Горькое вино Нисы

Мы сами выковали чаши

Добра и зла. В них судьбы наши.

Махтумкули. «Добро и зло»


Он не знал, что это будет так страшно.

Сердце вдруг сжалось, оборвалось и полетело в бездонную пропасть, все сжимаясь и холодея от падения и ожидания скорого удара о каменный выступ…

Тихо было на лестничной площадке и сумрачно. Лампочка горела далеко вверху, наверное, на четвертом этаже, и сюда достигал уже ослабший, желтый, рассеянный и теней-то не дававший свет. Дверь не была притворена, узкая щель оставалась, и там, где-то в глубине, в комнате или на кухне, горел свет, но и он только угадывался в дверной щели, за темной прихожей, и почему-то именно этот далекий неясный свет внутри квартиры, внутри огромного, крепко спящего дома и вызывал страх.

Но он знал, что самое страшное не это — оно там, за приоткрытой дверью, в освещенной и тихой комнате. Ему надо было туда войти, он сам так решил. Но сознание неизбежности предстоящего не придавало сил, он и шага не мог ступить к этой заклятой двери, возненавидя ее и страшась. И вдруг — удар колокола в ночной тиши — пришла, оглушив, отрезвляющая мысль: «Боже мой, что я делаю? Бежать, бежать, отсюда, пока…»

Сердца не было в груди — только этот колокол ударял беззвучно, разрывая нервы.

«Ведь я все равно не смогу…» — с отчаянием подумал он — и толкнул дверь, пораженный своей неожиданной решимостью.

По-прежнему тихо было на лестничных маршах, сумрачно, мертво, но он уже не видел, не замечал ничего — мысли и чувства, и зрение сфокусировались на том, что должен он увидеть в глубине, за этой беззвучно распахнувшейся дверью…

1

Странное дело, давно исчезнувший город, от которого после археологических раскопок остались одни только обвалившиеся, поросшие пыльной колючкой ямы на холмах, сыграл в судьбе Сергея такую большую роль.

Он услышал о древней Нисе лет десять назад, мальчишкой в школе. Историю у них тогда преподавал и исторический кружок вел Иван Михайлович Тучкин. Сергей особого пристрастия к истории не питал, учил, что задавали, сверх того никаких книг не читал, не интересно было. Мечталось ему тогда о многом, о чем — он и сам толком сказать не мог. Охватывали душу предчувствия, рвалось куда-то сердце, к жизни рвалось, к тому, что за школой, за детством, впереди, скорее бы туда… Жизнь его звала и манила, хотя не знал он о ней почти ничего. А прошлое казалось мертвым.

Когда же прошел слух, что Иван Михайлович повезет летом членов своего кружка в Ашхабад, на развалины парфянской Нисы, Сергей тоже решил записаться — очень уж хотелось съездить. Тучкин ни о чем расспрашивать не стал, записал и его.

До каникул было еще далеко, и Сергею пришлось, скрепя сердце, высиживать на занятиях кружка и даже по какой-то там теме готовиться и рассказывать. Это было как дополнительный урок, и жило в нем одно только чувство — ожидание, когда отпустят по домам. Что ему было в чужой жизни давно сгинувших людей?..

А вот в Нисе, когда приехали они и гуськом стали подниматься за Иваном Михайловичем по крутому пандусу наверх, а Тучкин, остановившись, сказал про этот самый пандус, как ловко он устроен — атакующие воины становятся открытыми, беззащитными, — вот тут что-то и шевельнулось в душе Сергея. Он себя таким воином представил, вдруг забыл про ребят, про учителя, глянул вверх, на откос стены справа, откуда могли и стрелы просвистеть, и дротики, и камни, и кипятком плеснуть, и горячей смолой, — а на узком пандусе щитом не прикроешься, правый бок открыт, рази под самые ребра. Мгновенную дрожь испытал тогда Сергей и отчаянную решимость — рвануться вперед, проскочить, успеть, пока жив, чтобы живым и остаться.

— А кому удавалось пробиться наверх, для того строители крепости западню придумали — лабиринт: ворвался словно бы в крепость, а куда дальше — неизвестно…

Наверху, на срезе холма, изрытом археологами, было тихо и солнечно, как в степи. И видно было далеко, просторно. Серые ящерки кидались из-под ног. Трава пожухла, пылью покрылась, не притягивала взор. Сама земля тоже была пыльной, рассыпающейся в прах, нетвердой была земля, ненадежной.

Иван Михайлович рассказывал о храмах, которые стояли здесь, о таинственных ритуалах огнепоклонников, о винных хранилищах, о парфянской знаменитой коннице, разбившей войско римского полководца Красса, а Сергей все еще был под впечатлением только что пережитого, с удивлением поглядывал на край среза, туда, где были башни, неприступные для врага. Он будто уже жил в том далеком прошлом и теперь мучительно вспоминал, как все там было, но помнил только этот свой страх и рывок к крепостным воротам…


— …когорты тяжело вооруженных пеших воинов, отряды галлийских всадников ждали появления Марка Красса. И вот он появился. Ропот прошел по рядам римлян: полководец был в черном плаще вместо пурпурного. Суеверные воины приняли это за дурное предзнаменование. Красс заметил оплошность, быстро переоделся, но суеверный страх уже прочно овладел его воинами.

Невидимый жаворонок вдруг завел в вышине свою песню, ребята сразу вскинули головы, стали искать его в белесом жарком небе. Иван Михайлович тоже посмотрел вверх и улыбнулся чему-то.

— Я потом подробнее расскажу о сражении, а сейчас только главное: многотысячная римская армия была разгромлена парфянами, которыми командовал Сурена. Сам Марк Красс погиб. Его сын Публий, бывший во главе галльской конницы, получил ранение и, не желая сдаться в плен, покончил с собой. Больше десяти тысяч римских легионеров были захвачены в плен, их провели через всю страну в Маргиану — это там, где сейчас Мары. По пути они останавливались и здесь, в Нисе… Лишь небольшая группа римлян много лет спустя вернулась к себе на родину. Но это было потом, а пока римская армия переживала позор, который еще никогда не выпадал на ее долю. Послушайте, что писал о судьбе пленных греческий историк Плутарх: «Сурена послал Гироду (парфянскому царю) в Армению голову и руку Красса, а сам, передав через вестников в Селевкию слух о том, что ведет туда живого Красса, устроил что-то вроде шутовского шествия, издевательски называя его триумфом: один из военнопленных, очень похожий на Красса, Гай Пакциан, одетый в платье парфянской женщины и нареченный Крассом, ехал на лошади; впереди него ехали верхом на верблюдах несколько трубачей и ликторов, с фасциев которых свешивались кошельки, а к секирам прикреплены были только что отрезанные головы римлян; позади следовали селевкийские гетеры — актрисы, издевавшиеся на все лады в шутовских, смехотворных песнях над слабостью и малодушием Красса. А народ смотрел на это».

— Так ему и надо! — запальчиво выкрикнул Марат Карабаев. — За Спартака!

Но его не поддержали. Кружковцы сидели молча.

Жаворонок умолк внезапно. Тишина стала тревожной. Пятнистые ящерки поднимались на лапках, смотрели с любопытством, преодолевая страх, и исчезали стремглав.

Причастность к минувшему оживала в душе. Время и пространство заключали союз и Сергея брали в свидетели. Это потом, спустя годы, уже на истфаке, подумал он так, а тогда только непонятное волнение испытывал; то, что было и быльем поросло, входило в него и начинало жить, будоража воображение.

Но что он станет историком, Сергей в то время и не подумал даже.

Толстую тетрадь в белом коленкоре он купил давно, одну только — для школьных своих дел брал обычно коричневые или черные, не такие маркие, — и спрятал до времени, предчувствуя, что сгодится. Иногда доставал, поглаживал ладонью по гладкой чистой обложке, ласкал, но раскрыть не решался, не готов был, время не пришло. А когда пришло, когда «накатило», страницы стали заполняться мелким, убористым бисером — строчка за строчкой. Он эти строчки в себе вынашивал, пока не складывались окончательно, потом заносил в тетрадь почти без помарок.

Это и само по себе было счастьем, и еще потому, что позволяло не думать о Марине. По мере того, как складывались и записывались в белую тетрадь строки, все, что было связано с Мариной, отодвигалось, отходило от сердца, историей становилось, хотя было ближе чем происходившее некогда в Нисе.

За зиму он не встречал ее ни разу. Весной увидел издали. Марина шла с мужем по улице, шла под руку, ей, видно, приятно было с ним идти рядом. Снизу заглядывала она в его исхудавшее, осунувшееся лицо, и в глазах ее светилось счастье. Сергея она не заметила.

А ему вдруг, полегчало от того, что все образовалось, что ей хорошо. Прежде думалось, как она там мается, жалеет, небось, что решилась. А она — вон какая. «Ну и ладно, ну и славно, — подумал он, глядя им вслед. — У каждого свое счастье».

Но горько, обидно было думать об этом.

Время лечило его, лучший из лекарей. Теперь он это знал твердо, цену времени знал, и в этом смысле — лекарском — тоже.

Лето было на исходе, каникулы кончались, и школьный звонок уже позвякивал внутри, напоминал о долге: хватит, мол, отдыхать. Сергей же и не отдыхал вовсе, вымучивал свои строчки, записывал бисером в белой тетради. А в конце августа вдруг поехал в Нису.

Он шел от автобуса над говорливым арыком, выложенным бетонными плитами, между которыми проросла трава, теперь уже желтая от солнца и пыли. День к вечеру клонился, жара спала, но асфальт был мягок, податлив под ногой. Все вокруг пропылилось, посерело, высохло. Одна только вода в арыке жила как бы отдельно от зноя, ледяной казалась, упругой, бодрой по-зимнему. Да она и была такой, он знал это. В тот первый приезд Иван Михайлович поддался на уговоры ребят, разрешил искупаться. Они ринулись в воду, заохали, завизжали, поток подхватил их, понес по гладкому илистому дну к чайхане. Чайхана стояла тогда над арыком, в тени деревьев, они в ней потом с наслаждением, обжигаясь, пили зеленый чай с мучными конфетами. Вот у этой чайханы мальчишки тормозили, хватаясь руками за осклизлые плиты откосов, вылезали и мокрые бежали вдоль арыка вверх, чтобы снова испытать радость стремительного полета. Так они летели, сидя в потоке, и бежали по горячей земле, снова прыгали в воду под визг девчонок, не решившихся купаться.

Теперь и арык казался поуже, и поток не таким стремительным. И чайханы не было. Чуть в стороне, за арыком, виднелись сквозь деревья какие-то строения, вроде вигвамы, тянуло оттуда дымком и запахом шашлыка, людские голоса доносились, — видимо, что-то соорудили тут взамен той чайханы.

Сергей мимо проходил, не собирался есть тут шашлыки. Виден был уже темный холм, часть крепостной стены и пандус — туда его влекло, мысли уже там были. Горы за холмом в синей дымке стояли — Копетдаг. А тогда их называли Партау, и были они лесисты, зелены…

— Сережа! Сергей!

Недоуменно оглянулся он, не замедляя, однако, шага, подумал, что не его окликнули: кто его может тут знать?..

По мостику через арык шла к нему женщина в пурпурных огненных брюках и нейлоновой, точно из воздуха сотканной кофточке; по плечам, по груди струились русалочьи каштановые волосы, и крошечный, в моду вошедший крестик на тонкой цепочке золотом посвечивал в их путанице. Женщина улыбалась радостно, словно заждалась и вот — встретила наконец. А он и узнал-то ее не сразу, может, потому, что шла она от солнца…

— Вера? Вот не ожидал!

Он тоже обрадовался и смотрел в ее лицо, замечая перемены, которых объяснить бы не сумел: неуловимы были они, но невольно притягивали взгляд, заставляли выискивать. Была она так же хороша, как и студенткой, но что-то произошло, какая-то тень легла, скрытая боль проглядывала, страдание, может быть, на улыбающемся ее лице.

— Что, изменилась, постарела? — спросила она, и в голосе, веселом и беззаботном, как прежде, зазвучала тревога.

— Да ну, — Сергей смущенно опустил глаза, — скажешь тоже…

— А ведь ты был влюблен в меня, признайся, — засмеялась Вера. — Неужели осталось что-то?

Тут только заметил Сергей, что она навеселе, и невольно посмотрел туда, где за ивами голубел над жаровнями саксаульный дымок.

— Ты не одна?

Безобидный этот вопрос вызвал у нее странную реакцию. Она отступила, изумленно глянула на него, вскинув брови. Длинные распущенные волосы колыхнулись за спиной и на плечах, прядь упала на лоб и щеку, на левый глаз, и от этого казалось, что она подглядывает за ним.

— Ого! — проговорила она и вдруг подхватила его под руку, повлекла за собой — к мостку через арык, к соломенным вигвамам, к исходящим шашлычным духом жаровням. — Пойдем, пойдем, я познакомлю тебя… Может, это даже к лучшему, может, это судьба. Ты не женат?

— Да нет…

— Ну, вот, — со значением сказала она. — Ты, конечно, в судьбу не веришь?

Она прильнула к нему на мгновение, быстро глянув в глаза так, что у него дух захватило. Но они уже шли по выложенной бетонными плитами дорожке сквозь стилизованные бог знает под что ворота в летний ресторан, и слева проплыли камышовые вигвамы со столиками внутри. Шипела на жаровнях баранина. Полный краснолицый шашлычник фанеркой раздувал подернутые пеплом угли, и они разгорались, вспыхивали и исчезали язычки пламени.

Впереди, в низинке, стояло кирпичное здание, внутри, сквозь распахнутую дверь, виднелись деревянные грубые столы и стулья с тяжелыми резными спинками, тоже стилизованные под какую-то старину.

— Там прохладнее, — сказала Вера.

Прежде чем спуститься по ступенькам, Сергей обернулся, хотел увидеть холм Нисы, но деревья и шалаши заслонили его.

В зале было сумрачно, прохладно и пусто. Только за одним столом сидели два парня и две девушки. Они дружно повернулись и посмотрели на вошедших молча, выжидательно. Парни были плотные, спортивные, с крепкими руками, у каждого золотое кольцо на безымянном пальце. Девушки — надменные и холодные, в седых париках и больших темных очках — несмотря на полумрак.

— Это Сережа, — громко сказала Вера и снова прильнула к нему грудью и щекой. — В университете он был безумно влюблен в меня, а я не обращала на него ни капельки внимания и только теперь поняла, какая была дура.

Близость Веры, ее взвинченность, шутливые слова, произнесенные, однако, так, что их могли и за правду принять, смущали Сергея. Под пристальными взглядами он показался себе неловким, нелепым, ненужным здесь со своим потертым портфелем, в помятой с дороги рубашке. Осторожно попробовал вытянуть руку, освободиться, но Вера пожатием сделала ему какой-то знак, он не понял и, вопрошая, взглянул на нее. В глазах ее закипали слезы, смятенные были глаза, молили о милосердии.

За столом задвигались, подтащили еще стул.

Поплыл пустой разговор. Один из парней — с тонким смуглым лицом и густыми смоляными волосами до плеч — молча налил коньяк в пустую рюмку перед Сергеем.

— Есть повод, — сказал он очень тихо и спокойно.

— Да, конечно, за встречу, — оживились девушки и опять внимательно посмотрели на Веру, потом на Сергея.

— Это же надо, — с дурашливой трагичностью произнес второй парень, наливая себе чал из графина.

Девушки лениво засмеялись, и все выпили. Один только Сергей медлил.

— Ну, что же ты, Сережа? — Вера близко заглянула ему в глаза. — За нашу встречу.

Он не решился сказать, что не пьет. Коньяк горячо разлился в груди, растворяя напряженность, нерешительность и смущение. «Что же она не познакомила нас как следует?» — подумал Сергей, смелея, и спросил, наклоняясь к Вере:

— Ты все там же, в архиве?

Она пожала плечами:

— Куда же деваться? Сдали меня в архив…

— А ребята тоже историки? — он кивнул на парней. — Ты не представила…

Они там о чем-то говорили, о каких-то своих делах, но услышали и сразу смолкли.

— Это ж надо, — снова сделал трагическую мину тот, кто пил чал. — Вообще-то в разные истории я попадал…

Девицы хихикнули.

— Игорь и Сапар — специалисты по торговому оборудованию, — быстро сказала Вера. — Что-то там монтажное. А девочки — наши, архивные.

— Архивные девочки — это хорошо, — засмеялся Игорь и поманил официантку: — Как там наши шашлыки? Только пусть сделают шесть, мы теперь четные. — Проводив ее взглядом, снова покачал головой: — Архивные девочки… Это ж надо! А ты, старик, — не архивный? Наверное, по науке ударил? — вдруг спросил он Сергея.

— Да нет, — почему-то смутился Сергей. — Я в школе преподаю.

— У-у, — со значением протянул Игорь.

И все за столом подхватили это «у-у», — видно, у них сложилось уже так, сыграно было.

— Сережа сеет разумное, доброе и вечное, — как бы оправдывая, защищая его и в то же время в шутку все превращая, смеясь, сказала Вера. — А сам тайком диссертацию пишет: «Роль исторической науки в процессе очеловечивания родителей трудных учеников». Ведь пишешь, признайся!

— Ага, — кивнул Сергей и тоже засмеялся. — Только не диссертацию, а повесть. Вот о Нисе.

— У-у, — снова дружно взвыла компания, но теперь с оттенком одобрения.

Тут принесли шашлыки, на которых еще потрескивало сало, аппетитный запах волной прокатился над столом. Все оживились, а Игорь подкинул на ладони пятак, посмотрел, как лег, и сказал:

— Черт с ней, с автоинспекцией, налейте и мне рюмку.

— За рулем? — хором воскликнули архивные девочки, не то осуждая, не то восхищаясь, и посмотрели на Сапара.

— Пусть, — разрешил тот.

Был он молчалив и на удивление спокоен, этот Сапар. На темном его лице не отражалось никаких эмоций, одни только глаза смотрели умно, понимающе.

«Славные ребята, — подумал Сергей. — Я мог бы подружиться с ними». Мысль эта была приятна.

— За делового человека, — Игорь приподнял рюмку и посмотрел на Сергея оценивающе. — Молоток. Ценю хватких.

— Я — деловой? — Сергей растерянно оглянулся на Веру, ища поддержки. — Какой же я деловой? Да я вовсе…

— Брось, старик, — по-свойски остановил его Игорь. — Не на собрании, чего уж… Это которые в капусте найдены или там аист принес, — тем да, тем стесняться надо, им высокие слова положено говорить. А мы не инкубаторные, мы настоящие. Верно, Сапар?

— Мы не капустные, — тихо отозвался приятель. — Это точно.

— Стало быть не лопухи, — снова повернулся к Сергею Игорь. — На зарплату сейчас одни дураки живут. Так, девочки?

Те хихикнули, но особого энтузиазма не проявили. Уж они-то наверняка жили на одну зарплату.

— Материальная сторона, конечно, важное дело, — осторожно, не желая обострять разговора, дабы не разрушить приятности этого сидения, возразил Сергей; ему почему-то архивных девочек стало жалко, их он хотел ободрить. — Но не это же главное.

— А что же главное? — спросил Игорь, вдруг веселея, готовый на смех поднять спорщика. — Душа?

Сергея обидело это его явное намерение посмеяться над серьезным. Тягостное чувство зависти к самому себе, сиюминутному, сидящему в доброй компании, где всем беззаботно и хорошо, оказалось мимолетным — исчезало, рассеивалось без следа. Новое чувство крепло в Сергее — профессиональное стремление учителя вразумить заблудшего. На мгновение подумалось, что это выпитый коньяк действует, но он отмахнулся, — сейчас для него очень важным казалось убедить Игоря в ошибочности его суждений. Только поспокойнее, подумал он, доказательным надо быть, а не горячиться.

Видимо, уловив его готовность вступить в спор, Вера хотела что-то сказать, произнесла бодро, отвлекающе первые слова, но Сергей положил ладонь на ее руку, чуть пожал, и она сразу умолкла, сидела настороженно, вся напрягшись. Потом, вспоминая все, как было, Сергей подумал, что она по-своему поняла это его пожатие, как намек, что ли, или заключение тайного для всех, им двоим понятного союза, — ей очень хотелось этого тогда. Сосредоточившись, забыв о своей ладони на Вериной руке, он стал мягко, дружески, как приучал себя говорить с детьми, объяснять Игорю суть его заблуждений.

— Слушай, старик, ты напрасно иронизируешь. Именно душа. К этому все идет. Тут я могу утверждать как профессионал.

— Ты утверждай, а я пока выпью, — скучнея, произнес Игорь. — Я ведь за тебя хотел.

— Спасибо, — мимоходом бросил Сергей, не отвлекаясь, не позволяя увести себя в сторону. — Ведь в чем суть. Богатством в нашем обществе становится не то, что мы производим, не вещи, а мы сами, наше духовное содержание.

— Ну ты даешь! — в голосе Игоря зазвучало неподдельное удивление.

Однако Сергей понял, что не получился разговор, не было контакта, словно бы на разных языках говорили.

— С тобой не соскучишься, — подал голос Сапар, и снова ничего не выражало его бесстрастное лицо.

— У тебя и… Как ты сказал? Повесть? Тоже в таком духе? — в голосе Игоря была издевка. — Зачитаешься.

— Ну, чего вы, ребята? — всполошилась Вера. — Шашлык совсем остыл.

— Да нет, мы поели, — сухо сказал Игорь. — Хорошо посидели, пора и по домам.

— Идите, я догоню, — Сапар пошел искать официантку, чтобы расплатиться.

В неловком молчании добрели они до дороги, где одиноко стояла автомашина «Жигули», остановились, поджидая Сапара. Он шел к ним легко, пружинисто, красив был на ходу.

— Извини, старик, я не приглашаю — полный комплект, — Игорь улыбнулся Сергею и, покручивая на пальце брелок с ключами, оглядев компанию, как бы пересчитывал пассажиров. — Рад бы, да инспекция строгая.

— Ты не беспокойся, я здесь остаюсь. Я же специально в Нису приехал, — почему-то краснея, ответил Сергей и предложил несмело: — А, может, вместе?

У Веры опять слезы были на глазах и губы дрожали; за соломинку эту она ухватилась тотчас же:

— И верно, ребята, пошли? Вы же не были ни разу, ручаюсь! Все-таки знаменитое место.

— Скучно, — скривил губы Игорь.

Но Сапар вдруг согласился:

— А что, посмотрим.

Девушки сразу повернулись идти, хотели было Веру зазвать в свою группку, но она взяла Сергея под руку и этим все поставила на свои места.

— Я у машины подожду, — это Игорь сказал им уже вдогон; как-то само собой остался он один, и, видимо, неловко чувствовал себя, растерян был, суетливость сквозила в движениях и что-то недоброе мелькнуло во взгляде.

Тут только Сергей увидел, какие они разные, Игорь и Сапар. Кряжистость обоих за столом обернулась у одного действительно крепко сбитой могучей фигурой, а у другого — неожиданной стройностью, хрупкостью даже, хотя в Canape тоже были сила и надежность; наверное, очень тонкая талия создавала видимость этой как бы чрезмерной легкости.

А девушки были похожи — и ростом, и париками, и очками, и замшевыми мини-юбками, волнистыми по низу. Они шли впереди, о чем-то говорили и смеялись, раза два оглянувшись на Сергея и Веру.

Вера вела Сергея под руку, слегка касаясь грудью. Это волновало его, отвлекало и было приятно. «Вызывает огонь на себя», — вдруг с добрым чувством, догадавшись о ее нехитром маневре, подумал он.

Они шли вдоль арыка. По берегам, где не было бетона, он зарос колючими кустами, сгоревшими уже на солнце, желтыми и сухими. Вода журчала деловито, хлопотливо.

— Это верно, что парфяне разбили здесь армию Красса? — спросил вдруг Сапар, шедший рядом с независимым видом. — А голову его в театре показывали?..

В то же мгновение, как только раздался его тихий голос, Вера сжала руку Сергея и прильнула к нему, заглядывая в глаза, беспокоясь, чтобы разговор прошел мирно, чтобы опять не закончился он с обидой для Сергея. И снова это ее беспокойство, это ее желание помочь ему, уладить все отозвалось в нем волной благодарного теплого чувства. «Чего ж ты беспокоишься, чудачка?» — подумал он. Она поняла и сразу успокоилась, расслабилась.

— Все так и было, — сказал Сергей. — Только не здесь, а далеко отсюда, в Месопотамии. А голову Красса привезли в Армению, где находился тогда парфянский царь Гирод. Шло представление «Вакханок» Эврипида. Там во время вакханической оргии пьяные женщины убивают юного царя. Так вот, вместо реквизитной артист швырнул к ногам царя голову Красса.

Они уже подходили к холму; девушки поднимались по пандусу наверх.

— О том ты и пишешь? — снова спросил Сапар. — Про битву, про голову?

— Да нет… я о другом, — Сергей запнулся, потому что в двух словах объяснить не мог, а отмахнуться, не ответить тоже было нельзя. — За несколько веков до этого. Крепость в Нисе только заложили. Тогда люди верили, что в мире существуют две противоборствующие силы — Добро и Зло. И больше ничего. Мир раскладывался надвое. Мне хочется найти нити, которые тянутся оттуда к нам.

Равнодушным взглядом осмотрел Сапар открывшуюся им унылую картину и присел на холмик. Девушки ушли далеко, что-то рассматривали, наверное, глиняный черепок.

Солнце было уже совсем низко и как бы просвечивало их, делало бестелесными.

— Ну, и что ты тут хотел?

Вера по-прежнему держала его под руку, но была спокойна, очевидно что-то решив для себя важное. Вдвоем они стояли перед сидящим Сапаром, как перед судьей. А он ждал ответа, лениво щурясь от солнца. Кольцо на его пальце посверкивало.

Чувство нелепости затеянного саднило в груди. Что Сергей мог объяснить, как? Да и хочет ли Сапар понять? Скорее всего послушает, послушает да и бросит обидное слово, презрение свое выкажет… Но вопрос был задан, и надо отвечать, сказать что-то. Сергей посмотрел на Веру, она ободряюще улыбнулась ему.

— А я и сам не знаю, — отсвет Вериной улыбки лег на его лицо, стало оно беспомощным, как у близорукого, снявшего очки, по-детски открытым, доверчивым.

Сергей и в самом деле не знал, чего хотел тут. Все переменилось, место только осталось, холм этот, израненный, изрытый, истоптанный, пустой.

— А пишешь зачем? — с той же неотвязной ленцой допытывался Сапар. — Сказать чего хочешь?

Все-таки он хотел понять, и это его желание отозвалось в Сергее. Возвращалось прежнее ощущение общности, когда всем было хорошо, и Сергей с готовностью, воодушевляясь, присел возле него на горячую землю, коротким взглядом попросив у Веры прощения и получив его.

— Тут вот какое дело. — Он даже руку положил на колено Сапара, скрепляя возникшее, едва уловимое еще взаимотяготение. — Веками, тысячелетиями человеческое в человеке вынуждено было продираться сквозь жажду собственности. Человек сначала добывал, а потом стал создавать вещи. Произошло социальное разделение труда — одни, меньшинство, говорили, что делать, другие, подавляющее большинство, делали. Создавалось вещное богатство, для духовного богатства личности не было условий. Одиночки, самые талантливые и смелые, пытались вырваться из этого круга — следы их усилий хранит история. И вот теперь, когда наша революция раскрыла в человеке человеческое, вопросы нравственности приобретают все более важное значение. Мне хочется разглядеть в далеких наших предках естественное для человека стремление к добру.

— Для чего он нужен, этот Васька? — впервые за все время Сапар улыбнулся, зубы его блеснули перламутром.

Сразу не поняв, о чем речь, о каком Ваське, Сергей запнулся и умолк, растерянно посмотрев на Веру. Она промолчала, только кивнула ему ободряюще, и крестик в вырезе кофточки качнулся, сверкнув ослепительно. И Сергей вспомнил фильм, о котором одно время много говорили в школе, — о воспитании любви к животным и через это — добра. Он так и назывался: «Кому он нужен, этот Васька?» Кота звали Васькой.

Сергею приятно было смотреть на Веру, как полыхает она в зареве заката. Брюки ее впрямь точно пламенем были объяты.

Вдалеке протяжно пропел автомобильный сигнал — наверное, у Игоря кончалось терпение.

Пора было уходить. Сапар неспешно поднялся, отряхнул брюки, окинул взглядом бугристый срез холма, проговорил как бы с сожалением:

— Занятный ты парень. Только с этой твоей работой пропадешь. О себе надо думать, вот что. Последнее никто тебе не отдаст, даже делиться не станет, это точно. — Уже на пандусе, обернувшись, он добавил самоуверенно: — У тебя зарплата маленькая, потому и пишешь. Сотни б три имел, на кой тебе ляд тогда…

Они шли вдвоем, а девушки позади, поотстав. Внизу уже лежали сумерки, и вода в арыке журчала по-вечернему — глуше, спокойнее, умиротворенней.

— Зря ты так, — сказал Сергей, еще не зная, чем подтвердить свою правоту, каким таким фактом, чтобы не забылся, запомнился, возвращал бы потом к этой теме, к размышлениям над ней, и вспомнил. — Ты вот послушай стихи.

И быль с былиной породнила,

И нас оставила в долгу,

И сберегла и подарила

Во Пскове «Слово о полку».

И это «Слово» дышит с теми,

Кто сохранил былого след.

Недаром, озаряя темень,

Века сгорели, как ступени

Нас поднимающих ракет!

Сапар посмотрел на него странным взглядом.

— Ты знаешь, кто написал это? — Сергей остановился и взял Сапара за руку, внимание его привлекая, не давая отвлечься.

— Да вот такой же…

И хотя пренебрежение, явное желание обидеть, принизить, осмеять были в этой фразе, в том, как сказал ее Сапар и как посмотрел, Сергей, подавив в себе возмущение, произнес без рвущейся наружу резкости:

— Да, такой же. Он был подполковником, военно-воздушную академию кончил, кандидат наук, доцент, работа перед ним такое открывала!.. А все бросил, ушел в отставку — в лирики пошел. Стал писать стихи. Он погиб в альпинистском походе. Кикин его фамилия. Может, попадется когда книжка, чтоб знал. А теперь иди, приятель тебя заждался.

Сергей слегка оттолкнул его, и Сапар не мог не почувствовать брезгливости в этом жесте.

Приятелей своих и в самом деле заждался Игорь. Дверцы машины были распахнуты, чтобы изгнать зной, сам Игорь сидел внутри, руки положив на руль.

— Поехали, — сказал он раздраженно. — У меня дела в городе.

Оставшись стоять поодаль, Сергей смотрел, как девушки влезли в машину, неудобно выворачивая ноги в узких юбках, как небрежно сел рядом с Игорем Сапар и Игорь вставил ключ зажигания и завел мотор. Захлопали дверцы, одна только осталась открытой — для Веры.

Сергей повернулся к ней. Она подошла, встала рядом, взмахнула рукой:

— Я остаюсь! Пока!

Видно было, как короткое замешательство произошло там, в машине. Игорь хотел выйти, но Сапар удержал его за руку, сказал что-то, и оба зло глянули в сторону оставшихся. Машина рванулась, дверца с треском захлопнулась уже на ходу.

— Ну их, — беспечно сказала Вера. — Сейчас автобус придет, мы поедем ко мне, и ты почитаешь мне свою рукопись. Она же у тебя в портфеле, правда?

Страницы из белой тетради

Хорошую крепость построил кави Гисташп, — крепкую, надежную, с высокими стенами.

Впервые за много горьких, мучительных лет Барлаас снова почувствовал здесь душевный покой. Ему было так хорошо, как бывало только в далекой юности, когда бродил он, забывая себя, по отцовскому саду и мечтал о чем-то смутном и сладостном, когда рождались в сердце образы необыкновенные, каких нет в настоящей жизни, но он тогда же уверовал в них, а позже сумел так рассказать об этом, что и другие поверили… Он думал, ничто не возвращается. А это время вернулось. Он опять чувствовал себя молодым, полным сил и мечтаний, приходили к нему нужные слова, складывались весомые, полные глубокого смысла строки, он шептал их и верил, сердцем понимал, что слова эти и строки — настоящие, люди поймут их и примут.

По каменным ступеням с пробившейся в пазах молодой травой, удивительной на мертвом камне, он поднялся наверх. Было здесь открыто, как на вершине горы, просторно, ветрено. Не замечая любопытствующих взглядов сторожевого воина, поспешно отошедшего в тень башни, Барлаас открытыми навстречу заново распахнувшемуся перед ним миру глазами смотрел вокруг с прежним юношеским восторгом. Все отзывалось в нем радостью — и поросшие лесом зеленые склоны Партау, и такая же зеленая равнина, и одинокий всадник, взбивавший пыль на белой дороге, и еще голые виноградники, только вбиравшие соки для набухающих почек, и распаханные поля, на которых копошились люди, и голубое небо над всем этим…

«Сказал Ахура Мазда: „Я, я сделал всякую страну дорогой ее обитателям, хотя бы даже в ней и не было никаких прелестей“».

Он давно уже привык думать так: точно говорил с самим Маздой. Это началось еще там, в благословенном отцовском саду, на берегу Маргаба.

«Каждый человек воображает, что страна, где он родился и вырос, есть наилучшая и самая прекрасная страна».

Он не записывал только что рожденные строки — знал, что уже не забудет, что в нужный момент скажет их людям, как откровение.

Нет, он родился не здесь, в Нису приехал впервые. Но был он на пороге вожделенного Маргава, Марга, Маргуша, Мерва, Антиохии Маргианской — как только ни называли его родину у разных народов! — на пороге земли своих предков, земли, где нашел первых слушателей, где был счастлив когда-то. Долгие годы изгнания он мечтал о встрече с этой землей — и вот она, рядом. Всемогущ Ахура Мазда, дарующий служителям своим силы для борьбы со злым духом!

В огненных облаках садилось за горами солнце. Земля стала пурпурной, и казалось будто вот-вот вспыхнут леса на склонах и весенняя трава, и виноградники, и сами крепостные стены. Весь день над головой чистое небо, а над горами клубились, недобро чернели, грозили издалека хранительницы молний — тучи. И вот огненной лавиной хлынули на землю.

Там, в Египте, так начинался хамсин — все сжигающий, пятьдесят дней дующий из пустыни ветер.

Барлаас содрогнулся, вдруг представив себя опять на барже с пахучей смолой миррой. Сначала, когда приковали его цепью к барже, он только усмехнулся: благовонная мирра лучше навоза на конюшне, где он до этого работал. Если так наказывать, рабы перестанут бояться хозяев. Он даже снова хотел завести разговор о великом боге Ахуре Мазде, творящем добро, но пригляделся к новым товарищам по несчастью и решил повременить. Дикими, затравленными были они, словно звери в клетке, даже на щелканье бича огрызались звериным рыком. И взгляд у них был не людской, замутненный, без мысли. Перед рассветом их расковали для работы. Слипшуюся смолу нельзя было разодрать на части, чтобы снести на берег. Обламывая до крови ногти, сдирая кожу с рук, обливаясь потом, рабы старались изо всех сил, и все-таки надсмотрщики подгоняли их ударами. Уже в первый день запах мирры начал вызывать тошноту. Когда им принесли по ломтю хлеба, Барлаас не смог есть, только выпил воды, зачерпнутой из мутного Нила. Другие рабы видимо уже перебороли тошнотворное чувство и с жадностью сгрызли свои доли. Один схватил кусок Барлааса и впился в него зубами, с рычанием отползая в сторону.

Все остальные дни Барлаас молил Ахуру Мазду только об одном — чтобы не позволил ему стать таким же, как эти…

Миррой египтяне начиняют покойников, чтобы труп не испортился. Кошек они тоже бальзамируют и погребают в священных покоях в Бубастисе. Когда в доме подыхает кошка, то хозяева сбривают себе брови в знак скорби. А крокодилам вдевают в уши золотые серьги. Мерзостных, зубастых, противных крокодилов почитают там и, когда дохнут, тоже начиняют миррой.

Поистине властелином стал в этой стране злой дух Ангра Манью. Бесполезное животное его слугам дороже человека, сотворенного во имя добра. Гибельная, пораженная скверной, погрязшая в грехе страна. А ведь египтяне называют ее Та-мери. Возлюбленная земля. Им она дороже любой другой…

Барлаас вздохнул. Когда еще дойдет до Египта простая истина — человек создан для добра. Сколько греха совершат не понявшие этого! Да что Египет — здесь и то не укрепились его мысли. А как слушали, как носили его на руках после выступлений на площадях и в храмах! Тогда думалось: все эти люди будут творить добро, никого из них не поймает в свои сети Ангра Манью. А прошло время, и все речи, все его стихи забыты. Он ехал по стране и видел: забыты. Несметное число дивов, друджей, пери, выпущенных на землю многопагубным, мерзостным Ангра Манью, творят зло. В рабстве он понял: мало только сеять добрые семена, зло само не исчезнет, не отойдет, не погибнет. Величие Мазды стало меркнуть. Он боялся этого, но ничего не мог поделать с собой. Иная вера приходила к нему. И по-иному воспринимал он Добрую мысль, Доброе слово, Доброе дело, которые проповедовал когда-то. В людей вселяются демоны зависти, словоблудия, скупости, лени, лжи, алчности, похоти… Надо научить людей различать их, бороться с ними. Это его, Барлааса, дело, для этого он остался жить.

Спускаясь по каменным ступеням со стены, он уже не испытывал и доли отчаяния, подступившего вдруг минуту назад, когда вспомнил свои страдания и подумал, что принял их зря. В конце концов мир населен не одними только злыми духами, есть и добрые. Он возьмет их себе в помощники. И все свои мысли, все, что передумал и понял за мучительные эти годы, запишет в книгу, чтобы не забылось, не затерялось, чтобы не исказили их.

Было уже темно, но в густой сини неба проблеснула пока лишь одна, самая яркая, звезда. Внизу же, под стеной, сумерки сомкнулись, тянуло сыростью и прохладой воды, бегущей по выложенному камнем подземному водостоку.

Ночная птица бесшумно скользнула над самой головой, обдала ветром. Барлаас вздрогнул, пригнулся и посмотрел ей вслед. На мгновенье она показалась в просвете между башнями и скрылась, словно ее и не было. Он знал, что все — и доброе и злое — имеет свое обличье. Может быть, это пролетел один из пороков, поражающий людей, принявший облик совы? Или это сострадание мелькнуло?

Обида кольнула в сердце. Если он, пришедший к мудрости, не может отличить добра от зла и вздрагивает при виде ночной птицы, то что остается только еще идущим к мудрости, сомневающимся, не твердым в вере, заблудшим или попавшим в сети Манью? Как он сможет помочь нм?

Сомнения стали приходить там, на барже с благоуханной проклятой миррой. Вырвавшись из плена, он подумал, что оставил их на берегах Нила, но ошибся. Значит, это был обман, когда, глядя на пламенеющий закат, только что почувствовал он себя снова молодым, полным сил, способным начать все сначала. Нет, ничего нельзя повторить, тем более молодость. Жизнь необратима. И люди не бессмертны. Сколько осталось ему? Успеет ли сделать что задумал?..

Возле дома чадным пламенем вспыхнул светильник с мидийским черным маслом. И будто по этому сигналу у въезда в Нису завыли трубы. Низкий стонущий звук поплыл над землей, и Барлаас понял, что едет кави Гисташп. И в этот миг сделал новое открытие: он думал, что спокойная мудрость вошла в него прочно, но тут сердце зачастило и дыхание стало хриплым и жестким, как на тяжелой работе. Только чуть позднее понял он, что не близкая встреча с давним покровителем, а снова разбуженная память ввергла его в смятение. Пылал во дворе крепости чадящий светильник. Тревожно гудели медные трубы. Топот коней, звон металла и людские голоса становились все громче, все явственней. А он видел иной огонь и иных всадников.

…Скакали по берегу персидские воины, гикали, кричали, пускали стрелы с горящей паклей. Одна угодила в баржу. Смола занялась голубым чадным пламенем, рабы стали сбивать его скинутыми драными рубахами. Огонь пропал, но повалил едкий дым, стал раздирать легкие. Они были прикованы на ночь к барже, а стражники сбежали, и теперь несчастные, задыхаясь, кашляя, хватаясь за грудь, рвались с цепи, словно обезумевшие псы. Спасительная вода была рядом, да не достать ее.

Дым разъедал глаза, и все-таки Барлаас увидел, узнал среди скачущих вдоль берега воинов внука Гисташпа.

— Баствар! Баствар! Я здесь!

Уже непонятно было, то ли от едкого дыма, то ли от радости текли по черному лицу черные слезы. Он размазывал их по бороде и уже не кричал, а хрипел еле слышно:

— Я здесь… я здесь…

Странно, что Баствар услышал его. Остановив разгоряченного коня, он посмотрел на окутанную дымом баржу, на краю которой стоял плачущий старик.

— Кто ты? — спросил он удивленно. — Откуда знаешь меня?

Но у Барлааса уже не было сил. Тяжелый кашель сотрясал его. Глаза налились кровью и готовы были лопнуть от натуги. Ему хотелось разорвать грудь, чтобы попало туда хоть немного воздуха. Теряя сознание, он упал за борт и повис на цепи вниз головой. Как его сняли, Барлаас не помнил.

…Трубы взревели совсем рядом. Воины налегли на тяжелые створы, и ворота со скрипом раздались. В проеме Барлаас увидел ехавших впереди и внезапно расступившихся и замерших всадников охраны, дающих дорогу правителю Парфии и Гиркании.

Все, кто был в крепости, пали ниц, закрыв голову руками. Остался стоять один только Барлаас.

Он получил это право давно, еще в те далекие дни, когда пришли к Гисташпу маги, пришли за советом, а совет дал он, Барлаас.

Они тогда сидели на земле перед дворцом в белых одеждах и в белых же шапочках — похожие на пеликанов. Люди из племени магов приехали через пустыню верхом, чтобы посоветоваться с Гисташпом, мужем своей соплеменницы, правителем из персидского царского рода Ахеминидов. Они знали себе цену и не торопились начинать разговор. Не все маги были жрецами, но все жрецы были из племени магов. Им было известно то, чего не мог постигнуть простой смертный. Боги открыли им тайны сущности живого, и это знание давало им силу над людьми и над вещами. Они знали, что сходное происходит от сходного, и могли путем подражания добиться самых неожиданных превращений. И еще знали, что предметы, хоть раз побывавшие в контакте, навсегда сохраняют способность действовать друг на друга, даже если находятся на огромном расстоянии. Вот почему любое действие на предмет тотчас же перейдет к тому, кто соприкасался с этим предметом. Так можно послать даже смерть. Конечно, надо знать не только эти тайны, но и нужные заклинания, чтобы добиться успеха. А это было доступно только жрецам. И оттого, что каждый из сидящих был близок к великим тайнам, души их и сердца переполнялись величием.

Так думали люди, с любопытством и опаской поглядывая на безмолвные, словно изваяния, фигуры магов. А они просто отдыхали после долгого и утомительного пути.

Из окна Барлаасу видны были их усталые запыленные лица, и он думал, что власть жрецов над людьми и вещами не так уж и велика. Иначе зачем было им ехать так далеко…

Маги сидели долго. Наконец старший из них — жрец, атраван — поднялся и воздел руки к небу. Остальные сделали то же. Они не шептали молитв, не кланялись — просто стояли и смотрели в глубокую высь, словно хотели обнять небесную сферу и принять ее в свои натруженные крупные ладони. Жест этот вызывал трепет, потому что всякое можно было подумать, глядя на них, и страшное тоже. Барлаас оценил это: жест иногда значит больше, чем слово.

— Пусть выйдет Гисташп, — сказал атраван.

Он сказал это тихо, но его услышали, и сразу побежали слуги звать правителя. Все знали, что маги не переступят порог дома.

— Пусть все уйдут, — потребовал атраван, когда вышел Гисташп.

— Позволь мне остаться, — попросил Барлаас, вышедший вместе с ним.

— Это учитель моего сына, — объяснил Гисташп. — Он мудр не по годам и знает триединую правду.

Маги посмотрели на молодого учителя и не стали возражать. В конце концов здесь хозяин Гисташп.

— Народ устал от своего царя, — так же тихо заговорил атраван. — Астиаг жесток, суров, несправедлив и злопамятен. Он один творит в Мидии и Персии суд и расправу, совсем не считаясь с жрецами. Он думает только о золоте и собственной славе, ему нет дела до подданных. Астиаг не может больше править народами. Так показывают звезды, об этом говорят внутренности животных. Не будь он царем, жрецы нашли бы способ погубить его, но пока он царь, волшебные чары не могут коснуться его.

Атраван решил, что сказал все сполна, и умолк, закрыв воспаленные от пустынных ветров и знойного солнца глаза. Остальные тоже закрыли глаза и стояли неподвижно, как не живые.

— Позвольте мне сказать, — попросил Барлаас, и Гисташп кивнул в ответ; тогда учитель заговорил громко и смело. — Люди! Есть только одна дорога — дорога Доброй мысли, Доброго слова и Доброго дела, все другие дороги — бездорожье.

Маги открыли глаза и смотрели на Барлааса, не мигая.

А молодой поэт уже почувствовал, как овладевает им знакомое ощущение силы и уверенности, как поднимается в груди волна за волной, и на гребне каждой — горячее слово и ясная мысль.

— Стонут люди на земле, плачут стада, дающие нам молоко и шерсть. Так неужели бог создал все это для мук? Он же видит, как страдает народ от набегов врагов, от грабежей и насилия, как тают стада, потому что скот приносят в жертву ему же? Почему же он допускает все это? Я спросил об этом Ахуру Мазду, он услышал мой голос и так ответил мне: «Есть две стороны у всего сущего — доброе и злое начало. Это согретая солнцем жизнь и ледяной мрак смерти. Добрые семена посеяны мною. Зло же происходит от проклятого Ангра Манью. Я бессилен побороть его, только сами люди могут победить его в себе». Что же надо делать? — спросил я его. «Сеять на земле хорошие крепкие семена», — ответил он.

Барлаас говорил долго и устал, пот блестел на лбу, пряди волос слиплись. Но он еще не все сказал — еще надо было спеть одну из своих песен, которые, он знал, берут человека за душу и действуют сильнее слов, просто сказанных. Он запел…

Маги стояли неподвижно. Когда Барлаас умолк, атраван покачал головой и произнес с сожалением:

— Зачем он говорил нам все это, Гисташп? Зачем он пел нам? Мы потеряли так много времени.

— Вы просили совета. Разве вы не получили его? — устало сказал учитель и отвернулся.

Атраван по-прежнему смотрел только на Гисташпа.

— Ты тоже принял эту веру?

— Да, — голос правителя дрогнул, но он тут же повторил твердо: — Да. Это великая правда.

Атраван опустил голову, задумался. Потом сказал:

— Мы хотели сегодня же выехать обратно. Мы останемся. Ты расскажешь нам все по порядку.

На этот раз он смотрел на Барлааса.

Они уехали утром, так и не сомкнув глаз.

— Духи зла овладели царем Мидии, — сказал атраван Барлаасу на прощание. — Мы поможем Ахеменидам прийти на место Астиага, изъеденного пороком.

Тут только возликовал Барлаас: маги пошли дорогой добра. Он не знал, как повернут потом они его мысли. Это открылось ему только теперь. Тогда же Гисташп на радостях позволил учителю не падать ниц перед ним, как все подданные.

— Как хорошо, что ты нашелся! — воскликнул Гисташп, расплескивая из широкой чаши на ковер виноградное золотистое вино.

Барлаас только усмехнулся в ответ, глядя в свою чашу — как дрожит, посверкивает тяжелая жидкость. Что-то не нравилось ему в голосе правителя, неискренним он был.

— А мы тебя искали после той битвы, — снова заговорил Гисташп. — Думали, погиб.

— Давно это было.

— Давно, — подхватил Гисташп. — Сколько всего случилось за эти годы. Но я всегда помнил о тебе. Как же ты в Египет попал?

— Меня взяли в плен массагеты, потом продали… Я ведь был еще молод и крепок, мог работать, — тихо сказал Барлаас, не отрывая взгляда от вина, колеблющегося в чаше все сильней; рука устала держать на весу, но он не изменил положения.

— Да ты и сейчас хоть куда, — польстил Гисташп. — И лет-то тебе не так уж много.

— Там, где я был, каждые пять лет стоят двенадцати.

— Теперь чего считать, теперь все позади. Давай выпьем.

Гисташп пил жадно, большими глотками, пока не выпил все до дна. Слезы выступили у него на глазах, он вытер их ладонью, потом провел по усам и бороде. Барлаас еще не оторвался от своей чаши, медленно пил, и кави изучающе смотрел на него, узнавая и не узнавая. И верно, состарился учитель за эти годы, сдал…

— Мы все помнили тебя, — сказал он, когда Барлаас потянулся за прошлогодним морщинистым яблоком: зубы учителя были еще хорошие, яблоко хрустнуло смачно. — Я велел писцу золотом записать все, что ты говорил, все твои песни. Потомки будут знать слово в слово. Долго будет память о тебе жить — и дело твое жить будет.

— Слово в слово, — глухо повторил Барлаас. — Ты обо мне как об умершем говоришь.

Гисташп что-то возражал, но Барлаас не слышал его.

Он вспомнил остановку в Уруке.

Когда устроились на ночлег, старший из сопровождавших Барлааса воинов, высокий, сутулый, тощий, носатый, помявшись, предложил:

— Тут есть место, где познают рабынь. В храме Эанна. Не сходить ли нам? В честь богини любви Иштар… Это недорого.

Глаза у него маслено блестели, и губы кривились блудливо. Был он противен Барлаасу, но оставаться одному было не в мочь. Да и женщин он давно не знал…

Угодили в храм не вовремя, пришлось долго слушать проповедь. И тут он впервые услышал о себе.

— …песнопевец Барлаас. Он открыл нам глаза на мир, он научил нас понимать триединую правду. Певец добра ушел от нас, а слово его живет. Великий царь, сын Кира, царь царей Камбис правит миром по законам Доброй мысли, Доброго слова, Доброго дела. И вы, во славу царя царей, должны строго следовать указанным вам путем. Доброе слово — это молитвы, Добрая мысль — это толкование молитв жрецами, Доброе дело — это почитание царя царей…

Барлаас оглянулся. Слушатели внимали с покорными лицами. Ему хотелось подняться на высокое крыльцо храма, где стоял маг в белом плаще и белой же шапочке, оттолкнуть его и сказать: «Люди! Не верьте! Барлаас не говорил такого. Он призывал всех добросовестно трудиться на земле, умножая ее богатства. Он верил, что это поможет уничтожению зла. Он был против несправедливости, от кого бы она ни исходила. И если царь царей поступит несправедливо…» Но он не двинулся с места, так до конца и выслушал проповедь. Не мой час, сказал он себе. Да и кто поверит безвестному? Могут и растерзать во гневе…

— Значит, Добрая мысль торжествует? — спросил он Гисташпа.

— И Доброе слово, и Доброе дело. Все, как ты объяснил, — снова польстил ему Гисташп. — Давай выпьем. Нам надо решать много важных дел — давай выпьем священную золотоцветную хому, пусть она сделает нас мудрыми, знающими истину. Правда, это не хома — вино, но все равно — выпьем.

Тяжелая чаша снова стала мелко дрожать в руке Барлааса, и он подумал, что прежде такого не случалось, рука была тверда — хоть с мечом, хоть с полной чашей. И еще подумал, что при такой слабости ему не следует идти к женщине…

Он пил и видел себя там, в храме Эанна.

После проповеди носатый сходил куда-то, вернулся быстро — скабрезная ухмылка его стала еще противней — и повел их по узким переходам между глухими каменными стенами. Вел уверенно, наверное, уже бывал здесь.

В просторном зале без окон они сели на разостланные красные ковры. В глубокой нише, завешанной легкой розовой тканью, полыхал огонь. Вдруг между огнем и занавесью появилась женщина, ее тень извивалась, то становилась четкой и близкой, то увеличивалась, расплывалась. Он не сразу понял, что женщина нагая. Рядом заплясала вторая тень, третья… четвертая…

Их тоже было четверо, замерших на копре мужчин.

А женщины танцевали в широкой нише какой-то сложный танец, тени их, сливаясь и распадаясь, горячили кровь, будили желание…

Занавеска упала. Они увидели танцующих женщин. В одной Барлаас узнал свою дочь Пуричисту.

Теперь, вспоминая, он мучительно думал о том, что может быть в тот вечер Пуричиста, его дочь, была с этим, носатым, противным… А она была так прекрасна в своей наготе, освещенная трепещущим пламенем священного огня… После его ухода носатый, наверное, посмеялся над ним, называл евнухом, скопцом, — но только в душе, встретились они как ни в чем не бывало. Все-таки носатый знал, по чьему приказу и к кому везет этого странного человека…

— Как вино? — спросил Гисташп. — Здешний виноград славится. Жаль, что кончилась священная хома. Но мы еще выпьем ее с тобой.

Он смотрел на учителя изучающе, раздумывая, как теперь быть. Уж очень все произошло неожиданно. Внук глуп. Не надо было замечать знакомых в стране врага, не надо было отзываться на оклики. Мало ли кто окликнет… Но дело сделано.

Вращая перед собой на ковре пустую чашу, Барлаас молчал.

— Значит, ты не погиб тогда, — произнес Гисташп.

И тут Барлаас с внезапным озарением понял, что Гисташп сожалеет об этом, о том, что он остался жив и теперь сидит тут, перед ним. Но почему, почему? Разве он изменил вере?

Их взгляды встретились. Гисташп первым опустил глаза.

— Слабое вино, верно, — словно соглашаясь, проговорил он. — Но ничего, давай выпьем еще.

Светильники полыхали по углам. Свет их преломлялся в тонкой струе вина, отблески плясали на лицах.

— Давай, — ответил Барлаас. — Пусть придет к нам мудрость.

Он думал о том, что время изменило их, отчуждило, что вино не помогает, не берет, не сближает, оттого и не клеится разговор. Стал ставить чашу у ног на ковре — она упала, покатилась по кругу.

Сразу заметив, Гисташп засмеялся довольный:

— Я ж говорил — доброе вино. Это оно действует так — исподволь, не сразу. До-о-оброе вино!

Барлаас и сам понял, что захмелел. Тоже засмеялся — но невесело.

— Ослаб я в неволе, меня не то что вино — вода пьянит, дай только выпить всласть.

— Ну-ну, — веселился Гисташп, — так уж… Здесь вино особое! Мне мой виночерпий рассказывал: казус произошел в Нисе. Суд был. Не помню, какое дело, не в этом суть. Так судья не допустил в свидетели родного отца — с малолетства помнил, как отец принес гостю кисть винограда до того, как рассчитался с правителем. Значит, нечестен! Вон как!

— Строгий судья, злопамятный.

— Не злопамятный, — обидевшись, возразил Гисташп, — а беззаконие никому не прощает, даже отцу родному. Сначала сдай третью часть урожая, а потом уж угощай, кого хочешь.

— Злопамятный, — упрямо повторил Барлаас. — Надо же…

Он и вправду захмелел. И упрямство это от вина. Понимал, а поделать ничего не мог, да и не хотел. Потому и пьют вино, решая все важные дела, — скрытничать оно не дает, таиться.

Что-то не нравилось ему в теперешнем Гисташпе, не тот стал, не тянулся к учителю, не ловил его слов, как бывало. Но не это смущало — не век же, разинув рот, внимать учителям, — иное в нем проглядывало, хитрость, что ли. Доверия не внушал. Внук Гисташпа Баствар вызволил Барлааса из плена, на родину вернул, а не было в душе благодарности, обязывающей многое прощать. Или душа иссушилась на барже с миррой?.. Одно только глупое упрямство и осталось. А, может, все из-за мелькнувшей догадки, будто не рад кави встрече, не рад, что живым остался песнопевец и учитель…

— Плохо быть злопамятным, — сказал Барлаас, глядя в упор в лицо Гисташпу. — Человек может измениться. Ты его теперешнего пойми, а не того, которого уж нет.

Нахмурившись, Гисташп глядел вниз, в чашу, которую только что опять наполнил и еще не поднял.

— Может измениться, — согласился он тихо, но напряженно, со значением, с угрозой как будто даже.

— Мы так старались, чтобы Кир разбил Астиага и стал царем царей, — горячо заговорил Барлаас. — Сколько верных людей полегло от рук Астиага. А ради чего? Был Кир, стал Камбис. Царь царей. Маги призывают народ безропотно повиноваться ему. Ты не спорь, я слушал проповедь. Имя мое поминалось, а суть — чья? Камбис только о своем величии думает, стран побольше покорить хочет, богатства свои умножить. А народ? Тот, что пашет и сеет, скот выпасает, кормит всех? Ему — что? Ярмо на шею, как волу, чтобы ниже к земле голову гнул — к родимой земле.

С любопытством смотрел и слушал Гисташп. Нет, песнопевец все тот же — горяч, прям в суждениях, непреклонен. За это и любили его.

Тут и мелькнула мысль: открыться во всем, сделать своим союзником против Камбиса. Но сдержался, промолчал, решил: до времени.

— Откуда же ты про Камбиса знаешь? — спросил осторожно.

— Знаю, — незнакомая усмешка тронула губы Барлааса. — Его войско из плена меня вырвало, внук твой, верный его слуга спас. До самого Египта стонет земля под Камбисом. Так что, я спрашиваю, делать? Опять дарить кому-то зайца к праздничному столу?

«Кому же?» — сразу подумал Гисташп, быстро глянул в глаза гостю. И понял: не ему. Видно, не считает его, кави Гисташпа, достойным быть царем царей. Ну, что ж…

Ни обиды, ни злости не испытал Гисташп — одно только облегчение. Значит, правильно поступил, не открывшись, значит, ни к чему оглядываться назад, к прошлому припадать со слезой умиления. Прошлое кануло, не вернуть. И впрямь — меняется человек. Времена тоже меняются. Песнопевец Барлаас нужен был в свое время, теперь нужно только его имя, поскольку помнят его, почитают. Маги правильно делают, говоря от его имени то, что считают нужным. Если бы тогда, в молодости, он был дальновиднее, не предавался бы с Барлаасом бесплодным мечтам о торжестве Добра, возможно, теперь бы уже взошел на трон царя царей. Нет ничего вредней бесплодных мечтаний. Да и в чем сущность триединой правды? Себе на благо использовать и Добрую мысль, и Доброе слово, и Доброе дело. Все остальное ерунда. Коротка жизнь. А горькое дерево горький плод приносит, даже если поливать его медовой водой. Не трудись попусту: найди себе сладкое дерево и пользуйся его плодами. Горькое же оставь неудачникам.

— Что ж ты молчишь? — Барлаас смотрел на своего покровителя с еще живущей надеждой. — Скажи…

— Давай выпьем, — сказал Гисташп, поднимая тяжелую чашу. — Будем знающими и мудрыми.

И снова расплескал вино на пушистый красный ковер.

2

У Веры была однокомнатная квартира, и единственная жилая комната казалась просторной, потому что стояли в ней только сервант, низкая красная софа, столик, тоже низкий, и торшер с красным абажуром. Даже стульев не было почему-то.

— Иди, иди, чего ты, — Вера потянула Сергея за руку. — Да оставь свой портфель, не пропадет. Умойся с дороги, а я посмотрю на кухне, что есть.

«Неудобно как-то, — думал Сергей, вытираясь колючим полотенцем. — У нее, кажется, муж, а мы тут вдвоем…» Он досадовал на себя за то, что согласился прийти в этот дом неизвестно зачем.

Уже совсем стемнело. Торшер освещал комнату неярко, посуда на стеклянных полках серванта тускло поблескивала, а пурпур софы был переменчив и тревожен. Когда вошел, красный цвет сгустился, какие-то сполохи промелькнули и исчезли; вблизи же все было обычным, потертости проглядывались, впадинки, складочки, царапины на полированных боковых досках.

— Вот досада, оказывается, выпить совсем ничего нет. — У Веры было огорченное лицо. — Совсем забыла…

— Да ладно, ничего не надо, я ведь…

Вера не дала ему договорить.

— Ой, да как ты не поймешь! Нам обязательно надо выпить вдвоем. Знаешь, — вдруг оживилась она, — есть вариант. У меня тут сосед… Но я тебе пока ничего говорить не буду, сам увидишь. Посидим втроем, тебе будет интересно.

Уже устремившись к двери, она с запозданием поняла, что в последнее мгновение прочла в его лице недоуменно, и, остановившись резко, взявшись за косяк, обернулась, посмотрела на него через плечо и сказала лукаво и снисходительно:

— Дурачок, потом он уйдет. И не думай ничего такого, он уже совсем старый.

Что-то неопределенное, какие-то намеки, посулы бог весть чего в ее голосе, неясность их отношений, эта пустая комната, тревожный цвет софы — все смешалось, вызвав странное смятенное чувство неловкости и покинутости, и Сергей произнес срывающимся голосом:

— Вера, ты объясни…

Стояла она все так же в проеме двери, полуобернувшись, волосы волной скатились по щеке, по подбородку, по плечу, и лицо было наполовину закрыто, только глаза, как в амбразуре, глядели из глубины; после его слов она стала медленно поворачиваться, волосы заструились, чуть приметным кивком она откинула их и уже открыто, выжидательно и все более напряженно смотрела на него.

— Что объяснять?

— Ну, понимаешь… — потупясь, кляня себя за беспомощность, стыдясь и не в силах уже остановиться, смолчать, промямлил Сергей. — Я слышал, ты замужем, и как-то…

Он не увидел, потому что не мог поднять глаз, а услышал, как слезы опять подступили к ней.

— Так ты о моей нравственности печешься? — Она прошла через комнату и тяжело опустилась на софу, зажала щеки ладонями. Сергей увидел скорбно склоненную голову и со стыдом подумал, что обидел ее ни за что своей праведной бестактностью, что почему-то с Верой у него все напряженно и неожиданно, не так, как с Мариной. Но образ Марины только мельком скользнул по памяти и исчез.

— Прости, Вера.

То был искренний порыв. Она подняла к нему лицо, сухое, без слез, но бледное, чрезмерно усталое, несчастное и прекрасное свое лицо, улыбнулась слабо.

— Ну, что ты, это ты меня прости, Сережа. Я совсем потеряла голову. Сядь, надо же в самом деле все объяснить, ты прав. — Запрокинув голову, она ладонями ловко отбросила назад волосы, и сразу стала проще, без игры, открытость и сердечность проглянулись в ее чертах; и улыбка, когда пошутила она, стала извинительной: — Слухи о моей «смерти» несколько преувеличены. Я действительно была замужем, это ты верно слышал, но недолго, разошлись. Он оказался дрянным человеком. Пил, гулял. Я прогнала его. Потом каялся, унижался, в полном смысле валялся в ногах. Вот здесь, — она брезгливым жестом показала на линолеум. — Но я не простила. Зачем он мне?..

— Он в Ашхабаде? — осторожно спросил Сергей.

— Это Игорь.

Вид у Сергея, наверное, был совсем глупый. Вера посмотрела на него и засмеялась — уже не так, как только что, — весело, звонко, раскованно, и потрепала его по плечу:

— Ладно, переваривай, а я схожу к отцу Федору.

Ее не было всего несколько минут, а Сергей уже столько передумал всякого, что к приходу Веры окончательно запутался, так ничего не поняв, не прояснив для себя, выводов никаких не сделав. Ладно, детали потом, детали он отставил, но главное — Игорь оскорблял ее, изменял, наверное же изменял, а она, не простив, расставшись, встречается с ним, ездит за город, вино в одной компании пьет — это было непостижимо.

Снова, каким-то едва приметным касанием, дуновением, вроде, промелькнул образ Марины, мысль о ней: а если она, после всего, оставив милиционера, пришла бы к нему, как бы он, Сергей?.. — но оборвалась мысль, осталась недодуманной, да и не нужной вовсе.

Шаги раздались в коридоре, вошла Вера, улыбчивая, с отсветом только что услышанной шутки или комплимента, вся во власти слов, сказанных для нее, ради ее удовольствия, ради этого вот сияния в глазах.

— Сейчас придет, — сказала она, но не смогла переключиться на иное, вернулась мысленно к разговору с этим отцом Федором, повлекла с собой Сергея: — Знаешь, что он сказал? «Если уж вы, Верочка, привели этого парня к себе, значит, он того стоит, и я готов из отца Федора превратиться в посаженного отца». — Она засмеялась, уже не сдерживаясь, и румянец проступил на ее щеках. — Знаешь, кем он был? Попом. Ты его не обижай, не смейся над ним. Он по-своему тоже несчастный, хотя со стороны…

За дверью послышался шорох, покашливание. Вслед за осторожным стуком прозвучал вкрадчивый голос:

— Можно к вам, молодые люди?

Вошел человек не такой уж и старый, плотный, полноватый даже, гладко выбритый, редкие волосы на крупной голове аккуратно причесаны, смочены лосьоном — запах сразу пошел по комнате. Рубашка и брюки на нем были хорошо проглажены, обут же гость был в стоптанные домашние туфли без задников. Протягивая Вере большой пакет, он галантно поклонился:

— Примите, не обидьте старика. К сожалению, ежели б знал… Но, как говорится, чем бог послал.

Из пакета были извлечены бутылка «Столичной», банка шпротов, колечко колбасы и лимон.

— Щедро он послал, бог-то, — засмеялась Вера.

— Да уж когда как, — словно бы извиняясь за бога, виновато произнес гость и впервые пристально посмотрел на Сергея. Глаза у него были серые, неприметные, но цепкие, жадные, недобрые были глаза, хоть и лучились вокруг веселые морщинки.

— Разрешите представиться. Игнатий Ефремович Антипов. Рад познакомиться. Мы с Верой в добрососедских отношениях пребываем, и на правах старшего почитаю за обязанность наставлять на путь истинный.

— Я вам стул принесу, — Вера мигом сходила на кухню, подставила к столику простенький стул. — Давайте выпьем. Мне сегодня страсть хочется выпить. Я сегодня, Игнатий Ефремович, Сережу встретила.

— Ну, и за чем же остановка? — засуетился тот, приготовляя закуску.

Но Вера остановила его:

— Погодите. Потом откроете ваши шпроты. Налейте. И скажите тост.

Втроем стояли они вокруг низкого стола и казались большими, Гулливерами прямо-таки.

— Что ж вам пожелать? — вздохнул Игнатий Ефремович. — У вас, на мой взгляд, есть все, что нужно человеку, — молодость, здоровье, доброе сердце, желание жить. Вот разве… любовь? — Он быстро взглянул на них и произнес торжественно: — Пусть придет к вам любовь! Я из поэзии вам добавлю, из Ахматовой: «Должен на этой земле испытать каждый любовную пытку».

Он выпил залпом, одним глотком, задохнулся, задержал дыхание, зажмурился — и засмеялся со слезами на глазах.

Вера подошла к Сергею чокаться, но все не пила, все смотрела на него долгим тоскующим взглядом, и он, волнуясь, вдруг почувствовал жалость к ней, желание приласкать, успокоить, сказать, что все наладится, образуется, что ведь в самом деле есть у нее все — и молодость, и здоровье, и доброе сердце, и желание жить… Но она отошла тихо и поставила рюмку на стол.

Словно бы не замечая ничего, не глядя на них, Игнатий Ефремович говорил добродушно, с усмешечкой, как о чужом, а сам тем временем консервы открыл, колбасу стал нарезать ломтиками:

— Вера меня за глаза отцом Федором называет, я не обижаюсь — хорошо хоть не Искариотом. Есть во мне такое, есть грех. Покажись на горизонте богатства мадам Петуховой, не раздумывая, устремился бы за ними. Но не попалось на моем жизненном пути стула с бриллиантами. А иметь кое-что в карманах хотелось всегда. Трудолюбия же с детства не приобрел. Мать у меня шибко верующей не была, но при церкви кормилась: прибиралась, полы мыла, стирать брала. Видела, что духовенство безбедно живет, хоть и не в поте лица хлеб насущный добывает. Вот и внушила мне: иди в священники.

Я и пошел сдуру. Духовную семинарию в Ленинграде окончил. А зачем? Выходит — незачем, попусту время убил. Ну, чего вы закуксились? — вдруг окинул их цепким своим взглядом, что-то там себе понимая. — Заговорил вас? Подсаживайтесь к столу. Ну, веселей глядите! Э-э, да вы и не выпили! — Он налил себе, поднял рюмку. — Берите, берите свое у жизни: рюмку водки — так рюмку водки, ни от чего не отказывайтесь. Был тост за любовь, вы не выпили — это грех. Чтобы не отмаливать потом — выпейте.

Вера молча выпила, не поднимая глаз. Подгоняющий взгляд Антипова заставил и Сергея выпить.

— Я зажгу свечу, — тихо произнесла Вера. — Погаси торшер, Сережа.

На серванте стоял тяжелый бронзовый подсвечник, действительно старинный, не стилизованный, с каким-то хороводом девиц по кругу.

Свеча загорелась, пламя ее поднялось и трепетно осветило комнату. Огромная зыбкая тень Веры прошла по стене. Обивка софы стала почти черной.

Вера молча села рядом с Сергеем, заслонив его от света, и глянула на него кротко; он не смог понять ее взгляда, даже лица не разглядел — было оно в тени, в сумраке.

Неуютно, тревожно было у него на душе.

— Благослови, боже, на вторую, — весело сказал Антипов, наполняя рюмки. — Только чур — уговор: я пью и сразу удаляюсь. Могу опьянеть, а пьяный я плохой, вам это ни к чему.

«Он уйдет, а я? Мне тоже уйти с ним? Или это неудобно? — лихорадочно думал Сергей. — И оставаться…»

— Вы, что же, теперь антирелигиозной, пропагандой занимаетесь? — поспешно спросил он, лишь бы только Антипов побыл еще, не оставлял его одного с Верой.

— Так вы-таки обо мне ничегошеньки не знаете? — с прежней веселостью воскликнул Игнатий Ефремович и поставил поднятую было рюмку. — А я, грешным делом, думал, Верочка вам рассказала… (Вера посмотрела на него с укоризной). Ну, ну, грешен, каюсь! Я ж с культом порвал не совсем обычно и отнюдь не по идейным, так сказать, соображениям, не в поисках истины. Хотя что есть истина? Ну, да бог с ней. Героем фельетона стал. Да не одного — двух. Уж, как говорится, не повезет, так не повезет. Верующие, прихожане мои родные, в областную газету про меня, говоря мирским языком, накапали, настрочили, донесли. А уж рады-радешеньки! Знаете, как озаглавили фельетон? «Притча о том, как объегоривают православных». Ничего, а? Впечатляет. Ну, а писалось там, будто у меня на день ангела, день рождения, стало быть, священники собрались, пьянку учинили, и длился этот день ангела аж всю неделю, причем служители культа опорожнили во славу божию и за здравие благочинного отца Игнатия до ста бутылок спиртного. Надо же — подсчитали! Ну, а далее, будто я из церковной кассы тридцать тысяч рублей прихватил, отправляясь на юбилейные торжества к преосвещенному владыке тамошнему, а в обратный путь накупил три тысячи медальонов с изображением святых угодников по тридцать копеек за штуку, у себя же реализовал их по пятерке. И все в таком духе.

— Оклеветали? — осторожно подсказал Сергей, подогревая разговор.

— Зачем же? — как бы даже обиделся Игнатий Ефремович. — Все так и было. Даже более того. Не обо всем православные пронюхали. Но тем не менее фельетонист призывал уполномоченного совета по делам религиозных культов, финотдел и другие органы сделать должные выводы из приведенных фактов.

— И сделали?

— Не успели. С благословения самого архиепископа отбыл я в Среднюю Азию. Только обосновался в одном городе, местная газета возьми да перепечатай ту «Притчу». Гром средь ясного неба. Пришлось сюда перебираться. Протоиреем в храме божьем. Компания хорошая подобралась, зажили душа в душу, безбогобоязненно. И по сей день кадилом бы махал, крестил, исповедал, причащал, в последний путь провожал бы православных. Но ведь не повезло же, не повезло. Сразу надо было обрывать, затаиться, а я тщился еще удержаться на той стезе…

— Второй фельетон?

— Второй, — с усмешкой отозвался расстрига. — «Отец Игнатий заметает следы». Вот тогда я и плюнул на все. Не стал ждать, пока владыко гнев свой на меня изольет. В миряне пошел. Теперь вот экспедитором в одной конторе. Имею свой кусок хлеба с маслом. А иной раз и с паюсной икрой.

— Игнатий Ефремович, вы вот скажите: как у вас… простите, как у них там, у церковников, когда идут на такое, богобоязни нет? Про кару божию не думают? Про заповеди, про совесть, наконец?

Антипов обессиленно откинулся назад. Казалось, он упал бы навзничь, не будь у стула спинки… На Сергея смотрел без усмешки своей, без веселости. Может быть, устал или остыл после первой рюмки: поскучнел и впрямь жаждал вторую, от которой мог стать «плохим».

— А вы, Сережа, настырный, — проговорил он, внимательно разглядывая его и как бы заново оценивая. — Совесть… о ней говорить приятно, иметь же ее, извините, разве только в малой дозе хорошо. Церковники, как вы изволили выразиться, тоже люди, во все времена, от сотворения мира. Слово легче сказать, чем дело сделать, да и надо ли словам следовать слепо? Слово, его и так, и эдак можно толковать. Вот в Библии сказано: «Не пожелай». И тут иное: «Самые первые плоды земли принесли в дом Господа». Или «Не убий» — и такая заповедь есть. А пророк божий Самуил четвертовал пленного безоружного царя Агата. «Не прелюбодействуй», — сказано. А святая братия в пороке погрязла, сама Библия о том ведает. Святая праматерь Сарра к собственному мужу праотцу Аврааму привела для сожительства служанку Агарь, чтобы ребенка зачала. Пророк и псалмопевец царь Давид соблазнил жену Урии Вирсавию, Урию же убил. А собственного сына, который зверски изнасиловал свою сестру, Давид не наказал даже. Праотец Иуда по ошибке с невесткой переспал — за проститутку принял. Вы уж, Верочка, простите. Я ведь все о святых. Еще об одном только, о Лоте. — Антипов прикрыл глаза, заговорил речитативом: — «И жил в пещере, и с ним две дочери его. И сказала старшая младшей: отец наш стар, и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли; итак, напоим отца нашего вином и переспим с ним в ту ночь; и вошла старшая и спала с отцом своим; а он не знал, когда она легла и когда встала».

Кровь прилила к щекам, и Сергей даже ладони приложил, чтобы жар унять. Как же это он может — при Вере! Сергей и посмотреть в ее сторону не смел, стыдно было, а только чувствовал, как напряжена она. Надо было остановить Антипова, оборвать, но ведь она просила не обижать его…

Тихо стало в комнате. Вдруг треснул фитилек свечи. Сергей вздрогнул, а Игнатий Ефремович засмеялся негромко.

— Фу, сколько вы пошлостей понаговорили, — брезгливо поморщилась Вера.

Сергей виновато посмотрел на нее.

— Верочка, разве это я — это Библия, священная книга. Я же только уста ее, — шутливо вскинул руки Антипов, но тут же посмотрел на Сергея серьезно: — Безнравственным быть легко — совесть только преодолеть, если она имеется. А нравственным — нелегко и не просто. Тут усилия требуются каждодневно, тут одной совести маловато, многое надо в себе преодолеть. Вот только — зачем? Для чего преодолевать-то? Все там будем — и праведные и неправедные. — Он поднял свою рюмку, задумался на минуту, потом вскинул голову: — Так за что же вторую? За удачу! Она одна достойна почтения. Ибо удача вершит в судьбе человеческой. А все остальное — химера, все остальное, что под удачу не попало, — перечеркнуть и забыть. Удачи нам всем! — Залпом выпив водку, он похлопал ладошкой по губам, остужая, свободной рукой покружил над столом, выбрал из всей закуски ломтик лимона, кинул в рот, пожевал, сморщился и встал. — Возражений не принимаю и ретируюсь. Пока!

Шлепанцы его зашаркали по зеленому линолеуму.

В дверях он наклонился, посмотрел на свои ноги, развел руками, как будто только сейчас заметил оплошность, и засмеялся над собой язвительным смешком. Удалился он, сокрушенно качая головой. Замок щелкнул коротко, и сразу тягостная неловкость воцарилась в комнате, неясно освещенной колеблющимся пламенем свечи.

Молчание затягивалось, становилось мучительным. Надо было что-то сказать, но что — Сергей не мог придумать. Вера сидела рядом тихо, зажав сложенные ладони между колен, смотрела неотрывно на огонь.

— Ты обещал мне почитать свою повесть, — неожиданно сказала она, не поворачиваясь к нему, не отрывая взгляда от язычка свечного пламени.

Его портфель сиротливо стоял у стены при входе.

— Может быть, в другой раз? — несмело запротестовал Сергей. — Поздно уже, и мне лучше…

Вера медленно повернулась к нему. В глазах ее отражалось пламя свечи, и были они глубоки, печальны и тревожны.

— Разве ж я отпущу тебя, мой мальчик? Одного, на ночь-то глядя? Что, на мне креста, что ли, нет?

Золотой крестик тускло поблескивал в вырезе воздушной ее кофточки, таинственно притягивал взор, завораживал… Поймав его взгляд, Вера неспешно, очень спокойно стала расстегивать верхнюю пуговицу и все смотрела на него с тихой улыбкой…


Он так и не уснул в эту ночь. Впервые произошло с ним такое. Это было как снежный обвал, прогрохотавший над головой, обдавший смертельным холодом, но не погребший под собой, в живых оставивший и вот — после неведомого страха — необыкновенное чувство свободы, жажда жизни, ликование на одной грани с безмерной усталостью, опустошенностью, безумным желанием отречься от всего, забыться… Все перевернула в нем эта ночь.

— Ты так и не уснул, мой мальчик? — Вера смотрела на него с нежностью, сонными еще глазами.

Не было сил повернуться к ней. Она протянула обнаженную руку, провела ладонью по его щеке. Он закрыл глаза, спросил напряженно:

— Ты любишь меня? Ведь мы теперь муж и жена…

Ладонь ее замерла на мгновенье.

— Конечно, мой мальчик.

«У каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна». Кто же это так рассуждал? Кажется, Гуров. Конечно, Гуров. Что же, выходит, и он — как Гуров? Будет теперь у них тянуться эта тайная, эта сладостная любовь… Но почему обязательно тайная? Он же не Гуров и она — не дама с собачкой… А Игорь?

Он впервые подумал о нем так — назвав по имени. До этого Игорь тревожащей тенью витал где-то рядом, но был бесплотен, безымянен, как бы не существовал вовсе. А теперь воплотился в реальность. Стыдно было думать о нем, о себе, обо всем, что случилось, и не думать было нельзя.

— Нам надо как-то… Я… — Сергей не знал, как сказать обо всем этом.

— Он не должен стоять между нами, — отозвалась Вера, поняв, что его мучает. Никого больше нет. Нет и все. Есть только ты, мой мальчик.

Он и в самом деле казался себе мальчиком рядом с ней. Хотелось уткнуться в подушку подле нее, чтобы она ласкала его, успокаивала, может быть, спела что-нибудь, колыбельную и просто тихую покойную песню. Нужно было время, чтобы простить и обрести душевный покой. Но кого простить, за что? Он и сам не знал, но жаждал прощения… И надо было решиться, взглянуть на нее, сказать что-то…

— Я всегда буду любить тебя, Вера.

Теплой волной жалости и нежности к ней обдало Сергея, когда повернулся он, чтобы увидеть ее лицо. Вера смотрела на него мокрыми от слез невидящими глазами.

Страницы из белой тетради

Вина было выпито много, но Гисташп все не мог уснуть. Злился, ворочался, кряхтел, как старик. А ведь крепким еще считал себя, планы какие строил. Уверенности же не было. Оттого и злился.

Теперь все валил на Барлааса. Не было печали — явился. А зачем? Кому он теперь-то нужен? Да еще с такими речами… Он свое сделал.

Про зайца намекнул: кому посылать. Гарпаг, царедворец Астиага, письмо Киру в тушку зайца зашил, отправил — в дар будто. Поддержку в тайном том письме обещал. С него все и началось. Кир был тогда молод, правил персидскими племенами, а мечтал править миром. Гарпаг помог ему, повернул мидийское войско против мидийского царя. Маги поддержали Кира. Астиаг, пока в плен не попал, гнев свой на них обрушил, многих покарал. Потом Кир магов обласкал, поддерживали они друг друга. Барлааса поминали добрым словом, стихи его, песни были в почете. Все хорошо шло, пока не повернул Кир на север, в степи, на массагетов. Не надо было этого делать. Предупреждала его Томирис: «Отступись от своего, оставь это, царствуй над своей державой и не завидуй тому, что мы властвуем над нашей. Иначе кровью обопьешься». Не послушался степной царицы… Когда массагеты разбили войско персов, Томирис велела наполнить человеческой кровью винный мех и бросить туда голову Кира. Как и грозила, напоила кровью…

Жесткой казалась постель, хотя была мягкой, как всегда. Ворочался Гисташп с боку на бок, не открывая глаз, надеясь уснуть. А сна не было.

Конечно, Барлаас прав: Камбис — не Кир. Тот мудрее был, не так злобствовал, хитрил, когда надо. Иерусалим восстановил, разрушенный Навуходоносором, иудеям разрешил вернуться из вавилонского плена. Финикийские города восстанавливал тоже. И дома правил осторожно, раздоров не допускал, не обижал общину, ее порядки не нарушал. Подати, правда, были тяжелы, так на то война — без податей не навоюешь. Камбис же — иной. Власть отца затуманила голову. Зря Кир разрешил юнцу посидеть на вавилонском троне. Чему же теперь удивляться? Великий Камбис. Тьфу!

Гисташп сел, почесал под мышками, посмотрел сквозь узкое окно в темное небо, на одинокую звезду, мерцавшую еле-еле. Слуг звать не стал, прошел в угол, где стоял кувшин с вином, легко поднял его, припал к узкому горлышку. Слышал, как булькала жидкость, переливаясь в него, согревая грудь.

Встал у окна. Теперь виделось шире, звезд было больше. По крепостной стене шел стражник.

Что ж, дни Камбиса сочтены. Теперь его, Гисташпа, пробьет час. Уж он сумеет править державой. Дайте только срок, наведет порядок. Камбис сам свой конец назначил. И как только решился на такое? Не иначе рассудок помутился. На родного брата руку поднял… Ясное дело, боялся, что, пока будет воевать в Египте, Бардия может захватить в Персии власть. Но знал же, что без суда лишить жизни царевича никто не смеет. Теперь у Камбиса и права на престол нет. Как же все-таки пошел на такое? Или уж страх был так велик, или и впрямь думает, что все ему, великому, можно? Нет, дурак, просто дурак. Хорошо, Гутосса узнала…

Он подумал о старшей дочери Кира с добрым чувством, ласково имя ее произнес про себя. Она сама нашла его, все рассказала. И стала его женой. Она — из старшей ветви рода Ахеменидов, он — из младшей. Вместе они — сила. Теперь конец Камбису, преступнику, братоубийце…

Стала кружиться голова, может, оттого, что долго смотрел на звезды, а может — от вина. Он вернулся и лег в постель. Сразу поплыли перед глазами круги, шары какие-то… Но прежде, чем уснуть, он вспомнил, что Кир, желая закрепить свою власть над покоренной Мидией, взял себе в жены дочь Астиага Амитиду и что Гутосса — не только сестра, но и жена Камбиса. «А, все равно», — сказал он вслух и стал падать, проваливаться…


Странно, но Гутосса тоже не спала в этот час и тоже думала об отце и о том, что будет.

Вспоминая рассказ Кира о том, как, возвращаясь с берегов Аракса, куда посылал его Астиаг послом к вождю кадусиев, встретил он искалеченного человека. Несчастный рассказал, что был носильщиком навоза у одного знатного мидянина и тот за мелкий проступок жестоко наказал его. Звали этого человека Ойбар. Глядя на него, Кир поклялся вырвать власть у Астиага и добиться справедливости. Отец всегда хотел быть справедливым, не всегда только удавалось ему… Да и кому это нужно? Быть справедливым, значит, себя ущемлять.

Тот Ойбар потом по-своему поступил, не так, как рассудил Кир. Это уже после победы было, когда Кир стал царем царей, царем мира, великим царем, могучим царем, щедрым царем. Он не только подарил Астиагу жизнь, но и сделал его наместником Гиркании. Ойбар же подговорил евнуха Петесака, тот поехал к Астиагу, сказал, будто Кир приглашает Астиага навестить дочь. На обратном пути Петесак завез Астиага в пустыню и бросил на голодную смерть. Амитида велела предать Петесака мучительной казни. Ойбар же сам покончил с собой. Так эта история закончилась. Кому же было на пользу?..

Гутосса удивлялась себе: почему в последние дни она все чаще обращается к прошлому? Ведь должна думать о будущем? Она никогда не чувствовала себя слабой, хотя и была всего-навсего женщиной, — она была еще и дочерью великого Кира. Хотела быть похожей на отца и однажды сказать о себе: «Я — Гутосса, царица мира, великая царица, могучая царица, царица Вавилона, царица четырех стран…» А муж и брат ее, царь Камбис, взял с собой в поход на Египет не ее, а младшую, Роксану. Она и раньше презирала его, а этого простить уже не могла. Вот тут и открылось: по велению Камбиса тайно убит Бардия. Гутосса не решилась сама объявить о братоубийстве и назвать себя царицей — она позвала Гисташпа.

«Все будет хорошо, — подумала она, лежа в своей постели с открытыми глазами, — все будет хорошо, а когда старый Гисташп умрет, я сяду на престол Ахеменидов. Хватит…»

И в самом деле, почему бы женщине не стать царицей? Была же у массагетов Томирис, победившая самого Кира… Еще говорят, у савроматов правят женщины, даже жрицы есть. Будто бы даже их воительницы выжигают себе правую грудь, чтобы удобнее было стрелять из лука. А могла бы она выжечь свою грудь? Пожалуй, смогла бы… если нужно. А, может, и нет.

Она сжала ладонями большие свои, тяжелые, тугие груди и вздохнула — громко, тяжко.

Снова вспомнился отец. Рассказывали, что в походе на массагетов приснился ему сон: будто собрались военачальники, среди них сам Кир, Гисташп, Камбис, Бардия — и все слушают Дария, сына Гисташпа, и Кир слушает, словно не он царь, а Дарий… Плохой сон. Младшие Ахемениды никогда не дружили со старшими, хоть и не показывали вида. Оставшиеся в живых после страшного похода на массагетов рассказывали, что тот сон огорчил Кира, расстроил: он думал, что Дарий злоумышляет против него, царской власти домогается. Теперь Гутосса хотела одного — чтобы не стал Дарий царем. Лучше уж Гисташп. Со стариком еще можно сладить…

Утро занялось светлое, тихое.

Гутосса проснулась бодрая, свежая, с ясной головой. Служанка слила ей для умывания теплой воды, растерла ее крепкое еще тело мягкой простыней, расчесала густые волосы, помогла одеться. Ночные сомнения больше не тревожили Гутоссу.

Она села завтракать, когда вошел евнух и попросил разрешения говорить. Гутосса хотела прогнать его прочь, но вид у евнуха был такой встревоженный, что она кивнула.

— Глашатай объявляет по всей стране, — заговорил он торопливо и сбивчиво: — «Я, Бардия, сын Кира, брат Камбиса, повелеваю…»

— Постой, — властно остановила его Гутосса. — Что ты мелешь?

— Глашатай объявляет по всей стране, — повторил евнух. — По велению Бардии…

— Что ты мелешь! — крикнула Гутосса и швырнула серебряную ложку, — она зазвенела на посуде, закрутилась на расписной скатерти. — Ведь Бардия…

И осеклась.

Евнух испугался — лицо хозяйки становилось белым, как у мертвой, только глаза лихорадочно блестели. Он попятился к двери, ткнул ее задом, скрылся.

Девушка, прислуживавшая у стола, охнула и в испуге прижала руки к груди.

— Вон, — тихо произнесла Гутосса.

Она поняла, что опоздала.

Долго сидела неподвижно одна в большой пустой комнате, думала. Но сколько ни думала, выход был один. Она вздохнула: значит, судьба, — и крикнула служанку, собираться в дорогу.


Гисташп торопился. Он не стал посылать за учителем, а сам пошел к нему. Настроен был решительно, но в последнюю минуту, увидев Барлааса только что вставшим, невыбритым, помятым после вчерашнего, смутился. Но решение было принято — и вчера, хмельным, и сегодня, протрезвев, стоял на своем. Значит, прав был.

— Я еду в столицу, — сказал он. — Дела. Когда вернусь — не знаю. Ты пока отдыхай, тебе отдохнуть надо после всего, оглядеться. Только вот… Тебе пока не надо открываться, кто ты есть. — Барлаас быстро посмотрел ему в глаза, и он твердо встретил его взгляд, не потупился. — Не надо. Ты правильно делал, что молчал.

— Я хотел, чтобы ты…

— Правильно, — повысил голос Гисташп. — Время сейчас неспокойное, всякое могут подумать — скажут, самозванец… Мало ли… Я вернусь, тогда и объявим. Народ, он скор на решения, да перерешать потом поздно бывает.

— Хорошо, — согласился Барлаас. — Мне спешить некуда, больше ждал. Ты только скажи писцу, пусть он поработает со мной. Хочу посмотреть, что там записано с моих слов, новое продиктовать.

— Да, да, — как будто даже обрадовался Гисташп, — я прикажу.

— Давно думал об этом, еще там, — признался Барлаас. — Хочу сложить свои песни в книгу. Как думаешь?

— Работай, работай, — заторопился Гисташп, — тебе никто не будет мешать.

— Я хочу так написать, чтобы люди поняли, что надо творить добро на земле, уничтожать зло.

— Да, конечно, — рассеянно откликнулся Гисташп, уже не слушая, не видя ничего вокруг: весь был там, во дворце. — Прощай, учитель.

Все-таки он назвал Барлааса учителем…

3

Сергей стал вдруг скрытным. Он никогда прежде не замечал этого за собой. А теперь появились у него тайны, и он ни с кем не делился, не хотел, даже с отцом и матерью. Сначала была одна белая тетрадь, теперь появилась Вера, его любовь. Он уверял себя, что это любовь. Иначе не могло быть, иначе была бы грязь, пошлость, один только стыд, — а у него была радость. Он думал о Вере, вспоминал ее, какой она была, — в Нисе и у себя дома, при мерцании свечи, наедине с ним, ночью и утром, и днем. Ему казалось, это длилось вечность, а было-то всего одну ночь и один день.

Как расскажешь об этом? Надо было рассказать все, а сделать этого он не мог, это выглядело бы в чужих глазах, в мыслях чужих, как (боже мой, есть же такие слова!) случайная связь. Нет, уж лучше смолчать, потом как-нибудь…

Он содрогнулся, подумав о родителях как о чужих. Но где-то в подсознании уже укоренилось оправдание. И это была Марина. Не поняли же тогда, не поймут и сейчас, потому что теперь все сложнее. Была ночь, было утро, был день — для двоих, для них только. Это была их тайна, его и Веры. Одному Барлаасу он мог бы ее раскрыть. Если б мог…

Начались занятия в школе. После уроков он шел на почту — иногда просто так, послушать бестолковые междугородние разговоры, сознавая, что в любой момент может позвонить в Ашхабад. Телефон был у Антипова, и Игнатий Ефремович мог позвать Веру. Нередко он и в самом деле вдруг заказывал разговор, и каждый раз Вера укоряла его, что неудобно беспокоить человека. Но он слышал, что она рада, и говорил ей:

— Я люблю тебя.

— Ты сумасшедший, — шептала в трубку Вера. — Телефонистки все слышат. Ты чего звонишь?

— Сказать тебе, что люблю.

И она смеялась счастливо…

Однажды Игнатий Ефремович пошел за Верой, но вернулся скоро и сказал, что ее нет дома. Сказал виновато, что-то уж очень елейно, подозрительно сказал. Сергей молчал настороженно, пытался понять, что же там происходит, уловить какую-то нотку, которая бы все открыла.

— Вы слышите меня, Сережа? — кричал Антипов и дул в трубку. — Алло! Сережа!

— Что с Верой? — упавшим голосом спросил Сергей. — Она здорова?

— Да здорова, здорова, что с ней сделается, — чересчур бодро воскликнул Антипов. — Она как придет, я скажу, что звонили. Может, передать что?

— Игнатий Ефремович, — взмолился Сергей, — вы не скрывайте от меня ничего, я же люблю ее, люблю! Понимаете?

— Я все понимаю, Сережа, но ее нет. Что же я могу поделать. — Он вдруг осекся и сказал тихо: — А вообще-то лучше бы вам приехать.

— А что, что там стряслось? — сердце у Сергея колотилось, воображение рисовало ужасные картины — автомобильную катастрофу, бешеную собаку, хулиганов в темном переулке…

— Ей богу, я ничего не знаю, — услышал он Игнатия Ефремовича. — Может, и нет ничего. Игорь тут приходил. Пьяный. Вы бы приехали, разобрались.

— Но у меня занятия! Как же я могу? Да и чего он приходил? Чего ему надо?

— Вот этого я не знаю, — вздохнул Антипов. — Вы уж сами как-нибудь…

Всю ночь он не находил покоя, глаз не сомкнул. Чего только не передумал. И самое страшное было — предположение, что Вера все еще любит Игоря. Бывает же — он и такой, и сякой, и страдания одни от него, а сердце к нему тянется, все прощает. Сколько тому примеров. Тот же Гуров…

Среди ночи Сергей отыскал томик Чехова, стал перечитывать тот рассказ. И что ни строчка — все о себе, все о них с Верой.

«Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя…

…Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю…

…Он долго ходил по комнате, и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет…

…Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась…

…Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих…

…Говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?..»

Сергей отложил книгу. Не было сил читать о других людях, живших давно или вовсе не живших, а только выдуманных писателем, но так похожих на тебя самого. Как Антипов говорил давеча? «Должен на этой земле испытать каждый любовную пытку». Раньше он не встречал этих стихов. Странно, что расстрига читал Анну Ахматову. А впрочем, ничего странного… Он тут же потерял нить рассуждений. При чем тут Ахматова? Все у него так запуталось, что голова кругом идет. Нет, надо ехать, Игнатий Ефремович прав. Ехать и разобраться. Но в чем разбираться? У Веры есть муж. Они разошлись. Но могли и сойтись. Если любят…

Нет, он определенно потерял голову. Ведь это он, Сергей, ее муж. После той ночи, после их близости, кто же он, если не муж? И она… Он видел слезы на ее глазах. «Она плакала от волнения, от скорбного сознания…»

День был томительным. Сергей так и не решил, что предпринять, как поступить.

Уроки кончились рано. Он пошел в кино, смотрел на экран, но думал о своем, о Вере, о том, как все сложилось…

К телефону Антипова подошел кто-то посторонний, вкрадчивым голосом стал выспрашивать, кто, да откуда, да зачем звонит. Поняв, что нужно позвать соседку, сказал уже холодно:

— Позвать не могу.

— А Игнатий Ефремович где? Передайте ему трубку, — заволновался Сергеи.

— Игнатий Ефремович уехал, — ответил незнакомец и добавил, чуть помедлив: — Не звоните больше ему.

Раздраженный, обеспокоенный, вышел Сергей из переговорной и тут же решил: надо ехать.

С трудом дождавшись утра, он пошел в школу, выпросил у директора три дня, договорился, чтобы подменили на его уроках, купил билет на вечерний рейс и дал Вере телеграмму. Прилететь без предупреждения казалось низостью, словно он подглядывать собирался за ней, шпионить, застать врасплох. «Прилечу одиннадцатого двадцать два тридцать люблю целую твой Сергей». Эти три слова — люблю, целую, твой — он вымарывал несколько раз, комкал испорченные бланки и швырял в корзину, наконец, все-таки решился и оставил.

Дома никого не было — отец в командировке, мать на работе. Он знал это и спокойно собрал свой портфель, не опасаясь ненужных расспросов. Посидел над белой тетрадью, полистал, почитал, но отвлечься не смог. Далекими, неинтересными казались нисийские страсти. Вдруг у него мелькнула мысль, что теперь он уже никогда не закончит рукопись, но он отогнал ее. Все образуется, он снова обретет спокойствие и продолжит работу. Там и осталось немного — переписать заключительные главы. Не так у него все завершалось. Однако уверенности не было.

На столе он оставил записку матери: «Срочно уехал в Ашхабад на три дня. Сергей». Но уже в дверях понял, что очень уж сухо написал. А ведь матери писал! Стыд ожег его. Как же это получилось, что отдалился он от дорогих людей? Доверять перестал им, стал жить под покровом тайны, как под покровом ночи. Гуров, настоящий Гуров, ничем не лучше, подумал он, ощущая, как наливаются кровью щеки. Снова подсел к столу, дописал: «Вернусь — все объясню. Прости меня, мама».

В аэропорт он приехал задолго до рейса. Пока в суете дня устраивал свои школьные дела, покупал билет, телеграмму отсылал, пока собирался в дорогу, время шло своим чередом. А как вылез из автобуса и присел на скамейке в редкой тени пустынных акаций в аэропортовском чахлом скверике, время остановилось. Он посмотрел на часы, отсидев здесь, казалось, вечность, и поразился — прошло всего шесть минут. Сергей даже к уху поднес часы — не остановились ли? Но маятник тикал внутри исправно, и секундная стрелка прыгала по маленькому своему кругу. Ждать да догонять — хуже нет, вспомнил он пословицу, но легче от мудрой народной наблюдательности не стало. До самолета было еще четыре часа, да там лету еще час. А Вера…

Нетерпение согнало его со скамейки, он пошел по аллее, по узкой дорожке меж тех же акаций, мимо аэровокзала, вокруг деревянной беседки, где женщина с тремя малолетними детьми маялась на узлах в ожиданий своего рейса. Самый маленький подремывал у нее на руках, двое же старшеньких все норовили выйти из беседки на простор, от материнского глаза, и она покрикивала на них звенящим шепотом, чтобы спящего не разбудить.

— Пи-ить!.. — заныли в один голос ребятишки.

— Ну, пострелята, покоя от вас нет, — сказала она и, завидя Сергея, попросила: — Поглядите за вещами, молодой человек, я в буфет схожу, лимонада куплю им.

— Конечно, я присмотрю, — охотно согласился Сергей и присел на деревянный парапет беседки.

Отсюда просматривалось все бескрайнее летное поле, белесое, скучное, и небо над ним было такое же. Полосатая «колбаса» на мачте обвисла в безветрии. Громада гор вдали, в дымке, казалась чужой здесь, неестественной, словно пририсованной.

Как все уныло, однообразно, глазу задержаться не на чем, думал Сергей, щурясь от солнца, и как было бы прекрасно все это, окажись рядом Вера. Он думал о ней неотступно все время — и дома, и в школе, и в кассе аэрофлота, и на почте, и здесь, на краю летного поля, которое одно невидимым, неощутимым, но таким реальным аэромостом соединяло его с Верой. Она стояла на другом конце этого моста, и надо было перейти его, перелететь, чтобы увидеть Веру. И когда он так думал, невольно улыбался, и люди оглядывались на него, а он ничего не замечал. Но внезапно все это отходило, и душу заполняло иное волнение, беспокойство охватывало, тревога. Что же там темнил Игнатий Ефремович, на что намекал, о чем умалчивал? Может быть, Вера в помощи нуждается, надо ему быть рядом, защитить, выручить из беды, а он тут прохлаждается…

Прошло чуть больше часа, как приехал он в аэропорт. Женщина улетела со своими детьми и узлами, он забыл, куда, кажется, в Бекдаш, на Карабогаз, к мужу, который нашел там хорошую работу, заработок приличный и квартиру дают, секцию. «По стройкам все мотались, — рассказывала женщина, разливая в картонные стаканчики шипучий лимонад своим пострелятам. — Оно хорошо, пока одни, а с этими огольцами — куда? Теперь на месте будем. Хватит уж мыкаться».

Мыкаться, мыкаться… Слово это запало, назойливо лезло на язык. Он приладил его к своим заботам, подумав, что надо было все решать сразу и жить вместе, не мыкаться. Или там, или здесь, только вместе. Наверное, лучше здесь, чтобы ей не напоминало… Но только доходил он в размышлениях своих до этого, как радужность мечтаний рассеивалась, мечты разлетались в прах. То, что могло напоминать ей, могло и удержать ее там, в прошлом ее, где не было Сергея, а был другой человек по имени Игорь. Они же могли только так разойтись, а на деле оставаться мужем и женой, со штампами в паспортах, и он право имел на нее… Или нет, кажется, эта формальная сторона не дает никакого права, он что-то читал такое… Но все равно… Теперь казалось, что Вера нарочно сказала, будто у них еще будет время все обдумать, а у самой путы, она не освободилась от них…

Великое нетерпение снова сорвало его с места. Он пошел по тем же асфальтовым дорожкам вокруг здания, вокруг беседки. В который уже раз посмотрел на циферблат: еще два с половиной часа.

— Ну, что ей Игорь? — размышлял Сергей, вышагивая по дорожкам. — Рвач, барахольщик, машину имеет, а нравственных идеалов никаких. Злой, эгоистичный, Веру обидел… — Снова возбужденное воображение стало создавать картины Вериных страданий. Вот Игорь вламывается в ее квартиру, угрожает, замахивается…

А он все здесь…

До самолета оставалось два часа восемнадцать минут.

Хотел вспомнить Веру студенческих лет, но почему-то ничего не вспоминалось, мельтешило в памяти несущественное. Это беспокоило его. Как же так — ничего не было у них позади, в том прошлом, когда на лекциях сидели почти рядом и интересы были общие и… Неужели ничего?

И вдруг с облегчением вспомнил: было. На первом курсе было. Вечеринка наметилась, день рождения у Светки Козорез. Вера и сказала ему об этом: «Обязательно приходи, слышишь?» Посмотрела со значением, он в ее взгляде, в улыбке прочел столько всякого, что до вечера себе места не находил, сердце обмирало. «Неужели?» — спрашивал он себя. И был уверен: да. Он тайно был влюблен в нее, косился на лекциях, приятно было видеть ее склоненную над конспектом голову. Волосы она подстригала коротко, почти по-мальчишески, но была не угловата, хороша собой, мила, притягательна. Не он один заглядывался. Все какая-то компания вертелась возле нее, шушукались, смеялись чему-то, свои у них были тайны. Она действительно не обращала на него никакого внимания. А тут сама подошла и сказала и посмотрела так, и улыбнулась со значением…

Но все оказалось иначе. Никакого дня рождения у Светки не было, это они нарочно придумали, чтобы свести их вместе — Сергея и Светку. Оказывается, она «с ума по нему сходила», весь курс знал, один Сергей ничего не подозревал. На вечеринке он все на Веру смотрел, волновался, ждал чего-то.

Все у них тогда расстроилось, и у Светки, и у него…

Значит, теперь, спустя годы, Вера все вспомнила, все поняла и раскаивалась запоздало, значит, и в самом деле не шутила тогда в ресторане?..

Солнце опустилось низко. Тени стали длинными, полосами легли на белую землю. Из степи потянуло прохладой, листочки на акациях трепетно вздрогнули, загомонили вполголоса.

Двое парней вышли из буфета навеселе, громко спорили о непонятном, о люфте, кто в этом виноват. Выходило, виноватых не было, люфт и должен быть, а посему Жорик пусть подавится. Они стали хохотать до слез, пригибаясь и хватаясь за животы. Пусть выкусит этот Жорик…

Потом прошли мимо Сергея, оглядели его вызывающе. Вернулись.

— Закурить есть?

— Не курю, — миролюбиво ответил Сергей и в доказательство похлопал по пустым карманам.

Но парни не отходили, затевался опасный разговор.

— Здоровье бережешь или как? — куражился один, чубатый.

Второй, с норвежской бородкой, в синем берете, смотрел в упор налитыми кровью глазами.

— Бросьте вы, ребята. Ну, чего?..

— С портфелем… — Первый дернул к себе портфель; второй все смотрел недобро, выжидая.

Спрыгнув с парапета беседки, где опять сидел, Сергей отошел чуть в сторону, портфель остался в чужих руках, и надо было вернуть его.

— Отдайте портфель, ребята.

Те разом оглянулись, и Сергей тоже, — никого поблизости не было. Все сжалось в Сергее, напряглось.

— А этого не хочешь?

Жест был недвусмысленный, за ним должен был последовать удар. Второй, молчавший, размахнулся, но Сергей опередил его, перехватил руку, рванул изо всей силы. Бородатый охнул и упал на асфальт. Другой набычился, пригнулся, норовя ударить головой под дых, и надо было изловчиться, успеть отскочить, но Сергей, привороженный упавшим, отвлекшийся на него, понял, что не успеет ни отскочить, ни извернуться. И тут раздался милицейский заливистый свисток, топот казенных тяжелых сапог. Чубатый так и застыл в своей позе. Из кустов, из-за акаций выбегал милиционер.

— Стой!

Только теперь Сергей почувствовал страх. Они ведь и изувечить могли, спьяна. Все-таки двое на одного.

— Вот… деньги требовал, — заныл, разогнувшись, наконец, чубатый. — Думал, выпили, так нас обжать можно.

— Я все видел, — спокойно сказал милиционер. — Пройдемте. А вы портфель возьмите.

Портфель лежал в пыли за дорожкой. Сергей — поднял его, отряхнул.

Тот, с бородкой, которого кинул он на асфальт, поднялся, потирая ушибленную руку, проговорил басом:

— Мы в песках вкалываем. Что, нам выпить, что ли, нельзя?

— Пройдемте, — строго повторил милиционер и рукой указал — куда.

Сергей узнал в нем Курбанова, мужа Марины.

И пока тянулась нудная процедура опроса и выяснения личностей, пока составлялся протокол, он все разглядывал Курбанова со странным чувством — не запоздалой ревности, не неприязни, столь, казалось бы, естественной в его положении отвергнутого, — удивления. Неприметным был Маринин избранник, неказист и не молод уже, с серебром в волосах, с морщинками у висков, желтизной отливала кожа на исхудалом лице. Видно, не совсем еще оправился после того ножевого ранения. Что же нашла в нем Марина? Понять этого он долго не мог, и только когда Курбанов поднялся и, взяв под козырек, улыбнувшись даже, разрешил Сергею быть свободным, его осенило: надежность, вот что. В нем, в Сергее, она инстинктом пуганого человека угадала зыбкость, житейскую непрочность. Ей опора нужна была. А за Курбановым, как за каменной стеной.

Обидно было это сознавать. Но истина, как говорится, дороже. Да и перегорело, отошло чувство к Марине, на все, что было, смотрел он как бы со стороны, словно на чужих людей, которых и пожалеть можно, и посочувствовать им, но и посоветовать тоже. Советы посторонним хорошо давать, себе кто же советует… А он, поразмыслив, поняв запоздало многое, Курбанова поняв, так бы и посоветовал ей теперь, как сама она поступила. У него Вера теперь была, а это меняло все, великодушным его делало. Мог он и себя не щадить, потому что в сущности самоунижение это было как бы снисходительным, как бы в шутку. В душе-то, в глубине он себе настоящую цену сознавал.

Прощаясь, он Курбанову руку пожал, поблагодарил, вспомнив расхожие слова про «мою милицию», которая «меня бережет».

Расстались они дружески, взаимная симпатия вроде бы возникла, и у Сергея хорошо было на душе, за Марину порадовался, что такой у нее муж. Он опять ходил по аллее, под сенью акаций. Стемнело совсем, электрические фонари зажглись на столбах. Они светили неярко, полумрак был под деревьями, рябые тени шевелились под ногами, и было такое ощущение, будто идешь по шаткой палубе.

Представляя, как расскажет он Вере о своем маленьком приключении, как ахнет она, как испугается за него и тут же прильнет, успокаиваясь и радуясь, что все обошлось и снова вместе они, Сергей улыбался, сам того не замечая.

С этой улыбкой он и наблюдал, как подошла к аэровокзалу милицейская желтая машина с синей полосой, как, согнувшись, влезли туда те два парня, как захлопнулась дверца за ними и повезли их в город, — наблюдал с легким сердцем, не жалея их, не испытывая угрызений совести, не думая об их судьбе. Он был победителем и не судил себя, смотрел туда с любопытством и коротко мелькнувшим удовлетворением, тут же подавленном, потому что похоже оно было на злорадство. Смотрел, не ведая, что скоро, совсем скоро с необычайной отчетливостью вспомнит их согбенные фигуры, скрывшиеся во чреве казенной автомашины с решетками на окнах, и… позавидует нм.

Проводив машину, Курбанов пошел неспешно в свои новый обход и, приметив Сергея, свернул к нему. Поравнявшись, спросил:

— Не улетели еще?

Сергей только руками развел.

Они пошли рядом. Курбанов был пониже ростом, покряжистей, с крестьянской простоватостью в осанке.

— Что им теперь будет? — поинтересовался Сергей.

— Это уж суд решит. Суток пять дадут за мелкое хулиганство.

— А если бы они меня?..

— Тогда побольше, — охотно пояснил Курбанов, — если б увечье нанесли. Да вас не так просто побить, — улыбнулся он. — Самбо занимались?

— Студентом пробовал, да бросил, не по мне это, — признался Сергей.

— Это так, — деловито согласился Курбанов. — Боксом тоже не каждый может. Тут главное болевой предел. Если высокий — лучше не браться, не выдержишь.

Сергей чувствовал, что, разговаривая и будто бы ничего не делая, прогуливаясь с ним, Курбанов все время настороже, зорко поглядывает вокруг, прислушивается. Вот у него все ясно, подумал он. Зло — это нарушение закона. Добро — это предупреждение нарушения или наказание преступника. А сколько у зла сторон, не имеющих касательства с законом. Для Барлааса и зависть, и словоблудие, и скупость, и лень, и ложь, и похоть — все было порождением злого духа. А разве спустя века эти качества не сохранились в людях? И разве всегда они приводят к разладу с законом? Нет ведь, хотя зависть, лень, ложь, скупость и в нашем понимании — зло. Значит, Курбанов бессилен перед ними, пока не преступлен закон, пока завистник не стал клеветником, ленивец — тунеядцем, похотливый — насильником. Устыдить он еще может, а вот вызвать желтую милицейскую машину и отправить в кутузку — не в его власти. А там, где бессилен милиционер, всесилен учитель, с горделивым чувством за свою профессию подумал Сергей, не слыша, что говорил ему собеседник, и вдруг уловил его мысль, так схожую со своей.

— …одной голой силой. Тут профилактика нужна, разъяснительная работа. В этом деле вы, учителя, вообще интеллигенция, большую помощь оказать можете. Понять надо, что общее дело делаем. Чтобы не было, как в пословице: ишак не мой и вьюк первый раз вижу. Бывает, говорят: раньше люди бога боялись, а сейчас, мол, закона не боятся, а бога нет. Я же так думаю: закона не надо бояться, наш закон — за человека. Закон уважать надо. А когда боятся — тут только случай подвернись, чтобы в безнаказанности убедился…

Сергею очень хотелось, чтобы Курбанов понял его мысль, шире взглянул на проблему, не только с позиций закона, — и с присущей горячностью он прервал собеседника, но, чтобы не обиделся, дружески руку ему на спину положил, как бы обнял, сразу ощутив ладонью его мускулистую силу. Ему хотелось рассказать об Игоре и Canape, о том их споре, о жизненной философии, которая одно только зло и может породить.

— Главное — готовность к самопожертвованию. Чтобы потребность такая была — для других жить, свое счастье в этом понимать. У нас же есть такие: он и работает хорошо, честно план перевыполняет, а все для себя только, чтобы больше зашибить. Ведь можно и себя не жалеть ради себя же одного. Парадокс, но и такое есть. Жилы себе рвет ради денег.

Они сделали круг, снова вышли к месту, где встретились. Курбанов остановился, кружить на одном месте не входило в его планы.

— Законы у нас хорошие, справедливые, надо, чтобы каждый уважал их, — повторил он; видно, рассуждения Сергея не тронули его, не отозвались в нем, свои у него были заботы.

В репродукторе над головой треснуло, информатор объявил:

— Объявляется регистрация на рейс…

— Мой, — облегченно сказал Сергей. — Пойду.

Курбанов приложил руку к фуражке и пошел прочь.

Пассажиров на Ашхабад было немного, регистрация закончилась быстро. Сданные в багаж вещи горкой лежали на полу за стойкой. «Теперь уже скоро», — подумал Сергей. Ожидание было позади. Нетерпение отходило, усталое спокойствие заступило ему на смену.

Сергей пошел из душного зала на простор, к табличкам «На посадку» и краем уха уловил фразу, которая сразу насторожила и вызвала тревогу: «Туман там, что ли, там вечно что-нибудь…» Не успел он осмыслить ее, как по репродуктору объявили:

— Посадка на рейс… откладывается до двадцати двух часов по неприбытии самолета.

Еще целый час маяться в аэропорту. Да хорошо, если через час, а то снова отложат… А там Вера, и он не знает, что с ней, чего затеял этот Игорь, бывший муж… И какие у него все-таки права, если официально не разведены? Надо бы узнать, проконсультироваться. Но ведь пакостно это, мерзостно, низко — бывший муж, права. Сплетнями отдает, кухонными бабскими разговорами в коммунальной квартире. Если бывший, то никакой не муж, нет у него прав и быть не может, и нечего тут голову ломать. Но с другой стороны, раз они зарегистрированы в загсе, значит, он…

Нет, надо было выяснить это, надо было отыскать Курбанова, уж он-то должен знать.

Сергей пошел к автобусной остановке, кажется, туда направлялся милиционер. Но там было пусто. Вернувшись, заглянул в пассажирский зал, в буфет, к летному полю вышел. Исчез Курбанов. Может, дежурство его кончилось, поехал домой, к Марине, к детям, чай там с ними пьет, рассказывает, что видел, про драку эту. Марина и не догадается, что про Сергея, что это он бросил на асфальт хулигана.

Но не кончилось еще дежурство у Курбанова, вышел он из-за угла, неспешно пошел по дорожке, как раз по тому самому месту.

— Товарищ! — позвал его Сергей, не умея скрыть радости, точно старого знакомого встретил. — Я думал, вы уже домой уехали.

— Задерживается ваш рейс, — сочувственно сказал Курбанов, подходя. — Говорят, вылетел уже, скоро здесь будет.

Однако новость эта не очень обрадовала Сергея, другим он был занят сейчас. Вот только спросить как? Нельзя же в самом деле брякнуть…

Они молча шли рядом. Сергей вдруг почувствовал, как гудят находившиеся за долгий этот день ноги.

Вдалеке послышался шум моторов.

— Ваш летит, — Курбанов остановился и стал искать в небе сигнальные огоньки самолета.

Надо было спрашивать, уходило их время.

— Вы вот скажите, — начал Сергей, чувствуя, как стыд охватывает его, сбивает на развязный какой-то тон, защитительный цинизм в голосе пробивается. — Разговор я тут, среди пассажиров, слышал. Будто жена на мужа в суд подала…

Курбанов не повернулся к нему, смотрел на движущуюся в звездном небе молнийную вспышку, будто и не проявлял интереса, но едва запнулся Сергей, тотчас же отозвался:

— Я слушаю, говорите.

— Ну, будто она его раньше прогнала, разошлись, стало быть, но зарегистрированы еще. Он и явился к ней… Мол, жена ты мне или нет? Полез к ней…

Самолет уже коснулся земли, побежал, замедляя ход, по полосе меж посадочных огней. Окна светились тускло, и видно было людей, прильнувших к стеклу.

— Правильно подала, — Курбанов повернулся к Сергею и с любопытством глянул ему в глаза. — Насилие применять никому не разрешено. Ни мужу, ни жене — никому.

— А я подумал: анекдот, — пробормотал Сергей, провалиться готовый под его понимающим взглядом.

Курбанов вскинул, в третий уже раз за короткое время их знакомства, ладонь к козырьку:

— Желаю счастливого полета.

Он пошел неспешной своей походкой, и Сергей долго смотрел ему вслед с чувством неловкости и подсознательной зависти — к его уверенности, внутренней ясности, душевному спокойствию.

И потом, во время полета, расслабившись, наконец, в глубоком кресле с откидной спинкой, дав отдых натруженным, гудящим ногам и всему измотанному ожиданием телу, подремывая под гул моторов, он все видел его — неприметного вроде, но такого надежного, уверенно идущего по земле. «Марине хорошо будет с ним», — подумал он ясно и тут же уснул.

Засыпая, он думал о Марине, а приснилась Вера. Она одиноко стояла совсем близко на каком-то безликом пустыре, Сергей только знал, что это земля, но почти не видел, не мог понять, что это и где, смотрел вниз сквозь открытую дверь самолета, на Веру смотрел, и она смотрела на него, запрокинув голову. Ветер развевал ее распущенные волосы, то закрывал ими лицо, то относил в сторону, и они трепетали, как грива коня на скаку. А здесь, странно, ветра совсем не было, хоть и дверь распахнута, и самолет летел на бреющем по кругу, вокруг Веры. Стоя в двери, держась за края, он не боялся упасть, не это его тревожило. Беспокоило другое — Верино лицо. Было оно меловым, без кровинки, и глаза полны слез.

— Что там у тебя? — кричал он. — Ты скажи, что случилось? Почему ты молчишь?

Не слышала она его, голос туда не долетал, что ли… Вдруг она медленным движением ладоней сверху вниз показала на себя — и он понял. Вера была во всем красном, в брючном костюме, который кроваво светился от лучей не то прожектора, не то каких-то невидимых ламп или костров. И крестик на ее груди вспыхивал подобно маячному огню — через равные промежутки.

— Но это же все ерунда, ты не умрешь! — внезапно догадавшись, крикнул он во всю мочь. — Предрассудки все, не верь, не думай об этом, не смей думать!

Но она только головой покачала скорбно.

Внезапно поняв, что он должен быть сейчас рядом с ней, что только он один может ее спасти, Сергей шагнул в распахнутую дверь…

Самолет бежал по бетонной полосе аэродрома. За стеклами иллюминаторов проплывали в темноте огни Ашхабада.

«Что за дурацкий сон?» — подумал Сергей, все еще испытывая чувство тревоги и беспокойства. Конечно, это преломился в сознании ее рассказ о смерти матери, о тяжкой той примете.

Было это уже днем, в воскресенье. В Сергее еще жило ощущение необычности происшедшего, их близости. Все в нем пело, гордость какая-то проснулась, нежность к Вере, о которой думал теперь одним только словом — моя. Ему приятно было смотреть на нее, как она ходит по квартире в простеньком домашнем халатике, в шлепанцах на босу ногу, не накрашенная, очень будничная и потому по-особому близкая, родная, как будто всю жизнь они вот так и жили вместе. Она хотела обедом его накормить, что-нибудь приготовить, но на кухне нашлось только немного картошки, и они вдвоем стали чистить ее, у Сергея не получалось, он не мог сосредоточиться, все на Веру смотрел и улыбался.

— Ой, да ты лучше бы шел отсюда, не мешал, — засмеялась Вера. — Смотри — все изрезал на кожуру, так нам и жарить будет нечего.

Он охотно отложил нож, но не ушел, остался на кухне. Как же мог он от нее уйти?

Скоро нарезанная ломтиками картошка зашипела на сковороде.

Стали готовить стол, Вера нагнулась, собирая остатки вчерашнего пиршества, крестик на тоненькой цепочке провис, закачался.

— Странная пошла мода, — мягко, чтобы не обидеть, проговорил Сергей.

Не сразу поняв, Вера поймала крестик на ладошку, точно хотела поцеловать.

— Это мамин подарок, — ответила она тихо, сразу сникла, погрустнела и присела на софу, все еще держа крестик на ладони у самого лица. — Золотой. Он ей тоже достался от ее матери, а у бабушки какая-то история с ним связана, что-то произошло перед венчаньем, что ли, мне рассказывали, да я забыла. Мама сама его не носила, в шкатулке лежал. А перед смертью велела достать и подарила мне. Сказала — на счастье. А счастья нет, — вздохнула она и наклонила ладонь — крестик скользнул за ворот халата. — И у мамы не было. Она ведь до сорока не дожила. Рак. Ей говорили, что язва, но она, наверное, догадывалась. Последнее время не вставала уже, пролежни належала. Легкая стала, как перышко. Я одна ее поднимала и переворачивала, как ребенка. Отец от нас давно ушел, я его и не помню. Соседка приходила, помогала, а то не знаю, как университет закончила бы… Маме еще в детстве какие-то суеверные люди сказали, что, если увидишь во сне огонь или человека в красном, то этот человек умрет скоро. Она и верила. И вот однажды соседка возьми и скажи ей: мол, во сне тебя видела, Наталья, — вся в красном, нарядная такая, значит, скоро поправишься. Я в комнате была, хотела остановить ее, да не посмела. А мама испугалась. Нехороший сон, говорит. Соседка ее уверять — хороший, что ты… В этот день мне мама крестик и подарила. А ночью скончалась.

Как в рассказе О'Генри «Последний лист», но наоборот, подумал он. Женщина надеялась и боролась. Только там последний лист сохранили для нее, а здесь сорвали по неведению, по простоте душевной. Но сказать об этом тогда не успел, даже прощенья не попросил за то, что напомнил о тяжелом, — с кухни потянуло чадом, они кинулись туда и увидели на почерневшей сковороде искореженные угольки картошки…

Рассказанную Верой историю он забыл начисто, не до того было, не тем душа была полна. А поди ж ты оказывается, не забылась, след оставила.

Пока выруливали, пока двигатели остановились, пока трап подогнали, в салоне стало душно, пассажиры столпились в проходе, заглядывая вперед, нетерпеливо ожидая, когда можно будет двинуться к выходу. Ступив через порожек сквозь овальную дверь на площадку трапа, Сергей с необычайной ясностью вспомнил недавний свой сон, страх и отчаяние, охватившие его, когда вот так же шагнул он из самолета, кружившего над Верой.

Час был поздний, и Сергеи никак не ожидал увидеть ее среди встречающих. Она, видно, измучилась ожиданием, жадно ловила его взгляд и сразу, как только радость и удивление отразились на его лице, стала махать рукой и пошла вдоль металлической решетки, ограждающей летное поле, — но не к выходу, где могла бы быстрее встретиться с ним, а совсем в другую сторону, и все звала его за собой… У него екнуло, похолодело от дурного предчувствия сердце, и, уже забыв обо всем, обгоняя пассажиров, толкнув кого-то и не извинившись, поспешил за ней, почти побежал.

— Что, что случилось? — спросил он встревоженно, настигнув Веру в сквере; освещение было плохое, и оы не мог разглядеть ее лица, но чувствовал, догадывался, как бледна она и взволнована. — Почему ты молчишь?

Это были почти те же слова, которые кричал он ей во сне.

— Я сейчас, сейчас, — с трудом выговорила она, низко склонившись над сумочкой, платок доставая, что ли, или отыскивая там что-то; и вдруг ткнулась ему в грудь, затряслась от плача. Он подхватил ее слабеющее тело и едва разобрал то, что произнесла сквозь рыдания:

— Я убила… Игоря убила…

Он был потрясен и на какое-то время словно бы выключился из происходящего. Он продолжал что-то делать, вел ее к скамейке, оказавшейся поблизости, усаживал, говорил какие-то слова утешения, но не помнил, что делал и что говорил. Потом, преодолев в себе этот страх или шок и как бы очнувшись, придя в себя, с четкостью стал фиксировать каждую мелочь. Хотя какие тут могли быть мелочи…

— Ты успокойся, ты, пожалуйста, успокойся, — сказал он, и Вера, видимо, уловила происшедшие в нем изменения, твердость и деловитость, так необходимые сейчас, и затихла, только носом шмыгала изредка. — Ты послушай меня. Прежде всего надо сообщить… Ты сообщила кому-нибудь? Врач, милиция?

Вера молча помотала головой, глядя на него с ожиданием и надеждой. Сергей разглядел в сумраке ее глаза, понял, что она ждет помощи, надеется на него, на него одного, что ей не на кого больше положиться, и почувствовал себя совсем спокойным.

— Когда это произошло? — спросил он деловито.

— Только что, — быстро ответила Вера. — Я в аэропорт собралась, тебя встречать, а он пришел…

Она всхлипнула, прижала мокрый, скомканный платок к лицу, умолкла, перебарывая в себе слабость.

В стороне, на ярко освещенной площадке пассажиры получали багаж, разбирали свои чемоданы и коробки, переговаривались не по-ночному громко, смеялись. На летном поле взревел моторами самолет. А здесь было тихо, все эти звуки казались отделенными от них невидимой стеной и существовали только по ту ее сторону.

— Так что же произошло?

Вглядываясь в ее лицо, он видел, как припухло, подурнело оно, страданием, было искажено, отчаянием; только в глазах, обращенных к нему, тускло поблескивавших от слез, трепетала надежда. На что? Может быть, все совсем не так, как она сказала. Игорь жив, ей только померещилось это?..

Всегда старательно заботившаяся о себе, о своей внешности, Вера сейчас выглядела неприбранной, неухоженной, даже неряшливой, точно он застал ее врасплох после сна. Хотя нет, в то утро, когда Вера проснулась рядом с ним, глянула замутненными еще глазами и улыбнулась, ничего такого не было, свежа она была, как ребенок, и в домашнем халатике выглядела почти нарядно. И, вспомнив на мгновение ту Веру, он испытал сострадание к ней теперешней, и новое чувство стало расти в нем — чувство сильного рядом с нуждающимся в защите.

— Я гнала его. Он и прежде приходил, я говорила тебе, а в последнее время зачастил. Умолял, угрожал, плакал даже… Сегодня телеграмму твою увидел и взбесился. Я велела ему уйти, сказала, что мы с тобой… Ну, словом, как было. Он подскочил, горло сдавил. Задушу, говорит. И слово такое — постыдное — мне в лицо. Цепочка лопнула… крестик мамин у него в руке… Тут затмение какое-то на меня нашло… Я подсвечник схватила. Уйди, говорю. А он смеется. Нагло так. А сам руки ко мне тянет… в руке крестик… Не помню, как ударила… — Как будто к обнаженному электрическому проводу прикоснулась — судорожно передернулась вся и вскрикнула даже — до того страшным было то, о чем вспомнила она, о чем думала, что стояло перед глазами. — Теперь я жить не могу. Я суда не переживу, тюрьмы, колонии… Боже мой, я — в тюрьме! Вместе с воровками, со всякими… Я не смогу!

Она снова ткнулась лицом ему в грудь и зашлась беззвучным плачем.

Чувствуя, как бьет ее озноб, Сергей вдруг почти воочию увидел Веру в полосатой одежде, за колючей проволокой, хотя не знал, не мог знать, как оно там все бывает, — и сразу, не колеблясь, с острым чувством своей правоты, принял решение. Был только один способ ее защитить сейчас, и он его выбрал.

— Успокойся, — сказал он ласково, гладя ее голову, пытаясь заглянуть в лицо и увидеть, как оживет оно сейчас от его слов. — Тебе ничего не будет, не бойся. Я на себя вину возьму. Я мужчина, как-нибудь переживу.


Он не знал, что это будет так страшно.

Сердце вдруг сжалось, оборвалось и полетело в бездонную пропасть, все сжимаясь и холодея от падения и ожидания скорого удара о каменный выступ…

Тихо было на лестничной площадке и сумрачно. Лампочка горела далеко вверху, наверное, на четвертом этаже, и сюда достигал уже ее ослабший, желтый, рассеянный и теней-то не дававший свет. Дверь не была притворена, узкая щель оставалась, и там, где-то в глубине, в комнате или на кухне горел свет, но и он только угадывался в дверной щели, за темной прихожей, и почему-то именно этот далекий неясный свет внутри квартиры, внутри огромного, крепко спящего дома и вызывал страх.

Но он знал, что самое страшное не это — оно там, за приоткрытой дверью, в освещенной и тихой комнате. Ему надо туда войти, он сам так решил. Но сознание неизбежности предстоящего не придавало сил. Он шага не мог ступить к этой заклятой двери, возненавидя ее и страшась. И вдруг — удар колокола в ночной тиши — пришла, оглушив, отрезвляющая мысль: «Боже мой, что я делаю? Бежать, бежать отсюда, пока…»

Сердца не было в груди — только этот колокол ударял беззвучно, разрывая нервы.

«Ведь я все равно не смогу…» — с отчаянием подумал он — и толкнул дверь, пораженный своей неожиданной решимостью.

По-прежнему было тихо на лестничных маршах, сумрачно, мертво, но он уже не видел, не замечал ничего, — мысли и чувства, и зрение сфокусировались на том, что должен он увидеть в глубине, за этой беззвучно распахнувшейся дверью…

Игорь лежал на полу, неловко согнувшись. Льняные волосы слиплись в темной лужице крови. Белая нейлоновая рубашка казалась неуместно яркой и праздничной. С полусжатой ладони свисала лопнувшая цепочка с крестиком. И ободок кольца проглянул на пальце.

Бронзовый подсвечник, опоясанный фигурками танцовщиц, оказался возле серванта, и, чтобы поднять его, надо было перешагнуть через труп. Но теперь, когда Сергей сумел преодолеть в себе страх перед дверью, и это сумел сделать. Подсвечник был тяжел и холоден. Подержав его, Сергей осторожно положил на место и, не оглядываясь, спиной ощущая за собой мертвый взгляд Игоря, пошел из квартиры.

На лестничной площадке он почувствовал облегчение. Теперь все должно пойти само по себе, надо только позвонить в милицию. Найти автомат? Но ведь телефон есть у Антипова. Наверное, уже спит Игнатий Ефремович, будить придется. Все равно потребуются понятые. Обо всем этом он думал, как о постороннем, к чему будто бы и не был причастен, и вспоминал какие-то телепередачи, где все это показывали — как приезжают из уголовного розыска, как вызывают понятых, начинают фотографировать, измерять, собирать улики… Он медлил, не подходил к соседской двери, оттягивал минуты, за которыми начнется все это. Ему тишины хотелось сейчас, одиночества. Но выхода не было, и он нажал кнопку звонка. Перезвон хорошо слышен был через дверь, но никто не отзывался, не подходил. И второй звонок был безответен.

В третий раз звонить он не стал, вышел на улицу. Вера метнулась к нему из тени дерева, близко заглянула в лицо, но смолчала, не спросила ничего.

— Нужно найти телефон, — устало произнес Сергей. — Я хотел от Антипова, он не открывает.

Они молча пошли по ночной улице. Тишина была кругом, покой, отдохновение сулили спящие дома. И только они двое, наверное, во всем белом свете не знали покоя и отдохновения.

Первый же телефон-автомат оказался исправным.

— Какой у них номер, в милиции? — спросил Сергей.

— Кажется, ноль два. Без монеты можно.

Диск скрежетал, потом вызывные гудки и не по-ночному бодрый голос дежурного.

— Тут человека убили, — произнес Сергей, не испытывая уже ничего, кроме усталости. — Вы запишите адрес…

Они возвратились к дому и обреченно стали ждать. Когда в конце улицы ярко вспыхнули фары и тревожно замигал синий сигнальный огонь милицейской машины, Сергей, как бы очнувшись, поспешно напомнил:

— Значит, сначала все было как рассказывала. А когда он крестик оборвал, тут я и вошел…

Точно на такой автомашине три часа назад увезли с аэропорта пьяных парней, которые пристали к Сергею, и, вспомнив о том, что произошло там, он с тоской и внезапной завистью подумал: а ведь они через несколько дней выйдут…

— Ты же не хотел убивать — ты меня защищал. Они учтут это, — горячо зашептала Вера, хотя машина еще только разворачивалась и никто услышать их еще не мог; она уже привыкла к этой мысли, вживалась в новую роль и как бы ободряла Сергея. — Тебя не могут расстрелять.

Молнией обожгло его, ослепило на миг. Как же он не подумал об этом? Ведь может и так все обернуться, есть и такая статья, а он и не вспомнил даже… Но в нем сразу же стал нарастать, вытесняя все возражения и сомнения, могучий защитительный протест: нет, не могут такое присудить, даже думать об этом нельзя, тут совсем другой случай! Только в маленькую щелочку, еще оставшуюся, не заполненную этим чувством, проникло и болью отдалось мимолетное: а ведь Вера подумала об этом, может быть, даже сразу, — и все-таки пошла на то, чтобы заступил он ее. И уж совсем коротко мелькнуло: а как же в школе, ученики мои как? Сердце обмерло от этой мысли.

Страницы из белой тетради

На полпути к Персиполю Гисташп повстречал глашатая, от него узнал, что Камбис хотел убить брата Бардию, что Бардия жив и объявил себя царем царей и требует, чтобы народ присягнул ему и выполнял его волю.

— Ты сам видел Бардию? — в замешательстве спросил Гисташп.

— Где я мог его видеть? — удивился глашатай. — Меня вызвали и велели ехать… я и поехал. Такое мое дело.

— А Гутосса, дочь Кира?

— Говорят, поехала к брату, в крепость Сикаяуватиш.

— К какому брату? — вскричал Гисташп, ничего не понимая.

— К царю царей, к Бардии.

— Разве он жив?

Глашатай с явным презрением посмотрел на кави Парфии и смолчал, только бровями повел.

Он давно уехал, а Гисташп все не мог ни на что решиться. Если Бардия жив и слухи о его смерти — только слухи, тогда не о чем мечтать, надо возвращаться подобру-поздорову, присягнуть новому царю и помалкивать. Но если это подлог? Если вместо Бардии сидит самозванец? Разве не бывало такого?.. Но Гутосса говорила… А, Гутосса, Гутосса!..

Он остервенело пнул ногой оказавшийся под ногами бугорок — облачко пыли сорвалось и полетело над степью. Боли в пальце он не заметил.

Кони неторопливо щипали молодую травку на обочине. Люди тоже ждали спокойно и молча — что он прикажет.

А он сам не знал, что делать.

С кем связался — с женщиной! Не зря же говорят: у женщины алчность берет верх над стыдом и воспитанием. А он, как последний дурак, верил ей, мчался, сломя голову, в дальнюю даль, кого-то уговаривал, кого-то улещивал, кому-то грозил — готовил почву. Для чего, зачем?..

После тайной встречи с Гутоссой он послал мага Мантравака в Мидию, а сам ездил в столицу Маргианы Маргав, говорил с нужными людьми, поддержки искал. Недоволен народ, ропщет. Бедняки не хотят терпеть гнет мощных. Вожди племен в большем почете, чем царский наместник, — их слушаются, им верят. Совет вождей решил не поддаваться чужеземцам. При Гисташпе строками из Барлааса клялись очистить от них свою землю, называли служителями Ангра Манью. На Гисташпа смотрели с уважением, помощи ждали от него, знали, что он дружил с Барлаасом. Знали бы они, что Барлаас сейчас у него в крепости… Ну, да это потом, этому придет черед. Теперь другое, теперь как бы Бардия не прознал про его поездки и тайные разговоры. Тогда несдобровать.

Голова шла кругом. Зачем Гутосса подалась к Бардии? Может, уже все выложила, выдала сообщников, себя спасая, жизнь свою выгораживая? Приедет Гисташп — в когти зверя…

Нет, надо возвращаться. Дома спокойнее. Послать людей в столицу, разузнать все. А там видно будет.

— Чего разлеглись! — крикнул он зло и стал ногами расталкивать конюшего, ездовых, оруженосцев, нежившихся на весеннем теплом солнышке; те повскакивали испуганно. — Скорей! Едем! В Нису!


— Царь царей не велел никого к нему впускать.

Гутосса рассердилась:

— Чурбан! Скажи — старшая дочь Кира, сестра царя царей, царевна Гутосса. Быстро! Я жду!

Вскоре ее провели в зал. Высокая дверь тихо затворилась за ней. Гутосса не сводила глаз с человека на дорогом троне. Свет падал из-за его спины, лица не разглядеть, но был он крупен телом, могуч — она вздрогнула при первом взгляде на него: Бардия?

Он молчал.

Гутосса продолжала вглядываться, глаза привыкли, она видела его могучие плечи, бычью шею, сильные руки, лежащие на коленях, но лица разглядеть еще не могла. Бардию называли Танаоксарес, Большой телом. Никто во всем персидском войске не мог натянуть лук такой толщины, какой был послушен ему. Неужели все-таки Бардия? Значит, ее обманули — он не убит…

— С чем пришла, сестра? — спросил он, и злая насмешка прозвучала в его голосе.

Но голос этот принадлежал не Бардии.

Гутосса сделала еще шаг, вся подалась к нему. Он засмеялся — напряженно, вымученно. Вот теперь она его узнала — маг Гаумата.

— Не узнаешь, сестра?

— Почему же, узнала. — Теперь Гутосса была спокойна, неизвестность кончилась. — Узнала, брат. Ты смелый человек…

— Ты сама настояла на встрече, — сказал он как будто с сожалением. — Я не хотел…

Холодом обдало сердце. Раз уж он пошел на это — отсюда ее не выпустят живой.

— Ты выступил против Камбиса, — сказала она поспешно. — Я готова стать на твою сторону.

— Я понимаю. Только…

И снова она заговорила торопливо:

— Нет, я решилась, ты можешь ничего не бояться. Делай свое дело. Мое имя поможет тебе. Имя твоей сестры и жены. Я буду любить тебя и молиться о том, чтобы и меня любили в доме царя царей Бардии.

Последние слова прозвучали излишне торжественно, она сама поняла это, но здесь было безопаснее перегнуть палку, чем вызвать недоверие.

Маг Гаумата неожиданно, легко поднялся и пошел ей навстречу. Был он большой, сильный, казался уверенным, но она подумала, что царь царей даже в этом случае не должен вставать с трона.


— Ты забыл про сон Кира, — жестко сказал Дарий. — У великих не бывает пустых снов. Вчера мне тоже приснился сон, — добавил он и сделал каменное лицо, не допускающее сомнений.

Ардуманиш резко повернулся к нему.

— Сон?

— Я шел по берегу не то моря, не то озера, на душе было легко, как бывает весенним утром. Вдруг вижу: плывет лодка, в ней двое. Я встал за дерево, всмотрелся. Это были Бардия и Прекаспес.

— Прекаспес? — удивился Ардуманиш. — Он же предан Камбису, как собака, зачем же…

— Ты слушай… — Дарий недовольно поморщился. — Они плыли в лодке. Прекаспес греб не спеша. Когда Бардия зачем-то оглянулся, Прекаспес ударил его веслом по голове. Царевич даже не вскрикнул — упал в воду. Прекаспес еще покружил на этом месте, потом быстро поплыл и скрылся из глаз.

— Ну? — нетерпеливо спросил Ардуманиш.

— Что — ну? Все. Потом я видел спокойную воду на том месте, где упал с лодки Бардия. Долго видел, так долго, что стало рябить в глазах. И я проснулся.

Ардуманиш встал, прошелся по комнате, сгреб бородку в горсть, думал.

— Нет, не пойму, к чему это, — признался он наконец. — Или ты решил… — От этой догадки у Ардуманиша сделались круглыми глаза.

— Бардия мертв, — сказал Дарий.

— Мертв? Но глашатаи от его имени…

— В том-то и дело — от его имени. — Дария стала раздражать непонятливость друга. — От его имени, от его имени — не от него. Понял?

— Но Гутосса…

— Что — Гутосса? Она алчна, как все женщины. Когда я взойду на престол царя царей, она станет моей женой, вот увидишь.

Нет, Ардуманиш явно ничего не понимал.

— То — сон, а это — жизнь, — сказал он растерянно.

— Дай мне терпение, о боже! — вздохнул Дарий. — Когда-нибудь я не выдержу и убью тебя за непонятливость. Слышишь, Ардуманиш?

— Ты не обижайся, — смиренно сказал тот. — Я в самом деле не очень понятлив. Но когда тебе нужен будет товарищ для опасного дела — скажи мне, я все выполню, рука у меня твердая и сердце не знает жалости.

— Такое дело есть, — быстро сказал Дарий и посмотрел ему в глаза — долго, испытующе.

Ардуманиш напрягся весь, глаза его заблестели.

— Говори, я готов.

— Ты поедешь в крепость Сикаяуватиш. Тайно поедешь. Если узнают, никто тебя не спасет, и я не спасу. Встретишься там с Отаном. Запомни это имя — Отан. Его дочь — в гареме Бардии. Заплати Отану, сколько попросит, но пусть его дочь скажет: кого теперь принимают женщины в гареме Бардии?

— В гареме Бардии? — в голосе Ардуманиша снова зазвучала растерянность.

— Да. Я уверен, что не самого Бардию.

Догадка исказила лицо Ардуманиша.

— Так значит, это не сон…

— Ты говорил, что готов на все, — напомнил Дарий.

— Не волнуйся, я все сделаю. Еду сейчас же. Только — как зовут дочь Отана?

Дарий засмеялся.

— В гареме ее зовут Анахита. «Она нисходит со звезд к этой земле». Но ее ты не увидишь… если, конечно, новый Бардия не сделает тебя евнухом.


Писца, знавшего арамейский, звали Хамаранату. Ему помогал иудей Барик-или, мальчик с курчавой, как у трехдневного ягненка, головой и большими печальными глазами. Барик-или был раб. Его дед попал в плен при захвате Иерусалима вавилонцами, отца при Кире отправили в Парфию, здесь, в Нисе, и родился Барик-или. Он ночевал в глухой кладовке, где хранилось имущество писца — глиняные и деревянные дощечки, выделанные кожи, краски в глиняных сосудах, воск для натирания дощечек, отточенные палочки из слоновой кости, фазаньи яркие перья. Пахло в кладовке сыростью, кожами, красками и мышами. По каменному полу ползали мокрицы.

В мастерской же было светло и сухо.

Хамаранату был уже не молод, держался с достоинством, знал себе цену. Священные тексты и стихи Барлааса ему диктовал главный жрец Нисы Мантравак. Но сейчас Мантравак был в отъезде, и Хамаранату переписывал старые тексты.

Барлааса он встретил с недоверием, молча показал написанные клинописью пергаментные листы. Были они мягкие, податливые в руке. Если сжать такой лист комком в ладони, а потом отпустить, он расправлялся без складок. Здешние мастера знали свое дело. Но Барлаас пожалел быков, которые были убиты. Он считал, что лучше писать на дощечках.

— Ты пока делай, что хочешь, а я возьму к себе стихи Барлааса, почитаю. А потом подиктую кое-что.

Хамаранату молча пожал плечами. Мантравак никому не позволял выносить из мастерской рукописи, но этого человека прислал сам кави, писец не осмелился перечить.

Барлаас давно задумал записать все, что знал, передумал, сочинил, о чем говорил людям. В прежние годы, по молодости лет, каждая строка казалась ему важной и значительной. Тогда он еще не изведал сомнений, во всем считал себя правым. Теперь же с трудом дочитал до конца записанное писцом. Сколько отличных кож испорчено зря! Надо все переписывать заново, все! Или он забыл, что говорил тогда, или Мантравак исказил. Вернее всего исказил. Ведь и тогда, в Уруке от его имени проповедник говорил всякую чушь. Нельзя полагаться на память, надо записывать, иначе пройдет время, и все переврут, каждый будет излагать на свой лад, как кому захочется.

— Слушай, ты прикажи все начать сначала, — возбужденно сказал он возвратившемуся Гисташпу, не замечая его отчужденного, озабоченного взгляда. — Этот Мантравак такое наплел… Получается, будто я не о народе, а о могуществе царя пекусь. Может быть, прежде я говорил что-то такое… Но в скитаниях я многое понял. Добро — это то, что хорошо людям, а зло — что людям во вред. Вот в чем истина.

— Да? — рассеянно сказал Гисташп. — Тебе виднее… Ты оставь меня, я устал, мне нужно отдохнуть. Потом поговорим.

— Мантравака нет в Нисе, — настаивал Барлаас. — Я, конечно, поговорю с ним, но сейчас… Время уходит. Ты прикажи.

— Хорошо, скажи, что я велел.


Как будто ничего не изменилось. Исчезли, правда, некоторые приближенные Бардии, сгинули, но порядок в крепости оставался прежний.

В гареме пришел черед Анахиты. Вечером евнух обмыл ее розовой водой, вытер насухо, уложил в широкую постель, осмотрел придирчиво. Уходя, погасил светильник. Вот это, пожалуй, было новым: прежде Бардия приходил к своим наложницам при свете, ему нравилось любоваться женским телом.

Анахите было шестнадцать, она до гарема знала мужчин, и ей нравилось быть с ними. Но Бардию она боялась. Он доставлял не радость, а боль. Все называли его Танаоксарес. Анахита про себя звала его дэвом Змакой, который приносит страдания. Правда, он был у нее только раз, давно. Сегодня — второй…

Она тихо лежала в темноте, прислушивалась. Ждать было еще хуже. Скорее уж… А тут еще отец наказал обязательно разглядеть лицо Бардии. Зачем? Какое ей дело до каких-то слухов? Но отец наказал крепко, придется постараться. Только разве в такой темноте что-нибудь разглядишь…

В коридоре послышались шаги. Там тоже не было света, и в дверном проеме она едва различила громадную фигуру Танаоксареса. Разве его спутаешь с кем-нибудь?

Дверь закрылась, снова стало совсем темно. Прошелестела одежда, тихонько звякнула какая-то пряжка.

Он подошел, неслышно ступая по ковру, рукой ткнулся в ее грудь. Ладонь у него шершавая, грубая.

Анахита зажмурилась. Она знала, что боль нестерпима только в самое первое мгновенье, и закусила губу, чтобы не вскрикнуть.

Но это был не Бардия…


— Это не Бардия! — радостно воскликнул Ардуманиш, вбегая в комнату Дария. — Я все узнал — это не Бардия, это маг Гаумата.

— Я же говорил тебе, — не умея скрыть улыбку, ответил Дарий. — У великих не бывает пустых слов.

— Так, значит, это правда — про лодку и Прекаспеса? — догадался Ардуманиш.

— Правда, — кивнул Дарий. — Но хватит об этом. Скажи, чтоб принесли доброго вина. Будем думать.


Барлаас увлекся работой. Спокойно было у него на душе, хорошо. Время бежало незаметно, месяц прошел и второй, и третий. Говорили, что вернулся Мантравак, но Барлаас не видел его, да и не нужен он был — о чем с ним говорить?

Хамаранату привык к нему и теперь смотрел даже с уважением. Барик-или приносил в мастерскую кувшин с вином, но пил один только Барлаас, и то немного. Хамаранату признался, что от вина у него голова будто светлеет, но почерк становится совсем никудышный.

В мастерской стояла глиняная скульптура богини небесных вод и плодородия Ардвисуры Анахиты. Почему-то она напоминала Барлаасу Пуричисту, хотя они совсем не были похожи. Разве только пышные груди… Он думал о дочери. Надо бы попросить Гисташпа, чтобы привезли ее сюда, он это сможет, но не решался, сам не знал — почему. Конечно, Пуричиста не джахи, не первому попавшему продает себя. Наоборот, то, что она делает, угодно богине Иштар. Но почему это должна делать его дочь?..

Только такие мысли и омрачали иногда его дни в мастерской писца. Он редко отвлекался от своей книги.

— Спросите, — диктовал он, — где земля наиболее радостна? И я отвечу вам: «Та земля наиболее радостна, где человек построил дом, в котором он живет со своей женой и детьми, с верной собакой и домашним скотом, и постоянно горит огонь; та земля наиболее радостна, где возделывается зерно и фрукты, где изготовляют доброе вино, где люди орошают пустынные земли и засевают их, где разводят много скота и скот дает много навоза, удобряя землю, делая ее плодородной…»

Анахита стояла возле окна, свет падал на нее щедро.

«Хорошо, что она не узнала меня, — думал Барлаас о дочери, косясь на статуэтку, — не надо ей знать про меня, пусть живет, как знает…»

— Готово, — сказал Хамаранату.

— Пиши: «Плодородие и жизнь радуют землю, печалит же все, что приносит бесплодие и смерть». На сегодня хватит, устал я, пойду пройдусь.

Он снова остановил взгляд на Анахите и вдруг стал читать нараспев сочиненное только что:

Вот стоит Ардвисура Анахита

В облике девы прекрасной.

На ней драгоценная мантия,

Ожерелье дорогое на прекрасной шее,

Тонкий пояс стягивает

Ее высокие груди.

Но не этим она хороша,

Не этим дорога людям.

А тем, что посылает воды

На земли, изнывающие от жажды,

Тем, что делает эту землю

Плодоносной.

Разве не пример это

Для каждого из нас?..

Писец и мальчик смотрели на него с изумлением.

— Потом я продиктую это, — смущенно сказал Барлаас и направился к выходу, но остановился и пояснил: — Так сказал Барлаас.

— Скажите, учитель, а кто был Барлаас? — вдруг спросил Барик-или.

Он назвал его учителем, это понравилось.

— Поэт, поднимающий свой голос за справедливость и красоту на земле, — ответил он с улыбкой и потрепал мальчика по курчавой голове.

Узкая пыльная дорога спускалась от крепости к площади. Была она в этот час пустынна, Барлаасу встретился лишь старик, погонявший осла с поклажей в переметных сумах. Старик остановился, поклонился низко, проводил Барлааса слезящимися глазами и поспешил за ушедшим в гору ослом.

Через площадь бежала по каналу вода, журчала в каменных берегах. От воды тянуло прохладой. Летом этого не замечаешь, только возле самой воды чувствуешь ее свежесть. Барлаас с удивлением увидел, что лето уже прошло. Серые тучи плыли в небе. Гулко прогремел далекий гром, огненная молния полыхнула над горами. Но дождя тучи не обещали — в голубых промоинах было светло, солнечно.

У гончарной лавки он остановился, залюбовался кувшинами, чашами, горшками. Сделаны они были хорошо, добротно, какая-то легкость была в каждом изделии — и надежность.

За глинобитным забором слышался скрип гончарного круга. Барлаас толкнул резную калитку и вошел во двор.

Гончар сидел на своем месте перед вращающимся деревянным кругом, пальцы его проворно скользили по краю податливой маслянистой глины, сужая ее кверху, придавая будущему кувшину стройность.

Первым увидел вошедшего работник, крутивший колесо, — круг замедлил свой бег, и мастер прикрикнул, не отрывая взгляда от работы, на сосредоточенном его лице отразилось недовольство;

— Ничего, ничего, работайте, я только посмотрю, — с виноватой улыбкой сказал Барлаас и добавил просительно: — Можно?

Гончар мельком посмотрел на него, промолчал. Работник больше не оглядывался, вращал толстый круг. Под чуткими пальцами мастера кувшин вытягивался, делался выше, тоньше у горлышка, изящнее.

Только теперь Барлаас понял, почему его потянуло к гончару — вспомнил Фраду. В Маргаве он часами мог смотреть, как работает Фрада. Этот, пожалуй, делает все не хуже, тоже красиво. Но Фрада… Какой это был мастер. В то далекое счастливое время Барлаас сочинил свою «Славу труженику» и впервые спел ее другу. Жив ли он теперь? В молодости они надрезали кожу на руках и слизнули друг у друга кровь. Хотели всегда быть вместе, но судьба увела Барлааса, больше побратимы не виделись. «Закончу книгу, поеду в Маргав — найду его», — подумал он.

Мастер осторожно срезал кувшин с круга, понес к печи. Сполоснув руки в воде и вытерев о передник, он подошел к гостю. У него было простое; грубоватое лицо и добрые глаза. В бороде пробивалась седина, хотя был он еще не стар.

— Хотите что-нибудь купить?

— Хорошая работа, — похвалил Барлаас. — Но мне не надо. Просто зашел…

— Обычно в лавке сидит сын, — пояснил гончар. — Но сейчас он заболел. Жена с ним. Вот и приходится все самому.

— Увидел вашу работу и не мог пройти мимо. Очень красиво.

— Вы приезжий? Я не видел вас в Нисе, — гончар пытливо вглядывался в незнакомца.

— Да, издалека… Из Египта.

— О, там есть отличные мастера, — кивнул гончар.

А ведь верно, много отличных мастеров, — во всяком деле. Барлаас, загнанный, измученный, еле живой, видел там одно только зло. А было и добро. Египтяне работали на земле, руки их многое могли, теперь он вспомнил и пирамиды, и сфинксы, и корабли, и дворцы — сколько мастерства во всем было! Благодатная земля. Та-мери…

— Мастера есть везде, — согласился Барлаас. — Их было бы больше, если многие люди не работали бы из-под палки. Когда человека кнутом заставляют делать работу, мастерства от него не жди.

— А зло сгинет, когда каждый станет мастером, — вздохнул гончар. — Когда же это случится?

— Почему ты думаешь, что надо всем стать мастерами, чтобы на земле исчезло, зло?

— А как же? «Святое дело человека — рыть каналы на иссушенной солнцем земле, поить землю, чтобы обильными были урожаи и тучными стада на пастбищах. Тогда человек будет сыт, здоров и счастлив, а зло отойдет и погибнет». Так говорил Барлаас. А кто же может так работать на земле? Мастера!

— Верно — не рабы. — Барлаас смотрел на гончара внимательно. — Только свободный труженик может сделать землю счастливой.

Славу воздадим труженику святому,

Сеющему на земле добрые семена…

Гончар с улыбкой подхватил:

Дабы создан был сверкающий мир,

Не стареющий, не умирающий…

Волнение охватило Барлааса.

— Откуда ты знаешь эти стихи?

— Стихи Барлааса? — удивился гончар. — Народ их хранит.

— Но я не слышал, чтобы жрецы в своих проповедях вспоминали их…

— То жрецы… — гончар спохватился и умолк, виновато опустив глаза.

— Что же ты молчишь? — настаивал Барлаас. — Говори, не бойся.

— А что говорить?.. Барлааса нет. Теперь некому поднять свой голос в защиту народа. А сам народ безъязыкий, у народа только руки.

Он посмотрел на свои темные, истрескавшиеся руки и снова понурил голову.

Барлаас тоже посмотрел на его руки, похожие на коряги.

— А, может, Барлаас жив? — вдруг спросил он. Вскинув на него удивленный взгляд, гончар ответил тихо:

— Разве б он тогда молчал?

В сердце кольнуло. Барлаас стал растирать грудь ладонью. Значит, пока он сидел в мастерской писца, пил вино и наслаждался покоем, зло торжествовало вокруг, и народ жаждал Доброго слова. И Доброго дела. Только делом и можно что-нибудь изменить, только делом…

— Не этим она хороша, не этим дорога людям… А сам? Стыдись.

— Что? — гончар отступил в изумлении.

— Разве я что-то сказал? Нет, это так… мысли. Прости, мне нужно идти. Прощай. И помни: нет ничего хуже, чем слепо следовать чужим словам.

Знакомая улочка показалась очень крутой, а он спешила в крепость вошел, едва переводя дух. Надо было все переменить, сразу, тотчас же. И открыться людям. Сколько же можно таиться? Для чего? Но только Гисташп мог обнародовать его имя.

Оказалось, что Гисташп три дня как уехал. А он и не знал. Совсем замкнулся в мастерской. Как крот в норе. Так и ослепнуть можно. А ему нужно быть зрячим, зорким, всевидящим. И всеведущим. Нельзя жить в норе.

Он снова пошел за ворота, на торжище, в толпу. Очень хотелось потолкаться среди людей.

Шумно было здесь, пыльно. Тяжелый дух лошадиной мочи, навоза, провонявших одежд першил в горле. Но и весело было — спорили, зазывали покупателей, пили вино, плакали, смеялись, дрались. Крестьяне из окрестных селений, кочевники, торговый люд из дальних мест — всем было здесь место и дело.

Проталкиваясь сквозь толпу, Барлаас жадно поглядывал вокруг, прислушивался к разговорам. Обрывки фраз, порой будто ничего и не значащие, пустяковые, собираясь воедино, начинали приобретать смысл, слагаться во что-то цельное, бередили душу.

— Эй, массагет, отдай шкуру за колесо!

— Нужно мне твое колесо…

— Дурак, купишь телегу, будет колесо про запас.

— Сам дурак.

— …хоть убей!

— Врешь, небось.

— Своими глазами видел. Вот такая борода. А голос — две трубы заменит.

— И что он?

— А то. Подомнет он всех под себя, наплачемся.

— Видать, опять в войско идти.

— Воевать — дело царей, наше дело — торговать.

— Наторгуешь… В Маргаве вон не смотрят, купец ты или кто. Богат — делись с бедняками и сам работай.

— Кто же там так?

— А кто их знает… Люди говорят.

— Язык без костей.

— Дыни, дыни берите! Слаще любой красавицы!

— Стар уже про красавиц-то…

— В Персиде опять заваруха…

— При Кире не посмели б…

— А что хотят-то?

— Кто их поймет — цари!

— А ну, положь на место. Много вас таких!

— …карпаны, кто же еще…

В раздавшемся кругу трое в черных одеждах плясали со змеями в поднятых руках. Змеи были ленивы, плетьями свисали, но смотрели круглыми глазами, не дремали.

— Кто повторяет слова богоотступника Барлааса, того ночью в постели ужалит ядовитая змея! — выкрикивал один, извиваясь телом, сам уподобляясь змее. — И жена его будет ужалена, и дети его, и внуки его, и весь скот! Нет никакой триединой правды. Есть только один Бог-Змея. Бойтесь его, поклоняйтесь ему! Это он покарал Барлааса за кощунственные песни. Помните: горькое дерево приносит горький плод, даже если вы будете поливать его медовой водой. Не обольщайтесь!..

Пыль поднималась из-под босых ног пляшущих, щипала ноздри. Но люди не расходились, смотрели и слушали. Любопытство было на их лицах — больше ничего.

Выбравшись из толпы, Барлаас пошел с торжища. «А может, и в самом деле нет ничего, — сам поразившись этой мысли, подумал он, — ни Мазды, ни Манью, ни Бога-Змеи, а есть только люди, одни только несчастные люди на земле?.. И добро — от них, и зло — от них…»

Поодаль стояла кочевая крытая повозка. Распряженные кони понуро склонились над остатками сена, подбирали его вытянутыми губами с самой земли. Рослая матерая молодуха возилась по хозяйству, подоткнув юбку так, что крупные икры мелькали, когда нагибалась или поворачивалась она. — Со стороны за ней настороженно наблюдал охотник-массагет с луком и колчаном стрел в руках. Потертая, залоснившаяся шкура барса была накинута на левое плечо. Загорелое дочерна лицо его заросло светлой бородкой, глаза сверкали азартно. Он то оглядывался озорно и воровато, то устремлял жадный взгляд на женщину. Когда та закинула в кибитку узел и сама полезла, чтобы уложить как следует, охотник стремглав побежал и юркнул вслед за ней, повесив у входа на жерди свой колчан. Из кибитки донесся сдавленный женский вскрик, но больше из-за шума близкого торжища ничего не было слышно.

Барлаас усмехнулся: массагет строго блюл свои обычаи — колчан мерно раскачивался на палке у опущенного полога повозки, давая знать, что внутри мужчина. Вот только была ли массагеткой та женщина… Впрочем, при желании у нее хватило бы сил вышвырнуть охотника вон.

Этот эпизод ненадолго отвлек Барлааса от тревожных и опасных мыслей. Но едва ступил за ворота крепости, как смятение вновь охватило его.

4

Было все, о чем читал он прежде, — и тяжелая дверь с крохотным смотровым оконцем, тоже запираемым на ключ, и зарешеченное окно под потолком, и жесткие конки. Все было так. Так да не так. Потому что каждый, ступив в камеру следственного изолятора, видит и чувствует все по-своему. И никакой чужой опыт не поможет, когда с лязгом закроют за тобой железную дверь, и все это — запертая дверь, зарешеченное окно, убогие пары — отныне становится твоим миром. Особый смысл приобретает цвет и запах и каждая царапинка на грубой штукатурке, и какие-то особенные, одной печатью отмеченные лица заключенных, и человеком овладевает гнетущее чувство бесприютности. Оно наваливается на плечи, на сердце, на душу тяжелым давящим грузом, который, кажется, не сбросить уже…

Пережив, перечувствовав все это, Сергей опять, как тогда, в тесном аэропортовском скверике, где Вера открылась ему в убийстве, остро осознал свою правоту и, как тогда, ужаснулся, представив Веру в таком вот месте. Не мог он допустить ареста Веры после всего, что было между ними, после того, как назвал ее своей женой. Это как на рельсах перед несущимся поездом или на тонком льду — спаси, не думая о себе…

— Сережа, и вы? Вот уж чего не ожидал…

Антипов поднимался ему навстречу с нерадостной, как у всех тут, улыбкой.

Когда-то, еще студентом, смотрел Сергей спектакль о войне. Была там сцена нежданной встречи в партизанском отряде. Партизан, глянув в окно землянки и узнав в прилетевшем с Большой земли своего давнего друга, задрожал весь, словно судорога по всему телу прошла, и этот жест актера показался Сергею неестественным, наигранным. Теперь же он сам задрожал точно так же — от внезапно нахлынувшей радости. В другое бы время встретились на улице — поздоровались, перебросились ничего не значащими словами и разошлись, забыв о встрече. Что их связывало? А здесь, казалось, не было человека, роднее Игнатия Ефремовича.

— За что же? — допытывался Антипов.

— Ой, погодите, дайте в себя прийти! — Сергей старался подавить в себе эту ненужную, неуместную радость. — А я ведь и не знал, что вы…

— Взяли вот, — сокрушенно вздохнул Антипов. — Верно говорят, сколько веревочке не виться… Жадность довела, гордыня неуемная. И глупость. Ходил бы в попах — горя б не знал. Церковь-то отделена от государства. Они только и могут, что разоблачать, фельетоны строчить. А тут на тебе. Ну, я — ладно. Вы-то как? За что?

На них смотрели с любопытством, под этими взглядами неловко было стоять посреди камеры и говорить о таком. Антипов догадался, подхватил под локоток, усадил на жесткую койку.

— А я звонил третьего дня, — Сергей все уводил разговор, все оттягивал ответ. — Какой-то человек все допытывался, кто я да зачем звоню.

— Так это ваш звонок был, — отозвался Игнатий Ефремович. — А следователь вдруг о каком-то Саламатине спрашивает. Откуда ж мне знать, что это вы. Сережа и Сережа… У меня как раз обыск шел, когда вы позвонили.

— Я и не подумал…

Антипов сидел рядом, смотрел на него выжидающе, хотел все же выведать, за какие такие дела мог попасть в тюрьму молодой учитель, такой стеснительный, такой совестливый и робкий с виду.

Рассказать ему надо было. Но после изнурительной и жуткой ночи, после всех этих потрясений сил у Сергея совсем не осталось. Вспышка странной радости при виде Антипова отняла последние. Уснуть ему надо было, забыться, да разве уснешь здесь…

— Игоря я убил.

— Тю-тю-тю, — изумился Игнатий Ефремович и пристально, откинувшись для удобства обозрения, посмотрел на него. — Неужто?

— Так вот вышло.

Ни сочувствия, ни жалости не было в лице Антипова, изумление одно, и Сергей с беспокойством впервые подумал о том, как трудно ему будет доказывать свою причастность к убийству. Наверное, настоящий убийца иначе бы вел себя, по-другому говорил о происшедшем. А неискренность, обман этот видны всем. Однако он тут же стал успокаивать себя: в конце концов для следствия и суда важны не признания обвиняемого, а доказательства его вины. Доказательства же есть — следы его пальцев на бронзовом подсвечнике. Остальное — уже детали.

— Выходит, зря я вас вызвал, — покачал головой Игнатий Ефремович. — Выходит, тут и моя вина. Я же думал…

— Да что об этом. — остановил его Сергей. — Теперь уж не повернешь.

— Когда же это случилось?

— Вчера. Поздно вечером. Я прилетел, а он там… к Вере лез…

— Д-а, дела, — опять покачал головой Антипов. — Родители и не знают еще поди? Вот горе-то…

Боже мой, как же он забыл об этом, о матери, об отце! Кровь застучала в висках, дурнота подступила с такой силой, что он едва сознания не лишился.

Антипов заметил его состояние и сказал ободряюще, переходя уже на «ты».

— А убиваться теперь ни к чему. Сам говорил, что назад не повернуть. Тебе сил и терпения надолго набираться надо. Ты молодой, все у тебя еще впереди. Суд это учтет. А потом, если уж по чести, не стоят они того, чтобы за них такие муки принимать.

— Кто? — не понял Сергей, сквозь одолевшую болезненную дрему едва разбирая его слова.

— Женщины, — спокойно пояснил тот. — Ты как хочешь религию можешь считать, дурман там или опиум, я и сам всерьез все эти бредни никогда не принимал, а только так скажу: сосудом дьявола, источником греха женщина в святом писании правильно названа. Очень даже правильно. Не Адам прельщен, а Ева, прельстившись, впала в преступление. А там и пошло, пошло — через века.

С трудом разлепив смежившиеся веки, Сергей произнес устало:

— Зачем вы так? Сами же знаете, что все это неправда. А мать? А сестра? А жена?..

— Ну, мать… Я о другом. Да ты приляг, ишь как тебя, — заглядывая ему в лицо, сказал Антипов.

— Нет, я посижу. Это нервное, пройдет… А что касается женщин, то вы совершенно не правы. Если так, как вы говорите, то все высокие чувства — любовь, нежность, восхищение красотой — все ложь? Одна похоть и существует?

— Одна похоть, — согласно кивнул Антипов. — А все остальное — дым, мираж, игра воображения.

Отходила дурнота, отпускала помалу. Полегчало голове, взор прояснялся, сила возвращалась. Теперь уже с интересом посмотрел Сергей на собеседника.

— Семинарист в вас крепко сидит.

— Да при чем тут это, — отмахнулся Игнатий Ефремович. — Я не от святого писания — от жизни иду. Тогда, когда меня Вера позвала, а вернее выпивку раздобыть, я примеры из Библии приводил не антирелигиозной пропаганды ради, как ты изволил заметить, а чтобы только внимание твое к данному вопросу привлечь.

— К женскому?

Уже и усмешка проскользнула в голосе Сергея, и он радовался своему возрождению.

— К нему, — не обидевшись на эту усмешку, продолжал Антипов. — Я ж видел, что ты еще мальчик, от папы и от мамы, уж не серчай за правду. А Вера — женщина, замужем побывала, ей все эти игры знакомы… У нее…

— Я вот что вам скажу, Игнатий Ефремович, — недовольно прервал его Сергей. — Вы Веру унизить хотите, очернить ее в моих глазах. Только труд этот ваш — напрасный. Никакая грязь к ней не пристанет. Она хорошая, только несчастная, так уж у нее все сложилось.

— Ну, несчастная — это так, — снова не обиделся Антипов. — Только ведь все несчастья — от самой женщины. Источник греха — она. Я почему тогда по телефону намекал? Думал, может, надо тебе приехать и все самому понять. Тогда не стал бы звонить, слова всякие ей говорить, а выкинул бы из головы, и все. С Игорем-то покойным, пусть земля ему будет пухом, они опять встречаться стали. Она по телефону с тобой говорит, а он ее дожидается. Ночевать даже оставался.

— Игнатий Ефремович! — протестующе воскликнул Сергей.

— Нет, уж ты послушай, потому что дело мое к концу подойдет, осудят, а там, может статься, и не свидимся более. Кто же тебе правду-то откроет?

— А кому она нужна, такая правда? — с болью спросил Сергей. — Сплетни это, а не правда.

Заметив брезгливую гримасу на его лице, Антипов отвернулся и произнес уже не с прежней уверенностью:

— Это не сплетня, это жизнь. А тебе, думается, надобно к жизни поворачиваться. Пора уже.

Догадка вдруг осенила Сергея, и он, вымещая обиду, высказал ее с неожиданной для себя жестокостью:

— От вас жена, попадья ваша, ушла, вот вы и охаиваете всех женщин подряд.

И по тому, как вздрогнул, как посмотрел на него и сразу же отвернулся, встал и отошел Антипов, Сергей понял, что все так и было.

Тут шаги раздались в коридоре, замок лязгнул, распахнулась дверь, и сержант вызвал Антипова на допрос к следователю.

Провожая его взглядом, Сергей с отчаянием, какого еще не испытывал никогда, подумал, что жизнь для него кончилась, потому что это — не жизнь.


Говорить им было больше не о чем, и мучительно было сидеть рядом и молчать, по-своему переживая общее горе. Чай давно остыл в чашках на столике перед ними.

— До сих пор поверить не могу, — снова сказала Саламатина и покачала головой; глаза ее высохли от слез, но лицо было припухшим, и она, по новой уже привычке, все подносила к губам измятый платок. — Не могу… Отец в Баку, в командировке, не знаю, как и сообщить ему. Все надеялась: может, ошибка какая, может, выяснится…

— Так вышло, — в который уже par сказала Вера, не глядя на нее, зажав коленями стиснутые ладони и желая одного только: скорее бы она ушла.

При встрече Вера так растерялась, так разволновалась, что не расслышала, не запомнила имя и отчество Саламатиной, и теперь не знала, как к ней обращаться. Полагалось бы мамой называть, раз уж так все сложилось, но язык не поворачивался, не могла она мамой ее назвать.

— Он же у нас один, — продолжала Саламатина, — и поздний. Сколько лет с мужем прожили, а ребенка все не было, мы уж смирились, хотели из родильного дома взять. Есть же, говорят, матери, которые отказываются. А Сережа родился, мы на него разве что не молились. Все ему, все ему. Война еще в глазах стояла, вот и хотелось, чтоб ребенок наш нужды не знал. Он тихим рос. Все, бывало, рисует или книжки листает. Сначала картинки смотрел, потом читать выучился — не оторвешь.

Образование получил, работать стал, жить бы да жить… — Она с трудом сдержалась, чтобы не заплакать, замолчала с платком у рта. — Сережа мухи не обидит, а тут…

Она не выдержала и тихо заплакала.

Стыдно и больно было слышать все это, и у Веры тоже глаза наполнились слезами. Но она не изменила позы, не стала вытирать лицо, только сглотнула горькую каплю, проскользнувшую по щеке.

Они по-разному смотрели на событие, которое свело их вместе. И то, что знала Вера, не могла и не должна знать мать Сережи. Но причину его поступка они объяснили одинаково.

— Я все думала, думала, как же он решился на это, — совладав с собой, продолжала Саламатина. — Сережа несправедливости не терпел, благородство в нем было? Мы как-то забыли это слово — благородство, а зря…

«Что она о Сереже, как о мертвом, говорит? — раздраженно думала Вера. — Был, был… Не похоронили же. И не расстреляют же его. Игорь пьяный был, Сережа бросился защищать меня…»

Она и не заметила, что стала думать о происходящем не так, как все было, а как Сережа предложил. Ей казалось, что и в самом деле он вошел в ту минуту, когда с искаженным лицом Игорь скрутил цепочку на ее шее… Но ведь он сам сказал ей: «Ты не мучай себя сомнениями. Все так и было бы, если бы я вошел». Конечно, он благородный. И действительно любит ее, если, не раздумывая, пошел за нее на такие муки.

Слова были странные, театральные какие-то, но она не замечала высокопарного стиля своих мыслей. Благородный и любит — разве этого мало? За это и выбрала его, предпочла Игорю.

— …даже если бы и не любил, и не с тобой это было. Мимо жестокости пройти он не мог, вот в чем дело. А сам добрым был.

— Ну, почему вы все — был, был, — не выдержала Вера. — Не его же убили.

Саламатина посмотрела на нее с изумлением.

— Что ты такое говоришь! Как можно! Я сейчас жизнь его оглядываю, как он рос. Понять хочу.

С той самой минуты, как неотвратимое, казалось, наказание за гневную вспышку, окончившуюся так трагически, стало отодвигаться, отходить и оказалось, что может вовсе миновать ее, Вера внутренне ощетинилась, как испуганная ежиха, выставила иголки, обороняя эту возникшую вдруг возможность спастись. Каждый казался затаившимся врагом: вот-вот упрекнет, пристыдит, разоблачит, призовет к ответу. Но постоянное нервное напряжение изматывало, уносило силы, и все труднее становилось сдерживать себя и вести на людях, как подобает.

— Вы простите меня, — проговорила она, по-прежнему не глядя на Сережину мать. — Поймите, мне не легко…

— Ой, что ты! — Саламатиной показалось, что сквозь непонятную Верину холодность и отчужденность наконец прорвалась душевная теплота, и встрепенулась, отозвалось в ней это, хотела даже обнять, привлечь, приласкать вчера еще чужую, неизвестную, несуществующую даже для нее и вдруг так страшно породнившуюся женщину, но не решилась. — Что ты, доченька, разве я не понимаю? Я все понимаю. Мы сейчас с тобой одним дыханием живем: я — мать, а ты… — слово «жена» застряло на языке. — Ты его любимая.

«Хорошо хоть не любовница, — уловив это ее замешательство, подумала Вера, и отошедшая было неприязнь снова стала подниматься в душе. — А ведь верно — кто я ему? Он все женой называл, ему это внове, мальчишка совсем… — Ее неожиданно поразило, что и о Сергее она думает с неприязнью, и стала ломать в себе это постыдное чувство, стала вспоминать его таким, каким нравился, и уже другой смысл вкладывала в те же слова: — Мальчик совсем… Как ему хотелось женой меня называть. Я и есть жена ему».

Ей казалось теперь, что она сразу, как только увидела его в Нисе, поняла: это судьба, мы должны быть вместе. Я же люблю его, думала она, я никогда так не любила, и мы были бы счастливы, если бы… И снова замыкался круг, снова сходилось все на том, что случилось и чего нельзя уже поправить и изменить. По крайней мере ей так думалось, она убеждала себя в этом. Если он любит ее и если он действительно благороден, он не мог поступить иначе, не мог не защитить ее, не заслонить собой. Стало быть, по логике вещей, и он прав, взяв на себя ее вину, и она права, доверяясь ему, поощряя его жертву, принимая ее. Все правы, и некому виниться, некому угрызаться совестью, никто никого ни в чем не может попрекнуть, пристыдить… Убеждая себя в этом, Вера гнала все другие мысли, другие чувства глушила, сомнения отбрасывала.

— …следователь так и сказал: право на защиту, Нина Андреевна, гарантируется Конституцией. Можно самим пригласить адвоката, и нам, Верочка, надо найти опытного, такого, чтобы сумел все суду объяснить. Ты поспрашивай у знакомых, а то ведь я здесь никого не знаю.

— Да, да, конечно, — покорно кивнула Вера. — Я спрошу.

Значит, ее Нина Андреевна зовут, думала она. Интересно, кем она работает? Я у Сергея даже не спросила. И вообще ничего не знаю о его семье… о его жизни. Кем бы мне Нина Андреевна приходилась, выйди я за Сережу? Теща? Кажется, это мать жены. А мать мужа?.. У Игоря мачеха. Моложе отца на девятнадцать лет. В подруги к Вере набивалась… Какая глупость! Она устыдилась своих мыслей. Но тут же нашла оправдание: нужна разрядка, нельзя, все время думать только о своем горе, никакие нервы не выдержат.

— Нина Андреевна, давайте я чаю вскипячу да заварю покрепче. Свежего. Надо же нам поужинать. Время уже позднее. Так мы совсем изведемся. Мы еще и завтра, и послезавтра поговорим. Вы ведь будете заходить?

У Саламатиной напряглось лицо.

— А я думала у тебя остановиться. Разве сейчас в гостинице место дадут? Ни родных, ни знакомых — только ты…

Нет, не укор был в ее голосе — только растерянность, только недоумение.

Какая же я, право, сама упрекнула себя Вера. Она же мать, ей во сто крат тяжелее, а я… И впервые на время ежиха распрямилась в ней, сложила свои иголки.

— Да как вы подумать могли, Нина Андреевна! Конечно, живите у меня, сколько надо, о чем разговор.

Я себе на раскладушке постелю. Студенткой на хлопок брала.

— А Сережа каждое лето в стройотряд ездил. Последний раз — на родину Гагарина.

Может быть, слово «последний», так некстати произнесенное и столько тяжелых ассоциаций вызвавшее, а может быть, воспоминания о, казалось бы, совсем недавней и такой теперь далекой поре Сережиной учебы, полной светлых надежд и мечтаний, болью отозвалось в сердце матери, — лицо ее — как-то сразу постарело, сморщилось, губы задрожали… У Веры не было сил видеть это лицо. Она стремглав выбежала на кухню, не сдержалась, дала волю слезам. Нина Андреевна вошла следом, обняла ее молча; так, сидя рядом на табуретках, плакали они, ни о чем не спрашивая и не утешая одна другую.

Потом они так же молча пили в комнате чай, думая каждая о своем.

— Знаете, Нина Андреевна, Сережа говорил, что ом там будет продолжать работать над повестью, — сказала, наконец, Вера. — Обдумывать, складывать фразы. Как вы думаете, бумагу и чернила или хоть карандаш ему могут дать?

— Какую повесть? — растерянно спросила мать.

— Ну, свою, в белой тетради…

Пораженная Нина Андреевна только кивнула, не смея признаться, что ничего не знает о белой тетради, что ни о какой повести и не слышала, чувствуя, как горький комок обиды подкатывает к горлу.

Страницы из белой тетради

Глашатая в Маргаве убили, едва он кончил читать царский указ, — накинули удавку на шею и поволокли в дахму — башню молчания. Там, наверху, на квадратной каменной площадке, трупы оставляли на съедение хищным птицам и бродячим собакам.

В толпе, собравшейся на площади послушать вестника персидского царя, а потом с криками сопровождавшей его труп до самой дахмы, были и ремесленники, и крестьяне, и кочевники, приехавшие в город по торговым делам. Но все они только смотрели на происходящее да подбадривали заправил громкими возгласами. Заправил же было семеро. С виду они тоже будто крестьяне или ремесленники, двое кожаные фартуки не сняли, но держались так, будто были из знатных, привыкших повелевать. Впрочем, кто-то распустил такие слухи — на базарах, в харчевнях, на постоялых дворах. Слухи появились еще накануне, росли, ширились, и через несколько дней весь город только и говорил, что о тайных посланцах неведомо кого, действовавших во имя спасения бедных, против иноземного владычества, против всех мощных. Боязно было слушать такое, но сердце замирало сладостно от надежд — а может, и вправду все теперь переменится?

Ждали, что будет.

И вот — началось.

На городской площади было сделано каменное возвышение, на его краю, свесив ноги, сидел царский глашатай — достает из сумки сушеный урюк, жует не спеша, поглядывает спокойно вокруг, ждет, когда сигнальщик отобьет колотушкой по медному кругу положенные сто ударов.

Стекалась толпа на площадь. Кто в домотканой одежде, кто в замусоленной, пропотевшей звериной шкуре, перекинутой через плечо, кто голый по пояс; в коротких сапожках с гнутыми носами, в кожаных сандалиях, босые, в островерхих шапках и лохматые, нечесаные, трезвые и навеселе — всякий люд. Больше было здешних, маргавских, ко и наезжих немало — из Бактрии, Гиркании, Хорезма, Парфии, Индии, Элама, Вавилонии, Согдианы, Мидии, из Китая даже. Останавливались, глазели на посланника, переговаривались, ждали новостей из далекой столицы. Спокойно все было, привычно.

Когда смолк, последний протяжный звук и сигнальщик спустился вниз, глашатай выплюнул урючную косточку, ловко поднялся, достал из той же сумки пергамент, раскрутил и стал зычно — далеко слышно — читать.

Тут и появились те семеро, протиснулись к самому возвышению, тоже стали слушать, задрав головы.

Но едва окончилось чтение, один из семерых вскочил наверх, будто бы легонько так толкнул глашатая плечом — он и упал к ногам стоящей вплотную толпы, задохнулся от злобы, хотел было подняться, но его пнули, придавили сапогом.

— Люди! — крикнул тот, наверху; голос у него был сильный, басистый. — Люди! Этот человек служит злу. А зло облачилось в царские одежды и хочет заставить нас отказаться от Доброй мысли, Доброго слова и Доброго дела. Но мы говорим: только эта триединая правда и есть истинная правда. И мы погубим зло, пока оно не погубило нас.

После этих слов и накинули глашатаю петлю на шею. Захрипел он, забился на земле. По толпе прокатился гул — и смолк.

— Люди! — еще более возвысил голос стоящий наверху. — Вспомним слова любимого нашего Барлааса: «Никакие боги не способны побороть зло на земле, только люди могут сделать это. Поодиночке зло завладеет каждым из нас. Сообща мы одолеем его и будем, счастливы». Так объединимся же, люди! Время пришло!

Шестеро за веревку потащили бездыханного глашатая, седьмой спрыгнул и пошел следом. За ним потянулась к дахме толпа.

Так все и началось.

Потом кинулись к дому наместника. Стража открыла ворота, видно, подготовлена была. Ворвались во двор, в покои, крушили все на пути. Крики, звон, стук… У семерых откуда-то появились короткие мечи. Они командовали — слушали их, не прекословили.

Наместника отыскали в кладовой — спрятался за большими глиняными хумами с вином, наполовину врытыми в землю. За бороду выволокли, один хум разбился, темное вино разлилось по земляному полу, наместник вывозился в этой грязи. Он так испугался, что только хрипел да пучил глаза.

Его посадили на кол на площади, неподалеку от того места, где недавно читал царское послание глашатай. С этого кола накануне сняли беглого раба, кровавые потеки были еще свежими.

Тот, кто толкнул тогда глашатая, снова встал на возвышение, приказал отыскать звонаря. Когда его, перепуганного насмерть, привели, заводчик сказал:

— Давай! Да погромче!

Сигнальщик ударил деревянной колотушкой по медному круглому листу: Дон-н!.. Дон-н!..

Толпа все прибавлялась. Никогда не собирались на сигнальный звон так быстро. Площадь была запружена людьми, теснились и в прилегающих улочках, вытягивали шеи, каждый хотел рассмотреть получше, что происходит, услышать странные речи.

— Люди! Пришел конец царствованию чужеземного владыки, своеволию мощных. Отныне в Маргаве хозяин — народ. Сами будем решать, что делать и как жить. Пусть каждый возьмет оружие, у кого что есть, — меч, копье, лук и колчан со стрелами, топор, дубину, — все сгодится, мы будем защищать свою волю.

— Кто это? — спрашивали в толпе.

Знающие объяснили охотно:

— Фрада, гончар, побратим поэта Барлааса.

Фрада сказал, чтобы все до сигнала вернулись к своим делам. Но разошлись не сразу. Толкались вокруг кола, на котором, корчась, медленно умирал маргавский наместник царя царей, судачили, грызли семечки. Потом площадь стала пустеть. Плотная, утоптанная земля была усеяна шелухой, раздавленным навозом, сенной трухой. Стаи воробьев слетались поживиться чем придется, гомонили, суетились. Один подлетел к затихшему, поникшему головой наместнику, что-то там его привлекло, но сесть побоялся, упорхнул.

Остаток дня и ночь прошли спокойно. Тихо было в Маргаве. И утром все пошло, как прежде: бойко началась торговля на рынке, вкусные запахи источали котлы харчевен, звенел металл в кузнях, земледельцы трудились в поле и рабы выполняли обычную работу. Люди еще не знали, что делать со своей волей.

Но в полдень снова поплыл над городом надрывный протяжный звон:

— Дон-н!.. Дон-н!..

Маргавцы узнали новое решение заводил бунта: мощные должны работать наравне с бедняками — возить навоз на поля, пасти скот, окапывать и поливать виноградники, стучать молотом по раскаленному железу — все делать. Кто откажется — того не кормить, а силу будет применять — тогда смерть.

На следующий день пошел слух: за городскими воротами ночью схватили двух мощных, которые хотели бежать со своими слугами. Слуг послали в каменоломни, а с хозяевами расправились на месте.

Вот тогда люди поняли, что дело затеяно не шуточное, что слабый и впрямь может побороть мощного.

В конце дня, ближе к вечеру, опять раздался надрывный сзывной звон. Сошедшиеся на площадь увидели немолодого уже клейменного раба и у босых его ног — человека в хорошей одежде, хоть и испачканной изрядно грязью и кровью. Кое-кто узнал в лежащем Роштана, состоявшего при правителе марубаром — приемщиком вина. Видно, он устал сопротивляться или пришиб его раб сильно — лежал смирно, ждал своей участи.

— Справедливости! — взывал к толпе раб. — Справедливости по священным законам Доброй мысли, Доброго слова и Доброго дела!

Подскакали на конях те семеро, заварившие кашу, — видно, были где-то вместе. Фрада соскочил с коня — стоявшие рядом подхватили брошенные поводья, — велел рабу:

— Говори.

Сигнальщик еще не отбил свои сто ударов, над площадью возникал и медленно замирал стонущий звук: Дон-н!.. Дон-н!..

— Я у него при коровнике, — раб посмотрел сверху вниз на хозяина. — Он мне сказал, чтоб подремонтировал крышу. Тогда я даю ему лопату, говорю: иди убери пока навоз, а я полезу на крышу. Ведь вы объявили такой закон… А он меня за это лопатой. Чуть голову не раскроил. Вот, — он откинул волосы и показал кровь. — Я терпеть не стал, притащил его сюда. Прошу справедливости.

— Так, — сказал Фрада и мельком глянул на Роштана. — Было такое?

Роштан встрепенулся, хотел выскользнуть из-под ноги, но раб придавил его сильнее.

— Но ведь он мой раб, я заплатил за него… у меня документ есть…

Фрада не стал больше слушать, легко поднялся на возвышение, тронул сигнальщика за плечо, чтобы перестал звонить.

— Люди! Этот человек хочет пить молоко, но не хочет убирать навоз из-под коровы. Он ударил ни в чем не повинного человека. Не раба — у нас нет хозяев и рабов — человека! Свободного труженика! Как нам поступить с ним?

Народ молчал.

— Как вы скажете, так и будет, — подбодрил Фрада. — Ну? Пусть он и дальше жиреет от безделья? — голос у него был совсем не злой, веселый даже, и глаза лучились добротой, но все видели, что ему не до шуток, что не добр он совсем к поверженному. — А может, набить ему в глотку навоза, чтобы знал, чем навоз отличается от молока?.. — И вдруг крикнул сурово: — Жить ему или умереть?

В толпе произошло движение, гул прокатился над площадью, но был он невнятен. Покрывая все голоса, выплеснулся из глубины женский вопль:

— Это он приказал забить моего мужа палками насмерть! А теперь мои дети умирают с голоду!

И сразу со всех концов раздалось:

— Умереть!

— Смерть ему!

— Накормить его навозом!

Те, кто стоял поближе, увидели, как на губах у Фрады словно бы улыбка прошла.

— Смерть ему, — сказал он.

Роштану накинули тонкую удавку, поволокли.

Вслед ему растерянно глядел раб. В глазах его застыло недоумение.

— Ну, не рад, что ли? — спрыгнул к нему Фрада. — Как зовут тебя, кто ты?

Все та же растерянность, то же недоумение еще было на лице раба, когда повернулся он к Фраде.

— Нет… я что… Кулу меня зовут. Мой отец родился в Ниневии. Он был совсем маленьким, когда мидийские и вавилонские воины ворвались в город. С тех пор все мы рабы — сначала у вавилонян, потом у персов.

— Теперь ты свободный.

— К свободе тоже надо привыкнуть…

— Что ты знаешь о Ниневии, где родился? — спросил Фрада, и боль послышалась в его голосе.

Кулу пожал плечами.

— Что я могу знать…

Тогда Фрада оглянулся — любопытные толпились вокруг них, слушали — и сказал:

— Пойдем сядем вон под тем деревом. Я расскажу тебе о Ниневии. И вы, кто хочет послушать, идемте.

Он сел на землю, прислонясь спиной к корявому стволу. Кулу опустился у его ног, а остальные расположились, кто где.

— О Ниневии мне рассказывал учитель Барлаас. Каждое слово запало мне в душу. Я все запомнил и теперь расскажу вам. Слушайте…

«Вот и пробил твой последний час, Ниневия! Горе тебе, город крови, обмана, грабежей и блуда!..

Царями вселенной называли себя твои правители.

Саргон Второй в гневе сердца своего покрывал покоренные страны бесплодием подобно нашествию саранчи. Города разрушал и сносил, и жег в огне. Бахвалился он жестокостью своей, перед богом Ашшурой бахвалился, и бог — покровитель Ассирии — терпел это.

Роскошный дворец построил Саргон на Ниневийской дороге, с крылатыми быками, у которых человеческие головы, возле главных ворот На стенах парадных залов не постыдился он оставить надписи о злодеяниях своих: „Натиском моего оружия я поднялся в крепость Мусасир, разграбил ее богатства и велел перенести все в мой лагерь. Ее крепкие стены восьми локтей толщины я снес и сровнял с землей. Дома их внутри крепости я предал огню. Сто тридцать селений вокруг я сжег, как костры, и дымом их, как туманом, я закрыл лицо небес. Полные амбары я открыл, и ячменем без счета я накормил мое войско. На луга я пустил мой скот, как полчища саранчи. Они вырвали траву и опустошили нивы“.

Жестокими, беспощадными были твои цари, Ниневия. Ты помнишь, как четыре захваченных в плен царя других стран, запряженные в колесницу, везли по твоим улицам Ашшурбанипала, и он млел от самодовольства, а насытившись этим, приказал посадить всех четверых в клетку перед своим дворцом.

Но он был последним из твоих могущественных царей, перед которыми трепетали народы. С его смертью кончилась твоя горькая слава, Ниневия.

И вот ты пылаешь в огне, колесницы безумствуют на улицах твоих, теснят друг друга на площадях, защитники твои умирают на крепостных стенах. Нет у них сил удержать натиск врага.

Пылает дворец, и царь Синшарришкун Сарак кидается в пламя, чтобы не видеть гибели твоей и позора и своего и твоего.

Бич щелкает на улицах твоих — для новых рабов. Катятся с громом колесницы — на них новые хозяева твои. Скачут всадники с пламенеющими мечами — враги твои, покорители твои.

Растут груды трупов, нет конца распростертым телам, спотыкаются о них победители.

Женщины твои колотят себя в грудь, стонут голосом горлиц: „Была Ниневия спокон веков, где ж ты теперь, не уходи, постой!“

Что же ты ответишь им, Ниневия?

Грабят серебро твое и золото, и драгоценности — нет конца им. Но ведь и не твои они, Ниневия, тоже награблены.

Где ж найдешь ты утешителя? Чем же ты лучше Фив Амоновых, разоренных ассирийцами при Ашшурбанипале? И там жители угнаны в плен и женщинам велено идти, задрав подолы срама ради. И их младенцев расшибали об углы домов и об их почтенных людях метали жребий…

Нет, не найти тебе защиты против врагов твоих.

Навеки уснули пастыри твои. Молчит бог Ашшура.

Другой же, неведомый тебе, бог говорит тебе, Ниневия: „Вот я — против тебя! И задеру я подол твой на лицо твое и покажу народам наготу твою и срам твой, и забросаю тебя мерзостью, и сделаю тебя отвратительной, и выставлю тебя на позорище…“

Вот какой паскудный конец уготован тебе, красавица Ниневия.

Все, кто слышит слух об этом, рукоплещут и радуются, ибо кого не постигло извечное зло твое?..»

Умолк Фрада. И долго еще тишина стояла вокруг.

Кулу смотрел на него с изумлением.

— Как сделать, чтобы никогда не повторялось на земле такое? — спросил он, наконец, с тоской.


Сведения поступали от верных людей, от посланных соглядатаев, но были они так не схожи, что голова шла кругом.

А время не ждало, и Гисташп понимал: если не сейчас, то уже никогда.

Он решил ехать в столицу, к Гутоссе, переговорить с ней с глазу на глаз.

Взял с собой сотню из парфянской конницы, старых, испытанных воинов — многие ходили под его началом в последний поход с Киром. Взял на всякий случай, понимал, что против царя царей ему так и так не устоять.

Уезжая, приказал никому ничего не говорить — мало ли что. О Барлаасе вспомнил мельком, эта забота была еще впереди, не до него пока было. Да и знал, что сам тот не откроется, не решится, все сроки прошли, никто бы и не поверил…

В дороге думал о разном, но то и дело вспыхивала одна горестная мысль: ах, Гутосса, Гутосса, неужели отступилась, изменила слову, предала?


Ложе было широкое — впору вчетвером спать, постель стираная, пахнущая свежестью, солнцем.

Гутосса давно уже легла, согрелась под пуховым, до подбородка натянутым одеялом, было ей уютно, хорошо.

А Гаумата все вышагивал по комнате, что-то у него не ладилось, беспокоило что-то, не давало покоя. «Как лев в клетке», — подумала Гутосса. У него и в самом деле грива была львиная, густая, до плеч, а шаг при его громадном росте — легкий, неслышный, звериный: ковер скрадывал тяжесть.

— Не терзай себя, — сказала она, зевая, — ложись отдохни, выспись. Тебе спокойным надо быть, уверенным.

Он продолжал ходить, не отозвался, головы даже не повернул.

— Камбис не посмеет вернуться, — успокаивала Гутосса. — Закон против него, он сам лишил себя права быть царем царей.

— Камбис мертв, — вдруг сказал Гаумата и остановился, уставившись на нее большими немигающими глазами: смотрел, как воспримет новость.

Но она умела владеть собой. Ничто не изменилось в ее лице, не дрогнула рука, придерживающая одеяло у подбородка. Гутосса ждала, что он еще скажет.

— Камбис мертв, — повторил Гаумата и отвернулся. — Может быть, убил себя, я не знаю. Знаю — от меча.

— Вот видишь… Все — за тебя, — сказала Гутосса, и голос ее неожиданно дрогнул. — Ты будешь царем царей долгие годы, мы много сумеем сделать. Ты только верь мне…

Какой-то шум возник в соседних комнатах. Послышались возбужденные голоса, звякнуло железо, кто-то вскрикнул отчаянно.

Дверь распахнулась. В спальню ворвались люди с обнаженными мечами, в переднем Гутосса узнала Дария. Все тяжело дышали, разгорячились, рыскали глазами.

Звериным прыжком кинулся Гаумата в угол, где было оружие, схватил; меч и яростно, с рыком, стал отбиваться. И снова подумала Гутосса, что похож на загнанного льва.

Дарий, Ардуманиш, Отан, еще несколько человек наседали на него, прижали к стене, но достать не могли. Острие меча самозванца полоснуло по лицу Ардуманиша — тот закричал, отступил, закрылся ладонями: по пальцам потекла кровь. Отан тоже был ранен — в плечо, но левое, и продолжал драться.

Наконец Дарий изловчился и пырнул Гаумату в живот. Маг скорчился и рухнул на пол. Но когда к нему подступили, он распрямился и, стоя на коленях, взмахнул мечом, распорол у Дария рукав. Отан рубанул его наискосок возле шеи, голова мага сразу откинулась назад, из раны, пузырясь, хлынула кровь.

Все они постояли над мертвым, посмотрели, даже Ардуманиш, прижавший к разрезанной щеке темный от крови платок, — потом молча пошли один за другим из комнаты.

Гутоссе стало страшно.

— Дарий! — позвала она.

Дарий остановился в дверях, обернулся, словно бы нехотя.

— Спасибо тебе, Дарий, — сказала Гутосса; она так и лежала, натянув до самого лица пуховое шелковое одеяло, только бледной стала и глаза были напуганные, растерянные. — Само провидение направляло твою руку. Верь мне — я знала, что ты накажешь его, ждала тебя, верила… Нам надо быть вместе, Дарий. Если я, дочь Кира, и ты…

— Да, я согласен, — устало кивнул Дарий.

Рука его все еще сжимала рукоять окровавленного меча, тряслась, не мог он унять дрожь.

— Я буду любить и молиться, чтобы и меня любили и называли желанной…

Но Дарий уже отвернулся, он уходил…


Хорошее вино в Нисе, но оно не делало Барлааса знающим и мудрым, даже не веселило. Он пил один и разговаривал сам с собой, и спорил… А решения не было.

Он хотел закончить свою книгу, чтобы сохранить для людей мысли и песни, родившиеся в мучительных поисках истины и правды, чтобы не искажали их, не перевирали, не запутывали то, что так ясно. Но уже не мог идти в мастерскую и, как прежде, диктовать писцу. Не мог — и все.

Он уверял себя, что достаточно настрадался и теперь имеет право спокойно делать свое дело, любимое дело, долгожданное и, наконец, нужное людям. А сердце не соглашалось, не хотело покоя, противилось. А может, это все от вина?..

Глядя на свет, пляшущий в золотистом зеркале полной чаши, он вспоминал другую пляску — огня и нагих женщин в храме Эанна. Ему казалось, весь мир ударился в безудержную пляску. Вот и карпаны плясали со змеями в руках, проклиная Барлааса. Люди молча смотрели, слушали хулу, никто не возмутился даже. Да и сам он — посмотрел и ушел с площади к себе в крепость…

Зачем же нужны все его слова, его песни, его муки, если зло остается на земле, не исчезает, не оставляет людей и сами люди не восстают против зла?..

Он пил терпкое вино, но не становился мудрее. Сомнения точили его.


— «Я — Дарий, царь великий, царь царей в Персии, сын Гисташпа, внук Аршамы, Ахеменид. Двадцать три области мне досталось по воле бога Ахуры Мазды, они мне подвластны и будут приносить мне дань. Все, что я им прикажу ночью ли, днем ли, они должны исполнять. В этих областях каждого человека, который будет дружественным, я удовлетворю. Того, кто будет враждебным, я строго накажу…»

Глашатай перевел дух, скосил глаза направо, где стояли кучкой семеро с мечами у пояса, — было в их лицах что-то, что беспокоило его, отвлекало. Он знал, что Маргав поднялся против царя царей, что ехать сюда опасно, но такая уж у него была работа.

— «Царство, которое Гаумата отнял у Камбиса, всегда принадлежало нашему роду. Никто не осмелился ничего сказать против Гауматы, пока я не пришел. Я с несколькими людьми убил Гаумату в крепости. Царство, которое было отнято у нашего рода, я вернул. Теперь повелеваю тем, кто мятежным стал: встаньте под власть мою, подчинитесь порядку, установленному волею Ахуры Мазды, величайшего из богов. Он меня создал, он меня царем сделал, он мне это царство пожаловал великое, изобилующее добрыми конями и добрыми мужами. Не моя воля это, чтобы бедняку, мощного ради, зло было причинено. Не моя воля это, чтобы мощному, бедняка ради, зло было причинено…»

Предчувствия не обманули глашатая. Один из семерых — Фрада взбежал по ступеням на возвышение, вырвал у него пергамент, потряс им над головой:

— Вот, видели? Не его воля! А ведь верно — не его! Наша воля с мощными расправиться, бедняка ради!

Он спрыгнул, нагнулся к навозной куче, ткнул в нее трубку пергамента, извозил и протянул глашатаю:

— Верни своему царю. Это наш ответ.

Толпа одобрительно загудела.

Гисташп вернулся ни с чем. Гаумата убит. Дарий уехал с войском усмирять Вавилон, Гутоссу увез с собой.

В Персиполе Гисташпа встретили холодно, будто и не отец царя царей, — видно, недоволен им Дарий, знали об этом. Прочли послание Дария, которое рассылали всем правителям, всем подвластным народам. Тут же Гисташп со своими людьми присягнул новому великому царю, своему сыну.

О Гутоссе старался не думать, выбросил из головы — боязно было думать. Кто ее знает, что она там наболтала про него Дарию… Приведет к повинности отколовшиеся было страны, вернется — не примется ли за отца? Может, еще узнает, что Мантравак тайно ездил в Мидию…

Но больше всего беспокоил Маргав: вести оттуда шли плохие. Об этом и проговорился Барлаасу, не удержался. Тот так и вскинулся весь, засветился, в глазах точно угольки, раздутые ветром, вспыхнули. Пожалел Гисташп — дернуло же за язык! — да поздно. Потому и насупил брови, засопел недовольно. А Барлаас наседал: что да как? Гисташп на расспросы отвечал скупо, осуждающе: народ, мол, такой — сколько ему добра ни делай, все не угодишь, живет в нем мятежный дух, законы попирающий, толкающий против воли царя и бога. Да только до добра эти бунты не доведут…

В это самое время и доложили ему, что прибыл гонец из Маргава — с важным делом к кави Гисташпу. Кровь ударила в голову правителя Парфии: надо же, в такой час! Но он успокоил себя: видно — судьба, все равно надо было решать…

— Впусти.

Гонец был в пыли, пахло от него лошадиным духовитым потом. Он молчал, стоя посреди комнаты, — велено ему было говорить с глазу на глаз.

— Говори. При нем говори, — разрешил Гисташп. — Это учитель мой.

Теперь уже было все равно, поздно было в прятки играть, теперь можно было щедро поливать медовой водой горькое дерево.

— Народ в Маргаве восстал против иноземного владычества, против мощных. И в самом Маргаве и вокруг — в Гуриане, в Рее, в Аргадине, в Араке… Все поднялись. Фрада ждет помощи от тебя, кави Гисташп, как договорились. Дарий грозится злобно. Если приведет он войско — одним нам не устоять.

Гисташп повернулся к Барлаасу — тот сидел, будто завороженный, не моргал даже, только глаза округлились, подергивались слезой, и он не сводил их с гонца.

— Фрада? — с трудом проглотив комок, застрявший в горле, спросил он и головой покачал, сам себя убеждая, что быть такого не может, и все же надеясь втайне на чудо.

— Фрада, гончар, — подтвердил гонец, не понимая, почему такое волнение.

А Гисташп уже без сожаления подумал, что пора кончать все это, но так, чтобы без следа, чтобы тень не бросить на себя, не опорочить в чьих бы то ни было глазах. Противен был ему теперь Барлаас. Постарел, сдал, не на одном вине проверено: вон как его проняло, слезы текут по щекам, по бороде, губы трясутся…

— Я еду в Маргав! — вдруг воскликнул Барлаас. — Сейчас еду. К Фраде.

— Завтра утром, — спокойно возразил Гисташп. — Вместе и поедете. Скажете Фраде: будет помощь. А сейчас давайте выпьем, обсудим все спокойно.

За разговором он был добродушен, щедр на посулы, хмель его не брал. Только — однажды недовольство исказило его лицо, — когда Барлаас спросил гонца:

— А знаешь, кто я?

— Не надо, — сердито остановил его кави, — приедешь, пусть сам Фрада представит тебя народу. Так будет лучше.

Когда гости ушли отдыхать, он велел позвать Мантравака.

Маг пришел быстро.

— В Персиполе я присягнул новому царю царей, Дарию, сыну моему. Завтра в Нисе тоже принесем присягу — и ты, и войско, все. Распорядись, чтобы приготовили, что надо. — Он замолчал, Мантравак терпеливо ждал. — Еще… — Гисташп запнулся, но только мгновение жило в нем последнее сомнение. — Еще надо тебе найти вождя карпанов, поклоняющихся богу-змее. Скажи ему, что Барлаас жив, что он здесь и завтра утром выезжает в Маргав. Я дам ему свой плащ, так будет вернее. Смотри, чтобы никто не видел тебя у карпанов.

Мантравак поклонился с достоинством. А Гисташп подумал, что и с ним придется расстаться: смерть — самая надежная хранительница тайн.


Дорога круто спускалась в темную еще ложбину. Внизу бежал по камням веселый ручей, пробивавшийся из земли чуть подальше. Почему-то его называли Золотым, хотя золото никогда здесь не находили. Склоны ложбины поросли высоким густым кустарником, ручей едва виднелся сквозь осеннюю пожухлую, пылью покрытую листву, слышен же был хорошо.

Кони тянулись к воде.

— Погоди, — сказал Барлаас спутнику. — Смотри — солнце встает.

Далеко, за краем земли, поднималось красное солнце. Было оно еще холодное, глаз терпел смотреть на него. Но вот оно выкатилось целиком — и покрыло все вокруг сначала рубином, потом золотом. Листва, только что темная, неживая, вдруг зазолотилась. Вода внизу блеснула лучисто.

— И вправду — золотой, — засмеялся Барлаас.

Со вчерашнего дня, с той самой минуты, как услышал он про мятежный Маргав, про Фраду, побратима своего, все перевернулось в душе. Понял он — вот этого и не хватало: скакать куда-то на коне, ощущать близость борьбы, быть с людьми, которым ты нужен. Новые песни рождались в нем — он радовался, что скоро споет их друзьям, Фраде… А книга… она подождет. Если и не успеет дописать, все равно люди сохранят то, что им надо. Да и не в слове сила — в деле. Теперь, после всех мытарств, он знал, что это такое — Доброе дело. Он ехал свершать его.

Барлаас тронул коня. Под копытами зашуршала, осыпаясь, земля.

В ручье остановились, отпустили поводья, дали коням напиться.

Тут и полетели на них веревки — сразу несколько. Две обвили, затянули петлей Барлааса, остальные скользнули по крупу коня и упали в воду. Сильным рывком его, выдернули из седла, поволокли по дну неглубокого ручья, вверх по берегу. С криком бежали по склону люди — он узнал тех, кто плясал на площади Нисы со змеями в руках.

Золотом сверкнул на солнце занесенный меч…

Вспугнутая пичужка выпорхнула из кустов, метнулась в небо и защебетала, защебетала…

5

На столе у следователя Мамедова Сергей увидел свою белую тетрадь, и сердце его сжалось. Пропасть лежала между теперешней и той его жизнью…

— Садитесь, Сергей Федорович. — Следователь был, как всегда, спокоен, деловит. — Вы уж извините, я по долгу службы должен был познакомиться с этим. Ваше сочинение?

Сергей, не отводя взгляда от белой тетради, с которой столько было связано, кивнул:

— Мое, гражданин следователь.

Тот мягко сказал:

— Зовите меня Ата Союнович. Так лучше будет.

Сергей ничего не ответил, и на некоторое время в комнате настала тишина, только бумага шелестела под пальцами следователя.

— К делу это не относится, мне для себя понять хочется, — снова заговорил Мамедов. — Все так и было, как описано, документами подтверждено?

— Да как вам сказать, — пожал плечами Сергей. — Кое-что подтверждено. Но это мыслилось, как художественное произведение, мое, так сказать, восприятие…

— Я понимаю, — добро посмотрел на него Мамедов. — Вот Дарий, Камбис, Гаумата — все из истории. Шестой век до нашей эры. Так? А Барлаас — это имя я не слышал.

— Вымышленное лицо, — пояснил Сергей, не вдаваясь в подробности; о белой тетради говорить не хотелось, особенно в таком месте.

Но Мамедов не смущался его холодностью, доброжелателен был, вежлив, неуместно улыбчив. Ладонями разглаживал тетрадь, расправлял загнувшиеся углы. А услышав про вымышленное лицо, вроде даже обрадовался: может быть, подтвердилась какая-то догадка.

— А трагедия Ниневии? — продолжал он допытываться.

— Это все было. По «Книге Наума» написано. Переработал, конечно…

— А восстание в Маргиане?

— И такое было. Кстати, оно считается первым народным восстанием на территории нашей страны, подтвержденным документально.

— Смотри-ка….

Следователь был, казалось, заинтересован, но Сергею виделся во всем этом какой-то подвох, и он приглядывался к Мамедову, недоумевая и боясь сказать лишнее.

— Барлаас, я так понял, погибает на пути в Маргиану…

Закончив разглаживать обложку, Мамедов слегка отодвинул на столе тетрадь, но руки с нее не снял, словно раздумывал, кончать этот разговор и переходить к делу или еще уточнить что-то для себя неясное. И последнюю фразу он произнес так, что можно было и не отвечать, но Сергей вдруг сказал:

— Я хотел было этот эпизод убрать. Пусть бы Барлаас приехал в Маргав, сражался на стороне восставших и погиб во время штурма. А теперь думаю оставить как есть.

— Чего же так? — Мамедов снова подтянул к себе тетрадь и даже словно бы собирался раскрыть ее, полистать.

Но Сергей уже раскаялся, что разоткровенничался.

— Да так…

Терпелив был следователь, не подгонял, ждал. Не дождавшись, без улыбки уже, нахмурясь даже, сказал:

— А зря. Барлаас добился бы своего, приехав к восставшим и сложив голову за правое дело, не зазря. Добро бы и восторжествовало. Ведь добро же торжествует в конце концов, не зло. Верно?

Он смотрел на подследственного испытующе, взгляд его требовал ответа. Вот оно, подумал Сергей, подводит к главному, ради чего затеял весь разговор о тетради. Тут мелькнула где-то на втором плане мысль о Порфирии Петровиче: дело следователя в своем роде художество — слова эти всплыли в памяти, всплыли и ушли, забылись сразу же, не оставив следа. Одна-единственная забота жила в нем в эти мгновения: понять, догадаться, в чем оно, главное, к чему клонит следователь.

— Зло всегда конкретно, — через силу проговорил Сергей.

— Добро тоже, — напомнил Мамедов.

— В вашем понимании… — начал было Сергей, все еще теряясь в догадках, но не сумел договорить.

— В моем понимании добро — это справедливость, — неожиданно переменившись, сердито прервал его следователь. — Вот сегодня, сейчас я с правовой и нравственной точек зрения обязан прекратить ваше уголовное дело, ибо установлено, что обвиняемый не виновен. И это будет добро, потому что я поступаю справедливо.

Жаром обдало Сергея изнутри. Самые противоречивые чувства возникли враз и переплелись так, что не разобрать было, откуда что и взялось.

— Что же это? Что же это такое вы говорите? — растерянно бормотал Сергей, не слыша своего голоса. — Ведь все доказано… отпечатки пальцев…

И сам понимал, что чепуху мелет, что у следователя наверняка есть нечто, позволившее ему так заявить, и что теперь назад уже никак не повернуть.

Так вот что приберег для него Мамедов, вот в чем был подвох, вот оно, самое главное, чего боялся он и, выходит, не зря.

Художество свое следователь совершил и любовался впечатлением, торжествовал, тешил самолюбие. Но сколько ни восстанавливал себя против следователя, сколько ни возбуждал в себе к нему неприязнь, среди прочих чувств, охвативших Сергея, была и тайная, неосознанная еще и не принятая разумом благодарность к нему. И к Вере. Ведь это она пришла и все рассказала, все, как было на самом деле. Сколько же должна она была перестрадать, передумать, прежде чем решиться на такое. Ах, Вера, Вера, думал он с доброй укоризной, зачем ты сделала это?..

Но дело было сделано и, поняв, что весь ужас его нынешнего положения так внезапно закончился, что, может статься, прямо отсюда поведут его к выходу, к воротам, за которыми иная, ничем не похожая на здешнюю, жизнь и свобода, Сергей испытал неимоверное облегчение и думал только об этом, о новой своей участи, и не слушал, что говорил следователь.

— Вы все-таки послушайте меня, — настойчиво повысил голос Мамедов. — Я обязан предъявить вам доказательства вашей невиновности. Вот заключение судебно-медицинской экспертизы. Смерть наступила между двадцатью и двадцатью двумя часами. Вот ваш авиабилет. Вылет самолета в двадцать один час.

— И час лету, — быстро подсказал Сергей, еще питая тайную надежду, но уже ощутив горечь подкатившей обиды: значит, не Вера, значит, они сами докопались. — Все совпадает.

— Нет, не совпадает, — возразил Мамедов и внимательно, стараясь что-то понять, посмотрел на него. — Вот справка аэропорта: ваш рейс был задержан до двадцати двух. И доказательства есть, что вы никаким другим самолетом не улетели, а действительно в это время находились у себя в городе в аэропорту. Вспомните события. Я о хулиганах. Или протокол показать? Ну, вот. Так что ваше алиби бесспорно.

Рядом с облегчением, с нетерпеливым ожиданием близкого освобождения жило в нем тягостное чувство вины перед Верой, словно он обманул ее, предал, отдал на поругание, — и Сергей не мог от него избавиться, убедить себя в том, что хоть перед ней-то он ни в чем не повинен.

— Но если вы прекращаете дело, а преступление совершено, — начал он подходить к самому трудному, что должен был выяснить, услышать, — значит…

— Прекращается уголовное дело на вас, а уголовное дело об убийстве не прекращается, — сухо пояснил Мамедов. — Наказание понесет виновный.

— Но вы же знаете… Значит, женщину отправите в тюрьму? И это тоже добро? — с отчаянным вызовом спросил Сергей.

— Поскольку это справедливо — уже отрешенно, не глядя на него, ответил следователь.

Разговор был окончен. Оставалось выполнить какие-то процедуры, оформить какие-то бумаги, и Сергей терпеливо дожидался, пока все это будет сделано. Он сидел на своем табурете и, чтобы не терзать себя мыслями о случившемся и о том, что будет, стал сочинять новый финал своей повести, к которой, он только что думал, никогда уже не вернется. Снова спасала она его от душевных мук, уводила от горестей. И он с благодарностью, как о живом человеке, подумал о Барлаасе: надо и ему отплатить добром. Конечно, нельзя оставить, чтобы погиб он бесславно у никчемного Золотого ручья. Пусть доедет до вожделенного Маргава и будет читать восставшим свои новые стихи. И вражеская стрела сразит его на городской стене. Он погибнет в пылу сражения и не увидит разгрома… Надо подарить ему эту благостыню.

Увлекшись, он не сразу понял то, что сказал ему следователь:

— … не в одних этих доказательствах дело: ваша знакомая сделала заявление, честно призналась…

Сергей вскрикнул, жадно впился глазами в лицо Мамедова, но тот деловито, наклонив вбок голову, подписывал какую-то бумагу.

— Она… Сама?

Мамедов кратко кивнул в ответ.

«А я-то, а я… — стыдясь и кляня, себя, подумал Сергей и почувствовал, как кровь приливает к и щекам. — Как же я мог усомниться в любимой?..»


Загрузка...