеры, окружавшие войскового старшину, выстроив полк на полигоне, тотчас скрылись за сопкой, и казаки остались одни.
Прошло битых три часа, а офицеры не показывались, и казаки продолжали стоять в вольном строю одни.
Между тем жаркое и яркое августовское солнце начинало палить яростно и немилосердно. Каменистый, почти лишенный растительности полигон накалился, как сковорода. На нем теперь было трудно стоять даже в армейских шагреневых сапогах — раскаленная кремнистая почва прожигала кожаные подошвы.
Наиболее дюжие и выносливые из казаков находили еще в себе силы сдабривать разговор невеселой шуткой.
— Вот говорили, что прямым маршем в рай пойдем, а выходит — с ходу в ад попали.
— И то правда — настоящая преисподня. Только чертей не видно.
— Черти не дураки. Они в холодке за сопкой сидят.
— Правильно. Главного сатану дожидаются. Курносый, похожий на подростка, казачишка Михейка Сукманов то и дело всех спрашивал:
— Братцы, неужели в нас стрелять станут?
— А ты думал — мимо?! На то и полигон, штобы лупить по мишеням.
— Это мы-то — мишень?!
— Ишо какая — лучше не придумаешь!
А во второй половине дня, когда приумолкли измученные жарой, тревогой и жаждой даже ухари и острословы, полк, инстинктивно сомкнувшись в ряды, насторожился. Пристально присмотревшись к подернутой знойной дымкой степи, что видна была сквозь проем двух угрюмых сопок, казаки заметили идущую на рысях конную кавалькаду, в центре которой гарцевал на рослом белом коне такой же рослый и белый — от серебряной бороды и генеральского кителя — всадник. Почти одновременно с конной кавалькадой на склонах всех сопок показалась точно выросшая из-под земли пехота.
Все это произошло в одно мгновение. Солдаты, залегшие в цепь, выставили перед собой станковые пулеметы, замкнув казаков в кольцо и взяв их под прицел пулеметов.
Вынырнувший из-за сопки войсковой старшина, держась от казаков на довольно далекой дистанции, отдал команду:
— Сомкнуть взводы. Равнение направо. Смирно! Казаки замерли, взяв равнение направо. Осадив своего белого, как лебедь, коня шагах в ста от казаков, всадник в белом кителе — это был генерал от кавалерии Усачев — вместо приветствия крикнул глуховатым старческим басом:
— Я требую немедленной выдачи виновников бунта! Казаки молчали. Было тихо. Белый генеральский конь, закусив удила, бил копытом кремнистую землю полигона, и она гудела глухо, как бубен.
— Вы слышите?! Я требую выдать мне сейчас же виновных!— повторил генерал.
Полк молчал. Проскакав на полном аллюре вдоль фронта туда и обратно, генерал, привстав на стременах, высоко поднял над головой белую из тонкого шелка парадную перчатку и крикнул:
— Даю вам пять минут на размышление. И если через пять минут виновники не будут мне выданы, я сотру вас с лица земли, как позорное племя бунтовщиков. Достаточно взмаха моей перчатки — и на вас обрушится ливень огня двенадцати пулеметов. Итак — пять минут!
Вдруг из дрогнувших рядов левого фланга выступил вперед пожилой, крепко сбитый казак с черной бородой. Не доходя до генерала пяти шагов, он стал как вкопанный и громко отрапортовал:
— Во всем виноват я, ваше высокопревосходительство. Принимаю всю вину на себя.
Остолбеневшие казаки узнали в бородатом однополчанине Авдея Ивановича Лузина — крестного дядю Федора Бушуева, пошедшего в действующую армию добровольцем.
Генерал, ошарашенный неожиданным рапортом престарелого казака, на мгновение растерялся. Но тут же, придя в себя, проговорил:
— Ага. Но этого мало…— И он тотчас же приказал толпившимся позади него всадникам в офицерских погонах убрать с полигона старого казака.
Офицеры, окружив Авдея Лузина, отвели его в сторону, передав затем подбежавшим с винтовками наперевес солдатам.
Между тем казаки, продолжавшие молча стоять в строю, знали, что Авдея Лузина и в лагере-то не было в день этого страшного происшествия. Старик прибыл в полк только на второй день после катастрофы, когда в полку уже было обнаружено исчезновение трех казаков и есаула Стрепетова, бежавшего, как поговаривали, вместе с казаками.
Спустя полчаса, когда по приказанию генерала был выведен из строя и взят под ружье каждый девятый, когда постигла такая же участь и всех казаков, дежуривших в сотнях в день убийства Скуратова, остальных казаков погнали под конвоем пехоты в лагерь. Черные от зноя и жажды, обреченно поникшие, они походили на арестантов.
В ту же ночь, когда стрепетовский ординарец Санька Курташ, вызвав Федора Бушуева из казармы, сказал, что есаул советует им скрыться, Федор, посовещавшись с приятелями, решил-таки сделать, как предлагал есаул. А перед рассветом, когда замертво спал весь лагерь и ливень с ветром бушевал в окрестной степи, тройка беглецов, попадав на своих оседланных строевиков, покинула лагерь.
Решившись на побег, Федор сказал приятелям:
— Дорога у нас одна — к Салкыну.
— Будет ли прок-то?— усомнился Пашка Сучок.
— Попытка не пытка,— ответил Федор.
— А не податься ли нам в степь? Там на первых порах можно будет у тамыров укрыться. Есть у меня там на примете такие…— сказал Андрей Прахов.
— Нет, братцы. Без Салкына — я ни шагу. Да и уговор у нас был. Дескать, в случае чего — крой, мол, ко мне. Я, говорит, всегда тебя выручу,— сказал Федор.
И казаки, положившись на Федора, согласились с его резонными доводами, решившись на тайную встречу с Салкыном.
Совершив суточный марш,— день они провели, схоронившись с конями в дремучем сосновом бору,— беглецы на вторую же ночь достигли хутора Подснежного, расположенного в десяти верстах от родной станицы. Шли они переменным аллюром в стороне от торных дорог и трактов, по целинной глухой степи, в обход встречных сел и аулов. И только хутор Подснежный, где жила Даша Немирова, не мог Федор Бушуев обойти стороной и провел своих спутников по единственной его улице на рысях, не сбавляя аллюра. Ночь была темная — хоть глаз выколи. Но Федор, несколько приотстав от спутников, все же различил в темноте неясные очертания знакомого дома, в горнице которого горел свет. Придержав коня, Федор на секунду остановился около палисадника, густо заросшего кустами сирени и акацией. У него замерло сердце при взгляде на освещенное окно. Он привстал на стременах и затаил дыхание. Но как ни напрягал он свои по-орлиному зоркие глаза, ему ничего не удалось увидеть за наглухо закрытой занавеской. О, как дорого заплатил бы он сейчас, чтобы хоть на мгновение увидеть Дашу.
Но вот легкая, как крыло птицы, тень промелькнула за занавеской. Затем мелькнула поверх занавески обнаженная по локоть девичья рука. Огонь погас.
И Федор, пришпорив своего нервно подрагивающего строевика, поскакал во мглу вслед за своими спутниками.
За час до рассвета беглецы, спешившись на берегу озера, где стояла хлызовская мельница, оставили коней в камыше, связав их поводьями, а сами воровски прокрались к стоявшей на отлете саманной сторожке, где жил Салкын.
Спустя полчаса беглецы сидели у столика, заваленного книгами, с жадностью пили, обжигаясь, горячий чай, наскоро приготовленный расторопным хозяином. И Салкын, выслушав гостей, сказал после раздумья:
— Ну что ж. Никуда не денешься. Придется что-то придумывать, выручать из беды вас, товарищи…
Помолчали. Прислушались. Было тихо. Салкын сказал:
— Прежде всего надо припрятать до света ваших коней.
— Куда же?— спросил Федор с тревогой.
— Найдем куда,— успокоил его Салкын.
— А мы?
— Переднюете у меня. Хозяина, кстати, дома нет — шляется где-то по ярмаркам. Мельница на ремонте. Стало быть, посторонних здесь — ни души. Словом, вам повезло, ребята… Ложитесь и отсыпайтесь пока подобру-поздорову. Утро вечера мудренее.
И казаки, успокоившись, улеглись вповалку прямо на пол, на разостланное хозяином рядно.
Какие-то там минуты две-три они, увязая в нахлынувшем на них вязком и зыбком сне, бессвязно вполголоса переговаривались.
— Как-то теперь наш есаул?— вспомнил Федор о Стрепетове и глубоко вздохнул.
— Да-а, вот уж истинным был отцом он для нас с вами, братцы!— прошептал кто-то.
— Не говори, братец…— протянул сонным голосом Пашка Сучок.
— Спас он ведь нас, братцы, подбив на побег… Я в его верую!— утвердительно сказал Федор.
Они замолчали. Пережитое душевное потрясение, бессонная ночь накануне и наконец этот сумасшедший марш сквозь ночную мглу, когда каждую секунду ждали они погони,— все это было теперь уже позади. И беглецы, впервые за эти сутки почувствовав нечеловеческую усталость, тотчас же заснули как убитые.
…Разбуженные на рассвете вооруженным отрядом одностаничников, казаки долго не могли понять, где они и что с ними. И только увидев пристава Касторова, брезгливо роющегося в книжках Салкына, они наконец пришли в себя и все поняли — круг замкнулся.
Беглых казаков, арестованных в сторожке Салкына, временно заточили вместе с приютившим их хозяином в каталажке станичного правления, где кроме них сидело несколько казахов во главе с Садвакасом.
В камере было тесно и душно. Избитый казаками Садвакас, страдая от боли, сидел часами неподвижно в углу и, обхватив руками бритую голову, глухо стонал или шептал слова какой-то молитвы.
— Да замолчи ты, ради Христа, азиат. Дай покою. Не выматывай душу,— раздраженно ворчал Федор.
Садвакас умолкал на минуту. И Федор, участливо тронув его за руку, спрашивал по-казахски:
— Ну как, тамыр, очень больно?
— Уй-баяй, все тело горит,— отвечал Садвакас, покачиваясь, как маятник, из стороны в сторону.
— Да, здорово они тебя, подлецы, отсоборовали, а за што — одному богу известно.
— Вот именно, одному богу,— говорил Салкын.
Умолкнув, арестованные тупо смотрели в пропитанную духотой мглу, отдаваясь невеселым размышлениям о будущем. Федор отлично понимал, что следственная комиссия докопается до прямых виновников убийства сотника и что ничего, кроме расстрела, его в таком случае впереди не ждет. Но, понимая это, он не заводил об этом разговора с Салкыном. Им овладело какое-то равнодушие ко всему на свете. И даже Даша стала теперь для него какой-то чужой, отрешенной. Все было кончено для него. Он это знал. И, как ни странно, ему хотелось сейчас одного: скорейшей расплаты.
От одного из казахов, втолкнутого в камеру вместе с бушуевским работником Максимом, арестованные наслышались о том, что творилось сейчас в окрестных аулах. Джатаки, местами объединившись в конные отряды, совершали по ночам набеги на линейные казачьи станицы, отбивали и угоняли в степь косяки лошадей, выжигали скирды казачьего сена, а кое-где завязывали со станичниками потасовки, похожие на настоящие бои.
Салкын, внимательно выслушав рассказы казаха, задумался и долго сидел молча, невпопад отвечая на редкие, бессвязные вопросы Федора. А глубокой ночью, когда все в камере забылись коротким и чутким сном, Салкын, тронув за руку Федора, шепнул:
— Не спишь, Федя?
— Ни в одном глазу. Помолчав, Салкын сказал шепотом:
— Знаешь, друг, что я надумал?
— Говори, коли не секрет…
— Есть один у нас выход с тобой из этой ловушки — бежать.
— Это куда же?
— В аулы. В степь.
— Да ведь это только легко сказать — бежать, а как?
— Ну, это уж не твоя забота. Тут уж ты положись на мою сноровку. Не из таких казематов, было дело, мы с товарищами уходили. А уж из этой скворешни как-нибудь выберемся. Была бы только охота.
Помолчав, Федор спросил:
— Допустим, мы сбежали. Допустим, скроемся где-нибудь у степных тамыров. Ладно. Согласный. А дальше што?
— Там будет видно — что. Воля подскажет…
И странно, что Федор, до сих пор не думавший об этом, воспринял теперь эту простую мысль Салкына как некое откровение, сразу же проникнувшись горячим желанием во что бы то ни стало вырваться из-под стражи и уйти от суда. А вместе с этим как рукой с него сняло былое отупение и равнодушие. И ни следа не осталось от той покорности, которая возникла в нем с момента ареста и не покидала его до сей поры. Мысли о том, что он может оказаться на воле, дышать милым сердцу запахом горькой степной полыни, увидеть когда-нибудь Дашу, до того захватили его, что он уже не мог теперь спокойно лежать на нарах.
— Давай выручай, приятель. Заставь по веки богу молиться. Делай со мной что хочешь. В огонь и в воду за тобой пойду. Вернее меня друга не будет. Любую клятву дам — не подведу.
— Не клянись. Сейчас надо придумать, как нам отсюда выбраться. И потом — не одним же нам уходить. Если уж идти — идти всем скопом. Надо забрать с собой и казахов.
— А если они не согласны?— усомнился Федор.
— Придется уговорить.
— Я потолкую сейчас с Садвакасом. Он тут у них, видать, не из робкого десятка джигит, и они его слушают.
— Правильно. Попытай его по-казахски,— одобрил Салкын.
И Федор тут же, осторожно тронув за руку лежавшего рядом Садвакаса, разбудил его и поделился с ним идеей о побеге. Выслушав Федора, Садвакас горячо пожал ему руку, и Салкын услышал, как казах сказал по-русски и по-казахски:
— Правильно. Друс, тамыр.
А на вторую ночь все арестованные, посвященные в план побега, горячо принялись за работу. Перед рассветом, когда сторожившая их наружная охрана забылась в мирной дремоте, Салкын взялся за разбор печной трубы. Бесшумно вынимая кирпичи, Салкын подавал их Федору, а Федор осторожно и так же бесшумно передавал их в руки товарищей. Работали затаив дыхание, в абсолютной, настороженной тишине. Не прошло и четверти часа, как в открытое потолочное отверстие пахнуло сыростью непогожей, темной ночи; и Салкын, приподнятый Федором и Садвакасом, первым поднялся на потолочное перекрытие. За ним последовали друг за другом все остальные.
Очутившись на чердаке станичного правления, беглецы прислушались к ночи. Дождь шумел по железной крыше, и могучие тополя станичного сада гулко гудели.
— Золотая погодка!— шепнул на ухо Федору Салкын.
Вскоре они выбрались один за другим через слуховое отверстие на крышу здания и, следуя примеру Салкына, стали поочередно спускаться по водосточной трубе на землю.
Благополучно спустившись с крыши, они прошли цепочкой по темному саду; а затем, так же неслышно и ловко перемахнув через невысокую изгородь, подались в крепостные валы.
В степи царила кромешная мгла. Дождь поливал как из ведра. Не было видно ни зги.
Федор шел впереди. Голова кружилась от вольного степного воздуха; и он жадно глотал его, хмелея от этой прохладной ночи, от веселого проливного дождя, от по-
рывистого встречного ветра, от ощущения простора, воли, свободы.
Беглецы уходили все дальше от станицы в глухую степную сторону, рассчитывая на дружеский приют в юртах джатаков.
После убийства сына казаками мятежного полка старый Скуратов, наглухо закрывшись в своем имении, в течение недели не допускал к себе никого даже из тех станичных властей, с которыми связан был в прошлом прочной и длительной дружбой. Однако, услышав о бегстве из-под ареста казаков, заподозренных в убийстве Аркадия, полковник как бы пришел наконец в себя — и вдруг проникся таким ожесточением против бунтовщиков, какого не испытывал даже тогда, когда услышал о гибели сына. Вызвав через своего ординарца атаманов подвластных ему линейных станиц, Скуратов напал на них.
— В рядовые разжалую! На каторгу запеку!— кричал, почернев от гнева, старый Скуратов на вытянувшихся перед ним в струнку атаманов.— Как вы смели допустить бегство этих головорезов?! Позор! Позор!— орал старый полковник, брызжа слюной в лицо побледневшего атамана Муганцева.
— Ваше высокоблагородие!— проговорил, улучив минуту, Муганцев.— Осмелюсь доложить, что прямое участие в убийстве вашего сына случайно задержанных нами казаков — Федора Бушуева, Андрея Прахова и Павла Сучка — пока еще не доказано…
— Молчать! Это не давало вам права разевать рты и создавать им возможности для побега.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие!
— Молчать! Никаких оправданий. Засужу. Головой мне ответите, атаман, за бегство изменников!— продолжал кричать прослезившийся от бешенства Скуратов.
Наконец вволю набушевавшись, старый полковник опустился обессиленно в кресло и умолк, прикрыв ладонью глаза. После длительной паузы он, как бы очнувшись от забытья, совсем глухим, отрешенным голосом тихо проговорил:
— Ну, что там в степи? Докладывайте поочередно.
— Осмелюсь доложить, ваше высокоблагородие,— робко начал Муганцев,— что за последнее время участились набеги азиатских шаек не только на нашу станицу, но и на прочие казачьи поселения на Горькой линии вверенного вам военного отдела. Вчера на рассвете вблизи станицы Пресноредутской казаками была перехвачена земская тройка, прискакавшая в станицу без ямщика и седока — акмолинского штабс-капитана Гриневича. А в районе хутора Становского вчера уже в полдень был найден труп пристава Боярского.
— Все это мне известно без вас, господа атаманы,— так же глухо проговорил Скуратов, не поднимая глаз.— Я желаю слышать от вас одно: какие меры приняты вами, во-первых. Во-вторых, мне угодно знать, что вами предпринято для немедленной поимки беглецов.
Переступив с ноги на ногу, переглянувшись с атаманами, Муганцев недоуменно пожал плечами и совсем неуверенно проговорил:
— Не имея на сей счет прямых указаний вашего высокоблагородия, мы, однако, выслали в степь на рекогносцировку два конных разъезда численностью в сорок сабель…
— Так. И каковы результаты?
— Сведений пока не имеем.
— А что делается в других станицах? Атаман Ведерников, докладывайте, как у вас,— обратился Скуратов к станичному атаману станицы Пресногорьковской.
— Положение в нашей станице, ваше высокоблагородие, такое же, как и на всей Горькой линии,— отрапортовал атаман Ведерников.— В аулах продолжается брожение умов…
— Ну, хватит городить мне об этом брожении,— раздраженно прервал Ведерникова Скуратов. И старик, вновь вскочив как ужаленный, забегал с несвойственной его возрасту прытью по кабинету и снова вспылил:— Что за вздор вы несете здесь, господа?! Где ваша смелость и собственная инициатива? Не разъезды — полки вооруженных до зубов казаков давно надо было выслать в степи. Это вам ясно?
Так точно,— откликнулся атаман Ведерников.
— Да, да. Именно — полки. По крайней мере, не менее четырехсот сабель должны вы двинуть в степь из каждой станицы. Пора пройтись огнем и мечом по аулам. Пора проучить мятежные орды. Я приказываю: любой ценой доставить мне живых или мертвых изменников, бежавших из-под ареста. Это — раз. Доносить мне лично дважды в день — утром и вечером — о ходе боевых операций. Это — два. Не позднее сегодняшнего вечера выслать в мое личное распоряжение вооруженный взвод казаков — три,— заключил Скуратов, обращаясь к Муганцеву.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие. Все будет исполнено,— отчеканил Муганцев.
И станичные атаманы, откозыряв полковнику, гуськом покинули его кабинет. Попадав на лошадей, они поскакали во весь карьер в свои станицы выполнять приказ.
А уже к вечеру этого же дня из пяти линейных станиц вышли в степь наспех сформированные, вооруженные огнестрельным и холодным оружием сотни казаков. Вышла в степь и сотня добровольцев под командой урядника Балашова из станицы Пресновской. Продвинувшись за ночь километров на двадцать в глубь степи, казаки, не рискнув показаться в немирных аулах ночью, спешились возле одного из курганов и решили дождаться рассвета. Выставив в направлении степи сторожевое охранение и вручив своих лошадей специально выделенным для этого коноводам, станичники уселись в кружок за курганом с подветренной стороны и, осторожно покуривая — огня зажигать не разрешалось,— вполголоса переговаривались:
— Вот ишо не было, братцы, печали, да черти накачали…
— Одно слово — беда.
— Беспокойное выдалось лето.
— Куды беспокойнее. Война, как снег на голову. Сена погорели. Хлеба крошатся. Словом — зарез.
— Вот так Касьян! Год-то ведь нынче високосный…
— Орду, говорят, политики смущают.
— Конешно, политики. Их работа.
— А откуда они взялись, политики-то?
— Как откуда?! Из Расеи. Понаперло их в наши края видимо-невидимо. Сплошное варначье — не люди. Без чалдонов-то мы, братцы, с ордой в мире жили.
— Тоже, сказал мне — в мире! Весь век на ножах живем с азиатами. Что тут греха таить… Недаром стары люди сказывают, что в прежние времена из станиц ни девке, ни бабе нельзя было показаться за линейной гранью. Как какая, слышь, баба разинет рот, подцепит ее своим арканом кыргыз — и поминай как звали… Вот тебе и в мире жили!
Маленький, подвижной и бойкий казачишка из соколинцев Агафон, по прозвищу Бой-баба, понизив голос, спросил:
— А правда, што будто ссыльный генерал от инфантерии возглавил Азию и ведет из Семиречья на нашу линию войско из варначья, кыргыз и переселенцев?
— Кто это тебе брякнул?
— Ходит слух…— уклончиво ответил Агафон Бой-баба.
— Ну хватит вам буровить, господа станишники. Перед делом вздремнуть надо,— сказал урядник Балашов.
И станичники приумолкли. Всех их теперь беспокоило одно обстоятельство: что-то долго не возвращались трое казаков, посланных урядником на рекогносцировку в сторону аула. До аула отсюда не больше пяти верст. С момента выезда казачьего разъезда прошло уже около двух часов, а разведчики не возвращались. И почуяв в этом неладное, станичники притихли, настороженно прислушиваясь теперь к каждому звуку.
…Между тем казаки, выехавшие на разведку втроем, вдруг обнаружили исчезновение самого молодого и храброго из них разведчика Егорки Шугаева. Проехав версты три от казачьего бивака, двое из разведчиков, ехавших рядом, придержали коней, чтобы подождать замешкавшегося Егорку. Прошло пять, десять минут, а Егорка не появлялся. Он не ответил даже на их условный свист, похожий на рыдающий крик чибиса.
— Нет, тут, брат, что-то не то,— сказал шепотом седой бородач Матвей Ситохин.
— Да, тут какая-то притча…— согласился с ним сутулый и неповоротливый казак в годах Касьян Шерстобитов.
А в то время, когда разведчики терялись в догадках, куда делся казак, перепуганный Егорка лупил глаза на долговязого джигита и трясся, как в лихорадке. Егорка никак не мог понять, как случилось, что он, приотстав от своих товарищей, вдруг очутился в руках этих невесть откуда взявшихся людей, среди которых были как будто казахи и русские. Отстав от своих спутников по разведке, Егорка решил, вопреки запрещению урядника, побаловаться куревом. Придержав резвого своего конька-горбунка, он свернул папироску, набил ее разуполенной вишнячком махоркой и, хоронясь от ветра, хотел было прикурить. И вот в это-то мгновенье и приключилось с ним то, чего он толком не мог понять с перепугу, стоя сейчас перед джигитом.
— А ловко, тамыр, спешил ты этого шибздика с вершной своим арканом,— сказал по-казахски кто-то из темноты, и Егорка понял, что это сказал русский.
— Да, прямо скажем — чистая работа!— сказал по-русски кто-то глуховатым голосом.
— Жаксы. Жаксы,— слышалось из темноты. Егорка плохо понимал по-казахски, но все же кое-что понял.
— Шашку с него, не забудь, сними,— прозвучал все тот же глуховатый голос.
— Шашку снял. Конь и винтовка с патронами — все наше. А с ним что делать?— спросил джигит, деловито рывшийся при этом в переметных сумах Егоркиного седла.
— Снять с него штаны да отпустить с богом восвояси.
— Друс. Друс. Правильно,— сказал джигит, засмеявшись.
Егорка похолодел. Не хватало еще, чтобы он без штанов к казакам явился! Но все, слава богу, обошлось относительно благополучно. Спешив и обезоружив Егорку, неизвестные люди отпустили его на все четыре стороны, сами исчезли во мгле.
Незадачливые же разведчики, так и не дождавшись Егорки, вернулись на бивак и ничего не могли сказать толком уряднику ни о Егорке Шугаеве, ни об ауле, до которого они так и не доехали.
И только уже перед самым рассветом явился на бивак обескураженный, жалкий Егорка без коня, без винтовки и шашки. Даже новую касторовую казачью фуражку посеял где-то в степи Егорка и только теперь вспомнил о ней.
— Как же так, болван, ты им попался?— орал на него урядник Балашов, то и дело маяча своим пудовым кулаком под носом Егорки.
— Так что не могу знать, восподин урядник.
— Да они што, окружили тебя внезапно?
— Так, выходит…
— Сколько их было?
— Не могу знать…
— А зенки где твои были — во лбу?
— Так точно — на месте…
— Какой же ты, к черту, казак, если даже численности противника не заметил!
— Виноват, восподин урядник. В растерянных чувствах был. Виноват…— тупо бубнил Егорка, сгорая от стыда перед окружившими его одностаничниками.
После долгих и бестолковых допросов, учиненных Егорке, поняли только одно, что обезоружившие Егорку люди были не кто иные, как станичные беглецы во главе с Салкыном и Федькой Бушуевым.
— Под полевой суд тебя, сукина сына, тогда ты у меня узнаешь!— заключил урядник Балашов, все-таки наградив одним подзатыльником Егорку.
— Так точно. Теперь мне туды прямая сообщения,— согласился Егорка.
Посоветовавшись со старыми станичниками, урядник решил взять на всякий случай Егорку под стражу и отправить его с конвоем в станицу.
А на рассвете воинственная сотня урядника Балашова ворвалась с обнаженными клинками и с криками «ура» в сонный аул джатаков. К удивлению станичников, в ауле были только ветхие старики, женщины и дети. Спешив сотню и передав лошадей коноводам, урядник отправился с казаками по юртам.
— На колени, туды вашу мать!— кричал Балашов перепуганным старикам и казашкам, врываясь в юрту.
Не понимая ни слова по-русски, обитатели этих жалких жилищ бормотали, сбиваясь в кучу:
— Уй-баяй, капитан!
— Уй-бой, атаман!
— Отвечай мне по-русски, где хозяин?!— кричал Балашов, наступая на старую женщину в грязном и ветхом головном уборе — джаулыке.
— Мен бильмеймин,— бормотала старуха.
— Мен бильмеймин,— шепелявил старик с древней бородой в широкой и длинной рваной рубахе, едва прикрывавшей его тощее, костлявое тело.
— Бильмеймиз! Бильмеймиз!— лепетали вслед за старшими прятавшиеся за подолы матерей и бабушек полуголые казашата.
— Язык, подлецы, отнялся?!— ревел урядник Балашов, зловеще играя обнаженным клинком.
— Не верь им, собакам, восподин урядник. Врут они, что не знают, где их джигиты. Все врут. Я их наскрозь вижу!— кричал Касьян Шерстобитов.
Так и не добившись ничего от стариков и женщин о том, куда исчезли из аула джигиты, станичники решили расположиться на дневку. Выдворив из юрты, что была получше на вид, многочисленное семейство джатаков, урядник устроил здесь нечто вроде штаб-квартиры, приказав выбросить над юртой трехцветный флаг. А станичники занялись заготовкой свежего мяса для предстоящего пира. Засучив рукава, они, как дошлые маркитанты, свежевали бараньи туши, разжигали под казанами костры.
Джатаки притихли. Седобородый мулла успокаивал плачущих женщин.
— Не плакать — молиться надо,— поучительно и сурово говорил мулла.
— Как же не плакать мне, если они закололи последнюю мою овцу и козленка?! Кого же мне принести теперь в жертву на празднике курбанайт?— голосила старая женщина.
— А у моего ягненка уже вырастали рога. Мой ягненок был бы к осени настоящим бараном,— причитала другая казашка.
— Не плачьте,— строго и властно сказал мулла.— На том свете грешник переедет через ад на быке или лошади. Стоит ли плакать о баране?! Молитесь и ждите, когда аллах дарует вам настоящий скот — быка или лошадь.
Между тем урядник Балашов в своей штаб-квартире диктовал сотенному писцу Панфилке Карманову рапорт на имя станичного атамана. Развалясь в позе утомленного ратными подвигами воина, урядник говорил:
— Пиши так. Не доходя аула Билимбая на расстояние двух верст, киргизы встретили нашу сотню беглым оружейным огнем, и мы под ураганным дождем кидаемых в нас каменьев атаковали аул. Казаки вверенной мне сотни ворвались на плечах мятежников…
— Куды ворвались?— спросил Панфилка.
— Не перебивай, дурак,— оборвал его урядник.— Пиши дальше… Ворвались на плечах исчезнувшего, яко дым, противника в аул, где взяли некоторые трофеи…
— Какие трофеи?— спросил с простодушным удивлением Панфилка.
— Ну, об этом можно не писать. Атаман — не дурак. Сам понимает — какие,— заключил урядник.
На вторые сутки после ночного марша по безлюдной и пустынной степи — из предосторожности они шли только ночью, а днем отсыпались, хоронясь в густых озерных камышах,— беглецы достигли того аула, в который вел их Садвакас. Всадник, посланный ими в этот аул на резвом коньке-горбунке Егорки Шугаева, расска зал совету старейшин аула об обстоятельствах побега и о людях, которые шли теперь из русской крепости, рассчитывая на защиту и покровительство людей степи.
И совет старейшин аула, с радостью приняв добрую весть о бегстве Садвакаса и остальных джигитов, не очень обрадовался, что вместе с джигитами шли в аул и бежавшие из-под ареста русские люди.
— Как бы не было худа нам от этих русских,— предостерегающе сказал один из седобородых.
— Нет, аксакал, это наши друзья,— возразил ему джигит, прискакавший в аул с известием о побеге арестованных.
— Откуда ты знаешь это, джигит?
— Не верите мне, спросите у Садвакаса,— ответил джигит.
А в полночь, когда беглецы переступили порог юрты, в которой находился совет старейшин аула, их встретили здесь со всем присущим степному народу радушием и гостеприимством. Усадив Садвакаса, Салкына и Федора со спутниками на почетное место, их прежде всего угостили густым ароматным кумысом, чаем и свежими баурсаками. Таков обычай степи. Не накормив путника, нельзя с ним заводить делового разговора и спрашивать его о том, кто он и куда держит путь. И только потом один из старейшин спросил Садвакаса:
— Кто эти люди, которых привел ты в аул?
— Мои друзья, наши друзья,— сказал Садвакас. Русские наши друзья?!— со сдержанным удивлением воскликнул другой из старейшин.
— Да, эти русские — наши друзья,— сказал Садвакас.— Мы сидели вместе с ними под одним замком, и одна участь ждала нас с ними, если бы не удалось бежать нам вот при помощи этого батыра,— указал Садвакас на Салкына.
— Кто он такой, и много ли скота у него, и много ли пашни?— спросил старейший из рода, указывая на Салкына.
— Он такой же джатак, как и я,— сказал Садвакас.— Ни скота у него нет, ни пашни. Ничего у него нет, кроме рук и головы на плечах. »
— А за какие грехи посадили его вместе с тобой под замок в русской станице?— спросил все тот же старейший из рода.
— За то же, за что схватили в степи меня, избили и бросили за решетку,— ответил Садвакас.
— Но тебя же схватили за то, что ты сын степи — казах.
— Нет, аксакал, не за это.
— За что же, джигит?
— За то, что я джатак. За то, что нет у меня ни своей юрты, ни коня своего, ни своего очага…
— Друс. Друс,— сказал Федор, отлично понимавший по-казахски, и он тут же наспех перевел Салкыну смысл разговора Садвакаса со старейшинами.
— Да, прав Садвакас,— сказал по-русски Салкын.— Я такой же джатак, как и он, и нам, русским джатакам, незачем враждовать с вами. Враждуют не русские с казахами. Враждуют бедные и богатые. Враждуют баи с джатаками у казахов, а кулаки с бедняками — у русских. Пусть мне скажут старейшие, чего же делить русскому бедняку с джатаком. Переведи им, Федор, мои слова, пусть они ответят мне на мой вопрос,— заключил Салкын, испытующе посмотрев на старейшин.
Федор перевел слова Салкына. Впав в глубокое раздумье, старейшины долго молчали. Наконец один из них, самый древний и почтенный на вид старик, сказал:
— Он прав, наш русский тамыр. Я вижу, бог не обидел его разумом. Пусть же скажет он нам тогда, что нам делать теперь и где нам искать защиты.
— Трудный вопрос, аксакалы,— признался Салкын, выслушав перевод.— Трудный вопрос. И я на него так отвечу: защиты искать пока всем нам надо в степи.
— Как — в степи?— спросил, не поняв на сей раз Салкына, даже Садвакас.
— Сниматься аулом с насиженных мест и кочевать подальше от линейных станиц. Переждать там это тревожное время. Это — единственный выход пока. Другого ничего посоветовать не могу. Одно скажу — время для всеобщего народного мятежа еще не настало. А в одиночку каждый аул с вооруженными казаками ничего не поделает. И кроме новых бед, эти лихие набеги ваших джигитов на русские табуны и станицы ничего вам не принесут, — сказал Салкын.
Наступило всеобщее тягостное молчание. Слабые отблески угасающего очага озаряли суровые, окаменевшие лица степных людей, неподвижно сидящих вокруг костра в юрте.
Тогда старейший из рода, не поднимая опущенных глаз, спросил Садвакаса:
— А ты как думаешь, Садвакас?
И, помолчав, Садвакас решительно ответил:
— О том, что я думаю, все сказал мой русский тамыр. Я ушел с ним вместе из русской крепости. Я пойду с ним вместе и дальше. Я знаю — это надежный мой друг, друг джатаков. Я знаю это,— убежденно повторил Садвакас, крепко пожав при этом руку Салкына.
— Друс. Друс. Правильно. Молодец, Садвакас,— горячо сказал Федор, и впервые за много дней лицо его просветлело от улыбки.
А на рассвете, погрузив разобранные юрты и весь свой несложный скарб, тронулись джатаки в глубинную степь следом за конной кавалькадой джигитов, среди которых ехали и все беглецы.
— Говорят, станицу Сандыктавскую в пепел сожгли…
— Правильно. Был слух. Сожгли.
— Ты скажи, сослуживец, што им, варнакам, от нашего казачества надо?
— Как што? Землю нашу отобрать норовят. Они спокон веков слободы добиваются,— говорил заросший никогда не чесанной бородой казак Викул Малыхин.— Прежде-то ведь орду не так с землей жали, как в нынешние времена. Подати, правда, были тяжки. Подать была покибитошна. Император предпишет своим воеводам: собрать, дескать, мне по два целковых с гривной с кибитки. А воеводы два целковых с гривной императору, а восемь гривен — в карман.
— Да, наживались. Позавидуешь!— откликались станичники.
— Ишо бы не наживались. Ить эта же голимый капитал, воспода станишники. Стары люди сказывают, што все ермаковцы и жить-то оттуда начали. Прадеды их на покибитошных податях разбогатели.
— Это фактура. От трудов праведных не наживешь палат каменных,— сказал Агафон Бой-баба.— Ты хвати меня. Я спустился с полка и с тех пор из работников не вылажу. А што нажил? В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепе.
— О тебе разговору мало. Пил бы поменьше,— осуждающе говорил, отмахиваясь от Агафона, фон-барон Пикушкин.
— А много я пропил? Нет, господин фон-барон, на батрацку копеечку не шибко-то разыграешься. Ты вот сроду и сыт, и пьян, и нос у тебя в табаке, а пошто не беднешь?
— По то, што ум у меня не с дыркой…
…Яков Бушуев попал во вторую сотню, сформированную из запасных казаков, не подпавших еще под мобилизацию. Все эти дни он торчал от зари до зари на коновязи, чистил своего меринка, беспрестанно копался около своего седла, всячески избегая при этом встреч и разговоров с однослуживцами. Мало он разговаривал теперь даже и со своей собственной женой Варварой, приносившей ему поутру, в полдень и вечером еду, завернутую в скатерку: печеные яйца, шаньги, квашеное молоко.
— Ну, как там батя?— изредка справлялся Яков у Варвары об отце.
— Все так же, по-прежнему. Ни слова от него, ни речей. Хоронится целыми днями от людей в амбарушке.
— Небось захоронишься. В любу щель от такого позору залезешь,— говорил, тяжко вздыхая, Яков, вспоминая о Федоре.
После несчастья, свалившегося на бушуевский дом, Егор Павлович и в самом деле стал сам не свой. Он не горевал, не ожесточался, не проклинал и не жалел как будто бы сына. Целыми днями спасался он в пустом, пахнущем кожей и мьшиным пометом амбаре, куда не смел войти к нему никто из домашних, и в том числе внуки, которым прежде доступен был дед в любом месте и в любую пору. Он не выходил бы, наверное, из амбара к семейным обедам и чаепитиям, если бы не кликала его властным голосом Агафьевна, к которой он относился теперь с непонятной для бушуевской семьи почтительной робостью. То, бывало, не было дня такого, в какой бы не пререкались и не поднимали шум до потолка сварливые старики. А тут — на тебе — старик, как малое дитя, не только ни в чем не перечил старухе, а наоборот, смотрел ей в глаза как будто виновато и заискивающе. Нехорошим выглядел этот мир между стариками. Нехорошая, тяжкая тишина царила теперь в бушуевском доме, где все ходили, словно на цыпочках, затаив дыхание, как ходят в доме тяжко больного или покойника.
В станице болтали о Бушуевых всякое.
— Старик-то с горя, говорят, рехнулся. Не ест, не спит, не пьет. Сам с собой по ночам разговаривает. Все Федьку кличет,— нашептывала бойкая, похожая на синичку бабенка Фанечка Серикова — соседка Бушуевых.
— А слышали, бабоньки, новость? Федька-то, говорят, у своей невестаньки, у Дашки Немировой, на хуторе скрылся,— тараторила сплетница Дуня Канахина.
— Врешь, кума.
— Лопните мои глазки. От верного человека своими ушами слышала…
— А што ты думаешь, такая укроет — не подкопаешься. Там не девка — оторви да брось!
Однако, как ни судили и ни рядили в станице о Федоре, а многие втайне восхищались его смелостью и решимостью и тоже плели всякие были и небылицы. Одни утверждали, что Федор, подавшись в степи, принял там под свою команду четыреста сабель казачьих мятежников, бежавших из расформированного полка после убийства сотника Скуратова. Другие уверяли, что Федора
Строевые кони нетерпеливо крутились около коновязей нерасседланными. Полк, сформированный из двух запасных нарядов и стариков-добровольцев, стоял в крепостных казармах. Все дороги, ведущие в степь, были наглухо закрыты сторожевыми пикетами. Вокруг линейных станиц и днем и ночью рыскали лихие казачьи разъезды. Полковник Скуратов, перепуганный назревающим мятежом, окружив свое имение целым взводом вооруженных всадников, не вылезал в эти дни из усадьбы и посылал с нарочными рапорт за рапортом в адрес наместника края, докладывая Сухомлинову в таком тоне, словно мятежом и в самом деле была охвачена вся степная округа.
— Каюк нам пришел, воспода ребята,— сокрушались некоторые, не отличавшиеся храбростью казаки.
— Прямая гибель, станишники.
— Выбрали же время азиаты для бунта! То ли с ордой воевать, то ли хлеб убирать — не знаешь, за что взяться.
..........................................................................................................................................................................................................................
Салкына выручили какие-то таинственные друзья Салкына, тайно прибывшие в станицу из Петербурга. Третьи божились, что Федор, приняв магометанскую веру, перешел на сторону взбунтовавшихся кочевников Средней орды и принял от них ханский титул, И только об одном сотнике Скуратове не говорилось в станице ни худо, ни хорошо и не находилось людей, которые вслух припомнили бы имя его даже к слову…
Дни тянулись знойные, пыльные, полные тревоги и томительного безделья. Казаки, оторванные от своих дворов и пашен, ожесточались против всего на свете: и против немирных соседних аулов, и против станичных атаманов, державших их на исходном положении в тесных и душных казармах, и против друг друга.
— И кака така незавидна участь выпала нам, казакам, братцы, штобы веки вечные мирных жителей усмирять,— жаловался, валяясь на попоне, Агафон Бой-баба.
— Толкуй, тоже мне. Как это так — мирных?— откликался Спирька Саргаулов.
— А вот так. Ты слушай готовое, што я говорю. Мы в одна тыща девятьсот пятом году чалдонов в городе Усть-Камене плетями драли? Факт налицо. Драли. И за што драли? Убей меня, не знаю.
— А тебе и знать не положено.
— Это как так — не положено?!
— А вот так, што ты есть нижний чин. Скажут: дери — дери. Скажут: помри на этом месте. Помирай без разговоров.
— Ну, это, брат, не дело — скажут. Я сам понимать хочу.
— Ишь ты какой. Давно это тебя на понятие-то потянуло?!
— А когда бы ни потянуло…
— Не после Салкына ли?
— Салкын тут ни при чем…
— Брось, брось, восподин станишник, воду мутить. Помолчи лучше в тряпочку. А то больно понимать много лишнего начал…
— Разговоры?! Опять забуровили в неположенное время!— прикрикнул на казаков младший урядник Трифон Назаров, дежуривший по казарме.
Тяжело вздохнув, Агафон Бой-баба умолк. Казарма спала. Казаки храпели напропалую. Задремал и полный сомнений Агафон Бой-баба. И вдруг над лагерем зазвучали тревожные сигналы горниста.
— По ко-но-вя-зям! Седлать лошадей!
А спустя пять минут казаки, выстроившись посотенно, тронулись вслед за станичным атаманом Муганцевым за древние крепостные валы, в безмолвную, окутанную мглой степь. Покачиваясь в седлах на мягко поскрипывающих седельных подушках, станичники перешептывались:
— Сам атаман повел, значит, будет дело…
— Неспроста, конешно, тревогу подняли.
— Жаркая, воспода станишники, будет нам, должно быть, експедиция.
Начинало светать. Над степью дымились туманы. Тянуло свежей прохладой от окрестных озер. А конная кавалькада станичников двигалась ровным аллюром вслед за своим атаманом вдоль пыльной дороги, держа направление в глубинную степь. Наконец после трехчасового марша, поднявшись на высокий увал, Муганцев резко осадил своего серого в яблоках иноходца и знаком поднятой кверху руки остановил следовавшую за ним конницу.
Приподнявшись в стременах, атаман долго и пристально вглядывался в стекла цейсовского бинокля, озирая окрестную степь. Зорко приглядывались к окрестности и привставшие на стременах казаки.
— Вершный! Вершный, братцы!— крикнул один из казаков.
Из-за кургана и в самом деле выпорхнул всадник. Он шел, держа направление на станичного атамана, на полном карьере, и над его головой трепетал прицепленный к наконечнику пики белый платок. Подлетев к Муганцеву и осадив на полном скаку своего коня, всадник — это был вахмистр Дробышев — отрапортовал:
— В районе аулов Керге, Каратал, Кумак моей разведкой замечено подозрительное оживление. Имеется подозрение, што там скопилось около двухсот джигитов, вооруженных холодным и горячим оружием.
— И горячим?!— удивленно спросил атаман.
— Имеется подозрение…
— Подозрение или же факт?
— Похоже на факт,— уклончиво ответил вахмистр.
— Откуда же у орды горячее оружие?!
— Оружейный склад ограбили, говорят, в станице Пресногорьковской.
— И опять же — только говорят?
— Ходят слухи, восподин атаман,— сказал вахмистр.
— Ну-с, как, господин урядник, ваше мнение? — спросил атаман Муганцев стоявшего рядом с ним на гнедом жеребце урядника Балашова.— Будем атаковать?
— Рискнем, господин атаман,— ответил довольно лихо, но не совсем в то же время уверенно урядник.
А через полчаса сотня Муганцева, с гиком рассыпавшись по степи, замкнула в кольцо аул Каратал. Спешившись, казаки залегли и, по сигналу Муганцева, дали по аулу три залпа. Грохот недружных выстрелов прошелся над озером, и жидкий пороховой дым закружился по берегу, мешаясь с туманом. Пули защелкали в прибрежных камышах, отсекая широкоперые листья. Затем казаки по команде Муганцева взметнули на своих лошадей, и атаман, взмахнув саблей, подал команду:
— За мной! С нами бог, казаки! Ура!
— Ура!— загремело над степью.
Лошади стлались над травами, прижимая уши, легко перепрыгивая холмы и овраги. Багровое солнце, поднявшееся из-за горизонта, окровянило обнаженные казачьи клинки и наконечники острых пик.
Вдруг один из вырвавшихся вперед всадников — это был запасной первой сотни Гранька Старков — по-бабьи всплеснул руками и, точно выпорхнув из седла, ткнулся носом в землю. Казаки напоролись на встречный огонь джатаков.
Между тем джатаки, хоронясь за буграми и арбами, в самом деле палили из дробовых ружей в конницу, поранив под двумя казаками коней, выбив из седла легко раненного в левую руку Граньку Старкова. Но казаки в азарте атаки не заметили этого урона. Озверев от воинственных криков «ура», мчались они с обнаженными шашками на притулившиеся близ озерного берега юрты аула. Все смешалось в грозном шуме конной атаки: гулкий топот копыт и грохот выстрелов, воинственный рев казаков и гортанные крики охваченных паникой джатаков.
Дав несколько беспорядочных выстрелов из дробовых ружей по коннице, джатаки не выдержали стремительного броска кавалерии и ринулись всем скопом врассыпную под яр, к озеру. Следом за джигитами бросились и выскочившие из юрт женщины с детьми на руках, дряхлые старики и полуголые ребятишки. Не помня себя от охватившего их ужаса, ничего не видя перед собой, кочевники кидались с разбегу в поросшее камышом и осокой, вязкое, топкое озеро. Это было не озеро, а скорее скопление многих озер с небольшими раскиданными по камышам островками, заросшими тальником и ракитой. И только коренные обитатели степи — кочевники — знали наизусть те потайные проходы и тропы к этим островкам, которые неведомы были линейным старожилам. Вот почему, ринувшись было сгоряча за джатаками в камыши, казаки сразу же осеклись. Лошади вязли в тине, и всадники, соскочив с них, едва выбрались потом сами и с трудом повытаскивали своих лошадей из этой ловушки.
Двое из запасных казаков — Серьга Сериков и Гриша Маношкин — выволокли из кустов молодую казашку. Заломив бронзовые, гибкие руки молодой женщины, Серьга тащил ее волоком к юрте. Четверо казаков, заприметивших эту добычу Серьги, тотчас же спешившись со своих лошадей, побежали вслед за Серьгой и Гришей Маношкиным. Но те уже втащили женщину в юрту и захлопнули за собой дверь. А четверо не успевших ворваться в юрту принялись остервенело бить кулаками и подборами в дверь и наперебой орать во всю глотку:
— Открой, варнаки!
— Пустите и нас, воспода станишники…
— Не одним же вам потешиться над кыргызкой!
— Я же ее первый в кустах приметил! Казаки, закрывшиеся в юрте, не отвечали.
— Ломай дверь!
И станичники, навалившись всем скопом, мигом сорвали внутренний запор и с гиком ворвались в юрту…
Аул опустел. Только в одной из покосившихся жалких юрт наткнулся Муганцев на древнего старика — это был слепой Чиграй,— сидевшего прямо и вызывающе на циновке. Подняв на атамана свои незрячие, пустые зрачки, старик глухо спросил:
— Кто ты?
Муганцев вцепился дрожащими, белыми, как пергамент, пальцами в эфес своего клинка, но старик, точно заметив это судорожное движение атамана, спокойно сказал:
— Я остался один в степи. И я не боюсь тебя, злой человек, потому что я тебя, слава богу, не вижу…
В полночь конный разъезд вахмистра Дробышева задержал в районе аула Керге двенадцать джатаков. Джатаки переползали увал, волоча за собой связки винтовок старого военного образца, похищенных ими с оружейного склада станицы Пресногорьковской. Одного из джатаков, пытавшегося убежать, вахмистр лично зарубил клинком, снеся ему полплеча таким ловким, расчетливым ударом, какой только можно было наблюдать во время учебной рубки лозы наиболее лихими казаками. Остальных пленников казаки пригнали в аул Каратал.
Допрашивал захваченных пленников сам Муганцев. Разбуженный вестовым, атаман долгое время не мог прийти в себя. Хватив вечером после боевой операции шкалик неразведенного спирта, атаман проснулся вдребезги пьяным, с чудовищной головной болью. Он не сразу сообразил, где он и что с ним. Потирая виски, он ошалело пялил остекленелые зрачки на казаков и столпившихся в черном углу юрты джигитов. Наконец, выслушав беглый рапорт вахмистра Дробышева, Муганцев пришел в себя. Он вскочил, застегнул на все пуговицы свой грязный и запыленный китель, пожевал бескровными губами и затем вполголоса сказал вахмистру:
— Вот что, вахмистр, одного из этих дикарей следовало бы вздернуть, так сказать, в назидание потомству. Понятно?
— Так точно… То есть никак нет,— поправился вахмистр.
— Эк ведь вы какая бестолочь, господин вахмистр,— сказал, болезненно поморщившись, Муганцев.— Разогнать мятежников по болотам,— это же не честь нашей операции. Как вы думаете?
— Никак нет. Это, коиешно, не дело, восподин атаман…
— Ну, конечно, никак и, конечно, кет. Сегодня разгоним их по кустам, а назавтра они снова вылезут.
— Так точно. Могут вылезти,— подтвердил вахмистр, не совсем еще понимая, к чему клонит Муганцев.
— А поэтому я приказываю одного из этих мерзавцев повесить сегодня же,— сказал Муганцев, неопределенно указав при этом рукой в сторону джигитов.
Джатаки стояли прямо и вызывающе. В полусумрачной юрте сурово и холодно поблескивали их глаза.
— Вот так, вахмистр. Все ясно?
— Так точно. Все ясно. А куда прикажете остальных?
— Ну, это уж ваше дело. Отдаю их в ваше личное распоряжение. Хотите — казните. Хотите — помилуйте. Ваша власть… Ваше дело…
— Благодарствую, господин атаман!— удовлетворенно воскликнул вахмистр и, козырнув атаману, тут же приказал казакам убрать вон джигитов.
Между тем разбуженному среди ночи хмельному атаману не спалось уже в эту ночь, и он чуть свет приказал поднять казаков, выстроив их в боевую колонну вблизи аула. Когда рассвело, атаман, подкрепившись остатками спирта, вышел из юрты и обошел пустынный, мертвый аул. Возле арбы с переломленным колесом атаман наткнулся на неподвижно лежавшего джатака. Почему-то на цыпочках подкравшись, Муганцев брезгливо коснулся его носком сапога, а затем сильным ударом ноги перевернул навзничь. Мертвенно-синее, искаженное предсмертной страдальческой улыбкой лицо глянуло на атамана неподвижными, бредовыми зрачками. На одном из незакрытых зрачков сидела зеленая жирная муха. И Муганцев, оторопело отпрянув назад, затем почти на рысях тронулся не оглядываясь от этого места к своему коню, которого держал под уздцы в стороне ординарец. Уже сев в седло и собрав в руки поводья, атаман заметил висевшее на кривом суку сухостойной осины прямое и жесткое тело джатака, одна нога которого была босой. Снятый с нее сапог с разорванным голенищем стоял около пенька, и жалкие клочья какой-то одежды ворошил под ногами казненного робкий предрассветный ветер.
Пришпорив своего жеребца, Муганцев подлетел к развернутому строю конницы и, обнажив на скаку клинок, отдал команду:
— За мной. С нами бог, братцы! Ура!
— Пики к бою!— мгновенно поняв намерение атамана, заревел во всю глотку, привстав на стременах, вахмистр Дробышев.
Строй дрогнул.
И сокрушительная стая ощетинившихся пик ринулась на юрты, срывая на полном скаку полуистлевший, черный и ветхий войлок. Иные из всадников, резко осаживая коней, крутились вокруг хижин кочевников, как на карусели, ожесточенно работая пиками и клинками. Под ударами сверкавших на утреннем солнце казачьих сабель трещали и рушились легкие деревянные остовы казахских кибиток, разлетались над степью траурные клочья черных кошм. Остервеневшие от воинственных воплей всадников кони кружились, закусив удила, в дикой пляске. И было похоже, что стонала и выла под коваными копытами распятая, растерзанная, истоптанная земля.
Казалось, не прошло и мгновенья, а от былого стойбища не осталось ничего. Точно внезапным ураганом, какой иногда невесть отчего возникает в пору знойного лета в этих степях, начисто смело, перевернуло, искромсало в клочья и развеяло по степи непрочные кочевые жилища.
Вахмистр Дробышев, подлетев на своем шустром жеребчике к стоявшему в стороне Муганцеву, козырнул:
— Прикажете подпалить, восподин атаман?
— Жарь, вахмистр, если охота,— отводи душу!— утвердительно кивнул ему атаман.
— Поджигай, братцы!— прозвучала восторженная команда вахмистра.
И спешившиеся казаки с лихорадочной поспешностью принялись за веселую работу поджигателей. Костры из ворохов ветхого войлока и порубленных саблями остовов юрт закружились дымом и пламенем. В зловещей и жуткой тишине летел в огонь последний жалкий скарб кочевников: рваные одеяла, распоротые казачьими клинками подушки, помятые медные самоваришки, деревянные пиалы и прочая утварь. Огненные мечи рассекали густую дымовую завесу, закрывшую небо; и небо, играя хищными красками степного пожара, обретало зловеще-лиловый оттенок.
Муганцев сидел в седле подбоченясь. Свинцовые глаза атамана были прищурены.
А когда с аулом было покончено и в кострах догорал последний скарб кочевых людей, казаки, построившись по команде вахмистра в боевую колонну, тронулись походным порядком в степь. Сотенный запевала Серьга Сериков, вырвавшись вперед из колонны, взмахнул плетью, и песня, подобно птичьей стае, поднялась, заметалась над необозримым степным простором:
Вспомним, братцы, про былое, Как мы в оны времена У кокандцев брали с боя Сабли их и знамена!
С присвистом, с ревом, с гиканьем врывались в припев подголоски:
Греми, слава, трубой!
Мы дралися за Дарьей,
По холмам твоим, Чиназ,
Разнеслась слава про нас!
Атаман Муганцев ехал впереди эшелона с полузакрытыми глазами. Он был по-прежнему во хмелю, но теперь уже не столько от выпитого спирта, сколько от пережитого воинственного возбуждения и тщеславных размышлений о собственном величии…
Степь томилась от немилосердного, желтого, стрекочущего зноя. Косые облачные башни поднимались вдали. Зыбкие, призрачные шлейфы марев колыхались над цепью курганов, над серебряной парчой ковылей. И текла, текла под копытами конницы сухая, потрескавшаяся земля. И падала с закушенных конских удил желтовато-мутная пена. Взвод за взводом, сотня за сотней проходили колонны всадников по широкому скотопрогонному тракту, возвращаясь из далеких владений кочевников в родные станицы. Казаки, утомленные длинным маршем, зноем и жаждой, полудремали в седлах. Тоской, равнодушием и скукой наполнены были их сонные глаза.
Но когда за цепью березовых перелесков блеснули на солнце золотые кресты колокольни и возникли в знойной и мглистой дымке очертания станичных крыш, сразу повеселели кони и люди. Оживленно переговариваясь, заерзали в седлах всадники. Подтянулись, выровнялись колонны. Начесали чубы выскочившие вперед запевалы. И песня, опережая конницу, ворвалась в станицу:
Из-за леса, леса
Копья мечей —
Едет сотня казаков-усачей.
Эх, да мы, да удалые усачи!
Шашки в ножны —
Да и по полю скачи!
Ведет нас есаул молодой,
Ведет сотню казаков за собой.
А сторожевой вал крепости кишмя кишел народом. Со всех концов станицы слетались сюда резвыми птахами бойкие и нарядные бабы и девки, шли вразвалку важные, сребробородые ермаковцы, расторопные и неспесивые обитатели Соколинского края. Толпа, завидев объятый пылью эшелон казаков и заслышав трубные голоса запевал, гудела от восторженных приветственных криков:
— Ура восподам станишникам!
— Ура победителям!
— Браво ероям!
А залетный ветер, попутно завернувший со степной стороны в станицу, доносил издалека дружный и стройный хор казачьих глоток:
На завалах мы стояли, как стена. Пуля сыпалась, летела, как пчела!
Кирька Караулов, хвативший на радостях встречи с целовальником станичного кабака Проней Стрельниковым по шкалику водки, кричал, толкаясь среди толпы:
— Братцы! Попируем в честь кошемного войска!
— Што ты сказал, варнак?!— набросился на него фон-барон Пикушкин.
— А то и сказал. Ура, говорю, кошенному войску!
— Это как так — кошемное?!
— А так. Ить они там с кошмами воевали. Пустые юрты штурмовали. Ура, братцы, ура!— надрывался от крика Кирька, косо поглядывая на фон-барона и чувствуя уже, что драки сегодня не миновать.
Но вот умолкла походная песня. Блеснул на солнце клинок атамана Муганцева. И казаки, тоже обнажив клинки, привстали на стременах и ринулись в карьер, как в атаку, вслед за своим атаманом. Подняв тучу пыли, всадники прошлись на полном карьере мимо беснующейся на крепостном валу толпы, проделывая при этом самые сложные и замысловатые номера джигитовки. Одни молниеносно ныряли под брюхо своих коней. Другие кружились волчками на седельных подушках, делая «стрижку». Третьи, выпав из седел, но зацепившись носком за правое стремя, срывали на полном карьере с земли кидаемые девками фантики.
Крепость стонала от воинственных воплей «ура», от восторженного бабьего крика, от озорного улюлюканья мальчишек, от серебряных, звонких девичьих голосов, от проливного дождя конских копыт, хлынувшего на дрожмя дрожавшую землю.
А час спустя около станичного кабака толпились спешившиеся казаки — участники усмирительного похода — вперемежку со стариками Ермаковского и Соколинского краен. Пьяный целовальник Проня Стрельников, пошатываясь на крылечке, кричал:
— На водку запрет, воспода станишники, от государя императора поступил. Попили. Хватит.
— А ты давай, подлец, выкатывай миру остатки!
— Угости в последний раз победителей кошемного царства!— кричал Кирька Караулов, беспокойно озираясь вокруг в поисках, с кем бы затеять драку.
— Да вы што, очумели, воспода?! А про клятву-то наказному атаману забыли?!— кричал целовальник.
— Брось дурить, целовальник. Открывай казенку. Не откроешь добром, откроем худом!— ревела толпа казаков, наседая на целовальника.
И всю эту ночь бушевало в станице похожее на пожар гульбище.
Не спал всю эту ночь и атаман Муганцев. Немало пролил он поту, немало попортил крови и нервов над сочинением рапорта об итогах своего усмирительного похода. Но потрудился он, кажется, не зря. Истратив две дести лучшей бумаги, атаман все же составил рапорт и, разбудив на рассвете свою рыхлую, вечно почему-то икающую спросонок Олимпиаду Викентьевну, торжественно огласил ей свое сочинение стоя:
«Его Высокоблагородию Атаману 1-го Военного отдела Сибирского Линейного Казачьего войска
Полковнику Скуратову.
Рапорт
Честь имею доложить Вашему Высокому Благородию нижеследующее:
После пятидневной операции вверенного мне полка, сформированного согласно Вашего указания из казаков крепости, линейных маяков и редутов, опасность, грозившая восстанием киргиз-кайсацких аулов, расположенных южнее западной линии, полностью устранена. Часть похищенного в ночь на 19 дня месяца августа 1914 года огнестрельного оружия из крепостного склада станицы Пресногорьковской отобрана. 28 главарей арестованы августа 27 дня с. г. Под усиленным конвоем, численностью в 80 сабель, арестованные бунтари отправляются по этапу в г. Петропавловск на предмет заключения под стражу.
Одновременно смею обратить внимание Вашего Высокого Благородия на нижеизложенные обстоятельства:
Еще в 1875 году генерал Казнаков, в бытность свою Наказным Атаманом, Наместником Степного Края, в своем Всеподданнейшем отчете указывал, что без стеснения кочевого населения в смысле земельного и общественного порядка, без распространения на них строгих законов русского правительства и без подчинения оного населения в полную зависимость от линейного казачества ни в коей мере не будет возможным смягчить нравы и поднять уровень благосостояния этого полудикого народа, ибо со времени принятия киргизами-кайса ками русского подданства успехи, сделанные ими в гражданственности, ничтожны, и доколе они (киргизы) будут одиноко совершать в пустынных пространствах степей огромные орбиты своих кочевок вдали от русского населения, они останутся верноподданными лишь по названию и будут числиться русскими только по переписям.
Вспышка мятежа, подавленная доблестным казачеством вверенного мне полка, послужит достойным уроком для беспокойной орды, каковая, надо надеяться, не возымеет желания к организации повторных мятежей, и, при условии нажима со стороны русского правительства, от подобных неосмысленных полудиким племенем инородцев действий Бог оградит беспредельные степи Западно-Сибирской окраины и линейного войска 1-го Военного отдела, кое находится во всецелом подчинении Вашего Высокого Благородия.
Честь имею доложить Вашему Высокому Благородию еще об одном весьма неблагоприятном обстоятельстве. А именно: во вверенной мне станице сын местного потомственного, кстати сказать, весьма примерного казака — Егора Павловича Бушуева, получившего в прошлом за свою угодную и честную службу Царю и Отечеству многие боевые отличия,— казак Федор Егорович Бушуев, будучи призванный на действительную службу, а впоследствии мобилизованный с полком казаков на фронт, был замешан в казачьем бунте, весьма печальные последствия которого Вам известны, и заподозренный в нечистых сношениях с одним из политически неблагонадежных мастеровых, был направлен на доследствие в вверенную мне станицу, но бежал из-под ареста. Это дает основание к подозрениям в связи части казачества и пришлого русского населения, окружающего линейную полосу, с киргизами-кайсаками. Смею обратить внимание Вашего Высокого Благородия на вышеупомянутый всеподданнейший отчет генерала Казнакова, в коем, между прочим, указывается и на эту опасность, ибо часть казачества, вместо благотворного влияния на полудиких инородцев, заразилась привычками кочевников и путем дружбы устанавливает тесные связи со степными обитателями, что ведет к результатам, очевидным для Вашего Высокого Благородия.
Смею поставить в известность Ваше Высокое Благородие о случившемся в тех целях, чтобы получить от Вас соответствующие сим изложениям указания при приеме станичных атаманов вверенного Вам Военного отдела, коий Вы изволили назначить в своем имении на 22 августа 1914 года».
Продекламировав нараспев свой рапорт, покосившись на Олимпиаду Викентьевну, спросил:
— Каков, матушка? А?
— Вполне сочувственно,— проговорила, икнув, Олимпиада Викентьевна и, сладко зевнув при этом, перекрестила рот.