Прежде чем печатать «Дело Артамоновых», Горький опубликовал — сначала по-французски, в «Меркюр де Франс», а потом по-русски, в альманахе «Ковш», — последний свой рассказ, или по крайней мере последний шедевр в этом жанре. Это «О тараканах», тематически примыкающий к циклу «Рассказы 1922–1924 годов», и написан он на вечную горьковскую тему, сформулированную в одной из его записей 1918 года: «Жить похоже на людей — скучно, а непохоже — трудно». И герой этого рассказа, Платон Еремин, томим все той же вечной скукой горьковских героев (к сожалению, сама эта скука в художественном описании скучна, и никакого выхода из нее нет — разве что в эксцентриаду, в полусумасшествие, как это случилось в рассказе «О тараканах», где как раз тараканы и олицетворяют вечную русскую провинциальную тоску).
«Все жили скучно. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? От скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, не похожее на то, чем заняты все люди».
Этот человек, Платон Еремин, очень похож на прочих горьковских чудаков — и на самого Горького, томимого той же скукой, — так что недоумевающий читатель, знакомый уже с этим полубезумным типажом по рассказу «Голубая жизнь», вправе спросить: зачем снова и снова описывать одних и тех же чудаковатых часовщиков, скучных докторов, распутных горничных, скупцов, купцов, всю русскую жизнь, сводимую к одному бесконечному Окурову? Однако рассказ «О тараканах» проливает свет на причины удивительного горьковского упорства, с которым он продолжает фиксировать увиденное, населять свои рассказы и романы бесчисленными, хотя и трудноразличимыми героями. Каждый заслуживает того, чтобы о нем рассказали. Весь рассказ «О тараканах» — попытка придумать биографию случайно увиденному мертвецу: «Разумеется, вполне возможно, что «нездешний» человек, умерший «на ходу», не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал. Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать».
В этом смысл инвентаризации, которой Горький подвергает мир, и Россию в особенности: рассказать, не дать кануть бесследно — уже значит наделить хоть каким-то смыслом. А другого смысла, может быть, и нет. Автор мучительно тяготится грузом полуслучайных, хаотических сведений — но никуда не может сбежать с добровольной каторги протоколирования, фиксации жизней, от которых ничего больше не останется: «Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками, и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе».
Жаль только, что истина — в том числе и художественная — представлялась ему лишь приличным гробом, лишь очередной выдуманной условностью: в сущности, рассказ ведь еще и о том, что истина недостижима, что правды об умершем никто никогда не узнает, как не знаем мы ее и о себе самих. Эта вполне релятивистская, но в чем-то весьма человечная мысль послужила толчком для многих европейских романов, выросших из горьковского приема — из реставрации анонимной биографии; так сделан чапековский «Метеор» — один из лучших чешских романов, так же придуман роман Майкла Ондатже «Английский пациент», прославившийся благодаря оскароносной экранизации. Рассказ — в особенности поэтическая вступительная часть, где и формулируется художественная задача, — сильно повлиял на европейскую прозу; в России его мало кто заметил.
Зато «Дело Артамоновых» было встречено единодушным восторгом — главные комплименты достались стилю, лапидарному и простому. «Дело Артамоновых» — в самом деле очень простой роман, с яркими персонажами и наглядной моралью. Это не столько русские «Будденброки», сколько уплощенная их версия; однако в чем «Артамоновым» не откажешь — так это в увлекательности изложения и лаконизме. С идеологией тоже все в порядке, и это доказывает, что сколь бы ни сокрушался Горький о бессмыслице человеческого существования, каких бы горьких слов ни говорил о горькой участи человека на свете, — а марксизм оставался-таки для него руководством к познанию мира: роман повествует об истории русского капитализма, о его кратковременном расцвете, бурной молодости и неизменном крахе под ударами сознательного пролетариата. То есть эмигрантским писателем Горький не был и быть не собирался — его роман вполне годится в качестве иллюстрации к ленинскому «Развитию капитализма в России». Правда и то, что историй, подобных артамоновской — со стремительным восхождением бывшего крепостного в первые ряды российских фабрикантов, — было множество.
Уже в 1927 году он принял твердое решение возвращаться в СССР. Есть версия, согласно которой его обрабатывали через сына Максима, у которого были многообразные связи с ЧК (он работал там до отъезда — и, возможно, сам этот отъезд был инспирирован: его отправили вслед за отцом, чтобы влиять на него «с нужных позиций»). По другой версии, Горький ждал Нобелевской премии, которая решила бы все его материальные проблемы, но выяснилось, что премия не светит, и он решил искать другой славы и другого дохода. Все это, однако, были вещи вторичные — уж как-нибудь он заработал бы себе на жизнь со своим именем: его пьесы шли, рассказы печатались, и в отличие от большинства русских эмигрантов он обильно переводился. Главной побудительной причиной возвращения была белая — а может, и не совсем белая — зависть к тем, кто строил социализм, к тем, кто осуществлял, как ему казалось, вековую мечту человечества и собственную его мечту. О том, что он относился к социализму как к новой религии, говорит многое: в сущности, его концепция так и осталась богоискательской. Создать нового человека, новую религию без Бога, новый тип общества — без тирана, или, точнее, с тираном коллективным, всенародно поддержанным… Этой мечтой он жил, и подтверждения его странных фантазий приходили из СССР ежедневно. Его посещали удивительные люди, словно выплавленные в революционной плавильне: Леонид Леонов — к двадцати семи годам автор двух больших романов, один из которых, «Вор», мог без натяжек считаться классикой. Всеволод Иванов, на глазах выросший в крупного писателя, реалиста с виду, фантаста в душе. Михаил Кольцов, молодой журналист, заправлявший огромным журнально-газетным объединением, бомбардировал его письмами с отчетами и заказами — и у Горького руки чесались поучаствовать в великом деле становления новой русской печати: организатором он был безупречным, а генератором идей — неутомимым. Там была жизнь, в Европе — смерть, в Америке зрела экономическая депрессия, и когда она пять лет спустя разразилась, среди американцев резко увеличилась доля поклонников советского строя — они рванулись в СССР, так же как раньше толпы переселенцев устремлялись в США, в свободное общество равных возможностей, в страну энергичных преобразователей мира.
Выбор Горького был предрешен, и в СССР его даже не особенно торопили, понимая, что он дозреет и сам. Он уговаривал Шаляпина вернуться вместе — тот отказался наотрез. И Горький с семьей выехал в СССР 26 мая 1928 года берлинским поездом. На пограничной станции Негорелое для него был устроен митинг, и дальше — с 10 по 11 мая — весь его путь сопровождался непрерывными торжественными встречами. Главная — в Москве, на площади Белорусского вокзала — превратилась в грандиознейшее празднество: его несли на руках до самой квартиры Екатерины Пешковой на Тверской, а вскоре предоставили для жительства особняк миллионера Рябушинского на Малой Никитской.
Решение Горького вернуться и последние восемь лет его жизни — советских лет, которые во многом «испортили ему биографию», чего он так боялся, — предопределили весьма скептическое отношение к нему со стороны советских и в особенности постсоветских писателей. Вот что написал о нем Вячеслав Пьецух, выдающийся прозаик и историк, в эссе с ядовитым названием «Горький Горький»:
«Все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем I Палкиным, разве Белинский не написал «Бородинскую годовщину», а Герцен не умилился реформам Александра II Освободителя, и разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя — дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной; как говорил великий Фрэнсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, — это не мое преступление, а преступление моего века. В сущности, Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает нежелательные черты. Вот как бывают горькие пьяницы, нарочно затуманивающие око своей души, так и Горький был горьким художником, бурным общественным деятелем, беззаветно преданным отечественной культуре, заманчивым собеседником, верным товарищем, милым, добродушным, взбалмошным мужиком, то есть он был хороший человек, да только литературе-то от этого не холодно и не жарко».
Ну, здесь многое неверно даже и по факту — насчет горьковского добродушия в особенности; видеть в Горьком идеалиста — значит в свою очередь идеализировать его, ибо человека с таким жестким и недоброжелательным взглядом еще поискать. И вовсе не сильной рукой был очарован Горький — он, почитай, и не видел проявлений этой сильной руки, ибо истинных масштабов террора не сознавал, искренне полагая, что все ограничится ликвидацией его давних врагов. Как-никак, от Зиновьева он в Петрограде много натерпелся. И не террор ему рисовался, а перевоспитание. А уж когда у него портилось настроение, он начинал выкладывать людям такую правду о них, какой и самый отпетый циник себе не позволял. «Добродушный и взбалмошный мужик» был человеком холодным, желчным, расчетливым, а главное — совершенно неспособным к некоторым простым и живым человеческим чувствам. Вот почему «Жизнь Клима Самгина» — отличный пример использования собственных пороков для создания настоящей литературы.
Впрочем, версия о том, что Клим Самгин — всего лишь теневая сторона горьковского характера, а сама книга — скрытая автобиография, никакого отношения к реальности не имеет. Ее активно высказывали в послеперестроечные времена, и даже такой тонкий исследователь, как Борис Парамонов, писал нечто подобное. На самом деле у Самгина нет с Горьким почти ничего общего — хотя бы потому, что Самгин знает, как быть правым в любых обстоятельствах, а Горький всю жизнь только и делает, что подставляется. Первоначальное заглавие книги — «История пустой души», а горьковскую душу пустой никак не назовешь: он постоянно одержим разнообразными идеями, по большей части созидательными, да вдобавок у него своя концепция Бога, мироздания, человека, он сторонник активного делания, не отказывается ни от какой работы, в том числе и самой рутинной, — словом, Самгин, чьим единственным талантом является талант хорошо выглядеть в любой коллизии, никак не альтер эго Пешкова. Единственное, что их роднит, — горьковская писательская способность подмечать за людьми самое отвратительное, сосредоточенность на отталкивающих деталях и жутковатых историях; у Самгина это тоже есть, тут горьковский прицельный взгляд пригодился, но ведь Самгин подмечает это не как писатель, ему это нужно, чтобы профессионально унижать окружающих. Никакой другой цели, кроме как позиционировать себя и срезать других, у него нет.
«Жизнь Клима Самгина» — действительно великий роман, необходимый любому, кто хочет понять русский XX век, — стоит в отечественной литературе особняком, как, собственно, и сам Горький — странная фигура, не имеющая аналога. Никогда — ни до, ни после — в России не писали разоблачительных эпопей. Но тут задача столь серьезна, что и четырех томов не жалко, потому что объектом разоблачения становится один из самых универсальных и притом вредоносных типов. Горький еще в десятые годы вместе с Андреевым издевался над ним, введя в шуточную пьесу отряд интеллигенции «Мы говорили». Эта всегда правая интеллигенция ничего не делает, все опошляет, из всего извлекает предлог для доминирования, но это единственный способ хорошо выглядеть. В России любой, у кого есть хоть какие-то убеждения, рано или поздно окажется скомпрометирован; в этом тайна непостижимого авторитета Самгина среди ровесников, в этом же суть его привлекательности для женщин. Привлекательна, колдовски и демонически заманчива всякая пустота, каждый наполняет ее своим содержанием. Самгин умеет выглядеть умным, сдержанным, солидным, а весь его духовный багаж — скепсис по отношению к любым горячим и непосредственным человеческим движениям.
Самгин — тип очень русский, ибо только в России любые светлые идеи и благие намерения немедленно компрометируются, втягиваются в дурную бесконечность борьбы всех со всеми. Героями и кумирами тут весьма часто становятся ничтожества — ибо титаны обязательно в чем-нибудь да не правы, чем-нибудь да запятнаны, кому-нибудь не угодили. Самгин — главный герой русской предреволюционной реальности, пошляк, который знает всё обо всем, но ничем не увлечен, осуждает и втайне презирает всех, но ничего не умеет; жертва всех модных поветрий — от социальной до сексуальной революции, — но ни одному увлечению не отдается вполне. В задачи Горького входило показать, как этот вечно приспосабливающийся герой умудряется выработать самую выигрышную позицию во время первой, второй и третьей русских революций, как умудряется обмануть всех героев — Лютова, Макарова, Туробоева, умную и проницательную Лидию Варавку, красавицу-сектантку Марину Зотову и даже большевика Кутузова, слишком поглощенного партийными делами и заботами, чтобы обращать серьезное внимание на Самгина. Но именно Самгин-то и есть его главный враг — потому что ему важна правота и совершенно не важна правда; Самгин встроится и в советский мир, и чудовищно в нем расплодится, и будет повторять свое «Мы говорили» в ответ на любые попытки что-нибудь делать. Не случайно Горький, практически закончив книгу, так и не мог написать финала: в сцене убийства Самгина случайным рабочим во время демонстрации ему виделось что-то фальшивое. Вообще заканчивать роман смертью Самгина в 1917 году — как минимум искусственно: Самгин ведь и после никуда не делся. Он мог эмигрировать, мог остаться (самгинские черты легко обнаружить в Сомове из пьесы «Сомов и другие»), но внутренне не изменился бы ни на йоту. Большая часть советской верхушки состояла из Самгиных — они ведь водятся не только среди интеллигенции.
Кстати, назвать роман Горького антиинтеллигентским — соблазнительно, но никак нельзя. Как раз интеллигенция — в особенности Туробоев, понимающий всю губительность революции для своего класса и идущий навстречу ей без страха, — изображена в романе с любовью, пониманием, часто с умилением. И большинство ее представителей — вполне симпатичные люди, только увиденные циничным взглядом Самгина. Сверх того, Горький не лукавил, говоря Владиславу Ходасевичу, что когда-нибудь вспомнят Горького, спросят, что он написал, и получат ответ: «Почти все было плохо, хорошая книга одна». И «Самгин» действительно очень хорошо написан.
По возвращении Горький надолго прервал работу над романом, как и предполагал в Италии: появились новые заботы. Его поездки, планы, встречи, его семью и контакты плотно курировали чекисты. Уроженец Нижнего Новгорода Генрих Ягода, молодой заместитель руководителя ОГПУ Менжинского, втерся в горьковскую семью и числился среди ближайших друзей Буревестника. Именно Ягода был впоследствии обвинен в попытке государственного переворота и в отравлении Горького. О перевороте он, может, и мечтал, потому что был патологическим карьеристом, но в действительности с ним произошло лишь то, что сам он без устали проделывал с другими: он стал жертвой такого же сфабрикованного дела, как организованное им лично шахтинское. Ягода был своим человеком в доме Горького и, по слухам, лично подсказал ему идею поездки на Соловки — в Англии к тому моменту вышла книга единственного выжившего беглеца из Соловецкого лагеря особого назначения, ингуша Созерко Мальсагова «Адские острова: советская тюрьма на Дальнем Севере». Нужно было срочно опровергнуть ужасы, о которых рассказал Мальсагов. Впрочем, Горький рвался на Соловки по собственным мотивам — он желал увидеть лабораторию, в которой выводят нового человека. Эта поездка осуществилась в его следующий визит (окончательное возвращение состоялось только в 1932 году).
Горький удивительно много ездил в 1928 году. Сразу же он вызвал к себе Константина Федина, одного из любимых своих «Серапионов», — и Федин немедленно приехал из Ленинграда в Машков переулок, где Горький остановился у первой жены Екатерины Пешковой:
«Почти семь лет я не видел Горького, но шел к нему с чувством, будто все время не расставался с ним. Не успел я ступить в маленькую столовую, как Горький вышел из соседней комнаты, быстро распахнув дверь. Он постоял неподвижно, потом протянул обе руки. Он показался мне похудевшим, удивительно тонким, элегантным и таким высоким, что комната словно еще уменьшилась. Он постарел. Нельзя было бы найти на его лице и тени дряхлости, но морщины стали очень крупными, голова посветлела. Сила его была прежней — я услышал ее, когда он меня обнял.
— Ну-с, вот видите ли… — произнес он тихо.
Пальцы его барабанили по столу. Московскую жизнь Горький начал с изучения новых методов воспитания. Он увлеченно рассказывал мне об Институте труда. Вот, пожалуй, новая, мало известная мне черта: Горький благодушен».
Благодушество было вызвано, понятное дело, не только атмосферой всеобщего подъема и энтузиазма, но прежде всего небывалым вниманием, которым он был окружен. Он признавался Федину, что иногда ему кажется: все это не о нем, а о другом человеке, каком-нибудь его двоюродном брате. Кажется, он для того только и позвал Федина, чтобы продемонстрировать ему этот накал всеобщего обожания: специально повез его с собой на машине в Госиздат — а там люди, десятки людей, с папками, с рукописями, с заявлениями, обоих изрядно помяли, требуя выслушать, прочесть, войти в положение… Видимо, тут были не одни литераторы — графомания в СССР тогда не приняла еще столь массовых масштабов, — но и простые жалобщики, знавшие, где застать Горького. Как бы то ни было, по сравнению с Италией, где он не пользовался ни такой славой, ни таким доверием, — это было счастьем. Желая им насытиться, он принялся неутомимо колесить по стране: 20 июля 1928 года — он в Баку, на промыслах Азнефти, потом выступает на пленуме местного Совета и беседует с рабкорами. 22 июля он уже в Тбилиси (там чествование). 24 июля он захотел посетить детскую колонию в Коджорах (о причинах этого настойчивого интереса к местам заключения и перевоспитания мы скажем ниже). 25 июля он в Ереване, 26-го вернулся в Тбилиси, 28-го выехал во Владикавказ, оттуда — в Царицын, ныне Сталинград, и оттуда привычным маршрутом до Казани отправился по Волге. 2 августа он выступал в Самаре, 3 августа приехал в Казань, вечером 4 августа выехал в Нижний и 7 августа прибыл туда. На родине провел три дня и 10 августа выехал в Москву.
Такого распорядка не выдержит иной молодой, а Горькому только что исполнилось шестьдесят. Примечательно, что он проезжает на автомобилях и пароходах по тому же маршруту, которым в 1892 году шел с Волги на Кавказ, — только в обратном направлении. Замысел книги «По Союзу Советов» как раз в том и состоял, чтобы ответить на собственную книгу «По Руси», включающую мемуарные очерки девятисотых годов. Разумеется, увидеть что-то из окна автомобиля, да во время беспрерывных чествований и встреч с рабкорами, да еще в таком темпе — нереально: хоть в очерках и подчеркивается — «едем неспешно», — однако график его перемещений говорит сам за себя. Правда, успел он заметить многое, подтвердив и зоркость, и памятливость: в очерках множество имен, фактов, наглядных достижений — хотя видит он только витрину, но витрину эту рассматривает внимательно. Больше всего его восхищает организация труда и чистота.
Что чаще всего ставят Горькому в вину — так это очерк «Соловки», написанный в 1929 году по итогам двух дней, проведенных на Соловецких островах, — 20 и 21 июня 1929 года (он прибыл туда на печально знаменитом пароходе «Глеб Бо-кий», доставлявшем на Соловки заключенных, но прибыл, что примечательно, в обществе самого Глеба Бокия), а также редактирование книги о Беломорканале, которую Солженицын назвал «первой книгой в русской литературе, воспевающей рабский труд». С этим определением не поспоришь, но как раз эти грехи Горького — не то чтобы самые простительные (это вообще решать не нам), но самые объяснимые, вытекающие из самой природы его таланта и мировоззрения; не огрехи, не частные отступления от безупречной генеральной линии, но проявления подлинной его сути. Человек есть то, что должно быть преодолено — формула Ницше, горячо воспринятая Горьким, а может, постигнутая самостоятельно до всякого знакомства с Ницше. Человек должен на каждом шагу преодолевать себя, расти над собой, себя воспитывать — а если он не занимается этим сам, это сделают другие.
Горький воспринял Соловки как лабораторию по выведению нового человека. Страшно сказать — как во всякой научной лаборатории, для эксперимента туг был взят отбракованный, порченый человеческий материал. Могут сказать, что это ничем не отличается от нацистских экспериментов над людьми, но нацистские эксперименты отрабатывали технику убийства, а чекистские как-никак — по крайней мере в двадцатые, когда труд заключенных еще не применялся столь массово, — были направлены именно на формирование новой людской породы. Над заключенными Соловков не ставили химических опытов, их не морили ядами, не погружали в кислоты или морозильные камеры — словом, попытки уравнять чекистов с доктором Менгеле свидетельствуют лишь о глупости уравнителей; но объяснять создание Соловецкого лагеря одними лишь экономическими соображениями вроде массового использования труда заключенных было бы неверно. У советской власти были не столько экономические, сколько теоретические амбиции (что и сделало советский проект столь живучим, столь легитимным в глазах прогрессивного человечества): имелось в виду лабораторным путем создать из воров, мошенников и инакомыслящих другую человеческую породу, не просто перевоспитать, а полностью пересоздать! Почему для эксперимента были взяты именно эти категории населения — понятно: они уже находились в распоряжении экспериментаторов, их не надо было искусственно сгонять в бараки. А не выйдет — не жалко: материалец бросовый, уголовный элемент да старая интеллигенция, которой все одно помирать.
Горький в очерке «Соловки» особо подчеркивает экспериментальный характер происходящего: «Это сделано силами людей, которых мещане морили бы в тюрьмах». Что такое, по Горькому, мещане — мы хорошо знаем из пьесы и «Заметок о мещанстве»: это как раз те люди, самые обычные люди, которые не желают переделываться, не ставят себе великих задач по переделке мира и друг друга. Это у него в стихах называлось «А вы проживете на свете, как черви слепые живут»: ни сказок, стало быть, о вас не расскажут, ни песен, вроде вот этой, о вас не споют. В обычном мире, мире мещан, преступников морили бы в тюрьмах — а здесь их морят в уникальной человековедческой лаборатории («человековедение» — горьковский неологизм, очень не случайный: речь идет не просто об изучении, но об активном использовании; ведь природоведением, скажем, занимаются не из абстрактных познавательных интересов, а чтобы научиться пользоваться тайнами окружающей природы, — так и с человеческой природой, которая должна стать объектом целенаправленного вмешательства). Горький ненавидит буржуазные тюрьмы, разлагающую тюремную праздность — здесь же он видит интенсивную занятость заключенных; самый труд их, весьма тяжелый, кажется ему благом, это лучше, чем без воздуха в камере сидеть или на каторге гнить. Каторжный труд ужасен именно бессмысленностью, а здесь он созидателен, и Горький всячески подчеркивает, что заключенные получают от труда удовольствие.
«Питомник — целый город, несколько рядов проволочных клеток, разделенных «улицами», внутри клеток домики со множеством ходов и выходов, как норы, в каждой клетке привычная зверю «обстановка», деревья, валежник. Не все звери прячутся от людей, лишь некоторые лисы загоняют детенышей в домики-норы. Соболиха, у которой взяли кутенка, бешено заметалась по клетке, прячась в куче валежника, высовывая из него некрасивую, конусообразную голову, фыркая, оскаливая острые, щучьи зубы.
— Очень дикий зверь, — любовно говорит заведующий. И затем — с гордостью: — Видите — принес детеныша! Первый случай. Американцам еще не удалось получить потомство от соболя.
С моря дует неласковый ветерок, озорникова-то нагоняя волны на борт лодки. Над нами летает чайка. Иногда с воды поднимаются утки, пролетят недалеко и снова тяжело падают на воду, точно окрыленные камни.
Рядом со мною сидит человек из породы революционеров-«большевиков» старого, несокрушимого закала. Я знаю почти всю его жизнь, всю работу, и мне хотелось бы сказать ему о моем уважении к людям его типа, о симпатии лично к нему. Он, вероятно, отнесся бы к такому «излиянию чувств» недоуменно, оценил бы это как излишнюю и, пожалуй, смешную сентиментальность.
— Знающий человек, хорошо работает, — говорят мне о заведующем конским заводом, бывшем офицере Колчака. Показывая лошадей, он говорил о каждой так подробно и напористо, точно хотел добиться, чтоб лошадь поблагодарили за то, что она такова.
— Вы, конечно, не кавалерист, — с большим сожалением сказал он одному из посетителей, и было ясно, что он говорит: «Понять, что такое конь, вы, конечно, не способны, несчастный!»
Затем он показал борова весом 432 килограмма, существо крайне отвратительное, угрюмо-самодовольное. Его тяжестью и способностью к размножению свиней весьма гордятся. Свиней — очень много, и, как везде, они, видимо, вполне довольны жизнью, но, разумеется, — хрюкают».
Последняя цитата весьма красноречива, это прямо портрет всей соловецкой колонии: да, свиньи (особенно Горькому отвратительны провокаторы царских времен, он их тут тоже наблюдал), но они довольны жизнью! А что хрюкают — так на то они и свиньи. Из них тут живо сделают людей, и весь СЛОН — Соловецкий лагерь особого назначения — предстает в изображении Горького неким советским островом доктора Моро. Жаль, что мы мало знаем об отношении Горького к этому роману Уэллса — вероятно, лучшему, — а ведь при всей противоположности биографий у Уэллса с Горьким много общего, по крайней мере на уровне вопросов, которые они оба ставили. (Кстати, именно из «Острова доктора Моро» взят эпиграф к лучшей книге о Соловках — воспоминаниям Юрия Чиркова «Так это было». Правда, Чирков был на Соловках с 1935 года, когда условия там ужесточились многократно.) Можно ли усовершенствовать человеческую природу — пусть насильственно? Можно ли вторгаться в Божий замысел о человеке — пусть хирургически? Уэллсовский Моро — предтеча нынешних евгеников, биоников, социоников, генных инженеров, адептов клонирования; двадцать первый век переводит на уровень личности, отдельной человеческой единицы то, что в двадцатом проделывалось с огромными людскими массами.
Моро делает людей из зверей, на Соловках делают сверхлюдей из человеческих отбросов, как их тут понимают… А тема этих отбросов всегда была для Горького очень значимой: как-никак, в их среде он прожил с двенадцати до девятнадцати лет, и те, кто выброшен из общества, всегда казались ему победителями этого общества, людьми особенной, высшей породы, отвергнувшими условности. Из кого же и сделать сверхграждан, как не из них?
Соловки потому и вызывают у Горького такой интерес, потому и становятся темой его публицистики, что здесь в реальности осуществляется то, о чем мечтал он: новых людей, полубогов, можно сделать только из тех, кому нечего терять. Кстати, именно здесь — корень его интереса к Куряжской колонии Макаренко и к коммуне имени Дзержинского, которые он посетил 8 и 9 июля 1928 года, сразу после возвращения в СССР. Хватало, вероятно, в стране и других объектов для его восторженного интереса, но он начал именно с колонии Макаренко — названной, кстати, его именем. И в отличие от прочих переименований — а именем его называли все подряд — это имело смысл. Еще в 1927 году, окончательно решившись на переезд и намереваясь только дописать второй том «Самгина», Горький планировал (это из его письма в Госиздат — о плане будущей книги «По Союзу Советов»): «Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать — невидимым — на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д. Это — серьезнейшее дело. Когда я об этом думаю, у меня волосы на голове шевелятся от волнения».
Колонии для социально опасных детей — в первых же планах. Потому что здесь его тема: создание нового человека. И только этим он озабочен по-настоящему — куда больше, чем всеми производственными успехами. В самом деле, сравните: фабрика, где делают полотно или кирпичи, — и фабрика, где изготовляют сверхлюдей!
О том, что делалось на Соловках в действительности, рассказано много и многими. Мемуары о горьковском визите оставил академик Лихачев, сидевший там с 1928 по 1931 год за участие в невиннейшем студенческом кружке. О нем подробно пишет Александр Солженицын со слов многих зэков, слагавших легенды о том визите, — и легенды эти подтверждаются, слишком многие видели, как Горького близ Секирной горы остановили заключенные, тащившие мимо тяжелые бревна. Из колонны ему закричали: «Спасите, Алексей Максимович, погибаем!» Его узнал один из сокамерников — Юрий Чирков передает соловецкую легенду, описывая сухого строгого старика, который якобы сидел с Горьким в одной камере в 1905 году. Парадокс, однако, в том, что ни в какой общей камере Горький тогда не сидел — он провел, как мы помним, месяц, с 12 января по 14 февраля, в одиночке Петропавловской крепости, где писал «Детей солнца» (арест был связан с антиправительственным воззванием, которое он написал сразу после Кровавого воскресенья). Либо старик сидел с Горьким в 1901 году, либо слегка приврал, надеясь, что Горький поверит (в советских тюрьмах, как и в советских пивных, было множество рассказчиков, якобы лично сидевших с Высоцким), либо здесь ошибается кто-то из очевидцев. Хотя встреча с давним сокамерником могла быть и вымышленной — очень уж сюжет наглядный: приезжает Буревестник в советскую тюрьму и встречает сокамерника по тюрьме царской, который говорит ему (в передаче Чиркова): «Царские тюрьмы вынесли, а этой не переживем».
Еще более живучей оказалась легенда о некоем четырнадцатилетием мальчике, который якобы рассказал Горькому всю правду о Соловках, чем вызвал у писателя слезы и клятву обязательно во всем разобраться. Эту легенду пересказал Солженицын в художественном исследовании «Архипелаг ГУЛАГ»:
«Это было 20 июня 1929 года. Знаменитый писатель сошел на пристань в бухте Благоденствия. Рядом с ним была его невестка, вся в коже (черная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги) — живой символ ОГПУ плечо о плечо с русской литературой.
В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитий. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. Дальше чекисты УСЛОНа бесстрашно повезли его на Секирку. И что ж? — в карцерах не оказалось людского переполнения и, главное, — жердочек никаких! На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все… читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами! И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!
Поехали в Детколонию. Как культурно! — каждый на отдельном топчане, на матрасе. Все жмутся, все довольны. И вдруг четырнадцатилетний мальчишка сказал: «Слушай, Горький! Все, что ты видишь, — это неправда. А хочешь правду знать? Рассказать?» Да, кивнул писатель. Да, он хочет знать правду. (Ах, мальчишка, зачем ты пор-тишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха… Дворец в Москве, именье в Подмосковье…) И велено было выйти всем — и детям, и даже сопровождающим гепеушникам — и мальчик полтора часа все рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?» — «Сказал!» — «О жердочках сказал?»— «Сказал!» — «О вридлах сказал?» — «Сказал!» — «А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?..» Все-все-все сказал правдолюбец мальчишка!!!
Но даже имени его мы не знаем».
Эта история тоже кажется слишком драматичной и даже мелодраматичной, чтобы быть правдой, но с другой стороны — почти все соловецкие сидельцы, оставившие мемуары, вспоминают, что в лагере об этом рассказывали. Правда, вряд ли советская власть в 1929 году расстреливала четырнадцатилетних детей, хотя бы и за жалобу Горькому, — но с другой стороны, она мало перед чем останавливалась. Как бы то ни было, реально ли существовал этот мальчишка, рассказавший всю правду, или выдуман, но порассказать на Соловках было о чем. Там широко применялись пытки — упомянутая «жердочка», когда людей часами заставляли сидеть на жерди, а упавших избивали; «комарики» — когда заключенных оставляли на ночь в лесу, на съедение гнусу, который на Соловках свирепствовал; о прочих издевательствах, голоде, постоянных избиениях — что и говорить. Больше того, Горький принял за дело рук заключенных многое из того, что построили и обустроили еще монахи (о которых в его очерке сказаны жестокие, брезгливые, оскорбительные слова — больше всего его оскорбляло, что они не хотят с ним говорить; можно себе представить, как он издевался бы над их словами! — но он отыгрался, поизмывавшись над тем, как они набросились на предложенную им колбасу). Но вот обманули его — или он был обманываться рад?
По всей вероятности, всякого навидавшись и имея полное представление о русской реальности, Горький и не предполагал, что Россию можно переустроить без насилия, что формирование нового человека обойдется без хирургии. Жестокость, отвращавшая его в 1918 году, теперь кажется ему оправданной — от противного; не зря он пишет в письме 1935 года о своем тогдашнем состоянии, что прибыл в СССР после отвратительного опыта европейской жизни и оценивал здешние преобразования исходя из этого. Видел, мол, и нищих профессоров, и бездомных музыкантов, и «вылинявшие перышки буржуазной культуры» — ясно, что альтернатива этому, пусть жестокая, пусть не обходящаяся без насилия, должна в любом случае приветствоваться. Эмигрантский опыт для многих был оправданием советских мерзостей. Вряд ли Горький не отличал правду от лжи — скорее он был готов мириться с такой правдой.
В общем, история вполне в его духе: а был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было? Но массовое сознание так устроено, что мальчик нужен и вычеркнуть его из горьковской биографии уже нельзя.
А ведь в Соловках было на что посмотреть в смысле формирования нового человека. Там были прекрасные новые люди, умудрявшиеся не только выживать, не стуча и не сгибаясь, но и свои поэты, и свои мыслители… Скажем, Юрий Казарновский, чьи пародии публиковал даже выходивший на Соловках журнал заключенных — «Новые Соловки», вполне официозный. Объяснить публикацию этих стихов в 1930 году невозможно — поистине, такая свобода могла быть представима только в лагере особого назначения; но там, вероятно, эти пародии воспринимались как насмешка над собой, как свидетельство перековки. А стихи отличные — вот, например, как описал бы Соловки Александр Блок:
По вечерам над соловчанами
Весенний воздух мглист и сыр.
И правит окриками пьяными
Суровый ротный командир.
А там за далью принудительной
Над пылью повседневных скук
СЛОН серебрится упоительный
И раздается чей-то «стук».
А дальше, за постами самыми, —
Касаясь трепетной руки,
Среди канав гуляют с дамами
Рискующие остряки.
И каждый вечер омрачающим
Туманом полон небосклон,
И я опять неубывающим
Остатком срока оглушен.
А рядом, у дневальных столиков,
Проверок записи торчат,
И ротные, противней кроликов,
«Сдавайте сведенья» кричат.
И каждый вечер
В час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан,
Бушлатом схваченный,
В казенном движется окне.
И медленно пройдя меж ротами,
Без надзирателя — одна,
Томима общими работами,
Она садится у бревна.
Вот где сверхлюди — такое писать на общих работах. Но Горькому этого журнала не показывали, да и опубликовано это год спустя после его визита на Соловки. 21 июня он оттуда отбыл в Мурманск.
С легендой об антисталинизме Горького придется проститься, как бы ни было грустно, — но ведь, с другой стороны, признавая этот антисталинизм, мы навешали бы на Горького гроздь не свойственных ему грехов вроде лицемерия, непоследовательности и элементарной нечестности. Горькому, может быть, и не были свойственны черты типичного пролетария, каким он его изображал, — решительность, безукоризненное классовое сознание, беспощадность к классовому же врагу, — но одной чертой своих героев, а именно прямотой, он обладал в полной мере. Хитрить ему никогда не нравилось и редко приходилось, он испытывал даже некое удовольствие от того, что говорил людям резкости. Ленинское влияние и фактическое всевластие в партии его не останавливали ни в 1912-м, ни в 1918 годах. Если бы что-то настораживало его в тридцатые, он сказал бы об этом — у нас нет ни одного факта, который доказывал бы горьковское двуличие. Больше того, в такие минуты инстинкт самосохранения изменял ему начисто: в январе 1905 года он нагрубил самому Витте, в 1920 году не побоялся вступить в конфронтацию с Зиновьевым — единственным партийцем, с которым Ленин был на «ты»; если к кому и приложимы пастернаковские слова: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза» — так это к Горькому. В чем тут дело — в свойствах личности или в упомянутом Ходасевичем нежелании «портить биографию», — сказать трудно, да это и слилось в горьковской практике: что он делал ради биографии, а что по зову сердца — не поймешь. Однако все его декларации тридцатых годов, все статьи о несдающемся враге, все славословия Сталину стопроцентно искренни — поскольку вся его позиция отличается цельностью, а мировоззрение не меняется за последние сорок лет жизни. Разве что большевики после кратковременного охлаждения стали вновь казаться ему силой созидательной и позитивной — но здесь он двигался в русле так называемого сменовеховства, политического движения, первым увидевшего в коммунистах будущих строителей красной империи.
В том-то и дело, что никто не гнал Горького в Россию. Никто не пугал его репрессиями. Версия о том, что Буревестник запуган, что пролетарский классик связан по рукам и ногам, — широко ходила не только в перестроечные, айв оттепельные годы, когда сложили анекдот:
— Алексей Максимович! — (Это произносится с грузинским акцентом.) — Когда-то вы уже написали очень своевременную книгу — роман «Мат». Не кажется ли вам, что сейчас самое время написать не менее своевременный роман «Атэц»?
— Я пОпытаюсь, Иосиф Виссарионович, пОпытаюсь…
— А ви попытайтесь, попытайтесь. Попитка ведь не питка, не так ли, товарищ Берия?!
Но никто не уговаривал, не склонял и тем более не пытал. В разгар перестройки на телеэкраны вышел чудовищный биографический сериал «Под знаком Скорпиона», в котором Сталин напрямую угрожал Горькому, хамил ему, шантажировал писателя и вообще вел себя как средней руки рэкетир на стрелке в московском ларьке. Обида в том, что Сталина сыграл замечательный Игорь Кваша, а Горький стал последней ролью превосходного псковского актера Валерия Порошина. «Я тебе даю жрать из корыта ЦК!» — кричал Сталин. «Выблядок! Уголовник!» — восклицал в ответ Горький — по меткому выражению критика Виктора Матизена, вспоминая «босяцкое прошлое». Ну да, в перестройку снималась и не такая ерунда. Не в картине дело, а в том, что соблазн представить Горького противником Сталина был в самом деле очень силен: не мирится русское сознание с тем, что большой — действительно большой, всемирно знаменитый — писатель живет в эпоху террора и горячо его одобряет. А ведь Горький в эту эпоху жил — нельзя же всерьез утверждать, что сталинский террор начался в 1937 году! У Нины Берберовой — женщины исключительно трезвой — встречается даже версия о том, что Сталин специально ждал смерти Горького, чтобы развернуть массовые репрессии; но тогда непонятно, почему он ждал еще год? Ведь так называемый «Большой террор» начался с ареста и уничтожения Тухачевского и других высших военных руководителей — в мае 1937 года. Утверждение, что Горький непременно вступился бы за хорошо ему известных партийцев — таких как Бухарин или Рыков, тоже, к сожалению, ни на чем не основано. Репрессии против Каменева и Зиновьева начались не в 1937-м, а в 1934 году, при его жизни, и Зиновьев обратился к Горькому со слезным письмом еще в 1935 году, но никаких последствий из этого не проистекло. Больше того, Горький вообще очень мало за кого заступался, вопреки легенде. В 1918 году и до самого отъезда — хотя все реже — он действительно пытался, чаще всего успешно, вырывать интеллигентов из чекистских лап; но в тридцатые годы известно лишь несколько его просьб, всегда очень деликатных и осторожных, и всегда это заступничество касалось не партийных вождей, а лично ему известных, биографически близких персонажей, большой роли в судьбе страны не игравших. Не забудем и о том, что Зиновьев и Каменев не только не были друзьями Горького — он считал Зиновьева личным врагом, никогда не питал дружеских чувств к Каменеву, во многом не соглашался с Бухариным (с его докладом на Первом съезде советских писателей там же полемизировал в открытую, запрещая преувеличивать роль Маяковского, — он вообще перестал критиковать Маяковского только после того, как Сталин в резолюции на письме Лили Брик назвал его лучшим, талантливейшим и — за отсутствием готовых на это живых — произвел мертвого в главные поэты эпохи). Так что ожидать, что он вступился бы за Зиновьева, Каменева или Бухарина, — практически невозможно: слово «троцкист» было для него несмываемым клеймом, а степень популярности Троцкого среди партвождей он помнил отлично. И хотя прямых высказываний о Троцком у него немного, да и в жизни они почти не пересекались, — после высылки Троцкого в 1927 году он отзывается о нем исключительно гневно, ни на секунду не подвергая сомнению партийную линию на расправу с оппозицией.
Нет ни одного свидетельства о том, что Горький отводил расправы или добивался смягчения участи «врагов народа»; напротив — известны его пылкие открытые письма с призывами к решительным расправам, а также обращения к западной интеллигенции, защищающей, оказывается, не права человека, а конкретное право человека на вредительство. И в репрессивных своих требованиях Горький бывал весьма убедителен — потому что искренне полагал (или успешно себя убедил), что сталинизм является единственной альтернативой фашизму. В какой-то мере так оно и было. А улучшать и совершенствовать этот сталинизм, придавая ему человеческое лицо и европейский лоск, он считал себя не вправе, да и вряд ли полагал это нужным. Ведь страна изнемогает в фашистском окружении! Для него, как и для большинства европейских интеллигентов, вопрос в тридцатые стоял так: либо разъярившиеся от собственной обреченности, готовые на все империалисты и их передовой отряд, германские и итальянские фашисты (за ростом популярности фашизма в Италии он мог наблюдать лично — его там не трогали, свободы не стесняли, но Муссолини, понятное дело, его симпатий не вызывал), либо Россия с ее ошибками и пороками, но и с небывалым экспериментом, запускающим историю с нуля. И в пространстве этого небывалого эксперимента ему отведено свое место — он защищает культуру, отбирая лучшее из старой, помогая строить новую, отрезая лишние побеги и выпалывая сорную траву, как мудрый садовник. Себя он считал достаточно компетентным, чтобы судить о том, что нужно массам, ибо из этих масс вышел и во всех прочих колхозниках и пролетариях СССР подозревал такую же дикую жажду знаний и любовь к информации. Какой тут может быть выбор? Любой, кто хоть на секунду усомнился в великих достижениях СССР, — играет на руку фашизму, и третьего не дано. А немногочисленные, сохранившиеся в воспоминаниях современников обмолвки насчет того, что «обложили старика», заперли, никуда не пускают, — были обычным брюзжанием, давно входившим в его имидж. Возможностями он обладал серьезными, влиянием — несомненным, и если бы ему действительно любой ценой нужно было поднять голос против происходящего, он нашел бы шанс это сделать, тем более что иностранцы посещали его постоянно. Но и Роллан, и Уэллс, рассказывая о встречах с ним в тридцатые, характеризовали его как законченного сталиниста.
Что касается его заступничества, то здесь он вел себя типичным Лукой из собственной позднейшей характеристики: утешал, чтобы не тревожили его душевного покоя. Обратился к нему, например, Платонов с просьбой помочь в публикации «Чевенгура». Он ответил ему ободряющим письмом — «Все минется, одна правда останется», — но для публикации главного платоновского романа палец о палец не ударил. И с работой, и с публикациями ни разу ему не помогал. Больше того, в благом деле оправдания репрессий он действовал с некоторым даже опережением. Скажем, статья 1934 года «О хулиганах» подкосила биографии Павла Васильева, Бориса Корнилова, Ярослава Смелякова — поэтов исключительного таланта: первым двум она стоила жизни, третьему — двух сроков. Можно сколько угодно строить догадки — мол, и без Горького они доигрались бы, — но факт тот, что первым против них в печати выступил именно он и поводом для этого выступления послужили их довольно невинные даже по тогдашним временам забавы; были, конечно, и дебоши, и пьяные драки, но с отчаяния чего не сделаешь, в безвоздушном пространстве как еще разгонять тоску? Именно после горьковской статьи Васильева и Корнилова взяли в серьезную разработку, и нюх на таланты ему здесь не изменил — в молодой советской поэзии тридцатых они были действительно лучшими. А его борьба за чистоту языка — против Гладкова и Панферова, против старика Серафимовича? Конечно, это были литературные дискуссии, не более, — но в дискуссиях этих он выступал с церберских охранительных позиций, да ведь и литературные споры стали в те времена небезобидны! Нивелируя язык, ратуя за его правильность, он формально боролся за общедоступность литературы, но на деле-то чесал ее под одну гребенку; борясь с местными речениями и языковой фальшью — выступал против того немногого, что хоть как-то, пусть коряво, возвышалось над ровной поверхностью благонамеренной культуры!
Кому он помогал из молодых? Чьи были эти десятки рукописей, которые он беспрерывно и самоотверженно просматривал? Приходится признать, что на девять десятых это были сочинения авторов самодеятельных, непрофессиональных, либо дебютирующих в литературе, либо так ничего и не сотворивших со времен дореволюционного дебюта. Бытовые рассказы, автобиографии, ценные только для архивов свидетельства об участии в революции или Гражданской войне… Читал он кое-кого из профессионалов, например Леонова, — но его письмо о «Дороге на океан», одном из главных леоновских романов, книге сложной, зрелой, тщательно зашифрованной, — являет собой какой-то верх непонимания и недоброжелательства. Множество языковых придирок — это у него теперь всегда, — и главное, абсолютная глухота относительно сложной и полифоничной структуры леоновского эпоса. То же страстное и необъяснимое желание свести все к простоте, к линейности… Нет никаких свидетельств о его помощи Бабелю, Олеше, Пастернаку, который прямо обратился к нему с просьбой о помощи — надо было переиздать «Охранную грамоту», уже выходившую в «Звезде», включить ее в том прозы, но поскольку вещь подверглась критике как идеалистическая, перепечатывать в 1933 году то, что чудом проскочило в 1931-м, уже не дозволялось. Горький ничем не помог. Мог ли? Вероятно, мог. Но Пастернак был ему чужд — и эстетически, и социально.
Единственный, кому Горький реально поспособствовал, — Михаил Зощенко, из бывших «Серапионов», но и тут помощь была такого странного свойства, что не знаешь, на что ее списать: на злую насмешку или на полное непонимание природы зощенковского таланта. Горький продолжал носиться с идеей просвещения, популяризации знаний — и предложил Зощенко поставить свое уникальное умение писать языком победившего мещанства на службу просвещению, то есть написать книгу для пролетариев и крестьян их нынешним языком и чтобы в этой книге была вся мировая история с ее жестокостями и чудесами. Зощенко взялся за эту работу вполне искренне — в начале тридцатых он находился на распутье, высмеивать и отрицать не хотел, хотел утверждать и славить, — но будучи писателем исключительного ума, он не мог, конечно, не понимать, что у него получается. «Голубая книга» — страшный документ о перерождении языка, хроника его мутации: пересказ главных событий мировой истории языком коммунальной кухни наглядно показал стране, куда она прикатилась. Книга выглядела страшным глумлением над всеми святынями, в прославление которых была написана. Вступительное письмо Горькому и посвящение ему спасли этот уникальный сборник, но, думается, даже и до Горького дошло, какой страшный итог получился у младшего коллеги.
Горький отлично представлял меру булгаковского таланта, но когда бездари травили писателя — скажем, во время снятия «Мольера» в 1934 году, — не сказал в его защиту ни слова. Не помогал он ни Ахматовой, ни Мандельштаму, не вступался во время проработок ни за Шкловского, ни за Тынянова. Единственный раз, когда он выступил в защиту критикуемого писателя, — это когда в 1932 году стали травить и упразднять РАПП и он написал Сталину письмо о Леопольде Авербахе — страшном, наголо бритом фанатике, инициаторе бесчисленных проработочных кампаний, пытавшемся превратить литературу в единый боевой лагерь, состоящий из бездарных авторов с безупречным происхождением. Горький вступился: да, у товарища были ошибки, но товарищ по-настоящему любит литературу. О том, как сильно Авербах и его товарищи любили литературу, всякий может узнать, ознакомившись с подшивкой журнала «На посту», где большинство литературных разборов кажутся написанными либо помелом, либо кистенем. Авербах погиб в 1938 году, и на смену ему в руководство писателями пришли люди вовсе уж беспринципные, — но любовь Горького к этому душителю российской словесности весьма показательна. Могут сказать, что он его пожалел по-человечески, — но вот Булгакова он по-человечески не жалел.
В двадцатые годы единственное его выступление, посвященное защите писателей от официальной травли, относится к 1929 году, — это была статья «О трате энергии», появившаяся в «Известиях» в сентябре. В ней он мягко, осторожно защищает любимого им Замятина и нелюбимого Пильняка от кампании, начатой в конце двадцатых против последних прозаиков, надеявшихся в Советской России сохранить независимость и даже дерзость. Поводом послужила заграничная публикация пильняковского «Красного дерева» и — задним числом — замятинского романа «Мы». Но и статья Горького с весьма сдержанной защитой двух безусловно талантливых литераторов вызвала новый взрыв ругани — теперь уже против Горького; его ответ «Все о том же» в печати не появился, и он, видимо, сделал для себя выводы. С тех пор он никогда — подчеркнем это — не выступал публично в защиту того или иного литератора от партийной критики. Быть может, он просто не желал напрасно подставляться, желая сохранить влияние, — но для чего ему было нужно это влияние, история умалчивает. Пользовался он им исключительно тогда, когда чувствовал, что его намерение совпадает с линией партии, — сколь ни горько это признавать.
В своей статье 1934 года «Литературные забавы», где языковые ошибки — а зачастую и метафоры — прямо приравниваются к фашизму, Горький формулирует свое кредо тридцатых годов в сильных и предельно ясных выражениях. Странно, что по этому поводу еще возникают споры: сам человек все сказал, и эта его стилистика была подхвачена потом в тысячах разоблачительных, а то и просто погромных статей:
«Вот — мерзавцы убили Сергея Кирова, одного из лучших вождей партии, образцового работника в деле возрождения пролетариата и крестьянства к новой жизни, к строительству социалистического общества, — убили человека простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим — и страшным для врагов. Убили Кирова — и обнаружилось, что в рядах партии большевиков прячутся гнилые люди, что среди коммунистов возможны «революционеры», которые полагают, что если революция не оканчивается термидором, так это — плохая революция. Слышат ли убийцы, как в ответ на их идиотское и подлое преступление рявкнул пролетариат Союза Социалистических Советов? Убили Кирова — и обнаружилось, что враг непрерывно посылает в нашу страну десятки убийц на охоту за нашими вождями, для истребления людей, энергия которых преобразует мир. Враг торжествует: еще одна победа!
Не удалось убить Димитрова — убили Кирова, собираются убить Тельмана и ежедневно, всюду убивают сотни и тысячи отважнейших бойцов за социализм. Вместе с этим готовятся к новой международной бойне, которая истребит миллионы рабочих и крестьян. Бойня эта нужна только для того, чтоб те лавочники, которые — силою вооруженного пролетариата и крестьянства — победят, могли отнять из-под власти побежденных лавочников часть земли и населения, чтобы на отнятой земле торговать «безданно, беспошлинно» продуктами труда своих нищих рабочих и крестьян, чтобы бессмысленно, для личной наживы, истощать сокровища чужой земли и рабочую силу завоеванного населения. Все более и более очевидна неоспоримость учения Маркса: «Какими бы словами ни прикрывалась политика буржуазии — на практике она всегда убийство в целях грабежа».
Но также бесспорно и очевидно, что революционное правосознание пролетариата всех стран быстро возрастает и что мы живем накануне всемирной революции. Могучий и успешный труд пролетариев Союза Советов, создавая на месте царской нищей России богатое, сильное социалистическое государство, делает свое великолепное дело, показывая пролетариату всей земли, что коллективный свободный труд на фабрике и в поле создает чудеса. Умное, зоркое руководство ленинского ЦК во главе с человеком, который поистине заслужил глубочайшую любовь рабоче-крестьянской массы, — это руководство не только «со скрежетом зубовным» признается, но и восхищает, а — того более — устрашает капиталистов. Восхищение, конечно, не мешает росту звериной злобы лавочников. И, разумеется, банкиры, лорды, маркизы и бароны, авантюристы и вообще богатые жулики будут покупать и подкупать убийц, будут посылать их к нам для того, чтобы ударить в лучшее сердце, в ярчайший революционный разум пролетариата. Все это — неизбежно, как неизбежны все и всяческие мерзости, истекающие из гнойника, называемого капитализмом. Но против этого гнойника, все яснее освещая его отвратительное, тошнотворное, кровавое паскудство, встает и растет уже непобедимое. Не стану перечислять событий этого года, они всем известны. Восемнадцатый год диктатуры пролетариата — год исключительно мощной концентрации пролетариата и колхозного крестьянства. Выборы в Советы знаменуют глубину и высоту культурно-революционного роста масс».
Ну и так далее, в том же громыхающем, громокипящем духе. Что непонятно? О чем спор? Потом в стилистике этого «отвратительного, тошнотворного, кровавого паскудства» будут составляться бесчисленные письма с одобрениями массовых арестов и расправ. Горький не просто не возражал против этого режима — он дал ему логику, лексику, выдумал универсальное обоснование, и этот его путь вполне логичен: он был не из тех, кто изменяет своим принципам, и всякая перемена личных взглядов давалась ему мучительно. Как он решил в двадцатых, что нет силы, кроме большевиков, которая была бы способна спасти Россию, — так с этой платформы никуда и не сдвинулся. Это достойно не только порицания, но и уважения — не будем же лукавить.
Он был уже священной коровой, и покритиковать его в печати было немыслимо. Те, кто пытался возражать на его собственную ругань, — Белый, ошельмованный им за блестящий роман «Маски», те же Серафимович, Панферов, Васильев, — прежде всего благодарили за критику и только потом лепетали оправдания. Правда, есть в советской литературе один замаскированный, но весьма сильный выпад против него; удар нанесли отважные Ильф и Петров в 1931 году, в предисловии к «Золотому теленку».
«— Скажите, — спросил нас некий строгий гражданин из числа тех, что признали советскую власть несколько позже Англии и чуть раньше Греции, — скажите, почему вы пишете смешно? Что за смешки в реконструктивный период? Вы что, с ума сошли?
После этого он долго и сердито убеждал нас в том, что сейчас смех вреден.
— Смеяться грешно! — говорил он. — Да, смеяться нельзя! И улыбаться нельзя! Когда я вижу эту новую жизнь, эти сдвиги, мне не хочется улыбаться, мне хочется молиться!
— Но ведь мы не просто смеемся, — возражали мы. — Наша цель — сатира именно на тех людей, которые не понимают реконструктивного периода.
— Сатира не может быть смешной, — сказал строгий товарищ и, подхватив под руку какого-то кустаря-баптиста, которого он принял за стопроцентного пролетария, повел его к себе на квартиру.
Повел описывать скучными словами, повел вставлять в шеститомный роман под названием: «А паразиты никогда!»
Дайте такому гражданину-аллилуйщику волю, и он даже на мужчин наденет паранджу, а сам с утра будет играть на трубе гимны и псалмы, считая, что именно таким образом надо помогать строительству социализма».
Горький тут узнается во всем: и в шеститомном романе о революции (авторы утрируют, он писал четырехтомный, но про скучные слова не говорил тогда только ленивый, даже Безыменский высунулся с эпиграммой: ««Клим Самгин»… неплохая штука, но боже мой… какая скука!»). И в том, что сам Горький признал советскую власть позже многих, кого теперь критиковал. И в том, что почти сразу по возвращении в СССР сказал: мы много говорим о своих недостатках, но мало и плохо — о наших достижениях. Даже придумал журнал «Наши достижения», где и публиковал собственные вполне аллилуйные очерки. И уж конечно, горьковские пролетарии действительно больше похожи на кустарей-одиночек (а тема баптистов и прочих сектантов ему традиционно была близка — как раз незадолго до «Теленка» вышла третья часть «Самгина» с огромной сценой хлыстовских радений). Конечно, это весьма острая шпилька, да еще с намеком на старые горьковские грехи, — но ведь и Горький со своими беспрерывными восхищениями «этими сдвигами» успел надоесть людям, которые наблюдали жизнь и сдвиги не из окна автомобиля, а ощущали непосредственно шкурой. Те же Ильф и Петров прожили в Одессе и Москве голодные и кровавые послереволюционные годы и уж как-нибудь знали о реконструктивном периоде побольше «строгого гражданина». Этот выпад был хорошо зашифрован — предисловие спокойно переиздавалось до 1946 года, пока переиздания дилогии о Бендере специальным постановлением не были признаны политически ошибочными.
В тридцатые Горький вновь активно занялся драматургией. Только теперь становится понятно, что его театр — по преимуществу агитационный, пропагандистский, что к драме он обращается не тогда, когда ему надо разобраться в себе или реформировать жанр, а тогда, когда нужно срочно что-то объяснить массам в максимально доходчивой форме. Удачи у него здесь возникают скорее случайно — когда автор имел в виду что-нибудь простое и прагматичное, а получилось у него, в силу таланта, неоднозначное и будящее мысль. Пьесы тридцатых годов, за исключением «Булычева», не представляют собой ничего выдающегося, хотя на советской сцене они держались долго.
В «Егоре Булычеве и других» — из этой пьесы Сергей Соловьев впоследствии сделал очень неплохой фильм с Михаилом Ульяновым в главной роли — по крайней мере есть что играть: нестарый, крепкий еще купец-миллионщик смертельно болен и не желает мириться с биологической обреченностью, в которой, впрочем, слишком проглядывает классовая. Эта смертельная болезнь сильного человека, так же как и гибель Игната Гордеева и Ильи Артамонова, выступает метафорой его роковой неуместности в мире ничтожеств, погибшей силы, направленной не на то. На что ее надо было направить Фоме Гордееву, сыну Игната, — Горький еще не понимал; в двадцатые годы, сочиняя «Дело Артамоновых», он уже отлично видел — или полагал, что видит, — альтернативу артамоновскому «делу»: большевизм — вот куда надо идти человеку сильному и цельному. «Егор Булычов» — вечная горьковская коллизия: сильный и обаятельный герой, пропадающий ни за что. Правда, герои, занятые правильным делом, у Горького почему-то всегда необаятельны: о Павле Власове сказать нечего, правоверный большевик Кутузов из «Жизни Клима Самгина» решительно ничем не запоминается читателю, а в «Егоре Булычове» главному герою и вообще никто не противостоит. Горький и рад бы вписать туда революционера, но вся художественность, вся изобразительная сила ушли на Булычова, и революционер тут по большому счету не нужен: «Булычов» — драма не борьбы, а обреченности. Действие происходит вскоре после начала Первой мировой войны, Булычов отлично понимает, что война — ошибка, и притом такая, от которой империя неизбежно погибнет; предчувствие собственной гибели накладывается на неумолимые эсхатологические догадки.
Как ни странно, «Булычов», написанный в 1930–1931 годах, по большей части в Сорренто, — автобиографическая, едва ли не исповедальная вещь, и в этом смысле единственная: прочие сочинения тридцатых годов идеологичны насквозь. Булычов почти дословно повторяет слова Горького о том, что плоха медицина, не умеющая справиться со смертью. Здесь опять звучит старая тема, впервые намеченная еще в «Девушке и Смерти»: как так — общая участь?! Этого не может быть! Горький всегда был болезненно озабочен тайной умирания, написал об этом одну из лучших своих зарисовок — короткую новеллу «Умирание» 1919 года, в которой описал, как у него на глазах, в кухне, тесной и полной тараканов, в полном сознании умирает умный и трезвый человек и у рассказчика, присутствующего при его последних минутах, не находится ни одного утешения, ни одного слова, которое не показалось бы оскорбительной фальшью рядом с такой окончательной истиной, как смерть. Это вглядывание в предел, за которым, по твердому горьковскому убеждению, ничто, а вместе с тем и окончательного «ничто» он допустить не хочет, потому что иначе все обессмысливается, — составляло предмет его неотступных размышлений, столь болезненных, что даже и в прозу он старался эти мысли не допускать. Мучительное неприятие смерти могло со стороны показаться трусостью, а у Горького ведь не трусость — у него, если угодно, онтологический, бытийственный спор с мироустройством. Видимо, эта же сосредоточенность на тайне смерти и бессмертия привлекала его в Толстом, и не зря, объясняя причины этой толстовской сосредоточенности, он в чем-то пробалтывался и о себе: как это — я и умру?! Я, вмещающий столько, столько помнящий и умеющий! «Егор Булычов» формально — история про обреченное царство и обреченного человека в нем, а по сути — вопль протеста против собственной участи. Именно поэтому тут никакой революционер и невозможен: с социальным-то строем он справится, а с биологическим законом что сделает?
Именно отсутствие положительного революционера, заметим, делает «Булычева» одной из самых точных пьес о гибели империи: не большевики ее погубили, их роль пренебрежимо мала — она пала сама. Именно поэтому Горький категорически запретил вахтанговскому постановщику пьесы Борису Захаве использовать найденный им финал, в котором за окном поют «Марсельезу», как бы отпевая Булычева и приветствуя новый мир. Этот финал, обиженно замечает Захава, всем в театре очень понравился. Но Горький отверг его категорически — пьеса не про «Марсельезу», а про то, что весь мир непоправимо сдвинут, нет вокруг ни одного надежного, умного и просто порядочного человека. И это тоже показательно: обреченному не поможет никто, надеяться не на кого, каждый умирает в одиночку. Все это делает «Булычева» сильной пьесой — может быть, сильнейшей из написанных в СССР в тридцатые годы, до леоновской «Метели»; но Горький, сам испугавшись художественного результата, срочно приписал к «Булычову» вторую часть — пьесу «Достигаев и другие», где уже вовсю действует большевик Рябинин, а в финале появляется Бородатый солдат. Пьеса заканчивается обыском — это, кстати, характерное явление для тогдашней драматургии: обыск и арест в финале «Зойкиной квартиры» Булгакова, арест и обыск в финале «Сомова и других» (эту пьесу Горький не дал ни в печать, ни на сцену), ну и «Достигаев» венчается обыском, причем авторская характеристика Бородатого солдата в разговоре с вахтанговцами, репетирующими пьесу, весьма любопытна:
«Его надо сделать отчетливо. Он эпический солдат. Черт его знает, чего он не видел на своем веку: он не то что понял что-то, но он почувствовал, всем своим существом почувствовал: «Вот что надо делать!» Это типичный человек того времени. Он понял: «Вот что надо делать — надо хозяев убивать всех»; и вот пришел убивать. Собственно говоря, ему люди эти — и даже его старый хозяин — сами по себе безразличны. Это был такой тип, время таких очень много образовало. Так что он такой спокойный, эпический человек. Он говорит чуть-чуть с маленьким юмором… Это какой-то массовый человек, палец чьей-то руки. Ему особенно беспокоиться, особенно говорить не нужно; он говорит спокойно. Он злорадствовать не будет, но и жалеть не будет. Если нужно, то и сам расстреляет».
Как хотите, а в этой характеристике слышится ужас. Горький действительно много повидал таких человеков с ружьем в 1917–1919 годах и отлично знал их деланое равнодушие, эпическое спокойствие, легкость расправ… Триумфальное пришествие нового мира обставлено у Горького шуточками Бородатого солдата — и потому финал «Достигаева» никоим образом не внушает исторического оптимизма. Горький не оставлял надежды как-нибудь так показать обреченность купеческого класса, чтобы она стала действительно очевидна, чтобы у сильного и властного героя появился внятный антипод, — но даже переделка «Вассы Железновой», пьесы 1910 года, в которой зверство Вассы усилено и педалировано, не выполняет этой задачи: кроме Железновой, сильных образов в пьесе нет. Горький вписал туда революционерку Рахиль, сноху Вассы, — но революционерка, как обычно, вышла на редкость неубедительной. А сама смерть Вассы от паралича сердца остается искусственной развязкой, ничего не объясняющей и не меняющей: Горький, как-никак, был реалистом — в том смысле, что понимал логику реальности. Если русское купечество и было обречено, то потому, что соотношение между людьми способными, сильными — и слабыми, лживыми, зачастую просто душевнобольными было примерно один к двадцати, как и в списке горьковских действующих лиц. Васса, конечно, не перл создания, но те, кто ее окружает, — вовсе никуда не годятся. Не случайно во времена торжествующего советского феминизма, сильных женщин и слабых мужчин именно к этой пьесе почти одновременно обратились кинорежиссер Глеб Панфилов и театральный реформатор Анатолий Васильев: фильм «Васса» 1983 года и спектакль «Васса Железнова. Первый вариант» (1978) были важными символами эпохи. У Панфилова Вассу играла Чурикова, у Васильева — Никищихина, обе точно изображали трагедию силы и обреченности, хотя панфиловская Васса была существом умным и в чем-то жертвенным, а у Никищихиной преобладала жестокость, которую Васильев отнюдь не склонен был оправдывать. Интересно, что идеи оправдания русского капитализма, восторг перед купечеством и прочие приметы постперестроечной реальности явили себя в спектакле МХАТа им. М. Горького 2004 года, где Вассу играла Татьяна Доронина: она и вовсе попыталась сделать ее ужасно милой, что, конечно, не способствовало художественному результату.
Особняком в горьковском творчестве стоит пьеса «Сомов и другие» — драма, посвященная процессу Промпартии и шахтинскому делу, первым советским публичным процессам, на которых обвиняемые признавались во всем и получали смертные приговоры, заменяемые покамест различными сроками; это были процессы над научно-технической интеллигенцией, в основном из числа старых «спецов», и задача их была — срочно найти «вредителя», на которого легко списать все неудачи в народном хозяйстве (а неудач хватало — голод, катастрофическое падение производительности труда, отсутствие нормальных стимулов на производстве). Требовался, во-первых, виновник, а во-вторых, страх. Горький писал Леонову 11 декабря 1930 года, что читал газетные отчеты о суде, «задыхаясь от бешенства». Ясно, что ненависть была направлена на «врагов народа», названных в том же письме «подлецами», а никак не на режиссеров показательного процесса; именно в 1930 году Горький с особенной яростью обрушивается на западных интеллигентов, пытающихся защитить своих российских коллег и указывающих на явные нестыковки в тезисах обвинителей. Горький, в отличие от западных борцов за права человека, безоговорочно поверил всем обвинениям и тут же принялся работать над агитационной пьесой.
Наиболее любопытен в ней именно образ вредителя Сомова — это завершение важной линии горьковского творчества. У нашего правоверного ницшеанца встречаются два типа сильных личностей, намеченных, как мы говорили, еще в «Старухе Изергиль»: это Данко, жертвующий собою для людей, и Ларра, людей презирающий. Ницшеанство бывает хорошее и плохое. Когда герой-одиночка спасает людей, творит шедевры, испытывает любовную страсть — он вызывает авторское восхищение; когда он высокомерен и на каждом шагу самоутверждается, полагая всех прочих мыслящим тростником, — автор его решительно осуждает и всячески отмежевывается. Сомов — как раз ницшеанец второго типа, презирающий людей (заметим, что ницшеанцы-убийцы, ницшеанцы-безумцы у Горького чаще всего интеллигенты, а положительные сверхчеловеки — обычно либо босяки, либо, в позднейшую эпоху, большевики). Сомов сделался вредителем не только из-за обиды на советскую власть — это скорее мотив его матери Анны, жалеющей о старых временах; Сомов руководствуется не личной местью, не политикой, не эстетическим отвращением к советским манерам и вкусам, а чрезмерной, гипертрофированной жаждой славы и самоутверждения. Ему кажется, что он прозябает; нет истинного дела, подлинного дерзания. Он становится вредителем потому, что это единственный доступный ему способ подняться над массой, — но масса устами старых рабочих Крыжова и Дроздова разоблачает вредителя и спасает завод. Образ человека, испытывающего границы собственной власти и тщетно пытающегося расслышать окрик собственной совести, — для Горького опять же не нов: стоит вспомнить провокатора из рассказа «Карамора». Сомов — персонаж, которому тщеславие и жажда самоутверждения заменили совесть; жена Лидия обзывает его фашистом, потому что фашизм, в понимании Горького, как раз и начинается с высокомерия. Внутренне эта концепция очень стройна, и единственный ее порок в том, что с действительностью она не имела ничего общего: Сомов — персонаж вымышленный, умозрительный. Демонический Сомов — горьковская, не особенно удачная попытка оправдать для себя показательные процессы, выдумать мотивацию для вредителя; поскольку никакого вредителя не было в природе, если не считать вредительницей советскую власть, — художественная убедительность драмы оказалась на нуле: несмотря на дружные восторги слушателей, главным образом из семейного и дружеского круга, — Горький от публикации и постановки «Сомова и других» отказался. Это делает честь его интуиции — не то до «Чужой тени» Константина Симонова на советской сцене могла бы появиться пьеса о вредителях, считающих себя недооцененными, и отважных, но вежливых чекистах, обещающих немедленно разобраться что к чему.
Однако агитационная деятельность Горького, разумеется, далеко не ограничивалась театром. Никогда в жизни не было у него такого объема оргработы, как в СССР в тридцатые годы, особенно сразу после окончательного (в 1932-м) переезда в Союз Советов. Больше всего он носился с двумя своими навязчивыми идеями: первая — книжные серии, в которых пролетариату излагали бы в доходчивом виде историю мировой культуры, русской революции, фабрик и заводов (последняя инициатива — самая необъяснимая: кому нужна история фабрик и заводов? Кто будет о ней читать, особенно если работает на этих заводах и фабриках?!). Коллективный писательский подряд необходимо было внедрять, по мысли Горького, хотя бы потому, что на внедрении коллективного труда стояла вся советская мифология, сельское хозяйство подверглось коллективизации, так пора и литературу коллективизировать, как он уже пытался когда-то в «Знании»! Привлечь лучших, раздать задания, разбить историю на главы, каждому вручить по главе — знай пиши! Такой опыт уже был в «Сатириконе», и вполне удачный, но тут-то все было всерьез! Преимущество у такого образа действий было ровно одно: писателю давали заработать. Но необходимость знакомиться с фабрично-заводскими архивами, выслушивать рассказы пролетариев, описывать жизнь удалых купцов, талантливых, но исторически обреченных… Реконструировать историю большевистской агитации на фабриках, перелистывать ломкие желтые страницы большевистской прессы, подгонять стилистику под слезливо-пафосную «Мать»… О, как все это вязло в зубах, как невозможно было ни писать, ни читать эту фабрично-заводскую историю! А ведь талантливые люди мучились, смертельно больной Ватинов ездил на фабрику, производящую электрические лампочки, Мария Шкапская описывала историю ивановского текстиля — Горький умер, серия прекратилась, рукопись так и осталась ненапечатанной…
Были у него и более удачные проекты — «Библиотека поэта», существующая поныне; «Жизнь замечательных людей» (тоже процветающая); «История молодого человека»… Он же придумал издательство «Academia» — новую, усовершенствованную версию «Всемирной литературы»… Все тот же коллективный писательский труд породил и лично Горьким задуманную и отредактированную книгу о строительстве Беломорско-Балтийского канала — первой стройки социализма, на которой использовался исключительно труд заключенных. Причем уголовные и политические составляли уже примерно равные доли — шел 1933 год. Сам Горький, посетив строительство в составе возглавляемой им группы лояльных литераторов, обратился к чекистам с нежными словами: «Черти драповые, вы сами не понимаете, какое великое дело тут делаете!» И прослезился — он это хорошо умел.
Книга вышла в свет 20 января 1934 года и была посвящена только что открывшемуся XVII съезду партии — впоследствии он получил название «Съезд победителей»; две трети этих победителей были потом репрессированы — за то, что Киров на съезде чуть не обогнал Сталина по числу голосов при избрании генсека. Соредакторами книги были Горький, а также низвергнутый, но еще не репрессированный вождь РАППа Леопольд Авербах; с чекистской стороны проект курировал начальник строительства Беломорканала Семен Фирин. Писателей собрали около тридцати человек, некоторые — как Булгаков — отклонили приглашение. Приняли его Алексей Толстой, Николай Погодин, Виктор Шкловский, Михаил Зощенко, Александр Авдеенко, Всеволод Иванов, Бруно Ясенский, Вера Инбер… Просился и Андрей Платонов — видимо, не столько ради легализации своего положения в литературе, сколько ради действительно уникального материала, который можно было в этой поездке увидеть; его не пустили. Интересно, что книга эта была в 1937 году запрещена — двое из соредакторов были арестованы, а третий умер. Но в 1934 году она выглядела воплощением горьковской мечты — коллективный труд, знакомство с жизнью, роскошное оформление!
Писательская бригада стала главной единицей литературного процесса. Эти бригады — в их составе были и крупнейшие писатели эпохи, и литературные поденщики, и откровенные бездари-конформисты — раскатывали по всей России, мешая великие дела с халтурой, бессмыслицу с подвигом, культуртрегерство с коллаборационизмом. Одни переводили с языков народов СССР бесконечные и одинаковые народные эпосы (а зачастую просто сочиняли эти эпосы): так выживали серьезные поэты, вытесненные в ниши переводчиков, — Липкин, Тарковский, Штейнберг, Шенгели, Петровых. Другие переводили грузинских, украинских, белорусских коллег, дагестанских ашугов и казахских акынов на русский язык. Третьи воспевали железную дорогу, отправляясь в агитпоезде, состав которого утверждал лично Лазарь Каганович, транспортный нарком и вернейший сатрап. Вершиной же оргработы Горького в писательской среде стало создание Союза писателей — организации несравненно более массовой, чем пресловутая Российская ассоциация пролетарских писателей, разогнанная в 1932 году. РАПП делила всех литераторов на пролетариев и попутчиков, отводя последним чисто техническую роль: они могут обучить пролетариев формальному мастерству и отправляться либо на переплавку, то есть на производство, либо на перековку, то есть в трудлагеря. Сталин сделал упор как раз на попутчиков, ибо курс на восстановление империи — с забвением всех интернациональных и ультрареволюционных лозунгов двадцатых годов — был уже очевиден. Попутчики — писатели старой школы, признавшие большевиков именно потому, что только им оказалось под силу удержать Россию от распада и спасти от оккупации, — воспрянули духом. Требовался новый писательский союз — с одной стороны, нечто вроде профсоюза, занимающегося квартирами, машинами, дачами, лечением, курортами, а с другой — посредник между рядовым литератором и партийным заказчиком.
Горький занимался организацией этого союза весь 1933 год. С 17 по 31 августа в Колонном зале бывшего Дворянского собрания, а ныне Дома союзов, проходил его первый съезд. Основным докладчиком был Бухарин, чья установка на культуру, технику и некоторый плюрализм была общеизвестна; назначение его основным оратором съезда указывало на явную либерализацию литературной политики. Горький брал слово несколько раз, преимущественно для того, чтобы вновь и вновь подчеркнуть: мы не умеем еще показывать нового человека, он у нас неубедителен, мы не умеем говорить о достижениях… Особый его восторг вызвало присутствие на съезде народного поэта Сулеймана Стальского, дагестанского ашуга в поношенном халате, в серой потертой папахе. Горький с ним сфотографировался — они со Стальским были ровесниками; вообще во время съезда Горький очень интенсивно снимался с его гостями, старыми рабочими, молодыми парашютистами, метростроевцами (вместе с писателями почти не позировал, тут была своя принципиальная установка). Отдельно стоит упомянуть нападки на Маяковского, которые прозвучали в горьковской речи: он уже мертвого Маяковского осудил за его опасное влияние, за недостаток реализма, избыток гипербол, — видимо, вражда к нему была у Горького не личная, а идеологическая.
Первый съезд писателей освещался в прессе широко и восторженно, и Горький имел все основания гордиться своим давним замыслом — создать писательскую организацию, которая бы указывала литераторам, как и чем им заниматься, а попутно обеспечивала бы их быт. В собственных письмах Горького в эти годы море замыслов, советов, которые он раздает с щедростью сеятеля: написать книгу о том, как люди делают погоду! Историю религий и церковного грабительского отношения к пастве! Историю литературы малых народов! Мало, мало радуются писатели, надо веселее, ярче, азартнее! Понять этот его постоянный призыв к радости можно двояко. Может, он собственный ужас перед происходящим так забалтывал, — но ни в одном из его очерков этой поры нет и тени ужаса, ни даже сомнений в безусловном торжестве справедливости на просторах Союза Советов. Один восторг. Так что другая причина, вероятно, в том, что литература тридцатых годов так и не научилась талантливо врать — и если врала, то очень уж бездарно; Горький искренне недоумевал, видя это. Он был, как ни странно, чрезвычайно далек от жизни, которой жили большинство российских литераторов, не говоря уже о народе, о котором они писали; представления его об этой жизни черпались в основном из газет, а почта его, видимо, строго контролировалась уже знакомым нам секретарем Петром Крючковым. На это указывает посещавший Горького в 1935 году Ромен Роллан. Горький был искренне убежден, что живет в раю, и именно описаний рая требовал от молодых коллег, тщетно пытаясь заразить их своим вечно молодым азартом.
Мы переходим сейчас к одной из самых спорных и запутанных тем в горьковской биографии — запутанных нарочито, а на деле весьма простых. Речь идет об убийстве сначала его сына Максима, работавшего в НКВД, а затем и самого Горького. Обе эти версии, превращающие реальность в кровавую шекспировскую драму, не имеют под собой никакой почвы, даром что высказывались любителями кровавых фабул бессчетное количество раз. Сталину для процесса над троцкистско-зиновьевским блоком понадобилась версия об убийстве Буревестника неправильно лечившими его врачами. Разоблачителям Сталина потребовалась версия об убийстве Горького Сталиным — разумеется, при помощи страшного чекистского яда. Бытует также версия о том, что Горького по приказу Сталина отравила Мария Будберг, с которой у писателя давно уже были чисто приятельские отношения, но в СССР она продолжала наезжать и успела посетить умирающего друга. Она-то, оставшись с ним наедине на 40 минут, якобы и дала ему то ли отравленную конфету, то ли ядовитую таблетку. Всем этим версиям несть числа, и весьма жаль, что люди, никогда толком не читавшие Горького и ничего о нем не знающие, интересуются лишь этим аспектом его богатой биографии.
На самом деле случилось вот что. На майские праздники 1934 года на даче Горького в Горках, где он обычно проводил время с мая по сентябрь, собралось множество народу, в том числе «красный профессор», советский философ, специалист по диамату и оргсекретарь Союза писателей Павел Юдин, по совместительству спортсмен, морж, любитель крепких напитков и большой друг Максима Пешкова (сближали их спортивные увлечения, автомобили и упомянутые напитки). С бутылкой коньяку они пошли к Москве-реке, бутылку эту там распили и прямо на земле заснули. Юдин проснулся, Пешкова будить не стал и пошел наверх, а Максим еще час проспал на холодной земле и на следующий день слег с воспалением легких. Может был», его удалось бы спасти, если бы регулярно бывавшие в доме Горького профессора Плетнев и Сперанский не враждовали между собой: Максим просил позвать Сперанского, Плетнев продолжал лечить его по собственному методу, а когда в последнюю ночь Максима за Сперанским все-таки послали и попросили сделать блокаду по его методу, он сказал, что уже поздно.
В последнюю ночь Максима, с 10 на 11 мая 1934 года, Горький сидел внизу, на первом этаже дачи в Горках, и беседовал со Сперанским об Институте экспериментальной медицины, о том, что надо сделать для его поддержки, о проблеме бессмертия. О Максиме не говорили. Когда в три часа ночи к Горькому спустились сказать, что Максим умер, он побарабанил пальцами по столу, сказал: «Это уже не тема» — и продолжил говорить о бессмертии. Можно назвать это признаком железной целеустремленности и величия, можно — душевной глухотой, а можно — панической растерянностью перед лицом трагедии. Павел Басинский вспоминает, что, узнав в Америке в 1906 году о смерти от менингита дочери Кати, Горький пишет покинутой им жене письмо, в котором требует беречь сына и цитирует собственный, сочинявшийся тогда же роман «Мать» — о том, что нельзя бросать своих детей, свою кровь. Это уже вопиющая нравственная глухота — утешать скорбящую мать, вдобавок брошенную им ради новой жены, цитатой из собственного сочинения. Впрочем, всегда найдутся люди, которым глухота как раз и кажется признаком истинного величия, сосредоточенности на единственно важном в ущерб личному и преходящему.
Смерть Максима, однако, подкосила Горького — это был уже второй его ближайший родственник по имени Максим, причиной смерти которого он себя чувствовал, и не без оснований. Сначала он заразил холерой своего отца — и эта вина без вины стала проклятием всей его жизни, ибо губить людей вокруг себя суждено ему было и в дальнейшем. Почти все его окружение после его смерти тоже погибло, и почти все близкие к нему люди были обвинены в его гибели. Теперь, за два года до смерти, в старости, он становился причиной гибели собственного сына, тоже Максима, и тоже без вины: формально Максима погубила случайность, но на деле он чуть ли не с рождения был заложником отцовской славы и отцовского образа жизни. Он бывал у Горького на Капри, постоянно жил у него в Сорренто в двадцатые, а в тридцатые, будучи давно женат, так и не зажил отдельным домом. (Бытовала крайне нелестная для Горького версия о том, что у писателя был тайный роман с женой Максима Надей Введенской, известной под домашней кличкой Тимоша; версия эта, по всей видимости, восходит к горьковскому рассказу «На плотах». Романы с чрезвычайно обаятельной и легкомысленной Тимошей приписывались многим людям из горьковского окружения, в частности Ягоде.)
Максим всегда находился в тени отцовской славы: унаследовав от отца обаяние и артистизм, он, по свидетельству Ходасевича, оставался вечным ребенком, был поверхностен, легкомыслен, инфантилен, инстинкт самосохранения был у него снижен — он многажды попадал в аварии на горьковском автомобиле, обожая гонять на предельной скорости, — и, в общем, ни его образованием, ни воспитанием Горький систематически не занимался. Он шутя грозился навести порядок в доме, но все это оставалось разговорами. Он чувствовал себя ответственным за беспутную жизнь и случайную, бестолковую смерть Макса — но в ней ему почудилось предвестие и собственной гибели. Отец Максим и сын Максим ушли — остался он, главный Максим, взявший это имя в честь первого и подаривший его второму, главный максималист русской литературы. И через два года, тоже весной, по возвращении в Москву с крымской дачи (в Тессели, близ Мисхора, где когда-то едва не умер от воспаления легких Лев Толстой), он заболел тяжелым гриппом — по одной из версий, простудился на могиле сына, посетив ее сразу по возвращении в Москву, перед отъездом в Горки.
Этот грипп привел к воспалению легких, а легкие у Горького к 1936 году были в таком состоянии, что профессор Плетнев находил жизнеспособными лишь 10–15 процентов всей легочной ткани. Удивительно было, как Горький сохранял способность ездить, работать, встречаться с бесчисленными посетителями, жечь свои любимые костры в Горках и Тессели (он был пироманом, обожал смотреть на огонь), отвечать на сотни писем, читать и править тысячи рукописей — он был тяжело болен все последние годы, и говорить о его отравлении мог только человек, об этом не знавший или не желавший знать. Понятно, зачем понадобилась эта версия Сталину: он должен был инсценировать раскрытие государственного переворота, который якобы готовил Ягода. Но зачем эта версия — правда с другим главным фигурантом — публицистам постсоветской эпохи, понять решительно невозможно. На Сталине достаточно реальных грехов.
Он внимательно следил за состоянием Горького и, возможно, желал его скорейшей смерти: не исключено, что Горький ему действительно начинал мешать. Но здесь, кажется, скорее стоит согласиться с Александром Солженицыным, заметившим, что Горький воспел бы и тридцать седьмой: не из трусости даже, а просто в силу отсутствия других вариантов. Сам себя загнал в ситуацию, из которой выхода нет: только до конца идти со сталинизмом против фашизма, все громче обличая кровавых лавочников и их пособников. Уважать его можно по крайней мере за последовательность. Сталин приезжал к больному Горькому трижды — 8, 10 и 12 июня. Тут тоже много мрачного абсурда — как и в той ночи 11 мая 1934 года, когда Горький, пока его сын умирал, говорил со Сперанским об экспериментальной медицине и о бессмертии. Горький говорил со Сталиным о женщинах-писательницах и их прекрасных книгах, о французской литературе и о положении французского крестьянства. Все это похоже на бред, да, может, он и бредил на самом деле. Иной вопрос — почему Сталин трижды, с таким незначительным интервалом, приезжал к нему. Торопил смерть? Не похоже, в его распоряжении был достаточный арсенал средств, чтобы ее ускорить, не появляясь у Горького лично и не навлекая на себя подозрений. Надеялся сохранить? Известно же, что 8 июня его появление фактически спасло Горького — он задыхался, уже синел, но при появлении Сталина и Ворошилова значительно ободрился. Горький еще мог быть нужен Сталину — необязательно для показательного процесса, в котором он мог быть фигурантом, но именно как посредник между западной интеллектуальной элитой и советской властью. Живой Горький был нужнее мертвого, тем более что готовность служить задачам Сталина и одобрять его курс он продемонстрировал многократно. Правда, Сталин проявлял известную подозрительность — не выпустил Горького на Конгресс защитников мира в 1935 году, — но Горький и сам туда не рвался, он хотел заканчивать «Самгина», понимая, что осталось ему немного, а главное, чувствовал себя весной 1935 года очень слабым. Трудно судить об истинных намерениях «Хозяина», как называли его все чаще, — но говорить о том, что Горький помешал бы провести процессы 1937 года, как минимум странно. Как раз заботой о жизни и здоровье Горького можно было объяснить устранение Ягоды — вот, недостаточно берег, погубил Максима, — и Горький принял бы эту версию, потому что она снимала бы вину за Максима с него самого.
Визиты Сталина не помогли. За день до смерти Горький сказал Липе Чертковой: «А я сейчас с Богом спорил… ух, как спорил!»
Через день, 18 июня, он закончил этот спор навеки. Или ушел доспорить лично — это уж кому как нравится.
После смерти он был канонизирован окончательно — похоронен в Кремлевской стене, внедрен в школьную программу, провозглашен величайшим из когда-либо живших в России писателей, творцом нового и лучшего из возможных художественного метода… Все это мало способствовало его серьезному изучению, адекватной интерпретации и читательской любви. Правда, изучение «Самгина» оставалось одной из немногих возможностей серьезно разговаривать о русской интеллигенции и вообще о предреволюционных умонастроениях. После перестройки, когда подпочвенные силы общества вырвались наружу, по выражению Льва Аннинского, с той же стремительностью и властностью, как в 1917 году, — отношение к нему повернулось на 180 градусов: его стали провозглашать певцом угнетения, сатрапом и чуть ли не маразматиком. Лишь на рубеже веков стало ясно, что в России в очередной раз победила не свобода, а новая, более изощренная форма угнетения; что борьба против тирании была на деле борьбой за торжество энтропии. Эта-то энтропия и стала сводить счеты с Горьким, очерняя идею революции как таковую, утверждая, что любая мечта о переустройстве общества приводит к катастрофе и большой крови, что человеку не нужно работать над собой и делать из себя сверхчеловека, а нужно как можно больше потреблять и как можно меньше при этом думать. Это разложение под видом свободы окончательно, казалось, похоронит и скомпрометирует горьковскую мечту о новых людях — бесстрашных, свободных, обладающих нечеловеческими интеллектуальными и физическими возможностями.
Но тут как раз выяснилось, что энтропия не менее убийственна, чем революция. Во многих отношениях она еще хуже — у революции есть хотя бы свои идеалисты, свои святые, а у распада и деградации их нет. Больше того: оказалось, что отказ от идеалов ведет не к мирному буржуазному существованию, а к стремительному скатыванию в пещерные времена. Готовность поступиться всем ради стабильности, триумф невежества и лени оказываются немногим лучше сталинизма. Да и вспомним — слова «жить стало лучше, жить стало веселее» сказал именно Сталин, и именно в 1937 году. Тоже стабильность была.
Тут-то и оказывается, что Горький — обделенный вкусом, неразборчивый в дружбах, тщеславный, часто ошибавшийся, склонный к самолюбованию и вранью при всем своем облике Буревестника и правдолюбца, — мечтал о том, без чего человечество не сможет существовать: о новом типе человека, сочетающего силу и культуру, гуманность и решимость, волю и сострадание. И если его сочинения не могут подарить нам убедительный тип этого человека, то уж о том, какими не надо быть, они расскажут достаточно.
Ведь он обличал ту самую русскую жизнь, которую мы сегодня обожествляем под именем «национальной матрицы». Ведь он выступал против того, что мы сегодня считаем своей национальной спецификой. Ведь он учил не мириться, не соглашаться, не останавливаться — словом, вылезать из того болота, которое сегодня, после многих лет бурь и путаницы, выглядит таким уютным.
То, что личный путь Горького привел в тупик, — ровно ничего не доказывает. Лишь многочисленные Самгины могут радоваться его жизненной катастрофе, повторяя прекрасные слова Ужа: «Летай иль ползай, конец известен». Если пытаться летать — можно двадцать раз рухнуть в море, а на двадцать первый полететь. Но если всю жизнь ползать, ни до чего хорошего уж точно не доползешь.
Именно поэтому сегодня, на очередном переломе русского исторического пути, стоит помнить, читать и перечитывать странного, неровного и сильного писателя Максима Горького.
Хватит спрашивать себя, был ли Горький.
Он — был.