X Очень обыкновенная семейная жить

Только через месяц после свадьбы, то есть после смерти и похорон Евграфа Александровича, молодой Обносков переехал от Кряжова и устроился своим домом. До сих пор его жена не чувствовала никакой перемены в своем положении. Только теперь она стала сознавать, что для нее началась новая жизнь. Мать Обноскова поселилась со своим сыном и рассталась как со своею квартирою на Выборгской стороне, так и со своими жильцами. С первых же дней после переезда на новую квартиру она принялась за хозяйство, за мелкие домашние распоряжения, за перебранку с прислугою и выказала явное намерение не выпускать из своих рук бразды домашнего правления.

— Вы уж, цветочек мой, Агриппина Аркадьевна, не заботьтесь о хозяйстве, — говорила она однажды за утренним чаем невестке. — Вам это дело новое. Хлопот с ним много. Возня с людишками только здоровье ваше испортит. Ведь у нас в Петербурге народ мошенник, выжига, у-у какой продувной!..

— Да я, Марья Ивановна, уже занималась хозяйством у отца, — заметила Груня. — Это совсем не так трудно…

— Из больших средств, не спорю, не трудно, не трудно… У вашего папеньки большие средства были, — заговорила частою дробью Марья Ивановна. — Вот у него и хозяйство совсем другое было, а здесь не то, совсем не то. Ваш папенька богач, а у моего сына средства-то маленькие, надо экономничать, по одежке протягивать ножки…

— Да, маменька права, — заметил Алексей Алексеевич. — Тебе незачем попусту хлопотать и возиться с прислугой и обедами.

— Да я и не настаиваю особенно на этом, но просто мне не хотелось бы без дела сидеть, — промолвила Груня.

— Ну, ангелочек мой, дома дела найдется, — утешала Марья Ивановна. — Без дела не останетесь…

— Делайте, как вам угодно, — ответила Груня и стала пить чай.

Все помолчали.

— Вот вы, кажется, и обиделись, — вдруг упрекнула Марья Ивановна.

— Чем же? Я и не думала обижаться, — изумилась Груня.

— Нет, уж я вижу, что вам не по сердцу мое желание!.. Что ж, я не навязываюсь. Вы хозяйка теперь в доме, вам и книги в руки. Была бы честь предложена, а от убытка бог избавил. Я ведь теперь здесь последняя спица в колеснице…

— Полноте, маменька, — недовольным тоном сказал Обносков. — Что тут за счеты, кто старше. Я не желал бы вообще, чтобы кто-нибудь считал себя здесь старшим, — строго заметил он и прибавил: — Хозяйничайте, распоряжайтесь и не обращайте ни на кого внимания, делая свое дело.

— Если ты хочешь, я готова, Леня, только, чтобы после претензий не было, что я худо распоряжаюсь или много трачу…

— Кто же это будет претендовать, уж не я ли? — спросила Груня, смущенная всею этою сценою. — Будьте уверены, что я не скажу ни слова, лишь бы Алексей был доволен…

— Алексей! Это вы кого же Алексеем-то величаете? — спросила едким тоном Марья Ивановна. — Уж не мужа ли? Ну, через месяц после свадьбы, кажется, рано бы его так называть. Можно бы и поласковее быть. Ведь это только холопов зовут Алексеями-то.

— Эх! — с досадой махнул рукой Алексей Алексеевич и нетерпеливо начал постукивать ногой.

— И меня-то вот вы все называете Марьей Ивановной да Марьей Ивановной, — не унималась старуха, — А ведь не грех бы и маменькой назвать. Ведь уж как вы там ни думайте, а я все-таки мать вашему мужу. Оно, может быть, по-вашему, по-новому, и не принято уважать старших — ну да ведь вам не с теми вертопрахами жить, которые старших-то в грош не ставят. Нет, голубчик мой, вы со старыми, с честными людьми живете.

— Да что это вы, матушка, левой ногой, верно, встали? — с раздражением заметил Обносков.

Марья Ивановна так и развела руками от удивления.

— Ну, батюшка, от тебя-то я этого не ожидала, — произнесла она и торопливо поднесла платок к глазам. — И то сказать, теперь жена тебе ближе, я третий человек, лишний человек в доме…

Алексей Алексеевич махнул рукою и вышел из комнаты.

— Вот полюбуйтесь, что вы наделали: сына с матерью поссорили, — упрекнула Марья Ивановна невестку. — Сами матерью будете, поймете это… Чужие слезы отольются, рано ли, поздно ли, а отольются…

Груня наморщила свой лоб и сидела совершенно безмолвно, начав вышивать. Ей первый раз в жизни пришлось испытать такую пошлую, такую бесцельную семейную размолвку. Несколько раз у нее навертывались на язык ответы старухе, но известный такт, свойственный свежим и чистым натурам, не позволял ей вставить какое-нибудь слово в поток этих мелочных придирок. Молодая женщина была, по-видимому, даже спокойна, только игла в ее руке все попадала не туда, куда следовало, и слегка дрожала. Старуха Обноскова перемывала чашки и время от времени бросала злые взгляды на невестку и покачивала головой, видя, что та не обращает на нее внимания.

— Вот вы теперь молчите и дуетесь, — начала снова Марья Ивановна. — Вы в душе-то меня ругаете, а ведь я вам же добра желаю. Вы-то по глупости, да по неопытности что-нибудь при людях скажете, мужа Алексеем, как лакеишку, обзовете, либо мать, как чужую, Марьей Ивановной величать станете, а вас и осудят, и пойдут славить: «Вон они как живут, заговорит про нас народ, как кошка с собакой! У них и имени-то ласкового друг другу нет даже при людях, а уж что же должно быть, как они с глазу на глаз останутся». А худая-то слава бежит… Вы меня благодарить должны, что я вас семейной жизни учу. Ведь и я была молода, и меня учили. Ох, как учили!.. Вы вот и подумайте обо всем, да и поймите, правду ли я говорю; хорошенько подумайте!

Марья Ивановна поставила в буфетный шкап чашки и вышла из комнаты. Груня вдруг отбросила вышивку и залилась неудержимыми слезами.

— Что с тобой? — спросил Алексей Алексеевич, входя в столовую, чтобы проститься с женою перед отправлением на службу.

— Ничего… так, — прерывающимся голосом ответила Груня и закусила губу, стараясь подавить слезы.

— Как же так? Разве можно плакать без причины? — заметил муж. — Нездорова ты, что ли?

— Скажи, за что твоя мать целый час бранила меня? — воскликнула строптиво жена, поднимая свои большие глаза на мужа.

— Э, боже мой, начались дрязги! — недовольным голосом сказал Обносков. — Уж где две бабы сойдутся, там и пойдет война!

— Да ты, кажется, считаешь меня виноватою? — изумилась Груня.

— Да, разумеется! Ведь странно же связываться со старым человеком. У нее свои взгляды на жизнь, свои привычки, а ты еще молода и не выработала себе, не могла выработать убеждений, значит, тебе легче уступить. И вообще советую тебе уважать мою мать; хотя у нее и есть ошибки, как у всякого человека, но она опытная и дельная женщина.

— Да ведь она придирается ко… — начала Груня, но муж перебил ее.

— Прошу тебя, — сказал он строго, — раз и навсегда прошу не жаловаться мне на нее и не впутывать меня в эти домашние дрязги… У меня есть серьезное дело, и мне некогда мирить вас. Да я и не судья в этих историях, потому что насколько я люблю тебя, настолько же уважаю и ее. Ты не думай, что я когда-нибудь из-за тебя вышвырну ее из дому. Это было бы так безнравственно, что ты сама перестала бы меня уважать после подобного поступка… Да и вообще вы, женщины, взволнуетесь, потеряете несколько праздных часов времени, но убытка от этого нет, — а у нашего брата дело есть; если я стану волноваться да тревожиться из-за пустяков, то у меня не очень-то хорошо пойдут вперед мои серьезные занятия.

Опутив руки, стояла Груня перед мужем, и опять какая-то непонятная ей самой сила удерживала ее от возражений.

— Ну, прощай, маленькая плакса! — улыбнулся Обносков и поднял за подбородок лицо жены.

Она отдернула голову назад и нахмурила брови.

— Ах, ты капризница! — шутливо промолвил муж, игриво скользнув двумя пальцами около груди жены, как это делают с ребенком, когда ему говорят: «А вот я тебя забодаю!» — и вышел из комнаты. «Какая она хорошенькая, когда капризничает», — промелькнуло у него в голове, и он готов был снова воротиться к жене, чтобы поцеловать ее, но ему приходилось спешить на службу, а потому это желание и отложилось до более свободного времени.

Груня решительно и быстро отерла слезы и, строптиво швырнув в сторону носовой платок, принялась опять за вышивку. Прошло довольно много времени. Груня продолжала вышивать. Внутреннее волнение замечалось только по излишней быстроте работы; наружность же молодой женщины, похожей на девочку, оставалась невозмутимо спокойною, только лоб морщился более обыкновенного, да изредка закусывались губы, как будто из желания физическою болью подавить мучения нравственной пытки. Наконец в комнату вошла Марья Ивановна.

— Что это вы сегодня все утро вышиваете, — заметила она, качая головой.

— А разве что-нибудь другое нужно сделать? — спросила невозмутимо холодным тоном Груня.

— Да ведь вот прачка белье принесла, ну и пересчитали бы все по записке и уложили бы в комод.

— Хорошо, — произнесла Груня тем же тоном и пошла в другую комнату пересчитывать и прибирать белье.

Через четверть часа туда же явилась и Марья Ивановна.

— Вы это как белье укладываете? — спросила она у Груни. — Не пересмотревши?

— Да.

— Ну, это непорядок!

— Значит, нужно пересматривать?

— А то как же? Ну, если прачка-то дурно выстирала, пятна оставила, так это ей и спустить? Нет-с, это не дело! Этак все белье перепортите. Да, надо посмотреть, нет ли и дыр где-нибудь, везде ли есть пуговицы, чтобы потом все исправить.

— Хорошо, я пересмотрю, — отвечала Груня по-прежнему спокойно и холодно.

— Вот вы говорили, что дела не найдется в доме, кроме хозяйства, а вы если одною штопкою белья займетесь, так у вас день-то весь и уйдет.

Груня молчала.

— Сейчас на рынок ходила, наших там встретила, Ольгу и Веру, — заговорила дружеским и немного таинственным тоном Марья Ивановна, присаживаясь на стул около комода. — Грех, право, с ними да и только! Ха-ха-ха! Сшили это они себе траурные шляпки и, можете себе представить, по моде, как есть по первому журналу. Ну, скажите, время ли тут о моде заботиться, когда брат помер и нужда на носу?

Груня перебирала белье и не отвечала.

— А вы, ангелочек мой, что-то хмурые сегодня такие, уж не чувствуете ли вы чего… знаете, ведь теперь такое время для вас… может, еще и на внучка скоро придется порадоваться…

— Я ничего не чувствую, — отвечала Груня и вспыхнула до ушей.

— Так уж не на меня ли вы сердитесь? — с добродушной укоризной покачала головой Марья Ивановна и, кажется, сама не верила своему предположению. — Грех вам зло помнить! Мало ли что в семье бывает. Час на час не придется. Мы повздорим, мы и помиримся. Нельзя всякое лыко в строку ставить… А вот я вам про себя скажу: у меня сердце отходчиво. И вот с тех пор, как я себя помню, всегда я была такою. Посержусь, покричу, выскажу человеку всю правду, выведу его на чистую воду, а потом и жаль мне его станет. Это бывало и с мужем, когда он запил; чего, чего я не натерплюсь, а ничего, все забуду, как только вот хоть на минутку он от глаз моих скроется. И станет мне его жаль, так жаль, так жаль, что вот так бы и бросилась к нему, моему голубчику, на шею. А ведь уж какой человек-то он был в ту пору, когда пить начал, тиран, одно слово тиран!.. Прежде он ничего, смирный был, выскажешь, бывало, ему всю правду, смолчит, уйдет только, а потом как зачал пить, так аки зверь сделался: и рвет, и мечет, и в драку лезет, ничем, бывало, его не укротишь… А вот ведь все вынесла и в церкви его поминаю, и господа об отпущении его грехов молю каждодневно… У меня сердце отходчиво, отходчиво… Да, цветочек мой, не должны люди зла помнить, и вы его не помните!

Марья Ивановна нежно поцеловала Груню, а у Груни по телу пробежала дрожь, точно к ней прикоснулось что-то нечистое, отвратительное. Время кое-как прошло до обеда, то есть до четырех часов, когда обыкновенно возвращался Алексей Алексеевич, прикомандированный на время к министерству в ожидании кафедры в университете.

— Ну что, мы перестали капризничать? — улыбнулся он заигрывающей улыбкой жене, как мы улыбаемся детям, которых высекли и потом поспешили простить, чтобы их хмурые лица не тревожили нас и не напоминали нам о нашем вышедшем из границ раздражении.

— Ты видишь, кажется, что я спокойна, — ответила Груня.

— Спокойна и холодна? — пошутил муж.

— У меня такой характер.

— Немножко избалованный? Не так ли?

— Может быть.

— Вот и я еще хочу баловать тебя, — засмеялся он и подал ей коробку конфет. — Это тебе, чтоб ты не плакала.

Груню оскорбило, что ее считают ребенком, но она удержалась от всяких объяснений по этому поводу.

— Merci, — сухо произнесла она и поставила коробку на стол. — Обед уже подан, пойдем.

За обедом Обносков и его мать говорили о разных семейных делах, в число которых вошли и сшитые по моде шляпки теток Обноскова. Мать была в этот день особенно предупредительна с сыном, как человек, заглаживающий ошибку. Груня сидела молча и очень мало ела. После обеда она ушла в свою комнату.

— Вы, маменька, будьте с ней осторожнее, — сказал сын матери. — Она очень избалована, и с ней надо поступать осмотрительно. Исподволь ее ко всему приучить можно.

— Ах, голубчик, да я ей ничего и не сказала обидного, — оправдывалась мать.

— Да я и не думаю этого, но все же старайтесь ее приучать к семейной жизни незаметно, постепенно. Этим капризным детям в душу не влезешь, никогда не узнаешь, что они думают. Они привыкли, чтобы все делалось по их желанию.

— Да уж, скажу откровенно, что скрытная она у нас. У-у какая скрытная! Ведь вот и теперь кажется такой спокойной, а я думаю, сердчишко-то так и рвется, так и рвется от злости.

— Ну, гнев уходится. Мало ли сколько раз человеку приходится сердиться в жизни.

— Уж, разумеется, не без того… А только скрытная, скрытная она у нас.

— А все баловством довели до этого. Старик отец ее своей добротой испортил. Всё по ней делали, вот она и думает, что все под ее дудку плясать будут, что в жизни ни сучка, ни задоринки нет.

Алексей Алексеевич отправился к себе в кабинет, поработал, съездил на урок и, довольно поздно возвратившись домой, зашел на полчаса к жене, а потом совершенно спокойно проработал с час или два в своем кабинете, где он обыкновенно спал.

На следующий день Груня вышла к чаю такою же спокойною, такою же бесстрастною, какою была вчера, только почему-то она вздрагивала при ласках мужа и поцелуях Марьи Ивановны. Марья Ивановна почитала ей еще наставления и встретила в невестке полнейшую покорность и повиновение. По-видимому, невестка сочла своим долгом исполнять все, что ей прикажут, и вошла в роль подавленной узницы, которая не противоречит тюремщикам. Ни Марья Ивановна, ни Алексей Алексеевич не обладали тем деликатным чувством, которое заставляет человека лучше уступить, отказаться от своих требований, чем играть роль угнетателя и видеть собрата, безмолвно и тупо исполняющего из-под палки его волю. Алексей Алексеевич, напротив того, был рад покорности жены, даже поцеловал ее за это. Она не оттолкнула его, но и не ответила ему поцелуем. Он притянул ее к себе и потрепал по щеке. Она спокойно постояла около него, пока он не освободил ее от своих объятий, и отошла прочь, как только раскрылись эти объятая. Сын и мать успокоились совершенно, и Алексей Алексеевич подумал: «Хорошо, что я ошибся. Мне она казалась такою страстною натурой, какие встречаются у подобных развившихся взаперти, нервных девушек. Но она холодна. Это гораздо лучше для честной семейной жизни».

На том и покончились все рассуждения как о характере Груни, так и об устройстве семейной жизни. Пошли дни за днями в убийственном однообразии. Семейные обеды, питье чаю и кофе, время восстания от сна и отхода ко сну, прием гостей в неизменные четверги, ссоры из-за мелочей с глазу на глаз и претящие нежности при гостях, хождение мужа в должность и на уроки и его законные ласки, все это имело свой определенный, раз навсегда неизменный срок и перешло в обряды семейного культа в доме Обносковых. Ничто не было плодом увлечения, плодом внезапно вспыхнувшего желания. Сегодня было похоже на вчера, завтра будет похоже на сегодня и так должно было все продолжаться на долгие, долгие годы, пока бессмысленная судьба не пошлет в дом нового члена — младенца — или не пришибет кого-нибудь из семьи и не заставит действующих лиц разыгрывать на новый ладх уже не втроем, а вчетвером или вдвоем, всю ту же пошлую, будничную семейную пьесу. Но есть некоторые личности, которые видят возможность бороться или, лучше сказать, не могут жить без борьбы с судьбой. Она довольно ясно определит их роли, укажет границы их действий, а они, предназначенные к покорности, к верченью в беличьем колесе, вдруг начинают грубить, воевать, ломают колесо, вырываются на свободу и окончательно путают всех остальных актеров, разыгрывающих с ними одну и ту же пьесу. Эти люди хотят быть творцами той комедии, которую называют человеческою жизнью и которую создает по большей части бессмысленный случай. Такою личностью совершенно неожиданно для близоруких ближних оказалась Груня.

Груне никто не делал в жизни зла, и потому она не могла не возненавидеть человека, который первый сделал ей зло и, сверх того, такое бесцельное и бессмысленное, на какое была способна Марья Ивановна. Но Груня не была приучена предыдущею жизнью к пошлой борьбе, состоящей из мелких нападок, язвительных слов и будничных дрязг, а с Марьей Ивановной возможно было или вести именно такую борьбу, или разойтись окончательно. Находясь в таком положении, молодая женщина стала молча ненавидеть свою противницу и чувствовала, что не пойдет ни на какие сделки и соглашения, не заключит никакого перемирия с нею. Обе женщины жили вместе, но между ними уже с первой стычки лежала целая пропасть, через которую не могла перешагнуть ни та, ни другая. Марья Ивановна не замечала этого и с младенческим неведением усердно разрывала все глубже и глубже эту пропасть, продолжая неутомимо пилить свою невестку и обрывая с ней своими грубыми, грязными руками последние тонкие нити и без того слабой, неуспевшей окрепнуть привязанности. Алексей Алексеевич, успокоенный наружным спокойствием жены, не замечал ничего и погрузился всецело в свои серьезные занятия. Никогда не был он так счастлив и так доволен своею жизнью, как теперь. У него были не только надежды на наследство, не только обеды, приготовленные под присмотром матери, не только теплый угол, заботливо убранный, но и молодая женщина, которую он, и только он, мог целовать и ласкать, когда им чувствовалась в этом потребность. Такая жизнь была полным осуществлением того идеала, к которому может стремиться и стремится на самом деле каждая мелкая обносковская натура. На желтом лице Обноскова стало появляться все чаще и чаще сияющее выражение самодовольства и даже гордостя. Видя его, уютно развалившегося в креслах, безмятежно беседующего по четвергам в своем жилище с гостями, слыша его отчасти ласковые, отчасти снисходительные, покровительственные шутки с женой и матерью, можно было позавидовать ему и угадать, что этот болезненный человек скоро поздоровеет среди такого семейного счастия и что не за горами даже и то время, когда он обзаведется кругленьким брюшком н лоснящимися от жира и самодовольства щеками. Бесконечное блаженство стали доставлять Алексею Алексеевичу те минуты, когда в его дом начали заглядывать по четвергам не какие-нибудь голыши, а люди или заслуженные, или родовитые; когда сам генерал Егунов, которому Алексей Алексеевич сделал совершенно неожиданно визит, решился отплатить этот визит своему юному заграничному знакомому и остался доволен и обносковским обществом и обносковскими разговорами; когда ненавидимые Обносковым старые и молодой графы Родянки, которых Алексей Алексеевич тоже счел своим долгом посетить, тоже удостоили его своим посещением. Не забыл Алексей Алексеевич даже Левчинова, узнав, что один из родственников этого ненавистного ему господина занял видное место в министерстве. Блаженствуя в вечерние часы по четвергам, Алексей Алексеевич нередко проклинал в душе графа Стругова за то, что тот вырвал из его рук и отдал Стефании Высоцкой после смерти Евграфа Александровича шесть тысяч, на которые можно бы прожить еще лучше до получения всего наследства. Эта мысль, впрочем, не высказывалась никогда Алексеем Алексеевичем, хотя он и не упускал случая называть графа Стругова «опасным человеком, нигилиствующим аристократом, нарушающим священнейшие законы государства и потакающим разврату». Окружая себя полезными связями, экономничая, чуть не голодая в течение шести дней, чтобы прикармливать на седьмой «нужных людей», создавая из них себе каменную стену, на которую потом можно опереться, или лестницу, по которой после можно дойти до степеней известных, блаженствуя сознанием своего упроченного в свете положения, Алексей Алексеевич, как разживающийся мещанин, чувствовал уже некоторую радостную гордость и тогда, когда хвалили что-нибудь, принадлежащее ему. Эти похвалы не могли быть часты, так как его дом не блестел еще особенною или даже какою-нибудь роскошью; но все же похвалы слышались, и вызывал их постоянно один и тот же, по-видимому, самый неблестящий, самый скромный во всем обносковском жилище, предмет. Этот предмет, эта вещь была жена хозяина. Замечая, что на нее смотрят, что ею любуются, он подзывал ее к себе и бесцеремонно целовал ее в лоб, удерживал около своего кресла и, небрежно продолжая разговор с гостями, поглаживал и похлопывал руку жены, которая, как бездушная статуя, стояла около его кресла и на которую он не поднимал даже глаз. Иногда после ужина, вылив пару рюмок вина и оставшись в более интимном кружке, хозяин доходил даже до того, что сажал жену к себе на колени и, по-прежнему не глядя на нее, шутил с гостями, точно желая наглядно доказать им, что она совсем ручной зверек.

— У него совсем буржуазная манера, — говорил, зевая, с гримасой и в нос молодой граф Родянка, проникнутый до мозга костей аристократизмом и презиравший в душе Обноскова, который тоже в душе ненавидел его.

— Просто немецкий гелертер. В Германии у профессоров то же пиво, камераден и бесцеремонные нежности с гаусфрау являются одновременно и без всяких стеснений, — замечал со смехом противный хозяину Левчинов, ненавидевший и немецких профессоров, и немецкую науку, и Обноскова.

— Но она удивительно пикантна! — восклицал со слюнками на губах кузен Пьер. Он ел, пил и любил все, и больше всего любил женщин, а в женщинах, как и во всем остальном, выше всего ставил пикантность.

— Дитя мое, я вижу, что ты вполне счастлива. Теперь я могу умереть спокойно, — говорил трогательным голосом чуть не со слезами на глазах Кряжов, благоговейно целуя свою дочь.

Она, склонив голову, покорно принимала поцелуй и не возражала…

Загрузка...