Прошло три дня. И вот в наступающих сумерках мы с Ивом ждем в апартаментах, вчера ставших моими. Мы ходим на втором этаже по белым циновкам, меряя шагами большую пустую комнату, а сухие и легкие половицы скрипят у нас под ногами. Оба мы слегка раздражены затянувшимся ожиданием. Ив, более активно проявляющий свое нетерпение, время от времени выглядывает на улицу. А у меня вдруг холодеет сердце при мысли, что я сделал свой выбор и буду жить в этом доме, затерявшемся в предместье совершенно чужого города, примостившемся высоко в горах, почти на опушке леса.
С чего мне вздумалось окунуться в неведомое, отдающее одиночеством и печалью?.. Ожидание действует мне на нервы, и я занимаю себя разглядыванием жилища во всех деталях. Деревянная обшивка потолка сложна и замысловата. Обтянутые белой бумагой панели, образующие стены, испещрены микроскопическими черепашками, нарисованными пером…
— Они опаздывают, — говорит Ив, снова поглядев в окно.
Опаздывают, да еще как, на целый час. Темнеет, и катер, который должен отвезти нас на борт к ужину, скоро уйдет. Придется сегодня ужинать по-японски, бог знает где. Люди в этой стране не имеют ни малейшего представления о часах и о ценности времени.
И я продолжаю изучение микроскопических странностей моего дома. Надо же! Вместо ручек, которые прикрепили бы мы, чтобы браться за передвижные панели, они проделали овальные отверстия, куда, очевидно, следует совать большой палец. И эти дырочки обшиты бронзой — а если приглядеться поближе, бронза эта причудливым образом обработана: здесь дама, обмахивающаяся веером; там, в соседнем отверстии, — ветка цветущей вишни. Что за странный вкус у этого народа! Корпеть над миниатюрным изображением и засунуть его в глубь отверстия для большого пальца, которое выглядит просто темным пятном посреди большой белой панели; вложить столько кропотливого труда в неприметные детали обстановки, чтобы в результате целое сводилось к нулю, производило впечатление полнейшей пустоты…
Ив снова выглядывает, как сестра Анна. С той стороны, где он высовывается, моя веранда выходит на улицу или, скорее, на дорогу, застроенную домами, которая поднимается все выше и выше и почти сразу теряется в горной зелени, в чайных полях, колючих кустарниках и кладбищах. Ожидание меня уже по-настоящему злит, и я смотрю в противоположную сторону; перед другим фасадом моего дома, также окаймленным верандой, сначала располагается сад, а потом открывается дивная панорама лесов и гор, внизу же, в двухстах метрах от меня, подобно черному муравейнику, теснится старый японский Нагасаки. Сегодня, в тусклые, хотя и июльские сумерки, все это выглядит грустным. Тяжелые тучи налиты дождем; воздух насыщен влагой. Нет, я совершенно не ощущаю себя дома в этом жилище; я испытываю чувство крайней потерянности и одиночества; при одной только мысли о том, что здесь придется переночевать, у меня сжимается сердце.
— А-а! Наконец-то, брат, — говорит Ив. — Кажется… мне кажется, это она!
Я выглядываю из-за его плеча и вижу со спины маленькую куколку в наряде, которому придают последний лоск посреди пустой улицы: еще один материнский взгляд на огромный бант на поясе, на складки у талии. На ней жемчужное шелковое платье и светло-сиреневый атласный оби;[21] в черных волосах дрожит букетик из серебряных цветов; ее освещает последний меланхолический луч заката; с ней пять или шесть человек… Да, конечно, это она, мадемуазель Жасмин… Ко мне ведут мою невесту!..
Я устремляюсь на первый этаж, где живет престарелая госпожа Слива, моя хозяйка, вместе со своим престарелым мужем; они молятся перед алтарем предков.
— Вон они, госпожа Слива, — говорю я по-японски, — вон они! Быстро чай, жаровню, угли, трубочки для дам, бамбуковые горшочки, чтобы сплевывать слюну! Несите поскорее наверх все это!
Заслышав, как открывается входная дверь, я сам поднимаюсь наверх. Деревянные башмаки остаются на полу; лестница скрипит под шагами босых ног… Мы с Ивом переглядываемся, нам хочется рассмеяться…
Входит пожилая дама, две пожилые дамы, три пожилые дамы, и одна за другой отвешивают пружинящие поклоны, на которые мы худо-бедно отвечаем, осознавая, насколько же мы уступаем им в этом искусстве. Потом идут особы средних лет, потом совсем молоденькие, по меньшей мере дюжина, — подружки, соседки, весь квартал. И все эти люди, войдя ко мне, рассыпаются во взаимных изъявлениях вежливости: я тебе кланяюсь — и ты мне кланяешься — я снова тебе кланяюсь — и ты отвечаешь мне тем же — а я кланяюсь тебе еще раз — а я никогда не смогу воздать тебе соответственно твоим заслугам — а я бьюсь головой об землю — а ты тыкаешься носом в пол; и вот все они стоят на четвереньках друг против друга; кто после кого пройдет, кто после кого сядет — и все тихо бормочут нескончаемые комплименты, уткнувшись лицом в паркет.
Потом они все-таки рассаживаются церемонным кружком, улыбаясь все одновременно, а мы вдвоем остаемся стоять, уставившись на лестницу. И вот наконец возникает крошечный букетик из серебристых цветов, черный как смоль пучок волос, жемчужно-серое платье и светло-сиреневый пояс — мадемуазель Жасмин, моя невеста!
Но, Боже мой! Я же давно ее знаю! Задолго до того, как попасть в Японию, я видел ее изображения на всех веерах, на дне любой чайной чашки — с этим ее глупеньким видом, пухленьким личиком и глазками, пробуравленными над пустынными пространствами, бело-розовыми до невозможности, именуемыми ее щеками.
Она молода — это единственное, что я не могу не признать за ней; настолько молода, что мне было бы совестно взять ее к себе. Смеяться мне уже совсем не хочется, и я чувствую, как холодок забирается глубже в сердце. Разделить хоть один час моей жизни с этаким созданием — ни за что!
Она с улыбкой идет вперед с видом сдерживаемого торжества, а за ней появляется господин Кенгуру в своем костюме из серого сукна. Снова поклоны. Вот и она уже падает на четвереньки перед моей хозяйкой, перед моими соседками. Ив, большой Ив, который не женится, корчит за моей спиной пресмешную мину, поджимает губы, с трудом сдерживая смех, а я, чтобы выиграть время и собраться с мыслями, раздаю чай, чашечки, горшочки, угли…
Однако мой разочарованный вид не ускользнул от внимания посетительниц. Господин Кенгуру тревожно спрашивает, как она мне нравится.
— Нет, эту я не хочу… Ни за что!
Мне кажется, в кружке меня почти поняли. На лицах отразилось замешательство, пучки вытянулись, трубки погасли. И вот я уже делаю выговор Кенгуру:
— Ну зачем было приводить ее так торжественно, с подружками, соседями, соседками, почему не подстроить случайную встречу, не показать мне ее украдкой, как я и хотел? А теперь ведь это такое оскорбление для столь любезных особ!
Престарелые дамы (наверное, мама и тетушки) прислушиваются, и господин Кенгуру, смягчая, переводит мои удручающие речи. Мне почти жаль этих женщин. Ведь, по сути, они пришли продавать свою дочь и при этом выглядят несколько неожиданно для меня; я не решаюсь сказать честно (это привычное для нас слово в Японии не имеет смысла), но как-то беззаботно и простодушно; они делают то, что, видимо, принято в их мире, да и все это в самом деле гораздо больше, чем я думал, похоже на настоящее бракосочетание.
— Но что же тебе не нравится в этой малютке, — спрашивает господин Кенгуру, тоже весьма огорченный.
Я стараюсь представить дело с наиболее лестной стороны.
— Она очень молода, — говорю я, — и потом, слишком белая; прямо как наши французские женщины, а мне бы хотелось желтую, для разнообразия.
— Но ее же просто накрасили, сударь! Под белилами, уверяю вас, она желтая…
Ив наклоняется к моему уху.
— Там, в уголке, брат, — говорит он, — у последней панели — вы не обратили внимания вон на ту женщину?
Нет, в моем замешательстве я и в самом деле не обратил на нее внимания; она сидела спиной к свету, во всем темном, в небрежной позе человека, привыкшего оставаться в тени. Но эта женщина и в самом деле выглядела намного лучше. Глаза, осененные длинными ресницами, немного раскосые, но красивые по канонам всех стран мира: почти выражение, почти мысль. Бронзовый цвет лица, округлые щеки; прямой нос; полноватые, но хорошо очерченные губы с очень милыми уголками. Не так молода, как мадемуазель Жасмин, — лет восемнадцать, уже более женственна. На лице гримаса скуки, немного даже презрительная, словно она жалеет, что пришла на такое тоскливое, совсем не забавное зрелище.
— Господин Кенгуру, а кто эта маленькая особа в темно-синем, вон там?
— Там, сударь? Эту особу зовут мадемуазель Хризантема. Она пришла вместе со всеми остальными, хотела посмотреть… Она вам нравится? — внезапно спросил он, почуяв возможность иного разрешения его провалившегося дела.
И тогда, забыв о всякой вежливости, всяком этикете, всех этих японских штучках, он берет ее за руку, вынуждает встать, повернуться к догорающим лучам дневного света, показать себя. Она же, проследив за нашими взглядами и начиная догадываться, к чему дело клонится, смущенно опускает голову, и гримаска на ее лице становится более отчетливой, но вместе с тем и более приветливой; полускучая, полуулыбаясь, она пытается отступить.
— Ну, ничего, — продолжает господин Кенгуру, — с тем же успехом все можно уладить и с этой: она не замужем, сударь!
Она не замужем! Так что же тогда этот идиот не предложил мне ее сразу вместо той — которую в результате мне бесконечно жаль, бедняжку, с ее нежно-серым платьем, букетиком цветов, расстроенным личиком и глазками, принявшими выражение, напоминающее большое горе.
— Все можно уладить, сударь! — снова повторяет Кенгуру, который теперь выглядит низкопробным сводником, совершеннейшим мошенником.
Только мы с Ивом, говорит он, во время переговоров будем лишними. И пока мадемуазель Хризантема стоит, потупив, как положено, глазки, пока родственники, чьи лица отражают все степени удивления, все фазы ожидания, сидят кружком на моих белых циновках, он отправляет нас двоих на веранду — и мы смотрим вниз, в глубину, на подернутый дымкой Нагасаки, на синеватый Нагасаки в сгущающихся сумерках…
Долгие речи по-японски, нескончаемый обмен репликами. Господин Кенгуру, — который выглядит фатом и прачкой, только когда изъясняется по-французски, — ведя переговоры, снова вооружается принятыми в его стране длинными формулировками. Время от времени я проявляю нетерпение и спрашиваю этого господина, которого все меньше и меньше принимаю всерьез:
— Ну скажите же нам поскорее, господин Кенгуру, как там, разобрались? Конец виден?
— Сейчас, мисье, сейчас.
Он снова изображает из себя экономиста, рассуждающего о социальных проблемах.
Ну ладно, приходится терпеть медлительность этого народа. И пока вечерний сумрак, словно пелена, обволакивает японский город, у меня есть время уныло поразмыслить о торге, идущем за моей спиной.
Стемнело, совсем стемнело — пришлось зажечь лампы. Только в десять часов все наконец улаживается, заканчивается, и господин Кенгуру сообщает мне:
— Договорились, мисье! Родители отдают ее вам за двадцать пиастров в месяц — за ту же цену, что и мадемуазель Жасмин…
И тогда меня охватывает настоящая тоска при мысли, что я так быстро решился, что я связал себя, пусть даже на время, с этим крохотным созданием, что буду жить вместе с ней в этой уединенной хижине…
Мы возвращаемся; она сидит посреди круга; в волосы ей воткнули букетик цветов. В самом деле ее взгляд что-то выражает, еще немного, и поверится, что эта девушка думает…
Ива удивляет ее скромное поведение, робкое, застенчивое выражение лица девушки, выдаваемой замуж; при таком браке он и вообразить не мог ничего подобного; да и я, признаться, тоже.
— О! Да она и в самом деле очень мила, — говорит он, — очень мила, брат, можете мне поверить!
Он поражен этими людьми, этими нравами, этой сценой; он не может опомниться от всего, что увидел: «Ну надо же!..» — и мысль о том, как он напишет жене в Тульвен длинное письмо обо всем этом, приводит его в восторг.
Мы с Хризантемой беремся за руки. Ив тоже выходит вперед, чтобы прикоснуться к ее маленькой нежной лапке; в общем-то, женюсь я на ней благодаря ему; я не заметил бы ее, если бы не он и не его уверения, что она красива. Кто знает, что выйдет из этого брака? Женщина она или кукла?.. Через несколько дней я, может быть, это узнаю…
…Родственники зажигают на концах легких палочек свои разноцветные фонарики и собираются расходиться, со множеством комплиментов, любезностей, поклонов и приседаний. Когда дело доходит до лестницы, снова начинается — кто после кого, и в определенный момент все они оказываются неподвижно стоящими на четвереньках и вполголоса бормочущими вежливые фразы…
— Что, пропихнуть? — смеясь, говорит Ив (это выражение и действие применяются во флоте, когда надо ликвидировать какой-нибудь затор).
Наконец все это утекает, спускается с последним клокотанием учтивостей и любезностей, которые с каждой ступенькой звучат все тише и тише. А мы остаемся с ним вдвоем в этом странном пустом помещении, где на циновках все еще валяются чайные чашечки, уморительные трубочки и миниатюрные подносики.
— Посмотрим, как они расходятся! — говорит Ив, свешиваясь вниз.
У садовой калитки — те же прощания, те же поклоны, а потом две группы женщин расходятся в разные стороны; их фонарики из размалеванной бумаги удаляются, дрожа и покачиваясь на концах гнущихся палок — а держат они их кончиками пальцев, словно это удочка, которой они собираются ловить на крючок ночных птиц в темноте. Злополучный кортеж мадемуазель Жасмин поднимается в гору, а кортеж мадемуазель Хризантемы спускается по старой улочке, полулестнице-полутропке, ведущей в город.
Потом мы выходим на улицу. Ночь свежа, безмолвна, восхитительна; вечная музыка цикад наполняет воздух. Еще не скрылись из виду красные фонарики моей новой семьи — они движутся там, вдалеке, спускаются все ниже и ниже и теряются в зияющей бездне, на дне которой — Нагасаки.
Мы тоже спускаемся, но по противоположному склону, быстрыми тропами, ведущими к морю.
А когда я возвращаюсь на борт и восстанавливаю в памяти всю эту сцену там, в горах, мне кажется, что я обручился понарошку, в кукольном театре…