Часть вторая

Весна 1916 года на Горькой линии была тревожной и ранней. В разрушительных ураганах, ливнях и грозах прошла она по степи. Еще не оделись листвою березовые леса, а уже в них раньше обычного закуковали кукушки. По ночам плыл рокот за станицами, тяжкий, будто подземный гул. Это лопались льды на окрестных озерах. Ревела, кромсая льдины, дикая лесная вода. В степи еще лежал кое-где нерастаявший снег, а в небе вдруг сгущались кромешно-темные тучи и грохотал гром. Изломанное молнией на гигантские глыбы небо с треском обрушивалось на дрогнувшие кровли станицы. Над степью кружилась ледяная пурга, гибельная для застигнутого в пути человека и для тебенюющего на подножном корму скота. В аулах ждали джута — величайшего бедствия для кочевого народа. В линейных станицах и переселенческих селах страшились недорода и иных неминуемых бед.

Глухой и тревожной жизнью жили теперь станицы, проводив последние запасные резервы казаков на фронт. Радоваться было нечему. В большинстве хозяйств остались одни старики, малые дети и бабы. А между тем пришла пора сеять. И хоть погода не баловала вёдром, но земля властно звала к себе. Однако о былом посевном размахе думать не приходилось. Стариковскими да бабьими руками пашни не подымешь. К тому же невелики запасы зерна — минувший год был не ахти урожайный — многим соколинцам пришлось вконец разориться, ухлопав все до последнего на строевых коней и обмундирование для мобилизованных. Крепко подрезали линейный народ эти внеочередные сборы запасных казаков. Вот почему для доброй половины стоявших на грани полного разорения хозяйств вся надежда была только на войсковое вспомоществование.

Война затянулась. Безотрадные вести шли с передовых позиций. А пошатнувшиеся без надежных сыновних рук хозяйства, непосильные войсковые поставки и сборы и наконец эта недобрая, полная дурных предзнаменований весна — все это порождало в душах старых станичников невеселые думы и мрачные размышления о грядущих еще более горестных днях.

Как и прежде, отсиживались старые станичники в непогожие вечера в станичном правлении. Хмуро косясь на бушевавшую за окнами непогоду, старики поговаривали:

— Ну, добра, воспода станишники, не жди…

— Што там говорить. Прогневали, видно, мы господа бога.

— Ишо бы не прогневать — грозы, как перед ферганским походом.

— Дела — хуже некуды. Войне — ни конца, ни краю. Всех большаков замели. А тут, зачем не видишь, и до малолеток доберутся.

Старики посиживали, кто как и где сумел примоститься. Одни — по лавкам, другие на подоконниках. Третьи — лежали вразвалку прямо на дубовом полу.

Двое престарелых георгиевских кавалеров — дед Конотоп и дед Арефий,— доверчиво прижавшись друг к дружке бочком, мирно подремывали у печки. Сладко, в тон похрапывали они, пуская на мятые бороды светлую, по-детски прозрачную слюну. Несмотря на преклонный возраст, кавалеры держались еще крепко. Прожив долгую и нелегкую жизнь, не растратили они в походах и битвах отпущенных им природой сил и сберегли на закате дней своих ясность мысли. Вот почему не пропускали деды ни одного станичного схода, принимая живейшее участие во всех спорных общественных делах. Как правило, кавалеры являлись в правление раньше всех, при первом же окрике десятника. Хватнув по цигарке суворовского самосада, от которого драло глотки, кавалеры усаживались к печке и уютно дремали. Просыпались они оба враз, как по команде, в разгар междоусобного спора одностаничников и тотчас же встревали в него.

Так же вот проснулись кавалеры и в тот мартовский вечер, когда в станичном правлении поднялись невероятный грохот и шум. С трудом протиснувшись сквозь сгрудившуюся вокруг писарского стола толпу, деды растерянно оглядывались вокруг, не понимая спросонок, чью им принять сторону. За столом, в густом табачном дыму, стоял во весь рост писарь Лука Иванов. Он потрясал какой-то бумагой, норовя утихомирить разбушевавшихся станичников. Но немощный голос писаря тонул в шуме травленых казачьих глоток. Почернев от крика, жмуря покосевшие от гнева глаза, не слушая и не понимая друг друга, старики вопили:

— Дожили, воспода станишники!

— Довоевались…

— Мало им, что сыны наши кровь третий год проливают, так они с нас последние подштанники содрать норовят.

— И сдерут. Разинь только рот.

— Мы ему прошение о помощи подавали, а он нас новой контрибуцией наградил.

— Не тот штемпель поставил…

— Усоборовал, туды его мать…

— Што?! Это кого туды его мать? Вы што, одурели, воспода станишники?! Кого материте? Это наместника-то края пушить так изволите в присутственном месте?!— закричал писарь.

— А што нам наместник!

— Правильно. Што он — у бога теленка съел?

— Молчать! Смирно! Под военно-полевой суд захотели?!— крикнул сорвавшимся голосом писарь.

— Ого, видали его, воспода станишники. Вот напужал, аж в коренном зубу заныло!— крикнул, прыгнув при этом на лавку, Кирька Караулов.

Станичники, придвинувшись к писарю, пригрозили:

— Ты шибко-то рта не разевай на нас, восподин письмоводитель. Как бы мы к тебе за душой в нутро не слазили…

— Нашел тоже, кого полевым судом пужать!

— Мы ить сами, ежли где лисой пройдемся, там три года не будут курицы нестись!— кричал стоявший на лавке рядом с Кирькой Карауловым и почему-то даже в обнимку с ним Касьян Шерстобитов.

— Правильно. Так вот наместнику и донеси.

— Отбей наказному атаману наш ответ по проволошному телеграфу.

— Донеси ему на нас на гербовой бумаге.

— Хватит. Ни гроша больше не дадим. Верно я реву, воспода станишники?— кричал Афона Бой-баба.

— Куды ищо вернее — в лоб!

Дом содрогался от крика. Растерявшиеся кавалеры так и не могли понять толком, в чем дело и чью принять сторону, то ли стать за писаря, то ли за стариков. Меркла и гасла от криков подпрыгивающая на писарском столе десятилинейная лампа. А за окном бушевал в ночи, кромсая обледеневшие ветви тополей, крутился, как бешеный конь на одном копыте, холодный ветер.

…Весь сыр-бор загорелся из-за полученной в этот вечер в станичном правлении депеши от наказного атамана и наместника края Сухомлинова. Это был ответ акмолинского генерал-губернатора казакам пяти станиц Горькой линии, рискнувшим в канун рождества минувшего года подать на его имя прошение о помощи. В этом прошении, скрепленном подписями пяти выборных казачьих старшин и пятью голубыми печатями станичных правлений, описали старики Сухомлинову незавидную свою жизнь. Они писали о том, что вот-де война затянулась, дотла выжжены суховеями прошлогодние посевы. Ушли на фронт последние наряды запасных казаков. Все это, говорилось в петиции, довело многие семьи до полного разорения. Снарядив на последние гроши и отправив на фронт на одном кругу по два, а то и по три сына, родители доблестных воинов не только не в состоянии платить теперь тяжкие войсковые сборы, но и сами нуждаются в незамедлительной помощи. А потому, писали станичники, зная о том, как неусыпно и ревностно печется их наказной батюшка-атаман о судьбе своего верноподданного войска, и порешили на межстаничном кругу покорнейше просить его высокопревосходительство уважить их следующую просьбу: освободить стариков — это раз. Снабдить из казначейских амбаров нуждающееся казачество семенной и фуражной ссудой — два. Принять за счет казначейства все снаряжение призванных из запаса казаков, снабдив их казенным конем и амуницией,— три.

Ответ Сухомлинова на это прошение был немногословный. В депеше, оглашенной станичным писарем Лукой Ивановым, говорилось буквально так:

«За подачу подобных прошений в другое время я бы вас, старых дураков, публично высек, главарей и зачинщиков лишил бы казачьего звания и сгноил на каторге. Сейчас же ограничиваюсь немедленным взысканием всех войсковых сборов в тройном размере, что и приказываю привести в исполнение атаманам военных отделов и линейных станиц в двухнедельный срок со дня получения на руки сей депеши».

— Ого! От такой речи зубы смерзнуться могут!— крикнул Кирька Караулов.

И старики хором гаркнули:

— Не подчиняться такому указу, воспода станишники!

— Правильно, сват.

— Нас на храпок-то не скоро возьмешь…

— Эк ведь пригрозил рыбе морем, а нашему брату — горем…

— Он, воспода станишники, думат, раз енерал от инфантерии, так на его и управы нету.

— Извиняйте, ваше высокопревосходительство!

— Не на таких нарвался…

— Мы и на тебя указы найдем.

— Ну, это вы лишку ревете, ребята!— сказал рассудительным басом веснушчатый коротконогий живой старикашка с Соколинского края Архип Кречетов.

— Как это так — лишку?! — опешил Агафон Бой-баба.

— А так лишку, что выше наместника над нашим казачеством власти нету,— заявил Архип Кречетов.

Тогда невеликий ростом Агафон Бой-баба, прыгнув на табуретку и почему-то зажмурившись, крикнул:

— Казаки! Воспода станишники! Кто сказал, что у нас с вами защиты нету? А про государь-императора вы забыли? А августейший атаман всех казачьих войск — наследник престола?! К им заказаны нам пути?!

— Правильно! Правильно! На то есть монаршая воля,— подал наконец свой голос и один из кавалеров — дед Арефий.

И станичники приумолкли. Стало тихо.

Тишина эта длилась недолго. Только минуту или две стояли смирно, точно загипнотизированные Агафоном Бой-бабой, старики, ошарашенные его догадкой. А потом вдруг, как по набату, снова все всполошились и заглушили рев заоконной пурги трубными голосами луженых глоток:

— Правильно, Агафон!

— Хабарыснем прошение государь-императору — вот это дело!

— Фактура — к самому августейшему атаману!

— Обойдемся и без наместника…

— Подадим приговор на высочайшее имя…

И только один Кирька Караулов неожиданно воспротивился новой затее одностаничников.

— Эх, язви те мать, воспода станишники!— воскликнул Кирька.— Век прожили, а ума, гляжу, ни на грош. Посулил нам наказной атаман плетей — неймется. Давай сунемся ишо к самому императору, не перепадет ли и там на орехи.

Но высокий бабий голос Кирьки заглушили разом:

— Не мути обчество, варнак!

— Он всегда, воспода станишники, во всем и всем поперечит.

— Не слушать его. Созвать сызнова казачий круг и составить прошение.

— А кто будет составлять?

— Кто ишо, как не Лука! Лучше его письмоводителя на всей Горькой линии нету. Он, язви те в душу, эти прошения аж сонный пишет!— кричал, стоя на табуретке, Агафон Бой-баба.

— Не буровь, ботало,— сонный!— крикнул, недоверчиво покосившись на Агафона Бой-бабу, Касьян Шерстобитов.

— Фактура, сонный. Богом клянусь. Своими глазами видел, как он одному богатому киргизу донос на волостного управителя сочинял!— клятвенно прижав руки к сердцу, кричал Агафон Бой-баба.

Затем, когда мало-помалу страсти наконец улеглись и в казарме установился сносный порядок, Лука Иванов, отозвавшись на требовательные просьбы одностаничников, сказал:

— Ну что ж, одно могу вам ответить, господа старики,— в добрый час. Затея великая… А за мной дело не станет. Всей душой буду рад послужить обществу. Прошение на высочайшее имя я, конешно, составлю по артикулу. Это мне — полбеды. Но у меня свой есть совет. Угодно послушать?

— Покорнейше просим…

— Сделай милость. Скажи.

— Я полагаю,— заговорил, многозначительно помолчав, Лука,— что наша петиция должна быть вручена императору лично.

— Это как же так — лично?— спросил, разинув рот, Агафон Бой-баба.

— Очень просто. Собрать круг выборных от пяти станиц и избрать из своей среды депутацию для подачи прошения.

— Вот это да! Пошлите меня,— сказал не то в шутку, не то всерьез Кирька Караулов.

— Только тебя, долговязого, в городе Петрограде недоставало!— крикнул сердито на него Касьян Шерстобитов.

Егор Павлович Бушуев, до сего скромно посиживавший в углу и помалкивавший, наконец поднялся и всерьез спросил, обращаясь к Луке Иванову:

— Депутацию послать в Петроград не худо. Но кто рискнет принять на себя такое бремя?

— А это уж на кого падет выбор,— сказал Лука.

— А как ты сам-то думаешь?

— Я полагаю, что для исполнения подобной миссии надо будет избрать двух смышленых и тертых казаков. Конечно, чтобы они, явившись во дворец, вели там себя по артикулу с господами министрами и разными дворцовыми фрейлинами.

И вот, вопреки обыкновению, вопрос о составе депутации на сей раз был предрешен в канун созыва казачьего круга здесь, на станичной сходке, без обычных скандальных пререканий, взаимных угроз и рискованных кулачных жестов. Почему-то все разом сошлись на двух бесспорных кандидатах. Первым из них был письмоводитель Лука Иванов, вторым — Егор Павлович Бушуев.

Кандидатуру Егора Бушуева предложил Лука.

— Учтите, господа станичники,— сказал письмоводитель,— что Егор Павлович в бытность свою на действительной службе состоял три года в драбантах у бывшего нашего консула в городе Кульдже князя Трубецкого. А в сей момент князь Трубецкой является командиром императорского конвоя. Уж кому-кому, а Егору Павловичу тут и все козыри в руки.

И станичники, узнав об этой важной подробности, тотчас же согласились с письмоводителем, что лучшего кандидата для депутации, чем Егор Павлович Бушуев, на всей Горькой линии не найти.

Лука Иванов, поломавшись для блезиру, принял предложение станичников, согласившись выставить на казачьем круге свою кандидатуру. А Егор Павлович долго отнекивался не из скромности, а от страха. Отказываясь от высокой миссии, старик попробовал далее сослаться на Федора.

— У меня грех на душе. Я за младшего сына перед царем и богом в ответе. Не достоин я, господа станичники, такой чести,— взволнованным голосом сказал Егор Павлович.

Но старики дружно зашумели:

— Ну, это прошлое дело…

— Не к месту помянуто.

— Вот именно…

— За сына ты не в ответе. Один сын в бегах, а другой со всеми вместе третий год кровь проливает. О чем разговор? Нет, воспода станишники, это не причина,— заключил Агафон Бой-баба.

И Егор Павлович, тяжело вздохнув и благодарственно поклонившись, принял предложение.

Домой в эту ночь вернулся Егор Павлович таким просветлевшим и приободрившимся, каким не видели его в семье все последние два года. И старуха, и сноха Варвара, и девятнадцатилетняя дочь Настя, глядючи поутру на деда, диву давались виду помолодевшего за одну ночь старика. Но Егор Павлович, хитровато пощуриваясь на своих домочадцев, только покрякивал, поглаживая свою завьюженную сединой бороду, да помалкивал. О затее станичников он ни словом не поделился пока даже со своей старухой — считал, что не бабьего ума это дело.

Шумные и яркие, как карусели, бывали весенние ярмарки в станицах на Горькой линии. Валом валил народ, свободный по воскресеньям от полевых и домашних работ, на просторные базарные площади, где можно было покататься девчатам и ребятишкам на карусели, побаловаться дешевыми леденцами и вяземскими пряниками, полузгать семечки; а старикам — поторговаться от нечего делать с барышниками, при случае — выпить чарку водки или пиалу кумыса в ярмарочных харчевнях; а тем, у кого чесались руки, всегда можно было рассчитывать здесь на драку.

Вот в один из таких бойких ярмарочных дней, когда яркое солнышко по-весеннему припекало и ходуном ходила битком набитая площадь, гудевшая, как дремучий лес в непогоду, от людских речей, от азартных окриков барышников и яростных воплей балаганных зазывал,— около старенькой, разукрашенной стеклярусом и цветными гирляндами карусели толпились девки и бабы, топтались от нечего делать хватившие первача старики.

Повизгивала медными голосами ливенка и глухо вторил ей старенький бубен в руках хромого солдата с переселенческих хуторов. В это время и приволок к карусели вахмистр Дробышев какого-то неказистого мужичонку в лаптях, испуганно озиравшегося и без умолку бормотавшего:

— Смилуйтесь, ваше степенство. Богом клянусь, не виноват я. Ни сном, ни духом…

— Давай, давай. Не разговаривай. Разберемся,— рычал вахмистр.

И толпа базарных зевак, окружив мужика и вахмистра, тревожно загудела:

— Што тако, восподин вахмистр?!

— Не иначе опять чалдон с поличным попался?

— Видать, так.

Выпустив наконец из своих рук мужика, вахмистр расправил плечи, приосанился, одернул без нужды портупею и сказал:

— Воровинные вожжи спер у меня, подлец. И как ловко! Залюбопытствовался я на цыганскую лошадь, а вожжи, что купил у курганского торгаша, вгорячах бросил на воз и не успел оглянуться — пусто. Гляжу — мужичок в толпу. Я за ним. Стой, варнак! Ну, а он, вижу, таковский. Успел, чалдон, кому-то вожжи мои сбыть. Видали, кака чиста работа выходит, братцы? На ходу подметки рвут!

— Што вы, бог с вами, ваше степенство. Ни при чем я тут. Богом клянусь, ни при чем…— бормотал мужик, продолжая испуганно озираться.

— Сразу видно сокола по полету — врет!— крикнул школьный попечитель Корней Ватутин.

— Ясное дело — буровит.

— Он. Больше некому.

— К атаману его!

— Распустили мы их, воспода старики, вот они нас и куют теперь за нашу же благодетель…

— Мало им, желторотым, что на чужой земле поселились, чужи калачи жрут, так и мошенством ишо на нашей Линии занимаются!— кричали станичники, гневно размахивая кулаками.

Неизвестно, чем бы кончилось для мужика все это, не отвлеки внимание станичников в этот момент завязавшаяся поодаль драка. Мимо толпы, окружившей мужика с вахмистром, вихрем пролетела пара цыганских полукровок, запряженных в легкую щегольскую пролетку.

В пролетке стоял цыган в малиновой шелковой рубахе, с расстегнутым воротом и, дико погикивая на лошадей, орал:

— Соколики, грабят!

А за цыганом гнались два верховых бородатых казака. В руках одного из них мелькал обнаженный клинок, в руках другого — новый сковородник, подвернувшийся ему, видимо, под руку на базаре.

Казаки, гнавшиеся за цыганом, кричали:

— Не давай ему ходу, воспода станишники!

— Ату его! Конокрада!

И казаки ринулись в погоню за цыганом. Но не таков был тертый ярмарочный пройдоха-цыган и не такие были кони у него, чтобы даться в руки станичникам! Покружив на своих залетных соколиках по станичным улицам, вырвался цыган за крепость — поминай как звали. А обескураженные станичники воротились в станицу еще более взвинченные и злые.

Кто-то крикнул:

— Айдате, братцы, в станишно правление. Там, говорят, воров отрубных поймали.

И казаки бросились к станичному правлению, около которого шумела уже большая толпа станичников, перекочевавших сюда с базара следом за мужиком, заподозренным в краже новых вожжей у вахмистра.

Допрос мужику чинил здесь теперь уже поселковый атаман Самсон Беркутов, грозный на вид, сумрачный человек с огромными, воинственно закрученными кверху усами. Вплотную придвинувшись к мужику, жалко вобравшему в плечи голову с нечесаными, стриженными в кружок волосами, поселковый атаман спросил:

— Откуда?

— Отрубной новосел. С хутора Заметного,— пробормотал мужик.

— Вид на жительство есть?

— Как же, как же, ваше степенство. Все налицо. Только опять же при себе не имею.

— Ага. Дома забыл?

— Так точно, запамятовал…

— Допустим, што так… А што на ярманке делал?

— Горшок для бабы присматривал. Мы — новоселы. Хозяйственностью обзаводимся. Куды без горшка-то…

— Не верь ему, восподин атаман,— протестующе крикнул вахмистр Дробышев.— Не горшок, а вожжи мои

присматривал. Я его ишо с утра заприметил. Вижу, воровские повадки. Ну, думаю, за этим поглядывай в оба!

— Што там говорить — вид налицо. Он, варнак, спер вожжи — и в шинок!— крикнул попечитель Корней Вашутин.

— Фактура — он! Больше некому…— подтвердил Буря.

— Вот чем они, желторотые, платят казачеству за нашу-то добродетель. Мы для них всей душой — и землю, и волю им дали, а они распоясались!— звонким бабьим голосом завопил Афоня Крутиков.

— Што там с ним говорить. Направить его, воспода станишники, к мировому,— предложил Корней Ватутин.

Но ермаковцы, окружившие мужика, наперебой заорали:

— А мы и без мировых обойдемся.

— У нас ить в станицах свои законы…

— Фактура, свои. Неписаные!

— Снять с него, варнака, штаны, рубаху — петушком, да на все четыре в таком виде отправить. Вот и квиты.

— Правильно, сват. Провести его по улицам с заслонкой — вот тебе и весь наш суд.

— Сразу отобьет охоту шнырять по станишным ярманкам.

— Навек-повеки чалдонье запомнит, как обворовывать наше казачество, воспода станишники!

— К оглобле вора!

— Обхомутать его — да по улицам!

— Бычье ботало на шею ему — вот будет машкарад, воспода старики!

— Не машкарад — масленка!— истошно орали старики.

Между тем с ярмарочной площади на станичную продолжал валом валить народ. Резвее птах слетались сюда со всех концов станицы разодетые в кашемир, жадные до потех бабенки. Пулей мчались ребятишки. Ковыляли, запинаясь, древние старики.

— Чалдона сейчас казнить будут!

— Ври больше.

— Вот те Христос, бабы. Вожжи у вахмистра украл. По улицам с музыкой поведут. Будет потехи!

Тут появилась на площади пожарная бочка, запряженная дряхлой клячей, едва державшейся на ногах. На бочке верхом сидел станичный дурачок Проша Берников и изо всей силы колотил пестиком по заслонке. Школьный попечитель Корней Ватутин, скрутив мужику за спину руки, подволок его к оглобле водовозного одра. Двое из расторопных ермаковцев мигом прикрутили воровиной мужика к оглобле, а кто-то из толпы тут же набросил на его шею драный хомут, украшенный пучками старой соломы.

И толпа с диким ревом, с воплями, со свистом двинулась вслед за клячей и мужиком по широкой станичной улице.

Привязанный к оглобле веревкой мужик, изогнувшись в три погибели, мелко и часто семенил обутыми в лапти ногами рядом с ковыляющей клячей.

Буря, вскочив на бочку, подал команду:

— Смирно! К церемониальному маршу!

Проша, сидя верхом на бочке, яростно лупил пестиком по заслонке и дико завывал под рев и улюлюканье беснующейся толпы.

На обнаженную лохматую голову мужика сыпалась зола, сухой конский помет, щепки, грязные тряпки, мусор. Втянув в плечи голову, сжавшись в комок, мужик семенил следом за клячей, не смея ни крикнуть, ни простонать, ни охнуть, ни взмолиться, упав на колени, о пощаде.

Когда эта странная процессия — она и в самом деле напоминала не то святочное, не то масленичное маскарадное представление,— поравнялась с домом станичного атамана, Муганцев и сидящий на крылечке с ним отец Виссарион скрылись за парадной дверью.

Процессия беснующихся ермаковцев, надрывающихся от воплей, улюлюканья, свиста, двигалась по широкой и пыльной улице.

Озверевшие, вошедшие в раж володетельные станичники дурашливо приплясывали вокруг привязанного к оглобле мужика под дикую музыку Проши Берникова, который остервенело садил пестиком по заслонке.

Вдруг толпа, притихнув, остановилась, ошарашенно вылупив глаза на преградивших дорогу трех вооруженных дубинами одностаничников. Двое из них были Кирька и Оська Карауловы, третий — Архип Кречетов. Вахмистр Дробышев, вырвавшись из толпы навстречу трем вставшим на пути соколинцам, вдруг осекся и замер на месте. Лицо его изумленно вытянулось, а руки невольно опустились по швам, точно он встал перед соколинцами по команде «смирно».

— Стоп, воспода станишники. Ни с места. Слушай мою команду!— крикнул Кирька Караулов, хотя станичники стояли и так. Даже дурачок Прошка, перестав бить в заслонку, сидел верхом на бочке, широко разинув огромный беззубый рот. И вахмистр Дробышев, и многие другие из одностаничников, дико округливших зрачки на Кирьку Караулова, видели теперь в его руках хозяйственно смотанные в пучок новые воровинные вожжи, сразу же поняв, чьи они.

Между тем Кирька, сделав два шага вперед и картинно опершись на свою дубину, подобно тому, как опирался иногда на свою булаву их станичный атаман, спросил:

— Интересно мне знать, воспода ермаковцы, кто из вас затеял сей страмной машкарад?

Толпа молчала. Вахмистр Дробышев, почуяв неладное, блудливо шнырял глазами, соображая, как бы улизнуть с Кирькиных глаз. Но не таков был Кирька Караулов, чтобы разевать в таких случаях рот.

— Молчите?! Язык отнялся?!— крикнул недобрым глуховатым баском Кирька.— Эх вы, кошемное войско! Креста на вас нету, воспода станишники, туды вашу мать!

— Братцы! За што он срамит нас, варнак?!— раздался рыдающий голос фон-барона Пикушкина.

— А вот за што!— крикнул Кирька, высоко взмахнув над головой связкой новых воровинных вожжей.

В толпе опять стало тихо. Станичники, словно не веря своим глазам, переглядывались, пожимали плечами. А сообразительный Буря, пока опомнились остальные, потихоньку отвязал от оглобли заплеванного и обсыпанного с головы до ног разным мусором мужика.

Тогда Кирька начал допрос:

— Кайтесь, чьи эти вожжи?!

Молчание. Робкое покрякивание и сопенье в толпе. Отвязанный от оглобли мужик, отряхиваясь, по-прежнему пришибленно и робко озирался, не понимая еще, собираются ли его казнить или миловать.

— Впоследки спрашиваю — чья воровина?!— вновь крикнул Кирька, взмахнув вожжами.

— Известно, чья!— прогудел, как басовая труба, брат Кирьки Оська Караулов.

— Нам-то все скрозь известно с тобой, братка, да пущай вот они на миру признаются,— сказал Кирька.

— Дожидайся, признается тебе восподин вахмистр!— подал свой голос Архип Кречетов, стоявший позади Кирьки.

— Бона кака кадрель выходит! Стал быть, вожжи-то восподин вахмистра?— с притворным изумлением воскликнул Кирька и, вплотную придвинувшись к вахмистру, спросил, потрясая воровиной:— Признаешь?

— Никак нет,— пробормотал вахмистр, пятясь.

— А ты не трусь. Признайся, восподин вахмистр,— посоветовал ему из толпы фон-барон Пикушкин.

— Никак нет. Не моя воровина,— твердил вахмистр похолодевшими губами.

— Не твоя?! — переспросил Кирька.

— Никак нет.

— Поклянись перед божьим храмом,— сказал Кирька, указывая на церковь.

— Не богохульствуй, варнак!— прикрикнул на Кирьку школьный попечитель.

— Клянись, растуды твою мать!— крикнул Кирька, вцепившись одной рукой в плечо вахмистра.

— Провалиться скрозь тартарары,— не моя воровина, Киря!— залепетал вахмистр.

— Ага. Не твоя, говоришь!?

— Убей бог, не моя, Киря…

— Стал быть, ворована? Тогда где украл?

— Што ты, станишник! Побойся бога — клепать на меня такую напраслину…

— Ага, сразу за бога! А ты не пужался на чалдона клепать.

— Я што. Ить я только мысленно.

— А ты знаешь, где я эти вожжи взял?

— Никак нет. Не могу знать.

— У тебя во дворе с понятыми вынули. Понял? Под сараем висели.

— Не может этого быть… Это другие. Это не те вожжи…— нашелся было вахмистр.

Но стоявшие за спиной Кирьки Архип Кречетов и Оська Караулов наперебой закричали:

— Врет, воспода станишники. Вожжи те самые, што он на ярманке седни за три целковых купил.

— Фактура — те самые. Ить баба-то его нам сразу призналась.

Все было ясно.

Оська Караулов крикнул Кирьке:

— Што ты остолбучился на его, братка? Одевай на его, сукина сына, теперь хомут — да к оглобле!

— Правильно. Перепрягай безвинного мужика,— поддержал Оську Архип Кречетов.

Но тут ермаковцы не выдержали, рявкнули:

— Это куды годно, братцы,— вахмистра хомутать!

— Мы что, чалдоны — изгаляться над нами?!

— Тоже мне казаки — за желторотика восстали!

— Какие они казаки — бишера на бишере, хуже джатаков.

— У их, воспода станишники, от казачества-то ить одне гашники на штанах остались…

— Известное дело — соколинцы!

— Ремок на ремке. Варнак на варнаке.

— Км самим по миру впору.

— Правильно. Вместе с чалдонами по ярманкам промышлять — это им на руку!

Кирька, пока бушевали ермаковские горлопаны, молчал, точно выжидал, когда они выкричатся до хрипоты в глотках. Однако наиболее догадливые из станичников, хорошо знавшие Кирькин характер, начали под шумок незаметно сматываться кто куда: одни — в ворота соседних домов, другие — за огородные плетни, третьи рысцой растекались по боковым переулкам. Толпа таяла на глазах. Даже дурачок Проша Берников, почуяв неладное, предусмотрительно слез с бочки и спрятал заслонку с пестиком за спину.

Но, к великому удивлению станичников, Кирька на этот раз не полез в драку, хотя более удобного момента для потасовки между двумя враждующими краями нельзя было и придумать. Выждав, пока прокричатся одностаничники, Кирька — он знал, что кричали они, как всегда, не из храбрости,— сказал, обращаясь к вахмистру:

— Держи свои вожжи, восподин вахмистр. Они тебе пригодятся, когда давиться станешь.— И он сунул в руки вахмистра связку воровины.

Вахмистр было попятился, но, встретившись с взглядом Кирьки, вожжи из его рук принял. А Кирька, махнув затем мужику, сказал:

— Ну, што рот-то разинул? Давай к нам. Да не робей, не робей. Ить не все же в нашей станице звери. Люди и тут водятся!

В сумерках этого же дня все четверо — братья Карауловы, Архип Кречетов и новосел с хутора Заметного — сидели в сенках у Кирьки, допивая бутылку третьесортного самогона, и мирно беседовали.

— Как же ты живешь — ни коня, ни вола при таком семействе?— спросил Кирька мужика, которого звали Макаром Зубатовым.

— А вот так и живем — из кулька в рогожку. Надел-то на новом месте получить получил, а силы вот в руках нету. Ну, куды податься? Землю — в аренду, сам — в батраки, семейство — по миру,— сказал Макар Зубатов.

— Да, выходит, жизнь-то не слаще нашей,— задумчиво проговорил Архип Кречетов.

— Так выходит,— подтвердил Оська Караулов.

— Вот тебе и казачество!— сказал Макар Зубатов.

— Вот тебе и новоселы!— сказал Оська Караулов.

— Все мы — одного поля ягоды. Пьем, братцы! -заключил Кирька, по-дружески с размаху чокнувшись с Макаром.

Весна была хмурой и непогожей. Низко висело над степью сырое, промозглое плоское небо. Свирепые северные ветры дули днем и в ночи. Сыпались тощие зерна косых дождей. Откочевка в глубинную степь задерживалась, и степные князьки, аткаминеры и баи отсиживались в своих зимних жилищах, выжидая погожих дней.

Кстау — зимовка аула волостного управителя Аль-тия — приютилась под крылом березовой рощи. По вечерам ярко и весело светились в сумраке освещенные окна большого байского дома. Высокий, плотный и грузный хозяин этого дома Альтий принимал гостей с Горькой линии — чубатых, усатых и бравых станичных атаманов, заезжих прасолов из России и знатных аткаминеров из далеких степных родов. Здесь было шумно и весело. Звенели песни бродячих певцов под ритмичный говор домбры. Плескался в фарфоровых чашах голубоватый кумыс. Нарядные байские женщины хлопотали вокруг огромного никелированного самовара, гремя дорогой посудой,— готовились потчевать индийским чаем знатных русских гостей.

А в ветхой избушке слепого Чиграя было в этот час совсем убого и сиро. Скупо и немощно светил светильник, и мычала больная коза в черном углу почти по-человечески, тихо и скорбно. Старый беркут, смежив свои печальные веки, неподвижно сидел, нахохлившись, словно прислушиваясь к чему-то. Новорожденный козленок вздрагивал и жалобно блеял во сне. А старый Чиграй, сидя на циновке, пересыпал в ладонях черные бобы, похожие на мелкую прибрежную гальку. Что-то нашептывая вполголоса, Чиграй колдовал над бобами, то разбрасывая их веером перед собой на циновке, то быстро собирая их своими тонкими гибкими пальцами в отдельные кучки, напоминающие пасущиеся бараньи стада.

Молодые и старые джатаки сидели вокруг слепого Чиграя, по-степному поджав под себя ноги. Не спуская глаз с беспокойных старческих рук слепца, люди почтительно молчали, выжидая, когда заговорит Чиграй.

Наконец Чиграй, подняв трепетные веки, как бы прислушался к тишине, густо пропитанной запахом козьего помета и кислой овчины, и голосом кротким и проникновенным проговорил:

— Жол — дорога.

— Ие? — откликнулся рядом сидящий с ним джатак, столь же древний по виду, как и Чиграй.

— Дорога,— повторил Чиграй.— Она падает третий раз на девятый боб, самый легкий из всех бобов и самый счастливый.

— Скорая дорога?— спросил самый молодой и самый нетерпеливый из джатаков, пастух Сеимбет.

— Девятнадцатый боб упал на путь девятого боба. Девятнадцатый боб быстрее тулпара, о котором знают все кочевники с детства.

— Правду ли говорят твои бобы, аксакал?— спросил Чиграя пастух Сыздык.

Помолчав и снова как бы прислушавшись к чему-то, Чиграй медленно и глухо проговорил:

— Бывает так, что и бобы не хотят говорить мне правды. Тогда я кладу их на отдых и выхожу ночью за дверь зимовки слушать, как молчит степь. Я знаю, что в эту пору все небо усыпано золотыми бобами звезд. И я слушаю, о чем шепчутся в ночи эти далекие звезды.

— О чем же они шепчутся, аксакал?— вновь спросил слепца самый молодой и самый нетерпеливый из джатаков.

— Ты слишком молод еще, джигит, чтобы знать об этом,— сердито сказал старый Чиграй. И он снова умолк, перебирая свои бобы и раскладывая их на циновке по кучкам.

В глубоком безмолвии сидели вокруг джатаки. Старики пили горячий лимонно-желтый чай, настоянный на степной траве — шалфее. Молодые задумчиво смотрели своими прищуренными глазами на трепетный огонь немощного светильника. Женщины, приютившиеся в черном углу вместе с больной козой, козленком и беркутом, скорбно вздыхали. Всем им хотелось, чтобы сбылось гаданье слепца и чтобы выпала скорая дорога джигиту, на возвращенье которого все меньше и меньше оставалось надежд у джатаков аула. Почти каждую ночь собирались молодые и старые пастухи в зимовке старейшего и мудрого аксакала. Почти каждую ночь колдовал слепец над своими бобами и почти каждую ночь предсказывал он скорое возвращение джигита. Но джигит не возвращался, и никаких вестей о нем не заносил в аул джатаков узун-кулак — длинное ухо — телеграф степи.

Пересыпая из рук в руки свои бобы, Чиграй говорил вполголоса полудремлющим вокруг очага джатакам:

— Вчера я стоял за нашей зимовкой. Это было в полночь. Степь молчала. Уснул в камышах ветер. И тогда я услышал, как трижды проржал жеребец в косяке кобылиц, пасущихся на тебеневке.

— Ие? — удивленно воскликнул один из старейших джатаков, сидевший по левую руку от Чиграя.

— Я услышал, как трижды проржал скакун, и вздрогнул от страха,— продолжал вполголоса старый Чиграй.— Я понял — это худая примета. Если трижды в полночь ржет жеребец, быть беде. Это я точно знаю. Он ржал в западной стороне. Значит, беда придет в наш аул с запада.

— Беды никогда в одиночку не ходят, аксакал!— заметил пастух Сеимбет.— И мы к ним давно привыкли. Они приходят к нам табунами с каждой новой луной.

— Какие же беды ждут нас теперь, по-твоему, Сеимбет?— спросил Сеимбета пастух Сыздык.

— Известно, какие. Пришла весна — Альтий потребует с нас долги. Нам с вами нечем будет расплачиваться, и мы снова останемся коротать жаркое лето в этих зимовках, стеречь байские дома и жевать курт. И мы снова будем к осени в долгу у Альтия.

Джатаки молчали. Шафранное пламя светильника едва тлело во мраке. Тихо было в зимовке. По-прежнему по-человечески кротко и скорбно мычала больная коза, прислушивался к чему-то нахохлившийся в черном углу старый беркут.

С тех пор — это было около двух лет тому назад,— когда джигит Садвакас, бежав с русскими из-под ареста, бесследно исчез в степях, много воды утекло из окрестных озер и много новостей наслышались джатаки от блуждающих всадников за эти годы.

— Хабар бар ма?— спрашивали пастухи встречного всадника.

— Хабар бар. В ауле Каратал загнал на байге чубарого байского скакуна подпасок по имени Рамазан, и на родовом совете старейшин подпаску сказали так: «Ты будешь пасти скот бая Итбая до тех пор, пока твой хозяин вырастит первенца от третьей жены и пока берег черного озера Кара-Су не покроется молодым ракитником».

Пастух останавливал каждого путника одним и тем же вопросом:

— Хабар бар ма?

— Хабар бар. По атбасарскому тракту проехал русский купец в малиновой опояске. Он скупил у джатаков баранов по дорогой цене за фальшивые деньги.

— Ие?!

— Хабар бар. Бродячий певец степей по имени Бе-имбет прославил в песне джигитов из рода Кейты — храбрых богатырей и лихих наездников.

— Ие?! Чем отличились они?

— Они отбили у байских барымтачей — прославленных конокрадов — косяк кобылиц с жеребятами, украденный у джатаков, и вернули пастуху Койче похищенную барымтачами его семнадцатилетнюю невесту Жамал…

Много слыхивали нехитрых степных новостей джатаки за эти годы от странствующих в окрестной степи певцов и блуждающих всадников, но никто из них ни слова не сказал им о Садвакасе — где он и что с ним? Томится ли он за железной решеткой в большой русской крепости или скрывается в кочевьях Малой орды в окружении таких же, как он, мятежных и непокорных джигитов? Об этом молчала степь, любившая новости, но и умевшая хранить тайны.

По ночам, собираясь в сумрачной и ветхой зимовке слепого Чиграя, джатаки рассказывали друг другу вполголоса о своих снах и догадках.

— Я видел сон,— говорил джигит Сеимбет.— На кургане сидел орел, белый, как войлок байской кибитки, а к орлу крался по ковылям матерый зубастый волк. И

я не знаю, что было бы с красивым орлом, белым, как войлок байской кибитки, если бы я ие закричал во сне от испуга. Орел услышал мой крик, взмахнул могучими крыльями и поднялся над степью. Как мне истолковать этот сон, мудрый наш аксакал?— спросил Сеимбет Чиграя.

И Чиграй после долгого раздумья ответил:

— Сон твой вещий, джигит. Твой орел, белый, как войлок байской кибитки, походит на самого храброго и самого смелого из джигитов степи Садвакаса.

— Ты думаешь, что наш Садвакас еще жив и здоров, аксакал?— спросил Сеимбет Чиграя.

— Бобы говорят мне так. И я им верю…— ответил Чиграй.

И джатаки, вновь поникнув в раздумье над догорающим очагом, умолкали.

И вот однажды, в одну из темных весенних ночей, какие бывают в канун новолуния, когда джатаки, собравшиеся в зимовке Чиграя, разговаривали вполголоса о новостях, которые удалось им услышать за день, случилось то, чего они ждали в течение многих ночей и дней за эти годы. Скрипнула дверь, и джатаки увидели иа пороге высокого и прямого джигита в русской одежде. Но ни ветхая солдатская шинель, ни такой же старый русский картуз с лакированным козырьком, ни ремень военного образца, туго перетянувший стройную и гибкую талию джигита,— ничто не помешало тотчас же узнать джатакам в пришельце Садвакаса.

Только одно мгновенье длилась в сумрачной зимовке Чиграя напряженная тишина. Только одно мгновенье неподвижные и онемевшие от неожиданности люди смотрели растерянно и изумленно в смуглое лицо пришельца. И вдруг, словно вихрем сорванные с места, джатаки бросились к человеку в серой солдатской шинели, и ураган восторженных возгласов забушевал под крышей старой зимовки:

— Ие!

— Уй-бой!

— Садвакас! Друг мой!

— Брат мой! Тебя ли я вижу?

— Сын мой! Ты ли это?

— Внук мой! Твое ли слышу дыхание я?

— Откуда ты?! Здоровы ли ноги и руки твои?— перебивая друг друга, кричали люди, окружив Садвакаса.

Обнимая его, они не верили в это мгновенье ни глазам своим, ни слуху.

Растерянно улыбающийся, взволнованный Садвакас, увидев поднявшегося с циновки слепого Чиграя, бросился к нему с протянутыми руками и крепко стиснул в своих объятиях старика. С минуту при воцарившемся в зимовке безмолвии стояли Садвакас и Чиграй, не проронив ни слова. Обнаженная, тронутая ранней проседью голова Садвакаса лежала на груди старика. А тонкие, трепетные пальцы Чиграя судорожно ощупывали затылок, виски и плечи джигита.

…А когда несколько улеглось необычайное возбуждение джатаков, когда подан был женщинами горячий, ароматный и крепкий цейлонский чай и рассыпаны на старенькой скатерти свежие, прожаренные в масле баур-саки,— все присутствующие в зимовке люди, не сводя с Садвакаса ярко поблескивающих глаз, слушали его неторопливую речь.

Держа в одной руке пиалу с недопитым чаем и пристально вглядываясь при этом в лица окруживших его джатаков, Садвакас говорил:

— Длинны дороги степи. И много верст прошли мы по ним с нашими русскими друзьями. Но длинней всех дорог покажется вам мой рассказ о том, что мы передумали и пережили за эти два года, скитаясь по далеким отсюда аулам кочевников и глухим русским селам. Я не могу рассказать вам обо всем этом сразу, в одну ночь. Слава богу, впереди у нас много еще ночей и дней, и вы, друзья мои, услышите все от меня, что испытал я и увидел… А сейчас скажу вам только одно: не будь у меня русских друзей — не видать бы вам меня.

— Ие?!— удивленно воскликнул старый Чиграй.

— Не видать бы меня вам, друзья, если бы отверг я дружбу русских людей,— продолжал Садвакас, остановив свой задумчивый взгляд на колеблющемся пламени светильника.— И первым из этих русских моих друзей был Салкын. Помните ли вы этого человека?

— Это тот, который помог бежать тебе с другими джигитами два года назад из русской крепости Капитан-Кала?— спросил пастух Сеимбет.

— Да, это тот самый,— сказал Садвакас.— Он опять мне помог бежать из острога, и это сделал не сам Салкын, а его друзья. Это было месяц тому назад. Я сидел вместе с двадцатью другими джигитами в каменной башне, похожей на сырой, холодный и темный колодец.

Если бы нас не выручили наши русские друзья, мы были бы теперь прикованы к тачкам на каторге, и мы рыли бы золото в далеких отсюда горах Акатуя.

— Ие?! Значит, ты опять убежал, Садвакас?— спросил пастух Сеимбет.

— Да, я снова бежал из-под стражи, и со мной убежали все двадцать джигитов.

— Как это было, скажи?— попросил Сеимбет.

— Это очень длинный рассказ, Сеимбет, и на него не хватит мне даже двух бессонных ночей. Я расскажу все это вам, мои друзья, следующей ночью, если нас никто не услышит из тех, кому не надо этого слушать… А сейчас мои ноги гудят от усталости, и свет в глазах моих гаснет. Я провел двое суток без сна, без пищи и отдыха. Я очень ослаб. И мне трудно сейчас разговаривать,— сказал Садвакас.

И только тут увидели люди, как и в самом деле был утомлен Садвакас и как дрожали его запекшиеся, точно обуглившиеся губы.

— Друс. Друс Правильно. Надо дать Садвакасу покой. Пора и нам разойтись по своим зимовкам,— сказал Сеимбет, поднявшись с циновки.

И следом за Сеимбетом тотчас поднялись все сидевшие вокруг Садвакаса люди, за исключением слепого Чиграя. Старик остался сидеть рядом с Садвакасом, держа его за руку, словно боясь вновь потерять его.

— Значит, снова пришел ты к нам, Садвакас, по тайной дороге?— спросил Сеимбет.

— Да, джигиты, я снова пришел к вам тайком. И об этом надо пока молчать,— сказал Садвакас.

— Ие,— подтвердил Чиграй.

— Друс. Правильно,— сказал Сеимбет.— Если так нужно, мы будем молчать. И никто не узнает, что ты снова с нами.

— Никто не узнает,— подтвердили хором джатаки.

— Молчим, Садвакас. Молчим,— проговорил вполголоса Сеимбет, подав знак молодым пастухам оставить зимовку.

После бесприютных вешних ветров, слонявшихся день и ночь над степью, после косых и колючих дождей, после низких и плотных облаков, похожих на грязную вату, наступила погожая пора. На небе — ни облачка. Куда ни глянь — все кругом цветет и благоухает. Колыхались над степью призрачные шарфы жарких полуденных марев. И, как пламя в дыму, полыхали в травах тюльпаны.

Шел двадцать девятый день уразы — постного месяца рамазана. Двадцать девятый голодный рассвет встречали в ветхих и жалких своих кибитках джатаки — пастухи и подпаски. Они просыпались, когда в юрте еще плавала теплая полумгла и когда нельзя было еще увидеть нитки, валявшейся на войлоке. В такую пору старый Чиграй будил старшего из пастухов — Сеимбета. Сеимбет будил Сыздыка, а Сыздык — подпаска Ералы. На рассвете Сеимбет делил между пастухами и подпасками пригоршни сухого творога — курта, и они, наскоро завершив свою утреннюю трапезу, спешили к отарам байских овец в стороне от зимовки.

В байских юртах шла подготовка к откочевке на летние пастбища. И волостной старшина Альтий приходил каждое утро к многотысячным отарам своих овец, занимаясь их пересчетом. Усевшись на высоком холме, Альтий приказывал пастухам прогонять мимо него цепочкой отары и пересчитывал вслух своих баранов.

Это встревожило пастухов не на шутку. Они знали, если Альтию станет известно о растерзанных волчьей стаей пяти баранах, аулу несдобровать.

— Пропал я,— говорил в отчаянье двенадцатилетний подпасок Ералы, испуганно поглядывая в сторону сидевшего на холме Альтия.

— Ничего, не бойся, бала. При чем здесь ты? Все будем как-нибудь отвечать,— пытался успокоить его Сеимбет.

— Нет, не все. Я больше всех виноват. Ведь овцы пропали из моей отары,— с рассудительностью взрослого говорил Ералы.

— Откуда знать баю — в твоей это отаре или в моей,— уговаривал его Сеимбет.

— Он все узнает, и мне будет худо,— твердил подпасок.

И Ералы оказался прав. Неизвестно, какими путями, но Альтий узнал, из чьей отары пропали овцы. А дознавшись, он призвал к себе в юрту подпаска и жестоко избил его волосяным арканом. Стиснув мелкие и частые, как у хорька, зубы, мальчик не проронил ни стона, ни крика, извиваясь под ударами жесткого волосяного аркана. Он знал, что защищать его все равно некому и что ни один из пастухов не посмеет вмешаться в расправу. Когда избитого пастушонка унес Сеимбет на руках в юрту слепого Чиграя, Ералы, страдая от чудовищной боли в своем маленьком хрупком теле, прежде всего спросил склонившегося над ним Сеимбета:

— А жеребенок мой где?

— В табуне, в табуне, Ералы,— успокоил его Сеимбет.

— Разве бай теперь у нас его не отнимет?— спросил, не открывая глаз, Ералы.

— Нет, нет, Ералы, не отнимет. Мы ему его не дадим.

— А чем же мы будем платить за баранов?

— Придумаем что-нибудь. А жеребенка не отдадим,— заверил Сеимбет подпаска.

И Ералы успокоился. Целых три дня отлеживался он в юрте слепого Чиграя. И старая байбише Бильда любовно ухаживала за подпаском, как за кровным своим последышем. Она поила его наваром целебного корня травы караматау, сорванной в долине озера Узун-Куль, и натирала его худое тело, лиловое от кровоподтеков, целебными соками из трав, которые росли, по словам байбише, только за тридевять земель от их аула. А на четвертый день подпасок поднялся чуть свет с жесткой своей постели, когда в юрте все еще спали, и, захватив с собой пригоршню сухого творога, ушел в табун, который пас Сеимбет. Еще издали, завидев в прибрежной осоке своего чалого жеребенка, мальчик, забыв обо всем на свете, бросился к своему любимцу. Жеребенок, отлично знавший своего маленького хозяина, приветливо протянул к нему морду и коснулся мягкими замшевыми губами лица Ералы. Обхватив тонкими бронзовыми руками крутую шею стригунка, Ералы долго ласкал его, целуя коротко подстриженную озорную челку и говоря ему самые нежные, самые ласковые слова:

— Мой хороший, золотой мой стригун Бала! Ты совсем у меня настоящий скакун. У тебя крепкие белые зубы и черный ремень на спине. Ты у меня умнее беркута — самой мудрой птицы. Ты у меня быстрей тушканчика — самого быстрого степного зверька. Злые белые скакуны бая Альтия глупы, как рыбы. Я люблю твои веселые большие глаза. Я люблю тебя, мой тулпар!

И стригун, положив голову на обнаженное хрупкое плечо маленького хозяина, слушал ласковые речи его, закрыв глаза. Затем Ералы, сев на жеребенка, заехал на нем в озеро и долго купал его в розовой от восхода, прозрачной и прохладной воде. Мальчик продолжал разговаривать с ним так же нежно и ласково, как разговаривал с маленькой своей сестрой — шестилетней Мусонтай.

— Ты уже прожил одно лето и две зимы, золотой мой стригун!— бормотал подпасок, продолжая плескать на широкий и гладкий круп жеребенка озерную воду.— Ты совсем стал похож у меня на того настоящего коня, про которого рассказывал старый Чиграй мне хорошую сказку. Много, много весенних и летних лун ждал я тебя, мой Бала! Каждый раз, когда брал меня бай Альтий в пастухи, обещал он мне отдать осенью самого красивого и самого резвого жеребенка. Каждое лето я пас байский скот. Я же хороший подпасок! Но каждую осень сытый и злой Альтий обманывал меня и не давал мне тебя, мой золотой, мой хороший звереныш. А теперь ты мой. И теперь я тебя никому не отдам. Ты у меня быстрее весеннего ветра и легче залетной птицы. Это все узнают, когда будет праздник Уразайт и когда будет в ауле байга — веселые скачки!

Был на исходе тридцатидневный пост, и джатаки, собираясь по вечерам у костров, думали вслух о предстоящем празднике — завершении постного месяца рамазана. И каждый из них мечтал об этом празднике по-своему.

— Я поборю самого сильного джигита из рода Джучи — Тарангула,— говорил пастух Есбатыр,

— Я дальше всех пройдусь на руках вниз головой,— хвастливо заявлял самый озорной из подпасков Омар.

— А я выйду победителем в козл о дранье,— утверждал проворный и ловкий джигит Чиакпай.

А старый Чиграй, раскинув свои бобы на циновке, и поколдовав над ними, нашептывал изумленно таращившему на него глаза подпаску:

— Я слушал, о чем говорят бобы. Они говорят мне сегодня правду. Они говорят, что на байге в день весеннего праздника Уразайт один жеребенок подпаска обгонит на скачках самого злого и сильного байского скакуна…

— Ой-бай!— удивленно восклицал Ералы, недоверчиво поглядывая на полусмеженные веки слепого Чиграя.

— Так говорят мне бобы,— продолжал бесстрастным голосом Чиграй.— Так мне сказал пятнадцатый боб — самый пугливый, как кобчик, и самый быстрый, как тарбаган. Он перешел дорогу восьмому бобу — злому, как шайтан, и черному, как ворон, байскому скакуну.

И джатаки, прислушиваясь к пророческому гаданью, думали о том, как было бы хорошо, если бы сбылись и на этот раз предсказания мудрого аксакала!

В ночь под праздник Уразайт вокруг аула джатаков запылали огненные миражи костров. Все мужчины и женщины аула, выйдя из юрт, приглядывались к темному, щедро усыпанному звездным золотом небу в ожидании появления новорожденного месяца. Самый счастливый из рода должен был первым увидеть тонкий, прозрачный рог новолуния. Самый счастливый должен был первым известить людей о том, что постный месяц рамазан исчез за Жаман-сопкой, уступив место новорожденному лику луны — предвестнику веселого весеннего праздника.

Против байских юрт в казанах закипала сорпа и варилось молодое и ароматное баранье мясо.

— Каждый колет барана. Это правильно,— сказал Чиграй.— Но джатак не знает, кого заколоть ему на праздник Уразайт.

— На чем же ты переедешь через ад по нитке, тонкой, как лезвие меча, когда ты будешь на том свете? — спросил мулла.

— Нет, мне не на чем переехать через ад на том свете,— сказал, скорбно поникнув, старый Чиграй.

— Ты говоришь мне неправду,— сурово оборвал Чиграя мулла.— Аллах и я знаем, что у тебя ходит овца с белой ногой.

— Это правда. Но я жду, когда у меня народится пара ягнят,— сказал Чиграй.

— Об этом не надо думать на этом свете, если ты не хочешь кипеть в аду,— поучительно и строго сказал мулла.

Пастух Сеимбет, зло покосившись на желтобородого муллу, сказал:

— Об этом надо сказать не нам — Альтию. Если он не отдаст мне моей тайнчи и барана, то мне прямая тогда дорога в ад. Выходит, я буду кипеть на том свете в смоле по вине Альтия?!

Мулла, встретившись с недобрым взглядом джигита, не нашелся, что ответить ему, и, многозначительно крякнув, пошел прочь.

А на рассвете, когда запели в окрестной степи перепела и заметались над озером белоснежные чайки, один из байских джигитов крикнул:

— Я вижу новорожденный месяц!

— И я!

— И я вижу. Вон он! Вон он поднялся над черным озером Кара-Су!— загремели над степью восторженные крики.

И тогда в просторных, украшенных дорогими коврами и красочным войлоком юртах аткаминеров и баев аула началось праздничное пиршество. Тучные, неповоротливые, заплывшие жиром аксакалы с сонными лицами торжественно и важно восседали полукругом и, засучив рукава цветных халатов, священнодействовали над кусками свежей баранины. Трое проворных и легких джигитов, искусно орудуя ножами, крошили дымящееся горячее мясо над деревянными блюдами, а белобородые аксакалы жадно хватали куски янтарного сала руками, набивая рот и давясь непрожеванными кусками. В три ряда замыкался мужской круг за застольным пиршеством аксакалов. Впереди сидели широкоплечие, заплывшие жиром люди с посеребренными сединой бородами — старшины рода, волостные управители и аткаминеры. Позади — молодые, развязные шумные джигиты. А за джигитами теснились, прижавшись друг к другу, менее почетные гости Альтия — отдаленные бедные родственники.

Женщины сбились справа около шипящих турсу-ков — кожаных мешков с кумысом. Одни ловко наполняли огромные деревянные чаши — пиалы голубоватым квашеным кобыльим молоком, другие разливали гостям сорпу — жирный навар от баранины. Аксакалы и джигиты свирепо обгладывали кости, затем кидали их через головы впереди сидящих джигитов на женскую половину, и гибкие руки женщин ловко схватывали их на лету. Затем зти же кости перелетали от женщин к толпившимся в черном углу пастухам и подпаскам.

Сам волостной управитель Альтий восседал, как бог в облаках, среди пышных пуховых подушек, обрабатывая складным ножом одну баранью голову за другой и звучно высасывая бараний мозг и жир из глазных и подлобных впадин.

Кто-то наотмашь бросил в бронзовое лицо подпаска Ералы кусок янтарного сала. Не успев схватить на лету дарованную ему пищу, подпасок с трудом выбрался из-под кучи навалившихся на него оборванных, грязных и злых ребятишек, с яростью вырывавших друг у друга добычу.

…А в полдень за озером Кара-Су заходил ходуном увал под проливным дождем конских копыт, и гортанные крики возбужденной и яркой толпы заглушили мятежное лошадиное ржанье. Пресытившиеся на пиршестве патриархи степей — сребробородые аксакалы сидели теперь полукругом на высоком кургане, устланном шитым войлоком и коврами. Важные, неподвижные, как изваяния, восседали они, равнодушно озираясь вокруг тяжелыми сонными глазами. Они томились в ожидании первого заезда восемнадцати лучших скакунов степи Сары-Дала, отобранных знатоками для этой весенней байги. Нарядные, озорные, крикливые и веселые казахские девушки мелькали то тут, то там, как цветы в ковылях, сверкая позументом своих голубых, оранжевых и малиновых камзолов. Степные красавицы резвились, позванивая связками серебряных монет, вплетенных в их тяжелые, темные, как осенние ночи, косы.

А в стороне от кургана огромная толпа кочевников шумела, окружив злых, надменных и капризных байских скакунов, споря о беговых качествах лошадей, предназначенных для сегодняшней двадцативерстной скачки. Среди гибких полукровок с плоскими крупами, огненными глазами танцевал на своих упругих и тонких ногах невеликий стригун с белой звездой на лбу. И такая же шумная и азартная толпа джатаков толпилась вокруг стригунка, какая шумела в это время и вокруг восемнадцати отборных скакунов, сведенных сюда богатыми аксакалами из окрестных аулов. Джатаки подбадривали подпаска Ералы, лихо сидевшего на стригунке, нетерпеливо перебирающем своими гибкими, точеными ногами:

— Не робей, Бала!

— Не трусь, Ералы!

— Плюнь на насмешки!

— Будь настоящим джигитом!— раздавались азартные крики джатаков.

А белобородые патриархи, сидевшие на кургане, презрительно косясь в сторону шумевших вокруг стригунка джатаков, переговаривались, усмехаясь:

— Тоже мне — бегунца нашли!

— Это не лошадь — паршивый кобчик!

— Пусть позорятся для потехи…

— Друс. Правильно. Смеху наделают на всю степь.

Когда был подан знак наездникам для отправки к границе забега и восемнадцать всадников под напутственные возгласы толпы тронулись, сдерживая своих горячившихся скакунов, в степь, тогда вслед за байскими всадниками тронулся на своем стригунке и подпасок Ералы под такие же напутственные возгласы джатаков:

— Удачи тебе, Ералы!

— Скачи с умом!

— Смотри не горячи зря коня!

— Не забудь разнуздать при забеге.

— Не давай сразу ему полной воли!

…Все двадцать верст ехали байские всадники шагом, с трудом сдерживая своих волнующихся перед скачкой коней. Шагом ехал вслед за шумной ватагой байских джигитов на своем стригунке и подпасок Ералы, вполголоса разговаривая то со стригунком, то с самим собой.

— Ты у меня настоящий скакун, Бала,— ласково похлопывая стригуна по крутой и упругой шее, говорил Ералы.— Ты меня выручишь на этой байге, и я тебе вымою молоком розовые твои копыта!

И стригун, точно понимая, о чем говорил ему подпасок, шел под ним, пританцовывая на своих молодых, упругих ногах и кивая в знак согласия своей красивой мордой с белой звездой на лбу и озорной, трепещущей челкой между острыми, как мечи, ушами.

Так, ласково разговаривая со своим конем, незаметно проехал подпасок дорогу к границе забега. Кавалькада байских всадников — это были такие же подростки, как и Ералы,— выстроилась на холме в одну шеренгу, к ним пристроился с левого фланга на своем стригунке Ералы. Его никто не заметил. Теперь было всем не до шуток. Маленькие наездники, крепко стиснув поводья, сидели на своих готовых ринуться вихрем конях, не сводя глаз с джигита в стороне: все ждали условного взмаха руки джигита в малиновом камзоле и его команды о начале байги. Ждал и Ералы, намертво стиснув в цепких руках сыромятные поводья.

Было тихо.

Ералы слышал неровный и частый стук своего маленького сердца. Он даже слышал, кажется, как стучало в это мгновенье и сердце его стригунка…

Наконец джигит в малиновом камзоле, подняв над головой камчу — тяжелую ременную плеть с отороченным серебряной ленточкой черенком,— пронзительно крикнул:

— От урочища Курга-Сырт до аула Альтия двадцать меряных верст. Сейчас мы увидим, чей скакун окажется быстрее степного вихря и кто из наездников будет легче птичьего пера. Байга!

Будто вихрем сорвало с холма девятнадцать всадников. Степь покачнулась. Голубой огонь неба на мгновенье ослепил и ожег покосевшие глаза Ералы. Горячий встречный ветер высекал слезу за слезой. Ералы прикусил язык. Он пригнулся над крутой и упругой шеей своего стригуна и ничего не видел впереди себя, кроме похожей на колеблющееся пламя маленькой светлой челки, вспыхивающей между острых ушей стригунка. А сзади, стремительно нарастая, гудел целый ураган азартных воплей наездников. То отпуская, то натягивая повод уздечки, Ералы беспрестанно твердил:

— Ой, Бала! Выручай меня, золотой мой стригун! Не срамись перед байскими скакунами, мой хороший!

Вот сверкнул узкий и плоский, как нож, залив озера. На мгновение мелькнул в глазах зеленый огонь густой прибрежной травы на займище. Ералы временами видел перед собой пустынную степь с парчовыми ковылями и стремительно мчавшуюся ему навстречу широкую степную дорогу. Ни разу не оглянувшись, подпасок тем не менее чувствовал, как все дальше и дальше отставали от него восемнадцать байских наездников на своих красивых, надменных и злых скакунах, как все глуше и глуше стучали на утрамбованной дороге некованые конские копыта.

Ералы не знал и не помнил, сколько времени летел он, как вихрь, на своем стригуне впереди восемнадцати байских наездников. Но вот, точно очнувшись от забытья, он увидел впереди себя степной увал, усыпанный людьми. Было похоже, что навстречу подпаску катился пестрый вал: это толпы девушек, одетых в разноцветные бархатные камзолы, бежали навстречу. Они бежали, размахивая своими тонкими, гибкими руками, приветствуя победителя праздничных скачек.

И Ералы, прижавшись своим легким и хрупким телом к тугой, напружинившейся шее стригуна, теперь уже не торопил его ни плетью, ни окриком, а только вполголоса повторял одно и то же:

— Золотой мой Бала! Ой, мой Бала! Хороший! Яркие, как степные тюльпаны, камзолы девушек, цветные халаты седобородых степных патриархов и пестрые лохмотья джатаков — все смешалось, слилось в один радужный, красочный круг, похожий на ярмарочную карусель. А восторженный рев оглушал Ералы, и голова его кружилась, как от крепкого майского кумыса, и временами ему казалось, что он задыхался от радости и терял сознание.

Ералы не помнил, как вылетел на полном скаку из седла на распростертые руки джатаков. Кто-то схватил его на лету, как подбитую выстрелом птицу. Старая тюбетейка слетела с головы подпаска. А жеребенок вдруг присел на задние ноги, испуганно фыркнул и зашатался, точно ноги его заскользили по льду.

Ералы, окруженный толпой пастухов и подпасков, придя наконец в себя, вытер потное лицо рваным рукавом своей ситцевой рубашонки и запальчиво крикнул:

— Все видели, как скоро ходит Бала?!

Но в это мгновение толпа пастухов и подпасков, окружавших Ералы, вдруг шарахнулась от него в сторону, и восторженный гул людской речи внезапно оборвался. Тогда Ералы, ощутив в сердце тревогу, бросился со всех ног следом за пастухами и подпасками и, с трудом протиснувшись сквозь их притихшую толпу, остолбенел, увидев распластавшегося на траве стригуна.

Жеребенок лежал плашмя, не двигаясь и как будто даже не дыша. Его передняя нога с белым пятном над щеткой, слегка изогнувшись, упиралась своим молочно-розоватым копытом в пушистую грядку дороги. Из судорожно вздрагивающих ноздрей текли жидкие струйки желтой пены. Ералы, бросившись к стригуну, приподнял руками его горячую морду и крикнул:

— Вставай! Вставай, золотой мой Бала! Вставай, мой хороший!

Стригун посмотрел на мальчика своими печальными большими глазами и тотчас же снова прикрыл их, слабо вздохнув при этом, как человек, которому было теперь очень и очень худо. Полусогнутая в коленке тонкая нога стригуна чуть заметно подрагивала, и Ералы казалось, что из-под густых ресниц жеребенка показались крупные, как горох, слезы.

Подпасок сидел около стригуна на корточках, похолодев от тревоги. Мальчик даже не обернулся на голос окликнувшего его старого баксы — лекаря Чиакпая. Чиакпай, осторожно оттолкнув в сторону подпаска и присев около стригуна, долго ощупывал тонкими, гибкими пальцами холку жеребенка.

Стригун сделал еще два-три едва уловимых движения головой, передернул острыми ушами и, весь вытянувшись, замер. Его полузакрытый глаз, подернутый холодной и мутной пленкой, отсвечивал теперь отраженным, неживым, тусклым светом.

И старый баксы, скорбно вздохнув, сделал неуловимое движение рукой, а потом, поднявшись на ноги, молча отошел в сторону.

Ералы подбежал к старому лекарю и, заглянув в его скорбное лицо, все понял.

Толпа джатаков продолжала неподвижно и молча стоять над распростершимся среди дороги стригуном. И Ералы слышал, как кто-то сказал:

— Веселый праздник Уразайт для джатаков окончен. По степи Сары-Дала прошел хабар: джатакский скакун Бала обогнал восемнадцать байских скакунов и умер в конце дороги…

…Ночь пришла с ароматом трав и жемчугом рос, с перепелиным щелканьем и чистым, как слеза новорожденного, молодым месяцем. И снова заколыхались над степью огненные миражи огромных костров в байском ауле. Там веселились и пели захмелевшие от кумыса молодые, красивые, праздные джигиты. Там смеялись устало и сонно утомленные девушки. Далекое лошадиное ржание было похоже в такую пору на робкое журчанье степного ручья, и крик возвращающегося с байги всадника напоминал о крике незримой полуночной птицы.

Было уже поздно. А Ералы продолжал сидеть на корточках около своего неподвижного стригуна. Мальчик смотрел на полузакрытый, тускло поблескивающий под месяцем глаз жеребенка. Мальчику было жутко сидеть одному в ночной степи около мертвого жеребенка. Но подпасок не в силах был оторвать своих сухо блестевших глаз от густых ресниц стригуна и от его звезды на лбу, смутно белевшей под месяцем.

Но нот где-то далеко-далеко прокричал над займищем одинокий гусь. И подпасок, встрепенувшись от этого тревожного птичьего крика, вскочил и бросился со всех ног к аулу.

— Где наши люди?— спросил Ералы пастуха Сеимбста.

— Все собрались в юрте волостного управителя — аксакалы и джатаки. Иди и ты туда. Там решается спор О победителе сегодняшней байги,— сказал Сеимбет.

Когда мальчик робко вошел в огромную, увешанную дорогими коврами юрту, он увидел, что здесь было тесно от людей. На почетных местах восседали торжественные степные патриархи и аткаминеры, а в черном углу теснились джатаки.

Ералы, затаив дыхание, стал около двери. Приподнявшись на цыпочки, он увидел седобородого человека в дорогом халате с домброю в руках и узнал его — это был прославленный певец Абакан.

— На каш праздник пришел из рода Джучи знаменитый акын Абакан. Его знает вся степь,— сказал волостной управитель Альтий.

— А из рода Дулат пришел к джатакам другой акын. Имя его Кургай. Он стар своими песнями. Когда поет Кургай, в озерах перестает играть рыба и птица замирает на гнездах,— сказал слепой Чиграй.

— Тем лучше,— откликнулся с ехидной усмешкой Альтий.— Два акына — две песни. Пусть состязаются в этом айтысе два знаменитых певца степи. А мы послушаем и решим на совете старейшин, который из них поет лучше.

И певцы сели рядом. Один — в дорогом халате с нарядной домброй в руках — это Абакан. Другой — в поношенном, залатанном бешмете степного покроя и с такой же старой, незавидной домброй в руках — это старый бродячий певец Кургай.

Абакан, ударив по струнам, долго прислушивался к их глухому ритмичному говору, а затем, запрокинув голову и полусмежив веки, запел:

— Камыши в урочище Курга-Сырт гремят от ветра, горят от солнца и рвутся к небу от воды. Слава всемогущего Альтия обгонит ветер, перелетит на серебряных крыльях через большое озеро Чаглы и заблестит под солнцем, подобно распластанным крыльям лебедя.

Веселый праздник Уразайт прошел по нашим аулам, и в самом славном из них — в ауле Альтия — было съедено двадцать восемь баранов. Наш прославленный волостной управитель не пожалел для гостей трех верблюдов и самого жирного быка. Гости выпили в юрте Альтия целое озеро священного кумыса. И никто не отнимет у гостеприимного хозяина этой степи его великого могущества и богатства.

Ибо нет в степи более знатного человека, чем Атьтий, и более богатого, чем он. Это его косяки не знавших узды, быстрых, как ветер, кобылиц кочуют по степным просторам. Это его красивые жены шумят на празднествах шелком своих камзолов и звенят золотыми монетами, вплетенными в темные, как осенняя ночь, и пышные, как майские травы, их волосы. Это от их сияющей красоты светло и днем и ночью в священной юрте нашего управителя. И я — странствующий певец степей — пою эту песню с полузакрытыми глазами, потому что блеск красоты и богатства ослепляет меня, и я не смею поднять своих век!

Ударив по струнам дорогой домбры, Абакан умолк под восторженные возгласы аксакалов.

На секунду в юрте возникла строгая тишина. Теперь очередь была за певцом бедноты Кургаем. Старый Кургай сидел против пылающего очага. Строгое вдохновенное лицо певца, озаренное отблесками костра, отливало холодным блеском меди, и золотые светляки порхали, как бабочки, в металлической бляхе его украшенного медным набором пояса.

Выпрямившись и как бы на секунду прислушавшись к чему-то, Кургай ударил затем по струнам и своим высоким, прозрачным и чистым голосом запел:

— Много лихих скакунов зназали окрестные степи. Много веселых и ярких праздников цвело в летнюю пору под благословенным и светлым небом.

Но настал день, когда, подобно смерчу, прошел по степной дороге джатакский стригун Бала. Восемнадцать байских прославленных скакунов, злых, горячих и гибких, как дикие птицы, рвали поводья под легкими всадниками, но ни один из них не догнал джатакского стригуна на байге в честь праздника Уразайт, и джатакский стригун пришел первым из девятнадцати, победив прославленных иноходцев.

— Он врет!— крикнул, обрывая песню Кургая, мулла с перекосившимся от злобы лицом.

— Он оскверняет священную юрту!— завопил, багровея от гнева, аткаминер Кенжигараев.

— Гоните его вон, как паршивую собаку!

— Гоните отсюда всех джатаков. Они оскверняют веселый праздник Уразайт!

— Прочь, прочь их отсюда!— задыхаясь от криков, возбужденно и протестующе махали руками взбешенные знатные гости Альтия.

Кургай, прижав судорожным движением рук свою старую домбру к сердцу, стоял над пылающим очагом неподвижно, вызывающе, прямо. Лицо его было по-прежнему строгим, сосредоточенным, вдохновенным. Он смотрел сейчас на джатаков, но они, поникнув, молчали. И только гнев людей в дорогих одеждах продолжал бушевать, как ураган, под войлочной крышей байской юрты.

— Пусть скачут наши джигиты по всем окрестным аулам и пусть разносят они по степи хабар о том, как приблудный акын Кургай опозорил священную юрту прославленного Альтия!— крикнул аткаминер Кенжигараев.

— Друс! Правильно! Пусть расскажут джигиты о том, как подпасок загнал на байге своего худосочного стригуна и как пять самых красивых девушек били по щекам опозорившегося подпаска джатаков!— вторил аткаминеру мулла.

Вскоре вместе со всеми джатаками, покинувшими байскую юрту, выбежал вон и маленький Ералы. Он долго бежал в глубь полуночной степи, сам не зная куда и зачем. И только тогда, когда гневные крики взбесившихся баев начали затихать вдали, как затихает в ночи лай степных псов, потревоженных кем-то в сонном ауле, подпасок остановился и перевел дух. Прислушавшись к полуночной степной тишине, он уловил своим чутким ухом невнятный шум и тотчас же понял, что это пасется вблизи конский табун пастуха Сеимбета. А минут пять спустя Ералы и в самом деле узнал словно выросшего перед ним из-под земли рослого и гибкого джигита. Это был Сеимбет, а рядом с ним — Садвакас. Джигиты угостили Ералы крошками курта и усадили его рядом с собой возле копны свежего сена.

— Почему они говорят неправду? Мой же стригун пришел первым,— сказал Ералы.

—Слушай, друг,— проговорил Садвакас после некоторого раздумья.— Альтий — самый знатный и самый богатый человек в степи. Он купил себе за пригоршни золотых монет пятерых жен, самых молодых и самых красивых. Он купил себе песни акына Абакана. Он купил чужую славу и чужую красоту. А у нас с тобой нет ни того, ни другого, ни третьего. У нас нет пригоршней золотых монет. Но наши руки крепки и упруги, как ветви березы. Наши мускулы налиты оловом силы, и здоровье кипит в нас, как молодой кумыс в турсуках. Злыми, зоркими и узкими глазами смотрит днем и ночью бай за нами. И никуда не укроешься от этих по-волчьи зеленых, зорких и злых глаз. Мы мокнем под холодным дождем, и мы мерзнем на свирепом зимнем ветру, остерегая от зверя несчитанные байские табуны. Мы безропотны и покорны, как сторожевые байские псы. Но время придет, и мы с вами станем другими. Нам ответит бай за все: за голод и холод, за нашу бедность и наше бесправие. Так мне сказал однажды мой русский друг, которого ззали Салкыном. Он говорил, что настанет такое время, когда станут и пастухи-джатаки хозяевами родной степи. Так мне сказал Салкын. И я ему верю.

— Ты настоящий акын, Садвакас!— сказал Сеимбет.

— Да, это хорошая песня,— подтвердил Ералы.

— Нет, друзья, это не песня,— сказал Садвакас.— Не песня — слова мести. Каждый из нас должен запомнить эти слова наизусть. Я знаю, что скоро пройдет над степью великий хабар, и все пастухи и джатаки должны будут встать на стремена. В тот день, когда пройдет великий хабар по аулам быстрее залетного ветра и когда гнев джатаков поднимется в ночи, как зарево весенних пожаров, мы оседлаем самых быстрых и злых байских скакунов и мы помчимся туда, куда позовет нас великий хабар. Так говорил мне мой русский друг. И я ему верю,— заключил Садвакас.

И пастухи долго молчали, прислушивались к глухому шуму байского пиршества, к хмельным и веселым песням джигитов, к серебряному звону далеких девичьих голосов.

Лето выдалось засушливое.

По ночам грохотали грозы, и в косом плоском кебе мерцали багровые шрамы молний. От выпьего крика стонали озера. Птица снималась с воды и долго трепетала над камышами займищ, точно над пожаром, охватившим гнезда. Болезненным, лихорадочным румянцем рдели по утрам зори, и мутным выглядело раскаленное в полдень небо.

Но дождя не было. Над желтой степью, над синеватой заволочью перелесков мерцала призрачная кисея марев, и терпкий запах травяной гари разносили по пустынным дорогам прибалхашские суховеи. Казалось, от зноя отяжелевал даже древний ворон. Он кружился теперь над степью так низко, что сбивал обуглившимися “крыльями макушки черноголовника, подсекал рано поседевшие ковыли, крошил мятлик. Удушливый, тяжелый, как пламя, стлался с песчаного Прибалхашья ветер. Чахла полынь, усыпанная пыльцой цвета желчи. Горестно ник, свернув блеклые лепестки, донник. Пожелтела и ощетинилась выметавшаяся в трубку окуренная суховеем пшеница. Немощно пробивались сквозь черствую землю, хирели покрытые пепельной пылью овсы. И страшен был глухой, чуть уловимый для чуткого уха хруст сгорающих трав.

В огромном добела раскаленном просторе томилась степь. Грустно посвистывали, привстав на задние лапки, суслики. Тоскливо и одиноко было в пустынной степи. Но еще тоскливее и горше — в окрестных аулах, на переселенческих хуторах, в станицах на Горькой линии. Люди избегали теперь разговоров о засухе. Народ держался еще смутными надеждами на дожди. И опять, как в канун войны, зашныряли по хуторам и станицам какие-то пыльные, словоохотливые нездешние люди и, насулив народу всяких бед и потрясений, так же незаметно исчезали невесть куда.

В линейных станицах совершались молебствия о дожде. Состоялось такое молебствие накануне петрова дня и в станице Пресновской. Далеко в степи, среди выгорающих от суховея казачьих пашен был развернут потертый и пыльный шатер походной церкви. Матовое от перекала солнце стояло над головой. По черным парам, по окрестным выбитым табунами увалам бесновались пепельно-мглистые смерчи.

На молебствие была поднята вся станица. И вместе с людьми томился на солнцепеке согнанный из табунов для водосвятия весь станичный скот. Табуны были выстроены в две шеренги: с одной стороны — коровы и овцы, с другой — конские косяки.

В начале молебствия животные вели себя в меру терпеливо и мирно. Но во время чтения акафиста с вислоухой кобылемкой станичного десятника Бури случилась неприятность. Отлично зная порочную слабость своей кобылы, подвыпивший Буря еще до открытия службы завел с отцом Виссарионом такой разговор:

— В ножки к вам, батюшка,— сказал, низко кланяясь священнику, Буря.

— Благословляю, благословляю, раб божий. В чем нужда?— спросил отец Виссарион.

— С кобылой я маюсь. Ослобоните ее у меня от молебствия.

— В водосвятии не нуждаешься?

— Что вы, батюшка, Христос вам встречи! Разве я к этому? Я сам при божьем храме сызмальства в звонарях состоял…

— Ну, ну. А в чем у тебя причина-то?— заинтересовался поп.

— Да в этом и открываться-то мне не шибко ловко…

— Священнику?

— Да господи боже мой. Не в этом соль, батюшка,— сказал пониженным голосом Буря.— А соль в том, что распутная она у меня. В работе — слов нет, дюжая. Сто верст пройдет, не помочится. А вот случись жеребец — осатанеет, дурная собой делается, гужи рвет. Хвост крючком — и пошла писать вокруг да около, пока удовольствия не доступит. А спаси бог, не удастся — встречных и поперечных перегрызет. Согрешил я с ней, окаянной. Ее и в табун господа станишники не допущают по этой причине…

— Променял бы,— сказал поп.

— Да кому же она нужна, такая вредная?! Тело не держит. Ребра все на свету. На приплод не способна. А худую славу на всю Горькую линию про себя пустила. Пытал я и променять, да охотников на таку менову што-то не находится…

— Редкая птица!— удивленно проговорил отец Виссарион.— А на водосвятие ее все же надо привести. Кто же знает: может, капля святой воды и исцелит ее буйную плоть. В это веровать надо. Нет уж, давай веди…

— Воля ваша, батюшка. Только я, грешным делом, думаю, што тут каплей не обойдешься. На ее, вредную, целый ушат надо вылить, тогда ишо, может, будет толк…

— Дурак,— сказал отец Виссарион. Между тем станичники Буре пригрозили:

— Только попробуй выведи свою кралю — ноги переломаем. Лучше не доводи до греха, не суйся.

После своего объяснения с отцом Виссарионом Буря заколебался. Но Кирька Караулов ему посоветовал:

— А ты давай веди для смеху. В случае чего я тебя в обиду не дам и кобылу твою тоже.

И вот в разгар водосвятия Буря все же явился со своей кобылицей на молебствие, пристроившись с ней рядом с коровами. Тонконогая, вороной масти, выгодно скрывающей худобу, с буйной вихрастой челкой меж озорных, всегда настороженных ушей, издали кобылица Бури казалась даже красивой.

Как бегового иноходца перед заездом, мертвой хваткой держал ее под уздцы обеими руками Буря. И с полчаса кобыла стояла спокойно. Но вдруг, дрогнув всем корпусом, лихо сверкнув огнистым навыкате глазом, она забилась, как в лихорадке, и, взметнув на дыбы, подняла на поводу хозяина.

— Пиши пропало!— обрадованно крикнул Кирька Караулов, осенив себя размашистым крестным знамением.

Фон-барон Пикушкин, сунув свои хоругви в руки шинкарке Жичихе, тотчас же бросился со всех ног, давя и толкая молящихся, к своему буланому жеребцу.

Перепуганные станичники, столпившиеся вблизи Бури, злобно шипели на него:

— Держи ты ее, ради Христа, покрепче!

— Не доводи до греха, варнак!

Не помня себя, Буря, бледный как полотно, напрягал последние силы, стараясь удержать забесновавшуюся кобылицу. Он бы, может, и удержал ее — силы у него на это хватило бы, но, как на беду, лопнул сыромятный повод. Кобыла, задрав хвост, с визгом трижды описала круг и стала перед буланым жеребцом фон-барона, молодцевато затанцевавшим на поводу у приемного сына Пикушкина, подслеповатого Терентия. Когда Кирька Караулов, рискуя жизнью, попробовал отпугнуть кобылицу дубинкой, она осатанело заметалась по табуну с таким непристойным, пронзительным визгом, что отец Виссарион перепутал ектенью и тоже, как все молящиеся, тревожно заозирался по сторонам.

А в это время дернул черт кого-то выпустить со двора двух верблюдов, на которых приехали из степи казахи в станицу. И верблюды, величественные и медлительные, шествовали теперь прямо к согнанным на водосвятие табунам. При виде двугорбых степных старожилов лошади вдруг забесновались, храпя на поводьях у растерявшихся хозяев. И паническое смятение обуяло весь табун. Тяжело заворочал кровавыми зрачками, пустил светлую слюну, вертуном закружился на месте пепельный бык станичного атамана Бисмарк. Поддавшись всеобщему смятению, низко пригнув рога, начали рыть копытами землю и глухо мычать коровы. Долговязая оранжевая сука пристава Касторова очутилась в кольце обезумевших животных. От пыли над стадом повисла мутная, колеблющаяся туча. Ходуном заходила под копытами земля, и косые рога коров лихорадочно заметались из стороны в сторону.

Люди с детьми, с хоругвями и с иконами на руках бросились врассыпную. Запутавшись з облачении, упал с дарами отец Виссарион.

Дед Богдан, державший в руках потемневшую от времени икону древнего письма, тоже было подался с оглядками вслед за всеми в станицу. Но, услышав пронзительный детский крик, старик остановился. Тревожно оглядевшись вокруг, Богдан заметил вблизи походного шатра вихрастую голову Тараски Бушуева. Отставший в суматохе от матери перепуганный насмерть Тараска стоял, прижавшись к шатру. А в пяти шагах от него метался озверевший муганцевский бык Бисмарк за ошалевшей от страха касторовской сукой. Наконец собаке удалось улизнуть от быка. И Бисмарк, завидев прижавшегося к шатру Тараску, остолбенел, напружинив хребет, словно задумавшись в нерешительности — сшибет он сейчас парнишку или промажет.

Скуластое, заметенное сединой лицо Богдана окаменело. Над стыком его крылатых бровей выступил пот. Богдан, смятенно оглянувшись вокруг, вдруг наотмашь кинул свою икону, а затем, по-звериному гибким, хищным прыжком опередив быка, ловко сгреб в охапку Тараску и бросился с ним со всех ног прочь. Обескураженный Бисмарк ринулся, бороздя литыми ногами землю, вслед за Богданом. Но Богдан ловко ускользнул от его сокрушительного удара, пропустив Бисмарка мимо себя. И бык, уже ничего не видя перед собой, сделав несколько спиральных кругов, бросился в сторону в поисках муганцевской суки.

А спустя полчаса, когда паника улеглась и верующие собрались около церковной паперти, возвращая в церковь вынесенные на молебствие иконы, отец Виссарион допрашивал в церковной сторожке Богдана:

— Ты что же, нерусский?

— Как вам сказать, батюшка? Говорят, примесь в кровях от предков имею…

— Выродок?

— А это уж как вам угодно…

— Православный?

— Так точно. Им считаюсь…

— В господа веруешь?

— Без этого нельзя… Сочувствую.

— А знаешь ли, какой грех ты сейчас совершил?

— Никак нет. Не могу знать.

— Дерзкие слова говоришь, Богдан!

— Виноват, батюшка. Может, и грешен. Грешен, что нерукотворный образ бросил в степи. Но зато ведь я ангельскую душу младенца спас,— сказал Богдан, вызывающе взглянув на отца Виссариона.

— Не знаю, что там было с ангельской душой, а вот за то, что ты богохульно бросил в степи икону, я накладываю на тебя епитимью. Назначаю тебе на каждую вечернюю службу по триста поклонов в течение месяца. А потом поговеешь недельку, и я тебя исповедаю,— строго сказал отец Виссарион.

— Многовато, батюшка. Ить я же дите малое спас от смерти. Это тоже понять надо,— сказал Богдан.

— Это я понимаю. Не дите — быть бы тебе отлученным от церкви,— заключил отец Виссарион, выпроваживая из сторожки Богдана.

…Вечером, заряжая свою фузею, Богдан бормотал:

— Ничего, наградил меня поп. Набью я теперь шишек на лбу. А за какие грехи, спрашивается? За кобылу? Лбом-то об пол надо бы не мне, грешному, а Буре. Ведь и весь сыр-бор загорелся из-за его распутной кобылы.

В знойный, овеянный суховеем полдень, когда листья на тополях жухли на горячем ветру, свертываясь от его огненного дыхания, пригнал в станицу верховой, вахмистр Дробышев, оборванного, долговязого, худого, как скелет, солдата. На площадь сбежалась почти вся станица.

Солдат, присев на упавшую изгородь станичного сада, неподвижно смотрел усталыми глазами куда-то в степную даль поверх голов столпившихся вокруг него станичных дедов, баб и ребятишек. Вахмистр Дробышев, гарцуя на своем бойком жеребчике, в сотый раз рассказывал одностаничникам, как был пойман им этот солдат верстах в двенадцати от станицы.

— Накрыл я его, воспода станишники и воспожи бабы, сонного. Ну, спешил я. Присмотрелся к нему. Вижу — дезертир! Что мне с ним делать? Хорошо, что я был при шашке. Обнажил клинок и приказал молодчику маршировать в станицу,— докладывал, ерзая в седле, вахмистр.

Кто-то, пристально приглядевшись к солдату, удивленно воскликнул:

— Батюшки-светы, да ведь это Макся!

— Какой такой тебе Макся?

— Клянусь богом, он, бушуевский работник.

— Правильно. На его смахиват.

— Так точно. Похож.

— Фактура — он,— оживленно переговаривались вокруг солдата как бы обрадовавшиеся бабенки.

Фон-барон Пикушкин с попечителем Ватутиным принялись за обыск солдата. Грубо рванув солдата за шиворот грязной, потрепанной шинели, фон-барон с деловитой поспешностью обшарил все его карманы. А попечитель Ватутин, с трудом развязав засаленный брезентовый солдатский мешок, долго рылся в каком-то тряпье. Покончив при всеобщем молчании с обыском, фон-барон доложил прибывшему атаману Муганцеву:

— Никаких бумаг при солдате не обнаружено. По всему видно, дезертир.

— Ага. Очень приятно. Запереть его пока в каталажку. А там будет видно, что с ним делать,— искоса посмотрев на солдата, сказал Муганцев.

— Дело известное. Ему одна теперь дорога — под расстрел,— сказал фон-барон.

Толпа молчала. Молчал и солдат, близоруко оглядываясь вокруг своими слегка прищуренными, усталыми глазами. Наконец он, как бы придя в себя, расправил плечи и громко сказал:

— Казаки! Разве вы не в курсе настоящего момента? Разве вам не известно, что сейчас происходит на фронте? А я вам могу кое-что рассказать…

— Молчать, выродок!— крикнул атаман Муганцев.

— Мы те, сукину сыну, покажем курс!— прозвучал высокий бабий голос вахмистра Дробышева.

— А ты погоди, не дери глотку. Дай человеку высказаться!— прикрикнул на вахмистра Кирька Караулов.

— Это што там еще за защитник у изменников родины нашелся?! Давай выходи вперед,— повысив голос, скомандовал Муганцев.

— А ты што думал, восподин атаман, я испужаюсь? Не таков. Выйду,— сказал Кирька, пробираясь сквозь расступившуюся толпу вперед.

В толпе, пришедшей в движение, раздались выкрики:

— Правильно. Пусть человек выскажется. Не зажимай рта фронтовику.

— Пусть нам расскажет, как там и что происходит на фронте.

И солдат, вдруг ловко прыгнув на груду валявшихся около станичного сада бревен, крикнул в ответ:

— Тихо, тихо, казаки. Все сейчас расскажу. Всю правду, как на ладони, перед вами выложу…

Но закончить солдату не удалось. Вахмистр Дробышев, налетев на него на своем жеребчике, нанес ему удар по виску. И солдат покачнулся, не удержал равновесия и повалился, как сноп, под ноги столпившихся вокруг него ермаковцев.

— Братцы! Это за что опять бьют человека?!— прозвучал рыдающий голос Кирьки Караулова. И Кирька, ринувшись к солдату, ударом плеча сшиб с ног фон-барона Пикушкина и так ловко отбросил в сторону попечителя Вашутина, что тот, перевернувшись через голову, отлетел, как мяч, шага на четыре.

И в мгновенье ока поднялась всеобщая свалка. Запоздавшие соколинцы, вгорячах не разобравши, в чем дело — большинство из них думало, что бьют Кирьку,— ринулись с кулаками на ермаковцев. Рассвирепевший Агафон Бой-баба одним прыжком вышиб из седла вахмистра Дробышева. Кто-то сшиб с ног атамана Муганцева. Бабы, девки и ребятишки в смятении бросились врассыпную. Кирька Караулов, разбросав навалившихся на солдата четверых здоровенных бородачей Ермаковского края, успел вполголоса крикнуть солдату:

— Давай не зевай, беги!

И солдат, воспользовавшись суматохой, увильнул из-под занесенного над ним кола Корнея Вашутина, ловко перемахнул через наклонившееся прясло садовой изгороди и исчез за кустами акации.

— Ушел, ушел, варнак!

— В погоню за ним, подлецом, на вершных! В погоню!— кричал атаман Муганцев.

Станишникам было уже не до солдата. И пока ермаковцы и соколиицы, дубасившие в азарте друг друга, пришли в себя, гнаться за дезертиром было уже поздно.

Атаман приказал снарядить отряд верховых, выслал несколько разъездов в степь. Но казаки, вернувшиеся из своих рекогносцировок, доложили вечером Муганцеву, что беглого не обнаружено.

— Да и глупо было рассчитывать на его обнаружение,— сказал с раздражением пристав Касторов.— Днем он из станицы никуда не уйдет. А ночью его не укараулишь. Имеются и в нашей станице у этих предателей свои защитники.

— К сожалению, это так. Разлагаются и наши казачки,— признался со вздохом Муганцев.

— Да, господа, тревожное время настало. Не время — сплошная печаль и воздыхание,— горестно прикрыв глаза, сказал отец Виссарион.

…Между тем станичники не ошиблись, признав в беглом солдате бывшего бушуевского работника. Это был действительно он — Максим. Воспользовавшись свалкой, Максим ушел из рук станичных властей. Схоронившись в густой конопле, что росла на обширном поповском огороде, граничившем со станичным садом, Максим пролежал здесь до ночи. А как стемнело, он подался в степь. Ему здесь знакомы были все стежки-дорожки. Отмахав за ночь около двадцати верст, он очутился под утро вблизи своего переселенческого хутора.

Прежде чем войти в хутор, Максим прилег в придорожном бурьяне отдохнуть и прикинуть, куда ему идти. Не было у него ни семьи и ни дома, ни кола ни двора. Передохнув, Максим по огородам добрался до поместья родного дяди по матери, Ипата Петровича Кокорина, единственный сын которого, двадцатичетырехлетний Игнат, служивший в одном взводе с Максимом, был убит в прошлом году в боях под Перемышлем.

А спустя несколько минут Максим уже сидел в полутемной от предрассветного сумрака хате дяди, жадно хлебал холодное молоко и рассказывал о том, как удалось ему выбраться с фронта. В это время в хате один за другим начали появляться люди, встретиться с которыми Максим здесь никак не рассчитывал. Это были его земляки, мобилизованные вместе с ним два года тому назад,— Андрей Шибайкин, Петро Синельников и Михей Воропаев. И если Максим был удивлен столь неожиданной встречей с фронтовиками, то они ничуть не удивились при виде его.

— А, здорово, здорово, служивый! Стало быть, и ты в бессрочный?! — приветствовал Максима, дружески потряхивая его руку, всегда веселый и улыбающийся, похожий на цыгана Андрей Шибайкин.

— А вы-то как, ребята, сюда попали?— изумленно пяля на земляков глаза, спрашивал Максим, хотя и понимал, что глупо спрашивать об этом.

И земляки, перебивая друг друга, отвечали:

— А по той же самой торной дорожке, по какой пробирался и ты.

— Маршрут у всех один — по звездам…

— И отпускные билеты у всех одинаковы — вчистую…

— Ну, орел, орел ты, Максим. Хвалю за ухватку,— сказал, продолжая улыбаться, Андрей Шибайкин.

— Ухватка, братцы, бедовая,— сказал со вздохом Максим.

— Это почему так?

— На казачков, слышь, в станице напоролся. Едва ноги унес.

— Это хуже.

— Не говори.

— А как тебя угораздило? Зачем в станицу-то пер?

— И не думал. Настиг меня сонного один станичник в степи и забарабал. Спасибо, и там парни нашлись — ухо с глазом. Смекнули, в чем дело, не дали меня в обиду. Учинили промеж собой потасовку. А один мне шепнул: уматывай, дескать. Ну, я и подался.

— Ловко.

— Ловко, да не совсем. Там меня какая-то дура по обличью признала. Вылупила глаза на меня и брякни: «Да ведь это же бушуевский работник Максим!» Вот какая неловкая планида со мной приключилась. Сообразят станичные власти, да и нагрянут, зачем не видишь, на хутор. Вот мы и сбрякали.

— Ну, это ишо посмотрим, как сбрякали. Не так-то просто нас взять,— сказал Андрей Шибайкин.

— А вы, што, братцы, с оружием?— спросил, насторожившись, Максим.

— Дело не в оружии. Есть и оно, конечно. Но нас ведь тут целая рота наберется, если не добрый батальон.

— Как так, откуда?

— А все из тех же самых мест… На соседнем хуторе Богданах шестеро таких же орлов, как мы, хоронятся. В Буераках — девять человек. В Заметном — около дюжины, да тут скрозь, куда ни повернись, кругом имеются такие выходцы с того света.

— Ну, это ишо мало значит, што много нас. Много нас, да все мы порознь. А раз порознь — не сила. Нагрянет казачий разъезд с саблями и винтовками, вот и поминай тогда, как звали, — сказал Максим.

— Легко сказать — нагрянут. Нас сначала еще надо им найти,— сказал Андрей Шибайкин.

— Не велика хитрость — накрыть нас на хуторе.

— А мы не такие дураки, чтобы на хуторе отсиживаться.

— А где же иначе?— спросил Максим.

— Есть, братуха, такое надежное укрытие у нас — ни с какой стороны не подступишься. И как там для кого, а для тебя-то, Максим, место найдется. В тесноте, да не в обиде.

— Интересуюсь, што за место?

— Место надежное. Не сумлевайся. В землю зарылись. Почище тебе фронтовой землянки.

— Вот как?! Даже и окопаться успели?— сказал с усмешкой Максим.

— А ты думал как? Али нам фронтовая наука не впрок? Не только окопались, а и хозяйством обзавелись. Живи, не тужи. Хватит, повоевали. Пора и честь знать…

— Што верно, то верно. Пора. На што казаки, и те вслед за нашей кобылкой в бега тронулись.

— Ну, казаков не скоро сомустишь. Не таковские. Они до победного конца за батюшку царя драться будут,— сказал Михей Воропаев, маленький, но крепко сбитый солдат в самотканых крестьянских штанах и фронтовой гимнастерке,

— Не все и казаки, Михей, такие ретивые. Есть и среди них неустойка.

— Все равно нам с казачней не по пути,— упрямо сбычив бритую голову, сказал Михей Воропаев.

— Нет, брат, найдутся и среди них такие, с которыми нам делить будет нечего, кроме нужды да одинаково горькой доли,— возразил Максим.

— Не знаю, братуха, меня с казачней век-повеки не примиришь. Кто моего покойного родителя шомполами в пятом году засек? Казаки. Кто над нашим братом, над новоселами, здесь изгалялся? Казаки. Кто нас землей и выпасом на хуторах притесняет? Казаки,— проговорил, загораясь от гнева, Михей Воропаев.

Заладила сорока Якова. Забубнил — казаки да казаки! А я тебе ишо раз скажу в ответ на это — не все они одинаковы.

— Не знаю.

— Ростом не вышел, вот и не знаешь,— полустрого, полушутя сказал низкорослому Михею Андрей Шибайкин, оскалив свои жемчужные зубы. — А вот подтянешься, бог даст, кое-чего и раскумекаешь…

— Ну ладно. Чужим умом жить не привык,— зло сверкнув маленькими зеленоватыми глазами, огрызнулся Михей Воропаев.

— Тихо, тихо, братцы. Спор не ко времени. Пора поторапливаться в блиндаж,— строго сказал до сего помалкивавший бородатый, угрюмый на вид солдат в опорках Петро Синельников.

— Это правильно. Собирайся, Максим. А то, чего доброго, и в самом деле, как бы нас тут казачки сдуру не накрыли,— сказал Андрей Шибайкин, тронув за плечи задумавшегося Максима.

А когда совсем рассвело, Максим со своими новыми спутниками вылез из брички, на которой доставил их к заповедной березовой роще дядя Ипат. И приятели скрылись в лесу, отпустив старика на хутор. Пропетляв с четверть часа по неторным лесным дорожкам, с трудом пробравшись через непролазные заросли ракитника, спутники очутились наконец на небольшой, замкнутой со всех сторон вековым лесом полянке. И Максим, оглядевшись вокруг, спросил:

— Куда же вы меня завели?

— А ты ничего не видишь?— ответил ему на вопрос вопросом Андрей Шибайкин,

— Ничего, кроме леса,— смущенно улыбаясь, ответил Максим.

— Ну тогда честь и хвала нам, фронтовым саперам!— сказал, подмигнув улыбающимся приятелям, Андрей Шибайкин.

— Кроме шуток, ничего не вижу,— говорил, озираясь вокруг, Максим.

— Значит, жаксы — хорошо, сказать тебе по-киргизски. А ты ишо нас казаками пугал. Пусть-ка попробуют отыскать казачки наш подземный дворец в этом месте,— сказал Шибайкин. И он, взяв за руку Максима, увлек его вслед за собой в куст ракитника, за которым они спустились по узенькой тропке в небольшую, заросшую высокой травой рытвину.

И только тут перед изумленным Максимом распахнулась на узенькой тропке неожиданно — как бы сама собой — заросшая пушистым ракитником дверь, Максим, согнувшись, вошел вслед за Шнбайкиным в довольно просторную подземную избушку. Дневной свет, проникавший сквозь потолочное отверстие, заделанное осколками оконного стекла, скупо освещал это уютное, опрятное жилище. Внимательно оглядевшись, Максим устало опустился на нары и, прислонившись к стене, прикрыл глаза.

— Ну вот, теперь мы и дома,— проговорил он чуть слышно. И неясная, как в сновидении, смутная улыбка тронула при этом его сухие, обветренные в нелегком странствии губы.

Какой тихой и неприметной была красота Даши Немировой, такой же тихой и неприметной была теперь и ее жизнь. Мало было завидного в этой жизни просватанной и покинутой женихом невесты. «От девок отстала и к бабам не пристала!»— говорили про Дашу на хуторе. В ее положении, и в самом деле, не совсем было ловко хороводиться с подружками по девичеству, а дружить с солдатками — совсем не к лицу. Однако, по правде сказать, и охоты-то к этому большой у Даши уже не было. Потеряв Федора, она вдруг утратила былой интерес ко всему, что когда-то увлекало, волновало и радовало ее. Прослыв в девках за первую песенницу и плясунью на хуторе, она притихла теперь, равнодушно поглядывая на девичьи хороводы, что по-прежнему водили подружки в погожую летнюю пору по праздничным вечерам.

За все эти годы нигде и никто не слышал от Даши и двух слов о Федоре. А если кто из досужих бабенок и пытался вспомнить к слову о беглом бушуевском сыне, то Даша с таким безразличием относилась к этому разговору, что люди, затеявшие его, тотчас же умолкали, так и не поняв толком — притворяется ли Даша, или ей и в самом деле не было теперь никакого дела до незадачливого своего жениха.

В хуторе поговаривали о Даше разное. Одни уверяли, что связанная помолвкой с Федором девушка, не надеясь на его возвращение, собиралась уйти в монастырь. Другие, наоборот, утверждали, что Немировы, поддерживая через степных кочевников тайные связи с беглым зятем, рассчитывают на его скорое возвращение. Третьи плели псе, что взбредало в голову: сегодня — одно, завтра — другое. Но никто не ведал на хуторе сокровенных дум и чаяний Даши, да не все было ведомо о ее помыслах и и родной семье.

Старики были спокойны за судьбу Даши и не очень-то донимали ее расспросами, как там и что. Тем более время стояло смутное и тревожное — войне не видать было пока ни конца ни краю. Но немировские старики, как и весь народ, не теряли надежды, что все в конце концов образуется и вернется на Горькую линию былая мирная жизнь. Ну, а тогда не грех будет задуматься и о дальнейшей судьбе Даши.

Так вот и шли дни за днями в постоянных заботах да хлопотах по хозяйству немолодых уже годами родителей Даши. И, не приученная с детства к безделью и праздности, Даша не сидела сложа руки ни зимой, ни летом. Как оставшиеся без ушедших на фронт мужей хуторские казачки сами ходили весной за плугом, добывая в поту трудовой кусок хлеба для своей семьи, так и Даша пахала и сеяла каждую весну на родительской пашне, заменяя сдавшего за последние годы отца.

С первых же дней ранней весны до глубокой осени пропадала Даша на пашне и не очень-то тяготилась в такую пору одинокой жизнью в степи. Наоборот, она чувствовала себя здесь спокойнее, чем на хуторе. Полная такой же умиротворяющей внутренней тишины, какая царила в этом окрестном степном мире, она, намаявшись за день за плугом, засыпала как убитая в земляном балагане, не видя ни дурных, ни хороших снов. Просыпаясь на рассвете с ощущением здоровья, силы и молодости, она бежала босиком по мокрой от росы траве умываться в озере. Шумно плескаясь холодной и звонкой водой, она беспричинно улыбалась чему-то и чувствовала неяркую красоту порозовевшего и от студеной воды, и от жаркого восхода солнца открытого своего лица.

Хуже чувствовала Даша себя, как это ни странно, дома, когда возвращалась с пашни на хутор под какой-нибудь праздник. Тут ей не спалось по ночам. И какая-то непонятная тревога охватывала ее, когда она оставалась одна в своей горнице. Она не находила здесь себе места, и всякое дело валилось у нее из рук — не штопалось, не вышивалось, не вязалось. А в глухую полночь вскакивала она иной раз с постели и босиком, в одной мадаполамовой сорочке, отороченной по вороту дешевенькими кружевами, садилась у настежь распахнутого в палисадник окна, против которого не раз сиживали они, одни во всем мире, с Федором.

Свежи и призрачны бывают летние ночи на Горькой линии. Почему-то всегда пахнет в такую пору гарью степей и сухим конским пометом. Вокруг — мертвая тишина. Чуть внятно лепечут в ночи, как сквозь сон, трепетные листья серебристого тополя. Золотой, похожий на дутую казахскую серьгу месяц висит над хутором. Тишина. Скрипнут где-то ворота калитки, коротко крикнет ночная птица. Прозвенит, замирая вдали, колокольчик, мягко и нежно рассыплется ласковый девичий смех. И снова так становится тихо, что можно, кажется, даже расслышать, как растет трава…

В такие ночи нередко просиживала Даша в полном одиночестве у окна с вечера до рассвета. Дрожа от предутренней прохлады, от непривычного напряжения нервов, зрения и слуха, чутко прислушивалась она к каждому шороху и звуку и ждала — не уловит ли ухом далекий дробный и частый копытный стук иноходца или шорох легкой походки, знакомых, поспешных, запомнившихся навеки шагов…

Но тихо было в ночи. И только изредка слышались чужие шорохи и звуки, чужой конский топот, чужие шаги. Чужой возникал где-то за углом робкий шепот. Чужие горячие, вкрадчивые речи и вздохи доносились до Даши из лунной полумглы. Чужое счастье проходило мимо нее в эти ночи, как проходят стороной над желтой от зноя степью косые дожди…

Иногда она вздувала огонь и разбрасывала у себя на коленях старые карты. Падала дама пик — злодейство. Поздний разговор с бубновым королем. Коварство какого-то трефового валета. Рядом с девяткой пик — семерка: к слезам. Затем неприятное свидание в казенном доме с червями. Очень неприятное это соседство — пиковая восьмерка с королем червей! Нет, не было пути к ее сердцу и к дому для Федора. Это, впрочем, давным-давно было ясно Даше и без трефового валета, и без позднего разговора с бубновым королем…

Одна отрада была теперь у Даши — Настя Бушуева. Подружившись после своей помолвки с Федором с его сестрой — тоже такой же невестой на выданье,— Даша души не чаяла в новой своей подружке. Случилось так, что судьба обеих девушек была примерно одинаковой. Настя, как и Даша, готовилась стать к покрову под венец с Сашкой Ханаевым. Но война и мобилизация спутали карты. И Настя, проводив своего суженого на фронт, осталась тоже на положении покинутой невесты. Все это сближало девушек, хоть по характеру и не совсем похожи они были друг на друга. Но разница в характерах — как это часто бывает в жизни — как раз и влекла их друг к другу.

Даша стала бывать по годовым праздникам в доме Бушуевых, загащиваясь иногда у них по неделе. По сердцу пришлась она и бушуевским старикам своим общительным нравом, учтивостью и повадками. Егор Павлович и Агафьевна принимали Дашу как невестку и всячески поддерживали в ней веру в возвращение Федора.

В отличие от Даши, Настя не очень-то унывала в разлуке со своим женихом. Нельзя было сказать, что она не любила Сашку. Но любовь ее к нему была совсем не такой, как у Даши к Федору. Даша не Любила говорить о своей душевной неурядице даже с Настей и свою глухую тоску по Федору ревниво таила в себе. Настя, наоборот, не умела ничего скрывать от своей подруги — ни дурного, ни хорошего настроения, которое, кстати сказать, менялось у нее ежечасно. Но, несмотря на все это, девушки привязались друг к другу.

Между тем видеться им удавалось редко, особенно в летнюю пору. Как и Даша, Настя тоже пропадала теперь с весны до осени в поле. Старик, растеряв последних своих сынов, не хотел допускать до развала пошатнувшееся за последние годы свое хозяйство и всеми правдами и неправдами тянулся за одностаничниками Ермаковского края, засевая каждую весну по десяти десятин яровой пшеницы. Прихватить на летнюю пору работника Егор Павлович не решался, надеясь как-нибудь выехать с грехом пополам на плечах снохи, возмужавшей дочери и подросшего старшего внучка. И старик в расчетах своих не ошибся — управлялся с пашней своей семьей, как там ни ворчала сноха и ни брыкалась дочка. Нелегко было им, конечно, целое лето в степи. Старик это понимал — не бабье дело за плугом ходить! Но деться было некуда, приходилось мириться.

Не до праздной девичьей жизни было в летнюю пору обеим подружкам, и вся надежда у них была на зимние праздники, на святки, когда на целые две недели заваливалась Даша в станицу. Золотая это была пора для девушек — святки! Яркие, как день, морозные лунные вечера. Гадания на кольцах, на картах и зеркалах. Озорные песни, пляски ряженых. Хохот бубенчиков в метельной ночи на чьей-то залетной тройке… Очутившись в такую пору в доме Бушуевых, Даша не узнавала сама себя. Рядом со своей сверстницей, шумной, беспокойной и озорной подружкой, чувствовала и она себя такой же беззаботной, озорной и счастливой, какой была в юности. Вдоволь надурачившись и нахохотавшись за день, они проводили длинные зимние вечера в гаданьях о суженых, а ночи — в бесконечных разговорах все об одном, все о том же — о своих женихах.

— Никуда они от нас не денутся — ни твой и ни мой. Оба будут наши,— убежденно твердила Настя.

— Твой что. Войне конец — и вы под венец. А вот насчет моего — бабушка надвое сказала.,.— говорила со вздохом Даша.

— Ну нет, Дашенька. Про Федю никакая бабушка надвое не скажет. Уж я-то его знаю. Твой он до гробовой доски. А вот на моего вертопраха надежда худая.

— Здравствуйте, я вас не узнала!— насмешливо откликалась Даша, поражаясь непостоянству своей подружки.— То никуда не денется — мой. А то вдруг — надежда худая. Прямо семь пятниц на дню у тебя, Наська.

— Нарвись-ка бы ты на такого варнака, как мой, у тебя бы их было все десять.

— С ума ты сошла, клеветать на парня такое?! Ведь он без ума от тебя. Сама же ты говорила.

— Мало ли што я говорю вгорячах…

— Все-таки надо же знать и меру.

— Не учи. Знаю. Нынче он, подлец, от меня без ума, а завтра от другой без памяти…

— Откуда ты это взяла? Письма-то звон какие чуть не каждый день от него получаешь — зачитаешься!

— Мало ли што можно в письмах-то наплести! Он и словесно, бывало, меня заговаривал — голова кружилась.

— Стало быть, любит, вот и заговаривал.

— Может, и так. Отрицать не стану,— неожиданно соглашалась Настя.

— А вот я от Феди и весточки не дождусь,— с горьким вздохом шептала, лежа рядом с подружкой, Даша.

— Придет время — дождешься, — уверяла Настя. Два года жду…

— Это правда. Ты терпеливая. На мой характер — ни в жизнь бы не выдержала.

— А што бы ты сделала?

— Плюнула бы и ногой растерла…

— Как тебе не стыдно.

— А што? Попробуй-ка мне Сашка не написать за месяц ни одного письма — только он меня тогда и видел!

— Опять двадцать пять. Ты ведь только што тараторила, што не в письмах дело.

— И сейчас говорю — не в письмах. А посмей-ка он перестать мне писать — поминай тогда, как меня звали.

— Што бы ты сделала?

— Што? Взамуж бы вышла.

— Это за кого же?

— А кто подвернется…

— Страм слушать, што ты говоришь.

— Не любо — не слушай.

— Да ты не сделаешь так никогда. Болтаешь только бог знает што. А коснись дела — вроде меня притихнешь.

— Ну, извиняй. Худо ты меня, Дашенька, знаешь.

— Может быть…

— Я непокорная.

— Это другой разговор.

— Отчего же другой? Тот самый.

— Не говори, ты его любишь.

— Не знаю.

— Зачем же тогда под венец собиралась?

— Речей колдовских наслушалась. Не только под венец — в огонь и в воду тогда бы за ним пошла.

— А теперь?

— Теперь бы подумала.

— Переболело?

— Вроде этого. Цену себе узнала.

— Это кто же тебе ее набил?

— Нашлись такие…

— Не знаю, зачем они тебе.

— На всякий случай… И тебе бы обзавестись не мешало. Хочешь — найду?

— Нет уж, спасибо, Настенька. С меня одного хватит.

— Вот и зря. Они там без нас небось не зевают.

— Ты хоть бы брата-то тут не пристегивала…

— А чем мой брат лучше Сашки? Все они одинаковы,— заключала Настя, и нельзя было понять — в шутку она говорила все это или серьезно.

Несмотря на все эти, часто крайне противоречивые и не совсем приятные для Даши рассуждения Насти, Даша любила подружку и невольно тянулась к ней, с удовольствием болтая и иногда даже незлобно переругиваясь с ней в минуту откровенного разговора о дорогих и близких их сердцу людях, разлуку с которыми переживали, видать, обе они нелегко, хотя Настя и не признавалась в этом.

В канун троицы — в день годовщины помолвки Даши с Федором — Даша, вернувшись с пашни на хутор, решила пойти утром в станицу, чтобы провести эти памятные для нее праздники в гостеприимном бушуевском доме вместе с Настей. Вытопив баню, перемыв все полы и наведя в доме порядок, Даша, посвежевшая и похорошевшая после легкого банного пара, долго сидела в этот вечер перед потускневшим от времени зеркалом в старомодной оправе. Строгое, смуглое от степного загара лицо смотрело на Дашу из зеркальной полумглы, неярко озаренной трепетным пламенем лампы. Она не узнала своих больших и печальных глаз, неподвижно и испытующе смотревших на нее в упор. И только мимолетная и неясная, как намек, улыбка убедила Дашу, что это было действительно ее, а не чужое, незнакомое ей лицо. Присмотревшись к своему отражению в зеркале и не переставая думать в эти минуты о. Федоре, решила Даша принарядиться сейчас в то самое кубовое платье с оборками и черной кружевной пелериной, в котором два года тому назад встретила она Федора вот в этой самой горнице, будучи просватанной за него невестой.

Нарядившись в любимое платье, Даша вновь присмотрелась к своему отражению в зеркале и ощутила при этом такое тревожное волнение, какое испытывала она когда-то в ожидании запоздалого появления Федора. Даша присела у распахнутых настежь створок и притихла, прислушиваясь к ночной тишине. Вдруг откуда-то издалека донесся глухой дробный стук конских копыт, и у Даши замерло сердце. Охваченная необъяснимым внутренним трепетом, сидела она у окна, затаив дыхание, жадно прислушиваясь к нарастающему конскому топоту. Как все было похоже сейчас на те далекие вешние вечера, когда совершал свои верховые набеги на хутор Федор, и Даша, готовая к воровским свиданиям, вот так же сидела, внутренне холодея, ни жива ни мертва, у этого мог окна. Такой же литой из чистого золота месяц стоял высоко над хутором. Так же чуть слышно шелестела листва на тополе. Так же неярко поблескивал под месяцем позолотой крест хуторской колокольни. И с такой же тревогой и болью отзывалось девичье сердце на глухой стук конских копыт. Даше даже страшно было сию минуту вспоминать и думать об этом. Но конский топот все приближался, и Даша, вдруг ясно увидев вырвавшегося из-за угла всадника, на мгновение закрыла глаза.

Осадив коня у калитки немировского дома и лихо спешившись, всадник быстро вбежал на крылечко и негромко, но требовательно постучал в дверь. Не помня себя от волнения, Даша выскочила из горницы, нащупывая в потемках крючок, громко спросила:

— Кто?

— Открывай, открывай поживее, Принимай гостей,— проззучал за дверью девичий голос, и Даша узнала Настю.

— Боже мой, как ты меня напугала…— сказала упавшим голосом Даша.

— Здрасте. Чем это?— удивленно и весело проговорила Настя, входя в горницу.

— Сама не знаю. Услышала конский топот, и будто во мне оборвалось что-то…

— Правильно сердце твое вещует,— многозначительно улыбаясь, сказала Настя совсем непонятные в эту минуту для Даши слова. И бегло окинув удивленным взглядом растерянно улыбающуюся подружку, Настя спросила:— С чего это ты такая нарядная седни?

— Сама не знаю…— смущенно ответила Даша, чувствуя себя неловко в нарядном платье перед буднично одетой, запыленной подругой.

— Вот и хорошо, что вырядилась. Тебе кубовый цвет к лицу,— сказала Настя, строго оглядывая с ног до головы Дашу.

— Да ты садись. Я сейчас разденусь. Самовар у нас ишо горячий…— засуетилась Даша и в самом деле начала торопливо расстегивать платье.

Но Настя остановила ее:

— Не снимай, не надо.

— Ну, нет. Дай разденусь. Не именинница.

— Она самая и есть,— сказала, загадочно улыбаясь, Настя.

— Это как так?

— Очень просто. Мало лучшее платье надеть. А еще и сплясать придется.

— Ишо новости. С каких это радостей?

— Если я говорю — пляши, стало быть, стоит.

— Ты все што-нибудь выдумаешь…

— Значит, не будешь? Ну и ладно. Я не гордая. Подожду,— сказала с притворным спокойствием Настя, усаживаясь на стул.

Между тем Даша, похолодев от догадки, едва сдержалась от желания спросить Настю, уж не прискакала ли она к ней на ночь глядя с какой-нибудь доброй вестью от Федора. Но это было так дорого для нее и так невероятно, что она не посмела заикнуться об этом. Однако Настя, почувствовав явное волнение подруги, вдруг бросилась к ней с раскинутыми руками и, крепко обняв ее за плечи, еще крепче поцеловала в губы, в щеки, в виски, а затем, отпрянув от нее, извлекла в мгновенье ока из-за выреза будничной ситцевой кофточки сложенный вдвое измятый конверт и, протянув его Даше, сказала:

— Дождалась-таки. Получай, дура…

И Даша, вырвав конверт из рук подруги, уже не расспрашивая больше ее ни о чем, зажгла дрожащими руками лампу и тотчас же погрузилась в чтение письма. Читала она его быстро, не вдумываясь в смысл прочитанного, не понимая, что к чему. Да это, в сущности, для нее сию минуту и не имело никакого значения. Важно было одно: что письмо это было от Федора, что он, стало быть, жив, что он не забыл о ней.

А Федор писал:

«Здравствуй, здравствуй, моя любезная Дашенька. Добрый день и веселый час. Посылаю тебе я во первых строках этого письма мой душевный поклон и сердечное мое пожелание успеха в делах золотых рук ваших. А еще сообщаю, что Я, ПО милости бога, нахожусь в полном здоровье и равном благополучии, чего и тебе желаю, Дашенька. Вот уже минуло целых два года, как судьба разлучила нас. Много воды утекло с той поры. Много дорог было мною исхожено. Много людей перевидел я и кое-чему научился. И про многое можно было навеки забыть на чужой неласковой стороне. Одного только не мог я забыть нигде и никогда — тебя, любезная сердцу моему подруженька. Только и в мыслях что ты одна, и твоя приятная красота, и твои белые руки. Если бог приведет и мы увидимся снова, поклянусь я тебе, что никакая сила не разлучит тогда нас и не устрашит меня никакая злая судьбе, коли будешь ты неразлучно со мной, моя нареченная в жизни подруга. Как я живу — об этом не опишешь пером. А порассказать будет што при нашем, надеюсь, скором свиданье. Одно скажу по секрету. Выручил меня из беды, да и верных моих товарищей, незабвенный один мой друг. В письменном виде фамилии его назвать не могу — сама небось там догадаешься. Завел он нас в надежное место и виды на жительство вы-правил через своих друзей-товарищей по всей форме — не подкопаешься. И на хорошее место определил. И уму-разуму набраться всем нам помог за эти годы. Словом, живется не так уж худо. Одна беда — не нахожу себе места я здесь, на чужой стороне, без тебя, любезная моя Дашенька, и ни средь белого дня, ни в глухую матушку-ночь не перестаю я думать и гадать о тебе. Только сниться ты стала мне почему-то реже, чем прежде. Но и это, говорят добрые люди, к добру, а не к худу. Реже видишь во сне — скорей свидишься наяву. Это — верная примета. А еще по секрету тебе напишу, что не так уж долго осталось жить нам с тобой в тоске и разлуке. Может, скоро спешусь я с своего боевого коня темной ночью у вашего дома и постучусь, как бывало, в твое окошко. Далеко мы теперь друг от друга, родная моя казачка, да все степные пути-дороги ведут с чужбины к тебе, и не объехать мне в жизни, не обойти дорогого мне хутора и заветного твоего крылечка. Поклонись от меня до сырой земли своим батюшке с матушкой и той самой мельнице, у которой прощались мы с тобой перед долгой нашей разлукой в лихое лето.

Остаюсь со своими горькими мыслями о тебе, любезная моя. Известный тебе друг до могилы.

Федор Бушуев».

Даша трижды перечитала письмо, и слова его прозвучали в ее ушах, как музыка, которую не понимаешь, а лишь чувствуешь. И она, так и не вдумавшись в смысл написанного, почти физически ощутила через эти строки близость живого, бесконечно дорогого ей Федора с его порывистым дыханием, когда он прикасался к ее вискам своими губами, с его сильными, требовательными руками, когда он обнимал ее в темноте…

Пока Даша перечитывала письмо, Настя сидела, присмирев, в сторонке, ничем не выдавая своего присутствия. Она понимала, что творилось сейчас на душе у подруги, и не хотела докучать ей никакими вопросами. Да и расспрашивать было не о чем — все было ясно. Может быть, впервые за эти два года — если не за всю жизнь — была сейчас по-настоящему счастлива девушка, державшая в своих тонких и трепетных руках это дорогое для нее письмо, о котором она и мечтать-то даже за последнее время боялась из суеверного страха не получить его в таком случае никогда.

Ничего не сказала Настя подруге даже и тогда, когда Даша, перечитав письмо трижды, уронила на руки светловолосую голову и впервые за долгие два года разлуки с Федором дала полную волю своим беззвучным, жарким слезам. Плакала Даша долго, безутешно и тихо. А Настя, стоя с ней рядом, молча гладила ее по голове, как ребенка, задумчиво глядя на шафранное пламя лампы.

Казачий круг пяти линейных станиц, собравшийся в средине лета 1916 года, утвердил Егора Павловича Бушуева и Луку Иванова депутатами для поездки в Петроград с петицией, адресованной на имя Николая II. Но выезд депутатов задержался. Немалых трудов стоило станичным атаманам собрать по открытым подписным листам необходимые средства, предназначенные на расходы, связанные с далеким путешествием двух казаков, принявших на свои плечи, согласно воле казачьего круга, столь нелегкое бремя.

С одной стороны, отъезд депутатов задерживало отсутствие средств, с другой — неотложные дела по хозяйству. Надо было помочь семьям управиться с уборкой незавидного в этот год урожая, с приведением в порядок полуразвалившихся за эти годы дворов, с заготовкой запасов на зиму сена и топлива. Егор Павлович не очень-то досадовал на затянувшийся срок отъезда и втайне был очень доволен, что только к декабрю, когда уже установился прочный санный путь, им с Лукой было объявлено в станичном правлении, что необходимые средства для их поездки собраны, и все надлежащие документы выправлены, и они могут, благословясь, отправляться в дорогу.

Совсем стало пусто, буднично, тихо в доме Бушуевых после отъезда Егора Павловича. Только и радости теперь было у старой Агафьевны что оставшиеся ей на поглядку подросшие внуки — Тараска и Силка. Оба они были теперь уже школьниками. Тараска перешел с похвальной грамотой в третий класс церковноприходского училища, Силка сел нынешней зимой в первое отделение. Он уже бойко читал теперь по вечерам букварь, умиляя и удивляя бабку. А Тараска, загрустив без деда, решил, вдоволь наревевшись после проводов Егора Павловича в Петроград, писать собственный дневник. И вечерами, проводив непоседу Настю на посиделки, а Варвару к соседям, где она пряла с солдатками шерсть или вязала чулки, Агафьевна оставалась с внучатами.

И бушуевские внучата, и сама Агафьевна любили эти тихие зимние вечера. В чистой, жарко натопленной горнице, освещенной лампой, было покойно и уютно. Где-то в кухне под печкой дремотно и мирно сверлил тишину сверчок. За окошком шумела ранняя зимняя вьюга. Тонко и жалобно завывал ветер в печной трубе.

Силка, примостившись рядом с бабушкой на сундуке, рассказывал ей наизусть стихотворение про козу. Бабка, тихо позванивая стальными спицами, продолжала свою обычную вечернюю работу — вязала чулок и слушала внука со строгим, почти сердитым выражением лица. Слушая меньшего внука, бабка поглядывала и на Тараску, занятого в это время сочинением своего дневника. Облокотись на стол, поминутно перекидывая свою вихрастую голову с одного плеча на другое, Тараска писал в тетрадке неуверенным, шатким почерком, с особенным старанием выводя заглавные буквы:

«Мой дневник 1916 года. С чего начинать, не знаю. Дед наш уехал. У нас очень скучно. Праздник покров прошел. Снег выпал. Почерк у меня хороший. Учительница Раиса Михайловна поставила мне тройку. Никак не могу выучить, сколько будет семь у семь. 7 х 7 = 49. Видел во сне собаку. Мохнатая. Белая. Подает лапу. Хорошо, кабы это было взаправду! Я собак люблю и деда нашего тоже. Дед поехал в город Петроград в гости к царю. Царь, царь — сирота! Открывай нам ворота ключиком-замочком, шелковым платочком! Кобыла наша ожеребилась. Жеребенок — не поймешь какой масти. То ли — гнедой, то ли — чалый. Хорошо, кабы чалый. С ремнем на спине. Дед говорил — чалый конь к счастью. Силка — чудак. Он совсем позабыл, што у нас был батя. Скоро будет ярманка. У меня есть пятак. Куплю Силке пряник. А я лучше прокачусь на карусели. Эх, скорее бы приехал дед и привез бы мне тетрадки в косую линейку. Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя. Дров мы с дедом навозили, топи — не хочу. Раиса Михайловна говорит, что в дневник надо записывать всякую погоду. Записываю. Погода хорошая. Буран. Метель. В горнице у нас тепло. Шарику тоже не холодно. Я запустил его кочевать в сени. Ну, пока все. Забыл только про письмо дяди Феди запись произвести. Чернила очень красивые, а почерк мелкий. Вот бы мне научиться писать таким почерком! Силка опять уснул на коленях у бабки. Бабка на той же точке. Спит и чулок вяжет. Я спать не хочу. Завтра, живой буду, напишу побольше. 7 х 7 = 49».

Отправив своих депутатов в далекий Петроград, станичники, как и прежде, проводили эти длинные зимние вечера в своем излюбленном месте — станичной казарме. Примостившись на лавках, у печки, вокруг длинного, залитого чернилами писарского стола, старики, забываясь в полудремоте, слушали сквозь сон монотонный голос золотушного писаря Саньки Скалкина, перечитывавшего вслух газетные сводки и сообщения военных корреспондентов о положении в действующей армии. Слушали писаря терпеливо и равнодушно. Газетам они не верили: «Когда же в газетах правду писали?» Не верили, но все-таки слушали. Стариков занимало не столько то, о чем писалось в газетах, сколько — как писалось! Уж больно бойко, лихо и складно умели описывать дошлые люди победоносные битвы с неприятелем!

Когда умолкал писарь, заводили разговор бодрствующие старики. Разговор этот возникал зачастую вне всякой связи с тем, о чем писалось в газете.

Агафон Бой-баба жаловался:

— Рановато нынче зима бабахнула, воспода станишники. Я даже дворишко закрыть не успел.

— А когда ты успевал-то? У тебя ить сроду двор-то небом крыт, белым светом горожен,— ввертывал фон-баром Пикушкин.

— Одно слово — соколинец. Не хозяйское нутро,— басил из угла школьный попечитель Корней Ватутин.

— Дело не в нутре, воспода старички, а в нехватках,— огрызался, вступаясь за Агафона, Кирька Караулов.

— Вот и именно. Хорошо вам, ермаковцам, нашего брата корить, когда вы чужими руками огонь загребаете.

— А ить это тоже надо уметь — загребать жар чужими руками!— нагловато ухмыляясь, говорил фон-барон.

— Спору нет — надо уметь. Да не все, брат, такие умелыцики. Не все такие натрыжные…

А у притулившихся около печки георгиевских кавалеров был свой разговор. Передремнув, деды запаливали свои самодельные трубки и, пока курили, поддерживали друг друга мирной беседой.

— Слыхал, сослуживец, как супостаты песни поют?— спрашивал деда Арефия дед Конотоп.

— Ась? Это ты про пленных-то? Про ерманцев?

— Про них. Про чехов, стало быть…

— Как же, как же, слышал. Привелось. Как-то ле-тось вышел я в крепость, а они, супостаты-то, колодец там рыли. Дело было к вечеру. Присел я отдохнуть на редут. Смотрю — у них перекур. Сели они в кружок, задымили своими сигарками да как завозгудают не нашими голосами.

— Иноземная песня — не нашей чета. И слова не те. И мотив какой-то тощий, сумный…

— Свысока поют.

— Правильно. У их ить у всех голоса-то бабьи — на тонкой ноте.

— А кака душа, така и песня. Откуда им басовитым-то быть?! Тонкая нация.

— Правильно. Не наш брат. Это ить мы рявкнем — лампы погаснут.

— Што там говорить, сослуживец. Особливо казаки. Скрозь луженые глотки. Мы ить при покорении Хивинского царства одними песнями басурманов в дрожь вгоняли…

— Знам. Было дело. Певали…

— А бывалы-то люди сказывают, сослуживец, што в городе Санкт-Петербурге есть такой запевала из нашего брата, што как рявкнет — стекла в дворцовых окошках лопаются.

— Это я тоже слышал. Фамилий ему — Шаляпин Федор Иваныч. Русский мужик. Грузчик. Отпетая душа.

— А я слышал, будто он из казаков. С Горькой линии.

— Вполне возможно и это. Скорее всего, так, сослуживец. Не иначе в лейб-гвардии служил.

— Так говорят. Гвардеец. Сотенным запевалой числился. А теперь ему за одну песню графья и графини по миллиону платят.

— Дива мало. За душевную песню не только миллион, а жизнь отдашь.

— Ишо бы. Песня — она ить хмельнее вина… Я вот про многие походы забыл и енералов теперь уж не всех припомню. А какие песни, бывало, певали в строю да на биваках — все скрозь наизусть зазубрил. Хоть и голос-то у меня уж не тот — выноса прежнего нету. А мотив любой воинской песни и по сей день звенит в ушах. И как вспомнишь — сердце замрет, голова кружится…

И кавалеры, объятые воспоминаниями о былых походах и песнях, умолкали, полусмежив усталые, старчески тусклые глаза, и вновь погружались в сладкую дремоту, согревая свои старые кости у жарко натопленной печки.

Замолкали мало-помалу разговоры в казарме. Дремали пересидевшие за полночь станичники. И только немногие из тех, кого не сгибала еще в три погибели старость и в ком жила еще, как в молодости, озорная душа, собравшись в кружок возле известного в станице острослова и побасенщика Спирьки Саргаулова, слушали его очередной рассказ — полковую побывальщину.

…В один из таких вечеров, когда спасались станичники в казарме от скуки дома и от вьюги на улице, явился в станичное правление подвыпивший Архип Кречетов и подал писарю Скалкину какую-то замызганную бумажку, извлеченную из-за пазухи. Золотушный писарь, надев очки и придвинув к самому носу лампу, раза два пробежал бумажку глазами, а затем, удивленно посмотрев на Архипа, спросил:

— Ну, а что дальше, Кречетов?

— Не могу знать, восподин писарь,— растерянно и жалко улыбаясь, заговорил Архип Кречетов.

— Как, не могу знать? Зачем ты принес мне эту бумажку?

— А чтобы вы прочитали словесно.

Зачем же мне ее читать? Нам известно, что третий ТВОЙ младший сын, казак седьмого Сибирского полка, погиб смертью храбрых в боях под городом Ардаганом. Знаешь об этом и ты. Так в чем же дело?

Помолчав, недоуменно оглядевшись вокруг на притихших одностаничников, Архип сказал:

— Гумагу мне эту прочитать дома было некому, сам Я, как вам известно, восподин писарь, неграмотный. Вот и хотел, чтобы вы словесно мне огласили.

— Да чего же тут оглашать-то? Бумажка бумажкой. Тебе не впервые ее получать. И про тех двух твоих сыновей то же самое было написано. Сообщаю, дескать, нам, господин казак, что сын ваш такой-то погиб в боях смертью храбрых и так далее…

— Стало быть, все так же, как и про Митю с Васей было отписано? Все, стало быть, по форме?

— Так точно. Все по форме, Кречетов.

— Ага. Ну, благодарствую вас на этом,— сказал Архип таким тоном, словно и в самом деле его успокоило, что извещение о гибели сына написано строго по форме и что будто бы только это и волновало сейчас старика.

— Не понимаю, что ты чудишь. И благодарить меня вовсе не за что,— сказал с раздражением писарь, сунув измятую бумажонку в руки Архипа Кречетова.

— Да ить он же в хмелю. Вот и городит, не знаю што,— сказал, кивая на Архипа, фон-барон Пикушкин.

— Ты бы вот лучше пил поменьше, господин Кречетов,— строго сказал, осуждающе глядя на Архипа, до сего отмалчивавшийся станичный атаман Муганцев.

— Это так точно, восподин атаман. Выпивать-то, действительно, надо бы мне поменьше,— сказал с трезвой искренностью Архип Кречетов.

— Вот и именно. А почему же ты все-таки пьешь?— спросил тем же строгим тоном Муганцев.

— Не могу знать, восподин атаман. Душа, стало быть, не на месте…

— Ну, это не оправданье. Ведь ты присягу давал, что бросишь пить. И не один раз.

— Так точно — не единожды. И не я один. При наказном атамане, их высокопревосходительстве, мы таку присягу всем миром давали.

— А ты на мир не ссылайся. Тебе мир не розня. У тебя вот три сына погибли на фронте. А дома — еще семеро по лавкам. Кто их поить и кормить за тебя станет?

— Не могу знать, восподин атаман.

— Хорошее дело — не могу знать. Да ты што, не казак?

— Им считаюсь…

— Вот именно, только считаешься. Разве истинные казаки так себя ведут в такую годину? Вместо того чтобы собраться с духом, ты пьянствуешь. Совестно, совестно, Кречетов,— начал стыдить на миру Архипа станичный атаман.

И Архип, притихнув и протрезвев, отошел от стола и присел в задний угол, где было не слышно его и не видно.

Между тем Муганцев решил приступить к делу, ради которого он явился на этот станичный сход. Поднявшись из-за стола и взяв в правую руку свою булаву с серебряным набалдашником — это значило, что атаман будет говорить сейчас со станичниками не обыденным, а официальным языком, Муганцев сказал:

— Господа старики, объявляю вам, что в станице получена бумага из войсковой управы о том, что вверенная мне станица обязуется в двухнедельный срок доставить на войско сто пятнадцать комплектов обмундирования и пятьдесят три строевых коня. Понятно, что все означенное обмундирование, а также и строевые кони должны быть закуплены за наличные деньги путем равномерного распределения необходимой для этой цели суммы по всем дворам.

Муганцев умолк. Он испытующе присмотрелся своими бесцветными глазами к безмолвствующим станичникам и трижды негромко стукнул зачем-то об пол своей булавой.

Всеобщее молчание длилось долго. Наконец кто-то из дальнего, плохо освещенного угла, где, как правило, сидели соколинцы, довольно громко сказал:

— Ничего себе — контрибуция!

И сию же секунду в казарме зазвучало сразу несколько голосов:

— Легко сказать — сто пятнадцать комплектов амуниции и пятьдесят три строевика!

— Ловко девки пляшут. Не успели наши послы до города Петрограда добраться, а тут нова награда нам выпала.

Скотопромышленник Боярский, выйдя на середину казармы, проговорил своим ласковым тенорком:

О чем разговор, братцы? Да ведь это же плевое дело — каких-нибудь семь целковых на двор.

— Для кого как!

— Кому, действительно, плюнуть да ногой растереть. А кому и последней коровешки лишиться.

— А если и коровешки нет?

— Тогда — петлю на шею.

— Фактура — петлю.

— Дожились, воспода станишники. Довоевались. Кирька Караулов, выпрямившись во весь свой гигантский рост, вдруг крикнул:

— А где наши сухари, воспода станишники? Пусть нам сейчас же станишный атаман докажет.

В чем дело? Какие опять сухари?— удивленно воскликнул Муганцев, и в самом деле не понимая, при чем здесь сухари.

Вот кидали, воспода станишники?! Он уж и про сухари забыл!- закричал злорадно и торжествующе Кирька.— Поняли? Целое божье лето по всей Горькой линии сухари для русского воинства сушили. А куды они делись? Если атаман не жалат ответить, отвечу я.

— Отвечай, отвечай, Киря!

— Режь правду в глаза, восподин станишник.

— Каку язву им в рот-то смотреть!— посыпались на Кирьку подбадривающие выкрики соколинцев.

— А я отвечу. Не сробею! — запальчиво выкрикивал Кирька. — Сухари наши трудовые были пропиты интендантскими крысами.

— Молчать! — крикнул на Кирьку Муганцев, грохнув об пол пудовой своей булавой.

— Нет, извиняй, восподин атаман. Я молчать не буду. Меня не остановишь, пока я весь сам собой не выскажусь… Итак, иду дальше… Стало быть, про сухари. Ну, собрали мы пять тыщ пудов сухарей с нашей Горькой линии. Доставили их на войсковые склады в город Омск. Хорошо. А дальше что? А дальше — сухари вместо русского воинства к екатеринбургским купцам за полцены от казнокрадов попали. Понятно, воспода станишники, кака тут Куендинска ярманка выходит?

— Как божий день — все ясно!— крикнул точно выпорхнувший на крыльях из угла на середину казармы Архип Кречетов.

Маленький, юркий Архип стремительно прошелся, как заводной волчок, по казарме и, остановившись рядом с долговязым Кирькой, сказал, глядя в упор на судорожно подрагивающее лицо станичного атамана:

— Правильно. Все ясно, как божий день. Сынов наших — под убой. Живность — казнокрадам. Нашего брата — по миру. Вот, туды ее мать, до чего мы дожились, воспода станишники, до чего дострадовались!

При этих словах Архипа Муганцев, весь напружинившись, точно проглотив аршин, выпрямился и крикнул высоким, сорвавшимся голосом:

— Что?! Что ты, подлец, сказал?! Это с каких пор дозволено при портрете их императорского величества в присутственном месте по матушке выражаться?

В казарме стало снова тихо.

Старики поняли, что на этот раз Архип, кажется, перехватил. Никто еще не отваживался до сих пор пушить на чем свет стоит законную власть в этом присутственном месте. Не растерялся только один Кирька Караулов. Увидев, что припугнутый станичным атаманом Архип пал духом, Кирька, встав в непринужденную позу, сказал:

— А што тут такова, что человек по матушке запустил? Мало ли што вгорячах бывает. И патрет государь императора тут ни при чем. Он от наших матерков со стены не бацкнется. Ить не самого же царя мы пушим, воспода станишники. Понимать надо.

— Еще не хватало, чтобы вы и самого государя таким словом здесь помянули!— заметил скотопромышленник Боярский.

— Дай варнакам волю, они и до их величества доберутся,— сказал фон-барон Пикушкин.

— Так точно,— подтвердил попечитель Вашутин. Муганцев властно скомандовал:

— Кречетов, вперед!

Архип, испуганно поглядев на невозмутимого Кирьку, сделал два нерешительных шага вперед, вытянулся, как в строю, перед атаманом.

— Ты на действительной службе был?— спросил Муганцев Архипа.

— Так точно, восподин атаман. Приходилось…

— А чему там тебя учили?

— Всего не упомнишь…

— Ты пьян, Кречетов?

— Никак нет. Вполне трезвый.

— Выходит, что при портрете их императорского величества стрезва выражаться изволил?

— Выходит — так.

— Ага. Тем хуже для тебя, Кречетов. Помолчав, Муганцев сказал, обращаясь в сторону ермаковцев:

— На ваше усмотрение, господа станичники. Но я полагаю, что терпеть в крепости казака, публично осквернившего царскую фамилию,— позор.

И ермаковцы наперебой загалдели:

— Ишо бы не позор. Пятно на всю станицу.

— Таких варнаков не только в крепости — на Горькой линии терпеть тошно.

— На миру государь императора лает, а позаочь — богохульствует. У его и взгляд-то, воспода станишники, варначий.

— А какому взгляду быть иначе, ежли он с кыргыза-ми век-повеки путатся. Кыргызня да чалдоны у него ить первые тамыры.

— Нет, братцы, нам такие казачки не ко двору…

— Донести на него рапортом наказному.

— Фактически — рапортом.

— Семейство его на выселки, самого — в острог. Атаман стоял в царственной позе, молча, терпеливо выжидая, пока накричатся ермаковцы. Затем, когда они, вдоволь поиздевавшись над Архипом, умолкли, Муганцев сказал:

— Сход я пока прерываю до завтра. А тебя, Кречетов, придется задержать.

— Это за какие грехи?— спросил Муганцева Кирька. И не дождавшись атаманского ответа, сказал стоявшему поодаль Архипу:— Давай, давай уходи отсюдова, станишник, подобру-поздорову. Не беспокойся. Мы, брат, в обиду тебя не дадим.

— Что это значит, Караулов?— спросил Муганцев.

— А это значит, что коренная скачет, а пристяжная не везет,— ответил Кирька, смерив недобрым взглядом атамана.

— Ты мне эти шуточки брось, Караулов!— прикрикнул на него атаман.

— Каки таки шутки. Вижу — нам не до шуток… Пошли, братцы, отсюдова, пока до драки меня не довели,— сказал Кирька, повелительно махнув рукой притихшим соколинцам. И он, дернув за рукав остолбеневшего Архипа Кречетова, поволок его за собой.

Следом за Кирькой и Архипом Кречетовым валом вывалили в шумно распахнутые двери все соколинцы. А атаману Муганцеву не помогла на этот раз даже его пудовая булава с серебряным набалдашником — символ его нераздельной власти.

Четвертый Сибирский линейный казачий полк, в котором служили казаки с Горькой линии, как и все прочие части 10-й армии, стоял в обороне. После длительных и упорных боев на линии Мазурских озер командующий 10-й армией, в состав которой входил особый Сибирский казачий корпус, Ренненкампф отвел свои войска в северо-восточный сектор Августовских лесов.

Десятая армия, ни разу не покидавшая огневых позиций с первых месяцев мировой войны, успешно провела несколько наступательных операций в Восточной Пруссии, захватив ряд важнейших стратегических пунктов. Но в кровопролитных боях за овладение отлично укрепленными немецкими городами Догезеном, Гольдапом и под Сувалками войска Ренненкампфа понесли большие потери. Измотанные в беспрерывных боях и походах части 10-й армии нуждались в длительном отдыхе и подкреплении. Однако на все категорические требования корпусных генералов о немедленной переброске на прусский фронт резервных пополнений Ренненкампф отвечал столь же категорическим отказом, оправдываясь то инертностью ставки главнокомандующего фронтом, то отсутствием в тылу надежных шоссейных и грунтовых дорог.

Между тем противник после большого урона, понесенного им в кровопролитных боях под Иоганнесбур-гом, вскоре получил значительное подкрепление в количестве четырех корпусов, переброшенных с Западного фронта. Эти войска состояли на пятьдесят процентов из частей ландвера, на двадцать пять процентов — из ландштурма и на двадцать пять процентов — из других родов войск. Укрепив фланги, австро-германские войска начали деятельную подготовку к развернутому наступлению по всему фронту. Так, правый фланг германской армии начал наступление со стороны Йоганнесбурга, а левый фланг несколькими днями позднее перешел в наступление от Тильзита. При поддержке австрийской армии генерала Данкля командующий германской армией фон Вюлов бросил два своих корпуса на прорыв линии расположения армии Ренненкампфа.

Все это привело к тому, что особый казачий корпус под командованием генерала Булгакова вынужден был отступить, как и прочие части армии, в глубь Августовских лесов. Но выходы из этих лесов были уже блокированы немецкими войсками, а переправа через реку Бобр обстреливалась германской артиллерией. Для того чтобы спасти последние остатки своего корпуса, Булгаков принял героическое решение — прорваться через кольцо немецкой блокады, чего бы это ни стоило. Покидая пределы Восточной Пруссии, правое крыло русской армии потеряло связь с левофланговыми боевыми соединениями, поставив тем самым в крайне тяжелое положение весь находившийся в авангарде особый Сибирский казачий корпус в составе 29-й стрелковой дивизии и четырех полков сибирских казаков. Корпус Булгакова выдержал за трое суток при прорыве пятьдесят две атаки и, прорвавшись через австро-германское окружение близ местечка Торно, выбрался наконец из огненного кольца и продвинулся в глубь Августовских лесов, заняв затем оборону.

Об этом героическом сражении сибирских казаков одна из немецких газет в то время писала: «Честь особого Сибирского корпуса была спасена. Но это стоило ему семи тысяч человек, легших на пространстве двух квадратных километров. Следует признать, что вся эта попытка прорыва являлась чистым безумием, но в то же время и героическим подвигом, который показал нам русского солдата в том же освещении, каким он являлся во времена покорения Плевны, Кавказа и штурма Варшавы».

Чудом вырвавшись из окружения, казаки не сразу обрели желанный покой и отдых на занятых ими позициях. Не успели они спешиться со своих таких же измотанных, как и сами, едва державшихся на ногах коней, как тут же принялись за лихорадочные работы по укреплению зимних позиций. И днем и ночью, часто по пояс в воде, под проливным дождем со злобной яростью работали давно уже утратившие былой человеческий облик люди. Казаки рыли глубокие траншеи, сооружали землянки и блиндажи, строили фортификационные укрепления. И только в первых числах декабря, когда пал первый снег и тотчас же закрутили, совсем по-сибирски, рождественские морозы, обрели наконец измотанные люди заслуженный ими отдых и покой.

Все проходит. Прошла и у казаков, только что переживших все ужасы боев, тупая, смертельная усталость. Они, отоспавшись в жарко натопленных землянках, выжарив вшей, заметно окрепли, подтянулись, повеселели. А там мало-помалу некоторые из казаков начали уже тяготиться однообразием позиционной войны, горевать по минувшим сражениям, тосковать по тревожным сигналам полковых труб…

Ко второй половине зимы 1916 года участились случаи дезертирства с фронта, особенно среди деморализованных пехотных частей. Первое время, пока бежали солдаты еще поодиночке, казаки, на которых была возложена борьба с дезертирством, относились к своим обязанностям ревностно и порядок, согласно приказу, блюли — в заградительных отрядах вели себя строго и бдительно. Но позднее, когда тронулись солдаты в тыл целыми косяками, былую охоту задерживать дезертиров у казаков отбило. А если кто из наиболее ретивых служак и норовил теперь задерживать беглецов, то те пускали в ход оружие, и подобные стычки заканчивались для казаков довольно худо. Дезертиры часто обезоруживали заградительные казачьи разъезды, а нередко рассчитывались с наиболее горячими патрулями штыком или меткой пулей. Все это привело к тому, что казаки стали посматривать на дезертиров сквозь пальцы.

Так началось великое разложение фронта. Затяжное вынужденное безделье на позициях пагубно отражалось на моральных устоях армии. Суровая вьюжная зима, оторванность от всего близкого и родного, неясность боевых задач, тревожные слухи о предательстве военного министра Сухомлинова и Ренненкампфа — все это порождало в озлобленных за годы войны казаках и солдатах смутные предчувствия неминуемых катастроф и все возрастающую тоску по родному краю. Особенно тяжко переносили эту позиционную зиму казаки. Для них, издревле свыкшихся с боевым конем и сложными маневрированиями по фронту, труднее всего было теперь отсиживаться в тесных, грязных и дымных землянках.

По вечерам, убрав на коновязях лошадей, казаки валялись в землянках по нарам и коротали время, кто как умел. Резались, до одури накурившись, в козла, во всяк свои козыри, в очко и в железку; проигравшись, спускали с себя последние подштанники. А чаще всего казаки отводили душу в песнях.

Открой, качак, часы стальные, Пришла пора седлать коня, А за минуты остальные — Благословить в поход меня. Гнедой мой конь почуял сразу Дорожку дальнюю свою. По генеральскому приказу Пойдем в развернутом строю. Пойдем за дальние курганы, Через сыпучие пески. В сердцах заноют наши раны Походной воинской тоски. Ни в маршах и ни на привалах Не позабыть нам отчий дом: Как грянут песню запевалы — Подступит к горлу горя ком… За место жен — подруги-шашки, Они вернее их речей! Клинки, крутые на замашку, Нас стерегут среди ночей. И рядом с нами кони-други И пики вострые в строю, По горько нам без вас, подруги, Казаковать в чужом краю… Ой, далеки дорога наши — Неисповедомы пути, Где птицы крыльями не машут, Где даже зверю не пройти! Там без крестов и без погостов,

Без песнопений и молитв В степях казачьи тлеют кости На поле подвигов и битв. И ничего уже не снится Башке, зарывшейся в песок, Если змея вползла в глазницы И жалом стукнула в висок! Ой, далеки дороги наши! В степях полынный горький чад, Где ни озер, ни рек, ни пашен, Там даже песни замолчат! Но только наши эшелоны Не устрашит пустыней гладь. Нам не впервой свои знамена Под знойным небом подымать! И наши деды не робели В походах, в странствиях, в бою, И нас учили с колыбели Под песню древнюю свою Тому, как надо в час тревоги Под клич серебряной трубы В стремена мигом ставить ноги И веселей взбивать чубы. И, может, тоже без погостов, Без песнопений и молитв, Как и у дедов, наши кости Истлеют на театрах битв. Шуми же, знамя боевое! Труби, труба. Пора. Пора. Уж, будто море в час прибоя, Гремит над площадью «ура». Закрой, казак, часы стальные, На циферблате ровно пять. Заржали кони строевые. Поход почуявши опять.

Яков Бушуев, лежа на нарах рядом с Иваном Сукмановым, слушал песню с закрытыми глазами. И почему-то вспоминалась ему сейчас погожая степная осень на Горькой линии. И слышался ему далекий трубный клич журавлей, кружил голову горячий запах придорожной пустотной полыни. А за всем этим сложным наплывом звуков, красок и запахов вдруг неясно, как в сновидении, возникало перед ним до боли знакомое, смуглое лицо Варвары.

Слушая песню, Яков думал о доме. Невеселые вести приходили из далекой родной стороны. Жаловался Егор Павлович Бушуев на пошатнувшееся хозяйство, роптал на обременительные войсковые поставки и сборы, горевал о недосеве, сетовал на падеж скота… «Нет, не сладко, видать, живется теперь старикам и там, в далеком тылу!» Но не одни стариковские обиды волновали Якова при чтении родительских писем. Все чаще, все горше волновала его теперь и незадачливо сложившаяся судьба брата — Федора. Если прежде Яков, не понимая поступков Федора, относился к нему с тупым равнодушием, граничившим порою с враждебностью, то теперь иной раз сердце его — при мысли о брате — сжималось в комок. Видимо, думалось ныне Якову, был Федор в ту пору все же в чем-то прав, чего не мог тогда понять Яков. Да, впрочем, не совсем понимал и теперь, хотя фронтовые события последних месяцев наводили и его на смутные, тревожные раздумья. Волновала его и судьба Варвары, о которой не разучился он тосковать за годы войны. Вот и сейчас, сквозь полузакрытые глаза, мерещилось ему строгое и смуглое лицо жены. И не то во сне, не то в яви видел он тускло отливающие черной смолью, гладко расчесанные на прямой пробор и собранные на затылке в тяжелый узел волосы. Прочным мглистым степным загаром отсвечивала правая ее, крапленная родимым пятном щека, на пунцовых губах потухала улыбка.

— Ура, братцы!— раздался вдруг чей-то высокий голос…— Вот это я понимаю — вша!

Я кон открыл глаза. Напротив сидел озаренный светом коптилки маленький белобрысый Евсей Батырев. Он был без рубахи и, восторженно улыбаясь, внимательно разглядывал на собственной ладони добычу. Казаки повскакивали с пар и окружили Евсея. Со всех сторон посыпались изумленные возгласы:

— Вот это да!

— Знаменитую выпас ты, Евсей, дуру!

— Што ты, язви те мать, целый аргамак!

— Ты смотри поосторожней с ней, Евсей, обходись, а то ишо лягнуть может…

— Фактура — может. Поберегись, станишник.

— Животина с норовом. Капризна…

— А какой она масти, братцы?— крикнул с нар заспанный Евлашка Смолин.

— Это конь вороной. Сбруя золотая… Но больше всех умилялся сам Евсей Батырев.

— Вполне сурьезная вша, — сказал он рассудительным басом. А куды я теперь с ней? Бить, братцы, такую кралю все-таки жалко…

— А зачем бить? Ты спятил? — горячо возразил ему Исай Хаустов. — Оно, хоть ты у нас скупердяй во всей сотне известный, но тут, я думаю, за своим добром не постоишь. Пожертвуй мне. Уважь по дружбе.

— Тебе?

— Так точно.

— Да на кой она тебе?

— В дело употреблю…

— Как так — в дело?

— Очень просто. Явится завтра к нам на коновязи сотенный наш командир подъесаул Лепехин, а я как раз дневалить буду… И как только начнет он, кобель, ни за што ни про што с матери на мать нас пушить, тут я ему невзначай в касторовый чистобор ее на выпас и суну…

— Правильно, Хаустов!— дружно закричали казаки.

— Вот это придумал!

— Правильно. Пускай она на офицерских кровях похарчует…

— Если одной мало — у меня займи.

Шум поднялся невероятный. Кто-то недовольно заерзал на нарах и глухим голосом пробубнил:

— Ну, попала опять вожжа под сурепицу. Черт взял. Нашли, слава богу, тоже потеху.

Но ворчливого бормотания сонного казака никто не услышал. Сгрудившись около Евсея Батырева, казаки продолжали шуметь.

Наконец притихли. А за окошками землянки плыл отдаленный гул. То бушевала в дебрях Августовских лесов февральская вьюга. С надрывом выл и гудел в ночи чужой темный, дремучий лес.

Не спалось в эту ночь Якову Бушуеву. Не спал и Иван Сукманов. Как переплетаются иногда глубоко под землей корки двух одинаково маячивших в степном просторе берез, чтобы поваднее было им бороться с шальными буранами и ветрами, так же вот и переплелась, затянулась в калмыцкий узел дружба двух одностаничников — людей одной и той же судьбы. Рядом, бок о бок, росли они погодками в станице. Рядом, стремя к стремени, ушли потом на действительную службу в полк. И вот вместе делили теперь и горе и радости. И Якову Бушуеву, и Ивану Сукманову часто казалось, что только этой взаимной дружбой и держатся они в строю. Оба они не были трусами. Оба были награждены Георгиевскими крестами за отменную храбрость в боях под Гольдапом. Оба они любили иногда прихвастнуть своей доблестью. Когда их спрашивали, бывало, молодые, еще не крещенные боевым огнем казаки, страшно ли сходиться впервые . с врагом в клинки, то они, как и все, с притворной небрежностью отвечали одно и то же:

— Чепуха это все, братцы. Привыкнешь!

Но сами за два года боев так привыкнуть к этому и не смогли. Оба они отлично знали теперь, что к этому не привыкнешь, знали, как замирает, останавливается на мгновенье сердце, сжавшееся в комок в минуту атаки. Знали, как в глазах, косивших от ужаса и решимости, на какую-то долю секунды меркнет весь божий свет, когда готовишься, слегка привстав на стременах, ринуться очертя голову в чудовищный смерч рукопашной битвы.

В глухую ночную пору, в часы бессонницы, одностаничники нередко заводили тихий разговор, словно размышляя вслух о своей судьбе, о фронтовой жизни, о доме. Вот и сейчас Яков нисколько не удивился, когда Иван Сукманов, коснувшись рукой его плеча, вполголоса спросил:

— Не спится?

— Ни в одном глазу…

— У меня то же самое. Забота одна одолела,— сказал Иван после некоторого молчания.

— А што такое, братуха?

— Да так, дело одно предстоит рисковое…

— Тайна?

— Как тебе сказать? Для кого как…

— А для меня?

— Насчет тебя надо подумать, Яков.

— Это пошто же?

— Есть такие причины… Да ты спи. А вот завтра я из штаба вернусь, и мы с тобой это дело обсудим,— сказал Иван Сукманов таким тоном, что Яков, зная характер Приятеля, замолчал, посчитав бесполезным расспрашивать.

На другой день, когда Яков Бушуев возвращался от коновязей в землянку, он наткнулся в сумерках на притаившегося близ бруствера Ивана Сукманова. Встреча это была неожиданной. Яков знал, что в полдень Иван был откомандирован начальником штаба полка есаулом Синицким в штаб 10-й армии с донесением, адресованным в личные руки начальника штаба армии. До местечки, где был временно расположен штаб армии, было около сорока верст. Нот почему быстрое возвращение Ивана Сукманова удивило Якова, а странное поведение его встревожило и насторожило. Заметив воровски озирающегося по сторонам, закутанного в башлык одностаничника, Яков сначала даже растерялся, опешил. Иван жестами поманил его к себе.

Сойдясь с приятелем около заметенного снегом блиндажа, Яков увидел, что тот был явно чем-то возбужден и взволнован.

— Ты один?— спросил полушепотом Иван Сукманов.

— Как видишь — один. Только что ушел в блиндаж вахмистр…

— Ага… Это лучше. Здорово,— сказал, сунув рывком руку Якову, Иван Сукманов.

— Здорово… Да ты што, с полпути воротился, што ли?

— Нет, сейчас напрямки из штаба армии.

— Скоро, брат, што-то.

— Долго ли тому, кто умеет…

Помолчали. Яков успел заметить, что Иван, вполголоса разговаривая с ним, не переставал воровски озираться и прислушиваться к чему-то. Наконец он, видимо окончательно убедившись в том, что они одни, заговорил порывисто, оживленно:

— Ты знаешь, я вот тут неподалеку, в лесу, понимаешь ли, спешил… Ох, и упрел же, дьявол. Вот баня! Скажи, как я ишо строевика не запалил?! А тут вот и темляк у нагайки оборвать где-то черт меня угораздил. Вот видишь…— И он, виновато улыбаясь, показал Якову отороченный медной ленточкой черенок нагайки.

Яков чувствовал, что за беспорядочным набором слов кроется нечто более значимое, о чем пока не говорит Иван.

— Ну, какие там новости в штабе? Небось вынюхал што-нибудь?— спросил Яков.

— Новости? Да… Новостей у меня сегодня полны переметные сумы. Из-за этих новостей-то вот я и летел как угорелый.

— Што ж там опять?

Снова зорко оглядевшись по сторонам и цепко схватив Якова за правую руку, Иван шепотом, словно задыхаясь, сказал:

— Слушай-ка, Яков. Сам знаешь, перед тобой я сроду ни в чем не таился. Ничего не привык я от тебя скрывать. Вот и сейчас скажу. Словом… Друг ты мне али нет?— неожиданно спросил Иван, крепко стиснув в могучей своей пятерне узловатую руку Якова.

— О чем разговор, станишник? Сызмалетства друг друга хорошо знам,— взволнованно, но твердо ответил Яков.

— Это правильно — знам,— глухо обронил Иван Сукманов. И тут вдруг, стремительно выдернув из-за пазухи увесистый бумажный сверток, он протянул его Якову, а затем совершенно спокойным, но исключающим какие бы то ни было возражения тоном сказал:— Держи. Да крепче. Это листовки. Письма.

— Какие письма? Кому письма?— ничего еще толком не понимая, спросил Яков.

— Нам. Нам с тобой. Всем казакам и солдатам. Письма от партии большевиков. Есть такая партия. Понял? Здесь, брат, нашей пролитой кровью вся горькая правда записана… Словом, прочитаешь потом. Слава богу, грамотный.

— Да где ты их взял? Откуда?— взволнованным шепотом спросил Яков, не зная, куда ему деть бумажный сверток.

Иван прошептал:

— В одном фольварке доверили эти письма наши ребята. Товарищи. Поручили во что бы то ни стало доставить и наш полк. Надо потихоньку от наших воспод офицеров разбросать эти листочки среди станишников, а концы — в воду. Ну, я пообещался выполнить такое задание. Да вот оплошал маленько. Плоховато мы береглись, должно быть, и вот — влипли… Пронюхали они, подлецы, за нами и решили, наверно, сцапать нас с поличным. Всю дорогу шли за мной по пятам трое вершных. Но я, не будь дураком, тоже их раскусил и дал деру. Спасибо, строевик не подвел…

— Ну, строевик-то у тебя — ветер!— сказал Яков, для того чтобы сказать что-нибудь.

— В том-то и дело, что ветер… Пальбу по мне открыли — промазали. Укачал я от них вперед верст на десять. Но, понимаешь, станишник, не ровен час — могут замыть меня эти холуи, и я — поплыл… У меня же обратный пакет к начальнику штаба полка. Не успеешь, думаю, спешиться, а они тебя и сгребут с поличным. Голого-то накроют — черт их бей. С голого што возьмешь?! Отрекусь — и баста. Ну потаскают, конешно. Не без этого. Но письма-то эти не должны же пропасть. Приказ от товарищей — немедля пустить их в дело. Разбросать по землянкам. Таков наш долг. Понял?.. Если меня сейчас заметут, останешься ты в моих заместителях. Ты сейчас в ночном карауле, и тебе это дело вполне сподрушно. Только на тебя у меня одного и надежда. Только в одного тебя я пока в нашей сотне и верую…

— Это… это все правильно, Иван, конешно…— начал было Яков, заикаясь от волнения.

— Все, все правильно, Яков,— поспешно перебил его Сукманов.— Если ночью я не вернусь, считай арестованным. А листовки незаметно развей около блиндажей и землянок. Да смотри, осторожней. Штобы шито и крыто… Ну, с богом. Не робей. По-казачьи.

И не успел растерявшийся Яков раскрыть рта, как Ивана Сукманова точно ветром сдуло у него на глазах, он исчез в лесу.

С минуту Яков стоял с бумажным свертком в руках, не двигаясь, как будто даже не дыша. Вся эта неожиданная встреча с Иваном до того ошеломила, вышибла его из состояния душевного равновесия, что он только несколько минут спустя начал мало-помалу воспринимать то, что сказал ему Иван Сукманов. Наконец, точно очнувшись от забытья, он нетерпеливо перегрыз на свертке шпагатную бечеву и развернул туго закрученные в трубку листовки. Белые четвертушки бумаги были немного влажны, и шел от них до сего незнакомый Якову острый спиртовый запах — запах сырой типографской краски.

Якову захотелось своими глазами увидеть то, что было написано на этих квадратных листочках, но читать он сейчас не мог: было темно. Только часа через два, когда он сменился для получасового отогрева и отдыха в землянке, примостившись около жировика — в землянке все замертво спали,— он начал вчитываться в листовку. Близоруко прищурившись, вглядывался он в жирные и ровные печатные строчки, читая их шепотом — как привык читать в детстве. Он был не боек в грамоте. Но листовку прочитал в один прием, залпом, без передышки. И простые, бесхитростные, доступные сердцу и разуму слова поразили Якова прямотой и правдой. Он читал, и мелкая, зябкая дрожь от его больших неуклюжих пальцев, стремительно нарастая, переходила к локтям, в сутуло приподнятые плечи, в полусогнутые колени.

«Одумайтесь, товарищи трудовые казаки!»— настойчиво звучала теперь в ушах Якова одна и та же фраза, И ему уже казалось, что это не в листовке он вычитал такую фразу, а услышал где-то давным-давно, да только сейчас дошла она до его сознания и встревожила его сердце. Сложное, непривычное чувство острой тревоги и хмельной радости ощутил Яков Бушуев, беспокойно вертя в руках маленькую бумажку. С удивительной четкостью и последовательностью воскресали в его памяти прочитанные слова, и он, к великому своему удивлению, запомнил теперь прочитанное наизусть. «Это нашей кровью написано!»— вспомнились Якову слова Ивана Сукманова. И потрясенный Яков впервые за всю свою жизнь проникся большим уважением к печатному слову и держал теперь в своих руках этот невзрачный листок бумаги, как дорогую находку. С таким внутренним трепетом, с такой чистой любовью, с такой верой относился он только к двум вещам: к прядке Варвариных волос, которую ревниво хранил он в нагрудном кармане гимнастерки, да к почерневшему от времени медному образку — походному материнскому благословению…

«Ну, скорее бы только прочитали об этом станишники!» — подумал Яков. И он, тут же поспешно рассовав часть листовок в изголовья спящих казаков, а остальные спрятав за борт шинели, вновь вышел к коновязям, отпустив подсменного казака.

Оставшись один, Яков долго кружил вокруг коновязей, вновь и вновь передумывая и мысленно перечитывая листовку. И с непостижимой стремительностью проходили перед ним беспорядочные, бессвязные как будто бы воспоминания. Может быть, впервые увидел он свою жизнь во всей ее суровой обнаженности и правде. Щедра же была она, оказывается, для трудовых казаков на черные дни, на лишения, обиды и беды. И если прежде, годами вынашивая накипавшую в сердце злобу и ненависть против неведомых, властно вторгавшихся в судьбу его темных сил, Яков не смог распознать их облика, то теперь неожиданно столкнулся он с этими силами лицом к лицу и готов был уже, кажется, к такой же решительной схватке с ними, в какую не раз бросался он против врагов на поле боя…

…Чуть начинало светать. Серое плоское небо, казалось, плашмя лежало на кронах корабельных сосен Августовского леса. Воровски озираясь по сторонам, крался Яков Бушуев, то и дело притуляясь к приземистым стенкам позиционных землянок. Он был без папахи, с растрепанным, припорошенным сединой и снежной замятью чубом. Неслышно скользя от землянки к землянке, он, как поджигатель, торопливо совал в притвор дверей пригоршни мятых листовок. Лицо его выглядело строгим, сосредоточенным, почти вдохновенным. И только сурово сомкнутые густые брови, мертвенная белизна щек да судорожный излом спекшихся, как от жажды, губ таили недавно пережитое им душевное потрясение.

Покончив с листовками, Яков, никем не замеченный, неслышно вернулся в свою землянку и, не сбросив даже шинели, снопом повалился на нары. И только тут почувствовал он смертельную, свинцом разлившуюся по жилам усталость и сладковато-тошнотворный привкус на языке. В ушах нарастал тупой, ноющий звон. А сердце, подобно ключу полевого телеграфа, выстукивало неровную, мелкую дробь. Мучила жажда. Яков попробовал встать напиться, но голова почему-то закружилась так, как, бывало, кружилась она б молодости, когда поднимался он и падал с огромной высоты вниз, качаясь на пасхальных качелях. Он снова прилег и прикрыл глаза. Он не раскрыл их даже и тогда, когда вошел в землянку Иван Сукманов, отпущенный из штаба после допросов, чинившихся там ему всю ночь.

Ивану Сукманову показалось, что Яков спал. И несмотря на то, что Ивану мучительно хотелось узнать от него сейчас о судьбе доверенных ему листовок, он все же не решился будить Якова. Осторожно примостившись рядом с ним на нарах и приглушенно вздохнув, Иван затих. Однако минуты две-три спустя он убедился, что Яков не спит. И Иван, горячо дыхнув в ухо Якова, шепотом спросил его:

— Ну… как дела?

Яков нащупал большую, жесткую от застаревших мозолей руку одностаничника и, крепко стиснув ее в горячей своей ладони, чуть слышно ответил:

— Порядок.

Около трех месяцев минуло со дня отъезда казачьей депутации в Петроград, а на Горькой линии о Егоре Павловиче Бушуеве и Луке Иванове ни слуху ни духу. То, что они не возвратились к сроку и не подавали о себе и об обещанных грамотах вестей, наводило земляков на тревожные и горькие размышления. В станицах заговорили о том, что к царю казачьих посланцев не допустили и, арестовав их, направили по этапу в распоряжение наместника Степного края в Омск. Потом прошел слух, что, наоборот, они будто бы были приняты царем в Зимнем дворце и Николай II, прочтя в их присутствии казачью петицию, тут же подписал золотым пером манифест о даровании Сибирскому линейному казачьему войску широких привилегий и обширных льгот. Затем, повелев отпустить на Горькую линию несколько тысяч пудов семенного и продовольственного хлеба, император будто бы наградил смелых казачьих депутатов именными золотыми часами и, кроме того, приказал своим министрам снабдить Егора Павловича и Луку бесплатными билетами на обратный проезд. Слухов в станицах бродило много. И как всегда это бывает, чем эти слухи были нелепее, тем охотнее верил им народ. Особенно близко к сердцу принимали старики молву о всемилостивейшем императорском манифесте.

Приближалась весна — пора сева. Но во многих хозяйствах не было ни пуда семенного зерна, выходили остатки продовольствия. Старики, как всегда, собирались по вечерам в сумрачной казарме станичного правления и коротали здесь невеселое время. Мирно посасывая самодельные трубочные чубуки, задыхаясь в зеленом дыму суворовского самосада, старики судили и рядили в эти часы о незавидном своем житье-бытье. Разговоры больше всего вертелись вокруг бесследно сгинувших депутатов.

Однажды братья Кирька и Оська Карауловы, явившись на станичную сходку, стали божиться перед портретом царя о том, как они будто бы сами читали на днях письмо служившего в лейб-гвардии казака станицы Казанской Марка Хаустова, в котором писал тот из Петрограда про дарованный царем казакам Горькой линии манифест. Торопясь и захлебываясь от восторга, шумно перебивая друг друга, Карауловы так горячо и подробно докладывали о приеме царем казачьей депутации, точно они сами побывали вместе с Егором Павловичем и Лукой в Зимнем дворце.

Старики не верили ни одному их слову и, отлично понимая, что все это от начала до конца Кирька с Оськой врут, тем не менее слушали их с огромным вниманием, даже поддакивая. Горячее всех уверовали в высочайший манифест престарелые георгиевские кавалеры — дед Арефий и дед Конотоп. До слез растроганные, они, потихоньку столковавшись между собой, решили выручить изголодавшийся народ храбрым своим предложением. И вот дед Арефий вышел на круг, обнажил голову и, выждав, пока уляжется гвалт, сказал:

— А я к вам с добрым словом, воспода станишники.

— Слушаем, восподин кавалер, — откликнулся Афоня Бой-баба.

— А совет мой таков будет, — продолжал дед Арефий. — Тяжкое бремя переживает все наше войско. Трудные испытания уготовал нам господь. Прямо как в библии: «И придет на тя зло и внезапна пагуба и увеси!» Так сказано устами пророка в Книге Исхода…

— А ты бы, дед, тут акафиста-то нам не читал. Говори яснее, по-русски!— крикнул десятник Буря.

Но старики сурово и дружно прицыкнули на десятника:

— Не мешай человеку высказаться, Буря.

— Придержи пока свое ботало за зубами.

— Не сбивай старого кавалера с ладу.

— Так вот, стал быть, я и говорю…— продолжал дед Арефий.— Тяжкий пробил для нашего войска час. Но нам с вами сомневаться в высочайшей милости не приходится. Государь император нас в обиду не даст. Он выручит из беды. В это мы веруем… Только пока, как говорится, солнце взойдет, роса глаза может выбить.

— Это ты к чему, дед?— спросил его насторожившийся фон-барон.

— А к тому, что пока, дескать, шель да шевель там с государевым манифестом, пока оный манифест дойдет из города Петрограда до нашей Горькой линии, а у нас и сеять уж будет поздно, и семена, гляди, будут нам ни к чему. Вот я к чему, воспода станишники, клоню…

— Форменно — будет поздно!

— Верные ваши речи, восподин егорьевский кавалер.

— Казна, она завсегда после драки кулаками машет.

— Знам мы эту казну. Было на практике.

— Эх, воспода ребята, на эту казну надежа, как на нищем одежа — одни ремки…

— Вот именно.

— Нам от казны ждать больше нечего. Она нашего брата на этом веку показнила. Хватит!

В казарме снова поднялся шум. Старики повскакивали при этих словах с полу на ноги и принялись поносить на чем свет стоит и ненавистную им казну, и нераспорядительную войсковую управу и добрались до самого наказного атамана. Но станичный атаман Муганцев, грозно прикрикнув на распоясавшееся общество, с трудом утихомирил стариков и уговорил их выслушать до конца престарелого кавалера.

— Какой ваш совет будет, господин георгиевский кавалер?— спросил в почтительной форме деда Арефия станичный атаман.

— А совет наш таков,— сказал после некоторой заминки дед Арефий.— Не ждать манифеста. Укрепить бумагу личным росписом всех станишников и печатью. А потом снять, благословясь, с войсковых амбаров замки и казенные пломбы…

— Што?! Как вы изволили выразиться?— вскрикнул изумленный Муганцев.

— Так и сказал. Снять, говорю, замки и казенные пломбы с войсковых амбаров,— уж не совсем уверенно и твердо проговорил георгиевский кавалер, поглядывая на атамана.

— Так. Так. Так. Дальше!— повторил Муганцев.

— А дальше что же. Дальше дело известное… Составить артикульную ведомость, да и раздать народу весь провиянтный хлеб из этих амбаров. Так, я полагаю, и с семенами и с продовольствием будем,— рассудительно заключил георгиевский кавалер.

И не успел вскочивший на ноги Муганцев раскрыть рта, как соколинцы, норовя перекрыть друг друга, грянули, что было мочи, на всю казарму:

— Вот это дело, воспода старики!

— Правильну речь сказал егорьевский кавалер!

— Золотые речи!

— Правильно. Растворить войсковые амбары!

— Вскрыть казенны замки и пломбы!

— Резон, воспода станишники. Раз казна народ подсекла, пусть она нашего брата из беды теперь выручает.

— Ить там тыщи пудов зерна в закромах лежат. А народ без хлеба с самого рождества кукует. Без семян — какая пашня?

— Без семян-то ишо туды-сюды. А вот у некоторых и муки ни пылинки не найдешь. Это куды, братцы, годно?!

— Што там говорить! Сплошь и рядом народ нужду терпит…

— Там кормильцы кровь проливают, а тут хоть впору суму на плечо.

— Вот именно. Достукались сибирские казачки. Докатились. Скоро всем войском Лазаря затянуть придется. Ить это не жизнь — позор, братцы.

Вдруг по-бабьи звонкий и резкий голос Кирьки Караулова, прорвавшись сквозь шквальный ураган травленых стариковских глоток, крикнул:

— Што там разговаривать — давай приговор!

И старики на требовательный призыв Кирьки дружно гаркнули:

— Приговор! Приговор!

— Все, как один, подпишемся под такой гумагой.

— Послать за письмоводителем.

— Правильно. Без письмоводителя не обойдешься. Гумага должна быть форменной. Казна любит, чтобы все было по артикулу.

— Фактура — по артикулу… Мы войсковой хлеб не грабим, а по доброй воле всего общества взаймы у казны берем!— крикнул Агафон Бой-баба.

— Ну ясное дело — взаймы. За нами не пропадет.

— Расквитаемся, ежли родится…— откликнулись старики.

— Смирно!— крикнул наконец громовым голосом станичный атаман, грохнув своей пудовой булавой по столешнице.

И в казарме вдруг стало так тихо, что от неожиданности оба георгиевских кавалера присели на лазку. А устрашившийся грозного атаманского окрика станичный десятник Буря смиренно прикрыл глаза.

Выдержав небольшую паузу, Муганцев, тяжело дыша — было похоже, что он только что вырвался из жаркой, нелегко доставшейся ему драки,— решительно выступил из-за стола вперед и, величественно отстранив от себя властным движением стиснутую в правой руке тяжелую булаву, заговорил:

— Это што же такое, господа станичники,— грабеж? Собственно, нет, не грабеж. Хуже. Разбой. Посягательство на неприкосновенные войсковые запасы провианта — это же хуже казнокрадства… Стыдно, стыдно, господа старики. Позорно, станичники… И особенно стыдно таким почетным и заслуженным воинам, коими являются наши георгиевские кавалеры!— заключил Муганцев, строго и осуждающе покосившись при этом на георгиевских кавалеров.

— Ну, ты наших заслуг, восподин атаман, не тронь!— запальчиво прикрикнул на атамана дед Конотоп.

И кавалеров вновь поддержали старики:

— Не страми престарелых воинов.

— Правильно. Не позволим изгаляться над кавалерами…

— Мальчиков тоже нашел.

— Ты нам, атаман, этих акафистов-то здесь не читай.

— Это верно. А то как бы мы ишо панихиду по тебе не заказали за такие смелые речи!— крикнул Кирька Караулов.

Но побледневший от ярости атаман завопил:

— Молчать! Атаман я у вас или не атаман?! Да как вы смеете?! Как только у вас повернулся язык на подобные речи?! Слыханное ли это дело, чтобы самовольно войсковой провиант по приговору делить?! А? Да донеси я об этом наказному атаману — ведь вас живьем в острогах сгноят.

— А ты донеси, попробуй,— мрачно посоветовал ему кто-то от порога.

— И донесу. Немедленно рапорт отправлю, если вовремя за разум на старости лет не возьметесь. Моя власть!— неистово крикнул Муганцев, снова величественно грохнув об пол булавой.

— И совершенно правильно сделаете, если куда следует донесете. Таким бунтовским разговорчикам в обществе потакать нельзя…— поддакнул скотопромышленник Боярский.

— Разумеется, нельзя, Афанасий Федорович,— живо откликнулся на его голос Муганцев.— А как вы думали, господа старички? Или вы решили на преступных действиях против казны приговором прикрыться? Тонко придумано. Тонко.

— Ить провиянт-то в войсковых амбарах наш, а не казенный! — снова перебив атамана, закричали соколинцы.

— Фактура — наш. Мы его туды засыпали.

— Правильно. Хлеб всенародный. Трудовое зерно. Мы — хозяева.

— Распределить по приговору — и баста!

— Позвольте, позвольте, господа старики. Одну минуточку,— примиряюще подняв руку, заговорил с притворным спокойствием Муганцев.— Итак, вы хотите прикрыться приговором? Хорошо. Воля ваша, конечно. Можете составить приговор и скрепить его личными росписями. Только учтите, что я, ваш станичный атаман, гласно отказываюсь признать за подобной бумагой какую-либо законную силу. Ясно? Таково мое последнее слово. Ну-с, а о последствиях говорить не приходится. Всем известно, чем кончаются подобные выпады против войскового порядка и законной власти. Побунтовать на старости лет захотели? Ну что ж, валяйте. Попробуйте.

Умолкнув, атаман старательно вытер платком потное лицо, испытующе косясь на притихших станичников, не спеша раскурил дешевую папироску.

Нехорошая тишина установилась в казарме. Старики стояли, угрюмо потупясь. Они ждали, что скажет им еще на прощанье разгневанный атаман. Между тем Муганцев ждал, в свою очередь, что теперь скажут старики Соколинского края.

Но старики молчали. И молчание это говорило сейчас Муганцеву горячее и убедительнее всяких слов о той единой решимости, которая бывает в такую пору страшнее любого открытого сопротивления и любых громко звучащих угроз.

Все было ясно. Говорить больше не о чем. И атаман, быстро выбросив изо рта недокуренную, изжеванную папиросу, схватил рывком со стола фуражку и, надев ее ловким привычным жестом набекрень, не глядя ни на кого, глухо молвил:

— Ну-с, хорошо. Мой разговор окончен. Я ухожу. А желающие побунтовать могут остаться.

Бросив откровенно злобный, презрительный взгляд на соколинцев, атаман решительным и поспешным шагом направился к выходу. Старики дали ему дорогу. И тотчас же почти все казаки Ермаковского края, повскакав со своих мест, гуртом двинулись за атаманом.

В казарме остались соколинцы. Произошло замешательство. Часть стариков смятенно затопталась на месте, не зная, что делать — уходить или оставаться. Буря, с грохотом сорвавшись с печки, трижды выбегал за дверь и трижды виновато и робко возвращался в казарму.

Наконец смятение улеглось.

Писарь Скалкин, вызванный сходом для составления приговора, в нерешительности топтался за столом. Он то извлекал из канцелярского шкафа письменные принадлежности, то вновь прятал их обратно вместе с дестью александрийской бумаги.

Тогда вперед вышел, поспешно сорвав с головы шапку, Архип Кречетов и, присмотревшись к соколинцам, спросил:

— Ну, как порешим, братцы, приговор дадим али в отступ?

— Это как общество…— уклончиво пробормотал встретившийся с его взглядом Буря.

— Общество? А общество, я думаю, труса перед станичным атаманом и перед ермаковцами праздновать не станет,— уверенно ответил Буре Архип Кречетов.

— Правильно. Никогда мы ишо перед ними не робели!— запальчиво крикнул Оська Караулов.

И Архип Кречетов, повернувшись к писарю, сказал, указывая перстом на бумагу:

— Давай пиши приговор.

Писарь замялся. Но вставшие перед ним во фронт братья Кирька и Оська Карауловы так посмотрели на него, что размышлять и колебаться было некогда. Проворно развернув перед собой чистый лист бумаги, он торопливо обмакнул перо и, картинно сбочив голову, с непостижимой быстротой принялся строчить приговор.

А спустя полчаса все присутствующие в казарме соколинцы, торопливо крестясь на прокопченный табачным дымом киот в переднем углу, подходили гуськом к столу и скрепляли свой приговор кто как умел — одни личной росписью, другие — крестами.

В ту же ночь Муганцев собрал к себе в дом всех верных своих приверженцев и потребовал немедленной организации вооруженной охраны войсковых провиантских амбаров. Требование станичного атамана было признано справедливым, но осуществить его на деле оказалось не так-то просто. Все трудности были в том, что, согласно установленному положению, охрана тишины и общественного порядка в линейных станицах до сих пор лежала на обязанности так называемых «статейных» казаков, оставшихся от мобилизации по тем или иным льготным статьям и отбывавших воинскую повинность на месте. Наряду со «статейными» обязанности внутристаничной охраны несли еще и некоторые не совсем старые казахи, выделенные для этой цели, по указу станичного атамана, из среды менее состоятельных жителей станицы. Наряды в «обход» не являлись обременительными и частыми. Только по случаю субботних базаров, двух зимних ярмарок да редких годовых праздников и приходилось казакам нести свое обходное дежурство. Но зажиточные казаки, как правило, избегали этой черновой воинской повинности, считая ее за унизительную для своего положения.

Между тем казаки, несшие «обходную» службу, были вооружены помимо шашек приобретенными за счет общества дробовыми ружьями. Словом, объединившись, эти казаки могли представлять известную боевую силу. Однако положиться на эту силу Муганцев теперь уже не мог, поскольку большинство казаков оказалось в числе подписавших бунтарский приговор станичников. И приверженцам станичного атамана теперь оставалось одно: встать под ружье, взяв охрану провиантского хлеба на себя.

Но верные до сего атаману станичные заправилы наотрез отказались от вооруженного караула. Напрасно старался станичный атаман, разгневанный трусостью своих приверженцев, пристыдить их, уговорить, усовестить, урезонить.

— Да какие же мы вояки, восподин атаман! Подумайте, наше ли это дело под ружьем в карауле стоять?— взмолился фон-барон Пикушкин.

— Вот именно. На нас тут надежа плохая,— поддержал фон-барона владелец станичных боен Сильвестр Стрельников.

А скотопромышленник Боярский вдруг предложил:

— Конечно, не совсем ловко становиться нам под ружье у амбаров. Но это могут сделать за нас и наши подставные люди.

— Кто же, например, Афанасий Федорович?— спросил Муганцев.

— Ну, скажем, те же наши работники. Ведь почти в каждом хозяйстве найдется их у нас до пятка. Почему бы нам не нарядить их на такое дело? Ослушаться нас, хозяев, они не посмеют и службу нам могут сослужить верную.

Такое предложение пришлось по душе, и ермаковцы дружно поддержали его.

— Совершенно правильно, воспода станишники!— оживленно откликнулся фон-барон.— Приставим к амбарам своих работников — вернее охраны не будет.

— Правильно. Согласен. Я пятерых своих кыргызов могу выделить,— заявил вахмистр Дробышев.

— Ну-с, и я, скажем, благословляю на такое дело четырех своих батраков,— сказал школьный попечитель Корней Ватутин.

Муганцеву, собственно говоря, эта затея с вольнонаемной охраной не очень понравилась. Но иного выхода пока не было. И атаману скрепя сердце пришлось согласиться.

На другое утро, чуть свет, свыше двадцати батраков — в основном это были казахи,— вооруженные хозяйскими дробовиками, были выстроены перед Муганцевым. Наскоро ознакомив боевую охрану с несложными ее задачами и наобещав кучу всяческих благ и ворох наград за верную службу, Муганцев лично препроводил их к месту караула и расставил вокруг амбаров на постах.

Обязанности начальника караула принял на себя, по приказанию Муганцева, поселковый атаман Афоня Крутиков. Это меньше всего радовало Афоню. Во-первых, он знал, что за командование над подобным боевым соединением ему теперь не будет проходу от всеобщих насмешек в станице. Во-вторых, сам он в душе был на стороне подписавших «бунтарский» приговор. Ведь и он, как прочие соколинцы, собрал и проводил на войну двух сыновей. И у него сейчас пустовали сусеки — ни зерна в закромах. И под его обветшалой крышей прижилась за последние годы нужда. Он и сам не прочь был расписаться под таким общественным приговором. Однако служба обязывала его теперь держаться иного мнения. И он, приняв на себя командование караулом, должен был любыми средствами защищать от народа хлеб. Задача была не из легких. Да что же поделаешь — служба! И, поразмыслив о невеселой своей участи, атаман решил служить, как требовал от него его чин и соответствующий этому чину порядок…

Расставив посты, Афоня еще раз объяснил своим подчиненным их обязанности, а сам поспешил уйти пока на всякий случай от греха подальше.

И батраки, превращенные станичным атаманом в воинов, заняв посты, стали зорко следить за амбарами, с тревогой поглядывая в сторону притихшей на рассвете станицы. Из беглых наставлений станичного и поселкового атаманов они поняли, что никто не имеет права приближаться к амбарам ближе возвышавшихся в полусотне шагов крепостных валов. Они узнали также, что, в случае насильственного вторжения толпы или отдельных лиц в эту запретную полосу, караулу дозволялось открыть предупредительную пальбу в воздух, а если и это не поможет — лупить прямо в живую цель. Таков был строгий наказ Муганцева. Этому учили своих батраков и хозяева…

Древние, почерневшие от времени, обомшелые деревянные амбары с провиантом стояли в центре замкнутой земляными редутами станичной крепости. Когда-то эти амбары служили для местного гарнизона как интендантские склады и потому хорошо были защищены в стратегическом отношении со всех сторон. Около одного из шести цепочкой вытянувшихся амбаров встали на караул двое работников фон-барона Пикушкина. Это были молодые джигиты, выходцы из джатаков соседнего аула. Одного звали Омар, другого — Важен. Батрачили они в казачьей станице с детства. Это были настолько обрусевшие парии, что и по говору, и по костюмам, и по чисто казачьим манерам и повадкам в них теперь даже трудно было признать бывших кочевников. Важен, например, имел собственную ливенскую гармошку с колокольчиками — это было все его имущество, нажитое за батрацкие годы. Казах с таким мастерством играл на этой гармошке русские песни и пляски, что станичная молодежь щедро, как девку, баловала его по праздникам леденцами «Ландрин» и папиросами «Роза», завлекая на свои вечерки. А Омар слыл в станице за превосходного плясуна и нередко забивал русских ребят не только в стремительном и веселом, как вихрь, «казачке», но и в плавной, замысловатой и сложной «метелице», и в хитрых шести фигурах любимой у казачьей молодежи кадрили.

Оба эти неразлучных приятеля, подвыпив, бывало, с таким азартом певали бойкие русские частушки, что даже казаки охали от хохота и ахали от удивления, ставя их в пример станичной молодежи. И за все эти качества, столь ценимые в людях казаками, и любил этих двух обрусевших джигитов весь станичный народ — от мала до велика. Это были единственные из казахских парней, кому был всегда открыт доступ на любую из шумных молодежных вечерок, и ни один в станице девишник не отыгрывался, бывало, без них. Словом, оба парня были в станице на хорошем счету и беспрепятственно хаживали по праздникам со своей гармошкой даже из одного края в другой, что недоступно было издревле враждовавшей между собой проживающей в этих краях холостой молодежи. А теперь вот случилось так, что оба эти приятеля, вооруженные двенадцатикалиберными берданами, угодили на боевой пост и должны были, в случае чего, стрелять смело в станичный народ. Приказ атамана Муганцева был настолько жестоким, кратким и выразительным, что смысл его никак не доходил до этих степных джигитов. Ни Важен, ни Омар просто не представляли, как это можно, укрывшись за бугорком, прицелиться и бахнуть в живого, знакомого им человека. Понять и осмыслить это было нельзя, как невозможно было им почувствовать в любом из жителей Соколинсхого края кровного врага.

Важен и Омар, укрывшись за кустом прошлогодней полыни, молча лежали рядком, положив впереди себя заряженные берданки.

Над степью вставал неясный рассвет. Громады сгрудившихся у горизонта юртообразных туч заслоняли едва пробивавшиеся сквозь их разрывы неяркие проблески мерцавшего позолотой восхода. Джигиты лежали на куче старой, прелой соломы, жадно вдыхая слабый горьковатый аромат старого куста полыни, пахнувшего простором, степью, детством.

— Как же ты будешь стрелять, Важен?— вполголоса спросил своего друга Омар.

— Не знаю, как я буду стрелять,— ответил Важен.

— А атаман говорил, что надо стрелять, если нас не станут слушаться люди. Ты это слышал, Важен?

— Я это слышал, Омар. Но я не знаю, за что стрелять нам в этих людей.

— Не знаю и я,— сказал Омар. Вздохнув, они замолчали.

А часа два спустя, когда со стороны станицы показался шумный обоз соколинцев, организованно двинувшихся на раздел войскового хлеба, вооруженные посты ермаковцев, выставленные для охраны зернохранилищ, отошли, на всякий случай, в глубь крепости и залегли за надежным прикрытием древнего земляного вала. Там они мирно и пролежали до тех пор, пока склады с провиантом не были очищены соколинцами от зерна сухой отборной пшеницы.

Поселковый атаман Афоня Крутиков, забравшись на колокольню, робко поглядывал оттуда на соколинцев и только покачивал головой, втайне довольный их смелой и бойкой работой.

В тот же вечер все ермаковцы, скликанные станичным десятником Бурей, собрались в правлении для решения судьбы соколинцев. Вопреки обыкновению, в казарме стояла натянутая тишина. Володетельные станичники сидели чинно по лавкам, хитро и испытующе поглядывая на атамана. Он был бледен. Тонкие, бескровные губы его судорожно подрагивали, а бесцветные глаза тупо, не мигая, смотрели на колеблющееся желтое пламя маленькой лампы. Нервно комкая в руках свои замшевые перчатки, Муганцев покусывал ус, настороженно прислушиваясь к разбушевавшейся за окном мартовской вьюге.

Наконец атаман, вскочив как ужаленный, сказал:

— Мера одна, господа станичники. Зачинщиков — под арест. А остальных — к лишению казачьего звания, земельных наделов и к высылке из пределов станицы. Таково мое мнение. У кого какие будут соображения на этот счет, господа старички?— спросил Муганцев ермаковцев.

— Мнения у всех одна — подписать им, варнакам, такой приговор, и баста,— сказал фон-барон Пикушкин.

— Так точно. Других мнений и быть не может,— поддакнул школьный попечитель Корней Ватутин.

— Совершенно верно. Совершенно верно, господа старички,— прозвучал сладковатый тенорок прасола Боярского.— До каких нам пор с ними вожжаться. Всю жизнь позорят станицу. Всю жизнь — в раздор с нашим обществом. Было время — терпели. Но пора и честь знать. Пора принять нам крутые меры. А мера одна. И я с ней, господин станичный атаман, вполне согласный.

— Другого разговору и быть не может,— подтвердил, солидно крякнув, владелец станичных боен Стрельников.

Тогда, выдержав небольшую паузу, Муганцев, указав властным жестом писарю на бумагу, сказал:

— Пиши.

Писарь, сбочив голову и закусив нижнюю губу, приготовился. Муганцев, став з царственную позу, полусмежив воспаленные веки, начал глухим и торжественным голосом диктовать:

— Общество выборных казаков, собравшись на свой станичный сход, единодушно решило следующее. За самочинный раздел войскового провианта, учиненный отпетыми бунтарями станицы, лишить казачьего звания и всех связанных с оным благ и льгот следующих нижеуказанных казаков, кои спокон веку сеяли в нашей станице разлад и междоусобицу, кои, знаясь с кочевой ордой да с пришлыми из России переселенцами последней руки, сами слыли по всей Горькой линии варнаками да ухорезами, от которых не было нам житья и покоя, а казне и империи — никаких дивидендов. А учтя все оное, мы, общество выборных, потомственные казаки станицы, единодушно выносим приговор о лишении казачьего звания, земельных наделов и высылке из пределов станицы нижеперечисленных в сем приговоре жителей нашей крепости.

Помолчав и дождавшись, пока бойкий писарь закончит последнюю фразу, Муганцев стал называть имена приговоренных:

— Братьев Карауловых, Кирилла и Осипа — раз, Архипа Кречетова — два, Агафона Вьюркова, по прозвищу Бой-баба,— три, Матвея Ситохина — четыре, Андрея Бурлакова, коий открыто материл государя,— пять, Григория Маношкина — шесть, Спиридона Саргаулова — семь, Викула Малыхина — восемь, Аникия Вдовина — девять. К чему мы, выборные станичного общества, и прилагаем собственноручные подписи, скрепленные печатью станичного атамана.

Все?— спросил писарь, с поразительной быстротой записавший суровый и краткий приговор.

— Как будто бы так, все,— ответил Муганцев, испытующе приглядываясь к сидевшим вокруг ермаковцам.

— Никого не забыли, восподин атаман?— спросил фон-барон Пикушкин.

— По-моему, никого не запамятовал. Правильно?— спросил Муганцев, обратившись при этом к владельцу станичных боен.

— Совершенно верно. Всех, кто заслуживает сей меры наказания, вы изволили здесь назвать,— ответил привставший на ноги Стрельников.

Вдруг откуда-то из темного угла прозвучал робкий и неуверенный голос:

— Насчет остальных не знаю, а вот Архипа-то Кречетова зря записали, воспода станишники.

— Это как так — зря?— спросил ласковым тенорком прасол Боярский, не видя еще того, кто посмел заступиться за Архипа Кречетова.

— Неудобствие получается. У него сразу трое сынов на поле брани смертью храбрых пали. Примерные все были казаки,— сказал все тот же голос.

— Позвольте, позвольте, кто это там говорит?— спросил близоруко прищурившийся Муганцев.

— О, да это станичный десятник, господа старики!— удивленно воскликнул владелец станичных боен.

— Ах, Буря?!— изумленно воскликнул, Муганцев.— Вот, оказывается, кого, господа станичники, мы в этот приговор записать забыли.

— Совершенно правильно. Это — одного поля ягодка. Записать и его,— сказал прасол Боярский.

И Муганцев, повернувшись к писарю, властно ткнув пальцем в приговор, сказал:

— Пиши и эту скотину.

А спустя четверть часа, когда приговор был скреплен тяжелыми витиеватыми личными росписями всех ермаковцев и засвидетельствован размашистой подписью станичного атамана, Муганцев, пряча свернутый вчетверо лист александрийской бумаги во внутренний карман кителя, сказал:

— Ну-с, теперь, видит бог, наведем наконец порядок в станице.

— Давно бы надо нам, дуракам, додуматься. Сколько крови попортили с этими подлецами,— откликнулся фон-барон Пикушкин.

— Ишо бы! Теперь ить мы свет увидим без этой шантрапы, воспода станишники,— сказал школьный попечитель Корней Ватутин.

Прасол Боярский вполголоса осведомился у станичного атамана:

— Интересуюсь, кому вы изволите поручить приведение в исполнение сего приговора?

— Ну, об этом не извольте беспокоиться, Афанасий Федорович. Сие в нашей власти,— самонадеянно сказал Муганцев. И он тут же, подозвав к себе вахмистра Дробышева, приказал созвать наутро наряд вооруженных обходных из Ермаковского края и произвести опись имущества у подлежащих выселению и лишенных казачьего звания станичников.

— Слушаюсь,— ответил вахмистр.

В конце декабря 1916 года посланцы линейных казачьих станиц степной Сибири прибыли с петицией в Петроград.

Ехали они до столицы долго. И за всю эту мученическую дорогу Егор Павлович Бушуев претерпел столько бед, тревог и лишений, что готов уже был, не достигнув высокой цели, плюнуть на все полномочия и вернуться ни с чем с полпути восвояси. Виновником же всего этого был не кто иной, как спутник Егора Павловича, письмоводитель Лука Иванов.

Злоключения начались с первой же станции. Заручившись железнодорожными билетами до самого Петрограда, путники опоздали на поезд по вине Луки, которому станционный портной наспех перелицовывал черную суконную тройку, приноравливая ее по требованию заказчика к последней столичной моде. Собственно, тройка вполне была готова задолго до отхода товаро-пассажирского поезда, с коим должны были отбыть станичные посланцы в Петроград. Но Лука, примеряя костюм, так долго вертелся перед зеркалом, что, несмотря на нетерпеливые понукания Егора Павловича, они все же опоздали к отправлению поезда на целых полчаса. Следующего поезда спутникам пришлось дожидаться трое суток. С трудом выправив старые билеты и потеряв на каждом из них по три рубля, изнывающий от досады, тоски и безделья Егор Павлович волей-неволей вынужден был отсыпаться у знакомого весовщика товарной конторы.

Тем временем на минуту отлучившийся по собственной нужде Лука вдруг точно сквозь землю провалился и, бесследно сгинув с глаз Егора Павловича, пропал на все трое суток.

Разглядев на досуге повнимательнее свой костюм, Лука пришел к выводу, что его перелицованная тройка не соответствует требованиям момента и тем «изысканным» светским модам, которые он видел на иллюстрациях журнала «Нива». Уединившись в портняжной мастерской Рафаила Файнберга из Риги — так, судя по вывеске, титуловал портного местный живописец,— Лука снова занялся своим туалетом.

Портной Файнберг из Риги, поломавшись, выжал из Луки довольно изрядную доплату, заново перекроил тройку соответственно строгим требованиям заказчика и, на сей раз премного угодив ему своим искусством, раздобыл к тому же для него перекупленную у приказчика галантерейного магазина фисташковую манишку и пару галстуков. Галстуки эти, правда, были слегка потерты, однако былой прелести еще не утратили и пришлись письмоводителю вполне по вкусу, к лицу. Один из галстуков бордового цвета имел форму так называемой «селедки», другой, расцветкой в ток первому,— вишневой «бабочки».

После многократных примерок костюм наконец был готов. Обильно смочив репейным маслом свои жесткие, торчавшие на макушке волосы, не в меру нафиксатуарив круто завинченные кверху рогульками гусарские усы, Лука облачился в дважды перешитую парадную тройку. Затем, нацепив при помощи портного на фисташковую манишку под стоячий с загибами на углах крахмальный воротничок оба галстука сразу, письмоводитель, ревниво присмотревшись к зеркальному отражению, нашел себя достаточно живописным.

В самом деле, и фисташковая манишка, и ловко пришпиленные под стоячим воротничком галстуки, наискось пронзенные тяжелой брошью с бирюзовым глазком на конце,— все это на фоне черного, несколько схожего по форме с фраком письмоводительского костюма придавало лицу Луки независимое, слегка надменное и даже, пожалуй, благородное выражение…

Словом, наружностью своей Лука остался вполне доволен. И на исходе третьего дня он, опасаясь, как бы снова не опоздать к поезду, и не успев даже снять с себя надетого для примерки парадного костюма, стремительно, со всех ног, бросился на станцию.

На платформе Лука появился уже после второго звонка. У Егора Павловича при этом втором глухом ударе колокола оборвалось сердце, и он, отупев от отчаяния и злобы, в нерешительности стоял на перроне, тщетно отыскивая Луку в толпе глазами. А Лука, в свою очередь, как угорелый носился в поисках спутника по перрону. И только после третьего удара станционного колокола и пронзительной трели обер-кондукторского свистка спутники наконец увидели друг друга и молча, как по команде, бросились к тронувшемуся поезду.

Садиться пришлось в первый попавшийся вагон уже на ходу. Эту посадку оба незадачливых пассажира запомнили на всю жизнь. При акробатическом прыжке на подножку Егор Павлович едва не вывихнул левую руку и, уронив войсковой медный котелок, алюминиевую кружку и полуведерный, незаменимый в дороге эмалированный чайник, просто чудом удержал облицованный цинковой жестью полковой сундучок, на дне которого хранилась бережно завернутая в холщовое полотенце петиция.

Попав в битком набитый людьми вагон, Лука раздумал переодеваться в дороге, решив доехать в таком виде хотя бы до станции Сызрань-пассажирская. Дело в том, что в Сызрани он рассчитывал щегольнуть перед одной близкой сердцу его особой, хорошо знакомой ему еще по службе в городе Верном, бывшей горничной полкового врача Лизонькой Кувыкиной. Много с тех пор воды утекло, когда, состоя в писарях при штабе полка, Лука угощал Лизоньку пригоршнями свежего урюка, дарил ей на память духи «Нарцисс» и певал вполголоса под аккомпанемент штабной гитары романс про черную шаль… Старая это была песня. Но и по сию пору он вел с бывшей горничной переписку по образцам имевшегося в его распоряжении любовного письмовника, а нередко посылал ей письма и собственного сочинения, преимущественно в стихах, к которым он с малых лет имел пристрастие. Судя по последнему письму Лизоньки, она состояла теперь на какой-то легкой вакансии при станционном буфете города Сызрани и все еще вспоминала о тайных верненских свиданиях, о свежем урюке, духах «Нарцисс», штабной гитаре и о нем, Луке. Так что на встречу с ней письмоводитель вполне надеялся и потому всячески норовил сохранить до приезда на Сызрань-пассажирскую столь обольстительный внешний вид.

Лука был уверен, что все от костюма его будут без ума. Однако, к великому его изумлению, Егор Павлович не только не выказал сколько-нибудь заметного одобрения по поводу ловко сидевшей на письмоводительской фигуре шикарной тройки, а, наоборот, явно недружелюбно косился на него. Лука и не подозревал, что всем своим необычайно модным, непривычным для стариковского ока нарядом, а особенно изысканной вежливостью и перенятыми по старой памяти у штабных офицеров благородными манерами доводил он своего спутника до прямого озлобления, до бешенства.

В самом деле, искоса поглядывая с верхней полки на вертевшегося у окна письмоводителя, Егор Павлович просто диву давался, изумляясь его франтовству и такой разительной перемене во всех повадках — в походке, в говоре, в облике, в стати, откуда только все в нем и взялось! Так, пробираясь на остановках к выходу, Лука, проворно работая локтями среди сгрудившейся в проходе толпы мужиков и баб, вежливо улыбаясь, говорил:

— Извиняйте, конечно. Простите, то есть пардон… Но больше всего Лука обозлил Егора Павловича тем, что, как только предстал перед ним в перелицованной тройке, при манишке, броши и двух галстуках, то даже и тогда, в момент незабываемой для обоих первой посадки на поезд, в суматохе, спешке и панике, обуявшей перегруженного разными вещами Егора Павловича,— даже и тогда начал вдруг Лука разговаривать с ним почему-то на «вы».

— Эй вы, Егор Павлович! Имайтесь, имайтесь скорей вот таким кандибобером за данную загогулину!— кричал он, уже прицепившись за поручни вагонной площадки, испуганно семенившему за поездом старику.

Все это возмущало степенного станичника.

И вот однажды ночью, когда извертевшийся за день у окошка Лука забрался на верхнюю полку и улегся на покой, Егор Павлович, не выдержав, раздраженно сказал ему:

— Што-то ты, Лука, погляжу я на тебя, уж шибко нотный какой-то стал? Просто не подступись теперь к тебе чисто… Восподина, што ли, из себя какова коробишь?

— Хе. А вам, Егор Павлович, с меня удивительно? — спросил, помолчав, Лука с усмешкой.

— Ишо бы не удивляться! Очень даже удивительно…

— Напрасно. Вы, Егор Павлович, возможная вещь, несколько забываете, куда мы с вами едем?

— Я пока ишо крепко об этом помню. А за тебя вот, слышь, говоря по совести, што-то не шибко ручаюсь…

— Ах, какой пассажэ!— насмешливо воскликнул Лука.

— Ну, ты мне дурочку тут не при. Разговаривай со мной по-русски…— сердито предупредил его Егор Павлович.

— О нет, уважаемый Егор Павлович,— с пафосом произнес Лука.— Иногда, знаете ли, обстоятельства момента вынуждают прибегать в некотором смысле и к французскому диалекту. А особенно, конечно, в высшем обществе…

— Ну, мы ишо с тобой пока не высшее общество. Стало быть, и языком-то трепать свысока неча…

— Однако, смею заметить вам, Егор Павлович, не мешало бы перед предстоящей высокой аудиенцией сие запомнить, что вообще в придворных кругах принято большей степенью выражаться на французском наречии,— осуждающе строго заметил ему Лука.

— Мало ли што там ни принято. Я тебе не министр иностранных сношений — на всех чисто языках речи говорить. Я человек степной, открытый. Никаких твоих иностранных наречий, кроме кыргызского, не признаю. А на родном своем русском языке я тебе как угодно выражусь…— с мрачной решимостью заявил Егор Павлович.

— Охотно верую вам, Егор Павлович. Не спорю. Дискуссий на сей счет с вами не произвожу. Но учтите особенность предвходящего момента. Ведь нам предстоит с самим государем императором лично говорить!..

— Ну и што жа из этого? Государь должен любое наречье понять.

— Поймет, разумеется. Но тем не менее, выражаясь фигурально, мы должны будем при высочайшей аудиенции соблюдать соответственный моменту артикул и принятый этикет как по внешности нашей формы, так и по обращению, штобы наша словесность не покоробила бы державный слух…— поучающе начал Лука.

— Забуровил!— презрительно остановил его старик.— Пардон! Удиенция! Артикулы! Атикеты! Ты меня этими иноземными словами твоими не соборуй; в грех, Лука, лучше не вводи. Хоть я и сознаю, што грешно мне в такую минуту пред исполнением священного долга выходить из себя и гневаться, да ничего, видно, не сделаешь — вынуждать, приходится.

— Не понимаю вас…— передернул плечами несколько смущенный Лука.

— Не понимать?— спросил Егор Павлович и сурово продолжал:— А понять надо, Лука. Ты вот меня нотному обхождению с государем императором учишь — это для моей малой грамоты, может, и впрок… Только пошто жа сам ты ведешь себя в такой час недостойно? Крутишься, вертишься на глазах у добрых людей, ровно кикимора…

— В чем же это все вы усматриваете?— с настороженной обидчивостью спросил Лука.

— Смотрю я на тебя и злобствую. Будто на блины ты к теще в город Петроград али на какой-нибудь машкарад едешь, а не челобитную от народа к императорскому двору везешь. Да ты не пыхти, не фыркай, не входи в сердца. Извиняй меня, но я люблю напрямки резать. Родителями покойными, царство им небесное, на том замешан. Правду в глаза всегда, кому хошь, скажу.

— Не думаю я серчать,— помолчав, уже тихо откликнулся Лука.

— Ну то-то… Я к чему это все клоню,— ровнее и спокойнее заговорил после передышки Егор Павлович.— А к тому и клоню, чтобы вредну анбицию из тебя выбить. Вот што. Нам с тобой воспода станишники святыню доверяли. Все народное горе с собой в полковом сундучке к царевым стопам везем. Как при этом надо себя соблюдать? Знаешь? Свято — вот как! Ведь это все разно што нас на боевой пост для охраны полковова знамя поставили: замри на месте с клинком наголо, отреши от себя земные мысли! Верно я говорю?

— Ну, скажем, правильные речи,— глухо отозвался Лука на вопрос Егора Павловича.

— А коли мои речи правильные, так ты и подумай, кака така ясна политика отсюда получается,— проговорил старик сурово и торжествующе.— Согласно этой политике мы на сей раз по параграфу войскового устава должны себя соблюдать. Денно и нощно обязаны быть начеку, на карауле стоять. Так я эту политику понимаю. Ты об этом хоть раз подумал?

— Разумеется, размышлял-с… Я по данному вопросу все же некоторую умственность при себе, Егор Павлович, знаете ли, имею…— заносчиво ответил Лука.

— Ты уж извиняй меня, но што-то не похоже, штобы така дума в голову тебе ударила,— продолжал старик.— Я душевно тебя предупреждаю. Путя у нас с тобой ишо вся впереди — долгая, затруднительная. А ты вот на первых же порах, восподи благослови, меня подковать на ходу успел.

— То есть? Как это — подковать?— несколько робея, спросил Лука.

— А так, значит, што я из-за твоей, можно сказать, анбиции и горя уже хлебнул, и в расходе оказался. Так, например, благодарственно твоему костюму мы чуть вторично на поезд не опоздали — раз. А я в один секунд всей своей полковой стремлюдии лишился — два. Ить подумать надо, ни кружки теперь при мне, ни котелка, ни чайника! Вот и покукуй теперь в дороге-то без такого сурьезного сервизу до самого города Петрограда. А там одна алюминиевая кружка для меня чего стоит, цены ей нет! Она мне всю мою жизню на чужбине сопутствовала: и в полку, и в городе Верном верой и правдой служила, в походах и в битвах завсегда неотлучно при мне была… А чайник и вспоминать тошно…

— Надо, Егор Павлович, быть выше тому подобных мелочей земной жизни, как справедливо выражался по этому поводу один знаменитый греческий философ,— попробовал выйти из затруднительного положения Лука.

— Вона,— злорадно сказал старик.— Приехали. Я не знаю, как бы стал выражаться твой греческий философ, ежли запихать бы ево, сукина сына, вот на эту самую полку да девять ден до самого города Петрограда без чаю проманежить.

— Разве человека такой умственности данным образом загружаешь?— продолжал Лука.— Он и в бочке жил, да никогда не роптал и не сетовал на тому подобные неудобства.

— Нет, Лука. Не желаю я этого слушать. Брось ты меня смешить на ночь глядя. Посади тебя в бочку — ты не то ишо забуровишь. Я рад-радешенек, што хоть сундучишко-то при мне в живности остался. Ну што бы, скажем, получилось из такой картины, ежли бы я эту оказию со всем с прошением на высочайшее имя потерял? Ить это бы полный позор тогда для нас. Стыд. Срамота одна…

— Да, знаете ли, это было бы в некотором роде не совсем, конечно, пикантно…— пробормотал Лука.

— Нет, Лука, никудышная твоя политика получается,— все в том же суровом, осуждающем тоне продолжал, как бы не слыша его, Егор Павлович.— Я так мыслю, што ко встрече с самодержцем всея России надобно бы нам подготовить себя духовно: сердце и разум молитвой укрепить, от нечестивых помыслов отрешиться и так оно и далее… Я гласный обет при напутственном молебствии перед нашим выездом из станицы царю небесному дал. Если, скажем, государь император внемлет нашим мольбам и ублаготворит через нас с тобой линейный народ наш по всеподданнейшему прошению, то я нонешней осенью в город Верхотурье к Симеону Праведному для молебствия схожу. Шестьсот с лишним верст туды и обратно в пешем порядке исделаю. Плюс неугасимую лампаду перед образом угодника в доме у себя до конца ден моих теплить буду…

— Я таковых сурьезных обязательств перед творцом согласно моей натуры взять на себя не могу…— признался, вздохнув, Лука.

— А я и не осуждаю тебя за это. Не осуждаю по то, што ты ить ишо на тако дело слабый духом. Тобой большей частью дурна плоть и нечиста сила руководствуют,— строго сказал Егор Павлович.— Но не в этом опять же обратно ить дело. Я к чему веду? А к тому, што при твоей умственности да при твоем живописном почерке, как справедливо говорят некоторые воспода станишники, тебе аж в личной канцелярии любого их сиятельства завсегда слободна ваканция найдется. Вникни в речи мои. Сыми с себя, ради бога, этот рататуй с бантиком. Облекись по примеру меня в форму сибирского нашего казачьего войска, ежли с пользой для общества к царским стопам припасть хочешь. Вот тебе последнее напутственное слово мое. Слышал? Вникай…

Лука не откликнулся. Но по тому, как притих, присмирел он вдруг, с головой укрывшись бобриковым своим дипломатом, Егор Павлович понял, что своим осуждением непристойного поведения спутника он цели достиг, а поэтому, прекратив разговор, решил повыждать теперь, что из всего этого будет дальше.

На другой день Лука, поднявшись чуть свет, мигом переоделся в полковую форму, а тройку с манишкой, брошью и галстуками упрятал в походный вещевой мешок. Затем раздобыл у кондукторской бригады огромный, рассчитанный на артельное дело чайник, пулей слетал на первой же остановке за кипятком. Потом, ловко подъехав к сидевшему в тамбуре мрачному, неразговорчивому монаху, ухитрился выудить у него чуть ли не целую осьмушку фамильного чая и, приготовив завтрак, разбудил Егора Павловича.

— Чай?!— удивленно вытаращив на Луку заспанные глаза, вскрикнул Егор Павлович фальцетом.

— Так точно. Фамильный. С острова Цейлон. Ароматический,— бойко отрапортовал Лука.

— Вот за это я тебя, восподин одностанишник, чувствительно благодарствую,— весело сказал Егор Павлович, горячо обрадовавшись не столько чаю, сколько приятному для глаза внешнему виду письмоводителя и необычайной его услужливости.

Еще бы не радоваться было старику. Ведь перед ним снова был тот самый Лука, которого привык он видеть за долгие годы совместной полковой службы, за век, прожитый бок о бок с ним. Вот он снова душевно и просто стал говорить Егору Павловичу «ты», объясняясь с ним простым, доступным его понятию языком, и от трескучей, умопомрачительной тарабарщины, которой лихо щеголял письмоводитель только вчера, сегодня не осталось и следа. Как рукой сняло с Луки все его напускное щегольство и барство и все то непристойное кривляние, которым доводил он старика до бешенства.

«Ну слава богу, дело теперь, кажись, пошло на лад. Видно, постановил я его разумным словом на путь пра-ведну!»— мысленно решил Егор Павлович, премного довольный тем, что откровенный разговор с Лукой не пропал даром. Егору Павловичу было лестно думать, что в разговоре этом вышел он победителем и что такой в конце концов дошлый, начитанный, разбитной и бывалый человек, каким выглядел в глазах его письмоводитель, выходит, и побаивался, и в то же самое время уважал его, полуграмотного, но не обиженного умом и жизненным опытом рядового казака Егора Бушуева.

Однако, несмотря на все это, Егор Павлович на всякий случай решил поглядывать за дальнейшим поведением письмоводителя в оба. На то у него были довольно-таки серьезные основания: в канун выезда из станицы в Питер подвыпивший Лука выболтал ему о тайной переписке с Лизонькой Кувыкиной. И старик, догадываясь теперь о сокровенных намерениях спутника встретиться с давней своей возлюбленной на пути следования в Петроград, всерьез стал побаиваться, как бы это предстоящее свидание не по годам пылкого Луки с полковой его кралей не наделало бы новой беды. Вот почему больше всего страшился теперь Егор Павлович одного: как бы не проспать ему город Сызрань — место предполагаемой встречи Луки с его возлюбленной, как он говорил,— дамой сердца.

А между тем все пока шло у них теперь хорошо и гладко. Ехали они вполне спокойно, уютно, мирно. Баловались чайком. Резались с утра до вечера в подкидного, в три листика, в шестьдесят шесть. В сотый раз обсуждали обстоятельства предстоящей встречи и детали устного разговора с монархом. А по вечерам, в сумерках, завалившись на верхний свой ярус, пели вполголоса старинные войсковые казачьи песни. И это выходило у них так душевно, стройно и трогательно, что их расхвалил даже сам грозный с виду обер-кондуктор. А пассажиры, слушавшие степное казачье пение, охотно делились с полюбившимися им песельниками, кто чем мог: и фамильным чайком, и рафинадом, и астраханской селедкой, и леденцами, и моршанской махорочкой, и саксонским листовым табачком.

Словом, помирившись с письмоводителем и поближе сойдясь с пассажирами, старик совсем уже успокоился, и беспечным, почти увеселительным стал ему казаться теперь этот столь не близкий, доселе тревоживший его путь. «Теперь нам только бы Сызрань благополучно проехать, а там, бог милует, и до Питера доберемся в один секунд»,— думал Егор Павлович, украдкой поглядывая за Лукой и не менее десяти раз за день справляясь у кондукторов, точно ли по расписанию следует поезд и действительно ли вовремя прибудет он в эту самую Сызрань.

Но вот, прободрствовав всю последнюю ночь под Сызранью — поезд прибывал туда на рассвете,— Егор Павлович, как на грех, не выдержал, прикорнул головой к заветному своему сундучку и уснул. Случилось же это с ним в тот самый момент, когда поезд задержался у закрытого сызранского семафора. И надо же было случиться такой беде, чтобы он, этакий, прости господи, старый дурак, беспробудно продрыхал не только получасовую остановку в Сызрань-пассажирская, но и проехал бы еще бог знает сколько, если бы не разбудил его уже на ходу поезда обер-кондуктор. Дернув Егора Павловича за свесившуюся с верхней полки ногу, он крикнул:

— Эй ты, ваше благородье, господин казак! Спишь себе и в ус не дуешь. А подголосок-то твой, должно, за поездом без памяти чешет.

У старика похолодело во рту.

— Отстал, варнак?! Зарезал-таки. Усоборовал!— крикнул он не своим голосом, с грохотом сорвавшись на пол с верхней полки.— Нету… Остался… Зарезал он меня…

— А проездные билеты у кого из вас на руках имеются?— с профессиональной строгостью спросил у Егора Павловича обер-кондуктор.

— Билеты, зосподин старший, при мне обое…

— Тем хуже для отставшего.

— Што жа мне теперь, ваша высокородье, прикажете с ним, варнаком, исделать?— спросил старик.

— Это тебе, господин казак, виднее…

— Да у него, подлеца, главное дело, никакого капиталу на руках нету. Ему без меня до Питера ни в жизнь не добраться.

— Ах, он к тому же и без денег?! Совсем красиво. Тогда придется тебе, батенька, сняться с поезда на первой же остановке. Вертайся с первым же встречным поездом обратно в Сызрань-пассажирскую. А там небось друг друга разыщете…— посоветовал Егору Павловичу обер-кондуктор.

Раздумывать было некогда. И Егор Павлович, моментально сграбастав свои и письмоводительские манатки, не обращая уже никакого внимания на сочувственные возгласы и на многочисленные, как всегда в таких случаях, очень разноречивые советы пассажиров, вихрем вылетел в тамбур.

Вскоре поезд, резко замедлив ход, со свистом проскрежетал тормозами и остановился. Тогда, не теряя ни минуты, Егор Павлович изловчился и спрыгнул со всем своим багажом с площадки на землю. Но не успел он еще как следует оглядеться и опомниться, как поезд, звонко лязгнув буферными тарелками, снова рванулся с места и, прогромыхав мимо Егора Павловича, бойко и ладно разговаривая колесами, пошел от него туда, в заманчиво синеющую в лесном просвете чужую зовущую даль.

Но каково же было удивление Егора Павловича, когда он, подозрительно оглядевшись вокруг себя, не заметил ничего такого, что хотя бы сколько-нибудь было похоже на обжитый разъезд, а тем более — на станцию. Пустынно и необычайно, по-полевому тихо было окрест. И только вправо, саженях в пятидесяти от себя, заметил Егор Павлович одиноко притулившуюся близ железнодорожного полотна небольшую казенного типа будку. Приведя в относительный порядок свой багаж, торопливо направился Егор Павлович к этой будке.

Неподалеку от будки рылся в снегу, окапывая занесенные штабеля шпал, маленький проворный старик. Егор Павлович подошел к старику и, приподняв над головой мохнатую казачью папаху, приветствовал его.

— Помогай бог, ваша степенство!— сказал он, кланяясь старику.

— Милости просим, добрый человек. Милости просим,— кивая в ответ Егору Павловичу, откликнулся старик.

— А это кака така будет станция?— спросил Егор Павлович.

— Игде это — станция? Здесь-то?

— Ну да. Здесь. Вот именно…

— Никакой такой станции, добрый человек, тут отроду не бывало и нету. Это в прежние времена здесь разъезд Кукуй значился, да как война открылась, так его и отменили. А я с тех пор в путевых обходчиках тут остался и по сию пору им при этой дистанции состою. Там мы с внучкой в будке и проживаем… — доложил словоохотливый старик.

— Вона каки-таки дела-то? — промычал Егор Павлович, чувствуя, как опять он, должно быть, влип в историю, погорячившись и выскочив сдуру из поезда совсем не там, где было надо.

— Да ты куда, добрый человек, путь-то свою держишь? — заинтересовался старик.

— Я — далеко. В город Петроград, ваше степенство. Только мне бы вот прежде на Сызрань-пассажирскую сей секунд завернуть надо. Там у меня племяш при проволошном телеграфе в хорошей должности состоит. Сорок семь целковых на месяц жалования получат. При казенной квартире. Карасин и дрова готовые…— начал было врать зачем-то Егор Павлович, но запнулся и, помолчав, спросил внимательно слушающего его деда:— А поезд-то обратно на город Сызрань скоро будет?

— Обратный товаро-пассажирский пройдет через нас завтра об эту пору. Только тебе он, добрый человек, ни при чем,— ответил старик со вздохом.

— Вот тебе на. Это пошто же так-то?— тревожно спросил Егор Павлович.

— А по то, что он здесь остановки не имеет, на сквозную идет.

— Дозволь, как жа это так не останавливается? Ить этого жа не должно ба быть… Ить сейчас только поезд стоянку себе здесь исделал.

— Ну, этого я не знаю, почему так вышло. Не иначе как машинисту до ветру вдруг приспичило, вот и запнулся он тут около нас на один секунд…— сказал старик.— А так вообще, ежли согласно всех правил движения, то ни одному поезду стоять здесь теперь не положено. А я же их, правила-то эти, все знаю. Слава богу, не первый год на дороге служу…

Егору Павловичу крыть было нечем. «Ну, стал быть, тут мне и каюк, хана выходит. Ни на поезд обратно не сядешь, ни депеши, случай чего, отсюда восподам станишникам по проволошному телеграфу не отобьешь. Достукался я с тобой, варнак»,— подумал он в заключение о Луке. И, чувствуя, как от бешеной злобы к письмоводителю снова заныло в животе, а от сознания собственной беспомощности опять стало холодеть во рту, на лбу же начал выступать холодный пот, он бессильно опустился на валявшуюся шпалу. И ничего не нашелся сделать в эту минуту Егор Павлович, как только извлечь из кармана туго набитый махоркой кисет — единственный его утешитель во всяком горе — и, развернув его на колене, глухо предложил старику:

— Ну што ж, присаживайся, ваша степенство, да давай закурим.

Через два дня Егор Павлович вернулся в Сызрань. Дорого далось ему это возвращение. Свыше двадцати верст прошагал он по шпалам. Обремененный багажом, выбившийся из сил, измученный, похудевший, усталый, кое-как добрался он с грехом пополам до сызранского вокзала. Но и здесь ожидало его немало новых и не менее тяжких испытаний.

Ни на вокзале, ни в городе Луки не оказалось. Ухлопав на тщетные поиски письмоводителя около пяти суток, Егор Павлович наконец разузнал, что работавшая ранее судомойкой при станционном буфете Лизонька Кувыкина, бросив с месяц тому назад своего законного мужа, спуталась с кассиром товарной конторы и скрылась с ним из Сызрани в неизвестном направлении. Что же касается Луки, то это не кто иной, как он, судя по рассказам наблюдательных людей, продал с плеча какому-то татарину свой пиджак и, выправив в кассе новый билет до Ряжска, отбыл на другой день с почтовым поездом на розыски своего спутника…

Делать было нечего — пришлось с первым же попутным поездом броситься по горячим следам Луки. Однако на этот раз старику повезло. В Ряжске письмоводителя он таки настиг. Как потом выяснилось, Лука вынужден был высадиться здесь лишь потому, что денег, вырученных от продажи пиджака, хватило ему для оплаты проездного билета только до этой станции. А тут, по словам Луки, рассчитывал он раздобыть, на худой конец, еще несколько целковых, кои позволили бы ему в том случае, если бы не встретился он с Егором Павловичем, самостоятельно добраться до Петрограда.

Но благо еще, наткнулся старик на Луку в тот самый момент, когда в полутемном углу сумрачного зала III класса станции Ряжск грязный, измятый и порядком даже постаревший за дни одиноких странствий письмоводитель жарко торговался с неким монахоподобным старцем, стараясь всучить ему свой бобриковый дипломат.

Встретились Егор Павлович с Лукой молча. Вот когда, можно сказать, оба они, взглянув друг на друга, тотчас же утратили всякий дар речи. И не только в первые мгновенья этого свидания молчали они как убитые. Нет. Даже и позднее, когда, снова заручившись билетами, сели они в вагон и опять сразу же завалились на полюбившуюся им, напоминавшую домашние полати верхнюю полку, даже и потом, вволю выспавшись и успокоившись от пережитых потрясений, ухитрились отмолчаться наши путешественники, ни слова не сказав друг другу за всю дорогу от Ряжска до Петрограда.

В Петроград прибыли казачьи депутаты в сумерки. Но прежде чем отправиться на розыски расквартированного в окрестностях столицы особого сводного казачьего лейб-гвардии полка — в нем служили некоторые земляки, одностаничники Луки и Егора Павловича,— Егор Павлович завел своего спутника под темные византийские своды маленькой Иверской часовни, что стояла неподалеку от Аничкова моста. Поставив по свечке перед строгим ликом Николая-угодника — иконой древнего письма и наспех помолившись за успехи в делах предстоящих, спутники вышли на Невский.

Широкий, окутанный призрачной северной мглой проспект был ярко озарен огромными, точно плавающими в воздухе, электрическими шарами. Далеко-далеко в мутно-зеленоватый хаос холодного простора стремительно убегали золотистые, тревожно мерцавшие по обеим сторонам Невского цепи огней. Пролетали мимо рослые, наглые, накрытые голубыми сетками рысаки. Огромный, одетый в камень город наполнен был приглушенным, тяжко и грозно рокотавшим гулом, точно бушевала в гранитном чреве его какая-то темная, дьявольская сила, и страшным казался для непривычного уха этот мятежный гул… А там, вдали, в непостижимом хаосе проспекта, словно в великом степном просторе, овеянном вьюгой, беспрестанно вспыхивали голубые зарницы вольтовых дуг и совсем по-волчьи мерцали сквозь мглу зрачки трамвайных огней. Несмотря на расточительное изобилие света, Невский проспект тонул в тумане, теряясь в зеленовато-мутной болотной полумгле. И от людской толпы, лавой двигающейся по панели, и от мелькающих экипажей, и от наглых рысаков, стремительно проносившихся мимо одеревеневших на перекрестках городовых,— от всего этого на первый взгляд беспорядочного, почти панического движения, похожего на шальной, яростно бурлящий б гранитном русле поток, у Егора Павловича перехватило дух. «И как только тут люди живут? Ить эта же не город — вертеп!»— мысленно твердил старик, оторопело глазея то на огромные сияющие зеркальные витрины магазинов, то на волшебные вспышки световых реклам, то на светящийся циферблат башенных часов на каменной громаде петроградской городской думы. Вертеп! Таково было первое впечатление Егора Павловича и Луки от огромного, точно объятого пожаром, овеянного арктической вьюгой города.

Депутации на первых порах повезло. Они сравнительно быстро, без особых приключений разыскали своих земляков, служивших в сводном полку императорской лейб-гвардии. А земляков в этом полку оказалось немало, начиная с рядовых гвардии и кончая самим командиром 3-Й сотни, в которую входили исключительно сибирские казаки с Горькой линии, есаулом Булгаковым,— все это был народ свой, линейный. Молодой есаул Булгаков родился и вырос в одной из линейных станиц, где его отец в чине полковника долгое время занимал пост атамана первого военного отдела. Во время русско-японской войны старый Булгаков командовал 4-м Сибирским казачьим полком, и когда в знаменитой кавалерийской атаке под Вафангоу полковник был тяжело ранен в пах и едва не попал в плен к японцам, Егор Павлович Бушуев вынес вышибленного из седла командира с поля сражения и благополучно доставил его на своем коне в полевой лазарет. За спасение полковника от смерти и плена рядовой Бушуев был награжден Георгиевским крестом 4-й степени и, кроме того, получил от выздоровевшего впоследствии полковника именной подарок: карманные часы польского серебра с боем и дарственной надписью на крышке и белый с галунами офицерский башлык. О подвиге Егора Бушуева хорошо знал и помнил сын полковника есаул Булгаков. Вот почему, когда дежурный по сотне вахмистр отрапортовал командиру сотни о прибывших одностаничниках, есаул, узнав о цели их приезда в столицу, распорядился приютить обоих сибиряков в казармах вверенной ему сотни и зачислить их на полное войсковое довольствие. А через два дня, вызвав Егора Павловича с Лукой к себе на квартиру и ознакомившись с казачьей петицией на имя царя, Булгаков сказал:

— Ну что ж, господа станичники, прошение у вас составлено по форме. Тут никаких возражений нет… Но вот что учтите. В России у нас одиннадцать казачьих войск, а мне хорошо известно, что за последнее время от всех этих войск к нам в столицу с подобными петициями на высочайшее имя прибывает по нескольку депутаций. Следовательно, из этого явствует, что нужду и лишения, о которых красноречиво говорится в вашей петиции, терпит сейчас не одно наше казачье войско на Горькой линии. Это во-первых. Во-вторых, рассчитывать на продвижение вашего прошения по назначению при такой ситуации в короткий срок, разумеется, не приходится. Напомню вам, что депутаты Семиреченских, Оренбургских, Забайкальских и Приамурских войск прожили в Петрограде свыше трех месяцев да так, ничего не добившись, вынуждены были воротиться ни с чем домой…

— Помилуйте, ваше высокоблагородие!— взмолился Егор Павлович Бушуев.— Неужели и нас ждет здесь та-ка же горькая участь? Сами знаете — семьи дома остались у нас без хозяйского глаза. Все хозяйство — на бабьих руках. И так оно и дальше…

— Понимаю, понимаю, господа станичники,— участливо отозвался молодой Булгаков.— Трудно все же заранее предугадать волю монарха. Однако из уважения к вам и к родному мне войску я обещаю со своей стороны кое-что предпринять и помочь вам в быстрейшем продвижении вашей петиции по назначению.

— Чувствительно благодарствуем, ваше высокоблагородие,— горячо сказал Егор Павлович.— Только нельзя ли нам предстать перед государем лично?

— Возможность для личной встречи с царем не исключена,— ответил Булгаков, подумав.— Хорошо, я обещаю вам переговорить на сей счет с дворцовым комендантом, гофмейстером графом Воейковым. Он мне знаком по пажескому корпусу, где я имел счастье с ним обучаться… Словом, располагайтесь пока в казармах моей сотни, запаситесь терпением и ждите. Когда будет необходимо, я вас вызову.

Отблагодарив есаула и откозыряв ему, Егор Павлович с Лукой вышли из кабинета.

В казармы вернулись депутаты в приподнятом настроении. Повеселевшие, возбужденные, они, перебивая друг друга, рассказывали землякам о своем разговоре с Булгаковым. И гвардейцы, выслушав одностаничников, подтвердили, что ежели есаул изволил принять казаков столь приветливо и душевно — а такое редко бывало с ним,— то дело теперь, можно сказать, на мази, и в свидании с царем можно, пожалуй, не сомневаться.

Вечером, когда собрались в казарму все свободные от нарядов гвардейцы-одностаничники, Егор Павлович решил порадовать земляков домашним подарком. Старик извлек из своего деревянного сундучка бережно завернутую в холстину бутылку первача, и земляки, усевшись в кружок, запировали. К бушуевскому первачу присовокупили затем гвардейцы пару бутылок заморского виски, что раздобыл пронырливый каптенармус Спиридон Крюков в одной из портовых таверн. А Макар Таранов — племянник Егора Павловича выставил на стол красивую бутылку дорогого ликера. Два дня тому назад он украл эту бутылку на балу в особняке балерины Кшесинской.

— Я там в наряде при гардеробной находился. Вот и изловчился, спер…— простодушно признался Макар, дарствуя запировавшим одностаничникам столь редкостное по тем временам вино.

По предложению каптенармуса Крюкова все имевшиеся в наличии напитки были слиты в одну бутыль, а затем из всей этой дикой смеси был изготовлен тот самый «смерч», который пивали только по портовым тавернам матросы да прославившиеся своими кутежами на всю империю офицеры кавалерийских полков. «Смерч» удался на славу. И казаки, рванув этого огнеподобного напитка по первой чарке, сразу повеселели. Сначала грянули свою родную войсковую песню о Ермаке. А потом, когда сотенный запевала Фома Шугаев, горестно прикрыв очи, завел высоким, рыдающим на переливах голосом старинную песню линейных казаков о былых походах на Коканд и Хиву, у Егора Павловича навернулись на глаза слезы.

Эх, горы Андижана! Вас мы видим вновь. Ферганская долина — Кладбище удальцов…

Егор Павлович знал, что лейб-гвардейский полк, в котором служили одностаничники, был прикомандирован к дворцовой охране и что казакам нередко приходилось нести караульную службу в Царскосельском, Гатчинском, Петергофском и Зимнем дворцах. Вот почему старик с нескрываемым благоговением смотрел на земляков, удостоившихся столь высокой чести, завидуя им в душе. А когда у захмелевших гвардейцев после второй чарки и песен окончательно развязались языки и они наперебой заговорили о дворцовых событиях и порядках, Егор Павлович, затаив дыхание, стал прислушиваться к этим разговорам. Но нехорошую, смутную тревогу посеяли в нем эти речи.

— Братцы!— крикнул рыжий трубач Роман Першин.— Слышали о происшествии в ресторане «Вилла Родэ»? Там вчера ночью чуть Гришку Распутина не убили.

— Да што ты говоришь?!

— Слово даю… Убить не убили, а изувечили старца на славу. Всю морду искровянили. И как только он с таким рылом теперь к государыне императрице покажется. Это его опять графья какие-то из-за одной дворцовой фрейлины усоборовали.

— Поди, та самая, што он у министра внутренних дел Штюрмера отбил?— спросил гвардеец Агафон Веселкин.

— А может, и та. Черт их там разберет,— сказал, пренебрежительно махнув рукой, Роман Псршин.— А как было дело? А дело было так, что я с третьим взводом донцов на усмирение туды попал. Што там было — Куендинска ярманка! Один граф пестиком его по сопатке вякнул. Я думал, не устоит наш отец Григорий. А он только крякнул и пошатнулся. А потом — раз с груди своей наперсный крест да как, слышь, этим крестом графа-то этого наотмашь по темени бацкнет, так тот аж сквозь всю мраморную залу винтом прошелся. А потом — бряк на парадной лестнице и глаза в поднебесье увел.

— Убил?!— изумленно воскликнул каптенармус.

— Не могу знать. Возможно и это,— сказал трубач.

— Вот собака. Ты скажи, кака рука у него, братцы, шибко тяжелая!

— Ну, это ишо што!— ввязался в разговор белобрысый гвардеец Фаддей Глебов.— Вот я вам сейчас расскажу, как его, варнака, на моих глазах в прошлом году митрополит Варнава с Митенькой Козельским в Петергофе дубасили.

— Это какой такой опять Митенька?— спросил каптенармус.

— Вот тебе на. Опять за рыбу деньги. Пятый год в гвардии служишь, а Митеньку Козельского не знаешь. Да ить он с начала войны при государыне императрице в начетчиках состоит. Блаженного из себя корчит. Отрок из Оптиной пустыни. Юродивый. За здравие цесаревича Алексея молится…

— А черт их там не разбирал!— сказал с досадой Макар Таранов.— Ихнего брата, дураков и блаженных, во дворце не перечтешь. Всех не упомнишь.

— Ну ладно. Слушай, братцы што я отрапортую,— продолжал Фаддей Глебов.— Словом, стоял я в Петергофском дворце на карауле, а митрополит Варнава, видать, в это время на приеме у государя был. Ну, кончился царский прием, выходит митрополит в коридор, а навстречу ему Гриша с юродивым. Встретился с ними Варнава и с места в карьер на Гришку. Еретиком, антихристом и так и далее начал его костерить. Не место, дескать, тебе, проходимцу, в царском дворце. Так. А Гришка слушал, слушал, шнырял, шнырял по митрополиту своими шарами да как потом по большой матери его тихим голосом пустит. Ей-богу, не вру, братцы. Это ить не попа вам по пьяной лавочке выматерить — митрополита.

— Вот и именно!— сказал трубач Таранов и зачем-то пронзительно дунул в свою трубу.

— Ну вот. Стою я на внутреннем карауле. Мое дело маленькое. Замер,— продолжал рассказчик.— А юродивый-то как завизжит не своим голосом и ни с того ни с сего — хоп на Гришку. Уцепился отрок в старцеву бороду — и пошел рвать. Гляжу, только вороные клочья из распутинской бороды летят. Гришка-то бык быком, а с дураком, вижу, не сладит. Ну, шум подняли, конешно. Отрок старца дубасит. А митрополит вокруг них волчком и не то молитву каку-то творит, не то проклятию Гришу предает — не поймешь. А тут откуда ни возьмись — фрейлина Вырубова. Это она за Гришей-то сама в Тобольск и в Абалакский монастырь ездила, когда его туда генерал Думбадзе из Черноморья выслал.

— Знам знам. Она теперь в любовницах при принце Ольденбургском состоит,— сказал Агафон Веселкин.

— Ты погоди про принца буровить. Дай человеку про Гришу доказать,— одернул вдребезги пьяного Агафона Веселкина каптенармус.

— А што про него доказывать. И так скрозь все известно — варнак, конокрад из Тобольской губернии. Земляк наш. Сусед, можно сказать!— крикнул фальцетом Агафон Веселкин, ткнув при этом под бок протрезвевшего Егора Павловича Бушуева.

— Вот тебе и мужик — чалдон желторотый. Не нашему брату чета. Всей империей правит.

— А говорят, он, слышь, и в грамоте-то ить не ахти как бойкой.

— Кака така там грамота — аз, буки да веди. Пишет как курица лапой. Двух словес не сочинит.

— А грамота тут совсем ни при чем, братцы,— убежденно сказал Макар Таранов.— Ить он — чернокнижник. Хлыст. Нечистая сила.

— А тогда ты скажи мне, трубач, за каку язву его все фрейлины любят?— допытывался изредка приходивший в сознание Агафон Веселкин.

— Ну, об этом ты у них спроси.

— Хватит, хватит на ночь глядя буровить, братцы. Давайте-ка лучше запьем все это для ясности,— сказал каптенармус.

И гвардейцы умолкли.

А у Егора Павловича Бушуева весь хмель разом из головы вышел от этих разговоров. Поникнув, старик думал с тревогой: «Боже ты мой, куды я попал? С ума, никак, спятили ребята. Эку ить околесицу про дворец несут… Наш брат, старики, при патрете государь императора даже чихнуть в присутственном месте не рискнут. А они, сынки наши, таки тут речи ведут, аж под ложечкой ноет. Вот тебе и лейб-гвардия!» Но наряду с этими горькими мыслями тайный голос нашептывал старику: «А вдруг да все это на проверку сущей правдой окажется? Што ты скажешь тогда, воротясь домой, восподам одностанишникам?» Егор Павлович, стараясь заглушить в себе этот тревожный внутренний голос, мысленно твердил: «Нету. Нету. Не может этого быть. Брехня. Все брехня: и про тобольского конокрада, и про митрополита, и про юродивого отрока из Оптиной пустыни. Злоумышленный поклеп на императорский двор. Кощунство!»

Нет, не мог поверить Егор Павлович Бушуев в то, что какой-то неграмотный тобольский мужик ворвался

в святая святых, к русскому престолу и, поднявшись на царский трон, глумясь и издеваясь, вероломно правил теперь великой Россией. Он не знал и не мог знать того, что еще в начале девятисотых годов при дворе последнего из русских императоров стали в изобилии появляться какие-то темные проходимцы: отшельники и юродивые, блаженные странники и полусумасшедшие пророки — предсказатели будущего. Что, окружив царицу, они, предводимые тобольским конокрадом, стали влиять на безвольного царя, а в канун мировой войны — и на всю внутреннюю и внешнюю политику России. И если между 1900 и 1914 годами имя «царского лампадника»— таков был придворный титул Распутина — приобрело широкую известность только в кругах так называемого высшего света и разговоры о похождениях Распутина дальше великосветских салонов не выходили, то в начале 1916 года о «царском лампаднике» заговорили во всех кругах, а слухи о его пьяных дебошах и оргиях начали проникать, несмотря на жестокую цензуру, даже в печать. О деятельности Распутина было сделано несколько запросов в Государственной думе, и Родзянко, председатель ее, имел в результате этого несколько бесплодных аудиенций у царя. Однако в народе, а тем более в далеких отсюда станицах на Горькой линии, ни о Распутине, ни о связанных с ним придворных интригах ничего в это время еще не знали. Вот почему разговор захмелевших гвардейцев и поразил Егора Павловича, и лишил его душевного равновесия.

Покончив с пиром, гвардейцы разбрелись по казарме. Было уже далеко за полночь. В казарме стояла могильная тишина. Все спали. Клевал носом и притулившийся около дверей на табуретке дневальный.

И только один Егор Павлович Бушуев не в силах был сомкнуть воспаленных глаз. Уже невнятно синел за окнами рассвет и слышен был приглушенный гул пробуждающейся столицы, а Егор Павлович продолжал ворочаться с боку на бок и вздыхать. Заметив проснувшегося раньше всех трубача Макара Таранова, старик не удержался и спросил:

— Слушай-ка, племянник, ты помнишь, что вы вчера про императорский двор буровили?

— А-а…— скучно зевнув, протянул нараспев Макар.— Припоминаю, конечно.

— Дак вы это как — не шутейно?

— Хе-хе. Чудной ты, дядя. Какие же могут быть шутки?

— Не верю я этому, Макар,— угрюмо сказал старик.

— Дело твое, дядя…

— Душа моя таких слов не принимат,— сказал после некоторого молчания Егор Павлович.

— Понимаю, што душа твоя не принимат. Не спорую, дядя. Знаю, не сладко тебе на старости лет слушать про государь императора такие речи. Да што ж тут поделать? На правду глаз закрывать не приходится. Мы и сами иной раз глазам своим тут не верили. А потом — ничего. Пообтерлись, пообвыклись. И все это нам теперь не в диковинку. Поживешь вот ты в Петрограде, дядя, и ты много поймешь, много увидишь.

— Ох, не знаю, Макар…

— Ручаюсь, дядя,— убежденно и коротко заключил Макар, трезво и пристально посмотрев на поникшего в горьком раздумье дядю.

Спустя три недели в полку стало известно, что в связи с успехами 8-й армии Брусилова на юго-западном фронте в Петрограде предстоит, согласно воле царя, при участии всей царской свиты молебствие о даровании побед. Был слух, что молебствие должно состояться на Марсовом поле. Прослышав об этом, Макар Таранов сказал Егору Павловичу:

— Вот куды вам надо с Лукой во что бы то ни стало пробраться. Это самый подходящий случай для подачи прошения в личные руки царя.

— Што ты, Макар! На таком-то миру?!— испуганно воскликнул Егор Павлович.

— Вот в том-то и дело, что на миру. Цари это любят, дядя.

— Што — это?

— Ну, вот эту самую музыку — монаршью милость у всех на виду оказывать. Сам понимать, дядя, ежли ты, скажем, простой казак, на глазах у всех осмелишься подойти к царской ложе и протянуть государю свою челобитную, неловко же будет ему отказаться и не принять от тебя прошение.

— Это, может, и так, племянник. Да ведь на таком-то миру и оробеть, стушеваться перед государем недолго.

— А ты не робей. Не тушуйся, коли на то рискнул.

— Не знаю. Боязно мне, Макар, что-то…— признался Егор Павлович.

— Ну, волков бояться — в лес не ходить. Да и не таков ты, дядя, чтобы робеть. Дело твое, конешно. Только я бы на вашем месте таким случаем не попустился.

— Легко сказать — не попустился. А попробуй сунься, дак туды нашего брата ишо не скоро и допустят.

— Ну, насчет допуску — ерунда. Допуск туды вполне слободный. Правда, билеты громадного капиталу стоят. Не поверишь, за само никудышное место надо такие деньги выложить, что можно бы пару меринов с упряжкой справить. Понятно, что нашей нации такая охальщина, конешно, не по карману. А потому там, на этих трибунах, во время молебствий и парадов скрозь одна высшая знать находится — графья да графини друг на друге сидят. Да вам на этих ярусах и делать с Лукой будет нечего.

— Это пошто?

— А по то, што С ярусов вам потом до царской ложи никак не добраться. Правда, зрить будете оттудова все ясно, как на ладони, а к царю не подступишься. Вот ежли бы вы с Лукой особый ярлык, с голубым кантиком, достали — это было бы да!

— Это што за ярлык?

— Пропуск такой. За личной подписью придворного обер-церемониймейстера барона Корфа. С таким ярлыком тебя куды хошь пропустят. Это — раз. А потом, заметь, што прохождение войск по церемониальному маршу откроют две казачьих сотни нашего полка, а две будут нести караул у царской ложи — это два. И ежли, на ваше счастье, попадет в караул наша сотня, то тут уж царь от нас не уйдет — это три. Мы ить тогда из любой беды вас выручим. Видал!

— Все это ловко, племянник, придумано. Только через каку путь мы ярлык добудем?— спросил, помолчав, Егор Павлович.

— Путь одна. Через командира нашей сотки есаула Булгакова. Если он захочет — тяп-ляп, да и клетка. Он это может.

А через день после этого разговора старик был вызван вместе с Лукой к Булгакову. Булгаков встретил станичников довольно радушно и приветливо.

— Ну-с, как вы себя чувствуете, господа станичники?— весело спросил есаул.

— Покорно вас благодарствуем, ваше высокоблагородие,— ответил Егор Павлович.— Но полагаем, что насчет нашей чувствительности разговаривать много не приходится. Сами знаете — весна не за горами. Дома — хлопот полон рот. Сев на носу. А вот томимся тут. Нам этот Питер, как говорится, уже все бока повытер.

— Ну, ничего, ничего, земляки. Все образуется,— сказал есаул, улыбаясь.— Могу вас порадовать. Прошу дней через пять подготовить себя во всех отношениях к возможной встрече с царем.

При этих словах Булгакова Егор Павлович и Лука, встрепенувшись, вытянулись, как по команде, во фронт и замерли, вслушиваясь в медлительную речь есаула.

— Только из глубочайшего моего уважения к вам и к родному мне войску с Горькой линии, достойными сынами коего вы являетесь,— продолжал есаул,— я постарался достать для вас особые пропуска за личной подписью барона Корфа. Получайте,— сказал Булгаков, и он протянул Егору Павловичу с Лукой особые пропуска на веленевой бумаге с двуглавым орлом, окантованные голубой каймой. И Егор Павлович понял, что это те самые пропуска, о которых толковал ему племянник.

— С этими пропусками вы беспрепятственно пройдете к левому крылу царской ложи. Караульную службу около ложи будут нести казаки моей 3-й сотни, и потому вас там никто не станет тревожить. Понятно?

— Так точно, ваше высокоблагородие,— в голос ответили Егор Павлович с Лукой.

— Дальше,— продолжал есаул.— Я лично все это время буду стоять на своем коне неподалеку от хора трубачей. Оттуда, где будете находиться вы, вам будет отлично меня видно. После церемониального прохождения войск конница выстроится в резервную колонну вдоль всего Марсова поля. Вот в эту минуту вы и должны будете особо следить за мной. Я вам подам такой знак: коснусь правой рукой левого погона, и вы смело выходите вперед по направлению к царской ложе. Близко не подходить. Остановитесь против царя на двухсаженной дистанции. Встанете, разумеется, по команде «смирно». Если за это время царь не спросит вас о том, кто вы такие и что вам нужно, то один из вас — это уж вы сами договоритесь — кто,— берет руку под козырек и докладывает государю…

— Помилуйте, ваше высокоблагородие!— взмолился Егор Павлович.— А по какому артикулу докладывать государю?

— Ну, речь я для вас, пожалуй, отпечатаю на машинке. Вам придется выучить ее наизусть. А когда выучите, бумажку можете уничтожить.

— Это будьте покойны, ваше высокоблагородие. Следов не оставим,— сказал Егор Павлович.

— Так точно. Ежли угодно вашему высокоблагородию, то я, в случае чего, могу ее даже проглотить,— сказал Лука.

— Как проглотить?— удивился есаул.

— Он это может,— сказал, кивнув на Луку, Егор Павлович.

— Так точно, могу,— подтвердил Лука.— Я, ваше высокоблагородие, двенадцать лет письмоводителем, при станичном правлении состою. Каюсь, не один раз приходилось глотать мне в спешном порядке некоторые бумаги. Сами знаете, с каким варначьем на Горькой линии дело иметь приходится.

Вдоволь нахохотавшись над заявлением письмоводителя, Булгаков сказал еще несколько напутственных слов станичникам на прощанье и вежливо выпроводил их из своего кабинета.

…Через пять дней, в канун торжественного молебствия при участии войск и царя на Марсовом поле, Егор Павлович провел тревожную, бессонную ночь. Он еще с вечера нарядился в свою войсковую форму — старомодного образца мундир с галунными нарукавниками, синие суконные шаровары с алыми лампасами, опойковые сапоги со скрипом и огромную мохнатую баранью папаху. На траурном фоне папахи отчетливо выделялась серебристая кокарда, а чуть повыше кокарды голубел флажкообразный значок с надписью: «За штурм Андижана!»

Возбужден в эту ночь старик был необычайно. Он не находил себе места. Промыкавшись кое-как с грехом пополам до рассвета, Егор Павлович поднял чуть свет Луку и приказал ему одеваться.

Несмотря на то, что до начала молебствия на Марсовом поле оставалась еще добрая четверть суток, станичники, по совету земляков, поспешили пробраться туда пораньше. Они и в самом деле явились бы туда довольно рано, если бы не дернула нечистая сила Егора Павловича довериться письмоводителю. Вся беда была в том, что старик худо ориентировался в столице. Лука же держал себя так, точно ему уже известен был в этом огромном городе каждый закоулок. И из-за этой хвастливой осведомленности развязного письмоводителя едва не погубил Егор Павлович в последнюю минуту всего дела.

Наблуждавшись досыта, намыкавшись по огромной столице, станичники попали на Марсово поле лишь в двенадцатом часу дня, когда там уже шумели тысячные толпы народа. Но прежде чем добраться до своего места, Егору Павловичу с Лукой суждено было пройти еще немало испытаний. Им пришлось преодолеть несколько контрольных постов придворной полиции, весьма подозрительно и придирчиво присматривавшейся к странным обладателям особых пропусков за подписью самого Корфа. Битый час мотали станичников жандармы, препровождая их под конвоем, как арестантов, от одного начальника к другому до тех пор, пока не попали они наконец к камергеру двора гофмейстеру Лерхе. Камергер, тщательно ознакомившись с документами казаков и убедившись в их подлинности, хотя и покосился на станичников с опаской, однако допустить их на места, указанные в пропусках, разрешил.

Места у Егора Павловича с Лукой оказались и в самом деле знаменитые. Жандармы поставили их по левую сторону от того места, где находилась царская свита, как раз позади той линейки, на которой выстроились знакомые гвардейцы. А Егору Павловичу совсем повезло. Он оказался в затылке у своего племянника Макара Таранова и на таком расстоянии, что мог даже чуть слышно сообщить ему о своем благополучном прибытии, на что Макар, не оборачиваясь к дяде, полушепотом ответил:

— Ну, смотри в оба, дядя. Не зевать.

«Зевать не приходится»,— подумал Егор Павлович, не сводя глаз с раскинувшегося перед ним Марсова поля.

День выдался ясный, и Егор Павлович, устремившись всем своим существом в глубь Марсова поля, видел, что там, сверкая на солнце гренадерскими касками, оружием гвардейских драгун и обнаженными палашами кавалергардов, замерли в развернутом фронте войска. Фронт кавалерии, вытянувшийся почти во всю длину поля, поражал резким росчерком ярких, красочных линий — голубой, золотистой, оранжевой. Не только форма всадников, но и масти их лошадей были подобраны по полкам и по эскадронам. Здесь выстроились белые от наплечных ментиков царскосельские гусары, голубые атаманцы, синие уланы, мрачные гренадеры, алые драгуны и серебристые кавалергарды.

Заглядевшись на гренадерские каски с гардами из вороных конских хвостов, на бамбуковые пики улан с цветными флюгерами на кольях, и Егор Павлович и Лука прозевали момент появления царя. Пока они, разинув рты, глазели на мрачное головное убранство гренадер, со стороны Летнего сада выехал царь на белом коне в сопровождении трубача и собственного конвоя, следовавшего несколько поодаль от него на серых ахалтекинцах.

Егор Павлович увидел царя, когда тот, спешившись, направился в окружении своей свиты к ложе. Однако у самого входа в ложу произошла какая-то заминка, и царь был вынужден остановиться как раз саженях в пяти от сибирских посланцев. Рассеянно озираясь по сторонам, он обратил внимание на гигантские папахи сибиряков.

И Егор Павлович, встретившись со взглядом царя, чуть не ахнул. Слишком уж обыденным, невзрачным, лишенным привычной портретной торжественности показалось Егору Павловичу это окантованное окладистой каштановой бородкой, несколько заостренное, с неприятным землистым оттенком лицо царя! Это было странно, но больше всего поразило и испугало старика удивительное сходство царской фигуры с одним хорошо запомнившимся Егору Павловичу еще по полковой его службе вахмистром Семеном Гроболевым, выбившим однажды ему на уроке словесности коренной зуб… Ни ростом, ни выправкой, ни осанкой — ничем не прельстил самодержец всея Руси Егора Павловича Бушуева, ошарашенно глазевшего теперь на царя в упор. И только тускловатый блеск неподвижных, иконописных, византийских глаз русского императора внушал нечто похожее на порабощающий страх.

Таково было первое впечатление и Егора Павловича Бушуева и Луки Иванова от Николая II.

— Двигайте, двигайте. Не робейте…— шепнул, не оборачиваясь к Егору Павловичу, стоявший на карауле племянник.

И Егор Павлович, машинально дернув за рукав Луку, тронулся деревянным шагом в сторону царя и его свиты.

Все зто произошло, видимо, столь неожиданно для царя и столь быстро, что ни сам он, явно струхнувший в это мгновенье, ни один из членов блестящей императорской свиты,— никто из них не успел даже обмолвиться словом. Царь, вопросительно и испуганно взглянув на начальника личной охраны, рослого барона Фредерикса, хотел, должно быть, задать ему какой-то вопрос, но в это мгновенье два бородатых казака в огромных черных папахах встали как вкопанные перед ним на саженной дистанции, и один из казаков, взяв под козырек, отчетливо произнес:

— Ваше императорское величество!

Выдержав маленькую паузу, Егор Павлович продолжал:

— …Мы есть казаки первого военного отдела Сибирского казачьего войска, подшефного августейшему нашему атаману цесаревичу Алексею Николаевичу. Мы прибыли в столицу Российской империи по приговору пяти казачьих станиц Горькой линии для подачи всеподданнейшего народного прошения на высочайшее ваше имя. Престарелые отцы и матери русских воинов, проливающих на поле брани горячую свою кровь, бьют челом перед вашим императорским величеством и приносят к стопам вашим жалобу на наказного атамана Сибирских казачьих войск, наместника Степного края, Акмолинского генерал-губернатора Сухомлинова… А посему дерзаем просить высочайшего дозволения принять от нас в державные руки сию всеподданнейшую гербовую бумагу, на коей изложены наши верноподданнейшие чувства, изложенные в сей петиции…— заключил наконец вспотевший от напряжения Егор Павлович свой наизусть заученный рапорт. И он тут же, не дожидаясь ответных слов потупившегося царя, решительно выступил вперед и молча протянул слегка отпрянувшему при этом назад Николаю II перетянутый крест-накрест махровым шнуром и припечатанный сургучом пакет с петицией.

Никак, видимо, не ожидая такой прыти от казака, царь на мгновение заколебался — он не знал, брать ли ему в руки протянутый казаком пакет или не брать. Некое подобие очень смутной, жалкой улыбки вспыхнуло на его лице. Царь вопросительно посмотрел на стоявшего по правую руку от него барона Фредерикса, и тот, поняв его затруднение, вполголоса сказал:

— Рекомендую принять, ваше величество.

И царь с какой-то неестественной поспешностью, почти рывком взял из руки Егора Павловича пакет, тотчас же передав его, впрочем, Фредериксу. Затем, подняв на Егора Павловича свои тускло поблескивающие глаза, царь таким же тусклым и глуховатым голосом спросил:

— Скажи, сибиряк, что это у тебя за знак на папахе над кокардой?

«Пытат он меня али в самом деле не ведат?»— с тревогой подумал Егор Павлович и бойко ответил:

— Сей знак, ваше императорское величество, дарован нашим отцам ишо покойным дедушкой вашим, в бозе почившим императором Александром Вторым в одна тыща восемьсот семьдесят пятом году при покорении Кокандского ханства за штурм бусурманского города Андижана. А за взятие приступом крепости Хаки-Хават,— продолжал, не переводя дыхания, чесать Егор Павлович,— наш первый Сибирский казачий полк кроме сего знака получил в награду от усопшего императора четыре серебряных сигнальных трубы с дарственной надписью золотыми буквами: «За доблестное прославление русского оружия и за отменную храбрость при взятии Хаки-Хавата». Нам же сии наградные знаки перешли от предков по наследству…

— Храбрые были у вас предки. Похвально.

— Так точно, ваше императорское величество. Весь Туркестан покорили. Смирили ханов Коканда и Бухары…

Совсем неожиданно царь сказал, присматриваясь к Егору Павловичу:

— А я тебя, казак, как будто бы где-то видел.

— Вполне даже могло быть, ваше императорское величество,— совсем бойко ответил Егор Павлович.

— Где же?— несколько оживившись, спросил царь.

— В станице Пресновской Акмолинского Степного генерал-губернаторства, ваше величество.

— Это когда же?

— В одна тыща восемьсот девяносто первом году, когда ваше величество, будучи наследником престола, изволили проезжать по Горькой линии из иноземной Японии в Петербург… Только осмелюсь удивиться, как я мог удержаться в высочайшей памяти вашего величества.

— На лица-то у меня память хорошая,— сказал царь.

— Осмелюсь доложить,— продолжал подогретый разговором царя Егор Павлович,— что в. бытность вашего величества в станице Пресновской я возле вашей юрты караул нес. Я наруже под ружьем стоял, а ваше величество в этой юрте на кыргыцкой кошме сидели. Затем вы изволили выйти из юрты и увидели саранчу на кибитке. «Это что за тварь?»— изволили вы спросить меня. И я отрапортовал, что это, мол, саранча, или, как говорится, кобылка, ваше величество. Засим, согласно высочайшей воле вашей, я изловчился и кобылку поймал. А ваше величество полюбопытствовали на нее со стороны и соизволили выдать мне золотой пятирублевик…

Разойдясь, старик хотел было напомнить царю еще кое-какие детали о его пребывании на Горькой линии, но в этот момент долговязый барон Фредерикс, заслонив от Егора Павловича собой царя, вполголоса заговорил с ним о чем-то. И царь, тотчас же видимо забыв про бородатого казака, повернулся к нему спиной и направился в ложу.

Вернувшись на свои прежние места, Егор Павлович с Лукой облегченно вздохнули. Слава богу, все окончилось хорошо, и долг свой перед станичниками они с честью выполнили.

Но не успели станичники прийти в себя после только что пережитого ими, к ним подошел высокий гвардейский офицер с птичьим лицом, и очень учтиво, но в то же время подчеркнуто требовательно вполголоса сказал:

— Потрудитесь-ка, братцы, последовать за мной.

— Это куды, ваше благородие?— простодушно осведомился Егор Павлович.

Но офицер ничего не ответил на это и так неприязненно и властно скосил на станичников свои зеленоватые птичьи глаза, что казаки, покорно повинуясь воле его, молча последовали за офицером.

Через час Егора Павловича с Лукой ввели под конвоем четверых незнакомых им казаков в просторную, голубую от дорогих обоев и сигарного дыма комнату. Растерянно оглядевшись по сторонам, станичники заметили молча стоявшего в глубине комнаты за легким ломберным столиком белого от седин и неподвижного как камень генерала. И вот, взглянув на холеное, одутловатое лицо, на тяжелые, полузакрытые веки и на тонкий орлиный нос этого генерала, Егор Павлович похолодел, словно коснулись его сердца ледяной бритвой.

Узнал генерала и Лука. Перед станичниками стоял наказной атаман Сибирского казачьего войска, наместник Степного края — генерал от кавалерии Сухомлинов.

— Так-с, господа челобитчики…— сказал Сухомлинов. И он, стремительно метнувшись к письменному столу, почти упал в кресло, развернул перед собой лист гербовой бумаги и, близоруко прищурившись, принялся бегло просматривать написанное.

Егор Павлович и Лука стояли, вытянувшись во фронт, ничего уже не видя перед собой, кроме этого мелко подрагивающего в генеральских руках развернутого листа гербовой бумаги — петиции, час назад врученной ими в личные руки царя.

В комнате стояла гнетущая тишина. Слышен был стук часового маятника. Сухомлинов, звучно посасывая дорогую гаванскую сигару, продолжал вчитываться во всеподданнейшее казачье прошение. Наконец покончив с чтением петиции, Сухомлинов поднял на вытянувшихся перед ним станичников свои холодные свинцовые глаза и, немного помедлив, все тем же притворно спокойным тоном спросил:

— Ну-с, господа станичные депутаты! Так на кого же это вы жаловаться государю в Петроград приезжали?

У Егора Павловича пересохло в горле, но он, сделав усилие, твердо ответил:

— Выходит — на вас, ваше высокопревосходительство.

— Ах, вот как!— с деланным удивлением сказал Сухомлинов.

— Так точно. На вас,— совсем твердо выговорил Егор Павлович.

— Так. Так. Так…— задумчиво проговорил Сухомлинов. И, покусывая свой короткий серебряный ус, не спуская серовато-свинцовых глаз с побледневших станичников, он, вчетверо свернув их петицию, стал не спеша рвать ее на мелкие части.

У Егора Павловича запеклись губы. Кровь прилила к его вискам. У Луки дрожали и подсекались ноги. С трудом сдерживая себя от обуявшего его бешенства, Егор Павлович прикусил язык и на минуту полусмежил веки. Он уже не видел, а только слышал теперь, как трещала в руках губернатора бумага.

Разорвав на мелкие части казачью петицию, Сухомлинов брезгливо швырнул зажатые в кулак клочки в стоявшую у него под столом мусорную корзину, а затем сказал:

— Итак, господа станичники, круг замкнулся. Больше вам жаловаться теперь некому. Все… Теперь пока вы

свободны, но в течение двадцати четырех часов я приказываю вам покинуть столицу. Об остальном же будем разговаривать с вами, милостивые государи, там, на Горькой линии, дома.

Затем на резкий звонок Сухомлинова в дверях появился уже знакомый станичникам офицер с птичьим лицом. Кивнув в сторону казаков, Сухомлинов распорядился:

— Проводите этих мерзавцев.

В канун масленицы всполошило бушуевский дом недоброе известие. В этот тихий, слегка уже припахивающий близкой весной денек пришли с фронта тревожные письма. И в каждом из этих писем сообщалось о без вести пропавших казаках — Иване Сукманове, Якове Бушуеве и Денисе Поединке.

Одновременно с письмами фронтовиков в станичном правлении была получена официальная бумага из штаба 4-го Сибирского казачьего полка, подтверждающая дезертирство этих упомянутых казаков. Начальник штаба полка есаул Катанаев ставил в известность станичного атамана о факте побега этих трех казаков и предупреждал последнего, что вышеозначенные дезертиры в случае их обнаружения подлежат немедленному аресту и преданию военно-полевому суду. В постскриптуме есаул Катанаев рекомендовал станичному атаману немедленно привлечь к ответу за сыновнюю измену царю и отечеству и родителей дезертиров, избрав для оных меру наказания по усмотрению самого станичного общества.

Эта черная весть поставила на ноги всю станицу. В полдень на всех перекрестках, в крепости, у станичного правления, на площади — везде и всюду толпились ошарашенные старики. По улицам шныряли вооруженные шашками бородатые обходные, шмыгали из двора во двор юркие, податливые на всполох бабы.

На улицах стоял возбужденный, глухой, подавленный разговор.

Тихо было только в доме Бушуевых. В просторной, чисто прибранной горнице собралась вся немногочисленная, скликанная бедой бушуевская семья. Здесь были все, за исключением старика, от которого не было никаких известий ни с дороги, ни из далекого Петрограда. Здесь была еще более постаревшая, на глазах осунувшаяся, маленькая, высохшая от скорби Агафьевна. Здесь была никогда не унывавшая прежде, но сейчас тоже пригорюнившаяся, собравшаяся в комок Варвара со своими притихшими детьми Тараской и Силкой. Здесь была и присмиревшая и еще, кажется, более похорошевшая в минуту тревоги Настя.

Все сидели молча, поникнув, не проронив ни слова. Не мигая, смотрели бушуевские внучата на оскорбленно сгорбившуюся бабку и чувствовали, что случилось что-то опять неладное. Недаром же так безутешно и тихо роняла мать в концы кашемирового подшалка крупные слезы.

Пахло свежей известкой, геранью, лампадным маслом и еще не просохшим, чисто выскобленным сосновым полом. Печально и тонко звенели где-то на кухне водяные капли, мерно падающие из медного, ярко начищенного рукомойника в порожний оцинкованный таз. Строгий уют и почти до скуки келейная чистота были здесь во всем, от чисто вымытых потолков до коленкоровых оконных занавесок.

Все бушуевские домочадцы сидели молча, погруженные в самих себя, точно прислушиваясь к собственной внутренней тишине, позабыв друг о друге. И никто, кроме Тараски, не заметил бесшумно вошедшего в горницу дряхлого заспанного кота. Кот постоял в нерешительности посреди горницы, с недоумением посмотрел своими зелеными глазами на хозяев и вышел вон тем же неслышным и легким шагом.

Долго еще, может быть, просидели бы так неподвижно бушуевские домочадцы, не ворвись в дом их сосед, туговатый на ухо старик Трифон Прахов, несший в этот день дежурство в станичном правлении. В стоптанных опорках, в драных форменных шароварах с выцветшими лампасами, весь какой-то взъерошенный и измятый, Трифон влетел в горницу так, точно занесло его сюда ураганом. Он хлопнулся с разбегу рядом с Агафьевной на софу и, беспокойно озираясь по сторонам, вполголоса зачастил:

— Вот грех какой. Вот шло происшествия. Нажил, должно быть, Яков Егорыч на фронте лихой беды. А какой казак был! Хват. Орел — не воин.

Все молчали. И Трифон, переходя на полушепот, скороговоркой сообщил:

— Сейчас сам атаман военного отдела полковник Скуратов в станишно управление прибыл. Шальной.

Спаси, матерь божья. Чуть не нагишом в присутственное место явился. Говорят, прямым маршем из муганцевской бани. У него аж банный лист в бороде застрял… Прилетел. Орет. Мать-перемать. И так и дальше.

— Што ж он говорит-то? — спросила глухим, не своим голосом Варвара, не глядя на Трифона.

— А што говорит. Приказал подавать ему сродственников,— ответил строгим голосом Трифон.

— Это каких же сродственников? Батюшку? Так его бить и след простыл,— сказала Настя.

— То-то и оно, что не в батюшке дело,— ответил в некотором смущении Трифон.

— А ишо в ком же?— спросила, насторожившись, Варвара.

— То-то и оно, что приказал сношку доставить,— сказал Трифон, обращаясь не к Варваре, а к Агафьевне.

— Господи боже мой, а сношка-то тут при чем?— всплеснув руками, воскликнула Агафьевна.

— А ты вот пойди потолкуй с ним. Вылупил шары и орет — подавай ему сродственников. Ему уже толковали там старики, что родителей-то, мол, у провинившихся казаков нету. Один, дескать, преставился в прошлом году на троицу. Другой — в городе Петрограде с казачьим прошением как в воду канул… Ну, а он одно свое — подавай сродственников. Вот и ее привести велел,— сказал Трифон, указывая на Варвару, но продолжая разговаривать с Агафьевной.

— Ну уж на этом пусть извинит. Я к нему не пойду,— сказала Варвара глухим, подчеркнуто спокойным голосом.

Трифон даже опешил. Глядя в упор на смуглое красивое лицо бушуевской снохи, старик долго смешно и жалко помигивал бесцветными полуосыпавшимися старческими ресницами, разинув от изумления щербатый рот. Однако, оправившись от смущения, он вдруг прикрикнул на Варвару:

— А я знать ничего не знаю! Приказано привести — и приведу. Собирайся, сударушка. Да поживее. Без разговоров!— отрезал Трифон и сам удивился тому, как это мог он выговорить столь грозные слова,

— Ого! Да ты, выходит, дед, с бабами-то ишо храбрый?!— сказала Варвара и так при этом посмотрела на Трифона, что тот даже на секунду прикрыл глаза.

— Нет, сношка, ты уж ступай, коли требуют,— ласковым и слезливым голосом сказала Агафьевна.—Опомнись. Мысленно ли нам в такой час перечить самому отдельскому атаману?!

— В какой такой час, мамаша?— с тем же спокойствием спросила свекровь Варвара.— С каких это пор жена за мужа стала ответчицей? За какие такие грехи? Али я его уговаривала с фронту бежать, али я его соблазняла?

— От такой все может быть. Известно, баба — полный туес греха,— сказал Трифон.

— Ну, ты, дедушка, староват насчет этих грехов рассуждать,— зло сверкнув на деда глазами, сказала Варвара.— Сказано — не пойду. И все тут. Не приставай. Отправляйся к своему атаману и докладывай. Понял?

Старик аж привстал с софы и вытянулся перед ней, как в строю.

— Смирись, голубушка. Покорись. Не губи ты нас. Сходи. Не съедят они там тебя…— продолжала уговаривать сноху, глотая слезы, свекровь.

— Ну, полно, полно, мамаша,— с легкой досадой в голосе сказала Варвара.— Не малое я ведь дите, слава господу богу. Знаю, что делаю. Не уговаривайте. Никуда не пойду,— повторила Варвара по-прежнему твердо и решительно, искоса глянув при этом на потупившегося Трифона.

Комкая в сухих маленьких пальцах концы заношенного ситцевого платка, Агафьевна умоляюще глядела на потемневшее лицо снохи, намереваясь сказать ей что-то еще,-но, не найдя нужных, более сильных и убедительных слов, она только судорожно пожевала выцветшими губами.

Растерявшийся Трифон нетерпеливо переступал с ноги на ногу, ошарашенно озираясь по сторонам. А Варвара, как ни в чем не бывало, деловито тряхнув передником, прошлась девичьи легкой походкой по горнице и остановилась около висевшего в простенке древнего зеркальца. Не обращая внимания на присутствующих, она тут же с напускной внимательностью стала разглядывать свое лицо, отраженное потускневшей от времени амальгамой… Из полумглы, отраженные зеркальцем, смотрели чьи-то, как ей казалось, необыкновенно чужие, далекие глаза…

Все присутствующие в горнице молчали. Никто из них не мог догадаться сейчас о том, что переживала Варвара, узнав о пропавшем без вести муже. Нет, решительно ничто не выдавало в ней в эту минуту обуревавших ее сложных чувств: ни страха перед грозившей атаманской немилостью, ни горечи об утраченном муже, ни тревоги за его судьбу, ни сколько-нибудь заметного волнения. Никогда не открывала Варвара свое сердце для чужого глаза. И только один человек из бушуевской семьи, золовка Варвары — Настя, по-девичьи горячо и преданно любившая свою сноху,— только одна она иногда, казалось, постигала тайну Варвариной души. Вот и сейчас, пристально глядя на сноху посиневшими своими глазами, заметила Настя, как неярко озарились вдруг румянцем щеки Варвары и как слабо потом, почти незаметно, дрогнули при беглом взгляде на полковую карточку мужа густые и острые, как осока, ее ресницы. И Настя поняла, почувствовала, что Варваре не по себе. Что дорогой ценой покупала сейчас Варвара это надменное свое спокойствие и что бесполезно уговаривать ее теперь повиноваться атаману.

…Позднее, оставшись в горнице одна, Варвара подошла к простенку, украшенному веером фотографических карточек и журнальных картинок, и стала разглядывать их так, точно видела их впервые. Перед ней вставали из пороховой и снежной пурги проволочные заграждения, полусожженные города и деревни. На одной из картинок Варвара увидела бушующую в Карпатах метель и закутанного в башлык казака — лить не вылить — Якова, стоявшего в дозоре на самом краю обрыва у бездонной зловещей пропасти. И Варвара, пристально вглядываясь в этого казака, испытала такое чувство смятения и страха за него, словно он и в самом деле должен был сию минуту, оплошав, оступиться и улететь в эту кромешную бездну. На другой из картинок с безоблачным мертвенно чистым небом над вражескими окопами рвались снаряды. Град шрапнельных разрывов поливал беспорядочно отступающие под натиском русских воинов германские части. Кругом, по обочинам грязной, размытой осенним дождем дороги, торчали перевернутые кверху колесами войсковые двуколки, застрявшие в грязи тяжелые орудия и походные армейские кухни. Это был фронт. И это оттуда еще совсем недавно писал Яков Варваре длинные письма, пропахшие пороховым дымом и сыростью чужих безрадостных полей…

Варвара перевела свои темные, как осенняя ночь, глаза на фотографию мужа. Вот он сидит, веселый, подтянутый, бравый казак, важно развалившись в роскошном варшавском кресле. А за спиной у него цветут нездешние, неземные сады и блестит на солнце чистое озеро с плавающими по нему лебедями. На Якове была та самая гимнастерка, в которой ушел он два года тому назад отсюда, из этой вот самой горницы, на фронт. Варвара признала рубашку мужа по криво простроченной на вороте строчке. В тот знойный и ветреный августовский день, когда был объявлен приказ о походе, Варвара, второпях дошивая Якову походную гимнастерку, испортила строчку. Но переделывать ворот было некогда, и она положила рубашку в переметную суму. А теперь вот, когда Варвара смотрела на Якова и видела на нем эту рубашку, он вставал перед ней такой же живой, улыбающийся, близкий, словно только вчера проводила она его с эшелоном по пыльной степной дороге и словно не остыл еще на ее жарких губах прощальный его поцелуй…

Точно заколдованная, не сводила глаз Варвара с мужа. А он, победно скрестив свои большие тяжелые кисти рук на эфесе шашки, тепло и просто смотрел на жену. О чем он думал, пристально вглядываясь в смуглое лицо Варвары? Может быть, он хотел сказать ей о том, что горевать ей без него и убиваться в разлуке не стоит. Ведь не век же будет тянуться эта война. И не всех же в конце концов на ней калечат, захватывают в плен и убивают. Его же тем более не убьют. И покалеченным он не будет. Не верит он в это. Не может этого быть. Вот если бы не любил он своей молодой жены, если бы не верил он в великую чистоту и силу этой любви,— тогда другое дело…

Может быть, об этом хотел сказать Яков, пристально вглядываясь в свою жену. А Варвара, приглядываясь к его грустной улыбке, как бы спрашивала его: «Что ты только наделал?!»

Яков молчал. Варвара продолжала стоять перед его фотографией, строгая, неподвижная, не спуская с его облика сухих, лихорадочно блестевших глаз, и, казалось, ждала от него ответа. В горнице было сумрачно и тихо.

Вдруг в доме загремели чужие тяжелые шаги. И Варвара, точно очнувшись от забытья, быстро обернулась к двери, ощутив при этом, как у нее замерло сердце.

На пороге стояли два одетых в обходную войсковую форму рослых казака. Это были престарелые, но еще не утратившие следов былой выправки лейб-гвардейцы Кондрат Берников и Антон Копытин. С шумом обнажив клинки и не сводя с Варвары глаз, казаки взяли на караул, и один из них сказал:

— За тобой, сударушка. Собирайся…

А через четверть часа Варвару вели под конвоем к станичному правлению. Шла она под обнаженными клинками бородатых и мрачных конвоиров все той же присущей ей легкой, девически беспечной походкой, и престарелые гвардейцы, спотыкаясь и путая шаг, едва поспевали за ней.

По пятам за конвоем валом валили бабы и девки. Толпа двигалась в глубоком безмолвии. И только слышен был в этом бесшумном шествии резкий скрип чьих-то модных хромовых ботинок да шелест бабьих подолов.

Когда Варвара вошла в переполненный ермаковцами кабинет Муганцева, ее поразила поза станичного атамана, в которой стоял он за письменным столом с какой-то бумагой з руках, уставившись в одну точку. Никто из присутствующих в кабинете станичников не обратил на появление Варвары внимания. Старики так же тупо, как и Муганцев, смотрели в одну точку: кто — на огромный портрет царя, висевший в простенке, кто — в окна, кто — себе под ноги.

— Тут теперь не до тебя, солдатка,— прошептал растерянно заозиравшейся Варваре Трифон.— Уходи подобру-поздорову домой.

— А што такое случилось?— спросила, в свою очередь, шепотом Варвара.

Трифон шепнул ей в самое ухо:

— Восударь императора с трону спихнули. Слобода настала. Поняла?

И хотя Варвара не представляла себе значения всего случившегося, из груди ее вырвался вздох облегчения, словно свалился с нее какой-то тяжелый груз, и она, выпрямив плечи, вышла из кабинета еще более гордой, непокорной и независимой, чем только что входила туда.

Конвоировавшие Варвару казаки, не знавшие еще, в чем дело, ринулись было следом за нею, но их остановил жестом атаман Муганцев — теперь было действительно не до Варвары.

Перед закатом прошел дождь, веселый, легкий и розовый. Горьковатый, пряный запах полыни кружил голову. В курье тревожно и настороженно гоготали гуси. Возбужденно и шумно крякали, купаясь в воде, утки. Конский табун растянулся по всему увалу, казалось, до самого неярко озаренного вечерней зарей горизонта. Пастух Сеимбет возился около полупогасшего костра, подбрасывая в него пригоршни сухого конского помета и пытаясь вновь разжечь слабо пробивавшееся сквозь пепел пламя. Увлеченный этим занятием, Сеимбет не слышал, как к нему подбежал Садвакас и, схватив его за плечи, сказал:

— Слушай. У меня есть новость.

— Что такое?— спросил Сеимбет.

И Садвакас, усевшись рядом с Сеимбетом, не спеша раскурил от уголька давно потухший окурок, а затем вполголоса проговорил:

— Сейчас я был в юрте Альтия. Он собирается ехать в гости в аул Кабе. И вот что он сказал мне один на один. Я, говорит, знаю, что тебя ищут русские атаманы. Я знаю, что ты от них прячешься. И все будет так, говорит, как я захочу. Захочу — ты завтра же будешь в руках русского атамана. Захочу — никто не узнает о тебе в степи. Ты — мой пастух, и ты в моей власти. Так мне сказал Альтий…

— Тагы — потом что еще сказал тебе бай?— спросил Сеимбет.

Помолчав, Садвакас вполголоса ответил:

— Потом он сказал мне, что по ту сторону урочища Узун-Куль пасется косяк гульных лошадей из крепости Капитан-Кала.

— Я это знаю. Там есть хорошие лошади. Что же дальше?— спросил Сеимбет.

— А дальше известно, что Альтий приказал мне собрать джигитов и ночью провести барымту — отбить от этого косяка самых лучших коней и угнать в степи. А если, говорит, вы мне приведете бурого иноходца из этого косяка, то получите от меня в награду еще пять стригунов и десять баранов.

— Кто получит?

— Мы — пастухи, джатаки…

— Это правда?

— Альтий говорит — да.

Пастухи помолчали. Костер начинал медленно разгораться. Оранжевые мечи пламени весело затрепетали над ворохом ярко зардевшегося сухого помета.

— Что же ты ответил Альтию?— спросил наконец Сеимбет Садвакаса.

— Я ответил, что посоветуюсь со своими джигитами…

— А как ты сам думаешь?

— Я — что. У меня выбор маленький. Или послушаться бая и пойти на барымту. Или снова садиться в тюрьму. Он же сказал, что выдаст меня. И он это сделает.

— Да,— сказал Сеимбет.— Он это может сделать. Выбор у тебя, Садвакас, действительно невелик. А о джигитах что говорить. Джигиты всегда за тебя горой. Как скажешь ты, так они и поступят. Но надо все же спросить слепого Чиграя, что он нам посоветует и предскажет.

— Это правильно. Надо спросить у Чиграя,— согласился с ним Садвакас.

А в сумерках, когда все женщины были заняты дойкой байских кобылиц, пастухи сидели в ветхой юрте слепого Чиграя и в почтительном безмолвии прислушивались к голосам старейших. Один из них, пепельнобородый Юсуп, не спуская своих старчески слезящихся глаз с неяркого очага, глухо рассказывал притихшим джатакам:

— Когда я был молод, свалилось на наши степи страшное бедствие. Ранняя весна закончилась небывалым джутом — гололедицей. В ауле джатаков погибли от бескормицы последние наши бараны. Погибло много скота и у бая Керге — отца Альтия. Тогда Керге собрал в своей юрте нас — молодых пастухов и подпасков — и приказал нам совершить барымту: угнать табун лошадей из русской крепости. Он пообещал нам хорошо заплатить за нашу работу. И мы пошли. Как сейчас помню, это было в дождливую, темную ночь. Нас было много, молодых, сильных и ловких джигитов. И мы отбили в барымте у русских тридцать два скакуна. И ни одна из угнанных нами лошадей не была потом найдена русскими. Байские конокрады умеют прятать ворованных лошадей в надежное место…

— И Керге заплатил вам за эту барымту?— спросил Юсупа один из джатаков.

— Много воды утекло с той поры, но врать я не стану,— сказал с горьким вздохом старый Юсуп.— Обещанной платы от бая мы так и не получили.

— Значит, вас обманул Керге?

— Значит, так. Обманул,— сказал со вздохом Юсуп.

— А вы думаете, Альтий не обманет нас? — прозвучал из темноты чей-то хрупкий юношеский голос.

— Ничто не помешает ему обмануть и нас, — сказал старый Чиграй. — Если он не отдаст нам своих обещанных стригунов, но не выдаст русскому атаману нашего Садвакаса, то и это уже будет хорошей платой за барымту, джигиты.

— Ие — да. Конечно. Конечно.

— Друс — правильно,— сказали хором пастухи и подпаски.

Затем Чиграй, разбросав по циновке бобы, долго молча колдовал над ними, беззвучно нашептывая своими дряблыми, старческими губами какие-то слова заклинаний, то складывая своими нервными, тонкими и длинными пальцами бобы по кучкам, то собирая их в пригоршни. Наконец покончив с гаданием, Чиграй сказал:

— Сегодня суббота — тяжелый день. Нельзя правоверному выходить в дорогу. Но самый старый и самый мудрый боб сулит нам удачу. Ночь будет темной, глухой и ветреной. И стук лошадиных копыт не разбудит зверя.

— Значит, мы можем отправиться в путь?— спросил Садвакас Чиграя.

— Дорога открыта,— сказал Чиграй.

— Джигиты из рода Каратал не знают в таких делах неудачи,— подтвердил старый Юсуп. И старик, вынув при этих словах из-за пазухи маленький мешочек, наполненный землей с солью, протянул его Садвакасу.

— Что это?— спросил Садвакас Юсупа, принимая мешочек.

— Держи. Это священный талисман. Это — спутник удачи,— сказал старый Юсуп, вручая заветный мешочек Садвакасу.

И Садвакас, приняв из бронзовых рук старика талисман, поднялся с циновки и сказал поднявшимся вслед за ним джигитам:

— Время не терпит. Ночь, на наше счастье, темна. В небе — ни месяца, ни звезды. И нам надо торопиться, джигиты.

— Ие — да. Друс — правильно, надо торопиться,— подтвердил старый Чиграй.

И джигиты покинули ветхую юрту, бросившись рысью к приготовленным байским лошадям. А спустя несколько минут Садвакас, вырвавшись вперед на резвой и нервной байской кобылице, повел за собою в степь ватагу смелых, сильных и ловких, ко всему готовых джигитов.

Бойкие, сытые кони шли плотной массой. Настороженно постригивая ушами, храпя и покусывая удила, они приседали, подпрыгивали, рвались вперед, прося повода к броскому лихому намёту. Под тупыми нековаными раковинами копыт глухо позванивала степная земля.

Садвакас ехал впереди группы всадников, весь уйдя в напряженный слух, во внимание. В степи было темно и душно, как в полуночной юрте с погасшим очагом. Навстречу, со стороны станиц Горькой линии, вставала, поднимаясь по беззвездному, задернутому облаками небу, тяжелая туча, и зоркие глаза степных людей, несмотря на беззвездную ночь, различали сейчас впереди эти похожие на зловещие развалины мавзолеев тучевые громады.

Пройдя на рысях верст двадцать, всадники осадили своих разгорячившихся лошадей и в полном безмолвии пошли стороной от дороги шагом. Беспрестанно передергивая поводьями, джигиты нервничали, опасаясь внезапного ржанья своих коней, почуявших близость конского табуна, вольно пасущегося в степном просторе. И каждый из джигитов, воровски затаив дыхание, думал в эту минуту о том, как в случае удачи он и в самом деле может стать назавтра владельцем полученного за барымту от бая стригуна и упитанного барана. И не одному из этих джигитов мечталось сейчас о том, как настанет такое время, когда он выбьется из нужды и когда в юрте его будут своя семья, и свой турсук с кумысом, и свое масло, которое он, по степному обычаю, может вылить на свой очаг в знак появления новорожденного сына…

— Стой,— тихо сказал Садвакас, резко осаживая лошадь.

И джигиты остановились среди густого камыша на берегу урочища, настороженно вслушиваясь в тишину ночи… Где-то далеко на одном из многочисленных плесов займища слышалась птичья возня. Сонно, как бы вполголоса, покрякивали утки и дремотно поплескивала вода. Откуда-то издалека, наверное, из русской станицы, что была верстах в трех отсюда, доносились до чуткого слуха притихших джигитов протяжные и печальные песни русских девушек и переклики серебряных голосов двух дорогих гармоник.

Спешившись в камышах, Садвакас взял с собой двух из девяти спутников — Сыздыка с Диханом,— и они втроем начали пробираться по камышу вдоль курьи, как охотники, крадущиеся к птице. Миновав курью, джигиты выползли гуськом на прибрежный яр и, затаив дыхание, долго лежали в траве не двигаясь. Наконец Садвакас, коснувшись рукой плеча лежавшего рядом с ним Сыздыка, прошептал чуть слышно:

— Ты видишь?

— Вижу. Это тот самый бурый иноходец, на которого позарился бай.

— Он самый,— подтвердил шепотом и Дихан. Только их острые глаза могли различить в темноте точеную голову насторожившейся лошади и ее плоский круп.

Весь внутренне собравшись в комок, Садвакас совсем приготовился было одним привычно ловким движением накинуть аркан на коня, как вдруг замер, различив за спиной лошади смутные очертания вынырнувшей из сумрака человеческой головы. Человек, ласково потрепав насторожившегося коня по гриве, сказал по-русски:

— Ну, не бойся, дурак, не бойся…

Конь, тревожно перебирая ногами, волновался и храпел, почуяв неладное.

Джигиты, глубоко затаившие дыхание, продолжали лежать неподвижно, прижавшись к траве. В голове Садвакаса стремительно проносились мысли одна за другой. Он понимал, что упускать момента нельзя, но не знал, что предпринять — броситься ли на русского пастуха сию же секунду или подождать, пока он отойдет от коня в сторону.

Между тем лежавший рядом Сыздык, горячо дыхнув в ухо Садвакасу, прошептал:

— Жур — пошли!

И одного этого слова было достаточно Садвакасу для того, чтобы он одним прыжком, как беркут на степную птицу, налетел на не успевшего опомниться русского пастуха, смял его под себя, зажал ему рот своей ладонью и мгновенно скрутил ему волосяным арканом руки и ноги. А Сыздык тем временем изловчился заарканить коня, накинуть на него уздечку и, прыгнув на него, мгновенно исчезнуть, как привидение.

Связанный по рукам и ногам русский пастух, поняв в чем дело, притих. Боясь быть задушенным или убитым барымтачами, он лежал в траве с закрытыми глазами, не проронив ни звука. Он отлично слышал суматоху, поднявшуюся среди табуна, догадываясь, как смело и ловко орудовали барымтачи, заарканивая коней. Но он понимал, что ему бесполезно сейчас взывать о помощи, так как вблизи нет ни души. И хотя ни один из налетчиков не проронил ни слова, пастух догадывался, что это были степные люди, а не русские конокрады,— так дружно и чертовски ловко могли работать только натренированные барымтачи.

…Перед самым рассветом, когда ночная мгла казалась еще плотнее и глуше, Садвакас, спешившись на полном скаку близ юрты Альтия, вошел в просторное, слабо освещенное байское жилище. Альтий не спал. Полуразвалясь на огромных пуховых подушках, волостной управитель поджидал возвращения джигитов и, заметив Садвакаса, оживленно спросил:

— Удачным ли был набег?

— Удача — спутник джигита. Бурый скакун с косяком гульных русских коней в наших руках, аксакал,— ответил Садвакас.

— Жаксы — хорошо. Хорошо,— сказал Альтий.— Где эти кони?

— Мы их вручили в надежные руки твоих джигитов,— ответил Садвакас.

— Не оставили ли вы следов на дороге?

— Нет, аксакал. Ночь без росы, и следов от копыт на траве не увидишь.

— Жаксы — хорошо,— сказал Альтий. Затем он, порывшись в своем сафьяновом кошельке, извлек из него пять серебряных рублевых монет и, пересчитав их еще раз, молча протянул деньги Садвакасу.

— Это все, аксакал?— спросил Садвакас, с недоумением разглядывая на своих сухих и плоских ладонях тускло отсвечивающее серебро.

— А разве этого мало?— с удивлением спросил Альтий.

— Обещано было больше…— сказал Садвакас.

— Обещанного три года ждут. Так говорят у русских. Иди и говори мне спасибо, что я пока не выдал тебя русскому атаману,— указав Садвакасу на дверь, сказал волостной управитель.

И Садвакас вышел вон из просторной и душной байской юрты на свежий предутренний воздух.

Когда на рассвете все пастухи и подпаски — спутники Садвакаса в лихом налете на косяк русских коней — собрались в ветхой юрте Чиграя, Садвакас презрительно бросил на циновку серебряные байские рубли и сказал:

— Вот и вся его плата…

— Как так? Выходит, он обманул нас?!— хором спросили изумленно взглянувшие на Садвакаса пастухи.

— Выходит, что обманул…— сказал, вздохнув, Садвакас и прикрыл веки.

Джатаки молчали. Старый Чиграй, приняв из рук Юсупа собранные им на циновке монеты, долго пересыпал серебряные рубли из руки в руку, словно они жгли ему ладони, а затем чуть слышно сказал:

— Отведите меня в юрту Альтия, и я плюну ему в лицо.

Но никто не откликнулся на гневный голос слепца. Пастухи и подпаски сидели вокруг костра неподвижно и молча. Садвакас тупо смотрел на огонь очага, кусая горький полынный стебель.

Было тихо. И только молодой беркутенок, привязанный в черном углу юрты, вдруг встрепенувшись, шумно захлопал своими упругими, сильными крыльями. И Садвакас, взглянув с улыбкой на беркутенка, проговорил:

— Да, Чиграй, время такое настанет, когда ты сможешь плюнуть Альтию в лицо. Даже вот и молодой беркутенок начинает расправлять крылья…— заключил Садвакас, многозначительно подмигнув своим спутникам.

И джигиты, глядя на беркутенка, невольно улыбнулись при этом.

Когда старому полковнику Скуратову донесли из станицы о том, что вместе с угнанным, по-видимому степными барымтачами, конским косяком исчез и только что купленный им у фон-барона Пикушкина иноходец, старик приказал Авдеичу оседлать лошадей и поскакал в сопровождении драбанта в аул Альтия.

Престарелые всадники летели по пыльному степному тракту, как одержимые. Они мчались, ничего не видя перед собой, кроме заломленных от бешеной скачки конских ушей да трепещущих на свирепом встречном ветру коротко подстриженных лошадиных челок.

Мчась на низкорослом степном резваче вслед за полковником, Авдеич думал: «Ну, попала вожжа под хвост, и про страх, вижу я, мой барин и про годы свои забыл! Совсем на старости лет одурел от злости и жадности…»

Лошади мчались под старыми кавалеристами, не ощущая под копытами жесткого трактового грунта. И точно не земля, а воздух дробно гудел и звенел под ударами каждой стремительно выброшенной в порыве карьера ноги, и точно не своя уже, а какая-то иная страшная сила несла, подымая их над землей, одурманивая простором, волей, свежим степным воздухом. Недаром гнедой скакун Скуратова, забыв о всаднике, не чувствуя ни повода, ни туго затянутых подпруг, птицей стлался над придорожными ковылями, полузакрыв налившиеся слезами и кровью глаза, закусив до хруста в зубах стальные мундштуки дорогой уздечки.

Ни старый Скуратов, ни его драбант не заметили, как отмахали они от усадьбы верст двадцать. И только на двадцать первой версте, завидев вдали аул, Скуратов начал мало-помалу приходить в себя. Словно неожиданно протрезвев от затмившего разум хмеля и только сейчас ощутив под собой тугую подушку седла, он крепче уперся носками шагреневых сапог в серебряные стремена и, искусно работая поводьями, принялся понемногу сдерживать обезумевшего коня. Чутьем, свойственным только степным кочевникам и природным кавалеристам, он строго рассчитал в уме все: и расстояние, отделяющее его от показавшегося вдали аула, и степень постепенного спадания скорости у сдерживаемого им скакуна. Это позволило Скуратову, взяв в руки лошадь, дать ей почувствовать властную силу повода, затем умело перевести ее с бешеного карьера на стремительную, временами срывающуюся на галоп рысь. А к аулу полковник подвел своего резвача на дробно выровненной иноходи. Правда, жеребец продолжал еще нервничать. Кося глазами, конь еще норовил ринуться стрелой вперед. Однако, подвластный теперь уже малейшему рывку зажатого в хозяйской руке повода, жеребец только вздрагивал, сатанея от внутреннего разбушевавшегося в нем огня.

Навстречу всадникам высыпал весь аул. Это был аул джатаков из рода Каратал. Завидев атамана, женщины и дети стремглав разбежались врассыпную по юртам. На месте остались стоять только одни седобородые старики да сбившиеся за ними в кучу джигиты.

Едва не врезавшись на полной иноходи в испуганно шарахнувшуюся в сторону толпу, Скуратов резко осадил коня и, повелительно взмахнув нагайкой, крикнул:

— Эй вы, азиаты,— ко мне!

И толпа оборванных кочевников с раболепной поспешностью приблизилась к грозному всаднику. Приветствуя полковника преувеличенно низкими поклонами, джатаки замерли. Затем один из седобородых патриархов рода, рослый, в ветхом бешмете старик — это был Юсуп,— выступив из толпы, спросил полковника в знак приветствия на родном своем языке о том, здоровы ли у русского атамана руки и ноги и не утомился ли в пути его быстрый конь.

— Ты, тамыр, о моих конечностях не беспокойся — свои лучше, на всякий случай, побереги…— зло и насмешливо ответил по-русски на почтительное приветствие старика Юсупа Скуратов и, перейдя на суровый начальственный тон, спросил:— Кому принадлежит этот аул? Есть ли какие новости? Хабар бар ма?— как говорят у вас по-киргизски.

— Это аул джатаков и пастухов из рода Каратал, атаман,— ответил старый Юсуп.— Мы пасем табуны волостного управителя Альтия и аткаминера Кенжигараева… Ты нас спрашиваешь про новости, атаман? А какие могут быть новости у степного пастуха для большого русского начальника? Я слышал, что в ауле Орталы вчера на закате справлялись поминки по случаю смерти аткаминера Ильяса Турдукулова и на байге близ урочища Коян-Бедаик загнали самого резвого байского иноходца…

— А я слышал, — подал голос слепой Чиграй, — что к нашим табунам подходили прошлую ночь волки. Но храбрые джигиты отбили овечью отару и прогнали хитрого зверя в степь…

— Храбрые, храбрые у вас джигиты!— проговорил с презрительной усмешкой полковник, неуважительно покосившись на молодых кочевников, стеной стоявших за спиной стариков. Затем Скуратов, пытливо приглядевшись к лицу Юсупа, желчно спросил:— Итак, других новостей у вас для меня, стало быть, нет?

— Уй-бой! Какие могут быть новости у степных пастухов и джатаков для большого русского атамана?! Мы все рассказали, о чем говорили нам степи,— сказал старый Юсуп.

— Хитер, хитер, азиат!— сказал, состроив брезгливую гримасу, Скуратов.— Только вот чем бы мне про волков да про поминки зубы здесь заговаривать, вы бы лучше сказали мне, в каком ауле припрятали барымтачи моего рысака?

— Рысака?!

— Да. Да. Моего рысака. Резвача бурой масти…

— Твоего резвача?! Бурой масти?!

— Да. Да. Бурой масти.

— Степь — свидетель. Мы не видели твоего рысака бурой масти, атаман. Мы совсем ничего про это не знаем. Мы не знаем про твоего рысака, атаман,— испуганно озираясь на толпу джатаков, сказал старый Юсуп.

— Ах, вот как?! Ничего не видели?! Ослепли?! Отлично…— процедил сквозь зубы полковник, злобно рванув поводья и осадив все еще продолжавшего танцевать под ним рысака.

— Уй-бой! Какой такой рысак, атаман? Никакого рысака мы не видали.

— Жок. Жок. Не знаем. Не знаем,— зашумели джатаки.

— Ага. Жок, значит. Не знаете? Ну, хорошо. Хорошо, приятели…— бормотал, задыхаясь от гнева, Скуратов, подтягивая при этом ослабевшую под седлом подпругу. Затем, выпрямившись в седле, полковник обвел испытующим взглядом толпу и спросил:— А может быть, кто-нибудь из вас все-таки скажет мне правду? Для такого храбреца полста рублей не пожалею. Конем одарю. И седло с уздечкой в придачу.

Джатаки молчали.

— Выходит, нет таких храбрецов? Выходит, никто мне не хочет сказать правды?— глухим, но уже предельно накаленным злобой голосом повторил свой вопрос полковник.

Однако и тут ему никто не ответил. Джатаки стояли поникнув, не проронив ни слова и этим доводили полковника до полного бешенства. Он не был убежден, что барымта — дело рук джигитов этого аула. Но он отлично знал, что нет такого секрета в степи, о котором бы не знали поголовно все ее коренные обитатели — кочевники. Он, немало насоливший на своем веку этим людям, всю жизнь презирая их и считая этот народ ничтожным, трусливым и мстительным, ожидал от них, разумеется, всего. И если у них даже не было бы оснований мстить за что-то ему, все равно он глубоко был убежден в том, что каждый из них, почтительно изгибавшийся в три погибели перед ним при встрече, способен при случае свернуть ему голову. Скользя взглядом по бронзовым от загара, бесстрастным скуластым лицам, Скуратов размышлял о том, как бы сорвать сейчас свою злобу и обиду за похищенную лошадь на этих выстроившихся перед ним людях.

Наконец беспокойный, злобно шныряющий по толпе джатаков взгляд полковника упал на молодого высокого джигита в старой малиновой тюбетейке на выбритой голове. Джигит, которому на вид было лет около двадцати пяти, стоял несколько на отшибе от толпы и, как показалось Скуратову, не совсем дружелюбно и раболепно, вопреки прочим одноаульцам, косил на полковника по-беркутиному зорким оком.

И Скуратов, бегло окинув наметанным глазом высокую, стройную, гибкую фигуру джигита, взглянув на его выразительное, резко очерченное лицо, на его упрямый, энергично выдавшийся подбородок, сразу же почувствовал в этом человеке волевой, твердый, цельный характер и ощутил вспыхнувшую неприязнь к нему. Откуда взялась эта неприязнь — Скуратов не понимал толком и сам. То ли независимая, почти вызывающе спокойная поза, в которой стоял в стороне от толпы джигит, то ли его резко бросившееся в глаза атаману строгое, скупо отсвечивающее задубелым загаром лицо, то ли, наконец, ладно сидевший на его плечах туго перетянутый в талии тяжелым степным поясом ярко-зеленый, хотя и потрепанный, но, видать, щегольской бешмет,— черт его знает что,— но что-то в нем раздражало и бесило Скуратова. И старик, на мгновенье даже забыв о похищенной лошади, вдруг проникся такой, казалось бы, беспричинной и жгучей ненавистью к этому джигиту, точно это был не безыменный, впервые встреченный им пастух, а закоренелый его личный враг, с которым давным-давно искал подходящего случая свести бог весть какие старые счеты разгневанный атаман.

Не спуская с джигита старчески бесцветных глаз и чувствуя, что уже не в силах подавить в себе нарастающей против него злобы, Скуратов крикнул:

— А ты что, у бога теленка съел — в стороне стоишь?! На каком основании там выстроился?!

— А где же мне надо выстраиваться перед тобой, атаман?— спокойно, не без удивления и плохо прикрытого ехидства спросил на своем родном языке полковника смутно улыбнувшийся при этом джигит.

— Не знаешь, сукин сын, до сих пор своего места перед начальством? — продолжал Скуратов по-русски.

— А откуда мне знать? Я же степной пастух — не солдат…— ответил джигит по-казахски.

— Ого! Да ты, оказывается, разговаривать еще умеешь?!

— Приходится, атаман. Язык — не лопатка…

— Такие языки с корнем из поганого хайла вырывать надо.

— Трудная работа, атаман.

— Что?! Ничего. Как-нибудь справимся!

— Вам не привыкать…

— Вот именно.

— Только, как это говорится по-русски: на кого нарвешься…

— А у нас еще так говорится по-русски: из молодых, вижу я, ты, джигит, из молодых, да ранний…

— Жаксы — хорошо говорится. Друс — правильно говорится.

— Беркут. Беркут. Высоко паришь, только где ты, тамыр, сядешь? И так еще у нас говорится по-русски.

— Поговорка тоже неплохая. И высоко летать вовсе не худо. С высоты-то беркуту в степи виднее…

— Это правильно. Только смотри, подлец, как бы ниже кур не пришлось опуститься. А ведь пешего-то сокола и воробьи дерут. Смотри, варнак. Гляди в оба!

— А я так и делаю, атаман.

— Ну, то-то! А то ведь в два счета крылья обломаем — не пикнешь.

— Поломаешь беркуту крылья, у него еще когти с клювом останутся — птица злая.

— Молчать!— крикнул не своим голосом полковник. Он был бледен и, с трудом дыша, точно задыхаясь, неожиданно тихо, почти вполголоса, спросил после секундной паузы джигита: — А ты, собственно, кто такой будешь? А?

— Пастух.

— Имя?— коротко спросил атаман.

Джигит молчал. Он стоял, не изменив своей непринужденной и издевательски спокойной позы, ничем не выдавая ни волнения, ни гнева, ни тревоги, и этим доводил Скуратова до предельного бешенства, до судорог в кистях подрагивающих рук.

Скуратов понимал, что дело принимает не совсем выгодный для него оборот, и потому, внутренне собравшись в комок, он выжидающе помолчал, прикрыв отягощенные злобой глаза.

Было тихо.

Не поднимая сиреневых век, Скуратов снова повторил вопрос:

— Отвечай — кто ты такой? Я жду!

Но вместо джигита заговорил старик с патриаршей бородой — прямой и рослый Юсуп.

— Это наш гость,— сказал старый Юсуп в ответ на вопрос полковника, опять не назвав имени Садвакаса.— Это лучший джигит в роду Кугалы. Он пришел в гости к нам из своего далекого аула. Недавно он поборол самого Котуртага — сильнейшего из прославленных борцов из-за озера Кургальджин. О нем поют все бродячие степные певцы — жирши и акыны… Он молод, глуп и горяч еще, как необъезженный конь в отгуле, и на него не надо кричать и не надо сердиться большому русскому атаману…— заключил старик. И в знак полной покорности он хотел было прикоснуться худыми, длинными пальцами к серебряному стремени всадника и погладить рукой осыпанное мелким жемчугом пота бедро его нервного и такого же злого, как и всадник, коня.

— Пошел прочь, собака!— крикнул Скуратов и с такой силой брезгливо ткнул тупым носком сапога в тощую грудь Юсупа, что тот, всплеснув над головой длинными, как у привидения, худыми руками, плашмя грохнулся навзничь и, поперхнувшись подобием крика, притих, смежив глаза.

И не успел еще Скуратов снова разинуть пересохший от злобы рот, как джигит в малиновой тюбетейке, ринувшись к нему, с такой силой стиснул цепкими своими костлявыми пальцами поводья коня, что жеребец, пугливо шарахнувшись в сторону, присмирел, зябко подрагивая от напряжения.

И в это мгновенье и полковник, привставший на стременах, и джатак, схвативший под уздцы его коня,— оба стояли друг против друга неподвижно и молча, как изваяния.

Замерла точно привставшая на цыпочки толпа джатаков, глазевших на эту немую сцену.

Секунда — и Скуратов, впившись правой рукой в посеребренный эфес своей сабли, рывком вырвал клинок. Голубая молния изогнутого стального лезвия ослепительно блеснула в раскосых глазах кочевников и на мгновение застыла в воздухе над головой атамана.

Все замерли.

Невольно съежившиеся, втянувшие головы в плечи джатаки смотрели глазами, полными ужаса и решимости, на Садвакаса. И сделай бы он в этот момент одно малейшее движение сопротивления, рванись в сторону или оборонись поднятой кверху рукой, Скуратов — это было всем ясно — раскроил бы обнаженным клинком его досиня выбритый, прикрытый малиновой тюбетейкой череп. А рука в таких случаях у полковника не приучена была к промахам и не дрожала.

Полковник, развернувшись в плечах и слегка накренившись всем корпусом набок, уже приготовился для удара, но, встретившись со спокойным, холодным взглядом джигита, мгновенно утратил граничившую с безумием решимость и медленно опустил отяжелевший вдруг, точно налившийся ртутью, клинок.

Что с ним случилось — старый Скуратов не понимал в эту минуту и сам. Во всяком случае, не страх и не безволие испытывал он, глядя на огрубевшие от ветров острые скулы джигита и на всю его прямую, собранную фигуру,— нет, здесь не было места ни безволию, ни страху. Что же касается того непривычного ощущения, которое он испытывал сейчас, то оно, скорее всего, было близко к тому страшному равнодушию, к той внутренней опустошенности и физической усталости, какая бывает свойственна человеку в минуты тяжелого шока.

На секунду Скуратов как будто даже утратил понятие о реальном. Он плохо соображал сейчас, где он и что с ним. И только резко прозвучавший в накаленной тишине тяжелый вздох с трудом поднявшегося с земли старца вернул полковника к действительности. Оглянувшись, он увидел, как двое юрких подростков, вынырнув из толпы кочевников, подхватили старика под руки и почти волоком потащили в ближайшую ветхую юрту.

Тогда джигит в малиновой тюбетейке, глянув в упор на побледневшее лицо Скуратова, спросил его по-казахски:

— За что ты ударил старика, атаман? Полковник, покусывая свои тонкие бескровные губы, молчал. Он не в силах был вымолвить слова.

Находившийся все это время позади Скуратова словно пристывший к седлу Авдеич был сам не свой от пережитых им минут. Он-то отлично видел, какой неукротимой злобой и ненавистью горели покосевшие от решимости глаза кочевников, и понимал, чем могло все это кончиться, если не для него, так, по крайней мере, для его барина, окруженного готовыми на все кочевниками. И вот сейчас, улучив удобную минуту, Авдеич, подскочив на своем резваче к полковнику, торопливо шепнул ему:

— Богом прошу, ваше высокоблагородие, уйдем от греха подальше. Богом прошу…

И Скуратов, точно очнувшись, поднял свои остекленелые бесцветные глаза на драбанта, резко повернув коня, пришпорил его и, не оборачиваясь назад, поскакал прочь.

Вслед за полковником, поминутно озираясь на неподвижно стоявших позади джатаков, полетел ни живой ни мертвый, втянув голову в плечи, и Авдеич.

Станичные власти во главе с атаманом Муганцевым и в присутствии понятых — школьного попечителя Корнея Ватутина, фон-барона Пикушкина и вахмистра Дробышева — начали опись имущества у разжалованных казаков с Агафона Бой-бабы. Атаман в сопровождении трех понятых и целого полувзвода вооруженных шашками обходных явился в избушку Агафона Бой-бабы утром, застав Агафона с семейством за чаепитием.

— Ну хватит, почаевничали. Кончай базар,— сказал фон-барон Пикушкин, с ходу взявшись за старенький, но ярко начищенный самовар.

Не понимая в чем дело, четверо малолетних внучат Агафона — детей без вести пропавшего на фронте сына Бой-бабы — изумленно и испуганно таращили на непрошеных гостей свои большие светлые глаза, не зная еще толком, реветь ли им или удивляться.

Между тем, схватив со стола бурно кипящий самовар, фон-барон потащил его из избы. А маленькая, сухая, похожая на подростка старуха Агафона Маркеловна тут же бросилась перед атаманом Муганцевым на колени и, задыхаясь от воплей и причетов, начала цепляться своими заскорузлыми, негнущимися пальцами за высокие лакированные голенища муганцевских сапог и целовать пыльные их шагреневые носки.

Муганцев брезгливо оттолкнул старуху и сел к столу напротив примостившегося на лавке писаря Скалкина, принявшегося за составление протокола.

Попечитель Корней Вашутин с вахмистром Дробышевым, открыв старенький, окованный медными ленточками сундучишко, бесцеремонно выбрасывали из него на пол всякое тряпье — нехитрые праздничные и будничные наряды снохи Агафона, молчаливой, равнодушно смотревшей на белый свет, рано постаревшей Домны,

рубашонки и застиранные ситцевые платьишки ее четверых ребят.

С брезгливым видом перебирая все эти тряпки, Корней Вашутин говорил, поглядывая на писаря:

— Пиши. Три сатинетовых платья. Одно — с кружевной пелеринкой. Два — с оборками…

— Цена какая, Корней Маркыч?— спрашивал писарь.

— Пиши. Пиши. Ценить потом будем,— строго сказал Муганцев.

— Дальше,— продолжал Корней Вашутин.— Фланелевое одеялишко. Три ситцевых наволочки. Кружевная бабья фаниженка — модный платок.

Все четверо агафоновских внучат, один одного меньше, столпившись вокруг открытого сундука, с любопытством поглядывали на тыловую сторону его крышки, украшенную цветными картинками из конфетных и чайных оберток.

Агафон, услужливо уступив свое место атаману Муганцеву, сам стоял теперь возле печки и такими же тупыми, безучастными глазами, какими смотрела на все происходящее в избе его сноха, глядел на бесцеремонно роющихся в тряпье понятых и на задыхавшуюся от плача старуху. Маркеловна, бессильно опустившись на лавку, обхватила свою седую взлохмаченную голову руками, выла, покачиваясь из стороны в сторону, точно страдая в эти минуты от приступа чудовищной зубной боли.

— Сколько за ним недоимок числится в казначействе?— кивнув в сторону Агафона, строго спросил писаря атаман Муганцев.

— По шести казначейским книгам — семьдесят три рубля двадцать восемь копеек, господин атаман,— ответил писарь.

— Да, должок с походцем. А имущества — кот наплакал,— сказал фон-барон.

— Всех их с гамузом продать — не рассчитаться, — сказал вахмистр Дробышев, кивая на присмиревших около сундука и с любопытством глазевших на цветные картинки ребятишек.

— Ну, там — сколько хватит. А прощать казначейские долги такому народу мы не будем,— сказал атаман Муганцев.

— А как же с избой?— спросил фон-барон Муганцева.

— Что как? Известно — в опись. У тебя живность какая-нибудь в хозяйстве водится?— спросил Муганцев, обращаясь к Агафону.

— Кака така живность. Последнюю коровешку на масленке продали,— ответил за тупо молчавшего Агафона фон-барон.

— А птица? Ить у него полдюжины кур,— крикнул из-за дверей вышедший для осмотра двора вахмистр Дробышев.

— Пиши. Пиши и кур,— сказал озадаченному писарю Муганцев.

Недоимки по шести казначейским книгам, о которых говорил писарь Скалкин, числились за Агафоном Бой-бабой уже около пяти лет, со времени проводов его без вести пропавшего теперь на фронте сына Феоктиста на действительную службу в полк. И конь и обмундирование для Феоктиста были приобретены на деньги, выделенные из казначейства, которые он, Агафон, как. отец служивого казака, обязан был погасить в течение пяти лет с уплатой известного установленного указом наказного атамана процента. Все надежды на уплату этих недоимок возлагал Агафон, как и всякий бедный казак, на земельный надел Феоктиста. Но земля, доставшаяся служивому казаку при разделе войсковых пашен, оказалась суглинистой, и сбыть ее с рук, даже по дешевке, Агафону не удалось. Строевой конь, на котором уходил в полк Феоктист, сдох на второй же месяц после возвращения служивого казака в станицу. Четыре года после возвращения из полка батрачил сын Агафона Феоктист вместе с Домной по чужим хозяйствам. Всеми правдами и неправдами норовила за все эти годы семья Агафона сколотить лишнюю трудовую копейку, чтобы расквитаться с казначейством. Но выходило все как-то так, что недоимки обгоняли доходы, и выбраться из долгов и нужды семейство так и не сумело. А тут, как снег на голову, война. Снова пришлось кланяться в ножки станичному обществу и выпрашивать вспомоществование для сборов сына на фронт.

Так вот и шло одно к одному и рвалось, как говорится, там, где было тонко. А теперь вот заметалось подчистую последнее, что было нажито за долгие годы скупой на радости жизни каторжным, пропитанным кровью и потом трудом.

Больше всего сейчас убивало почему-то Агафона то обстоятельство, что у него забрали со стола горячий самовар. Он не думал ни об избе, подлежавшей теперь продаже с молотка на общественном торге, ни о бедном своем подворье, ни об остальном каком-никаком имуществе. И только при мысли о самоваре сердце его обливалось кровью и в глазах тускнел божий свет. Как и большинство людей, Агафон в минуты душевного потрясения не кричал, не плакал, не протестовал, а стоял оглушенный бедой, безучастный ко всему на свете, в том числе и к задыхавшейся от причетов Маркеловне.

Покончив с описью в хозяйстве Агафона Бой-бабы, Муганцев в сопровождении понятых и наряда обходных пожаловал во двор Архипа Кречетова. Архип встретил станичные власти громким, нервически восторженным криком. Выскочив из-за стола навстречу представителям станичной власти, Архип, разбросив руки, крикнул:

— А-а, явились?! Прошу пожаловать. Едва, воспода станишники, вас дождался…— И он, сорвав со стола старенькую, прожженную самоваром клеенку, швырнул ее под ноги Муганцеву, а затем начал бросать под ноги понятым все, что попадалось под руку: зипун, сорванный с вешалки, старенькую шлею с медным набором, подшитые валенки, залатанный на локтях форменный свой полковой мундир.

— Да ты тихо, браток! Не дури. Мы сами знаем, что нам понадобится!— попробовал прикрикнуть на Архипа Муганцев.

— Ну нет. Извиняйте на этом!— кричал запальчиво Архип.— Ежли описывать — забирайте все подчистую. Все. До нитки. У меня чтобы завтра в дому — хоть шаром покати. Мне для нашего войска последних штанов не жалко. Трех сыновей не пожалел. Праведной кровью собственных чад пожертвовал. А теперь для меня — все едино. Не казак я больше в своей станице. Не житель. Все прахом. Как после пожара — дотла!

— Не казак, говоришь? В варнаки захотелось?— крикнул с порога фон-барон Пикушкин.

— Правильно, фон-барон. В варнаки. Мне ить одна теперь дорога!— продолжал кричать Архип Кречетов, кидая из кухни к ногам понятых оцинкованные тарелки, ухваты, чугунки и поварешки.

Муганцев шепнул обходным:

— Взять его.

Четверо здоровенных бородачей, гремя болтавшимися на них шашками, бросились было к Архипу Кречетову. Но он, вооружившись кочергой, отпугнул от себя растерявшихся обходных и, не выпуская кочерги из рук, пулей вылетел из избы на улицу. Обходные, погнавшиеся было вслед за Архипом, были остановлены Муганцевым.

— Никуда он не денется. Пусть побеснуется. А вы сторожите дом, пока мы закончим здесь опись,— приказал атаман.

Старуха Архипа Кречетова — Агафья Федосеевна, рослая, строгая и властная по виду женщина с лицом игуменьи, в отличие от мужа, не проронила ни слова. Скрестив на груди руки, она молча взирала на понятых, занявшихся своим делом, и атаман Муганцев, случайно столкнувшийся с ее неподвижным, точно пронзавшим его насквозь взглядом, не смел теперь поднять на нее своих глаз, как не смели этого сделать, впрочем, и все остальные представители власти, присутствующие при этом нечистом деле.

К вечеру этого дня опись имущества всех казаков, лишенных по приговору выборных станицы казачьего звания и подлежащих выселению из станицы, была закончена. Не удалось станичному атаману и понятым, несмотря на дополнительный наряд вооруженных обходных, произвести опись только в совместном хозяйстве братьев Кирьки и Оськи Карауловых. Когда понятые со взводом обходных, вывернув из переулка, направились было к пятистенному дому Карауловых, фон-барон, вдруг опешив, крикнул:

— Стоп, воспода станишники. Тут ить кровопролитием пахнет.

И атаман Муганцев, окруженный толпою обходных и понятых, тоже опешил, увидев выстроившихся у ворот карауловского поместья двух долговязых братьев Кирьку и Оську с жердями в руках. Держа жерди, как копья, Кирька с Оськой стояли в воротах в позах неприступных, угрожающе строгих, почти торжественных, точно в почетном карауле.

Не рискуя приблизиться к братьям Карауловым ближе десяти саженей, Муганцев, картинно подбоченясь, крикнул:

— Это что же, сопротивление властям?

— Похоже на это, восподин атаман,— прозвучал в ответ мрачный голос Кирьки.

— А если мы это сопротивление сломим? — полуугрожающе проговорил атаман.

— Попробуйте. Мы к рукопашному бою готовы,— ответил Кирька, внушительно приподняв при этом над головой свою жердь.

За спиной Муганцева вполголоса запереговаривались обходные:

— Ну их к язве. Ить против их, варнаков, на верную гибель идти.

— Куды там — прямое смертоубийство.

— Правильно. Лучше с ними не связываться.

— Вот именно. Ну их к холерам…

— Пошли-ка, братцы, домой — от греха подальше. Почувствовав замешательство среди обходных и понятых, Муганцев не решился на приступ карауловского дома.

— Ну хорошо. Поговорим с вами, братцы, в другом месте!— угрожающе крикнул Муганцев братьям Карауловым и повернул в сопровождении своей свиты от карауловского двора в станицу.

В сумерках немного подвыпившие братья Карауловы мирно сидели рядком на завалинке около своего дома и вполголоса очень стройно и ладно напевали горькую песню про обездоленного казака. Светлый и чистый подголосок Кирьки выносил:


На горе я, казак, родился, На горе вырос сиротой.

А густой и сочный басок Оськи стройно вторил брату:

На горе на свет появился Своею буйной головой.


Стоял задумчивый, тихий вечер, и далеко во всех краях станицы слышна была в этот час негромкая кара-уловская песня:


Вот ворон каркнул на березе.

На службу сборы подошли.

Коней другие заседлали,

А мне чужого подвели.

Чужой мой конь. Чужая шашка,

Чужа попона в тороках.

Не вьется чуб в чужой фуражке,

Не скачет плеть в моих руках.

Отбыл я срок. Пришел в станицу.

Других встречают у ворот,

А я не знаю, где склониться,

Куда мне сделать поворот.

Меня встречает горька участь —

Чужой кусок, чужа вода,

Пока в нужде я не замучу

Все свои буйные года.


Было уже совсем темно, когда к дому Карауловых собрались мало-помалу все разжалованные казаки, скликанные невеселой карауловской песней. Примостившись на бревнах, опальные соколинцы курили, вполголоса переговаривались:

— Ну вот и дожились мы, воспода старики, до тюки — ни хлеба, ни муки.

— Да, дострадовались — податься некуда.

— Как некуда? Наказному атаману прошенье надо послать.

— Теперь наказных кету. Ить это у нас, дураков, ишо атаман держится.

— Добрые люди самого царя с престола спихнули — не побоялись, а мы перед станичным атаманом трусим.

— Силы в нас мало, воспода станишники. Вот задача.

— Хорошенько присмотреться — хватит.

— Это к кому же присматриваться? Как будто все налицо…

— Есть и такие, которых не видно,— многозначительно крякнув, сказал Кирька Караулов.

— Во как?! На кого намекашь, Киря?— заметно оживляясь, спросил Агафон Бой-баба.

— Знам, знам, на кого положиться,— все тем же многозначительным тоном произнес Кирька.

— Ну и што дальше?

— Только бы народ сколотить, а там будет видно, што делать,— уклончиво ответил Кирька.

— Да о каком народе речь-то — толку не дам,— не унимался Агафон Бой-баба.

— А дезертиры — это тебе не народ? Это тебе — не наши суюзники?!— сказал с ожесточением Кирька.

— Каки таки дезертиры?

— А те самые, што по хуторам да отрубам хоронятся…

— Это чалдоны-то?

— Хотя бы и так.

— Тоже мне, нашел суюзников!

— А кака така разница?

— А така, што нам, казакам, с мужиками не по пути.

— Да ить ты же не казак теперь, а такой же чалдон, как и все новоселы!— насмешливо воскликнул Оська Караулов.

— Нет, извиняйте, братцы. Я был казаком, казаком и остался,— запальчиво проговорил Агафон Бой-баба

— Не в этом дело, братцы. Казак ли, чалдон ли ты, а планида нам падат теперь одна — постоять за свою беднейшую нацию грудью,— прозвучал рассудительный голос Кирьки.

— Это каким же манером? — заинтересованно спросил вполголоса Агафон Бой-баба.

— Манер известный — свернуть голову станичному атаману, и квиты,— сказал Оська Караулов.

— Свернуть голову атаману — дело нехитрое. А потом што?

— А потом своего атамана поставим — и вся недолга. Сами собой будем руководствовать, а не в пуп ермаковцам глядеть. Понятно?— спросил притихших вокруг соколиицев Кирька.

— Рисковое дело,— сказал, вздохнув, Архип Кречетов.

Помолчали.

На другой день после похищения барымтачами конского косяка попечитель Корней Ватутин разыскал своего работника, узкоглазого и рябого Кузьму, на берегу курьи. Связанный по рукам и ногам волосяным арканом, парень лежал в густой осоке в полубессознательном состоянии. Он смотрел на хозяина своими тусклыми, словно подернутыми пеплом глазами, не отвечал на его вопросы, а только беспомощно жевал спекшимися от жажды искусанными губами. Взвалив пастуха на бричку, Корней Ватутин вернулся на полном карьере в станицу и взбулгачил народ.

— По коням, братцы!— кричал, стоя на своем крылечке, Корней Ватутин столпившимся вокруг него станичникам.— Ударим в нагон, воспода станишники, по горячему следу за барымтачами. Никуда они от нас не уйдут. Наши будут!

— А в какую сторону удариться, восподин попечитель? В степи не одна дорога!..— крикнул фон-барон Пикушкин.

— Известно в какую — в аулы.

— Аулов много.

— Аулов много — орда одна.

— Правильно. Правильно. В погоню!— ревели взбесновавшиеся ермаковцы.

А через полчаса около взвода всадников, вооруженных шашками, бородатых, возбужденно горланивших казаков, толпилось в беспорядке около станичного правления, и вахмистр Дробышев, гарцуя на своем маштачке, лихо размахивал обнаженным клинком, отдавая команду:

— Стройся, стройся в шеренгу, воспода станишники. Не на ярманку — в поход собрались.

Построившись по шести в ряд, всадники замерли по команде смирно, когда на крыльце станичного правления появился Муганцев в сопровождении пристава Касторова, бледного и распухшего от запоя, утратившего былую военную выправку старика.

Вахмистр Дробышев, привстав на стременах, отрапортовал атаману:

— Взвод добровольцев готов к экспедиции.

— С богом. Желаю успеха, братцы. Надеюсь, робеть не станете, старички,— сказал Муганцев, пристально вглядываясь в бородатые лица лихо сидевших в седлах престарелых казаков.

— Старый конь борозды не портит!— крикнул в ответ на напутствие атамана правофланговый фон-барон.

— Вот именно. Не казаки — гвардия!— сказал пристав Касторов, подмигнув картинно подбоченившемуся в седле вахмистру.

— Справа — по два. Взвод — за мной!— скомандовал Дробышев и, пришпорив своего маштачка, повел на рысях мгновенно перестроившуюся шеренгу всадников через площадь, за крепостные валы, в степь.

Как ни быстро продвигался казачий разъезд по степям, а узун-кулак — длинное ухо — опередило всадников. И во всех окрестных аулах к вечеру этого знойного и мглистого дня было уже известно об отряде вооруженных саблями казаков, ринувшихся на розыски конского косяка, похищенного в минувшую ночь барымтачами.

— Хабар бар ма?— спрашивал один степной путник другого.

— Хабар бар. Девятнадцать всадников мчатся степью на наши аулы и машут саблями.

Когда в ауле джатаков стало известно о приближении казачьего взвода, пастухи и подпаски, собравшись в юрте слепого Чиграя, возбужденно шумели.

— Пусть уходят все наши дети и женщины в камыши!— кричали одни.

— У нас есть ружья. Не пускать казаков в аул!— кричали другие.

— А при чем здесь мы? Пусть ответит за все сам Альтий!— кричали третьи.

— Альтия они об этом не спросят. Они спросят нас. И мы им должны ответить,— сказал Садвакас, гневно сверкнув своими темными, слегка раскосыми глазами.

— Что мы ответим им?— спросил Сеимбет.

— Проведите меня до холма Кзыл-Жар и поставьте лицом к девятнадцати русским всадникам. Я встречу их у холма, и я скажу им всю правду,— прозвучал спокойный, приглушенный голос слепого Чиграя.

— Какую же правду скажешь ты им, аксакал?— спросил Садвакас Чиграя.

— Я скажу им о том, кто похитил их лошадей и где скрываются сейчас эти кони.

— Воля твоя, аксакал, но русские не поверят тебе и плюнут в твое лицо, если ты назовешь им имя Альтия,— сказал Садвакас.

— Да, аксакал. Русские не поверят тебе, если ты назовешь им имя Альтия. Ты стар, и твое место в юрте. Встретить русских — дело джигитов. И мы встретим их,— прозвучал голос пастуха Сеимбета.

— Нет, нет, джигиты. Ведите меня на холм. Не оставляйте меня одного. В этот час я хочу быть вместе с моим народом. Я хочу быть с вами, мои джигиты,— повелительно и властно сказал слепой Чиграй, простирая вперед свои худые, тонкие руки.

И двое джигитов, взяв под руки старика, вывели его из юрты. Выйдя на волю, Чиграй настороженно прислушался к степной тишине, а затем тихо спросил:

— Ты здесь, Садвакас?

— Я. здесь, аксакал.

— Тебе нельзя ходить с нами. Русские могут узнать тебя, и тогда будет худо. Уходи в камыши, где прячутся наши женщины и дети,— сказал Чиграй, касаясь своими трепетными пальцами груди Садвакаса.

— Нет, нет, аксакал. Я не могу прятаться в камышах вместе с женщинами и детьми. Я останусь вместе с джигитами,— решительно заявил Садвакас.

И Чиграй, вдруг насторожившись, прислушавшись к чему-то, глухо проговорил:

— Я слышу, гудит земля от конских копыт. Они идут к нашему аулу.

Но джатаки, напрягая слух, не уловили ничего, кроме далекого и печального детского плача, который то возникал, то замирал в дремучих камышах займища. Между тем Чиграй вновь повторил:

— От конского топота стонет земля. Они идут. Ведите меня. Ведите.

И джигиты, окружив Чиграя, двинулись в сторону холма Кзыл-Жар. Поднявшись на холм, джатаки увидели зыбкое облако пыли над трактом, а через мгновенье — и кавалькаду всадников, стремительно мчавшихся в развернутом строю на аул с обнаженными саблями. Жаркое солнце, дробясь, искрилось в клинках. Земля гудела, как барабан, под дробными ударами тяжелых некованых конских копыт. Заметив столпившихся на холме кочевников, вахмистр Дробышев взмахом сабли подал казакам сигнал спешиться. И всадники, как сдутые ветром с седел, передав лошадей коноводам, тотчас же окружили джатаков. Вогнав свой клинок в ножны, вахмистр Дробышев, угрожающе размахивая плетью, подскочил к прямому и неподвижному Чиграю, заорав во всю глотку на него:

— Ты здесь за старшего? Отвечай кратко, где наши кони?

И Чиграй, протянув вперед руку, сказал:

— Не кричи, атаман. Я скажу тебе правду. Лошадей ваших надо искать в ауле Альтия.

— Врет он, кобель!— крикнул фон-барон Пикушкин.

— Я стар, и мне незачем говорить неправду. Не джатаки — джигиты Альтия угнали ваших коней, казаки,— вновь прозвучал твердый и четкий голос слепого Чиграя.

Но станичники закричали, перебивая один другого:

— Не верьте ему, собаке!

— Тоже мне, валит с больной головы на здоровую…

— У Альтия свои табуны — степи ломятся.

— Альтий своим косякам счету не знат.

— Да ить он первейший мой друг, мой тамыр. Рази мысленно это дело — клепать на такого киргиза?!— кричал, колотя себя в грудь, фон-барон Пикушкин.

— Што там на их смотреть, воспода станишники. Бей конокрадов!

— Пустите меня, я ему дам по харе!— брызгая слюной, задыхался от крика, прорываясь к неподвижно стоящему на холме слепому Чиграю, приемный сын фон-барона Терентий Пикушкин.

Вдруг где-то совсем рядом прогрохотал выстрел. Это укрывшийся в прибрежной осоке Садвакас, для того чтобы отвлечь внимание озверевших казаков от зажатых в кольцо беспомощных и перепуганных джатаков, решил дать выстрел из дробовика и достиг своей цели. Казаки, окружившие пастухов и уже готовые было ринуться на них с обнаженными саблями и плетьми, опешили.

— Братцы, ить это по нам лупят! — крикнул вахмистр Дробышев и ринулся со всех ног к лошадям, порученным коноводам. Следом за вахмистром бросились казаки.

— По коням! По коням!— скомандовал вахмистр Дробышев, ловко прыгая на своего маштачка.

Казаки, спешно разбирая поводья, быстро повскакивали на своих коней. А пастухи и подпаски, воспользовавшись поднявшейся среди казаков суматохой, бросились врассыпную к аулу.

Между тем Садвакас, зорко наблюдавший за всем происходившим, дал один за другим еще два выстрела из дробовика по сбившейся в кучу конной кавалькаде, легко ранив под одним из казаков нервную, беснующуюся лошадь. Раненный в заднюю холку конь, закусив удила, понес казака в степь, а остальные всадники, беспорядочно заметавшись вокруг вахмистра Дробышева, кричали:

— Убийство!

— По нам из ружей палят!

— Под беглый огонь, братцы, попали… Вахмистр Дробышев, вырвавшись наконец из кольца беснующихся вокруг него всадников, привстав на стременах, завопил:

— Смирно, туды вашу мать! Слушай мою команду. За мной! С нами бог!

— Ура!— прозвучал воинственный клич фон-барона Пикушкина.

И станичники, придя наконец в себя, ринулись на полном карьере вслед за своим командиром. Заметив по дыму от выстрелов, что стреляли по ним из курьи, вахмистр, бросив своих всадников врассыпную, решил окружить курью и пойти на укрывшихся в осоке противников в рукопашную атаку.

— Шашки к бою! За мной!..— крикнул, лихо взмахнув своей саблей, вахмистр рассыпавшимся за ним казакам.

Раздробившаяся по увалу конная лава, сверкая на солнце обнаженными клинками, стремительно покатилась вниз, к покрытому густой и рослой осокой берегу займища, где лежал за одной из кочек Садвакас. Садвакас не сводил глаз с вахмистра Дробышева, мчавшегося на полном карьере прямиком на него. Заложив дрожащими руками в ствол последний патрон, Садвакас прицелился в голову вахмистра и, забыв з эту минуту обо всем на свете, ждал удобной секунды для верного выстрела. Но выстрелить он не успел. Не сводя своих прослезившихся от напряжения глаз с вахмистра, Садвакас не заметил налетевшего на него с тыла всадника и не сразу сообразил, как случилось, что он оказался в мгновение ока под русским бородачом. Изловчившись, Садвакас сбросил с себя навалившегося станичника и, вскочив на ноги, пытался скрыться в камыши.

— Держи его, варнака!

— Не уйдет, азиат!

— Рубани его по бритой башке!

— Обходи, обходи его сбоку, братцы!— доносились со всех сторон до Садвакаса разъяренные вопли наседавших на него русских всадников.

Напрягая последние силы, Садвакас продолжал бежать среди густого рослого камыша, как сквозь зеленое пламя бушующего вокруг него огня, обжигающего его полуобнаженное тело. Кровь ударила ему в голову, и сердце стучало с такой силой в грудную клетку, что каждый удар его отдавался чудовищной болью, и Садвакасу казалось, что он мгновениями терял сознание. Вдруг, ощутив короткий тупой удар в спину, Садвакас слегка присел, пытаясь схватиться простертыми вперед руками за стебли камыша. И тотчас же ослепительно-яркий свет вспыхнул и померк в его глазах, и он, рухнув в камыш, ничего уже не ощущал теперь, кроме оглушительного шума в голове, точно проваливаясь в какую-то бездну…

А минут пять спустя, когда спешившиеся станичники окружили неподвижно лежавшего в камышах джигита, с тревожным любопытством приглядываясь к его бронзовому лицу, фон-барон изумленно воскликнул:

— Воспода станишники, да ить это наш старый тамыр — Садвакас!

— Што ты говоришь?

— Богом клянусь, он, собака.

— Так точно. Его обличье,— подтвердил, пристально вглядевшись в лицо неподвижно лежавшего с закрытыми глазами джигита, Корней Ватутин.

— Вот это да! Вот это улов, братцы!— сказал вахмистр Дробышев.— Теперь все, как божий день, ясно. Вяжите его, подлеца, по рукам и ногам да в станицу. А за такую птицу они нам не один косяк приведут.

— Это как пить дать — приведут,— сказал утвердительно фон-барон Пикушкин.

И станичники расторопно скрутили волосяными чем-бурами по рукам и ногам Садвакаса, затем погрузили его плашмя на коня одного из станичников. Кавалькада двинулась всем скопом прочь из аула по направлению к станице.

Около двух недель пробирался Иван Сукманов с товарищами на восток. Стороной, бездорожьем, окольными путями выходили они из фронтовой зоны в глубокий тыл. Позади оставалась, навсегда уходила в прошлое страшная, затавренная кровью, заклейменная огнем и пороховым дымом фронтовая жизнь. Для этих людей война была окончена. Они шли туда, где призывно пылали по утрам высокие факелы предвесенних зорь и откуда доносились серебряные трубные звуки залетных степных ветров. Там ждала их иная, мирная жизнь. Там были желанные покой и отдых. Там были их семьи и пашни, в тоске по которым изболелись их души, привыкшие к нелегкому, но радостному земледельческому труду.

Шли ребята с опаской. Побаивались, как бы не напороться на заградительные кавалерийские разъезды или — еще хуже — попасть под беглый огонь вполне возможной погони. Дезертиры они были как-никак не простые. Славы наделали на весь свой полк, если не на всю армию. И двоим из них, подвернись они под горячую руку военно-полевого суда, грозила верная пуля, а в лучшем случае — лишение казачьего звания, штрафные роты и снова фронт. Вот почему и не рисковали они тронуться по проторенной дезертирской дорожке, что вела от позиции к ближайшему железнодорожному полотну, где без особого труда можно было прицепиться к любому воинскому эшелону и рвануть, благословясь, без оглядки в глубокий тыл. Но рисковать башкой после трех лет войны не хотелось. Вот почему и пробирались они через Пинские болота на Минск глухими, окольными тропами. Путь был не легкий. Ориентировались местами по карте-Десятиверстке, местами пробирались с хитрецой да оглядкой по лесным, заболоченным дебрям Полесья при помощи подвернувшихся под руку проводников.

Питались первое время скудными запасами из позиционного пайка, выданного за несколько дней до побега,— галетами и заплесневелыми сухарями, некогда присланными тыловыми патриотами в дар русским воинам. А на десятый день пути, когда были заметены в ладонь из походных сум и поровну разделены между всеми последние крохи фронтового продовольствия, спутникам пришлось переходить на подножный корм. Грызли они и древесную кору, и сыромятные ремни от ранцев — всяко бывало. Спали тоже — где и как приходилось: и в полуразрушенных артиллерийским огнем сторожках на кордонах лесных стражников, и в заброшенных позиционных укреплениях, и в наскоро вырытой где-нибудь на лесной опушке снежной берлоге. Словом, приходилось туговато. Да народ был тертый, каленый, крутой, ко всему привычный. А уж коли дело дошло до самовольного возвращения с фронта, то уж вряд ли можно было страшиться дорожных невзгод, измора или стужи! Вот и шли они, упрямо шагая на восток, злые от голода, молчаливые от бесстрашия, суровые от решимости. Шли, потеряв счет дням и ночам, перепутав числа, забывая порой обо всем на свете и помня только об одном — о далекой родной стороне.

Их было трое. Все однополчане и земляки. Иван Сукманов и Яков Бушуев все три года войны воевали в одном полку, а третий — Денис Поединок вернулся в полк после длительного излечения в госпитале к исходу второго года войны. Около года промыкались Иван, Яков и Денис на одной и той же позиции, а война и чужбина так их сроднили и сблизили, что теперь и водой их было не разлить.

После истории с прокламациями Якову Бушуеву с Иваном Сукмановым ничего больше не оставалось делать, как только бежать с фронта. Яков не мог не посвятить в свои замыслы Поединка.

А Поединок не мог отстать от Якова.

Между тем ни Яков Бушуев, ни тем более Денис Поединок даже и не подозревали о том, что побег этот был продуман и подготовлен в деталях не кем иным, как Иваном Сукмановым задолго еще до событий, связанных со знаменитыми листовками. Оба сукмановских спутника решительно ничего не знали о том, что вот уже около полугода Иван Сукманов был тесно связан с одной из нелегальных фронтовых большевистских организаций и что всего-навсего за неделю до всех этих событий ему было поручено развернуть широкую революционную агитацию в 4-м Сибирском казачьем полку. Полк этот до сих пор считался наиболее реакционным в 10-й армии, а потому действовать надо было здесь с особой осторожностью и тактом, да и не кому иному, а только своему же рядовому казаку. Всех, кто не являлся сородичем и не имел на погонах отличительного вензеля этого полка, казаки с Горькой линии глубоко презирали и никогда не доверяли чужаку независимо от его рода оружия и даже чина. Таковы были традиции, издревле укоренившиеся среди этого самолюбивого, наивного и храброго войска.

Подпольная фронтовая партийная организация доверяла Ивану Сукманову и рассчитывала на длительную его работу в полку. Однако события, принявшие крутой оборот, вынудили Ивана Сукманова скрыться и увлечь за собой товарищей, оставлять которых на произвол судьбы он не хотел и не мог. Правда, Иван Сукманов не особенно был огорчен столь быстрым самоустранением от той огромной, горячей и увлекательной работы, что предстояла ему в полку, так как основное и главное, как ему казалось, было уже им сделано. Судя по тому, что после трехкратного довольно-таки тщательного обыска офицерам разведки не удалось обнаружить в позиционных землянках ни одной из двухсот разбросанных Яковом листовок, письма большевистского партийного комитета были доставлены по адресу, и расставаться с ними никто из казаков уже, видимо, не хотел. А это говорило о многом.

Наконец сами обыски и крайне грубое обращение при этом с казаками со стороны офицеров разведки тоже немало способствовали тому глухому и грозному брожению умов, которое началось среди сибирского казачества после зачитанных до дыр и уже почти наизусть заученных листовок. В партийной организации, куда обратился Иван Сукманов в канун побега, ему посоветовали как можно скорее попытаться пробраться в глубокий тыл.

Ивана Сукманова снабдили явкой на одну из законспирированных квартир в районе Нарвской заставы Петрограда, и он, ни слова не говоря пока об этом своим спутникам, повел их на следующую же ночь за собой.

Тронувшись вслед за Иваном Сукмановым в этот нелегкий и далеко не безопасный путь, Яков Бушуев с Поединком были уверены, что все они направляются прямо восвояси — в родные станицы, на Горькую линию, мало задумываясь над тем, что ждет их в далеком и родном краю и как отнесется к самовольному возвращению их с фронта станичное общество.

На двенадцатый день путники выбрались из болот Полесья на железнодорожное полотно к разъезду номер 49. На этом разъезде, при содействии стрелочника со странной фамилией или, может быть, прозвищем Шайба, Иван Сукманов, как его предупредили в подпольном фронтовом комитете, должен был устроиться сам и устроить своих товарищей в качестве кондукторов на одном из полувоинских-полугражданских товарных составов, следующих прямым назначением на Петроград. По соображениям конспиративного порядка Сукманов не посвящал своих спутников во все эти детали. И потому Яков с Денисом были немало удивлены, когда незнакомый им стрелочник принял их столь приветливо, как можно было принять только давно знакомых, желанных гостей. Обосновавшись в сторожке стрелочника, спутники провели здесь двое суток, отдохнув после долгого изнурительного странствия по бездорожью Полесья. Вечером па третий день стрелочник свел их с неизвестным им человеком, судя по форме и знакам отличия, инженером-путейцем, который снабдил всех троих беглецов железнодорожными документами, из которых явствовало, что все три спутника по побегу являются теперь железнодорожными служащими, кондукторами, сопровождающими эшелон товарных вагонов, груженных лесоматериалами, следующий на Петроград. Нашлась у стрелочника для всех троих и соответствующая одежда, переодевшись в которую фронтовики вдруг обрели сугубо гражданский и мирный вид. Вместо потрепанных, грязных, опостылевших за годы войны шинелей на них были плотные, ловко сидевшие ватные куртки. Вместо папах — круглые кондукторские шапки под каракуль. Кроме того, каждый из них получил по казенному, правда, довольно потрепанному и замызганному тулупу, который полагался товарным кондукторам во время маршрутных поездок в зимнюю пору.

А на четвертые сутки рано утром бывшие фронтовики, а теперь кондукторы распрощались с гостеприимным стрелочником и отбыли с проходящим железнодорожным составом, к которому было прицеплено на разъезде десять груженных лесом вагонов, прямым маршрутом на Петроград…

Как в полусне, в полузабытьи, жила последние два года Наташа Скуратова в отцовской усадьбе. С удивительным равнодушием смотрела она на окрестный мир, словно в нем потускнели вдруг все его былые краски, звуки и запахи, столь пленявшие ее прежде. Старый родительский дом, некогда казавшийся ей уютным, теплым и милым сердцу гнездом, теперь не вызывал в ее душе ничего иного, кроме чувства серой, будничной скуки и уныния. Безучастно и холодно смотрела она на все: на самодурство выжившего из ума отца и на чудовищное скопидомство матери, на запустение одичавшего за последние годы приусадебного фруктового сада и на беспорядок з пустых, неопрятных комнатах барского дома.

После разлуки с Алексеем Алексеевичем Стрепетовым Наташу будто кто подменил. И будь бы ее родители чуть повнимательней, они бы заметили в дочери немалые перемены. Она потускнела, свернулась, как запоздалый цветок, прихваченный ранним инеем. Она почти разучилась смеяться и не вставала, как прежде, чуть свет по утрам, а валялась до полудня в постели. Она не пропадала в погожие летние дни, как бывало, с утра до вечера в степи или в роще в поисках ягод или грибов, а сидела затворницей в комнате с закрытыми ставнями. Любившая прежде морозную вьюжную зиму, не пропускавшая ни одного дня, чтобы не походить по заснеженным полям и перелескам на лыжах или не прокатиться в лунную зимнюю ночь с отцом на резваче в станицу, Наташа теперь утратила былую охоту даже к этим своим невинным развлечениям. Все свободное время она проводила за чтением. Читала все, что попадалось под руку в небогатой отцовской библиотеке. И часто, задумавшись над раскрытым томиком Пушкина, она вдруг загоралась вся от внезапно вспыхнувшего в ней душевного света и не могла без сердечного трепета и тревоги читать грустные пушкинские строки вроде тех, которые когда-то написал ей в прощальной своей записке Алексей Алексеевич:


Познал я глас иных желаний,

Познал я новую печаль.

Для первых нет мне упований,

А старой мне печали жаль.


Безразличное отношение родителей к ее душевному неустройству не обижало, а оскорбляло Наташу. Но и к этому со временем она привыкла и перестала в конце концов замечать своих родителей точно так же, как не замечали они ее.

Старый Скуратов, забыв очень скоро о трагической гибели своего единственного сына, жил, как и прежде, своими барышническими страстями. Он по-прежнему путался с какими-то темными степными коновалами или явными конокрадами, без конца менял, покупал и перепродавал лошадей, мастерил при помощи дошлых, полуобрусевших аткаминеров сомнительные конские паспорта и подложные расписки, принимая у себя в доме каких-то развязных и нагловатых, не очень чистоплотных джигитов. А постаревшая, неопрятная, вечно злобствующая Милица Васильевна носилась с утра до вечера из кухни во двор, со двора в кухню, непристойно бранила прислугу за нерадение к барскому добру и без конца пересчитывала в подвале какие-то банки с вареньем.

Так вот и жила Наташа Скуратова эти последние годы, оставленная в начале войны Алексеем Алексеевичем Стрепетовым в полном одиночестве. Она не знала, любит ли он ее. Ведь он никогда не говорил ей об этом, даже в прощальном своем письме перед бесследным исчезновением из мятежного полка. «И если суждено еще будет нам с Вами когда-нибудь встретиться, я расскажу Вам многое, и Вы, надеюсь, поймете и оправдаете меня тогда, чего не сможете сделать сегодня»,— писал ей Алексей Алексеевич. И Наташа, наизусть заучившая эту прощальную стрепетовскую записку, чаще всего вспоминала почему-то эти слова и больше всего думала о них, никак не понимая их подтекста, хотя и чувствовала, что какой-то скрытый смысл в этой фразе имеется. Много и часто, то хорошо, то дурно думая об Алексее Алексеевиче, Наташа не понимала одного: как он мог, любя ее, бесследно исчезнуть на целые годы, не найдя способа сообщить ей за все это время хоть что-нибудь о себе. «Значит, все это вовсе не то, за что я это все принимала…»— все чаще и чаще думала с горечью Наташа.

Время шло. Проходили чередой дни, похожие один на другой. Стрепетов не подавал о себе никаких вестей. О нем, как, впрочем, и погибшем Аркадии, совсем изредка говорили в скуратовском доме, но всегда при этом полковником произносились о племяннике жестокие, нехорошие слова. Это обижало и раздражало Наташу. Не рассчитывая уже на какой-нибудь слух об Алексее Алексеевиче, она все же не переставала думать о нем, не могла позабыть ни его грустной, рассеянной улыбки, ни тревожного и пытливого взгляда. С надеждой прислушивалась она к звону бубенчиков какой-нибудь запоздалой тройки, мчавшейся по тракту мимо усадьбы, холодела при мысли о том, что вот так вдруг прискачет как-нибудь среди ночи и он…

А однажды, заглянув поутру в зеркало, Наташа ахнула. Боже мой, что же с ней сталось?! Впервые за эти три года она увидела как будто чужими глазами свое потускневшее, утомленное лицо и испугалась. С изумлением, с тревогой приглядываясь к своему отражению, она с не меньшей тревогой и изумлением огляделась затем и вокруг себя. Вконец постылыми, серыми, скучными показались ей давно не беленные стены комнаты, старая пыльная мебель, туалетный столик, заставленный пустыми флакончиками из-под дешевых духов, коробочками из-под кремов и пудры и прочими безделушками, в которых давным-давно не было решительно никакой нужды.

А за окном красовалось золотое погожее утро ранней осени. Белые, как лебеди, гуси полоскались в пруду. Шестнадцатилетняя дочка кухарки — Маша, здоровая, сильная, гибкая девушка, легко и плавно ступая босыми ногами, несла на коромысле полные ведра воды и беспричинно улыбалась чему-то. Озорной, весь в репьях пес Раскатайка, заигрывая с Машей, падал перед девушкой, положив на вытянутые впереди себя лапы лохматую морду, и притворялся спящим, а затем вскакивал из-под босых Машиных ног и, отбежав вперед, снова ложился в той же позе, весело поглядывая на улыбающуюся девушку своими лукавыми каштановыми глазами.

Накинув на ночную рубашку легкий ситцевый халатик, захватив с туалетного столика гребенку, сдернув на ходу со спинки кровати полотенце, Наташа выскочила по черному ходу на крылечко и первая поздоровалась с идущей мимо Машей.

— Машенька, здравствуй!— крикнула Наташа, приветливо махнув девушке полуобнаженной тонкой рукой.

— Здравствуйте, барышня. Чего это вы сегодня ни свет ни заря?— удивленно сказала Маша и, продолжая улыбаться, остановилась, слегка согнувшись под коромыслом.

Раскатайка, забыв про свою забаву, тоже присел на задние лапы рядом с девушкой и с таким же веселым недоумением, как и она, смотрел на Наташу.

— Ты еще пойдешь за водой?— спросила Наташа девушку.

— А то как же. На кухню два-три коромысла. И астры надо полить.

— Ну тогда и я сейчас спрошу ведра у мамы. И будем вместе с тобой воду носить.

— Пожалуйста, если охота…

— Сию секунду, Машенька… Я тебя догоню,— сказала Наташа, тотчас же скрывшись за дверью.

Маша, сделав еле заметное недоуменное движение левым плечом, пошла все той же легкой, танцующей походкой дальше, а Раскатайка, склонив набок свою лохматую голову, остался сидеть на месте, не спуская своих лукавых каштановых глаз с двери, за которой скрылась Наташа.

Через какие-нибудь четверть часа обе девушки, забыв про оставленные на берегу ведра, сидели рядышком на мостках и, совсем как дети, весело и беспечно болтали ногами в студеной воде.

— Это худо — быть неграмотной, Машенька,— продолжая давно начатый разговор, строго сказала Наташа.

— Куды хуже, барышня…

— Хочешь, я тебя обучу?

— Што вы, барышня… Да ить я на хутор, зачем не видишь, от вас уеду.

— А на хуторе школы нет?

— Школа-то с прошлого года значится, да вот учителя — сбились с ног — найти не можут.

— Что ты говоришь, Машенька?! Школа без учителя?

— Не школа — сирота она у нас, барышня.

— А что, если я учительницей к вам поеду?

— Пожалуйте, коли не шутите…

— Вполне серьезно говорю, Машенька.

— Скучно только у нас вам покажется.

— Не скучнее, чем здесь, надеюсь.

— Ну, тоже ить, сравняли барский дом с хутором! Хуторские горницы — не ваши хоромы.

— Эх, Машенька, знала бы ты, как мне надоели эти хоромы.

— Это в таком-то раю красоваться вам надоело?

— Не смотрела бы ни на что…

— Ну, значит, взамуж пора вам, барышня.

— А ты откуда знаешь?

— Знатье известное. Не сидится девке на месте — подавай жениха невесте.

— Неправда. Я о женихе и не думала…

— Думой тут не поможешь, барышня.

— Глупости говоришь, Машенька.

— Все может быть, барышня. Дура-то я отменная. Это правда.

— Никакая ты не дура. Наоборот.

— Нет, дура. Кабы умной была — не видать бы девкам меня на нашем хуторе.

— Вот как? А куда бы ты делась?

— В город Ирбит бы уехала.

— Почему же в Ирбит?

— Така уж планида мне нонче падала…

— Что же бы стала ты делать в Ирбите, Маша?

— Как что? Жить…

— Где же?

— С купцом.

— С каким купцом?

— С которым бежать зимой собиралась.

— Как бежать?

— Ну, как девки бегут, коли благословения матушка не дает? Собралась бы ночью, перекрестилась на божий храм — и поминай как звали…

— Погоди. Да он что же, сватался за тебя?

— Не сама же я к нему напросилась. Смешная вы, барышня.

— Когда ж это было?

— Зимой. На Никольскую ярманку. Я с подружкой Дашей Немировой в станице гостила. Вот он там меня и облюбовал. Глаз не сводил. Сластями запотчевал, ешь — не хочу. Соболью шубку сулил. Винцом начал баловать. У меня — голова кругом. Едва с собой совладала.

— И хорош собой?

— С лица не воду пить.

— Все же?

— Как вам сказать? В годах. С бородкой по колен. А так — ничего.

— Ты с ума сошла, Машенька. Разве он тебе пара?

— А што?

— Ну как што? В годах. Борода до колен. Да ведь ты-то совсем еще ребенок.

— Не скажите, барышня…

— Однако же. Тебе — шестнадцать, ему — небось под пятьдесят. Это как-никак разница.

— Зато в соболях бы теперь по городу Ирбиту ходила.

— Вот ты какая! Что же тебе тогда помешало?

— Я же вам сказала — дура была.

— А теперь поумнела, что ли?

— Не знаю, барышня. Не похоже.

— Отчего же?

— Кабы поумнела — не сидела бы в девках.

— А ты что же, замуж торопишься?

— Торопиться не тороплюсь, а ждать одного дурака приходится…

— Жених есть на примете?

— Вроде того…

— Кто же он — не секрет?

— Так, казак один с хутора.

— В армии, что ли?

— Там. В действующей. На фронте.

— На ирбитского купца не похож?

— Што вы, бог с вами, барышня! Всего и богатства — одна гармошка…

— Музыкант, значит?

— Лучше не говорите. Заиграет — земля из-под ног плывет.

— Ну, это, Машенька, большое богатство — талант.

— Не знаю, барышня, будет ли нам с ним талан в жизни,— сказала со вздохом Маша, задумчиво заглядевшись в воду.

— Отчего же не будет, думаешь?

— Уж очень рисковый он у меня. Бедовая голова.

— Любит тебя?

— Ну, ишо бы ему меня не любить — без ума и без памяти.

Помолчав, Наташа сказала:

— Завидую я тебе, Машенька.

— Вот уж тоже нашли кому позавидовать, барышня. В чем же это?

— Во многом. Во многом…— ответила после раздумья Наташа. И она, пристально глядя куда-то вдаль

своими слегка прищуренными, позолотевшими от солнца глазами, горячо и взволнованно продолжала:— Замечательная ты девушка, Машенька. Прелесть. И завидую я, что живешь ты на хуторе.

— А мы давайте поменяемся с вами, барышня. Я к вам в хоромы жить пойду, а вы — к нам на хутор,— сказала с лукавой улыбкой Маша.

— Поменялась бы, да разлучаться с тобой не хочу, Машенька. Нет, уж лучше я с тобой вместе учительницей на ваш хутор поеду. Согласна?

— Пожалуйте, коли не раздумаете.

— Нет. Нет. Всерьез говорю. Меня инспектор народных училищ давно приглашал в любую из сельских школ, да я все раздумывала и не решалась. А теперь твердо решила — еду. Только один уговор, Машенька: ты пока — до поры до времени — никому ни гугу об этом,

— Не извольте беспокоиться, барышня. Я язык за зубами, если надо, держать умею.

— Ну вот и отлично. Договорились.

Полное покоя и умиротворяющей тишины светлое нежаркое утро красовалось над пустынной степью. Чуть слышно звучали где-то серебряные трубные голоса проходящих сторонкой лебедей. Гуси, озоруя в пруду, шумно хлестали по воде упругими белыми крыльями, поднимая фонтаны ослепительно искрящихся на солнце брызг. Притихшие девушки сидели на мостках, лениво побалтывая голыми по колено ногами, и Наташа, щуря глаза, мечтательно и восторженно говорила:

— Боже мой, как это хорошо — быть самостоятельной, вольной, независимой. Подружиться с простыми людьми. Быть хозяйкой своей судьбы. И трудиться. Трудиться. Ничего похожего на мою прежнюю жизнь. Все ново. Все неожиданно. Все интересно… Тебе, наверное, не понять меня, Машенька. Впрочем, нет. Наоборот. Ты все на свете поймешь. Ведь ты же умница. Представляешь, писать и читать тебя научу. И гадать о суженых мы с тобой вместе будем. И вообще, как хорошо мы с тобой заживем теперь там, на хуторе!

В ответ на свое прошение, поданное на имя уездного инспектора народных училищ, Наташа Скуратова получила назначение на должность сельской учительницы церковноприходской школы и в конце сентября приехала к месту своего назначения — в хутор Подснежный. Здание, отведенное под школу на хуторе, оказалось обыкновенным саманным пятистенником, арендованным обществом у одного из хуторян. И ни внешний вид этого убогого, крытого соломой домика, ни его внутреннее устройство — ни то, ни другое никак не вязалось с былыми представлениями молодой учительницы о школе. За годы, проведенные в стенах губернской женской гимназии, Наташа привыкла к строгим, полным света и воздуха классным комнатам здания, построенного в стиле классицизма, к нарядному великолепию двухсветного актового зала с хрустальными люстрами и мраморными колоннами, к похожему на Льва Толстого швейцару, стоявшему у дверей.

При виде саманного пятистенника, уныло стоявшего на пустыре, заросшем лебедой и крапивой, у Наташи сжалось сердце. А когда молодая учительница робко переступила порог этой сирой и ветхой хижины, названной школой, она и совсем пала духом. Земляной пол. Покосившиеся, маленькие, тусклые оконца. Грубые столы и кривые скамейки вместо парт. Темный лик какого-то угодника в божнице, подернутой паутиной. Запах мышиного помета и печной золы. Бедно. Неопрятно. Убого.

Поморщившись, Наташа смахнула пыль со скамейки крошечным кружевным платочком. Присела. Вздохнула. Поглядела в окошко. Широкая, поросшая конотопом улица хутора уходила в степь. Низкие, пепельно-серые облака плыли над крышами домов. Вдали, на отлете от хутора, молитвенно простирал к небу дряхлые, почерневшие от времени крылья осевший набок ветряк. Еще дальше маячила на пригорке березка. Гибкая, тонкая, молодая, гнулась она под ветром, словно стремясь подняться и полететь вслед за золотыми потоками листьев, срывающихся с полуобнаженных ее ветвей. На улице было пусто. Моросил мелкий, точно сеянный сквозь частое сито, дождь. Серый гусак, спрятав клюв под крыло, дремал на одной ноге возле чьего-то палисадника с кустами чахлой акации. Бесприютно раскачивалось из стороны в сторону над колодцем пустое ведро, прикрепленное цепью к вздернутому хоботу журавля. Заглядевшись на невеселую эту картину, Наташа вдруг прониклась такой острой жалостью к себе, что у нее, как в детстве, задрожали губы. Представив себя беспомощной, ничего не смыслящей в учительском деле одинокой девчонкой, она, уронив голову на подоконник, прикрыла узкой ладонью глаза и горько заплакала.

В хате было свежо и тихо. Сквозило. В старомодном комоде, приспособленном, видимо, под канцелярские нужды школы, робко скреблась мышь. Шуршал в окошке оторванный ветром клочок бумажки, наклеенный вместо выбитого осколка стекла. Беззвучно наплакавшись вволю в этой неуютной сумрачной хижине, Наташа почувствовала некоторое облегчение. Извлекла из скромного замшевого ридикюльчика круглое зеркальце величиною в серебряный рубль, присмотрелась, подумала: «Ничего. Слезы просохнут. Ветром обдует. И опять жить можно». Она поднялась. Одернула шерстяное коричневое платьице. Досуха вытерла кружевным платочком глаза. Прибрала сбившиеся под кашемировым подшалком волосы. Раскрыла, поставив на стол, свой потертый кожаный саквояж, тотчас же забыв о том, зачем ей понадобилось раскрывать его, и задумалась в нерешительности.

В это время отчаянно взвизгнула шумно распахнутая дверь, и Наташа, выглянув в другую половину хаты, увидела на пороге Машу. Она была не одна. Следом за нею вошла девушка в старомодном кубовом платье с буфами, с пшеничными волосами, собранными на затылке в тяжелый узел, с лицом не столько красивым, сколь обаятельным.

— Барышня! — изумленно воскликнула Маша и, всплеснув при этом руками, бросилась к Наташе.

— Здравствуй, здравствуй, Машенька,— сказала Наташа, целуясь с девушкой.

— А мы с ног сбились с Дашей,— сказала Маша, кивая на присмиревшую у порога, стеснительно улыбающуюся девушку.— Как прослышали о вашем приезде — дуй к ямщику, от ямщика — к атаману, от атамана — к школьному попечителю.

— Что так?

— Вас потеряли.

— Ну куда же я денусь? Прямо с дороги — в школу.

— А нам, дурам, и невдомек, што вы тут опнулись. Зря, барышня.

— Что зря, Машенька?

— Заехали-то суды.

— А куда же еще?

— Как куда? К атаману. Он бы вас на квартиру поставил у добрых людей. А мы бы тут завтра всем миром обиход навели. Побелили бы, окна помыли, полы бы помазали. Ну, а тогда уж и послов за вами — пожалуйте.

— За обиходом дело не станет. Не сумлевайтесь. В кой миг все угоим. А поквартировать у нас пока можете, ежли не брезгуете,— сказала девушка в кубовом платье.

— Спасибо. Спасибо, голубушки… Как вас зовут?— спросила Наташа девушку в кубовом платье.

— Дашей ее зовут. Подружка моя. Даша, Немирова по фамилии,— поспешно ответила за девушку Маша.

— Ну, здравствуйте, Даша. Будем знакомы. Меня зовут Наталья Андреевна,— сказала Наташа и, впервые назвав себя по имени и отчеству, смутилась и крепко пожала при этом жесткую руку Даши.

И обе они, как это часто случается в жизни, ничего еще толком не зная одна о другой, с первых же минут своей встречи почувствовали взаимное расположение. Тем охотнее приняла Наташа Скуратова предложение девушек определиться на первых порах на квартиру в доме Даши Немировой.

А когда получасом спустя робко вошла Наташа Скуратова вслед за своими спутницами в немировский дом, то ей тотчас же стало ясно, что останется она здесь надолго. Все тут располагало к этому. Непритворное радушие гостеприимных хозяев. Обжитый уют старого дома. Невеликая, но опрятная горница с нехитрым ее убранством. А главное — Даша. Сама не зная почему, Наташа испытывала теперь такое чувство вблизи этой тихой, застенчивой девушки, точно была она связана с ней какой-то тайной.

…Допоздна засиделись в этот вечер девушки, сумерничая в немировской горнице. Погода к ночи начинала мало-помалу как будто разведриваться. Дождь прошел. Молодой, похожий на дутую казахскую серьгу месяц нет-нет да и выглядывал в просветы облаков, раскиданных ветром, и тусклый рассеянный лунный свет временами проникал сквозь старенькие тюлевые занавески, неярко озаряя горницу, где сидели друг против друга присмиревшие за столом девушки — Даша с Наташей. Чуть слышно, словно спросонок, ворковал на столе самовар, и недопитый чай остывал в блюдцах. Облокотившись на стол, Наташа молча выслушивала невеселую повесть своей собеседницы.

— Был слух, што смутил их один офицер — назвать как его, не скажу,— продолжала Даша своим приглушенным, таинственным голосом, временами переходящим на полушепот.— Болтали в станицах, будто он подбил казаков на побег и увел их потом за собой в надежное место. Если так, одно сказать — спасибо этому офицеру. Ить не скройся они — показнили бы их в чистом поле у позорного столба всех дочиста… А может, все это — одна бабья брехня. Может, сами они собой от казни ушли, безо всякого офицера. За это ручаться не стану. За што купила, за то и вам продаю.

— Нет. Нет. Все это чистая правда, Даша,— горячо и поспешно сказала Наташа, схватив собеседницу за руку.

— Што правда, Наталья Андреевна?— спросила тревожным и взволнованным шепотом Даша.

— Про офицера, который увел казаков…

— Стало быть, вы тоже про это слышали?

— Слышала, Даша. Слышала…

— Ну, вот видите… Не иначе, душевный был человек, хоть и офицерского звания.

— Не иначе…— тихо сказала Наташа, и она, прикрыв своей узкой ладонью глаза, с удивительной ясностью увидела на мгновенье лицо Алексея Алексеевича.

Посидев с минуту молча, Даша поднялась и стала прибирать со стола. Месяц, выглянувший из-за облака, осветил горницу неверным, призрачным светом. Наташа сидела не двигаясь, не меняя позы, облокотившись на стол, прикрыв ладонью глаза. До боли жмурясь и напрягая воображение, она пыталась вновь воскресить в своей памяти образ Стрепетова,— пыталась и не могла. Так было всегда с нею, когда слишком горячо и взволнованно начинала думать она о нем. А сейчас она думала о нем с такой душевной болью, сердечной тревогой и внутренним трепетом, как не думала никогда еще, кажется, прежде. Трудно сказать, что подействовало так на Наташу. Может быть, поразило и захватило ее бесхитростное признание Даши Немировой в бескорыстной, светлой и чистой любви к своему жениху. Неизвестно в конце концов отчего, но только теперь поняла и почувствовала вдруг Наташа Скуратова, как бесконечно дорог и близок ей человек, в любви к которому она боялась признаться до сих пор даже себе.

А глухой и глубокой ночью, когда девушки лежали уже в постели, Наташа рассказала Даше все, что знала об Алексее Алексеевиче Стрепетове, не утаив и того душевного состояния, какое испытывала она за годы разлуки с этим человеком, а особенно сейчас, когда она вдруг почувствовала, что держаться в жизни сможет впредь только одной надеждой на близкую ли, далекую ли встречу с ним.

Выслушав исповедь Наташи, Даша, слабо вздохнув, сказала:

— Вот притча какая нам с вами вышла…

Забывшись в эту неспокойную осеннюю ночь коротким, тревожным сном только под утро, Наташа увидела себя во сне на каком-то блестящем и шумном балу. Не то это был святочный карнавал в губернском Дворянском собрании Омска, не то — выпускной вечер в гимназии. Но в громадном, расточительно залитом золотыми потоками света актовом зале с гигантскими хрустальными люстрами, мраморными колоннами и гипсовыми балюстрадами, обвитыми серпантином, кружились какие-то странные нарядные люди, совсем не похожие на гимназистов и гимназисток. Плоская, длинная и худая, как змея, классная дама Вероника Витольдьевна Паторжинская, зловеще посверкивая своей золоченой лорнеткой, прогуливалась под руку с маленьким нервным гусаром, и Наташа, встретившись взглядом с красивым, бледным лицом офицера в гусарском ментике, похолодев, узнала в нем Мишеля Лермонтова. Однако она ничуть не удивилась, увидев тут же строгий, надменный профиль и тонкую, гибкую талию княгини Бетси. Небрежно придерживая узкими длинными пальцами цвета слоновой кости пышный шлейф своего вишневого вечернего платья, она прошла мимо Наташи рядом с цыганом Яшкой и тремя ярмарочными барышниками в песочных бешметах, с кнутами, заткнутыми за махровые опояски.

Яркий тревожный свет слепил глаза. Хрустальные подвески люстр трепетали над головой, отражая волшебную игру огня и красок. Где-то вверху, на хорах, настраивался оркестр. Было что-то невыразимо прекрасное и упоительное в пробных звуках кларнета, в робком лепете флейты, в шелесте тяжелых бархатных и шелковых шлейфов изысканных светских красавиц, в нежном запахе дорогих духов. Вдруг зазвучали, вспорхнув с антресолей, стаи светлых и трепетных звуков «Сентиментального вальса» Чайковского, и у Наташи сладко и больно замерло сердце. Упоительно-нежный, прозрачный и ласковый голос флейты интимно журчал вдалеке, как журчит в отдалении серебристая струя родника, купаясь в теплом и ярком солнечном свете.

У Наташи закружилась голова не то от музыки, не то от бокала густого и крепкого вина, и злые огоньки заметались у нее в крови. Тогда все смешалось, кружась и смещаясь в потоках прозрачных звуков волшебной музыки и тревожного света. Но это, кажется, был уже вовсе не бал, а не то призовые военные скачки на каком-то армейском плацу или ипподроме, не то шумная и яркая ярмарка в станице. Было душно и знойно. Где-то играл духовой оркестр. Женщина с кроваво-красным пионом в темных распущенных волосах шла над толпой по канату, и ее алое, похожее на римскую тогу платье трепетало, как пламя, на ветру. Карлики, похожие на чертей, лихо приплясывали на высоких подмостках, кружась в странном танце — нечто среднее между деревенской кадрилью и полонезом. А всадники в белых кителях скакали на великолепных конях через какие-то рвы и барьеры под восторженные крики толпы. Наташа знала, что одним из этих всадников был Алексей Алексеевич. Но она не могла пробиться сквозь шпалеры нарядных женщин, кочевников, прасолов и гимназистов к полю, на котором шли скачки, чтобы махнуть платком Стрепетову или крикнуть ему. Она знала, что и Алексей Алексеевич ищет ее в толпе, пролетая как птица через рвы и барьеры на своем белогривом арабе. Но они никак не могли увидеть друг друга, и сердце Наташи разрывалось на части от горя, и глаза ее горели от невыплаканных слез.

Между тем все глуше и все печальнее звучал в отдалении духовой оркестр. Пыль, поднятая копытами гарцующей конницы, заволокла поле скачек, и всадников уже не было видно. Женщина в алом, похожем на римскую тогу платье, пролетела по воздуху над толпой ярмарочных зевак, тотчас же исчезнув за тяжелым, знойным и мглистым горизонтом. Но, кажется, это была уже не женщина, а жар-птица.

Утомленная зрелищами, Наташа чувствовала себя усталой, ко всему равнодушной и ничему уже не удивлялась теперь. Неуклюжий, неловкий, весьма застенчивый кавалер в странном фраке немодного покроя предложил Наташе свою согнутую в локте руку, и Наташа, доверчиво опираясь на эту руку, последовала за молодым человеком, вновь очутившись в зале с анфиладой колонн, совершенно, впрочем, пустом теперь, но по-прежнему залитом ярким светом. Наташа долго шла по этому бесконечному, пустынному залу рядом со своим молчаливым спутником. Мириады жарких огней играли, дробясь и переливаясь, в хрустальных подвесках люстр, и Наташе казалось, что все ее существо было пронизано этим ослепительным праздничным светом. Она теперь знала, что рядом с ней шел Пьер Безухов, и по-прежнему нисколько не удивлялась этому. Удивляло другое — зеркальный блеск паркетного пола, в котором отражались огни гигантских люстр, и было похоже, что Наташа шла с Пьером Безуховым по небу, усыпанному звездами.

— Я получил наконец развод от Элен. Я никогда не хотел бы расстаться с вами,— сказал Пьер, останавливаясь и несмело целуя при этом невесомую, узкую руку Наташи.

Светлая волна невыразимой нежности к кому-то — не то к Пьеру Безухову, не то к Алексею Алексеевичу — поднялась в стесненной груди Наташи. Но она ничего не могла сказать в ответ Пьеру Безухову. Мягкие губы ее, тронутые благодарной улыбкой, дрогнули, и Наташа, открыв свои залитые светом глаза, проснулась.

За окошками красовался погожий день. В синем спокойном небе плавали редкие облачка, похожие на газовые девичьи шарфы, раскиданные ветром. Свежая солома на крышах сараев отливала червонным золотом. Золотой казалась и горница, залитая щедрым солнечным светом. Наташа, изумленно оглядевшись вокруг, сообразила наконец, где она и что с нею. «Какой стыд — проспала!»— подумала она, не увидев рядом с собою Даши, и, тотчас же спрыгнув с высокой деревянной кровати, поспешно начала одеваться.

В доме было тихо и пусто. Заглянув в кухню, Наташа увидела на столе горшок с топленым молоком, разрезанный пшеничный калач и перевернутую вверх дном эмалированную кружку. Все это было осторожно накрыто краешком чистого холщового полотенца, и Наташа догадалась, что это был приготовленный для нее завтрак. Наспех пополоскавшись под стареньким, но ярко начищенным медным рукомойником в углу, Наташа кое-как — она очень спешила — привела в порядок перед зеркальцем в горнице свои рассыпающиеся волосы, собрав их на затылке в узел. В светленьком ситцевом платьице, в потертых туфельках, надетых на босу ногу, Наташа казалась сама себе легче, проще, непринужденнее в движениях. И вообще она чувствовала сейчас себя так, словно только что окунулась спросонок в прохладную свежую воду, ощущая каждый свой мускул, каждую каплю звонко и молодо пульсирующей крови. Завтракая в полном одиночестве, Наташа дивилась своему аппетиту. Кажется, никогда прежде не едала она еще такого ароматного, вкусного хлеба, пахнущего бражным запахом перебродившей опары и русской печкой, не пивала столь густого, как сливки, хотя и чуть отдававшего степной горькой полынкой топленого молока.

Вспомнив про сон, Наташа улыбнулась. Это было странно, но у нее и сейчас, наяву, теплилось в сердце чувство невыразимой нежности к Пьеру. И неприятным в этом сновидении теперь ей казалось одно: вспоминать о фатальном облике Лермонтова, почему-то приснившегося рядом с навеки противной Наташе классной дамой Вероникой Витольдьевной, скверно знавшей русский язык, а тем более — литературу. И если Пьер Безухов даже и наяву вызывал у Наташи затаенное чувство нежности, то образ Лермонтова будил в ней какие-то тревожные, неопределенные желания, полные внутреннего смятения, сердечной боли и душевных порывов невесть к чему…

Позавтракав, Наташа отправилась в школу. На улице она столкнулась с дюжиной шустрых и озорных ребятишек. Схоронившиеся в лебеде за плетнем палисадника мальчишки, видимо, подкарауливали молодую учительницу, о приезде которой еще со вчерашнего вечера знал весь хутор. И теперь, когда Наташа, не заметив притаившихся детей, прошла мимо них своей порывистой, легкой походкой, ребятишки молча последовали всей дружиной за ней по пятам. Наташа обернулась на резвый топот босых детских ног и замерла от неожиданности, не удержавшись при этом от улыбки.

Ребятишки остановились как вкопанные, и из них тоже кое-кто добродушно заулыбался. С минуту Наташа молча смотрела на мальчишек, а они так же молча и изумленно смотрели на нее. Дети все почти были одинакового роста, не ахти какие великаны на восьмом или десятом году. Одеты тоже одинаково. Застиранные, продранные на локтях рубашонки. Залатанные на коленках миткалевые штаны. Все были босиком, но в форменных казачьих фуражках, лихо заломленных набекрень. Фуражки на всех были старые, выгоревшие от солнца, большие, отцовские, но, небрежно надетые боком, они казались впору мальчишкам и придавали веселым, загорелым их мордочкам отчаянный вид.

— Ну, здравствуйте, дети!— сказала Наташа, приветствуя ребятишек как будущих своих учеников и втайне испытывая даже некоторую робость перед ними.

Мальчишки, хихикнув, переглянулись. С ними никто еще так не здоровался прежде, и было непонятно — шутит ли учительница или говорит всерьез.

— Давайте знакомиться,— предложила Наташа, почувствовав замешательство среди ребятишек.— Меня зовут Наталья Андреевна. Я буду вашей учительницей. Будете ходить ко мне в школу?

Мальчишки опять переглянулись между собой, но уже без хихиканья. И один из них, самый меньший по росту, но — по всему было видно — заводила дружины, ответил, потупясь:

— Может, которые будут, если примете…

— Отчего же не приму? Приходите. Всем места хватит. Тебя как зовут?— спросила Наташа ответившего ей мальчика.

— Меня-то? Илья,— не поднимая глаз от земли, кротко ответил тот.

— Хорошее имя,— похвалила Наташа.

— А у него и отца зовут так же. Он даже стих знает,— указывая на Илью пальцем, сказал один из осмелевших мальчишек, такой веснушчатый, что при взгляде на него немного рябило в глазах.

— Ах, вот даже как? Стихи знать — это уже совсем хорошо, Илья. Да ты небось и читать умеешь?— спросила Илью Наташа.

— Ничего я не умею,— сердито сказал Илья.

— Может быть, ты и стихотворения вовсе не знаешь?

— Знает. Знает,— теперь уже целым хором прозвучало несколько голосов.

— Ну и знаю. А што такова?!— заносчиво повысил голос Илья, окрысившись на ребятишек.

— Ничего тут нет плохого. Наоборот. Очень даже хорошо. Как же ты его выучил? Интересно,— сказала Наташа, посмотрев при этом с притворным равнодушием в небо.

— По слыху,— глухо ответил Илья.

— Ах, на слух? Очень даже интересно. Кто же тебя научил?

— Фершал Иван Иваныч.

— Который прошлый год под покров из ружья на охоте насмерть убился. Он ить у них на квартире стоял,— поспешно выпалил парнишка с веснушками.

— Он меня бы разным разностям научил, кабы живой остался. Только один стих по календарю мы с ним выучить и успели,— проговорил грустно Илья.

— Интересно. Очень интересно. Какой же стих-то?— спросила Наташа.

— Про сосну. Про сосну,— опять хором ответили осмелевшие ребятишки.

— Вот что, дети,— предложила Наташа теперь уже вплотную окружившим ее ребятишкам.— Проводите меня до школы, а Илья по дороге расскажет нам это стихотворение.

— Нет,— сказал Илья,— я на ходу не умею рассказывать.

— Хорошо. Расскажи сейчас. Мы согласны на все. Правда, ребята?— обратилась Наташа за поддержкой к мальчишкам.

— Правда. Правда.

— Давай. Рассказывай,— зазвучали смелые и требовательные голоса ребятишек.

— Да ну вас…— отмахнулся от них с напускным пренебрежением Илья.

Но всем было ясно, что рассказать стихотворение ему и самому уже очень хотелось, да не хватало еще смелости, и потому он, неспокойно переступая с ноги на ногу, сопел, надувшись, точно раздумывая, с кем бы подраться.

Наташа, поглядывая для виду в сторону, ждала, пока Илья наберется храбрости. Ждали отлично знавшие повадки своего вожака и присмиревшие мальчишки.

Наконец, тяжело вздохнув, Илья вдруг выпрямился, как в строю, опустил руки по швам, сомкнул босые пятки и, глядя в одну точку, негромко начал читать засекающимся от волнения хрупким баском лермонтовские строки:


На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна.

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

И снится ей все, что в пустыне далекой,

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.


Окруженная толпой деревенских мальчишек, Наташа слушала стихотворение, заглядевшись на одинокое облако. Похожее на парус, медленно плыло оно в зыбкой лазури безмятежного неба. Мальчик умолк. Но голос его продолжал еще звучать в ушах и в сердце Наташи, как глухой колокольчик. И Наташа знала, что долго теперь будет звучать в ней этот колокольчик — очень долго, если не всю жизнь…

Видели ли вы, как скитается по осенней степи неуживчивая трава перекати-поле? Легкая на подъем, покорная всем четырем ветрам, перекатывается она с места на место, равнодушная к покою и странствию, к своим коротким заминкам в пути или к дальнейшему приюту под кустом полыни. Вот так же было и с Федором Бушуевым. Куда только не бросала лихая судьба за эти три года беглого казака с двумя его вольными или невольными спутниками по странствиям — Пашкой Сучком и Андреем Праховым! Живали они, снарядившись в пастушьи лохмотья, на положении джатаков в глухих и далеких аулах кочевников Кургальджинских степей. Промышляли по найму рыбалкой в верховьях Черного Иртыша. Кормились поденной работой на каторжных промыслах купца Дериглазова, монопольного добытчика соли на берегах Тенгиза. Хаживали в качестве гуртоправов и чабанов с гуртами скота, перегоняемого прасолами с одной степной ярмарки на другую. Работали дровосеками на казенных лесных дачах Каркаралинска. Словом, хватили, как говорится, горького до слез, познав цену куску хлеба и капле воды.

Одно было хорошо. В какой бы крутой оборот ни брала жизнь ребят, в какой бы тугой переплет ни попадали они в это лихое время — никогда не падали они духом. Выручали здоровье, молодость. Оторванные от родимых мест, беглецы жили одним — надеждой на возвращение в родную станицу.

Месяца через два после удачного побега из-под ареста, когда при помощи верных степных тамыров, в числе которых был Садвакас, ушли они в глубинную степь за сотни верст от станицы, Салкын раздобыл для них в Каркаралах кое-какие документы. Снабженные этими «видами на жительство», под чужим именем казаки могли уже открыто передвигаться в поисках заработка, куска хлеба, приюта. Но не так-то было легко найти работу. Лишенные скота и крова джатаки и российские новоселы бродили толпами по редким здесь русским селам, отрубам и хуторам в поисках пристанища и куска хлеба. Но отрубные столыпинские кулаки и вышедшие с Поволжья немецкие колонисты охотнее пользовались рабочей силой степных пролетариев — джатаков, чем бродяжничающих русских. Батраки из джатаков были менее требовательны в харчах, в жилье и в одежде, чем русские люди, и податливее последних на любые кабальные условия труда в имениях степных землевладельцев, сказочно богатевших из года в год за счет дарового труда и плодородия обширных земель, впервые тронутых плугом.

Не легче было определиться русскому человеку и на работу в полукустарных промышленных заведениях по добыче самосадочной соли, каменного угля или медной руды, возникающих там и сям в этом краю, куда в канун первой мировой войны начали проникать лихие разведчики иностранного и отечественного промышленного капитала. На медеплавильных заводах, в шахтах и рудниках английского концессионера сэра Уркарта вербовали рабочих тоже в основном из кочевнической бедноты. По своему вековому колониальному опыту англичане знали толк в эксплуатации восточных народов, и поэтому тоже предпочитали казахов русским рабочим. Вот почему нелегко было Федору Бушуеву с Пашкой Сучком и Андреем Праховым определиться в этих краях на какое-нибудь более или менее прочное, надежное место. Скитаясь по градам и весям этой далекой, глухой стороны, они вынуждены были довольствоваться любой подвернувшейся под руку работой — от пастухов и до землекопов. К тому же не совсем и безопасно было им заживаться подолгу на одном месте. Об этом их предупреждал Салкын, и они, следуя его советам, не засиживались более месяца ни в одном из русских селений. Странствуя из одного места в другое, они нередко расходились в разные стороны, никогда, однако, не теряя при этом друг друга из виду.

Снабдив беглецов кое-какими документами и научив опальных станичников элементарным правилам конспирации, Салкын вынужден был покинуть их. Сам будучи весьма осторожным и предусмотрительным конспиратором, он уехал, не сказав даже Федору, с которым был наиболее близок и откровенен, куда именно держит он путь. Правда, Федор догадывался, что Салкын направился, очевидно, в Омск, где имелись у него надежные друзья среди рабочих омских железнодорожных мастерских. Там же, видимо, находился и тот нелегальный революционный центр, о котором однажды проговорился Салкын при разговоре с Федором, с которым он, Салкын, бесспорно, был связан.

Так и не открыв Федору будущего своего местожительства, Салкын, однако, свел всех троих своих спутников по былым скитаниям с человеком, назвавшимся кузнецом из Каркаралинска Матвеем Рублевым. Знакомя казаков с Рублевым, Салкын сказал им, кивая на кузнеца:

— Ну-с, вот вам, друзья мои, ваш новый товарищ. Прошу, как говорится, любить и жаловать. Человек это наш. Верный. Надежный. Туго придется — к нему в Каркаралы. Отнекиваться не станет. Выручит. Словом, на него вам всегда можно положиться. Через него же я дам вам знать и о себе, когда это будет нужно.

Но, несмотря на такую рекомендацию со стороны Салкына, и Федор, и его спутники отнеслись к новому своему знакомству с прохладцей. Кузнец показался им человеком необщительным, суровым.

«Нет уж, такого душевного друга и опекуна, каким был ты все эти годы для нашего брата, нам не найти. И себя ты, брат, никем не заменишь!»— с горечью думал Федор о Салкыне. Об этом же думали и Пашка Сучок с Андреем Праховым, прощаясь с Салкыном, вблизи которого все они чувствовали себя смелей и уверенней.

Расставшись с Салкыном, однополчане еще теснее, чем прежде, стали жаться друг к другу. Встречи же с кузнецом из Каркаралинска они не искали, не испытывая в этом пока особой нужды. После отъезда Салкына им повезло определиться под зиму на относительно спокойные, надежные места. Пашка Сучок с Андреем Праховым прижились в батраках на одном из глухих, затерявшихся в степях колонистских хуторов у двух немецких хозяев. А Федор Бушуев занял нечто вроде должности станционного смотрителя на соседнем земском пикете. Расположенный верстах в тридцати от колонистского хутора, вблизи когда-то бойкого прогонного тракта, пролегавшего от станиц Горькой линии в Семиречье,— пикет этот был обыденной для этих мест ямщицкой станцией, где находили в зимнюю пору путники тепло и уют. Здесь же можно было и сменить лошадей при случае, если имелся на руках у проезжего человека «открытый лист»— подорожная, по которой следовал путник по какой-нибудь там казенной надобности. Пикет этот содержался по подряду от земства одним из немецких колонистов. Но сам подрядчик здесь не жил, передоверив несложную службу на станции двум своим работникам, один из которых исполнял здесь обязанности ямщика и конюха, а другой слыл за истопника и за сторожа, и за человека, в старину называемого станционным смотрителем. Ямщичничал на пикете прижившийся здесь из-за куска хлеба и теплого угла старый казах Куандык. А роль станционного смотрителя, истопника и сторожа охотно принял на себя Федор.

Новая должность пришлась Федору по душе. Вдоволь наскитавшись за последнее время, живя где попало, он был рад теперь этой просторной, теплой и тихой хижине. Землянка представляла из себя пятистенник с горенкой для проезжающих постояльцев и с черной половиной для хозяев пикета и ямщиков. Явясь на пикет поздней осенью, Федор прежде всего не поленился навести здесь должный порядок. Он побелил, как умел, потолки и стены. Промыл кипятком никогда не мытые окна. Выскоблил деревянные подоконники и полы. Украсил простенки горницы журнальными картинками из «Нивы», доставшейся ему в наследство вместе с другими книгами от Салкына. Красочный портрет Лермонтова, оказавшийся в одном из журналов, Федор повесил на самое видное место, в передний угол. И убогая, печальная хижина преобразилась, пахнув жилым теплом и уютом.

«Эх, прокоротать бы мне только зиму спокойно в этой норе!»— мечтательно думал Федор, сидя по вечерам у затопленной печки. Глядя слегка прищуренными, усталыми глазами на жаркие блики огня, он часами просиживал в одиночестве, погруженный в горькие думы о невеселой своей судьбе. Он любил эти вьюжные зимние вечера, когда за окошками бесновалась пурга, как всегда, усиливавшаяся к ночи. Хорошо думалось в такие часы о далекой родимой станице, о родительском доме, о Даше.

Бесконечно далекой, странно чужой и неправдоподобной казалась теперь Федору вся его прошлая жизнь. Но еще более далекой и неправдоподобной представлялась ему сейчас Даша. Иногда ему мнилось, что все это выдумал он — и про свои воровские ночные набеги на хутор к Даше, и про неудавшуюся свадьбу с ней. Однако, припоминая об одном отчего-то наиболее ярко запомнившемся ночном свидании с Дашей, Федор по-прежнему остро и радостно ощущал сейчас физическую близость напуганной его неожиданным появлением девушки. Как сейчас, видел он эту светлую ночь в июне. Спешившись около немировского огорода в глухом переулке и привязав коня за чембур к плетню, Федор бесшумно прокрался по переулку к дому Немировых, неслышно перемахнул через ракитовый плетешок палисадника и так же неслышно нырнул в распахнутое створчатое окно в горнице Даши. Он помнил, как бестолково, растерянно, неумело, впопыхах куталась она в подвернувшийся под руку кашемировый платок, норовя прикрыть им полуобнаженную грудь и крутые плечи. Он не мог позабыть медового запаха ее золотящихся при месячном свете, плывущих из рук распущенных волос. И все его впечатления от этой полуночной встречи с Дашей были настолько свежи в нем и физически ощутимы, что даже и теперь, спустя два года, вспоминая об этом, вновь на мгновение испытывал он ту полноту счастья, которое оглушило его в июньскую ночь. Одного только не мог вспомнить Федор из этой запечатлевшейся в памяти встречи с Дашей — их разговора. Как ни напрягал он память, ему не удавалось припомнить тех слов, которые шепотом произносила она тогда, отвечая невпопад на его сумасбродные речи. Слов ее он не помнил. Но глухой, засекающийся от волнения голос Даши продолжал и сейчас звучать в нем, как звучит иногда милый сердцу, простой и ясный мотив где-то и когда-то услышанной музыки…

За время своих бездомных скитаний с Салкыном Федор под влиянием его мало-помалу пристрастился к чтению книг. Читывали они с Салкыном и тонкие запретные книжечки, в которых поражали Федора правдивые, светлые и смелые слова о произволе самодержавия, о причинах, порождавших неравенство между бедными и богатыми, и о том, с кем и как бороться трудовому народу за свою достойную жизнь на земле. Все больше и все чаще читывал в последнее время Федор вместе с Салкыном рассказы и повести, стихи и поэмы великих русских писателей, о которых знавал он до этого понаслышке. Расставаясь с Федором, Салкын наделил его целой библиотечкой, и Федор коротал теперь длинные зимние ночи на одиноком пикете за чтением книг. И все чаще и чаще задумывался теперь Федор над раскрытыми книжками Горького и Толстого, Пушкина и Некрасова, Чехова и Глеба Успенского, Лермонтова и Никитина, Каронина и Кольцова. И почти в каждой из прочитанных книг находил он отзвуки собственных дум и понятий, которых не умел и не мог выразить словами. Иногда даже Федору казалось, что многое из прочитанного им писалось как будто только для него. Однажды он наткнулся в одном из журналов на стихотворение, глубоко взволновавшее его. С удивительной силой и ясностью отражалось в этом стихотворении то душевное состояние, в котором. находился он в эту минуту, думая о Даше. Это было до того поразительно, что Федор, трижды перечитав стихотворение, запомнил его наизусть:

Забуду многое. Но трепет Ресниц лукавых, милых рук Не позабудется, как лепет Твоих полуоткрытых губ. Полна смятенья и тревоги, Ты вся — в порыве, вся — в огне. И если есть на свете боги, То пусть они откроют мне Всю тайну прелести и силы Твоих полуоткрытых глаз, Значенье озорных и милых Подуневысказанных фраз. Речам моим полувнимая Среди полуночной тиши, Ты загоралась, огневая, От света собственной души!

Так можно было сказать, казалось Федору, только об одной девушке в мире — о Даше. И никогда прежде за годы разлуки не возникал перед Федором такой полный тепла и света, живой, почти физически осязаемый образ Даши, какой возник перед ним, освещенный мягким светом этого стихотворения.

В ночь под Новый год разыгралась такая метель, что было жутко от сатанинского свиста вьюги, даже сидя в жарко натопленной, опрятной и тихой хибарке пикета. Долго не вздувая в этот вечер огня, Федор сумерничал, прислушиваясь к набатному гулу пурги, разбушевавшейся в степном просторе.

Примостившись возле догорающей печки, Федор не сводил прищуренных глаз с большого вороха потрескивающих углей, подернувшихся дымкой голубоватого пепла.

Домовничал Федор на пикете один. Куандык еще утром отправился с каким-то седоком на паре почтовых в Каркаралы, и Федор подумывал теперь о том, как бы не сбился с дороги бывалый ямщик. Ведь даже и днем при такой снежной сумятице в поле не видно ни зги, а уж о ночи и говорить нечего. Федор знал, что в такую пору не помогут дорожному человеку в пути ни камышные вешки, расставленные по тракту, ни привычные ко всему ямщицкие кони, чутью и выносливости которых доверяются ямщики, потерявшие дорогу.

Вспомнив про новогоднюю ночь, Федор встал, осветил лучинкой тикающие в простенке ходики. Часы показывали без малого одиннадцать вечера. Пора было подумать о самоваре. Как-никак, а отметить новогоднюю ночь чем-то все ж было надо. Вздув наконец огонек в семилинейной лампешке с залатанным бумагой стеклом, Федор поставил самовар. Угли были горячие, тяга в трубе — лучше некуда, и древний, ярко начищенный по случаю новогоднего праздника, щедро унизанный медалями тулячок бойко и весело загудел, разгораясь, подпевая на все лады безумствующей за окошками полуночной вьюге. Федор накрыл в заезжей горнице столик, выставив давно приберегаемую бутылку первосортного самогона, привезенного в подарок ему Куандыком из Каркаралинска, и топтался теперь, потирая руки, в ожидании, пока вскипит самовар и доварится в сунутом в печь чугунке картошка в мундире. Он был доволен. Ужин предстоял на славу. А одиночество на сей раз нисколько не тяготило его. Наоборот, было приятно провести такую ночь наедине со своими сокровенными думами о далекой родной стороне, вспомнить про милые сердцу края, повздыхать о Даше…

Подбросив в печку сухих березовых дров, Федор насторожился, прислушавшись к странным звукам и шорохам, возникшим за дверью избы. В сенках кто-то шара-шился, нащупывая дверную скобу. Затем в двери показалась закутанная в собачью доху, похожая на снежную глыбу фигура.

— Ух, слава богу!— глухо проговорил незнакомец и, шумно вздохнув, принялся отряхиваться от снега.

— Ни зги?— спросил Федор, без особого любопытства поглядывая на припоздалого новогоднего гостя.

— Сущий ад, братец. Сущий ад…— пробормотал все тем же глуховатым голосом путник, тщетно стараясь развязать концы каштанового офицерского башлыка.

— Скажи, как ишо бог принес — добрались в такую оказию до пикета!— проговорил с непритворным удивлением Федор.

— Сам диву даюсь, батенька.

— Ямщик, видать, со смекалкой?

— Ямщик — да. Не из робких. Тертый калач… Но спасение еще не в одном ямщике. Кони у него золотые. Таким лошадям цены нет. Подумать только, ни разу в такой кутерьме с дороги не сбились! А?! Ведь ямщик-то ими и править забыл. Как замело, закрутило — божьего свету не видно, он — вожжи на облучок, а сам — ко мне в кузов, и трогай, куда святая вынесет…— говорил незнакомец, продолжая возню со своим башлыком,— он никак не мог развязать концов, стянутых узлом на затылке.

— Правильный ямщик. При такой заварухе конем лучше не руководствовать. Он сам свою дорогу найдет. А твое дело — лежать на дне кошевы да помалкивать,— сказал Федор, суетясь возле закипавшего самовара.

— Легко сказать — лежать. Не лежится, браток.

— Понятно дело — не лежится. Кабы лежалось, не гибло бы столько народу в бураны в этих степях. Нет, брат, в такую пору с конем не хитри. Он этого не любит,— продолжал Федор рассуждать как бы сам с собою.

Между тем путник, сорвав наконец с головы башлык вместе с черной мохнатой папахой, свалил с плеч и доху, оставшись в потертой темно-синей шинели с блестящими пуговицами, отороченной по бортам и у обшлагов голубым кантом. Федор, мельком взглянув на незнакомца, определил, что перед ним был не то какой-то почтовый чиновник, не то учитель — таким, по крайней мере, выглядел он благодаря ладно сидевшей на его плотной и рослой фигуре ведомственной форме.

— Ну-с, а теперь — здравствуйте!— прозвучал более оживленный, повеселевший голос путника.

— Милости просим. Проходите. Пожалуйте вот туда. Там и теплей и чуток почище будет,— сказал Федор, указывая на дверцы неярко освещенной горницы.

— Ага. Очень приятно. Благодарствую,— проговорил незнакомец и, поспешно приняв из рук ввалившегося в избу заиндевевшего ямщика небольшой кожаный дорожный баул и какой-то странный чемодан, напоминавший формой гитару, вошел в горницу.

— Ба! Да здесь, вижу, пиром пахнет!— прозвучал из горницы голос путника.

— А как же вы думали! Новый год без этого никак не обходится,— откликнулся Федор из кухни.

— С корабля — на бал. Чудесно! Чудесно!.. Ну что ж, попируем. У меня тоже со шкалик медицинского спирта найдется.

— Нет уж, извиняйте. Потчуйтесь моим первачком. Не самогонка — огонь. Сто пять градусов с плюсом!— сказал Федор, подмигнув примостившемуся у порога ямщику, обиравшему со своей серебряной бороды хрустально-ледяные сосульки.

— Да. Да. Чудесно. Чудесно,— звучал из горницы все тот же возбужденный голос гостя. Расхаживая по небольшой комнатке, он, близоруко щурясь, приглядывался к журнальным картинкам, украшающим стены, и продолжал рассуждать вслух сам с собою:— Лермонтов? Превосходная репродукция. Вот не ожидал где встретиться с вами, юнкер! Да-а. Странно. Странно, Мишель…— проговорил он со вздохом вполголоса и, помолчав, добавил:— Все странно. И все чудесно, в конце концов. И лучше этакой новогодней ночи не выдумаешь…

Умолкнув, гость присел к столу. Подперев слегка засеребрившиеся виски худыми руками, он пристально засмотрелся на портрет Лермонтова и не сразу заметил появившегося с самоваром в руках хозяина пикета.

А Федор, едва переступив порог горенки, замер с самоваром в руках, не в силах двинуться с места. Глядя в упор на сидящего к нему вполоборота гостя, он испытывал такое чувство, словно земляной пол поплыл из-под его ног.

— Вот это совсем по-русски. Совсем хорошо!— воскликнул гость, широко улыбаясь.

И Федор, сделав усилие над собой, подался наконец к столу, поставив кипящий самовар перед гостем.

— Без пяти двенадцать, У вас куранты, смотрю, отстают. Пора — за бокалы. Пора. Пора,— сказал гость, сверяя свои карманные часы с золотым брелоком с узорными стрелками ходиков.

Федор медленно опустился на чурбан, служивший табуретом, и, не глядя уже больше на гостя, разлил подрагивающей рукой из бутылки по чайным чашкам первач, похожий на голубоватое спиртовое пламя.

— Ну что ж, поднимем первую за знакомство?— проговорил гость, приподняв свою чашку.

— Нет. Нет,— поспешно возразил Федор, решившись наконец взглянуть гостю в глаза.— Нет, первую надо нам выпить с вами за Новый год, за новое наше счастье, ваше высокоблагородие!— твердо произнес Федор.

Слегка побледневшее при этом лицо гостя вдруг обрело суровое, строгое выражение. Худая белая рука его с поднятой чашкой, до краев наполненной огненной влагой, начала было медленно опускаться. Но Федор, звучно чокнувшись своей чашкой о чашку гостя, сказал:

— Ровно двенадцать. Опаздывать не годится. Выпьем. А наговориться ишо успеем. Ночь впереди.

И они, снова чокнувшись и не спуская друг с друга глаз, залпом выпили.

Часы показывали ровно двенадцать.

За окошками хижины бушевала метель, и было похоже, что где-то в честь нового года били в колокола.

О многом было переговорено в эту новогоднюю ночь между бывшим командиром 4-го Сибирского линейного полка есаулом Алексеем Алексеевичем Стрепетовым и рядовым казаком его мятежного полка Федором Бушуевым. Вволю наговорившись за ночь, оба испытывали теперь такое чувство взаимного уважения и тяготения друг к другу, какое возникает только между людьми одной судьбы, познавшими цену опальной скитальческой жизни и случайно встретившимися в чужом краю.

Стрепетовский ямщик, свалившийся с первой же чашки первача, спал в соседней половине избы, временами заглушая грохот пурги своим богатырским храпом. А Федор сидел за столом, подперев лохматую голову кулаком, и молча смотрел на своего собеседника. Алексей Алексеевич поднялся из-за стола и достал из кожаного футляра краснощековскую гитару. Затем, снова присев к столу на прежнее свое место, он устало откинулся спиной к простенку и прикрыл глаза. Лицо его было строгим, сосредоточенным, и если бы не виски, тронутые налетом седины, и не мелкая сеточка морщинок у глаз, он выглядел бы сейчас таким же свежим и молодым, как и два года тому назад, каким он запомнился Федору в канун их несчастного похода.

Прикрыв ладонью гитарные струны, Алексей Алексеевич, не открывая глаз, помолчал. Было похоже, что он пытался припомнить что-то или что-то решить. Затем, подняв на Федора свои чуть-чуть притуманившиеся от легкого опьянения глаза, молча и медленно стал перебирать гитарные струны.

Федор весь внутренне притих. В строгой и трогательной задумчивости негромких аккордов как будто звучал чей-то до боли знакомый, родной, приглушенный голос. И какая-то еще неуловимая для слуха Федора, но необыкновенно сердечная и теплая мелодия, то журча и позванивая, подобно степному ручью, срывалась со струн, то, неожиданно обрываясь, замирала в раздумье, а затем, присмирев, лилась уже спокойным, чистым и тихим потоком.

Не меняя позы, Федор ревниво и пристально следил за подвижными, гибкими пальцами Алексея Алексеевича, тревожившими гитарные струны, целиком отдавшись порабощающей власти этих горько волнующих звуков. А Алексей Алексеевич запел вполголоса своим не звучным, но грустным и сочным баритоном, аккомпанируя на гитаре:


На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна.

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.


На секунду умолкнув, Алексей Алексеевич выпустил из-под трепетных пальцев целую стаю глухо зарокотавших струнных звуков, и они, как стрижи, запорхали по горнице, словно отыскивая в взволнованном песней человеческом сердце надежный покой и приют.

Не спуская прищуренных глаз со стрепетовских пальцев, Федор сидел как в оцепенении, и сердце его рвалось на части от непонятной тревоги. А грудной голос Алексея Алексеевича продолжал звучать под неумолчный прибой аккордов еще задушевней, проникновенней и тише:


И снится ей все, что в пустыне далекой,

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.


Седые знамена метели шумели за окнами. Пурга била во все колокола.

Алексей Алексеевич умолк. Не меняя позы, не поднимая усталых век, он, внутренне насторожившись, прислушался к свисту вьюги. Так, не двигаясь, не проронив ни слова и как будто даже не дыша, долго сидел он, притулившись спиной к простенку, не переставая при этом тревожить пальцами струны своей гитары. Слабо мерцало в хижине пламя лампы. Глухо, печально и сдержанно звучали басовые струны гитары под припевы вьюги. И Алексей Алексеевич, и Федор, невольно внимая напевам метели, думали каждый о своем.

Перед закрытыми глазами Федора стоял светлый облик Даши Немировой.

Думая о Даше, Федор видел ее такой, какой она запомнилась ему при первой их встрече в степи во время веселой майской грозы и теплого весеннего ливня. Давно это было. Очень давно. Многое забылось за эту бесприютную, скитальческую его жизнь на чужой стороне. И лишь одного не мог забыть Федор — запаха ее пробковых от загара тонких рук. Этот едва уловимый, но устойчивый, сложный запах преследовал Федора при каждом мимолетном воспоминании о Даше, при каждой мгновенной мысли о ней. Трудно было определить этот запах. Он таил в себе аромат жаркого солнца и ветра, горький привкус придорожной степной полынки и умытой весенним дождем земли.

Годы шли. Все дальше и дальше уходил в прошлое тот как будто уже неправдоподобный теперь майский вечер, когда они встретились с Дашей во время грозы в степи. Но чем дальше был теперь от Федора этот день, тем ярче было воспоминание о нем.

Метель продолжала шуметь в ночи. Чуть слышно рокотали под пальцами Алексея Алексеевича басовые струны гитары. А он, глядя на уютное пламя лампы, видел сейчас перед собой в полосе тревожно яркого света тонкую, гибкую фигуру девушки в выцветшем ситцевом платьице и узнавал и не узнавал ее. Как во сне, в полузабытьи, в полудремоте смотрел он сейчас на это мимолетное виденье, будучи не в силах понять и осмыслить того, где, когда, при каких обстоятельствах видел он прежде эту девушку и отчего так волнует его это, кажется, совершенно чужое ему, недоступное, светлое и чистое создание?! Машинально перебирая пальцами струны гитары, Алексей Алексеевич не слышал их глухого, дремотного рокота. Зато в его ушах звучала, то на мгновенье затихая, то вновь возникая, до боли знакомая мелодия тревожного и печального вальса. Было похоже, что где-то очень далеко-далеко играл духовой оркестр. Потом откуда-то, так же издалека, донесся вместе со светлым, прозрачным звуком флейты чей-то такой же светлый голос:


Тихо вокруг. Ветер туман унес.

На сопках Маньчжурии воины спят

И русских не слышат слез…


И Алексей Алексеевич, как бы очнувшись от этого полусна, полузабытья, тотчас же понял все. И звуки духового оркестра, и этот светлый девичий голос — все это было отзвуком тех далеких, неповторимых дней, когда судьбе угодно было свести его, армейского офицера, на недолгие сроки с девушкой из захолустной степной усадьбы. С тех пор прошло уже немало лет. Забылось из пережитого многое. Но звук этого трепетного и светлого девичьего голоса продолжал жить в душе Алексея Алексеевича, как жили в нем и звуки того духового оркестра, который слушали они как-то вечером вместе с Наташей Скуратовой, сидя друг против друга на открытой террасе. Похожая на подростка Наташа сидела в тот вечер в плетеном ракитовом кресле, по-детски подобрав под себя босые ноги, и неяркий ущербный месяц, высоко поднявшийся над усадьбой, скупо озарял девичье лицо. Где-то далеко-далеко, наверное, в линейном лагере, играл духовой оркестр. Волнообразные, зыбкие звуки его, то затихая, то вновь нарастая, плескались с дремотной задумчивостью в степном полумраке, как плещутся в вечерний час озерные волны, устало ложась на прибрежный песок. И тихий, светлый девичий голос чуть слышно звучал в этот час под далекий аккомпанемент оркестра:


Пусть гаолян вам навевает сны…

Спите, защитники русской земли,

Отчизны родной сыны!


Все это было очень давно.

Позабыв о недопитой бутылке первача, об остывшем в чашках чае, притихшие, неподвижные, сидели они друг против друга с полузакрытыми глазами. Прислушиваясь к реву пурги за окошком, к задумчивому и рассеянному бормотанью гитарных струн, оба порабощены были в эти минуты одной и той же властной силой тревожных и горьких воспоминаний.

И только уже под утро, лежа на одной жесткой кошме, постланной Федором на нарах, они разговорились. Погасив лампу, Федор примостился рядом с гостем. Закурили. Лежали, прислушиваясь к реву пурги.

— Спаси бог, что творится в степи,— сказал наконец Федор, как бы продолжая прерванный разговор.

— Не говори, служивый…— отозвался Алексей Алексеевич.

— Дорожному человеку гибель.

— Я думаю…

— Главное, места-то тут скрозь дикие. На сотни верст — ни души.

— Вот именно… Нам еще с ямщиком повезло — наткнулись на ваш пикет. Не то и нам пиши пропало.

— Это — как пить дать.

— Не судьба, значит, погибать еще прежде времени.

— Так выходит…

— Да. Не судьба. Вот и еще раз дороги наши с тобой, братец, скрестились…

— Гора с горой, как говорится, не сходится. А люди не горы.

— Это правильно. Люди не горы. А тем более — люди одной судьбы.

— Это как же так, одной судьбы?— не поняв Алек-сел Алексеевича, спросил Федор.

— Да вот так уж случилось, что судьба у нас с тобой, видать, одинакова, — сказал после некоторого раздумья Алексей Алексеевич.

— Ну это ишо вопрос — одинакова ли?— усомнился Федор.

— По-моему, да. Одинакова.

— По-моему, нет.

— Вот как?! В чем же ты видишь разницу?

— Во многом.

— Именно.

— Да что тут говорить лишнее. Я не чета вам. Вы офицер. Вы барин. Вы на правах образования, как говорится. А я что? Рядовой. Нижний чин. Беглый казак. Ни прав, ни видов на свободное жительство…

— Вздор говоришь, братец. И права и виды у нас с тобой сейчас одинаковые.

— В чем же это?

— Во всем.

— Например?

— А хотя бы в том, что обоим нам эти права завоевывать надо.

— Как это так — завоевывать?

— Ну как завоевывают? В бою. С оружием в руках.

— Непонятно. Это каким же, например, манером?

— Самым обыкновенным — в походном строю.

— Непонятные притчи говорите,— сказал Федор, хотя он уже догадывался теперь, к чему клонил речь свою гость. Неясно для Федора было другое — отношение бывшего есаула к тем назревающим событиям в стране, о неизбежности которых говорил в свое время Салкын,— к вооруженной борьбе за власть трудового народа.

Федору, конечно, и в голову не приходило, что беглый армейский офицер Стрепетов был каким-то образом связан с Салкыном.

И Алексей Алексеевич, словно разгадав мысли Федора, ответил ему:

— Притча эта нехитрая, сослуживец. Вот побродяжничали мы с тобой, помыкали горя вволю, а теперь — хватит. Пора нам и о возвращении в родные края подумать.

— Одной думой тут ишо не поможешь,— сказал Федор.

— Правильно. Правильно,— оживленно откликнулся Алексей Алексеевич.— Приходит пора не думать, а действовать.

— Не пойму я, о каком вы действии говорите,— притворно спросил Федор.

— Дело такого рода, станичник,— понизив голос до шепота, заговорил Алексей Алексеевич.— Через месяца два, этой весной придется тебе с твоими однополчанами подаваться отсюда восвояси, поближе к Горькой линии. Пробираться вам надо будет окольными путями и не всей тройкой сразу, а поодиночке, весьма осторожно, с оглядкой. Это — во-первых. Не появляться в станице прежде времени, во-вторых. Постарайтесь для этого найти надежный приют у степных тамыров где-нибудь в прилинейных аулах, это — в-третьих. В-четвертых, будете ждать сигнала к вооруженному выступлению революционно настроенных наших людей, которых найдете в окрестностях Горькой линии, переселенческих хуторах и аулах. А сигнал к выступлению будет вам подан в свое время из Омска.

— Кем же это?— прозвучал чуть слышно тревожный голос Федора.

— Человеком небезызвестным на Горькой линии — Салкыном,— ответил Алексей Алексеевич.

— Что?! Как так Салкыном?!— изумленно воскликнул Федор.

— Вот так, Салкыном. Вы получите от него сигнал через надежных людей, посланных к вам для связи из Омска,— спокойно и твердо проговорил Алексей Алексеевич.

— Ничего не понимаю. Откуда вы знаете Салкына?— спросил все тем же взволнованным голосом Федор.

— Ну это не так уж важно — откуда я знаю его. Не в этом дело, Бушуев.

— Все же. Я любопытствую.

— Связи наши с ним старые,— уклончиво ответил Алексей Алексеевич.

— Что же связало вас?

— Единая вера, друг.

— Во что ж это?

— В бога, разумеется…

— В какого?

— Бог у нас один с вами. Бог борьбы, революции.

— Чудные речи слышу от вас, господин есаул.

— Что ж тут чудного? Повторяю, мы люди одной судьбы. И ты, и я, и Салкын — звенья одной цепи. Это тебе ясно, надеюсь?

— Не совсем, господин есаул,— признался со вздохом Федор.

— Да, Бушуев. Вижу — ты не совсем доверяешь мне. Может быть, на это есть у тебя основания. Может быть. Я понимаю тебя. Ведь ты во мне все еще видишь армейского офицера и барина, а не боевого товарища. Ну что же я могу сказать тебе на это? Скажу одно — придет время, когда ты посмотришь на меня другими глазами.

— Нет, что вы, что вы, Алексей Алексеевич. Дело не в этом. Я просто не чаял услышать от вас этаких слов… Но я верю вам. Верю. Верю,— проговорил засекающимся от волнения голосом Федор.— Просто мне в голову не приходило, что и вы могли быть связаны с нашим Салкыном.

— Представь себе — связан, и крепко,— заговорил горячим шепотом Алексей Алексеевич почти в самое ухо Федора.— О том, где и как я жил нелегально все эти годы, расскажу тебе после, как-нибудь на досуге. А сейчас признаюсь в одном. Я пробираюсь теперь в Омск по вызову Салкына. Еду с чужой подорожной в кармане, по чужим документам, под чужим именем. Это о чем-нибудь тебе говорит?

— Да, теперь я кое-что понимаю,— сказал Федор.

— То-то, голубчик!— многозначительно молвил Алексей Алексеевич, к он, крепко пожав при этом нащупанную в темноте руку Федора, добавил:— Вот так, дорогой мой товарищ. Снова мы с тобой оказались в одном боевом строю. Предстоит нам с тобой нелегкий, но благородный марш. И я верю, что совершим мы с тобой этот марш с честью.

— Ну, в этом вы можете не сомневаться,— сказал Федор, крепко пожав в ответ руку Алексея Алексеевича.

И собеседники замолчали. Прислушиваясь к бушевавшей за окнами предрассветной метели, они долго еще не смыкали глаз, чувствуя при этом такую взаимную близость друг к другу, какую испытывают только неожиданно встретившиеся после долгой разлуки кровные братья.

Глухими волчьими тропами, по ковылям пустынных акмолинских степей, со звериной оглядкой пробирался Федор Бушуев с чужбины в родные края. Шел он только ночами, неуверенно ориентируясь по зыбкому млечному тракту, по звездам, знакомым с детства, призывно и ярко мерцавшим над ним в чужом и высоком небе. Похудевший, давно не бритый, обросший густой окладистой бородой, он и был похож теперь на одного из тех бродяг, о которых сложено много тревожных и вольных песен сибирскими поселенцами. Погода сопутствовала ему в этом нелегком, далеком странствии. В светлые, теплые, безветренные дни он отсыпался, отлеживался в укромных местах среди камышей, на берегу раскиданных в этом просторе многочисленных займищ и озер, питаясь сухим зерном пшеницы переселенческих хуторов и сел. Золотым зерном до отказа набивал он глубокие карманы своих изодранных миткалевых штанов, широкие голенища стоптанных сапог и полы такого же ветхого бешмета, приобретенного по дешевке на ярмарке.

На девятые сутки миновал Федор последние отроги невысоких кокчетавских сопок, обошел стороной обветшалые за эти годы казачьи казармы вблизи Кокчетава, живо напомнившие ему о былом мятеже в полку, и выбрался в родимые степи своего Петропавловского уезда. Впереди лежала светлая, повитая дымкой марев степь с посеребренными ковылями, с мирными дымками разбросанных по увалам аулов, со столбами горячих смерчей среди пустынных и пыльных дорог. И, несмотря на большую физическую усталость, несмотря на потертые, точно налитые оловом ноги, Федор, очутившись в родном просторе, внутренне просветлел, точно почувствовал себя вторично родившимся. Каждый куст таволожника, каждый стебель полыни, каждый степной курган с молчаливой птицей на нем — все напоминало о близкой родине, и он не мог без душевного волнения смотреть на эти наизусть заученные с детства просторы, на это умиротворяющее синее спокойное небо над степью и на зеркальные плесы светлых и чистых озер.

На десятые сутки пути Федор добрался до большого соленого озера Ак-Булак, на котором не раз он в детстве добывал с отцом соль-самосад. Отсюда было уже рукой подать и до знакомых ему казахских аулов, до степных тамыров, некогда кочевавших в окрестностях этого озера. Вечерело. Над степью вставал тревожно-мутный, неяркий закат, обещавший непогожее утро. Отмахав за день верст тридцать по безлюдной и знойной степи — он шел теперь днем, отдыхая ночью,— Федор испытывал сейчас большую усталость и решил переждать ночь, устроившись на привал в обветшалом деревянном мавзолее на одном из заброшенных кладбищ кочевников. В срубе, наглухо заросшем ковылем, типцом и бессмертником, можно было укрыться от дождя и от ветра. Здесь было тихо и сумрачно, пахло горькой степной полынкой и согретой солнцем землей. Пожевав сухих зерен пшеницы, Федор притулился к деревянной стене древнего мавзолея, устало прикрыл глаза и задремал. Но и сквозь легкую дремоту он слышал все неясные звуки и шорохи степи: крики кулика, глухой и далекий стон выпи, настороженный разговор пролетавших над ним диких гусей. А затем, очнувшись от недолгого забытья, он услышал далекую и протяжную гортанную песню кочевников. Прислушавшись, он понял, что это пастушья песня, а приглядевшись попристальнее, увидел и всадника с соилом в руках. Неподвижно сидя в седле, всадник самозабвенно пел, устремив взгляд в глубь подернутой вечерним сумраком степи. И Федор, прислушавшись, переводил его песню так:

Почернело озеро Ак-Булак. И зашумел над степью злой ветер. Поднялась из-за озера черная туча, и прикрыло солнце свои золотые глаза. Потемнели воды озера Ак-Булак, и потемнело сердце мое от печали. Кому я об этом теперь расскажу? Я один в степи, как беркут на высоком кургане, и никто не услышит скорби моей о тебе, наш храбрый джигит Садвакас!

— Садвакас?! Садвакас?!— удивленно воскликнул Федор, услышав знакомое ему имя. И он, вскочив на ноги, закричал, призывно махая рукой всаднику:

— Э, тамыр, кель, кель — иди, иди сюда! Пастух, заслышав крик Федора, оборвал песню и, повернув лошадь, не спеша подъехал к нему.

— Здорово, тамыр,— широко улыбаясь, приветствовал Федор по-казахски подъехавшего к нему джигита.

— Аман — здравствуй,— ответил, тревожно приглядываясь к Федору, джигит.

— Ну как, руки, ноги здоровы?

— Руки и ноги мои здоровы,— ответил джигит.

— А здоров ли твой скот?— спросил, по степному обычаю, Федор.

— Какой может быть скот у джатака?— ответил на это приветствие Федора джигит.

— Понимаю. Стало быть, не свои пасешь табуны?

— Откуда у нас свои табуны?— продолжал отвечать джигит на вопрос вопросом.

— А аул твой отсюда далеко?

— Аул мой совсем недалеко. Аул за увалом. Пойдем — гостем будешь,— сказал джигит, продолжая внимательно оглядывать с ног до головы оборванного, заросшего Федора.

— Что ж, пойдем, коль не шутишь,— сказал, улыбаясь, Федор по-русски. И он, привычным и ловким жестом вскинув на плечи свою котомку, тут же спросил:— А как аул называется?

— Это — аул джатаков. Аул Каратал.

— Как ты сказал? Каратал?!— переспросил дрогнувшим от волнения голосом Федор.

— Каратал. Каратал,— повторил джигит, не понимая, чему удивляется путник.

— Погоди, погоди, тамыр. Ты пел сейчас песню про Садвакаса из аула Каратал?— спросил Федор у джигита, хватая его за рукав.

— Я пел песню про Садвакаса из Каратала. А ты знаешь Садвакаса?— спросил насторожившийся джигит.

— Я знаю одного Садвакаса. Это мой большой тамыр. Только я не знаю, о нем ли ты говоришь.

— Я не знаю, о ком ты говоришь,— сказал джигит.— А в нашем роду был один Садвакас. Один батыр, о котором знает вся степь Сары-Дала…

— Погоди, погоди, тамыр. Скажи толком, он друг тебе?

— Он был мне дороже друга и брата.

— Он тебе когда-нибудь рассказывал про русских его тамыров?

— Он мне много рассказывал про русских его тамыров…

— Он называл их тебе по имени?

— А тебе зачем это знать?

— Да ты не бойся, не бойся, тамыр, меня. Если это тот Садвакас, то веди меня скорее в аул.

— Пойдем. Пойдем. Двери священной юрты Улькен-Шанрак в ауле джатаков всегда открыты для гостя,— сказал джигит.

— Но ты мне скажи сначала, тамыр, где Садвакас?— спросил взволнованным голосом Федор, возбужденно и пристально глядя своими лихорадочно блестевшими глазами на невозмутимого джигита.

— Пойдем к нам в аул, и там ты про все узнаешь,— сказал джигит, трогая задремавшую под ним лошадь.

И Федор, забыв об усталости, легко, не чуя земли под ногами, пошел вслед за всадником.

Ураган разразился в полночь. Он начался со страшной грозы, шквального ветра и проливного дождя. В кромешной, аспидной мгле, изредка озаряемой голубыми, ослепительными вспышками молний, метались по степи брошенные пастухами, обезумевшие байские табуны и овечьи отары. Всю ночь неистово ревел ветер, грозя перевернуть и унести казахские юрты. А от оглушительных грозовых раскатов ходуном ходила под ногами земля, и ливень, похожий на библейский потоп, продолжал бушевать, заливая степь, как. во время бурного вешнего половодья.

В ветхой юрте старого Чиграя, где сбились все пастухи и подпаски аула, трудно было повернуться. Джатаки сидели, тесно прижавшись один к другому, вокруг потухшего очага, и немощное пламя светильника едва озаряло жалкое жилище, деревянный остов которого, покрытый войлоком, трещал под ударами бесновавшегося в ночи урагана.

Джатаки сидели молча. Старый Чиграй, вопреки обыкновению, даже забыл о гадании, не прикасаясь к разбросанным по циновке бобам. У многих из этих сидящих в юрте Чиграя пастухов и подпасков уже были разрушены бурей их шалаши, а клочья черного полуистлевшего от времени войлока развеяны, подобно пеплу, над степью. Ни один из джатаков, приютившихся в юрте Чиграя, не сомкнул в эту ночь своих воспаленных глаз. Охваченные тревогой, всеобщим все возрастающим возбуждением, гневом и решимостью, сидели джигиты вокруг погасшего очага, погруженные в свои невеселые думы о судьбе Садвакаса.

И только на рассвете, когда вволю набушевавшийся за ночь ураган стал затихать и ливень пошел на убыль, один из джатаков спросил, пытливо оглядывая суровые и строгие лица пастухов и подпасков:

— Знает ли кто-нибудь из вас, что нам делать теперь, кому и как отомстить за Садвакаса?

— Да. Это знаю я. Я знаю, что нам делать теперь. И я знаю, кому и как отомстить за Садвакаса,— решительно проговорил пастух Сеимбет, вскочив при этом на ноги.

И все сидевшие в юрте выжидающе и тревожно посмотрели на Сеимбета.

Помолчав и пытливо оглядевшись вокруг своими зоркими, быстро бегающими глазами, Сеимбет вдруг повелительно взмахнул рукой и коротко сказал:

— За мной, джигиты!

И тотчас же пастухи, повскакав на ноги, покинули вслед за Сеимбетом юрту Чиграя.

— За мной, джигиты!— снова крикнул Сеимбет окружившим его на улице пастухам и повел за собой толпу к белой юрте Альтия.

Подбежав к юрте первым, Сеимбет требовательно постучал кулаком в дверь. Но на его стук никто не отозвался. Тогда Сеимбет коротким и злобным ударом ноги распахнул легкую, нарядно покрытую национальным орнаментом дверь, и толпа ввалилась вслед за своим вожаком б огромную, расточительно украшенную коврами и шитым войлоком юрту.

Ворвавшись, джатаки в нерешительности замерли, столпившись за спиной Сеимбета, у порога. Альтий, обложив себя пуховыми подушками и цветными шелковыми одеялами, лежал в почетном углу, а вокруг нежарко тлевшего очага сидели, поджав по-степному ноги, именитые аткаминеры и аксакалы. Презрительно прищурив свои сонные, заплывшие жиром глаза, Альтий сквозь зубы глухо спросил Сеимбета:

— Как ты смел перешагнуть порог моей юрты, презренный пастух?

— А об этом ты спроси вот у них, аксакал,— сказал Сеимбет, показав на джатаков.

И этих слов Сеимбета оказалось достаточно для того чтобы пастухи, разом ринувшись к побледневшему Альтию, вдруг оглушили его взрывом гневных и бранных криков:

— Где русские кони, вор?!

— Где твоя плата?!

— Где наш джигит Садвакас?!

— Отвечай, за сколько ты продал русским джигита.

— Отвечай, а не чакай зубами, как волк. Сжавшись в комок, втянув в плечи свою огромную

бритую голову, волостной управитель метал затравленный, полный тоски, мольбы и злобы волчий взгляд из стороны в сторону, пытаясь найти защиту у сбившихся в кучу, почерневших от страха именитых аксакалов. Цепляясь своими огромными пухлыми руками за груду шелковых одеял, он натягивал их на себя, словно пытаясь зарыться в них, как зарывается в снег загнанный зверь, почувствовав близкую гибель.

Вдруг кто-то из пастухов, ловкий и гибкий джигит, вырвавшись вперед из толпы, сорвал с волостного управителя одно из одеял и, набросившись на него беркутом, выволок грузное байское тело из подушек на середину юрты. Беспомощно сопротивляясь и барахтаясь, Альтий встал на колени и, взывая к милосердию, вознес было над головой свои пухлые бабьи руки. Но в это время один из пастухов плюнул ему в лицо, и толпа джатаков с ревом вынесла на руках байскую тушу вон из юрты.

Откуда-то тут же появилась старая двухколесная арба, запряженная самым страшным и злым байским жеребцом-производителем. Трое джигитов с трудом сдерживали под уздцы почуявшего неладное, бесновавшегося жеребца, округлившего свои налитые кровью зрачки. Заложенный в коротенькие оглобли рысак касался при малейшем движении ногами о переднюю бровку арбы, дрожа от бешенства и так перебирая своими упругими, точно литыми ногами, словно земля жгла его розовые копыта.

Поднятый на руках бай, как мешок с костями, рухнул в арбу, и тотчас же проворные руки джигитов, скрутив его арканом, крепко притянули громоздкую тушу Альтия к арбе, намертво захлестнув калмыцким узлом веревку. Затем, выпрыгнув из арбы, один из джигитов — это был Сеимбет,— повелительно махнув рукой, крикнул:

— Отпускай!

И трое джигитов, державших под уздцы жеребца, отскочив в стороны, пустили его на волю.

Жеребец, почувствовав себя свободным, на мгновение замялся, дико и злобно озираясь по сторонам, как бы не решив еще, что ему делать. Но затем вспугнутый гортанным ревом толпы, вдруг попятился, присел на задние ноги, сделав свечку, рванул вперед и понесся под улюлюканье, свист и вопли джатаков по степи, обезумев от бешенства, воли и злобы. Старая арба с волостным управителем высоко подпрыгивала над землей и временами, казалось, летела по воздуху. А озверевший конь, задрав голову и широко разбрасывая свои точеные ноги, ничего не видя перед собой, летел ураганом по степи прямо к крутому обрыву озерного берега, но затем, резко повернув в сторону, понес вдоль курьи, и скоро его уже не было видно среди камышей, над которыми поднялись и затрепетали с тревожными криками тучи перепуганной птицы.

Поздней осенью 1917 года, в полночь, около ветхой избушки Агафона Бой-бабы спешился всадник. Он был одет в тяжелую теплую купу — бешмет особого степного покроя. Проворно спрыгнув с низкорослого бойкого конька и наскоро привязав его за повод недоуздка к плетню, всадник осторожно постучался в дверь Агафоновой избушки.

— Кто там?— спросил сонным голосом разбуженный Агафон.

— Открывай, открывай, тамыр. Свои люди. С доброй вестью,— прозвучал по.-казахски приглушенный, взволнованный голос запоздалого путника.

А спустя минут пять, вздув на скорую руку огонь в лампешке, Агафон узнал в ночном госте знакомого ему пастуха Сеимбета.

Настороженно оглядевшись вокруг — пастух, видимо, побаивался, как бы кто его не услышал из посторонних,— шепотом сказал:

— С тебя суюнши — награду за добрую весть, по нашим степным обычаям…

— Што такое? Не томи, тамыр.

— Хабар прошел по степи. Федор Бушуев вернулся с двумя казаками в наши края. Понял?

— Врешь?!

— Слово даю. Меня послали гонцом в станицу с этой доброй вестью.

— Где же он?— нетерпеливо спросил Агафон.

— В надежном месте, тамыр. В надежном месте…— успокоительно сказал Сеимбет. Помолчав, снова настороженно оглядевшись вокруг, Сеимбет продолжал пониженным голосом:— Я прискакал к вам с таким наказом от Федора. Все ваши разжалованные казаки должны завтра же ночью собраться в нашем ауле.

— Конные али пешие?— перебил его взволнованный Агафон.

— А это уж как придется. Конечно, лучше бы было собраться верхами, если найдете коней.

— За конями дело не станет, коли приспичит.

— Правильно. Лошадей вы в станичных табунах всегда найдете, если зевать не будете.

— Тут дело такое, што зевать не приходится,— согласился Агафон.

— Тогда — договорились,— сказал Сеимбет по-казахски.— Давай собирай своих тамыров. А мне здесь долго оставаться нельзя. Приказано на рассвете вернуться в аул. О моем приезде в станицу — никому ни гугу.

— Само собой понятно, што ни гугу. А народ я в кой миг соберу, раз выходит такое дело,— сказал Агафон.

И Сеимбет, наспех распрощавшись с хозяином, так же неслышно покинул избушку Агафона Бой-бабы, как и вошел в нее.

Проводив ночного гостя, Агафон тотчас же обежал всех соколинцев, скликав их в свою избу. Услышав о возвращении Федора, соколинцы без особых споров пришли к одному выводу, что всем им необходимо немедленно податься из станицы в степь, собравшись в том самом ауле, который был назван Федором.

— А кони где?— спросил кто-то.

— В табуне,— коротко ответил Кирька Караулов.

— В каком таком табуне?

— В том самом, который на отгуле за озером пасется.

— Да ить табун-то ермаковский.

— Известно — не наш.

— Выходит, барымтой займемся?

— Выходит, так,— твердо сказал Кирька Караулов, и он, тут же приняв на себя роль командира, приказал:— Даю вам всем сроку по полчаса привести в порядок свои боевые доспехи.

— Да какие же у нас доспехи, Киря? Сам подумай?!— сказал Спирька Саргаулов.

— А уж какие у кого найдутся. Шашки небось у всех сохранились?

— За шашками дело не станет.

— Это оружие всегда при себе.

— Каки таки мы казаки без шашек?!— дружно откликнулись соколинцы.

— Ну вот вам и доспехи. Живо — шашку на ремень, а фуражку — набекрень, как говорится в песне, и к походу мы, братцы, готовы,— весело сказал Кирька.

А на рассвете соколинцы, неслышно подкравшись к мирно пасущемуся за озером косяку пущенных на выгул отборных ермаковских коней и бесшумно сняв с поста полусонного, перепуганного пастуха, придурковатого Никодимку, как снимали не раз они в боевой обстановке вражеские посты и секреты,— в мгновение ока завладели табуном и, взнуздав лошадей, выстроились перед Кирькой в походную колонну.

— За мной, марш, марш!— вполголоса отдал команду Кирька.

И кавалькада двинулась на рысях в глубь степи, навстречу колючему предрассветному ветру.

После двухчасового марша по глухой, безлюдной, пустынной степи — конница шла переменным аллюром — казаки спешились под прикрытием негустого березового перелеска, а братья Карауловы, вооруженные помимо шашек дробовиками, ускакали в притулившийся за пригорком аул джатаков. Спустя минут двадцать Карауловы вернулись в сопровождении дюжины степных джигитов, среди которых был и пастух Сеимбет, ловко сидевший на резвом и злом байском скакуне в седле с дорогой инкрустацией.

— По коням!— отдал с ходу команду казакам Кирька Караулов.

И соколинцы, вновь выстроившись в походную колонну, тронулись на рысях за своим командиром, окруженным степными джигитами, лихо гарцующими на отборных байских скакунах. Проскакав еще около десяти верст по степной целине, всадники по властному взмаху руки своего командира перешли с галопа на рысь, с рыси — на шаг и наконец остановились вблизи невысокого кургана, невдалеке от переселенческого хутора.

— Спешиться, передать лошадей коноводам, а самим двигаться в пешем строю,— отдал команду Кирька.

Казаки, недоуменно переглядываясь, выполнили и эту команду Кирьки. Вручив коней коноводам, соколинцы приняли боевой порядок, выстроившись во фронт перед Кирькой, и замерли по команде «смирно».

— Справа по три, за мной!— скомандовал Кирька. И казаки, перестроившись, последовали в пешем строю за своим командиром. Следом за казаками молча шагали толпой и степные джигиты. Миновав солончаковую впадину, казаки двигались цепочкой след в след за Кирькой по камышам прибрежного займища к полуобнаженному березовому лесу и долго затем пробирались через густые заросли тальника и ракита, пока не выбрались на глухую лесную полянку, замкнутую со всех сторон в кольцо векового березового леса.

— А теперь пора, братцы, и на привал. Отдохнем до поры до времени,— сказал мирным тоном Кирька.

Казаки быстро натаскали валежника, сухих сучьев, и не успел Кирька Караулов докурить свою увесистую цигарку, как на поляне уже весело потрескивали костры. Покойно и тихо было в лесу. Высокое, безмятежное небо раскинуло свой синий шатер над лесом. И многие из станичников, утомленные непривычным ночным маршем, блаженно смежив веки, задремали.

И вдруг лесная глушь огласилась восторженными криками. Разбуженные станичники, повскакав на ноги, не сразу поняли, в чем дело. Между тем толпа казаков, перемешавшихся со степными джигитами и невесть откуда взявшимися людьми в потрепанных солдатских шинелях и в холщовых мужицких рубахах, окружила плотным кольцом худого, черного, лицом похожего на цыгана человека.

И Архип Кречетов, протерев заспанные глаза, ахнул, признав в человеке, похожем на цыгана, Федора.

А минут десять спустя началось нечто похожее на стихийно возникший митинг.

В центре толпы стоял Федор. Без шапки, в расстегнутой сатиновой косоворотке, подпоясанный широким казачьим ремнем, украшенным посеребренным набором, он и в самом деле походил сейчас на цыгана. Впервые в жизни держал он речь на миру. Но он не думал теперь об этом и, охваченный необычайным душевным волнением, говорил горячо и страстно, жестикулируя руками:

— Нет, нам нечего делить между казаками, новоселами и степными нашими тамырами. Мы все с вами — одна беднейшая нация. Одна у нас у всех с вами была незавидная судьба, братцы, одна планида.

— Правильно!

— Дело говоришь, станишник!

— Фактура — дело!— хором звучали голоса.

— Одна у нас судьба с вами, братцы. Одна у нас с вами и дорога,— продолжал Федор.— Мы ишо посмотрим, чья тут возьмет верх: наша ли с вами правда али кривда станишных воротил, отрубного кулачья и степного байства. Не мы им кориться будем, а их поставим кряду всех на колени. Не такое теперь время, штобы в обиду нашего брата давать. Правильно я говорю, братцы?!

— Все, как божий день, ясно, Федор Егорыч. Бери команду над нами. В огонь и в воду пойдем за тобой. Я в ответе за всю нашу нацию,— сказал Кирька Караулов, вытянувшись перед Федором во фронт.

— За тобой последнее слово, станишник.

— На тебя вся надежа.

— В любой поход за тобой!— кричали Федору из толпы русские и казахи.

— Благодарствую, благодарствую, братцы, за такое доверие…— проговорил в смущении Федор.— А уж если доверились мне, так попрошу подчиняться,— повысил он голос.— День мы с вами передохнем на этом привале, а ночью — в поход. По секрету скажу, што сегодня же ночью должен прибыть из Омска один наш надежный и сведущий человек. Он нам подскажет, што и как делать дальше.

— Известно — што. Атаманов под арест, а власть — в свои руки!— крикнул Кирька Караулов.

— Это само собой разумеется,— подтвердил Федор.— Захватить власть — это ишо полдела. Захватить — захватим. А надо ишо суметь правильно руководствовать. И тут голова нужна башковитая…

— А кого ты из Омска-то ждешь?— улучив удобную минутку, спросил вполголоса Федора Кирька Караулов.

Помешкав, Федор также чуть слышно ответил Кирьке:

— Салкына.

В сумерках вблизи лесного бивака станичников и переселенцев спешилось около сотни конных джигитов, съехавшихся сюда из окрестных аулов. Кочевники, поджав по-степному ноги, сидели вокруг костров, делясь новостями.

— Хабар бар ма?

— Хабар бар. За аулом Мулалы нам пересек дорогу сумасшедший скакун, запряженный в арбу с мертвым телом бая Альтия…

— Ие!? Он был мертв?

— Говорят, мертв… И потом нам встретился пастух из рода Кайта. Он скакал на гнедом стригуне. 55 запомнил приметы его конька — левое ухо с вырезом и тавро на правой холке. Пастух говорил, что в степях, по ту сторону реки Ишима, пастухи побросали байские табуны и ушли в долину трех рек навстречу отрядам степного батыра — Амангельды.

— Что ты слышал еще про Амангельды?

— Где он?

— Много ли войска у него?

— Куда он идет?— окружив проворного и стремительного джигита в малиновой тюбетейке, наперебой спрашивали его кочевники.

— Вся степь говорит про Амангельды,— сказал джигит, с гордостью произнося имя батыра.— Тысячи недовольных, таких же, как мы, обездоленных степных людей движутся вслед за батыром из далекого Семиречья в степи Средней орды. Там, где проходят отряды батыра, бедняки становятся хозяевами степи, а аткаминеры и баи разбегаются, подобно волкам, попавшим в облаву…

— А правда ли, что среди джигитов Амангельды есть и русские люди?

— Был и такой хабар. Правильно, вместе с аскерами Амангельды идут и русские люди, а самого храброго из русских богатырей Амангельды зовут матросом Тараном. Об этом тоже знает вся степь, и незачем спрашивать о том, что давно всем известно…

— Правильно. Удивляться тут нечему. У русских людей тоже есть такие же джатаки, как мы. Чего же делить нам с ними, кроме нужды и горя?!

— Справедливые, справедливые ваши речи, воспода кыргызы. Дело говорите. Одна у нас с вами беда. Одна у нас с вами забота,— сказал Архип Кречетов, подслушавший мирную беседу сидевших вокруг костра казахов.

— Ие. Да. Одна беда. Одна забота,— оживленно откликнулся джигит в малиновой тюбетейке.

Присев рядом с казахами к костру, Архип Кречетов рассудительно проговорил:

— Нам с вами самое главное — власть доступить, а там уж мы определим свою жизнь по-хозяйски. В обиду друг друга не дадим. Слава богу, похлебали мы вдоволь горького до слез. Хватит. Наступит и на нашей улице праздник. Правильно я говорю, воспода суюзники?

— Друс. Друс. Правильно. Правильно, тамыр!

— Правильно, друг,— звучали в ответ на вопрос Архипа Кречетова дружные голоса джигитов.

Около полуночи, когда над лесом взошла молодая луна, Федор, возглавив свой уже большой повстанческий отряд из станичников, скрывавшихся по переселенческим хуторам, дезертирствующих фронтовиков и степных джигитов, повел за собой кавалькаду вооруженных казачьими и охотничьими дробовиками всадников по направлению к станице. Казаки, принявшие в конном строю положенный походный порядок, шли впереди, а за ними следовали на рысях плотной массой джигиты.

Федор ехал впереди, молчаливый, строгий, внутренне собранный. Капризный, плохо еще приученный к седлу степной конь, закусив удила, стремительно нес его по степи, неярко озаренной светом молодого высокого месяца.

В темпе все возрастающего аллюра Федор провел свою конницу мимо цепи тускло блестевших от лунного света знакомых ему горько-соленых озер и скорее почувствовал, чем увидел, родные с детства места, неожиданно возникшие перед ним, как в сновидении, как в сказке. Вот промелькнула в стороне древняя береза с причудливо изогнутым у основания, похожим на лук стволом. Одинокая, покорная всем ветрам, она и прежде всегда замечалась Федором. А сейчас при виде ее золотой, дремотно покачивающейся полуобнаженной вершины у Федора еще тревожнее и горше, рывками забилось сердце.

Федор скакал, работая поводьями, не оглядываясь назад. Но он чувствовал близость мчавшихся за ним по пятам всадников и свою кровную неразрывную связь с этими людьми. Как проливной дождь в ночи, глухо плескался копытный стук, и возбуждал, кружил голову Федору сладковатый запах лошадиного пота и сдержанное дыхание всадников, в суровом и строгом безмолвии мчавшихся вслед за ним стороной от торной степной дороги.

Хутор Подснежный, где жила Даша, конница прошла на рысях, и Федор с трудом поборол в себе желание сейчас же повернуть на ту улицу, где стоял дом Немировых. «Нет, нет. Потом, после. После…»— мысленно твердил Федор, полузакрыв глаза, чтобы не увидеть случайно неясных очертаний знакомого дома, чтобы не поддаться соблазну и резким рывком не повернуть к нему своего нервного коня. Сердце било в набат. Горели виски. Во рту было горько и сухо. И Федор, пришпорив коня, вихрем пролетел через хутор, как через гигантское, жаркое пламя костра, опалившее его душу огнем тревожных, ярких, незабываемых воспоминаний…

К станице конница подошла на рассвете. Федор плохо помнил потом, как он спешился на ходу со своей взмыленной лошади около крыльца станичного правления, как ворвался вместе с Пашкой Сучком, Андреем Праховым и пастухом Сеимбетом в кабинет атамана Муганцева и что говорил испуганно озиравшемуся Муганцеву, почему-то прикрывшему ладонями свои серебряные погоны. Зато Федор отлично запомнил обстановку этого кабинета, пропитанного кисловатым запахом легкого табака. На письменном столе стояла недопитая бутылка кагора — церковного вина для причастия — и две перевернутые вверх дном рюмки из розоватого хрусталя. Засидевшиеся в эту неспокойную ночь в кабинете атаман Муганцев и пристав Касторов тут же и заснули: Касторов — на деревянной софе, накрытой гарусным ковриком, Муганцев — в кресле за письменным столом.

Оба они не были пьяными. Но, очнувшись от шума и грохота, поднявшегося в станичном правлении, долго не могли прийти в себя, ошалело глядя на Федора и его спутников, проворно и деловито обыскавших того и другого на случай, если у них имеется припрятанное под кителями или в карманах просторных офицерских шаровар с лампасами огнестрельное оружие.

Покончив со скорым обыском и бесцеремонно сняв с Муганцева его посеребренную парадную портупею от сабли — отстегнутая сабля Муганцева мирно стояла в углу у печки,— Пашка Сучок, вопросительно взглянув на Федора, спросил:

— Куды их теперь девать, Федя?

— Кого?

— Ну, вот это бывшее, значит, начальство,— сказал Пашка, кивая на пристава с атаманом.

— Известно куда — в кутузку. Под замок. Да охрану за ними построже,— распорядился Федор.

— Слушаюсь,— лихо козырнув Федору, сказал Пашка, и он при помощи Андрея Прахова и Сеимбета не очень вежливо начал выталкивать из кабинета пытавшихся было сопротивляться пристава и атамана.

— Стоп, братцы. Куды вы их волокете?— крикнул появившийся в дверях Архип Кречетов.

— Куды надо. Посторонись с дороги,— окрысился на Архипа Пашка Сучок.

— Да не посторонись, а отвечай толком — куды, когда тебя спрашивают.

— Вот пристал, как банный лист к причинному месту. Куды, как не в каталажку?!— воскликнул, отталкивая в сторону Архипа Кречетова, Андрей Прахов.

— Да не в каталажку, а на площадь их, подлецов, волоки. На божий свет выводи их, к миру. Там ить вся станица у церкви!— протестующе размахивая руками, кричал Архип Кречетов.

— Нет. Нет. Закрыть их пока под стражу, а на миру мы и без них обойдемся,— повелительно сказал Федор, заметивший заминку среди казаков, конвоировавших взятое под стражу станичное начальство.

Федор стоял возле распахнутого окна и смотрел не спуская глаз на древние редуты крепости. Там вдали, за шестигранными холмами линейного городища, простиралась до самого горизонта родная степь. А над позолотевшими от восхода палисадниками и крышами станицы вставало огромное, похожее на развернутое алое знамя солнце. То брел по холмам и увалам занявшийся где-то под небом Тихого океана, властно вступающий в необозримые степные просторы Горькой линии новый, полный бодрящего холода, синевы и багрянца октябрьский день.

На церковной колокольне ударили в большой колокол. Низкий в запеве, торжественно-глуховатый звук меди стремительно поплыл, колыхаясь, над степью. Затем последовал второй удар. Третий. Четвертый. Частые и гулкие звуки заходили волнообразными кругами над станицей.

И Федор, поняв, что это бьют в набат, бросился со всех ног туда, на станичную площадь, к народу.


1931—1954

Загрузка...