Девяностые годы XIX столетия и первая половина девятисотых прошли в России под знаком Горького — с этим не станут спорить и его ненавистники. Такой прижизненной славы не знали даже Пушкин и Толстой — все-таки их читала в буквальном смысле не вся Россия, читательский слой был тонок. Одна из причин горьковской славы, мало кем упоминаемая, а между тем едва ли не главная, — рождение массового читателя: теперь литературу потребляли уже не только дворяне, разночинцы и интеллигенты, но и многомиллионные массы. Родился тот мыслящий пролетариат, о котором мечтал Писарев. Слава Горького совпала с появлением в России качественных и массовых газет. С 1860 по 1900 год число их выросло более чем вдвое. Стремительно развивалось книгоиздание. Массовому читателю требовался массовый писатель — не только тот, над которым Горький впоследствии поиздевался в пьесе «На дне», не только сочинитель дешевых лубков о любовных страданиях аристократов, но человек, знающий и преображающий опыт городских низов. Врут, что читатель-плебей интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интереснее всего он сам, увиденный со стороны. Горький ответил на этот запрос: он стал первым и любимым писателем нового читателя.
В сборниках воспоминаний о нем, регулярно выходивших в советское время, постоянно встречаются слова «рассказы Горького потрясли меня», «я на всю жизнь запомнил имя Горького», «я испытал восторг и преклонение»… Что же там было особенного? Но примите в расчет, что горьковский читатель только что узнал грамоту, что он, как герой «Моих университетов» рыбак Изот, только что узнал чудо рождения слова, еще едва научился складывать слова — и вдруг этими словами ему ярко и понятно принялись рассказывать о нем, о том, что он ежедневно видел вокруг себя. Сельская Россия еще кое-как находила своих бытописателей — сперва из числа помещиков, потом из числа народников; о низовой, подвальной, трудовой жизни города Горький заговорил первым. Деревню он не любил, в мужиках видел собственников, тупиц, звероватых и крайне консервативных; средой его был город, здесь жил и главный его читатель. Так что в советской формуле насчет пролетарского классика все верно.
Поработав летом 1892 года на строительстве шоссе Сухум — Новороссийск и сходив с механиком Федором Афанасьевым на бакинские нефтепромыслы (эта работа показалась ему самой тяжелой из всех виденных), Горький вернулся в Тифлис и зажил в подвале на Ново-Арсенальной улице, на квартире, которую они снимали впятером: сам Пешков, Афанасьев, землемер Самет, семинарист Виланов и студент Вартаньянц. Зажили коммуной. Впоследствии к ним присоединился железнодорожный рабочий Богатырович, с которым Горький упрямо спорил: Богатырович утверждал, что в жизни ничего нет хорошего. «А я говорю — есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала».
Существуют разные мнения насчет горьковской пропагандистской деятельности в те годы: советское литературоведение, понятно, прочило его в пропагандисты вооруженной борьбы, сам же он в письмах и воспоминаниях говорит лишь о дружеских спорах на абстрактные темы. Никаким марксистом он в то время не был и близко. По воспоминаниям Сергея Аллилуева, впоследствии тестя Сталина, а в девяностые годы — бакинского и тифлисского машиниста, Горький предлагал рабочим записывать то, что их на заводе особенно возмущает, — факты вопиющего угнетения и т. д. Деталь характерная — он уже и тогда считал, что записанное слово обладает силой свидетельства, а то и приговора, что фиксация несправедливости сама по себе подтачивает ее. Прозы он в то время почти не писал, зато стихами заполнял целые тетради — и подражал главным образом Байрону: по воспоминаниям Сергея Вартаньянца, он любил вслух читать соседям «Манфреда» и «Каина».
Кстати, именно Вартаньянц сохранил нам яркое описание Пешкова тифлисского периода: он упоминает его могучую фигуру, грубоватые манеры и движения (заметим, грубоватые нарочито, подчеркнуто, даже на фоне тифлисских низов). При этом он и тогда был удивительным рассказчиком — заслушаешься. Поражал контраст его высокопарных стихов, полных общеромантических штампов, и устных рассказов, в которых ироничный повествователь усиленно подчеркивал наиболее дикие и отвратительные детали. Впоследствии именно игра на этом контрасте станет фирменным знаком Горького. О стихах, которые он тогда сочинял, некоторое представление дает чудовищная — кто бы спорил — поэма «Девушка и Смерть», которую он впервые сумел напечатать лишь четверть века спустя, и не по цензурным соображениям, а потому, что такая графомания нигде не могла бы появиться, когда бы ее не подкреплял авторитет прославленного горьковского имени.
С «Девушкой и Смертью» — единственной сохранившейся поэмой тифлисского периода — вообще вышло забавно: Горький отчего-то питал к ней слабость, как и вообще к своим стихам (вероятно, он так и не простил Ходасевичу честного отзыва, что стихи его «никуда не годятся»). Вещь эту он впоследствии читал Сталину и Ворошилову, посетившим его в 1931 году на даче в Горках, и Всеволод Иванов вспоминал, что Горький ему об этом посещении рассказывал тоном глубоко оскорбленного человека: вожди были пьяны, и сталинская карандашная резолюция на первой странице поэмы звучала откровенно издевательски. Кстати, эти слова по рейтингу цитируемости ненамного отстают от горьковских крылатых фраз. Сталин начертал на развороте: «Эта штука сильнее «Фауста» Гёте (любовь побеждает смерть)». Наложил резолюцию и поставил дату. Думаю, Горького оскорбило не только слово «штука» (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но и сравнение с Гёте, к «Фаусту» которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения и выглядит на его фоне совершенно пигмейским. «Штука посильнее «Фауста» Гёте» прочно вошла в советский фольклор и поминалась при любом сильном потрясении, как бытовом, так и эстетическом. Однако мы на этой поэме остановимся — не только потому, что самому Горькому она была исключительно дорога, но и потому, что других образчиков его байронических мистерий у нас нет.
Так прочна оказалась в советском литературоведении легенда о Горьком-борце, Горьком-революционере, что объект этой борьбы сам собой сузился: ясное дело, писатель воевал с идеей социальной несправедливости. Между тем поднимай выше — как всякого истинного байронита, его не устраивал сам миропорядок. «Если ваша медицина не может победить смерть, это — плохая медицина», — говаривал он профессору Сперанскому. Ему всегда были близки идеи русского космизма, в частности федоровская идея обретенного бессмертия, воскресения мертвых: сама смертность человека напоминает о тщете сущего. В предсмертном бреду он, по собственному признанию, записанному Марией Будберг за два дня до его смерти, «с Господом Богом спорил. Ух, как спорил!». Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений — Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше! Мир, в котором царствует смерть, ужасен уже тем, что она всех уравнивает: «Не пойму я ничего! — Деспот бьет людей и гонит, а издохнет — и его с той же песенкой хоронят! Честный помер или вор — с одинаковой тоской распевает грустный хор: «Со святыми упокой!» Дурака, скота иль хама я убью моей рукой, но для всех поют упрямо: «Со святыми упокой!»» («Девушка и Смерть»).
Что это за мир, в котором все смертны? Плохие — ладно, но хорошие?! Кстати, в этой болезненной зацикленности на смерти Горький явно близок к декадентам; мы всегда забываем об одном из важных истоков декаданса — а именно о том, что вырос он отнюдь не из упоения гибелью, а из борьбы с ней. Человек конца золотого XIX столетия поражается своему могуществу, он победил расстояние, преодолел земное тяготение, самого Бога отважно отрицает — неужели ему не одолеть смерти?! Именно проблема отношения к смерти была ключевой для мирового искусства рубежа веков, именно на этом рубеже возникает безумная утопия Федорова, именно от арзамасского ужаса смерти всю жизнь порывается сбежать Лев Толстой, именно от этой неотступной мысли весь бунт и все отчаяние Блока: «День как день; ведь решена задача — все умрут». Горький с этим не желает мириться категорически — как же, «в мир пришел, чтобы не соглашаться»! Вопрос не в том, много ли толку от этих несогласий, а в том, насколько они продуктивны эстетически. Продуктивны, ничего не скажешь: на бунте против самого мироздания, против всей человеческой природы, на желании заменить прежнего Бога новым, рукотворным, стоит не только вся литература Горького, но и творчество сотен его одаренных последователей. А пролетарская революция — частный случай этого общего бунта, путь к бессмертию.
Любопытно, кстати, что собственную сказочку Горький впоследствии язвительно спародировал в цикле «Русские сказки» 1915 года — сами посудите, очень ведь похоже на цитируемую песенку Смерти: «Всюду жирный трупный запах смерть над миром пролила. Жизнь в ее когтистых лапах — как овца в когтях орла». Это произведение декадента Смертяшкина, в котором много личных горьковских черт, — можно даже сказать, это его духовная автобиография: история человека, заделавшегося модным поэтом, а потом понявшего, что это вовсе не его стезя, и вернувшегося к торговле; в некотором смысле история его поэтического поприща так ведь и выглядела, хотя он до тридцатых годов не переставал сочинять стихи и относиться к ним серьезно. А обиделся на эту сказку Сологуб, вообще обижавшийся на что попало. Он даже вызвал Горького на дуэль, и пришлось успокаивать его письмом: это я не о вас и не о вашей жене, это я обо всех… Написать, что о себе, он не решился: не Сологубу же душу открывать!
В конце сентября 1892 года на рыбацкой шхуне Пешков отправился по Каспию в Нижний и вновь устроился на службу письмоводителем к адвокату Ланину. Там он уже всерьез занимался литературной работой — поражает четкость, оформленность его стиля: первое сочинение этого нижегородского периода, до нас дошедшее, называется «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца» — но это уже законченный Горький или по крайней мере тот Горький, которого называют «ранним» (четких хронологических границ нет, условимся считать ранним все, что было до «На дне», то есть до окончательной всемирной славы).
Врут, что ранний-де Горький романтичен, а поздний как-то особенно горек. Что уж такого романтического написал Горький в девяностые? Ну, «Старуху Изергиль», о которой ниже, ну, допустим, песни о Соколе и Буревестнике — и, собственно, всё; прочее — грубая реалистическая проза на самом что ни на есть жизненном материале. А что босяков романтизировал — так он и в зрелости романтизировал кого попало, все положительные герои у него без страха и упрека, с чертами Данко. В общем, «Изложение фактов и дум» — это самый настоящий Горький. Его ирония, его книжная, нарочито перемудрённая речь, создающая особый комический эффект на фоне сниженной, грубой тематики; его ненависть и мстительность. Он никогда это «Изложение» не печатал, но всю жизнь хранил (оно появилось в «Горьковских чтениях» 1940 года).
Как и многие автобиографии, не предназначенные для печати, — сравним хоть булгаковское «Тайному другу» — «Изложение» написано для Ольги Каминской, героини позднего рассказа «О первой любви», с которой Горький познакомился еще в 1889 году, но тогда их платонический роман быстро закончился — Каминская не захотела уходить от мужа. Зато в 1892 году жена ссыльного Каминского, которого Горький впоследствии презрительно назовет слабым и скучным, похожим на благополучного лавочника, становится главным адресатом его лирики и первым читателем прозы. Каминская была старше Горького девятью годами. После того короткого романа в Нижнем они с мужем уехали в Париж, муж остался там, а Каминская вернулась в Россию и оказалась в Тифлисе. Ей стало известно, что там Пешков, она вызвала его к себе, и он, рассказав ей одиссею своих двухлетних странствий, признался, что так и не вылечился от любви. Каминская посоветовала ему уехать в Нижний, сама пообещала подумать, а потом отправиться вслед за ним. Так и вышло. В 1893 году она окончательно ушла от мужа, прихватив дочь, и переехала к Горькому — так у него впервые завелось подобие собственной семьи. Ему казалось особенно символичным — хотя выдумка ли это, правда ли, мы так и не узнаем, — что именно мать Каминской, акушерка, принимала Пешкова-младенца. Кстати, Болеславу Корсаку, второму мужу горьковской возлюбленной (первый сошел с ума), в рассказе «О первой любви» посвящен вполне ницшеанский пассаж:
«Ее супруг пролил широкий поток слез, сентиментальных слюней, жалких слов, и она не решилась переплыть на мою сторону через этот липкий поток.
— Он такой беспомощный. А вы — сильный! — со слезами на глазах сказала она. — Он говорит: если ты уйдешь от меня, — я погибну, как цветок без солнца.
Я расхохотался, вспомнив коротенькие ножки, женские бедра, круглый, арбузиком, живот цветка. В бороде его жили мухи, — там всегда была пища для них. Тут, кажется, впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать бесплодное существование осужденных на гибель».
Слабых он не любил, это да. Запомним эту откровенную сентенцию — редкую у него, потому что как раз защите и поддержке слабых он будет уделять много внимания; но, видимо, речь будет идти не о слабых по-настоящему, а об униженных и забитых неправильным, уродливым устройством общества. Собственно, слабых героев у Горького немного, и даже падшие его персонажи достойны более зависти, нежели жалости. Такой же приговор слабости выносится в его знаменитом рассказе «Каин и Артем» — там босяк до поры до времени защищает еврея, а потом вдруг отказывается от этой благородной миссии. Что толку защищать того, кто никогда не сможет постоять за себя? Горький — писатель в высшей степени гуманный, но альтруизма мы у него не найдем. Погибнуть за всех людей, за обобщенное счастье человечества, как Данко, — это пожалуйста, тут цель великая; но отказаться от своего счастья ради чужого благополучия — это увольте. Рисковать стоит ради сильных, которым почему-либо трудно, — а слабых спасать бессмысленно.
Так они зажили с Каминской в Нижнем, но идиллии не вышло: все, что можно было снять за два рубля в месяц, — банька при доме спившегося попа, который вел с Пешковым беспрерывные теологические дискуссии, одновременно пытаясь споить и его. Чтобы работать — а сочинял Пешков по ночам, — приходилось накручивать на себя всю одежду и сверху еще ковер; так у Горького завелся ревматизм, от которого он до конца жизни не избавился. Вообще «О первой любви» — довольно мстительный рассказ: написан он в 1922 году, когда Горький вообще расплевывался с последними иллюзиями, и понятно, что с тридцатилетней дистанции он весьма резко отзывается о бывшей возлюбленной. То ему кажется, что всю мудрость жизни ей заменил учебник акушерства, то — что она была слишком прожорлива (организовала общество «жадненьких желудочков», наслаждалась сычугом с гречневой кашей), то ему видится в ней цинизм. А между тем именно ее мудрость оказалась в его жизни главной:
«Ты слишком много философствуешь, — поучала она меня. — Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого — не достигнешь ничего».
И в чем ее неправота? Вся горьковская апология культуры, все его мечты об украшении жизни, в сущности, только к этому и сводятся. Коренной-то переделки, о которой он мечтал и на которую так много поставил, не получилось. Поэтому уже в первом десятилетии XX века все его упования — на культуру, на смягчение грубости жизни, на украшение неисправимого. Но женщине, да еще любимой, он такого снижения простить не мог. Заметим, кстати, эту параллель между бунинской «Ликой», в которой автор вспоминал о любви к Варваре Пащенко, и горьковским рассказом «О первой любви». Считается, что Бунин был писателем жестоким, сухим, безжалостным, чуждым всякому романтическому флеру, — Горький же до конца дней якобы оставался сентиментальным, романтичным, склонным к украшательству и лакировке; но как убийственна разница между пылкой, отчаянной финальной частью «Жизни Арсеньева» — и горьковским сардоническим рассказом! Тут вообще главная разница, изначальное различие не в амплуа даже, а в психотипах: материал, казалось бы, сходный — юношеская любовь к более зрелой и опытной женщине, любовь несчастная (а первая почти всегда несчастна, иначе она, простите, скучна и плоска). Бунин свою Лику до сих пор боготворит, сходит с ума от ревности, страстно ее жалеет — отлично сознавая всю пошлость ее вкусов, недалекость, полуграмотность даже; Горький всячески расписывает красоту, изящество и ум первой возлюбленной — но говорит о ней с такой обидой и таким высокомерным скепсисом, что и в тогдашнюю его любовь не очень веришь. Что хотел он ее сильно — само собой, что любовался ее весельем, изяществом и некоторым даже шиком — очень видно; но страстью тут не пахнет, не говоря уже о любви. Все-таки он был человек холодный, более всего озабоченный поиском чего-то небывалого — а все человеческое решительно его не удовлетворяло; любить он мог только то, чего не бывает, только то, что стояло бы во всех отношениях выше, чем он. (Вот почему, кстати, его так высоко ценила Гиппиус — сама такая же.) Отсюда его страсть к железным женщинам, тайная тяга к благоговению и подчинению — но, как легко предвидеть, существа сильнее его попадаются редко, оттого и влюблен по-настоящему он был в жизни всего дважды, и не в Каминскую, конечно. С ней он расстался в 1894 году, и, кажется, окончательным переломом в их отношениях был момент, когда она заснула, слушая только что написанную «Старуху Изергиль». Правду сказать, понять ее можно.
«Старуха» — одно из самых популярных сочинений раннего Горького, но эта слава как раз доказывает, что у массы почти всегда неважный вкус. Композиция как в «Макаре Чудре»: море, у моря сказывается древняя сказка — здесь, правда, их две плюс биография рассказчицы. Рассказ написан вдохновенно, за одну ночь (по другим признаниям — за сутки), с романтической приподнятостью в нем все обстоит прекрасно, со вкусом несколько хуже. Считается, в общем, что в этом рассказе Горький преодолевает свой ранний байронизм — осуждает гордеца Ларру, зато возвеличивает молодца Данко, отдавшего сердце свое за людей. Между тем ключевая часть рассказа как раз не эта, а исповедь старухи, меж двумя легендами рассказывающей свою жизнь, — и как раз такая композиция изобличает в бывшем столяре, грузчике, красильщике, бродяге, хлебопеке, бурлаке, строителе, стороже, репортере и проч, недюжинную литературную изощренность. Реальность всегда богаче и сложнее романтических представлений о ней, и как раз в судьбе старухи замечательно переплелись оба варианта — и самоотверженность в духе Данко, и эгоизм в духе Ларры; в этом и контрапункт, и смысл рассказа — в том, что никакие ожидания не сбываются и рациональные схемы не выстраиваются. Только в сочетании Данко и Ларры — истинная женщина и истинная жизнь; Горький и за собой знал это сочетание, отлично сознавая всю тупиковость альтруизма и неблагодарность человечества. За эту композицию, действительно оригинальную и выверенную, Горький и выделял этот рассказ: «Должно быть, ничего уже не напишу я так стройно и красиво, как написал «Старуху Изергиль»».
«Старуху Изергиль» он сочинил в Нижнем осенью 1894 года, уже сотрудничая в нижегородском «Волгаре», печатаясь в «Волжском вестнике» и «Самарской газете». Мелочи, которые он печатал в «Волгаре», представлялись ему очень плохой литературой, чистой поденщиной, хотя напечатал он там и первое свое большое произведение — повесть «Горемыка Павел», растянувшуюся аж на 25 номеров. Это бульварная история — смесь романа воспитания с любовной мелодрамой, и хотя есть в ней и горьковская беспощадная память на отвратительное, и горьковское чутье на смешную и уродливую деталь, вещь эта вполне оправдывает авторское пренебрежительное отношение к ней. Между тем его приятель, студент Васильев, уже отвез в Москву — без его ведома — небольшой рассказ «Емельян Пиляй», и он появился в «Русских ведомостях» — издании серьезном. Короленко все настойчивее уговаривал Горького переезжать в Самару — «Самарская газета» была не чета «Волгарю». Вскоре Горький оставил гражданскую жену и осенью 1895 года перебрался в Самару, где и началась его профессиональная литературная жизнь. Самарский период оказался необычайно плодотворен: почти все рассказы и очерки, составившие его первый двухчастный сборник, написаны именно тогда.
Почти все ранние сочинения Горького — включая и «Старуху» — построены на нехитром, но действенном приеме: он берет традиционную литературную схему и выворачивает ее наизнанку — либо, в более удачных вещах, одним незначительным «поворотом винта» до неузнаваемости меняет устоявшийся сюжет. Такие схемы, отлично известные невзыскательному интеллигентскому и даже пролетарскому вкусу, присутствуют в каждом рассказе первого цикла — и в каждом Горький взрывает их одним неожиданным фабульным ходом: он словно пришел сказать, что вся литература до него врала и только с ним пришла живая жизнь, непредсказуемая, неоднозначная, более мрачная, но и более счастливая, чем любая схема. Разрушение схем, кстати, идет не только по линии наращивания ужасного, но иногда и по линии опровержения этого ужасного, иногда и хеппи-энд из всего этого высовывается, как в замечательной пародии на святочный рассказ «О мальчике и девочке, которые не замерзли». Разрушить штамп — вот какая была у Горького установка, и читатель ее немедленно оценил.
Но истинная слава пришла к нему, конечно, не благодаря беллетристике — хотя и ее он активно размещал в поволжских газетах, потому что рассказы в них печатали охотно, за недостатком собственно газетных жанров. Горького сначала узнали как фельетониста. Впоследствии он скромно писал, что начал «с плохих фельетонов под хорошим псевдонимом Иегудиил Хламида» — псевдоним действительно отличный, так и видишь огромного, язвительного, басовитого семинариста, да и слог этих фельетонов часто стилизован под духовную литературу, велеречивую и архаичную. Чего стоят одни только «Мысли и максимы», которые Хламида публиковал регулярно: «Сколь туго ни застегивай штаны твои, начальство выпорет тебя, если пожелает того!» Или: «Пли! И благо ти будет! Но долговечен ли будеши на земли — кто скажет?» Но, правду сказать, хорош был не только псевдоним: хороши были и фельетоны. Начал Горький с нищенских расценок — две копейки за строчку — и с компиляторской рубрики «Очерки и наброски», где печатались бесподписные обзоры российской провинциальной печати. 24 февраля он приступил к работе, а уже к июлю — когда, собственно, и появился Иегудиил Хламида, — был ведущим сотрудником газеты, грозой самарского купечества и любимцем разночинной интеллигенции.
Самару называли тогда русским Чикаго: город рос как на дрожжах, в нем было больше ста тысяч населения, вокруг лежали плодороднейшие степи; здесь торговали пшеницей, шкурами, салом, самарская пристань кипела народом, и в центре города воздвигались богатейшие особняки, принадлежащие недавним гуртовщикам и кулакам. Самарское купечество было, как писал Горький, умевший в трех хлестких словах портретировать явление, «благочестивым, сытым и жестоким»; итогом его трехлетних наблюдений над поволжским купеческим бытом стал роман «Фома Гордеев» — первое его крупное произведение, которым автор остался доволен. Три самарских года были для Горького не просто временем первой славы и относительно стабильных литературных заработков, но и временем знакомства с истинными хозяевами России — купцами, которым, по сути, и принадлежала власть в городе.
«Самарская газета», основанная бывшим гусаром Новиковым и перекупленная в девяностые годы молодым купцом Костериным, вела себя полиберальнее, чем даже столичная пресса: в тогдашней России это было явлением частым — в провинции работали те, кого из столиц высылали за вольномыслие. Фактическим редактором газеты был Николай Ашешов, друг Короленко, которому как раз и пришлось из Москвы переехать на Волгу. Он был двумя годами старше Горького, сам из крестьян, окончил, однако, юридический факультет Московского университета и устроился в «Русскую жизнь», но в 1892-м отправился в административную высылку, выбрав для нее Самару. Пешкова он выделил сразу. Молодой фельетонист поселился на Москательной (ныне улица Льва Толстого), но жил фактически в редакции, ибо на нем, помимо еженедельного фельетона, были и упомянутые обзоры прессы, и весь художественный отдел, и — по мере необходимости — репортажи в номер. Вскоре он завел квартиру поприличнее — уже не в полуподвале, а в первом этаже, на Вознесенской (ныне Степана Разина), а еще через полгода въехал во вполне приличное жилье на Дворянской. Здание редакции, кстати, цело поныне — это дом с мемориальной доской на нынешней улице Куйбышева, 73 (в прошлом тут располагалась Алексеевская площадь). Здание редакции — двухэтажное, купеческое — ежедневно осаждалось посетителями, просителями и негодующими читателями, желавшими расправы над прессой; Хламиде доставалось чаще других, на него жаловались в столицы, но ущучить не могли. Он печатал опровержения, а потом возвращался к теме — убедительно и доказательно. Самарская цензура хоть и не забывала о своих обязанностях, но была либеральнее московской. Горький позволял себе замечательные вольности, которые, кстати, вполне актуальны и по нынешним временам:
«Мой знакомый пришел ко мне и тотчас же заявил:
— Местная печать не соответствует своему назначению…
В сущности, я прекрасно знаю, что не соответствует, и знаю причины, в силу которых в русской жизни установилось несоответствие печати с ее назначением. Дело, видите ли, в том, что с точки зрения сведущих в жизни людей порядок гораздо нужнее для жизни, чем правда, справедливость и иные прочие вещи, без которых живем ведь мы!»
Для тогдашней России яркий, смешной и храбрый фельетон в газете был в новинку. Немудрено, что Хламиду заметили и стали заказывать фельетоны и обзоры — уже не в Самаре, а в Нижнем, а впоследствии и в «Одесском листке», где нужен был свой поволжский корреспондент. Горький никакой работы не боялся — писать ведь, по русскому выражению, не мешки ворочать, а он и мешки когда-то ворочал неутомимо; по подсчетам горьковедов, за два неполных года он написал около пятисот полновесных фельетонов и очерков, не считая собственно беллетристики, принесшей ему два года спустя настоящее писательское имя. Производительность фантастическая, для тогдашней России непредставимая. Сам он при встрече с Леонидом Леоновым в Сорренто в 1927 году грустно признался: «В сущности, я всего лишь публицист». Леонов, по собственным воспоминаниям, тогда не возразил, а надо бы — возможно, будущее охлаждение между ними имело своим истоком именно этот диалог. Конечно, «всего лишь публицистом» Горький не был — но газетную работу, безусловно, делал на высочайшем уровне. В России человеку всегда приходится оправдываться за то, что он умеет чуть больше. Горький был первым русским писателем, чей журналистский талант не уступал литературному — вспоминается, пожалуй, еще Некрасов, но Некрасов газетчиком не был и не представлял, что такое пятьсот строк в номер ежедневного издания. Звездным часом Горького-газетчика стала Первая всероссийская промышленная и художественная выставка 1896 года: его репортажи оттуда — в самом деле шедевры. Во-первых, все видно: живо, пластично, коротко. Во-вторых, Горький точно выразил настроение большинства посетителей выставки, ставшей в самом деле важной вехой русского самосознания; не зря Шагинян в своей тетралогии о Ленине посвятила «Первой всероссийской» отдельный том.
С одной стороны, выставка продемонстрировала колоссальную мощь отечественной промышленности и науки, фантастическое русское богатство; с другой — обнаружила полное непонимание, что с этим богатством делать. Горький много писал о недоумении и неодобрении купцов, увидевших типографскую машину и воздушный шар; о патологически низкой культуре большинства посетителей; о рабской и необоснованно жестокой эксплуатации людей, от которых в конечном итоге и зависело все это процветание. У нас в девяностые годы прошлого века неожиданно всплыл миф о сказочном богатстве, роскоши, сытости царской России, о миллионах пудов зерна, тоннах икры, стремительном промышленном росте и прочих прелестях российского капитализма. Все это было, но были и совершенно не соответствующий этим темпам государственный механизм, и темнота, и социальное расслоение много хлеще нынешнего. Главный тон горьковских корреспонденций — именно смесь досады и гордости, нормальное состояние тогдашнего русского интеллигента: столько всего у нас есть — и так мы не умеем всем этим распорядиться!
Интересен тут и еще один аспект: на выставке была представлена не только промышленность, но и культура. Была тут большая экспозиция новой живописи, в том числе Врубеля. Горький оказался с молодости упрямым врагом всяческого модернизма: расписанный Врубелем занавес с призрачными женскими фигурами он назвал «провал сквозь землю престарелых дев», а о прочей модернистской живописи отозвался еще резче, чем в годы соцреализма ругал Андрея Белого. При всей его любви к свободе и нелюбви к цензуре — в искусстве он оказался строжайшим консерватором и традиционалистом, поборником внятности. Эту неприязнь к модернизму — в стихах, в прозе ли, в живописи — пронес он через всю жизнь; странно, что модернисты отнюдь не платили ему взаимностью и признавали горьковский талант, сожалея лишь о невоспитанности вкуса.
Корректором «Самарской газеты» служила Екатерина Волжина. Она была дочерью разорившегося помещика, пошедшего теперь в управляющие. Сразу после гимназии она устроилась в газету, потому что семья нуждалась в деньгах. Сам Горький описывал ее в письмах иронически — «рот и нос некрасивы», «не знает, чего хочет», — но ирония эта была незлая, отеческая, что ли: он был старше ее на восемь лет, знал и видел столько, что казался ей полубогом, относился к ней снисходительно, ухаживал недолго. Они обвенчались 30 августа в самарском Вознесенском соборе. Катина семья была против, но она никого не слушала. Правду сказать, Горький самарского периода — при всей своей славе фельетониста — казался обывателям чуть ли не безумцем. Во-первых, он ненавидел тошнотворную серьезность провинциального общения и вечно выдумывал какой-нибудь бред — вроде того, что на Кавказе есть вино, от которого зеленеют уши; обыватели охотно верили. Во-вторых, он одевался примерно так же, как и во время своих странствий: мягкие кавказские сапоги, широкие синие хохлацкие штаны, знаменитая впоследствии разлетайка вроде пончо, под ней черная тужурка, туго подпоясанная; на голове широкополая шляпа — такие почему-то называли греческими, в руке крепкая палка. Это потом тысячи поклонников и коллег стали одеваться «под Горького»; тогда это был еще не стиль, а чудачество, вызов, и общее недоверие, сопровождаемое насмешками, было для Горького еще одним поводом возненавидеть самарского обывателя.
Когда Ашешов переехал в Нижний редактировать тамошний «Листок», он позвал с собой любимого автора и Горький охотно за ним последовал. Такова была его судьба — возвращаться в Нижний после двухлетних отлучек, каждый раз на новый этаж социальной лестницы. На этот раз он прибыл в город всероссийски знаменитым журналистом и начинающим писателем: в «Русском богатстве» был напечатан «Челкаш» — история о босяке, который добрее, храбрее и великодушнее подлого и жадного хозяйчика, крестьянина Гаврилы. «Челкаш» снискал Горькому первых недоброжелателей, увидевших в рассказе клевету на милый их сердцу народ и неоправданную лесть люмпену. Михайловский — народник, главный редактор «Русского богатства» — справедливо замечал, что о горьковских босяках не скажешь, отвергнутые они или отвергнувшие; этого-то и не прощали, особенно те, кому казалось, что для нравственности необходимы корни, прочное положение, оседлость и регулярный труд.
В октябре 1896 года Горький на месяц слег сначала с бронхитом, потом с воспалением легких, температура не спадала; в январе следующего года у него диагностировали туберкулезный процесс. Пришлось ехать на лечение в Крым, а потом еще долечиваться поблизости, на Украине, под Полтавой, в деревне Мануйловке. Здесь он изучал украинский и играл с местными ребятами в городки, здесь же 27 июля родился его сын, которому он, естественно, дал любимое имя своего отца и своей литературной маски. Максим Пешков прожил странную жизнь — всегда в тени знаменитого отца, всегда при нем, при его друзьях, и кажется, ему так и не случилось повзрослеть. Все, кто его знал и оставил мемуары, упоминают о его фантастическом инфантилизме: больше всего на свете он любил скорость, автомобили, гонки, немало пил, был женат на красавице (к которой и отец его был неравнодушен). Горький обожал сына, но, как и первой жене, уделял ему очень мало внимания: он, признаться, был не слишком хорошим семьянином и вообще не мог систематически опекать ближних, поскольку слишком много заботился о дальних (не забывая, впрочем, и себя). Это было какой-то изнанкой, отражением его восторженной любви к человечеству в целом и отвращения к большинству его частных представителей. Екатерина же Пешкова, оставшись на всю жизнь его другом и помощником, никогда не была объектом по-настоящему страстной любви: он всегда воспринимал ее скорее как друга.
Осенью 1897 года Горький пытался устроить в Мануйловке мужицкий театр — и сам дивился, с каким энтузиазмом мужики взялись репетировать пьесу Карпенко-Карого «Мартын Боруля». На спектакль сошлись из окрестных деревень, сам украинский классик Карпенко-Карый приезжал его посмотреть, особенно восхищаясь талантом исполнителя главной роли, крестьянина Якова Бородина. Провожать Горького из Мануйловки собралась почти вся деревня, устроили ему в сельской чайной торжественный обед.
В декабре он вернулся в Нижний, а в январе получил одно из тех предложений, о которых и самый прославленный писатель с удовольствием вспоминает всю оставшуюся жизнь: два начинающих издателя — Дороватовский и Чарушников — предложили ему собрать свои рассказы и очерки в небольшой томик и издать в Москве. Они верно почувствовали конъюнктуру — ни на что не похожая проза Горького идеально соответствовала запросам нового читателя; но ни одно из уже существующих издательств не бралось публиковать книгу, написанную столь резким языком и на столь грубом материале. Горький по меркам конца позапрошлого века был действительно горек, и Дороватовскому с Чарушниковым пришлось основать собственное издательство — они так и назвали его, своими фамилиями, и выпустили больше ста книг для массового читателя; у Горького набралось очерков не на один, а на два тома, и эта-то книга весной 1898 года вышла в Москве, но сама по себе она, конечно, такой славы Горькому не сделала бы. Пусть читателей становится все больше, пусть грамотных прибавляется, пусть даже в России возник Союз борьбы за освобождение рабочего класса и начал вовсю перепечатывать в виде листовок давнее, совершенно невинное горьковское сочинение «В Черноморье», которое 5 марта 1895 года вышло в «Самарской газете» и никем не было толком замечено (миллионы выучили его наизусть под названием «Песня о Соколе»), — настоящую рекламу писателю делает в России только правительство.
И в 1898 году, непосредственно после выхода московского двухтомника, оно занялось-таки Горьким вплотную.
Когда сегодня разбираешь эту историю ретроспективно, с точки зрения будущей горьковской славы и практически необъятного влияния, не устаешь подозревать во всем этом трагифарсе целенаправленную волю: не могла такая глупость случиться сама собой, это нашему рыжему опять делали биографию! Больше того, как только вышли горьковские «Очерки и рассказы», русская критика на них, понятное дело, обрушилась отнюдь не только с похвалами: так не бывает, чтобы значительное явление вызвало сплошной восторг. Но после того как Горький впервые в жизни отправился по этапу, даже самым яростным его противникам стало неприлично выискивать в его текстах мировоззренческие и стилистические огрехи; он был канонизирован с самого начала своей литературной деятельности.
Вышло так, что в Тифлисе был арестован горьковский сосед по съемной квартире Федор Афанасьев, занимавшийся весьма умеренной марксистской агитацией среди железнодорожных рабочих; ну а дальше честолюбивой тифлисской полиции захотелось выслужиться. Из обнаруженной у Афанасьева фотокарточки, на которой был изображен мужчина в русском костюме, а на обороте была надпись: «Дорогому Феде Афанасьеву на память о Максимыче», начал лепиться всероссийский заговор. Горького уже знали по фотографиям. Понятно, какой такой Максимыч; он еще в Тифлисе привлекал внимание — независимостью и странным костюмом. Горький, как мы знаем, периодически попадал под надзор полиции (скажем, после ареста Федосеева и Сомова и разгрома тимофеевской типографии); досье на него было, и в досье этом говорилось, что он человек начитанный, хорошо владеющий пером, часто бродяжил без определенных занятий и вообще в высшей степени подозрителен. Российская полиция в этих случаях во все времена работает одинаково: не работает? — подозрителен. Начитан? — вдвойне подозрителен. Владеет пером? — готов заговорщик. Реакция настолько несопоставима с поводом, что рациональных объяснений не подберешь: в Тифлисе потянули к допросу Калюжного, который Горького первым напечатал, а в Нижний полетело предписание арестовать писателя и доставить в Тифлис для дознания.
Горького арестовали в Нижнем, и 11 мая 1898 года он прибыл в Тифлис с полновесным тюком, в котором находился весь его архив: письма, заметки, рукописи. В Тифлисе, где он не был шесть лет, его помещают в Метехский замок, в одиночную камеру, и начинают допрашивать, а общественности между тем становится известно и о безумном этом аресте, и о еще более безумном этапе, который полицейское начальство мотивирует в специальном объяснении «удобством». Им, стало быть, удобнее оказалось допросить его в Тифлисе, и всероссийски известного писателя повезли за полторы тысячи верст — каково! Интеллигенция бушует, в защиту Горького подписываются протесты, из Метехского замка его выпускают 29 мая, хотя и под «особый надзор», но без последствий. Правда, теперь при переездах с места на место он обязан был извещать жандармское управление и предупреждать о маршрутах. В июне он отправился в Самару на кумыс, а в августе вернулся в Нижний с намерением написать первый роман. В письме издателю Дороватовскому он пишет: «Отношение публики к моим писаниям укрепляет во мне уверенность в том, что я, пожалуй, и в самом деле сумею написать порядочную вещь… Вещь эта, на которую я возлагаю большие надежды, мною уже начата».
Что касается читательских ожиданий, здесь он не преувеличивает. Мало книг в истории русской литературы, которые вызвали бы при своем появлении столь оживленную полемику: как только Горький оказался выпущен из тифлисской тюрьмы, на него обрушился не только шквал похвал, но и ураган ругани. Ругань эта была, впрочем, политкорректна, по-нынешнему говоря: мало кто осмеливался прямо нападать на новую надежду русской литературы, вдобавок сделавшую себе имя на портретировании социальных низов. Тем ехиднее были эти скрытые нападки — особенно ядовитые в статье Михаила Меньшикова «Красивый цинизм». Эта статья 1900 года до некоторой степени итожит все, что понаписали о Горьком в девяносто восьмом и позже; при всей своей субъективности (тщательно замаскированной, что Меньшиков отлично умел) автор точно объясняет механизм горькомании. Впрочем, это объяснение годится для любого писателя из народа — у нас традиционно ловят каждое слово свидетеля, пришедшего оттуда.
«Для всех лагерей как правдивый художник господин Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели как человека, видевшего предмет спора — народ — и все ступени его упадка. Народники, которые, кажется, первые открыли в Нижнем этого писателя-босяка, говорят: «Поглядите, как капиталистический режим уродует жизнь народную!» Но не успели они оглянуться, как нашим автором завладела другая партия — марксисты. Они закричали о нем на весь свет, с трубами и литаврами провозгласили его гением, первым писателем современности… Был момент, когда от Горького не было проходу и от излишнего усердия друзей он угрожал даже прогоркнуть для публики… Этот писатель вывел на сцену тот самый общественный класс, который должен в конце концов осуществить мечты марксизма. Правда, герои Горького не дисциплинированные рабочие фабрик, но все же это рабочие. Горький впервые показал огромное и темное сословие людей, хотя и пьяных и истеричных, но страшно озлобленных своею долей, готовых на вечную борьбу с буржуазным обществом и уже ведущих эту борьбу. Горький является для марксистов как бы Гомером будущего. Так называемые реакционеры, романтики крепостного строя, в свою очередь, осчастливлены появлением Горького. Поглядите, могут сказать они, вот к чему ведет ваш хваленый прогресс! Спасибо Горькому, наконец-то он изобразил пролетария без либеральных прикрас, во всем цинизме этого типа!»
Несмотря на все скрытое — а пожалуй, что и явное — недоброжелательство к Горькому, консервативный публицист Меньшиков вполне ясно обрисовал причины универсальности его славы: каждый видел в нем подтверждение собственных теорий. Осталось понять, каковы были на этот счет теории горьковские — то есть в какой степени сам он разделял взгляды тех или иных интерпретаторов. Меньшиков, как мы понимаем, ополчился на него за то, что как раз его-то, меньшиковские, взгляды он никак не подтверждает: не верит он в идеальный народ, верный корням и традиции. Потому и попадает у Меньшикова в разряд циников, отрицающих полезность труда и оскудение веры. Но что же сам-то автор?
А сам автор как раз на перепутье, о чем и свидетельствовали два тома «Очерков и рассказов». Он и сам не видит силы, которая бы спасла ситуацию, и более того — не находит учения, адепты которого могли бы распространить его на Руси ради спасения страны. Герой борющийся у Горького есть, но это всегда одиночка; героя побеждающего — нет, героем теоретизирующим и отвечающим на вопросы даже не пахнет. И именно этим он оказался неблизок русской традиции: до чеховской бесстрастности ему далеко, но по части выводов и теорий он отделывается крайне общей констатацией, что жизнь устроена неправильно. Эва! — и без него догадывались…
При этом одного качества у Горького не отнять — он поразительно чувствует силу, ибо сам силен и только на сильного врага безошибочно обрушивается. Главный российский класс, авангард, основа процветания страны в девяностые годы — купечество; собственно, уже в семидесятые и восьмидесятые оно под пером Островского, Мельникова-Печерского, Лескова, Мамина-Сибиряка начало превращаться в силу чуть ли не былинную. Русское купечество — явление глубоко национальное, любезное, кстати, и народникам, поскольку большинство купцов — выходцы из самого что ни на есть народа, многие поднялись из нищеты; вдобавок уже вторые поколения купеческих семей — европейцы, образованный, утонченный класс, сохраняющий, однако, родительскую прижимистость и сметку. В силу проклятого и благословенного своего характера — все той же страсти «не соглашаться» — Горький набрасывается именно на купечество, к тому времени действительно изрядно мифологизированное и опошленное живописателями купецкого быта. Каждому знакомы гастрономические, слюноточивые описания купеческих оргий, кутежей, волжской шири, причем этой речной шири соответствует и ширь нрава, с упоением описываемая бесчисленными мифотворцами. Тут вам и миллионные сделки (всегда на благо отечества), и надсадная, громко-публичная любовь к тому же отечеству, и манера широко креститься и биться лбом в пол при всяком удобном случае, и железное купецкое слово, и опять-таки железная домашняя дисциплина, прямо-таки по Домострою… Этот миф о национальной опоре, о всероссийском благодетеле, который и о народе не забывает, и Бога помнит, настолько дурновкусен, что только самодурствующему купцу и мог понравиться; но находились — и до сих пор в изобилии находятся — люди, которым все это очень по душе.
Купец становится главным героем новой литературы, об руку с ним идет русский промышленник — персонаж столь же широкого нрава, — и все эти лубки широко распространяются по газетной, журнальной, книжной русской словесности. Самодовольство купеческого сословия растет с каждым днем. И Горький бьет именно в эту мишень — потому что мало кто вызывал у него такую антипатию, как этот недавно народившийся тип «прогрессивного купца», глубоко фальшивый в каждом слове. В крайне пристрастных воспоминаниях о Горьком Бунин откровенно клевещет на него, рассказывая, с каким упоением Горький в Ялте расписывал Чехову волжских купцов, которые все у него выходили какими-то сказочными богатырями. Достаточно прочесть «Фому Гордеева» или воспоминания о нижегородском миллионере Бугрове, чтобы представить себе истинное отношение Горького к этим богатырям (тем глупее было бы нахваливать их в присутствии Чехова, который сусальной удали терпеть не мог). Правда, в «Гордееве» есть один персонаж, в чьем ничтожестве можно усомниться: Яков Маякин, при всей своей юркой тщедушности, действительно в некотором смысле богатырь, и авторская ненависть к нему так сильна, что переходит местами в любование. Не зря купец-миллионщик Бугров, желая познакомиться с Горьким, пригласил его к себе, выставил, естественно, миску черной икры — и задал с порога вопрос: «Как думаете, есть такие, как ваш Маякин?» Горький задумался и ответил: «Да, есть». Бугрова это чрезвычайно утешило.
Апофеозом купеческого самоупоения становится финальная речь Маякина — так говорит подлинный хозяин страны, ведущий класс, опорный столп и как там еще любило называть себя купечество, одинаково снисходительно отзывавшееся об интеллигенции, дворянстве и разночинстве:
«— Все эти огромные пароходищи, баржи — чьи они? Наши! Кем удуманы? Нами! Тут все — наше, тут все — плод нашего ума, нашей русской сметки и великой любви к делу! Никто ни в чем не помогал нам! Мы сами разбои на Волге выводили, сами на свои рубли дружины нанимали — вывели разбои и завели на Волге, на всех тысячах верст длины ее, тысячи пароходов и разных судов. Какой лучший город на Волге? В котором купца больше… Чьи лучшие дома в городе? Купеческие! Кто больше всех о бедном печется? Купец! По грошику-копеечке собирает, сотни тысяч жертвует. Кто храмы воздвиг? Мы! Кто государству больше всех денег дает? Купцы!.. Господа! Только нам дело дорого ради самого дела, ради любви нашей к устройству жизни, только мы и любим порядок и жизнь! А кто про нас говорит — тот говорит… — он смачно выговорил похабное слово, — и больше ничего! Пускай! Дует ветер — шумит ветла, перестал — молчит ветла… И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы — бесполезное дерево! От бесполезности и шум… Что они, судьи наши, сделали, чем жизнь украсили? Нам это неизвестно… А наше дело налицо! Господа купечество! Видя в вас первых людей жизни, самых трудящихся и любящих труды свои, видя в вас людей, которые все сделали и все могут сделать, — вот я всем сердцем моим, с уважением и любовью к вам поднимаю этот свой полный бокал — за славное, крепкое духом, рабочее русское купечество… Многая вам лета! Здравствуйте во славу матери России! Ура-а!»
Что говорить, тут всё правда. И все самодовольные сословия и кланы — дворянство, казачество, партийное начальство, да мало ли кто, — говорят о себе в России примерно одними словами, с одной и той же визгливо-торжественной интонацией. И немудрено, что купечество, увидев в Маякине своего идеолога, в «Фоме Гордееве» обнаружило не обличение, а серьезный комплимент. Ведь Фома, бросивший в лицо купцам: «Лишь бесконечным терпением народным живы вы!» — попадает в итоге в сумасшедший дом, да куда же еще и попасть ему? Не в марксистскую же партию вступать!
«Фома Гордеев» был опубликован в журнале легальных марксистов «Жизнь», куда вскоре Горький был приглашен в качестве сотрудника. В отдельном издании Горький посвятил роман Чехову, принимавшему в нем живейшее участие с 1898 года. Отношение Чехова к Горькому — тема отдельная и сложная. Они познакомились в Крыму, во второй горьковский приезд туда — Чехов с 1898 года проводил большую часть года в Ялте, скучая по подмосковному Мелихову, которое пришлось продать, и тоскуя от разрыва с надоедливой, а все-таки родной московской средой. Грех сказать, но как раз чеховские отзывы о Горьком заставляют предполагать в Антоне Павловиче если не лицемерие, то по крайней мере избыточную сдержанность: самому Горькому он пишет множество комплиментов, восхищаясь универсальностью его способностей, смелостью, широтой натуры, — прочим же своим корреспондентам не рекомендует читать его, отзывается скептически, сердится на горьковскую неразборчивость в стилистических средствах…
При всем том он горячо поддерживал горьковские драматургические опыты, называл некоторые ранние рассказы «тузовыми вещами», хлопотал перед редакторами, — когда Горький еще нуждался в протекции, — и, главное, возлагал на Горького серьезные надежды: ему казалось, что этот человек рожден все-таки сказать важное слово и вытащить русскую жизнь из многолетнего тупика. Видимо, тут был сложный комплекс мотивов, о которых мы мало знаем из-за чеховской скрытности: говорить о зависти к ранней и лавинной горьковской славе в его случае смешно, но некоторую преувеличенность этой славы — особенно на фоне своей, поздней и не столь громкой, — он ощущал явно. Раздражала его, вероятно, и горьковская манера себя вести, которую и Бунин, и Зайцев, и Чуковский неоднократно описывали как экзальтированную и фальшивую.
Горькому непросто было найти верный тон с коллегами-литераторами — хотя бы потому, что большую часть жизни ему приходилось искать верный тон с коллегами-чернорабочими или спутниками-босяками; что уж говорить о таком собеседнике, как Чехов, перед которым Горький давно преклонялся! Чехов вел себя столь сдержанно, что догадаться о его истинных чувствах было нелегко, — Горького это стесняло, и он зачастую не знал, о чем с ним говорить. При этом он не мог не видеть, как коробит Чехова многое в нем — резкость красок, некоторая ходульность фабул, страсть к беллетристическим эффектам… С Львом Толстым, как ни странно, ему было гораздо проще — как и с экспансивным Репиным, с которым он познакомился в 1899 году; Репин немедленно написал его прославленный портрет, разошедшийся по России на тысячах открыток. Все время сеансов он говорил, не закрывая рта, и Горькому не пришлось мучительно подыскивать слова — только кивать да слушать.
Личное его знакомство с Толстым состоялось наконец через 11 лет после неудачной яснополянской попытки — 13 января 1900 года в Хамовниках. Они сразу после визита обменялись письмами — Толстой прямо написал Горькому, что полюбил его, да и в дневнике сделал запись: «Настоящий человек из народа». То ли Горький в этот раз удачнее разыгрывал роль человека из народа, то ли его представления о народе совпадали с толстовскими и не совпадали с чеховскими, — однако Толстой почему-то признал за ним настоящее народное происхождение, в котором Горькому так часто отказывали народники вроде Михайловского и консерваторы вроде Меньшикова. Это не помешало Толстому неоднократно говорить новому знакомому, что мужики у него разговаривают чересчур умно, не так, как в жизни; что народа Горький не знает (с добавлением «А я знаю!»), что Горький — злой (это он часто повторял и ему, и другим и дал уже цитировавшуюся нами точную формулу: что Горький ходит, смотрит и обо всем докладывает своему собственному Богу, а Бог у него урод).
Они часто встречались потом в Крыму — Толстой полгода жил в Гаспре, Горький в Олеизе, под Ялтой. Встречи были отнюдь не столь благостные, как первая, — Чехов подметил (и сообщил это наблюдение Горькому), что старик его «ревнует». И добавил: «Какой удивительный!» Тут уж точно никакой ревности к чужой славе быть не могло — Толстого в России и мире знали больше, читали вдумчивее, последователей у него были толпы, и последователей серьезных, изменивших свою жизнь в угоду учению, а не только начавших носить разлетайку, как многочисленные «подмаксимки». Думается, недоверие Толстого к Горькому было иной природы — он видел, что Горький ищет нового человека, напрочь отрицая прежнего, не только в социальном, но и в антропологическом смысле. Ему хочется другого брака, другого труда, другого творчества, более активно вторгающегося в мир, — смерти же вовсе не хочется, он верит в изгнание ее из мира, тогда как зрелый Толстой именно на примирение с ней тратит столько сил. Толстой — может быть, последний защитник прежнего человека; он не верит ни в какие антропологические перевороты, идея же сверхчеловечности изначально враждебна ему. Он даже Христа предпочитает видеть человеком, отрицая его божественность, изгоняя из Евангелия чудо: он чувствует, чем кончается попытка перерасти человеческие рамки, знает это, может быть, по себе. Именно отсюда его морализм, неустанная проповедь традиционных ценностей и форм, насмешки над Ницше и декадентами, надежда на душевное здоровье — все то, что при всем разрушительном и бунтарском потенциале его прозы и публицистики делало его чрезвычайно, до ригоризма, консервативным в нравственных и политических вопросах. Он осуждает насильственное переустройство мира, семьи и даже собственной личности (почему большинство толстовцев и были чужды ему, и он откровенно издевался над ними). Он так и хотел навсегда остаться в круге традиции — а когда вынужденно покинул его, уйдя из дома, то немедленно умер. В этом было страшное предзнаменование будущей русской судьбы — ибо уйти из мира человеческих представлений и традиционных ценностей можно только в смерть, в катастрофу; но тогда сам факт толстовского ухода действовал на людей сильнее, чем его сразу же последовавшая гибель. И Горький продолжал спорить с ним — ухода же его не понял вовсе: он увидел в этом жесте отчаяния и отрицания «упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в «Житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва»». Хотя вот уж ничего подобного в толстовском бегстве не было — это именно было бегство от жития во святых.
Но был у них и главный пункт расхождения — горьковская рано определившаяся любовь к деятельной и творческой Европе, ненависть к пассивной и цикличной Азии, к азиатскому принципу недеяния. Как ни странно, этот бунтарь — особенно в девятисотые годы, когда мировоззрение его наконец определилось, — очень любил государство и злился на толстовскую антигосударственную проповедь, на его, как тогда писали, анархизм. И то сказать: такое мировоззрение, по Горькому, предопределено «пытками истории нашей». А если б не пытки, так и государство необходимо, ибо без него какая же организация жизни, какое же творчество и рост? Вот русский парадокс: революционер Горький защищает государственные институты от помещика Толстого! Но и это можно понять: Толстой не нуждался во внешних скрепах, он сам был человеком традиции и отлично знал, что можно, что нельзя. Государство ему в этом только мешало. А Горький — человек ниоткуда, ни в одном классе не ужившийся, — слишком ясно сознавал свои бездны и бездны того народа, среди которого жил. Отсюда его фанатичная вера в некие великие, ограничивающие силы: государство, культуру, даже и Бога, если этот Бог будет не церковным, а новым, рукотворным, результатом коллективного творчества, общественного договора, если угодно… Тут и корень всех их различий: Толстой неустанно доискивается правды — Горький ее ненавидит, отрицает, хочет создать заново. Толстой бьется над тем, чтобы максимально точно изобразить реальность, — Горький устал от нее, видеть ее больше не может и мечтает только о том, чтобы заменить ее другой, рукотворной. Эта рукотворность, затейливость вымысла и промысла необычайно прельщала его в искусстве — не зря он так любил китайские вазы, затейливые украшения, витые безделушки — все, чего Толстой не признавал, хваля искусство только за душеполезность и изобразительную мощь. В этом и роковое противоречие их биографий: Толстой всю жизнь прожил оседло, мечтал уйти, а уйдя — тут же умер. Горький всю жизнь странствовал, а осев — тут же впадал в тоску, ни на одном месте не выдерживая дольше года кряду.
Начиная с 1900 года тридцатидвухлетний Горький — уже русский классик. Так мало кому в нашей литературе везло. Писать очерки и рассказы ему становится скучно, и он решительно обращается к драме — она кажется ему, во-первых, более свободным и ярким родом искусства, а во-вторых — более мощным способом влияния на массы. Он уже исходит и из этого соображения — какое искусство сильнее воздействует и активнее побуждает к борьбе? Из соглядатая жизни Горький превратился в преобразователя — собственно, переход от прозы к драме иллюстрирует это ярче всего.
Первая его пьеса — трагикомедия «Мещане» — была разрешена к постановке только Художественному театру; Горький познакомился с МХТ через Чехова, и это знакомство надолго определило его судьбу. Дозволены были всего четыре абонементных спектакля, и это еще одна иллюстрация к тому, как Горькому делали биографию: в пьесе «Мещане» нет решительно никакого криминала. Это самое автобиографическое из горьковских сочинений для театра: глава семьи — старшина малярного цеха по имени Василий, только не Каширин, а Бессеменов; жена его — Акулина, добрая, но забитая; дети отчаялись выбраться из-под отцовской воли, хотя и выросли умными, а сын Бессеменова Петр вдобавок ненавидит общество, не хочет никаких гражданских обязанностей и презирает любые формы заботы о ближнем. Есть у Бессеменова и воспитанник Нил, машинист, который оглашает главную мудрость пьесы.
«Я умею оттолкнуть от себя в сторону всю эту канитель. И скоро — оттолкну решительно, навсегда… Переведусь в монтеры, в депо… надоело мне ездить по ночам с товарными поездами! Еще если б с пассажирскими! С курьерским, например, — фьить! Режь воздух! Мчись на всех парах! А тут — ползешь с кочегаром… скука! Я люблю быть на людях… Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно. Когда человеку лежать на одном боку неудобно — он перевертывается на другой, а когда ему жить неудобно — он только жалуется… А ты сделай усилие — перевернись! Философы в глупостях, должно быть, знают толк. Но я ведь умником себя не считаю… Я просто нахожу, что с вами жить почему-то невыносимо скучно. Думаю, потому, что очень уж вы любите на все и вся жаловаться. Зачем жаловаться? Кто вам поможет? Никто не поможет… И некому, и… не стоит…
Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь — я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотом — наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами сплеча делаешь из нее все, что тебе нужно».
Ничего революционного Нил тут не сообщает, и понять, почему этот монолог встречался неизменными овациями, можно лишь с учетом всеобщего уныния и омерзения к себе, овладевшего русским обществом на рубеже веков. Хватит ныть, хватит жаловаться — пора переменить жизнь! Пришел Горький, привел простого, сильного, веселого человека — ура Горькому! И поди разберись, что этот веселый Нил на самом деле — самодовольный эгоист, не умеющий никого пожалеть, в чем справедливо упрекает его Татьяна: новый человек выше жалости! Ему женщина жалуется на тоску и бессмысленность жизни, по сути, в любви ему признается — а он ей рассказывает, как любит ковать! И таких диалогов в «Мещанах» множество: сколь ни отвратительна мещанская жизнь, как ни груб ее уклад — а ведь и за Бессеменовым есть своя правда, и жалко ему смотреть на дело рук своих, для которого не находится наследника! Но зритель 1901 года не желал жалеть Бессеменова. Он узнавал себя в цинике Петре и завидовал Нилу, любителю ковать. Пьеса шла с аншлагами и сопровождалась демонстрациями, Горького вызывали на сцену по многу раз, да что там — его вызывали даже во время чеховских пьес, на которых он присутствовал как зритель! Он выходил, грозно выговаривал залу за то, что срывают представление и оскорбляют чужую пьесу, — но волна его славы нарастала, и самое обидное — он сам не всегда понимал, что же сказать и сделать в ответ на эти избыточные ожидания. Каждый в самом деле вычитывал в его пьесах и рассказах то, что хотел прочитать, и соответствовать этим взаимоисключающим представлениям становилось все труднее.
Еще труднее жилось ему в Нижнем, где он существовал уже фактически под гласным полицейским надзором. Чего опять-таки не отнять у Горького, так это исключительной жажды деятельности — и полной неспособности наслаждаться комфортом в одиночку. Казалось бы, всю жизнь прожил в нищете и неутомимом труде — теперь пришли издания, переиздания, деньги, в одной Германии десяток издательств конкурирует за право публикации его двухтомника, можно наслаждаться. Ничего подобного — он тратит почти все гонорары на устройство елок для бедных детей Нижнего, на покупку мимеографа для сормовских рабочих (на нем размножали воззвания и листовки), на партийную прессу, в частности на только что созданную «Искру»… Журналом легальных марксистов «Жизнь», где появляется вся его новая проза, он уже, по сути, руководит…
Весной 1901 года Горький вновь оказывается в центре общественного внимания. В предыдущем декабре 183 студента за участие в демонстрации были исключены из Киевского университета и отданы в солдаты, и Горький пишет Брюсову: «Настроение у меня, как у злого пса, избитого, посаженного на цепь… Отдавать студентов в солдаты — мерзость, наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов».
4 марта 1901 года перед Казанским собором прошла огромная студенческая демонстрация — ее разогнали жандармы, и Горький написал о ней подробную прокламацию, названную «Опровержение правительственного сообщения». Он был там, у Казанского, и все видел. Вскоре после этого, 17 апреля, он был в очередной раз арестован, в тюрьме у него обострился туберкулез, и под давлением общественности он вновь был выпущен — тем более что ничего на него и не было. О его освобождении просил сам Толстой, и в результате уже 17 мая Горький был на свободе. 26 мая родилась его дочь Екатерина. В майском номере «Жизни» появился отрывок из горьковского рассказа «Весенние мелодии» — и тут опять не знаешь, ужасаться или умиляться неразумию русской цензуры: рассказ в целом она запретила, сочтя его (и справедливо) откликом на студенческие волнения, а разрешила из него одну «Песню о Буревестнике». Все-таки стихи, никаких прямых политических намеков… Меру более самоубийственную трудно было придумать: «Песня о Буревестнике» стала манифестом первой русской революции.
Не знаю, имеет ли смысл напоминать читателю это сочинение, давно разошедшееся на цитаты. Но перечитать его имеет смысл уже хотя бы потому, что стихи-то, в общем, хороши: белые, в отличие от рифмованных, Горькому удавались. Здесь он писал с натуры — как-никак часто бывал у моря, видел шторм, — и если оставить в стороне революционный пафос, то сама пластическая картина моря перед бурей удалась ему чрезвычайно. Главное тут — верно найденный ритм, четырехстопный хорей, идеально выражающий страшное напряжение в воздухе, предгрозовое, жадное ожидание. Хороша и цветовая гамма «Песни» — черная, белая, синяя. «Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит». Как хотите, а это здорово, это динамично, это отлично запоминается — и во всем этом какая-то свежесть, радость, никакого отношения не имеющая к русской революционной ситуации. Хватит бояться! Хватит ждать катастрофы — пусть она уже разразится! И не так все страшно, как кажется: «В гневе грома — чуткий демон — он давно усталость слышит».
В контексте «Весенних мелодий», остроумных, как всякая горьковская сатира, «Песня», конечно, звучала сильнее — там изображены птицы-доносчики, птицы-обыватели и птицы-мечтатели, грезящие о ко-ко-конституции; на их фоне Буревестник еще ярче, и ясно, по крайней мере, к чему ведет автор. Он призывает ни на что не надеяться и ничего не бояться. Но и в таком изрезанном виде «Весенние мелодии» свое дело сделали. Несмотря на избыточную, картинную образность, на всякого глупого пингвина и вещих гагар, которым недоступно наслаждение битвой жизни, «Буревестник» самим своим ритмическим решением и цветовым рисунком внушает читателю некий грозный восторг. И это серьезная заслуга Горького, не говоря уже о том, что сама позиция — не надеяться ни на какие легальные способы борьбы — в России тоже актуальна: пингвинам и гагарам тут действительно ничего не светит. Да, прямота басенного хода, да, примитив — но энергия искупает всё.
Власти не нашли ничего умнее, как выслать Горького с семьей из Нижнего в Крым; на всем пути следования его поезда были организованы студенческие демонстрации и восторженные митинги, в Харькове чуть вокзал не разнесли. Горький увидел в этом, разумеется, не только и не столько взлет личной славы — он впервые понял, насколько серьезна общественная ситуация в стране, где высылка одного, пусть знаменитого, писателя с расплывчатыми революционными идеями способна возбудить такую реакцию интеллигенции. В Крыму он лечился близ Ялты (без права проживания в ней), много общаясь с Толстым и обдумывая следующую драму. Этой драме суждено было остаться самым популярным его произведением — популярным без всякого искусственного насаждения и принудительного изучения. Эволюция ее замысла весьма характерна: пьесы Горького ведь в большинстве своем бессюжетны, это именно «картины», как он их чаще всего называл. Исключение составляют его немногие чисто драматургические, фабульные удачи — вроде «Фальшивой монеты» или «Старика»; но это вещи поздние, далеко не имевшие того успеха, и даже в замечательно напряженном «Старике» проблемы с развязкой.
Новая пьеса имела поначалу сюжет столь простенький, что автор сам от него быстро отказался: Горького занимал ночлежный быт, интересовали типы дна, он захотел написать очередное свидетельство об ужасе этой подпольной жизни, в которой все друг друга ненавидят, — но тут приходит весна, ночлежники выползают на солнышко, начинают благоустраивать свой грязный двор… и на этом как-то примиряются, улыбаются друг другу, жизнь, короче, налаживается, как в современном анекдоте про бомжа. Не под влиянием ли бесед с Толстым сформировался такой вполне толстовский замысел? По ходу работы над пьесой, однако, он приобрел совершенно новые черты — в пьесе возник Лука, без преувеличения, самый обаятельный герой горьковской драматургии. Этот старичок-странник — явно с криминальным прошлым, беспаспортный, то ли беглый каторжник, то ли бродяга с каторжным опытом, — вносит в жизнь ночлежки бесспорную новизну: у него нет ничего общего с кротким странничком из русской сусальной литературы. Этот старец остер на язык — чего стоит знаменитая реплика в ответ на слова полицейского Медведева: я, мол, не видел тебя в моем участке. «Это оттого, дядя, — отвечает Лука, — что земля-то не вся в твоем участке поместилась… осталось маленько и опричь его…» В суматохе, в которой убит хозяин ночлежки Костылев, Лука умудряется исчезнуть первым, что дает некоторым толкователям основание полагать, будто он-то на самом деле и убил-с. Наконец, он обладает уникальным даром проповедника — иначе как бы прочие ночлежники поверили в его столь убедительные утешения? А утешает он всех: больную Анну, романтическую Настю, спившегося Актера, разорившегося Барона, опустившегося Бубнова, изувеченного Татарина… Только бывшего телеграфиста Сатина не утешает — потому что Сатин в этом и не нуждается. И Лука отлично чувствует это. По сути, они два главных героя пьесы, но — и в этом впервые проявляется мастерство Горького-драматурга — прямого контакта между ними почти нет. Их спор — заочный.
Многие — и небезосновательно — видят в горьковской пьесе спор с Толстым и чуть ли не месть Толстому. Еще читая графу первую редакцию пьесы — ту самую, в которой покамест не было Луки, — Горький услышал от него недоуменный вопрос, очень его обидевший: «Зачем вы это пишете?» Самоцельное изображение низов и их страданий в самом деле было Толстому чуждо — хорошо, так вот же тебе, вот зачем я это пишу. «Я хотел поставить вопрос о правде и сострадании», — признавался Горький впоследствии. Правда, увидеть в Толстом утешителя и сострадателя было уж совсем проблематично — скорее он похож на Луку, как Горький характеризовал его после, в поздней статье «О пьесах»: «Наиболее распространен среди бродяг и странников «по святым местам» утешитель-профессионал, ремесленник, он утешает потому, что за это — кормят… Есть еще весьма большое количество утешителей, которые утешают только для того, чтобы им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души. Самое драгоценное для них именно этот покой, это устойчивое равновесие их чувствований и мыслей. Затем для них очень дорога своя котомка, свой собственный чайник и котелок для варки пищи… Утешители этого рода — самые умные, знающие и красноречивые. Они же поэтому и самые вредоносные».
Конечно, сказать о Толстом, будто он утешает, потому что за это кормят, — немыслимо ни при какой враждебности; ясно, что речь идет о другом — о его ко всему притерпевшейся душе, о внутренней холодности. Горький эту холодность чувствовал — и боялся ее, потому что сам так спокойно и свысока относиться к жизни не умел. Ему кажется, что вся толстовская программа действий — самосовершенствование, опрощение, ненасилие — как раз и есть паллиатив, сладкая ложь самоуспокоения; интересно, что против толстовской морали взбунтовался в свое время и Чехов. Видимо, эта мораль — в самом деле для очень сильных и очень счастливых людей; другим она не подходит — им без внешних перемен никак. Бунт Горького против Толстого, отразившийся в новой драме, — тоже в некотором смысле бунт против Бога, который вдобавок изображен весьма неприглядно. Чтобы противопоставить нечто утешительной проповеди Луки, понадобился телеграфист Сатин, который и произносит гимн человеку; но — вот мастерство Горького, вот примета его ранних сочинений, где литературщина выворачивалась наизнанку! — этот гимн произносится спьяну, и хвалу человеческому всесилию провозглашает нищий, человек дна. Этот замечательный драматургический контрапункт — лишь одно из тех сильных противоречий, на которых держится пьеса: утешитель оказывается убийцей (ведь именно из-за него гибнет обнадеженный было Актер), нищий говорит о величии, а хозяин ночлежки Костылев — самое бессильное, больное и в конце концов гибнущее существо. Это контрасты простые, лобовые, но для театрального искусства ничего другого и не надо.
К постановке пьесы театр подошел весьма серьезно, как это вообще было свойственно раннему МХТ, во всем желавшему дойти до самой сути. Станиславский вспоминал:
«Нам захотелось видеть самую гущу жизни бывших людей. Для этого быта устроена экспедиция, в которой участвовали многие артисты театра, игравшие в пьесе, — Вл. И. Немирович-Данченко, художник Симов, я и др. Под предводительством Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка. Мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей — женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с их интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили водку с колбасой, и начался пир. Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик-отец в театральной позе, показывающий сыну вексель. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову… Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, замахнулись, ринулись на Симова… Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от восторга и эстетического удовлетворения».
Вообще этот быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это. Кстати, Ленин, впервые посмотрев «На дне» уже после революции, отозвался о постановке кисло: ночлежные нравы и реалии показались ему недостоверными. Он в Германии и Швейцарии, в дешевых пансионах, навидался людей дна — и нашел, что Художественный театр их эстетизирует. Впрочем, первоначальный замысел пьесы, сводившийся к изображению ужаса жизни, давно эволюционировал в дискуссию о правде. Феноменальный успех постановки, премьера которой была показана 19 декабря 1902 года, на теперешний вкус, пожалуй, необъясним — даже если учесть, что Сатина играл Станиславский, Барона — Качалов, а Луку — Москвин. Но именно успех «На дне» позволяет в какой-то степени понять причины русской революции: она не была, конечно, марксистской или коммунистической, лишь в очень небольшой степени — пролетарской, и вообще причины ее были не в том, что большинство поверило большевикам, а в том, что это самое большинство — причем подавляющее — ненавидело жизнь, которой жило, и государство, которому служило. Ненависть эта была так сильна, противоречия и глупости русского общественного устройства копились так долго, а механизмы для паллиативного лечения так долго и сознательно уничтожались, что в русском обществе вызрел социальный взрыв, о результатах которого никто толком не задумывался.
Мы-то уже знаем, что результатом всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывает лишь восстановление прежней империи, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма в рассказе Гаршина проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше. Но пока идет общественный подъем, население восторженно поддерживает любой намек на социальное переустройство и восхищается всяким изображением своих язв: чем язвы кровавее и отвратительнее, тем сильнее общественный восторг. Пьеса, получившая в итоге название «На дне», хотя Горький назвал ее «На дне жизни», обошла весь мир и до сих пор не сходит со сцены. А название сократил друг Горького Леонид Андреев.
Слово «друг» здесь не случайно. Пожалуй, это единственный человек, которого Горький называл другом с полным правом — так сказал он об Андрееве в день, когда узнал о его смерти в Финляндии, в изоляции и забвении, в феврале 1919 года. Их дружба, начавшаяся 12 марта 1900 года, выдержала все испытания, в том числе и самое суровое — испытание конкуренцией: начиная с 1907 года Горький уже не был самым известным писателем России. Он уступил пальму первенства Леониду Андрееву, хотя известность у того была более двусмысленной, а ругань в его адрес — более хамской. У Андреева ведь не было за плечами босяцкого опыта, вызывающего инстинктивное уважение у русской критики.
Горький заметил его еще в 1898 году, прочитав «Баргамота и Гараську» и выделив в рассказе именно то, что любил использовать сам: иронию над фабульной схемой (в данном случае — над классическим пасхальным рассказом о кратковременном примирении социальных полюсов, городового и бродяги). Эта язвительная ирония, разъедающий скепсис вообще были характерны для Андреева, и там, где Горький останавливался, начиная благоговеть и восхищаться, он продолжал насмешничать или презрительно отворачиваться. Вообще они с Горьким были противоположны во многом — Андреев был малообразован и терпеть не мог чтения, Горький же читал с жадностью начетчика. Андреев обожал мать, вырос в любящей семье — Горький не знал ничего подобного. Но оба любили в детстве опасные игры, оба вспоминали о том, как лежали на рельсах под товарняком, преодолевая страшный соблазн поднять голову, оба в юности прошли через попытку самоубийства (Андреев даже говорил, что человек, не пытавшийся убить себя, дешево стоит). Роднила их изобразительная мощь, но то, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения. Конечно, как сочинитель, мыслитель, изобретатель фабул Андреев изощреннее и тоньше Горького; он, кажется, вообще был лучшим русским драматургом начала века и одним из самых мрачных, но и самых сильных новеллистов. Горький — достовернее, приземленное, и со вкусом у него дело обстоит лучше, хотя и далеко не так хорошо, как у Чехова: андреевских страстей, преувеличений и нагнетаний у него нет в помине. Правда, Андреев умел писать интереснее — вероятно, потому, что его сюжеты литературнее, а физиологической, отвратительной правды у него меньше. Горький любил его ловить на незнании элементарных фактов. Но что роднило их по-настоящему — так это фанатичная любовь к литературе и признание ее единственным занятием, для которого стоило жить; говорить об этом деле они могли часами и раз, по признанию Горького, двадцать часов просидели за литературным спором, выпив два самовара (Андреев поглощал крепчайший чай в немыслимых количествах).
В 1901 году Горький привлек Андреева к сборникам товарищества «Знание», которое он вместе с издателем Константином Пятницким тогда возглавил. Это была одна из самых прославленных, заслуженно знаменитых культурных инициатив начала века: «Знание» стало первым издательством не только для массового читателя, но и для демократического писателя, которому оно предложило настоящие гонорары. Поначалу Горький руководил издательством заочно — местом ссылки после Крыма ему определили Арзамас, — но уже с 1903 года поселился в Москве и взял дело в свои руки. Он выпускал под своей редакцией по четыре альманаха «Знания» в год — грамотно используя небывалый интерес к своему имени, как сказали бы сейчас. В «Знание» перешли почти все литераторы, которые в 1899 году вступили в созданное Николаем Телешовым товарищество «Среда» — клуб молодых социальных реалистов, собиравшихся по средам. На «средах» бывали и Андреев, и Бунин, и Куприн, и сам Горький, и недавно познакомившийся с ним Шаляпин.
К 1902 году авторитет Горького среди литераторов был столь высок, что его — после всего шести лет литературной деятельности — избрали почетным академиком Академии российской словесности, но Николай II не утвердил этого назначения, начертав резолюцию: «Более чем оригинально». В знак протеста из состава академии немедленно вышли Чехов и Короленко. Солидаризироваться с Горьким, дружить с ним, заступаться за него стало престижно — к нему потянулась вся молодая литература: Елеонов, Юшкевич, Скиталец, Гусев-Оренбургский, Куприн, посвятивший ему «Поединок», и десятки других, чьих имен сегодня никто не вспомнит. Их иронически называли «подмаксимками», словцо это пошло с шаржа Кока (Фидели), опубликованного в сатирической «Искре» в 1903 году. И они в самом деле подражали Горькому во всем — в манере носить усы, длинные волосы, широкие шляпы, в резкости и подчеркнутой грубоватости манер, даже в волжском оканье, которое и у Горького смотрелось довольно искусственно. Однако более модного течения, чем социальный реализм, и более популярного издательства, чем «Знание», в девятисотые годы в самом деле не было: понадобилась неудача первой русской революции, чтобы в литературе пышно расцвел декаданс, а социальный реализм несколько потеснился. Но и тогда «знаньевцы» не сдавали позиций, неизменно привлекая читательский интерес.
Горький читал, правил, доводил до издания сотни рукописей, проявив себя недюжинным организатором литературного процесса: в это время началась его титаническая редакторская работа, сопровождавшаяся написанием десятков писем-рецензий в день. Можно сказать, что это было следствием некоего собственного творческого кризиса — мол, оказался в тупике и занялся устройством чужих судеб, — но неверно и это: в 1903–1905 годах он пишет не меньше, чем раньше. Удивительно, что голова у него не закружилась, самомнения не прибавилось — разве что в статье «Заметки о мещанстве» 1905 года он позволил себе резкий отзыв о Достоевском и Толстом, приписав им болезненный интерес к страданию и неспособность изменить мир, и его основательно высекли за это либеральные публицисты, — но он ведь и раньше позволял себе спорить с Толстым лично и никогда не отличался преклонением перед авторитетами.
По-настоящему в его жизни изменилось одно: он сошелся с Марией Федоровной Андреевой, ведущей актрисой МХТ, и расстался с первой женой, с которой сохранил самые дружеские отношения. Андреева (в девичестве Юрковская, по мужу Желябужская) была признанной красавицей и, что немаловажно, убежденной марксисткой: у тогдашних красавиц это было модно. Но увлечения Андреевой далеко заходили за пределы обычной моды: для нее партийная работа была, пожалуй, еще и поважнее сценической. Залучить Горького в свои ряды мечтали многие — особенно после 1905 года, когда в России появились легальные партии; но РСДРП расстаралась раньше других. Любовь к Андреевой была, конечно, не главным, но важным фактором в его эволюции: в 1904–1905 годах он все отчетливее дрейфует в сторону партии Ленина, хотя до личного знакомства дело пока не доходит. В эти годы он одну за другой пишет прославившие его пьесы: «Дачники», «Дети солнца», «Враги». Задушевнейшим его другом становится Шаляпин — оба много смеются тому, что жили на Волге в юности бок о бок, да так и не познакомились. Более того: в один день и час ходили наниматься в хор Казанского оперного театра. Горького приняли, Шаляпина — нет. Между Горьким и Шаляпиным существовала особенно безоблачная дружба — они-то друг другу никак не были конкурентами.
Что до отношений Горького с Андреевой, они с самого начала были непросты — здесь у него было многовато соперников, он не привык к этой ситуации. Бытовали даже версии, будто Андреева сошлась с Горьким по партийному поручению, — глупость, каких мало; в романе ведущей актрисы с модным драматургом нет ничего необычного, но роман этот с самого начала сопровождался сплетнями и кривотолками, да вдобавок в Андрееву был страстно влюблен богатейший купец Савва Морозов, из тех купцов, о которых так долго мечтала русская интеллигенция. В нем не было ничего от широкого, звероватого волгаря с его сытостью, жестокостью и благочестием: Морозов был стремительный, резкий, необыкновенно умный и жадный до нового знания человек, страдавший, однако, продолжительными депрессиями, одна из которых и привела его к самоубийству. С Горьким они были знакомы еще по Всероссийской выставке.
Впоследствии, когда Морозов был коммерческим директором МХТ и со всей страстью мецената обустраивал этот лучший в России театр, они встречались регулярно — Горького поражала в Морозове его самоубийственная и, во всяком случае, нелогичная страсть к революционным теориям, уверенность, что только революция способна пробудить Россию и европеизировать ее. Сам он был далеко не столь радикален. Морозов много жертвовал на партию. Горький хотя и располагал куда меньшими средствами, помогал РСДРП столь же регулярно.
Первая русская революция, грянувшая в 1905 году, окончательно превратила Горького в писателя политического и, более того, партийного. Как ни грустно, именно это оказалось причиной его будущей катастрофы, первые предвестия которой он ощутил уже в десятые годы, когда слава его резко пошла на убыль. Он впервые почувствовал лихорадку сегодняшнего, сиюминутного, живого делания жизни, участия в рискованной и непредсказуемой борьбе — об этом он подробно рассказал в очерке «9 января». Это лихорадочное возбуждение причастности к мировым судьбам чувствуется там необыкновенно остро — и всякому интеллигенту, пережившему в России 1991 и 1993 годы, оно прекрасно известно. Горький был хорошо знаком с Гапоном, о его провокаторстве, естественно, не догадывался и даже в страшном сне не представлял, что мирная демонстрация закончится расстрелом. Рабочие шли к Зимнему с весьма умеренной петицией, сводившейся к экономическим требованиям, — с 3 января бастовал Путиловский завод, началась всеобщая стачка, пошел слух о ее вооруженном подавлении. На улицах появились войска. Министр внутренних дел Витте принял общественную депутацию, Горький был в ней и предупредил министра, что если на улицах прольется кровь, правительство за это дорого заплатит. Он мог себе позволить такое заявление, несмотря на всю жесткость Витте: за этой жесткостью он слышал неуверенность, ту самую «усталость грома», о которой писал в «Буревестнике». В том-то и дело, что моральной правоты, необходимой для масштабных репрессий, российская власть за собой не чувствовала: сила еще была, уверенности уже никакой. И потому, когда 9 января мирная демонстрация была расстреляна (а Николай II, отдавший приказ стрелять, даже отдаленно не представлял себе последствий), революция в России началась немедленно — при полном одобрении европейского общественного мнения: XX век еще не успел приучить людей к силовым подавлениям и публичным расправам.
Горький сам едва не погиб 9 января: впервые на его глазах расстреливали людей. Весь день он метался по городу, а вечером написал «Обращение» — от имени комитета, ходившего на встречу к Витте; там он призвал к открытой и непримиримой борьбе с самодержавием. Жене в Нижний он отписал об этом так: «Итак — началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью». Сразу после расстрела демонстрации, немедленно названного в народе Кровавым воскресеньем, он выезжает в Ригу, где опасно болела Андреева (у нее случился на гастролях перитонит). Характерно, что в том же письме он сообщает об этом бывшей жене и добавляет нечто весьма странное, даже и бесчеловечное: «Это грозит смертью… Но теперь все личные горести и неудачи не могут уже иметь значения, ибо — мы живем во дни пробуждения России». Каков пассаж! У самого Ленина, неизменно озабоченного здоровьем жены, мы не найдем ничего подобного.
Воззвание Горького распространилось по Петербургу стремительно, полиция сработала оперативно, в Риге его арестовали и этапировали обратно в Питер. В отдельной камере Трубецкого бастиона он пробыл месяц, пока не был выпущен под десятитысячный, гигантский по тем временам залог без права покидать столицу. Весь этот месяц шла беспрецедентная борьба за его освобождение: каждое представление его пьесы сопровождалось разбрасыванием листовок, каждый литератор считал долгом написать личное или подписать коллективное воззвание в его защиту. В заключении Горький написал пьесу «Дети солнца» — о преображении революционизированной интеллигенции. Он и не думал бежать от суда — напротив, требовал его, хотел, чтобы этот суд видела вся Европа. Дело было прекращено осенью 1905 года, во время небывалых политических послаблений.
Этой же осенью, сразу после Манифеста 17 октября, даровавшего свободу печати, слова и собраний, в Россию вернулся политэмигрант Ленин и озаботился созданием революционной газеты; уже 27 октября вышел первый номер «Новой жизни», созданной при ближайшем участии Горького. Газета была зарегистрирована на имя декадента Минского, в эти дни сильно «порозовевшего» и даже сочинявшего стихи с рефреном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А 27 ноября Ленин и Горький встретились впервые на горьковской квартире. Эту встречу Горький запомнил плохо — у него был жар, вдобавок ему пришлось много говорить, рассказывать о похоронах Баумана, массовой демонстрации, в которую они переросли, и об уличных столкновениях; Ленин слушал с напряженным вниманием.
2 декабря «Новую жизнь» закрыли за явную и демонстративную нелояльность — манифестной свободы слова едва хватило на пять недель. Издание, впрочем, и так было обречено — в одну телегу впрячь не можно Ленина и Тэффи, однако тогдашней интеллигенции временный союз с радикалами еще казался возможным.
7 декабря Горький вернулся в Москву — и застал там полноценную всеобщую забастовку, сопровождавшуюся настоящими баррикадными уличными боями. «Сейчас пришел с улицы. У Сандуновских бань, у Николаевского вокзала, на Смоленском рынке, в Кудрине — идет бой. Хороший бой! Гремят пушки — это началось вчера с трех часов дня, продолжалось всю ночь и непрерывно гудит весь день сегодня… Рабочие ведут себя изумительно. Вообще — идет бой по всей Москве!» — пишет он в письме редактору «Знания» К. П. Пятницкому.
Восторг его понятен: он, вечно сетовавший на всеобщую пассивность, увидел наконец живую, действующую, активную массу! Его бесят все, кто еще не выбрал, на какую сторону встать: памфлет «О Сером» — как раз о мещанине, не могущем выбрать между Красным и Черным. Горький так горит борьбой, что любой нейтралитет представляется ему гнусной трусостью. Одновременно он добывает деньги, оружие, хранит у себя на квартире бомбы и винтовки — революция захватила его всерьез. Ленин в восторге от его бурной деятельности и, как истинный политик, отлично понимает риск, которому Горький подвергается: после разгрома Московского восстания его арест казался неизбежным и партия здраво рассудила, что Горькому лучше уехать. Так началось его долгое заграничное странствие — он вернулся в Россию только в 1913 году. Всю так называемую эпоху реакции, целых семь лет, ему предстояло провести вдали от родины — привычная участь для странника, но серьезное испытание для писателя, не владевшего вдобавок ни одним иностранным языком.
Сначала Горького отправили в Америку для пропаганды идей русской революции и, само собой, для сбора средств на нее. Горький обрадовался предстоящему литературному турне: они поехали туда вместе с Андреевой и приданным им для сопровождения большевиком Николаем Бурениным, их давним знакомцем и частым гостем. Поездка сопровождалась оглушительным скандалом — это о нем Горький рассказывал Ленину в 1907 году при встрече в Лондоне, вызвав его оглушительный, захлебывающийся хохот. «Это хорошо, что вы умеете иронически относиться к неудачам», — сказал Ленин, и правду сказать — ситуация в самом деле была трагифарсовая. Сначала Горького встретили в Америке триумфально, восторгались его героизмом и талантом, Андреева выступала переводчицей на пресс-конференциях, и все шло отлично. Он встретился с Марком Твеном, на которого был во многом похож — особенно в ранних самарских фельетонах; они с Твеном друг другу чрезвычайно понравились.
Но потом весть о том, что Горький с Андреевой не обвенчаны, просочилась в прессу и началась первостатейная травля двух развратников, путешествующих по Америке во грехе и блуде. По предположению Буренина, информацию слил кто-то из эсеров, недовольных, что Горький собирает средства для большевиков; это мог быть Николай Чайковский. По другой версии, Чайковский просто знал о предстоящем «сливе», но Горького не предупредил. В результате хозяйка нью-йоркского отеля, где остановился Горький с гражданской женой, выставила их вон в три часа ночи: пока они были на очередном митинге, где Горький выступал перед рабочими, их вещи были собраны, кое-как разложены по чемоданам, а чемоданы — раскрытые, с торчащими концертными платьями Андреевой — выставлены в холл. Входить в этот холл им запретили, дабы не осквернять грехом дом добродетели: тащить чемоданы пришлось Буренину. Пять дней Горький перекантовался в писательском общежитии в центре Нью-Йорка, а потом Андреева получила прочувствованное письмо от богатой землевладелицы Престонии Мартин, которая — истинная американка! — не в силах была видеть, как огромная страна травит хрупкую молодую женщину.
Благородная Мартин предложила Горькому с супругой — или, точнее, супруге с Горьким — пожить у нее в поместье, в двадцати пяти милях от ближайшего жилья, в усадьбе «Летний ручей». Там и была написана «Мать» — самая навязываемая при советской власти и самая забытая сегодня книга Горького. Горький и Андреева научили супругов Мартин русским выражениям — «черт побери», «спасибо» и «до свидания». Они прозвали хозяев «Престония Ивановна» и «Иван Иванович» — хозяева переняли эти обращения. По вечерам все сходились к камину, Буренин играл Грига — Горький полюбил этого композитора на всю жизнь. Иногда в гости заходили бывшие миссионеры, недавно вернувшиеся из Японии, — мистер и миссис Нойз. Они были в чем-то сродни Горькому — миссионеру, проповедовавшему в Америке идеи русской революции, — и прониклись к нему безоговорочным доверием. Миссис Нойз умела всякие штуки — ловко изображала эквилибристку на проволоке. Мистер Нойз тоже много чего умел — показывал человека-скелета под ритмичную дребезжащую музыку. Горький одобрительно приговаривал: «Ритм — душа музыки». Вообще-то пословица утверждает, что душа музыки — мелодия, и эта горьковская поправка весьма символична: в его собственных текстах ритм важнее мелодии, композиция оригинальнее словесной ткани.
Слова могут быть и случайны, и избыточны, и даже пошлы, но железное, точно выверенное построение спасает вещь от банальности. Так было и с романом «Мать» — написанным высокопарно и водянисто, но в конце достигающим нужного впечатления. Ниловна органично вошла в круг великих бунтарок русской литературы, от Катерины Островского до Любови Яровой Тренева. Многим бунт ее казался немотивированным, надуманным (хотя Горький клялся, что дословно описал историю матери сормовца Петра Заломова, и собирался описать его последующую каторжную одиссею в романе «Сын») — но как раз необразованная, забитая, не привыкшая думать о себе Ниловна и была внутренне готова к этому бунту: только из темной бездны, в которой она жила, свет революционной проповеди мог показаться ослепительным. Много написано о библейской стилистике романа, о попытке Горького написать пролетарское евангелие — это отчасти верно: то, что Горького не увлекал марксизм, но увлекала мечта о новом человеке и новом Боге, — кажется очевидным. Да и смешно требовать, чтобы поэт вдохновлялся марксизмом. Главная идея «Матери» — идея нового мира, и символично, что место Бога-Отца в нем занимает Мать. С Богом-Отцом Горький никогда не мог договориться, всегда спорил с его жесткими установлениями; то что у истока нового мира стоит Мать, сразу говорит о том, что этот мир воздвигнется любовью. Сцены собраний рабочего кружка выдержаны в той же квазибиблейской стилистике: они напоминают тайные встречи апостолов. Разумеется, новый мир определяется не тем, что там будут хорошо платить за работу, сытно кормить и бесплатно развлекать. В этом мире между людьми начнутся наконец человеческие отношения — те отношения, которые существуют между Власовым, Наташей, Андреем Находкой… Это люди, которым есть дело друг до друга, — это-то и поражает Ниловну, это и воскрешает ее душу; вообще в романе есть все, чтобы тронуть рабочего и сельского читателя, но при этом и заставить интеллигента задуматься — там ли он ищет Бога? Кстати, наиболее непримиримые отзывы на «Мать» пришли именно от философской интеллигенции — Гиппиус, Мережковского, Философова; русская критика вообще недолюбливала эту книгу, изданную по-русски с огромными цензурными изъятиями. Зарубежные издания на русском языке появились в 1907 году, когда Горький жил уже в Европе.
20 октября 1906 года он прибыл на остров Капри, которому предстояло теперь навеки добавить к своей славе «острова сирен» и «острова Тиберия» славу горьковской резиденции. И в Неаполе, и на Капри, где он поселился поначалу в отеле «Квисисана», Горького встретили триумфально. Италию он полюбил страстно — она стала для него чем-то вроде улучшенной России, с более веселым и дружелюбным народом, более мягким климатом и, как ни странно, куда более умеренными ценами. Ныне Капри — одно из самых дорогих мест в мире, но в те времена остров славился дешевизной.
Горький выезжал отсюда редко и неохотно — разве что на лондонский съезд РСДРП, на котором ему случилось поговорить с Лениным уже по-настоящему, обстоятельно и заинтересованно. Ленин был для Горького на протяжении многих лет образцом того самого нового человека, о котором он страстно мечтал и которого почти не встречал в реальности; и надо сказать, основания для такого отношения у него были. Абсолютное бескорыстие, столь же абсолютная преданность делу, юмор, неизменный при всем догматизме, и полное отсутствие рисовки — все это было непривычно; Плеханов, которого Горький хорошо знал по журналу «Жизнь», вел себя совершенно иначе. Трудно сказать, действительно ли подслушал Горький слова рабочего-делегата: «Плеханов — наш учитель, наш барин», но сам он воспринимал его именно так. В Ленине его завораживали оптимизм и готовность к активному действию, европейская работоспособность и отсутствие азиатской пассивной мудрости — словом, этот человек соответствовал своей репутации. В первый момент, правда, он разочаровывал — так ли должен выглядеть вождь? — но вскоре становилось ясно, что только так и должен: логичен, ясен, заразительно энергичен. Разумеется, в очерке Горького о Ленине много елея, много и смешных, двусмысленных деталей — чего стоит сцена, в которой Ильич щупает, сухие ли у Горького простыни; но за всем этим проступает на редкость привлекательный образ — особенно заметна феноменальная ленинская наивность: он в самом деле полагал, что может использовать историю, повелевать ею… На деле все обстоит ровно наоборот — история воспользовалась им для разрушения и восстановления империи, для того, на что у династии Романовых не хватало сил; но это выяснилось куда позже. Пока же Горький заряжался от Ленина оптимизмом — сильно поубавившимся после поражения русской революции.
А поражение было серьезное: в России воцарился Столыпин — помещичий премьер, доныне служащий кумиром консерваторов и националистов. Выдвинут был тезис о великой России, которая нужна Столыпину и его единомышленникам, а великие потрясения, стало быть, не нужны. Увы — консерваторам всегда невдомек, что без великих потрясений великой России не бывает; но в стране наступила полновесная реакция, и чуткая к переменам интеллигенция, только что носившая красные банты и восторженно приветствовавшая свободу слова, интенсивно занялась проблемой пола и мистическими исканиями. Горький вспоминал об этом времени как о мрачнейшем — может быть, это его счастье, что угрюмый этот период ему довелось провести в прекрасной Италии. Российская слава Горького переживала в это время серьезный упадок: он окончательно и бесповоротно вышел из моды. О нем помнили, его печатали — но подражать ему уже не хотели; авторов «Знания» переманил «Шиповник»; Андреев писал мистические драмы, Куприн — эротические стилизации, Горький неистово ругал их, но прежнего влияния уже не имел.
В это-то грустное время он вместе с несколькими единомышленниками и задумал создать на Капри партийную школу для рабочих-эмигрантов, а заодно придумать русскому большевизму чуть более человеческое лицо. Он решительно не понимал, почему его прекрасные друзья Ленин, Луначарский и Богданов все время ссорятся; на его взгляд, это были ссоры из-за догмы и буквы, а социализм ведь живое, веселое, человеческое дело, и делать его надо без инквизиторства! Так возникла идея каприйской школы — едва ли не самая перспективная ересь в истории русской революции. Уже в 1907 году Горький сочинил «Исповедь», которая, по мнению Гиппиус, сильно повысила его акции в среде интеллигенции. Конец девятисотых годов прошел у сорокалетнего Горького под знаком богостроительства — идеи, от которой он так никогда и не отказался вполне.
По идее, богостроительство мало чем отличалось от послереволюционного обновленчества, церковного течения, в презрении к которому сходятся почти все конфессии и даже многие атеисты. Их-то и предавали анафеме с обеих сторон — и со стороны радикального большевизма, и с позиций ортодоксии. Нельзя мирить Христа с Антихристом. Правда, множество церквей были обновленцами спасены, но репрессий практически никто из них не избег. Только имена свои замарали.
Есть половинчатые, примиренческие фигуры, которых не уважают ни союзники, ни оппоненты: это люди, пытающиеся изо всех сил натянуть на монстра резиновую маску под названием «человеческое лицо». Иногда таким соглашателям везет больше, иногда меньше, но обычно слава их в потомстве незавидна. Так не повезло Луначарскому, наркомпросу с репутацией либерала, который, однако, именем своим и авторитетом помогал сначала вводить в заблуждение, а потом и гробить русскую интеллигенцию, но все это из лучших побуждений. Такова же участь Богданова — сначала марксиста, потом все более убежденного противника марксизма. Горький очень его любил.
Сама идея богостроительства наиболее четко сформулирована все тем же Горьким, который вообще в этой компании лучше всех выбирал выражения. «Исповедь» — вещь довольно пошлая, писанная лесковским странническим слогом, проникнутая экзальтацией, какая случается в сектантских, скопческих в особенности писаниях. Там герой все думает — отчего Бог так мало любит людей? Он отправляется странствовать и в глухом лесу обнаруживает отшельника (любимый горьковский тип народного учителя веры), который и открывает ему глаза: Бога еще нет, Его предстоит создать коллективным усилием. В доказательство истинности этого учения происходит и чудо: когда воодушевленная толпа рабочих проходит мимо церкви, исцеляется параличная. Бога должны создать простые трудовые люди, этим Богом будет их коллективная совесть — в таком примерно духе рассуждал тогда Горький, и учение это как нельзя лучше выражало его сущность. Собственно людей, живых, реальных, он терпеть не мог, потому что слишком многого в жизни насмотрелся, — и потому со всем пылом души любил какого-то абстрактного, никогда не бывшего, никем не виданного Человека, помесь Заратустры и Манфреда, и при этом желательно молотобойца. Вот этот-то человек, влюбленный в Истину, Добро и Красоту, все время куда-то шагающий, что-то покоряющий, и был его героем, и в расчете на такого человека строился социализм с каприйским лицом.
В Италии всё вообще очень способствует строительству гуманизированного социализма. Даже самые противные черты этой страны — известная ксенофобия, хроническое раздолбайство, крикливость, жадность, дороговизна, беспрерывный колхозный рынок на мраморных руинах — искупаются фантастической синевой неба и моря (наше крымское море зеленее, небо бледнее); тут тебе и курящиеся вулканы, и горы в дымке, и щедрое до назойливости солнце, и мгновенные переходы населения от бурных объяснений к столь же бурным изъявлениям нежности — короче, нигде в мире идея монстра с приличной и даже гуманной внешностью не осуществляется столь буквально (притом что каждую секунду вам старательно напоминают о вашей чужеродности, мгновенно просчитывают вашу цену и накалывают круче, чем в Одессе). Социализм тогда рисовался Горькому как сплошной праздник людей труда; тот факт, что итальянские люди труда склонны к праздности вообще и выпивке в особенности, казался ему выражением природной склонности к социализму, и все будущее человечества в идеале выглядело как один большой каприйский праздник с фейерверками. Этот дух сельского праздника запечатлен в «Сказках об Италии», которые на сегодняшний вкус читать решительно невозможно (Горький и сам не любил их). Немудрено, что именно в Италии процвело течение, которое Ленин впоследствии заклеймил как самую гнусную, самую не социал-демократическую ложь, — а именно богостроительство, марксизм в очеловеченном варианте, который до последних дней так нравился перековавшемуся, но мало менявшемуся Луначарскому (Луначарский совершенно не умел грести, Горький его учил, они целыми днями катались от порта до так называемых морских ворот — огромной скалы с аркой — и обратно).
Если почитать «Исповедь», да просмотреть любую из работ Богданова про общественное сознание, да пролистать статьи и речи Луначарского, возникает ощущение такого густого, слащавого, олеографического дурновкусия, что хоть святых выноси. И вероятно, фальшивый марксизм с человеческим (а тем более с Божьим) лицом еще хуже марксизма ленинского, предельно плоского и жесткого, лишающего мир какой бы то ни было прелести. Но организованная каприйцами школа была едва ли не самым симпатичным — ежели взглянуть ретроспективно — социалистическим мероприятием за всю историю РСДРП: Горький селил на вилле Блезус, кормил и поил два десятка русских рабочих, и в их числе красавца Вилонова с отбитыми в тюрьме легкими. Вилонов этот, вначале горячий горьковский соратник, позже от богостроительства отрекся, перешел на сторону Ленина, но вскоре умер — в 27 лет. Поначалу все были едины, трогательно монолитны, все отдыхали, отъедались, рыбачили и слушали лекции. Горький читал историю литературы, Луначарский — историю философии, Богданов — экономику, Покровский — краткий курс истории России (который он выпустил в 1920 году с ленинским предисловием — Ленин, надо отдать ему должное, умел ценить истинных соратников, хотя бы и бывших оппонентов). Такая была Телемская обитель — загляденье.
Ленину, естественно, это все очень не понравилось. Горький ему пытался разъяснить, что под словом «Бог» он понимает ограничение животного эгоизма в человеке, совесть, грубо говоря, — Ленин в ответ разразился знаменитой тирадой о том, что всякий боженька есть зло, мерзость, отвратительнейшая ложь… К Богу у Ленина была необъяснимая, бешеная ненависть, не имеющая ничего общего с холодным атеистическим отрицанием. Оба раза на Капри — в апреле восьмого и в июле десятого года — Ленин с Горьким отчаянно спорил, наотрез отказался прочесть хотя бы одну лекцию в его школе и под конец эту школу вообще, по сути, упразднил. Он устроил свою, альтернативную, в Лонжюмо, — и большая часть пролетариата потянулась к нему. Так решилась на Капри судьба русской революции — победила ленинская простота, исключавшая всякий идеализм и всякое милосердие.
«В Лонжюмо теперь лесопильня. В школе Ленина? В Лонжюмо? Нас распилами ослепили бревна, бурые, как эскимо», — удивлялся Вознесенский, не понимая, как это местность, связанная с именем вождя, может быть используема в каком-то ином, не музейном аспекте. На вилле Блезус теперь отель «Крупп». И все опять справедливо: каприйская школа с парижской так же примерно и соотносятся, как лесопильня с отелем. Горький всех кормил, Ленин всех пилил.
Впрочем, их не поссорило даже это. Оба знали друг другу цену: Горький понимал, что за Лениным будущее, — Ленин понимал, что без Горького до этого будущего не добраться. После краха каприйской школы Горький горевал недолго. Он взялся писать — и скоро на Капри были написаны лучшие его сочинения, в середине десятых годов властно вернувшие ему славу первого прозаика России.