Возлюби ближнего твоего

«Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь».

В. Шукшин. «Верую!»


1

С год уже Аглаю мучили ночные страхи. Казалось, едва стоит прилечь, задремать, — и вот она, костлявая, у изголовья, тянет цепкую руку к горлу… Потому и не ложилась Аглая с вечера в постель, боялась. Днем, бывало, приляжет отдохнуть, а на ночь вытаскивала в коридор, к самому выходу, старенькое плетеное кресло, садилась, закутав ноги байковым одеялом, и так подремывала всю ночь до рассвета — то всхрапывала, то, внезапно очнувшись, зорко и тревожно вглядывалась в темноту затихшего двора.

Дом был старый, барачного типа, но каменный, прочный, оттого и не сломали его, оставили. Да и в глаза он не бросался, не портил вид — притулился за магазином у кирпичного забора, с улицы и не разглядишь, не подумаешь даже. Вокруг понастроили бетонные многоквартирные дома, асфальтовые дорожки проложили, боскеты разбили, деревца высадили. А этот как бы забыт всеми, из домоуправления и не заглядывают. Спасибо шоферу одному, жил тут недолго, с год, а позаботился, привез машину бетона, заставил жильцов лопатами разровнять. Теперь и в дождь хоть выйти можно, а то вечно лужа стояла у самого порога.

Живут в доме люди временные, приезжие — кто квартиру ждет, кто на сезон нанялся, одна Аглая своя здесь, почитай третий десяток пошел, как поселилась. Видно, и помрет тут, в этом вот плетеном скрипучем кресле. Квартиру ей в новом доме теперь уже не дадут, это ясно, да она и не ждет, не желает даже: об этом ли заботы? С Христом в душе дожить бы до конца дней своих, заслужить спасение, войти в царство божие… Так думалось, так хотелось думать. Но житейское отвлекало, суетные мысли лезли в голову, раздражая и пугая неотвязностью своей. Значит, не избранная, не снискавшая прощения? Значит, снова муки вместо небесного Иерусалима?

Аглая считала, что вина ее перед всевышним — за дочку, за беспутную, непослушную, веру отторгнувшую от сердца отступницу Марину. Думы эти особенно терзали ее. Опять же днем, за делами, не такими страшными казались поступки дочери. А ночью казнилась — искала оправдание себе и не находила. Ее вина, ее одной: не уследила, строгости в себе не нашла, чтобы приструнить, не втолковала божье слово — вот и кара…

Ночи были душные — долго остывал раскаленный полуденным высоким солнцем бетон окрестных домов, жаром дышал. Перед рассветом только и наступала спасительная прохлада. Но и она не давала успокоения душе.

Соседи привыкли к чудачеству Аглаи. Новенькие попросту считали ее сторожихой при магазине, посмеивались: работу, мол, на дом берет. Кто возвращался поздно, здоровался, о самочувствии справлялся, но ответа не ждал, не задерживался — все мимоходом, что им до нее. И в квартирах своих были торопливы, суетны, громкоголосы — по душам не поговоришь, не то чтобы истину открыть им. Да и где ей — дочка родная отвернулась, бросила, к чужим людям ушла с малым дитём, в грехе нажитом… При мысли об этом рука сама поднималась сотворить крестное знамение. И перед богом и перед людьми — стыд. Впрочем, люди посудачили и забыли, своих забот хватает. А Христос простит ли? Близко второе пришествие его, близка расплата…

Разве уснешь с такими мыслями? И сон, коли придет, — тяжелый, жуткий, лучше б и не было.

Она просыпалась с дрожью, с ощущением медленно уходящего страха, и сердце трепыхалось в груди так, что не хватало дыхания, — продолжала видеть то далекое, что хотела забыть, выбросить напрочь из памяти, да не в силах была.

Снился тот душный, грозовой, изрезанный молниями день прощания с земным бытием. И всякий раз виделось одно и то же: Николай, обросший, мокрый от дождя, в длинной белой рубахе, облепившей его, встал на парапете колокольни, крикнул что-то, чего не разобрать было за грохотом грома, воздел к бушующему небу руки и меловое лицо свое и кинулся, как в воду, с высоты. Тогда она, теряя рассудок, так и не увидела его в момент падения, в жуткий миг встречи с землей, — и теперь, во сне, Николай все летел, летел, летел вниз, и не было этому конца…

Она вскрикивала в ужасе, открывала глаза, таращила их в темноте, не сразу понимая, где находится и что случилось. Видение медленно гасло в разгоряченном мозгу, и столь же медленно отпускал страх.

Тихо было вокруг, глухо. Мерцала взятая в сетку электрическая лампочка над запертой задней дверью магазина, неярко освещала груду пустых ящиков и картонных коробок, сложенных у стены. Эта тусклая лампочка, эти разбитые ящики и обшарпанная стена с отбитой штукатуркой всегда навевали тоску, а в минуту, когда, очнувшись от жуткого сна, Аглая снова видела их из своего укрытия, они вызывали невыносимо щемящее чувство одиночества и заброшенности. В такие минуты она вдруг ощущала неудержимый бег времени: вот ведь чуть ли не вчера все случилось, а поди ты — целая жизнь прошла. Безвозвратно, неисправимо.

Всю свою жизнь была Аглая одинока. И в голодном детстве, и в девичестве, и когда с Николаем жила, и потом, потеряв его и неожиданно сойдясь с Иринарховым, родив дочку, намучившись с ней, пока вырастила, поставила на ноги, — все долгие прожитые годы не знала она близкой, родственной души, коей и открыться можно, и поплакаться, если что. Чужой она была всем и все ей были чужие, даже муж, даже дочь. Да и где они — где муж, где дочь? Николай разбился с надеждой вознестись в грозовой судный день, предсказанный ясновидцем Филей. Иринархов пошел по селам, по скитам, по монастырям — истину понес людям — и сгинул невесть где, ни слуху, ни духу вот уже сколько лет. Дочь отступилась, предала… Одним утешалась Аглая — что любовь свою, всю без остатка, отдала Христу, ему в молитвах поверяла боли и беды. С ним не скрытничала, говорила все как есть. Только странный это был разговор — как с глухонемым.

Мелькнула однажды, в минуту ночного тяжкого отчаяния, такая греховная мысль, напугала до смерти. Стала гнать ее Аглая, упав на колени, крестясь истово, лик обратя к небесам, прощения моля у судьи всевышнего. А тут, как назло, сосед домой пришел, шофер тот, что бетон привозил. Навеселе, гулял видно с дружками допоздна. Остановился в двух шагах, посмотрел да и ляпнул:

— Что, бабка, согрешила на старости лет? Так ты не к богу, ты в ночной профилакторий сходи, вернее будет.

Пьяный, известное дело, — дурак. Какой с него спрос? Сболтнул глупость и пошел себе спать. А она все переживала обиду, казня себя за то, что отвлеклась в такой миг, даже огрызнулась в сердцах:

— Типун тебе на язык, охальник!

Сосед с ухмылкой прошел мимо, загремел ключом, не попадая в скважину, чертыхнулся. Он уже новыми заботами жил, позабыв о только что сказанном, Аглая же не могла успокоиться. Верно сказано: «Кружится, кружится на ходу своем и возвращается ветер на круги своя». Опять к тому же пришла: ежели житейское так от молитвы отвлекает, значит, не прилепилася чистой и бесхитростной верой к богу, значит, к гибели, а не к спасенью предызбрана… Прежде и она верила: покаешься — спасешься. Иринархов первый втолковал, что люди греховны и порочны, а путь к спасению один — вера во Христа, в его благодать. Путь человека предопределен, говорил он, судьба неотвратима, никто не волен, не в силах что-либо изменить, никакое покаяние не спасет в день второго пришествия. Один бог волен людскими судьбами распоряжаться.

— Отвернись от православной церкви, с нами иди, — говорил он обомлевшей Аглае. — Мы одни знаем истину. Народ свой спасать надо, чтобы не горел в геенне огненной, — вот она, истина.

— Кто же вы? — робко спросила Аглая, завороженная его жаркими речами.

— Христиане. Истинно православные, — сверкнул глазами Иринархов. — Только не с теми, которые по церквам богопротивную власть славят. Поняла?

Был он молод, силен, красив. Чуб густой, будто плетеный, падал на лоб, на глаза — они лучисто горели, синь июльского неба вобрав в себя.

— Ты Филю сумасшедшего слушай, а сама не очень-то поддавайся, пусть другие бесятся, — поучал он, дыша в самую щеку, а руки будто невзначай на плечи ложились — успокаивали, ласкали; руки у него были крупные, хваткие, крепкие, надежные. — Филя дурак, откуда ему судьбы людские знать, а люди пусть верят. Суд над живыми и мертвыми грядет, об этом всем говори. Спасать, мол, свою душу надо.

— Руки-то не больно распускай, муж у меня, — очнувшись, повела полными плечами Аглая. — А то зубы заговариваешь.

Иринархов встрепенулся, тряхнул чубом, глазами зыркнул — точно обжег.

— Да пойми ты — господь сам избирает человека. Не зря он нас свел. Знак это. Избранница ты! Праведницей в царство небесное войдешь. А что в церкви венчалась — так то срам один, обман, мишура. Храмы, иконы, мощи — все обман. Одна церковь есть — в душе твоей. Высший не в рукотворенных церквах живет. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Думаешь, отчего с Николаем столько живешь, а детей нет?..

Оттолкнула его тогда Аглая, не дослушала, за Николая держалась. А как случилось то, вспомнила, поверила, сама к Иринархову пришла, хоть и не понимала, к какой вере притуляется: душе опора нужна была, пастырь был нужен, поводырь… Растолковывал ей, что к чему, внушал, вдалбливал — это он умел, Степан Иринархов, горячая голова. Где-то он теперь, жив ли? Сначала ждала, на каждый стук вздрагивала, к двери кидалась. А время шло, лицо стала забывать, один только чуб и помнился. А как перебралась сюда, так вовсе надежду оставила: не отыскать ему своей суженой средь песков пустынных, он, поди, и края такого не знает — Туркмении. Да и зачем она ему теперь? Той Аглаи, молодой, словно сбитой, кровь с молоком, нет уж давно. Тогда б охальник вроде того шофера небось глаза на нее пялил, а не насмешничал бесстыдно.

Опять мирское… Дался ей этот шофер. Уж и съехал давно, еще двое в его комнате сменились, а она все забыть не может обиду.

Светать начинало. Поезд прогрохотал невдалеке: видно, пассажирский на Красноводск пошел. Едут люди — кто куда, на что-то надеются, планы строят. Суета…

Вздохнув, Аглая тяжело поднялась, постояла, разминая затекшие ноги, потащила кресло в дальний угол, чтобы не мешалось.

Тут и увидела в светлом проеме двери человека, приезжего по всему — с чемоданчиком, пиджак через руку.

— Можно вас, гражданочка? — позвал он вкрадчиво, вглядываясь в темень коридора.

— Чего надо?

Человек не ответил, поманил только пальцем к свету — она и пошла, невесть почему, точно на веревочке повели.

— Аглая? — удивленно воскликнул человек. — Неужто?

Толкнуло ее в сердце: голос узнала, не изменился почти голос у Иринархова.

2

Улица была окраинная, тихая, застроенная деревянными сборными домами, именуемыми финскими. Окно Марининой комнаты выходило во дворик, огороженный невысоким штакетником. Росло здесь три низкорослых чахлых деревца — песчаные акации с трепетными резными листочками. Поливали их ржавой «технической» водой, поливали обильно, но поднимались они плохо. Скудна здешняя земля, не земля даже — песок сыпучий. Он был всюду. Волнистым слоем лежал на темном разбитом асфальте. Надувало его в щели окна и под дверь. По утрам после ветреной ночи Марина сметала мокрой тряпкой с подоконника барханчики.

По улице спокойно ходили куры, купались на обочине в пыли, выклевывали пробившуюся у самой стены бледную травку. Петухи кричали как в селе.

Ничего не было во всем этом особенного, что могло бы радовать, а Марина радовалась и этой сонной тишине, и трепетным акациям, и ленивым курам. Нужен, нужен был ей сейчас покой, после всего пережитого. «Вот и хорошо, вот и расчудесно, — не раз думала она, сидя по вечерам с дочкой на коленях у раскрытого окна. — Начали мы с Шуркой новую жизнь, и все будет хорошо». В такие минуты ею владело свежее, счастливое чувство свободы.

Беспокоило только неумело скрываемое пристальное внимание лейтенанта милиции Курбанова, жившего по соседству. Если б сразу узнала, что милиционер рядом, и не сняла бы здесь комнату, а теперь, что ж, никуда не денешься, да и деньги, сколько было, хозяйка вперед взяла, а то не хотела пускать.

Двор Курбанова лежал за глиняным дувалом, и Марина, выходя на крыльцо, невзначай бросала туда пугливый взгляд. Дом был, как у всех, только просторная терраса пристроена с резными деревянными колоннами по углам.

На террасе и во дворе всегда были дети — четверо здоровеньких, темных кожей, босоногих, в одних просторных рубашонках. Трое мальчиков и девочка. Были они спокойные, редко спорили, а чаще возились, кто с чем. Старший, лет семи, уже и по хозяйству помогал: то воды полведра из крана принесет, то дощечек порубит, хворосту наломает для круглой глиняной печи, в которой молчаливая высокая женщина в длинном платье и красном халате, как-то боком накинутом прямо на голову, выпекала круглые пахучие чуреки.

Марина дивилась неребячьей сдержанности и деловитости соседских детей, сравнивала с капризной, непоседливой Шуркой. Квартирная хозяйка сказала, что у Курбанова недавно умерла от родов жена, оставив ему пятого ребенка, сынишку, и что за детьми приглядывает приехавшая из колхоза сестра милиционера. А Марина думала, что это — жена Курбанова. Как-то раз встретились они взглядами, что-то недоброе мелькнуло в глазах женщины, но та сразу же опустила голову и шмыгнула в комнату. А может, только показалось? С чего бы ей невзлюбить новую соседку?

Марине стыдно было смотреть в чужой двор, но ничего не могла поделать с любопытством — незнакомая жизнь притягивала необыкновенно. Мать ее раньше к туркменам не пускала, запрещала даже знаться, пугала библейской заповедью об иноплеменных: «Не вступай с ними в союз и не щади их…» Какая глупость, думала Марина, мучаясь от того, что знает эти жестокие, несправедливые, ненужные людям слова, стыдясь своего прошлого, желая только одного: как бы стряхнуть с себя всю эту пыль. Она и ощущала себя такой вот — пыльной, нечистой, как с дальней дороги, когда человек мечтает о скорой баньке да свежем белье. Только белье сменить проще…

Заглядывая ненароком в соседский двор. Марина хотела понять, как живут эти люди, о чем думают, что чувствуют, к чему стремятся. Детишек малых жалела: такие крохи и без матери. А самого Курбанова боялась. Ей казалось, что он знает про нее все, следит за ней и — не доверяет.

Однажды под вечер, когда Марина, по обычаю, сидела с Шуркой на коленях у раскрытого окна, перед ней вырос сам Курбанов. Был он в полной форме — с погонами при галстуке, в фуражке с золотом, только без кобуры на боку.

— Здравствуйте, соседка, — сказал, несмело улыбнувшись, и покашлял в кулак.

Она испуганно кивнула в ответ, не зная, что делать только Шурку подхватила, прижала к груди, смотрела на него с боязливым ожиданием.

А он тоже растерялся, видя ее растерянность.

— Шел вот… Вижу — сидите. Надо, думаю, подойти. А то живем рядом второй месяц, а вроде незнакомы.

Марина все кивала ему в знак внимания и жалкая улыбка кривила ее губы.

Стоя перед окном, Курбанов пытливо поглядывал на нее, думал о чем-то, а может, ждал — что она скажет. И не в силах унять дрожь, все с той же вымученной улыбкой, не глядя на него, Марина еле слышно проговорила:

— Ну, если так… Заходите…

Он степенно кивнул и пошел к калитке, а она метнулась от окна, спешно убрала со спинки кровати платье — сунула его за занавеску, затравленно, точно боялась быть уличенной в чем-то, осмотрела комнату, и тут постучали.

— Входите, — сорвавшимся голосом сказала она и отступила в угол, к тумбочке, на которой лежала ее нехитрая косметика.

Курбанов вошел, согнувшись под притолокой.

— Еще раз здравствуйте, — проговорил он, снял форменную фуражку, достал носовой платок, вытер им дерматиновую прокладку и вспотевший лоб. — Разрешите присесть?

Молча указав ему на стул и сама присев на край кровати, Марина все прижимала к груди дочку, лаская, словно бы успокаивая ее.

У Курбанова было совсем молодое лицо, не подумаешь, что отец пятерых детей. Пригладив смоляные, даже на вид жесткие волосы, он оглядел комнату.

— Тесновато у вас. — И спросил словно бы невзначай: — Не много ли хозяйка берет?

— Ой, что вы, что вы, она почти и не берет ничего, — сразу же возразила Марина, отводя глаза, боясь сказать лишнее и думая, что если за этим только пришел, то ладно бы…

Курбанов усмехнулся, продолжая осматривать комнату.

— Чисто у вас. Уютно. И дочку в порядке содержите. Это хорошо, — говорил он, как бы рассуждая сам с собой. — Одна живете. С мужем разошлись или что?

— Разошлись, — едва нашла в себе силы ответить Марина и все-таки добавила зачем-то: — насовсем.

— Бывает, — кивнул Курбанов и снова пригладил ладонью непослушные волосы. — А у меня жена умерла. Пятеро на руках.

— Я слышала, — ответила Марина и замолчала, чувствуя, что надо хотя бы из вежливости сказать еще что-то, какие-то слова утешения, что ли, но не находила этих слов. Не могла же она в самом деле сказать, подобно Курбанову: «бывает»…

— Вот так, — помолчав, снова заговорил гость. — Если в чем нуждаетесь или кто обижать будет — скажите.

— Да нет, нет, ничего не надо, — торопливо ответила Марина, видя, что идет к концу этот странный визит, и, теряясь от неизвестности — чего все же ради пришел он сюда. — В СМУ устроилась. В бригаде у Саламатиной. Знаете — Нина Андреевна? В газете про нее писали. Она и дочку в ясли определить помогла. Так что ничего не нужно, большое спасибо.

Не выдержав напряжения, она первой поднялась. Но Курбанов как бы не заметил этого ее нетерпеливого движения; посидел еще с полминуты, потом надел фуражку и встал, почему-то вздохнув.

— Ну хорошо, пойду. Так если что надо будет — я рядом живу. До свидания.

После этого разговора Марина стала ловить на себе его пытливые, хотя и не строгие, но больно уж пристальные взгляды. Впрочем, Курбанов делал вид, что и не смотрит на нее вовсе — торопливо отворачивался и брался что-нибудь мастерить у себя во дворе. Но Марину уже нельзя было провести. Она встречала его взгляды с тревожным чувством и думала о нем неприязненно, иногда даже зло. И хотя она сама выбрала квартиру, теперь ей казалось, что Курбанов оказался рядом неспроста. «Ну чего ему надо? — мучительно гадала она. — Может, все они про ту мою жизнь знают, может, письмо какое пришло. У них это быстро…»

Она стала плохо спать, вздрагивала от нечаянного стука в комнате у хозяев. На лицо легла тень непроходящей усталости, глаза смотрели с тревожным ожиданием беды. По ночам, проснувшись неизвестно от чего, Марина начинала думать о недавнем прошлом своем, о матери, о нашедшем вдруг затмении с этим Гришкой — ведь не любила, даже не нравился очень-то, а поди ж ты как обернулось… Мать говорит — дьявол попутал. Может, и так, только уж она сама выкарабкается, как сумеет, сама, без этих, без сектантов, пропади они пропадом. Надо же — додумались, в темный подвал упрятали: от мирской суеты, чтобы утвердилась в вере. Дрожь пробирала, когда вспоминала теперь. Сырость, дрянью какой-то пахло в том подвале у слепого «брата» Онисима, пауки ползали, мокрицы. Одна заползла под платье во сне, Марина проснулась, раздавила на себе — и расплакалась от отвращения и безысходности. А ей тогда родить предстояло, хотелось, чтобы подбодрил кто-то, успокоил. Слышала же одно: чему быть — того не миновать, все в божьей воле, терпи, подчинись, проводи дни в молитве…

Приходила мать. Спускалась по шаткой лесенке, подсаживалась к ней на деревянную жесткую койку, еду разворачивала — крутые яйца, говядину отварную холодную, хлеб. Марине есть не хотелось, жевала через силу, ради ребеночка только. Ворочался он уже, бил ножкой, просился на волю. А какая тут воля? Сырой подвал…

Однажды навестил ее хозяин — «брат» Онисим. Привычно — по дыханию — отыскал грешницу, положил тяжелую ладонь на голову, заговорил вкрадчиво:

— Радостью сердце наполнится, когда припадешь душой к Иисусу нашему Христу. Я вот слеп уже много лет, а радуюсь. Ибо сказано: огненной бури не отчуждайтесь, радуйтесь любому страданию. Я счастлив, что бог меня отметил. Теперь только и жду, когда он возьмет меня к себе. И ты надейся. Верь и надейся. Помни всегда, что сказано в Библии — единственном откровении, данном роду человеческому: «Если не будешь слушать гласа господа бога твоего и не будешь стараться исполнить все заповеди его и постановления его, которые я заповедую тебе сегодня, то придут на тебя все проклятия сии и постигнут тебя…»

Жутко было слушать его глухой, все набирающий силу старческий голос. Казалось, вот-вот рухнет потолок, обвалятся стены и погребут ее здесь…

— Ты слушай, запоминай, — шептала на ухо мать, — святое слово.

— «…проклят будет плод чрева твоего и плод земли твоей, плод твоих волов и плод овец твоих. Проклят ты будешь при входе твоем и при выходе твоем…»

Марина, зажмурившись плотно, съежившись в своем углу, обеими руками прикрывала тугой живот и с ужасом думала, что если прав пресвитер общины, то дитя ее ждут мучения…

— «…пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастье на всяком деле рук твоих, какое ни станешь ты делать, доколе не будешь истреблен, — бубнил „брат“ Онисим. — Пошлет господь бог на тебя моровую язву, поразит тебя чахлостью, горячкою, лихорадкою, воспалением, засухой, палящим ветром и ржавчиною; поразит тебя господь проказою египетскою, почечуем, коростою и чесоткою, от которых ты не возможешь исцелиться. Поразит тебя господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца…»

Тут это и случилось. Нестерпимая боль резанула по всему телу. Марина закричала и уже не слышала ничего, кроме собственного крика, ощущала одну только непроходящую жгучую боль…

А когда, пришло облегчение и вернулось сознание, она, лежа в привычной уже темноте на жесткой своей постели, вдруг услышала над собой, в том, другом, отторгнутом мире, слабый приглушенный дощатым настилом детский плач и мгновенно, счастливым озарением, точно очнувшись от какого-то наваждения, от кошмарного сна, подумала: мой, не отдам! И потом, пока медленно возвращались к ней силы, зрело, наливаясь волей, пружиной сжималось это решение.

Аглая приносила ей дочку — покормить. Туго спеленатое крохотное тельце попискивало, жадно припадало к соску, и она тихо плакала над ним, осторожно, боясь повредить, ласкала свою Шурку, ощупывая, старалась представить — какая она. Ей хотелось сейчас же, сию минуту выбраться с дочкой наверх, на волю, на солнечный свет и пойти, пойти, куда глаза глядят. Но у нее хватало здравого смысла дождаться, пока окрепнет.

Пришло это утро.

— Тепло на дворе? — спросила она Аглаю.

Та настороженно вгляделась, не сразу ответила.

— Ты не об этом думай, не об этом, ты веру укрепляй.

Марина смолчала. Она сидела на краю койки, держа девочку на руках, и ей приятно было чувствовать ее тяжесть. Когда Шурка насытилась и затихла, Аглая потянулась взять ее, но Марина решительно поднялась.

— Я сама.

Лица матери не было видно, и все-таки Марина легко смогла представить себе, как исказилось оно, как раскрылся рот, обнажив потемневшие зубы, и округлились глаза. Уже на лестнице, когда откинула свободной рукой крышку и впервые за долгие месяцы заточения увидела близко дневной свет и зажмурилась от нестерпимой яркости, услышала она угрожающее:

— Опомнись! Последнюю нить рвешь!

Однако слова эти только подхлестнули ее…

Почти год жила Марина с матерью, — куда же было еще? Но не разговаривала с ней, не могла простить. Все — молчком. И на молитвенное собрание ни разу не пошла. А потом и вовсе ушла — работу нашла и комнату сняла недорогую.

И вот теперь бессонными долгими ночами вспоминала все, как было, переживала заново — и молебны, и песнопения, и проповеди «брата» Онисима, и этот подвал… Неужто отвечать придется, не перед богом, перед людьми, перед законом? Может, и впрямь есть такая статья, болтал ведь слепой про гонения… Спросить бы кого, выяснить, как оно там записано про секты… Узнать бы, сколько полагается, если немного, ну — год, два, тогда ладно, она перетерпит, перемучается как-нибудь. Небось с ребенком не зашлют далеко, пожалеют. А как если пять, десять лет? Разве ж выдюжишь… Курбанов, верно, знает, ждет только приказа — когда арестовать…

Перед рассветом наваливался сон, а спать было уже нельзя — пора вставать, завтрак готовить, в ясли бежать с Шуркой, чтоб не опоздать на работу.

С головной болью приходила она на объект.

Раньше спешила сюда как на праздник: хорошо ей было в бригаде. И к Нине Андреевне, и к новым подругам тянулась всем сердцем: улыбки их, шутки, уверенный, независимый вид, душевность, открытость — все радовало, и работа не была в тягость. Дом рос на глазах — из холодной бетонной коробки превращался в удобное, приятное жилье, словно они, строители, душу в него вдували. Марина верила, что людям здесь будет хорошо, уютно, счастливо. Часто, задержавшись, как бы замешкавшись, оставалась одна и ходила из комнаты в комнату, любовно ладонями гладила стены, двери, окна, точно живое это существо, — и улыбалась, сама того не замечая.

Сторож, хромой старик, недоверчиво оглядывал ее, когда уходила, — не прихватила ли чего. Она смеялась ему в лицо, озорно раскрывала сумку, где была одна только женская всякая мелочь.

— Прощайте, дедушка! — кричала ему Марина, убегая к автобусной остановке. — Спокойной вам ночи!

Старик тоже был ей симпатичен, хоть и строг не в меру. И дома, пока хлопотала с Шуркой, все вспоминала стройку и продолжала улыбаться.

А тут уставать стала, голова кружилась. В обеденный перерыв, перекусив на скорую руку, пристраивалась на широкой лавке в вагончике и забывалась коротким неспокойным сном. Когда же, внезапно проснувшись, вскакивала, суетливым движением поправляла выбившиеся из-под косынки волосы и пугливо оглядывалась, все видели страх в ее воспаленных мятущихся глазах и почему-то чувствовали себя неловко, виновато отводили взгляды, разговаривали нарочито громко, будто бы беззаботно. Но скрыть напряжение было нельзя, оно передавалось Марине, усиливая подозрительность и умножая муку. Совсем худо было ей.

3

У Фили был мертвенный страшный лик. Лысина, лоб, обвисшие щеки, острый хрящеватый нос отдавали синевой, какая-то ржавчина пробивалась под кожей, расползалась пятнами, усы и бороденка были редкими, волос истончен донельзя — даже в безветрии трепыхался словно тополиный припылившийся пух. Паралич разбил его давно, сразу всего, даже голова не держалась, укладывали ее в коляске на истертую засаленную подушку. Шестипалая правая рука покоилась на груди — всем на обозрение, левая же висела плетью. Мертвец мертвецом, если б не глаза — безумием горели, гнев выплескивали, грозили кому-то, вещали недоброе.

Прежде о Филе и не слыхать было, камнем лежал в избе, родичам в тягость, — они ему тайно смерти желали, чтоб не мучился, да не брало его. А поперли фашисты, стали в село похоронки приходить, заголосили солдатские вдовы, — тогда и пошел слух, будто Филя — ясновидец, предсказать сможет, кто голову сложит, а кто живым возвернется. К нему и потянулись… Кто надоумил вынести его на люди, неизвестно, — может те же родичи, чтобы поизбавиться от лишних хлопот. Богомольные женщины отыскали старую, рассохшуюся скрипучую коляску, валявшуюся на чьем-то дворе, вынесли из избы Филю — он замычал радостно, завидя солнце. Женщины попадали на колени, молиться стали. Заголосила одна, забилась в истерике на земле. Филя зыркнул на нее глазами, опять промычал, теперь уже сердито, недовольно. А через два дня та женщина похоронку получила…

Верующие, впрягшись в коляску, возили Филю из села в село, рассказывали всякое о его необычайной ясновидящей силе. Боялись молодки его гневного взгляда.

Вместе с другими возила Филю и Аглая. Думала умилостивить господа услужением святому божьему избраннику, чтобы отвел от Николая пулю шальную убивную, от вражьего штыка уберег, от бомбы укрыл. И верно — всю войну прошел, жив остался, в самом конце, в Германии уже ранило — из госпиталя вернулся, когда война кончилась. Руки были покалечены, и головой малость тряс. Аглая рассказала ему про Филю, не думала, что так воспримет. Да, видно, контузия сказалась, Николай так и загорелся весь:

— Верь, Аглаша, верь — он меня спас, святой человек! Пойдем, в ноги поклонимся, век служить будем — заместо собаки, заместо лошади…

Впряглись они в коляску, рядом в упряжке шли, потом обливаясь, не щадя себя.

Три года мыкались. Хозяйство, какое было, совсем в упадок пришло, а Николай все одно твердил: заместо собаки, заместо лошади будем… Точно умом тронулся.

Тогда и повстречался им Степан Иринархов. Его б и не узнали, не подойди он сам: мальчишкой был, а тут в такого мужика вымахал — загляденье. Высокий, статный, хоть одет в старое и не по времени теплое — прожженный во многих местах ватник, штаны, латанные на коленях, да кирзовые сапоги. Из-под серой солдатской ушанки чуб смоляной выбивается, прячет шалые глаза…

— Здорово, землячки, — сказал, пристроившись рядом, даже за оглоблю взялся, будто помочь хотел. — Бог в помощь.

У Николая пот заливал лицо, он и не разглядел Степана, промолчал, тянул свою лямку. Аглая же сразу узнала, вспыхнула вся, зарделась, в страхе покосилась на Филю — не заметил ли — и ответила, тяжко дыша:

— Здравствуй. С возвращением в родные места.

— В родные да не близкие, — туманно отозвался Степан, продолжая шагать рядом. — Вы у монастыря остановитесь на отдых? Я найду.

— На войне был или как?

— Белый билет у меня, — словно бы нехотя ответил Степан. — А война — она везде была. Так я найду.

Он остановился, пропустил возок. Аглая не посмела оглянуться, а так хотелось еще раз увидеть. К чему только? Что было, то быльем поросло, детьми были, теперь она мужняя жена. Степан ей чужой… И все же ждала его весь день, хоть и намаялась, кости ломило, а уснуть не могла, все прислушивалась. Николай уже крепко спал, когда пришел Степан.

— Отойдем, потолковать надо.

Ей бы прогнать: еще, мол, чего! А она молча поднялась, пошла, с бьющимся сердцем, не оглядываясь, не опасаясь. Не знала, что этот разговор перевернет всю ее жизнь.

…Что-то сделалось с Филей. Неспокойным стал, мычал громче обычного, будто порывался встать, глаза так и плескались страхом. Пополз среди богомольцев слух — сначала робкий, шепотком, потом все громче, уверенней, со слезой, с холодящим сердце надрывом: конец света Филя предсказывает, в Петров день свершится!

Жутко стало.

Чем ближе был Петров день, тем жутче делалось. Застучали топоры по деревням — свежие гробы для живых еще, измученных ожиданием конца света людей появлялись то у одной избы, то у другой. От страха теряли верующие власть над собой.

Пришел Петров день. Выдался он душным, предгрозово тревожным, с дымными черными тучами по горизонту.

Ходил по дворам на костылях председатель сельсовета Архипов, стыдил, взывал к совести, да что он один мог: покосила война мужиков…

— Николай, ты ж фронтовик, кровь за Советскую власть пролил, смерти в глаза смотрел, — увещевал он. — Тебе антирелигиозную пропаганду проводить надо, а ты сам… Психу слабоумному поверил. Стыдись! Полстраны в руинах лежит, нам поднимать, жизнь налаживать…

Николай не слушал его. Бледный больше обычного, сильнее тряся головой, будто не соглашаясь, он смотрел на наползающую мрачную тучу горящим взглядом. Аглая была рядом, держала икону божьей матери, шептала молитву, себя не помня от страха.

Постоял Архипов, посмотрел осуждающе, поглаживая ладонью грудь против сердца. Неподпоясанная, выгоревшая на солнце гимнастерка мешком висела на худом его теле.

— Что люди над собой делают! — Плюнул он в сердцах и заковылял прочь, широко кидая вперед костыли — они и подбитый подковкой сапог громко стучали по иссохшей земле, далеко было слышно.

Аглае одного хотелось: скорее б, мочи нет! Но он был томительно долог этот день ожидания неведомого.

И вдруг, под вечер уже, из черного неба ударила ослепительно яркая молния — занялась огнем, свечой вспыхнула сухая сосна за околицей. Сразу же, словно сигнала ждал, хлынул на землю ливень. Николай оттолкнул Аглаю и пошел к церкви, высоко вскинув трясущуюся голову…

Очнувшись, Аглая увидела склоненного над собой Иринархова.

— Жива? — улыбнулся он. — Долго жить будешь. Ты в избу иди, отлежись. С похоронами управишься — жди меня. Дела кой-какие есть. Я приду.

Но пришел он только в пятьдесят втором.

Избу, имущество какое-никакое продали за бесценок. Поселились в городе на квартире у Степанова знакомого, человека неразговорчивого, в чужие дела носа не сующего, жена ли, полюбовница — его не касается. Степан называл его — брат Серафим.

— Разве он брат тебе? — наивно спросила Аглая.

— Все мы братья и сестры во Христе, — наставительно пояснял Иринархов. — Я пока к истинной вере пришел — помыкался, с кем только дружбу не водил… Ты про патриарха Тихона слыхала?

— Ты и с ним знаком? — Аглая всплеснула руками.

— Чего болтаешь-то. — Степан недовольно поморщился. — Я при нем под стол пешком ходил, при Тихоне. Скажешь тоже — знаком. С патриархом-то… Ну, дура.

— А ты не слушай меня, не слушай, — приниженно улыбаясь, просительно заглядывая в глаза, заторопилась Аглая, — дура и есть. Я тебе верю, как скажешь — так и буду жить. Ты учи меня, не жалей.

Иринархов как-то по-новому посмотрел на нее — с недоумением, что ли, или презрительно, она не поняла, ластиться стала, знала, что хороша, что этим только и возьмет.

— Ладно, — смягчился Степан, — слушай дальше, коли так… Патриарх Тихон, когда большевики власть взяли, к верующим, к духовенству православному обратился — анафеме новую власть предавал, к борьбе с христопродавцами звал. Отец мой, знаешь, какой праведный был, без слова божьего шагу не ступал, — так он со всей душой на патриарший зов откликнулся. Еще мужиков, кто покрепче, с собой повел. Слыхала, небось, в восемнадцатом комитетчиков в уезде порешили? Их рук…

— Ой! — вскрикнула Аглая, даже палец закусила, чтобы не сказать с перепугу лишнего.

— Что — ой, — усмехнулся Степан. — Так ведь патриаршее благословение было. (Она кивала, соглашаясь, а сама в себя прийти не могла.) А ты — ой… Много папаша тогда в округе покуролесил, не одни комитетчики на его совести, царствие ему небесное. Продотряды, что к нам за хлебом направлялись, — обратно ни один не возвернулся. С атаманом Антоновым опять же в лесах погулял. А в двадцать третьем поместный собор низложил Тихона. Патриарх тогда раскаялся, стал призывать верующих подчиниться Советской власти не за страх, а за совесть. Отец не поверил, говорил, будто принудили патриарха, силой, мол, заставили те слова покаянные возгласить. Но поутих папаша, к земле вернулся. Как-то не прознали про его дела. Лет пять, даже больше, только хозяйством занимался. Мать нарадоваться не могла: чинно все, благородно. А тут прошел слух: епископ Алексей Буй верных людей собирает. Отец, как прослышал, в город подался. Но вскоре вернулся. Это уж я хорошо помню. — «Слава тебе, господи, — говорит (это отец-то), — надоумил, просветил, направил на путь. Истинно православная церковь — вот кого держаться надо». Ну, ладно, истинно православная так истинно православная, нам что… А только стали, все больше по ночам, люди какие-то наведываться, человек по десять — и наши, и чужие. Сначала молились, все, как положено, а потом разговор шел: мол, в колхозы не вступать, помощи власти никакой не оказывать, что ни намечает — все супротив делать. А патриаршую церковь не поддерживать, молиться по домам, монастыри создавать для истинно православных… Помнишь, я школу бросил? Это тогда. Отец меня с собой взял — по селам идти, монастыри создавать, открывать людям глаза… Все бы ничего, да не утерпел батя, ввязался в одно дело — амбары с колхозным зерном подожгли. Меня-то не тронули — что с пацана взять, да я и не поджигал, а папашу под вышку подвели. Я до самой войны в одном монастырьке жил, истинно православных христиан. Святое дело патриарха Тихона продолжали.

— Он же покаялся, — несмело напомнила Аглая.

— А им-то что! Имя нужно было. Патриарх! А сказать все можно. Так вот там и белый билет раздобыли, чтобы на фронт не загремел. Кому раньше времени помирать охота, верно? Да и работы много было. Филю того отыскали, на свет божий вытащили. Мне тогда, после того случая, уйти пришлось. Мало ли что… Да только ерундой занимались. Мне лишь сейчас глаза открыли. Баптисты. Слыхала? (Аглая только головой покачала, — нет, мол, — палец так зубами и был прикушен). Они знают истину. Одна она. Эти, что вокруг всяких Филей вьются, только называют себя истинными, а от истины-то далеко. Ты вот в церкви стоишь, попа слушаешь, а что понимаешь? Ничего не понимаешь: бу-бу-бу да бу-бу-бу, по-славянски все. Детей опять же крестят. А что дитя понимает? А иконы? Сколько их, угодников-то, всем и поклоняются. В Библии же что сказано? «Не сотвори себе кумира». Это значит — один бог. Один! А у нас взрослых крестят, чтоб понимал, что делает, сам к богу шел, сознательно. И никаких церквей, никаких икон — один Иисус, ему наша вера. Ну, поняла?

Аглая вынула палец изо рта, стала растирать белый след прикуса, вздохнула:

— Поняла.

В доме у брата Серафима устраивались молитвенные собрания. Битком набивались в комнату, не продохнуть. Сам Серафим раскрывал Библию, водил пальцем по замусоленным, истертым страницам, отыскивал нужное место, молча шевелил губами, потом, вскинув голову и больше не обращаясь к книге, начинал говорить. И вовсе он оказался не молчальник — слова так и сыпались из него: про страдания Христа, про гибель его на Голгофе, про чудесное воскресение. Это было знакомо, и Аглая слушала с интересом, все понимая. Но потом Серафим переходил к «нетленному наследству, хранящемуся на небесах», к «растворению плотского Я в лучах божьей веры», — и ей становилось скучно, она только для приличия слушала смирно, смотрела на Степана, примостившегося возле проповедника: иногда ловила его испытующий взгляд и чуть приметно кивала, делала внимательное лицо.

В конце пели:

То все прошло,

и наконец я научился

быть ничто…

Через два месяца ее крестили в осенней холодной речке.

Она продрогла, долго не могла согреться, лежала, закутавшись в одеяло. Успокаивая, Степан впервые назвал ее — «сестра». Аглая хотела возразить: какая же я тебе сестра, жена я тебе, — но смолчала, озноб бил, зуб на зуб не попадал, до этого ли…

А утром он объявил:

— Собирайся, в поход пойдем. Веру нашу понесем людям.

Впервые за время их совместной жизни Аглая возразила:

— Да что ты, куда ж мне идти-то? Брюхатая ведь я.

— Смотри-ка! — удивился Иринархов. — Уже? Быстро ты… — Но недовольства на лице не было — гордился, видно, собой, своей мужской силой. — Ладно, оставайся. Живи тут, дожидайся меня.

Дождалась она его только сейчас, почти через двадцать лет.

4

После работы, когда переодевались в вагончике, Саламатина сказала Марине:

— Ты не спеши, задержись, поговорим.

У Марины зашлось сердце: прогонит, зачем ей в бригаде такая…

В изнеможении опустилась на лавку, руки плетями упали, не слушались, глаз на бригадира поднять не смела. Когда поступала — все Нине Андреевне выложила. Ну не все, про подвал не решилась, духу не хватило сказать, а так — все, как было: и про секту, куда мать втянула, и про Гришку пакостника, бесстыдника, и про Шурку свою… Теперь подумала: не надо было открываться, что им до чужих болей, небось у каждой своих хватает, еще смеяться будут, скажут — богомолка, от милиции бегает… Упрямая волна поднималась в груди: ну и пусть. Тут и вскинула она глаза, готовая ко всему.

Нина Андреевна смотрела на нее жалеючи, по-матерински, как и мать-то никогда не смотрела, добротой лучилось лицо.

— Худо тебе, дочка? — спросила тихо. — Я вижу. Что делать-то надо, скажи. Опять эти?..

Так неожиданно было все это — и участие вместо ожидаемого презрения, и слова душевные, теплые, — что слезы навернулись на глаза, комок подкатил к горлу, стыдно стало за только что метнувшуюся мысль. Как же могла она усомниться, такое подумать?

— Простите меня, простите, если можете. — Марина неумело ткнулась мокрым лицом в ее плечо, затряслась от плача.

— Ну, что ты, что ты, — Саламатина обняла ее, прижала к себе, стала гладить по голове, точно маленькую. — Успокойся. Все образуется, все хорошо будет, вот увидишь. Жизнь впереди — ох, какая долгая. Хорошая жизнь.

— В милицию меня заберут, — призналась Марина и близко посмотрела ей в лицо, размазывая ладонью по щекам слезы, пытаясь разглядеть глаза Саламатиной, угадать, как отзовутся в ней эти слова.

— И-и, — протянула Нина Андреевна. — Вон до чего дело дошло…

— Да вы не подумайте, — вспыхнула Марина, — я ничего такого не сделала и не сделаю никогда, это за то, что в секте той проклятой была, милиционер ко мне приходил, сосед он у меня, все поглядывает, доглядывает, а разве я виновата, что так вышло, я же никому ничего…

Она захлебнулась от волнения, шмыгала носом, спешила высказаться, боялась, что не дослушают ее, оттолкнут, не разобравшись.

— Да перестань ты мучить себя, — мягко остановила ее Саламатина. — Что ты все выдумываешь, глупенькая. Какой милиционер, чего ему за тобой следить? Это все нервы. Вот получишь отпуск, путевку тебе достанем, отдохнешь, не будут милиционеры мерещиться.

— А Шурка? — уже улыбаясь сквозь слезы, поверив ей, чувствуя, как утерянная было радость поднимается в ней, спросила Марина. — А Шурку куда?

— Придумаем что-нибудь, — тоже улыбаясь, ответила ей Саламатина. — Есть такие дома отдыха, где и с детьми можно.

Марина застеснялась вдруг своего растрепанного вида, заплаканного лица, стала, отвернувшись, приводить себя в порядок.

— Ох, спасибо вам, Нина Андреевна, — говорила она, прихорашиваясь без зеркала, на ощупь, разглаживая припухшее лицо, убирая волосы под платок. — И верно — чего я ему? Шпионка, что ли, какая? — Она засмеялась коротким смешком, подумав о себе так. — Или воровка? Да я сроду чужого не возьму.

Обернулась, глянула на Саламатину смеющимися голубыми глазами, все так и пело в ней: и в самом деле — ох, какая долгая и хорошая жизнь впереди!

— Вот и славно, — сказала та, — пойдем-ка ко мне. Сын из Ленинграда вернулся, на каникулы ездил. Чаю попьем с овсяным печеньем. Пробовала? Мне очень нравится. И конфитюр болгарский привез. Любишь сладкое?

— Мне за Шуркой надо, — несмело возразила Марина; очень ей хотелось побывать у Саламатиной, такой близкой она стала после сегодняшнего разговора.

— Успеешь, рано еще. Да и ясли круглосуточные. Пошли, пошли.

Хромой сторож долго смотрел им вслед. Марина помахала ему рукой, но он стоял среди панелей недвижно, как изваяние, точно сам был отлит из бетона.

Саламатины жили на втором этаже многоквартирного дома, в отдельной трехкомнатной секции. Все здесь Марине понравилось: и веселые обои на стенах, и большой ковер, и полированная удобная мебель, и телевизор на черных ножках, и украшенная бронзой и деревом люстра. Увидела она это из коридора, куда вошла, и сказала с искренним восхищением:

— Хорошо вы живете, Нина Андреевна! Я и не думала, что так можно.

— Подожди, получишь квартиру да обставишь — у тебя еще лучше будет.

— Да что вы, Нина Андреевна, где уж мне, — Марина даже руками замахала и засмеялась.

В это время из боковой комнаты вышел молодой человек в тенниске, синих техасских брюках с заклепками и тапочках на босу ногу. Был он высок, крепок, спокоен, добрым лицом очень похож на Саламатину, И Марина, враз смутившись, догадалась, что это и есть ее сын. Когда Нина Андреевна сказала, что сын ездил на каникулы в Ленинград, Марина представила его мальчишкой-школьником, ну лет двенадцати, не больше. А этот даже постарше Марины. Знала б, ни за что не пошла.

— Здравствуйте, — первой поздоровалась она и выжидательно посмотрела на Нину Андреевну.

— Это мой сын Сережа, — ободряюще улыбнулась хозяйка. — А это Марина.

Она ничего больше не добавила, и Марине подумалось, что они здесь, наверное, уже говорили о ней, обсуждали. Настроение вновь испортилось. Глянув на свои запыленные босоножки и на яркий ковер в комнате, Марина вдруг поняла, что войти в них не посмеет, а снимать стыдно — с такими ногами, после улицы, только по гостям и ходить.

— Нина Андреевна, — с отчаянием сказала она, — я ведь только посмотреть, как живете. Посмотрела и побегу, Шурка меня ждет.

— Ну-ну-ну, — Саламатина взяла ее под руку, — успеешь. Пойдем-ка со мной. А ты, Сережа, чайник поставь да на стол собирай. Отец пришел?

— Здесь я, — раздался откуда-то мужской голос, какой бывает у завзятых курильщиков.

— Паяет что-то на веранде, — пояснил Сергей. — Переодеться не успел, видно — горит.

— Ты там не сплетничай. — В голосе отца послышался смешок. — Я быстро. Минутное дело.

— Все как мальчишка, — посмеиваясь, ворчала Нина Андреевна, уводя Марину. — Войну прошел, седой весь, а не остепенится — все чего-то изобретает. Тут у нас ванная, заходи. Это полотенце для ног, а это чистое. Я тебе домашние шлепанцы дам, пусть ноги отдыхают.

«Как у них все ладно, — подумала Марина, причесываясь перед зеркалом, придирчиво оглядывая себя; ей хотелось понравиться Саламатиным. — Наверно и не ругаются никогда».

— Ну, что я говорил — еще и стол не накрыт, а я у ваших ног, — входя, сказал Саламатин-старший. — Здравствуйте, Марина. Я слышал, как вас зовут. А я — Федор Иванович. Ну, мать, чем угощаешь?

Он оживленно потирал ладони, предвкушая знатный обед.

— А я ведь тоже с работы, — укоризненно покачала головой Нина Андреевна и пожаловалась Марине: — Вот всегда так. Устала, не устала — корми мужиков, а они знай ложками стучат. Спасибо, Сережа в отпуске, помогает, а то — с объекта на кухню, телевизор посмотреть некогда.

Но Марина заметила — говорилось это беззлобно, как бы даже в шутку. И Федор Иванович тут же отозвался с хитроватой улыбкой:

— А там то же показывают: муж хоккей по телевизору смотрит, а жена кастрюлями на кухне гремит, смотреть мешает. Самый жизненный сюжет.

Саламатин и в самом деле был седым — черные его волосы серебром отливали. Худощавое, темное от загара лицо изрезали глубокие морщины. Но старым его никак нельзя было назвать. Может, оттого, что в движениях быстр, что серые глаза были молодо чисты и смотрели живо, смело, с веселым ожиданием чего-то.

Марина сравнивала их — отца и сына — и видела, что у Сергея больше от матери: черты лица мягче, взгляд внимательный, спокойный, и говорит негромко, неспешно, точно сам к себе прислушивается.

Все вместе, шумно, мешая друг другу и подшучивая, накрыли на стол.

— Ты расскажи, как там Питер, — попросил Федор Иванович сына. — А то ведь и не поговорили как следует.

Сергей помолчал, намазал себе хлеб маслом, ломтик сыра водрузил сверху, но есть не стал — положил на тарелку.

— Я как приехал, в первый же день на Мойку пошел, к Пушкину. Потом уж по городу бродил. Никого не спрашивая, куда глаза глядят. Хорош город, что и говорить! — Он смотрел куда-то мимо них всех, наверное, вспоминал, и приятно ему было вспоминать. — Я ведь, да что — я, все мы его по книгам, по фильмам, по картинкам знаем. И Смольный, и Зимний, и Медного всадника, и Аничков мост, да многое. А оказалось — ничего не знаю. Надо по его улицам пройтись, над каналами постоять, над Невой, воздухом ленинградским подышать… — Сергей откинулся на спинку стула, прикрыл глаза: — «Игла Адмиралтейская… сколь стремительно пронзает она голубую высь! Она — как сверкающий на солнце обнаженный меч, самим Петром подъятый на защиту города, так бы и воспеть ее поэту…» Ольги Дмитриевны Форш слова.

— А мне в войну довелось там быть, — сказал Федор Иванович. — Недолго, правда, меньше месяца: ранило, вывезли, а уж потом на другой фронт попал. Да и города тогда не видел, не до того было. Помню только бронепоезд наш, как за пулеметом сижу, нога на педали дробь отбивает, мелко так: дзинь-дзинь-дзинь — страха унять не мог. Это когда самолет на нас пикировал. Страшно было.

— Так ты ж его сбил, — подсказал Сергей.

— Может, я, а может, другой кто. Один я, что ли, стрелял?..

Ели они неспешно и так, словно сели за стол не ради еды, а только, чтобы поговорить, а поесть между делом, между разговором, потому и забывали вдруг о бутерброде или наколотой на вилку золотистой масляной шпротинке. Это удивило Марину. Дома мать всегда ела молча и сосредоточенно и ее приучала помалкивать за столом.

— Следов войны теперь уж и нет в городе, — как бы с сожалением произнес Сергей, и это его настроение уловил отец.

— Хорошо, что нет! — откликнулся Федор Иванович. — Память о ней осталась — вот что главное.

Парням послевоенного рождения война представлялась иной, чем пережившим ее. Умом они понимают, что война — это плохо, но где-то в тайниках души живет сожаление: поздно родились, вот бы и нам… Для них война — уже история, а не часть жизни. Об этом подумал Федор Иванович, слушая рассказ сына.

— В сентябре сорок первого фашистское командование секретную директиву приняло: «Фюрер решил стереть город Петербург с лица земли… Путем обстрела из артиллерии всех калибров и беспрерывной бомбежки с воздуха сровнять его с землей… С нашей стороны нет заинтересованности в сохранении хотя бы части населения этого большого города». Так и сказано было: «Нет заинтересованности». Словно о какой-то торговой сделке.

— Да, уж они старались, — вздохнул Федор Иванович, вдруг загрустив, размягчившись, поддавшись той минутной слабости, которая бывала у него следствием душевного соприкосновения с далекой своей юностью. — Я эту звенящую педаль забыть не могу. Довели же… А ты говоришь: нет следов. Вот они, следы войны. — Он постучал пальцами по груди.

Чутьем угадав, что разговор этот тяжел и горек для Федора Ивановича, и радуясь своей догадливости и готовности помочь ему, Марина спросила Сергея:

— Вы и «Аврору» видели? Громадная, наверное?

— Мне раньше тоже так казалось, — сразу повернулся он к ней и посмотрел прямо в глаза, взглядом благодаря ее за поворот темы. — А корабль небольшой, по нашим нынешним масштабам. В радиорубке — детекторный приемник, наушники. Все маленькое, скромное, неказистое. А ведь именно через эту простенькую аппаратуру утром седьмого ноября было передано написанное Лениным воззвание «К гражданам России!». Небольшой корабль, а вы верно сказали — громада. Так воспринимается.

Гнетущее чувство покинуло Федора Ивановича. Он смотрел на сына с обожанием, так и ласкал взглядом, видно, очень любил и гордился. Бывшее в его глазах ожидание, так поразившее Марину при первом взгляде, сменилось удовлетворением, внутренним согласием, точно дождался, чего ждал.

— Да, Ленинград… — Он тихо улыбался чему-то своему. — Не богом дан — людьми построен. Тоже, и пыль, и грязь — все было, а поди ж… — И повернулся к женщинам; в глазах его снова плескалось озерной рябью ожидание: — Это ведь от вас зависит, от строителей. Захотите — и наш город будет не хуже. А что? Запросто.

— У тебя все — запросто, — отмахнулась Нина Андреевна. — Ты попробуй — поработай в наших условиях; что ни день — то как у Райкина: сижу, курю. В доставке материалов — перебои, в работе механизмов — срывы. Сколько бьемся, чтобы нас на злобинский бригадный подряд перевели. Обождите, говорят, подготовиться нужно… Я на городском партийно-хозяйственном активе об этом хочу говорить. И о качестве. Это же больной вопрос. Верно, Марина?

От неожиданности Марина поперхнулась, залилась краской, быстро-быстро закивала согласно, лишь бы отвели взгляды от нее, дали прийти в себя. А никто и не уделял гостье особого внимания, это только казалось ей. За столом шел обычный для этого дома разговор, каждому было интересно то, что заботило кого-то из них.

— Уж что верно, то верно, — вставил слово Федор Иванович. — В новый дом вселяются — праздник, а потом мытарства начинаются. Новоселы строителям пятерки не ставят.

— Да где уж там, — горестно вздохнула Саламатина. — Нам и комиссия пятерок не ставит. Удовлетворительно — это пожалуйста. А что такое удовлетворительно? Дом не развалится, но жить в нем не ахти какое удовольствие. — Она снова повернулась к Марине. — Вот скажи, ты человек новый, свежий глаз: что надо сделать, чтобы качество повысить?

Марина опять засмущалась, не знала, что и ответить.

— Да что… всем работать лучше.

— Умница, — похвалила ее Нина Андреевна и тут же потянулась за чайником — долить ей свежего. — Ты пей чай, такого у нас не купишь — цейлонский. И печенье бери, не стесняйся… Ты верно говоришь — все работы надо более тщательно выполнять… Я уже прикидывала: если дом на «хорошо» сдаем, то теряем почти человеко-час на одном квадратном метре. Но теряем ли? Ведь в качестве выигрываем. Тут уж надо совесть свою рабочую спросить, что выгоднее. Вот на активе и поговорим об этом.

— А поддержат? — спросил Федор Иванович.

— Отчего же не поддержат! — вдруг осмелев, вспыхнув вся, радуясь своей смелости и свободе, воскликнула Марина. — Как приятно, когда дом всем хорош!

— А заработок пострадать может, — пояснил тот свою мысль. — Все-таки медленнее дела пойдут, квартальный план завалите, премии — тю-тю.

— А премию надо выдавать не за выполнение квартального плана, а за сдачу готового дома, — вступил в разговор Сергей. — В Ленинграде так делают, я в «Вечерке» читал.

— И с учетом качества, обязательно с учетом, — горячо поддержала Нина Андреевна. — Вот это дело! Спасибо тебе, Сережа. Теперь все прояснилось, теперь и впрямь можно на активе выступить.

— Можете принять меня почетным членом вашей бригады, — пошутил Сергей.

— А что, примем, Марина? — засмеялась Нина Андреевна и, обняв за плечи, привлекла к себе гостью.

— Примем, — заражаясь ее весельем, отозвалась Марина.

Совсем освоилась она, тепло было на душе, спокойно. «Какие люди, какие люди, — думала она с обожанием. — Хорошо-то как!»

Она с удовольствием пила чай с конфетами, с овсяным рассыпчатым печеньем, и ей хотелось, как девчонке, беспечно болтать ногами, смеяться беспричинно, весело капризничать, чтобы всем было приятно смотреть на нее и радоваться вместе с ней.

А разговор между тем опять перекинулся на Ленинград. Сергей что-то рассказывал — Марина и не вслушивалась, просто смотрела на него, и ей было приятно смотреть — открыто, не таясь, прямо в глаза.

Сергей встретился с ее взглядом, что-то произошло, он словно бы забыл, о чем говорил, нить потерял, запнулся, но тут же собрался, стал рассказывать дальше. Однако она заметила, что он как-то странно, с недоумением, что ли, несколько раз глянул на нее, будто понять хотел что-то. И тут она разобрала его слова:

— …поверить трудно. В наше время, в нашей стране! Но в музее фотография бывшей сектантки есть — молодая совсем. Семнадцать лет в яме просидела. Жертва богу.

Марину будто холодом обдало. Враз все перевернулось. О ком это? Не о ней ли? Как же узнали? И почему семнадцать лет?

— Ужас, что религия с человеком может сделать, — проговорил Федор Иванович. — Верно Ленин сказал — опиум для народа. Род духовной сивухи.

— Род духовной сивухи, в которой рабы капитала топят свой человеческий образ, свои требования на сколько-нибудь достойную жизнь, — уточнил Сергей.

Он снова глянул на Марину и осекся. Потухло, как-то постарело вдруг, омертвело даже ее лицо.

Томительная, неловкая тишина наступила. Все трое посмотрели на Марину и отвели глаза, не зная, что сказать, как поступить.

— Я пойду, — произнесла Марина чужим голосом и встала. — Поздно уже.

Нина Андреевна принялась уговаривать ее еще посидеть, какую-то музыку обещала включить послушать, но поняла, что ничего сейчас не исправишь. Она казнила себя за то, что допустила этот разговор, — ведь знала же, могла предвидеть, догадаться…

— Я провожу тебя, — сказала Нина Андреевна.

Оправившись уже, взяв себя в руки, Марина ответила почти спокойно:

— Ну, что вы, зачем же! Мне еще в магазин надо забежать, потом в ясли. Спасибо.

Но в глаза не смотрела, отводила взгляд, и губы дрожали.

— Нехорошо получилось, — сокрушенно покачала головой Саламатина, когда гостья ушла. — Дернул же черт завести разговор об этой сектантке. Я вас не предупредила — Марина тоже в секте была, у баптистов, порвала с ними, от матери ушла. Нелегко ей. А тут мы…

— Да, деликатностью не отличились, — поморщился Сергей.

Федор Иванович остановился у окна, смотрел как внизу, во дворе, мальчишки азартно гоняли мяч, галдели, спорили, хотя стемнело уже.

— Опиум и есть опиум — наркотик, — проговорил он. — Втянешься — больным станешь, как алкоголик. Трудно потом отвадить.

— Ты что же, считаешь, что Марине неприятно слушать, как ругают религию? — удивилась Нина Андреевна. — Да она хлебнула с ними, ее назад никакими калачами не заманишь. Опиум, конечно, и есть опиум, это верно. Да только в наш-то век кто к нему пристраститься может? Бабки одни старые, неграмотные. Молодежь к религии не привадишь. Вон Марина, на что в такой семье выросла — мать сектантка — и то плюнула и ушла. Состарилась религия, умирает.

— Вся она — как струна, — сказал Сергей, вспоминая, как менялась на глазах Марина, как смотрела на него с обожанием, с любовью прямо-таки; и вновь, как тогда; под ее взглядом, смутился, умолк.

— Ну, не скажи, — это не ему — жене возразил Саламатин-старший, только мельком, с недоумением глянул на сына. — Шутов такой у нас есть, специалист по дизелям. Ты слушаешь, Сергей? В бога вроде не верит, а туману всякого напускает — про таинственный дух, про телепатию, про чудеса. Тоже опиум. Мне помбур один, новенький, говорит сегодня: наука, мол, там, где руками потрогать можно, а душа своей жизнью живет. Это от него, от Шутова.

Сергей удивленно хмыкнул.

— Однако философ он, твой помбур. Для материализма, значит, свое, для идеализма — свое? Силен мужик!

— Нас, строителей, ругают, а выходит надо ругать вас, учителей, — сказала Нина Андреевна. — Плохо учите.

5

Урок шел как обычно.

Саламатин с указкой в руке медленно ходил вдоль доски, увешанной цветастыми картами, и рассказывал по привычке негромко, подавляя волнение, от которого все еще не мог избавиться, хоть и работал в школе второй год.

— Московский князь Дмитрий Иванович долго и упорно готовился к решительной борьбе с Ордой за освобождение страны от иноземного ига. Он стремился сделать Москву национальным центром всей Руси. Народ жаждал независимости и поддерживал князя Дмитрия в его начинаниях.

Класс слушал внимательно. Не было тех шорохов, скрипов, невидимой возни, которые свидетельствуют о том, что ученики устали, что им не интересно. И все-таки какое-то неудовлетворение, неясное беспокойство ощущал Саламатин, словно поступал нечестно. Ему казалось, что к уроку он подготовился плохо, говорит сухо, казенно.

— После сражения на реке Воже, о котором Маркс сказал, что «это первое правильное сражение с монголами, выигранное русскими», обе стороны стали готовиться к решительной схватке. Мамай собрал войско численностью около двухсот пятидесяти тысяч человек. Летом 1380 года он двинулся на Москву.

Вдруг безо всякой связи с тем, о чем он говорил, всплыло в памяти лицо Марины — как восторженно слушала она его рассказ о Ленинграде. Так вот откуда это беспокойство…

Он как бы со стороны посмотрел на себя, услышал свой размеренный неторопливый голос и подумал с внезапным стыдом: «Кому это нужно? Они же не первоклашки и сами могут это все узнать из учебника, а от меня ждут иной информации — живой, эмоциональной, может быть, — неожиданной…»

В классе возник шум, ученики задвигались. Женя Рожнов обернулся к задней парте, сказал что-то, Оля Безуглая беззвучно засмеялась в ответ, но встретила взгляд учителя и замерла в позе напряженного внимания.

«Я же молчу, — догадался Сергей, — вот они и…»

— Куликовскую битву выучите по учебнику, — произнес он. — А я расскажу вам вот о чем. — Он видел, как замерли ученики, как зажглись интересом их лица, и холодок боязни прикоснулся к сердцу: не провалиться бы. — Накануне Куликовской битвы князь Дмитрий приезжал в Троице-Сергиев монастырь, который находится в Загорске, неподалеку от Москвы, просил подсобить в борьбе с Мамаем. Вместе с князем на поле боя отправились монахи Пересвет и Ослябя. Их присутствие должно было еще больше поднять дух войска русского. Предание говорит, что Куликовское сражение началось поединком Пересвета и татарина Темир-Мурзы.

Краем глаза увидел Сергей, как взметнулась над партой согнутая в локте рука Жени Рожнова. Тихий, застенчивый, ни с кем не дружит, а временами его словно подмывает…

— Что у тебя, Рожнов?

— Можно вопрос, Сергей Федорович? По ходу урока…

Вид у него дурашливый — наверняка каверзу задумал. Но в то же время Сергей уловил в его лице какую-то напряженность, затаенную серьезность, даже смятение и сказал, подавляя недовольство:

— Мы же договорились вопросы задавать в конце. Но если уж начал — давай.

— В конце я забуду или звонок зазвенит, — смиренно потупился Женя. — А мне хочется выяснить: выходит, церковь была защитником народа, вдохновляла его на подвиги. Почему же ее называют реакционной? Значит, не во всем религия вредна?

Кто-то засмеялся на «камчатке». Женя не обратил внимания, смотрел на учителя выжидательно. Дурашливость сошла с лица, был он растерян немного и ершист внутренним непонятным протестом.

— Садись, Рожнов, — кивнул Саламатин. — Об этом я и хотел поговорить сегодня. Так что зря ты торопился с вопросом. А вопрос достаточно серьезный, и смеяться тут нечего. — Он поймал благодарный взгляд Рожнова и больше уже не смотрел на него, все время чувствуя, что тишина в классе не от одной лишь дисциплины, и радуясь этому. — Минувшим летом я был в Ленинграде, в музее истории религии и атеизма. Одна из его задач — показать людям реакционную сущность религии, то есть ответить на вопрос Жени Рожнова. В царской России православная церковь занимала главенствующее положение, и в музее можно проследить, как это положение укреплялось, как осуществлялась взаимная поддержка церкви и государства. Радищев в оде «Вольность» посвятил этому полные сарказма строки:

Власть царска веру охраняет,

Власть царску вера утверждает;

Союзно общество гнетут;

Одно сковать рассудок тщится,

Другое волю стерть стремится;

На пользу общую — рекут.

На пользу духовенству и царизму, заметьте, а отнюдь не на пользу народа. И уж никогда религия защитником народа не была, видимость только создавала, вроде легенды о Пересвете. В долгие годы татаро-монгольского ига церковь призывала лишь молиться, объявляла нашествие божьей карой за грехи людские. И это вместо организации отпора захватчикам. Народное восстание в Твери в 1327 году было жестоко подавлено татарскими войсками. Тверской князь укрылся в Пскове. Тамошние жители отказались выдать его хану. А как поступило православное духовенство? Благословило непокорных псковичей? Ничего подобного. Как раз наоборот. Митрополит Феогност отлучил их от церкви. А митрополит Алексей, управлявший Московским княжеством в годы детства Дмитрия Донского, посылал гонцов в Орду, вел переговоры, добивался различных привилегий для православной церкви. Она богатела, в то время как народ стонал под иноземным игом.

Выйдя из школы, Саламатин увидел Женю Рожнова.

— Мы тут с ребятами задержались, — проговорил мальчик, переминаясь смущенно. — Вам в какую сторону?

Они молча пошли рядом. Конечно, Женя ждал учителя, какие уж там ребята. Саламатин не стал задавать вопросов или заводить разговор. Кто его знает, что заставило Женю искать с ним встречи. Разговоришься — и не будет потом мостика к этому. Но и молчание можно порой принять за отчуждение. Надо чем-то помочь ему…

Но Женя решился:

— Сергей Федорович, я вот еще хотел спросить… Говорят, что некоторые ученые верили в бога. Павлов, Циолковский. Значит, можно в науке оставаться материалистом и верить в бога? Или искали что-то для души?..

«Так у него это не случайное, — подумал Сергей. — Откуда же эти вопросы?» Он стал вспоминать мать Рожнова. Нет, кажется, на верующую не похожа. Отец у него давно умер. Может, есть какая бабка… Как он мало о них всех знает!

Прежнее чувство неудовлетворенности и стыда подкатило — замутило, обеспокоило. В таком состоянии он не мог быть убедительным. Женя обязательно заметит, разочаруется. А ведь ждал, надеялся…

— …будто бы даже Павлов был старостой в церкви.

— Понимаешь, Женя, я не думаю, что Павлов и Циолковский были верующими, — сказал Сергей, испытывая неловкость. — То есть они выросли в обществе, где религия правила всем, им с детства внушали веру в господа, в гимназии изучали закон божий. Но занятия наукой не могли не привести их к атеизму. Я в этом уверен, хотя и не могу тебе привести какие-то факты. Я выясню, обязательно все разузнаю, мне самому интересно.

На углу Женя вежливо попрощался. Весь его вид говорил о том, что ответ не удовлетворил его. Впрочем, и самого Сергея тоже. Еще студентом он что-то такое слышал, будто Павлов был старостой Знаменской церкви в Ленинграде, да не стал интересоваться. «А что, если это факт? Если была у академика такая блажь? Как же я объясню такое Жене? — подумал он с тоской. — Может быть, следовало просто сказать, что все это ложь, поповские выдумки — и дело с концом?»

Но понимал, что поступить так не может. И неожиданно позавидовал тем учителям, которые всегда и на все имеют готовые ответы.

6

Дядя приезжал редко и всегда неожиданно.

Вернувшись с работы, Курбанов увидел во дворе двух привязанных ишаков и с неприязненным чувством догадался, кто пожаловал. Дядю он не любил, тот знал это, но делал вид, что родственные чувства связывают их крепко, и время от времени наезжал, гостил недолго, интересовался жизнью племянника, поучал. Обычно его сопровождал недоумок Ходжакули. Вот и сейчас Ходжа-ага, развалясь на ковре, попивал густой зеленый чай, отдыхал с дороги, а Ходжакули сидел напротив, поджав ноги, и по обыкновению смотрел на него, приоткрыв рот, ждал, что скажет.

Сестра, увидев Курбанова, опустила глаза, словно была виновата в том, что явились такие гости.

— А, Сетдар, салам алейкум! — будто бы радостно и в то же время с определенной долей снисходительности, которая приличествует старшему, воскликнул Ходжа-ага и протянул ладони так, что Курбанову, здороваясь, пришлось низко склониться. — Как здоровье? Как дети? Как хозяйство?

Курбанов, не отвечая, тоже скороговоркой задал традиционные вопросы. Был сдержан, улыбок не расточал, хотя из приличия не высказывал явного неудовольствия.

Переодевшись в домашнее и умывшись, он подсел к гостям, подложил под локоть подушку, неспешно налил себе чаю в пиалу, отхлебнул и спросил как бы между прочим:

— Дела в городе?

Ходжа-ага обиделся. Разве не может родной дядя, брат отца, просто навестить своего племянника? Разве что-нибудь изменилось и младший уже волен бессовестно нарушать законы предков? Не нами установлены обычаи и не нам их отменять.

Но он только дернул клочковатой седой бровью — этим и ограничил осуждение. Сказал же примирительно, со вздохом:

— Старого человека только важное дело может позвать в дорогу.

Пояснять, что за дело, не стал. Покряхтывая, поправил подушку, устроился поудобнее, слил себе остатки уже остывшего чая, выпил все и небрежно откинул пиалу привычным круговым движением.

Ходжакули насторожился, взгляд его стал сердитым — так верный пес дыбит шерсть и рычит, когда трогают его хозяина. Курбанов даже усмехнулся, подумав так.

Приняв его усмешку на свой счет, дядя опять с сожалением вздохнул, костистыми темными пальцами расчесал седую — полукружьем — бороду, не поднимая глаз, произнес негромко, со значением:

— Жизнь в здешнем мире есть обманчивая утеха, обольщение, суетный наряд, тщеславие. Кто хочет сеять для этой жизни, у того не будет уже никакой доли в будущей.

Он любил вот так, в разговоре, вдруг вставить туманные слова из Корана — это всегда производило впечатление там, среди своих. Даже Ходжакули благочестиво проводил ладонями по лицу, по невыросшей еще бороде: понимал, когда произносилось не простое, не житейское. И сейчас он вскинул руки, прошептал что-то.

Скосив глаза на Курбанова, Ходжа-ага с обидой увидел, что тот думает совсем о другом — нетерпеливо посматривает в комнату, где копошилась сестра. Видно, проголодался.

Ели они молча. Ходжа-ага долго возился с бараньей костью, редкозубым ртом с трудом обирая мясо, испачкал бородку, по рукам стекало, застывая, сало. Наконец с раздражением бросил кость на клеенку, утерся полотенцем, откинулся на подушку, стал ждать чаю. У колен Ходжакули выросла горка гладко обглоданных костей, и Курбанов подумал, что он похож на пса.

Об этом парне он знал немногое. Говорили, будто у его родителей не было долго сыновей, одни дочки появлялись на свет. Ходили «к святым» местам, молились, просили аллаха даровать им сына. У святилища Гарры Алова, где мюджевюром — смотрителем — был Ходжа-ага, дали обет: если родится долгожданный сын, они отдадут его в услужение ходже. И надо же такому совпадению — через год родился сын. Его назвали Ходжакули, и, когда подрос, привели к мюджевюру. Мальчик оправдал свое имя — действительно стал рабом ходжи, преданным, как собака.

— Сетдар, ты спрашивал, какое дело привело меня в город, — заговорил Ходжа-ага обычным своим поучающим тоном, к которому примешивалось раздражение, недовольство. — Да, важное дело, очень важное. И тебе пора понять, что попусту я не езжу. Я хочу, чтобы и ты подумал о жизни, в которой мы встретимся. — Он внимательно посмотрел на племянника, не нашел в его лице понимания и почтения, покачал головой. — Обещание бога истинно: да не обольстит вас эта земная жизнь. Забыли это, забыли… За то и расплата. А ведь написано в священной книге: «Люди! Бойтесь господа вашего и страшитесь дня, когда ни отец нисколько не удовлетворит за детей, ни дети не удовлетворят за своего отца».

Он раскачивался медленно, прикрыв глаза, точно больно ему было от видения того страшного дня…

Слушать и видеть это было неприятно.

— Ну, вы тут располагайтесь, отдыхайте, — сказал Курбанов, вставая. — А мне на работу надо.

Ходжа-ага замер, открыл глаза. «Вот до чего дошло, — подумал он с тоской. — Если ходжа отступится от веры, от обычаев, то чего ждать от гарычи — черняков, простолюдинов?..»

— Сядь, — приказал он раздраженно. — Это дело касается тебя, Сетдар. Сядь, не спеши, не суетись, успеешь. Мы не останемся ночевать. Так что давай поговорим, удостой уж. Да скажи, пусть еще чаю дадут.

Пока заваривался новый чай, он все сопел недовольно, вздыхал, не поднимал глаз. Ходжакули напрягся, смотрел настороженно, видно хотел понять, что происходит.

— Ты забыл, что принадлежишь к овлядам, потомкам халифов, — снова заговорил Ходжа-ага, — забыл, что все мы ходжи, самые почетные из овлядов. Мы ведем родословную от Али, четвертого из халифов и его супруги Патмы, дочери пророка Мухаммеда. Ты такой же потомок Гарры Алова, как и я. И люди знают это, для всех гарычи мы пример служения аллаху, соблюдения священных обычаев предков.

— Ты знаешь, дядя, что я не верю…

Ходжа-ага не дал ему договорить, вскинул руки, точно защищаясь, даже отпрянул, воскликнув:

— Замолчи! Не говори кощунственных слов! Это только кажется тебе, заблудший, но ты ходжи, и этим все сказано.

Обмякнув, словно устав от волнения, дядя умолк, уставился в какую-то точку на ковре. Курбанов поймал на себе взгляд Ходжакули и содрогнулся — столько ненависти было в нем. «До чего довели парня, — подумал он. — Надо бы заняться им, поговорить в сельсовете…»

— Туркмены всегда почитали нас, боялись, слушались. Не зря говорится: «Не считай слабой даже собаку ходжи». Один туркмен принял за волка собаку шейха Кемал ад-дина Хосейна Хорезми и убил ее. Знаешь, чем это кончилось? Все его племя вымерло от холеры. Вот уже сколько веков люди поклоняются месту, где похоронена собака. И имя ее помнят — Баба Кулдуш. А имя того, кто убил ее, забыто. — Ходжа-ага заметил усмешку на лице племянника, едва не сорвался, не закричал, но сумел сдержаться, только глуше стал его голос. — В эти места мы пришли с самим Кеймир-Кером. Здесь похоронен Гарры Алов, обладавший чудесной святой силой, и мне выпало счастье быть мюджевюром на его могиле.

— Я слышал, что его могила есть и в Мурчи, на Сумбаре, — вставил Курбанов. — Их что же, двое было, Гарры Аловых?

Он услышал, как по-звериному замычал Ходжакули, но не посмотрел на него, снова подумал, что надо съездить в село, встретиться, с кем нужно, помочь парню.

— Гарры Алов победил в состязании с другим овлядом — шихом Пакыром, — после короткого замешательства сказал Ходжа-ага, будто и не было вопроса. — Наступило время молитвы. Пакыр положил свой коврик-намазлык на текущую воду, взошел на него и помолился, как на твердой земле, даже одежду не замочил. Правоверные были поражены. Но вот расстелил свой намазлык Гарры Алов, опустился на колени, и тут произошло чудо из чудес — намазлык поднял его в воздух и понес над горой Мюннюш… — Тяжело вздохнув, как будто он сам только что летел на ковре-самолете, Ходжа-ага примолк, задумался, потом вскинул на племянника глаза, посмотрел изучающе. — Вот какие у нас с тобой предки, Сетдар. И то, что ты стал начальником, что у тебя есть власть, — это хорошо. Пусть народ знает, что ходжи по-прежнему в почете, пусть уважают тебя, пусть боятся. Но тебе надо соблюдать наши старые обычаи, хоть самые главные. — Голос его зазвучал просительно. — Пойми, это важно, нельзя без этого. Мы туркмены, нам надо делать все, как делалось веками. Иначе что от нас останется? А ты забыл. Твоему старшему давно пора делать обрезание…

— Не бывать этому! — гневно возразил Курбанов. — Я сыновей калечить не дам!

— Подожди, не горячись, — примирительно тронул его за колено Ходжа-ага. — Не хочешь — воля твоя. Но давай только сделаем вид. Устроим той, скажем, что сделали обрезание. Пусть люди думают… Все-таки священный обычай, а ты принадлежишь к ходжам.

— У тебя все, дядя? — морщась, спросил Курбанов. — Мне в самом деле надо на работу.

— Еще одно, — вздохнул Ходжа-ага. — Ты тогда тоже не послушался, женился не на овлядке. Теперь ее нет… Мы присмотрели тебе в жены хорошую женщину. Из ходжей. Работящая, смирная. О калыме не беспокойся — поможем, потом как-нибудь рассчитаешься. Ты не спеши с ответом, подумай.

— А я уже подумал, — ответил Курбанов, поднимаясь. — Я уже нашел себе… — Он вдруг запнулся: не рано ли говорить об этом? Но тут же добавил уверенно: — Скоро женюсь.

На дряблом липе Ходжа-ага была растерянность.

— Ты хорошо подумал? — произнес он без прежней назидательности, униженно глядя снизу вверх. — Она овлядка?

— Нет, не овлядка, — весело ответил Курбанов. — Уж не обессудь, дядя.

7

Хорошая детская коляска попалась Марине — легкая, удобная, красивая. Не коляска даже, а так — скамеечка на двух колесах: сажай ребенка, пристегни ремешком, чтобы не свалился, и толкай за ручку.

Она давно о такой мечтала. Шурка растет, все руки оттянула, без коляски никак нельзя, а громадную, фаэтонную, не хотела.

В этот же день вечером Марина повезла дочку на прогулку. Вышла на главную улицу, пересекла площадь и направилась к парку. В суете, в делах как-то не заметила, что пришла осень. Было еще тепло, в одном платье можно ходить, а деревья уже пожелтели, облетели, листья шуршали под ногами. Пусто стало в парке, он просвечивал насквозь.

Возле дворца культуры она увидела Сергея Саламатина, хотела свернуть, но он тоже заметил ее и пошел навстречу, улыбаясь.

— Целую вечность вас не видел. Что не заходите?

Ее будто теплом обдало от этих слов. Благодарно глянув на него, она тут же потупилась, стыдясь пылающих своих щек, не зная, что сказать, как вести себя с ним.

— Здравствуйте, Сергей Федорович, — только и смогла выговорить.

— Дочка? Сын? — наклонился к ребенку. — Как тебя зовут?

— Дочка, — с трудом выдавила из себя Марина.

— В таком возрасте сразу не разберешь. — Он снова улыбнулся. — Хотя иной раз и взрослого парня от девушки не отличишь — мода полнейшего равноправия.

— А верно, — тоже улыбнулась Марина, чувствуя, что уходит скованность. — Даже в «Крокодиле» рисовали. — И спросила совсем некстати: — А вы стихи сочиняете?

В устремленных на него глазах было столько не заслуженного им восхищения, что Сергей едва не покривил душой — не назвал себя поэтом.

— С чего вы решили? — Он развел руками, отводя взгляд.

— А рассказывали тогда красиво — про Ленинград.

На аллеях парка было пустынно, песок шуршал под колесами, голоса и шаги раздавались громко.

— Вы помните? — спросил Сергей и сам подивился нелепости вопроса, с недоумением ощущая какую-то пустоту в душе: идти с ней рядом вдруг стало трудно, и он предложил: — Давайте посидим.

Они сели, и Марина стала толкать коляску перед собой: туда-сюда…

— Конечно, помню, — ответила она на тот его вопрос. — «Игла Адмиралтейская — сколь стремительно пронзает она голубую высь». А вот фамилию, кто стих этот сочинил, запамятовала.

Он увидел, что она огорчилась этому, и подумал: как непосредственна, как искренни ее чувства, все на виду.

— Это не стихи, — поправил он и внезапно застыдился. — Вообще-то, конечно, такая проза поэтичнее иных стихов…

— Значит, сочиняете, — как бы вслух подумала Марина.

— Да нет, я не поэт, я учитель. Историю в школе преподаю.

— Ой, вот бы не подумала. — Марина весело посмотрела на него, глаза ее лучились. — У нас в школе все учителя женщины были, даже директор.

— Ну, почему же… — совсем уже глупо возразил Сергей, досадуя на себя за охватившую его скованность, которая странным образом уживалась с неизъяснимым волнением.

— Скучно это — история. Кто когда родился, кто когда умер, — беззаботно продолжала Марина и вдруг спохватилась, заглянула ему в глаза: не обиделся ли? — Я, может, глупость говорю, не понимаю, я ведь школу не кончила, так вышло… Вы уж не сердитесь.

— Да я не сержусь, что вы! — воскликнул Сергей. — Ни капельки!

Он смотрел на нее сбоку, понимая, что смотрит слишком долго, неприлично долго, но не в силах был отвести взгляд. Его тронули прямодушие Марины, незащищенная открытость, наивная непосредственность. «Какая она право… — подумал он и, не находя нужного слова, все повторял: — Какая, право…»

— Чего вы так смотрите? — не оборачиваясь, только чувствуя его взгляд, спросила Марина, и тень прошла по ее лицу. — Скажете — вот чучело…

И внезапно слезы заблестели на ее глазах.

В порыве теплого чувства, не думая даже, удобно ли это, прилично ли, забыв, что они на виду, Сергей положил ей руку на плечо, заставил повернуться и, глядя в замутившиеся слезами глаза, взволнованно проговорил:

— Вы хорошая, вы очень хорошая, Марина, не думайте о себе так…

Шурке, видимо, надоело кататься на одном месте, она захныкала, посмотрела на мать капризно, требуя внимания к себе.

Марина нагнулась к ней, вынула из коляски, прижала, стала целовать, приговаривая:

— Ну чего ты, чего ты, родненькая? К мамке захотела? Ах ты моя маленькая…

Это отвлекло ее, успокоило. Она встала, поправила свободной рукой юбку, потом волосы пригладила, провела пальцами под глазами и улыбнулась виновато:

— Вот такая наша жизнь.

Через парк они прошли молча. Сергею было неловко за свой недавний порыв, он смотрел вниз, на пустую коляску, которую взялся везти.

— Я провожу вас? — спросил он.

Марина спряталась за дочку, стала ее тормошить, ответила скороговоркой:

— Ой, что вы, что вы, нам далеко, мы с Шуркой сами дойдем, правда, Шурочка? Скажи дяде Сереже спасибо. — Но, совладав с замешательством, вдруг открыла ему лицо, сказала как ни в чем не бывало: — Вы только коляску подержите, я Шурку посажу.

Он смотрел ей вслед, пока не свернула она за угол. Все ждал, что Марина обернется, но она так и ушла, не посмотрев больше на него.

8

В комнате у Аглаи было не прибрано, неуютно. Она поспешно сгребла посуду со стола, оглянулась растерянно — где еще непорядок? — и увидела себя в зеркале: лицо в морщинах, седые патлатые со сна волосы, бескровные губы… Беспомощно глянула на Иринархова и в изнеможении опустилась на постель.

— Одна живешь? — осторожно спросил он, озираясь.

— Одна, — вздохнула она, рассматривая его: тоже сдал, постарел, хотя и не так, как она. — Ты сядь, дай в себя прийти.

Он поставил чемоданчик к стенке, повесил пиджак на спинку стула, подошел к зеркалу, осмотрел себя, пригладил изрядно поредевший, инеем осыпанный чуб, провел ладонью по отросшей щетине на скулах.

— Вот ведь как, — проговорил он, обернувшись. — Крепко наши судьбы сплелись. Сколь ни разводит их жизнь, а все ж сойдутся.

Подойдя к ней вплотную, он нагнулся и поцеловал седую прядь. Аглая неловко ткнулась ему в бок, обхватила руками, затряслась беззвучно. Степан гладил ее по голове, молчал. Наконец Аглая подняла к нему мокрое от слез лицо.

— Как же ты нашел-то?

— Говорю — судьба. — Он отстранил ее легонько, отошел, привычно вскинул щепоть ко лбу: — Слава всевышнему, богу нашему Иисусу Христу, так предопределено, так записано в книге судеб.

Аглая тоже перекрестилась, шмыгнула носом, утерлась концом платка. Спросила с надеждой:

— Насовсем теперь?

— На все воля господня, — неопределенно ответил Иринархов.

— Помыкался, небось, — жалеючи смотрела на него Аглая. — Все в бегах, в бегах… Не знала, что и думать. Хоть бы весточку подал.

— Ты тогда на сносях была… — решился напомнить он.

Ей приятно было видеть, как напряглось его лицо, какими мятущимися стали глаза, — стало быть, не чужой, не отвык в своем далеке…

— Дочка у меня, — ответила Аглая и снова впилась глазами в его лицо: оно исказилось бесслезным плачем, болью затуманился взор; тогда она поправилась: — У нас. Дочка у нас, Степан. Марина. — Поймав, поняв его вопрос, пояснила скупо: — Отдельно живет. Отрезанный ломоть.

Иринархов повел плечами, взбадриваясь, распрямился, ладонью откинул чуб со лба.

— Замужем, что ли?

— Какой там, одна с дочкой… с внучкой, стало быть, — исподлобья глянув на него, зло проговорила Аглая. — Жил тут хлюст, совратил и бросил, съехал с квартиры, ищи-свищи его.

— Дьявол попутал, — не осуждая, спокойно подвел итог Иринархов.

— Попутал, попутал, не доглядела, — перекрестилась Аглая.

Он посмотрел на нее изучающе, напомнил:

— Не бери на себя многое. Все греховны, все порочны, не нам это изменять. Мы слабы, мы можем только молиться. Веру в спасителя внушила ей?

— Отошла она, грешница, откололась.

Аглая виновато потупилась, а когда, испугавшись наступившей вдруг тишины, подняла голову, то даже рот открыла от удивления: под сведенными бровями по-прежнему молодо горели глаза Иринархова. Чудом каким-то преобразился он — опять стал орел орлом, будто и не было тех лет…

— Спим сном греховным, — сказал он резко. — Какими же найдет нас господь, ежели придет сейчас?

Тяжелыми шагами мерил он комнату, заложив руки за спину, думал о чем-то мучительно. Губы подергивались, насупленные брови сошлись в глубокой складке на переносье. Остановившись круто, буравя ее огненными своими глазами, почти крикнул:

— Знай же — грядет второе пришествие! Скоро уже, скоро придет Христос. И тогда поздно будет!

В страхе подумалось Аглае, что сейчас начнется у него падучая. Но Иринархов крепок был еще.

— Что делать-то? — робко спросила она.

— Укреплять веру во Христа, господа нашего, — жестко ответил он, не отводя глаз, ломая ее волю, подчиняя ее себе. — Я научу — как. Но об этом потом. Скажи: жить я могу тут? Все-таки столько лет… Может, ты…

Обида ожгла ее, но высказать, что накипело на сердце, Аглая не смогла, духу не хватило. Вздохнула только — горько, тяжко, со стоном.

— Да что ты, бог с тобой, как и подумать-то мог… Я ж…

Слезы подступили к горлу, и сердцу больно стало: нет, чужой. И верно — столько лет меж ними, разве что вернешь…

— Где помыться с дороги? — спросил он уже хозяйски. — Да чаем угости. Утро уже, завтракать пора.

Сама она не притронулась к еде, пальцы грела о стакан с чаем. Горюючи о безвозвратном, с тоской и чуть пробившейся радостью смотрела на своего непоседливого, непутевого Степана, каждую морщинку ощупывала взглядом, каждую щербатинку на лице.

— Где ж ты пропадал-то?

Ел он спокойно, неспешно, как-то не так, как прежде, по-благородному, что ли.

— Расскажу, не на час встретились. Ты как? На пенсии уже небось?

— Да и пенсия идет, — кивнула она, не отнимая ладони от поостывшего стакана. — Подрабатываю тут по соседству. В пивном баре.

— Буфетчицей? — удивленно вскинул бровь Иринархов.

— Где уж… Судомойкой. Кружки пивные собираю, бутылки пустые.

— Человек не должен гнушаться черной работы, — покровительственно возвестил Иринархов. — Только в черной работе можно сохранить душу в чистоте. Дочка, Марина, что делает?

— На стройке она. Маляром вроде.

— Ты бы ее к себе взяла, а там ей голову задурят, — забывшись, раздраженно сказал он.

— Так уже…

Он посмотрел на нее вопросительно, вспомнил, помрачнел.

— Ладно, это мы исправим. — Отложив вилку, потянулся слегка. — Я сосну чуток.

Пока он раздевался, Аглая поспешно, дрожащими руками сменила постель, взбила подушки.

Уже в одних трусах и майке, белотелый, не изведавший здешнего нещадного солнца, Иринархов, помешкав, потоптавшись на половике, исподволь оглядел ее, сказал неуверенно:

— Ну, ты тоже небось не доспала…

По-молодому вспыхнула Аглая, кинулась шторы на окнах задвигать.

9

Секретарь парткома поручил Саламатину провести очередную политинформацию. Федор Иванович поначалу растерялся: событий столько, и все интересно, а на чем остановиться? Газету раскроешь — глаза разбегаются. Он хотел было в парткоме получить задание поконкретней, но секретарь только головой покачал:

— Нет уж, сам, пожалуйста. Мы ж договорились — полная самостоятельность. Так что проявляй инициативу.

Легко сказать… Если б он лектором был или хотя бы, как сын, учителем, — тогда другое дело. А с буровика какой спрос? Техникум окончил, когда сын уже в школу ходил. Всю жизнь в песках, на буровых. Второй год как в управлении инженером по сложным работам. Да и то без диплома. Практика, правда. Иной раз это поважнее диплома.

Ну да не об этом говорить, досадливо отмахнулся Саламатин от ненужных мыслей. И вдруг подумал: а почему бы и нет? Не о себе, но о таких же, кто исколесил Каракумы, Котур-Тепе открывал, Барса-Гельмес, кто разнорабочим начинал, верховым, помбуром, кто сейчас вкалывает… Людей он знает, тут и готовиться особо не надо, конспект только набросать. На том и порешил. Но в вахтовом автобусе, просматривая, пока не тронулись, свежие газеты, увидел в «Комсомолке» статью «Мирная профессия ядерного взрыва», стал читать бегло, увлекся и понял: об этом и расскажет на политинформации. И всю дорогу, все полтора часа езды от города до управления радовался, что подвернулся такой интересный материал. Какую богатую пищу для размышлений дает — и о мире, и о завтрашнем дне, а, значит, о пятилетке, о решениях партийного съезда — о самом главном.

Занималось осеннее ясное утро. Небо совсем просветлело, вот-вот должно выкатиться солнце. Металлические опоры электропередачи рисовались четко, были строги и торжественны, как женихи. А в ложбинах за барханами еще прятался полумрак, то там, то здесь таинственно темнело что-то — не то куст, не то зверь притаившийся… Настало мгновение — и огненный диск солнца выглянул из-за горизонта, бросил на просыпающуюся землю первые неяркие еще лучи, потом весело полез, полез на небо, к полуденной своей высоте.

Эту минуту восхода любил Саламатин. Он оглянулся с улыбкой, приглашая и товарищей полюбоваться, порадоваться — и прямо за спиной у себя увидел Шутова. Тот спал, упавшая на грудь голова качалась из стороны в сторону, было ему явно неудобно, но он не просыпался, похрапывал даже, отдувая нижнюю губу. По одутловатому, нечистому лицу видно, опять он вчера выпил лишнего, да и запах перегара доходил, не давая усомниться.

Настроение испортилось. «Будь моя воля, — раздраженно думал Саламатин, — я б тех, кто с похмелья, как и пьяных, к работе не допускал, писал прогул. Какой из него работник!»

Шутов и в самом деле выпил много, не помнил — сколько. А ведь не собирался, зашел кружку пива выпить. Дружки сто грамм поднесли — тоже думал: одну, и все, домой. Но там само пошло — в своем кругу, за разговором, за шуткой не заметил, как время пролетело, кто в магазин бегал, кто воблу сушеную раздобыл… Осталось в памяти, как глянул за стеклянную стенку — удивился: темно уже, а зашел кружку свою выпить вроде в полдень. И все, ничего больше вспомнить утром не мог. Но проснулся дома, в постели своей, раздетый, — значит, дошел чин-чинарем…

В рабочее время опохмеляться он себе не разрешал. Мучился, но терпел до конца вахты, до возвращения в город, имея при себе заветный рубчик. Это тоже было правило: с пустыми карманами в пивную не заходить, не такой он, Игорь Шутов, не из тех. Подсаживался со своим стопарем. А уж там как пойдет, куда кривая выведет…

Когда будильник зазвенел, Шутов проснулся в этаком радужном настроении — не все еще вышло от вчерашнего. Но пока искал штаны и ботинки, пока плескался в ванной, хмель вышел, и стало ему скучно и муторно, белый свет не мил. И на улицу когда вышел, стало зябко, дрожь пробрала, не мог остановить, хоть вовсе и не холодно было этим осенним утром.

Ко всему еще вспомнился какой-то человек за столом, не из завсегдатаев, даже трезвый будто. Но поставил полбанки — деньги дал, чтоб сбегали, кто-то мигом слетал в соседний магазин. Какой-то непонятный разговор у них был. Вроде договорились встретиться. Как же его зовут? Фамилия какая-то такая, редкая, поповская… Как же его? Патриархов, что ли… «Ну, да черт с ним совсем, — отмахнулся Шутов, влезая в автобус и устраиваясь на заднем сиденье — досыпать. — Надо будет — найдет».

Но во сне ему снова привиделся этот новый знакомец. Будто сидели они вдвоем в пустом пивном баре, но не пили, разговаривали по-трезвому. Тот говорил что-то, но Шутов разобрать не мог — отвлекал какой-то металлический звон, дребезжание, шелест какой-то. Шутов все оглядывался, искал, откуда звук, но не видел ничего такого и сердился. «Не там ищешь, — подсказал вдруг этот, за столиком. — Ты посмотри, что за спиной. Да не у себя — у меня». И впрямь — позади у него посверкивали крылья из нержавейки. «Они ж золотые должны быть», — засмеялся Шутов. Но тот возразил строго: «Это у тех золотые, а мы золото не признаем».

Автобус качнуло, накренило. Шутов открыл глаза и увидел, что приехали. Отошедшая металлическая планка на кресле, где сидел Саламатин, брякнула в последний раз.

Шутов пошел к выходу.

— Ну и аромат, — брезгливо поморщившись, сказал ему Саламатин. — Вчерашнее или новое?

— Не имею привычки похмеляться, — зло бросил Шутов. — Я в форме.

Перед сменой вахт собирались в просторной комнате, которую с чьей-то легкой руки окрестили по-вокзальному залом ожидания. Здесь Шутов примостился на стуле у самой стенки, привалился головой к доске показателей — хотел еще подремать. Но только смежил глаза — зашипел репродуктор, щелкнул и сказал голосом Саламатина:

— Доброе утро, товарищи! Политинформацию проводит Саламатин. Сначала, как заведено, коротко об итогах работы ночной смены. Бригада Мередова вышла на проектную отметку — 4600 метров. Бригада Черных — пройдено ноль метров, простой вызван…

Шутов поднял воротник спецовки, проворчал недовольно:

— Поспать не дадут.

На него зашикали, но он уже не слышал, отключился — утренний сон накатывал, кружил, уносил неведомо куда…

Снова приснился вчерашний приятель, только был он в кителе капитана второго ранга и матросской бескозырке. — «Не по форме одет, кавторанг, — предупредил его Шутов, — смотри, заметет патруль». — «Не заметет, слово знаю, — лукаво щурился тот. — Хочешь научу?» — «Учи ученого, я почище твоего знаю. У меня экстрасенсорное восприятие. Понял?» — «Психический феномен, — кивнул кавторанг. — Психокинез. Сенситив. Познавательный диссонанс». — «Да я твои мысли без сенсорных каналов читаю! — закричал Шутов. — Купить хочешь? Накось выкуси!»

Его толкнули в бок.

— Чего надо? — Шутов спросонья моргал глазами, озирался, не понимая.

— Не мычи во сне. Дома спать надо.

— Матрос спит, а служба идет, — весело вставил кто-то.

Вокруг засмеялись. Но тут же раздался властный голос бурмастера Черных:

— Тише вы, дайте послушать!

— …слова Игоря Васильевича Курчатова, — донеслось из динамика: — «Мирный атом — вот наша цель, бомбы только вынужденная необходимость». И верно, товарищи. На ядерном горючем работают электростанции, корабли. А теперь и о мирном ядерном взрыве мы говорим, как о свершившемся факте. Ядерный нефтяной проект, осуществляемый…

Шутов невольно зажал уши ладонями. Надо же! И здесь. Как нарочно.

О той, о прошлой жизни он старался не вспоминать, не думать. Было и прошло. Даже лучше так — не было, ничего не было. Эх, если бы так… А ведь было, было, было — и служба на флоте, и мечта об училище, об атомной подводной лодке — все было. И пьяная драка была, и суд, и лагерь. Выходя на свободу, он сказал себе: все, никакого моря, только суша, самое сухое место на земле. А снятся субмарины, черный скалистый берег, о который с грохотом разбиваются пенные валы, морские офицеры снятся. Этот тип тоже приснился в морском кителе. Кавторанг…

— На мировом нефтяном конгрессе в советском докладе об использовании ядерных взрывов для увеличения добычи нефти, в частности, говорилось…

Было нестерпимо больно слушать это. Шутов вышел на воздух. Но и здесь установленный на столбе репродуктор разносил на весь поселок голос Саламатина:

— …было проведено два ядерных взрыва, каждый мощностью около восьми килотонн. Коэффициент продуктивности семи скважин увеличился после этого в 1,3–1,6 раза…

«Никуда мне от Саламатина не деться, — с тоской подумал Шутов. — Судьба».

И вдруг вспомнил: о неотвратимости судьбы говорил вчера тот человек в баре. И фамилия его не Патриархов — Иринархов.

10

— Вы успокойтесь, — мягко сказал Сергей, — я ведь так ничего не пойму.

— Ну да, ну да… конечно. — Рожнова вытерла платком мокрые глаза. — Я сейчас… успокоюсь…

Парта была тесной для нее. Она приткнулась боком, неудобно, крышку откинуть не догадалась.

— Вы говорите, что ваш сын попал в сети, — напомнил Сергеи. — В какие сети?

— Ну, к этим, к баптистам, — удивленно, точно классный руководитель не понимал простых вещей, проговорила Рожнова. — К баптистам.

У Сергея сердце похолодело: Марина. Почему-то вспомнил вдруг про нее и испугался, хотя не о ней совсем шла речь.

— Уж прямо в сети, — с трудом произнес он и попытался даже улыбнуться. — Неужто Женя…

— Да он на это… на моленье к ним ходил! Сначала, конечно, соседка сказала, я не поверила, кинулась к Жене, а он и говорит: «Позволь мне, мама, самому разобраться». А что тут разбираться? Ясно же — никакого бога нет, выдумали все это. Вы уж ему объясните, а то я что… Не авторитет для него.

Слезы снова закапали у нее из глаз. Рожнова уткнулась в платок, всхлипнула.

Сергей знал, что муж ее умер два года назад от рака, что работает она замерщицей на промысле, три часа только на дорогу уходит да хозяйство — обед, стирка, когда ж воспитанием сына заниматься…

Он смотрел на вздрагивающие плечи Рожновой, слушал сбивчивый рассказ, кивал в знак внимания, а думал о Марине. Перед глазами стояло ее лицо — то потерянное от смущения, то загорающееся от мгновенно вспыхнувшего интереса, то доверчивое, то опустошенное, отрешенное, то по-детски дурашливое… Милое Маринино лицо.

Беспричинный испуг за нее прошел. Только теперь, благодаря неведомым ассоциативным ходам, вдруг с необыкновенной ясностью понял Сергей, как дорога она ему. С горделивым чувством он подумал: вот ведь сумела вырваться из этих самых сетей. Надо ее учиться определить. Он подумал об этом и обрадовался: буду помогать.

— Я, конечно, сама виновата, — успокоившись несколько, но еще всхлипывая, продолжала Рожнова. — Не надо было эту Аглаю просить приглядывать за сыном. Знала ведь, что верующая. Думала — женщина тихая, отзывчивая, плохому не научит. Да разве угадаешь, как оно все обернется?.. Я с ней как познакомилась. Сосед у меня, Шутов, в бурении работает, Аглая убираться к нему приходит. Специальности-то у нее нет, вот и прирабатывает. Так теперь Женька мой повадился к этому Шутову, к пьянчужке. Говорит: мне с ним интересно. А чего там интересного? Еще пить научит. Был бы отец, он бы ему… — Рыдания опять подступали к ней, скомканным мокрым платком она как бы заталкивала их внутрь, не давала вырваться отчаянным воплем.

«Конечно, в этом все дело, — подумал Сергей. — Женя с ребятами как-то не сошелся и дома одинок, в доме мужчины нет».

И тут он вспомнил о своем обещании Жене узнать о Циолковском и Павлове — были ли они верующими. Стыд ожег его. Как же он это забыл?

— Я займусь этим, — пытаясь скрыть вспыхнувшее чувство презрения к себе, проговорил он. — Вы не беспокойтесь, все уладится. Не такое сейчас время. Да и Женя мальчик смышленый, думаю, в самом деле сам разберется. А мы ему поможем.

— Я уж вас попрошу. — Она с трудом выбралась из-за парты; крышка громко хлопнула, а Рожнова торопливо прижала ее руками, виновато глянула на учителя. — Извините меня. Заморочила вам голову. Может, и в самом деле пустяки все это.

Слова ее как-то вдруг успокоили Сергея. «А и верно, — думал он, — чего я казнюсь? Ничего же не случилось такого…»

Он посидел один в пустом классе. Непривычно было видеть класс таким — неуютными, скучными какими-то казались развешанные по стенам карты, рисунки, портреты великих просветителей. Ребячий гомон оживлял все днем, а теперь они как бы потеряли свой смысл.

«Как грустна опустевшая школа», — думал он, спускаясь по лестнице, и невольно ступал осторожно, точно крался: неуместно гулкими были его шаги в тишине.

Вечера уже не были душными, и он с удовольствием постоял в школьном саду, средь облетевших деревьев. Желтые листья, нанесенные ветром к самому крыльцу, были сухи и с треском крошились под ногами.

Был тот короткий закатный час, когда солнце уже скрылось, а небо еще светло, и вершины недалеких гор горят празднично, как новогодние елочные свечи. Но они тускнели, гасли на глазах, и тихая грусть заползала в душу.

Ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть Марину. Постучать и сказать, что шел мимо. Но он вспомнил, что даже не знает, где она живет.

Домой идти не хотелось. Он неспешно пересек площадь, стал подниматься по проулку. У дверей магазина возились продавцы — готовились закрывать. Резко зазвонила проверяемая сигнализация. Потом в наступившей тишине лязгнул замок. Сергей слышал, как переговаривались, прощаясь, продавцы. Женский голос сказал:

— Устала — ноги отваливаются.

— Ничего, привыкнешь, — ответил ей мужчина. — Вначале у всех так. Целый день на ногах. Ну, пока.

Где-то здесь жила та самая Аглая, о которой говорила Сергею Рожнова. Странно, что он очутился у этого самого магазина.

Она явно не хотела его впускать, все разглядывала, все выспрашивала, кто да зачем. Ему неловко было в полутемном длинном коридоре, где у дверей на табуретках стояли закопченные керогазы.

— Да впусти ты человека, — сказал в комнате кто-то. — Пришел, значит, дело есть.

Из-за стола поднялся пожилой уже, хоть и крепкий с виду человек в полосатой просторной пижаме, протянул руку:

— Иринархов. — И гостеприимным жестом указал на стул: — Присаживайтесь.

Говорил он уверенно, смотрел с живым напряженным вниманием.

— Я из школы, где учится Женя Рожнов, его классный руководитель, — повторил Сергей, уже обращаясь к нему, но подумал, что вряд ли он знает мальчика, и снова обернулся к Аглае. — Его мать говорила, что вы вовлекли его в секту…

— К богу силком не тащат, — тихо отозвалась Аглая и выжидательно посмотрела на Иринархова.

— Мы чаевничаем, — сказал тот и снова указал на стул. — Так не побрезгуйте с нами. Аглая, налей чаю учителю.

После этого «не побрезгуйте» Сергею как-то неловко было отказаться, он придвинул стул поближе к столу и сел, мельком оглядев комнату. Подчеркнутый аскетизм убранства удивил. Было здесь глухо и пусто, точно хозяева ремонт затеяли, вынесли почти все, попрятали, что можно испачкать или разбить. Окна были зашторены плотно, отсекая, изолируя комнату от внешнего мира.

— Простите, — повернулся он к хозяйке, — мне не сказали вашего отчества…

Боковым настороженным зрением он увидел, как острым любопытством зажглось лицо Иринархова и поразился: тоже не знает? Так кто же он тогда — не муж?

— Аглая Платоновна, — оробело, смутившись, ответила она. — Да меня сроду никто по отчеству не звал — тетя Глаша да тетя Глаша.

Она поставила перед ним чай в стакане с подстаканником.

— Конфеты берите. — Подтолкнув блюдце с дешевыми карамельками, Иринархов выжидательно посмотрел на гостя.

Натолкнувшись на этот взгляд, Сергей ощутил вдруг растерянность: не знал, с чего начать. Он уже корил себя за то, что поддался порыву, явился, не подготовившись. Теперь, выгадывая время, не спеша разгрыз конфету, неловко слизнул потянувшуюся начинку, прихлебнул чаю.

— Вы, очевидно, искренне верите в бога, — начал он неуверенно, досадливо чувствуя ненужность, нелепость затеянного разговора. Не с ней надо было говорить, а с Женей.

Хотя смотрел он все время на Аглаю, ответил ему Иринархов:

— А как можно без веры? Без веры человек душу теряет. Одна греховная плоть остается.

Не было на его лице ожидаемой иронической усмешки, ни смущения, ни откровенной наглости, ничего, что свидетельствовало бы о попытке задурить незваному гостю голову. И все-таки столь необычно, неестественно даже прозвучало сказанное — не убогой старушкой, а вполне нормальным на вид мужчиной, — что Сергей попытался все за шутку принять: будто понял и принял игру.

— Ну да, — сказал он, изображая преувеличенную серьезность, даже приложил палец ко лбу, — я понимаю: неверующие вроде покойников — душа от них отлетела, хоть сейчас в гроб клади.

Иринархов смотрел на него спокойно, положив на стол крепкие мужицкие руки, кивнул — не то соглашаясь, не то своим каким-то мыслям, подождал, не скажет ли учитель еще чего, и проговорил внятно и жестко:

— В гроб — не в гроб, а святого у такого человека нет ничего. Кто его от дурного остановит? Кто добру научит? Что он на страшном суде сказать сможет в оправдание свое?

«Значит это все всерьез, а не глупая шутка, не бред? — Сергей переводил недоуменный взгляд с Иринархова на Аглаю. — Значит, они так думают и учат этому других, того же Женю?»

— Есть, согласен, своя доля правды в материализме, — продолжал меж тем Иринархов. — Правды земной. А людям не доля — вся правда нужна. И они ищут. Кто нашел — счастлив.

— В чем же она, по-вашему? — не умея согнать скептическую улыбку, спросил Сергей.

— Да уж не в модных призывах, теориях, разных там измах, — упрямо ответил Иринархов, выдерживая его взгляд. — Только в боге судьба человека, а без бога лишь мрак и ложь.

«Ишь, стихами заговорил, — подумал Сергей и вдруг вспомнил: отец говорил о каком-то Шутове, который про таинственный дух болтает. — И Рожнова о Шутове поминала. Неужели тот самый? Вот ведь как переплелось…»

Сергей спросил строго:

— По-вашему, надо господу служить, а не людям, не обществу? Это вы проповедуете?

— Наша секта, между прочим, зарегистрирована, разрешение от властей имеется, — словно забором отгородился Иринархов. — Ничего противозаконного мы не делаем.

— Да я не о том, я понять хочу, — примирительно сказал Сергей.

— А чего тут понимать? — устало вздохнул Иринархов. — Разве не ясно? Людские судьбы — в божьих руках. Так что служи людям, обществу, не служи — ничего не изменишь.

— Выходит, пусть существует в мире несправедливость, хозяева и рабы, национальная рознь, войны — все равно?

— Вон вы куда, — покачал головой Иринархов. — Я ведь тоже кое-что читал. И вот что скажу. Еще за две тысячи лет до Маркса и Энгельса учение Христа объявило о равенстве людей. Вы, простите, что преподаете? Историю? Так знать должны. Апостол Павел возвестил: перед Христом нет ни раба, ни свободного, ни иудея, ни эллина, ни мужского пола, ни женского, а все — Христовы.

— А как же с Онисимом?

Не ожидал Сергей, что вопрос этот вызовет такое смятение, Иринархов так и обдал Аглаю горящим вопрошающим взглядом, она побледнела, съежилась вся.

— А что с Онисимом? — Иринархов спросил кротко, заискивающе даже, выпытывая.

— Да как же! — напоминающе сказал Сергей, гадая, что же так хозяев задело. — Противоречие получается. Онисим почему сбежал?

Снова будто молния полыхнула от Иринархова к Аглае, та совсем сникла.

— Не знаю, не знаю, — растерянно пробормотал Иринархов, опустив глаза, стуча пальцами по подстаканнику.

Странно было видеть это.

— Но ведь Онисим сам об этом рассказал. — Сергей умолк, и напряженная тишина установилась в комнате. — «Зубы зверей мне грозят», — так он сказал, Онисим.

Иринархов быстро поднял голову, проговорил звенящим шепотом:

— Быть такого не может. Это кому же он сказал? Вам, что ли?

— Уж не знаю, кому, может, себе, — развел руками Сергей, по-прежнему ничего не понимая и дивясь происходящему. — В писании так записано. Вам-то надо бы знать… Онисим сказал это, будто прослышав про слова апостола Павла: «Придите ко мне все нуждающиеся и обреченные, и я успокою вас». Вот Онисим и сказал: «Радость-то какая! Кто более обременен, чем я, — от зверя хозяина убежал, зубы зверей мне грозят. Кто более в покое нуждается, как не несчастный раб-беглец?». Пришел к апостолу Павлу за успокоением. Тот окрестил его и отправил обратно — к бывшему хозяину, тоже христианину.

Еще и записку дал: прими, мол, поласковее. Опять Онисим стал рабом. Только раньше за страх работал, а теперь — за совесть. Вот вам и христианское равенство.

Снова произошло непонятное: Иринархов и Аглая вдруг совершенно успокоились. Сначала Сергей радовался, что вычитал где-то и запомнил — вот ведь пригодилось. Но смотрел на собеседников и терялся в догадках. Черт-те что получилось…

— Ну, это как понимать, — обретя прежнее спокойствие, улыбнувшись даже, сказал Иринархов. — Апостол Павел ко Христову учению Онисима приобщил — это и есть счастье. Я же вам другое расскажу. Моряк один в войну в подводной лодке тонул, выплыл, спасся чудом… Живой. По радио плакал, когда вспоминал. А потом его в темной подворотне — ножом. Хулиганы. Насмерть. Он-то для кого жил? Для людей? Выходит, и для этих, с ножами которые? Вот и подумайте, кому служить.

— А как же заповедь: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя?»

— Бог наш есть сама любовь. — Сказав это, Иринархов вскинул глаза к потолку и перекрестился; Аглая сделала то же.

Этим они как бы отстранили гостя, провели меж ним и собою незримую черту. Делать здесь больше было нечего. Сергей поднялся, ощутив внезапную, давящую на плечи тяжесть, густоту душного застоявшегося в закрытой комнате воздуха.

— Спасибо за чай. Мне важно было понять: чего мог найти у вас школьник? — Хозяева отчужденно молчали, и Сергей направился к двери, но остановился и спросил неожиданно для самого себя. — А можно прийти на моленье?

Тень прошла по лицу Иринархова. Ответил он не сразу, переборов в себе что-то:

— Мы ни для кого двери не закрываем.

«Омут, настоящий омут, — с отвращением думал Сергей, выйдя на улицу; осенняя ночная прохлада не помогала, удушье сдавливало горло, теснило в груди; кожей лица, рук, всем своим телом ощущал он мерзкую липкость воздуха только что покинутой квартиры и никак не мог отделаться от чувства гадливости. — Как же Марина встречалась с ними, верила им, повторяла их слова? И какое это счастье — что вырвалась. — Вдруг он остановился, ошеломленный: — Почему же я думаю о Марине, а не о Жене Рожнове? Из-за него же я пришел сюда! С ней все в порядке, а вот с ним…»

Но это было как наваждение — живое, переменчивое лицо Марины стояло перед ним все время, и ничего с этим нельзя было поделать.

— Знаешь, мама, я, кажется, влюбился, — сказал он прямо с порога, когда Нина Андреевна открыла ему. — Только ты, пожалуйста, ни о чем не спрашивай пока.


— Напугал он меня с этим Онисимом, — раздраженно сказал Иринархов, когда учитель ушел. — Грешным делом подумал: сбежал наш пресвитер, переметнулся к пятидесятникам. Бегут, бегут, страсти им подавай, безумия хочется. Стриптиз, что ли, на молении устраивать, прости господи… Марина наша ушла почему? Тоже небось скучно стало? Говорила ты с ней после этого?

Похоже было, отошел он, не смотрел уже волком, ворчал только. И Аглая решилась: сказала ему про Гришку этого, поганца, про подвал — все, как есть.

Иринархов слушал молча, не перебивал, только посверкивало что-то в глазах да брови шевелились на переносье.

— Та-ак, — протянул он, когда она смолкла. — Начудили вы с вашим Онисимом. Мало что слеп — стар он больно, глупость одолевает. Нового надо пресвитера, чтобы боялись, чтобы власть имел.

— Где ж взять-то? — сокрушенно вздохнула Аглая и с затаенной надеждой добавила: — Разве б ты пошел…

У него ворохнулось доброе чувство к ней: вот ведь сколько лет прошло, а так же смиренна, покорна, верна ему, верит и боится слово поперек молвить. Ничего б не желала больше, только согласись он… А что, если остаться, взять тут все в свои руки, поблаженствовать, понежиться на склоне лет, хватит уж мотаться бы? — мелькнула мысль и — погасла: — Да разве дадут покоя?..

Обо всем говорил Степан Аглае, ни в чем не таился, а об этом смолчал, не посмел довериться.

— Не обо мне речь, — жестко отрезал он. — Я к Шутову примеряюсь.

— Алкоголик-то? — изумилась Аглая.

— Все грешны. А он жизнью обижен. К тому ж молодой, грамотный, сказать умеет, завлечь. Как ты мне его в баре давеча показала, так я и понял: этот сгодится. Пьян он был, а лица не терял, говорил здраво. Сам им займусь. А ты чтоб Марину вернула. Устрашить надо, припугнуть. Не подвалом — судом божьим, вторым пришествием близким, карой, муками вечными. Про меня ей пока не говори, мало ли как отнесется… Посмотрим потом.

11

Что-то не складывалось у нее, не получалось, как нужно, не налаживалось. Нелепая тревога, необъяснимая и оттого еще более мучительная, овладела ею, не отпускала, преследовала всюду. Особенно нестерпимо было ночью. Днем, на людях, в сутолоке, в работе, она будто бы отходила, но стоило наступить сумеркам, как снова вспыхивала тревога, скребла по сердцу — хоть криком кричи.

А тут еще мать повадилась. Возьмет внучку да начнет причитать, приговаривать, вещать нехорошее. И не прогонишь — мать.

Однажды, проснувшись внезапно от охватившего во сне страха, Марина кинулась к Шуркиной кроватке, схватила теплое, сладко пахнущее, податливое тельце дочки, прижала к себе и, едва сдерживая рыдания, запричитала звенящим, на пределе, шепотом: «Слава богу, живая! Родненькая ты моя, кровиночка!» А перед глазами стояло что-то жуткое, бесформенное, неживое, привидевшееся во сне, — ей казалось, что это дочка.

Шурка, просыпаясь, но не открывая глаз, зашевелилась, захныкала, и Марина поспешно опустила ее на место, прикрыла одеяльцем.

Лечь она сразу не могла, долго стояла босая, в одной ночной рубашке у раскрытого окна, сцепив на груди немеющие руки, прислушиваясь к гудящему сердцу, всхлипывая. «За что, за что мне это?» — билась в разгоряченном мозгу безответная мысль. И тут из затаенных глубин, из забытья, из выброшенного, отлученного, такого, казалось, далекого далека, что оно уже небылью представлялось, всплыл голос «брата» Онисима, предрекавшего ей: «Проклят будет плод чрева твоего и плод овец твоих, проклят будешь ты при входе твоем, проклят при выходе твоем, пошлет господь на тебя проклятие, смятение…» Неужели правда все, и мать верно говорит? Неужто сбывается?..

Жутко ей стало.

Тих был ночной город, затаен. Она загадала: если залает сейчас собака, значит, верно, значит, сигнал ей, зов…

Ни дуновения ветерка, ни шороха за окном…

Вся дрожа от подступившего озноба, не в силах отойти, ни даже одеревеневшие пальцы развести, долго стояла она, изнемогая от мучительного ожидания. Потом с трудом доплелась до кровати, упала навзничь. С открытыми глазами лежала в тихой комнате, словно бы со стороны наблюдая за собой — как отпускало ее, как возвращалась жизнь. «А если бы залаяла, если бы!..» Марина содрогнулась от этой мысли.

Проснулась она от плача Шурки, вскочила — солнце ударило в глаза, — вспомнила все и подивилась своим ночным страхам: глупости-то какие, просто лежала неудобно, вот и приснилось.

— Что, доченька, кушать захотела, а мамка все спит и спит, — говорила она, улыбаясь. — Сегодня воскресенье, весь день вместе будем, гулять пойдем.

Но слова эти снова вызвали тревогу. Она вспомнила Сергея, как он, все будто бы случайно да нечаянно, стал попадаться ей, когда она выходила с Шуркой гулять. Как тогда возле парка встретились, так и началось. Только она в город — и он тут как тут, улыбается, точно и в мыслях ничего нет, а уж она-то знает, чего он вокруг вьется. Воспитывать взялись. Нина Андреевна на работе, сын ее — после работы. Милиционер еще этот. Ладно, Курбанов хоть бесед душеспасительных не проводит, все больше молчит, поглядывает только. А Сергей Федорович, так тот без разговоров не может. Как же, учитель. Только пусть он детишек своих в школе учит, а она уже, слава богу, вышла из этого возраста. Стихи стал читать. Хорошо бы про любовь. А то ведь прошлый раз про эту, про спортсменку погибшую…

Но как ни взвинчивала Марина себя, как ни возмущалась, именно эти стихи, помянутые сейчас, охладили ее. «Чего это я разошлась? — удивленно подумала она. — Ну говорит и пусть себе говорит, если нравится. Все не одной гулять. Подумают, что муж». И от этой мысли вдруг стало весело и свободно, и не было уже тягостного раздражения. Сергей — ее муж. И в самом деле смешно. Но смешно-то смешно, а и грустинка какая-то пролетела, чуть тронула душу, оставила след. Опять те стихи вспомнились. Присела Марина на кухне у стола, пригорюнилась, забыла о манной каше, булькающей на плите.

…Мать заплачет. Сестры затоскуют.

Некий спорщик явится и тут:

для чего, мол, нежную такую

к прыгунам пускали на батут?

Для невесты дела, что ли, мало?

Выплетала б дома кружева,

на шелку бы гладью вышивала

тем бы и дышала, и жила…

Только не единым живы хлебом

люди. Но и думой о крыле.

Поверять земное тягой в небо…

Каша вспучилась, перевалила через край, зашипела, враз запахло горелым. Марина метнулась к плите, забыв тряпку, впопыхах схватила кастрюлю руками, обожглась — и расплакалась. Горько, обидно было за себя, за муки свои незаслуженные, за обманутую молодость, за безысходность. Ей казалось, напрасно прошли молодые годы и вся жизнь проходит напрасно, бессмысленно, ненужно, что и впереди не будет, не может быть у нее ничего хорошего. Уж стихи-то никто не напишет, даже если умрет она…

«Мать заплачет. Сестры затоскуют…»

Размазывая ладонями слезы по лицу, она неожиданно по-новому поняла эту строчку и вздрогнула. Боже мой, это же знак… вот он, знак. Мать и сестры… Сестры во Христе. Конечно же они… И это — «поверять земное тягой в небо»… Как же она сразу не догадалась? Не Сергей читал, а господь устами его знак подавал ей, напоминал о долге, в стадо Христово звал…

Пораженная, она застыла, чувствуя, как кровь уходит куда-то и тело наполняется ледяной мертвящей стужей. «Мать заплачет. Сестры затоскуют… Это конец, — подумала она со странным равнодушием, словно и не о себе вовсе. — Призывает он…»

Она открыла глаза и увидела незнакомую женщину в белом халате, которая сидела рядом на стуле и держала Маринино запястье.

— Как вы себя чувствуете? — Голос ее звучал озабоченно и деловито.

— Где я? Что со мной? — в свою очередь спросила Марина, намереваясь подняться.

— Лежите, лежите, — мягко сказала женщина. — Дома вы. У себя дома. Был обморок, теперь все хорошо. Но надо полежать. Я врач «Скорой»…

— А дочка где? Шурка моя где? — испуганно воскликнула Марина, снова порываясь встать; ее удержали не грубо, но настойчиво.

— Да у меня она, чего ты! — отозвалась квартирная хозяйка и подошла к кровати с девочкой на руках. — Вот она, твоя Шурка. А ты лежи, раз доктор говорит. Доктора слушать надо.

— Я буду слушаться, — устало произнесла Марина и закрыла глаза.

Вскоре она поднялась, хотя чувствовала слабость, опустошенность какую-то и, стараясь не вспоминать о случившемся, не думать об этом, стала делать кое-что по дому, но бросила. Взяла Шурку и вышла с ней во двор, села на солнышко и стала качать на коленях. Ей приятно было ощущать в руках мягкое живое тело ребенка, вдыхать детские запахи, видеть совсем близко сияющие глазенки.

— Поехали, поехали, — приговаривала она и вдруг раздвигала колени: — бух в яму! — подхватывала радостно визжащую дочку и смеялась вместе с ней.

Она не заметила, как вошел во двор старший мальчик Курбанова Ата с эмалированной миской, наполненной виноградом, — увидела его, когда он был уже рядом и ставил миску на скамейку возле нее. У него, как всегда, озорно блестели большие антрацитовые глаза.

— Кушай, — сказал он, засмеялся и убежал.

Хотя не было в этом ничего предосудительного, Марина долго с беспокойством думала о неожиданном подарке: нет ли тут какого подвоха? И надо ли теперь отдать Курбанову деньги за виноград или это обидит его? И вообще — зачем все это? Ее по-прежнему волновало милицейское соседство. И когда после полудня, едва солнце повернуло и стало скатываться с вершинной своей высоты, к ней пришел сам Курбанов, Марина с екнувшим холодеющим сердцем поняла: арестовывать пришел. Она опустилась на стул, потрясенно глядя на него. Шурка спала, надо было подойти к ней и взять на руки, чтобы быть вместе, но силы оставили ее.

А Курбанов смущенно мялся у порога, долго не решаясь сказать, зачем явился.

— Вот пришел, — проговорил он наконец, вздохнув. — Конечно, дело тут такое, что… («Нет, они без дочки не заберут, позволят взять с собой», — думала Марина, отупело теребя черного плюшевого мишку, неизвестно как оказавшегося у нее в руках. Она смотрела на гостя смятенно, не понимая его слов). Короче, я так считаю: вам одной нелегко — я вижу, и мне с пятерыми на руках — радости мало. Стало быть, надо нам жить вместе. Как муж и жена то есть.

Он ждал ответа, переминался с ноги на ногу.

Тут только, начав отходить от испуга, запоздало ощутив подступившую дурноту, отирая мишкой пот со лба, Марина заметила, что он одет не в форму, а в светлую рубашку навыпуск, что он совсем еще молод, ладен собой и не строг, не суров вовсе, а прост, открыт и даже застенчив, стыдлив. Все это как-то в миг отметилось, не задержалось, отлетело тут же, и она мучительно стала вникать в смысл сказанного им. Так вон оно что, вон оно что… Жениться, значит, пришел… А она-то, дура…

Вторым, каким-то внутренним, обостренным сейчас зрением увидела Марина закутанную с ног до головы женщину, тенью скользившую в курбановском дворе, ее покорный, смиренный вид, тоскующий взгляд зоопарковской газели, — и новая, впервые пришедшая, поразившая своей неожиданностью мысль обожгла ее: «Что ж, и я так?» Но смятение, только что владевшее ею и теперь медленно уходящее, мешало сосредоточиться, додумать все до конца, принять решение и ответить сразу. Она молчала подавленно. А Курбанов, робея перед ней, не смея еще раз взглянуть ей в лицо, смотрел за окно, где горели под солнцем редкие на ветвях желтые листья. Чудом не облетевшие еще листья эти были трепетно нежны, жалки в своей незащищенности, казались ему похожими на Марину, и все в нем рвалось защитить ее, уберечь от ненастья, от возможных бед.

Истомившись ожиданием, Курбанов решился снова посмотреть на нее и вдруг понял, о чем она думает, и эта догадка поразила его.

— Вы не думайте, — поспешно сказал он. — Если б я захотел, так поехал бы в село к себе, там есть еще старики, которые за старое держатся, чего там, вы же знаете… Но я, — он запнулся, усомнившись, поймет ли она все правильно, — но я не хочу так. Вы нравитесь мне, и я хочу, чтобы как у людей, все честь по чести, чтоб в кино, и… Словом, я все сказал, теперь вы решайте.

Она смотрела на него и видела, как понуро стоит он перед ней, как теребит пальцами край своей светлой рубашки, увидела и пробившуюся на висках седину, и морщинки возле усталых глаз. Удивление, жалость и благодарную нежность испытывала она сейчас к этому человеку, такому по-детски беспомощному. «Как же он преступников ловит?» — наивно подумала она. И все молчала. Это ее молчание становилось тягостным, обидным для Курбанова, он не понимал, не мог понять, почему она немо смотрит на него с выражением недоумения и вымученной сосредоточенности. Прежде, обдумывая все, готовясь к этому разговору, он видел все в ясном, не допускающем околичностей свете; затмившая все в нем жажда помочь ей, защитить, избавить от одиночества делала его предложение таким бескорыстным и понятным, что ему и в голову не могло прийти сомнение. Теперь же, видя ее растерянность, непонимание, необъяснимый укор, вдруг потерял уверенность, засомневался в собственной правоте, в праве своем говорить то, что сказал уже.

— Так я пойду, — произнес он сдавленно. — Извините меня, Марина.

Он впервые назвал ее по имени, и Марина подумала, что, если они будут жить вместе, то она никогда не осмелится назвать его иначе, чем по фамилии, — и вздрогнула, потрясенная этой бог весть почему пришедшей мыслью. И сразу же в памяти всплыла та библейская фраза об иноплеменных, теперь уже до конца: «…и не вступай с ними в родство, дочери твоей не отдавай за сына его и дочери его не бери за сына твоего, ибо ты народ святой у бога твоего…» Но все ее существо противилось этому, не принимало страшный смысл заповеди, требующей не отчуждения даже, а жестокой неприязни, повседневной непримиримой вражды. В душе ее возрождалось стремление к добру, доверчивости, к светлой радости, и в этом обновленном чувстве не было места жестокости. Упрямое сопротивление темному, жуткому, что снова грозило ей, знакомо сжималось в ней пружиной, готовой в любое мгновение расправиться и толкнуть ее на отчаянный, смелый, может быть, безрассудный, но совершенно необходимый поступок. «Вот возьму и назло им всем выйду за Курбанова, — освобожденно подумала Марина. — Возьму и выйду». Но где-то в другой клеточке мозга жила, источая расслабляющую боязнь, иная мысль — о том, что между ними стоит невидимая Курбанову, но такая ощутимая для Марины стена и что стена эта рухнет и разлетится в прах еще не скоро.

12

— Я понимаю тебя, — кивнул Шутов. — Бороться и искать, найти и не сдаваться. Так?

— Ага. — Женя сидел напротив, упершись локтями в стол, подперев ладонями голову; уши его смешно оттопыривались, отчего был он похож на какого-то зверушку, на Чебурашку, может быть, но Шутов подавил в себе улыбку. — Только самому, без подсказок.

— Мир полон тайн, друг Женька, — сказал Шутов серьезно. — Неразгаданных тайн. И одна из них — тайна духа.

— А вы, когда моряком были, встречали Летучего Голландца? — заблестев глазами, в миг наполнившись предвкушением необычайного, захватывающего, спросил теня.

Шутов поморщился, ответил неопределенно:

— Много чего довелось мне повидать.

— Расскажите, — в голосе мальчика зазвенело нетерпение.

Усмешка тронула обветренные, сожженные водкой, истрескавшиеся губы Шутова. «С тебя-то чего взять, — подумал он. — Пол-литра не поставишь». И вслед за этой мыслью, за кривой усмешкой кольнула досада, какое-то мимолетное угрызение внутренним сквозняком потянуло. Не верил он, не позволял себе поверить, что стало это у него своеобразной, никем нигде не повторенной формой вымогательства, что и со звонком этим, и со всем туманом парапсихологии уподобился поющему по железнодорожным вагонам пропившемуся попрошайке, — думал еще: просто свой, компанейский парень, которого угостить каждый рад…

— Был такой случай, — по привычке угождать, завладеть вниманием начал он. — Несколько судовых радиостанций услышали сигнал бедствия в районе Малаккского пролива. Радист отстучал: «Погибли все офицеры и капитан… Возможно, в живых остался я один… Я умираю». И все. В том районе было тихо, никакого шторма. Спасатели быстро нашли в море пароход «Уранг Медан». На борту все были мертвы, даже судовой пес. Капитан лежал на ходовом мостике, остальные — кто где, по всему кораблю. Так никогда и не узнали, что же произошло на «Уранг Медан».

— Может быть, напали пираты? — Округленными глазами Женя смотрел на Шутова, и лицо его отражало ощущение близости к волнующей тайне, прикосновение к которой и пугает, и неотвратимо влечет.

— Никаких следов насилия, борьбы, никаких ран, причина смерти не установлена, — тихим скорбным голосом, каким говорят рядом с покойником, ответил Шутов и чуть не добавил: налей по одной за помин их несчастных душ…

— Что же тогда? — поддаваясь его настроению, с сжимающимся сердцем спросил Женя.

— Я думаю — результат паранормальных явлений, — привычно рисуясь, придавая лицу значительность и неясность, произнес Шутов. — Дух таинствен. В мире действует скрытый универсальный принцип, природа которого не разгадана. Ты не слышал об экспериментах на американской подводной лодке «Наутилус»? Ну да, конечно… Там с помощью телепатии поддерживалась связь сквозь толщу воды и металлическую обшивку.

— Как же?.. — воскликнул сорвавшимся голосом Женя, чувствуя, как холодок от прикосновения к тайне обволакивает все внутри.

— Ты хочешь понять механизм телепатии? — удивленно вскинул брови Шутов. — Я бы тоже хотел. Но восприятие мыслей по сенсорным каналам пока не имеет объяснения. («А что если попробовать? — подумал он, оценивающе разглядывая подавшегося к нему, завороженного мальчишку. — Чем он лучше других? Ребенок? Так я не растлеваю его…») Я расскажу еще случай, только… скажи, старик, ты не мог бы раздобыть рубль дня на три? Понимаешь, так получилось…

— Конечно, могу! — восторженно, будто одарили его, вспыхнул Женя. — У меня как раз есть!

— Но ведь тебе деньги дали для дела, — испытывая судьбу благородством, подсказал Шутов.

— Да ерунда! — Женя даже засмеялся от переполнявших его чувств, роясь уже в портфеле. — Это на завтраки, а я не хочу. В буфете толкотня всегда такая… Только у меня мелочь, — виновато, сразу же скиснув, добавил он.

Улыбка его стала жалкой, но Шутов не заметил этого. Саднящее подспудное чувство беспокойства, владевшее им весь этот субботний день, ослабло: на бутылку «Ашхабадского крепкого» теперь у него есть, а остальное приложится. Он не потянулся за горсткой двадцатикопеечных монет, выложенных Женей на стол, но смотрел только на них.

— Так вот слушай… Дело было в Голландии. Какой-то тип ограбил девушку, ударив ее молотком. Девушка грабителя не разглядела, полицейские не знали, кого и заподозрить. И вот доктор Тенхэф, директор парапсихологического института при Утрехтском университете, привез о полицию сенсетива Жерара Краузе…

— Кого? — не понял Женя.

— Сенсетив, медиум — это кто спиритические сеансы проводит. Так вот этот Краузе взял в руки молоток, которым ударили девушку, и стал называть приметы грабителя: такой-то рост, такой-то цвет волос, левое ухо изуродовано. Представляешь, как издевательски ухмылялись полицейские? Они приняли Краузе за шарлатана, в лучшем случае за сумасшедшего. Но вскоре по другому делу был задержан мужчина, у которого левое ухо было в грубых рубцах. На допросе он признался, что напал на девушку, ударил ее молотком…

— Но ведь это непостижимо! — Пораженный Женя даже головой замотал, не смея верить, боясь оказаться одураченным, жаждущий, требующий каких-то уверений, подтверждений, клятвы, наконец.

— Верно, непостижимо, — покорно согласился Шутов и ладонью смахнул на другую ладонь горстку монет со стола. — Но факт, друг Женя, к тому же описанный в литературе.

— А мне… Я хочу прочитать эту литературу, — не проговорил — простонал мальчик. — Дайте мне…

— Ну, такие книги у нас не издают, — сокрушенно развел руками Шутов и, мельком скосив глаза, пересчитал деньги — верно ли рубль.

Говорил он и делал всякие подобающие случаю жесты заученно, механически, не боясь разоблачения, знал, с кем дело имеет. Он и сам уже почти уверовал в то, что рассказывал, забыв, что вычитал все из одной-единственной, как-то случайно попавшейся книги, изданной как раз у нас, а не где-то, «Парапсихология» профессора Хэнзела, в переводе с английского. Листал он ее тогда от скуки, от нечего делать, от случившегося безденежья, не думал, что может на что-то сгодиться. Когда же в компании кто-то затеял разговор о телепатии («А вот было с одним: вдруг как ударило его — брат умер. И верно — пришла телеграмма, что именно в тот самый день и час брат скончался. Правда, близнецами они были»), Шутов и ввернул рассказ о Жераре Краузе, умолчав, естественно, о приведенных в книге фактах разоблачения. И видя живейший, подогретый спиртным интерес к теме, стал подкидывать еще истории, без ненужных, как он считал, комментариев профессора Хэнзела. Потом пришло время, когда показалось, будто и сам он причастен к психическому феномену. Тогда-то и придумал коронный свой номер со звонком — на последний случай, чтобы зазванный приятель расщедрился, раскошелился еще на одну бутылочку, последнюю, расставанную, наисладчайшую…

— Понимаешь, друг Женя, когда-то в детстве убежал я из дома и скитался с бродячим фокусником. В послевоенное трудное время по-разному зарабатывали люди на хлеб насущный, а это был настоящий маг. Кое-что передал он мне… Психокинетическая сила, например. Постулат, положенный Форвальдом в основу вычислений этой силы, предполагает… Впрочем, зачем тебе это?

— Нужно, нужно, — горячо запротестовал Женя. — Я хочу понять…

— Понять? Понять ты не сможешь, — вздохнул Шутов. — Но, так сказать, соприкоснуться…

Громко, требовательно зазвенел звонок в прихожей.

— Кто-то пришел, — сокрушенно сказал мальчик, заранее ополчаясь на того, кто не вовремя врывается сюда, разрушая такой великолепный, такой таинственный, такой глубокий разговор.

— Пойди глянь, — попросил Шутов.

За дверью никого не было.

— Мальчишки хулиганят, — обрадованно сообщил Женя, но только захлопнул дверь, как вновь забился над головой молоточек звонка. Однако лестничная клетка опять была пуста.

— Кто там? — спросил из комнаты Шутов.

— Никого, — растерянно сказал Женя, возвращаясь и оглядываясь. — Там никого нет…

Звонок в третий раз зазвенел. Женя вскочил.

— Не надо, — подавленно, огорченно произнес хозяин.

— Опять началось.

— Что началось? — У Жени ознобом обдало спину.

— Не знаю… Это бывает… — голос Шутова был глух, с хрипотцой. — Та самая сила, только не знаю… Тебе лучше уйти, Женя, не надо тебе видеть это.

Протестующе вскинутая рука Жени замерла: в прихожей звонили.

— А вы? — еле выговорил он.

— Мне от этого никуда не деться. Ты иди, иди. Скоро мать с вахты вернется. Иди.

Щелкнул замок, и Женя содрогнулся от жути: за порогом стоял человек, которого видел он на молении у баптистов. Видимо, в глазах у мальчика был такой испуг, что тот озабоченно заглянул поверх его головы в комнату — не случилось ли чего там?

— Подошел, хотел позвонить, руку поднял, а он и зазвенел, — сказал человек, все вглядываясь в глубь квартиры, не видя там ничего особенного. — Испортился, что ли? Шутова мне… — И узнал мальчика. — А ты что, тоже здесь живешь, брат?

Женя молча, боком, прижимая к животу портфель, боязливо сторонясь пришельца, выскользнул на лестничную площадку.

— Кто там, заходите! — подал голос Шутов.

— Здравствуй, брат. Потолковать мы хотели — помнишь? Вот я пришел…

В комнату без улыбки, глядя пристально, изучающе, все подмечая, входил Иринархов.

— А-а, — тоже приглядываясь к нему, удивленный несколько, протянул Шутов вместо приветствия.

Что-то неясное, расплывчатое, беспокойное вставало в памяти. Был у них разговор — не тот, во сне, — но суть его ускользала. О судьбе будто бы говорил Иринархов, о греховности человека, о спасении…

— О чем толковать будем? — спросил он недружелюбно. — На сухую какой может быть разговор у мужчин?

— Не уйдет это, — с напористой настойчивостью в голосе, но и с обещанием вроде возразил гость. — О тебе, брат, говорить будем.

— Персональное дело, что ли? — усмехнулся Шутов. — Так кворума нет.

Иринархов уже за стол сел, положил поверх крепкие руки. Основательно устроился, по-хозяйски, не на скорую руку дело решать пришел.

Странный получился у них разговор, путаный, без нужной ясности для Шутова, хоть и старался Иринархов, говорил много.

— Что-то не пойму я тебя, — признался хозяин, уставая от непривычного напряжения мысли. — Ты меня куда агитируешь? В религию, что ли, податься?

— А ты постарайся к этому слову иначе подойти, без того, как учили тебя, без предвзятости, — гнул свое гость. — Ты его прими как слово «душа». Душа-то у всякого есть. Вот к ней и оборотись. Ты не о друзьях своих думай, от них добра не жди. Ненадежны наши друзья и приятели. Господь так говорит: проклят человек, который надеется на человека.

— Тут он прав, — согласился Шутов, ощутив, как злорадное, горечью разбавленное чувство поднимается в нем, затмевая все.

— Вот видишь, — обрадованно подхватил Иринархов. — А господь не обманет, не предаст, не бросит в беде. Первая заповедь у нас: возлюби господа бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою, и всем разумением твоим.

— Хорошо все это, только ведь неверующий я, так что зря все…

— Да не зря, не зря. Вера придет, захотеть только надо, — надеждой обволакивал голос гостя, ласкал, приваживал.

— Что ж я там у вас делать буду? — сопротивляясь, не поддаваясь, с прищуром глянул на него Шутов. — Со старушками молитвы читать, песнопения всякие?

Иринархов вдруг выпрямился на стуле, подчеркивая торжественность, значительность того, что возгласит.

— Поначалу и попоешь, не убудет тебя. А потом сам учить будешь людей слову божьему. Пресвитером, может, сделаем тебя.

— Это вроде попа, что ли?

Еще слышалась усмешка в словах Шутова, но Иринархов наметано уловил и нечто новое — интерес, что ли. Будто коготком завязла птичка, не зная, не ведая, что пропасть ей теперь всей.

— Пресвитером, — отсекая насмешку, с ударением, с той уверенностью, которую дает убеждение в праве наставлять, произнес Иринархов. — Обеспечен будешь. Братья и сестры все сделают, в нужде не будешь. Дел-то всего — проповедь прочитать, просветить заблудших и ищущих, удержать в стаде да о пополнении позаботиться. Книг я тебе оставлю, какие нужно, почитай. Что запомнить — подскажу. Рядом буду, подмогну, а там найдутся люди — дальше поведут Христовой дорогой. Приемничек дадим, научу, что слушать…

— Какие книги, какие передачи? — насторожился Шутов. — Антисоветские? Тогда другого ищите.

— Ну зачем же так? — с укоризной покачал головой Иринархов. — Мы одно лишь слово божье проповедуем, души спасаем. Политика не наше дело. Вот я захватил… — он достал потрепанную книжку. — Вот — «Тайна счастья». Прочти, узнаешь, как взрастить плоды духа в своей жизни.

— Билл Грэм… Американец, что ли? — небрежно полистав книжку, спросил Шутов.

— Неважно, что американец. Известный баптистский проповедник, — уважение просквозило в словах гостя. — Ты только начни… На многое глаза откроет. Или это вот — «Несите весть им о Христе». — Чуть понизив голос, словно бы извиняясь, подсказал. — Сам понимаешь, такие книги у нас не издают. Так что не надо, чтобы чужие видели. Вообще-то там ничего такого…

Обвальным эхом отозвалась в Шутове эта фраза, совсем недавно сказанная им самим Жене. Но тогда было для красного словца, для пущей таинственности, дутого престижа ради, а тут — всерьез. Что-то шевельнулось в нем, какой-то несмелый протест, неясная мысль застучалась… Но Иринархов отвлек, сказав, не скрывая брезгливости:

— И вот что еще — брось ты по пивным шляться, не мозоль людям глаза. Невмоготу если, здесь пей, дома.

— А угощать ты будешь? — возмутясь, разом ощутив тяжесть мелочи в потном кулаке и став презирать незваного гостя, взвился Шутов. — У меня, может, другой радости в жизни нет!..

То ли Иринархов понял оплошность, то ли задумано так было у него, но он не спеша вынул из кармана десятирублевку и положил на край стола. Она скромно алела там, притягивая взор, и сразу заглохло, утихомирилось, отлегло у Шутова. Он судорожно сглотнул, кадык прыгнул под подбородком и вернулся на место.

Словно и не было ничего, Иринархов буднично, деловито сказал:

— Значит, с мальчиком этим, с Женей, и придешь на моленье.

— Что — и он с вами? — недоверчиво спросил Шутов. — Или мне…

— С нами, брат, с нами, — солидно кивнул Иринархов. — Многие еще с нами пойдут.

13

На самом дальнем участке заложили новую буровую. Саламатину надо было съездить туда вместе с Шутовым, да как на грех заболел шофер «газика», а попутного транспорта не предвиделось. Хотели уже отложить поездку, а тут Шутов вызвался:

— Давайте я за шофера. В свое время, на севере ездил. И права есть, только старые. Да тут автоинспектором не пахнет.

Саламатин помялся, покряхтел, недовольно поворчал, да очень уж надо было ехать — решился.

Дороги в песках не было. Рубчатый след тягачей впечатался меж барханов, да помятые, иссеченные гусеницами редкие кусты кандыма унылыми вехами отмечали путь к буровой.

Уже через полчаса стало ясно, что ехать с таким водителем не следовало — «газик» то глох на крутых подъемах, то дергался, точно подстегнутая кнутом лошадь. Но Саламатин сидел молча, только желваки на скулах выдавали его чувства — набрякли и дрожали каждый раз, когда Шутов переключал скорость или неумело делал разворот.

Видимо, шофер-доброволец и сам понимал, что взялся не за свое дело, но и ему ничего не оставалось, как крепиться и делать вид, будто все идет нормально. Он даже пропел с видимой беззаботной лихостью:

Эх, путь-дорожка, фронтовая.

Не страшна нам бомбежка любая.

Помирать нам рановато,

Есть у нас еще дома дела.

Но тут машину так тряхнуло на ухабе, что он едва язык не откусил.

Доехали все же без особых происшествий. На буровой Шутов совсем воспрянул духом, шутил, смеялся, изображал этакого рубаху-парня. Действуя споро и ловко, проверил дизель, подрегулировал и сказал небрежно:

— Работает как зверь. Не подведет.

Когда тронулись в обратный путь, уже перевалило за полдень.

— Ну, домой дорога всегда короче, — бодро заявил Шутов.

Саламатин смолчал, и это Шутова обидело.

— А за что вы меня не любите? — спросил он напрямик, когда буровая скрылась из виду.

Неожиданным был вопрос. Саламатин посмотрел на спутника с интересом.

— Не понял, — признался он.

— А что тут понимать? — с обидой, со слезным надрывом выпалил Шутов. — Тут и понимать нечего: возненавидели меня с первого дня, как в управление пришел. Все волком смотрите. Шутов такой, Шутов сякой. И пьяница, и разгильдяй, и болтает всякое. Что, не так, что ли? А я вкалываю, как все, не считаясь… А если отбыл срок, так что мне — на всю жизнь клеймо?

У Саламатина даже мелькнула мысль: а не выпил ли он? Да нет, вроде бы трезвый. Или уж у него манера такая стала — привык по пивным пьяную душу изливать…

— Зря, вы, Шутов, этот разговор затеяли, — проговорил он с сожалением. — Любить-то вас в самом деле не за что.

— Ну конечно, Шутов замаранный, век ему не отмыться, а вы все чистенькие…

— Следите лучше за дорогой, — посоветовал примирительно Федор Иванович. — Ветерок вон поднимается, заметает… А путь у нас не близкий.

Долго ехали молча. Предзимняя пустыня распласталась вокруг — серая, скучная. Высокое еще солнце светило ослепительно ярко, и казалось непонятным, почему под его лучами земля остается холодной, словно бы мертвой. Но пустыня жила своей особой жизнью, по своим тайным законам, и, как всегда, нельзя было угадать, какой она станет через час. Закурившиеся было барханы могли предвещать и песчаную гибельную бурю. Саламатин вспомнил, как давным-давно, когда только-только приехал он в Каракумы, случилось с ними непоправимое и через много лет вызывающее прежнюю боль. С верблюжьим караваном шел он к буровой, когда вот так же закурились барханы, а потом пустыня точно вздыбилась, закрыла солнце, песком забила рот. «Держитесь за хвосты верблюдов», — была подана команда. Приятель Саламатина посчитал за унижение двигаться этаким способом, пошел напрямик — и сгинул, не нашли его… Ненужная гордость…

Однако в этот раз ветер только поиграл и утихомирился. Снова тихо стало вокруг, словно в зимнюю спячку залегла пустыня. Мысли Саламатина отвлеклись к текущим нескончаемым делам. О Шутове не думал он больше. А у Шутова сменилось настроение, он уже жалел, что не сдержался, когда на него «накатило».

«Истеричка, — ругал он себя, — его, видите ли, не любят… А нужна тебе их любовь? Как собаке — карман… Предлагал же сосед по нарам выколоть на груди: „Нет в жизни счастья“. Не надо было отказываться. Такая метка в самый раз: чего нет — того нет. Может, прав этот американец Билл Грэм? „Надо взрастить плоды духа в своей жизни — через это и к счастью придешь…“» Он стал вспоминать, что вычитал в книжке. «У христиан есть один компас — священное писание», — изрекал проповедник. Пробовал Шутов подступиться к Библии — занудство одно, не выдержал. «На кой ляд мне все это? — думал он. — Лет эдак пятьсот назад — все это за чистую монету принимали. А сейчас-то кто поверит? Какой уж тут к черту компас!»

Но, думая так, он понимал, что от Иринархова уйти не хочет. Нужна ему была эта зацепочка. На всякий случай, мало ли что…

Машину вынесло на бархан, а тот вдруг пополз под колесами, посыпался куда-то, потек песчаной небыстрой рекой. Шутов судорожно стал выворачивать руль, но «газик» вышел из повиновения, не слушался, его засасывало точно в полынью.

— Прыгайте! — завопил Шутов.

Но было уже поздно. Мотор вдруг заглох, и стало слышно, как скрежещет и лязгает железный остов покатившейся по склону машины. А когда она замерла внизу, в ложбине, удивительная тишина застыла над местом аварии.

В первое мгновение Саламатину подумалось, что он ослеп и оглох. Но тут же явственно услышал: где-то журчит вода — тонко так, спокойно, деловито, на одной невысокой ноте. «Из радиатора, — подумал он и тут же усомнился. — Или бензин?..»

— Жив, Иваныч?

Это был голос Шутова.

Только теперь Саламатин понял, что крепко зажмурился, и открыл глаза. Яркий свет ослепил. Странно, почему-то ему казалось, что уже ночь. Но солнце сияло по-прежнему и было так же высоко: сквозь распахнутую боковую дверцу, оказавшуюся сверху, виднелся его раскаленный край в белесом холодном небе.

Машина лежала на боку, а Саламатин застрял между сиденьями, и перед самым лицом, так близко, что, увидев, он отпрянул, дергался ботинок Шутова. Наверное, ногу ему придавило откинувшейся спинкой. Шутов все дергал и дергал ею, пытаясь высвободиться, и вдруг затих, застонал и матерно выругался.

— Сейчас помогу, — сказал Саламатин, выбираясь. — Сейчас.

Он не чувствовал никакой боли и удивился, что все обошлось, что миновала его беда.

С трудом отогнув заклинившуюся спинку сиденья, ом помог Шутову вылезть из машины. Оглядывая ее со стороны, Саламатин понял, что ехать дальше им не на чем. Под радиатором темнела лужа. «Все-таки вода», — почему-то с облегчением подумал он, словно то, что он угадал тогда, могло принести какую-то пользу.

Шутов сидел рядом с ним на песке и тоже рассматривал машину с тупым равнодушием. Рука его как бы сама собой осторожно оглаживала, ощупывала в колене левую ногу.

— Искать нас скоро не будут, — сказал Саламатин. — Вода из радиатора вытекла — так что и пить нечего. Значит, сидеть тут нет никакого резона. Идти сможете?

— Разойдется, — отозвался Шутов без особой, правда, уверенности.

Они брели гуськом по разукрашенному свеем песку, девственно чистому, и следы их казались грубыми, уродливыми.

Впереди шел Саламатин. «Старый дурак, — корил он себя. — Нашел, с кем связаться. Поверил алкашу, шалопаю, теперь вот топай…»

Остановившись передохнуть, он обернулся и не увидел Шутова. Тихо было вокруг, пустынно, одиноко.

— Шутов! — крикнул Саламатин, но голос из пересохшего горла вырвался хриплый и слабый даже для степной этой тишины.

Тогда он пошел обратно.

Шутов лежал на спине, раскинув руки и ноги, и смотрел в небо. На шум шагов он даже головы не повернул, не удостоил вниманием.

— Будем лежать? — сдерживая подступающую ярость, спросил Саламатин. — Между прочим, я уже не мальчик — в прятки тут играть.

Недвижно лежал Шутов, моргал, щурился на солнце, как кот, нагловатая ухмылка кривила губы. Все брезгливое презрение, вся злость на этого ничтожного человека поднялись, вздыбились в Саламатине.

— А ну встать! — крикнул он, бледнея. — Встать! — И, уже не владея собой, не видя Шутова, а только различая темное пятно на сухом чистом песке, стал бросать в него словами, будто камнями. — Про фронтовые дороги поешь! Шуточки тебе над бомбежками! А под теми бомбежками золотые люди жизни клали! И за тебя, сволоту, тоже! Чтобы водку мог жрать. Машины гробить. Не люблю, говоришь, тебя? Да я тебя презираю. Ненавижу тебя!

Еще продолжая выкрикивать эти обидные и, как ему казалось, заслуженные Шутовым слова, Саламатин каким-то вторым, более спокойным и более трезвым сознанием вдруг стал понимать всю постыдность своего поведения. Но остановиться сразу не смог, выкрикнул все до конца и замолк, тяжело дыша, ощутив, как трепыхается в груди обессилевшее сердце.

— Вот до чего довел, — проговорил он тихо. — Себя потерял с тобой… Ладно, пошли.

Шутов молча стал подниматься, но едва ступил на левую ногу, заскрипел от боли зубами и рухнул на песок.

— Не могу, — прохрипел он, и слезы заблестели на его глазах.

Нагнувшись к нему, Саламатин сказал ободряюще:

— Ничего, помогу. Надо было у машины переждать, раз такое дело. А как же я тебя оставлю теперь. Ну-ка. — Он помог ему встать, подставил плечо, подхватил за пояс. — Пошли, инвалидная команда.

Тяжел он был все-таки, Игорь Шутов, бывший матрос. На Саламатине взмокла рубаха, из-под кепки стекали на глаза струйки пота, мешали смотреть. Он смахивал их свободной рукой, размазывал по лицу, чувствовал на губах солоноватый их вкус.

Шутов шел молча, стиснув зубы, глядя под ноги. Молчание его тяготило Саламатина, и он сказал, тяжело дыша:

— Ты не сердись на меня. Погорячился, с кем не бывает… Я ведь не знал, что у тебя так с ногой…

Но Шутов продолжал упорно молчать. И все больше обвисал на товарище по несчастью, тяжелее становился, как бы даже раздавался в теле. Только когда показались вдалеке домики управления, он проговорил, высвобождаясь:

— Я тут побуду. А вы идите. Пришлете там кого.

У Саламатина, казалось, уже не было сил удерживать его, возразить. Но какая-то неведомая волна упрямства поднялась в нем, захлестнула, и он ответил хрипло, не узнавая собственного голоса:

— Ну нет… Только вместе…

14

Трудный у них был разговор, неожиданно для Сергея повернулся, озадачил, обидел даже: не такое ожидал он услышать от матери. Он все думал об этом, перебирая в памяти слова, интонации, жесты, взгляды ее. Поражало, что мать, такая чуткая, душевная, умеющая все понять, во всем разобраться, проявила вдруг чудовищное непонимание.

С того дня, как открылся он ей, хоть и не назвал имени любимой, — у матери словно бы потеплело лицо, во взгляде появилось какое-то особое обожание и в то же время затаенная тревога и мука. А когда сегодня он сказал, что ему нужно поговорить с ней и отцом, лицо матери вдруг побледнело, напряглось, смятение появилось в глазах. «Милая ты моя, — с нежностью подумал он. — Я для тебя все еще ребенок, и ты боишься за меня, счастья мне хочешь, все для этого готова сделать». Отец же был спокоен, только острее светилось в глазах так часто возникающее ожидание чего-то необычного, праздничного, — может быть, чуда.

— Я все не решался сказать вам, — признался Сергей, — думал, это так… А теперь вижу: всерьез. Словом, влюбился я. — И добавил со смущенной улыбкой. — Вот так получилось. Не судите меня строго.

— Да что ты, Сереженька. — У Нины Андреевны даже слезы на глазах проступили, румянцем затемнели щеки. — Это хорошо, это славно.

— Тоже учительница? — нетерпеливо подгоняя разговор, спросил Федор Иванович.

— Да вы ее знаете — Марина.

— Это какая же Марина? — наморщила лоб мать. — Что-то не припомню…

— Да ваша же Марина, — удивился ее недогадливости Сергей; ему казалось, что ни у кого и сомнения быть не может в его выборе. — Из твоей бригады, мама! Ну, в гостях у нас была. Помнишь, папа? Да как же вы…

— Постой, постой, — меняясь в лице, снова бледнея, остановила его Нина Андреевна. — Та самая Марина? Да ты что, Сережа, шутишь?

Точно иглой кольнул этот вопрос.

— Зачем ты так, мама? — проговорил он с обидой. — Я же к вам…

— А знаешь, что у нее ребенок? — еще не веря окончательно в серьезность сыновьего выбора, надеясь тут же, сию минуту, образумить его и все переменить, почти крикнула она.

— Да при чем здесь…

Но мать не дала ему говорить.

— Ты подумай, подумай хорошенько, кто она, — ожесточаясь, почти уже не владея собой, все больше бледнея — даже уши повосковели, втолковывала Нина Андреевна сыну. — Ни образования, ни кругозора, ребенок неизвестно от кого, у баптистов в секте была… Ну почему, почему она? Что, мало хороших девушек? У вас же в школе. Хотя бы эта… Как ее… Алла Матвеевна. Да мало ли… Ты и сам поймешь. Пройдет время — и поймешь. Мы же тебе…

— Постой, Нина, — остановил жену Федор Иванович. — Сама-то подумала, что говоришь? При чем тут образование, ребенок, секта? В этом деле одна только любовь при чем.

Но где уж там — его слова только масла в огонь подлили.

— Какая любовь? — уже со слезами, с платком у дрожащего рта, говорила Нина Андреевна. — Какая любовь? Да ты, Сережа, по книжкам про любовь знаешь. А в жизни по-другому. Это поначалу только кажется, что навеки. А потом угар пройдет, одна горечь останется. Локти будешь кусать — а поздно, не поправишь…

Не возразив ничего, не дослушав, Сергей молча ушел из дому. Ощущения неловкости, напряженности, стыда, обиды и безотчетной горькой вины смешались в нем и давили грудь, стесняли дыхание.

Он шел быстро, не разбирая дороги, не думая, куда идет, не замечая редких в этот предвечерний час прохожих.

Почему мама так восприняла его сообщение? Ведь она сама тепло, по-доброму отзывалась о Марине, участливо отнеслась к ней… И вдруг, как толчок, как стремительный и неожиданный удар, пришло к нему объяснение. Сергей даже остановился посреди тротуара. Ну, конечно, все дело в этом: она любила и жалела Марину, пока та была просто членом ее бригады, но стоило коснуться Сергеи, как все взбунтовалось в ней. Марина хороша сама по себе, хороша для кого угодно, только не для ее родного сына! Как часто мы безжалостно, бескомпромиссно, с высоких позиций судим чужого человека, как любим давать советы, поучать, пока дело не коснется лично нас. А уж коль коснулось, мы теряем принципиальность, и совесть словно бы немеет. «Она сказала: по книжкам, — обретая успокоенность, думал Сергей. — Да, по книжкам. Но это были хорошие книжки, и я благодарен им».

Оглянувшись, он увидел, что стоит на той самой окраинной улице, неподалеку от того самого дома, куда и собирался сегодня идти. Это намерение все время жило в нем и вело, разгоряченного, куда надо.

Было ясно, что он опоздал. Едва поднявшись по скрипучему деревянному крыльцу и толкнув дверь, Сергей услышал нестройное пение:

Мы слабые созданья

И немощей полны,

Мы добрые желанья

Исполнить не сильны…

В комнате тесно сидели одни почти женщины. Только впереди, лицом к собравшимся восседал за столом, крытом белой скатертью, незрячий белобородый старец. Перед ним рядышком сидели двое мужчин и мальчик. Сергей тихо прикрыл за собой дверь и остался стоять у стены.

Женские голоса выводили скорбно:

Мужчины нас сильнее,

И все же иногда

Колеблются, слабея

Под ношею труда.

Старец, вскинув голову, слушал просветленно, с упоением, кивал в такт, и седая борода его трепетала. Белые пустые глаза тоже казались седыми.

А женщины и девы

Слабее и душой,

И им, как дщерям Евы,

Труднее путь земной.

Смотреть в женские затылки было неинтересно, и Сергей жадно, неотрывно следил за живым, чутким лицом слепого. Каждой черточкой отзывалось оно на происходящее в комнате. Едва смолк женский хор, старик умильно сказал:

— Хорошо, сестры, любо, душевно. Слышал Христос ваше пение, всенепременно вспомнит о вас в день пришествия, найдет и препроводит в царство небесное. А день этот близок, по всему видно. Хладеют люди к вере, отходят братья и сестры от Христова стада. Греховным сном спят, не ведая, что Христос уже собрался наведаться к нам. Так какими же он найдет нас? Думайте об этом. Вот сестра Мария, заблудившись было, снова вернулась к братьям и сестрам своим…

Он еще что-то говорил тихим своим голосом, но Сергей уже не слышал ничего. Весь подавшись вперед, он смотрел на Марину. Она сидела в углу, возле старинного комода, прижав дочку к груди. Платок сполз с головы на плечи, открыв полыхающую жаром щеку, и Сергей, мгновенно поняв, как мучительно тяжело ей сейчас и что только он один может помочь и вызволить ее, пошел через комнату, отстраняя кого-то, протискиваясь между стульями.

Онисим умолк, не понимая, что произошло, чутко прислушиваясь к возникшему шуму.

Обернувшись и увидев Сергея, Марина поднялась и отступила, прижалась спиной к комоду, рукой прикрыла, отвернула к себе головку дочери. Этот ее непроизвольный защищающий жест поразил Сергея.

— Марина! — воскликнул он. — Пойдемте отсюда! Скорее пойдемте отсюда! — и протянул к ней руки.

Будто под гипнозом, Марина шагнула ему навстречу.

Выводя ее за руку, Сергей вспомнил о мальчике, поискал его глазами, но стул в первом ряду был пуст. На мгновение Сергей встретился взглядом с Иринарховым и увидел растерянность, испуг, но тут же забыл и о нем, и о слепце. Рядом была Марина, трепетная рука ее покорно лежала в его ладони, и он голову потерял от счастья.

Уже на тротуаре, опомнившись, Сергей выпустил ее руку, Марина удобнее устроила дочку, и они молча пошли рядом по тихой улице, под редкими неяркими фонарями. Он боялся неосторожным словом спугнуть возникшую, как ему казалось, меж ними близость, только искоса поглядывал на Марину, пытаясь понять ее чувства. И только когда она вдруг шумно вздохнула, решился.

— Марина… — Голос его дрогнул. — Вы мне очень дороги, Марина. И я прошу… я хочу жениться на вас.

Она резко обернулась к нему и посмотрела недоуменно и растерянно.

Разговор этот невозможно было продолжать на ходу, Сергей остановился и робко прикоснулся к ее локтю, ощутив детское тепло во все глаза глядящей на нее Шурки.

— Я люблю вас, Марина.

Снова, как тогда, в комнате, она отступила на шаг и защищающим жестом прикрыла ладонью голову девочки.

— Что вы, Сергей Федорович! — проговорила испуганно. — Что вы такое говорите? Разве я ровня вам? И потом… потом… Я замуж выхожу! — почти выкрикнула она. — За соседа своего. Милиционер он. Вот.

15

Ропот в комнате нарастал. Женщины возбужденно переговаривались — одни испуганно, крестясь, другие осуждающе, третьи с тайной усмешкой.

— Что такое? Кто таков был? Что случилось-то? — растерянно вопрошал «брат» Онисим, зачем-то суетливо шаря ладонями по столу.

Иринархов нагнулся к нему, зашептал раздраженно:

— Учитель это. Марину увел. Да ты не молчи, скажи, вразуми. Неверующие беснуются — верный, мол, признак близкого второго пришествия.

Но тут с шумом, загремев стулом, поднялся Шутов, заслонил собой старца.

— Граждане баптисты, — громко проговорил он и руку поднял, требуя тишины. — Дайте слово сказать. Вроде проповеди, что ли… Поучительная история. (Женщины притихли, замерли в ожидании; Иринархов с беспокойством вглядывался сбоку в Шутова, — не нравились его ухмылка, веселая решимость, но воспротивиться не решился, даже слегка пожал руку Онисима: подожди, мол, послушаем.) О последнем русском царе Николае Втором, вы, надеюсь, слышали. Этот самодержец был очень религиозным, верил и в бога, и во всякую, извиняюсь, чертовщину — в потусторонние силы, в приметы, предсказания.

Спиритические сеансы устраивал — вызывал «души умерших», спрашивал у них совета, как государством Российским править. Из-за границы спиритов выписывал. Из Парижа прибыл мосье Филипп, который слыл спиритом, провидцем, прорицателем, волшебным лекарем. А у Николая с царицей-немкой, как назло, наследника не было, одни девочки рождались. Филипп и взялся исправить положение: испросил царского соизволения целый год находиться в царской спальне, чтобы, так сказать, пособить в этом деле. И как только царица забеременела, Филипп торжественно объявил: будет, мол, мальчик, наследник долгожданный. Николай на радостях присвоил ему чин действительного статского советника — это вроде генерала. А царица возьми и роди дочь. Вот вам и спирит-генерал. К чему это я? А вот к чему. Я тоже кое-кому голову дурил — про всякие таинственные силы болтал, фокусы показывал, звонок дома тайный сделал. Шутейно все это, чтобы сто грамм поставили. Есть у меня такой грех. А тут мне всерьез предлагают. Иринархов ваш, не знаю, в каких чинах он у вас ходит, решил из меня что-то вроде мосье Филиппа при вас сделать. Деньги давал, книжки всякие заграничные, сулил даже пресвитером сделать. Только не на такого напали. Совесть я еще не всю пропил! Не всю!

Последние фразы он выкрикнул, пытаясь заглушить поднявшийся гвалт, отпихивая Иринархова, норовившего ухватить его за руку, чтобы помешать извлечь из кармана брошюрки.

— Антихрист! Сгинь! — раздался истерический женский голос.

— Вот она, ваша десятка, книжки ваши грязные, — Шутов швырнул на стол разлетевшиеся листки, «брат» Онисим стал сгребать их, складывать на ощупь стопкой. — Да не кричите, не беснуйтесь, сам уйду. И вам советую, а то задохнетесь в своем болоте, пропадете. Вы подумайте только, что вам эти брошюрки несут. На коммунизм клевещут, вражду сеют между людьми разной веры. Подумайте, кому это надо. Многие войну помнят. Подумайте.

От него шарахнулись, когда пошел он, припадая на левую ногу, через всю комнату, к двери, но смотрели не злобно, а с недоумением, невысказанный вопрос был во взглядах женщин.

Еще издали увидел Сергей маленькую фигурку возле своего дома и сразу догадался, кто это. Видеть Женю теперь ему совсем не хотелось: «Конечно, это он там был. Теперь начнет плакаться…»

— Я вас жду, Сергей Федорович, — виновато произнес Женя и, собравшись с духом, выпалил. — Что хотите думайте обо мне, только в школе не говорите, очень вас прошу. Они же не поймут, смеяться будут, и я не смогу больше учиться, а учиться надо, я понимаю.

«А он с характером», — проникаясь к нему добрым чувством, подумал Сергей и сказал:

— Поздно уже. Пойдем, я провожу тебя, и поговорим.

Как только что с Мариной, они шли под редкими фонарями — из света в темень, из темноты на свет.

— У тебя это серьезно? — спросил Сергей.

— Что — серьезно?

— Ну, вера в бога?

На неожиданный этот вопрос Женя ответил не сразу, и Сергей подумал, что мальчик и сам себя об этом никогда не спрашивал.

— Не знаю, Сергей Федорович, — признался наконец Женя. — Нет, наверное… Много непонятного, вот и… Но теперь я понял, что все у них не то, совсем не то. Не знаю, что находил Циолковский в религии, но меня это не может увлечь. Чепуха какая-то.

— Реникса.

— Что вы сказали? — удивился мальчик.

— Реникса — это чепуха, если читать слово как бы по-латыни, — пояснил Сергей. — Вот ты говорил о Циолковском. Я нашел книжку, где об этом сказано, про его мнимую веру в бога. И о Павлове, и о других ученых. Я принесу ее тебе. Прав я оказался. Там приводятся документы, свидетельствующие о том, что в бога эти ученые не верили. Мне запомнились слова Константина Эдуардовича, сказанные в двадцать восьмом году: «Мой разум не оставляет места для веры в необъяснимое, для веры в сверхъестественное существо. Тем более он враждебен всей религиозной мишуре — почитанию бога, обрядам, служителям культа». А что касается Павлова, будто он был старостой Знаменской церкви в Ленинграде, то здесь просто путаница произошла: двойник у него был, очень похожий, только не прихрамывал, как Павлов.

Они остановились у дома, где жили Рожновы.

— Так вы никому не скажете? — пытаясь заглянуть в глаза учителю, с надеждой спросил Женя.

— Не скажу, — пообещал Сергей. — Да и говорить не о чем, верно ведь?

— Конечно! — обрадованно вскрикнул мальчик. — До свиданья, Сергей Федорович!

Он вбежал в подъезд, и было видно сквозь узкие окна, как стремительно поднимался он по лестничным маршам к себе на третий этаж.

Домой идти Сергею не хотелось. Долго бродил он по засыпающему городу. Окна гасли одно за другим, дома становились мрачными, точно глыбы камня.

Уже за полночь. Осторожно щелкнув ключом, вошел он в свою квартиру и сразу увидел, что родители не спят. Дверь в гостиную была распахнута, отец с матерью сидели за столом и смотрели на него тревожно и выжидательно. Мать поднялась, вышла в коридор.

— Ты прости меня, Сережа, не права я была, сгоряча все… Ты поступай, как знаешь. Мы Марину как дочь примем…

— За другого она выходит, — через силу улыбнулся Сергей и развел руками. — Вот так.


Иринархов все не решался сказать Аглае, что пора ему уезжать. Видел, как расцвела она, как радовалась ему. Любила, наверное. Запоздалая эта любовь тронула его. Да только не волен он распоряжаться собой: деньги отрабатывать надо, там долгов не прощают… А как хотелось осесть в тиши, в спокойствии… Впрочем, какое спокойствие? Если как сегодня, то вся община развалится.

С удивлением отметил Иринархов, что судьба местной общины совсем не волнует его — так только подумалось, будто про чужое. Да и вообще все в нем давно перегорело, остыло, запах гари только вызывал порой щемящее чувство сожаления о былом. Впереди ничего не виделось, одним только быстролетным днем и жил. Холодны были эти дни, только Аглая и согревала своим теплом, любовью своей безропотной, счастьем своим тихим. Да вот — и это приходится отрывать от себя…

Они шли вдвоем по сонным ночным улицам. Аглая семенила рядом с Иринарховым, все старалась приладиться к скорому его, широкому шагу. Молчание угнетало ее. И хотя никакой вины за собой не чувствовала, робела под косыми взглядами Иринархова, не знала, как угодить, умилостивить, что сказать.

А он уж сумел отбросить минутные сомнения, ненужную свою жалость и думал о деле, о предстоящей встрече с человеком «оттуда». И теперь происходящее вдруг показалось в ином свете: выходило, что не горевать, не вздыхать попусту следовало, а радоваться, за божью милость все принимать. Ведь ежели умно все преподнести, то такому материалу просто цены нет. Выходит что? Власти силком увели от матери взрослую дочь, в подвале заперли, в темноте и сырости, с малым дитем на стройку погнали. Это раз. Их представители ворвались на молитвенное собрание, скандал учинили, оскорбляли верующих, угрожали расправою, в слепого старца священною книгою швыряли, напугали до смерти…

У него даже дух захватило — до того все здорово получалось.

Возле самого дома, когда свернули за магазин и уже ступили на корявую бетонную дорожку, ведущую к крыльцу, Иринархов взял Аглаю за руку, остановился. Она тревожно, с пугливым ожиданием — заглянула ему в глаза. В свете желтой лампочки лицо его показалось пугающе неживым.

— Мне утренним поездом ехать надо.

Онемев, смотрела она на Иринархова и видела только его восковой лоб, на который упал седой поредевший чуб…

16

Тихо было в доме, дети спали давно.

— Хорошо мне, — шептала Марина на ухо Курбанову, прижимаясь к нему, отдаваясь необыкновенному, не испытанному еще блаженному чувству покойного счастья. — Я ведь не знала этого… сейчас только. Ты не смейся.

— Я не смеюсь, — сказал Курбанов, но она приложила палец к его губам.

— Молчи. Я и сама не знаю, как тогда все вышло. Стыд и страх — ничего больше не было. Что-то во мне поднялось — всем назло решилась. А опомнилась — беременная уже. Дочку имею, а как это бывает по-настоящему, только сейчас узнала.

Она засмеялась беззвучно. Курбанов повернулся к ней, откинул со лба ее волосы, ласково провел ладонью по щеке.

— Мы хорошо будем жить, Марина, — прошептал он. — Я все для тебя сделаю, вот увидишь.

— А Огульбике почему ушла? — вдруг встревоженно спросила Марина. — Обиделась? Или что? Может, я что не так сделала?

— Нет, ты не беспокойся, не думай об этом. Сестра к себе домой уехала, в село. У нее там своих забот полно.

— A-а, ну тогда ладно, — успокоилась Марина. — Пусть. Мы здесь сами управимся. Мебель надо кое-какую купить. Я у нашей бригадирши видела — красиво. Денег подсобираем и купим. Детей в ясли и садик определим. Коляску купим, есть такие — для двойняшек, младшенькую вместе с Шуркой возить буду. — Она встрепенулась, села на постели, глаза ее заблестели в полумраке. — Ты знаешь законы, скажи, как мне оформить документ, чтобы все дети считались моими.

Теплое чувство признательности захлестнуло Курбанова. В новом порыве нежности он привлек Марину, обнял, проговорил дрогнувшим голосом:

— А я удочерю Шурку. Ты говори ей, что я — папа. Мои тоже привыкнут к тебе, Марина, полюбят.

Она догадалась, что ему приятно произносить ее имя, и, благодарная, растроганная, готова была на все, чтобы только хорошо ему было.

— Я ругаю себя, что сомневалась, раздумывала чего-то, — шептала она. — Теперь мне так счастливо с тобой, слов нет…

И с упоением, с неведомым доселе наслаждением стала целовать мужа, чувствуя, как трепетно отзываются в нем ее ласки…

17

«…Задержан гражданин СССР Иринархов С. 3., который пытался передать клеветнические антисоветские материалы иностранному туристу Д. Якобсону, выполнявшему в нашей стране задание так называемой „Славянской миссии“. Эта организация, содержащаяся на средства определенных империалистических кругов, специализируется на распространении провокационных слухов о „преследовании верующих баптистов в СССР“, на засылке в нашу страну религиозно-антикоммунистической литературы.

Д. Якобсон выдворен за пределы Советского Союза. Материалы о преступной деятельности Иринархова С. 3. переданы следствию».

Шутов отложил газету, потянулся за сигаретами. Руки его дрожали, пальцы не слушались. «Бросать надо пить», — неожиданно подумал он. Ломая спички, закурил, затянулся глубоко, но успокоения не ощутил.

Газета на столе магнетически притягивала, и он все смотрел на нее, испытывая горькое чувство вины и непоправимости сделанного.

Так вон куда его занесло, Иринархова, вон куда… А ведь он, Игорь Шутов, чуть было не нашел общий язык с этим «братом». Еще бы чуть-чуть…

Шутов оторвал наконец взгляд от газеты. Судьба милостива — хоть этого пятна на нем нет.

18

Телеграмму принесли в пятницу. Курбанов, раздумывая, повертел ее в руках и досадливо сказал:

— Дядя заболел и очень просит приехать. Вообще-то плут он, каких свет не видел, но может и в самом деле нездоров, старый все-таки. Придется ехать.

Обеспокоенная, вся пронизанная участием, Марина заглянула ему в глаза.

— Ты поезжай, поезжай, о нас не беспокойся. Я тут управлюсь.

— Да я на один только день. В субботу вечером и вернусь. Это же недалеко, я на мотоцикле туда-сюда.

Дорога бежала степью к близким горам и по мере их приближения теряла свою прямоту, все чаще начинала вилять, вздыбливалась на холмах, круто ныряла в лощины и вдруг, как бы замедлив бег, осторожно втянулась в ущелье. Глухо здесь было, сумрачно, угрюмо. Серые скалы, изрезанные трещинами, громоздились отвесно, пугающе нависали над головой. Звук мотора отдавался гулко, грозил обвалом, каменной смертельной лавиной. Дорога круто поднималась в гору, за каждым поворотом чудился тупик. Но Курбанов ездил здесь не раз и знал, что скоро будет перевал, а за ним откроется просторный вид на долину, где вдоволь садов по берегам шумливой веселой речки, где уютные домики поселка так вольготно разбросаны, что, кажется, никакому архитектору уже не навести порядка. А между тем в прошлый свой приезд Курбанов видел макет будущего колхозного центра, поразивший геометрически четкой планировкой и необычностью архитектурного облика зданий. «В таком поселке дяде просто стыдно будет заниматься своим ремеслом», — подумал он, но тут же прикинул в уме и решил, что по нынешним темпам строительства Ходже-ага не дожить до осуществления проекта.

Сестра встретила его неприветливо, хоть и старалась не подавать виду.

— Что с дядей? — спросил Сетдар.

— Ай, не знаю, — буркнула Огульбике. — Жалуется на сердце, голова, говорит, гудит, руки, ноги не слушаются.

— Давно это у него?

— Да как Чарышку в больницу забрали… — Она вдруг осеклась, опасливо покосилась на брата и, прикусив край яшмака, низко нагнувшись, стала подбрасывать сухих сучьев в железную, сразу загудевшую пламенем печку.

— Что за Чарышка? — строго, как обычно на службе при выяснении обстоятельств дела, спросил Сетдар.

Тон его подействовал или накопилось в душе женщины всяких переживаний, но она посмотрела на него полными слез глазами и заговорила, всхлипывая:

— Мамедовых помнишь? Ну, которые все сына ждали, а у них дочки рождались, а потом, наконец, сын родился. Чары назвали. Вспомнил? Ну, дом у самой реки, берег каждую весну укрепляют, мучаются. Так вот этому Чарышке пришло время делать обрезание. Позвали Ходжу-ага, он все сделал. Той устроили, как полагается. А у Чарышки болеть это место стало. Ходжа-ага лечил, лечил — не помогло. Врача позвали, он говорит: заражение. В больницу увезли, в район. Тут Ходжа-ага и слег.

— A-а, понятно, — хмуро произнес Курбанов. — От испуга это. Боится, что придется отвечать по закону.

— Что ты, что ты! — взмахнула руками Огульбике и поплевала за ворот. — Не дай бог! Такого в нашем роду никогда не было. Разве можно ходжу под суд? Что люди скажут?

— Где он? — прервал ее причитания Курбанов.

— Дядя? Там, у себя, на мазаре.

— Ну, конечно, сейчас ему лучше в поселке не показываться. Ладно, сегодня уж я к нему не поеду. Давай чай пить, сестра.

А утром он на мотоцикле поехал на кладбище, где возле могилы, которую Ходжа-ага выдавал за могилу Гарры Алова, стояла крохотная глинобитная мазанка мюджевюра. Здесь Ходжа-ага изготовлял для продажи дага — амулеты: зашивал в мешочки клочки бумаги с арабской вязью заклинаний. Впрочем, верующие никогда этих мешочков не открывали, и что там было на самом деле — никто не знал, верили на слово. Мюджевюру прислуживал Ходжакули — следил за порядком, подметал глиняный пол, кипятил чай. И сейчас верный раб ходжи вышел на шум, низко поклонился Курбанову, приложив ладони к груди, и проводил до двери. Однако сам следом не вошел, остался разглядывать мотоцикл.

С виду дядя был совсем плох, лежал под лоскутным нечистым одеялом, выставив бороду, смотрел смиренно, говорил тихо.

— Аллах карает нас за грехи, — едва шевелил он губами. — Кто бы из нас, ходжей, ни отступил от священных обычаев, расплачиваться приходиться всем. В тот самый день, когда я узнал, что ходжа Сетдар Курбанов взял в жены женщину не мусульманской веры, меня как громом поразило. Ноги не держат, руки не слушаются. Если бы не Ходжакули, я не смог бы съесть кусок чурека и выпить пиалу чая.

Наверное, услышав свое имя, в хижину неслышно вошел юноша, постоял у дверей, потом присел на корточках у стены.

— Я слышал, что ты, дядя, заболел, когда у Чары началось заражение, — осторожно сказал Курбанов.

Ходжа-ага так и подпрыгнул под одеялом. Седую его бороду словно ветром отмело в сторону.

— Мало того, что ты позоришь наш священный род, навлекаешь на нас божью кару, ты еще и распространяешь всякие сплетни, — брызгая слюной, хрипло выкрикнул он. — Так знай, что я проклинаю тебя на этом святом месте, где покоится сам Гарры Алов. Проклинаю!

Ходжакули оскалился и замычал что-то угрожающее.

— Посмотри, что ты сделал с парнем, — с сожалением проговорил Курбанов. — Совсем одичал здесь. Я поговорю в сельсовете, чтобы занялись им. Может, еще человеком станет.

— Уходи, — дрожа от ненависти, рыкнул Ходжа-ага.

— Прощай, дядя. Вы тут живете точно в далеком прошлом. Только если совершено преступление, то отвечать придется не по старым, а по новым законам, советским.

Направляясь к двери, он опасливо покосился на Ходжакули, как косятся на пса, который может укусить.

— Постой! — Видимо дядя перебарывал себя, ломал свою гордыню и ненависть, подчиняясь самому сильному чувству — страху. — Постой, ты можешь искупить свой грех. Аллах простит тебе все, если ты поможешь мне, защитишь, научишь, что делать.

Ну, конечно, для этого только и вызывал он непокорного племянника. Только зря надеялся…

— Нет, дядя, — покачал головой Сетдар. — На меня не рассчитывай.

Он побыл еще у сестры, понежился на широкой тахте под теплым солнцем. Осенний день был тихим, не предвещал близкой зимы. Хотелось вот так лежать на солнышке, ни о чем не думая.

Огульбике неподалеку пекла в тамдыре чурек. Оттуда тянуло духовитым запахом только что испеченного хлеба.

— Сестра, — позвал он ее, и, когда подошла, вытирая о подол мучные руки и глядя на него с затаенной тревогой, спросил: — Ты осуждаешь меня?

Она сразу поняла, что он не о дяде, а о женитьбе своей.

— Я не судья тебе. Но все говорят, что ты отступил от мусульманских законов…

— Кто — все?

— Ну… — она замялась, — дядя Ходжа-ага и… другие.

— Он вас всех словно веревками опутал, мешает идти, — вздохнул Сетдар. — Немощный старик, а силу такую имеет.

Сестра завернула ему чуреков, сушеного винограда, урюка — гостинцы детям.

— Ты не сердись на меня, — она просительно заглянула ему в глаза. — Может быть, я не понимаю. Но мы туркмены и…

— Да, мы туркмены, — жестко заговорил он, прервав ее, — да, у нас своя история, свои обычаи и традиции. Но мы советские люди — вот что главное. Мы должны вперед смотреть, а не только назад. Прошлое нам дорого, но будущее дороже.

Он не собирался засиживаться у председателя сельсовета, но там оказался директор школы, который знал Сетдара еще мальчишкой. Начались расспросы, стали вспоминать ребят их выпуска — кто кем стал. Разговор затянулся. Договорившись о Ходжакули, чтобы как-то отделить его от мюджевюра, приспособить к делу, лечить, если надо, Курбанов отправился наконец в обратный путь.

За последними домами, за садами потянулись вдоль реки камышовые заросли. Рассказывали, что когда-то в этих тугаях было видимо-невидимо фазанов, теперь же их перевели, и в камышах водились только лягушки да комариные стаи летними вечерами вторили кваканью неумолчным надсадным зудом. Сейчас, в осеннем безветрии, тишина стояла в тугаях.

За поворотом, где дорога начинала подниматься к горам, Курбанов увидел Ходжакули, который жестом просил подвезти его.

— Куда тебе? — сбросив газ и притормаживая, спросил Курбанов.

— Туда, — почему-то вдруг засмеявшись, махнул тот рукой вдоль дороги.

— Ладно, садись сзади, только держись крепче. А то…

Острая боль под лопаткой пронзила его. Не понимая, что случилось, оборачиваясь к неожиданному попутчику и теряя сознание, Курбанов успел спросить:

— Тебя не задело?

Но Ходжакули уже бросился в сухие камыши, и они с шелестом сомкнулись за ним.

19

Сергей не видел Марину с того самого вечера, когда объявила она ему, что выходит замуж. Он слышал, что муж, ее милиционер, тяжело ранен, хотел навестить Марину, но в последний момент не решился, только прошел под окнами, заглянул — и ничего не увидел за плотными занавесками. А тут неожиданно столкнулся с ней у входа в магазин. Марина осунулась, посерьезнела. Полная сумка оттягивала руку.

— Здравствуйте, Сергей Федорович, — вспыхнув, засмущавшись, проговорила она. — Я вас столько не видела…

— Да время… оно идет, — тоже растерявшись, глупо ответил он.

— Идет, — кивнула Марина, и глаза ее стали грустными, какая-то тень легла на лицо. — Прямо бежит.

— Давайте я вам помогу.

Сергей потянулся к сумке, но Марина отступила, и снова краска смущения залила щеки.

— Ой, что вы, Сергей Федорович, я сама, мне тут недалеко. — И, защищаясь от возможной жалости к себе, от ненужного сострадания, быстро добавила: — Вы не думайте, у меня все в порядке. Наши из бригады помогают, Огульбике наведывается, и вообще… А Курбанов выйдет из больницы — тогда и вовсе хорошо будет.

Она назвала мужа по фамилии, и это сразу отметил Сергей, — какая-то невнятная надежда в нем зародилась, щелочка образовалась в доселе наглухо закрытой двери. Вдруг ожило, затрепетало, забилось в груди прежнее чувство. Он задохнулся, будто кислорода не хватало в воздухе, и с трудом выговорил:

— Марина, послушайте… Если вы… если вам потребуется помощь, вы только скажите, я не знаю, что для вас сделаю. Вы помните тот наш разговор? Я от тех своих слов не отказываюсь…

Во взгляде ее была незлобивая укоризна. Так взрослые смотрят на ребенка, поступившего дурно, понимая, что он всего-навсего ребенок.

— Ну что вы, Сергей Федорович, — мягко сказала она. — У меня же семья на руках.


Загрузка...