Ты уж прости, что слитно так пишу.
Что только факты,
Контурные факты,
Без всякой там расцветки привожу.
«Осужденная Смирнова Вера Николаевна, 25 лет, незамужняя, образование высшее, работала в архиве. Из родных — только отец, с которым не живет с детства (найти адрес). С решением суда не согласна, приговор считает излишне суровым. Психологическая характеристика: ситуативна, потеряла перспективу в жизни; несмотря на образование, имеет неустойчивое, фрагментарное мировоззрение, в котором присутствуют элементы стихийно сложившихся понятий и взглядов.
Ближайшая задача: помочь увидеть перспективу дальнейшей жизни».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Привет, Сергей!
Письмо от тебя пришло неожиданно: разузнал-таки номер почтового ящика. А зачем? Не скажу, что это был луч света в темном царстве; скорее наоборот — черная молния. Григорий над могилой Аксиньи увидел черное солнце. Меня же черная молния обожгла — твое письмо.
Удар таких молний испепеляет сердце. А мое и без того обожжено. Хватит пепла. У тебя — своя жизнь, у меня — своя. Мне еще срок мотать и мотать. Подумать страшно — сколько. А ты найди себе подходящую учителку какую-нибудь, будете жить душа в душу, книжки читать, детей плодить и воспитывать. Она станет всем говорить, будто одной духовной жизнью живете, а во сне модный гарнитур видеть.
Словом, не судьба нам с тобой. И не трави ты меня письмами, не береди раны. Тут и без тебя каждый в душу лезет. Все учат, воспитывают, перевоспитывают, будто я в самом деле преступница какая. Только чему они тут научить могут? Что имела хорошего — растеряешь, блатной станешь.
Со мной в вагоне с решетками ехала одна. Я ее про себя Сонька Кривая Ручка зову. За разбой осуждена. А еще в нашем отряде есть расхитительницы государственной собственности, взяточницы, спекулянтки, воровки. Вот такая у меня теперь компания. Ну как, отбила охоту писать? И не пиши, адрес мой забудь. Нам обоим лучше будет.
Что доброго мне сделал — за то спасибо, а большего между нами быть ничего не должно, не может ничего быть. Прощай.
Осужденная Вера Смирнова.
28 ноября.
Здравствуй, Сережа!
Неделю назад получила второе письмо, хотела порвать, но не выдержала, прочла. А ответить только сейчас решилась.
Добрый ты, наивный человек! Чего же ты хочешь, чего добиваешься? Зачем нам эта бессмысленная переписка? То, что осталось за КПП, — мое прошлое, никакие нити меня с ним не связывают. Здесь — зона, здесь своя жизнь, здесь мы каждый день черные сатиновые трусы шьем. Вчера трусы, сегодня трусы, завтра тоже будут трусы и послезавтра, и через год… Конца им нет. Мне бы только выдержать, перемучиться все эти годы. Одним днем живу — ни позади, ни впереди ничего нет, только так и можно терпеть.
Нас с Нинкой (я ее Сонькой Кривой Ручкой окрестила) ночью привезли. Из вагона в машину, потом КПП: одна дверь открылась, впустила нас, закрылась, лязгнула за спиной, вторая открылась — вот она, зона. Утром осмотрелась. Стена глухая кругом, а над головой — бездонное небо. А что за стеной — и не представляю даже: может быть степь, может поля, а может, дома стоят, люди живут… Нет для меня мира за стеной. Сизые дикие голуби иногда залетают оттуда. Вольные птицы. Как я им завидую! Будь я горлицей, разве бы когда опустилась сюда? За километр облетала б…
Ну, да ладно об этом.
Когда-то нас учили, что философы, которые противопоставляют общественное и индивидуальное познание и сознание, не могут прийти к истине. Но здесь вспомнила слова Бертрана Рассела (помнишь книгу «Человеческое познание, его сфера и границы»?): «Коллектив знает больше и меньше, чем индивидуум: он знает, как коллектив, все содержание энциклопедии и все вклады в труды научных учреждений, но он не знает тех лежащих близко к сердцу интимных вещей, которые составляют колорит и самую ткань индивидуальной жизни». Может быть, это чистой воды индивидуализм, не знаю. Но все так и есть. Противопоставляй, не противопоставляй, а коллективу не дано понять «лежащее близко к сердцу», потому и одинок человек. Ведь одиночество — это когда тебя не понимают. Я и прежде была одинока, а теперь… Да что там! Глухая стена, колючая проволока, запретная зона — все это через душу пролегло, через сердце. Почтовый ящик. Я и в самом деле точно в ящике заперта, в клетке. И никому нет до меня дела. А мне… — какое дело до них до всех? Я написала «до вас до всех», но поправила — «до них». Все-таки что-то теплится в душе, какое-то живое чувство к тебе, Сережа… Верно твоя мама сказала: ты благородный. А я кругом виновата перед тобой. Но прощения просить не буду. Это только кажется тебе, что ты способен простить меня, что нет в тебе ни злобы, ни ненависти. Не может такого быть. Ты меня презирать должен. Пусть так и будет, не надо игры, притворства, всяких там слов. Забудь меня, построй свое счастье, ты должен быть счастливым.
А моя жизнь кончена. Суд чересчур жестоко со мной обошелся. Могли бы и условно дать, я бы на свободе осталась, ничего бы этого не видела. Нельзя же меня на одну доску с той же Нинкой ставить!
Вот пишу, а слезы закипают, сил нет сдержать.
Прощай, Сережа, не поминай меня недобрым словом и вообще не вспоминай — выкинь из головы. Все это блажь, высокие слова, беллетристика — то, что ты пишешь про любовь к человеку, про долг, про доброту. Жизнь сурова, и зла в ней больше, чем добра, и справедливости днем с огнем поискать.
Скоро Новый год. Будь счастлив, Сережа, — без меня.
Одна только просьба: в компании, когда часы двенадцать пробьют, молча выпей бокал за меня.
Прощай.
Осужденная Вера С.
16 декабря.
Его жизнь разделилась как бы на две жизни. Одна была совершенно реальная, он ощущал ее каждодневно всем своим существом и мог в памяти последовательно или выборочно «прокручивать» снова и снова все случившееся, важное и второстепенное. Другая же воспринималась как какая-то реальная нереальность, — Сергей не мог найти других слов. Он знал, что жизнь эта не выдумана, все в ней происходит всерьез и столь же беспрерывно, но, при всей своей неотрывной принадлежности к ней, не мог бы с достоверностью сказать, как там прошел, например, вчерашний будний день. В этой жизни участвовали, кроме него, и другие люди, но он никогда не видел их, не мог представить их лиц, ни той среды, в которой они вращались, ни одной детали быта, — только Вера была во плоти среди этого сонма безликих, странным образом вовлекших его в свою круговерть существ. Но и Вера после того, как увели ее из зала суда, с каждым месяцем все более расплывалась в памяти, меняла свой облик — становилась совсем не той, какую он знал и — теперь он твердо верил в это — любил. И все-таки она не исчезла, не ушла совсем, а как бы выйдя из первой, вошла в его вторую жизнь.
Они были крепко переплетены, эти две его жизни, хотя вторая не смешалась с первой, реальной, а шла словно бы сама по себе, то полностью отпуская Сергея в первую и отстраняясь, то забирая целиком, не оставляя для реальности даже крохотной щелочки. Это было похоже на то, что уже испытал он, работая над своей повестью: только тогда он мог свободно додумывать и отгадывать, создавать ситуации, лепить характеры: все было в его руках, и он не рисковал ничем; теперь же его вторая жизнь была связана с конкретными, живыми, думающими, страдающими людьми, и риск состоял в возможности допустить ошибку, которую подчас ни простить, ни исправить невозможно — так все в этой жизни обнажено и заострено.
Когда Сергей получил первое письмо от Веры, он даже усомнился: она ли писала? Ему ведь даже почерк ее был незнаком, а тут еще стиль — не женский вовсе, будто загрубелый в колониях мужик злобу свою изливал. А потом понял — это не Вера, то есть не та Вера, которая была до всего случившегося, а другая, это ее игра в новой жуткой обстановке в себя другую, отличную от прежней. Как же ей страшно было оказаться вместе с этой Сонькой Кривой Ручкой, если такая игра потребовалась в качестве самозащиты!..
И, перелившись в эту реальную нереальность, встав рядом с новыми людьми, он пристально, с душевным трепетом вглядывался в них, вслушивался в их разговоры — старался понять и представить себе, что ждет их всех в будущем, в завтрашнем дне. Понять было необходимо, потому что без этого не мог он действовать в настоящей реальности, не совершая ошибок.
Он был уверен, что сможет быть полезным и Вере, и ее подругам по несчастью. Конечно же — по несчастью, думал он, как же иначе может быть? Даже когда человек по злому умыслу совершает что-то плохое, что оценивается соответствующей статьей Уголовного кодекса и влечет за собой наказание, изоляцию от здорового общества на годы и годы, — даже тогда для человека это все-таки несчастье. Только, может быть, не случайное несчастье, вроде автомобильной катастрофы или удара молнии, а несчастье, подготовленное самим человеком с помощью других каких-то людей, подчас и не привлекаемых к ответственности, а порой даже в свидетелях не побывавших, даже в следственных и судебных документах не упомянутых. А ведь с них-то все и началось. Не вдруг же обыкновенный человек пошел и ограбил или убил, — его научить этому надо, воспитать так, погасить изначально заложенные в каждом огоньки добра. Кто же это сделал, когда? Как часто вопросы эти остаются без ответа.
Сергею казалось, что человеку, в котором честность стала потребностью, не грозит, вопреки пословице, ни сума, ни тюрьма. А как узнать, кому грозит? Ведь добру, отзывчивости и честности учат нас с детства — все вокруг этому учат: и школа, и пионерский отряд, и комсомол, и книги, и газеты, и телевидение. Человека учат человеческому, а он идет и крадет, идет и грабит, идет и насилует. Кто же он, откуда берется такой?
Пристальнее прежнего вглядывался Сергей в своих учеников. Кто из них способен на преступление, у кого такая способность может прорасти в будущем, кого постигнет несчастье очутиться за глухой стеной «почтового ящика», где только и начинается понимание, как дорога свобода и нормальная человеческая жизнь?.. И не видел таких, никто не подавал признаков анормальности. Ему хотелось верить в то, что у каждого из них лучезарное будущее. Но какой-то процент же занимает преступность, пусть ничтожный, и вряд ли на протяжении жизни сегодняшних мальчишек и девчонок он будет сведен к нулю. Значит, такое несчастье может случиться с кем-то из них, с горькой растерянностью отвечал себе Сергей, может и случится, не с этими, так с другими, какая в сущности разница? И все наши учителя, и Сергей в том числе, пока не могут предотвратить этого. Такой неожиданный вывод поразил его. Не способны, и злосчастный процент возьмет свое?.. Странно, что раньше он никогда не задумывался над этим.
Там, в Ашхабаде, в следственном изоляторе этот процент обрел для него зримую, осязаемую форму, из абстракции превратился в конкретных людей. И что поразило его, так это отсутствие у них каких-либо внешних признаков патологии — были они с виду обычными, и улыбались как все, и в разговоре у них не угадывалось особых примет, даже грубых слов, матерщины, там не услышишь. Но все эти люди совершили преступление.
И Нинка, и все другие женщины, которых свела судьба с Верой, — ведь все они в школах учились, может быть, кто-то даже в этой, где начал свой педагогический путь Сергей, их любили, они планы на будущее строили, и в этих планах, — конечно же! — не было места ни следственному изолятору, ни суду, ни женской колонии общего режима, — а вот вышло все так…
По мере того, как думал обо всем этом, Сергей мучился этими мыслями и ответов на многое не находил, происходило с ним странное: Вера, а с ней безвестные ее товарки обступали его и смотрели с надеждой и горькой укоризной, словно от того, найдет он ответы или не найдет, зависела вся их дальнейшая судьба и даже сама жизнь. И он, как мог, успокаивал их, обещал разобраться во всем, понять и помочь им.
Однажды, проснувшись ночью, он сел писать отчаянно нежное письмо Вере. Ему казалось, что лишь нежность и ласковое слово могут смягчить ожесточенное ее сердце. Но не только эта догадка руководила им. Перечитывая утром написанное, он понял: все происшедшее, все эти ужасы ничего не изменили в его отношении к ней. В мыслях допустить подобного было нельзя — все должно перемениться, ведь такое встало между ними, что мимолетное его счастье с ней не могло не развеяться в прах. А сердцем, каждой своей клеткой, молекулой каждой счастье это он ощущал, и само воспоминание о Вере тоже было счастьем. Она не могла не понять этого из тех строк, что он написал ночью в пору жалости, нежности и любви к ней. Не слова, а то, что за словами, волнение его и боль, и трепетное биение сердца — вот что поможет ей понять.
Здравствуй, Сережа!
Спасибо за новогоднюю телеграмму. Очень она меня тронула. Читала и плакала, и улыбалась сквозь слезы. Женщины смотрели, а я не стеснялась, что плачу, и так было хорошо на душе, слов нет. Наверное, счастье пришло ко мне в эти минуты, если оно вообще бывает. Теперь я начинаю думать, что все-таки бывает. Здесь по-настоящему понимаешь истинную цену счастья. Там, за стеной, в повседневных заботах, в суете, в беготне и спешке некогда остановиться, задуматься, взвесить слово, добрый или недобрый взгляд, короткий жест — все, что мимолетным кажется, второстепенным, порой даже ненужным. А ведь сколько иной раз стоит и это слово, и этот взгляд, и этот жест, и как много от них зависит…
Только избави бог постигнуть это в здешней суровой школе.
— Времени у нас достаточно, спешить некуда, — сказала мне лейтенант Керимова.
Этими словами закончился последний наш разговор, перед самым Новым годом.
Вдруг после работы передают, что начальник отряда вызывает. Являюсь в кабинет к ней, рапортую, как положено: осужденная Смирнова, статья такая-то, на столько лет. (Кстати, здесь почему-то принято в слове «осужденная» делать ударение на «у»).
— Садитесь, — показывает на стул возле стола, а сама испытующе смотрит, строго.
Еще бы — начальница. А ведь девчонка совсем и ростом мала. Когда без формы — и не подумаешь, что офицер да еще в колонии работает.
Села я, насторожена вся, нервы наструнены: зачем вызвала?
— Второй месяц здесь, — говорит. — Освоились, привыкаете?
— Разве к этому можно привыкнуть? — отвечаю, а сама чувствую: в голосе вызов, раздражение.
Но Керимова, видно, всяких тут повидала, не рассердилась. Только глаза чуть дрогнули, сощурилась, словно хотела получше разглядеть во мне что-то.
— Можно. — Голос у нее ровный, спокойный. — Вначале у всех так. А потом привыкают, входят в ритм, хорошо работают, соблюдают режим, становятся ступенистами. Только так можно заслужить сокращение срока заключения. Вы же хотите досрочно выйти на свободу?
Хочу ли я! Глупый вопрос. Да я бы нагишом по морозу отсюда убежала, только бы не видеть этой стены, этих полосатых платьев и черных бушлатов.
Не знаю, как в Ашхабаде, а тут зима стоит лютая, земля до звона промерзла. Снег выпал неделю назад и не тает, хрустит под ботинками. Бушлат не греет совсем, хотя на дворе нам недолго приходится быть: пересчитают на поверке — и в столовую. Потом — по цехам.
— Кто же на свободу не хочет? — снова вопросом на вопрос отвечаю Керимовой, а у самой голос звенит, готов сорваться. — Даже настоящие преступницы на волю рвутся, хотя по ним, как говорится, колония плачет.
— А вы что, не настоящая? — спрашивает она тем же ровным тоном, даже, кажется, тише обычного, как будто боится спугнуть меня, чтобы я не замкнулась в себе, не побоялась своей откровенности.
А чего мне бояться? Я только в шизо (это штрафной изолятор) попасть боюсь. А за правду не посадят, правда — не нарушение режима. Я и на суде говорила, ты знаешь, и сейчас любому скажу: какая же я уголовница? Обстоятельства так сложились. Любой бы на моем месте…
— Нет, — говорю, — не настоящая. Вы меня с этими не равняйте.
— Но вы же человека убили.
— Да поймите вы: так получилось. Защищалась я. Ну, превысила меру обороны, ну, погорячилась. Но ведь не с топором же за пазухой шла, не Раскольников в юбке!
— А человека нет.
Горестно так сказала это Керимова, с такой затаенной болью, точно о родном ее брате речь шла. Я и осеклась.
Замолчали мы. Тихо стало в кабинете. Я услышала, как уголь в печке прогорел и пеплом сквозь колосники сыплется в поддувало.
Потом она посоветовала мне подумать обо всем, о чем говорили. А думать страшно, не новогодние это мысли. Когда-нибудь, не сейчас. Верно ведь она сказала: времени у меня достаточно.
Как пелось когда-то: «Прочь, тоска, прочь, печаль!» Все-таки Новый год, что бы там ни было. Отбой сегодня, как обычно, но женщины тайком договорились не спать до полуночи, поздравить друг друга, пожелать счастья. А у меня под подушкой будет твоя телеграмма. Это и есть счастье.
Пока. Заканчиваю. Завтра праздничный день, отдыхаем, будет концерт, вечером, я допишу.
Всего тебе самого-самого хорошего в наступающем году, милый мой Сережа!
31 декабря.
И снова — здравствуй, Сережа!
Вот и первый день нового года идет к концу. Наверное, я буду помнить его очень долго. Что-то переломилось во мне, сама не пойму. Какое-то волнение пришло и вместе с тем спокойствие. Разве может такое быть?
Наверное, подобное чувство было у Лобачевского, когда открылось ему, что параллельные прямые при продолжении своем, вопреки здравому смыслу и доказательствам Эвклидовой геометрии, в конце концов пересекутся. Понимаешь, и мне открылось нечто за пределами этих стен, во времени и пространстве. Вдруг подумала, что параллельные линии наших с тобой жизней тоже при продолжении пересекутся. Вопреки здравому смыслу. Ведь не всегда же только здравый смысл приводит к истине.
И знаешь, когда это пришло? Во время новогоднего концерта.
Сначала все было обычно: примитив, скукота. Голоса доморощенных певиц глухую тоску вызывали.
Сидели мы поотрядно на скамьях в столовой, а в углу, на деревянной сцене выступали наши товарки из самодеятельности. Скучно, но все лучше, чем ничего. Развлечение все-таки.
Слышу, объявляют:
— Осужденная Антонишина прочитает стихотворение…
Она бригадиром у нас, голос у Антонишиной слабый, глуховат и с хрипотцой. Да и в возрасте уже, смотреть не на что. Зачем только на сцену полезла?
Все случается в жизни:
Непогода и мгла.
Налетает беда
Ураганом кромешным.
И судьбою твоей
Управляет тогда
Алый парус надежды.
Алый парус надежды.
Боже мой, так это про нас! И как точно все сказано!
Хлопали Антонишиной дружно. Она со сцены спускалась, так все лицо пятнами пошло и губы дергались. Может, приятно было, что аплодируют, а может, на нее стихи так подействовали.
Потом, когда в жилую секцию вернулись, в тепло, в грошевый свой уют, расхожие тапочки надели, я к Антонишиной подошла, спросила, чьи стихи читала. А она говорит:
— Не знаю. Мне Керимова листок дала, от руки переписано. Там еще было, но я только это выбрала. Хочешь, почитай.
Стала я читать. А там и автор указан: Л. Щипахина. И что ни стихотворение, то будто про нас.
Ветер странствий, зов свободы,
Нежность неба голубого…
Или это:
Можешь петь иль по тропам бродить,
Проникать в глубину ремесла.
Можешь счастье к себе обратить
Или вычернить душу от зла.
Ни при чем здесь ни рок, ни судьба,
У границ бытия своего,
Ты ответчик себе и судья.
И пеняй на себя самого.
Читаю, а у самой сердце бьется. Тут и пришла эта мысль — про параллельные прямые. «Ветер странствий, зов свободы, нежность неба голубого…» Как будто мне окошко открыли и показали, какой он чудесный, наш солнечный мир. И жить хочется, и сладостно, и жалко себя до слез.
Все уже спят давно, а я пишу тебе. Надо бы тоже выспаться, завтра на работу, а знаю, сон не скоро придет, может, вообще не усну до утра. У меня будто крылья выросли. Великое это дело — надежда.
Спасибо тебе. Будь счастлив.
Твое звенящее крыло
Пускай развеет сумрак серый,
И будет правдою и верой
Как луч, сияющий светло.
Твоя Вера.
1 января.
Здравствуй, Сережа!
Трогательное твое письмо, где ты радуешься (верю — искренне) переменам во мне, увы, опоздало. Перемены оказались мимолетными. Было настроение, которое я сама приняла за душевный сдвиг, было и прошло. Окно в в стене захлопнули перед самым носом, и снова серые будни, зона, двухъярусные койки солдатского образца, пересчет на поверке, шум швейных машин в цехах, разговор о трусах, о плане, о соревновании — кто сколько выдал…
Мне Керимова говорит: надо быть собранней. А я не могу. Кончилось мое ученичество, теперь я — швея-мотористка, посадили меня в поток — на первую операцию, самую простую, запуск называется. А я норму не даю. Не могу сосредоточиться, мысли уводят куда-то, нет мочи восемь часов подряд, минута за минутой, думать только о том, чтобы строчка ровной была. Не могу, и все, хоть убей. А каждая осужденная обязана честно трудиться. Это тут первая заповедь. Выходит, я отлыниваю, не хочу вкалывать весь рабочий день, всю себя отдавать общественно полезному труду. Теперь пойдут внушения, обсуждения, проработки.
Нам вдалбливают всякие идеи — про честное отношение к труду, про точное исполнение законов и уважение к правилам социалистического общежития, насчет повышения сознательности и культурного уровня, законодательство разъясняют. Будто я ничего этого не знаю! После одной такой беседы говорю Керимовой:
— Гражданка начальница отряда, хотите я беседы буду вместо вас проводить?
Она не удивилась, не усмехнулась, вида не подала, что обиделась.
— А что, — спрашивает, — я не очень понятно объясняю?
— Да нет, просто знакомый предмет, могла бы помочь.
— Спасибо, — отвечает, — я сама. Это моя обязанность. А вы можете в свободное время разъяснять осужденным, если что не поймут. Вот и будет мне помощь.
— Гражданка начальница, — это у меня как-то само вырвалось, от отчаяния, что ли. — Я же университетское образование имею, зачем же меня трусы шить заставляют? Я могла бы в здешней школе преподавать.
— Режим для всех в колонии один, — сказала Керимова. — Я вам недавно в беседе объясняла, что основными требованиями режима в местах лишения свободы являются…
Я подхватила и стала поспешно перечислять эти требования, изложенные в Исправительно-трудовом кодексе.
Она меня молча выслушала, потом улыбнулась:
— У вас хорошая память.
— Образование помогает.
— Образование и воспитание понятия не тождественные.
— Я вас поняла, — говорю. — И вполне согласна, хоть это и обидно сознавать. И все же нельзя равнять…
— А у нас и нет уравниловки, — вдруг строго прервала она меня. — Одни пробудут здесь год, другие пять лет, третьи — десять. Кто что заслужил. А в том, что вы оказались здесь, в обществе, которое вас не устраивает, виноваты не мы.
Я усмехнулась. Вздохнув, Керимова велела мне идти. Но я не над ее словами иронизировала — я те стихи вспомнила, которые в умиление меня привели на Новый год: «и пеняй на себя самого». Тогда плакать готова была над этими строчками, а теперь только горькую усмешку вызывают.
Говорят, что Керимова заочно филфак закончила и в университете в одно время с нами училась. Я могла с нею встретиться, может быть, даже встречалась в университетских коридорах. Но тогда скорее всего я смотрела на нее свысока, как на других девчонок из провинции. А теперь она воспитывает меня. Парадокс!
Раньше она, когда училась, контролером тут работала, а потом уже начальником отряда стала. Но она не качество продукции контролировала, а соблюдение требований режима. При краткосрочном свидании, например, присутствует контролер. Вся наша жизнь здесь под контролем. Только при длительном свидании осужденная остается без постоянного подгляда.
Вчера у Антонишиной началось такое свидание с мужем. Трое суток будут они находиться вместе в специальной комнате. Там даже газовая плита есть. Осколочек семейной жизни. И горько, и завидно.
Нинка по этому поводу разошлась:
— Старая курва, сама с мужиком милуется, а у кого нет — тем пропадать, да? Мне, может, это больше требуется.
А ей, Нинке, всего девятнадцатый год. Ее сюда из детской колонии перевели — для дальнейшего отбывания наказания. Вот где довелось ей шагнуть из детства в юность.
Следующая очередь на свидание — ее. Бабка к ней приедет. Не знаю, почему именно бабка, наверное, больше нет никого. Представляю, каково ей, старухе, с такой внучкой.
А мне и вовсе свиданиться не с кем. Пусть это жестоко, но я рада, что мама не дожила до этих дней. Лучше уж я одна…
У меня вообще ничего нет, даже денег на лицевом счету — не заработала. Надо платить за питание, одежду, обувь, белье, нам ведь не бесплатно все это дают. А уж о покупке чего-нибудь в магазине и не думаю. Хотя нет, думаю: когда хоть что-нибудь заработаю, куплю банку шпротов. Помнишь, отец Федор нам принес? Мне тот день, тот вечер, та ночь очень дороги.
Вот это только у меня и осталось — память. Да беда — хорошего позади мало, так что лучше и не вспоминать.
В общем — тоска зеленая.
А про параллельные линии Лобачевский наврал: не пересечься им. Если где-то в бесконечности и пересекутся, то нам-то какой в том прок? Где она, бесконечность? Стена вокруг, запретная зона.
Сейчас я подумала вдруг, что это ты, а не я в колонии, — и сердце защемило: тебе-то за что все бы это? Разве благородство может быть так оплачено? Не понимаю, как могла тогда согласиться. Одно утешает, что после встречи с твоей мамой пошла и рассказала все. Пусть каждый получает свое. Керимова права: не по ошибке, не по чужой воле я здесь. Только думать об этом больно. И не думать уже нельзя. Заколдованный круг.
Прощай, Сережа.
Хоть ты не осуждай осужденную.
Маме привет передавай. Вера.
21 января.
Сережа, милый мой, хороший, терпеливый человек!
Ты прости меня, я и сама не знаю, что со мной, что я такое тебе писала, ерунду какую-то, всхлипы, бред свой. А у тебя хватало такта не замечать этого, каждое твое письмо добром пронизано. Я все думаю: ну, что это, зачем я тебе? И боюсь догадки; а если это любовь?.. Ведь есть же, есть на свете и любовь и счастье! Только часто мы проходим мимо, не замечал, не подозревая, что это оно и есть. Нам кажется, что Любовь и Счастье являются в ярких королевских одеждах, в сиянии, блеске, под волшебную музыку. Оттого и ждем необычного, упускаем свое, настоящее, земное. А оно и есть подлинное. Его и разглядеть надо, и оценить, и беречь пуще жизни. Не за сказочной жар-птицей гоняться, а дорожить тем хорошим, что дает нам жизнь. В жизни же ох как много хорошего!
Вот я вчера первый раз норму выполнила. Проснулась и сказала себе: дам норму. Села за машинку, вздохнула глубоко, будто нырнуть собралась. Ну, говорю себе, держись. И включила мотор. Застучала машинка, забилась, как живая. Придавила лапкой край, шов побежал… Считаю про себя: раз… два… три… К полсотне стала подходить — сбилась, подумала о чем-то постороннем, отвлеклась, но спохватилась, отогнала ненужные мысли и снова: сорок восемь… сорок девять… пятьдесят… Только за швом следить, за швом, за швом…
Когда звонок на обед прозвучал, даже обидно стало: зачем же перерыв, когда так хорошо идет? Антонишина подошла. «Молодец, — говорит, — больше половины нормы до обеда сделала». А я возбуждена, мне бы шпарить и шпарить без передыху — так загорелось.
Но к концу дня чувствую: устала, вымоталась. Отупение какое-то пришло. Чувств нет, одни цифры в голове выскакивают: четыреста два… четыреста три… Последнюю, пятисотую, уже под звонок пропустила, а в голове шум, стрекот машинный и строчка перед глазами плывет… Но на душе хорошо, радостно. Керимова зашла к нам в жилую секцию, перекинулась словами с одной, другой, а мне, как бы между прочим, сказала:
— Вот все и входит в норму.
Пустяк, а приятно. Это я так себе сказала — фразой из старого пошлого анекдота. Иронией хотела прикрыть свою радость. Ведь в самом деле — приятно было слышать, как ни крути.
Хотела сразу тебе написать, поделиться, да сил не было. Сегодня уже немного легче, я ведь норму опять дала. Кажется, у Керимовой взгляд теплеет, когда она со мной глазами встречается. Или это только кажется?.. Хочется этого, вот и кажется.
Есть в жизни маленькие радости, ценить мы их только не умеем. Или — не умела, если уж обо мне. В прошедшем времени хочется об этом думать, только в прошедшем. Теперь-то вроде научилась.
Порой кажется, что прошлое сходит с меня, как кожа со змеи, я даже физически это чувствую — не без боли сходит. В такие минуты страшно бывает подумать о том, что могло произойти, если б не попала я сюда, если б стали мы жить вместе, Сережа. Намучился бы ты со мной, хлебнул горя. Не было бы у нас жизни, не спелись бы, не нашли общего языка. Видишь — сплошные «не». Я ведь взбалмошная была, своенравная, все о жар-птице мечтала, о том самом Счастье, которое в королевских одеждах. А на нашу с тобой зарплату и похожего не построишь.
Прости за боль эту. Знаю, что больно тебе делаю, а пишу. Надо, же нам раскрыться друг перед другом до конца. Если уж суждено будет сойтись параллельным прямым, то чтоб знать: слить их воедино или не задерживать — пусть себе снова уходят в бесконечность, уже навсегда.
«Главное искренность перед самой собой», — сказала мне Керимова. Ох как она права! Только я к этому добавила: и перед тобой, Сережа.
Помнишь, я называла тебя «мой мальчик». Ты и в самом деле казался мне мальчиком, я себя ощущала и мудрее, и опытнее, всепонимающей. Теперь это слезает с меня, как старая, отмершая кожа, и я постепенно превращаюсь в девочку, которой надо еще прожить жизнь, все понять и во всем разобраться. И к тебе отношусь как к учителю — с доверием.
Ты писал мне в первом своем письме: «Дело не в том, где жить, главное — как жить». Тогда у меня протест вызвали эти слова. Думала: ему хорошо там, на свободе, рассуждать, а окажись в зоне, по-другому бы заговорил. Теперь я готова прощения просить за то, что так подумала о тебе.
Я опять вернулась к стихам, стала перечитывать — и снова находят они свою струну, отзывается на них душа. Наверное, нужны душевные усилия не одного только поэта, но и читателя. Одному — чтобы отдать, другому — чтобы принять в себя. Надо уметь настроиться на чужую волну, только тогда возможно взаимопонимание. Мне кажется, это важно не только при чтении, но и вообще в человеческих отношениях.
Был у нас диспут на тему: «Я уже не та, что была вчера, но еще не та, что буду завтра». Лейтенант Керимова, когда готовила диспут, попросила меня выступить. Не доклад, а так: размышления вслух, для затравки. Знаешь, я растерялась. О чем говорить? Это не студенческая среда, где понимают тебя с полуслова. Женщины здесь все разные, я тебе писала.
Но отказаться не посмела. Когда выступала — волновалась больше, чем на защите дипломной работы. Не получилось выступление. Что-то мямлила, какие-то общие фразы, избитые истины — стыдно вспомнить, хотя Керимова и похвалила, скупо, правда. Но не об этом речь. Стали осужденные говорить, кто как может. Антонишина, вроде меня, несколько газетных фраз произнесла, благодарила работников колонии, которые возвращают духовное здоровье людям, временно отторгнутым от общества. Нинка с места крикнула: «А чего там болтать! Конечно, я уже не та, что вчера. Вчера я на целые сутки моложе была. А завтра на сутки старше стану». Активистки из совета коллектива отряда осадили ее. И тут Мурадова руку подняла. Она осуждена за то, что невестку до самоубийства довела. Вышла к сцене, повернулась к нам, а на ней лица нет, бледная, взволнованная, губы дрожат, седая прядь из-под косынки выбилась.
— Женщины! — громко так произнесла, почти выкрикнула. — Женщины! Нельзя смеяться, грех это. Вчера мы дурак был. Зачем сюда попал? Дурак был! — Голос ее сорвался, слезы на глазах. — Женщины!
Больше сказать ничего не могла, только кулаками по голове себя стукнула и, ссутулившись, побрела на место.
А в столовой тишина стала такая: закрой глаза — не поверишь, что больше полсотни женщин собрались здесь под одной крышей. Только Нинка сказала негромко, без ехидства своего, даже вздохнув как будто: «В сознанку вошла». Это на ее жаргоне значит: осознала свою вину.
Помню, в школе я была несказанно удивлена, узнав, что сетчатка нашего глаза воспринимает все в перевернутом виде, что младенцы видят нас вверх тормашками, и лишь подрастая, начинают ориентироваться в пространстве и воспринимают все правильно. Нечто подобное происходит сейчас со мной. Я словно бы видела окружающее в перевернутом виде, мир стоял на голове, и вот постепенно начинаю ориентироваться и видеть, как все нормальные люди.
Ты прости, что я все о себе, о себе. В одном из твоих писем промелькнуло, что у тебя все наладилось, что опять преподаешь в тех же классах, но я не поняла, внимания не обратила, а теперь вспомнила. Так что там у тебя произошло? Они что, недостойным тебя объявили, что ли, будто ты после всего не имеешь морального права учить и воспитывать детей? Чушь какая! Хотя могу представить, как ваша директриса выступала на педсовете: «В нашей школе произошло чрезвычайное, из ряда вон выходящее, событие. Наш преподаватель обвиняется в убийстве». Все ахнули, конечно, какая-нибудь слабонервная обязательно взвизгнула и чуть в обморок не упала, ее водой отпаивали. И вопросы со всех сторон: кто же это, кто? Директриса выдержала паузу и — назвала твое имя. И сразу началось. Стали вспоминать, как ты вел себя, детали всякие всплывать начали: то ты не так кому-то ответил, не так посмотрел. И вообще был подозрительно замкнутым, себе на уме. Потенциальный убийца, может быть, даже сексуальный маньяк, поскольку в деле замешана женщина. Такого и близко к школе подпускать нельзя!
Верную картину нарисовала?
Ты напиши подробнее, как там все было. И про повесть свою — закончил или нет? Прислал бы мне, я ведь только первые главы знаю. Ах, какая я была дура, как непростительно равнодушна была тогда!
Я всегда слишком много думала о себе. Теперь я знаю, что это плохо, но разве понять и изменить — это одно и то же? Думать о судьбах мира, принимать все близко к сердцу — разве всем такое дано? Есть же простые люди, которые живут своими небольшими заботами, заботами своей семьи, все силы ей отдают. Многие матери, например, — что в этом плохого? И я так хочу, и никто меня за это не может осудить и спросить не смеет.
Господи, опять я за свое! Как бы высоко ни поднялась в мыслях, а спущусь на собственный пятачок. Впрочем, наверное, так нужно. В целях воспитания. Мне Керимова дала анкету заполнить: «Знаешь ли ты себя? Что ты о себе думаешь? Правильно ли ты жила? Твоя цель в жизни? Твои планы на свободе? Твой идеал?» Теперь думаю о себе, так сказать с благословения начальства. Но шутки шутками, а если честно: хочу быть откровенной. Во всем и до конца.
Я сказала об этом одной нашей, а она вдруг с неожиданной стороны открылась.
— Да что ты! — удивилась и оглянулась боязливо — не услышит ли кто. — Откровенностью только все напортишь. Им что нужно? Чтобы ты встала на путь исправления. Вот и пиши, что все поняла, что хочешь самовоспитанием заняться, что за звание ступениста станешь соревноваться. А откровенность при себе держи. Ты посмотри мой дневник — так все излагаю, хоть сейчас досрочно освобождай. И сократят срок, вот увидишь!
— Что это вы мне вдруг такое говорите? — спрашиваю. — А если я Керимовой скажу?
— Во-первых, дура будешь, а во-вторых, все равно не поверят. Меня начальство знает, ценит, сама видишь. Я во всех мероприятиях участвую, иск погашаю под лозунгом: «На свободу без долгов и исполнительных листов!» А ты в склочницы попадешь. И наши фискалкой считать будут. Тебе же хуже. Так что слушайся, старших и не дури. — И неожиданно доверительно нагнулась ко мне. — Мы же интеллигентные люди, не то, что эти. Нам держаться друг за дружку надо, помогать, подсказывать.
Я-то думала, она от души все делает… Так стало тяжко и стыдно. Верит ли ей Керимова? Иногда мне кажется, что эта девочка видит скрытое.
Я пишу тебе все, без утайки, да не знаю, что до тебя доходит: цензор, верно, половину вымарывает.
Потеплело у нас тут, весной пахнет. Вдруг повеет ветерком таким нежным, как будто его кто в своих ладонях согрел и выпустил. Может, из твоих ладоней, Сережа?
Ты прости меня за все.
Твоя Вера.
19 февраля.
Здравствуй, Сережа!
Все еще прийти в себя не могу — такое у меня произошло.
Вдруг Керимова объявляет: двадцать шестого у Смирновой свидание с отцом.
Меня как обухом по голове. С каким отцом? Нет у меня никакого отца! Знать его не хочу! Где он раньше-то был, все эти годы? Когда мама заболела, тяжело, безнадежно, при смерти была, он не появился, не наведался ни разу. Мама так и не вышла больше замуж, по-моему, любила его до конца, от всех скрывая. Однажды, уже не в силах встать с постели, попросила меня достать из шкатулки связку писем. Старые эти письма она хранила вместе с тем золотым крестиком — помнишь? Я рассказывала тебе, крестик этот семейной реликвией был, что-то там у бабушки с ним связано, венчание, что ли тайное. Мама очень берегла его, и письма эти хранила в одной шкатулке с ним.
Письма эти от отца были. Когда они, молодые, только познакомились, он на Каракумском канале работал, в песках, и учился заочно в институте. А мама в этом институте библиотекой заведовала… Я уже родилась, а он все учился, все отсрочки брал. В Ашхабаде бывал редко, наездами, больше письма маме писал. Она все их сберегла и в последние свои дни читала по ночам и тихо плакала. Очень ей, наверное, хотелось, чтобы отец вспомнил ее, пожалел, хоть на минуту зашел проведать: она б ему все простила. Да она и так не осуждала его. Новая его жена моложе была и красивей и тоже на строительстве канала работала, деньги большие они там получали. «Волгу» купили.
С нами он порвал сразу и навсегда, никогда не интересовался, как мы живем, будто и не было у него дочери. А теперь вдруг вспомнил. Не знаю, откуда он узнал, что я осуждена, что здесь нахожусь. Приехал, родимый папаша, явился на свидание. А я даже лица его не помню.
— Здравствуй, Вера, — как ни в чем не бывало, а сам глазами ощупывает меня. — Вот ты какая стала!
— Да вот такая, — отвечаю с вызовом.
Он еще не старый, крепкий такой, рослый, лицо привлекательное, хорошо выбритое. И волосы густые, хоть и с проседью на висках. Но седина эта совсем его не старила.
— Сядем, — говорит он с улыбкой, не обращая внимания на контролера: тот стоит с каменным лицом, в окно смотрит, словно бы никакого отношения к нам не имеет. — У нас времени много, мне сказали — до четырех часов. А позже, когда будет положено длительное свидание, я опять приеду, и мы сможем все детально обсудить… по-семейному.
Глаза у него спокойные, смотрит неотрывно, и сержант его нисколько не смущает. А мне это не нравилось. Почему-то раздражало. И вообще я не испытывала ни ожидания ласкового слова, ни желания понять, что же это за человек, мой отец, — только раздражение и неприязнь. Поначалу было, конечно, и любопытство — посмотреть хоть на него. Затворничество мое сказалось — какое никакое, а общение с тем миром. Но как вошла в комнату для свиданий, все это отлетело, осталось только тягостное чувство. И вдруг поймала его взгляд — он на грудь мою смотрел. Не знаю, может быть он нагрудный знак читал, проверял: я ли это, но меня словно кипятком обдало.
Он по ту сторону стола сидит, руки свои крупные положил на вытертые многими руками доски, — снежные манжеты с дорогими запонками очень уж неуместными казались на этом столе, — и улыбается мне.
А я слова вымолвить не могу, застряли у меня в горле все слова.
— Нет, — говорю, наконец, с трудом, — не жить нам вместе трое суток. Запрещено законом. Только с близкими родственниками предоставляется право совместного проживания во время длительного свидания.
— Но ведь я… но ведь мы… — Смятение в его глазах полыхнуло. — Вера, зачем же…
Я договорить ему не дала.
— А мы с вами, гражданин Смирнов, посторонние люди, однофамильцы только. И беседовать нам не о чем. — Повернулась к контролеру, меня озноб бьет: — Гражданин сержант, отведите меня в зону.
Отец вскочил растерянный.
— Вера, постой, погоди, нам поговорить надо. Меня просили положительно повлиять, помочь…
Но остановить меня уже ничто не могло, я к двери шла, оглянуться не захотела. Очень уж был он ненавистен, я за себя боялась. А новый срок мне ни к чему.
Бедная мама! Всю жизнь, до самой смерти, она любила этого человека.
А у меня встреча с ним все перевернула. Места себе не находила, ночью уснуть не могла, на работу пошла с головной болью. Норму, конечно, не выполнила. Антонишина стыдить принялась, я ее оборвала, слушать не стала, даже сказала что-то обидное. У нее глаза на лоб полезли, не ожидала такого от меня. Побежала к Керимовой жаловаться. Та вызвала, сделала предупреждение. «Надо учиться владеть собой, — сказала, — и о людях лучше думать, не чернить всех подряд. Отец вон откуда приехал, когда узнал, что дочь в беде, а вы его…»
Вот теперь и думаю, есть о чем.
Ладно, отвела душу — и хватит. Спать пора, сил набираться.
Вспоминай обо мне чаще, Сережа. Мне очень важно знать, что кто-то меня помнит и плохо обо мне не думает.
Маму поздравь от меня с 8 Марта.
Прощай.
Твоя Вера.
27 февраля.
«Пригласив отца осужденной Смирновой, я допустила ошибку. Надо было учесть характер осужденной, меру ее испорченности, побеседовать перед свиданием, рассказать, как отец звонил по телефону, волновался. Он бодрым хотел казаться, а она его невесть в чем уличила.
Ближайшая задача: подготовить Смирнову к самовоспитанию».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Дорогой Сережа!
Спасибо тебе за поздравление к 8 Марта. Весь день дождь шел, говорят: женские слезы льются. Но праздник хороший, светлый. Очень его женщины любят.
Как я рада, что у тебя все уладилось. Вот видишь, будто бы все просто и ясно, а пришлось к секретарю горкома идти. Неужели только его вмешательство могло поставить все на свои места? Извини, но как можно воспитывать людей, будучи в шорах? Лошадям они нужны — чтобы не пугались летящей мимо жизни. А педагогу — зачем? «Мы все понимаем, но учитель, который сидел в тюрьме…» Ее бы, вашу директрису, к нам в колонию, спесь быстро бы слетела.
А девочки из восьмого «Б» молодцы. Ты правильно делаешь, что вида не подаешь, будто и не получал никакой записки. Вообще-то ты тогда поступил опрометчиво, и восхищаться тут нечем. Секретарь горкома правильно все истолковал. Но девочки… Ах, эта восторженность в шестнадцать лет! «Мы все любим Вас и восхищаемся Вами». Надо же! Признайся, приятно такое прочитать! Хотя пример ты подал пусть романтический, но скверный. Тут, прежде всего, я виновата. Мой эгоизм, мой страх перед наказанием затмили тогда разум. Не было у меня сил воспротивиться твоей ненужной жертвенности. Да и не хотела противиться. Более того, сама же тебя на это толкнула, а потом как за соломинку ухватилась. Оправдания всякие искала, а оправданий этому нет.
Вот видишь, сперва спровоцировала, позвала на помощь, вынудила тебя на выручку ко мне в ту темную подворотню кинуться, а теперь сама же и осуждаю твой порыв. Прости. Но я давно не восьмиклассница, а здесь многое открылось… такого, что не приведи бог узнать.
Крутые здесь ступени.
Мне Керимова поручила стенгазету выпустить. Письма дала — с воли и из колонии-поселения. В такие колонии, по отбытии не менее половины срока наказания, переводятся осужденные, твердо вставшие на путь исправления. Там содержание без охраны, можно обычную одежду носить, деньги при себе иметь и ценные вещи, свидания без ограничения, можно даже со своими семьями жить. У нас многие об этом мечтают.
— Почитайте письма, отберите наиболее интересные с воспитательной точки зрения, — сказала Керимова. — Потом посоветуемся, какие в газете поместить.
Газета «Передовик» называется. Очень уж обыденным мне показалось название, и я предложила:
— А можно по-другому назвать? «Алый парус»? И стихи дать те, что Антонишина на Новый год читала. Про алый парус надежды.
Керимова подумала и согласилась.
— Только, — говорит, — постараться надо насчет единства формы и содержания. Чтобы газета в цель била, надежду на новую жизнь в осужденных будила и поддерживала.
Стала я читать письма — оторваться не могла: такой клубок судеб горьких. Я многих наших женщин только по фамилии знала, да еще статью и срок, — а теперь каждая фамилия стала распускаться, как бутон, и в такой сложный, многоцветный цветок превращалась… Иногда это черный цветок с дурным запахом.
«Тринадцатого вызывает замполит и говорит: вы освобождаетесь. А я считала: двадцать второго. Дали обходной, и, конечно, не обошлось без слез. Один год два месяца пролетели. Моей Аллочке седьмой год, я не хочу, чтобы она видела то, что видела я по своей вине. Как приеду домой, получу паспорт, я вам напишу…»
«…Передайте им, что здесь хорошо, пусть добиваются досрочного освобождения».
«…Замуж здесь вышла. Очень он добрый, отзывчивый, я боюсь его потерять».
«…Спасибо всем, кто помог стать на путь исправления, кто указал дорогу к хорошему, настоящему, светлому будущему».
«…Я знаю: только водка губит всех возвращенок».
«…Приехала, растерялась, Чары меня не встретил. В первый день напилась до чертиков, думала: все. А он, оказывается, перепутал, опоздал. Спасибо ему, если бы не он, не знаю, что со мной было бы. Теперь держусь за него, а он меня, кажется, любит».
«…Дочка моя умерла, врачи ничего сделать не смогли.
Пожалуйста, не рассказывайте никому о моем горе, не надо никого расстраивать, им и без того трудно».
«…Я не люблю зону, я все поняла».
«…Кто там на очереди? Построже их, чтоб знали, как дорога свобода. Я всегда буду вам благодарна и никогда не забуду. Сейчас я еще не вошла в себя, еще как во сне, и в душе такой сумбур. Я — дома, дома, дома, это ведь понять надо».
Вот такие письма, Сережа. Плакала я над ними, хотя никого из этих женщин не знаю, они еще до меня выбыли. Я бы все эти письма крупными буквами в стенгазету переписала: пусть каждая прочтет и, как я, поплачет. А Керимова говорит:
— Зачем же все? Во-первых, места надо много. Вы же еще стихи хотели — об алом парусе надежды. И потом отбор нужен. Не всякое слово, даже искреннее, на пользу может быть сказано. А надо, чтобы на пользу.
Никогда я так не старалась. Теперь каждый раз, когда кто-то остановится почитать, сердце так и заколотится…
Весна к нам пришла. Вместо зимних бушлатов выдали нам кофты.
Небо над головой синее-синее. Травка по обочине дорожек, под стеной с солнечной стороны пробивается, трогательно нежная, и так радостно на нее смотреть.
А сегодня какие-то птицы пролетели стаей высоко. Смотрела на них, запрокинув голову, пока не скрылись из глаз. Сердце тоской сжало, словно они с собой позвали: «Мы вольные птицы, пора, брат, пора…»
Пора, да не мне. Еще долго, ох как долго…
А птицы летят к местам гнездовий. Сама жизнь надо мной летит.
Мне бы только терпенья набраться.
Пока, Сережа, не забывай.
Твоя Вера.
Да, был у меня с Керимовой странный разговор. О самовоспитании. Надо, мол, всерьез этим заняться. Цитату из дневника Толстого привела: «Я не воздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр, я не аккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти непреодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни в чем не был основательно испытан». Неужели Лев Николаевич когда-то так о себе думал? А потом исправил характер? Что-то не верится. Мне кажется, Керимова или что-то напутала, или сама все придумала — специально для меня. Ты не помнишь, есть такое у Толстого?
15 марта.
— Вера привет передает, — скованно произнес он и только после этого заставил себя глянуть на мать.
У нее лицо стало растерянным, беспомощным, жалким, губы дрогнули — что-то хотела сказать в ответ, но не смогла.
Новая способность, возникшая в нем в последнее время, — всем своим существом, каждым нервом, даже кожей своей вдруг воспринимать чужое состояние, — самого его сделала таким же — растерянным и беззащитным. Он как бы перевоплотился в мать, и боль ее, тревога ее, отчаянные попытки как-то повлиять на ход событий, изменить их, судьбу сына изменить, отвести от него новые беды — все это перешло в него. Осознавая эту двойственность, он на какое-то мгновение сумел увидеть себя ее глазами и пожалеть себя, переболеть горечью материнского бессилия перед самим собой.
Бедная мама! Она осунулась, постарела за эти месяцы, из глаз ее не уходит боль. Но что же он мог поделать? Мама одного не понимает, не может понять: ей не дано прожить вторую жизнь в нем, сыне, так, как она считает нужным прожить. Сергей сам, от начала до конца, должен прожить ее в силу своего умения, убеждений своих, характера своего, всей своей индивидуальности, и сделать все, что ему положено. Сам. Правоту свою, ошибки свои, удачи и неудачи — все по собственной, неповторимой жизненной схеме. И правота и ошибки будут его правотой и его ошибками. Когда-нибудь появится у него и вырастет ребенок, Сергей тоже наверное будет мучиться оттого, что сын или дочь поступят не так, как поступил бы он на их месте, и тоже придет к нему это нынешнее непонимание матери. Слишком тяжел, видимо, груз нашего жизненного опыта — нам он кажется единственным, вобравшим в себя всю мудрость жизни. Но вобрать ее одному человеку не дано — слишком она сложна и безгранична, и неповторима.
Так он думал в то самое время, когда чувства матери, ставшие вдруг его собственными чувствами, воплем отозвались в душе: что же ты делаешь, зачем? Как же спасти тебя, сын, уберечь от ошибок?..
— Вы переписываетесь? — спросила мать.
— Конечно, — как можно спокойнее ответил Сергей и стал есть свои пельмени.
Было воскресенье, они обедали втроем, что стало в последнее время редкостью. А уж о Вере с того самого дня, когда вернулся Сергей и начались, у него неприятности в школе, дома не говорили совсем, имени ее не произносили, хотя каждый думал обо всем случившемся, думал по-своему, и о Вере тоже, но вслух никто об этом не говорил, до этой самой минуты.
— Поступая так или иначе, человек должен думать о последствиях… — стараясь перевести разговор в область каких-то общих положений, начал отец. И тут же умолк, поняв, что ерунда все это, мудрствование, что никуда от действительности не уйдешь, страусиный метод — голову под крыло — не выручит, не спасет.
— Тяжело ей, — вздохнула Нина Андреевна, переборов в себе тот рвущийся наружу вопль, который угадал, почувствовал сын, ее теперь заботило лишь одно — как бы научить сына правильно понять и правильно же поступить. — Добру там не научишься. Столько-то лет… Но выйдет, молодая, еще будет, сможет и, встретить кого, семью создать…
— Одиноко Вере очень, — сказал Сергей. — Ей сейчас — и всегда — поддержка нужна, чтобы чувствовала нить, связывающую ее с миром по эту сторону стены.
Он не рассчитал — упоминание о стене вызвало у матери нежелательные ассоциации. Какие-то фильмы вспомнились, какие-то стены с вышками по углам, с колючей проволокой, с вооруженными часовыми, бараки и нары — она ведь тоже понятия не имела, как там, где Вера, и только эти фильмы о чужой и давней жизни, чужих и давних муках питали ее фантазию. Снова растерянность появилась в ее глазах и задрожали губы. Вера представилась ей бог знает где, за тридевять земель, но стена, разделявшая их, Веру и ее сына, была все-таки реальной, и толщина ее не могла быть бесконечной. Значит, все-таки не так уж и далеко, если эту стену иметь в виду. Сколько там — ну, два, ну три кирпича всего-то толщины. А если нить — то и вовсе… Только зачем эта нить — к Сереже? И уже протест нарастает в ее груди: никаких нитей, ничего, ничего, что может связывать сына с осужденной, заключенной или как их там называют! Даже видимость такой связи вредна и опасна, а значит, и не нужна. Не Сергей же преступник, а она, она, так что же может быть у них общего, что может их связывать?
Мысли у Нины Андреевны метались подобно искрам костра на ветру, и собрать их и сформулировать она не могла. Чувства же выражали именно это — нет и не может быть у ее сына с преступницей ничего общего, ни сейчас, ни в будущем, значит, и нить связующую надо немедля порвать!
И хотя было это для нее совершенно ясно, высказать такое она почему-то не могла, а сказала совсем неожиданное:
— Как мы с ней наплакались тогда, у нее…
Слезы закипали у нее на глазах, и лица мужа и сына расплывались, теряли четкость и казались ей тоже плачущими, жалкими и беспомощными, а от этого еще отчаяннее становилось на душе.
— Ладно, мать, — сказал Федор Иванович. — Чего теперь… А ты, Сережа, молодец. Не оставил Веру. Ты помогай ей, как сможешь. В беде человек.
Нина Андреевна заплакала навзрыд. И поспешно ушла к себе.
Отец насупился, стал вертеть чайную ложку. Потом решительно встал, загремев стулом, пошел вслед за Ниной Андреевной — успокаивать.
Жалко было мать, но Сергей остался сидеть один за столом. Знал, что стоит только сказать ей, будто поступает как педагог, по долгу профессии, что никаких иных целей не преследует, — эта полуправда, вернее одна лишь сторона правды вернула бы матери радость. И не обманул бы вроде, а доброе дело сделал. Но не мог он поступить так, не мог. Сейчас ему только одна правда была нужна, вся целиком, отступаться от нее не имел он права. А правда эта была жестока, причиняла боль близким, однако в основе ее была честность, и отступить от нее — означало причислить себя, пусть даже потенциально, пусть даже ради матери, к тому самому неистребимому пока проценту. Он же уменьшать его должен, злосчастный этот процент, во что бы то ни стало — в этом видел он свой долг учителя и человека.
И он сидел один в пустой комнате и слушал невнятные звуки горя из-за прикрытой в спальню двери. Потом затихло. Вышел Федор Иванович и сказал шёпотом:
— Легла. Может, уснет…
Вид у него был почему-то виноватый, на сына он не смотрел, все в сторону норовил.
Вечером, лежа в своей постели, при выключенном уже свете, и глядя в просветленное уличным недалеким фонарем окно, Сергей особенно быстро стал переливаться в ту реальную нереальность, без которой уже не представлял своей обычной жизни.
Привычно обступали его осужденные (он тоже стал называть их так, как они сами, — с ударением на «у»). Без прежней нерешительности, с доверием уже совсем близко подошла Вера и улыбнулась ему. А Нинка сказала: «Вы парень ничего, хоть и учитель». Он хотел им рассказать о сегодняшнем конфликте с родителями, но вовремя догадался, что рано еще, что не так они могут понять и даже обидеть их можно догадками о подлинных чувствах матери. Ничего же такого мать не сказала, плакала только, так это еще ничего не значит, мало ли — мать все же, а тут — такое дело. А слова отца надо бы им передать, но как вырвать их из всего — разговора?..
Он улыбался молча, понимая, что улыбка его им сейчас важнее всяких слов. И, продолжая улыбаться, вдруг подумал, что мать его и Нинка — тезки, что надо об этом Нинке сказать и матери тоже: иногда какая-то мелочь, совпадение имен, например, может неожиданно сблизить, у женщин это часто бывает — сближение по пустячным, казалось бы, мотивам. Он уже отыскал Нинку глазами и начал говорить, но тут подошла лейтенант Керимова, дело у нее к нему оказалось, и женщины быстро построились и строем пошли прочь. Вера все оглядывалась и улыбалась ему, и Нинка оглядывалась с недоумением — заинтересовало ее, что же такое мог сказать ей учитель, не про то ли, что надо за ум взяться и школу закончить в колонии?..
— Вас же волнует все это, — тихо проговорила Керимова, повела рукой вокруг, и он понял, что она имеет в виду зону и тех, кто в ней, их судьбу. — Так что все закономерно.
Он непонимающе оглянулся на Веру, хотел спросить, что же она могла о нем поведать Керимовой, но женский строй уже скрылся, и шагов не было слышно.
— Что закономерно? — спросил он.
Керимова только смотрела на него и молчала, и во взгляде ее он прочел то же, что и во взгляде Нинки, — недоумение. Как же не понимает он?..
Добрый день, Сережа!
Пишу тебе наспех коротенькое письмо. Включилась в соревнование за звание ступениста. Их три, ступени: «Кандидат в передовики труда и быта», «Передовик труда и быта», «Отличник труда и быта». Каждая ступень приближает перспективу сокращения срока наказания. Керимова все новые и новые поручения дает, свободного времени совсем мало.
Спасибо, что отыскал у Толстого те слова. Для меня это очень важно. Решилась я взяться за самовоспитание, это необходимо. Все-таки характер у меня не ахти какой, толстовские слова целиком ко мне приложимы. Так что поработать придется. А это не просто — целая система: самоубеждение, самовнушение, самопринуждение, самодисциплина, самоотчет. Когда-то учила, да из головы вон — думала, трепотня, кому это нужно, а вот — пришлось соприкоснуться. Кабы знать…
Керимова дала ученическую тетрадь для дневника. Я говорю:
— Очень тоненькая, я обо всем подробно писать буду, не таясь, не щадя себя. Как Толстой.
Она смеется.
— Тетрадей хватит. Хоть на «Войну и мир».
Как там твои восьмиклассницы? Не подбрасывают больше записок? Учти, я ужасно ревнивая! Это не первоапрельская шутка, вполне серьезно.
Твоя Вера.
1 апреля.
«В разделе „Вглядись же в себя, какая ты есть“ мне дали наводящие вопросы, но они только мешают. Буду просто вспоминать как я жила, и записывать, что вспомню.
Сколько себя помню, я всегда завидовала. Завидовала соседским девчонкам, у которых были отцы, завидовала обладательницам дорогих игрушек, потом подружкам в модных одеяниях. Все эти джинсы, мини, макси, миди, брючные костюмы, платформы, шиньоны, парики сводили с ума. О них ежедневно говорили девчонки, каждый виток моды обсуждался заинтересованно и деловито. Кто-то кому-то что-то доставал. А я делала вид, что вещное богатство считаю мещанством и презираю модниц. А что мне оставалось? Пока мама была здорова, выкраивала кое-что из своей зарплаты, перешивала старые платья. Кое-как я держалась. А когда она слегла, совсем стало худо. Сама я шить не умела, новое покупать было не на что. Роль же синего чулка меня не устраивала.
Была я хороша собой, ладно скроена, длиннонога, мальчики липли ко мне, приглашали наперебой. Компания собиралась на чьих-то временно пустующих квартирах, с вином и с коньяком. Шумно было, весело, дергались друг перед другом под дурацкую музыку, воображали из себя бог знает что, и жизнь впереди казалась голубой и бесконечной. Беззаботно было, безответственно, вседозволенно. И если парень прижмет девушку в полутемном коридоре, никто в этом ничего дурного не видел, никто не осуждал, и, по неписаным законам, не высмеивал: делал вид, будто и не было ничего, будто никто ничего не видел. Впрочем, дальше поцелуев дело, по-моему, ни у кого не заходило.
Когда мама слегла, я в самый разгар гулянья незаметно исчезала, спешила домой. И эти мои внезапные исчезновения, как ни странно, тешили мое тщеславие: создавался некий таинственный образ девушки Икс. По крайней мере, так казалось. К себе я никогда никого не приглашала, о несчастье моем никто на курсе не знал, даже на похоронах ни одной подруги не было. Соседи все организовали — и гроб, и место на кладбище, и рытье могилы, и поминки. Наревелась я в одиночку.
Я разрывалась между несчастным нашим домом, этими компаниями „истинных сыновей и дочерей века“ и университетом. Как мне удавалось сдавать зачеты и экзамены, переходить с курса на курс — ума не приложу. Наверное, выручала память, она у меня всегда была цепкой, надежной, быстро забывалось только то, что казалось пустячным, ненужным, недостойным внимания. Теперь жалею, что пропустила мимо ушей многое, услышанное от мамы. Ее воспоминания несли в себе отголоски давно отошедшей жизни в самых мелочных ее проявлениях. Как-то оказывалась она всегда в стороне от больших событий, даже война коснулась ее словно походя.
Никто из близких на фронт не попал. Отец ее, мой дедушка, работал инженером на военном заводе, имел броню и хороший паек. Мой будущий отец в армии служил в конвойных войсках где-то в Узбекистане. Познакомились они с матерью позже, в пятидесятые годы, когда Смирнов канал строил и учился заочно. Они сошлись, и мамин мир, без того узкий, сомкнулся на нем одном, вернее, на заботе о нем. Его же заботы и интересы не стали мамиными, не хватило ее на это.
Вспоминая, мама видела позади, в своей жизни, какие-то неинтересные, незначительные детали, для нее, впрочем, важные и значительные. Рассказывала излишне подробно, например, о том, как отец получил новую квартиру, как ей, девчонке, доверили нести ламповое стекло. Было оно редкое, десятилинейное, его боялись упаковать и нечаянно разбить. Мама держала стекло бережно — и когда тряслась с ним в кабине грузовика, и когда поднималась по лестнице на второй этаж. И вот там, наверху, на цементной площадке перед дверью новой квартиры, она вдруг выпустила стекло — оно разлетелось на крохотные осколки. У нее и у взрослой начинали дрожать губы, когда вспоминала об этом. А мне не интересно было слушать. Мама понимала это, говорила с виноватой улыбкой:
— Ты не сиди возле меня, доча, иди. Все, что надо, у меня под рукой. Вон ты какая молодая…
И я убегала…
А потом уж ничто меня дома не удерживало.
Я не была влюбчивой, как многие наши девчонки. Ребята в то время вызывали у меня в близком общении робость, даже страх; независимость и дерзость были защитной реакцией, но воспринимались как проявление характера. А девушку с характером всегда уважают. Мне же уважения было мало. Я завидовала подругам, у которых все было просто, которые, могли с парнем и вне компании встретиться, в кино пойти вдвоем, на танцы, в Фирюзу съездить на выходной. Той же Светке Козорез завидовала, когда она втюрилась в Сережку Саламатина.
Меня он совсем не интересовал. Провинциал, жил в общежитии, а там уж очень несовременное общество подобралось. Словом, не „сын века“. В нашу компанию его не приглашали. Не потому, что не умен, не интересен в разговоре — это как раз у него было, не зря же все свободное время над книгами корпел, — а просто не ко двору пришелся, другой породы.
Как-то раз все-таки его затащили на вечеринку к Светке, хотели их свести, наконец. Придумали какой-то повод, подготовили все как надо. Ребята магнитофон приволокли, классные записи были, новые песни Высоцкого. А мне поручили Сережку обеспечить, чтобы он обязательно пришел (он один, кажется, ничего не знал о Светкиных страданиях). Когда я сказала ему про вечеринку, он так и вспыхнул, глаза засияли, что-то в них промелькнуло необычное, бог знает, что он подумал, может быть, сам долго встречи со Светкой ждал, зря мы обходные пути искали. И обидно стало: никогда еще не видела, чтобы кто-то вот так, по-настоящему загорался из-за меня. Другое было всегда во взглядах ребят.
Но вечером Сережка на Светку не смотрел. Она надулась, расстроилась и произнесла с отчаянной бравадой:
— Что ж, сердцу не прикажешь! Как-нибудь переживем.
А я ловила недоуменные, жаждущие объяснений взгляды Сергея и сначала не поняла, раздражать меня стала его непонятливость и навязчивость. Лишь потом открылось: он ведь со мной хотел быть, он намек неверно понял.
Самолюбие мое польщено было. Но ведь он не принадлежал к „нашей породе“…
Ах, как я тогда заблуждалась!
У меня хватило бестактности подойти к нему и в ответ на трепетный, вопрошающий взгляд сказать:
— Что ж ты, чурбан бессердечный? Девчонка сохнет по тебе, а ты…
— Девчонка? — у него лицо вытянулось.
— Да Светка, Светка! — сказала я раздраженно. — Из-за тебя же все это затеяли!
Боже мой, сколько глупостей я наделала в ту пору!..»
«Учитель С. Ф. Саламатин своими письмами оказывает на Смирнову В. положительное влияние. Сообщить, что в колониях общего режима осужденные имеют право в течение года на три краткосрочных и два длительных свидания (длительное только с близкими родственниками) и что он мог бы при желании приехать и повидаться со своей знакомой. Думаю, их встреча будет, полезной».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Сережа, дорогой мой, здравствуй!
Если б ты мог представить, как нужны мне твои письма. Помнишь, я писала тебе о птицах, которые залетают к нам? Но это дикие голуби, в руки они не даются. А твои письма согревают душу. Прости за сентиментальность. Когда-то я презирала всякое слюнтяйство, а теперь вот сама… Но пойми — хочется нежности.
У меня постепенно прошел страх. Он был так силен, что я боялась признаться в этом тебе. Страх жил во мне с той самой минуты, когда подвернулся под руку злосчастный подсвечник и я увидела кровь на линолеуме, у виска упавшего… Даже когда ты сказал, что спасешь меня, примешь мою вину, и когда поначалу следователь поверил, тебя увезли, а я осталась на свободе, — даже тогда облегчение не пришло, все во мне дрожало от страха перед арестом, тюрьмой, колонией. Я каждую ночь видела во сне одно и то же: со скрежетом растворяется решетчатая дверь и меня вводят в длинный-длинный коридор. По обе стороны — двери с зарешеченными окнами, в эти окна смотрят на меня горящие глаза заключенных. Коридор низкий, и я иду, согнувшись, под этими взглядами. Хочется распрямиться, поднять голову, а не могу…
Мы там ничего не знаем о местах заключения. В воображении перемешалось прочитанное и увиденное в кино — столько всего ужасного… Штирлиц мог спокойно сидеть, запертый в камере, и обдумывать свое положение. Но ведь я не Штирлиц. И не Серый Волк. Помнишь, мы зачитывались этой книгой? Кто-то принес ее на курс, давали только на одни сутки. Не знаю, тебе досталась?
Исповедь Ахто Леви щекотала нервы. Лежишь в постели, одна во всем доме, не спишь и читаешь что-нибудь в этом роде: «Внутри секции длинные двухъярусные нары, окно с решетками, двери на замке. В секции постоянный галдеж, дым от махорки, вонь от параши, на верхних нарах занимаются черт знает чем, на нижних — разговор о еде…» Или такое: «Люди эти — дикая братия, прошедшая ползком на брюхе все всевозможные топи. Постоянная тема разговоров — любовь (развратная, разумеется), они словно больны любовной лихорадкой, бесконечные рассказы в сопровождении сальной жестикуляции и мимики. Любые измышления рассказчиков слушаются с какой-то плотоядной настороженностью…» А средоточие скверны — кильдим? Жутковато становится. Устроишься поудобнее под одеялом, прислушиваешься к шуму дождя за окном. Тепло тебе, уютно. А книга рассказывает о другом.
Серый Волк вышел на свободу в Шестьдесят третьем. Сейчас конец семидесятых. Я не учла бега времени и думала, что все осталось неизменным. И в следственном изоляторе, и в зарешеченном вагоне, и первое время в колонии все ждала: вот-вот кончится показуха с чистым бельем, зарядкой по утрам, душещипательными беседами воспитателей и откроется передо мной кильдим.
А никакого кильдима у нас нет. Есть производство, швейный цех, план, продукция, соревнование. Только после работы мы не по домам расходимся, как везде, а строем нас ведут в общежитие или в столовую, или на занятие, — куда велит режим. Мы не вольные. И все-таки в человеке не унижают человеческое. Это самое мое большое открытие. Оно-то и погасило страх. Вот тогда я обнаружила, что и платья на нас вполне приличные: если б не нагрудный знак, — синяя полоска с фамилией, номером отряда и статьи, по которой осуждена, — то и на улице никто бы не обратил внимания. В полоску-то теперь модно и ситец в ходу.
Но не думай — ИТК есть ИТК. Осужденные лишены свободы, к нам применяются меры исправительно-трудового воздействия, а это отнюдь не сладка ягода. Она так горька, что скулы сводит и ревмя реветь хочется. Да деться некуда — и стена высока, и двери крепки, и конвой зорок. И что-то есть из того, что пережил Серый Волк, только в женском варианте.
На днях обсуждали на собрании художества Нинки. Стребкова ее фамилия, я, кажется, не называла тебе.
С первого дня, как привезли нас, продолжает вытворять всякое. То на физзарядку не выйдет, то на утренний осмотр опоздает, то на работе волынит, грубит. Подружка ее Валя Темина заболела животом. Врач, естественно, забеспокоился: вдруг инфекционное. Темину срочно изолировали, а тут Нинка заявляет, что у нее то же самое. Вскоре, однако, выясняется, что Темина действительно больна, а Нинка просто сачкует, голову врачам морочит: анализ у них один на двоих — теминский.
Вернули Нинку. Керимова пристыдила ее при всех. А та как заорет:
— Да пошли вы все!.. Надоела ваша принудиловка! Не имеете права больного человека на работу посылать!
— Вы здоровы, Стребкова, и надо за ум взяться…
— Плевать я на вас хотела! Что, в шизо посадишь? — продолжает выкобениваться Нинка. — Сажай! Не бывала я там, что ли?
— Это мы с коллективом решим, что с вами делать. На собрании.
Удивляюсь выдержке Керимовой.
На собрании она тоже была спокойна, сама говорила мало, дала осужденным высказаться. А что тут высказываться? Все ясно. Наказывать надо.
Антонишина предлагает:
— Она тут нам всем крови попортила и еще попортит, если оставить. Направить на тюремный режим — и весь разговор. Пусть там подумает, может, образумится.
Вроде бы соглашаться с этим стали. Но тут молчальница наша Мурадова — руку тянет, слово просит.
— Зачем тюрьма? — говорит, волнуясь. — Тюрьма плохо. Очень плохо. Здесь женщин есть, вместе работаем, вместе отдыхаем. Нинка нам как дочка — самый молодой. Разве дочку тюрьму мать отдаст? Мать сама тюрьму пойдет, дочку не отдаст. Учить надо.
— Ты свою невестку выучила! — сказала зло Нинка.
У Мурадовой лицо красными пятнами пошло. Но она сдержалась, не ответила резко, даже не посмотрела в Нинкину сторону.
— Учить надо, — упрямо повторила она. — У нее, может, жизнь такой тяжелый был. Нинка злой стал. Семья нет, мы — семья.
— Так что ты предлагаешь? — спрашивает Антонишина.
— Учить надо, — с прежним упрямством повторяет Мурадова.
— Вот тюрьма ее и научит!
Керимова хмурится, обводит нас взглядом, не спешит с решением, ждет что-то.
— А может, бойкот ей объявить? — несмело предлагает Назарова и оглядывается виновато.
Она тут старается быть тише воды, ниже травы.
Сама когда-то под колонию подводила. Следователем была в районной прокуратуре, за взятку осуждена.
После ее слов движение прошло — как ветер в парке. И голоса:
— А что! Верно.
— Но чтобы никто, ни одна душа с ней не разговаривала.
— Правильно. На тюремный режим всегда успеем.
У Керимой лицо просветлело, и я с добрым чувством подумала, что зла на нас она не держит.
На том и порешили — объявить Нинке бойкот на неделю.
Нинка смолчала, но, когда выходили, нарочно громко сказала:
— Прямо умора. Век бы вас не слышать.
Сегодня четвертый день, и видно, что молчание ее начинает тяготить.
Ну, хватит о наших делах. Ты-то как? Почему упорно ни слова о повести? Неужели остыл? Мне трудно судить, но первые главы, как говорится, произвели впечатление. Хотелось бы дочитать до конца. Напиши хоть, закончил ли. Я ведь понимаю, дело творческое, тонкое, деликатное, вмешательства извне не терпит. Так что прости, больше не буду. Просто хочется все время чувствовать тебя рядом — хотя бы читать написанное тобой. Письма твои я перечитываю ежедневно, понимаю теперь бедную мою маму. Нам многое запрещается, а в этом я вольна. Не знаю, что бы мы все тут делали, не будь в исправительно-трудовом кодексе такой строки: «Осужденным разрешается получать письма без ограничения их количества». Ты оцени: ограничения во всем, и только в письмах «оттуда» их нет. Было бы чрезмерной жестокостью лишить нас этого блага.
Почаще дари мне весточки из того мира, который остался за стеной.
Смогу ли только когда-нибудь отплатить тебе добром за добро?
С наступающим Маем, Сережа!
Целую тебя.
Твоя Вера.
20 апреля.
«Пришел ответ от Саламатина С. Ф. Пишет, что сейчас в школе четвертая четверть — самая короткая, потом экзамены, а после экзаменов обязательно приедет. Смирнова В. в своих письмах ему сообщает много лишнего, прибавляет цензору работы. Но я ей об этом не говорю — ей самой полезна такая открытость, да и нам следить за ее исправлением легче».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
«С Игорем познакомилась случайно.
На майский праздник поехали мы компанией за город, в ущелье. Взяли вина, закуски. Танцевали под магнитофон. И вдруг среди всеобщего веселья мне стало грустно. Не знаю, почему, но защемило в душе, сразу опостылело все, захотелось уйти, побыть одной. Я потихоньку пошла по-над Фирюзинкой. Вода журчала у моих ног. Стайки мальков то застывали в тихой заводи, то стремительно исчезали в потоке меж камней. День был теплый, солнечный, но здесь, в зарослях деревьев и кустарников, уже зазеленевших вовсю, стояла прохлада. Мне зябко стало, и я вскарабкалась по склону на вершину холма. Отсюда открывался чудесный вид. Внизу подо мной лежало ущелье, куда уже не падали лучи заходящего солнца, а по сторонам громоздились горные хребты, пятнистые от чередования зеленых травянистых островков, темных осыпей и бурых скальных обнажений. Небо над головой было такое высокое, что кружилась голова. Я долго смотрела вверх, испытывая волнующее ощущение полета.
Я слышала, что меня зовут, но не отозвалась и пошла по хребтине холма, словно по спине задремавшего динозавра, все дальше от того места, где были все наши.
Здесь, наверху, мне стало хорошо. Пришло предчувствие близких добрых перемен, будто что-то должно случиться, давно ожидаемое, но неясное еще и оттого чуть тревожное. Мне только крыльев не хватало, чтобы лететь навстречу неизбежности.
Заметив, что солнце вот-вот скроется за горами, я поняла: надо спускаться, в темноте тут можно шею сломать. Нашла более или менее подходящее место и стала пробираться меж камней, то и дело съезжая на осыпях и рискуя свалиться в пропасть.
Когда оказалась, наконец, внизу, было уже почти темно. Я вывозилась в пыли, исцарапала руки и ноги и подумала, что в таком виде стыдно показаться на людях. Бог знает, что могут подумать. Но делать было нечего, и я вышла на дорогу.
Первая же легковая машина, ослепив лучами фар, притормозила возле меня.
— Что-нибудь случилось? — спросил водитель.
Он ехал один, в слабом свете приборов лицо его показалось вполне достойным доверия, да и спросил он участливо.
— Случилось, — отвечаю. — Напали какие-то охламоны, еле убежала. Довезете до города?
— Садитесь. Только вам надо до первого милицейского поста. Их живо схватят.
Я села позади.
— Спасибо, не надо милиции. Лучше домой.
— Вам виднее… Деньги не отобрали?
— Нет. Причина другая.
Он даже оглянулся из любопытства, хотя дорога все время петляла.
— Свои, что ли?
— У нас все свои: человек человеку — друг, товарищ и брат. У вас выпить чего-нибудь не найдется?
— Воды?
— Лучше покрепче.
Несколько минут он молчал. Машина вырвалась из ущелья, впереди открылись поля, далекие огоньки колхозных поселков.
— Сейчас будет удобное место, — сказал он. — Там остановимся.
— А вы как к вопросам секса относитесь? — в меня словно бес какой вселился и толкал на глупости. — Приставать не будете?
— Положительно отношусь, — усмешка послышалась в голосе шофера, — но насильников не одобряю. Это дело обоюдного согласия.
Машина притормозила на какой-то развилке, медленно въехала в рощицу — я видела только деревца, выхваченные из темноты фарами, — и остановилась. Водитель щелкнул выключателем, кабина осветилась. Мы с любопытством разглядывали друг друга. Парень моего примерно возраста. Очень спокойный. Видно, из интеллигентной семьи, вполне воспитанный мальчик Только в глазах и усмешке было что-то не слишком обнадеживающее.
Он молча протянул мне плоскую бутылку коньяка и пластмассовый стаканчик. Я выпила самую малость, один глоток. Возвращая, спросила:
— Не ворованный?
В ответ он только головой покачал: нет, мол, не ворованный.
— А машина? Папашина?
— А ты бедовая, — сказал он, снова усмехнувшись, достал монету, подкинул на ладони, посмотрел и добавил серьезно: — Я женюсь на тебе. Судьба.
На мгновенье я смутилась.
— Загс уже закрыт, там работают не фаталисты. Так что поехали лучше по домам.
До самого города он молчал. Только на Первомайской поинтересовался:
— Куда тебя?
— На Хитровку.
Тогда я жила на нашей старой квартире, за железной дорогой. Он молча довез до дома.
— Денег у меня нет, — сказала я, открывая дверцу. — Как-нибудь в другой раз расплачусь. Чао!
— О какой плате речь? — ответил он спокойно. — Ты же моя невеста.
Тогда я возьми да скажи:
— Ну ладно, жених, заходи, обсудим это дело. Коньяк возьми, а закуску я соображу. Только не думай…
…Он остался у меня ночевать. Сама не знаю, как все вышло.
Утром уходил — я от стыда глаз открыть не могла. Такое было состояние, хоть в петлю лезь».
Сереженька, дорогой мой, здравствуй!
Как будто бы пообтесалась здесь, притерлась, пообвыкла, с женщинами стало о чем поговорить, а все одно — нет ничего дороже твоих писем, мил мне заочный наш разговор. Такое уж наше бабье дело — без разговора и жизнь не жизнь. Я в газете читала: на одном заводе для крановщиц, которые в своих скворечниках всю смену вынуждены, будто в одиночке, просидеть, делают специальные женские пятиминутки, чтобы пообщаться могли промеж собой, языки почесать. И представь — производительность поднялась.
Так что можешь вообразить, каково было нашей Нинке целую неделю. И когда снова после бойкота собрала нас Керимова, чтобы поговорить, наконец, с ней по душам, она, такая всегда бедовая, неожиданно расплакалась у всех на глазах. А потом призналась:
— Я все человечество ненавидела.
Случались у меня дни, когда я, казалось, начисто разуверилась в «гомо сапиенс», считала, что представители этого вида не так уж далеко ушли от своих обезьяноподобных прародителей. В таком состоянии человек способен на все. Когда-нибудь расскажу тебе или покажу дневник, который начала здесь вести, — свою исповедь.
Вот и у Нинки было такое.
— Это он, подлец, во всем виноват, он один, а вы-то не при чем, вы мне добра хотите…
Тут с ней истерика случилась. Стали ее в чувство приводить, воды дали, а у нее зубы о кружку стучат, пролила на платье. До того стало ее жалко, словами не скажешь.
Успокоилась малость и рассказала все, как было.
Без матери она росла, у бабки. Это потом узнала, что она ей бабка, а сначала все: мама да мама. Один раз, правда, спросила: «Почему у всех мамы молодые, а ты у меня старенькая?» Обиделась бабка, а может, дочку свою непутевую вспомнила, которая дите бросила да укатила счастье искать. Но ничего не сказала внучке, лишь прикрикнула, чтобы та вопросов глупых не задавала. И все бы хорошо, да этот подлец соседом оказался, с него и началось.
Родители у него летом на даче в Фирюзе, он один хозяйничал. Нинке он кто? «Здравствуйте, дядя Игорь», — и все. Иногда, по настроению, сделает ей «козу», спросит, как жизнь. Она: «Хорошо, дядя Игорь».
Понимаешь, у меня сердце зашлось, когда имя это услышала. Опять Игорь! Да что ж, в самом деле, — все подлецы обязательно Игори?
Жили Нинка с бабушкой небогато. На бабушкину пенсию не разгонишься. Гроши какие-то. А мать ни разу рубля не прислала. У нее свои, видать, заботы, свои расходы были.
В соседской квартире, у этого Игоря, друзья собирались — парни, девчата. Как-то раз он их проводил, домой возвращался, Нинка в подъезде попалась. Он ей: «Шоколадку хочешь?». Она: «Хочу». Она и не пробовала никогда этой шоколадки, видела только, как другие едят. Зашли к нему. На столе — кавардак. Но все в комнате дорогое, у Нинки глаза разбежались. Он взял плитку «Гвардейского», сел в кресло. «Иди, — говорит, — сюда». Она подошла. Он отломил дольку, в рот ей положил, смеется: «Вкусно?» И опять — дольку в рот. Вкусная была шоколадка. Нинка стоит, — а он ее гладит — плечи, руки… Ей и боязно почему-то, и приятно. Затаилась, как мышка. Бабушка ее никогда так не ласкала… Но он вдруг засмеялся и оттолкнул слегка. «Иди, — говорит, — играй. А захочешь еще — приходи». Она и приходила… А он все лапал ее. Сам больше ничего себе такого не позволял. К нему огольцы приходили, шестерки — то в магазин пошлет, то еще куда. За это сигарет даст, вином угостит, «маг» разрешал крутить. Он с этими пацанами Нинку и свел… «Учитесь, — говорит, — красиво жить». Вот и выучил…
Дошла до этого — снова забилась в истерике. Выкрикивает только:
— Гад!.. Гад!..
Лицо ладонями закрыла, трясется вся. Керимова подсела к ней, обняла, стала по голове гладить, сказала что-то вполголоса, — та доверчиво приткнулась к ней, постепенно затихла. А Керимова нам знак подает: идите, мол, окончилось собрание.
Впервые в жизни шевельнулось во мне странное чувство. Не знаю, как назвать его. Может быть, обида. Только на кого?
На себя? Ведь это я должна была с добром подойти к Нинке: все-таки в одном этапе прибыли, она вроде бы тянулась ко мне. У меня же, как и у Керимовой, в дипломе написано: преподаватель… А это значит, и педагог, воспитатель. Только какой из меня воспитатель, если самою меня еще перевоспитывать и перевоспитывать?
После отбоя, забравшись на свою верхотуру, я долго лежала без сна. Мысли были нескладные, прыгали с одного на другое, но одна кольнула и теперь не дает покоя: по распределению я могла попасть в школу; что же вложила бы я в своих подопечных?
Нет, это не самобичевание, я не унтер-офицерская вдова. Просто учусь объективно смотреть на себя. Видишь, с каким опозданием приходится этому учиться. Но, как говорится, лучше поздно… Впереди еще долгая жизнь. Хочется жить по-человечески. А этому тоже надо учиться.
Судьба человека складывается из случаев. Цепочка случаев — и есть жизнь. Случилось это, а могло случиться другое. Теперь я не знаю, что со мной стало бы, не сведи нас с тобой древняя Ниса. Это ведь тоже случай. Я с ужасом думаю: его же могло не быть. Ты мог приехать в другой день или не увидела бы тебя, не окликнула…
Крепко-крепко целую.
Твоя Вера.
7 мая.
«В тот день я на занятия не пошла. Стыд огнем жег. Казалось, что каждый сразу догадается, что со мной произошло. В баню, правда, сходила, мылась с остервенением, но все равно чувствовала, будто липкой грязью покрыта. Отвращение к себе ни смыть, ни подавить не могла. По дороге домой купила вина и до вечера отхлебывала помаленьку в одиночестве, с тоской смотрела в окно. Жизнь казалась ненужной, постылой. Пыталась убедить себя, что ерунда, со всеми рано или поздно бывает. Ну, что тут такого! А Игорь этот, может, и впрямь моя судьба. Парень ничего себе, симпатичный. И машину имеет. А что, в самом деле, может, это любовь с первого взгляда? И на всю жизнь?
Игорь не появлялся целую неделю. Я извелась совсем, кляла и себя, и его, чего только не передумала. Больше всего боялась, что ребенок все-таки может быть. Что тогда? Быть матерью-одиночкой всем на осмеяние? Или к помощи медиков прибегать? Но это ужасно!..
Посоветоваться было не с кем, и я все свои боли и страхи носила в себе. В конце концов черт с ним, с Игорем. Лишь бы все обошлось, а он уж нужен мне, как собаке боковой карман. Плюнуть, растереть и забыть. Увижу случайно на улице — не замечу. А если подойдет, скажу удивленно: „Вы ошиблись, молодой человек“. И пройду мимо, стройная, красивая, независимая. Пусть локти себе кусает.
Лишь бы все обошлось…
И вдруг однажды стучат. Открываю — незнакомый мальчишка.
— Мне Смирнову Веру.
— Это я.
— Вот письмо.
Сует записку.
У меня сердце оборвалось. Села за стол, глаза закрыла, а в голове кровь стучит: это он, это он… Наконец стала читать.
„Невестушка моя, прости, замотался. В восемь вечера будь готова, заеду и увезу тебя в тундру“.
Подписи не было.
На часах едва за три перевалило, я только из университета пришла. Намечала в библиотеку сходить, позаниматься, „хвост“ надо было ликвидировать, да какое тут!
Я и забыла сразу. Стала суматошно тряпки свои перебирать — что надеть. Одно платье примерю, другое, все не нравится. А мысль только одна — радостная: не забыл, не обманул, помнит…
Вот тут я узнала, что не придумывают писатели, когда про внутренний голос пишут, про второе „я“. И в самом деле, вдруг это второе „я“ просыпается во мне и трезво так урезонивает: дура, что ты суетишься, мечешься, он, может, опять только на это рассчитывает, покатает на машине, а потом ночевать останется. Ты же в шлюху превращаешься.
У меня же на все один ответ: ну и пусть, пусть, он ведь не забыл, не бросил. Пусть будет как есть.
Через час так насуматошилась, что прилегла без сил и уснула. Проснулась, будто толкнул кто, кинулась к часам. Шесть! Тут мои нервы не выдержали, разревелась! Потом нашла в буфете остатки вина, выпила, будто бы — полегчало.
Встала перед зеркалом, смотрю на зареванное лицо, и так мне горько стало. Ну, что я в самом деле суечусь, жду его, готовлюсь. Зачем он мне? В кошки-мышки играть? Доиграюсь до больницы. Взять да уйти. В библиотеку, в кино, куда угодно. Пусть не думает.
Но понимала, что никуда не уйду, дождусь и поеду, куда повезет.
В конце концов надела вытертые на швах до белизны джинсы, черный свитер-водолазку, повседневные туфли. Крестик на цепочке примерила и оставила — пусть посверкивает, не Золушка же.
А в остальном, решила, все правильно, нечего перед ним выпендриваться, подумаешь — жених! Много вас таких…
Вроде бы компромисс был найден, со вторым „я“, не слышно было его, унялось, примолкло.
Я настраивалась, спокойствие в себе нагнетала, но едва зашумел мотор под окном, как все мои рассуждения вон из головы. Жаром всю обдало. Выскочила навстречу, даже не услышала, щелкнул ли замок, не до того было. Так и летела к нему, искала глазами, лицо его увидеть хотела — искренность в нем прочесть, надежду свою укрепить.
Но и сейчас не знаю, вспомнить не могу, что я там прочла. Остановилась перед машиной сама не своя. Как только сердце из груди не вырвалось. А он дверцу распахнул, выглянул изнутри, сказал негромко:
— Поехали.
Темно было, лица его не разглядеть, как следует, да я уже и не смотрела на него, сидела, словно, истукан. Он молчал и я молчала. Так и доехали до новой гостиницы.
— Все готово, нас ждут, — сказал Игорь.
Я не спросила, что готово, кто ждет. Вылезла. Он стекла поднял, дверцы запер, под руку меня взял и повел через холл в ресторан. Там народу много было, оркестр играл, несколько пар танцевали между столиками.
Но едва мы вошли, оркестр внезапно смолк и тут же грянул мендельсоновский свадебный марш.
За одним из столов в дальнем конце зала поднялись какие-то люди, стали аплодировать, глядя в нашу сторону. Все в ресторане тоже с любопытством обернулись к нам.
У меня было такое ощущение, точно я голая иду по этому ярко освещенному нарядному залу. Замедлив шаг, я растерянно посмотрела на Игоря, но спросить ничего не смогла, сил не было. Наверное, вид у меня был жалкий, загнанный. Игорь пожал мне руку и улыбнулся ободряюще: все идет как надо, выше голову.
Так мы и прошествовали через зал: я в полуобморочном состоянии, Игорь — словно хозяин.
Стол был накрыт густо и щедро. Едва мы сели с торца, как поднялся с бокалом в руке парень в кружевной прозрачной рубашке (пиджак был накинут позади на спинку стула) и заговорил негромко. Сразу стало тихо.
— Это Сапар, — шепнул Игорь.
— Дорогие Игорь и Вера! Позвольте от души пожелать вам здоровья, благополучия и кучу детей. Будьте счастливы! — Сапар выпил залпом и бросил бокал на пол — тот рассыпался со звоном. — Горько!
— Горько! Горько! — завопили за столом.
Игорь обнял меня сильными руками и поцеловал. Потом шепнул недовольно:
— Сядь.
Я покорно села.
Он налил мне. Кажется, это был коньяк. Я выпила, тепло разлилось в груди, ясность возвращалась. „Наверное, думают: вот рохля, голову от счастья потеряла, не такую бы жену надо Игорю…“ Стыдно стало и обидно.
— Это что, наша свадьба? — спрашиваю вроде бы иронически, с усмешкой, а у самой, чувствую, голос рвется.
— Конечно, — отвечает он как само собой разумеющееся, даже плечами пожимает. — Давай я тебе бутерброд с икрой сделаю.
Здесь и икра была кетовая и много еще всякого.
За столом ели и пили, громко разговаривали, время от времени кто-то вставал и произносил тост, заканчивающийся неизменным „горько“. Игорь — целовал меня как-то торопливо, наспех, точно неприятно уже было ему все это.
А ко мне, по мере того, как шла своим чередом наша странная свадьба, приходила уверенность. Я теперь уже с интересом поглядывала вокруг, и все — дорогие яства, нарядная веселая компания, оркестр, играющий, кажется, только для нас, сама я и Игорь — мой жених, вернее даже муж, — все начинало казаться интересным, значительным, необыкновенным. Боже мой, думала я, да наши девчонки с ума сойдут от зависти, когда узнают…
— Пойдем потанцуем, — предложил Игорь, и посмотрел с прищуром, изучающе.
Вспомнив, что наряд у меня отнюдь не невестин, я на мгновение стушевалась, но тут же сказала себе: к черту предрассудки, я здесь хозяйка. И это мгновенно вспыхнувшее сознание моей значительности окончательно переродило меня.
— Пусть сыграют что-нибудь стоящее, — сказала я, поднимаясь.
Фигура у меня отличная, другим на зависть, водолазка и джинсы в обтяжку. И танцевать могу.
Оркестр грянул в ритме, и тут я выложилась, выдала самый модерновый танец. Игорь только пританцовывал передо мной, а уж я постаралась. Руки, ноги, бедра, плечи, голова, даже крестик на груди — все плясало. Видела, что Игорь изумлен, гордится мной, это еще сил прибавляло. Я извивалась, кружилась, приседала, прыгала, по-цыгански трясла плечами… Все пело во мне — вот я какая!
Нас окружили, хлопали в такт музыке, а когда она смолкла, такие аплодисменты раздались, какие, наверное, и Галине Улановой не снились.
Подхватив меня под руку, Игорь повел к столу и все заглядывал в лицо восхищенно, был возбужден.
— Ну, ты молодец, — шепнул, подвигая мне стул, и поцеловал в щеку.
Это тотчас заметили, и над столом раздалось дружное:
— Горько!
Теперь я не испытывала стеснения и повернулась к Игорю с улыбкой.
Красив он был. Сияющие, устремленные на меня глаза словно бы ласкали и говорили больше всяких слов. Хорошо мне было под его взглядом, и я подумала радостно: „Значит, и впрямь судьба“.
До этого была словно бы игра, резкая, подчас грубая, с опасными неожиданностями, но игра. А тут дошло: все всерьез и отступать некуда, дело теперь решенное. Судьба. Этим словом многое легко объяснить, хотя, смысл его совсем не ясен, расплывчат, туманен.
На следующий день мы подали заявление в загс, а через месяц расписались».
Дорогой Сережа!
Какой прекрасный урок преподал ты мне. Я написала тебе о «Записках Серого Волка», всякие страсти-мордасти, душу отвела и забыла. А ты книгу раздобыл, прочел и увидел все иными глазами — жаждущими чистоты и света. Прости за высокопарность. Меня кильдим поразил, а тебе эстонское слово абиэлу врезалось. У меня же тогда оно мимо глаз прошло. А слово-то какое! Абиэлу — семейный брак. Объединены два слова, как два верных человека, — аби (жизнь) и элу (помощь) — и какой глубокий смысл раскрывается в скучном юридическом термине «супружеская пара». Взаимопомощь ради жизни.
Спасибо тебе, Сережа, что вернул мне это слово, вернее — подарил. Теперь-то не забуду.
Многое, открывающееся мне здесь, останется в душе на всю оставшуюся жизнь. Может быть, в самом деле надо ставить человека в такие вот жесткие условия, чтобы научился он хотя бы думать о жизни. Видимо, бывает добрая жестокость, как это ни парадоксально.
Помнишь, я приводила слова Б. Рассела? Я часто к ним возвращалась, оценивая заново. Нет, не прав знаменитый англичанин. Только коллектив и способен разобраться в тех лежащих близко к сердцу интимных вещах, которые составляют колорит и саму ткань индивидуальной жизни. Только он, исходя из своего опыта, богатейшего опыта, может сделать обобщения и верные выводы. Только он. Человек один на один с собой бессилен. Даже себя понять бессилен.
Я пишу все это не потому, что знаю: письмо мое прочтут прежде, чем отправить тебе. Ни выслуживаться, ни тем паче обманывать не хочу. Я в самом деле поняла.
Нам в воскресенье крутили «Калину красную». Я этот фильм и раньше смотрела, на воле, и повесть читала. Только все иначе виделось, иные чувства и мысли вызывало. Главным было пожалуй простое любопытство. О Шукшине много говорили, хотелось не отстать. А прочла, в кино посмотрела — осталось в душе ощущение неудовлетворенности: чего человек наизнанку выворачивается, кому это нужно в наше время? Что мне было в Егоре? Казалось: на разных планетах живем. А теперь в нем свою жизнь увидела. И Нинка так сказала. Она впервые выступила на обсуждении. Я боялась, что опять ляпнет что-нибудь в своем духе. А она встала, пальцы в волнении крутит, щеки пунцовые, и голос высокий, срывающийся.
— Вы не смейтесь, я в Егоре себя увидела, хоть он и мужик. Одни у нас были дороги. Ох, куда они завести могут. Это ведь только случай, что до мокрого дела не дошло, до вышки. Все могло быть. А теперь вот, после колонии, можно новую жизнь начать. Не весь Егор проигрался, осталась в нем душа. И у меня осталась. Осталась.
Слезы у нее на глазах, и у многих женщин слезы. Даже у Керимовой глаза блестели. Неужто она так близко к сердцу наши судьбы принимает? Сентиментальной ведь ее не назовешь.
Ах, эти «Игори»! Сколько они судеб поломали. Да и сами мы хороши. Больно падки на горькие эти сладости. А скатишься, оглянешься назад — все бы переиначила в жизни, да поздно. Теперь только заново не грешить, подняться над самой собой.
Только не просто это.
Помнишь, я тебе о письмах из поселений рассказывала? Водку там одна кляла. Так вот — вернулась в колонию. Что-то там по пьяному делу натворила. «Как же ты сорвалась?» — спрашивают. А она с ухмылкой: «Видно, не перевоспиталась еще». Отсюда рвутся, а вырвутся — все заново начинают. Вот чего я боюсь.
Потому и хочется, чтобы прошлое заново болью вошло в сердце.
Потому и повесть твою с таким нетерпеньем жду. Это тоже прошлое — и твое, и мое — наше. Ты же огорчаешь меня. Как это можно — для себя? Не стоит на машинистку расходоваться? А может быть, стоит? Может быть, другим это тоже нужно? Вон сколько сразу вопросов. Меня вопросы преследуют, одолеваются — как ребенок: сто тысяч «почему»! Так почему же?
Написала, и вдруг мелькнула догадка (верно ли догадалась): это у тебя спор с Сапаром продолжается, в Нисе начатый, это тебе перед самим собой совестно хоть какую-нибудь корысть извлечь из своего влечения. Но какая же это корысть, если она добром для людей оборачивается? Вот — еще один вопрос. Не обижайся, пожалуйста. Вроде бы не мне тебя учить. Но право же, обидно за тебя. Вспомни притчу о зарытом в землю таланте. Не зарывай, отдай людям все, что имеешь.
Как твои восьмиклассницы? Смотри — не завали на экзамене.
Всего тебе наилучшего, дорогой мой человек.
Твоя Вера.
23 мая.
«На собрании совета отряда предложено ходатайствовать перед администрацией о присвоении осужденной Смирновой В. первой ступени исправления. Рада за нее, что подруги ей доверяют. Она действительно достойна получить индивидуальное звание „Кандидат в передовики труда и быта“».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
«Я и не думала, что так сразу в моей жизни все переменится. Вдруг я стала иметь все, о чем и мечтать-то не могла, — машину, модные тряпки, цветной „телек“, самый совершенный „маг“. Пришел черед девчонкам сохнуть от зависти.
Летом мы укатили с Игорем, Сапаром и его подружкой (я так и не поняла, невестой она ему была, женой или просто так) на своей машине к Черному морю. Морской паром высадил нас в Баку, и мы покатили сначала по невзрачной, скудной, совсем, как у нас, равнине, а потом — по горным дорогам, обрамленным сказочным кавказским великолепием. И, глядя на эту красоту, понимая, что все вокруг — мое, для меня, для моей радости, я испытывала такое необыкновенное чувство, которое словами не берусь описать, а скажу только, что оно возвышает, наполняет уверенностью и постоянным ощущением вседоступности. У меня голова кружилась от счастья.
Мы отдыхали дикарями — раскинули палатку на берегу, купались до одури, загорали, весело было, беззаботно. И я все время думала, что предчувствия, возникшие весной на хребте „динозавра“, не обманули меня.
Но однажды меня внезапно охватил страх. Было это ранним утром. Я проснулась первой, все еще спали. Только-только развиднелось. Тихо было вокруг, один шелест волн доносился с берега.
Накануне мы привезли баранины, жарили шашлык, много пили, дурачились, плясали в одних купальниках при луне. И вдруг Игорь приказал негромко: „Стриптиз!“ Я не поняла, а он повторил так же властно. Глаза его были жестокими, требовательными, совсем не пьяными. Подружка Сапара, ее звали Майей, захлопала в ладоши и подхватила: „Стриптиз! Стриптиз! Громче музыку!“ Сапар включил магнитофон на полную мощность. Они с Игорем сидели на земле возле затухающего костра и смотрели на нас. Майя судорожно дергалась под музыку, вскидывала руки — они извивались, как змеи, завела их за спину — и лифчик упал к ее ногам. Груди у нее были тугие, не опадали. Ребята взвыли от восторга: „У-у…“ Она схватила меня за руку, закружилась, смеясь. Я почувствовала ее пальцы на спине, но не успела отреагировать, — Майя со смехом понеслась вокруг костра, размахивая моим бюстгальтером. Игорь и Сапар снова завопили. А я кинулась в палатку. Игорь пришел следом.
— Ну, чего ты! — спросил недовольно. — Девочку из себя строишь? Надо брать от жизни все…
— Уйди, — огрызнулась я, натягивая до подбородка одеяло.
В эту минуту я его ненавидела.
— Дура, — произнес он с презрением и ушел.
В палатку он не вернулся.
Когда я проснулась на рассвете одна, на меня накатил страх. Озноб бил, я думала, что холодно, натянула поверх одеяла все тряпки, какие были под рукой, но дрожь унять не могла. Мне было страшно лежать в одиночестве, но выйти я не решалась и долго дрожала так, не понимая, что со мной. Хотелось плюнуть на все, „проголосовать“ попутной машине и уехать отсюда навсегда. Но у меня даже денег не было. Вчерашний стыд жег, вся моя сущность протестовала против предложенного мне бесстыдства. Я боялась с Игорем встретиться, с Сапаром, с Майей. Что я им скажу, поймут ли они меня? Ведь осуждают же наверняка. И Майку я словно бы унизила: выходит, я лучше. Я в самом деле лучше, только надо ли было демонстрировать это? Обидела ведь девчонку… Все шло так хорошо, а я… Могла бы все в шутку обратить. Силком меня никто раздевать бы не стал. А теперь как будем вместе?
Я боялась и одиночества, и встречи с мужем и друзьями. Мне казалось, что нам остается только одно: свернуть лагерь и вернуться домой. В молчании, во взаимных обидах.
Но тут в палатку заглянул Игорь.
— Уже проснулась? — спросил он как ни в чем не бывало. — Пойдем искупаемся. Море такое теплое.
Страх во мне жил, и я с трепетом подумала, что они меня утопить решили.
Море и в самом деле было теплое, словно парное молоко. Я поплескалась немного и тут же вышла на берег. Утренний воздух показался зябким, меня снова стало трясти. Игорь заметил, засмеялся и сказал:
— Бежим одеваться, мне тоже холодно. Там коньяк остался — лучшее средство от простуды и всего прочего.
О вчерашнем никто не вспоминал. До конца отпуска было по-прежнему весело и беззаботно, хотя я улавливала какую-то натянутость, холодность в наших отношениях. Теперь мы словно бы играли роль — изображали себя какими были до той злосчастной ночи.
А вернулись домой — захлестнули новые заботы, не до этих тонкостей стало. О поездке вспоминалось только хорошее. Я убеждала себя в том, что ничего плохого и не было. Просто выпили лишнего, задурили, с кем не бывает…
У меня последний курс был, дипломную работу надо было писать, а времени нет.
— Ты сама хочешь писать? — удивился Игорь. — Дурная, кто же так делает! Знаю я одного мудреца. Сам без образования, а за определенную мзду даже кандидатские пишет. Дипломную так тебе обстряпает — профессора пальчики оближут.
И верно — к сроку приносит мне папку. Все чин чином, даже на машинке отпечатано.
— Ну, как? — не терпится Игорю. — Ты прочти, прочти…
Прочла.
— А что, я бы пятерку поставила.
Он так и взвился от радости, точно сам все это написал.
— Я же говорил!
— Сколько взял этот необразованный мудрец?
— Э, не твоя забота. У него такса, лишнего не возьмет. А качество гарантирует. Так что беги к руководителю, обрадуй. Между прочим, могла бы и меня поблагодарить…
А ведь верно, что бы я без него…
Обнимаю: шепчу нежно:
— Благодетель ты мой…
Но он уже не слушал меня. Распаляясь, до боли сжимая своими крепкими руками, целовал жадно, ломал…
Он в самом деле многое мог. Не без помощи папы, конечно. Папа его крупный пост в торговле занимал, большими делами ворочал и для сына ничего не жалел. Правда, я как-то в их семью не вошла. Особых симпатий к себе со стороны Игоревых родителей не чувствовала, да и у самой душа к ним не лежала. Виделись редко. Жили вначале у меня, на Хитровке, потом Игорю дали однокомнатную квартиру (снова папа постарался), так что глаза я им не мозолила. Так, иногда на праздник заскочим, поскучаем, перекинемся пустыми словами — и к своей шумной компании, с коньяком, ревом „мага“, анекдотами, смехом, раскованностью.
Все было хорошо. Но страх, вспыхнувший во мне однажды, не прошел бесследно, затаился в глубине души и нет-нет да и сжимал сердце, когда оставалась одна. Что мне мешало, что беспокоило — я и сама не знала. Страх казался беспричинным, и я гнала его, ночью будила Игоря, он отзывался сразу, по-своему все понимая. А днем бежала из дома, на людях страх исчезал, и мне смешно было вспомнить: чего испугалась, дуреха?..
Но я уже знала, что он вернется…
Все у меня было, не было только душевного спокойствия, не было той радостной самоуверенности, которая возникла на кавказских праздничных дорогах и вроде бы поселилась во мне навсегда. Призрачной оказалась эта уверенность, призрачным, шатким оказалось мое счастье.
После каждого взрыва страха оставалось в душе что-то неуловимое, необъяснимое, непонятное, и оно мучило, словно загнанная внутрь болезнь: постороннему глазу не видно, внешне все хорошо, а ты-то знаешь, постоянно чувствуешь, что болезнь точит тебя, отнимает силы, губит. Я понимаю, что не было у нас главного, что должно быть между людьми, особенно если они муж и жена, — простоты и сердечности. Мы ведь не любили друг друга. Игорь видел во мне только желанную женщину, хотел обладать мною. А я… Бог ты мой, как трудно, как стыдно в этом признаться! Я же попросту продалась ему. За „Жигули“, за шмотки, за всю эту горькую „сладкую жизнь“.
Горечь накапливалась исподволь, неприметно. Поначалу от нее и отмахнуться можно было, забыться. Все есть, чего душе-то болеть, живи себе да радуйся. Я и жила, и радовалась.
Зима пролетела не заметила как. Госэкзамены сдала, диплом получила и направление в архив, „на спокойную работу“, как сказал отец Игоря. Он и здесь расстарался.
На работу надо было в сентябре, а в августе мы снова „ударили автопробегом по бездорожью и разгильдяйству“, снова вчетвером, только теперь с Сапаром другая была, Валечка. Молоденькая совсем, смазливая. Меня она поначалу даже тетей Верой называла. Умора. Как ее только мама с папой отпустили? Оказалось, однако, что Валечка уже и замужем побывала, только семейная жизнь ей быстро приелась.
Поездка удалась. Казалось, опять вернулось ко мне счастье. Ни беспричинных страхов, ни сомнений, одна только радость.
Теперь я знаю, что так не бывает, что это самообман. В жизни не может быть одна только радость. Но люди хотят радоваться, печали их не манят.
Я здесь после „Калины красной“ Шукшиным увлеклась. Взяла в библиотеке томик, читала запоем, забыв обо всем. В той, прежней своей жизни я бы многого не поняла, да и вряд ли мне интересно это было. У Шукшина все не похоже на то, как я тогда жила. Я радоваться хотела, а радость мешает думать.
Поп в одном рассказе описан, про веру рассуждает, во что верить. Бог, говорит, есть, имя ему — Жизнь. Он, этот бог, предлагает добро и зло вместе, а это, говорит, собственно, и есть рай.
Может, и впрямь так? Что в жизни добро и зло вместе — это верно, а вот рай ли это — сомневаюсь. Не могу такое принять, не могу согласиться, что зло нужно людям, даже вперемежку с добром.
Но я отвлеклась.
Как-то проснулась я ночью, неизвестно отчего. Может быть, выспалась. На душе спокойно, умиротворенно. Лежу, звезду в двери вижу. Думать ни о чем не хочется, просто наслаждаюсь покоем… И вдруг понимаю, почему проснулась — Игоря рядом нет. Еще подумала с усмешкой: „Верная жена просыпается, даже когда мужу по нужде выйти нужно“. Лениво так подумала, спокойно. Жду, а его все нет и нет. Взяла куртку, вышла из палатки.
Небо было чистое, звездное, лунное, а внизу, по берегу, плыл туман, моря совсем не видно. У меня сердце екнуло: может сдуру, с перепоя вчерашнего заплыл далеко, а берега не найдет. Но сама же себя успокаиваю: что ом, совсем ничего не соображает, что ли?
Стала спускаться по тропинке и вижу: Валечка в купальнике навзничь лежит, руки за голову закинуты, лицо от лунного света совсем белое, а рядом — Игорь; левым локтем в песок уперся, а правой рукой гладит ее — грудь, живот… Я одеревенела: ни вскрикнуть, ни уйти. Боже, думаю, сейчас на моих глазах… Тут до меня смех Валечкин долетел — эдакий колокольчик. Он меня и привел в чувство.
— Игорь! — позвала я срывающимся голосом.
Они оглянулись. Игорь сел и взмахнул рукой (той самой правой).
— Иди к нам! Ночь такая — грешно спать.
У них и початая бутылка была, и стакан, и полплитки шоколада. Игорь стал мне наливать. А у меня все кипит, аж пелена перед глазами. Подхожу, останавливаюсь над ними, думаю: вот сейчас врежу ему и ей… ногой… в лицо… А Игорь вдруг говорит, негромко так, с угрозой:
— Только не дури!
И я сдержалась. Даже выпила с ними. Но долго молчала, не могла говорить, на крик бы сорвалась, на истерику. А унижаться не хотела.
Видно, все приедается, и красивые женщины тоже, если без любви. Я поняла, что он мне изменяет, и не только с этой Валечкой. Тут же, на берегу, твердо сказала себе: больше нам не жить.
Но едва приехали в Ашхабад — гром средь ясного неба: отца Игоря с работы сняли. Едва под суд не угодил, отделался строгачем. Ну, у него возраст уже был — за шестьдесят, его на пенсию и спровадили.
Мне вроде бы и неловко было в такой ситуации уходить. А там на работу пошла, новые заботы, заглохла боль, затаилась.
Оскудела наша жизнь. Сначала, пока эта история с отцом длилась, Игорь поутих, ходил сам не свой, жалко на него смотреть было. Компания наша распалась… А потом, когда все уладилось, собрать ее как-то не удалось, да и желания ни у меня, ни у Игоря не было. Сапар забегал, но не засиживался. Родители женить его вздумали, невесту подыскали. Сапар радовался: аульная. Эта хоть и дороже, зато работящая и без особых претензий, все стерпит.
Ко всему прочему беременность моя прибавилась, совсем уж некстати. Долго не решалась сказать Игорю, боялась упреков, недовольства, гнусности какой-нибудь. Игорь отцовства не жаждал, не нагулялся еще. Да и, по правде, надеялась еще, что ошибка. Но когда сомнения отпали и тайное могло уже стать явным, я открылась ему.
Разговор у нас был совсем не таким, каким представлялся мне.
Я: Игорь, ты не огорчайся, я скоро могу стать матерью.
Он: Почему же я должен огорчаться? Это естественно.
Я: Ну… думала… пока мы молоды, ребенок будет… ну, помехой, что ли.
Он: Вон ты о чем. А я, грешным делом, подумал другое.
Я: Что другое?
Он: Что ребенок не мой.
Я: Да как ты мог! Ты же знаешь…
Он: Что я знаю? Ничего я о тебе не знаю.
Я: Ты бессовестный. Ты просто наглец!
Он: Почему же я бессовестный? Это скорее к тебе относится. Ты же предлагаешь сделать аборт.
Я: Я?
Он: А кто же?
Я: Ну, знаешь… Я всего ожидала…
Он: Чего же ты ожидала?
Я не выдержала и расплакалась. В самом деле, чего я ожидала? Втайне, конечно, надеялась, что он обрадуется, начнет строить планы, как нам дальше жить, как сына назвать. Отцы всегда ждут сына.
— Перестань, пожалуйста, — сказал он, поморщившись. — Мне еще сцен не хватало. В конце концов делай, как знаешь. Может, ты и права. Нужны будут деньги, я дам. Не торгуйся там.
Он уехал, сказав, что заночует у родителей: мол, отец просил что-то там помочь по дому.
Я проревела всю ночь, а утром поехала к соседке на старую квартиру. Она поахала, всплакнула даже, а потом повезла меня в больницу. Знакомая у нее там была.
В понедельник я уже на работу вышла. Никто ничего не заметил».
Сережа, дорогой мой!
Мне Керимова сказала, что ты хочешь приехать на свидание со мной, и я чуть сознания не лишилась. С той минуты в голове какой-то ералаш, а в душе смятение. То радость нахлынет, всех перецеловать готова, петь и танцевать, то страх охватит, и свет не мил, хоть в петлю лезь. Как же я выйду к тебе на это свиданье, да не сама — приведут меня?.. Как в глаза тебе взгляну? Я же со стыда сгорю, только горка пепла теплого останется… А хочу, хочу встречи с тобой, ах как хочу! Но не решусь, не выйду. Силком же меня никто не заставит.
Ты уж пощади меня, не приезжай, Сереженька!
Сегодня — день защиты детей, и я — словно беспомощное дитя сейчас. Защити меня, от самой меня защити…
Господи, да что же это со мной, что я делаю, как смею писать такое! Я же не знаю, что отдала бы за то лишь, чтобы хоть издали, хоть в щелочку увидеть тебя. И все-таки не приезжай, не надо. Нельзя нам видеться, время не пришло, ни тебе встреча не нужна, ни мне. Вот это, пожалуй, правда, горькая, но правда. А между нами не должно быть лжи.
Не приезжай, милый, не трави меня. Может, когда-нибудь потом я смогу выйти к тебе в казенном своем платье, в сопровождении контролера. Только не сейчас.
Прости меня, пойми и не суди строго. И из памяти не выбрасывай, помни меня.
Вера.
1 июня.
(Это письмо Смирнова не отправила).
«Осужденная Смирнова В. все чаще в часы досуга начинает встречаться с осужденной Стребковой Н. К ним тянется и Темина В. Думаю, что образуется неформальная малая группа положительной направленности. Данные: все трое решили соревноваться, Смирнова готовит Стребкову к занятиям в школе. В прошлом учебном году Стребкова часто пропускала занятия, уроки не готовила, экзамены за восьмой класс не сдала. Темина имеет 8 классов, дальше учиться отказалась. Хорошо, если под влиянием Смирновой они возьмутся за учебу.
Во время беседы о Конституции СССР подробнее рассказать о праве граждан на образование. Привести конкретные примеры из жизни бывших осужденных, твердо вставших на путь честной трудовой жизни и продолжающих учиться. Пригласить одну из них, чтобы выступила, рассказала, как живет, работает, учится».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Странно, он думал, что теперь хорошо знает их, особенно Веру. Но Вера во второй его жизни была иной, чем на страницах ею же написанных писем. От нее как бы отслоилось все наносное, чужое, взятое напрокат — он точно не знал, у кого, но были же эти люди на ее пути, — и когда он с помощью собственного воображения переносился в колонию, Вера встречала его мягкой и доброй улыбкой и вся светилась расположением и доверием к нему. «Я не знаю, что бы со мной стало, если бы не ты, — сказала она ему однажды в той нереальной реальности, которая принимала Сергея, не отторгая, потому что своим становился он там, многое уже понимающим, и вторая его жизнь раскрывалась перед ним доверительно. — Ты переезжай сюда, к нам, и мы все время будем вместе». Он удивился: но как же? Не могу же я ради этого пойти на… Она засмеялась тихо и стала отступать к стене, растворяться, исчезать, только стена и осталась перед ним…
И тогда он понял. И Керимову вспомнил, ее слова про закономерность чего-то. Так вот — чего!
Нельзя отгораживаться стеной от них, нельзя сказать себе: там они, а тут я, хороший и честный, добрый и отзывчивый. Но для кого же тогда все это — и честность, и отзывчивость, и доброта, для себя разве только? Керимова поняла это давно, когда согласилась работать в колонии. Наверное, она тоже думала о том злосчастном проценте…
— Знаете, мама и папа, — сказал он за обеденным столом с излишней торжественностью, сразу же уловив неестественные нотки в своем голосе, но не смутился, не оробел и не сбился, — я решил проситься в школу при исправительно-трудовой колонии. Это очень важно для меня, вы не представляете, как важно.
Они молча смотрели на него. У отца лицо было непроницаемым, а Нина Андреевна постепенно начала бледнеть.
— Вы только не осуждайте меня, не отговаривайте, вообще пока лучше ничего не говорите, — поспешно добавил он. — Я очень вас прошу.
У матери уже знакомо прыгали губы и глаза были полны слез. Отец прокашлялся и сказал:
— Отчего же осуждать? Ты о нас плохо не думай. Не надо убиваться, мать, лето еще все впереди, пообвыкнем. Да и не по суду же он туда идет. Значит, так нужно.
Ах, как был он благодарен отцу! Только бы взяли его, только бы не отказали. Ведь он же еще ничего не узнавал, может, и нельзя ему вовсе, поскольку там знакомая… Но это все было теперь второстепенным, не главным, в конце концов можно и в другую колонию, хотя именно туда, где Вера, хотелось ему. Главное же было то, что он решился и что отец его поддержал. И мама поймет и поддержит, просто она не может так сразу…
…Сквозь стену выходила к нему Вера и улыбалась, и кивала ему, и рукой махала… И так ему было хорошо.
«И пошла наша жизнь вразлад.
Холодок в отношениях с Игорем нарастал, изморозью покрывались наши отношения. Он все реже брал меня с собой в компании, чаще я дома в одиночестве отсиживалась перед цветным телевизором, обиду свою глотала пополам с вином. Игорь то совсем не приходил ночевать, то являлся пьяным и сразу заваливался спать. Утром говорил, что был у родителей, отцу, мол, плохо. Как-то ночью из соседней квартиры, от Анны Ефимовны, одинокой больной женщины, которая все время страдает бессонницей, я позвонила отцу Игоря. Он ответил раздраженно, что ночь уже и сын спит. А через полчаса приехал Игорь, возбужденный, разговорчивый, сказал, что в одном магазине холодильник чинил, завмаг расщедрился, угостил. Врал, значит, папаша, зря только Анну Ефимовну беспокоила. Да и вообще все это зря…
Но я все еще чего-то ждала, надеялась, что ли, что все в колею войдет…
Однажды Игорь с компанией завалился. Сапар с ним и еще две девочки из нашего архива, Соня и Зина. Где уж они познакомились, не знаю. „Под газом“ все были, шумные, веселые. Я сделала вид, что обрадовалась, стала на стол накрывать. Девочки ко мне липнут, щебечут что-то, в глаза заглядывают, словно виноватые. Я раньше с ними не очень и зналась, так — привет, привет, и все. А тут вдруг в гости заявились и как будто бы ко мне. Я-то все понимаю, только вида не подаю. А у самой все кипит внутри, однако молчу, улыбаюсь.
Игорь показывает похвальную грамоту, на работе получил, непонятно, за какие там заслуги, и говорит торжественно:
— Что ж, други, труд, как известно, сделал из обезьяны человека, а водка, что тоже известно, делает из человека обезьяну. Поэтому предлагаю выпить за мои трудовые успехи армянский коньяк. Он возвышает.
— У-у-у-у! — в один голос взвыла компания.
Так это у них ладно получилось, что я поняла: не первый раз они вместе. И сразу ко мне спокойствие вернулось. Что ж, думаю, пора с этим кончать. Никакие мы ни муж и жена — так, одна фикция. Нечего канитель тянуть. Только не сейчас, до скандала я не унижусь, особенно при этих девочках.
Выпила с ними, посмеялась, а когда Игорь сказал, что развезет гостей по домам, даже вышла на улицу проводить, рукой помахала.
Ночевать он, конечно, не приехал. Да это меня уже мало беспокоило. Надо было с жильем что-то делать. Старую свою квартиру на Хитровке я, как последняя дура, сдала, все вещи за полцены распродала, один только бронзовый подсвечник оставила на память. Теперь частную комнату придется искать. А хозяева сдерут, как пить дать, теперь дешевую не снимешь, теперь шальных денег много у людей развелось, студенты и те от общежития отказываются, по частным квартирам живут. Ну, да как-нибудь…
Когда Игорь днем позвонил мне и стал что-то там сочинять про поломку в двигателе, я его бодрый голос прервала и сказала почти равнодушно:
— Ну, что ты, Игорь, мне-то какое дело, где ты был. Мы же с тобой вольные птицы, летим, куда хотим.
Он, видно, не понял.
— Ты, старая, как всегда, права, я тебя за то и люблю, что ты без всяких предрассудков, за то и в жены взял.
— Это тебе, старик, только показалось, — отвечаю ему в тон, — что взял меня. Меня нельзя взять, я не вещь.
— Ладно разводить антимонию, — останавливает он меня, и я представляю, как он морщится. — В общем…
— Ты меня не понял, старик, — втолковываю ему терпеливо. — Я говорила про вольных птиц в том смысле, что ухожу от тебя. Надоел ты мне, ужас. Вот только…
— Погоди, — голос у него изменился, дрогнул, — я сейчас подскочу. Ты выйди, поговорим.
— Ну давай…
Пальто накинула, спустилась.
Он подкатил к крыльцу, вышел, хлопнул дверцей. Вид у него был растерянный.
— Привет. Что ты еще выдумала?
Я пожала плечами.
— Сам понимаешь, что мы уже давно не супруги.
— Фи, какое слово. Су-пру-ги. Мы друзья прежде всего.
— Вот и останемся друзьями. Я подыщу комнату и уйду. Друзьям не обязательно жить вместе.
Он хмурился, смотрел исподлобья. Что-то в нем происходило, может быть, борение мысли, хотя задумываться он не любил.
— Это серьезно?
— А ты как думал? Шуточек и без того предостаточно.
— Может, ты и права. Поживем врозь. Только зачем тебе искать квартиру? Оставайся, а я уйду к предкам. Буду звонить.
— Чао, — ответила я и подняла руку, прощаясь.
Голубой дымок вырвался из-под машины, и она выехала на улицу. Не ездить мне больше на ней, подумала я. Грустно вдруг стало, но и облегчение испытала одновременно. Нелегкий это груз, семейная жизнь, и вот — скинула…
Началось одиночество. Пусто и тоскливо было в квартире. Я не знала, куда себя деть после работы, чем заняться. „Телек“ осточертел, книги не могли отвлечь, скучно было их читать: чужая жизнь, чужие переживания. Мелочными они казались, ничтожными. Проку в них не было, в этих книгах.
Вечера стали длинными. Порой тянуло на улицу, хоть потолкаться среди людей. Но я зло шутила: на панель? И оставалась дома. Одна со своими дорогими вещами, такими ненужными, как выяснилось… Глупая песенка прилипла:
А мне опять приснился
Крокодил зеленый,
Зеленый-презеленый,
Как моя тоска.
Она преследовала меня с утра до ночи. С ума можно было сойти.
И вдруг однажды вечером — звонок. Даже не поверила — слуховая галлюцинация. Но звонок снова прозвучал в прихожей, и очень уж требовательный. Раньше один Игорь был так настойчив.
Открываю — он.
— Привет! Не скучаешь?
— Привет, — говорю, — не скучаю.
— А я вот ехал мимо. Дай, думаю, загляну. Все-таки друзья.
— Ну, заходи.
У него сверток в руках.
— Я тут прихватил кое-что. Возьми.
Вид у него — словно виноватый, и спиртным попахивает.
— Опять за рулем выпил? — говорю ему с укором.
— Самую малость. Холодно. Мокрый снег, слякоть. Брр… Отопление хорошо работает? А то я в домоуправление заеду, скажу.
— Нет, — говорю, — не надо, пока все в порядке.
— А мне показалось, у тебя холодно. Наверное, продрог…
Он разделся, туфли скинул, шлепанцы его так в прихожей и стояли, он их надел, прошел в кухню. Словно ничего и не произошло.
— Жрать охота, аж под ложечкой сосет, — сказал он и стал в кастрюли заглядывать.
— Не ищи, пусто, — засмеялась я. — Сейчас приготовлю на скорую руку.
В свертке у него был коньяк, конфеты, колбаса копченая.
Сели мы с ним друг против друга, выпили.
— Как живешь? — спрашивает.
— Спасибо, ничего.
— Ну, дай бог.
— А ты?
— Да тоже ничего.
Что-то не клеился у нас разговор.
Я поначалу оживилась, как-никак не одна. А потом пуще прежнего тоска одолела.
Допили коньяк, доели колбасу. Скучные оба. Игорь, правда, пытался что-то рассказывать, какой-то анекдот, но общение не наладилось.
— Ты бы днем зашел, — говорю, — посидел бы. А сейчас поздно, спать пора.
Быстро так взглянул он на меня, спросил с греховной своей ухмылочкой:
— Вместе?
И взгляд я его выдержала, и отметить про себя успела, что не волнует меня его жаждущий взгляд, открытая эта готовность. Быльем прошлое наше поросло, без толку и косить…
— Нет, не будет этого. Ты уж иди.
Когда об этом разговор, тут не в словах дело, а в том, как сказано. Он сразу понял, посидел тихо, вздохнул и встал.
— Ладно. — У двери, уже одетый, обернулся и произнес с угрозой. — Только смотри, если про мои дела болтать будешь…
Дверь хлопнула так, что посуда в серванте зазвенела.
Чего он боялся? О чем я могла разболтать?
О девочках, о похождениях его? Репутацию на работе берег? Вряд ли… О служебных его делах я и не знала ничего. Деньги у него всегда были, много денег, он их не жалел, тратил с легкостью. Но откуда они у него — не знала. Как-то раз, правда, он проговорился. Это было на море. Выпили хорошо, закуски он привез из ресторана отменной — целую банку паюсной икры, мы ее ложками ели, Валечка повизгивала от удовольствия: „Игорь, вы бог!“ А он посмотрел на нее снисходительно и сказал с непонятной злобой: „Что — бог? Бог — абстракция. Попробуй выпроси у него хоть вонючую кильку. Шиш! А мы с Сапаром — живые, во плоти. Мы все можем, чего только душа желает. У нас эти завмаги-толстосумы вот где“, — и сжал кулак так, что суставы побелели. „Вы торгинспектор?“ — восхищенно вскинула на него свои ясные глаза Валечка. Игорь губы скривил презрительно: „Они что, инспекторов боятся? Инспектор пришел и ушел. А вот холодильник сломается — тут хана. Да еще в нашей солнечной республике, да еще летом…“ Тогда я не стала вникать в смысл сказанного, а теперь задумалась. Выходит, не папашины деньги транжирит. Взятки, что ли, берет? А если попадется? Посадят и имущество конфискуют. И „Ладу“, и цветной „телек“ — все-все. Моего-то здесь и нет ничего. Останусь в чем мать родила, начинай все сначала…
Мысли эти еще моих страхов прибавили. С вечера выпью — самой смешно делается: чего испугалась, дура? Да и кто сейчас не тащит? Он один, что ли… А среди ночи проснусь — хоть волком вой, до того жутко становится. Лежу одна в пустой квартире, к ночным шорохам прислушиваюсь, все кажется, будто кто-то за дверью стоит. За Игорем пришли? Они же не знают, что он здесь уже не живет…
Часы на стене: тук-тук, тук-тук… Время мое отсчитывают. С каждым мгновением жизнь короче делается. Верно ведь — не думай о секундах свысока. Да и вообще о чем свысока думать можно? Ни о чем. Все свое значение имеет, даже самая малая малость. И ничто бесследно не проходит.
Тук-тук, тук-тук… Страшно. Хорошо, если коньяк в бутылке остался, один глоток — и все страхи разгоняет. „Коньяк возвышает“. Но какие деньги надо иметь, чтобы каждый день покупать бутылку… При моей-то зарплате не разгуляешься. А Игорь не появлялся и не звонил больше. Даже на Восьмое марта не поздравил.
Я решила продать телевизор. В комиссионке его почти задарма взяли. А на прилавке он и не появился, я специально зашла посмотреть. Видно, сразу же нашелся покупатель. Может, приемщица руки погрела. Ну, да черт с ней. Главное, я опять была при деньгах. Соню и Зину пригласила в ресторан, угостила щедро, пусть не думают, что без Игоря пропаду. И он пусть не воображает, ведь передадут же обязательно.
После того вечера как-то подружились мы. Если где зрелище интересное — втроем. Но потом произошел казус. Затащили они меня в свою компанию. Я в ужас пришла — мальчики и девочки, я среди них самая старшая, хорошо еще тетей не называли. Один мальчик, по имени Славик вызвался проводить меня. Даже под руку взял, неумело так, сам смутился. Но вино в голове еще не выветрилось, стал пошлости какие-то говорить. „Дурак ты, дурак, — думаю, — куда лезешь?“ И предлагаю:
— Вот мой дом. Ты, конечно, зайдешь?
— Да я… если вы… — залепетал он растерянно.
— И ночевать у меня останешься. Время-то позднее.
Стараюсь игривость своему голосу придать, завлекательность, а сама уж рассердилась не на шутку, его и себя проклинаю.
Вижу: мальчик распалился, голову теряет, обнять меня пытается. Бормочет:
— Я люблю тебя… Вера…
„Эх, ты, — думаю, — как у тебя просто. Уже и „люблю“. И будь на моем месте другая…“
— Иди-ка ты домой, милый, говорю ему. — А то родители заругают. Да и уроки небось не приготовил.
У Славика губы затряслись от обиды.
Потом мне жалко стало паренька, не надо бы с ним так.
С тех пор между мной и девчонками будто межа пролегла. В кино или на приезжую эстраду — тут мы вместе, а если интим какой — врозь, и без обид.
Снова осталась я одна.
Университетскую компанию растеряла. Девчонки разъехались кто куда, замуж повыходили. Как-то встретила Светку Козорез. Обрадовалась, слов нет. Сели в скверике на скамейке. Как? Что? Где? Оказывается, она и не Козорез теперь, а Волкова, по мужу. Смеется: „Съел волк козу“. В одной школе с мужем преподают, он у нее математик. „Не надоело? — спрашиваю. — Какие нервы с детьми надо иметь…“ — „Да ты что, — удивляется. — Это так интересно“. Стала мне про учеников своих рассказывать. Я спрашиваю: время как проводите? А она мне радостно, словно про Сочи вспомнила: „Какое там время — с утра до ночи занята, спать не знаю когда“. Скучно мне стало. Светка мне телефон оставила, да я не позвонила. Зачем?
Помаленьку распродавала вещи. К майским праздникам отнесла в ломбард хрусталь. Пусто стало в квартире, неуютно. Когда не было денег на коньяк или хотя бы на вино, принимала снотворное, иначе не уснуть. А ночи такие длинные в одиночестве.
Об Игоре старалась не вспоминать, — чего старое ворошить, возврата к нему нет. Заново жизнь надо было строить. Только вот — как? И с кем? В богадельне нашей, в архиве, один-единственный мужчина, и тот уже на пенсию готовится. Где они, женихи? Не на танцы же в самом деле ходить.
Да что — женихи, просто посидеть, как говорится, за рюмкой чая не с кем.
Сосед как-то позвонил, утюг попросил. А когда возвращал, коробку конфет преподнес. Я его в квартиру пригласила, он покуражился для вида, но вошел, присел скромно. Раньше я его только мельком видела. Он недавно въехал: Анна Ефимовна умерла, он занял ее квартиру. Пожилой уже, степенный, на научного работника похож. А оказалось — бывший поп. Это он сам сразу сказал. Я ему в шутку:
— Наставьте на путь истинный, батюшка.
— А истинный — тот, по которому идти хочется, — ответил, не раздумывая. — Что по душе — то и хорошо, то и угодно богу.
— А вы верите в бога?
— Так это как его понимать. Ведет же кто-то нас по жизни, то так, то этак поступать заставляет. Кто-то или что-то — какая разница. И как назовешь — тоже не суть важно. Но — блажен, кто верует. — Он засмеялся и посмотрел озорно: — Извините, это я шутку вспомнил. Знакомый у меня говорит: блажен, кто ворует. Одна буковка, а как все меняет…
Может, окажись соседом кто иной, не этот, все бы у меня вышло иначе. А он вроде и безвредный. Потом он еще заходил, я сама зазывала. Посидит с полчасика, чашку чая выпьет, расскажет что-нибудь, мне и полегчает. Не приставал, пошлостей не говорил, не набивался в друзья. И о спиртном не заикался. Я сама как-то предложила.
— Вам крокодил не снится? — спросила я его.
— Какой крокодил? — Он готов был к шутке и уже улыбался, как водится.
— Зеленый-презеленый. Песня такая есть.
Он понял, что не шутка, согнал улыбку.
— Нет, я крепко сплю, снов не помню.
— А я хотела вас коньяком угостить — чтоб крепче спалось. После чая как-то не уснешь. Так, может, все-таки по рюмочке?
Он оживился:
— По рюмочке? Это можно. У вас какой? Местный? Тогда подождите, я вас сейчас угощу. Я мигом.
Вернулся с ребристой бутылкой, на поверхности которой рельефно вырисовывался силуэт лошади. Пояснил:
— Приятель из круиза привез. „Белая лошадь“. Шотландское виски. Говорят, и вода особая, и ячмень какой-то необыкновенный. Возвышающий напиток.
Игорь тоже говорил — возвышает. И я подумала: может они вместе работают?
— Вы мужа моего знаете? Игорь Власюк.
— Да как вам сказать, — замялся гость. — Лично не имел счастья, а так мы все друг друга знаем.
— Кто же это — мы?
— Да в нашей сфере, — засмеялся он. — В прежние времена я по небесной сфере специализировался, а теперь по сфере обслуживания. Забавно? — Но видя, что меня это не веселит, вмиг стал серьезным, словно маску надел. Спросил вежливо: — А что это супруга вашего не видно? Не в отъезде?
— Разошлись мы.
Новая маска появилась у него на лице — раскаяние в собственной оплошности и чуть-чуть скорби.
— Извините, бога ради. Вечно мы в чужую душу норовим залезть. А что нам там делать, спрашивается? Каждый сам себе судья. Давайте выпьем. За вас, соседушка милая, за ваше счастье.
— Да уж где оно, счастье?
— Ну, не скажите, в ваши-то года, да при вашей, извините, внешности, — все будет. Все!
Он выпил и сразу засобирался уходить.
В это время прозвенел звонок. Я догадалась, что Игорь.
— Это он, — сказала я.
Неловко мне было перед гостем. Знала, что Игорь трезвым не придет.
— То, что я здесь, вам не повредит? — обеспокоенно спросил сосед.
„Господи, — думаю, — и этот любовником себя воображает“.
— В вашем возрасте можно уже мужей не бояться, — вырвалось у меня.
У него красные пятна по щекам пошли, глаза стали беспомощными.
— Ну, язычок у вас…
Снова нетерпеливо прозвенел звонок, а мне не хотелось открывать.
— Вы не обижайтесь, — сказала я. — Это, от злости — мне его видеть противно.
— Это бывает, — вежливо согласился сосед.
Сидел он спокойно, только пальцы выдавали волнение да в глазах была тревога. Может, скандала опасался. И то верно — зачем ему это? В чужом пиру похмелье.
Не унимался звонок, я не выдержала и пошла открывать.
— Ты что, спала? — спросил Игорь. — Или не одна?
Он отстранил меня и прошел, не раздеваясь, в комнату.
— Ты зачем пришел? — я даже за рукав пыталась его удержать.
Сосед поднялся навстречу, лицо и глаза его источали раболепие, — и такая была у него про запас маска.
— Кто это? — Игорь повернулся ко мне, взгляд у него был тяжелый.
— Сосед, — поспешно объяснила я. — Анна Ефимовна умерла, в ее квартиру въехал.
— Разрешите представиться, — учтиво поклонился сосед. — Игнатий Ефремович.
— Брат, что ли? — не подавая руки, спросил Игорь.
— То есть?..
— Этой… Которая умерла…
— Ефим и Ефрем несколько разные имена, — продолжал улыбаться сосед, но на лице его зримо менялось выражение — становилось оно жестче, презрение проглянуло в каких-то черточках, ироничной стала улыбка. — Так что…
Но Игорь уже не слушал его.
— Надо поговорить, Вера.
Игнатий Ефремович, вскинув голову, пошел к двери. Крепкие его плечи и прямая спина не сутану просили, а мундир.
— А виски? — не зная что делать, напомнила я.
Он круто повернулся и произнес с укоризной:
— Ну, что вы, как можно… — и, явно нервничая, поклонился. — Желаю всего наилучшего.
Дверь он прикрыл осторожно, только замок щелкнул в тишине.
— Слушай, по какому праву…
— Хахаля завела? — озлобленно прервал меня Игорь. — На стариков потянуло? Или наследство богатое?
Честно говоря, глубоко-глубоко во мне жила надежда, что не может он вот так запросто порвать со мной, что я значу для него что-то. Отпуск не брала, в самую жару никуда не уезжала, думала: может вместе. Ждала его, только не такого. Мало ли от него натерпелась, и теперь еще пьяное его хамство сносить? Нет уж, дудки. Я дверь распахнула, сказала громко:
— Ну-ка, катись отсюда.
Он следом в прихожую вышел, но еще в кураже был, осадить меня хотел.
— Чего на весь дом кричишь? Закрой дверь.
— Убирайся. И дорогу сюда забудь.
— Не дури, Верка, закрой дверь. Давай выясним…
— Нечего нам выяснять. Выметайся. А то кричать буду, людей подниму.
Знала я, что больше всего он всякого шума боится, гадости свои без лишних глаз делал, без свидетелей.
Наверное, и на работе его порядочным считали, кто бы иначе грамоту ему дал… Он и в самом деле опешил, не ожидал от меня такого. Голос понизил.
— Да перестань ты. Мало что между мужем и женой бывает. Муж я тебе или кто?
— А никто, — говорю и чувствую, что злорадно это у меня получается, колко. — Был муж да весь вышел. Иди, иди по-хорошему.
Тут что-то надломилось в нем, даже в лице изменился.
— Да ты что, Вера? Я же к тебе с чистым сердцем. Это же от ревности. А ревнует — кто любит. Я же в самом деле тебя люблю. Ну, прости меня. Хочешь, на колени стану!
Вижу: глаза у него мокнут. Понимаю, что пьяные сентименты, что коньяк его разлюбезный говорит, а жалко мужика, как-никак было промеж нас что-то… Может, в самом деле одиноко ему без меня, понял теперь…
— Ты опять за рулем выпил?
Уловил он перемену, воспрянул.
— Да не за рулем я, без машины… Это для храбрости — как к тебе идти.
Я засмеялась: где это видано, чтобы Игорь для храбрости?
А он осмелел, вплотную подошел, за руку попытался взять, в глаза заглядывает по-собачьи.
— Не надо, Игорь. Между нами все кончено. Иди с миром.
— Вера! — Он на колени опустился, ноги мои обнимает. — Прости… прости, Вера… Я же люблю тебя…
Какой женщине это не польстит, такая страсть, такое безумие?.. Но я еще поерепенилась.
— Встань, — говорю, — не унижайся. Вон спускается кто-то.
В самом деле шаги раздались на лестнице. А он свое:
— Пусть… пусть все видят… Не могу без тебя!
Тогда я дверь и закрыла…
В ту ночь мне казалось, что вернулась наша близость, что мы нужны друг другу, а размолвка наша — глупость, блажь. Верно Игорь говорил: мало ли чего между мужем и женой не бывает… Но проснулись утром — опять чужие. И говорить не о чем.
Игорь долго плескался в ванной, а вышел не свежий, хмурый. Молча покрутил бутылку с лошадью, но пить не стал, сдержался. Спросил:
— Этот принес? — Я не ответила, и он, оглядевшись, снова спросил. — Пусто стало. И „телека“ нет. В ремонте?
— Продала. Деньги нужны были.
— Позвонила бы мне… Хотя ты же гордая. Он в карман полез, и у меня сердце сжалось: если сейчас деньги предложит, я себя посчитала б… Но у него хватило ума понять это — сигареты достал, закурил. — Ну ладно, поехали, подброшу тебя.
— Ты же сказал — без машины.
— Мало ли что… Поехали.
— Мне рядом, дойду.
— Ну смотри. Тогда я двинусь. Надо еще к себе заскочить, побриться. — Уже в дверях добавил: — Да, чуть главного не забыл. Двадцать первого у меня день рождения. Помнишь? Как раз суббота. Я заеду за тобой.
Последнюю фразу он все-таки чуть вопросительно произнес, хотя и старался изо всех сил казаться уверенным. И в глаза не смотрел, избегал моего взгляда.
— На работе все в порядке? — спросила я неожиданно для себя.
Он настороженно посмотрел на меня, прикрыл отворенную было дверь. Хрипотца появилась в голосе, когда ответил:
— В порядке. А что?
— Да так. Показалось. Ладно, заезжай. Если субботник не объявят…
— А про работу почему спросила? — не отставал он.
— Я же сказала: вид у тебя такой…
В это время Игнатий Ефремович вышел из своей квартиры.
Игорь руку ему подал, как старому знакомому. Они вышли из подъезда вместе, и я слышала, как Игорь спросил:
— Вам куда? Я на машине, могу подбросить…
Но в окно увидела, что уехал он один».
Сережа, Сережа, что же ты делаешь!
Мне Керимова сказала, что ты приедешь на свидание ко мне, и день назвала. Я едва личного времени дождалась, села тебе писать.
Не надо, не приезжай, очень тебя прошу. Не пара мы, не быть нам абиэлу. У нас же односторонняя помощь будет, не взаимная, ты мне будешь помогать, а я обязанной быть не хочу. В вечном долгу жить невозможно. Пойми меня правильно, Сережа, не в обиду тебе все это говорю. Не смогу я жить с тобой из одного только чувства долга и благодарности. А любовь? Нет ее у меня. Боль я тебе причиняю, знаю, но лучше так, чем судьбу свою всю жизнь испытывать.
Я честно жить буду, много работать буду, другим помогать буду — вот в чем моя тебе благодарность. А большего ты не жди.
Прости меня, прости, если можешь.
Вера.
24 июня.
«Все смешалось в душе. Слишком много выпало на мою долю сразу.
Последнее письмо мое Сергей, наверное, не получил. Мне сказали, что в воскресенье поведут на свидание, и я совсем голову потеряла. Все валилось из рук. До обеда норму не выполнила. Теперь я на второй операции сижу, она посложней, внимания больше требует, а у меня перед глазами все плывет. Надо было отказаться сразу: не пойду, и все, не нужно мне это свидание. А я смолчала, лишь кивнула Керимовой, сказать же ничего не смогла, точно язык отнялся. Она посмотрела на меня внимательно, но тоже ничего больше не сказала. Надо было объяснить ей все, она поймет, но духу не хватает. Из писем-то она кое-что знает, да разве в них душу вложишь?
Все-таки я хочу с Сережей встретиться. И стыдно перед ним и перед собой. Обманывать его нельзя, грешно такого обманывать, Игоря можно было, а Сережу нельзя. Но как сказать в глаза, что не люблю?
Об этом только и думаю теперь. Только это в голове. Мне работать надо, соревнование у нас, а я сама не своя. Только настроюсь, включу машину, начну шов — он у меня расплывается, двоится… На море, помню, так: нырнешь с маской, вода чистая, все дно видно, а тронешь рукой песок, он взметнется и застит все, будто ночь пала.
Посижу малость, отойду — и снова прижимаю лапку, строчу, пока не замутится в глазах… А в голове одно: как мне с ним держаться, как сказать ему?..
Антонишина глаз с меня не спускает, но не подходит, ничего не спрашивает, тянет почему-то. Уж лучше б замечание сделала, отчитала. Но у нас отношения разладились, запросто она теперь не подойдет, сейчас от нее добра не жди.
А случилось вот что.
За стеной колонии стройку начали, новую производственную секцию возводят. Говорят, просторный корпус, с широкими окнами. Наверное, со второго этажа далеко видно будет… У той стены делать нам нечего — хозяйственные постройки, мы туда и не ходим почти. А вчера вижу: Антонишина к стене подошла, оглянулась воровато, нагнулась, камень подняла, бумажкой обернула и кинула на ту сторону. И уж сделав дело, встретилась со мной взглядом. Подходит, улыбается заговорщически:
— Я ничего не делала, ты ничего не видела. Лады?
Злость меня взяла.
— И люди с двойным дном бывают, — отвечаю. — А бригадиру не пристало режим нарушать.
— Так ты ж ничего не видела, — продолжает она с прежней наглостью.
— Не видела б — не сказала.
Тут она в лице переменилась. Зыркнула глазами по сторонам и зашипела, брызгая слюной:
— Смотри, Смирнова, как бы зенки не лопнули. Или в бригадиры метишь? Только от меня пощады не жди. Донесешь — я с тебя живой не слезу.
— Дура ты, — говорю, — кого пугаешь? Уж хуже того, что есть, не будет. В колонии мы, забыла, что ли?
— Вот строгий режим попробуешь, тогда другое запоешь.
— Ты сама скорее… — начала я и осеклась: что я с ней по принципу „от такой слышу“ разговариваю? Не на базаре ведь.
С тем и разошлись. Никому я не сказала в тот раз, смалодушничала. А Антонишина, видно, не поверила. Утром вызывала ее к себе Керимова. Что у них там за разговор был, не знаю, а только бригадирша вернулась с красными глазами, а на меня так посмотрела, будто огнем обожгла. Как только выпал случай, оказались мы вдвоем в коридоре, она пригрозила:
— Попомнишь меня, фискалка, я тебе так сделаю — до конца дней на карачках ползать будешь.
Откуда только такие слова у нее взялись, у примерной активистки? Сколько же она таилась, нутро свое подлое скрывала, лишь бы обмануть, в доверие войти, срок сократить…
Противно мне было слушать ее, но и напраслину брать на себя не хотела.
— Плевать мне на твои угрозы, — говорю. — Теперь только жалею, что не я сказала Керимовой.
— Не крути, ты одна видела.
— Видела, а не сказала. Стыдно теперь. Выходит, я на одну доску с тобой встала, такая же…
Договорить нам не дали, голоса за дверью раздались, Антонишина и шмыгнула в сторону.
Это потом стало известно, что записку строители принесли и дежурному отдали: вот так и раскрылось. Я же себя казню, что смолчала, ведь честной обещала быть во всем и до конца. Только не так это просто, перешагнуть через что-то нужно, а прошлое за подол держит, не пускает…
Значит, решила мне Антонишина отомстить. А как — это скоро и раскрылось. Не очень-то она на выдумку хитра оказалась. Злоба одна…
Подошла она перед самым звонком на перерыв, остановилась, наблюдает. На меня как раз накатило, строчка вбок поползла…
— Ты что же это, Смирнова, делаешь? — набросилась на меня Антонишина. — Производству вредить? За сознательный саботаж знаешь, что бывает?
Я голову подняла, смотрю на нее.
— С глазами у меня что-то.
Она распалила себя, пуще прежнего базарит:
— Нет, вы посмотрите, сколько она брака понаделала! Как в чужие дела нос совать, тут у нас глаза нормальные, очень даже зрячие, а как работу делать, долг свой выполнять, тут мы враз слепнем. Нет, я это так не оставлю, я рапорт напишу! У всей бригады трудовой подъем, каждая осужденная хочет ударной работой ответить, а Смирнова палки в колеса!
Машинки перестали стучать, все мотористки к нам обернулись. Стыдно мне не знаю как.
— Да я с лицевого счета внесу за брак, — слезы уже в моем голосе. — Надо же по-человечески…
— Как миленькая внесешь! Я тебя в таком виде выставлю, что ты не только внесешь, а…
Вдруг тихо стало в цехе, так тихо, что я услышала, как Антонишина зубами лязгнула, оборвав себя на полуслове. Она испуганно смотрела поверх наших голов, мы оглянулись и увидели в дверях Керимову.
— Антонишина, подождите меня у моего кабинета, я скоро буду.
В полной тишине прошла Антонишина через цех, и, когда скрылась за дверью, прозвенел звонок на обед. Но мы продолжали сидеть на своих местах.
— Антонишина от должности бригадира отстранена, — спокойно сказала Керимова. — Сейчас строители второе письмо ее принесли. Она через забор кидала, чтобы кто-нибудь в ящик бросил. Хотела цензуру миновать. Сегодня после работы соберем совет отряда, отсудим, кого назначить на ее место. А сейчас выходите строиться. Время обеда.
В столовой в этот день в последний раз была с нами Мурадова — кончился ее срок, от звонка до звонка отбыла наказание. Скоро сотрудник канцелярии проводит ее до вокзала, посадит в поезд, пожелает доброго пути. Она уже без нагрудного знака была, — видно, спорола, не удержалась, и сразу какая-то другая стала, уже не ровня нам. Похорошела, сияет вся, как невеста, хоть и седая уже. В последний раз съела с нами свою порцию борща, перловой каши, чаю выпила из кружки. А когда вышли строиться, отошла в сторону, краской залилась, хотела сказать что-то, но не смогла, поклонилась нам, а Керимову обняла, шепнула ей что-то, видно, хорошее — у лейтенанта лицо посветлело.
Мы молча смотрели, как пошла она через двор к канцелярии. Такая тоска сжала мое сердце, что дохнуть было тяжело. Свобода, свобода, желанная свобода… Вот она, рядом, за КПП, а пока одну только Мурадову встретит за глухой железной дверью, для нас же останется недоступной, для многих — еще долгие годы… Невыносимо сознавать это, вспоминать об этом мучительно и не думать — невозможно.
В молчании дошли до жилой секции. Здесь нам дали короткий отдых — в порядок себя привести, покурить. Мы с Нинкой сели рядом на скамью под легким навесом. Она сигареты достала, закурила, затянулась жадно, мне пачку протянула:
— Хочешь?
Я головой покачала.
— Ну и зря. Помогает, когда на душе муторно.
„Может, верно“ — подумала я и взяла сигарету.
Вдохнула в себя дым — словно наждаком по гортани прошлась. Закашлялась, слезы на глазах выступили. Нинка учит:
— Ты не сразу, не спеши… Помаленьку.
А мне в самом деле будто лучше стало — и в голове легкое кружение, точно вина выпила.
— Эх, счастливая Мурадова! — вздохнула Нинка. — Сейчас вещи в каптерке получит, переоденется и тук-тук-тук, тук-тук-тук… В январе и я поеду.
— Тебя что ж, на Новый год посадили?
— Ага… Мы с ребятами встретить хотели, а грошей нет. Выпили у Игоря и решили ларек вскрыть. Сторожиха там была, тетка такая, мы ее часто видели, наш же район. Подошли. „С Новым годом, бабуся!“ Окружили, смеемся. А один — камнем ее… Набрали бутылок, консервов каких-то и ко мне завалились. Бабке моей наплели что-то. Хорошо попировали. А утром милиция пришла. Сторожиха-то очухалась. Вот такие дела… Мы следователю все, как было, рассказали. И про Игоря. Он же научил: „Умные да смелые, всегда найдут где гроши взять. Вон ларек на углу — наше же все, народное“. Сам смеется, шуточки ему, а мы влипли.
— И его посадили?
— Игоря? Черта с два! Отец у него — шишка. До суда все замяли. На суде Игорь даже в свидетелях не был. Сами за все ответили. Следователь сказал, что лучше его не приплетать, детям, мол, ничего не будет. А нас всех в колонию.
— Рано или поздно прогорит, — успокоила я.
— Такое дерьмо всегда поверху плавает, не тонет! Отец всегда выручит. Важный такой, ни с кем во дворе не здоровается. На машине подъедет, не идет, а шествует к подъезду, как ходячий памятник. Мы его боялись даже. Скажет кто-нибудь: Пал Ваныч идет — мы и притихнем. Такой…
Я словно оглохла от этих слов. Нинка еще что-то говорила, я вижу: рот открывает, смеется, а не слышу ничего… Так вот это кто, вот какой Игорь… Не зря, выходит, совпадение имен меня настораживало… Мы, значит, в ресторане гуляли, по Черноморскому побережью катались, а ребята уже в колонии припухали…
— Чего — обкурилась? — Нинка у меня изо рта сигаретку выдернула, затушила. — Нельзя сразу так много. Еще загнешься.
Тут команда строиться раздалась. Я как во сне, точно полоумная какая, пошла, на место свое в строю встала…
— … а что? Специальность у меня есть, — услышала вдруг рядом негромкий голос Нинки, — устроюсь на швейную фабрику, на танцы буду ходить…
И снова все пропало. Одно осталось со мной — новая моя боль. Игорь, значит, все это натворил… Мой Игорь… Где же совесть его была? Как мог он веселиться, когда ребята пошли от него сторожиху убивать? Они же убивать пошли! „Все наше, народное“…
— Что с вами, Смирнова?
Керимова передо мной стоит, смотрит пристально. Отряд уже в цех входит, я и не заметила, как через двор прошли. Нинкин встревоженный взгляд мелькнул…
— Не знаю… Задумалась…
— Надо взять себя в руки, не распускаться. И события не надо опережать. Свидания боитесь?
— Боюсь.
— Напрасно. Вам это свидание очень нужно. Сами потом поймете. — Она тепло улыбнулась. — А он у вас хороший, очень хороший. Это большое счастье — иметь такого друга. Я говорила с ним сегодня…
У меня сердце едва не выскочило, а голос пропал, и я хриплым шепотом спросила:
— Он уже здесь?
— Потерпите до воскресенья. — Керимова взяла меня за руку повыше локтя — то ли пожать хотела, приободрить, то ли просто подтолкнула к двери цеха. — Идите, сейчас звонок будет. О работе думайте, в работе спасение от всех недугов. — Но тут же снова придержала руку. — Я спросить хотела: вы дома косметику употребляли? Ну, губную помаду, пудру там, почем я знаю… Бигуди…
— Конечно, — говорю, — а зачем…
— А затем, что и здесь надо. В меру, конечно. Купите в магазине, что нужно.
— Но зачем, для кого?
Она посмотрела на меня с сожалением.
— Для себя прежде всего. И для других тоже. Нельзя расслабляться, опускаться нельзя, даже в мелочах. Женщину в себе сохранить нужно, женственность.
Резко и коротко прозвенел звонок.
— Я пойду…
— Ступайте. И чтоб работа была. Я лично проверю.
Трудный был этот день. Я не знаю, что с собой делала, всю душу изломала, но заставила-таки сосредоточиться и до конца смены работала почти как обычно.
Антонишина снова за машинку села, на место Мурадовой, но я ни разу не посмотрела на нее, об одном только думала: чтобы не сорваться. Твердила себе: все хорошо, все нормально, шов давай, шов… Постепенно азарт охватил. Нет, думаю, я еще докажу, я еще волю проявлю, и не одну, а полторы нормы дам, перекрою, что до обеда не додала.
Только вечером, после звонка, разогнувшись, наконец, потянувшись до хруста, почувствовала я, как сильно устала. Ломило всю, а на душе легко было. „В работе — спасение…“ Верно сказано.
От потрясений своих оправилась — не такими уж и страшными казались теперь все эти новости. Что ж, про Игоря — какая это неожиданность? Вот если б хорошее что услышала, а что растленный тип — сама знаю. Сразу могла бы догадаться, как Нинка только имя назвала.
И встал перед глазами тот вечер. Я Сережу ждала, он телеграмму прислал, что прилетит. Мне в аэропорт ехать, а тут — Игорь.
Пока Сережу не встретила, пока не побыла с ним, не увидела, что иная жизнь есть и что она может стать и моей жизнью, я Игоря еще терпела, день рождения его поехала отметить в Нису. Мне его сравнить не с кем было: какой уж есть, где другого взять. А тут каждое слово его, каждый жест, поворот головы, шаг каждый — через память о Сереже пропускать стала, и так все омерзительно становилось — сил не было терпеть. Вульгарно все, неискренне, грубо…
— Ты не приходи больше сюда, — говорю ему. — Противен ты мне, знай это. Никогда больше нам вместе не быть, никогда.
Он опять пьяный был, подошел ко мне с ухмылочкой, спрашивает:
— Что, этот сосед замуж берет? Он богатый, верно. Но не богаче меня. И старый для тебя, все равно от него ко мне бегать будешь.
— Его забрали вчера, — говорю злорадно, а сама пячусь, отступаю от него. — И тебя посадят, всех вас, ворюг, пересажают.
Тут он в лице переменился, страшен стал. Молчит, дышит тяжело, и улыбка его сходит, губы гримасой свело.
— Крест нацепила, святую из себя корчишь, — проговорил он сквозь зубы. — А на чьи деньги ела-пила? На чьи деньги коньяк глушила, к Черному морю ездила? У-у, сука!
Он вдруг рванул с моей шеи цепочку с маминым золотым крестиком. Гнев меня ослепил. В каком-то исступлении схватила я тяжелый подсвечник и ударила его по голове. Он рухнул, как подкошенный.
А когда увидела его распростертым на полу, кровь увидела и как глаза его стекленеют, такой страх одолел, что сковало всю, точно паралич, летаргия вроде. Не помню, сколько я так над ним стояла. Но оцепенение прошло, я отшатнулась в ужасе, бросила подсвечник и вон из квартиры.
Всю дорогу до аэропорта и там, пока самолет ждала, правую ладонь саднило и жгло, будто я не подсвечник держала, а раскаленное что-то.
Извелась совсем, пока самолет прилетел. Сереже все и выложила. Спрятаться мне хотелось, исчезнуть, чтобы не нашли меня никогда. Да разве спрячешься?..
В скверике мы сидели, Сережа переживал не меньше меня, очень все близко к сердцу принял. Мне и пришла шальная мысль: а ведь это он мог Игоря ударить. Из ревности. Очень даже просто. Я его к этой мысли и подвела. Он, простая душа, и не заметил, думал, что сам.
Стыдно теперь вспомнить. И со стыдом этим должна я к нему на свидание выйти?
Вот это и мучало меня.
Но после трудного моего дня встреча с Сергеем не казалась такой уж невозможной. Я даже улыбалась, представляя, как он заволнуется, увидев меня, как робко поздоровается, как неловко будет ему оттого, что другой меня представлял — униженной, пришибленной, потерянной совсем. А я — вон какая, даже губы подкрашены и брови по-модному выщипаны.
Так я храбрилась, страх свой отгоняла, настроиться хотела на добрую встречу. А сил для всего этого уже не было. Мне бы поспать, да не положено раньше времени, после отбоя только. И еще на совет отряда идти. Вот чего мне совсем уж не нужно было. Однако пошла, села тихо, думала: подремлю, отдохну. Мимо ушей пропускала, что там говорили; про письма Антонишиной. В другую колонию они адресовались. Срок там поделец ее отбывал, что-то им нужно было срочно обговорить, да так, чтобы никто не знал.
— …правильно поступили. Вроде все у нее в порядке, а душевности, сердечности нет. Теперь-то она третью ступень — „Отличник труда и быта“ — не скоро получит. Выходит, не ошиблись мы…
Вполуха слушаю голоса, думаю дремотно, что коллектив всегда чутко человека чувствует, как бы он там ни заливался соловьем! И с Антонишиной вот…
— Смирнова, думаю, справится. Как ваше мнение?
— А сама она — как?
— Встань, Смирнова, скажи.
Вскакиваю, озираюсь растерянно. О чем говорят? Что я сказать должна? Да они же меня в бригадиры метят!
Усталость вмиг слетела. Чувствую, как щеки пылать начинают. Стыд-то какой! Они верят мне, а я… я уже глаз на них поднять не могу. Щеки ладонями закрыла, вот-вот заплачу.
— Так что скажете, Смирнова?
Голос Керимовой дружеский, улыбка в нем угадывается.
— Мне нельзя доверять, граждане, подруги мои, — говорю я с трудом. — Нельзя. Я видела, как Антонишина первую записку через забор кидала, а смолчала. Ей только и сказала, что нельзя так.
Ропот прошел, потом стихло все. Я собралась с силами, на Керимову посмотрела, ко всему готовая.
— Плохо, — сказала она, — плохо, что утаили. Но правильно что хоть сейчас открылись, что поняли… Повинную голову, говорят, меч не сечет. Как, активистки?
Вопрос она задала уж весело, и женщины заулыбались, закивали в ответ. Доброе слово здесь всегда ценят, дорожат им.
— А вы, Смирнова, садитесь. Или сказать хотите?
— Хочу, — отвечаю. — Спасибо сказать хочу. От чистого сердца. У меня теперь гора с плеч.
В самом деле мне хорошо стало, легко. Значит, уважают, доверяют. А в колонии ничего дороже этого нет.
Спала я в эту ночь крепко, без сновидений, и проснулась бодрой, с ощущением близкой радости. Но чем ближе час свидания, тем все беспокойнее становилось. Снова мысли горькие одолевать стали. С чем же я все-таки выйду к Сереже? Я виновата перед ним. И все эти годы, что мы знакомы, обманываю его. И со Светкой, и когда вместо себя хотела за решетку упрятать, и сейчас: ведь не люблю его. С ним мне хорошо, чище на душе становится, письма его нужны, опора нужна, но разве достаточно этого, чтобы назвать человека своим мужем?..
Но когда ввели меня в комнату для свиданий и я увидела его лицо, трепетное, устремленное ко мне, жаждущее встречи, вдруг поняла: никто еще никогда не был мне так близок и дорог.
Мы сидели за длинным столом, слева и справа еще были люди — женщины из других отрядов разговаривали с родственниками, а я не видела, не слышала их, я на Сережу смотрела, а он вдруг растворяться в воздухе стал, исчезать, я испугалась, что он совсем исчезнет, и вскрикнула…
— Успокойся, Вера, — проговорил он сдавленно. — Все хорошо, мы еще обо всем поговорим — и сейчас и потом. Я приезжать буду.
— Ты письмо мое не получил? Последнее? — Я слезы по лицу размазала, чтобы не мешали его видеть, и ждала ответа так, будто сама жизнь от него зависит.
— Я не знаю, какое ты считаешь последним, — виновато улыбнулся он.
Значит, не получил. Господи, господи, что ж я могла наделать!
— Ты, как получишь, порви его, не читай. Обязательно порви, не читая!
— Хорошо, порву обязательно. Зачем же мне его читать, если ты не хочешь.
Я глаз от него оторвать не могла, впитывала его в себя, каждую черточку запомнить хотела, чтобы долго потом жил он во мне, очень это было нужно, чтобы долго…
— Ну как ты? — спросил он и вдруг спохватился: — Мы же не поздоровались. Здравствуй, Вера.
— Здравствуй, Сережа.
Во взгляде его не было ни унижающей жалости, ни сострадания ненужного, одна только радость. Хотя нет, где-то глубоко в его глазах поселилась боль.
— Ты ни разу не написала: может быть, тебе нужно что? Посылки, правда, еще не положены, но я бандеролью могу…
— Спасибо, Сережа, мне ничего не надо, кроме писем твоих. Я здесь стала понимать, что человеку в сущности совсем немного требуется: чтобы уважали его, любили… Хотя что я говорю — разве это мало?
— Это очень много, Вера.
— А все остальное ерунда, ведь верно?
— Верно, Вера.
— Я хочу любить тебя, Сережа. — Что-то дрогнуло в его лице, недоумение в глазах мелькнуло, растерянность, и я, боясь, что все это расстрою, поломаю, поспешно попросила: — Ты это запомни пока, Сережа, запомни, а потом когда-нибудь поймешь. Это сложно очень, я не могу объяснить, но это очень важно для меня — чтобы ты это знал и помнил…
— Я пойму, — покорно, но с явной горечью пообещал он. — Ты не думай обо мне плохо, я ведь от тебя ничего не требую — никаких обещаний, никаких объяснений. Только знать, что я нужен тебе. А сама все решай. И потом — я ведь терпеливый. Профессия учителя не предполагает быстрых результатов, вот я и привыкаю… Я умею ждать, Вера.
Опять слезы затуманили глаза, а мне видеть его надо было, каждое мгновение дорого — оно же не бесконечно, время, отведенное нам.
— У тебя платок есть? — робко спросил он и с виноватым видом оглянулся на контролера: можно ли носовой платок передать?
— Да есть, есть, — досадуя, ответила я. — Ты прости меня, я сейчас…
На платке остались темные следы краски с ресниц. Какая же я, наверное, уродина, с этими пятнами на лице! Я терла щеки так неистово, что они жаром запылали.
— Страшная я, да?
— Ну, что ты, — кротко улыбнулся он. — О чем говоришь! Ты для меня…
Он вдруг осекся, замер, улыбка стала жалкой, и меня мгновенно ожгла догадка: письмо-то мое он получил.
Все было кончено. Он знает, что я его не люблю. Я сама во всем виновата. Но я не хочу, не могу допустить, чтобы у нас с ним кончилось.
— Ты порви его, — попросила я жалостно, — ты же обещал…
Я порву его, Вера, ты не думай…
— …и понять обещал…
— Ты верь мне.
Уже не было сомнений: я теряла его. Я сама этого хотела, добивалась этого, себе же противясь. Но хоть какая-то надежда должна остаться?
— Если человек очень хочет, он сможет. Я научусь любить, Сережа, я научусь… Только мне одной не под силу, одной очень трудно.
— Я знаю. Потому… — Он умолк конфузливо (я подумала, что он хотел сказать: „Потому я и приехал“), но тут же добавил поспешно: — Я очень увидеть тебя хотел, Вера. А с сентября мы будем видеться чаще — я в вашей школе работать буду.
День отдыха был, воскресенье.
Я шла по залитому солнцем двору, по иссушенной, утоптанной, белой от соли и сухости земле и думала об этом старом русском слове — воскресение. Сколько надежд в нем заложено, и вовсе не в том, не в изначальном смысле. Когда-то давно, не помню уж у кого, прочитала я строчки, которые почему-то не забылись, а может, забылись, но очень сегодня нужны были — и вспомнились, воскресли в памяти: „Помню, что одно только страстное желание воскресения, обновления, новой жизни укрепило меня ждать и надеяться“.
Я шла мимо курилки, женщины оглядывались на меня, и было в их взглядах нечто необычное, но я не стала отвлекаться на это, другое меня занимало. Воскресение, обновление, новая жизнь — вот о чем я думала. Как это случается, что слово, сказанное или написанное, вдруг отделяется от человека, даже переживает его и входит в судьбы других людей, помогая им понять и оценить происходящее, себя понять и оценить…
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду,
А любовь все живет
В моем сердце больном…
Это Нинка пела. Плохо пела, ни голоса у нее, ни слуха. Но ей хотелось петь, душа просила, и именно это. Вот только что она понимает в любви? А впрочем, что вообще мы в ней понимаем, что мы про нее знаем, про любовь, про ее неизбывную власть над нами, про непонятную силу ее?
И вдруг я подумала с радостной убежденностью: нет, я его не теряю, я его только сейчас обретаю по-настоящему».