Алексей Егорович Разин Самбор



ясный полдень 15 мая 1591 года весь город Углич был встревожен громким набатом. Народ высыпал на улицу; но пожара нигде не было видно, и только тревожный звон колокола как будто стонами и воплями разносился над городом. В недоумении народ бросился к собору; но ещё не доходя до собора все узнали страшную весть — что царевич Димитрий зарезан. Рассвирепевший народ заслышал, что убийцами называют Никиту Качалова, Михаила Битяговского и Осипа Волохова, и тотчас избил этих людей. Убили ещё нескольких виноватых и невиноватых слуг. Некоторое время тело убитого ребёнка помещалось в соборе, а потом с обычными церемониями было предано земле.

Это произошло в восьмой год царствования слабоумного царя Фёдора Ивановича, когда делами управлял брат жены царя Борис Фёдорович Годунов. Царевичу Димитрию было в это время семь с половиной лет.

Следствие, произведённое по поводу угличских убийств, показало, что царевич, играя в тычку ножом, случайно зарезался сам в припадке падучей болезни. Но народная молва обвиняла в убиении Димитрия царского шурина Бориса Годунова. Жестокие наказания обрушились на угличан за их самоуправство; многим порубили головы, многих утопили, некоторым отрезали языки, а всех остальных жителей Углича перевели в Сибирь и населили ими город Пелым. Даже колокол, ударивший в набат, был сослан в Сибирь. Но все эти жестокости не остановили народной молвы.

После кончины царя Фёдора Ивановича, в начале 1598 года Борис Годунов был избран на царство. Слухи, обвинявшие Бориса в убиении Димитрия, получили новую пищу: всякому понятно было, что если бы оставался жив сын царя Ивана Васильевича, зарезанный в Угличе царевич Димитрий, то боярин Борис Годунов, хоть и царский шурин, не смел бы и помышлять о царском венце...

На пятом году Борисова царствования, в конце 1603 года, в Москве пронёсся роковой слух, будто царевич Димитрий жив, а вместо него был зарезан другой мальчик — поповский сын...

I


середине Галичины, недалеко от истоков Днестра, в прелестной холмистой местности находится королевское местечко Самбор, окружённое дубовыми рощами. Возле него за оврагом высится громадный каменный костёл, а дальше — королевский замок, большое одноэтажное деревянное здание. В нём жил сендомирский воевода, староста львовский, сенатор польской республики Юрий Мнишек, которому поручено управление самборским королевским имением.

В начале весны 1604 года в замке была великая суматоха и делались торопливые приготовления: из Киевского воеводства ожидались дорогие и редкие гости. Пан Бучинский, главный дворецкий, или, по-тогдашнему, маршалок двору ясносиятельного пана воеводы сендомирского, совсем с ног сбился от разных противоречивых приказаний своего господина. То велит воевода приготовить совершенно королевскую встречу, то почему-то сердится, и вдруг всё отменяется, как будто едет не дочь родная с супругом и не царевич московский. То приезд обещан был к концу марта, а тут вдруг заспешили так, что послали навстречу одного за другим двоих гонцов: слегка поторопить почётных гостей. Старый пан Бучинский не совсем ясно понимал такие колебания, а между тем вовсе не находил времени, чтобы порасспросить своего друга, ксёндза Помаского, потому что текущие дела не могли прерваться. В Самборской королевской экономии было более семи тысяч домов, населённых православными холопами; во дворце было до шестисот человек дворни; и всем этим населением заведовал пан Бучинский от имени своего принципала пана Юрия Мнишка. Незначительные дела, вроде споров между холопами и арендаторами, мелких краж и т. п., разбирались и решались местными управляющими и экономами и, конечно, до самого маршалка двора не доходили. Но среди огромного населения Самборской экономии нередко случались и важные происшествия, которые не могли решаться без самого маршалка: там совершилось убийство, тут сгорела деревня, здесь надо определить нового православного священника, там весенним разливом Днестра снесён мост... А забота о дворне, а надзор за управляющими, а еженедельный осмотр тюрьмы, а вооружение и парадные костюмы надворного отряда в полтораста всадников, а тысячи мелочей, начиная от золотого шитья на кунтушах лакеев и до серебряных подков для парадного восьмерика лошадей, — всё заботило неутомимого маршалка двора пана Бучинского и его единственного сына и помощника Яна. Однако накануне приезда дорогих гостей, когда всё было уже в порядке, пан Бучинский имел в своём распоряжении целый вечер, и воспользовался им, чтобы пригласить к себе ксёндза Помаского, занимавшего место королевского духовника в Самборе. Бутылка старинного венгерского вина должна была служить украшением предстоявшей беседы. Королевский духовник, большой знаток выпивки, говаривал, что он с удовольствием пьёт только то вино, которое спрятано было в погребе раньше начала распространения в Польше лютеранской ереси и не было свидетелем этого богопротивного дела. Именно такое, столетнее, вино и приготовил своему приятелю пан Бучинский.

— Если бы пан ксёндз-благодетель знал, сколько хлопот, — говорил маршалок, усаживаясь в неудобное жёсткое кресло, — то пожалел бы меня бедного.

— Верю, верю, пан-благодетель! — отвечал чисто выбритый, толстый, но весьма благообразный ксёндз, лаская глазами небольшую, покрытую мохом и паутиной бутылку. — Верю, верю. И в такое хлопотливое время весьма подобает подкрепиться виноградным соком, который не знал ереси в нашей земле.

— О, за это я вам ручаюсь — не видал! — подхватил Бучинский. — Королеву Бону помнит эта бутылочка. Ведь Самбор, вы знаете, всегда был одним из богатейших королевских имений, а коронные управители постоянно проявляли заботу о королевских погребах. Надо так сказать, что едва ли в целой Польше найдётся хоть один погреб богаче и древнее самборского...

— Надеюсь, что это святая истина! — отвечал полушутливо королевский духовник, очень дружелюбно посматривая на бутылку. — Но пан маршалок забыл другую великую евангельскую истину, что в многоглаголании нет спасения.

— Понимаю, понимаю, пан ксёндз-благодетель! — отвечал маршалок и с великой осмотрительностью принялся откупоривать бутылку.

Малиново-красная, прозрачная, душистая влага наполнила маленькие рюмочки, и собеседники для начала стали неторопливо с предвкушением изучать вино — удивляться запаху его и цвету. Кроткое, спокойное наслаждение просияло у них на лицах. Губы старого сухощавого пана Бучинского растянулись в улыбке почти до ушей, а у ксёндза острые цепкие глаза сделались несколько меньше и глядели масленистее.

— За кого же мы выпьем первую рюмку этой драгоценности? — спросил ксёндз, с благосклонной улыбкой пронося рюмку под самым своим носом и вдыхая аромат. — Не выпить ли нам за завтрашнего гостя, за московского царевича?

— Позвольте, пан ксёндз-благодетель! — вскричал пан Бучинский, останавливая приятеля, который уже готов был отведать вина. — Не выпить ли нам вместе за ясновельможную нашу госпожу панну Марину? — при этом он несколько лукаво улыбнулся и подмигнул своему собеседнику.

— Согласен! — отвечал ксёндз. — Так выпьем же мы просто за успех дела вообще!

И началось медленное, с чувством и расстановками, с причмокиваниями поливание — с оценкой вкуса и аромата вина.

Разговорились по душам, и тут только пан Бучинский в первый раз услышал во всех подробностях историю спасённого царевича Димитрия.

— Видишь ли, любезный пан маршалок, — говорил ксёндз, — всё дело началось у князя Адама Вишневецкого. У него во дворце проживал никем не замеченный молодой человек, лакей по имени Григорий. Может быть, и не один, и не два было Григориев среди восьми сотен человек ливрейных!.. Вдруг этот Григорий заболевает. Ему всё хуже, хуже и наконец — он при смерти. Зовут к нему еретического попа (эти еретики зовут себя православными, но по отношению к истинной латинской Церкви они не более чем еретики). Григорий исповедуется и просит похоронить его, как хоронят царских детей. Ничего больше не сказал Григорий, только намекнул, что после его смерти всё узнается из бумаг, спрятанных у него под постелью. Духовник испугался и донёс обо всём князю Адаму. Князь удостоил собственнолично посетить больного и удостоверился, что это не кто иной, как сын царя Ивана Васильевича Грозного — Димитрий. Вот этот самый Димитрий и будет завтра у нас в Самборе вместе с князем Константином Вишневецким и княжной Урсулой, дочерью ясносиятельного пана Мнишка. Понял, пан-благодетель?

— Это я понял и знаю! — отвечал, задумавшись, пан Бучинский. — Так выходит, что не убили его в том городе... в Угличе?

— Надо полагать, что не его, — ответил ксёндз, стараясь не засмеяться. — Потому что иначе он не приехал бы завтра сюда. О его спасении ходят разные слухи. Кто говорит, что сразу же после смерти Ивана в 1584 году, то есть ровно двадцать лет тому назад, когда самовластный Борис отослал вдовствующую царицу с полугодовалым царевичем в Углич, она отдала сына в руки одного из бояр, ненавидевших Бориса, и взяла чужого ребёнка, который через семь лет после того и был умерщвлён. Другие рассказывают, будто ребёнка подменили уже через год или через два после переезда в Углич... Но дело в том, что наш молодой царевич довольно образован, отличный наездник, владеет оружием, говорит по-латыни, умеет себя держать и будет добрым слугой Польши...

— Ах, вот в чём штука! — заметил задумчиво пан Бучинский. — Да, это такая находка, что я, право, не жалею всех трудов, потраченных на приготовление к завтрашней встрече. Да, это будет великолепно! Республика смело может рассчитывать на благодарность Москвы, когда мы возвратим ей законного царя. Ведь Бориса Годунова там все ненавидят... И после этого одно только мне странно: отчего это ясносиятельный пан Мнишек колебался? Три раза отменял приказание.

— Что это за вино! Что за вино!.. — приговаривал восхищённо ксёндз, рассматривая свою рюмку на свет восковой свечи. — Его следовало бы в рамку вставить, если бы нельзя было найти другого, более благородного употребления. Так ли, дорогой пан маршалок?..

Но пан маршалок не повёлся на перемену разговора и всё доискивался причин колебаний пана Мнишка. Доброе вино развязало ксёндзу язык, и он начал откровенничать.

— По своей гордости пан Мнишек не вполне доверяет этому Димитрию. Он помнит разные подобные проделки. Вот, например, лет сорок тому назад пан Альберт Ласский посадил на молдавский престол самозванца, рыбака, который выдавал себя за племянника деспота Гераклида. Он помнит, что лет тридцать тому назад казацкий гетман Свирговский сажал на молдавский престол другого какого-то пройдоху-самозванца; как вслед за тем полоумные казаки пролили целые реки своей крови за второго сына господаря Стефана VII, тогда как на самом деле это был какой-то хлоп, Подкова или Серпяга; как, наконец, не более семи лет назад сербский сорвиголова Михаил овладел Молдавией и как вся русская чернь смотрела на него, как на Мессию. Пан воевода боялся одно время, не самозванец ли и наш Димитрий, и колебался... Но мы представили ему всю неосновательность его опасений. Пан маршалок знал, конечно, зачем приезжал сюда в прошлом месяце патер Савицкий из Кракова.

Бучинский не знал, зачем приезжал из Кракова иезуитский патер и о чём он толковал, по целым вечерам просиживая, со старым Мнишком и с его зятем Фирлеем; он он одобрительно кивнул, как будто вся подноготная была ему известна. Разговорившийся ксёндз продолжал развивать свои взгляды на дело московского царевича.

— Ну, пусть он и самозванец — предположим; пусть он — Гришка, Григорий. Допустим на минуту такое предположение. Но что же из того? Если он достигнет московского престола и народ ему присягнёт, то он всё равно станет царём московским. В народе русском давно ходят слухи, что Димитрий жив. Наш Киев посещается очень многими богомольцами из Московского царства, и каждый возвращается на родину с известием о чудесном спасении Димитрия. Царь Борис в Москве свирепствует, казнит людей за эти слухи, режет языки, а народ всё больше и больше укрепляется в этом убеждении. Пусть ещё полгодика побушует Борис, пусть отрежет сотни три-четыре языков, и народ так хорошо будет приготовлен, что тогда и сорокалетнего мужчину признает за двадцатилетнего царевича. А наш и годами как раз подходит: Димитрий родился 19 октября 1583 года, а теперь у нас март 1604 года, стало быть ему было бы теперь двадцать лет с половиной. Нашему, кажется, теперь двадцать четыре — двадцать пять. Но эта старообразность весьма удобно объясняется треволнениями и опасностями его скитальческой жизни.

— Нашему? — повторил пан маршалок, пытливо смотря ксёндзу в глаза. — Гм... Понимаю... Это шутка не глупая... это гениальная шутка: сочинить царевича Димитрия!

— Потише, потише, пан маршалок! — вскричал с опаской ксёндз, наливая своему собеседнику новую рюмочку. — Никто тут не сочиняет, и я вам советую верить, что завтра в нашем замке будет настоящий, вполне истинный московский царевич. Для наших целей, конечно, было бы лучше, если бы это оказался самозванец, потому что для какого-нибудь Гришки шаг на московский престол очень велик, и он непременно будет послушным орудием в руках тех, кто поведёт его к цели. Но если это настоящий царевич, то главной опорой своей он будет считать не нас, а своё право. Тогда от пособников своих он может, пожалуй, отделаться одними деньгами или, что много хуже, обещаниями...

— Понимаю, понимаю! — всё повторял пан Бучинский и в рассеянности выпил свою рюмку бесценного вина, выпил без всякого вкуса, без восхищения, как пьют простую водку. — Понимаю. Во всяком случае, благоразумие требует, чтобы мы признавали этого господина царевичем Димитрием, если хотим какой-нибудь выгоды из той каши, которая скоро заварится в Московском государстве... А знаете что? — спросил он вдруг ксёндза и с любопытством посмотрел на него.

— А что? — округлил глаза ксёндз, тоже с любопытством взирая на своего собеседника.

— А ведь тут для моего Яна целая карьера открывается. Я готовил его на своё место и понемногу приучал к делу. Он и теперь уже мог бы быть преотличным маршалком. Но, конечно, гораздо выгоднее будет, если я его приставлю к царевичу, чтобы он со временем стал приближённым московского государя. Это, знаете, штука будет умная...

— И очень! — отвечал ксёндз, простодушно смотря на маршалка. — Я же не раз думал о Яне. Он малый умный, добрый католик, хорошо знает русский язык, потому что беспрестанно возится по вашим делам с хлопами, знает по-латыни, и по крайней мере секретарём царевич будет преотменным... для нашего дела. Мы постараемся это устроить, но только так, чтобы всё вышло как бы само собой.

Друзья расстались поздно, когда драгоценная бутылка была осушена.

На другой день происходил торжественный приём. Посланный навстречу гостям парадный восьмерик с серебряными подковами подвёз к крыльцу громадную, обитую бархатом карету. Длинный, сухопарый Бучинский в шитом золотом кунтуше открыл дверцы кареты. Первым вышел князь Константин Вишневецкий и подал руку своей жене, княгине Урсуле, а потом царевичу, который вышел не торопливо, но и не медленно. Царевич оказался небольшого роста, худощавый, с русыми волосами; лицо у него было кругловатое, смуглое, некрасивое, с большим приплюснутым носом; возле носа торчала бородавка. Но когда царевич взглянул своими задумчивыми синими глазами на воеводу, стоявшего на третьей ступеньке крыльца, и заговорил, то пан Бучинский заметил, что его лицо дышит спокойствием и уверенностью, что голос его премного приятен, а речь прилична, ловка и складна.

На верхней площадке крыльца стояла сама хозяйка, урождённая княжна Головинская с падчерицей Мариной, а за ними теснилась толпа блестящих гостей, между коими первое место занимали хозяйский зять Фирлей, королевский духовник, ксёндз Помаский, князь Станислав Корецкий, один из богатейших украинских землевладельцев, и множество других важных магнатов и дам, а также и неважных гостей из разорившейся шляхты. Все взоры были устремлены на московского царевича; однако он нисколько не смешался, не сделал ни одного неловкого шага. С истинно польской вежливостью он обратился к сопровождавшей его княгине Урсуле и предложил ей руку, чтобы помочь подняться на лестницу, как будто главным лицом торжественной встречи была дочь хозяина. Чтобы не слишком рано снять шапку перед воеводой, он свободной рукой взял за руку князя Константина, и таким образом поднялся до третьей ступени крыльца. Там начались поклоны, рекомендации; на верхней площадке ксёндз Помаский приветствовал Димитрия несколькими латинскими словами. Димитрий отвечал на том же языке, и об руку с хозяином направился к двери. А неутомимый Бучинский был уже впереди, и только что гость переступил порог, как по знаку маршалка грянула приветственная музыка целым оркестром, состоявшим из труб и литавр. В то же время надворная кавалерия салютовала прибытие почётного гостя батальным огнём из полутораста мушкетов.

Хозяин сам проводил гостя в приготовленные для него покои. Потом был великолепный обед, а вечером — бал. И хозяева, и гости нашли, что царевич и ловок, и умён, и очень скромно говорит о своих несчастьях и о своей высокой доле, и с благодарностью отзывается о поляках, которые признали его августейшее происхождение...

Поутру на следующий день, часов в шесть, — тогда вставали очень рано, — воевода потребовал к себе маршалка. Тот вошёл и остановился в выжидающем положении у дверей; но Мнишек тотчас кивнул ему, и Бучинский быстро подошёл ближе и поцеловал протянутую руку своего господина. Мнишек потрепал его по плечу и сказал, что вчерашним днём он очень доволен. Бучинский ещё раз поцеловал хозяйскую руку и стал несколько сбоку и отчасти позади кресла, в котором сидел Мнишек, и взялся за спинку одной рукой. Сам воевода, толстый, безволосый, с седыми усами старик, сидел у окна в меховом халате и спросонья смотрел на садовые деревья, начинавшие наливать свои почки. Несколько минут длилось молчание. Наконец воевода сказал:

— Ну, слушай, пан маршалок!.. Нужны деньги.

— Ясносиятельный пан воевода знает, в каком положении находится наша касса! — ответил, немного съёжившись, Бучинский.

— Не о кассе речь, любезный! — возразил воевода. — Предстоят крупные... просто громадные расходы. Мне требуется двести тысяч злотых.

Бучинский ещё больше съёжился и отвечал:

— Времена нынче такие трудные, ясносиятельный пан воевода. И если бы пан указал мне только на какие-нибудь хотя несколько вероятные источники...

— А хлопы? А корчмари? А арендаторы?.. — однако по голосу воеводы, угрюмо смотревшего в сад, понятно было, что он и сам мало надеется на эти источники.

Бучинский пожал плечами и сказал:

— Со времени последнего татарского набега, ясносиятельный пан, не прошло ещё пяти лет, и с тех пор, как пану известно, хлопы ужасно избаловались: под тем предлогом, что набег их разорил, они и работают плохо, и почти не платят. Многие из сожжённых мельниц до сих пор ещё не отстроены, и в числе домов до сих пор мы не досчитываемся нескольких сот...

— Что ж они не строят, канальи? И чего ты смотришь, пан Бучинский? Как ты терпишь этот беспорядок?..

— Прошу извинения ясносиятельного пана воеводы, но некоторые из людей уведены в плен, другие перебиты. Осталась кое-какая мелочь — ребятишки, старухи — так что не за кого взяться...

— Ну, Бог с ними!.. А что скажут твои друзья — жиды?

— А жиды, как известно ясносиятельному пану, за нынешний год заплатили вперёд ещё в прошедшем году. Так их можно было бы теперь потревожить и слегка поприжать. Только это безделица, и до двухсот тысяч злотых далеко. Может быть, прикажете к Аарону обратиться? Он на днях вернулся из Трансильвании и, конечно, подсобрал там долги.

— Делать нечего, возьми у жида, да скажи ему, чтобы на этот раз он не смел много разговаривать: деньги берутся для московского царевича, а заплатит их московский царь. Понимаешь?.. За моим, конечно, поручительством!.. Можешь теперь идти... Да, постой! Королевский духовник сейчас, вероятно, у царевича. Попроси его прямо оттуда ко мне.

Бучинский нижайшим образом откланялся, поцеловав хозяйскую руку. Тогдашние нравы сложились таким образом, что подобострастное изъявление уважения к воеводе со стороны маршалка и не казалось, и не было унизительным. Через час вошёл к воеводе королевский духовник со своей обычной добродушной улыбкой. После первых приветствий и лобызаний, когда хозяин и гость уселись поближе к камину, воевода, с жадностью смотря в глаза ксёндзу, спросил:

— Ну?..

— Ну ничего! — весьма спокойно отвечал ксёндз Помаский. — Прекрасно понимает своё положение и не ошибается ни в одном жесте. Во всём заметна скромная, но твёрдая самоуверенность. И мне кажется, что он отличным будет царевичем...

— Не то, не то, почтенный пан ксёндз-благодетель! — прервал его Мнишек. — Я и сам заметил, что он умён, ловок и находчив. Для меня теперь всего важнее знать — самозванец он или настоящий Димитрий? Вот в чём весь вопрос...

— Я очень был бы рад удовлетворить ваше любопытство в этом отношении, а также и своё, — отвечал спокойно ксёндз. — Но это довольно трудно. Или он удивительно хорошо знает меру, или в самом деле Димитрий. Я намекнул ему на слухи о самозванстве и даже о прежнем будто бы прозвище — Отрепьев. И что же!.. Он не пустился в уверения, в клятвы, а только горько улыбнулся и пожал плечами. И ещё вот любопытный факт: можно было ожидать, что он будет рассказывать подробную, более или менее занимательную и, конечно, до известной степени сочинённую историю своего спасения. Но он в этом отношении поразительно скромен: отделывается неопределёнными фразами, как будто боится ввести в ответственность известных ему московских бояр, и только с благодарностью произносит имя боярина Богдана Бельского...

— Это того, которому немецкий доктор по приказанию Бориса выщипал по волоску усы и бороду?..

— Его самого. С благодарностью отзывается о князьях Адаме и Константине и не совсем благоволит к Гойским, у которых тоже был в услужении. К религии своей, сколько я мог заметить, довольно равнодушен, и, несмотря на то, что вчера была пятница, ел мясо.

— Итак, пан ксёндз-благодетель склоняется к тому мнению, что он скорее не самозванец?

— И вам советую держаться того же мнения! — ответил ксёндз с видом крайнего благодушия. — И не допускать даже в глубине своей души ни малейшего сомнения. Это тем более полезно, что всякое сомнение есть разрушение, а блажен не тот, кто разрушает, а тот, кто созидает. И святейший отец вполне одобряет сооружаемые нами планы...

Мнишек вовсе не высоко ценил одобрение Римского Папы, потому что он был плохим католиком, побывал на своём веку и арианином, и протестантом, и готов был сделаться православным, если бы только подвернулся выгодный случай.

— Я, знаете, какую хочу подстроить штуку? — сказал он ксёндзу. — У меня тут гостит князь Корецкий да есть ещё несколько молодёжи, да взять Яна Бучинского, и пусть они промеж себя устроят пирушку, чтобы только молодые люди были, без дам. Как подопьёт наш царевич, так тут мы всю подноготную и узнаем.

— А я буду просить ясносиятельного пана воеводу этого опыта не делать! — ответил ксёндз, запрятав куда-то свою благодушную улыбку.

— Это почему? — удивился Мнишек.

— Потому что это противоречило бы намерениям... высшим. Вам известно, что папский нунций в Кракове, превелебный Рангони, есть лицо, имеющее некоторое значение при его величестве короле. Так я могу вас с точностью удостоверить, что этот опыт был бы в высшей степени неприятен папскому нунцию...

— Ну хорошо, хорошо! Не бойтесь! — кивнул Мнишек, громко и принуждённо засмеявшись. — Не стану выводить на чистую воду вашего самозванца. Только уж извините, если я этим пройдохой заниматься не стану. Берите его и возитесь с ним сами, сколько пожелаете...

Ксёндз Помаский опять отыскал свою благодушную улыбку и, обращаясь к воеводе с дружеским упрёком, сказал:

— О, маловерный воевода сендомирский! О, колеблющееся чадо моё духовное! Ты, как Фома неверующий, желаешь перст свой вложить, прежде чем уверуешь. Ну, подумай, что могло бы выйти из твоего опыта? Царевич, пируя в кругу польских молодых людей, под влиянием вина может сказать что-нибудь для них неприятное. Может произойти ссора, тогда как он теперь нуждается в друзьях. А в такое время лишать его друзей, согласитесь, не христианское дело. Но пусть будет по-вашему, пусть царевич под влиянием вина скажет своим собеседникам, что он не царевич вовсе, а беглый монах Гришка Отрепьев и только головы морочит «безмозглым» полякам. Вы знаете, что у них в народе принят глупый обычай нас так называть. Ну что же выйдет хорошего? Во-первых, этому никто не поверит, потому что на свете слишком много людей, желающих верить противному, и можно будет объяснить подобную фразу тем, что царевичу хотелось только испытать своих новых друзей. Во-вторых, если бы кто и поверил такой нелепице, то в каком положении оказался бы мой друг ясносиятельный пан Мнишек? Вышло бы, что он в королевском дворце в Самборе, с королевскими почестями принимал безродного бродягу, компрометировал этим короля и всю польскую республику и находился в незавидном положении смешно одураченного человека. Ну-с, как вам это нравится?.. Эх, мой любимый пан воевода! Помните только, что тепло тому на свете, кто верует, и знайте, и верьте, что у нас в руках истинный царевич московский, что ему надо пособить свергнуть Бориса, что за эту помощь он по-царски вознаградит своих помощников, так что они не только заплатят свои долги, но и на чёрный день отложат, что, наконец, особенно высоко ценится не столько материальная помощь, сколько нравственная поддержка при первых, так сказать, шагах. Поддержите же молодого человека, и, ручаюсь вам, что вы заслужите благодарность и польской республики, и короля, и папского нунция, и самого святейшего отца. Так ли, любезный пан Мнишек?.. Будем же добры, по-христиански добры к бедному царственному сироте, заброшенному на чужбину и, по счастью, к нам в Самбор.

Таким тоном, то лаская, то угрожая, то суля денежные выгоды, королевский духовник убеждал Мнишка принять участие в делах царевича. Но Мнишек был не из тех людей, которые ожидают поощрения для решимости на выгодное предприятие. Нравственные свойства этого магната были очень низкого сорта. Так, например, при короле Сигизмунде-Августе он вместе со своим братом Николаем играл заведомо для всех самую гнусную роль, а при смерти короля обокрал его так, что не в чём было похоронить бренные останки. Так, до вступления на престол Сигизмунда III, Мнишек не придерживался никакой веры и дружил с арианами и протестантами, и при этом короле, ревностном католике и друге иезуитов, вдруг начал усердствовать, строить монастыри (доминиканский и бернардинский) и жертвовать деньги на устройство иезуитских коллегий. И на этот раз Мнишек рассчитал очень скоро, что можно выгодно воспользоваться царевичем для поправки крайне запутанных обстоятельств, именно оказать ему содействие в достижении московского престола, а потом получить с него вдесятеро, всё равно, законный он наследник престола или бродяга... Но тут примешивалось другое соображение: если Димитрий действительно царевич, то воевода имел в виду выдать за него свою дочь Марину и устроить себе при будущем московском дворе блистательное положение, приличное царскому тестю... Тогда как если это обманщик, бродяга, самозванец, то шляхетский гонор требовал более осторожного и осмотрительного образа действий и некоторой сдержанности в проявлении тех знаков уважения, которые расточались гостю. После беседы с ксёндзом Помаским воевода решился втянуть в дело возможно большее число людей — с тем, чтобы в случае ошибки было с кем разделить стыд неудачи.

Ворота большого парадного двора при замке в Самборе были открыты настежь, и пан Бучинский, маршалок двора, не знал отдыха. Гости за гостями приезжали в Самбор. Гостеприимство и самое роскошное хлебосольство были в обычаях того времени; сверх того, кочевание из дома в дом для пиров и празднеств было в моде; а тут к обычаю и к моде примешивалось ещё любопытство — взглянуть, что за царевич московский проявился в польской земле. Непомерная роскошь, вошедшая в польский быт, стала причиной разорения множества шляхетских семей, и очень многие шляхтичи не прочь были поправить свои обстоятельства службой московскому царевичу, и для этого принять начальство над отрядом, который поведёт царевича на престол. Другие ехали для того, чтобы разрешить свои сомнения касательно истинности или подложности Димитрия и затем дать соответственный совет воеводе. Ехали Стадницкие, Тарло, Олесницкие, Сангушки, Сенницкие; но таких тузов было не много, потому что Мнишек, как человек замаранный в общественном мнении большей части поляков, вёл знакомство только с людьми своей партии или с родственниками. Гораздо больше приезжало шляхтичей средней руки, разорившихся от разгульной и роскошной жизни. Иной въезжал на замковый двор на дорогом коне, в кунтуше, расшитом золотом, в бархатной четырёхугольной шапочке, отороченной соболем, в жёлтых сафьяновых сапогах, с саблей, украшенной бирюзой ... но затем у такого франта уже ничего не было за душой, и вчера он даже не обедал. «Родовитый шляхтич Пшепендовский!» — важно возвещал он о себе маршалку двора. А тот, согласно современному обычаю, спрашивал вежливо: «А из какого герба?». Приезжий называл один из немногих гербов польского дворянства, и маршалок, слегка касаясь пальцами шапки, говорил: «Прошу пожаловать! Ясносиятельный пан воевода рад таким почётным гостям!..» И родовитый шляхтич был уверен, что он несколько дней с конём своим будет сыт и спокоен, да кстати, может быть, удастся принять начальство над отрядом московского царевича. Понятно, что никто из пылких или разорённых молодых людей не прочил себе заранее какое-нибудь подчинённое положение.

Ловко погарцевать на красивом горячем коне — было страстью молодых и старых поляков того времени. Поэтому между поляками было много знатоков и настоящих художников верховой езды. Поэтому же трудно было в этом искусстве и отличиться. Но Димитрий успел отличиться и в этом на пятый же день после приезда в Самбор.

Воевода вздумал устроить парадную охоту, и с утра уже толпа слуг на переднем дворе держала до пятидесяти осёдланных лошадей. Ехали также три дамы: обе дочери Мнишка, Урсула Вишневецкая и Марина, и жена старшего сына воеводы, София, урождённая княжна Сангушко. Димитрий, усадив одну из дам, подошёл к своему коню и, прыгнув в седло, не прикасаясь к стремени, в несколько скачков поравнялся со своей дамой, ловко осадил коня и поехал шагом. Сам воевода, старый знаток дела, ехавший шагом со стариком Олесницким, полюбовался ловкостью царевича и сказал:

— Добрый будет воин!

Маршалок двора, смотревший на отправление кавалькады с нижней ступени крыльцы, нашёл, что царевич на коне почти так же ловок, как его будущий секретарь и правая рука Ян Бучинский.

Старый Бучинский, проводив кавалькаду глазами, вернулся к себе, чтобы на досуге заняться важной работой: составить новый список сегодняшних гостей к обеду. Его обязанность состояла, между прочим, в том, чтобы, стоя в дверях столовой, впускать в неё гостей по списку, что и составляло частью приглашение со стороны хозяина, а частью и доклад маршалка о входящем госте. При этом следовало соблюдать большую осторожность, чтобы гостя, более знатного или находящегося в более близком родстве с фамилией Мнишков, не назвать позже менее знатного или менее близкого. И тут приходилось припоминать все самые дальние степени хозяйского родства и располагать по относительному достоинству все гербы польского дворянства, потому что гости занимали свои места за столом в том порядке, в каком они вызывались. И на дальнем конце громадного стола в сто, а иногда в двести и в триста приборов у гостей лежали оловянные ложки вместо серебряных, а вместо жаворонков в соусе или жареных медвежьих лап или бобровых хвостов подавалась обыкновенная баранина, различным образом приготовленная. В скучной работе составления списков особенно удачно помогал старику его ненаглядный сын, его дорогой Ян. Он учился во львовской иезуитской коллегии, хорошо знал историю своей родины и обладал счастливой памятью. В длинном списке гостей одним взглядом указывал он тех, которые должны были сидеть ближе к хозяину, и определял, который из двоих, по-видимому, равноправных гостей должен стоять впереди.

— Ну, твой царевич молодец! — сказал старый Бучинский, застав сына за этой работой. — Совершенно незнакомый ему конь — знаешь, буланый, и не из смирных, — а он вскочил на него, на всём скаку проехал между четырьмя или пятью всадниками, даже не задев никого стременем, и осадил, как гвоздём прибил.

— Ты, кажется, совсем уже решил, ойче, — молвил Ян, — отпустить меня с царевичем. Но подумай, милый, как тебе трудно будет одному управляться со своей хлопотливой должностью...

— А ты не спорь, сын непокорный! — отвечал старик, с невыразимой нежностью смотря в глаза сыну и положив руку ему на голову. — Моя песня спета, а тебе ещё предстоит сделать свою карьеру. Ведь не простым воином я тебя отпускаю, а самым приближённым к царевичу лицом. Ты будешь его церемониймейстером, гофмаршалом, первым министром, секретарём, всем, чем хочешь...

— Но я ещё даже не говорил с ним об этом...

— А не твоё это и дело. Королевский духовник устроит всё так, как будто это сделалось само собой. И вот мой Ян займёт положение, которому будет завидовать сам воевода. А годика через два отец приедет в Москву полюбоваться громадной властью и значением сына.

— Ойче, ойче, мой милый! — сказал Ян, взяв отцовскую руку и крепко её целуя. — Ты-то как, мой дорогой, будешь без меня здесь справляться? И вдвоём мы едва успеваем...

— Себе я возьму двоих помощников, — отвечал старик. — Одному поручу возню с хлопами, другому — надзор за двором, а сам останусь по внутренним и церемониальным делам. Пусть и плохо будет исполняться дело, а всё-таки как-нибудь пойдёт. Но за тебя карьеру составить — нельзя никому поручить. Есть слух, что воевода с князем Константином Вишневецким скоро повезут царевича в Краков — представлять королю. Накануне отъезда мы вспомним, что ему нужна приличная обстановка, и, чтобы одолжить его — мы дадим ему тебя, будто бы на время, в секретари. А до тех пор ты постарайся с ним сойтись по-товарищески... Он человек молодой, добрый, доверчивый, сообщительный, и если ты сумеешь ловко повести дело, то просто будешь держать в руках судьбу московского царства.

— Ну, это будет не легко! — покачал головой Ян. — Сколько я мог заметить из разговоров и из некоторых поступков царевича, то он слепо верит в свою счастливую звезду, уверен в себе и достаточно упрям...

— Тебе-то нелегко будет, мой Ян любимый? С твоим-то умом, с твоими-то знаниями?.. Начать с того, что царевичу на днях придётся писать к папскому нунцию. А королевский духовник по секрету сообщил мне, что Димитрий не очень-то твёрд в латинском языке. Вот ты так, между словом, и скажи ему, что некогда ему заниматься письмом, что ему только стоит сообщить тебе свои мысли, так ты и напишешь за него и подашь к ознакомлению и подписанию. А там потолкуй с ксёндзом Помаским и заготовь письмецо.

— Не худо, не худо потолковать с ксёндзом Помаским!.. — сказал в это время королевский духовник, входя в комнату и добродушно улыбаясь.

И началось подробное совещание о средствах, какие должны быть употреблены, чтобы пристроить молодого Яна в секретари и обер-шталмейстеры к московскому царевичу.

II


пустя несколько дней в Самборе получено было формальное известие, что королю угодно видеть царевича. Сборы были непродолжительны, и царевич со своим секретарём Яном Бучинским и с панами Вишневецким, Мнишком и Фирлеем отправился в Краков.

Старый Бучинский, проводив сына, чувствовал себя совершенно счастливым и в то же время горько плакал. То ему казалось, что Ян отправился в дорогу, которая прямо ведёт к положению первого министра в Московском государстве; то казалось, напротив, что москали в первой же схватке его убьют, ибо тяжела рука у москалей и острый глаз. У старика был один только сын — этот Ян, красивый, статный молодой человек, а затем в целом свете не оставалось никакой родни. Старик души не чаял в своём милом, дорогом Яне, вынянчил его с малых лет, дал ему отличное по тогдашнему времени воспитание, мечтал о том, чтобы ещё при жизни своей передать ему место маршалка двора и мирно закрыть глаза на руках выгодно пристроенного сына. Появление московского царевича позволило старику мечтать о лучшей для Яна участи, но в то же время, при самом страстном желании ему всевозможных успехов, родительское чувство не принимало мысль о продолжительной разлуке. «Поеду и я с ним воевать!» — вырывалось иногда невольное восклицание у старика. Но тут же он пугался, что будет только мешать сыну, а в глубине души шевелилось сомнение касательно успешности претензий царевича и необходимости приберечь для сына тёплый уголок, куда он мог бы вернуться в случае неудачи в походе... «Нет! — возражал старик сам себе. — Пусть он едет в Московию, а я тут останусь и сохраню связь между сыном и дорогой родиной, и первый министр московского царя приедет когда-нибудь навестить своего старика в Самборе...» И пан Бучинский решился продолжать тянуть свою лямку.

За время праздников в Самборе накопилось много неоконченных и нерешённых дел, а за отъездом хозяина наступившее свободное время дало возможность всё привести в порядок. Прежде всего, явились жиды-поставщики со своими счетами. Надо было торговаться с ними — для того, чтобы охранить интересы воеводы, да и самому получить известную выгоду. Жид, поставлявший к воеводскому столу жаворонков, требовал деньги за две тысячи пар, а согласился на триста пар, причём с обеих сторон умалчивалось, что это были не жаворонки, а овсянки, заготовленные ещё зимой. Поставщик восковых свечей взвешивал огарки и принимал их в счёт уплаты. И, откладывая в кошелёк выторгованные барыши, старый Бучинский всякий раз отмечал про себя: «Вот это Яну пригодится в походе!».

Затем надо было посетить тюрьму, забытую в течение трёх недель, и разобрать десятка два уголовных дел с помощью состоявшего при Самборской экономии королевского подсудка. Тут выгоды не ожидалось никакой, но предстояло проявить величайшую беспристрастность и высшую справедливость. Когда со всеми денежными делами было покончено, дней через пять после отъезда воеводы, в комнате суда при тюрьме открылось заседание. Пан Бучинский по праву занял место, назначенное для воеводы; направо от него помещался толстый подсудок, налево — секретарь суда. Ввели оборванного подсудимого, и началось чтение обвинительного акта. Дело было в том, что крестьянин Антон Савельев, сильно иссечённый экономом одной из деревень, принадлежащих к Самбору, не выдержал истязания и ударил эконома, пана Родзеиовского, толстой палкой, которая лежала тут же на столе с припечатанным к ней ярлыком. Секретарь читал гнусавым голосом подробности из показаний свидетелей, а старый пан Бучинский унёсся мыслью в Краков, где теперь его сын играет такую важную роль — принимает магнатов, которые приезжают, чтобы познакомиться с московским царевичем, разговаривает запанибрата с самим епископом краковским, кардиналом Бернардом Мацеиовским, а может быть, с самим канцлером и гетманом Замойским. Вслед за тем дорогой Ян уже в Москве, в Кремле, и милостиво беседует с московскими боярами, допускает к своей руке Мстиславских, Шуйских, Годуновых...

— За таковое преступление, — загнусил громче ( прежнего секретарь, — хлоп Антон Савельев имеет быть подвергнут смертной казни чрез повешение, но С предварительно, на основании статьи такой-то, его правая рука имеет быть отсечена...

— За что же? — вскричал пан Бучинский. — За то, что не вытерпел истязания? Нет, это незаконно! Русский и поляк имеют одинаковые права, и обе нации должны находиться в постоянной и вечной дружбе. Пусть пан Родзеиовский помирится с Антоном, и дело кончено.

Подсудок попробовал представить, что это незаконно, что прямая статья требует смертной казни, так как это был бунт хлопа против эконома, который представляет маршалка, который заступает воеводу, который изображает собою самого короля. Но старый Бучинский был непреклонен и требовал помилования и примирения. Подсудок уступил, секретарь переменил резолюцию, и бедный Антон был спасён.

Маршалок кивнул ему со своего места и сказал:

— Помни, мой человече, что поляки и русские суть родные, кровные братья.

Пан Бучинский говорил с хлопами той смесью русского языка с польским, которая сильно походила на малорусское наречие.

Ввели второго подсудимого. Это был крестьянин Ермолай Семенов из деревни Грабицы. Он был несколько лет в татарском плену, каким-то образом ушёл, пробрался домой, и так как его деревня была выжжена татарами дотла, то он приютился в другой деревне, у своей замужней дочери, и почти год скрывался и работал, не являясь к своему эконому. Таким образом он утаил свой труд, принадлежащий королю, стало быть, украл у короля всю цену годовой работы хлопа. Секретарь читал показания дочери обвиняемого и других свидетелей, а старик Бучинский задумался между тем о сыне. Предстоял ему поход; со стороны московского царя Бориса, конечно, будут приняты меры, он, разумеется, выставит войско, и пылкий царевич с пылким своим секретарём бросятся вперёд, а московские копья и рогатины стоят уже плотной щетиной, и вот красавец Ян, поникнув головой, бледный, брошенный на эту щетину, обливается своей кровью, трепещет в смертной судороге...

— За такое преступление, — загнусил погромче секретарь, — хлоп Ермолай Семенов, на основании такой-то статьи, имеет быть подвергнут бичеванию на сельском базаре и получить сто пятьдесят ударов плетью, а так как его деревня Грабица не существует, то приговор имеет быть исполнен в королевском местечке Самборе.

— Как? — вскричал пан Бучинский. — Разбойник обокрал короля! Разбойник утаил и доход, следующий на содержание кварцяного войска, стало быть, подвергнул отчизну опасности... И за это он избегает виселицы? Да где же тут правосудие? Москаль проклятый! Кровопийца!..

Подсудок знал очень хорошо, что четвёртая часть всех доходов с королевских имений по закону употреблялась на содержание сторожевых отрядов, расположенных на татарско-турецкой границе и называвшихся «кварцяным войском»; поэтому он согласился, что уклонение Ермолая от работы весьма подвергло Польшу опасности, и приговор был сообразно с этим изменен и вслед за тем подписан.

Так судил пан Бучинский, непрестанно помышляя о своём милом сыне, колеблясь между мечтами о его возвышении и опасениями за его жизнь в опасном предстоявшем походе.

По вечерам он являлся за приказаниями к пани воеводине, затем заходил иногда к королевскому духовнику, а в свободное время смотрел, как конюхи объезжали лучшего и самого быстрого коня, какого только можно было выбрать во всей Украине, для милого Яна. Дни проходили за днями. Тысячу раз старый Бучинский переходил от надежд к опасениям, и вот, наконец, в середине апреля 1604 года является из Кракова гонец от воеводы. Старик совершенно ожил. Прежде всего он спросил у гонца, есть ли письмо от сына, и, запрятав дорогое послание в свой кунтуш, отправился к пани Мнишковой и почтительно подал ей письмо от воеводы. Потом он заперся в своей комнате и дрожащими от нетерпения руками распечатал свой конверт.

«Дорогой мой ойче! — писал Ян. — Дела наши продвигаются, по-видимому, очень хорошо и так гладко, будто кто приготовил им дорогу».

Тут старик перевернул письмо и взглянул на подпись. В конце написано было:

«Весь твой Янек».

«Ну конечно! — подумал пан Бучинский. — Не подписаться же ему в письме ко мне гофмаршалом московского царевича... А всё мог бы, хоть для шутки...»

«...им дорогу. И я уверен, что здесь приложили руку и ксёндз Помаский, и патер Савицкий, и кардинал-епископ Мацеиовский, и папский нунций монсиньор Рангони. Нунций приехал к нам на другой же день после нашего приезда, познакомился с царевичем и с сожалением объявил, что королю и польской нации неприлично будет помогать ему, если он не примет покровительства Папы и не соединится со святой Римско-католической церковью. Вышло, что царевич был к этому приготовлен нашим другом, королевским духовником, и нисколько не колебался в изъявлении своего согласия. А ты знаешь, как московский народ боготворит своих царей: за царём весь народ обратится тотчас к нашему латинскому закону. На следующий день, в воскресенье, Димитрий был у нунция, и я с ним в качестве переводчика. Там мы встретили самый цвет наших магнатов, и я имел случай познакомиться с кардиналом Мацеиовским. Публично при всех царевич обещал ему ввести в своём царстве единение с Римской церковью. После этого был великолепный обед (однако вина были не так хороши, как у тебя в Самборе), и все магнаты засыпали нас уверениями в преданности и готовности помогать. В понедельник явилась к нам целая толпа московских людей и два казацкие атамана, Корела и Нежакож. Московские люди под предводительством Ивана Порошина, выходца и здешнего купца, хотели взглянуть на царевича. Иван Порошин видел его в Угличе. Несколько мгновений он всматривался в лицо Димитрия и потом повалился ему в ноги, а за ним и все остальные москали. Только казачьи атаманы с реки Дона не кланялись и объявили, что присланы от восьми тысяч товарищей, стоящих во всеоружии на польской границе, чтобы служить царевичу, если он настоящий. Царевич не обиделся, обласкал их, обещал милости.

«Настоящий или нет, — сказал он ласково атаманам, — это увидим; а вот дело в чём: есть ли вам тут чем жить на чужой стороне? Возьмите-ка по десятку червонцев на всякий случай!»

Любопытная в нём черта, что он понятия не имеет о деньгах и не бережёт их нисколько, а бросает, как будто московская казна уже в его распоряжении.

Ещё любопытная черта, что казаки денег не взяли, а один из них, дикарь Корела, сказал: «На добром слове спасибо, а покамест не надо!» — и он вытащил из кармана горсть золота, никак не меньше ста червонцев; кажется, что эти разбойники очень богаты.

В четверг являлись королю. Сам нунций заезжал за нами и возил во дворец. Царевич поцеловал королевскую руку и очень ловкую держал речь. Он объяснил, как был спасён от злодейского умысла Годунова, как теперь ищет отцовского наследия, как много у него доброжелателей между московскими боярами и народом и как ему нужно лишь немного войска для вступления в московские пределы.

Король отвечал: «Боже тебя сохрани в добром здоровье, московский князь Димитрий!»

Затем назначил на содержание царевича сорок тысяч золотых в год и позволил ему пользоваться советами и помощью польских подданных. Король ничего не мог больше сделать без разрешения сейма. Нунций привёз нас и домой, и дома, в зале воеводы, в присутствии тридцати магнатов, вручил царевичу письмо от самого Папы: святейший отец посылает благословение, ободряет в неуклонном преследовании цели возвращения отцовского достояния и обещает содействие молитв латинской Церкви, когда царевич к ней присоединится... Подумай, отец, как всё идёт ладно, как всё заранее обдумано и приготовлено. Не прошло месяца, как мы с тобой услышали о царевиче и увидели его, а имеется уже в руках приветствие от святейшего отца. Не ясно ли, что нунций с здешним кардиналом-епископом, с Савицким, с нашим ксёндзом Помаским и с прочими духовными лицами всё устроили, подстроили и теперь выполняют свой план, а мы служим шашками, которые они переставляют. Ведь самый быстрый гонец не мог бы воротиться с папским ответом на письмо нунция ранее шести недель, то есть в конце мая. Если ты ещё беспокоишься о моей будущности, то спроси прямо королевского духовника, что дальше будет по их плану... Нет, как хочешь, есть что-то ужасно унизительное, возмутительное в этом положении пешки, переставляемой по неведомому плану. Что же они оставляют нашему уму, нашей находчивости, нашим знаниям, нашему присутствию духа? Чувствую, что плохой я буду исполнитель, если меня будут употреблять в виде пешки; душа моя возмущается против этой роли... Скажи это ксёндзу Помаскому.

Как бы там ни было, король держит сторону Димитрия. Доходы с самборского имения на нынешний год остаются в распоряжении воеводы, для сбора отряда царевичу. Кажется, что за наше содействие царевич обязывается уступить нам Смоленск, Северскую землю, ввести иезуитов, дозволить строить латинские храмы и помочь королю возвратить шведскую корону. Когда эти условия будут подписаны, нам останется только выступить в поход. Поэтому я думаю, что недели через две, а может быть, и раньше, мы оставим Краков и вернёмся в Самбор, где тебя обнимет — весь твой Янек».

— Хорошо, хорошо, мой мальчик! — говорил старый Бучинский, перечитывая письмо в третий раз. — Ты только не горячись, а попробуй-ка исполнять с точностью наставления руководителей нашей совести, так увидишь, как с этим спокойно, легко и выгодно живётся. Не даром же они берут нашу свободу: они платят за неё наличными выгодами...

От воеводы был приказ: выплатить надворной кавалерии жалованье за последнюю четверть прошлого года и приготовить ряд праздников, конечно, «не жалея ( никаких издержек», прибавлял воевода. И опять принялся за свои хлопоты неутомимый Бучинский. Опять С возня с разными поставщиками, совещания с главным поваром, с главным конюхом, со старшим музыкантом, с жидом, который умел делать отличный фейерверк, но смертельно боялся зажигать его, с главным ловчим, который должен был приготовить охоту на оленя и на кабана, с жидом, который брался заново посеребрить крылья, украшавшие латы надворного кавалерийского отряда, и ещё со множеством всякого народа, готового забавлять панство по первому знаку. В этих хлопотах незаметно прошли три недели, и великолепный поезд с хозяином, с царевичем и с толпой гостей въехал на двор самборского дворца. Это было уже в начале мая 1604 года.

Праздники следовали за праздниками: утром охота, в которой блестящими и неустрашимыми амазонками участвовали и дамы; вечером — великолепный бал. Хозяином казался уже царевич, признанный в этом звании самим королём и многими сенаторами польской республики. Все группировались вокруг царевича, и вся блестящая молодёжь, толпившаяся в Самборе, составляла как будто двор. Старик Бучинский по целым дням не находил ни минуты, чтобы сказать несколько слов с сыном, который теперь занят был весьма важным делом: он заносил в реестр всех тех, кто вызывался сопровождать царевича в Москву. Охотников нашлось довольно много, но средства Мнишка были ограничены, и если он успешнее прежнего делал займы, то часть их, по необходимости, уходила на покрытие старых долгов. Приходилось назначать воинам очень незначительное жалованье и дополнять его обещаниями роскошных наград по достижении царевичем родительского престола. С каждым воином, предлагавшим свои услуги, Яну Бучинскому приходилось торговаться и уславливаться отдельно, каждому надо было пояснять перспективу торжественного вступления в Москву и роскошной жизни при русском царском дворе. Царевичу самому и неприлично да и некогда было заниматься этим: он весь поглощён был празднествами, а свободное от пиров время проводил в беседах с ксёндзом Помаским и с Савицким, приехавшим из Кракова в Самбор.

Двадцать второго мая, перед обедом, Ян Бучинский успел шепнуть своему отцу, что во время бала, когда гости будут веселиться, ему надо бы переговорить с ксёндзом Помаским и с самим стариком. Беседа устроилась в кабинете маршалка. Дело началось с того, что отец расцеловал сына, поздравляя его с успехами при царевиче, а ксёндз добродушно присоединил и свои поздравления.

— Вам известно, конечно, ойче мой любимый и пан ксёндз-благодетель, — сказал Ян, — что царевич женится на панне Марине.

— Вот как? — вскричал ксёндз в великом удивлении.

— Пан ксёндз-благодетель смеётся над своими пешками! — заметил Ян не без укора, посмотрев на ксёндза. — Кому же было и знать об этом прежде всех, как не вам?

— Не понимаю ваших слов и ещё менее понимаю ваш тон! — отвечал с показной кротостью ксёндз. — Правда, что я советовал царевичу решиться на этот шаг. Я представил ему, что когда он женится на дочери воеводы, тогда никто не подумает, чтобы воевода, такой гордый и умный, мог не знать, за кого отдаёт дочь, и не вполне уверен в его царственном происхождении. Этот брак, конечно, заставит замолчать всех недоброжелателей царевича... Но мог ли я знать, что дело уже решено?

— Решено, что брак будет совершён тогда, когда царевич станет царём, — сказал Ян. — А между тем мне поручено составить запись такого содержания: Мнишку сто тысяч в уплату долгов, а невесте в полное владение Новгород и Псков. Я сам не робкого десятка, но, признаюсь, такие крупные подарки меня немного смущают. Да к тому же я и не знаком с формой этих записей.

— Не смущайтесь только ничем! — посоветовал ксёндз Помаский, добродушно улыбаясь. — Что же касается до формы, то и ею нечего смущаться, так как запись беспримерная. Вот я на досуге набросал примерно, как это всё может быть выражено.

При этом ксёндз вытащил из кармана лоскут бумаги и принялся читать:

— По Божию изволению и по молитвам предостойной матери нашей Марии Фёдоровны, мы, царевич московский Димитрий, сын царя Ивана Васильевича, обязуемся и клянёмся по достижении прародительского московского престола нашего сочетаться законным браком с Мариною, дочерью ясносиятельного воеводы сендомирского, старосты львовского. В вено будущей жены нашей, панне Марине Мнишек, мы уступаем Новгород и Псков со всеми уездами и волостями этих государств и призываем на себя проклятие небесное, если сами будем этими государствами владеть. В этих землях она, будущая царица московская, вольна будет давать своим служилым людям поместья и вотчины, ставить римско-католические монастыри, костёлы и школы и содержать произвольное количество римско-католического духовенства. Сие да послужит началом приведения всего государства моего в единую веру Римско-католической церкви. Будущему тестю нашему воеводе... — ксёндз тут опустил бумагу на колени. — Впрочем, что же я вам читаю? Возьмите моё маранье и, если понравится, перепишите или исправьте и переделайте, как вам будет угодно. Я, признаюсь вам, не в свои дела не люблю вмешиваться, и только для памяти записал насчёт римско-католической веры, чтобы вы как-нибудь не забыли. А я между тем пойду посмотрю на танцы. Признаюсь, на старости лет люблю я смотреть, как веселится молодёжь, и столько же ценю нашу мазурку, сколько русского «казака» или «горлицу». До Свидания, уважаемый маршалок!..

— Ну, не правду ли я тебе тысячу раз говорил, что выгодно и легко живётся тому, кто с точностью следует наставлениям руководителей нашей совести! — воскликнул пан Бучинский. — Вот твоя запись и готова! Остаётся только переписать её и идти танцевать.

— Да, — кивнул задумчиво Ян. — Пошёл он любоваться, как танцуют, как же! Он будет теперь подстраивать то, что мы через неделю будем исполнять, как пешки.

В это время в открытые окна кабинета маршалка вместе с благоуханием цветущего сада влетели звуки удалённой бальной музыки. Ян нетерпеливо вскочил с места.

— Нет, это невыносимо! — вскричал он. — Поскорее, поскорее бы только вырваться из этого омута интриг, обдуманных экспромтов и ожидаемых нечаянностей! Поскорее за дело, в настоящую работу, в шум битвы, где по крайней мере патеры не сумеют направлять неприятельских отрядов и пуль. В тисках каких-то чувствуешь себя здесь и начинаешь ненавидеть людей, которые просто сочиняют мою судьбу и участь смелого и великодушного моего друга...

— Так ты полюбил своего царевича, мой Янек милый? — спросил отец, обдумывая выговор сыну за его кичливость.

— Его нельзя не полюбить, ойче, когда узнаешь поближе. Он так добр, он так доверчив, так великодушен! Он так беспечно верит в свою судьбу, так увлечён мыслью о добре, какое он может сделать своей земле, о просвещении Московского государства, что нельзя не отдаться ему всей душой...

— Полно! Не ты ли увлечён царевичем, мой мальчик? — сказал пан Бучинский, проводя рукой по шёлковым кудрям сына.

— Хорошо, положим, что я увлечён. Но посмотри ты на этого дикаря, на казачьего атамана Корелу. В первые дни он недоверчиво смотрел на царевича, потом убедился в его царственном происхождении, отправил к казакам своего товарища Нежакожа, а сам остался с нами. И нет на свете такого преданного пса, как предан Корела своему царевичу. По своей воле он сделался неотступным и бессменным телохранителем Димитрия, ночью спит на полу возле его двери, днём не спускает с него глаз... Помнишь, как он схватился за нож, когда ты не хотел впустить его в столовую? И теперь царевич танцует, а Корела со своей рыжей бородой и исполосованным лицом глазом не моргнёт и угрюмо переходит позади танцующих из одного зала в другой. И дикарь этот тоже увлекается? Так?..

— Ну хорошо, хорошо, мой мальчик! Однако мне пора пойти в зал присмотреть кое за чем и в самом деле полюбоваться «горлицей».

В этот вечер маршалок, провожая Димитрия в его покои, с особенными почтительностью и нежностью поцеловал ему руку.

На следующий день утром царевич вручил Мнишку запись, набросанную на досуге ксёндзом Помаским, а тотчас после обеда князь Корецкий, тоже думавший жениться на Марине, вызвал Димитрия на поединок. Корела слышал ссору, и когда Корецкий назвал Димитрия бродягой и обманщиком, атаман схватил его за руку и успел до половины вытащить свою саблю. Царевич бросился вперёд и остановил своего верного слугу. Но успокоить его не мог иначе, как отведя в свою комнату.

— Что ты наделал, несчастный! — говорил Димитрий. — Ведь ты и себя бы погубил, и меня бы навек опозорил!..

— А что он лается — безмозглый! — угрюмо отвечал казак.

— Лается — так и ответит по-рыцарски! — возразил царевич. — Завтра утром я буду с ним биться!..

Казак с удивлением посмотрел на Димитрия и, сердито качая головой, проворчал:

— Никогда этого не будет!

— Что? — не расслышал царевич.

— Никогда, говорю, этого не будет! — отвечал совершенно спокойно Корела. — Ты наш батько, и если понадобится, то будем биться мы. Да и не надо вовсе биться. Его надо просто заколоть, как поросёнка, чтобы нашего батьку не порочил, а зачем биться? Биться не надо!

— А батьку надо слушать? Как ты думаешь? — спросил Димитрий.

— Надо, надо слушать, если дело приказывает! — отвечал казак.

— Ну так слушай! Завтра я буду биться с князем Корецким, а тебе приказываю накрепко в это дело не мешаться! Понял?

— Никогда этого не будет! — опять спокойно возразил Корела.

— Как не будет?.. Батьку-то не слушать?..

— Не будет потому, что не можно. Я послал сказать казакам, что берегу царевича нашего пуще глаза. Что же скажет товариство, если я дам царевичу пропасть? Ведь сабля глупа...

— Ну, так нам придётся с тобой распрощаться, если не хочешь добром слушаться батьки. Я велю тебя вывезти отсюда в Житомир или в Киев — куда-нибудь подальше...

Долго ещё царевич уговаривал неугомонного атамана, долго доказывал, что рыцарская честь требует боя, что отказаться от поединка считается величайшим бесчестьем и т. д. Наутро царевич оделся, готовясь к поединку, и на прощание протянул атаману руку. Тот взял её обеими руками и опять сказал:

— Никогда этого не будет!

Опять пришлось его уговаривать. Димитрий начинал сердиться, кричать.

Тогда Корела тоже закричал:

— Так свяжи меня, вели заковать! А то не утерплю, пойду и убью безмозглого!.. Ну, Ян, слушай! Бери верёвку, вяжи. Да покрепче вяжи, вот так... Локти-то свяжи, не то ей-богу же уйду! Да ноги свяжи крепче! И что я товариству скажу? Этакая беда! Безмозглого заколоть надо, а царевич, сам царевич с ним биться идёт!..

В это время молодой Бучинский крепко связывал ему руки и ноги, и когда часа через два царевич вернулся с оцарапанной щекой, он нашёл атамана лежащим на полу связанным и в прежнем положении.

— Ну, батька, жив? — спросил он обиженным голосом у вошедшего царевича.

— Немного только оцарапан! — отвечал Димитрий, указывая на окровавленную щёку.

— А безмозглого заколол? — полюбопытствовал казак.

— Понесли чуть живого! — тут царевич опустился на колени, чтобы разрезать верёвки, которыми связан был атаман.

— Ну, это хорошо! — улыбался Корела, сидя на полу и распутывая ноги освобождёнными руками. — Жаль только, что не до смерти. Ах, жаль!..

В это время Ян Бучинский, угрюмо поглядывая в окна, ходил по комнате из угла в угол и старался не вникать в разговор Димитрия с атаманом. Бедный молодой человек оказался в самом неприятном положении. Сейчас только был он свидетелем отчаянной схватки. Царевич и Корецкий встретились, как было условлено, в дубовой роще, верхами. Они понеслись друг на друга с обнажёнными саблями и ловко отражали первые удары, но от сильного толчка Корецкий упал с лошади. Димитрий объявил себя удовлетворённым, но рассвирепевший князь бросился на него с такой быстротой, что он едва успел отразить сабельный удар, оцарапавший ему щёку, и в то же время царевич насквозь проколол Корецкому руку пониже плеча. Рана была не опасна, но потеря крови — так велика, что он потерял сознание. Бучинский радовался торжеству своего друга, но в то же время не мог не досадовать, что пролита кровь. А вдобавок ещё здесь бородатый дикарь употребляет так бесцеремонно давно укоренившийся, но всё-таки не лестный эпитет. Душа его готова была отшатнуться от царевича, от всего московского дела, но куда было отшатнуться?.. Молодой Бучинский лет до четырнадцати воспитан был матерью, усердной кальвинисткой. Она сообщила его характеру такую прямоту и такую твёрдость, что потом шесть лет учения в иезуитской коллегии во Львове не могли его испортить, не приучили его совершенно отказываться от своей воли для исполнения приказаний патеров. Его пылкая душа не выносила сознания, что каждый шаг его заранее просчитан и определён помимо его сознания и даже порой против его совести. Переписывая запись об уступке Марине Новгорода и Пскова, он уже негодовал, что держава его друга, молодого царевича, уменьшится на две такие существенные страны; но спорить было уже поздно, потому что всё было заранее и давно подстроено и утверждено интригой всемогущих ксёндзов. Это до такой степени выводило его из терпения, что он готов был даже примириться с грубостями дикаря-атамана и чувствовал, что он может совершенно проникнуться русскими интересами — просто из поляка сделаться русским. Надо заметить, что несколько сотен лет назад, когда славянские племена были ближе к общему своему началу, такое чувство в молодом человеке, задыхавшемся в ксёндзовских тисках, было гораздо возможнее, нежели впоследствии, когда история России и Польши страшно обогатилась взаимными тяжкими ударами... Поэтому, сочиняя письма к царю Борису от имени царевича и воззвания от него же к московскому народу, Бучинский излагал в самом деле то, что думал с полной искренностью, и не показывал своих грамот ксёндзам. Грамоты отличались простотой и правдивым тоном. Одна из них дошла до нас:

«Бог милосердный по своему произволению покрывал нас от изменника Бориса Годунова, хотевшего нас предать злой смерти, не восхотел исполнить злокозненного его замысла, укрыл меня, прирождённого вашего государя, своей невидимой рукой и много лет хранил меня в судьбах своих; и я, царевич Димитрий, теперь приспел в мужество и иду с Божьей помощью на прародителей моих, на Московское государство и на все государства Российского царствия. Вспомните наше прирождение, православную христианскую истинную веру и крестное целование, на чём вы целовали крест отцу нашему блаженной памяти царю и великому князю Ивану Васильевичу всея России и нам, детям его — хотеть во всём добра; отложитесь ныне от изменника Бориса Годунова к нам, и вперёд уже служите, прямите и добра хотите нам, государю своему прирождённому, как отцу нашему, блаженные памяти государю царю великому князю Ивану Васильевичу всея Руси; а я стану вас жаловать по своему царскому милосердному обычаю, и буду вас свыше в чести держать, ибо мы хотим учинить всё православное христианство в тишине и покое и в благоденственном житии».

По целым дням иногда сидел Бучинский, переписывая эти грамоты в великом множестве экземпляров. В Самборе было известно, что царь Борис принял все меры, чтобы не допускать таких грамот в своё государство, и что многие перехватываются полицейскими агентами для отправления к царю. Поэтому приходилось заготавливать их очень много, рассчитывая, что только десятая их часть попадёт в руки московских людей. Для пересылки их употреблялись всевозможные средства: укладывали их в кипы товаров, вкладывали в мешки с хлебом; а хлеба доставлялось тогда много в Московское государство по случаю бывшего неурожая. Борисовы люди жестоко преследовали эти грамоты и их распространителей, и тем упорнее люди везде шёпотом толковали, что царевич жив и идёт занять престол своих прародителей. Боясь преследований, множество народу бежало в Польшу, и в Самборе то и дело московские люди просили разрешения ударить челом царевичу и звать его в Москву.

Так однажды, уже в конце августа, было большое представление в угольном павильоне самборского дворца. Из рязанской земли Ивашка Кашин с товарищем, из Москвы торговый гость Андрюшка Сокольников с троими беглецами, из Суздаля Ивашка Просовиков дворянского рода, из Ярославля Кирюшка Охотин, бежавший из московского застенка, всего человек пятнадцать ожидали выхода царевича. Позади этой маленькой толпы, у стены, с видом недоверчивого любопытства, скромно держался сын самборского православного священника Яков Зубрицкий. Он недавно окончил курс во львовском братском училище, собирался поступить на должность учителя в Перемышле, а между тем работал при отце. Весть о царевиче всея Руси давно достигла скромного жилища священника, отца Герасима, но смиренный служитель алтаря один раз только попробовал проникнуть в гордый самборский замок, и попытка эта не удалась. Священник потом всё ожидал, что православный царевич посетит его бедную церковь, хоть раз отслушает обедню и помолится вместе со своими единоверцами по православному обряду. Но царевич, похоже, и не вспоминал о русской церкви, не приходил он молиться со своими единоверцами, и отец Герасим впадал в сомнение, и в глубине души своей говорил, что он, конечно, человек не русской царской крови. После весьма долгого ожидания он послал, наконец, сына Якова посмотреть — что это за царевич...

Димитрий вошёл в сопровождении своего секретаря и бессменного Корелы. Приезжие поклонились в землю и не поднимались, пока царевич не ободрил их ласковым словом. Он каждого расспрашивал, откуда тот приехал, чем занимался на родине, оставил ли дома семью, собирается ли домой и когда...

— Где уже домой, отец ты наш милостивый! — отвечал на расспросы Кирюшка. — Разве есть дорога домой тому, кто твоей милости челом бил? По косточкам разоймут того, кто царскому твоему господарству поклонился, либо на кол посадят. Лиходеи твои, Борисовы люди, как псы, рыщут и хватают людей, и мучениям предают всякого, кто только слово молвит про твоё здоровье: языки вырывают, уши режут, исполосавши спину кнутом. А уж если кто здесь побывал, так Борисовы люди изведут лютой казнью не только его, но и всех его родственников до седьмого колена. Нет, отец наш! За тобой разве, так ещё можно думать о родине, а без тебя — камень на шею да в воду. Другого пути нет.

— Изождались мы тебя, отец наш пресветлый! — прибавил, низко кланяясь, торговый гость. — Скучают по тебе людишки твои, и ты бы к нам в Москву, на свою дедину и отчину, шёл, не мешкая. Вся земля тебе ударит челом с радостью.

— Собираюсь, собираюсь, друзья мои! — отвечал Димитрий ласково и добродушно. — И теперь уже недалеко то время, как, Бог даст, ступлю на родимую русскую землю.

— Земля-то пущай и здесь родимая русская земля, — возразил рязанец Ивашка. — Шли мы путём-дорогой, так вплоть до здешнего места не видали крестьянина без православного креста и без нашего русского языка, и говорят христиане, что ещё дальше, на целую неделю пути, хватит русской веры и русского языка, а там уж пойдёт сплошь поляк и немец. Придёт время, весь крестьянский народ поклонится тебе, царю белому; только теперь бы идти тебе на родительский престол, на Москву. Приспела самая пора!

«Дело возможное! — подумал Бучинский. — Пожалуй, что поклонятся, потому что хлопы как-то напряжённо нас ненавидят, особенно после глупых попыток моих милых учителей, отцов иезуитов, которые раздражили народ, насильно навязывая присоединение к латинскому догмату. Да, хлопы в имении польского короля зовут московского царевича своим, я слышал это не раз. Об этом стоило бы подумать польским вельможам, как и мы, московские вельможи, будем думать о том же, только с другой стороны. Недаром московский великий князь зовёт себя царём всея Руси...»

— А ты, друг, откуда? — спросил Димитрий, подойдя к Якову Зубрицкому и ласково положив ему руку на плечо.

— Я здешний, ваше царское высочество! — ответил Яков. — Я сын здешнего православного священника.

— Вот как? — удивился царевич. — Значит, здесь есть православная церковь? Это хорошо!..

— Весь здешний край со времени равноапостольного князя Владимира православный, и, несмотря на гонения латинян, несмотря на отступничество собственных своих иерархов, подписавших унию, навеки останется верным исповеданию своих предков — истинной вере.

— Да?.. Ну, это хорошо! — отвечал Димитрий, несколько смешавшись. — И большой тут приход? Я непременно, при первом же случае, побываю у вас, то есть в нашей церкви.

После этих слов царевич ласково, но несколько торопливее обыкновенного отпустил своих земляков и принялся с Яном Бучинским и Корелой обсуждать в подробностях способы поскорее вступить в московскую землю. Корела говорил, что царевича ожидают по крайней мере восемь тысяч казаков. Бучинский объяснял, что у него записано более тысячи двухсот добрых воинов, что этого числа совершенно достаточно, так как нужен скорее конвой, чем войско, для вступления в Московское государство, которое поголовно признает права царевича на престол. Он прибавлял, что надо бы торопиться, потому что всякое промедление даёт Борису возможность собраться с силами и придумать какую-нибудь каверзу. Решили, что сегодня же царевич настоятельно поговорит с воеводой и станет его торопить.

Так и сделалось. После блистательного бала царевич ушёл на половину воеводы и далеко за полночь беседовал с ним и с ксёндзом Помаским. С большим количеством полудружественных, полупочтительных поклонов воевода проводил царевича из своего кабинета через приёмную, где чутко дремавший Корела медленно поднялся со своего места.

— Прошу ваше царское высочество ещё неделю или десять дней срока, — говорил Мнишек. — Не далее как в первых числах сентября мы выедем из ненавистного вам Самбора в Глиняны, к войску, и будем продолжать поход безостановочно. Таким образом, ранее конца нынешнего года вы вступите в свою столицу.

— Благодарю вас, искренне благодарю! — отвечал Димитрий. — Благодарю за вашу дружбу и скорый, наконец, поход!

— Я просил бы ваше царское высочество не благодарить и вспомнить, что я здесь действую столько же из преданности вам, сколько из любви к своей дочери, наречённой невесте вашей: ведь вслед за вами она вступит на престол...

Царевич ещё раз поблагодарил его и в сопровождении Корелы вышел в опустевший танцевальный зал. Оттуда надо было пройти коридором, потом большой столовой, и дальше через три комнаты войти в сени, принадлежащие к павильону царевича. Была ясная, тёплая, светлая лунная ночь. По хорошо знакомым комнатам и переходам царевич шёл весело, разговаривая с атаманом. Он радовался, что скоро наступит желанная развязка и он в состоянии будет по-царски вознаградить Мнишка за его гостеприимство и громадные расходы. Корела бесцеремонно зевал, находя, что когда время придёт рубиться, то он будет исполнять своё дело как следует. Они вступали уже в последнюю перед сенями комнату. В ней послышался едва уловимый и необычный шорох. У Корелы в один миг пропала сонливость: с тем удивительным чутьём, какое нередко развивается у боевых казаков, он прямо бросился в тёмный, не освещённый луной угол комнаты, и в то же время на него кинулся человек с ножом в руке. Как ни ловок был казак, но его положение оказалось слишком невыгодно: он весь предстал в лунном свете, тогда как его противник скрывался в тени. Жестокая царапина ножом по лицу досталась атаману, но ещё более жестокий удар его могучего кулака повалил злодея на пол. Всё это случилось в одно мгновение, так что когда царевич подбежал к своему телохранителю, тот уже насел на своего противника и схватил его обеими руками за горло.

— Говори, разбойник, что ты за человек? — рычал Корела. — Чего тебе надо?

А тот не мог ещё опомниться от страшного удара по голове и только хрипел под сильными пальцами казака.

На шум прибежал Ян Бучинский, мучительно высиживавший ответ Папе на послание, полученное Димитрием ещё в Кракове, почти пять месяцев тому назад. Секретарь царевича наделал шума, созвал сторожей. Принесли огня. Среди толпы слуг стоял залитый кровью Кирюшка Охотин, поутру в тот же день так усердно приглашавший царевича в Москву; он не был ранен; на него натекла кровь из довольно глубокой, длинной раны, сделанной его ножом на лице Корелы. Под крепкой стражей он был уведён в тюрьму, а казак пошёл в покои царевича обмывать свою рану. Бучинский охотно помогал ему в этом.

— Экий разбойник! Как полоснул! — говорил атаман, смотрясь в серебряное зеркало, которое держал Бучинский, и поливая себе лицо водой. — Вон, по лбу стреканул, бровь совсем рассёк и по щеке проехал!.. Тьфу! И во рту кровь! Э, да это он щёку-то просадил насквозь да промеж зубов воткнулся. Чуть было глаз не задел, разбойник! А? Право, разбойник...

В это время Бучинский любовался простодушным лицом атамана. Корела был не красавчик, и это была уже третья отметина на его загорелом лице.

— А где ты достал себе вот эту полосу? — спросил Бучинский, указывая на белёсый шрам с другой стороны лица.

— Этот-то? Это мне турка в Трапезуйте полоснул... Плавали мы туда погулять. Ну и, как водится, подрались маленько.

— А эта полоса откуда?

— Это — перекопская. Как решето меня искололи в тот раз татары и оставили замертво. Много наших добрых казаков тогда полегло... Пойти, однако, землицы достать тут из-под груши.

Но царевич не дал ему идти за землёй и аккуратно залепил ему раны приготовленным между тем пластырем. Через полчаса Корела храпел уже поперёк опочивальни царевича, постлав на полу узенький ковёр.

— Я надеюсь, что с такими людьми можно будет дело сделать! — заметил Бучинский, оставшийся на эту ночь в комнате царевича. — Совершил подвиг, был на волосок от смерти — и уже спит, как младенец, который кашки поел.

На другой день стало известно, что в то же позднее время был схвачен и товарищ Кирюшки Охотина, седлавший двух лошадей, как видно, готовясь к бегству в случае удачи или неудачи покушения. Рано поутру злоумышленники были подвергнуты жесточайшей пытке. И здесь мы должны оговориться... Пусть читатели наши не считают за это Мнишка и его маршалка какими-то чудовищами. В те суровые времена, несколько веков тому назад, самые жестокие пытки были весьма простым, обыденным делом и употреблялись так же часто, как в наше время арест. Предполагалось, что обвиняемый человек в мучениях пытки скажет всю правду о своих намерениях и непременно назовёт единомышленников. Преступники показали, что они подосланы Борисом, чтобы убить Гришку Отрепьева, именующего себя царевичем; за это им обещано прощение всех старых преступлений и большое денежное жалованье. Такое важное преступление, как покушение на жизнь царевича, требовало примерного и быстрого суда и наказания.

На этот случай танцевальный зал переменил свой вид и обратился в судебную палату. В одном конце зала поставили высокий балдахин, а под ним, на возвышении в три ступени, — большое бархатное кресло. Впереди приготовлен был аналой с крестом и евангелием; направо стол для подсудка и секретаря; налево — скамья для подсудимых; прямо — скамья свидетелей. На некотором расстоянии расставили три или четыре ряда стульев для дам и почётнейших гостей, а за ними оставили большое пространство для публики попроще. Торжественный суд, на котором Мнишек представлял особу короля, как владельца Самбора, и в то же время пользовался своими воеводскими правами, был большой редкостью. Поэтому танцевальный зал быстро переполнился зрителями: вся дворовая челядь, отряд надворных воинов, множество жителей местечка Самбора, шляхтичей, их жён, жидов, жидовок наполняли танцевальный зал. Осторожный, вежливый шёпот толпы слышался глухим гулом. Возле отворенных окон толпились те, которые не могли протиснуться в зал, и напрасно старались взглянуть хотя бы на приготовления к суду. Пышно разряженные дамы, а за ними десятка три блестящих кавалеров вошли в особую дверь и заняли приготовленные стулья. Потом вошёл сам воевода в белом бархатном кунтуше, обшитом соболем. Грудь его покрывали несколько широких золотых цепей. На голове белая шапка была украшена великолепным павлиньим пером, приколотым огромной пряжкой из драгоценных камней. Для украшения головных уборов павлиньи перья использовались одними Мнишками, и то потому, что три павлиньих пера составляли их герб... Гости встали со своих мест. Мужчины сняли шапки. Воевода, никому не кланяясь, вошёл в сопровождении своего маршалка и двух его помощников и прямо направился к балдахину. Маршалок, в одеждах, расшитых золотом, поместился позади кресла. Заседание суда началось. Стража ввела измученных преступников. Секретарь начал читать наскоро составленный обвинительный акт. Потом позвали свидетелей. Сначала вошёл Димитрий, и воевода почувствовал особенное удовольствие, когда московский царевич, стоя перед ним, сидящим высоко, давал свои показания. Потом вошёл Корела с заклеенным свежим пластырем лицом. Он говорил уже с трудом вследствие начавшегося в щеке воспаления и только кивал или отрицательно качал головой на вопросу подсудка и воеводы. Преступники сознались в намерении убить Гришку Отрепьева, именующего себя московским царевичем Димитрием. Они старались оправдать себя тем, что их ввёл в заблуждение Семён Годунов, уверявший, будто в Самборе живёт не истинный царевич, а самозванец, и что если бы они знали, на кого поднимают руку, то никогда не решились бы на подобное злодеяние. Суд решил, и воевода громко провозгласил, что преступники должны быть подвергнуты смертной казни чрез повешение, на торговой площади королевского местечка Самбора, а на приготовление к смерти милостиво даруются им четыре часа. Суд был кончен. Осуждённые на смерть невольно взглянули на небо, и глаза их увидели потолок, роскошно расписанный букетами, арабесками, гербами, амурами и музыкальными инструментами. Потом они взглянули на публику, и глаза их встретили блистающих нарядами дам и вежливых кавалеров, пожимавших руки царевичу и поздравлявших его со счастливым избавлением от опасности. А потом суровая стража повела их, истерзанных и измученных, в тюрьму, для последней беседы с отцом Герасимом.

Четырёхчасовой срок для приготовления к смерти был рассчитан таким образом, чтобы гости, желающие видеть исполнение приговора, успели спокойно пообедать. И в самом деле, в назначенное для казни время торговая площадь была очень оживлена и блистала самыми роскошными костюмами; причём последние оказались гораздо ближе к виселицам, нежели сермяги и жидовские пейсики.

III


бop войска назначен был под Глинянами, верстах в ста тридцати от Самбора, ближе к Волыни. Иначе невозможно было распорядиться, потому что если бы весь отряд жил между тем в Самборе, то его пришлось бы содержать совсем иначе, нежели в лагере. Туда-то мало-помалу отправлял пан Бучинский походные возы для самого воеводы, для царевича и для своего ненаглядного сына. С особенным вниманием готовились возы для Мнишка. Сначала из королевских запасов послано было венгерское в бочках. После того отправилась телега с воеводской палаткой и кое-какой мебелью для неё. Потом — особый воз с одеждами воеводы и с оружием. Затем отправлены были возы с палатками для прислуги, с походной кухней и с посудой для обеда на сто человек гостей и ещё множество всякой всячины, так что багаж только одного воеводы составлял порядочный обоз. Этим обозом заведовал и каждый воз осматривал внимательно недавно принятый Мнишком на службу Болеслав Оржеховский, сын знаменитого в своё время ксёндза-каноника Оржеховского, который прежде других польских ксёндзов нарушил правило латинской Церкви, воспрещающей своим священникам радости и счастье семейной жизни. Этот умный и энергичный ксёндз женился и произвёл своим дерзким поступком целую бурю в обществе польского духовенства. Сын его был уже далеко не первой молодости, когда, заслышав о смелом предприятии Мнишка, явился к воеводе и предложил свои услуги. Мнишек назначил его управляющим своего обоза и многочисленной походной прислуги, таким же маршалком в походе, каким Бучинский оставался в Самборе.

Не только со вниманием, но с любовью пан Бучинский составлял воз для сына. Старику хотелось, чтобы у Яна всё необходимое было под рукой: и бельё, и платье, и запасное оружие, и провизия, и бочонок венгерского, и письменные принадлежности, и чтобы всё это было как можно разумнее и как можно надёжней уложено. Но когда в лагерь под Глиняны отправлен был такой воз с самым благонадёжным хлопом, старику стало казаться, что несколько лишних окороков ровно ничему не помешают, и хоть Ян будет жить в одной палатке с Димитрием, однако запасная палатка, хоть и не такая большая и пышная, но зато необыкновенно прочная, может сильно пригодиться. К тому же Яну предстоял поход в холодную страну: зима могла его застигнуть ещё на пути к Москве, и потому несколько меховых одеял будут очень полезны. Понемногу образовался ещё воз — с другим благонадёжным хлопом, и неизвестно, на каком количестве возов остановился бы заботливый отец, если бы воевода не заказал ему на завтра прощальный пир и бал, с тем чтобы на другой день с восходом солнца выехать в Глиняны.

Среди последнего бала Бучинский вызвал сына к себе. Там, в кабинете старика, похожем на кладовую, сидел с распоротым седлом на коленях поджарый седельник.

— Ну, слушай, сын мой любимый! — сказал старик с некоторой торжественностью. — Кроме моего благословения, вот тебе в дорогу мешочек. Для тебя одного, для тебя я всю жизнь копил и откладывал. В дороге это пригодится, а если всё пойдёт так счастливо, что не пригодится, — то тем и лучше! Возьми ты это. Здесь все венгерские червонцы. Своими руками засыпь их в седло и присмотри, как зашьётся. Нарочно я тебя позвал, чтобы ты своими глазами видел. А то когда понадобится достать, то не будешь знать, с которой стороны взяться. В черенке на поясе особо станешь держать то, что должно быть под рукой, на расход, а в кошельке никогда не держи золота. Будешь расплачиваться мелочью, серебром; так нехорошо, если злой человек увидит вдруг золото. Мало ли что злому человеку взбредёт на ум, когда увидит он золото. Побудь ты здесь, а я пойду покамест в зал посмотреть кое-что.

И молодой человек принялся укладывать необходимейший из всех дорожных запасов. А старик весь вечер толковал с Болеславом Оржеховским, поручая сына его вниманию и с тонкостью намекая, что Ян, в качестве первого министра царя московского, сумеет его достойным образом возблагодарить.

— Знаешь, пан-благодетель, — говорил старик Оржеховскому, не обращая никакого внимания на танцующую толпу и озабоченный одной только мыслью о любимом сыне, — поход, война, это дело трудное! Бог знает, что может случиться, как могут вдруг повернуться дела! Да что я толкую пану? Пан десять раз воевал и совершал походы. Рана может случиться, какая-нибудь лёгкая, пустая рана. Только присмотри за больным — и в два дня всё прошло; а брось его так, без призору, без дружеской руки, — и разболится рана, и на весь век он калека, а, пожалуй, и ещё хуже что-нибудь приключится... Будь ты для него, пан-благодетель, этой спасительной дружеской рукой! — продолжал Бучинский, и слёзы слышны были в его дрожащем голосе. — И пан Бог тебя не забудет, и я здесь буду молиться каждый день за сына и за его великодушного избавителя.

— Уже не раз я обещал пану-благодетелю, — отвечал Оржеховский, — что на чужбине Ян будет иметь во мне надёжного друга, как же, как и я надеюсь на его дружбу. Я же не мог не полюбить его всем сердцем — это такая благородная, самоотверженная натура.

— О, пан-благодетель ещё мало знает Яна! — возразил с наивной радостью старик и принялся осторожно выхвалять своего сына, подтверждая свои слова даже анекдотами из детских лет Яна. — Но в том-то и дело, что он меры не знает, и уж если отдастся какому делу, то отдастся весь — беззаветно... А поход такое трудное дело... Там глубокая река, тёмная ночь, там пули эти, сабли, там засада... а мой Ян и не знает ещё, что такое военная осторожность... Так если бы пан-благодетель был так милостив, чтобы научил его на первых-то порах...

— Я уже обещал пану, — повторил было Оржеховский, начинавший терять терпение.

Но старик подхватил торопливо и бойко, но слезливо:

— Только на самых первых порах, я говорю, потому что мальчик глуп.

— Видели, как пан воевода кивнул? Это он меня зовёт или вас? — спросил Оржеховский и пошёл через весь зал, и, подойдя к воеводе, почтительно склонился, выслушивая его приказания.

Но едва Оржеховский освобождался, как бедный озабоченный старик опять начинал ему толковать о предстоящем походе, о тёмной ночи, о глубокой реке, о вражьей пуле, о раненой лошади, которая может занести человека Бог знает куда... К счастью, роскошный прощальный ужин потребовал всех забот пана Бучинского, иначе Оржеховский и до завтра не отделался бы от него.

Наутро всё было в такой готовности к отъезду, что воевода, вышедший с Димитрием на крыльцо, увидел осёдланных уже лошадей, а свой маленький отряд провожатых из надворной кавалерии уже верхами. Молодцевато вскочил старый, толстый воевода на лошадь, милостиво допустив к руке своего маршалка, и, указывая на зарю, пылавшую в полнеба прямо перед ними, сказал Димитрию:

— Царевич! Ваша заря поднимается!..

— В добрый час! — отвечал Димитрий. — Вы зажгли эту зарю, пан воевода, и если солнце взойдёт, то оно вам одним будет обязано своим светом.

Весь отряд тронулся шагом навстречу заре, обогнув громадный, угрюмый костёл, и по широкой тополёвой аллее въехал в местечко Самбор. Там, близ торговой площади, на паперти приземистой, полусгнившей деревянной церкви стоял священник в бедном полном облачении и вокруг — несколько сотен человек русских крестьян из ближайших деревень Самборской экономии. Только лишь отряд показался из-за угла, как народ повалился на колени.

— В добрый час, царевич, наш батюшка! — кричали сотни голосов. — Отец, помилуй нас, твоих людей! Счастливый путь!..

Священник, широко благословляя пространство по направлению к царевичу, громко сказал:

— Помяни нас, господине, егда приидише в царствие твоё!..

Царевич набожно снял шапку и положил на себя крестное знамение. Отряд в полном молчании проехал дальше, и с первым шагом его за город солнце, со своей ежедневной торжественностью, выкатилось на небо и стало перед глазами путников. Они были немного озадачены простой, но знаменательной и неожиданной сценой, только что виденной ими у маленькой низенькой церкви с провалившейся в двух местах кровлей.

— Да, это страшная сила! — тихо говорил Ян Бучинский. — От самого Сана, вся Галичина, всё Полесье, Чёрная Русь, Волынь, Малая Русь, всё готово подняться по одному слову этого человека, по первому благословению этого дешёвого медного креста в руках несчастного, загнанного попа. Да, бедные люди, ваш царь помянет вас, когда будет в Москве, за это я вам ручаюсь, и пусть польские государственные люди подумают, как сохранить эту часть республики, но оставить её нельзя в таком положении. «Помилуй нас, людей твоих, отец!» Они просят милости своего отца считать себя его людьми. О король Сигизмунд! Тебя никто никогда так не провожает и не встречает... Страшна, громадна сила русского царя, но зато же как велики и обязанности!.. И я буду считать себя вполне счастливым, если сделаюсь одним горячим, сильным лучом этого всесогревающего солнца. Но я и теперь уже ему брат...

Молодой человек телом и душой отдался опасному предприятию Димитрия, и мечтал о славе, о величии, о том количестве добра, которое он в состоянии будет сделать для нового своего отечества; о том, как при содействии своего царственного друга он разольёт по всей московской земле свет просвещения и, может быть, поможет осуществлению тех двух слов, которые в титуле московского царя не соответствуют действительности, так как «всея Руси» большая половина была под властью гордых, недоступных панов и ненавистных иезуитов.

А старик Бучинский, проводив глазами сына, обернулся и медленно побрёл в свою комнату. Все окна самборского дворца блестели ему навстречу красным отражением зари. Несколько жидов со своими счетами уже кланялись ему почти до земли... Ничего не замечал старик, ушёл к себе, и целый день его никто не видел.

Медленно тянулось время в опустевшем Самборе. Невеста царевича, будущая царица московская, Марина Юрьевна, скучала; её мачеха занялась своими младшими детьми и тоже скучала; ксёндз Помаский уехал на несколько дней в Краков; старый маршалок двора понемногу привёл в порядок запущенные летом дела, и его неутомимой энергии некуда было деваться. День медленно проходил за днём и тихо погружался в вечность. Старик поджидал только возвращения того отряда надворной кавалерии, который составлял почётный конвой Мнишка и царевича. Этот отряд считался на королевской службе и потому не мог быть употреблён по частному делу, каким считалось дело Димитрия. Польша была в мире с царём Борисом; король не имел права нарушить этот мир без согласия сейма польской республики и, по совету папского нунция, не мог сделать для Димитрия ничего иного, как только смотреть сквозь пальцы на содействие, какое оказывалось ему частными лицами. Если бы в Московское царство вступил хотя бы небольшой отряд, находящийся на королевской службе, то это втянуло бы в войну с Московией всю польскую республику. Мнишек знал это очень хорошо, знал также, что многие сенаторы и сам коронный гетман Замойский резко порицали всякое вмешательство в дело Димитрия и считали его самозванцем, и поневоле должен был отпустить свой конвой из-под Глинян накануне того дня, как начнётся поход.

В самом деле, недели через две надворная кавалерия вернулась, и начальник её, пан Юлиан Камоцкий, получил от маршалка приглашение на ужин. Во время отсутствия воеводы его маршалок имел довольно большое значение, и потому пан Камоцкий, впрочем и себя считавший немаловажной особой, охотно принял это приглашение.

Юлиан Камоцкий был опытный, храбрый воин. Он начал службу за двадцать четыре года перед тем, при короле Стефане Батории, участвовал в осаде Пскова и Великих Лук, дрался под Торопцом. После того он сражался против гетмана Косинского, совершил множество других походов и, наконец, жестоко был изранен при взятии Замойским уже в 1602 году эстонской крепости Белого Камня, или Вейсенштейна. В награду за службу и раны он получил спокойное местечко начальника надворной кавалерии в Самборе. Он считал себя великим знатоком военного дела и без пощады бранил все чужие распоряжения, в которых уже не имел возможности принять прямого участия сам. Проводив воеводу в Глиняны, он вернулся недовольным, почти сердитым, так что когда старый маршалок за ужином стал его расспрашивать о том, что делалось в Глинянах, он сначала отвечал неохотно. Под конец, однако же, венгерское винцо развязало ему язык.

— Поход! Гм... хорош поход! Насмешка над походом, а не поход! — ворчал он, сведя брови. — Сбежалось слишком три тысячи всякой сволочи, которая зовётся казаками, и думают воевать...

— Чем же это, мой пан любезный, казаки не войско? — возразил довольно нерешительно и даже с замиранием сердца пан Бучинский. — Воевать они умеют, и не раз задавали трудную работу даже нашему королевскому войску...

— Воевать? Казаки-то воевать? — горячился Камоцкий. — Да знает ли пан, что такое казаки? Есть у нас украйны — края за пределами регулярного населения, пограничные с татарами. Туда скрываются разные беглые рабы, висельники, сорвавшиеся с верёвок, каторжники, ещё не успевшие сбросить цепи, разбойники с больших дорог. Весь этот хлам скапливается по украйнам, кое-как пашет там землю и беспрестанно дерётся с разбойниками-татарами. Это всё никуда не годные головорезы, и нужен опытный предводитель, чтобы сделать из этой ватаги войско; тут нужен человек бывалый, железная рука, чтобы подтянуть эту сволочь, а не придворный человек, не сенатор, не подагрик.

— Но ведь есть же там и регулярное войско?

— О нём я не говорю ничего, если б только оно побольше показало смысла в избрании полковников. Собрался рыцарский круг, съехались молодцы верхами, и разом выкрикнули гетманом здешнего воеводу, как будто он когда-нибудь водил в атаку хоть одну какую-нибудь хоругвь. Потом разделились на полки: ну, это, положим, так водится. Что же вы думаете? Слышу, один полк, четыреста человек, выбирает Адама Дворжицкого, мальчишку, который сбежал у нас в эстонском походе. Другой полк выбирает кого? Станислава Гоголинского, пьяницу горчайшего, и к нему отходит тысяча четыреста человек. Третий выбирает Адама Жулицкого, который ещё при покойном короле Стефане был полковником и давно выжил из ума. У него восемьсот человек. Передовую стражу, двести казаков, отдали Неборскому. Ну, этот выбор я хвалю, потому что Неборский мне крестник, а под Белым Камнем сам старик Замойский его расцеловал. На другой же день после выборов являются к своему царевичу русские хлопы и, по обычаю своему, бьют челом, жалуются, что его жолнеры их обижают, разоряют, грабят, убивают... На что же это похоже? В неприятельской стране, положим, что это так и должно быть, это правило войны; а дома-то у себя, в пределах республики!.. Это уже самое постыдное дело! Отыскали виновных. Мы, говорят, не королевское, а вольное войско. Хорошо оправдание! А этот баба Гоголинский только прикрикнул на них, вместо того, чтобы взыскать хорошенько, и отпустил. Попробуй-ка они это сделать в моём полку! Да я заставил бы их звёзды считать с первого дерева!.. Право, у казаков больше порядка. Наш Корела у них атаманом, и молодец, сейчас видно, что пожил между порядочными людьми: как приехал, так и принял начальство над этой сволочью без разговоров, никого не спрашивая. И весь этот разношёрстный народ, по большей части никогда его не видавший, сразу признал его своим начальником...

— А мой Янек? Что поделывает Ян? — спросил с тревогой Бучинский.

— Что же! Ян — ничего. Ни днём, ни ночью не расстаётся с Димитрием и, кажется, больше надеется на казаков, чем на регулярное войско... Впрочем, из всей этой затеи, полагаю, ничего путного не выйдет.

— Почему же так думает пан?

— Потому, что Москва выставит полтораста тысяч войска: это одно. А другое — то, что гетманом выбрали Мнишка. Ну, сделай меня сейчас маршалком двора, разве я не наделаю чепухи в ваших церемониях? Мнишек — человек политический, человек тонкий, умеет завязать интригу, найти поддержку, вывести своего человека... Но какой же он воин, какой гетман, скажите на милость!..

— Вот я тоже с моим Яном спорил об этом. Он уверял, что войны никакой не будет, что это политический поход, больше ничего, что подданные Московского государства с первого шага Димитрия через границу признают его своим царём, ибо устали от Бориса, и весь поход будет торжественным шествием на Москву...

— Ну так бы и говорили! — сердито отвечал Камоцкий. — Но в таком случае зачем же царевич тянет с собой казаков? Разорять только своих подданных? Или зачем ему наш отряд? Ведь две тысячи шестьсот польских воинов набралось... да будь это в толковых руках — это сила... и великая сила!..

Пан Бучинский вовсе не был доволен беседой с Камоцким, который во всём видел дурную сторону, а о милом Яне, не занимавшем никакой видной военной должности, не говорил ни слова, как будто в самом деле Ян не был одним из главных лиц в предприятии Димитрия.

Вернулся, наконец, из Кракова ксёндз Помаский, и бедный старик, получавший очень скудные известия о сыне, наконец ожил. У ксёндза постоянно были свежие новости. Он ходил к пани Мнишковой сообщать ей поклоны от мужа и рассказывал о важнейших событиях из совершаемого похода. Но Бучинский не довольствовался общими известиями, а расспрашивал ксёндза обо всех подробностях — как будто очевидца. Маршалок перестал удивляться, каким это образом почтенному, благообразному ксёндзу известны все малейшие частности, касающиеся Димитрия. А на самом деле всё было очень просто: царевича сопровождали два ксёндза, Савицкий и Черниковский, чтобы своим влиянием поддерживать в нём усердие к латинской Церкви и в то же время как можно чаще доносить по начальству о ходе дел. Их донесения пересылались в Краков, к папскому нунцию Рангони, с чрезвычайной поспешностью, особыми гонцами, от костёла до костёла, и таким образом проходили через руки ксёндза Помаского. Королевский запас самых старых бутылок венгерского должен был потерпеть значительный ущерб от родительской любви и любопытства пана Бучинского, потому что королевский духовник вовсе не был бескорыстен и за сообщаемые новости любил промочить себе горло вином, которое не было свидетелем распространения в Польше лютеранской ереси.

— Ну что же у нас нового? — спрашивал старый маршалок, наливая вторую рюмку ксёндзу. — Что поделывают наши воины?

— Ничего, всё идёт хорошо. Только, не доходя Киева, перетрусили немножко наши воины! — отвечал Помаский. — Не доходя Киева Мнишек посылал к тамошнему воеводе, известному еретику князю Константину Острожскому, твоего сына — просить содействия. Старый медведь, непостижимо упорный в своей греческой вере, отвечал сердито, что он рад будет посещению пана Мнишка, воеводы сендомирского, но о войске никаком не слыхал и московского царевича Димитрия никакого не знает, так как углицкий Димитрий, сын царя Ивана Васильевича, тринадцать лет тому назад скончался. Надо признаться, что нехорошо принял еретик нашего Яна, совсем нехорошо. Только и Ян не глуп. Разведал он у прислуги и секретарей, что от московского патриарха Иова приезжал к Острожскому гонец Афанасий Пальчиков и привёз грамоту. Ян достал за деньги и копию с этой грамоты. Пишет патриарх, что «называющий себя Димитрием есть беглый дьякон; сам патриарх посвящал его, и весь священный собор это знает. Впоследствии он, говорит, впал в злые еретические дела и чернокнижие и, страшась справедливой казни, бежал». Патриарх просил не оказывать вору никакой помощи, но поймать его и прислать в Москву для достойного возмездия по делам его. Старый медведь Острожский, как известно, усердный еретик, постоянно ссылается с Москвой. Чего доброго, он в самом деле мог исполнить требование своего патриарха, ударить на наших и выхватить царевича. Тут наши несколько ночей не спали и держали лошадей наготове. Впрочем, всё кончилось благополучно. Как видно, старый медведь, хотя и силён, не захотел, однако, ссориться с могущественной партией Вишневецких, Мнишков, Фирлеев, Тарло и не вмешался в это дело. Наши повернули налево, переправились через Днепр на паромах, гораздо выше Киева, и двинулись вверх по Десне...

— Однако мой Ян молодец! — заметил самодовольно Бучинский.

— Да, парень не дурак, не в темя битый, как говорится. Знает, с какой стороны к человеку подойти. А что князь Острожский грубовато его принял, так это ещё полезно: твой Ян слишком уже далеко, слишком беззаветно отдался московскому делу. Надеяться надо, что это от молодости, и с годами пройдёт. Однако ты напиши ему, чтобы о себе больше думал да о святой латинской Церкви...

— Он у меня честный служака! — отвечал с гордостью Бучинский. — И уж если отдался какому делу, то готов положить за него свою душу. Покойная мать его, умирая, всё твердила это моему мальчику...

— Жена твоя была кальвинистка, — кивнул строго королевский духовник. — И тебе, как доброму католику, вовсе не следовало бы и вспоминать о ней. Это только глупая молодость душу свою полагает в пользу данного дела, забывая, что впереди всякого дела должна стоять служба святой Католической церкви. Её пользам должно пожертвовать всяким делом и всякой преданностью, без исключения. Ты, мой любезный маршалок, напиши это сыну построже. А то я, пожалуй, на досуге набросаю тебе маленький проект письмеца. Как это бесценное вино, — прибавил ксёндз вовсе некстати, — с течением годов принимает чрезвычайный аромат и удивительную крепость, так и человек с годами должен крепнуть в преданности святой латинской Церкви...

— Напишу, непременно напишу, пан ксёндз-благодетель. Но скажите, ради Бога, в каком же положении находится дело теперь? — спросил Бучинский, вновь наполняя маленькую рюмочку собеседника.

— Настолько моё всеведение не простирается! — отвечал добродушно ксёндз. — Я не могу вам сказать, что кушает теперь за ужином ваш сын. Верно покамест то, что за Днепром наши попали в страну обильную, богатую, а затем перешли московскую границу шестнадцатого октября, прямо против города Моравска, что в Северской земле. Жители города ожидали царевича, но он из осторожности послал вперёд запорожских казаков — тысячи две. Горожане связали своих воевод Лодыгина и Безобразова и прислали в наш стан уведомление, что они поддаются и бьют челом законному царю Димитрию Ивановичу. Через день Димитрий торжественно вступил в свой первый город. Не было сделано ни одного выстрела, ни малейшего насилия, и если вперёд дело пойдёт таким образом, то через какой-нибудь месяц или через полтора наши будут в Москве.

— Ну так и есть! — воскликнул пан Бучинский. — Янек мой так и говорил, что войны никакой не будет, а пан Камоцкий пророчил вздор. Ну любезный пан ксёндз-благодетель! А дальше что было? Что мой Янек?..

— Через несколько дней, может быть, — отвечал королевский духовник, — я расскажу вам, что было дальше... Да, кстати! Письмецо-то к сыну пришлите мне завтра пораньше. У меня будет маленький случай отправить кое-что в обоз. А покамест велите кому-нибудь проводить меня до дому: ночи становятся ужасно тёмными, а возле костёла проклятые хлопы наездили такой грязи, что прохода нет...

Но для почтенного ксёндза готов был экипаж, который благополучно доставил его домой. И два хлопа бережно провели его под руки до самой кровати.

Это было в конце октября 1604 года. После того сряду целых шесть недель пан Бучинский не мог дозваться ксёндза на вечернюю беседу; то он опять на несколько дней уезжал в Краков, то отговаривался недосугом, то нездоровьем. Только при минутных встречах он успевал сказать, что Ян здоров, что всё благополучно. Наконец, в середине декабря королевский духовник сам посетил Бучинского без его просьбы и уже при входе объявил, что пришёл к нему на целый вечер. Старый маршалок был вне себя от радости и на полчаса оставил ксёндза одного, потому что никому не доверял ключей от самого дальнего отделения королевского погреба.

Опять устроилась беседа у жарко пылающего камина.

— Я боялся бы какого-нибудь печального известия, пан ксёндз-благодетель, — признался маршалок, разливая вино, — если бы заранее не слышал от вас, что всё обстоит благополучно.

— Превосходно! — отвечал ксёндз, рассматривая вино в рюмке на свет восковой свечи. — За исключением только того, что нам не следовало в это дело мешаться...

— Как так? Стало быть, худо? — спросил Бучинский, и дрогнувшая рука его пролила на стол половину рюмки.

— Говорят пану, что превосходно! — отвечал ксёндз спокойно, с сожалением смотря на пролитое вино.

— Ну так я ничего не понимаю! — сказал Бучинский и поставил свою рюмку на стол, не попробовав вина.

— А вот я объясню пану всё дело! — отвечал с простодушной улыбкой королевский духовник. — И то потому, что опять мне нужно от пана письмецо к сыну. Ты только успокойся, выпей рюмочку этого почтенного вина и слушай, ничего не опасаясь. Ты знаешь, сколько добра мы ожидали от этого похода: на московский престол мы возводили человека, всем обязанного Польше, стало быть, приобретали республике верного и преданного союзника. Мало этого, мы возводили человека, принявшего единение с Римско-католической церковью, а так как московский народ боготворит своих царей, то за ним присоединятся миллионы его подданных. Стало быть, у нас две цели: приобретение Польше сильного политического союзника и приобретение в пользу истинной латинской Церкви миллионов новых сынов. Но из донесений выходит, что одна из этих двух целей должна быть пожертвована другой. Ксёндз Савицкий и ксёндз Черниковский отличаются необычной проницательностью, и их наблюдениям нельзя не верить... Помнишь последнюю нашу беседу здесь? На другой день я послал две папские грамоты: одну к царевичу, другую к царю. В одной святейший отец напоминал Димитрию, что дело началось с его благословения, что молитвами латинской Церкви Бог повергает к его ногам злодея его, похитителя престола, и что он твёрдо будет держаться на прародительском троне, если только станет ревностно распространять в своей земле истинное латинское учение. В другой грамоте святейший отец дружелюбно просил царя Бориса пропустить через его государство, с надлежащими провожатыми, посольство, снаряженное в Персию, именно пятерых кармелитских монахов с десятью слугами. Из этого ты видишь, пан маршалок-благодетель, что мы и наблюдаем, и слушаем, и что рюмка почтенного вина, не видавшего ереси в польской земле, не мешает нам исправно и ревностно делать своё дело. Тогда я знал только о первом шаге царевича в московскую землю, о покорности Моравска. С тех пор воды утекло много, а успехов достигнуто весьма мало. От Моравска до Чернигова всего один переход, ну, может, два. В Чернигове воевода, какой-то Татев, заупрямился. Казаки Димитрия ещё не успели разграбить посад, как город сдался. Нашли там десять тысяч злотых казны и раздали жалование войску. Однако из Чернигова выступили только четвёртого ноября — дальше, в Новгород-Северск. По дороге народ не разбегался, а встречал царевича хлебом-солью и со слезами радовался его спасению. С одиннадцатого ноября, как стали под Новгородом-Северским, и до сих пор — ни с места. Тамошний воевода, проклятый Басманов, через предместье стреляет и бранится с городских стен. Пушек в нашем отряде нет. Три раза ходили на приступ. И совершенно безуспешно. Царевич вздумал наших упрекать за неудачные приступы. Это бы ещё ничего. Но вслед за тем стали приходить известия одни других утешительнее. Город Путивль связал своих воевод и поддался Димитрию. За ним поддался Рыльск, потом Курск, потом — Кромы и Белгород. Со всех сторон подходят новые войска, и под Новгородом-Северским набралось уже более пятнадцати тысяч воинов. Кажется, всё очень хорошо. Но депутации от городов и новые отряды, пристающие к нам, вовсе не скрытно выражают своё неудовольствие против поляков. Племенная вражда, видишь ли, мешает нашему делу. А люди Бориса и духовенство пользуются этим и беспрестанно твердят народу и в церквях, и на площадях, будто поляки идут разорять православные церкви и веру. Это вооружает народ против царевича и мешает успеху его дела. И приходится выбирать что-нибудь одно: торжество латинской Церкви в лице преданного ей царевича или торжество Польши и нашего отряда с воеводой сендомирским во главе. В этом выборе не подлежит сомнению, на которой стороне остановится святейший отец. Если бы царевич вступил в Москву вовсе без поляков, а только с одними московскими отрядами и, пожалуй, с несколькими тайными руководителями его совести, то это было бы всего выгоднее. А после того — граница наша с Москвой велика, а царь самовластно у себя распоряжается и не нуждается в разрешении какого-нибудь сейма, чтобы строить костёлы, принимать проповедников истинной латинской Церкви и допускать в свою службу поляков. Понимаешь, пан маршалок-благодетель, что другая-то цель весьма легко будет достигнута впоследствии, после первой — это уже в наших руках. Мало того, в случае смерти короля Сигизмунда через несколько лет царевич может быть избран королём польским, и тогда всё пойдёт отлично...

Казалось, что пан Бучинский слушал очень внимательно, но когда королевский духовник приостановился и стал наполнять свою рюмку, он подумал немножко и спросил:

— Пан ксёндз-благодетель не имеет известий, участвовал ли мой Янек в этих первых приступах к Новгороду-Северскому?

Ксёндз понял очень хорошо, что он напрасно толковал старику обо всех своих политических соображениях, так как всё внимание маршалка устремлено на известия о сыне. Но не вышел из терпения благообразный ксёндз, не рассердился, а, напротив, улыбнулся очень снисходительно и рассказал старику выдуманную повесть о подвигах его сына.

— Но приступим же к делу! — продолжал он с мягкой благосклонностью. — Из довольно верного источника я знаю, что воевода будет скоро отозван. Он занимает слишком видное место здесь: сенатор польской республики, воевода сендомирский, староста львовский, такое лицо, что его присутствие в войске царевича не может не иметь политического значения. Остальных воинов отозвать приказом нельзя; они свободно могут служить кому и где угодно; поэтому потребуется всё искусство и всё влияние Савицкого и Черниковского, чтобы возвратить их по домам. А это необходимо, чтобы покамест не раздражать москалей. При царевиче останутся ксёндзы, наш Ян и, может быть, те из поляков, которые нас не послушаются. Ксёндзы получат приказание не слишком бросаться в глаза своими костюмами, а Яну следует дать маленькое наставление. К этому-то я и веду свою речь... Пусть он, оставаясь добрым католиком, кажется как можно более москалём, чтобы лицо, так близко стоящее к царевичу, не слишком резало глаза этим бородатым медведям. Пусть даже он зайдёт в православную церковь... Да вот я набросал маленькое письмецо к нему. Послезавтра у меня будет случай послать кое-что в обоз, так если бы любезный пан маршалок переписал письмо к тому времени, то это была бы большая услуга нашему делу...

Пан Бучинский был очень рад, что от него требовалась такая простая услуга. Он безусловно верил мудрости ксёндза Помаского и был убеждён, что подчинение его указаниям без размышлений во всяком случае выгодно. Письмо было переписано и отправлено в обоз вместе с подробными наставлениями ксёндзам как можно осторожнее относиться к москалям и постараться удалить из лагеря, если это возможно, всех поляков.

Возле самой церкви, в Самборе, стояла убогая хата приходского самборского священника, отца Герасима. В ней помещалась и школа. Матушка попадья пускала в ход всю свою изобретательность, чтобы поддерживать хоть сколько-нибудь благообразный вид своего бедного жилища. Но все её усилия с трудом противостояли всесокрушающему времени. Деревянная хата продолжала потихоньку гнить и разваливаться, несмотря на то, что попадья усердно смазывала её разведённой в воде известью, в некоторых местах приколачивала доски, устраивала подпорки и т. д. Отец Герасим подобным вздором не занимался, потому что весь, телом и душой, отдался исполнению своих священных обязанностей; а трудов было много в огромном его приходе. Нередко дворовая самборская челядь видела его высокую, худощавую, прямую фигуру, неторопливо проходящую по грязи торговой площади, между разными крестьянскими возами и жидовскими тачками: это отец Герасим, спрятав на груди Святые Дары, шёл к умирающему мужику, пешком, вёрст за пять. Дворовая челядь, толпящаяся на базаре, подшучивала над бедно одетым попом, громко смеялась ему вслед, иногда бросала ему под ноги палки, а он шёл, одушевляемый святым своим призванием, пристально смотря вперёд и не обращая никакого внимания на земные невзгоды. Наглые лакейские выходки доходили иногда до того, что физически останавливали почтенного пастыря: то толпа челяди окружала его со всех сторон, то протягивали верёвки — так, чтобы ему нельзя было пройти. Тогда отец Герасим останавливался, гордо поднимал голову и медленно осенял крестным знамением нахальную толпу. Недавно обращённая в католичество, челядь не выдерживала сурового взгляда священника и его крестного знамения: многие невольно вспоминали, может быть, лета молодости или детства, когда приобрели привычку с любовью и смирением преклоняться перед этим знамением... Дерзкая толпа расступалась, и отец Герасим, кротко склонив голову, как будто перед той силой, которая избавила его от надоедливых лакеев, смиренно проходил своей дорогой. Изредка случалось ему встречаться с ксёндзом Помаским; но богатый ксёндз ездил обыкновенно в карете, а отец Герасим ходил пешком, поэтому встречи были очень коротки. Ксёндз бросал презрительный взгляд на священника, в глазах которого при этом выражалось не то изумление, не то негодование... Крестьяне, встречаясь со своим попом, за несколько шагов снимали шапки и с благоговением приближались для принятия благословения. Весь приход безусловно доверял отцу Герасиму и держался вокруг него твёрдой общиной, из которой иезуиты, при всей своей ловкости, не могли вырвать в унию ни одной души.

То было трудное время для православного населения областей, принадлежавших к польскому королевству (или республике). Римско-католическое духовенство деятельно работало для обращения православных в латинство, а если нельзя, то по крайней мере в унию. Под этим словом разумелось то единение Православной церкви с Римско-католической, к которому приступили, из корыстных видов или по чувству самосохранения, четыре православные епископа: луцкий — Кирилл Терлецкий, пинский — Леонтий Пельчинский, Львовский — Гедеон Болобан, и холмский — Дионисий Збируйский. Знаменитый акт, с которого начинается уния, объявлен этими иерархами на соборе 1596 года в Бресте. Выговаривая себе, чтобы «церемонии и все обряды божественной службы и церковного порядка по древним обычаям восточной Церкви оставались ненарушимы до конца мира», епископы уступали под верховное владычество Папы Римского и себя, и свои церкви. Этот поступок епископов вооружил против них всё православное население. Тут только заметили они, что их признание главенства Папы далеко не разрешает всего дела. Гедеон львовский увидел, что православное братство при ставропигиальном Онуфриевском монастыре не только не следует по стопам своего архиерея под благословение Папы, но ещё хлопочет у константинопольского Патриарха о свержении его с епископской кафедры. Остальные три епархии точно так же стали во враждебные отношения к своим епископам. Низшее духовенство, не предупреждённое своими архиереями, вместе с мирянами не признавало главенства Папы, стало быть, прямо восставало против поступка иерархов и отказывалось повиноваться их духовному руководству. Произошло великое смятение между всеми православными. В то же время поляки вовсе не спешили наградить отступников, а напротив, не скрывали своего к ним презрения. Престарелый епископ львовский Гедеон, долгое время враждовавший с львовским братством, которое не хотело ему подчиняться, понял, что уния с его стороны была и грешным отступничеством, и грубой ошибкой. К тому времени, о котором идёт речь, то есть к 1604 году, он раскаялся, отрёкся от унии и перестал притеснять тех из священников своей епархии, которые не поминали на ектеньях Римского Папу, а продолжали молиться за константинопольского Патриарха. Но латинский епископ во Львове точно так же, как и всё латинское духовенство, неустанно всеми неправдами преследовали и теснили священников, не признававших унии. Гонения поляков, с одной стороны, и отступничество архиереев, с другой, сделали то, что лучшие из православных попов закалялись в борьбе, теснее прежнего сближались со своими прихожанами и готовы были скорее принять мученический венец, чем подчиниться Папе. Напротив, люди слабые находили, что гораздо удобнее будет и выгоднее покориться, чтобы за произнесение на ектенье имени Папы и за вставку в Символе веры одного только слова — жить спокойно, иногда получать от помещика и дрова, и сено, и овёс, а иногда и денежное жалованье.

Самборский поп, отец Герасим, принадлежал к числу самых твёрдых людей; под страхом смерти он не согласился бы преклониться перед латинским учением о том, что Папа есть будто бы глава всех христиан и наместник Христа на земле. За то же он и вынужден был терпеть тысячи оскорблений, насмешек, лишений, бороться с бедностью... Но он постоянно находил утешение в исполнении своих обязанностей, а когда читал заповедь: «блаженни есте, егда поносят вы и ижденут...», то утешительная надежда на многую награду в будущей жизни оживляла и ободряла его стойкий дух. Измена православию со стороны четверых архиереев была тяжким ударом, который пробудил многие полусонные умственные силы. Священники привыкли было спокойно, доверчиво, почти без рассуждений предаваться духовному руководству своих епископов; но когда грянула гроза отступничества, духовенство заметило, что в деле православного учения каждый служитель алтаря должен полагаться только на свои знания и на свою веру, а для успешного противодействия измене углубиться в изучение духовных писателей, не довольствуясь исполнением установленных обрядов. Современные сочинения о брестском соборе читались и изучались в величайшей подробности; приходилось читать сочинения не только защитников православия, но и защитников ненавистной унии, чтобы в случае нужды иметь наготове самые убедительные опровержения новой ереси, внесённой иезуитами в православие. Отец Герасим изучил сначала знаменитое сочинение о брестском соборе иезуита Петра Скарги, который описывал с особенной любовью деяние униатского меньшинства этого собора и строго порицал мнения православного большинства. Потом он читал «Эктезис», деяния того же собора, описанные православным членом собора. Любимой книгой его было «Апокризис, альбо Отповедь на книжке о соборе беростейском», красноречивое опровержение униатских заблуждений. Читал он и «Перестрогу», написанную с той же целью. Читал и «Антиризис», иезуитскую книгу, в которой автор уверяет, будто «дьявол из ада не мог бы выдумать ничего злокозненнее Апокризиса». Отец Герасим сам в свободное время составлял большое сочинение, в котором рассказывал о страданиях православных под гнетом иезуитов и, по тогдашнему обычаю образованных людей Галицкой Руси, дал своему русскому сочинению заглавие польское, заимствованное с латинского, — «Lament»[1]. Бывало попадья печёт вечером блины или какие-нибудь лепёшки на ужин, а отец Герасим пристроится возле неё со своей тетрадью и, пользуясь светом очага, дополняет рукопись красноречивой страницей, созревшей в течение дня в его деятельном мозгу. Попадья не мешала мужу и охотно жертвовала для него своими хозяйственными удобствами: отодвигала свою сковороду так, чтобы больше света падало на тетрадь, в потухавший огонь подкладывала понемногу хворост и, усевшись в стороне с вязанием, изредка с любовью посматривала на озабоченное, строгое чело мужа и на ясные, кроткие глаза его, когда он, на минуту оставив работу, устремлял их на огонь, выбирая соответственное мысли выражение или просто задумывался.

Понятно, что слух о приезде в Самбор московского, стало быть, православного царевича наполнил дом отца Герасима блестящими надеждами. Попадья рассчитывала на щедрый вклад на церковное строение, так как всему православному миру известно было усердие московских царей к благолепию храмов. Отец Герасим надеялся на то, что в присутствии царевича хоть немного облегчится участь православных хлопов и обуздается нахальство дворовой челяди. Поповский сын Яков надеялся, что здесь, в Самборе, на чужбине, среди ляхов, царевич приблизит к себе его, образованного единоверца, знающего страну, знакомого с происками и ухищрениями латинских патеров и владельцев. У отца Герасима не достало смелости в день приезда царевича пойти встречать его на замковый двор; но он ни минуты не сомневался, что на другой день после приезда, в субботу, царевич поспешит в православный храм, чтобы возблагодарить Бога за счастливое путешествие. Церковь была прибрана с особым старанием, окна её вымыты, глиняный пол посыпан свежим песком. Всё утро отец Герасим был как в лихорадке. Беспрестанно выглядывал в окно, поджидая царственного гостя, и мысленно повторял коротенькую речь, обдуманную ещё несколько дней тому назад, на тему: «Благословен грядый во имя Господне». Он собирался этой речью приветствовать царевича, вспоминал в ней о чудесном его спасении от убийц, благодарил за него Бога и выражал твёрдую надежду на успешное окончание всего дела вступлением царевича на прародительский престол. В напрасном ожидании прошло уже несколько часов. Отец Герасим нетерпеливо ходил по хате, потом высовывался в окно и глядел вдоль улицы в сторону торговой площади, откуда должен был показаться поезд. Наконец он решил, что теперь уже скоро будет, и отправился в церковь облачаться для встречи. Во время короткого перехода по улице он слышал, как вдали, при костёле, в перебой звонил католический колокол, и крикнул пономарю, стоявшему на ветхой низенькой колокольне, чтобы он внимательнее смотрел по направлению к замку. Томясь ожиданием, уже около полудня, отец Герасим решил, что царевич, конечно, заболел с дороги, потому что одна только тяжкая болезнь могла помешать ему исполнить благочестивый обряд. И с глубочайшим благоговением, с самой пламенной верой приступил он к совершению церковной службы о здравии царевича Димитрия.

После этого утра, проведённого в напряжённом ожидании, обед был довольно печален. Грибная похлёбка и варёный горох с чёрным хлебом казались не так вкусны, как обыкновенно. Попадья была озабочена, отец Герасим — крепко печален.

Тотчас после обеда Яков по приказанию отца отправился в замок, чтобы разузнать всё от людей и, если можно, повидать самого царевича и подать ему просфору, для чего из церкви взято было небольшое медное блюдо. Только к вечеру Яков вернулся домой.

— Ну, видел царевича? — спросил отец Герасим ещё в окошко и, получив отрицательный ответ, поспешил встретить сына в сенях. — Что же? Крепко болен? Говори скорее...

— И здоров, и весел, — отвечал угрюмо Яков. — И пирует с воеводой, и доступа к нему нет. Пришёл, спрашиваю. Говорят, что кушать изволят. Стал ждать, думаю, что ведь откушают же когда-нибудь. Потом вышел ко мне старый маршалок и расспросил, что мне надо. Ждал, ждал... Выходит ксёндз Помаский и опять спрашивает, чего я желаю, да так насмешливо, как иной мошенник, который фальшивыми костями наверняка обыгрывает доверчивого дурака. Опять жду, жду... Дело уже идёт к вечеру... Опять маршалок, эта старая обезьяна, спрашивает: что надо? Как будто и не говорил со мной недавно... Присылают, наконец, какого-то лакея сказать, что царевичу некогда. Я и пошёл, потому что не силой же к нему ломиться...

Отец Герасим был жестоко огорчён. Попадья проворчала:

— Недаром говорят люди, что это не настоящий, а поддельный царевич, самозванец, беглый монах, расстрига.

— Решаешь слишком торопливо, жена! — заметил ей хмуро отец Герасим. — Разве ты не знаешь, как сильны иезуиты? Разве ты не понимаешь, что ему и не сказали о присылке просфоры из православного храма? Да ещё знает ли царевич, что в Самборе есть церковь? Может быть, он, бедняга, тоскует о родной церкви, думает, что его увезли подальше от истинных храмов...

— Как же! Не занет! — отвечала сердито попадья. — Да кто же не знает, что в Самборе есть церковь? Малый ребёнок он, что ли, чтобы этого не знать! Слава Богу, не иголка Самбор, не бисер какой-нибудь...

— Не решай так торопливо, женщина! — возразил отец Герасим с явной укоризной. — И помни, что всякому муравью кажется, будто его муравейник препрославлен и стоит в самой середине вселенной. В том-то и беда наша, что мы мечтаем о себе слишком много, а не остерегаемся вражеских происков. Весь день сегодня мы жили надеждой, что царевич посетит наш храм, а если бы только я подумал о силе иезуитов, о тонкости их интриги, то заранее должен бы догадаться, что его тщательно будут охранять от православной церкви и от попа Герасима, который не поддаётся униатским проделкам, а безропотно терпит гонения за свою твёрдость в вере... Но постойте вы, порождение дьявола, отцы иезуиты! Своими ухищрениями вы и нас принуждаете к хитростям, вы заставляете нас, православных, тоже интриговать для торжества истины. Ну, так посмотрим же, кто кого перехитрит!.. Знаю я очень твёрдо, что не все средства хороши для достижения желаемой цели; но тут идёт речь о спасении от унии самого царевича всея Руси!.. Постойте, господа патеры! Я вам устрою такую неожиданную проделку, что разом выхвачу из ваших когтей и Димитрия, и с ним всё Московское царство...

— Так что же ты придумал, сказывай! — оживилась попадья.

— Подожди, женщина, не мешай! — возразил отец Герасим, и на лице у него мелькнула самая простосердечная улыбка. — Надо придумать такую штуку, чтобы эти дьяволы не могли ни предупредить нас, ни помешать нам... Надо бы этак вдруг перенести церковь на замковый двор, чтобы она была ближе костёла... А этого нельзя, так ночью, что ли, забраться в комнату царевича и поставить там наши хоругви, чтобы они осеняли его, как знамёна православия...

— Ну уж хитрец! — заметила с укоризной попадья. — Эх ты, поп ты мой, простота! Где тебе на хитрости пускаться! Ты хоть три года сиди, а никакой хитрости не придумаешь!.. Молись ты лучше, чтобы Господь Бог сохранил нашего царевича на пути истины!..

— Подожди, не мешай, женщина! Молиться я буду денно и нощно, однако не помешает и маленькая хитрость. Вот что надо. Завтра день воскресный. После ранней обедни возьму образа, хоругви и приду на замковый двор... Нет, шутишь! Крестного хода нашего не спрячешь! Нельзя будет сказать за царевича, будто ему некогда. Выйдет и помолится, и будет моим прихожанином и духовным сыном... Так ли, жена? Так ли, Яша?

— Ох, до смерти боюсь я такой хитрости! — сказала тоскливо попадья. — Ты слышал, что в Луцке было, в Вильне, во Львове? Ксёндзы своих семинаристов выпускают, как собак... Виленских братчиков избили, четверых пришлось хоронить на другой день... Ох, не делай этого, батюшка! До смерти боюсь!

— Ну а ты что скажешь, Яша? — спросил священник сына.

— Во Львове у нас последняя драка была в Крещение, — отвечал Яков. — У нас по старожитному счёту наступило Крещение, а у них давно прошло, и в этот день в иезуитской коллегии пана Мнишка было ученье. Водосвятие совершилось благополучно, и весь крестный ход возвращался в Онуфриевский братский монастырь. Какой-то семинарист мимоходом ударил одного из братчиков — сапожного цеха голову, будто так, шутя, по-школьнически. Братчик не стерпел, дал ему лёгонького подзатыльника. Мальчишка взвыл, точно с него кожу снимают. Тотчас же из-за угла — как в засаде сидела — накинулась на нас вся коллегия, с палками, с кулаками, а в кулаках-то камни. Мы тоже не подставляли шеи, и началась свалка... До самого экзамена у меня синяки были на лице, а один товарищ, Бондарченко, так до сих пор кровью кашляет. Они это делают, точно. Завтра, если уж так, нам бы только на замковый двор войти всем ходом благополучно, а там мы сразу станем под защиту самого царевича... Что же они тогда сделают? Если он даже и поддельный, то и тогда ему нельзя будет позволить надругаться над святыней. Кто же ему поверит после этого?..

Назавтра отец Герасим решил привести в исполнение придуманную хитрость. После ранней обедни высокие ветхие хоругви медленно двигались по самборской торговой площади. Народ, большей частью православный, набожно расступался перед крестным ходом. Евреи сторонились и, помня старинные уроки, за которые нередко платили своими рёбрами, снимали свои засаленные ермолки. Вот процессия вышла к оврагу: оставалось только спуститься, перейти мост, подняться к костёлу, обогнуть его и вступить в замковый двор. В это время ксёндз Помаский заканчивал свою фанатическую проповедь. Он вчера видел в замке поповского сына, и хотя ничего не знал о приготовлявшемся крестном ходе, однако подозревал, что энергичный отец Герасим предпримет что-нибудь для завоевания себе царевича Димитрия. Волнуемый ненавистью и ожиданием того, на что решится ненавистный поп, он сказал пламенную проповедь против «еретиков», как обыкновенно называли православных все его современники-католики. Он говорил, что они богоотступники, что они пренебрегают заповедью Божьей о едином стаде и едином пастыре, что они отказались от предложенного им в Бресте единения с апостольским римским престолом и, коснея в еретических своих заблуждениях, вполне заслуживают строжайшей кары в сей жизни и в будущей. Кончая свою проповедь, он заслышал тонкий звон небольшого колокола православной церкви, и красноречие его ещё более воспламенилось. Но когда со своей высокой кафедры он приметил вдали, за оврагом, движение хоругвей, то разразился громами и провозглашал чуть не крестовый поход против еретиков — чуть не поголовное их истребление.

Слушатели его принадлежали к мелкой шляхетной челяди королевского замка. Дурные страсти необразованных людей, подогретые фанатическим красноречием ксёндза, готовы были вспыхнуть. Выходя из костёла, толпа увидела спускавшуюся на мост процессию и кинулась ей навстречу. Ксёндз Помаский в опустевшем костёле торопливо опять взобрался на кафедру и наблюдал за последствиями своего красноречия. Столкновение произошло на мосту, перекинутом через овраг. Через открытое окно он слышал крики, вопли, ругательства. Перила сломались. Несколько человек полетели в овраг. Хоругви остановились, стали колебаться, потом опустились в толпу... Ксёндз с удовольствием потирал руки, благосклонно улыбался и, медленно сходя с кафедры, говорил шёпотом:

— Вот, любезный поп! Не следовало тебе даже пытаться пробить стену своей безрогой головой... Ты должен бы сообразить, что ничего таким образом не приобретёшь, кроме шишек на лбу... Надеюсь, что этот маленький урок послужит тебе на пользу и направит тебя с глупым стадом твоим на путь унии...

К несчастью, эта свалка на мосту — случай невыдуманный. Подобные сцены насилия повторялись чрезвычайно часто в семнадцатом столетии, особенно в первой его половине, когда иезуиты, одолевшие кальвинизм и лютеранство в польских областях, нацелились одолеть и православие. Для этого придумана была уния. Но когда отступничество четверых епископов не произвело желаемого действия, и миряне, вместо того чтобы слепо идти по следам своих архиереев, поговаривали о том, чтобы свергнуть их с епископских кафедр, ксёндзы стали действовать в частности на каждый приход. И мелкими притеснениями, и выражением пренебрежения, и обещаниями выгод, и серьёзными оскорблениями, и даже физическими действиями выжимали они из священников и из прихожан согласие на унию. К чести русских людей надо заметить, что даже до нынешнего дня среди униатского населения остаются ещё несколько приходов, верных чистому православию. Эта верность обошлась им дорого — обошлась непрерывными притеснениями, гонениями, а иногда и мученичеством в продолжение нескольких веков...

С великим трудом, и то благодаря усердию своих прихожан, отец Герасим собрал и привёл в порядок разные церковные принадлежности, пострадавшие во время столкновения, и потом прибавил к своему сочинению несколько страниц, проникнутых самым пламенным красноречием и не раз облитых слезами. Попадья плакала не меньше своего простодушного мужа, но геройски скрывала от него свои слёзы и нередко прибегала к хитростям, чтобы отвлечь его от рукописи, которая всегда приводила его в крайнее раздражение.

— Отец Герасим! — говорила она тогда. — Посмотри-ка, что такое мне в глаз попало!

И отец Герасим оставлял свою рукопись и заботливо принимался рассматривать ясный глаз попадьи.

О несчастном происшествии на мосту никогда не говорили, избегая огорчить друг друга тягостным воспоминанием. О царевиче тоже не было речи. На него смотрели, как на отступника, видали его иногда издали в блестящей кавалькаде дам и панов, замечали, что он свободен, удивлялись, как он не вспомнил до сих пор о святом храме. И сильно горевали. Но впоследствии, когда в Самборе появился Корела и стали стекаться русские люди из московского царства, чтобы ударить челом царевичу, не было уже возможности избегать разговора о нём. Суздальский дворянин Иван Просовиков прежде всех отыскал православную церковь и, после обедни, просил отца Герасима отслужить молебен о здравии царевича Димитрия. Без всяких возражений священник исполнил благочестивое желание суздальца и радушно принял его потом в своей убогой хате.

— Приход, видно, у тебя, отец Герасим, не богатый! — молвил Просовиков после первых приветствий и лобызаний.

— Тяжёлые времена пришли, — отвечал священник, — особенно после брестского беззакония! А с тех пор пошли эти королевские универсалы об унии и довели нас до последней крайности. Из мелкой шляхты прежде были у нас православные, но с той поры все понемногу отстали и отошли в унию. Остались только мужички безответные, да и те разорены жидами и экономами; а тут ещё, не далее пяти лет тому назад, прошли татары: наслал Господь за грехи наши! И дошли мы до того, что нечем кровлю на Божьем храме поправить, вина не на что купить к служению...

— А что царевич? Неужели он не поусердствует здешней православной святыне?

— Признаюсь тебе, добрый человек: как прошёл слух о приезде царевича, я было возложил на него большие надежды. Но горько ошибся. И что подумать — не знаю. Приехал он в пятницу к обеду. Ждал его в субботу — не был. Подумал я, что он не знает о нашей церкви, и придумал на воскресенье маленькую хитрость: с образами и с хоругвями пошёл на замковый двор... Но ксёндзы догадливы — не допустили меня. Произошло даже насилие, о котором я вспомнить не могу без горького раскаяния. С тех пор я стараюсь вовсе не думать о царевиче, который должен бы быть православным и не поддаваться ксёндзам.

Просовиков подробно расспросил о житье-бытье царевича в Самборе, и в его окончательном суждении сказалась московская привычка к хитрости под видом покорности.

— Унывать пока нечего! — сказал он. — Видно, поляки не дают ему шевелиться. Нужды нет, что он скачет вместе с ними верхом, на охоте летит впереди всех: видно, что его крепко притиснули. Но только это, по-моему, не беда. Дай срок, пусть только они отпустят его на Москву, так там он будет не тот. Видно, так пришло, что надо полячков потешить. Поверь ты мне, отец Герасим, что совсем не то пойдёт, как, Бог даст, он окажется на Москве. Да, по правде сказать, на Москве и нельзя быть царю не благочестивому, как не приставить латинской головы к православному телу... И царевич это знает не хуже меня, конечно, и не станет этого пробовать: такая голова не прирастёт, а с плеч покатится...

— Дай то Господи! — набожно перекрестился отец Герасим. — У нас вся надежда на московского православного царя всея Руси...

Мало-помалу московские люди, очарованные ласковостью и обходительностью царевича, уверили отца Герасима, что он истинный Димитрий и что лишь ревнивое оберегание со стороны поляков мешает ему предаться обычному у русских царей благочестию. И вновь ежедневно стали возноситься в убогой самборской церкви тёплые молитвы о здравии царевича Димитрия.

В конце августа, перед самым походом, отец Герасим был неприятным образом удивлён неожиданной просьбой сына. После тяжкого трудового дня священник сидел за ужином с женой и с Яковом. Молодой человек сообщал собранные слухи о том, что под Глинянами набралось уже много войска и что воевода скоро выступит в поход. С большим увлечением Яков говорил о бурной боевой жизни, которая предстоит сподвижникам царевича, о победе, о славе, о торжественном вступлении в Москву и закончил просьбой:

— Знаешь что, отец! Отпусти ты меня с царевичем!..

Попадья тут всплеснула руками и вскрикнула:

— Батюшки! Рехнулся мальчик-то! И что ты его слушаешь, отец?..

Отец Герасим в самом деле слушал своего сына и смотрел на него с любовью, с участием, но на устах у него отразился кроткий, снисходительный упрёк.

— Да, мой бедный Яша! — сказал он с обычным своим сочувствием. — Понимаю я твой порыв, так понимаю, что и я ушёл бы с тобой вслед за царевичем.

— Батюшки! И старик рехнулся! — прошептала попадья, со страхом смотря в ясные глаза супруга.

— Правда твоя! — продолжил отец Герасим. — Ужасно тяжела наша жизнь, страшно бедна она радостями. Непрестанную ведём мы борьбу, в тысячу раз тяжелее той войны, на которую тебя тянет. Там весёлая, беззаботная жизнь в походе, в лагере, а потом, как грянет битва — это один бурный и страстный порыв, это опьянение, очень увлекательное, это праздник молодой крови, что бурлит, кипит, клокочет и готова пролиться. И что за нужда, если прольётся? Не думается об этом за недосугом, и мчишься в крови и в пыли, и наскочишь на пулю или на пику или с ужасным торжеством потопчешь, истребишь врага, и страшный порыв окончится сладким сознанием славы. Понятно мне всё это. Я испытал эту войну во время далёкой моей молодости и, бывало, топтал и рубил турок и татар. Но наша нынешняя война, которую Провидению угодно было на нас возложить, в тысячу раз тягостнее. Наша борьба не имеет страстных порывов, не ведёт к славе и не даёт ни минуты сладкого покоя или отдыха, и мы даже не смеем желать смерти. Все наши бойцы за свободу и чистоту нашей веры наперечёт. На нашу твёрдость опираются тысячи православных душ, которые без нас, пожалуй, ослабеют, впадут в уныние и поддадутся врагу. Без порывов, без увлечения, без страсти мы ведём свою ежеминутную борьбу. Подобно доброму, но измученному коню, мы тянем свой воз в гору, а горе этой конца нет, и потому нет отдыха. Только вражьи силы то там, то здесь подложат камень под колесо, а чтобы перевалить через него, надо сильнее прежнего напрячь усталую, разбитую грудь. Или вражьи силы спокойно, неторопливо, обдуманно, рассчитанно вставят бревно в колёса: и не катятся эти колёса, и труднее прежнего становится тянуть сказанный воз... А гора впереди всё растёт вверх, становится всё круче... И перестань только бедный истомлённый конь тянуть непосильную тяжесть: покатится она назад, вниз, в пропасть, и с конём своим вместе. Не легка подобная борьба, но, к счастью, не безнадёжна. Ибо, не будь такой надежды, какие силы устояли бы в этой борьбе? Какой гигант не сломился бы под этим ужасным гнетом? И надеемся мы, что придёт белый царь, не сегодня, не завтра, а может быть, при внуках, при правнуках наших внучат, придёт и могучей рукой притиснет эту гордую польскую гору, и сравняет её, и выкинет иезуитские брёвна из наших колёс, и покатится наш воз по ровному и гладкому пути. Но когда ещё это будет?.. Страшна, безустанна и малославна наша борьба, и как бы я хотел за тебя, милый мой сын, променять её на ту борьбу, которая в тысячу раз легче, где есть и страстный порыв, и отдых, и слава, — нужды нет, что там же есть и смертельная опасность... Она есть и в борьбе и безо всякой борьбы. Но...

Отец Герасим задумался, поникнув головой. Попадья и Яков покорно ожидали продолжения его речи.

— Но из любви к своему детищу, — продолжал задумчиво священник, — я боюсь поступить несправедливо. Во-первых, все мы наперечёт, и не затем львовское братство вскормило тебя духовной пищей, чтобы ты промотал свою бесценную жизнь в своё удовольствие. За благодеяние братства ты должен заплатить именно той службой, на которую оно тебя готовило. Во-вторых, подумал ли ты вот о чём: воевать-то придётся против своих кровных/братьев, русских православных людей. Царь Борис есть законный царь всея Руси, есть помазанник Божий — и против него придётся воевать... Я и не придумаю, как же это будет?.. Ныне часто приходится видеть нам людей из Московского царства: точь-в-точь тот же самый народ, что и наш, и язык тот же, только немного иной говор, и благочестие наше... Ну, как бы ты стал биться против наших, например, мужиков из Грабицы, что ли, или из Сосновца? Рука не поднимется, да и не благословлю я тебя на такое никогда. Царь Борис, говорят, достиг московского престола злодеянием. Но если царевич здесь, жив и здоров, то значит злодеяния никакого не было. А намерение его пусть судит Господь Бог! И как я ни думаю, как ни тянет меня самого освободить тебя от нашей горемычной жизни, нет, никак не решусь благословить тебя на поход...

— И не благословляй, отец! — обрадовалась попадья. — Ты прибавь ещё, что царевич-то ваш ни разу в церкви не был, так кому же сын-то наш будет служить? Может быть, какому-нибудь униатскому отродью? Отщепенцу?.. И кстати это будет: сын самборского священника Герасима Зубрицкого вдруг... на униатской службе и служит униатскому делу! Не дай Бог и дожить до такого срама! Нет, пусть-ка его лучше дома сидит да помогает тебе, пока что...

— Видишь ли, матушка! — отвечал Яков. — Я об этом думал. Со всеми пришлыми московскими людьми я толковал, о многом их расспросил. Выходит, что у них народ ждёт не дождётся прихода нашего царевича, а царь Борис им всем становится невыносимо тяжёл: ежедневно на московских площадях происходят мучительные казни, страшнее, чем при Иване, и народ ожидает Димитрия, как Мессию. Конечно, царевич это знает, и поляки знают. Придёт он, всеми желанный, и Московское царство падёт к его ногам, и развенчанный Борис смешается с прахом. Но вот в чём дело: что за люди окружают здесь царевича? Что за народ денно и нощно гудит ему в уши об отступничестве? И не раз я думал, что кто обережёт Димитрия от иезуитских советов, тот спасёт или его, или само православие. Одно из двух должно случиться: или народ не потерпит отступничества своего царя и погубит его, или народ своего царя послушается, и тогда погибнет святая православная вера... И нередко я думал, что этот сберегатель Димитрия станет истинным ангелом-хранителем и его, и всея Руси. У царевича есть верный телохранитель, казак Корела; но душа царевича никем не охраняется. Тут нужен человек просвещённый светом науки и истинного христианского учения, человек, испытанный в риторике и в диалектике. Я не говорю, что лучше всех гожусь на это дело; но я учился не худо, а на безрыбье и рак — рыба; да к тому же усердие к делу и преданность составляют половину успеха. Разве не так?

— Мысль добрая и полезная! — кивнул отец Герасим. — Но, милый друг, боюсь я, что ты не совладаешь с иезуитами. А если только они приметят хоть маленькое начало успеха... то разве они задумаются над вопросом, как от тебя отделаться? Задушат где-нибудь ночью на улице, а на похоронах твоих будут плакать притворными иезуитскими слезами. Попробуй сначала тут, в Самборе, приблизиться к царевичу. Если преуспеешь в этом, хоть малой долей, то я благословлю тебя на подвиг, а может быть, и на мученичество в иезуитских когтях.

— Здесь к нему и не подойдёшь! — покачал головой Яков. — Здесь его прячут за тремя замками! Савицкий, Черниковский и наш королевский духовник не отходят от него. На войне, в походе, совсем иное будет дело: там он будет ценить своих, русских людей, да и случаев подходящих немало представится.

— Верно!.. — прервал его отец. — Но остаётся другое, поистине неодолимое препятствие: «Нет власти, аще не от Бога!». И тут придётся воевать против помазанника Божия, венчанного царя всея Руси Бориса. С этим-то как быть? На это как я тебя благословлю?.. И не придумаю.

Отец Герасим решил: подождать вестей о том, как пойдёт дело царевича. И если точно московский народ везде станет признавать его своим законным царём, если не польётся кровь православная, то Яков отправится к Димитрию на службу, так как учёные люди тому будут нужны... а покамест — проводить царевича с почётом и с благословением православного русского креста.

В низших слоях самборского населения тоже получались известия о походе, хотя и не так часто, и не так полно, как в замке. Известия поступали совершенно достоверные и прямо от очевидцев. Прислуга при обозе состояла из местных православных хлопов. Мало-помалу они возвращались домой, сначала с почётным конвоем из-под Глинян, потом из-под Киева, и наконец, в последних числах января 1605 года вернулся из Московщины весь обоз самого воеводы. Хлопы, как водится, подробно рассказывали отцу Герасиму всё, что видели и слышали, и их неискусная повесть всё больше и больше оживляла надежды молодого поповского сына, который всё порывался к царевичу.

Воеводский обоз от дальнего похода жестоко потерпел: телеги были переломаны и кое-как починены; лошади весьма походили на скелетов, а некоторые заменили новыми; венгерского вина привезено гораздо меньше, чем было отправлено; зато между вещами воеводы явилось несколько драгоценных собольих шуб московского покроя. Двое холопов дорогой сбежали, двое умерли; все остальные пришли голодные, босые, оборванные, так что жалко было на них смотреть. Из их рассказов, однако, выходило, что дела у царевича идут вполне удачно.

— Как переправились мы через Днепр, — говорил один из погонщиков, высокий, широкоплечий детина, — пошла уже московская земля. Только ничем она не московская, а такая же, как у нас, настоящая русская земля. И народ, и церкви — всё как есть настоящее русское. Дело было к осени: грязь всюду непролазная! У того увязнет воз, у того колесо соскочит. Намучились мы в ту пору и лошадей много погубили. Подошли к Моравску — Моравск поддался и челом бил. Подступили к Чернигову — и Чернигов поддался. Подступили к Новгороду-Северскому и стали; ни взад, ни вперёд. А тут со всех сторон из разных городов стали подходить люди, приносить присягу: от Курска, от Рыльска, от Белгорода, от Кром, и от многих ещё городов, и все наши настоящие русские люди. Стали подходить и казаки, стало быть, вольные украинские люди, и пушек с собой подвезли. Говорили, что в нашем таборе набралось одних воинов тысяч пятнадцать, не считая нас — обозных людей. Не сдобровать бы Новгороду-Северскому, только стало подходить царское войско. Приходили из войска того люди служить нашему царевичу, так сказывали, что их там тысяч полтораста, то есть по десять человек на нашего одного. Вот хорошо. Стоим мы на горе: весь обоз на горе стоял, поодаль, так нам всё было видно как на ладони. Впереди город, вокруг него наши, а с другой стороны валит московская рать! Видимо-невидимо! Дело было за четыре дня до Рождества: день выдался морозный, и по снегу далеко видно. Ну, думаем, дело совсем плохо! Раздавят, как пить дадут!.. И стали мы собирать и готовить возы, чтобы в случае беды скорее утекать. И ведь как вышло: оттуда напирает московская рать, а отсюда, из города, выскакивают тоже воины и бьют наших. Однако поляки изловчились: шесть конных рот ударили спереди, а казаки ударили слева, и пошла свалка. Московская рать и побежала... После сказывали московские люди, что не охота была им биться-то за царя Бориса, которого они не любят, да биться против царевича, коего ждут не дождутся. Отступили и стали вёрст за пятнадцать. А у нас это всё было известно, потому что из московского войска к нам в обоз то и дело приходили всякие люди и били челом царевичу. Хоронить убитых заставили нас. Считали, считали тела да и счёт потеряли. Насчитали до шести тысяч и зарыли. Православный поп их отпевал, а царевич плакал: да как и не плакать? Все свои ведь русские люди побиты были, и разве десятка полтора немецких наёмников. Хорошо. Стоим мы под городом. Накануне Рождества взбеленились наши поляки, домой собрались. И что такое приключилось, никак не разобрать. Говорят: новый год наступает, до нового года жалованье получено, так подавай за полгода вперёд. И слышать ничего не хотят: давай деньги, не то уйдём в Польшу!..

— Понимаю! — сказал отец Герасим. — Им стало скучно стоять под крепостью и целых полтора месяца не заниматься грабежом русских людей.

— Нет, батюшка, не это! — возразил Яков. — На днях собирается сейм в Варшаве. Так король боится нападок и упрёков в том, что он будто бы ведёт войну без согласия сейма. Недавно были универсалы, запрещающие польским подданным вступать вооружённой рукой в чужое государство.

— Может быть, и то. Ну как же вы жили?

— Постой, отец Герасим! — продолжал рассказчик. — Добром-то не ушли. Подняли шум, крик. Царевич стал их уговаривать: и время то важное, и надо гнаться за московской ратью, и когда придёт пора платить жалованье, так он всё заплатит с лихвой. Не слушают ничего, кричат. Ночью пришёл пан Фредро и какими-то хитростями выпросил у него жалованье вперёд на свою роту. А наутро поднялся такой содом, что беда. Ругают царевича нехорошими словами, а один так уже сорвал с него соболью ферязь. Подскочили московские люди выкупать одежду своего государя. Торговались, кричали и выкупили за триста злотых. Один поляк докричался до того, что говорит: «Ей-ей! Быть тебе на виселице!». Царевич не утерпел да со всего размаха и ударил его кулаком по лицу. Нашумели, набуянили, разошлись и стали собираться в дорогу. А тут вдруг и нам приказ: «Выступать домой!». Сам воевода выехал в карете — больной, в подушках, еле двигается. Болезнь у него какая-то в ногах. Из Киева прямо повернул в Брагин, в имение зятя, князя Вишневецкого, а нам приказано ехать сюда. Вот ездили ни за чем, привезли ничего!..

— Так все поляки и ушли до последнего? — спросил Яков.

— Нет, не все. Осталось человек четыреста, которые попроще, а шляхта ушла вся поголовно. Да не на радость и ушла. Пить нечего, есть нечего. Князь Острожский в Киевском воеводстве завёл такой порядок, что грабить хлопа — не сметь. И беда, что с ними было! Кони поморились, сами поотморозили себе носы, а иные так и вовсе замёрзли...

— Слава, слава Создателю, что поляки оставили православного царевича! — молвил отец Герасим. — Жаль только, что не все... Ане слыхал ты, любезный, вот что: два ксёндза там были, Черниковский и Савицкий. Остались они в лагере или тоже уехали с воеводой?

— Ну, батюшка, до этого мы не доходили. А вот что народ там вовсе, как мы, православный, так это точно заметно. И под Новгородом-Северским в слободе церковь стоит, и народ ходит молиться, а служба всё такая же, как у нас.

— И царевича видал кто в храме? — спросила торопливо попадья.

— А то как же! И в вечерню, и в заутреню, и в обедню — он прежде всех в церкви. И молится так усердно!..

— Слава и благодарение Всевышнему! — воскликнул отец Герасим и сотворил крестное знамение. — Как будто камень с сердца свалился! Ну, посмотрим теперь, господа ксёндзы и иезуиты, одолеют ли теперь ваши врата адовы святую Православную церковь!..

IV


конце февраля 1605 года, когда варшавский сейм завершился, воевода, всё ещё больной и обложенный подушками, возвратился в Самбор. Люди достали его из кареты вместе с пуховиком и бережно отнесли в кабинет. Жестокая подагра мучила старика — так, что он даже похудел. От болезни, а также от неприятных известий он был не в духе, и когда маршалок двора явился к нему за приказаниями, воевода прогнал его. Не так легко было отделаться от королевского духовника, который явился со своей цветущей улыбкой на благообразном лице и, поздравляя Мнишка с возвращением, изъявил сожаление, что он не был на сейме.

— Не до сейма мне теперь, любезный пан ксёндз-благодетель! — ответил воевода и как-то захлебнулся и сморщился от боли в закутанных ногах. — Обе мои болезни — и подагра, и этот самозванец — расстроили меня так, что на белый свет бы не глядел.

Ксёндз Помаский не конфузился от такого неласкового приёма, когда ему нужно было поговорить и кое-что выспросить. Поэтому он тотчас принял озабоченный вид, занялся болезнью воеводы и дал ему несколько очень полезных советов. Потом он перешёл к разговору о царевиче и спросил:

— Отчего же, ясносиятельный пан воевода, с такой строгостью и так немилостиво говорите вы о нашем царевиче?

— Какой он царевич? — вспылил вдруг воевода. — Он не царевич, а вор и самозванец. Только опозорил меня на всю Польшу на старости лет да ввёл в неоплатные долги. Мальчишка! Дрянь! И ещё осмелился претендовать на брак с моей дочерью!..

— Что же такое случилось, любезный пан воевода? Что произошло?

— А вы разве не слыхали? Всего на один день остановился я отдохнуть во Львове и там узнал всю его глупость. Без нас он ушёл к Севску. Недалеко от этого города есть какая-то деревенька, называемая Добрыничи. Там стояло шестьдесят тысяч московского войска. Что же вы думаете? Он вздумал напасть! Сказано было этому чурбану, что не следует искать сражения, а напротив, надо осторожно заводить сношения с московским войском и понемногу склонять его на свою сторону. Нет, не послушал. Со своей сволочью полез в битву, и так как поляков оставалось у него очень мало, то и был разбит. Говорят, что он потерял семь или восемь тысяч человек и едва не попался в плен. Туда бы ему и дорога — молокососу! Однако раненый конь вынес его из свалки, и он успел уйти в Рыльск, а оттуда в Путивль. Остальные поляки покидают его и возвращаются на родину. Понятное дело, что он теперь пропадёт, как малый карась в пруде, населённом крупными щуками.

— Мне кажется, — возразил ксёндз с добродушной улыбкой, — что если он ушёл и с ним ушли два или три добрые советника, то далеко ещё нельзя считать дело потерянным. Пан воевода знает очень хорошо, что если от большого пожара останется только одна маленькая искорка, то ветерок, посланный Провидением, или осторожное дуновение, производимое искусным человеком, может оживить эту искорку и вновь разжечь большое пламя. Не следует только терять надежды...

— Нечего терять, когда всё и так потеряно! — отвечал воевода и опять весь болезненно сморщился и застонал от боли.

— Ничего не потеряно, когда есть ещё искра. Я просил бы только ясносиятельного пана воеводу обратить внимание вот на какое обстоятельство: московские военачальники потеряли всякую меру в наказании Северской области за то, что она почти вся признала Димитрия своим царём. Они не хотят, кажется, оставить в живых никого: рубят на части и расстреливают не только мужчин, но и всех без разбора — женщин и даже детей. Московских людей они считали изменниками. Пусть так. Они истребляют и поляков, попавших им в плен, и не считают их военнопленными под тем предлогом, что между Польшей и Московским государством не было объявлено войны. Как вы думаете, не возбуждают эти жестокости негодования?.. Не обратит ли это всех к нашему царевичу — доброму, великодушному и просвещённому?.. У нас есть положительные известия, что во всех церквях Московского государства по приказанию Патриарха проклинают Гришку Отрепьева, который будто бы назвался Димитрием. Но точно так же и мы знаем, что народ слушает сии проклятия равнодушно: «Пусть проклинают Гришку! От этого царевичу ничего не делается! Царевич наш — истинный Димитрий, а никакой не Гришка!..» Вот что говорят в народе. Царь Борис нигде не показывается, сидит у себя во дворце и советуется с разными знахарями и колдуньями. Всё это такие добрые знаки, что мы не имеем ни малейшего права приходить в отчаяние или унывать.

Однако все доводы ксёндза Помаского не успокаивали воеводу. Он глубоко ошибся в своих расчётах. Он рассчитывал к новому году торжественно вступить в Москву. Од наделал долгов в надежде, что Димитрий, вступив на престол, их заплатит. Он уже с некоторыми из своих знакомых говорил о Москве с большой уверенностью и звал их туда к себе погостить. Вынужденный вернуться ни с чем, кроме своей злой подагры, он был глубоко уязвлён в своём самолюбии и жестоко негодовал на Димитрия, а заодно и на королевского духовника — за то, что он поощрял его в признании царевича.

После двухчасовой беседы ксёндз Помаский ушёл, не успокоив больного и раздражённого воеводу, который несколько времени оставался один, тщетно пробуя заснуть. Потом он потребовал к себе старшую дочь.

В кабинет вошла Марина. Она была небольшого роста, с очень красивыми чертами лица, с тонкими губами и несколько узким подбородком. В чёрных глазах её виделись ум и сила. Она опустилась на колени возле кресла воеводы и почтительно поцеловала отцу руку.

— Нездоровится тебе, мой ойче любимый! — сказала она, с участием смотря ему в глаза. — Растревожил тебя этот поход.

— Не болезнь меня мучит, дитя моё! — ответил воевода угрюмо. — А тревожит моя собственная глупость! Поверил я мальчишке, пройдохе, обманщику, самозванцу и обещал ему тебя. Наделал шума на всю Польшу, на всю Европу, признав его царевичем... Вот что меня сокрушает! Просто убивает меня мысль, что ты, моя Марина, звалась наречённой невестой какого-то беглого дьячка Гришки... Прости меня, дитя моё! Но я мечтал о троне для тебя!.. На старости лет попался я, старый воробей, в грубую, топорную ловушку: вот что меня съедает... Отказал князю Корецкому, богатейшему после Вишневецких из украинских землевладельцев... И погубил тебя!

— Прости меня, отец! — сказала кротко, но твёрдо Марина. — Прости, что я с тобой не согласна. Ты вовсе не погубил меня. Димитрий — я вполне в это верю — достигнет престола. И всё, о чём ты для меня мечтал, сбудется. Ведь ещё далеко не всё потеряно. Царевич...

— Какой он царевич! Не говори ты мне этого! Не произноси ты при мне никогда этого слова, которое так резко, так жестоко напоминает мне, что я оказался в дураках!.. И забудь ты думать об этом самозванце!

— Я готова исполнить твою волю, отец. Но мне хотелось бы, чтобы ты несколько справедливее взглянул на это дело. Правда, войско его было разбито при Добрыничах и потеряло восемь с половиной тысяч человек. Но кто же из полководцев никогда не терпел поражения? Наши должны были скрыться в Путивль. Но за то к Димитрию тотчас же присоединились Елец, Орёл, Царёв-Борисов, Оскол и Воронеж. Ведь это почти вся Южная Русь, то есть лучшая половина Московского государства...

— Откуда ты это знаешь? — спросил гневно воевода. — Ты больше меня знаешь об этом проклятом деле...

— Я знаю это от королевского духовника, — отвечала кротко Марина. — Ксёндз Помаский постоянно сообщает нам о ходе дел в обозе, а сегодня после разговора с тобой он получил свежие новости и был так добр, что пришёл нам рассказать. По-видимому, дела совсем не так дурны. Из Борисова войска и люди переходят к ца... к нам толпами, и народ выражает истинно московскую преданность к... своему новому повелителю.

Воевода крепко призадумался. Он видел очень ясно, что Димитрий или отыскан, или изобретён ксёндзами и находится под горячим их покровительством. Но вот всё же вопросы: изобретён или отыскан? самозванец или царский сын?.. Самая возможность таких вопросов уже сердила воеводу, и в великом негодовании он запретил и дочери, и всем своим домашним говорить при нём о московских делах. И молчаливый, гневный воевода несколько дней никого не принимал и медленно поправлялся от своей мучительной болезни.

Так прошёл весь март, прошла половина апреля. Приехал старик Фирлей; несколько дней гостил в Самборе Тарло; но не было ни праздников, ни торжественных обедов, и музыканты упражнялись в своём искусстве где-то далеко от замка.

В середине апреля королевское местечко Самбор было странно оживлено. Прибыло из Путивля от царевича Димитрия, признанного князя Северской земли, посольство и остановилось в поле близ местечка, разбив две большие палатки. Посольство ехало в Краков, но по пути должно было остановиться в Самборе, чтобы вручить сендомирскому воеводе письмо от царевича. Посланником был князь Иван Андреевич Татев, а при нём — посол от города Путивля и всех городов и уездов Северской земли, от духовных и от мирских всякого звания людей выборный Сулеша-Булгаков. Не теряя времени на отдых, они прямо отправились в церковь и пригласили отца Герасима отслужить молебен. После службы князь Татев вручил священнику очень значительный для бедной самборской церкви вклад, пятьдесят золотых ефимков, со строгим наказом за всякой обедней молиться о здравии и многолетии царевича и великого князя Северской земли Димитрия Иоанновича. Послы посоветовались с отцом Герасимом, как им увидаться с воеводой, и решили послать в замок потребовать к себе маршалка пана Бучинского. Это поручение охотно принял на себя поповский сын Яков. Послы отправились отдыхать, а священник поспешил к супруге.

— Благодарение Господу! — обратился он к попадье. — Царевич наш остаётся верен православию! Именитые послы прибыли от него, коренные русские люди, князь Татев, черниговский воевода, и Сулеша-Булгаков, от всей земли выборный человек. Не забыл царевич наших молитв и благословения убогой самборской церкви: прислал вклад, да истинно царский... Смотри-ка, женщина!

И торжествующий отец Герасим положил на стол внушительный кожаный кошелёк. Пока бедная попадья любовалась золотыми монетами, о существовании которых она знала исключительно по слухам, священник не переставал говорить:

— Прежде всего новую кровлю на церковь сделаем. Теперь не запретит мне воевода возить лес, когда я могу его купить. Пошлём также вклад львовскому братству, чтобы оно пособило немного благолепию нашего храма... Да, неисповедимы пути Господни! Северская земля поддалась царевичу вся и присягнула ему. И видно, правду тогда говорил Антон, что народ там настоящий русский, как у нас. Воевода Татев тоже ведь воевода, как наш, здешний, и молится, и говорит вовсе по-русски. Его товарищ — тоже. Из слуг посольства ни одного нет татарина, и стояли они в храме Господнем так же благочестиво, как наши бедные хлопы... И ведь сначала я было ошибся. Меня спрашивают, как бы увидать воеводу? Я и говорю, чтобы в замке они спросили сначала маршалка двору, он и доложит. Как вскинет на меня глазами князь Татев! Насупился так грозно да и говорит: «Что? Посол царевича всея Руси будет ждать на дворе, пока холоп, какой-нибудь воевода сендомирский, вздумает выйти ему навстречу? Не гонец я какой-нибудь, а моего государя почтенный посол... Видно, крепко вас притиснули здешние поляки, и забыли вы, что такое царевич и царь всея Руси!..» Послали нашего Якова потребовать к себе маршалка, пана Бучинского. То-то удивится горделивый маршалок, старая обезьяна, как Яша передаст ему приказ явиться!..

В самом деле, однако, пан Бучинский нисколько не удивился. Только что послы остановились близ королевского местечка и начали раскидывать свои палатки, вертлявый жидок успел расспросить польскую прислугу, узнал, в чём дело, и бегом, через весь городок бросился к маршалку. Длинная хламида его и кудрявые пейсики развевались, как паруса и флаги; он бежал, разбрызгивая грязь своими тонкими босыми ногами, и, едва дыша от продолжительного бега, заскочил в кабинет маршалка.

— Чтоб тебя все дьяволы взяли! — вскрикнул испуганный пан Бучинский, хватаясь за бич, обыкновенно лежавший возле него на столе. — Что надо?

— Ясносиятельный пан маршалок! — залепетал жид скороговоркой, едва переводя дух. — Беда случилась! Такая беда, что и рассказать нельзя. Такого счастливого случая никогда не случалось. Вижу, что приехали, и пошёл посмотреть, кто приехал и зачем приехал. Может быть, торговые люди приехали, а может быть, неприятели приехали и хотят грабить Самбор, а у меня жена и девять ртов детей... Важные такие приехали... один высокий с московской бородой, а другой поменьше, и тоже — с московской бородой.

— Говори, собачья кровь, в чём дело! — закричал маршалок и замахнулся бичом на бедного усердного жида, который тотчас прискакнул на одном месте и замахал руками.

— В ту же минуту всё расскажу! Всё, всё расскажу, ясносиятельный пан маршалок-благодетель... Послы приехали от московского царя Димитрия, что лакеем служил у сиятельного князя Вишневецкого. Послы такие важные, что сохрани меня Бог! Один такой высокий, и борода чёрная с проседью, а другой поменьше и потолще; этот, должно быть, важнее, и тоже с бородой. К пану воеводе приехали от московского царя, и дальше поедут к самому королю, в Краков поедут — к королю самому...

Пан Бучинский подробно расспросил жида, потом пригласил ксёндза Помаского и переговорил с ним, потом ксёндз переговорил с самим воеводой, и решено было — не принимать послов под предлогом тяжкой его болезни. Это было выгоднейшее решение. Король, напуганный последним сеймом, принуждённый выслушать множество упрёков, был сердит на Мнишка: надо было как-то постараться возвратить себе его благоволение. А так как неизвестно было, примет ли король посольство Димитрия, то всего благоразумнее было бы подождать, что скажет король, и тогда уж распорядиться по его примеру. Это решение было уже принято, когда к маршалку пришёл Яков и застал у него королевского духовника, возвратившегося от воеводы. Ксёндз Помаский очень вежливо выпроводил Якова, объявив ему, что воевода опасно болен, принять посольства не может, но за получением письма отправит своего маршалка двору, если согласятся на это господа послы. Необыкновенно ласков был ксёндз: потрепал Якова по плечу, спросил его о здоровье отца Герасима и вообще держал себя так мило, как будто между православными и католиками никогда не было споров и недомолвок. Но молодой человек не поддался на эти ласки. Хорошо проученный своими Львовскими стычками с католиками, он понял только, что или православию готовится какой-нибудь новый удар, или что дела царевича идут необыкновенно хорошо, и потому ксёндзы находят выгодным на некоторое время приостановить свои враждебные действия против людей, исповедующих «хлопскую» веру.

Послы отдали письмо царевича маршалку, приехавшему к их палаткам верхом в самом парадном из своих шитых золотом кунтушей, в сопровождении двоих герольдов и десятка всадников надворной кавалерии, и в тот же день уехали в Краков.

Не далее как недели через три после этого, в начале мая, то же самое посольство на обратном пути из Кракова должно было проезжать через Самбор. Накануне воевода выслал навстречу посольству свою парадную карету, и в замке сделаны были блестящие приготовления для торжественного приёма. Дело в том, что в этот промежуток времени получено было известие о скоропостижной смерти царя Бориса и, стало быть, о резком и выгодном повороте в судьбе царевича. Король несколько дней продержал посланников в Кракове и не хотел их принимать, но лишь пришло известие о кончине московского царя, в тот же день принял их, обласкал и отпустил с обещанием дружбы. Только что узнал об этом воевода Мнишек, как его здоровье мигом и самым чудесным образом поправилось. Пан Бучинский тотчас был потребован в кабинет и получил десяток распоряжений: отправить навстречу посольству карету; приготовить надворную кавалерию; заказать пышный обед с обычной музыкой; переговорить с православным священником; убрать с особой пышностью комнаты для ночлега послов... и ещё множество мелких распоряжений. Ксёндз Помаский вызвался сам переговорить с отцом Герасимом. Ничему не удивлявшийся маршалок охотно уступил ему это щекотливое поручение, а сам занялся более простыми и привычными ему делами.

Пользуясь настроением прекрасного весеннего утра и ясной погодой, королевский духовник, одевшись в самое простое, довольно поношенное платье, быстро прошёл по местечку, но, не доходя до церковного огорода, замедлил шаг и, как будто прогуливаясь, стал заглядывать через низенький плетень на гряды, на отцветшие черешни и сливы и на высокого, худощавого человека, усердно копавшего землю. Ксёндз остановился, устроил на своём благообразном, полном, чисто выбритом лице самую простодушную улыбку и довольно долго любовался неутомимым работником. Тот, наконец, разогнулся и, одной рукой опираясь на лопату, рукавом рубахи отёр свой потный лоб и ясным взором окинул деревья, церковную крышу, на которой возились плотники, и пустынную улицу. Невольно глаза его остановились на полненькой фигуре ксёндза в шляпе с широкими полями.

— Да будет восхваляем Иисус Христос! — сказал ксёндз по-русски, слегка приподнимая шляпу.

— Аминь! — отвечал священник и, пребывая в недоумении от такого приветствия со стороны своего религиозного противника, снова взялся за лопату и ловко вогнал её в мягкую землю.

— Бог на помощь достопочтенному отцу Герасиму! — продолжал королевский духовник необычайно ласковым голосом.

— Благодарствую! — кивнул священник и вслед за тем прибавил для себя: «Чего же понадобилось этому латинскому отступнику? Какую ещё беду пророчит православию это небывалое заискивание?..»

— Приятно видеть, что почтенный отец поучает своих прихожан не только словом, но и примером! — сказал опять ксёндз, не легко оставлявший раз установленный план действий.

Тут у отца Герасима мелькнула мысль — беседой с ксёндзом отвоевать что-нибудь в пользу истины. Перестав работать, но не оставляя лопаты, он отвечал:

— Тружусь, потому что наша Православная церковь терпит гонения. Другой — умственный — труд был бы, конечно, много полезнее для моей паствы; но мы так угнетены, что без каждодневного труда на земле пришлось бы погибнуть от голода. Иезуитские притеснения я имею в виду...

— Теперь всё должно для вас перемениться, — прервал его королевский духовник. — Царевич Димитрий, а теперь, вероятно, царь всея Руси, не оставит вашего прихода без покровительства...

— Как царь? Что такое? — поразился священник.

— Я рад, достопочтенный отец Герасим, что прежде всех сообщаю вам эту благоприятную новость. Нынче в ночь получено письмо от царевича. Царь Борис скоропостижно скончался ещё тринадцатого апреля. В Москве провозглашён государем сын его Феодор, а войско, посланное против Димитрия, присягнуло ему — вместе с начальником своим Петром Басмановым. Теперь уже не может быть сомнения в успешном исходе нашего дела...

— То-то и есть, что нашего, почтенный ксёндз! — усмехнулся священник. — То-то и худо, что вы, господа латиняне, царевича стараетесь тоже сделать своим, когда он ни на волос не может быть вашим. Уния — дело невозможное. Как вода и огонь, латинство и православие не вынесут никакой унии, никакого единения, и либо вода просохнет, либо огонь должен погаснуть. Брестская затея придумана заклятыми врагами.

— Позвольте, достопочтенный отец Герасим! Я очень рад потолковать с вами о наших религиозных недоразумениях, но только в другое время. Сегодня перед вечером мы ждём из Кракова на ужин и ночлег князя Татева, посланника московского царя. Как вы думаете, не полезно ли будет встретить посольство с крестом на краковской дороге, подобно тому, как вы так ловко проводили царевича крестом, когда он выезжал отсюда в Глиняны. Если это у вас не водится, то не придумаете ли вы вообще какого-нибудь религиозного удовольствия? Мы очень рады были бы вам в этом случае содействовать...

Несколько мгновений отец Герасим молча смотрел своими ясными, умными глазами в маленькие, хитро прищуренные глазки ксёндза и, наконец, сказал:

— О, иезуитская предусмотрительность! Узнаю тебя!.. Почтенному ксёндзу нужно угостить московских людей во всех отношениях. Надо, чтобы московские люди не опасались Польши и латинства, чтобы им мерещилось, будто православие в нашем бедном краю не только терпимо, но даже допускается на задний двор воеводского замка. Это очень искусно придумано. Только я, к несчастью, не могу удовлетворить желанию почтенного ксёндза, потому что наша церковь не допускает никаких религиозных удовольствий или... развлечений... не помню, как это вы назвали. Впрочем, если послам это будет угодно, я могу отслужить всенощную в покоях, для них предназначенных. Но для этого нужно мне предварительно освятить замок, и достопочтенный ксёндз меня очень обяжет, если испросит на это разрешение воеводы...

— Напрасно, напрасно, достопочтенный отец Герасим вносит раздражение в нашу дружескую беседу! — молвил с кротким упрёком королевский духовник. — Если мы желаем доставить нашим гостям возможные материальные и духовные удобства, то не имеем при этом ни малейшей задней мысли, кроме одного простого гостеприимства...

— Верю, верю вполне, достопочтенный ксёндз. Немного больше года тому назад, на третий день после приезда царевича в Самбор, я хотел пособить вам в устройстве для этого гостя великого духовного удобства, и здешние овраг и мост хорошо помнят, чем это закончилось...

Ксёндз Помаский почему-то очень рассердился за это напоминание и вовсе не дружелюбно расстался с отцом Герасимом.

— Погоди же, бородатый еретик! — говорил он себе под нос, уходя. — Я тебе устрою такой овраг, из которого ты и не вылезешь, несмотря на всех твоих московских заступников!..

Во время торжественного приёма князя Татева королевского духовника не было в замке. Он сидел дома, заготовляя большое послание ксёндзам Черниковскому и Савицкому.

После отъезда князя Татева в Самборе началась опять прежняя весёлая жизнь — с той только разницей, что ежели общество было не так многолюдно, как в прошлом году, зато оно было отборнее. Ближние и дальние родственники Мнишка видели, что счастье оборачивается в его сторону, и съезжались, чтобы поздравлять его, льстить ему, есть его вкусные обеды и пить столетнее венгерское вино. Пан Бучинский даже помолодел: для его сына кончились военные тревоги, и наступила золотая пора гражданской деятельности. Известия, одни приятнее других, очень часто теперь приходили в Самбор. Сначала царевич писал из Орла, потом из Тулы. Из писем видно было, что наследник Бориса, Феодор, несчастным образом кончил жизнь. Черниковский уведомлял ксёндза Помаского, каким образом отделались от молодого царя Феодора. Двадцатого июня отправлен был из Москвы особенный гонец с извещением, что сего числа благополучно совершён уже не царевичем, а царём Димитрием въезд в столичный город Москву. Ксёндз Савицкий описывал ксёндзу Помаскому, как Димитрий, увидев Кремль, снял шапку, перекрестился и громко воскликнул: «Господи Боже! Благодарю Тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил увидеть град отцов моих и мой народ возлюбленный!». По щекам его текли слёзы. Весь народ с ним плакал. Колокольный звон со всех церквей раздавался оглушительный. Одно только вышло не совсем удачно: возле Кремля, на площади, называемой лобным местом, собралось бесчисленное множество московского духовенства с хоругвями, с образами и с крестами. Раздалось церковное пение... «Но на беду наш Запорский, человек усердный не по разуму, велел нашим музыкантам играть. Я сам видел, какие гримасы по этому поводу делали московские люди: эти дикари не привыкли смешивать духовную музыку с военной».

От 18 июля уведомляли, что в Москву приехала царица-инокиня Марфа, мать Димитрия. Царь выехал встречать её за город, и вся Москва повалила за ним. Царица-мать ехала в карете. Димитрий подъехал к ней верхом. Карета остановилась. Царь соскочил с лошади и бросился к карете. Марфа открыла полу занавеса, закрывавшего бок кареты; сын бросился в её объятия; оба зарыдали и крепко обнялись. Так они пробыли с четверть часа перед множеством народа. Потом карета двинулась, но царь не сел на лошадь, а шёл пешком подле кареты несколько вёрст... «Боже, Боже наш! — восклицали москвичи. — Как дивно и неизречённо Господь Бог устрояет судьбу человеческую!» Редкий не плакал от умиления, и никто уже не сомневался в том, что Димитрий — истинный царевич.

От 30 июля уведомляли о торжественном венчании Димитрия на царство. Иезуиты особенно подробно описывали, как по окончании обряда царь, окружённый боярами, по устланному пути ходил в Архангельский собор и поклонялся там гробам отцов и праотцев своих.

В конце августа получили в Самборе уведомление от Черниковского и Савицкого, что наконец, после многих колебаний со стороны царя, глубоко преданного католичеству, но не желавшего раздражать своих бояр, они устроили алтарь в одной из запасных зал в Кремле и совершили там первое от Создания мира римско-католическое в Москве богослужение. Патеры усердно поздравляли с этим событием всех своих единоверцев, пророчили близкое торжество латинства в Московском государстве, «для чего не достаёт только, — прибавляли они, — царицы-католички». Извещали в то же время, что уже делаются приготовления для отправления посольства в Самбор за наречённой невестой царя, чтобы везти её в Москву.

Самбор был необыкновенно оживлён. Воевода принимал много гостей, но нередко уезжал к королю в Краков. Он чувствовал, что крупная азартная игра, которую года за полтора перед тем он затеял, обещает скорый выигрыш: его земляки понимали, что он в скором времени сделается тестем московского царя, и число приверженцев его партии быстро возрастало. Он приготовил, между прочим, особый церемониал для обручения своей дочери, когда приедет заранее возвещённый для этой цели посол; король обещал принять в церемонии участие. Поэтому в середине октября, когда из Львова прискакал в Самбор пан Пшепендовский, экстренный гонец воеводы, возвестить, что посол московского царя остановился во Львове на днёвку и через три дня будет в Самборе, воевода с дочерью и со всем семейством сел в приготовленные экипажи и уехал в Краков. Только пан Бучинский получил приказание как можно пышнее принять посла, поместить его в покоях, которые занимал в прошедшем году царевич, угостить получше и с почётом проводить в дальнейший путь — по направлению к королевской резиденции.

Маршалок двора был известный мастер устраивать встречи, и царский посланник, дьяк Афанасий Власьев, не мог не остаться доволен. Многочисленная свита его за ужином перепилась, но к утру, когда посланник собрался ехать в православный храм, почти все были готовы сопровождать его. Поезд был блистательный. Послу подали парадную карету воеводы... и никогда ещё перед бедной, хотя и основательно подновлённой, церковью местечка Самбор не останавливались такие важные и нарядные богомольцы. Вслед за послом торжественной поступью вошли в церковь почти сорок московских дворян и человек пятьдесят их прислуги. Богослужение было торжественное. Отец Герасим с пламенным усердием молился за царя всея Руси Димитрия Иоанновича и с умилением смотрел на молитву своих случайных прихожан. После обедни посланник передал священнику богатый царский вклад в церковь и пригласил его к себе обедать.

— Попотчую, чем Бог послал, — говорил он с важностью. — Вчера на ночь накормили меня какой-то польской дрянью, а ныне я велел своим поварам приготовить наш обед — по-московски... А этот молодец, сынишко твой, что ли? Весь в тебя! И ростом такой, и брови так же насупил. Пусть и он придёт, потрапезует с моими дворянами — на людей поглядит...

Обед по тогдашнему московскому обычаю продолжался часа три. Отец Герасим и сын его Яков, далеко не избалованные роскошным столом, с удовольствием вкушали жирный без соли обед, к концу которого половина обедавших была навеселе, а некоторые — так совсем пьяны. Посол заметил, что отец Герасим очень мало пьёт. Поэтому он велел налить вина в большую серебряную кружку, подал ему и пригласил выпить.

— Благодарю почтенного посла! — ответил со спокойным достоинством отец Герасим. — У меня положено никогда не пить более одной рюмки, и я уже выпил свою меру за здравие государя.

— Ну полно, батька! Пей, когда велят!..

— Ещё раз благодарю почтеннейшего посла! — отказался священник и, привстав с места, поклонился.

— Уж как я не люблю этого, когда со мной спорят! Пей, говорят тебе, не то худо будет!..

— Я не могу больше пить, и больше пить не буду!

— Эй, человек! — вскричал раздосадованный посол. — Вылей попу эту кружку на голову!.. Что, будешь пить?

Священник с удивлением взглянул на посла и, приняв эту грубую выходку за неудачную шутку, опять выпить отказался.

— Не хочешь? Ну так вольному воля... Человек! Делай, что велено!..

Тотчас проворный слуга схватил кружку и опрокинул её над головой отца Герасима. Вино хлынуло широкой струёй и потекло по седым волосам священника. В то же мгновение поповский сын, с остроконечным столовым ножом в руке, в два прыжка очутился возле отца, с силою бешенства оттолкнул слугу, взял отца за руку и потащил его к дверям.

— Стой! Держи его! Лови! — закричал посол.

Несколько дворян и слуг бросились к поповичу, но принуждены были расступиться перед взмахами его ножа. Яков с отцом благополучно выбрались на парадный двор, миновали костёл, молча и быстро прошли по площади и вошли к себе, не повстречавшись с попадьёй. Она в это время где-то в кладовой занималась солением на зиму грибов.

Молча снял отец Герасим намоченную одежду, молча надел ветхий подрясник и, подойдя к сыну, угрюмо смотревшему в окно, слегка тронул его за плечо.

— Ну что, Яша? — сказал отец, стараясь взять шутливый тон. — Попали мы с тобой в передрягу! И правду говорит псалмопевец: «Блажен муж, иже не иде в совет нечестивых...» Да полно, сынок! Не хмурься! Это было для нас полезным указанием...

Яков снял со своего плеча отцовскую руку и нежно поцеловал её.

— Да, указание полезное и страшное, — молвил он печально. — Мы едва унесли ноги. В этом ли, по-твоему, заключается указание?

— Я думал несколько иначе! — ответил священник. — Мы давно знаем, давно слыхали, что в Московском государстве нравы суровые, почти дикие. Мы увидели подтверждение этому. Мы убедились, что в московской земле образованные люди крайне нужны, что этой стране пора проснуться, и слава тому, кто первый решится отдать свои силы на борьбу с тьмой, с варварством, с невежеством, с дикостью...

В это время вошла попадья и стала с великим участием расспрашивать и о посольстве, и об обеде, и сколько народу было за столом, и отчего такой большой обоз со всякой кладью тянется за посольством.

— Я насчитала двести четыре воза. Неужели это все подарки!

— Да, это все подарки, — ответил сын.

— Да что же с вами сделалось? — спросила попадья. — Каждое слово приходится вопросом вытягивать, точно как будто не солоно хлебали или как будто на похоронах были, а не на пиру...

— От похорон недалеко было! — горько улыбнулся отец Герасим, вспомнив, как опасно сверкал нож в руке его сына.

— Господи, какое мучение! Да говорите же, что такое было?

— Не торопись, женщина! Всё узнаешь. Разве от тебя, верного товарища моего, было что-нибудь скрыто?

— Подожди, отец, я расскажу! Тебе труднее будет говорить, — сказал Яков. — Ты был так жестоко оскорблён...

Отец Герасим поглядел на него с кротким упрёком и сказал:

— Нет, Яша! Ты, верно, ещё плохо меня знаешь. Я вовсе не оскорблён был. Подумай, и ты согласишься. Будешь ли ты оскорблён, когда дикий зверь на тебя кинется и, например, столкнёт тебя?..

— Мучители вы! Будете ли, наконец, толком говорить? — вскричала попадья, теряя терпение и начиная бояться за своего мужа.

— Дело вот в чём, матушка! — заговорил Яков, спеша удовлетворить любопытство матери. — Только ты, пожалуйста, не пугайся. Ты спрашивала, сколько народу было за обедом... За особым столом сидел посланник с отцом и маршалком Бучинским. За другим столом обедали посольские дворяне. Всех-то их приехало сорок человек, но за обедом сидели тридцать девять, а сороковой лежал где-то обложенный примочками, потому что утром был жестоко высечен по приказанию посланника. Я расспрашивал, за что?.. Мне очень просто объяснили: за то, что утром выпил стакан вина, чтобы прошла головная боль от вчерашнего пьянства. Посол это заметил и наказал виновного...

— Да ты это неправду говоришь, Яша! — остановила его попадья.

— И я не знал этого! — сказал священник.

— К несчастью, это сущая правда, — ответил Яков. — И что всего ужаснее, это равнодушие, с которым говорят об этом сами московские дворяне. Быть избитыми палками и розгами, это у них самое простое, будничное, естественное дело — вот что ужасно! Я подумал, что в этом надо винить особенно свирепый нрав посланника; но говорят, что он человек добрый, простой, знающий службу и, к удивлению, недурно говорящий по-латыни. Он уже не первый раз исполняет посольскую должность, и от царя Бориса даже ездил к императору.

— Господи! Какие же они дикари! — всплеснула руками попадья.

— Да, истинно дикари! — согласился отец Герасим. — Выпив несколько неумеренно вина, посол хотел, чтобы и я упился, а так как я этого не могу, то он велел вылить мне вино на голову. Слуга-раб исполнил это неразумное приказание, а твой сынок — похвали его за это — чуть не резаться был готов за это с десятками слуг-рабов и рабов-дворян.

— Ах ты мальчишка глупый! — бросила с укоризной мать. — Ведь они тебя на клочки бы разорвали, и с отцом-то вместе.

— Выслушай, матушка, а после брани, пожалуй. За пьяным шумом я едва расслышал, что посланник о чём-то заспорил с отцом. Вслушиваюсь: приказывает слуге вылить вино отцу на голову. Я подумал сначала, что это грубая, дикая шутка. Но нет, вижу: слуга берёт кружку и разом всё выливает. Бросаюсь к отцу, а он сидит, просто ошеломлённый: вино течёт по лицу, по платью, а он в изумлении не может шевельнуться... Оттащил я его к двери, а тут бросились нас останавливать, но испугались ножа и расступились...

— Слава Богу! Слава Богу! — повторяла попадья, сотворяя крестное знамение. — Но никого не задел? Нет?.. Ну слава Богу! Теперь-то тебя не будет тянуть в Москву, я думаю...

— Вот об этом-то мы и говорили, жена! — сказал значительно священник. — По-видимому, московская земля ужасно дика, необразованна, невежественна. Вероятно, послом московского царя выбран один из лучших людей, а и он — дикарь. Между тем, душа наша лежит к этой единоверной, единокровной Руси, и мы обязаны сделать всё, что можем, чтобы внести в неё свет просвещения.

— Так ты на это дело пустишь сына? — ушам не поверила попадья.

— Отчего бы не пустить, если он чувствует геройское призвание бороться с невежеством? Пустить — вносить свет во тьму...

— Ну так слушай же, Яша! — едва не оскорбилась мать. — Не будет тебе счастья без материнского благословения! А уж я тебя на это безумие не благословлю. Легко сказать: вносить свет во тьму!.. Я знаю, что ты будешь там и всех умнее, и всех учёнее. Да что же такое значит один человек среди многих миллионов зверей! Много ли даст он света и надолго ли его хватит!.. Снеси в дремучий лес, ночью зажжённую свечу. На много ли светлее там станет? Сейчас же разные филины, совы, летучие мыши и тьмы-тьмущие жуков, мух, мотыльков, обеспокоенные светом и испуганные, погасят его крыльями. Куда тут одному человеку?.. Ещё если бы он стоял во главе народа, если бы у него была вся безграничная власть московского царя, тогда — куда ни шло! Да и то нужны железная воля и крепкая голова. А этому Димитрию я не очень-то верю. Какая в нём твёрдость, какого пути от него ждать, если он держит при себе иезуитов? Может быть, Москва когда-нибудь и дождётся такого царя-гиганта, о котором говорю. Но теперь ещё не настало её время!.. Нет, сынок дорогой, в этот дремучий лес не пущу я моё красное солнышко... Нет, нет, нет, ты лучше и не говори мне ничего, отец. Как хочешь, но не послушаю я тебя!..

И старуха обнимала голову своего сына, гладила его кудри и целовала их и собой закрывала сына от взоров отца, как будто он собирался уже отпустить дорогого её Яшу... Отцу Герасиму не хотелось спорить с женой. Мало-помалу он согласился с её доводами. Это было тем легче, что отцовское сердце говорило то же самое, что твердила только что мать, а сам Яков с ужасом помышлял об избитом дворянине. Решено было, что сын останется дома и будет служить родной стране своими знаниями и своей твёрдостью в истинной вере.

На следующее утро царский посол присылал за отцом Герасимом одного из своих дворян. Священник расспросил, все ли в посольской свите здоровы, не нуждается ли кто в предсмертных молитвах и напутствии и, узнав, что всё в посольстве благополучно, не пошёл. Дворянин уговаривал его, грозил ему. Но отец Герасим оставался твёрд, говоря, что посол может посетить его в церкви, если ему что-нибудь нужно. После уже как-то узналось, что посланник собирался что-то ему подарить, серебряную чару или ковш, чтобы искупить нанесённую обиду.

Так как недалеко уже было до Кракова, то посланник перед выездом из Самбора сделал смотр всех подарков, назначенных королю, воеводе и царской невесте Марине Юрьевне. Сначала провели мимо посланника двух породистых коней в яблоках; потом он осмотрел верховой прибор с золотой цепью вместо поводьев, оправленную драгоценными каменьями булаву, меха, персидские ковры, расшитые золотом, трёх кречетов, живого сокола и живую куницу. Это были подарки для воеводы. Потом осмотрел посол королевские подарки: трёх породистых коней с прибором, бриллиантовый перстень и лук с колчаном и стрелами в золотой оправе. Наконец открыли возы с подарками невесте: образ Святой Троицы, богато оправленный золотом и украшенный каменьями, разные материи, венецианские бархаты, турецкие атласы, три бочонка с тремя пудами жемчуга, большие золотые часы в виде слона с башней — эти часы играли на флейтах, на трубах и били в бубны; корабль золотой, отделанный жемчугом и индийскими каменьями; чаша из цельного яшмового камня в виде птицы с крыльями, а на ней вместо крышки серебряный олень с коралловыми рогами; золотой павлин с красиво распущенным хвостом: его золотые перья с изумрудными вставками дрожали совсем как у живой птицы; запонка с жемчужиной величиной с грушу, чарки, кресты, перстни и множество всяких мелких дорогих вещей. Всё это было внимательно пересмотрено, вытерто, вычищено и опять уложено в возы с величайшим старанием. Старый маршалок двору под предлогом оберегания царского добра весь день не отходил от любопытных предметов и взял себе на память об этом замечательном дне парочку хорошеньких жемчужин. Целый день употреблён был на осмотр, так что посольство тронулось в дальнейший путь только на следующее утро. Двадцать девятого октября 1605 года посол московского царя въехал в Краков и остановился в доме сендомирского воеводы.

V


тарик Бучинский был недоволен своим сыном. Вернувшись из Кракова в конце ноября, ксёндз Помаский объявил, что секретарь московского царя Ян Бучинский скоро приедет из Москвы с деньгами, следующими воеводе для уплаты его долгов, сделанных на приготовление к московскому походу царевича. Ксёндз прибавлял, что Бучинский уже на днях будет в Самборе. Старик сердечно обрадовался: пятнадцать месяцев не видел он сына, который за это время достиг весьма высокого положения между боярами Московского царства. Приходили слухи, что Бучинский очень любим царём, что все государственные и придворные дела совершаются не иначе, как при посредстве секретаря, человека доброго, глубоко преданного царю. Это рассказывал пан Безобразов, посланный к королю; то же самое говорил пан Пшепендовский, приезжавший с письмом к царёвой невесте. Но сам Бучинский писал к отцу редко и очень кратко, уведомляя только, что всё обстоит благополучно, и что судьба его, по-видимому, устраивается довольно удовлетворительно. Изредка прибавлял он, что надеется скоро увидеться с отцом. Между тем прошла и половина декабря. Самбор пуст; воевода с семейством ещё в Кракове, требует беспрестанно денег, а касса совершенно пуста, и страстно ожидаемый сын не едет. Старик тосковал, не знал, куда деваться, то и дело заходил к своему другу, ксёндзу Помаскому, но и тот был не весел и не разговорчив.

— Знаешь ты что! — сказал однажды ксёндз маршалку. — Вот скоро приедет твой Ян, так спроси его прямо, без обиняков, что он такое — кальвинист, или католик, или, чего доброго, православный? Он тебе это с глазу на глаз скажет...

— Как же это может быть? — ответил в недоумении маршалок. — В иезуитской коллегии да чтобы был кальвинистом? Разве такое бывает?..

— Враг силён! — напомнил ксёндз. — Дело в том, что наш Димитрий начинает, кажется, хитрить и не очень торопится исполнить своё обещание относительно римско-католической веры. Кто его тут смущает? Савицкий и Черниковский видятся с ним часто, питают его душеспасительной беседой; но Ян значительно к нему ближе: расспроси ты его хорошенько... Ведь не московских же медведей боится Димитрий, если целые полгода, с тех пор, как он венчался на царство, ничего не делается для католичества.

— А это, как ксёндз-благодетель изволил правильно сказать, точно что медведи! Наблюдал я здесь этого посланника Афанасия Власьева: важный, но совершенно дикий и жестокий человек, не имеющий никакого светского лоска...

— Посмотрел бы ты на него в Кракове, на торжествах обручения!.. Обряд совершал сам кардинал, а король стоял с ним рядом. Кардинал по обряду спрашивает: «Не обещал ли царь прежде кому-либо своей руки?» Посол отвечает: «А почему я знаю! Он мне не говорил!» Растолковали медведю, что этого вопроса и соответственного ответа требует обряд. Тогда он ответил: «Если бы кому обещал, так меня бы сюда не посылал!» За королевским обедом тоже был хорош: ни за что не хотел сесть за стол; а когда его уговорили поместиться возле царёвой невесты, то он всё остерегался, как бы своей одеждой не коснуться одежды будущей государыни. А когда король спросил его, что это значит, что он ничего не ест, медведь ответил: «Не годится холопу есть с государями». Теперь этот дикарь живёт в Слониме и дожидается приезда воеводы и царской невесты, чтобы проводить их до Москвы. Не долго ему ждать: наш Ян привезёт деньги, Мнишек заплатит хотя бы часть своих долгов, и тогда — в дорогу.

Однако Ян всё не ехал. Тотчас после обручения Бережицкий привёз двадцать пять тысяч; потом сто тысяч привёз Безобразов; но этого всё было мало; Мнишек, не стесняясь, брал деньги у посла Афанасия Власьева да по его записке забирал товары у московских купцов в Люблине на царский счёт; сверх того, взял у одного московского купца деньгами четырнадцать тысяч да сукон на пять тысяч злотых, а ещё мехов у каких-то купцов Ильи и Фёдора на пять тысяч шестьсот злотых.

Прошло и Рождество... прошёл и Новый год... а Ян всё не едет. Воевода вернулся в Самбор. Старика Бучинского замучили кредиторы Мнишка: он стал худеть и едва не впал в отчаяние. Наконец, 3 января 1606 года приехал молодой секретарь московского царя. Он привёз двести тысяч злотых воеводе да сыну его, старосте Саноцкому, в подарок пятьдесят тысяч.

— Ну, ойче, здравствуй! — сказал царский секретарь, входя в кабинет старого маршалка, передав уже воеводе письмо и деньги от царя (он видел отца в приёмной воеводы, но видел как маршалка, и этикет не позволял ему тогда здороваться).

— Здравствуй, здравствуй, мой милый, ясносиятельный царский секретарь! — ответил старик и бросился обнимать сына. — Дай же на тебя посмотреть! Да скажи мне, какой же у тебя титул там в Москве, как тебя величают бояре и все звери, тебе подчинённые?

— У меня нет никакого титула, — отвечал Ян. — Зовут меня обыкновенно царским секретарём...

— Ну а как же!.. Ты ближе всех стоишь к царю? Правду я это слышал? Первый ты человек в Московском государстве?

— Первый, не первый, а могу сказать, что царь меня любит.

— И хорошо делает, что любит. Нельзя не любить! — с удовольствием взирал на сына маршалок.

— Нельзя не любить! — повторил, входя в комнату, ксёндз Помаский. — Поздравляю достопочтенного пана секретаря со счастливым прибытием. Надеюсь, что вы оставили царя Димитрия в полном здравии...

Царский секретарь весьма обрадовался приходу ксёндза.

— Я только что хотел идти навестить достопочтенного ксёндза-благодетеля! — сказал он, приветствуя гостя. — Мне нужно просить вашего содействия в одном очень важном деле, от которого многое зависит...

— К несчастью, — скромно отвечал ксёндз, — я так мало значу, что моё содействие пану секретарю, при всём моём желании, будет весьма ничтожно. Впрочем, я, конечно же, употреблю все усилия, чтобы быть вам приятным.

— Ваше могущество во всех делах, здесь и в Москве, известно очень хорошо. А на этот раз речь идёт о вопросе религиозном; стало быть, вы тут будете альфой и омегой: от вас будет зависеть — или сгладить и устранить все препятствия, или нагородить их целую гору...

Старик маршалок любовался спокойствием и уверенностью, с какими говорил его сын. И в самом деле, шесть месяцев придворной жизни, более восьми месяцев похода заметно содействовали развитию молодого человека. Сам ксёндз Помаский заметил с первого приступа, что перед ним уже не прежний Ян, которого он, бывало, мог и пожурить; понял ксёндз, что с этим молодым человеком приходится говорить гораздо осторожнее прежнего.

— Вопрос религиозный? — переспросил он с видом сосредоточенного любопытства. — Пан секретарь знает, что этому вопросу посвящена вся моя жизнь, и всё, что его касается, я выслушаю с величайшим интересом. Мой совет, конечно, будет вполне согласован с истинным учением...

— Видите ли, в чём дело! — начал Ян. — Вы знаете, что милостью Божьей царевич Димитрий достиг родительского престола. Весь народ его, все люди, которые его сейчас окружают, принадлежат к исповеданию, по которому католики считаются еретиками, отступившими от учения, установленного на семи вселенских соборах. Я знаю, что мы им платим тем же, называем их точно так же еретиками; но покамест не об этом речь, а также не о том, которая сторона права. Царь Димитрий и будущая царица московская Марина Юрьевна стоят на таком высоком положении, что каждый шаг их на виду. Народ московский, безусловно преданный своей греческой Церкви, оказался бы глубоко оскорблён отступлением царственной четы от установленных церковью обрядов. Мы имели тысячи случаев убедиться в этом. В виде примера скажу вам только, что старший повар царской кухни, считая, конечно совершенно ошибочно, будто вера православная запрещает есть телятину, не хотел её готовить, несмотря на приказание самого царя, и готов был подвергнуться самой страшной казни, чтобы только не впасть в грех посредством телятины, будто бы запрещаемой Православной церковью.

— И вы, конечно, за ослушание казнили повара? — спросил ксёндз с едва приметной улыбочкой.

— Нет! — отвечал спокойно Ян. — Царь Димитрий несколько иначе смотрит на человеческие убеждения. Он пробовал сам уговорить повара, а так как тот оставался непоколебим в своём заблуждении, то пришлось удалить его. Но не в том дело. Религиозные убеждения московского народа столь сильны, что царь нашёл необходимым, чтобы невеста царская Марина Юрьевна сделала своим будущим подданным несколько видимых уступок...

Ксёндз удвоил внимание, хотя казался довольно равнодушным.

— Царь Димитрий Иоаннович, — продолжил Ян, — глубоко уважает свободу совести и предоставляет своей невесте, а потом супруге, содержать своё благочестие, как ей будет угодно. Но, после обстоятельного обсуждения дела, решено, что Марина Юрьевна перед венчанием причастится Святых Тайн от московского Патриарха, будет ходить в Греко-российскую церковь, будет поститься по средам, а по субботам вкушать мясо и, наконец, после замужества станет ходить с покрытыми волосами. Затем, все убеждения Марины Юрьевны будут свято уважаемы. Она может иметь советником ксёндза и т. д.

— В этом заключаются все требования царя Димитрия? — спросил королевский духовник, обдумывая ответ.

— Есть ещё некоторые поручения, но они не относятся к религиозным вопросам. Я имею повеление требовать от короля Сигизмунда и от польских панов для обручённой невесты царя всех тех почестей, какие подобают августейшей особе. Царь Димитрий получил известие, что после обручения Марина Юрьевна преклонила колена перед королём Сигизмундом. Царь приказал впредь этого не допускать и настаивать, чтобы ему воздавалось подобающее уважение в лице его обручённой невесты.

Ксёндз Помаский довольно злобно улыбнулся и сказал:

— Когда государь всея Руси Димитрий Иоаннович служил во дворе князя Вишневецкого, он преклонял колени и не перед королём и не заявлял подобных ужасающих притязаний.

— Я тоже думал об этом. И не раз, — заметил вежливо царский секретарь. — И напоминание достопочтенного ксёндза чрезвычайно тонко, деликатно, умно и предусмотрительно. Я всегда удивлялся высокой мудрости ксёндза-благодетеля. Но то же самое было с одним бесценным бриллиантом. Пока он был простым алмазом и в своей грубой коре лежал на земле с другими камнями, его никто не знал — Он был попираем даже ослиными ногами. Но счастливый случай отыскал его. Искусный мастер его огранил, и он составляет с тех пор драгоценнейшее украшение короны. Так и царевич Димитрий: долго не был он признаваем, но тяжкая болезнь открыла его истинные свойства, несчастья дали ему наилучшую в свете грань; теперь он блестит на престоле громаднейшего царства, и ксёндз Помаский, — прибавил он твёрдо и гордо, — сделает мне удовольствие, если извинится в своей глупой и неуместной выходке.

Королевский духовник очень хорошо понял, что у него вырвалась фраза далеко не дипломатического свойства. Он начал извиняться; наговорил множество любезностей, оправдываясь тем, что он беседовал со своим старым другом Яном Бучинским, в комнате его отца, забывая, что этот милый Янек в то же время секретарь и представитель московского государя.

— Но как же тут быть, достопочтенный секретарь? Требования его царского величества так серьёзны, так глубоко затрагивают интересы Римско-католической церкви, что я, право, не знаю, как быть. Ведь принятие Святых Тайн от московского Патриарха и посещение Греко-русской церкви почти равняются отречению от католичества, и едва ли моя духовная дочь решится на это. По крайней мере, я крепко сомневаюсь.

— За тем-то я к достопочтенному ксёндзу-благодетелю и обратился за советом и содействием! — кивнул молодой Бучинский. — Вы можете сгладить все препятствия, объяснив своей духовной дочери, что дело идёт о пустяках, о некоторых внешних формах, по существу, символах, а её внутренний, духовный мир остаётся в полном её распоряжении. Что касается до вас и ваших религиозных целей, то на этот счёт я совершенно спокоен. Настолько-то я знаю отцов иезуитов, чтобы не сомневаться в их высокой мудрости. Они поймут лучше всех, что цели их достигнутся тем вернее, чем лучше сначала они будут замаскированы. Неужели вы долго заставите себя просить надеть маску?.. Согласны вы с тем, что я говорю правду?..

— Право, не знаю!.. — ответил королевский духовник. — Но дело так важно, что я один никак не возьмусь его решать. Для этого необходимо серьёзно и обстоятельно переговорить с кардиналом и нунцием, и ради того, конечно, придётся съездить в Краков.

— Так не поедем ли мы вместе завтра? Мне тоже надо там быть и представиться королю. А пока что вы забросьте-ка пару словечек Марине Юрьевне. Это не бесполезно будет.

Условившись касательно отъезда в Краков, королевский духовник отправился домой, написал предлиннейшее письмо к Черниковскому и Савицкому и в ту же ночь отправил его с паном Пшепендовским, который вёз царю Димитрию извещение о получении денег.

Оставшись, наконец, наедине с сыном, старый маршалок с гордостью посмотрел на него и сказал:

— Да какой же ты у меня стал дипломат, мой любимый Янек!.. Только зачем же так жёстко оборвал ты почтенного ксёндза? Никогда не видывал я его в таком смущении.

— Иезуитам это нипочём, ойче любимый! — отвечал шутливо сын. — Это у них проходит, как с гуся вода.

— Ах да, кстати! Скажи ты мне без обиняков, с глазу на глаз, что ты такое: кальвинист, или католик, или, чего доброго, православный?

— Видишь ли, отец любимый... Когда ты пойдёшь в ксёндзы, а я приду к тебе на исповедь, тогда я подробно тебе во всём покаюсь. А теперь, покамест, скажи ты ксёндзу Помаскому, что он чересчур любопытен.

— Ну хорошо, хорошо! Не буду расспрашивать! И покойница твоя мать не любила спорить о религии. Она говаривала всегда, что это прямой счёт между Богом и нашей совестью. Хорошо. Скажи же ты мне, по крайней мере: надолго ли ты к нам приехал?

— И этого не скажу! — отвечал Ян. — Потому что сам не знаю. Надо тут столковаться с ксёндзами, с нунцием, со всем этим народом да разузнать, отчего наш воевода не едет. Чего он медлит и скоро ли соберётся? Обручение было двенадцатого ноября, вот уже скоро два месяца. Чего же он дожидается? Ты ничего не слышал об этом, ойче?

— Видишь ли что? — отвечал старик, несколько смущённый. — Ты так любишь своего Димитрия... Но на меня-то ты не рассердишься? А?

— Что такое? Говори скорее!..

— А вот что, милый!.. Про твоего царя идут ужасно дурные слухи. И заводятся они не здесь, а в Москве. Распускают их сами русские люди. Говорят, будто Димитрий — вовсе не царский сын, не Димитрий, а беглый дьякон и расстрига Григорий Отрепьев. Может быть, поэтому-то воевода призадумался; выжидает, что дальше будет и крепок ли он на троне...

— Ну, это опять проделки Шуйского! — сказал царский секретарь. — Зело хитёр боярин — далеко до него иезуитам!.. А какие же ещё есть слухи!

— А ещё говорят, будто он очень обижает наших поляков: не платит им жалованья и за всякую пустую малость жестоко наказывает, подражая в этом отцу своему Иоанну Грозному.

— Ну слушай же, отец!.. Не верь ты всем этим глупым слухам! Миллионы людей признают его истинным Димитрием, и на моих глазах было множество случаев, подтверждающих это. Ещё в походе, когда войско царя Бориса передалось ему, приводят человека, который публично на площади называл его расстригой и самозванцем. Царевич отказался судить его и отдал на суд народу: безумца мигом разорвали в клочки... Потом вступили мы в Москву. Один из важнейших московских бояр, Василий Шуйский, попался в заговоре против царя. Дело касалось чести царской и престола, и Димитрий отстранил себя от суда; приказал разбирать дело и судить Шуйских собранию из всех сословий. Суд единогласно приговорил Василия Шуйского казнить смертью, а братьев его разослать по дальним тюрьмам. В минуту казни, когда Шуйский приблизился уже к плахе, перекрестился и простился с народом, он был помилован и сослан в Вятку. Возможно ли после этого, чтобы Димитрий не был истинный царевич — благородный и милосердный? Кто же способен так поступить, кроме истинного государева чада?.. Потом приехала царица-мать, постриженная в монашество по повелению Бориса. Она торжественно, при сотне тысяч народа, признала его своим сыном... Да какой же он Григорий? Настоящий-то Григорий Отрепьев, монах и расстрига, разыскан и привезён в Москву; теперь он там живёт в одном монастыре благополучно... Обижает поляков и не платит жалованья? В этом, отец, ещё менее правды. Напротив, он платит слишком щедро, и мы с Басмановым нередко его останавливали. К стыду нашему, следует сказать, что когда под Новгородом-Северским воевода нас оставил, а с ним оставили обоз три тысячи поляков, из моих милых соотечественников остались с нами совсем не отборные люди; остались почти исключительно те, кому ровно нечего было терять, народ храбрый, отличные бойцы, но в то же время — беспутнейший народ, гуляки и забияки. Вступив в Москву, они вообразили, что в качестве благодетелей московского люда они могут делать всё, что им будет угодно; и обижают народ по улицам, на торгах берут даром всё, что им понравится, врываются в дома, затевают драки... Они прогуливают всё полученное жалованье и требуют денег ещё и ещё. А когда царь вознамерился употребить против буянов строгие меры, то они заперлись на посольском дворе и вздумали защищаться. Мы стараемся понемногу отсылать их назад в Польшу; они недовольны этим, потому что хотелось бы им ещё посвоевольничать... вот и распускают всякие нелестные слухи и откровенную ложь... Одно правда: что Димитрий не совсем-то слушается отцов иезуитов, которые уверяют, будто он обязался обратить весь свой народ в католическую веру. Я сам был свидетелем, как в Кракове, в доме папского нунция Рангони, он обещал ввести в своём царстве единение с Римской церковью... Кроме того, что единение одно, — и об этом выражении можно спорить, — а обращение целого народа в другую веру — это нечто совершенно другое; сам царевич, и я тоже, мы думали, что это дело невозможное, но нам представлялось так только издали. Присмотревшись поближе, мы ясно увидели, что это так же легко, как поворотить Солнце и направить его с запада на восток...

— Слушай-ка, Ян! Ты так хорошо это всё объясняешь, что не худо бы тебе поговорить об этом с воеводой, и с кардиналом, и с королём, и со всеми здешними панами... А то сам ты согласись, ведь и мне неприятно думать, что мой Янек милый служит какому-то обманщику, самозванцу...

— О, будь спокоен, отец! Насколько хватит моего красноречия, не знаю, а усердия хватит надолго, и я готов день и ночь, каждый час неустанно говорить, чтобы уличить клеветников и чем-нибудь послужить моему царю. Завтра поговорю с воеводой, а потом поеду в Краков и буду просить, чтобы меня свели с клеветниками. И увидят всё, что такого доброго, такого великодушного, так пламенно любящего просвещение царя ещё не бывало в Московском государстве, да едва ли такой был и в целом свете...

И искренне преданный царю секретарь целый вечер рассказывал отцу разные случаи из жизни Димитрия, где проявлялся доверчивый, несколько самоуверенный, иногда вспыльчивый, но отходчивый его нрав.

На другой день он уехал в Краков, вслед за ним уехал и воевода: повёз должный королю доход за полтора года с самборского имения — сто тысяч злотых.

Уезжая, он приказал маршалку начать приготовления к путешествию в Москву. Опять Болеслав Оржеховский назначался походным маршалком, причём ему было сказано, что вся свита царской невесты, во всяком случае, будет состоять из более двух тысяч человек и трёхсот или четырёхсот слуг. Пан Оржеховский тотчас дал почувствовать пану Бучинскому всю важность своего сана; но старый маршалок снисходительно обещал ему своё покровительство в Москве через царского секретаря.

— Я дам пану письмецо к сыну! — говорил многозначительно он. — Царский секретарь не откажет пану в своём содействии в случае той или иной нужды...

Пан Оржеховский тотчас уменьшился и нежно подал Бучинскому руку.

Весь январь, весь февраль и начало марта 1606 года прошли в приготовлениях, в переписке с Москвой и с родственниками Мнишка. Наконец все дела были улажены. Стерлицкие и Тарлы должны были присоединиться к обозу воеводы во Львове; князья Адам и Константин Вишневецкие хотели ожидать в Бресте; Мациовский собирался присоединиться в Люблине. При каждом пане было по нескольку десятков, а у Вишневецких по нескольку сотен человек почётного конвоя или свиты. Всё это составило поезд более нежели в две тысячи лошадей; но в этом числе не много было принадлежавших Мнишку; ему и не надо было много, ибо он ехал как будто домой — к зятю-царю. Он выехал практически налегке, и только царская невеста Марина Юрьевна окружена была значительным количеством дам, составлявших её двор. В начале марта воевода весело простился с женой, мачехой Марины, и покатил во Львов.

В опустевшем Самборе старый маршалок опять принялся сводить счёты, по старой привычке откладывая сэкономленное в свой карман. Опять он занялся тюрьмой и судил преступников с необычайной снисходительностью. Опять он являлся за приказаниями в замок к супруге воеводы, а по вечерам иногда распивал бутылочку старого венгерского вина с ксёндзом Помаским. Без всякого волнения теперь ожидал он известий из Москвы и без особого интереса выслушивал рассказы королевского духовника. Он совершенно успокоился, уверившись в беспредельном могуществе, какого достиг его сын, и потому с небывалым равнодушием смотрел на мир и на всю окружавшую суету. Порой уже являлись у него минуты сентиментальности. Прелестная галицкая весна воцарилась во всей красе, и старый маршалок полюбил раннюю утреннюю прогулку по липовой аллее. Садовники, привыкшие к суровости пана Бучинского, обходили его за сто шагов, завидя его тощую фигуру, маячившую возле какого-нибудь дерева. Но старик, не обращая на них внимания, продолжал стоять на одном месте, пристально вглядываясь в работу паучка или внимательно следя за движениями какой-нибудь пичужки, занятой устройством своего гнезда. Потом он поднимал голову и, благосклонно улыбаясь, обводил взором и распускавшиеся липы, и вершину костёла, торчавшую из-за них, и молодую травку, и начинавшие проглядывать в ней цветы. Полюбил он котят и иногда по целым часам забавлялся их резвыми прыжками, дразня их обрывком старого счёта, привязанного на длинную нитку. Душевное спокойствие Бучинского было как бы торжественно и отчасти грустно: всю жизнь заботясь о своей службе, а потом о судьбе сына, он чувствовал, что теперь всем заботам пришёл конец, и иногда, по вечерам, любуясь медленно заходящим солнцем, а потом догорающей зарей, он сравнивал свою теперешнюю жизнь с ясным, тёплым, прозрачным вечером, наступившим после жаркого дня, исполненного забот и тяжкого труда.

После многих известий с дороги ксёндз Шамота, духовник царской невесты, от 9 апреля писал ксёндзу Помаскому, что весь поезд благополучно переправился через русскую границу недалеко от городка Красного в Смоленской области. На границе русские вельможи встретили Марину Юрьевну с истинно царскими почестями. Когда королевский духовник рассказывал об этом пану Бучинскому, тот благосклонно кивал в знак одобрения и говорил:

— Хорошо! Значит, всё в порядке! Всё так и должно быть. Янек распорядится всегда правильно.

Через несколько дней ксёндз Помаский сообщил, что поезд в городе Красном был встречен знатнейшим русским боярином, князем Василием Михайловичем Мосальским, и дядей царя, Михаилом Александровичем Нагим, со многими боярами. По всем сёлам и городам будущую царицу встречали священники с крестами и святой водой и народ — с хлебом-солью. Тысячи хлопов выгонялись ежедневно, чтобы чистить и сглаживать дорогу, мостить мосты и укреплять плотины.

— Хорошо! — говорил на это маршалок. — Мой Ян уже знает, как распорядиться. Всё в порядке! Так и должно быть.

От 19 апреля писал ксёндз Шамота, что на этот день пришлась Пасха по русскому календарю. Путешественники достигли Вязьмы. Воевода поехал скорее, а дочь со всем поездом осталась ещё в дороге.

Выслушав это известие, пан Бучинский одобрительно кивнул и сказал:

— Хорошо! Пусть воевода встретит царскую невесту. Мой Ян всё обдумал и знает, как распорядиться.

От 25 апреля жена воеводы получила письмо от самого Мнишка из Москвы. Он уведомлял, что остался очень доволен встречей, приготовленной ему царём Димитрием Иоанновичем. Весь путь до дворца уставлен был в два ряда стрельцами в парадных кафтанах; построено было несколько триумфальных арок; у дворца установлены были в два ряда дворяне и дети боярские и тут же рота милых земляков под начальством пана Домарацкого. Далее воевода описывал парадный приём у царя, его пышный, весь из жемчуга и драгоценных камней наряд, описывал трон и всё, что его окружало.

«Сын моего маршалка, Ян Бучинский, человек очень важный в Москве. Порадуй этим старика... Здешний обычай требует, чтобы целовать царскую руку. Сначала я, потом мой брат, мой сын и князь Константин Вишневецкий были допущены к руке...»

Добрая пани Мнишек потребовала к себе маршалка, пригласила его сесть и велела своему секретарю ещё раз прочитать письмо вслух. Пан Бучинский, выслушав его с добродушной и снисходительной улыбкой, сказал:

— Хорошо. Пусть только воевода во всём слушается моего Яна. Он уже знает, как распорядиться и устроить всё к лучшему.

От 2 мая ксёндз Шамота писал с негодованием, что Марина была весьма торжественно встречена, но привезена прямо в Кремль, в русский Вознесенский монастырь, где жила мать Димитрия, будущая свекровь её.

«Много настойчивого, непрерывного, упорного и продолжительного труда придётся нам положить, чтобы переделать это. Но покамест пришлось согласиться и видеть, хотя и с сокрушением сердечным, католическую девицу в православном монастыре».

Старый маршалок снисходительно улыбался на всё это и говорил:

— Ничего! Это так надо. Мой Ян знает, как надо устроить...

Через неделю после того прискакал в Самбор особый гонец Пшепендовский. Вручил по письму пани Мнишек, старому маршалку и ксёндзу Помаскому, перекусил, выпил и, переменив лошадей, поскакал дальше в Краков — с депешей королю. Письма были от 9 мая. Уведомляли, что накануне, восьмого числа, Марина была коронована. Патриарх возложил на неё с обычными церемониями корону и цепь Мономаха. После этого все, находившиеся в храме, поздравляли царицу. Затем отслужена была обедня, царь и царица приобщились Святых Тайн, и тотчас по окончании обедни совершилось брачное венчание. Узнав все подробности торжеств, пан Бучинский нашёл, что Ян распорядился хорошо, как всегда. Когда ксёндз Помаский сетовал, что царицу попы заставили приобщиться Святых Тайн по русскому обряду, прикладываться к образам, старый маршалок, снисходительно улыбаясь, говорил:

— Будьте спокойны! Значит, так и надо, если Ян так устроил.

Прошла ещё одна неделя. Откуда-то взялся слух, что в Москве неладно. Ксёндз Помаский услышал об этом от жидовки, торговавшей рыбой. Жидовка рассказывала, что на девятый день после свадьбы царя Димитрия убили, а поляков всех перерезали. Ксёндз по опыту знал, что подобные слухи, взявшиеся неизвестно откуда, опережающие самых быстрых гонцов, подтверждаются иногда в величайшей точности. Озабоченный и напуганный, ксёндз пошёл к маршалку и рассказал ему, что слышал.

Пан Бучинский, выслушав новое известие, очень благосклонно сказал было ставшее уже привычным:

— Хорошо. Мой Янек уже знает... — но тут спохватился, как будто проснулся, и вскричал: — Как? Что? Всех наших избили? Что такое говорит пан ксёндз?..

И полнейшее спокойствие бедного старика исчезло, уступив место крайнему испугу. Он начал с того, что послал за паном Пшепендовским, только что вернувшимся из Кракова и ожидавшим писем в Москву. Не успевший отдохнуть от быстрой скачки и дальней дороги, шляхтич явился на зов и с обычной своей важностью взялся разуверять маршалка:

— Я оставил Москву девятого числа, — говорил он, деловито прохаживаясь перед паном Бучинским. — Оставил среди блестящих торжеств. Весь город ликовал. В Кремле готовился большой пир. Все знатнейшие бояре — Мстиславские, Шуйские, Нагие, Басмановы, Телятевские, Кашины, Морозовы, Щербатовы, Салтыковы, Голицыны — съезжались во дворец с поздравлениями. Все эти важные люди с покорностью и с бесчисленными поклонами давали дорогу нашим: воеводе Сендомирскому, князю Вишневецкому, Стадницким и Тарлам. Никогда я не поверю, будто какое-нибудь несчастье могло случиться с нашими и с нашим царём... Да и что может случиться? Панна Марина не только супруга московского царя, она сама — коронованная московская царица, коронованная и помазанная миром царица — заметьте это — прежде, нежели совершился обряд бракосочетания!.. В случае смерти царя она всё-таки останется царицей и, разумеется, не даст в обиду своих... А эту жидовку, что распускает глупые слухи, надо бы, знаете, по-московски, или как делывал царь Борис: выколоть ей один глаз да вырезать язык. Поверьте, перестанет рассказывать нелепицы...

Маршалок, поверив пану Пшепендовскому, успокоился и отпустил его. Но тотчас же им опять овладело беспокойство. Мало ли перемен могло произойти с тех пор, как шляхтич оставил Москву?.. С его отъезда прошло много времени. Бучинский опять послал за Пшепендовским и велел ему как можно скорее взять лошадей и скакать, очертя голову, во Львов, прямо в иезуитскую коллегию. Там разузнать всё обстоятельно, зайти также в православный Онуфриевский братский монастырь, поговорить с монахами и, не отдыхая, спешить обратно.

— Расстояние — всего десять немецких миль, или семьдесят вёрст. Успеешь завтра перед вечером вернуться. Живее, живее, мой дорогой. Чтобы через четверть часа тебя уже не было в Самборе...

— Поверьте, достопочтенный пан маршалок! — начал было пан Пшепендовский, собиравшийся хорошенько выспаться. — Никакой опасности нет...

— Чтобы духу твоего здесь не было! — вскричал пан Бучинский и сердито топнул ногой.

Спустя полчаса пароконная телега с паном Пшепендовским, подпрыгивая на мосту через овраг, ехала уже во Львов за справками, и шляхетный гонец начал клевать носом.

Весь этот день пан Бучинский не мог успокоиться: раза три он заходил к ксёндзу Помаскому, но ничего не узнавал нового. Два раза присылала за ним пани Мнишек, до которой через девичью тоже дошли смутные страшные слухи, конечно, с прибавлениями. Но бедный старик не мог сообщить ничего утешительного. В этот день он постарел на десять лет, осунулся, робко посматривал по сторонам и всё к чему-то прислушивался, как будто и его собирались убить коварные московские люди. Ночью несколько раз выходил он на крыльцо и слушал, не стучит ли телега Львовского гонца, хотя по расчёту времени тот едва мог успеть доехать до Львова. Но ясная, майская, тёплая ночь торжественно молчала, и старый маршалок стоял долго, вслушиваясь в тишину.

Едва только начался новый день, как Бучинский стал с нетерпением дожидаться вечера: ходил из угла в угол, бродил, как неприкаянный, по двору, ходил и за Самбор по львовской дороге, навстречу своему гонцу, и возвращался в тупом отчаянии со всеми признаками сильного утомления. Но не отдохнув и пяти минут, он опять вскакивал и посылал кого-нибудь из дворовых на колокольню костёла караулить приближение Пшепендовского или приказывал ехать ему навстречу и торопить... Пани Мнишек несколько раз присылала строжайший приказ, чтобы гонец, не теряя ни минуты, явился тотчас по прибытии из Львова к ней с докладом ...

День, жаркий и сухой, тянулся с ужасающей медлительностью. В начале ночи пан Бучинский, истомлённый беготнёй и смертельным беспокойством, выйдя на крыльцо послушать, не едет ли гонец, сел на ступеньке, приклонил голову к перилам и крепко заснул.

Его пробуждение было ужасно...

Люди стоят на крыльце с фонарями. Пан Пшепендовский с одной стороны, а ксёндз Помаский с другой поддерживают под руки какое-то страшное подобие бывшего царского секретаря, красавца Яна. Поднимаясь на пятую ступеньку, бедняга запыхался так, как будто вбежал на высокую гору. Он приостановился, закашлялся, тупо посматривая на свечу в фонаре, и яркая кровавая полоса показалась у него на губах и на красивой бородке. Бедный старик застонал, как в тяжёлом сне, вскочил и едва не упал с крыльца. Ян узнал отца, горько улыбнулся ему, хотел что-то сказать, но опять закашлялся. Двое слуг подхватили его, внесли в спальню маршалка и уложили в постель. Больной, сжимая руку отца в своей исхудалой и запылённой руке, тотчас впал в забытье. Отец едва узнавал милые, дорогие черты, обезображенные болезнью; некоторое время смотрел на них, потом оставил сына и перешёл в свой кабинет, где пан Пшепендовский собирался рассказывать ксёндзу, как и что было в Москве. Но рот его был наполнен закуской, так что он мог только показать маршалку на свои губы и как-то промычал, что он два дня не ел. Маршалок опять прошёл к сыну, постоял возле него, снова вернулся в кабинет, потом в очередной раз наведался к больному и наконец услышал повествование пана Пшепендовского:

— В иезуитской коллегии всё уже известно, и мне всё рассказали. Выхожу от иезуитов и прямо иду на постоялый двор, чтобы взять свежих лошадей, а там пан Бучинский: сидит в телеге и торопит лошадей. На нём лица не было, и я с трудом его узнал. Сел с ним и поехал. Но очень скоро ехать было нельзя, потому что больной, видимо, слабел, а тряская дорога жестоко утомляла его. Однако рассказал он мне всё, что видел.

Я готов вам пересказать, только меня жажда мучит ужасная...

— Что он видел — это вздор! — вскричал маршалок. — А чем он болен? Что он — ранен, что ли? Да говори ты, дьявол!..

В это время ксёндз Помаский, подойдя к шкафу, налил из огромной бутыли вина и подал его гонцу.

— Ну вот прекрасно! — сказал пан Пшепендовский. — Это он расшибся: выпрыгнул из окна вслед за Димитрием и разбил себе грудь. Это ничего, это пройдёт. Не беспокойтесь! Я уж ручаюсь вам, что пройдёт... А дело было вот как... Димитрий был ужасно самонадеян и доверчив. Ему не раз говорили, что готовится против него какой-то заговор, только он ничего не желал слушать. А потом, когда наших наехало слишком много, разумеется, вооружённых, то москвичи стали гневаться и роптать. Пиры и веселье после свадьбы продолжались целую неделю: вся Москва пировала. Но пан Бучинский замечал уже, что много является и угрюмых, и недовольных лиц. Особенно, кажется, сердились они на польскую музыку, игравшую возле соборов. Как бы там ни было, только семнадцатого мая, в субботу, рано поутру, раздался во всех московских церквях набат. Пан Бучинский услышал и проснулся. Также проснулся и Басманов, царский любимец. Они собрались будить царя; но тот сам вышел и послал Басманова узнать, в чём там дело. А бешеная толпа с оружием уже окружала дворец. Басманов высунулся в окно. Ему закричали: «Отдай нам своего Гришку Отрепьева!» В карауле оставались только тридцать алебардщиков, так что нельзя было и помышлять о надёжной защите. Пришлось спасаться. Басманов попробовал уговорить толпу, но его тотчас убили. Тогда пан Бучинский по разным переходам проводил царя подальше, в такую комнату, откуда видны были стрельцы, стоявшие на страже. Легко было выпрыгнуть в окно на леса, приставленные к стенам для иллюминации, и по ним спуститься в другую сторону от толпы. Димитрий прыгнул, но сорвался с лесов, упал на мостовую, разбил себе голову, вывихнул ногу и потерял сознание. Пан Бучинский тоже спрыгнул, тоже разбил себе грудь, но сгоряча вскочил и побежал звать стрельцов на помощь. Возвращается, а Димитрия уже нашли, отнесли и положили на фундамент разрушенного Борисова дворца, и более десяти тысяч народу окружали его. Ни пробиться к царю, ни заставить себя выслушать не было никакой возможности. Среди шума толпы едва послышался ружейный выстрел. Потом опять что-то кричали, и через час, покрытый ранами, обезображенный труп народ уже тащил по земле, привязав к ногам верёвку, из Кремля на Красную площадь. Там поместили его на маленький столик, положили возле него волынку, а в рот воткнули дудку. Эта насмешка означала, что его считают скоморохом. Под столом на земле лежал также обезображенный труп Басманова... В то же время по всей Москве шла жесточайшая резня поляков. Сколько их было избито, сказать трудно; но воевода остался жив. Его посадили в тюрьму вместе с дочерью. Отцы иезуиты тоже уцелели. Когда народ вломился в ворота занимаемого ими дома, они сняли со стен московские образа, приложили их себе к груди и выступили против мужиков. У последних, конечно, опустились руки. Посланники Олесницкий и Гонсевский тоже уцелели. Посольского двора москвичи вовсе не трогали и пропускали всякого, кто называл себя посольским человеком. Из придворных дам многие спаслись...

В это время в соседней комнате послышался страшный стон и потом раздался крик по-русски:

— Ради Бога! Спасите же своего царя!..

Больной в то же время проснулся и опять закашлял.

Маршалок и ксёндз Помаский бросились к Яну. Несколько знакомый с нехитрой медицинской наукой того времени, ксёндз отлично успел пособить больному. Понемногу Ян успокоился и снова заснул на высоко подложенных подушках, почти в сидячем положении. Гонец воспользовался этим временем, чтобы ещё несколько подкрепить свои силы колбасами, и так как дорога к шкафу была ему уже знакома, то он поспешил налить себе ещё стакан вина.

— Как же успел уехать мой Ян из этого ада? — спросил маршалок, выходя на цыпочках от сына.

— У него уже готов был пакет на имя польского короля и грамота для гонца. Издали простившись со своим бывшим царём и другом, он отправился в Ямскую слободу, взял лошадей и поскакал сюда под именем гонца. Его умение чисто говорить по-русски, его бородка, а в особенности страх московских людей перед всякой грамотой с печатью помогли государеву секретарю благополучно выбраться из города и, не встречая нигде задержки, мчаться день и ночь без отдыха. Ну и устал он, конечно, и исхудал. Только вы не бойтесь, это у него сейчас пройдёт. Выспится хорошенько и проснётся здоровый. В этом я вам ручаюсь!.. А Пшепендовский, заверяю вас, Панове, кое-что понимает...

К полудню Ян проснулся. Он чувствовал, что боль в груди почти совсем прошла, кашель его не очень мучил. Но одышка всё не покидала его, и крайняя слабость как будто приковывала его к подушке. Глаза его как только открылись, прямо остановились на ксёндзе Помаском, шёпотом читавшем молитвы.

— А где отец? — спросил больной.

— Здесь, здесь, мой любимый Янек! — отозвался маршалок, сжимая руку сына. — Как же ты себя чувствуешь, мой мальчик?

— Уже гораздо лучше! Я как будто отдохнул... Долго я спал? Скажи. Полдня? Правда?

— Полдня, мой милый! И как же я счастлив, что ты успел ускользнуть из этого ада.

— Да, это было похоже на ад! — согласился Ян. — Возмутившаяся чернь, терзающая труп своего благодетеля... это хуже сатанинской оргии. А причина всему этому — наша вопиющая бестолковость. Наехали, шумят, скачут по улицам, стреляют из ружей, похваляются, затевают ссоры и храбро защищаются пистолетами, саблями и копьями от безоружных мужиков. Народ и разозлился — добрый, кроткий, терпеливый, великодушный народ, выносивший безропотно даже жестокости Ивана Грозного...

— Не очень-то кроток, видно, этот народ! — заметил довольно едко ксёндз. — Решился на такое страшное злодеяние!..

— Вздор! — бросил Ян, с трудом переводя дух. — Народ был обманут. Шуйский уверил народ, будто поляки хотят извести царя. Народ бросился его защищать. Но слепая, тёмная толпа сама не знает, чего хочет, и, собравшись кучей, слушается какого-нибудь десятка подстрекателей. И этого десятка не сыскал бы Шуйский, если бы только знали меру и захотели с любовью, а не с нахальством и насилием обратиться к русским людям. Ну и не надо! Сами погубили своё дело, и сколько сотен человек заплатили жизнью за то, что вот эти слишком торопились торжествовать...

— Кто — вот эти? — спросил старик с испугом, опасаясь, что сын его опять начинает бредить.

— Иезуиты! — ответил Ян, показывая глазами на ксёндза. — Вздумали целый народ разом обратить в свою веру, перемудрили, нажужжали Димитрию в уши, сбили его с прямого пути и погубили своё же собственное дело и многие сотни своих соотечественников... а сами под конец спрятались за московские образа... Безмозглые...

Он дышал всё труднее, говорил всё с большими перерывами, и глаза его понемногу закрывались.

— Сын мой! — подал голос ксёндз Помаский. — Наступает минута, важнейшая для каждого из нас...

— Отец!.. — крикнул изо всей силы больной.

— Что, мой милый, моё сокровище?

— Уведи ксёндза! — сказал громко Ян каким-то неестественным голосом.

— Но милый друг! Наступает минута, важнейшая...

— Дай мне спокойно умереть! — простонал опять больной.

Старик вызвал ксёндза в другую комнату, чтобы несколько успокоить волнение сына, и тотчас опять вернулся к нему.

— Помнишь, отец, — заговорил Ян слабеющим голосом, — помнишь, ты спрашивал меня, какой я веры, и не кальвинист ли я?.. Знаю, что наступает важнейшая минута... Утешь же меня... Но не пугайся... и не бойся ты на этот раз иезуита... Пошли... знаешь за кем?.. Проси... отца Герасима!..

Через час отец Герасим с запасными Дарами торопливо, но с достоинством вошёл в комнату умирающего. Проходя через кабинет, в котором сидел ксёндз Помаский, до самого появления священника не знавший, что за ним послан экипаж, отец Герасим скромно потупил взор и прошептал:

— Да воскреснет Бог и да расточатся врази его!..

Долгое время ксёндз не мог прийти в себя от изумления. Но потом, когда в соседней комнате шёпот исповеди закончился и послышалась ясно и торжественно произносимая напутственная молитва, он вскочил, нахлобучил шляпу и, скорыми шагами идя к своему дому, проговорил:

— Какое же это, однако, скверное предзнаменование...


Ян, или Иван, Бучинский умер спокойно, напутствуемый молитвами отца Герасима. По его просьбе священник долго после того служил панихиды, поминая рабов Божиих Димитрия и Ивана...

Воевода сендомирский более двух лет просидел в московском плену, а его дочь ещё восемь лет содействовала смутам в московской земле.

Кто был самозванец? Этого история не знает...

Загрузка...