ГЛАВА ВОСЬМАЯ. БЕГСТВО ИЗ МОСКВЫ

Свершилось…

На другой день, в воскресенье, я встал поздно и только часам к двум вышел из дома, собираясь поехать к Колышеву. Первое, что услышал на улице — война!

Как всегда то, чего мучительно ждешь, приходит неожиданно. Казалось, война неизбежна; будучи в Рыбинске, я ловил каждый слух, говоривший о войне, а теперь весть о ней подействовала ошеломляюще. Что будет, что ждет нас? На улицах у громкоговорителей, повторявших сообщение Молотова, толпились кучки людей, озабоченные группки растекались по тротуарам: на лицах были написаны тревога, подавленность, озабоченность. Буря грянула, душный вихрь коснулся нас, обещан закрутить, смять, испепелить — что несет нам завтра?..

Подумав, что поезда сейчас переполнены, я поехал к Лапшину, но его не застал. Нельзя было оставаться одному — поехал к Гинзбургам и нашел их в смятении. Мать плакала, Яков Абрамович, нахмуренный, ходил по «склепу». На минуту забежал сын-политрук и тотчас же ушел: московский гарнизон уже был на военном положении. Замужняя дочь пришла в слезах: её муж подлежал мобилизации в первую очередь. Яков Абрамович объявил, что надо уезжать в Новосибирск.

— Вы с ума сошли! — рассердился я. — Война только началась, а вы уже панику разводите!

— Хорошенькая паника! — саркастически смеясь, возразил Гинзбург. — Поверьте мне, что через две недели Гитлер будет в Москве! Я вам голову наотрез даю! Что, вы думаете, мой сын, мой зять будут защищать этик мерзавцев? — подразумевай власть, горячился Гинзбург. — Вы её тоже не будете защищать, ее никто не будет защищать!

— И хорошо, что никто не будет защищать, но при чем тут Новосибирск?

— А, вы не понимаете! Вы не знаете, что Гитлер антисемит? Вы и того не знаете, что у нас найдутся молодчики, которые только и ждут, что бы сказать: во всем виноваты жиды!

— Ну, вы преувеличиваете, — возразил я.

Гинзбург всплеснул руками:

— Я преувеличиваю?! Поверьте старому еврею: такой ужас будет, что Лубянка еще детской игрушкой покажется. Нет, кто как хочет, а я еду в Новосибирск, подальше… — В конце июня Гинзбург с женой уехал в Сибирь.

В понедельник в Главке — тоже смятение. Многие мужчины получили повестки о мобилизации и теперь получали расчет и прощались с нами. Растерянность и подавленность были общими. Даже злорадства по поводу растерянности власти не было заметно: было не до того. Что ждет нас? Многие надеялись на войну, как на средство освобождения, а когда война пришла, она принесла не радость, а тревогу: что будет?

Только на пятый или на шестой день войны мне удалось застать Лапшина. Незадолго перед войной произведенный в полковники, Лапшин с начала войны круглые сутки проводил в Генеральном штабе, часто и спал там он осунулся, похудел, глаза его были воспалены от ночей без сна. И он был подавлен и встревожен:

— Всё летит к чёрту, — торопливо говорил Лапшин: ему опять надо было в штаб. — Армия распадается, немцы уж взяли в плен сотни тысяч. Взяли, нет, мы даже не знаем: просто, целые дивизии, корпуса испарились, как в воздух. Мы потеряли массу танков, самолетов, прямо на земле, на аэродромах, артиллерии нет. У нас считаются с возможностью оставления Москвы: будем отступать за Волгу, на Урал.

— А может, не надо будет отступать? — напомнил я о том, на что мы надеялись.

Лапшин крепко потер лоб:

— Понимаешь, получается что-то не то… Что-то другое, а что, еще и не поймешь. Но не так… Вот, между прочим, взгляни, — он достал из портфеля папку, порылся в бумагах и протянул мне желтый листок в четвертушку.

Это была немецкая листовка. На ней изображены какие-то странные отвратительные рожи — совершенно непонятно, кого они должны изображать. А под ними еще более нелепая надпись, дикими стихами, вроде тех, которые получили широкую известность впоследствии:

«Бей жида и политрука, Рожа просит кирпича»

— Какое-то умопомрачительное идиотство, — сказал я, возвращая листовку. — Может быть, случайность?

— Не знаю, может быть. А если нет? Если это идиотство — немецкая политика в войне? Представь, что они думают, что мы тоже идиоты и что этакая листовка как раз годится для нас? От одного этого можно на стенку полезть. Нет, чем-то другим пахнет, а чем, пока не разберешь. Подождем, посмотрим, чем дальше потянет. — Попрощавшись, он помчался на работу…

Меня опять ждал Рыбинск: я получил распоряжение провести ликвидацию участка, который проверял. Других людей не было: из всего аппарата Главка только пятнадцати-двадцати работникам дали бронь, остальные были мобилизованы. В Главке оставались старики и женщины. А я был белобилетником: после концлагеря меня освободили от военной службы, по состоянию здоровья, со снятием с учета. В конце 1940 года был приказ о том, что все белобилетники должны пройти переосвидетельствование, но меня на него еще не вызывали и я продолжал быть невоеннообязанным.

С трудом достав билет, 30 июня я выехал из Москвы. В нашем отделении переполненного вагона ехали три молодые женщины, в растрепанной и изорванной одежде. У одной на руках ребенок, завернутый в клочок грязного одеяла; на матери только легкая кофточка и изорванная юбка, открывавшая голые колени. Ко второй женщине прижималась девочка с испуганными глазами, в грязном измятом платьице. Это были первые беженки: жены офицеров пограничников, вырвавшиеся из пекла первых часов войны.

Одной из них повезло: как только раздались на границе выстрелы, дежурный но заставе собрал всех женщин, посадил на автомашины и отправил в тыл. Километров за сто от границы они сели в поезд и поехали дальше. Ни одна из женщин своего мужа больше не увидела.

У второй, с грудным ребенком, получилось хуже: они тоже выскочили, в нем были, при первых выстрелах, но машин на заставе не было и женщины пошли пешком, с одним красноармейцем-шофером. В ближайшем литовском селе шофер силой взял автобус и они поехали на автобусе, но не зная дороги, заплутались. Местные жители одной из деревень указали путь — по этому пути они снова приехали к границе и чуть не попались немцам, обстрелявшим их. Одну женщину ранило в плечо, другую поцарапало осколком оконного стекла. Шофер сумел повернуть и вынесся из-под обстрела. На обратном пути шофер заметил людей, которые указали ему дорогу, изругал их — жители разбежались. Но только автобус выехал из села, вслед ему посыпались пули. Позже мне приходилось слышать, что в Прибалтике многих местных жителей перед началом войны немцы вооружили — они часто стреляли красноармейцам в спину. На этот раз убили одну женщину и еще одну ранили.

К вечеру, блуждая по дорогам, встретили офицера, потерявшего свою часть. Он вывел их на шоссе и поехал с ними до ближайшей войсковой части. Рано утром они заметили самолет, от него отделился парашютист и через несколько минут опустился впереди, почти у самой дороги. Почему-то они решили, что это свой парашютист — офицер, две-три женщины побежали к нему. Тот, освобождаясь от строп, встал на ноги, выстрелом из револьвера уложил офицера, вторым ближайшую женщину — подоспевший шофер застрелил парашютиста. Он оказался женщиной, сброшенной, вероятно, с целью шпионажа.

— И скажите, граждане, — недоумевая и возмущаясь, говорила беженка, голосом, в котором звучал ужас, — какие они настырные, остервенелые! Видит, что попалась — нет, чтобы сдаться, она пальбу открыла. Офицер — он военный, а зачем бабу убивать? Что они за люди? Это сатана сама, а женщина!…

У третьей, с девочкой, было не лучше. Они жили в селе почти у самой границы и в первый же час немцы, уничтожив пограничников, прокатились через село. Семьи командиров притаились, утром рассказывавшая задами пробралась к подруге и вместо подруги нашла труп. Перепуганная хозяйка рассказала, что к ним ворвался какой-то пьяный немец, увидел на комоде фотографию мужа подруги, в командирской форме, на ломаном русском языке заявил, что это коммунист и тут же застрелил его жену. — Всех жидов и коммунистов вырежем! — пообещал он на прощанье. Отчаянье придало сил ехавшей с нами женщине: она бросилась из села и лесами выбралась к своим. На вокзале в Москве они трое встретились и теперь ехали к родителям, одна в Кострому, две под Ярославль.

Молча, с угрюмыми лицами слушали пассажиры эти рассказы. Словно каждый думал: что ж это за сила, что идет к нам — или на нас? И как при рассказах о финской войне, как при недавнем разговоре с Лапшиным, охватывало тревожное беспокойство: с кем и с чем сталкивает нас судьба?

Что ждет нас?

Рыбинск преобразился: вокзал и другие белые здания выкрасили, с целью маскировки, в темно-серый, почти чёрный цвет. От этого город насупился и помрачнел. В нем тоже чувствовалось смятение и тоже, как в Москве, не было ни намека на подъем и воодушевление. Подъезжая, на запасных путях я видел на платформах 156-миллиметровые орудия: отправлялся на фронт стоявший в Рыбинске артиллерийский полк. Он не доехал до фронта и не сделал ни одного выстрела: его разбомбили немцы с воздуха по дороге.

Дело Кравеца, ликвидация участка в новой обстановке стали совсем ничтожными. Кравец куда-то исчез, уехал и Медведев. За последнего я был рад: теперь, с войной, ему не придется отвечать.

Ликвидацией всё-таки надо было заниматься. На отправку леса и имущества нашим предприятиям нечего было рассчитывать: вагоны давали только под воинские грузы. Я распродал, по дешевой цене, инвентарь, постройки, другое имущество городским организациям, но оставалось еще тысяч двадцать кубометров леса, разбросанного в плотах по берегам Рыбинского водохранилища. Кто его возьмет, кто теперь будет возиться с ним, если рабочих не стало совсем, так как большинство мужчин мобилизовано в армию?

Покупатели всё же нашлись. Я поехал в Ярославль, на большой военный завод — меня встретили с распростертыми объятиями. В связи с войной им надо было расширять производство, для этого нужно вести строительство, а леса не было ни палки и рассчитывать на получение его от Наркомлеса теперь никак не приходилось. Наш лес сваливался к ним, как манна с неба. Воспользовавшись этим, я назначил цену чуть не вдвое выше нашей себестоимости — это помогло провести ликвидацию почти без убытка для нас.

Распродажа имущества, сдача леса и расчеты за него заняли больше трех месяцев. За это время немцы подкатились к Харькову, к Калинину, к Ленинграду. Через Рыбинск прошли эшелоны беженцев из Латвии; из Риги эвакуировали оборудование, муку, даже зачем-то водку. Из Ленинграда по мариинской системе проходили баржи с товарами. Неожиданно во всех рыбинских магазинах появилось много калош, которых не было годы: одна из барж стала тонуть, в ней было несколько миллионов пар калош — их срочно выгрузили и пустили в продажу.

С первых же месяцев с десяток рыбинских школ заняли под лазареты: война давала ужасающее количество раненых. Им не разрешали общаться с жителями, но за всеми не уследишь и около лазаретов часто толпились гражданские. Слухи о происходящем на фронтах расползались по городу, но в них не было ничего ни ясного, ни определенного. Сводки Информбюро сообщали о событиях слишком глухо, часто были неправдоподобными и запаздывали. Что происходило на фронтах, об этом можно было только догадываться.

В городе уже у многих семей погибли или пропали без вести близкие. Безрадостные вести дошли до меня: погиб Непоседов. Незадолго до войны он поссорился-таки крупно с райкомом, райком настоял на том, чтобы его сняли с работы и он сдал завод. В суматохе первых дней войны местной Военкомат мобилизовал Непоседова, лейтенанта запаса, хотя ему, как находящемуся на, учете в Наркомате, должны были дать бронь. Непоседов тоже не доехал до фронта их эшелон разбомбили около Витебска и Непоседов погиб при бомбежке.

Пропал без вести Колышев: он командовал инженерным батальоном и попал в окружение где-то за Смоленском. С ним тоже вышла путаница: он тоже должен был получить бронь, но Военкомат по ошибке призвал его и отправил в часть. Главк пытался его выручить, но опоздал: ни батальона Колышева, ни самого Колышева уже не оказалось.

Война вырывала моих близких друзей, а на то, на что мы с ними надеялись, еще не было и намека. Немцы оставались неразгаданными и ни одного сигнала к тому, чтобы наши предвоенные надежды могли оправдаться, так и не было. Значит, немцы — враги? Но и власть враг нам, её никто не хочет защищать, потому немцы и подходят к Калинину и Ростову. Где же наша сторона, за кем нам идти? Зачем гибнут люди, так и не зная, кого и что они должны защищать?

Немцы не были такими могущественными, как, по-обывательски, можно было думать, следя за их успехами. Рыбинск был значительным узловым пунктом, неподалеку от него мост через Волгу, второй у Ярославля — оба они связывали важные артерии страны с севера и востока в центр и на запад. Эти артерии снабжали фронт. В городе ходили тревожные слухи о том, что мосты и Рыбинск, с его большим авиамоторным заводом, будут бомбить. Боялись, что могут разрушить плотину через Волгу и Шексну — тогда вода Рыбинского моря смоет город. Страхи были напрасными: только три-четыре раза, на огромной высоте, пролетали немецкие разведчики; один из них сбросил три малых бомбы, — они упали далеко на запасных станционных путях, никого не ранив и ничего не повредив.

По приказу власти, в каждом дворе вырыли бомбоубежища. Во дворе дома, где я жил, мы тоже выкопали убежище-канавку в рост человека — её сразу залило подпочвенной водой. Укрепить канавку было нечем и она скоро обвалилась. Такие же смехотворные «убежища» были у соседей: приказ был выполнен.

По ночам мы дежурили на улицах, подстерегая шпионов и диверсантов. Глупо было думать, что диверсант так вот открыто пойдет по улице, но по всему городу, В каждом квартале, с вечера до утра, сменяясь через два-три часа, бродили по своим участкам жители, больше женщины, присматриваясь к редким прохожим: не диверсант ли случаем? На прохожих ничего не было написано, они могли быть и действительно диверсантами и спокойно идти по своим диверсантским делам: мы всё равно не могли их разгадать.

Но приказ опять-таки был выполнен: важна вещь только форма.

Всё это было не серьезной игрой. Серьезное, страшное и еще непонятное происходило далеко от нас, на огромном пространстве от Ледовитого океана до Черного моря. К нему были прикованы взгляды, мысли, внимание. Но его тоже еще нельзя было разгадать…

Я торопился с ликвидацией: хотелось поскорее попасть в Москву, быть в центре происходившего. В начале октября закончил дела, рассчитал оставшихся служащих, Самуил Маркович заканчивал отчет. Он, верно, был путаником: в самые последние дни, когда я уже закрыл счета в банке и перевел все оставшиеся у вас деньги в Москву, Самуил Маркович вдруг заявил, что у него в кассе осталось еще около двадцати тысяч рублей. Чтобы сдать их в банк надо снова открывать счет, по почте такую сумму перевести нельзя, — это грозило задержкой еще на несколько дней. А неведомо откуда бравшиеся слухи глухо говорили о том, что немцы чуть ли не под Можайском. Я не хотел задерживаться ни на один день и решил взять двадцать тысяч с собой.

Новое дело: где-то между Ярославлем и Москвой дорогу разбомбили и поезда на Москву не идут. Чувствовалось, что под нами горит земля. Я зашел в райисполком, попрощаться с председателем, который помог мне при ликвидации. Председатель, прощаясь, как-то странно взглянул на меня и многозначительно сказал:

— Доберетесь до Москвы? — Расспрашивать не пришлось: в кабинете много народа, чем-то взволнованного.

Еще шли пароходы по Волге и каналу Москва-Волга, до Химок — решил добираться пароходом. Расписания не было; у начальника пристани узнал, что завтра, в полдень пойдет большой теплоход «Иосиф Сталин».

Вечером уложил в чемодан папки с отчетами, упаковал свои вещи в рюкзак и портфель, сходил попрощаться с Самуилом Марковичем. Старик смотрел обреченно. Я посоветовал ему, в случае, если немцы придут и сюда, эвакуироваться — старик покачал головой: «Я прожил свое. Куда мне ехать? Всё равно не вынесу»…

5 Утром 14 октября простился с хозяйкой, взял вещи и вышел в коридор. Завыла сирена, Поставив вещи у стенки, надел рукавицы, полез на чердак: я единственный мужчина в доме и по расписанию во время тревоги должен дежурить на чердаке, чтобы при случае тушить зажигательные бомбы. Я всегда смеялся, взбираясь на чердак: я был твердо уверен в том, что никаких бомб не будет и что для меня их час еще не пришел.

С чердака, в слуховое окно, далеко видна притаившаяся в тревоге главная улица. Ни одного человека, ни шороха, ни движения. А где-то высоко, невидимый главу, уныло, как комар, звенел немецкий разведчик, что-то шаря и выискивая на многострадальной земле. Кое-где из подъездов изредка выглядывают головы, напряженно всматриваясь в небо. Не так ли мы все сейчас, но всей необъятной России, притаились и чего-то ждем и разглядываем, в бередящей тело и душу тревоге? Чем разрешится она?..

На запад и на восток

В каюте первого класса комфортабельного, но уже порядком замызганного теплохода с канала Москва-Волга, спутником оказался высокий мужчина в кожаном пальто, с замкнутым, мрачным лицом. Попробовал заговорить с ним — не вышло: что-то проворчал и отвернулся, явно показывая, что разговаривать не желает. Очевидно, важная птица: крупный работник НКВД или партработник «всесоюзного значения».

На палубе, в салонах, в ресторане пусто, пассажиров почти нет: мы едем на запад. Радио не работает и, отвалив от пристани, мы оказываемся в отрезанном мирке, плывущем по осенне-неприветливой реке, в сетке из дождя и снега. Как привидение, выплывает навстречу пароход с запада, идущий с большим креном на левый борт, словно терпящий бедствие. На балконе и на верхней палубе ящики, узлы, чемоданы, на них сидят укрывшиеся одеялами женщины, дети. Вероятно, эвакуированные из Калинина. Пароход медленно проплыл и растаял в мути непогоды.

Изредка встречаем буксиры с баржами: на палубах машины, станки, между ними и на них густо стоят и сидят люди и неподвижно мокнут под дождем. Холодно плещет чёрная вода, по реке плывет сало: скоро пойдет лед.

Берега за сеткой дождя унылые, осклизлые. В редких деревнях и селах ни людей, ни движения: будто брошенные, обреченные места. Напрасно останавливаемся у пристаней: пассажиров нет. Жизнь словно оборвалась, или притаилась и чего-по ждет.

Ползем медленно, за Угличем долго стоим, не ладятся дизеля. Пожилой матрос на нижней палубе ругается: «Каждую неделю маемся, чтоб им пусто было». Дизеля новенькие, построенные специально для теплохода, но никудышные. Вспомнились старые волжские теплоходы, с такими же, коломенского завода, дизелями: работают безотказно по сорок лет.

Только к вечеру на другой день дотащились до сапожного города Кимр и опять встали. Часа через два, уже ночью, капитан объявил, что теплоход дальше не пойде, дизеля отказали совсем.

Высаживаемся в кромешную тьму, на хлюпающую под ногами землю и сразу разбредаемся: остаюсь один. Где-то впереди, километрах в трех, станция Савелово, от нее можно добраться до Москвы поездом. Но где дорога на станцию? Темь чернильная, не видно пальцев вытянутой руки. Чертыхаясь, мешу грязь, иду по наитию. Какие-то дома, заборы, обхожу их, попадаю в поле, иду, увязая по щиколотку в липкой глине. Нудно шелестит дождь, холодные капли противно ползут за воротник. Останавливаюсь, слушаю: ни звука, кроме шелеста дождя. Тьма, как чёрная вата, ни проблеска, ни шороха; становится жутко, выберусь я из ночи или она поглотит меня?

Натыкаюсь на мягкое, вглядываюсь: женщина сидит на чемодане и плачет. Рядом на мешке девочка, прижалась к матери и тоже плачет. Напуганные рассказами Информбюро о немецких зверствах, бегут от немцев, сами не знают, куда. Куда-нибудь на восток. Идут тоже от Кимр, с дороги сбились, будут сидеть, пока не рассветет. Взваливаю мешок на плечи, чемодан несем вдвоем с женщиной, девочка держится за юбку матери. Теперь не до жути, надо выбираться. Вдруг попадем на дорогу — сразу легче. Слышно чмоканье грязи: впереди, позади идут такие же, как мы…

На станции, в красноватом сумраке от затемненных лампочек неподвижная мешанина нахохленных теней. Лица хмурые, застывшие, апатичные: всё равно. Как и везде с начала войны, ни тени патриотического чувства, ни ожесточения. Прикажут — пойдут, но души в дело не вложат.

В очереди у кассы передо мной неожиданно появляется спутник в кожаном пальто. Он показывает в окошечко книжку; успеваю разглядеть тисненые буквы «НКВД». Удовлетворенно отмечаю, что не ошибся в своем предположении: глаз наметан.

В нашем отделении вагона сбились люди в заляпанной грязью обтрепанной одежде, на полки примостили громоздкие треноги, землемерные колышки, линейки. В зыбком рассвете вижу усталые лица, пугливо озирающиеся глаза. Что за народ? Топографы, сбежавшие с оборонительных работ? Прислушиваюсь к осторожному шепоту, расспрашиваю: бегут с работ из-под Калинина. Калинин взят немцами, они едва вырвались, лесами и оврагами пробрались уже из немецкого тыла. На минуту становится смешно, но и тепло на душе: чудаки, даже спасаясь бегством они не бросили громоздких треног и линеек!

Топографы говорят, что у Калинина наших войск почти нет, сегодня, завтра немцы могут быть в Клину и Кимрах. Отсюда до Москвы — подать рукой. Что будет завтра?..

Крушение устоев

Приезжаем рано утром. В Главк рано, зашел в закусочную позавтракать. Внешне тревоги не заметно: обычное оживление, люди спешат на работу. На улицах звенят трамваи, идут троллейбусы. Впрочем, не видно автобусов, такси. Говорят, что сегодня почему-то не работает метро. После трехмесячного отсутствия жадно вглядываюсь в дома, улицы, словно они могут мне рассказать, что происходило тут, пока меня не было. Улицы выглядят строже, сильнее обнажилась бедность — в облезлости домов, в соре на тротуарах, в заношенной одежде людей. Кажется, все одеты в грязно-серый траур.

Чем ближе к центру, тем сильнее нервность, спешка, будто не обычные, чем-то другие. Тороплюсь к себе в учреждение — взобравшись на третий этаж, попадаю в странную суматоху.

Двери и окна настежь, ветер перелистывает разбросанные на столах и на полу бумаги. Наши сотрудницы торопливо вытаскивают из громадных шкафов сшивки бумаг и бросают в окна. Нагруженный папками поверх головы, на меня налетает снабженец Васюков — худощавый, прихрамывающий инвалид, с белым лицом в легкомысленных конопатинах. Летчик времен гражданской войны, Васюков несусветный пьяница, за пьянство его два раза исключали из партии, но ЦКК оба раза восстанавливала его, учитывая прошлые заслуги и пролетарское происхождение Васюкова. Он безыскусственный человек, рубаха парень — мы с ним приятели.

Рассыпав папки, Васюков со вкусом ругается; увидев меня, кричит:

— А, ликвидатор! Ты, брат, во время: мы тоже ликвидируемся!

— Что за ликвидация?

— Делопутство уничтожаем, как класс! Смотри, — он тащит меня к окну и азартно, с явным удовольствием, вышвыривает папки, доселе хранившиеся с великим тщанием. Всего можно было ожидать, но сейчас впору протереть глаза: не сплю я? Выбрасывают драгоценные «оправдательные документы», спасительную «отчетность», на которой зиждется весь наш хозяйственный строй! Выглядываю в окно, в узкой клетке двора мелькают белые листы, из окон напротив, выше, ниже и рядом с нами тоже вылетают пухлые папки. Внизу два истопника лопатами сгребают бумаги в кочегарку.

Секретарши, чертежницы, счетоводы, машинистки охотно предаются делу уничтожения. Похоже, их охватила радость, разрушения. Или попросту им осточертело выщелкивать на машинках путаные бумаги, подсчитывать непонятные и скучные цифры?

Ухватываю Васюкова за руку, сажусь с ним в углу:

— В чем дело?

— Хана, брат. Приказано все дела уничтожить. Говорят, немцы в сорока километрах от Москвы.

— Неужели так скверно?

— Сквернее не может быть. Наших войск почти нет, немцы завтра могут быть в Москве.

— Где главбух? Мне надо сдать деньги.

Васюков скалит зубы:

— Смотри, не сдури. Кто теперь сдает деньги? Держи при себе: нам с тобой на выпивку хвалит.

— Ты в своем уме? Где Горюнов?

— Чёрт его знает, где. А главбух в банке, пошёл деньги или драпа получать: мы эвакуируемся, приказано выдать всем по месячному окладу. Не журись, куме, на выпивку хватит!

— Тебя, верно, немцы пьяного повесят, когда придут. Забыть надо о выпивке, немцы под Москвой!

— Это особая статья, об этом после поговорим. А пока — лопни, а держи фасон!..

Немцы могут завтра быть в Москве! Казалось бы, ничего удивительного: давно заняты Минск, Киев. Смоленск, десятки других городов; по всему ходу дел можно было предполагать, что немцы будут под Москвой, в Москве и даже за Москвой. К этому шло. И не я ли сам думал, что так и должно быть и что так даже лучше? Иначе не справишься с нашей властью. Но теперь, когда это подошло вплотную, мысль о том, что немцы завтра могут занять Москву, кажется чудовищной. Не городит Васюков вздор?

В кабинет пробегает новый управляющий конторой Горюнов. Прежнего, который посылал меня в Рыбинск, уже нет: его ЦК направил на какую-то другую, военного значения работу. Горюнов заведывал прежде в Главке одним из отделов; он партиец со стажем и со вкусом к «руководящей деятельности». Толстый, как бочка, он порядком похудел, обвис. Иду за ним.

Здороваюсь, говорю, что работу свою закончил, деньги перевел, остаток привез с собой, кому сдать отчет, деньги? Горюнов смотрит растерянно, глаза его бегают, он нервно роется в ящиках стола.

— Закончили? Это хорошо… Да, отлично… Отчет? Что ж отчет отчет сдавать некому, всех взяли, кого в армию, кого в ополчение, — бормочет он, продолжая поиски. — Да, документы приказано уничтожить, так вы, того, выбросьте ваш отчет к дьяволу… Да, да, выбросьте, вот именно, к чёрту! — ни с того ни с сего свирепеет Горюнов, но тотчас же остывает. — Нам приказано эвакуироваться, учтите, вы тоже поедете… А деньги… знаете, вот что: ехать нам далеко, что там будет, неизвестно, так вы деньги, того, у себя оставьте. Да, да не сдавайте, может еще вам пригодятся… А, вот она! — обрадовался управляющий, отыскав какую-то бумагу, схватил кепку, портфель и стремительно убежал, оставив меня в полном недоумении.

Только теперь стала понятна степень угрозы Москве и начавшейся паники. Выбросить отчеты — еще куда ни шло, но само начальство предлагает не сдавать, то есть попросту присвоить казенные деньги! Ясно, трещат по швам, рушатся наши устои. Кого и о чем еще спрашивать? Больше не нужно никаких слов…

Деньги мои пригодились. Придя из банка, главбух с отчаянием объявил, что денег на выезд не получить. В банке собрались сотни бухгалтеров и кассиров, а выдавать деньги некому: банковские работники тоже мобилизованы. Боясь разгрома, управляющий банком звонил в НКВД, просил прислать охрану, но НКВД теперь не до банков, охрану не прислали. Толпа в банке бушует, — опасаясь, как бы не попасть в неприятную историю, наш старичок-главбух вернулся без денег. Моим двадцати тысячам он обрадовался, как избавлению: если он не выдаст деньги, то на этот раз будет виноват не только в невыполнении приказа — ему придется претерпеть от сослуживцев, жаждущих денег, случайно перепадающих им по необычному распоряжению начальства.

Сдав деньги и на всякий случай спрятав в портфель наиболее важные документы, я вытряхнул содержимое моего чемодана в окно. Сотни таблиц и ведомостей освобожденно закружились в воздухе. Я вспомнил Самуила Марковича, других своих рыбинских сотрудников, дни и ночи ревностно составлявших эти бумаги, говорившие о нашей добросовестной, не за страх, работе. Покувыркавшись в воздухе, бумаги упали под ноги истопникам. Крикнув: «Берегись!» — я отправил вслед за отчетом и ставший больше ненужным чемодан.

В конторе продолжалась суматоха бумажного уничтожения. Она вызывала неприятное чувство: уничтожались пусть мертвые, но всё же свидетельства человеческого труда. Оставшись не у дел, я вышел побродить по Москве.

В разные стороны

За полтора-два часа, проведенных в Главке улицы изменились. Спешка на них уже не нервная, а паническая. Напротив, на Новой площади и дальше, на Лубянке, трамваи идут, обвешенные гроздьями людей. Проносятся машины, нагруженные чемоданами, люди и машинах прячут лица в поднятые воротники, бегут.

На Малюй Лубянке, на Кузнецком мосту в воздухе носятся бумажки, пепел: учреждения жгут архивы. Говорят, что жжет архивы даже НКВД. Откуда-то появились любопытствующие, никуда не спешащие и ничем не занятые люди: стоят на перекрестках, в подъездах и как будто бесцельно смотрят на суету. У некоторых на лицах тревога, недоумение, у других — не искры ли удовольствия и даже злорадства блестят в глазах?

На Кузнецком мосту из книжных магазинов прямо на тротуары выбрались книги, тетради, писчая бумага, конверты, которых вчера нельзя было достать ни за какие деньги. Останавливаюсь, смотрю: беллетристика, научные и технические книги, много старых изданий, в роскошных переплетах.

— Приказано продать, что можно, остальное уничтожить, — говорит закутанная в шаль продавщица. — Толстой, двадцать томов, за пятьдесят рублей, не возьмете?

Жадность книжника подмывает взять. Случай редкий, другого не будет: за тысячу рублей можно составить хорошую библиотечку! Руки тянутся к книгам, но я останавливаю себя: не время. Куда я возьму их? Оставлю в Москве — немцам? Если уедем — повезу с собой такую тяжесть куда-нибудь в Сибирь? До нее дай Бог добраться самому. Сокрушенно отворачиваюсь, бреду дальше.

Вышел на Тверскую, оттуда на Моховую, поехал на Арбат, с Арбата на Садовую, потом на Пресню, к Белорусскому вокзалу, к ЦДКА, на Самотеку, на Цветной бульвар и на Трубную, к Чистым прудам — колесил по Москве беспутно, без маршрута, куда глаза глядят, и смотрел также сокрушенно, как на Кузнецком на книги. Невозможно было вообразить, что завтра, послезавтра или через неделю по этим улицам хозяевами будут ходить немцы. По ним когда-то ходили французы, но это было давно и у нас осталось об этом только книжное представление — теперь нужно представить немцев в Москве на яву. Это не укладывалось в голове.

Смятенно я еще и еще вбирал в себя смесь современных домов и покосившихся домиков, дворцов и фабрик, кривых переулков и широких улиц, площадей и бульваров — до боли знакомую, незамысловатую не без роскоши, но пленившую наши души неповторимую прелесть Москвы. Она была охвачена суетой. Попадались люди с чемоданами, с узлами; на лицах было написано: бегут. Из ворот фабрик и заводов выкатывались тяжело груженые автомашины — мысль тотчас подсказывала, что грузовики торопятся на восток. Москва расползалась, мы покидали её, как крысы, почуявшие гибель корабля. Но корабль шел ко дну закономерно, неминуемая гибель была уготована ему воем течением нашей жизни, теми, кто захватил руководство нами и кораблем. Устранить преступное руководство может только гибель корабля. Значит, гибель надо приветствовать? Но корабль не может погибнуть, должно уйти только его руководство… Но немцы в Москве — разве не есть это кусочек уже нашей гибели?..

Зашел к Лапшину — лифтерша сказала, что Лапшин семью свою отправил на восток еще месяц назад, а сам только раз-другой в неделю бывает дома, застать его почти нельзя. Позвонил другим товарищам — никого нет в Москве: кто в армии, кто выехал с заводами; все разъехались, кто куда…

Только к вечеру, усталый от предыдущей ночи без сна, от блуждания по Москве, от путаницы мыслей и чувств, добрался домой. В квартире глухая не откликающаяся тишина; дом словно вымер. Паровое отопление не работает, в моей пустовавшей комнате холодно и сыро, как в погребе. B голове сумбур, ноги подкашиваются; разбираю сырую постель, хочу забраться под одеяло, под пальто, подо всё, что есть у меня теплое. Но вваливается Васюков и, конечно, с литрам водки.

— Не журись, куме, — балаганит он, — пропустим по лампадке! А и холод у тебя, волков морозить! Ну, сейчас согреемся! — он ловко выбивает ладонью пробку. Делать нечего, достаю стаканы, оставшуюся от дороги колбасу, Васюков извлекает из карманов полушубка французские булки.

— Главное — не теряться. Выпьем — повеселеет на душе. А думать — пусть лошади думают, у них головы большие.

— Чёртушка, думать поздно, делать надо, — перебиваю его.

— А что ты сделаешь? Ну, что, скажи? Выше головы прыгнешь? — огрызается Васюков и смотрит вдруг позеленевшими колючими глазами. Махнув рукой, он наливает водку в стакан, пьет, отчаянно морщится, нюхает булку и говорит:

— Ты меня знаешь, я давно с этого дела сошел. А и не сошел бы, один чёрт. Раньше надо было думать вашим прохвостам. — «Прохвосты» на языке Васюкова — Политбюро, ЦК, Совнарком, вообще власть. — А теперь поворачивать поздно. Сейчас, сам знаешь, наше дело телячье: приказали эвакуироваться, поедем, прикажут оставаться, останемся. Хоть круть-вертъ, хоть верть-круть, — в одном мешке!.. Ну, я, положим, инвалид, мое дело сторона и заботушки у меня — только вот, — щелкая по бутылке ногтем, опять начинает балаганить Васюков.

— Постой, тут Новиков должен быть, — спохватывается он. — Сегодня с фронта в командировку приехал, надо с ним потолковать…

Через несколько минут он возвращается с соседом по квартире, техником нашего планового бюро, мобилизованным в первый день войны. Похудевший, со впалыми щеками, Новиков сильно постарел, у рта резко залегли горестные складни. На плечи у него наброшена грязная шинель с защитного цвета петлицами, на них химическим карандашом нарисовано по шпале — капитан.

— Что у вас, пир во время чумы? — простужено говорит он, неодобрительно косясь на стол.

— Вот-вот, в самую точку! — подхватывает Васюков.

— Но ты, капиташа, без рассуждений: хлопни стакашик, а потом давай, выкладывай, как воюешь? Доложи трудящимся, — словно издевается Васюков.

Выпив залпом стакан, Новиков садится, закусывает и хмуро смотрит на нас.

— Пьянствуете, черти серые, прохлаждаетесь, — бормочет он. — На фронт вас, к немцу…

— Капиташа, без демагогии! — отмахивается Васюков.

— Валяй, рассказывай, как там?

— А вот так же, как здесь: одни дерутся, другие пьянствуют, — зло говорит Новиков, наливает еще стакан и торопливо пьет. Лицо его краснеет и становится жалким. — Одного не пойму: чем мы держимся? Немцы просто дубы, идиоты, что еще Москву не взяли! — Он с силой бьет по столу кулаком, бутылка вздрагивает, стаканы тоненько звенят.

— Я иду от Смоленска и вот вам картина. Одна часть дерется — здорово, до смерти, до исступления, с бутылками и гранатами немецкие танки гонит! Другая — со всем комсоставом в плен идет, третья, чуть к фронту — в рассыпную, а четвертая, как немца унюхает, так такого драпа дает, что её на машине не догонишь. B чем дело, почему? Фронта нет: немцы то впереди, то сбоку, то сзади и никак не поймешь, в мешке мы, в окружении или еще где? Связи нет, кто у нас на правом фланге, кто на левом, ни один чёрт не знает. Разве это война? Это дом сумасшедший, а не война!

— Может, это современная война? — вставляет Васюков.

— А мы к чему готовились, к петровским войнам? Десять лет вопили о нашей авиации, о танках, о ворошиловских залпах — где они? Ведь мы с бутылками воюем, с винтовками. Артиллерию побросали, я по неделям ни одного орудийного выстрела с нашей стороны не слышу. Танков нет — куда они делись? О самолетах не спрашивай: немцы как хотят издеваются над нами, мы только немецкие самолеты над собой видим. Иногда возьмут, бочку нам пустую бросят, рельсу: они летят с таким воем, что, думаешь, ну, конец, сейчас в дым разнесут! Упала — рельса! Мы от бешенства задыхаемся, вида такие немецкие штучки. А что ты сделаешь, если у нас одни кукурузники[9] украдкой, по земле, по штабным делам летают? Вот тебе и вся наша «авиация»! — презрительно плюет Новиков.

— А командиры! — через минуту восклицает он. — Я из запаса, ладно, а кадровые? Смех один: как потерянные, как маленькие, их за ручку надо водить. То людей на верную смерть гонят, а когда нужно, не шевельнутся: приказа ждут! Без приказа ни шагу, бегут только без приказа. Ни план, ни толкового командования, одни приказы, и обязательно — с расстрелами! Одного за невыполнение боевого задания, а его, наверно, и выполнить было нельзя, другого за дезертирство, — а что ему делать, если вся часть ушла? Третьего чёрт его знает, за что, но обязательно, — расстрел! Немцы нас бьют, и мы себя бьем. Кому охота воевать, если как ни сделай, всё равно могут расстрелять? Вот и выходит: отступаем к Можайску, иду я леском и вижу в кустах сидят, пришипились — майор, еще три-четыре офицера, — остаются в плен! Это не рядовые, те тысячами сдаются, а офицеры. Когда было видано, чтобы офицеры сдавались в плен? Как тут навоюешь?

— Отступаем, всё уничтожаем: склады богатейшие, посевы, а население только смотрит. Просят: дайте нам, не жгите, с голоду подохнем! Нельзя, надо по приказу: раз — и на воздух! А люди — пусть злее будут. Что ж, они бесчувственные, не понимают? Красноармейцев бывает тоже голодом морим, а уходим, продукты жжем. Верно, иногда деремся, жестоко, до последнего, да ведь это не по плану и не по желанию, а от отчаяния, от злости: всё равно пропадать! Так разве одной злостью войны выигрываются?

Замолчав, Новиков уныло жует булку. Его провалившиеся глаза мутны, еще резче обозначились складки у рта. Васюков задумчиво теребит клеенку стола. В тишину комнаты неожиданно врывается тянущий за душу рёв сирены.

Выключив свет, откидываю бумажную штору затемнения. Непроглядная ночь, ни проблеска. Как будто сразу за окном чёрная, рыхлая стена — из её рыхлости надрывно ревет сирена.

Рев обрывается, где-то далеко тявкают зенитки. Слышно приглушенное, вкрадчивое гудение: жжу-жжу-жжу. — говорят, так жужжат немецкие самолеты. Невидимый, самолет кружит в чёрной ночи над нами, над встревоженной Москвой, заставляя в сотый раз задавать вопрос, ответа на который не получить: что будет с нами? Что будет с Москвой?

В небо поднимаются белые столбы прожекторных лучей, в черноте между ними вспыхивают звездочки зенитных разрывов…

Чего хотят немцы?!

Утром, по дороге на работу, захожу во все табачные магазины, киоски и не могу купить папирос: они исчезли. У людей вид еще более спешащий и растерянный, но больше попадается и незанятых, словно случайно присутствующих, пристально всматривающихся и него-то ждущих лиц. Странно: Москва прифронтовой город, а военных на улицах мало. Куда-то запропастились милиционеры: не видно ни одного. Встречаю группу, по виду рабочих, с мешками, корзинками, из корзин выглядывают связки колбас, мясо. Откуда столько мяса?

В подъезде встречаю Васюкова. В сбитой на затылок кепчонке, с распахнутыми полами полушубка, снабженец куда-то спешит.

— Стой! — останавливаю его. — Снабжай папиросами, нигде курева нет.

— Тю, папиросами! Махорки хочешь? На нашем складе достал, — отвечает Васюков, протягивая пачку махорки. — О папиросах забудь: фабрику Дукат разгромили. Верно говорю: все склады в миг опорожнили, ящиками папиросы несли. На Таганке ларек разобрали, Гастроном, — выкладывает новости Васюков. — А сейчас Мясокомбинат громят. Товарищи рабочие узнали, что под него мины заложили, для взрыва, и решили: чего добру пропадать? Окорока, колбасы мешками волокут, скот разбирают. Весело, как в революцию»! — кричит, убегая, Васюков.

— Начинается, — отозвалось внутри. Но и не верилось: может ли действительно «начаться»? И нужно ли этому радоваться — или надо огорчаться?

В канцеляриях пусто… Две-три сотрудницы всё еще носят из шкафов и выбрасывают в окна папки с «делами». Завкадрами, женщина с лицом мужчины, сама выстукивает на машинке справки: «Выдана в том, что сотрудник…… житель Москвы, эвакуируется в……».

— Куда? — спрашиваю её.

— Неизвестно. На восток, а куда, еще не сказали, — не глядя отвечает завкадрами.

Кому и что известно сейчас в Москве? Жизнь клокочет, но она и остановилась, как перед прыжком в будущее. В какое, кто знает?

В коридоре останавливает пожилой инженер Блинов, из соседнего с нами учреждения. Ухватив за пуговицу пальто, он всполошенно говорит:

— Как выехать? У нас в бюро осталось всего три человека, мы никуда не можем приписаться к эвакуации. Положение трагическое: мы можем остаться!

— Но ведь вам ничего не грозит: вы не еврей, не член партии. Вам немцы ничего не сделают.

Блинов отшатывается, всплескивает руками и снова хватается за мою пуговицу:

— Как вы можете так говорить! Да я ни минуты не останусь с немцами! Я возьму жену, дочь и уйду пешком!

Во всполошенной фигуре инженера, в его искаженном лице есть что-то трогательное и, пожалуй, действительно трагическое. А может, и комическое? Советую ему пойти к нашей завкадрами: их бюро нам родня, может быть, устроится с нами.

Спустя пять минут Блинов выбегает из отдела кадров немного успокоенный.

— Кажется, улажено: приписался. Я, понимаете, был на Ярославском, на Казанском — куда там! Битком: эвакуируются наркоматы, военные учреждения, не протолкаться. Поехал на Нижегородское шоссе, а там машины по четыре в ряд — все на восток! Люди, станки, ящики — не уцепишься. Говорят, на шоссе стоят заставы: НКВД ловит эвакуирующихся без разрешения. А завмагов всяких, бегущих с ворованными товарами, тут же расстреливают. Поделом! Однако, бегу собираться, спасибо за совет!..

Захожу в пустую комнату, сажусь в чье-то кресло. Настроение путаное и беспокойное. Как будто что-то надо сделать, а делать нечего. Закрываю глаза, вспоминаю Горьковское шоссе — по нему машины, в четыре ряда, движутся на восток. Крики, брань, треск моторов, машины сталкиваются, наезжают одна на. другую и у людей чувство, что это — начало конца. Какого?

Из-за тонкой фанерной стенки слышу возмущенный женский голос:

— Привезли нас за Ржев, в лес — ни бараков, ни домов, располагайся под елками! Начальство себе палатку поставило, а мы под небом. Стали шалаши делать, а как их делать, если мы шалаши только в кино видали? Поставили, а они разваливаются, через ветки дождь льет, на нас всё мокрое — кошмар! Дали нам лопаты, привели в поле — копайте! А мы в туфельках, в тоненьких чулочках: где я рабочую обувь возьму, если у меня на всё-про всё пара выходных туфель, пара расхожих? И какой из меня землекоп, если я умею только обед сварить, да на машинке стучать? Ну, и копали. С перовых дней у кого ангина, у кого грипп, а потом дизентерия пошла — ужас один! Кормежка отчаянная, бурда, хлебом питались. Представляете: две тысячи московских баб, под дождем, оборвались, переболели, перемучились, на себя самих не похожи стали — зверинец, и только! Из двух тысяч через две недели половина осталась: кто умер, кого в больницу отправили, кто убежал. Выкопали противотанковый ров, начали окопы копать и слышим: немцы уже под Ржевом, позади нас! Побросали мы лопаты и лесами домой. Шестьдесят километров пехом проперли, как уцелели, сама не знаю. Нам еще повезло: дорогой омы других женщин встречали, их бомбили немцы, из пулеметов расстреливали, а много бабьих отрядов у немцев осталось. Спрашивается, какого лешего нас три недели мучили? Мучились, ну, ладно бы, да ведь попусту, напрасно мучились, вот что обидно! Что, наши верхи, совсем ополоумели? Нет, это не война: бабами не воюют! А у нас равноправие: мужиков напропалую гробят и нас туда же! — женщина в сердцах шлепает по столу чем-то твердым — звук стукнул, как револьверный выстрел. Никто не отвечает, за перегородкой вязкая тишина…

Из Рыбинска тоже отправляли женщин на работы. Эшелон первой партии: немцы разбомбили к западу от Бологого — в живых осталась половина женщин. Вторую партию немцы частью перебили, частью отрезали. В городе остались осиротевшие дети… Через земляные укрепления, возведенные наспех, бестолково, без плана, немцы идут, ни на минуту не задерживаясь. Но от Ленинграда до Черного моря сотни тысяч женщин продолжают гнать под немецкие бомбы, пули, снаряды. Погибли уже десятки тысяч женщин… Опять бессмыслица, неразбериха, кровь, безрассудная трата человеческих жизней. Но что в этом, если человек — ноль? А для нашей власти часто он и того меньше: отрицательная величина.

От таких мыслей тянет на люди. Спускаюсь вниз, выхожу — в дверях нагоняю нашего ревизора Зуева. Член партии с первых лет революции, Зуев мало похож на партийца, он в партии остается как бы по инерции. Чистки он прошел, вероятно, потому, что держался на незаметных местах и карьеры себе не сделал. Мы с ним подружились за несколько совместных командировок и друг с другом давно откровенны.

На его вопрос отвечаю, что иду бродить но улицам.

— И я с вами, если не возражаете. Мне тоже делать нечего. Вы эвакуируетесь? — спрашивает Зуев.

— Да, если успеем.

— Успеете. По моему, паника напрасна: вряд ли немцы так быстро возьмут Москву. Насколько знаю, у них только одна танковая дивизия прорвалась и войск под Москвой у них больше нет.

— А у нас много войск?

— В разброде, в панике, но наберется достаточно. Вчера по метро свежие войска подбрасывали, сразу с вокзала. Если командование сумеет навести порядок» то неделю, две еще продержатся. Отстоять Москву вряд ли отстоят, очень уж панически сами верхи настроены.

Через Новую площадь идем к Политехническому музею. Вдали насупился дом НКВД. Что-то делается во внутренней тюрьме? Может быть, торопливо расстреливают подследственных, переходя из камеры в камеру? Не будут же их эвакуировать в этой суматохе. А расстаться с ними, выпустить, власть не пожелает: не для того она их арестовывала.

— На фронте кабак, армии сдаются в, плен, растекаются по лесам и по домам, — неторопливо говорит Зуев. — Если с умом, сейчас всю Россию можно занять без особого труда: защитников, нашего строя нет. И, как ни странно, его не хотят защищать в первую голову сами коммунисты. Вчера у нас в райкоме кто-то сказал, что немцы уже на Воробьевых горах — посмотрели бы вы, что стало с нашими партийцами! Они готовы были сейчас же, из райкома, бежать на восток. Не лучше и в Кремле: Молотов, другие наркомы вместо помощи обороне руководят эвакуацией. Молотов лично на Казанском вокзале торопит с отправкой эшелонов. Они заняты не обороной, а бегством, тем, чтобы спасти, что можно, как-нибудь выкрутиться и авось уцелеть. Большего банкротства не придумать. Но ложь продолжается: нам, например, объявили, что мы, члены партии, должны оставаться и защищать Москву «до последней капли крови». Конечно, не ответработники, — те уедут, а рядовые. Хотел бы я знать, кто будет защищать? Впрочем, мне придется смотреть: я тоже должен оставаться, я тоже «защитник».

Чувствую, что Зуеву хочется выговориться: ему, наверно, давно не приходилось говорить «по душам». Лицо его спокойно, а глаза блестят лихорадочным огоньком.

— Я признаться, вообще не хочу уезжать из Москвы. Сейчас важен только один вопрос: чего хотят немцы? Если они хотят только устранить нашу власть и установить свой «новый порядок», одно дело: с их порядком мы как-нибудь справимся, важнее разделаться с нашим режимом. Но если это старый «дранг нах остен»? Или бредни из «Мейн Кампф»? Не ясно, но очень похоже на это. Тогда нам крышка: от Сталина мы не избавимся. А ведь это неповторимый случай! Вы слышали, что делается на заводах? Всем выдали зарплату за месяц вперед, чтобы люди продержались в дороге, и почти все сейчас же побросали работу. Эвакуируются партийцы, стахановцы, активисты, администрация — рабочие увиливают и уезжать не хотят. ЗИС вывозят в Горький На машинах — никто не хочет работать на демонтаже и погрузке станков. Объявили, что платят за работу по сто рублей в день — и то желающих нашлось не много. Представляете, каково настроение? Все чувствуют, что власть шатается, что ей вот-вот конец — и все с нетерпением ждут этого конца!

— С её концом придут немцы. Думаете, что и их ждут с таким же нетерпением?

— В этом вся загвоздка. Мы опять между молотом и наковальней. Конечно, многие ждут немцев: хоть немцы, но не коммунисты! А большинство на распутьи: и большевиков не хотят, и немцев боятся, Как ни говорите: немец, чужой, враг. Отталкиваются от тех и от других, а где третье? Его нет. Вот тут мы и можем оказаться пришитыми к Сталину, как пуговица к пальто. И отрезать нельзя будет. Если бы немцы не оказались идиотами! — не выдержав, воскликнул Зуев чуть не во весь голос.

Разговаривая, выходим в один из переулков: к Маросейке. Переулок пуст, ни души, только у тротуара, стоит легковая машина; шофер, подняв крышку мотора, возится в нем. Машина обвешена чемоданами, пакетами; за стеклами в глубине видим пухлое мужское лицо, прячущееся в углу, рядом молодую женщину с панически глядящими глазами. На коленях у них свертки, кульки. На переднем сидении пожилая женщина прижимает к пруди большой узел. Понимающе переглядываемся с Зуевым: бежит ответработник.

Отошли шагов двадцать — навстречу из-за угла вывернулась группа мужчин, в засаленных полупальто, спецовках, человек пять. Когда они миновали нас, Зуев увлек меня в подъезд дома рядом и прошептал:

— Посмотрим.

Рабочие поравнялись с машиной, остановились.

— Драпаешь, гад? — громко крикнул один и они захохотали — злобно, невесело.

— Нажрался, сволочь, теперь драпать?

— Отечество защищает, паразит! — Крики звучали все раскаленнее. Похоже, что у рабочих сжимаются кулаки, и что сейчас раздастся какое-то слово и от машины, кульков, чемоданов и от ответработника полетят в стороны клочья… Слово осталось не произнесенным: шофер захлопнул крышку, что-то сказал рабочим, сел в машину, дал газ. Машина тронулась и скрылась за углом, рабочие, громко разговаривая, пошли дальше.

— Видели? — взволнованно говорит Зуев. — Ведь этого с 17-го года не было! Руки развязаны: власти больше нет! Сейчас пойди на заводы — люди поднимутся в одну минуту и по камешку разнесут Кремль! Это — бунт, революция!

— Кто пойдет?

— Да, идти некому, — соглашается Зуев. — Но дело не в этом: сейчас довольно одного слова, чтобы поднялась стихия. А там и организаторы найдутся. Другое дело: зачем? Чтобы облегчить немцам взять Москву? Правительство всё равно в Куйбышеве, Сталин может улететь из Кремля на самолете в любую минуту. Какой смысл в московской революции, если не известно, чего хотят немцы? Если они идут против России и не допустят создания нового правительства, тогда и революций не только не нужна, а даже и вредна. Если бы немцы поняли!..

Поздно вечером выхожу из ресторана. Не видно ни зги, идти приходится ощупью. Поминутно сталкиваюсь с другими людьми. Чтобы освоиться с темнотой, останавливаюсь у ограды сквера на Театральной площади.

Осторожно проползают затемненные трамваи, их едва светящиеся окнами остовы плывут сквозь тьму, как громыхающие привидения. Тревоги не было, но высоко над нами опять монотонно жужжит самолет. Выстрелов зениток не слышно, но в черноте наверху вспыхивают красные искорки разрывов. На юге, очень далеко, в небе шарят бледные щупальца прожекторов.

Шаркают шаги невидимых прохожих, иногда прошуршит автомобиль: видно только тусклые затемненные фонари, чёрный корпус сливается с чернотой ночи. Фантастической московской ночи, полной невидимых шорохов, тревожного самолетного гула, призрачных лучей, ощупывающих небо. Что скрывается за этой фантастикой?

Где-то к западу, к югу, к северу Новиковы с ожесточением отчаяния отбивают танковые атаки, зубами держатся за свою землю. Ими движет злоба, не рассуждающая ненависть к врагу, слепая любовь к родине. Другие Новиковы крадутся в темноте ночи, чтобы сдаться в плен: ими движет тоже ненависть, но к врагу, двадцать четыре года насилующему нас. Совсем близко Зуевы ломают голову над вопросом: что несут с собой немцы? Миллионы не спят в столице: придет ли завтра освобождение или новая кабала и необходимость защищать тех, кого нельзя защищать? В Кремле пытаются удержать ускользающую власть и организуют бегство, стараясь захватить с собой побольше людей и машин, главного богатства страны. Глухими переулками и проселками скользят машины к востоку, минуя шоссе и заставы: это бежит неверная опора Кремля, тоже захватывая с собой казну. В фантастической ночи трещит, расползается в стороны непрочная постройка — что удержит её? Что укрепит, сплавит воедино?..

На своих постах

Переселяемся на Казанский вокзал. В огромных высоченных залах сдержанный гул многотысячной толпы, прорезаемый пронзительным детским плачем. Мужчины, женщины, молодые, старые, многие в непривычной глазу одежде, будто они собрались на северный полюс: в валенках, ватниках, в полушубках, обмотанных полотенцами; кое у кого на головах трехэтажные малахаи, Бог весть откуда вытащенные для дороги. Всё это перемешано с узлами, тюками, чемоданами, ящиками, сундуками, детскими ванночками. Что, если сюда попадет бомба? Страшно подумать, — над нами только стеклянная крыша… Перебираясь через горы поклажи, пыхтя и отдуваясь приближается Горюнов, похожий на исследователя Арктики: на нем огромная меховая шапка и лохматая доха.

— Товарищи, не расходиться! Эшелон могут подать каждую минуту. В город не ходить, сидеть на месте…

Сидеть на вокзальном бивуаке нудно. И надо запасти на дорогу продуктов. Когда будет поезд, никому неизвестно: в эти дни неизвестно ничего. Но в скорый отъезд не верится: рядом с нами люди сидят уже двое суток. С Васюковым выбираемся на воздух.

По простору Комсомольской площади не будет ли она скоро называться опять Каланчевской мечется пронизывающий ветер, несет редкие сухие снежинки. Холодно, морозы в этом году начались рано. Хорошо это или плохо? Промерзнет земля — немцы пройдут, как по паркету. А может быть, померзнут непривычные немцы? Спускаемся в метро, едем в Охотный ряд. Смятение и тревога на лицах и в движениях людей примелькались, стали привычными, на них больше не обращаешь внимания. Да они и уменьшились. Очевидно, можно привыкнуть ко всему. И не разрядится ли всё это, как разряжалось многое раньше — в пустую?

Заходим в парикмахерскую. Длинный ряд кресел сиротливо пуст, скучают два мастера. Закутывая меня в грязноватую простынь, старик-парикмахер пожимает плечами на мой вопрос: где его коллеги?

— Разъехались. Растаяли, как в воздухе. Двоих мобилизовали, а остальные, надо полагать, сами смылись. Времечко, одним словам… Не слышали, что на фронте?

— Особенного ничего не слышал. А что говорит Информбюро? — киваю в угол на репродуктор.

— А что ему положено, то и говорит. По должности.

«Красноармеец Тимохин убил трех немцев, сержант Никудыкин взорвал вражеский танк, подразделение капитана Переплюйкина вдребезги разгромило немецкую группировку», — передразнивает брадобрей диктора Информбюро. — А немцы под Москвой. Это понимать надо, гражданин: наша берет, а физиономия у нас битая… По должности талдычит…

Парикмахеры всегда болтливы, но такого слышать раньше от них не приходилось.

— Не слышали, Пронин по радио выступал? Как же, призывал к спокойствию, к исполнению служебных обязанностей. Постановление Моссовета есть: чтобы все бани, парикмахерские, водопровод и прочая канализация городского хозяйства работали исправно! Видите, теперь уж мы немцев обязательно побьем! В баньке их пропарим, бритвочкой исполосуем… Спохватились, и то не в дело. Начальство разбежалось, небось, сам Моссовет драпа, дал, а туда же, трезвон: спокойствие! Работайте честно на своих постах! Сам, понятно, убежит, когда немцы придут, а мы? Мы куда денемся?

С опаской смотрю на волнующегося брадобрея: бритва чересчур быстро мелькает в его руках.

— Это не фасон, агитировать, — бормочет он, уже сам с собой. — Ты мне примером покажи: встань со мной рядом, и умри, если потребуется. Вот это герой, это я понимаю. А то — вы работайте на своих местах, а у меня самолетик приготовлен. Вы к немцу в пасть, а я — чик! — только меня видели!.. Одеколончиком прикажете? — неожиданно заканчивает брадобрей.

Покинув обиженного парикмахера сколько сейчас обиженных в Москве, идем по магазинам. В них, кроме продавцов, ничего нет, не можем достать даже курева. Но Васюков не напрасно знает Москву, как свой полушубок: на Неглинной он затаскивает меня на четвертый этаж незнакомого здания. Поплутав по коридорам, попадаем в буфет неведомого учреждения. За стойкой копошится миловидная женщина средних лет.

— Грунюшка, золотко, выручай, уши опухли без курева, — обращается к ней Васюков. — Давай папирос.

— Вон когда вспомнил, заячья душа» — смеется женщина-. — Я тебя год не видела. Теперь понадобилась?

Кажется, я присутствую при семейной сцене. Удивляться нечему: у Васюкова в Москве много таких «семейных отношений».

— Нашла время выговаривать! — отшучивается Васюков. — Ты, как сознательная гражданка, должна сочувствовать,

— Надо бы тебе посочувствовать, оглоблей в бок. На твое счастье на добрую бабу попал. Получай, — женщина достает из-под прилавка пачку папирос: «Ракета», 36 копеек. Васюков морщится:

— За кого ты меня принимашь? Чтобы я эту дрянь курил?

— Покуришь, других нет. И эти по знакомству достала,

— Неужели нет? Ну, тогда давай пачек двадцать, на дорогу.

— Драпаешь?

— А как же, Груня? Немцам оставаться?

— Ты известный бегун, как и все твои. От баб к бабам, от немцев к другим немцам. Смотри, беготня не доведет до добра, — смеется Груня.

Васюков предлагает ей ехать с нами, он устроит её в наш эшелон, как родственницу. Груня отказывается:

— Нет, голубчик, спасибо. Я наездилась, с меня хватит. Глядишь, немцы не хуже твоих будут. Не в первый раз, как-нибудь перебьюсь, а из Москвы никуда не тронусь.

Пока они разговаривали, я приглядывался к Груне. В её немного полноватой фигуре с упругими линиями, в овале лица с будто чуть затушеванными чертами, в улыбающихся глазах — тепло, мягкость, нежность, но и что-то знающее себе цену, твердо-уверенное, не поступающееся собой. Где встречал я её раньше? Или — видел эти черты во многих других наших женщинах?

Выходя, Васюков изливает душу:

— Эх, брат, хороша баба! Балда я, что от нее ушел: какого еще рожна мне нужно? Она землячка моя, из нашего села, у них большое хозяйство было. Потом их раскулачили и заслали куда-то за Архангельск. Её старики и братья умерли там, а она выжила. Два года в лесу прожила, а потом убежала и я её случайно в Москве встретил: только приехала, ни денег у нее, ни документов. Хотела дальше ехать, да я её задержал, устроил, с тех пор в Москве живет. И смотри: ничто её не сломило, такая же царь-баба! Не скажешь даже, что деревенская: с умом, обтерлась. Вот и переделай такую. А ведь у нас таких баб — миллионы!..

Курева раздобыли, а с продуктами хуже: в магазинах ничего не достать. Есть хлеб, консервы-крабы, — говорят, заграницей они считаются деликатесом, но нам нужно что-нибудь поосновательнее. После долгой беготни в «Союзрыбе» нашли икру: зернистая, по сто рублей кило, кетовая по сорок. Задумываемся, — роскошь, не ко времени, — но есть в дороге надо, а с деньгами сейчас считаться не приходится, — взяли по четыре кило на брата. Нагружаемся хлебом, Васюков запасается водкой и спешим на вокзал.

Пробравшись к нашему месту останавливаемся, озадаченные: сослуживцев нет. Их место занято незнакомыми людьми. Исчезли и наши вещи. Соседи тоже новые, ничего не знают.

— Неужели уехали? — беспокоится Васюков. — Сиди здесь, я побегу узнавать, может они еще на платформе.

Примащиваюсь на чужом чемодане, дремлю. В голове каша. Может хорошо, что наши уехали? Унизительная суетня паники и эвакуации надоели, в них перестаешь чувствовать себя человеком. Не остаться ли в Москве? Я менее других защитник власти, я могу не защищать её и по формальным основаниям: от службы в армии освобожден. А вопрос, что будет с приходам немцев, представляет огромный интерес. Вдруг — оправдаются наши надежды? Надеется Зуев, остаются тысячи москвичей, — мне найдется место среди них. Не лучше ли поехать домой, подождать, как ждут другие, и этим разом покончить с канителью эвакуации? Но оправдаются ли надежды? Да и сдадут ли Москву? Почему задержались немцы? Это ведь тоже не спроста. Тогда — зачем оставаться? Сибирь или Средняя Азия — не меньше, если не больше, интересно посмотреть, как отражается война там, в глубоком тылу, чем живут там люди. А дело при случае везде найдется. Нет, пожалуй, надо двигаться на восток. Да и у меня безотчетное чувство, что происходящее — далеко не конец и впереди еще много времени…

— А, вот он! — гудит надо мной бас, перебивая мои мысли. — Вы куда пропали?

Поднимаю голову: мужеподобная завкадрами подозрительно смотрит на меня. Неверное, подумала, что хочу сбежать от эвакуации.

— Куда мне пропадать? А вы не уехали?

— Нет, мы на другое место перешли, через площадь. Пойдемте, покажу.

Возвращается Васюков, идем к Октябрьскому вокзалу. Оказывается, наши приспособились: заняли подвал под таможней. Честь и хвала Горюнову: он проявил неслыханную энергию и отвоевал для нас вполне безопасное и сносное помещение. Впрочем, он, кажется, хлопотал не из-за нас, а из-за жены, полногрудой, совсем не пролетарского вида женщины, капризно и требовательно распоряжающейся вашим высоким начальством. Здесь всё на виду.

Под тяжелыми сводами обширного подвала располагаются по-семейному, группами. Обнаруживается, что багажа больше, чем людей: около каждой группы груды мешков, тюков, чемоданов. Перещеголял всех начальник: Горюнов совсем скрылся за горой багажа, для перевозки которого нужно по крайней мере полуторатонную автомашину.

Только у нас с Васюковым, холостяков, по рюкзаку и по портфелю. Словно предчувствуя, что отныне придется вести кочевую жизнь, я оставил свои вещи частью еще в Рыбинске, частью тут, в своей комнате: в дороге и иголка груз. Васюков придерживается того же взгляда. В углу расстилаю пальто, Васюков полушубок, ложимся и наблюдаем организующуюся жизнь. Люди устраивают ложа из чемоданов и мешков, гремят кастрюльками и чайниками, располагаются ужинать. Васюков вздыхает:

— И ты хочешь, чтобы они защищали Москву, Россию? Они бебехи свои спасают, вон, смотри, ванночки, ночные горшки в Сибирь везут. Э, да что там говорить. Давай-ка лучше выпьем под икорку и дело с концом, — и он достает из портфеля водку.

Прощанье с Москвой

Два дня прожили в подвале, в удручающей атмосфере шкурного бегства. Только единицы, как инженер Блинов, бежали, понуждаемые стихийным патриотическим чувством, потому, что не могли видеть немцев в сердце своей родины; другие единицы, из того же патриотического чувства, считали, что их долг — помогать родине защищаться, не смотря ни на что. Еще немногие ехали по понуждению и по прямому принуждению. Остальные, большинство, члены партии и беспартийные, почему-либо боявшиеся, что с приходом немцев им не поздоровится, бежали только из страха за свою шкуру. Никто из этого большинства не думал о деле, о том, чтобы помочь обороне страны, никто не готовился работать для этого на, новом месте, — думали только об одном: как бы поскорее уехать из Москвы, спастись самим и — спасти побольше своего имущества. Горюнов и другие ездили домой, привезли еще и еще чемоданы — подвал превратился в склад барахла. Дома, на случай возвращения, они оформляли «бронь» на квартиры — этим все их заботы ограничились, это было им дороже и Москвы, и России. В эти дни еще раз с вопиющей очевидностью обнаружилось не только животное, лишенное всего высокого, человеческого, но и мелко-обывательское, подленькое существо главной опоры большевизма.

Мы коротали время с Васюковым. Он не притворялся и был самим собой. Наши вылазки из подвала в город превратились уже в «поездки в Москву»: казалось, что мы уже покинули её и ходим по её улицам, как посторонние зрители.

Паника в городе прекратилась, растерянность заметно уменьшилась. Исчезли с улиц отдельные люди и группы, словно со стороны присматривавшиеся к суматохе и, казалось, только ждавшие случая, чтобы схватить оглоблю или лом и крушить, что подвернется под руку. Заводы, фабрики еще не работали, только некоторые кое-как принимались за дело и рабочие также не хотели ехать из Москвы, но днем на улицах их уже не было видно. Прекратились разгромы магазинов и складов, беспорядочное бегство директоров. Кульминационный пункт паники был пройден. Чувствовалось, что не порвалась какая-то последняя нить: народная стихия, взволновавшись, не выхлестнула из берегов и теперь постепенно успокаивалась. Власть воспользовалась этим, ее присутствие начинало ощущаться уже явно: на улицах появились запропастившиеся было милиционеры, хотя военных по прежнему встречалось мало. На Казанский вокзал опять приезжал Молотов и лично «ликвидировал пробки», нервная бестолочь эвакуации продолжалась, но волна панического драпа схлынула и бегство принимало более организованный характер.

Угроза продолжала висеть над Москвой. Слухи распространялись одни нелепее другого: немцы заняли Подольск, немцы в Филях, но и без слухов было понятно, что положение остается катастрофическим. Прибывали новые, свежие, не бывшие в боях части, их немедленно отправляли на фронт, но еще никто не мог поручиться, что они не рассеются также, как и кадровые части до них. Москва стояла строгая, нахмуренная, молчаливая…

Вечером выходим на чуть освещенный перрон Казанского вокзала. Эшелон из пассажирских вагонов дальнего следования. Впереди вагон какой-то академии, дальше вагоны Наркомата речного транспорта, позади нас не то театральное общество, не то тимирязевцы, — Ноев ковчег, столпотворение, ералаш. В купе по восемь человек, но багажа столько, что невозможно ни пройти, ни сесть. В тамбурах нагромождены ящики, ванночки, какие-то ведерные кастрюли, представляющие, очевидно, ценность, с которой расстаться выше сил, — проходя мимо Васюков со злостью бьет по кастрюлям здоровой ногой.

Примащиваемся с ним на боковых местах — нам просторно. Но нас сверху, с боков, снизу баррикадируют узлами, чемоданами — не продохнешь. Васюков; отборно кроет соседей, тоже кроющих друг друга почем зря.

— Погоди, тронемся, выпью, я им все эти постройки разнесу, — обещает Васюков. — Буржуи красные…

Трогаемся ночью. Промелькнули затененные огоньки стрелок, въезжаем в темь, снова чернильно-непроглядную. Пытаясь что-нибудь разглядеть в ней, думаю, что вот такой сплошной чернотой будут у меня когда-нибудь окрашены воспоминания о последних днях в Москве. С того часа, как сошел я с парохода и пошел в Савелово, держа путь на Москву, все ночи были непроглядно-черны, а дни темны тревогой и безнадежностью.

Поезд идет медленно, будто пробираясь в темноте с трудом. Проплывают мимо еще огоньки стрелок, на Товарной или Окружной, и опять кромешная тьма. Вдруг останавливаемся и долго стоим, прислушиваемся. Кажется, прислушивается весь поезд, даже вагоны, и паровоз, наверное, тревожно слушает, вытянув к небу тонкое ухо трубы. Слышно дыхание притихших рядом соседей, а его покрывает тоскливое жужжание вьющегося где-то в черноте самолета: жжу-жжу-жжу.

Жужжание умолкает, ползем дальше. Впереди колышатся красные огоньки. Подъезжаем ближе — неподалеку в поле горят десятки крошечных костров. Ярко-красное пламя хвостато мотается по ветру, вытягивается к верху, стелется по земле. Откуда тут костры? Немецкий самолет только-что сбросил по ошибке в пустое поле зажигательные бомбы? Поезд проходит мимо, а я тянусь, смотрю в окно: танцующие в чёрной тьме огоньки кажутся таинственными жертвенниками, зажженными неведомо кем и неведомо кому. Не оставленной ли нами Москве, ожидающей неизвестной участи?

— Не журись, куме, — негромко говорит Васюков. В его голосе нет обычного балаганного тона. — Слезами, как говорится, не поможешь. Эх, Москва, да, что ж, Москва… Выпьем-ка за её здоровье, дело будет лучше…

В осторожно погромыхивающем поезде, везущем нас сквозь тьму от покинутой Москвы на восток, по притаившейся, чего-то ждущей и на что-то надеющейся исстрадавшейся стране» мы пьем с Васюковым жгучую московскую водку, заливая несмягчаемую горечь в груди, и закусываем драгоценной икрой, черпая её ложкой, как кашу…

Загрузка...