От обмазанных глиной стен потянуло нежданным холодом. Сумрачно. Но хотя комната напоминает какой-то необыкновенный кабинет для ученых занятий и в ней великое множество вещей, им двоим тут места достаточно. Кохёбу хотела поднять решетчатую ставню, но голос Тамэтоки остановил ее. Какие гулкие эти стены! Он залюбовался разложенными на полу подушками для сидения. В «Повести о Гэндзи» в главе «Робкий глас соловья» упоминаются «подушки, обшитые каймой из дивного китайского узорчатого шелка». Эти не отличались такой яркой красотой. Тонкие, с единственным слоем ваты, обшитые красной парчовой тесьмой. И он вспомнил, как веселая девочка в белом коротком платье и простых шароварах прилежно склонялась над тушечницей, как он – отец ребенка, растущего без матери, – глядел на ее затылок с тонкими прядками волос, которым, увы, не хватало пышности, и вздыхал украдкой. Ему были дороги те времена.
– Такако…
Позови он ее сейчас, как звал в детстве, может быть, дух ее столь же послушно подойдет к нему и улыбнется весело? Тамэтоки не шевелился.
Неужели хозяйка этой комнаты умерла, так и не дождавшись лета? Да, вот и недлинный занавес из простого белого шелка отодвинут в сторону двери. И привычный узор на шелку – красный узор рябью «подгнившее дерево» – кое-где поистерся. Перед поставцом небрежно брошены друг на друга несколько соломенных дорожек. Еще один поставец – в два отделения, в нижнем – двустворчатая дверца, как у божницы. Точь-в-точь как описано в ее «Дневнике»: «…в одном поставце свитки старинных стихов и романов, но кто осмелится их раскрыть? Они стали гнез-дилищем каких-то неописуемых жучков. Что за ужас, когда они начинают расползаться в разные стороны! В другом поставце груды китайских книг, но кто их теперь коснется? Ведь того, кто с такой любовью их собирал, уже нет на свете». На полу возле стола – скамейка-подлокотник, крытая лаком и разрисованная золотым и серебряным порошком: цветы и бабочки. Несколько вешалок у стены, украшенных серебряным узором. Изящная шкатулка для зеркала, ларец для гребней на низеньком, в две полочки, поставце. Мерцающий черным прозрачным лаком поднос для еды на длинной, с широкой круглой основой ножке перевернут, на нем светильня, но сейчас в плошке нет ни масла, ни фитиля.
Тамэтоки открыл окно. Маленький замшелый камень под водостоком был очень красив в лучах солнца.
Он пригнулся и стал смотреть на холм, поросший высокими саговыми пальмами. На плоский козырек висячего ночного фонаря припорхнула пара птичек; они недавно сидели там, на перилах галереи…
Множество чувств переполняло его сердце. И тут Кохёбу рассказала ему о Катако, его шестнадцатилетней внучке, которая родилась у Мурасаки уже по смерти мужа. Оказывается, Катако приезжала сюда и даже провела ночь в гардеробной. Конечно, ей было бы страшно тут одной, и она попросила Кохёбу лечь с ней рядом. Посреди ночи она все-таки испугалась и в объятьях Кохёбу проплакала навзрыд до рассвета… Покоренный прелестью рассказа, Тамэтоки решил, что непременно проведет здесь ночь один.
Кохёбу вскоре встала и вышла, тихонько притворив за собой дверь. И все, что ни было в комнате, разом погрузилось в тень, только чуть белелись очертанья предметов. Цикады-сэми и цикады-хигураси переплетали голоса: надсадный верезг и тонкий звонок. Он нарочно опустил ставни. Голоса сделались громче: они будто вскипали из мрака и разливались в ушах.
Он все медлил подходить к подушкам, на которых сиживала дочь. Но ему хотелось на них посидеть. Он надеялся, что они сохранили частицу ее живого тепла. Темная стена перед его глазами утратила плотность, оставалась только темнота; она росла, ширилась, и вдруг в этой безмерной темноте он почти увидел, как его дочь, сидя спиной к окну, что-то пишет, потом что-то читает вслух…
– И все же… Kaга!
Есть провинция Kaгa. Жена правителя Kaгa могла бы зваться Kara Сёнагон – дама Kaгa. Но в «Повести о Гэндзи» нет такой дамы, как нет и правителя Kara. Он рассеянно глянул на «Изборник стихов» и начал перебирать мысленно всех известных ему Сёнагон. У третьей дочери Митинага кормилица была по имени Сёнагон-но убо. Еще не легче! Она ведь, кажется, в родстве с Косёсё-но кими (через тетку ее, жену Митинага), но нет! – с Мурасаки она не состояла даже в обычном приятельстве, тем более нелепо, чтобы та доверила ей последнее стихотворение в собственной книге…
Да! Более всего подошла бы Сэй Сёнагон.[5] Ее имя было часто на устах у Мурасаки. Правда, в «Дневнике» она не находит для нее ни одного доброго слова… Например, в «Записках у изголовья» Сэй Сёнагон с нежностью написала о цветке груши, который «не в почете у людей», а между тем в нем столько таится прелести, и сослалась при этом на «Вечную печаль» знаменитого Бо Цзюйи,[6] где воспета «груши свежая ветка в весеннем цвету», но Мурасаки и тут укорила ее – в желании покрасоваться своей начитанностью. Все это так. Однако в глубине души она, конечно, отдавала ей должное.
Но и то сказать, откуда взяться приязни? Если она помещает стихи, связанные с Нобутака, своим мужем, в «Изборник» как памятник недолгим дням, проведенным вместе, то каково ей было, едва по замужестве, услыхать, что некогда Нобутака добивался любви Сэй Сёнагон, а та вовсю с ним кокетничала?!
Так кто же такая Kara Сёнагон?
Как-то однажды он осмелился спросить ее: ты в самом деле «Повесть о Гэндзи» пишешь одна? Хоть не раз и не два видел он склоненную фигуру дочери в свете ночника – она начала позесть еще до службы своей при дворе, – а не удержался, спросил… Потом, когда она уже звалась не Тосикибу, а Мурасаки Сикибу, госпожа Мурасаки, на вопрос «Ну как подвигается дело?» она лишь улыбалась в ответ – мрачноватой улыбкой.
Незаметно воротилась Кохёбу. Она принесла плошку с маслом и фитиль. Скромную трапезу она устроит попозже вечером там, на его прежнем месте, а сюда принесла курение от москитов. И тут же два москита укусили его за ухом.
От сакэ он отказался и только было придвинулся к тушечнице – обрушился короткий вечерний ливень. Цикады смолкли, а он чудным образом впал в какую-то рассеянность, мысли разбредались. То его с особой, настоятельной силой притягивала отошедшая жизнь в гардеробной, то он начинал думать о внучке. Катако не сегодня завтра ждала от государыни Акико места при дворе. Она росла беспечной, общительней девушкой – совсем не похожа на покой-мать; вероятно, вся в Нобутака. Когда он, вне себя от тревоги, приехал в столицу, внучка встретила его как положено, радушно и чинно. На редкость была обходительна. Дочь в этом случае, пожалуй, сказала бы невозмутимо: «Зачем?! Возвращайтесь, пожалуйста…» Тут он невольно поморщился, вспомнив портреты придворных дам, ее знакомых, приведенные в последней части «Дневника». Разительный реестр! Так вот, эта запись относится к седьмому году правления под девизом Распростертое Великодушие, когда Катако было лет десять, не больше. Если предположить, что это писано Мурасаки в поучение дочери, то Катако это было еще рано читать. К кому же обращены эти откровенные письма? Может быть, к Kara Сёнагон?
«Осень все сильнее чувствуется, и сад во дворце господина Цутимикадо[7] невыразимо прекрасен». Это начало «Дневника». Рассказ ведется о родах юной государыни Акико, затем об осенних празднествах и «Пляске пяти танцовщиц»[8] …
Кончается год.
Старость моя все глубже.
Ветер шумит…
Какой унылой пустыней
Стало сердце мое!
Этими «обращенными к самой себе» стихами двадцать девятого дня последней луны года и завершается, собственно, ее дневник. Потому что, хотя это был дневник, это была и придворная хроника: дочери по должности надлежало заносить на бумагу все счастливые события из жизни госпожи. Что же до последней части «Дневника», то ее читал только он, потом, конечно, Катако, а больше никто в целом свете. Бет отчего ему показалось, что это уже и не «Дневник», что тон некоторых рассуждений в этой последней части таков, будто они обращены к кому-то еще, что чья-то неведомая тень присутствует за ними.
Лениво всплывал дымок от курений и терялся в темноте комнаты. Подкравшись под окно, пробовали голос лягушки. Помолчали, а потом, дождавшись, когда про них забудут, закричали наперебой: «Прыгаю, прыгаю!»
Кохёбу высекла огонь и затеплила светильник. Затем, положив для него вместо одеяла верхнее кимоно с рельефным узором и еще нижнее кимоно, ушла. Тамэтоки помнил этот узор: китайский плющ цвета красной камелии. Он нерешительно положил одежды покойной дочери на пол, придвинул поближе светильник и, зажав скамейку-подлокотник между коленом и локтями, стал исподволь вчитываться в «Изборник».
Как-то в самом начале зимы (в первый год правления под девизом Долгая Добродетель) его племянница Нагико приехала к дочери и проплакала у нее до утра. Ее отца Корэтоки назначили правителем в Хидзэн, и он увозил ее с собой. Между тем ее отношения с господином куродо Тамэёси все еще никак не определились, и беспомощная девушка томилась печалью. Поэтому или почему-либо еще они зачастили друг к другу. Это выглядело даже не совсем прилично, хоть они и были двоюродные сестры. Такако учила Нагико играть на цитре со – на ней когда-то играла покойная матушка, – а Нагико увлекала ее в Камо и в Киёмидзу.[9] Ездили они в одной карете и веселились от души. А тут еще отложился было и отъезд в Хидзэн! В шестнадцатый день первой луны произошел случай непочтения к государю. Явили его Фудзивара Корэтика, Цуцуми-тюнагон Такайэ и другие вельможи. Невольно втянутый в события, Корэтоки, полицейский офицер, само собой, задержался в столице. Но – о насмешка судьбы! – уже двадцатого дня той же луны состоялось очередное распределение должностей, и Тамэтоки, с десяток лет находившийся не у дел, получил назначение – в Этидзэн правителем. В то же время женившийся наконец на Нагико Татибана Тамэёси был определен помощником правителя в Хидзэн и собирался туда еще прежде тестя! Отныне отъезд подруг из столицы был уже делом решенным. И потому до самого лета, пока они не разъехались, они пользовались всяким случаем, чтобы послать друг дружке письмо, обменяться стихами и как можно чаще видаться. Теперь, когда Тамэтоки все это знал, он понял, что первые девятнадцать, даже двадцать, нет, даже немного больше стихотворений «Изборника» связаны именно с Нагико.
Среди этих стихов Тамэтоки позабавило одно, которым подруги сконфузили Нобутака, его молодого приятеля, тогда уже едва ли не зятя. Как-то, чтобы «изменить направленье пути»,[10] Нобутака заехал в его дом, что возле плотины Камо, и глухой ночью, вероятно, озабоченный тем, что очутился в одном доме с Нагико и Такако, подошел к женским покоям. Но дальше повел себя непонятно: то ли заглянул в них, то ли нет. Наутро ему была награда! Дочь послала ему стихотворение, но переписано оно было рукою Нагико. Не узнавший почерка Нобутака растерялся… Вот стихи дочери:
Мучит безвестность:
Что же на деле случилось?
В обманчивый сумрак
Предрассветного неба глядит
Цветок «утренний лик».
Но что внезапно заставило расплакаться Тамэтоки, так это стихи, написанные, когда во время эпидемии дочь лишилась старшей сестры, а у Нагико умерла третья младшая сестра. Случилось это перед самым их отъездом.
Моя старшая сестра скончалась, а у моей подруги умерла младшая сестра. При нашем свиданье она сказала: станем любить друг друга за тех, кого уже нет. С тех пор мы писали поверх письма: я – «Старшей сестре», а она – «Средней сестре». Потом мы должны были уехать каждая в отдаленный край, и вот, печалясь предстоящей разлукой, я сложила:
На север весной
Донесут гусиные крылья
Посланья твои.
Они чертить не устанут
Мое имя на облаках.
И «старшая сестра» писала – вначале с дороги, а потом из Мацура, что в провинции Хидзэн, где она поселилась; а «средняя сестра» отвечала ей из провинциальной управы Этидзэн:
Сердце мое
Полно ожиданьем встречи.
Бог Чистых зеркал,
Покровитель Мацура светлый,
Верно, узрел его с небес.
Ответ пришел уже в следующем году:
После многих скитаний
Я о новой встрече молилась
Богу Чистых зеркал.
Кто в нем тогда отразился,
Сможешь ты угадать?
Но весной следующего года в месяце Яёи – месяце «густеющих трав», как раз тогда, когда эти стихи пришли к Мурасаки, и в то время, когда бывший доверенный министр Фудзивара Корэтика, которого доставил в Дадзайфу[11] к месту изгнанья именно Корэтоки, получил помилование и возвратился ко двору, – Нагико и ее годовалый ребенок захворали и умерли. Безутешная в своем горе Мурасаки в конце концов, пока ее не застала зима, одна уехала из опостылевшего ей снежного края, вернулась в столицу и недолго спустя, поддавшись пылким уговорам Нобутака, вышла за него, но… их новорожденная дочь оказалась уже посмертным его даром. В конце четвертой луны третьего года Долгой Общности он, подобно Нагико, подобно многим другим, стал жертвой повальной хвори. Мурасаки осталась вдовой в двадцать восемь лет.
Фудзивара Нобутака был человеком весьма замечательным. Мурасаки была от природы наделена не по-женски сильною волей, но только он, Нобутака, умел пробудить все множество ее дарований и редкостных качеств души, и делал он это до того искусно, что Тамэтоки лишь диву давался. Он приводил ее в гнев, дразнил злословием, повергал в унынье, а потом так славно смешил. Она плакала от радости и чувствовала себя настоящей женой. Он был ей супругом, но как всемудрый отец ласкал ее, делая при этом вид, будто смиренней его нет никого на свете.
Словом, у Тамэтоки была дочь, не знавшая до времени особенных печалей, но вот она потеряла ближайшую подругу, затем лишилась мужа – и совершенно переменилась. Сколько раз он осекался, видя ее упрямое бесстрастие, слыша, как она с лицом, отрешенным от самой мысли о возможности земного счастья, бормочет свое неизменное: «В мире все преходяще», «Мир исполнен горечи». Когда заболела его любимица Катако и все в доме переполошились, она сложила холодновато-негромкие, сдержанные стихи, чуждые всякой тревоге.
Тамэтоки, один, дрожащими пальцами листал «Изборник» все дальше, вслед за скорбными думами дочери.
Она уехала в отдаленный край и там умерла. Мне рассказали об этом возвратившиеся в столицу ее отец и братья.
Знать бы, где пролегла
Ее тропа в облаках,
Навестить бы ее…
Невесть в какой стороне
Гусь от вереницы отстал.
Потом он прочел стихи той поры, когда дочь надела темно-серый траур по мужу. Вот и стихи, которые она сложила в ответ на его утешения. Так какая же мысль заложена ею в «Изборник»? Что она хотела сказать, моя Мурасаки Сикибу, отбирая эту сотню стихов и расставляя их между двумя смертями – Нагико и Нобутака, по четырем годам своей жизни? Чтобы не смотреть на дрожащую тень па стене, он опустил голову – и вдруг все понял и опять кивнул головой. Так вот он какой, этот «Изборник»! «Изборник» тех, кто ушел. Тех, кого она лишилась. И «Повесть о Гэндзи» – это повесть, написанная человеком, создавшим такой «Изборник». И «Дневник» тоже.
«А не приняться ли тебе хоть за повесть?» – сказал ей отец. Такако тогда только тихонько кивнула в ответ. Но того, что она в этот миг молча глянула в бездну, ту самую, где блуждают и мучаются обыкновенные люди, простецы, не умудренные светом истины, и на лицо ее упала какая-то тень, – всего этого Тамэтоки не дано было разглядеть. Да и что он мог, обыкновенный стареющий родитель? Лишь попусту вздыхать о се горестной судьбе.
Между тем отцовский совет, данный скорее в утешенье, не пропал впустую. Как удивился Тамэтоки, когда дочь впервые принесла ему рукопись: не соблаговолит ли батюшка прочесть? То была глава «Юная Мурасаки» из ее будущей повести. Потом явились на свет главы «Празднество осенних кленов», «Пир вишневых цветов».
Он и сам теперь не сразу припомнит, что его подтолкнуло на подобный совет. Правда – и он хорошо знал об этом, ведь он был ей наместо матери, – Такако вместе со старшей сестрой и с Нагико, двоюродной, зачитывались старинными повестями. Они читали их вслух, хвалили, бранили, вместе переделывали их на свой лад и обсуждали написанное. Нагико тоже увлеклась этой игрой, но Такако их содружество нравилось в особенности. Она и в «Дневнике» вспоминает о своей детской любви к романам.
А у него перед глазами девочка, которая изо дня в день старательно подглядывает и подслушивает уроки китайской словесности, даваемые отцом ее младшему брату Нобунори; ей это непременно нужно, чтобы выдумка в ее рисунках к повестям выглядела правдивой. Злые языки при дворе прозвали ее «ходячим сводом японской истории» – и поделом: вот где проявилось усердие, которому позавидовал бы любой ученый муж! С такой изумлявшей Тамэтоки волей и мощью вела она свой рассказ, главу за главой: «Священное дерево Сакаки», «Селенье, где облетают вишни», «Отъезд в Сума»… И уже Такако, дочь Тамэтоки из рода Фудзивара, зовется не дворцовым прозвищем Тосикибу – некая «госпожа То» (по первому иероглифу фамилии Фудзивара на китайский лад), но особенным именем Мурасаки Сикибу – госпожа Мурасаки, и это имя у всех на устах. Она, его дочь, толкует государыне Акико «Вэнь-сюань», «Юэфу»[12] и другие китайские книги, а господин Митинага и сам государь полны к ней осторожной почтительности. Это признание!
Как-то раз один из толпы вельмож, возвращавшихся с дворцового пира, подошел к ее скромной комнатке и полюбопытствовал: «А не здесь ли изволит находиться наша Юная Мурасаки?» Но и достигнув такой громкой славы, сама она не изменилась. Когда она говорила о том, что в мире все преходяще, что он исполнен печалей, для нее это были не пустые слова. В ее бесстрастии уже не чувствовалось прежнего упрямства, теперь она относилась ко всему, даже к придворной службе, с каким-то ленивым равнодушием; перебирала ли она струны кото, глядя на луну, читала ли полные благостного величия свитки сутр или покрытые пылью сочинения китайских классиков – все это внушало суеверным служанкам тревогу и беспокойство.
Именно тогда в «Повести о блистательном Гэндзи» появились женщины, решительно не похожие на кроткую госпожу Мурасаки-но уэ.
Теперь «Повесть» читают запоем, она ходит во множестве списков, а он до сих пор помнит, как, впервые прочтя «Обманчивое деревце», «Цикаду», «Вечерний лик», похолодел от изумления. Изумления, причину которого он всегда хранил про себя. И ноги сами принесли его сюда, в гардеробную. Он должен спросить! Эти главы, и эти, и те она вправду написала одна? Совсем одна?
Он хотел услышать. Он хотел знать.
Несмотря на лето, в гардеробной стало прохладно. Неожиданно он, замирая, потянул к себе утиги – нижнее платье покойной дочери. Пламя над светильнею задрожало, словно хотело вымолвить что-то, и он задал этот вопрос ему.
В этот миг он почувствовал, как что-то незримо прошло сквозь него. Он схватил и крепко, обеими руками, прижал к груди еще одно платье дочери – белое с рельефным узором. В светильне раздался легкий треск, пламя окрасилось красным и вспухло. Он передвинул колено от скамеечки-подлокотника к письменному столу. Его тень на стене удлинилась и потемнела. Она стала дробиться, колебаться, дрожать. Затем пламя стало горсть тише, и тень успокоилась.
Ведь это его тень? А то, что мгновенье назад прошло сквозь него, что же было?… Тоже тень?! А-а! Он хлопнул ладонью по столу и, пристально вглядываясь в темную стену, решительно произнес:
– Никакая не Kara! Наверное, Кагэ! Тень!
И тень – его тень? – словно бы стремясь подойти поскорее, стала густеть и грациозно покачиваться, и откуда-то из мрака гардеробной женский голос явственно произнес: «Слушаю вас».
Тамэтоки взвыл и уткнулся лицом в дочерины платья. Черная его шапка свалилась на стол.
На стене в почтительной позе склонилась тень: вроде бы его собственная, только чуть-чуть потемнее. Тамэтоки отодвинул подлокотник и сел прямо.
– Kara? Сёнагон? Это ты? И…
– ?
– И ты – Наги…
Тень вздрогнула, плечи у нее побледнели. Он долго мычал, не в силах заговорить. Неужели правда?
– Выходит, эту повесть… вы вместе…
Тень не пошевелилась. Между тем пламя над светильней задрожало, моргая красными огнями. Тамэтоки замолчал тоже. И стал молча взывать к тени, чтобы она поведала ему о себе.