В доме Сципиона Эмилиана вставали чуть свет: сперва подымались рабы, — бронзовый язычок медного колокольчика возвещал о наступавшем утре; через несколько минут слышался голос матроны, возгласы рабынь, властная речь хозяина. И дом оживал, наполнялся звоном посуды, топотом ног, шорохами.
Сципион сидел в таблине перед этрусским зеркалом, и молодой раб, грек из разрушенного Коринфа, старательно покрыв его щеки смесью сала и золы, взял со стола полукруглую бритву и принялся брить господина. Эмилиан видел отражение своего полного лица, румяного, как у юноши, без морщин, несмотря на преклонные годы, видел быстрые, живые глаза, виски, убеленные серебром старости, и думал, что ему уже под пятьдесят (так старый Хронос, владыка вечности, торопливо сгонял в кучу мгновения, часы, дни и месяцы, нагромождая годы), а республика как будто забыла о нем, предоставив его жизнь и досуги наукам, литературе, философии, спорам о политике в любимом кружке; там собираются умные, даровитые мужи, приятно проводят быстролетные часы, обсуждая Ксенофонта, Платона, Аристотеля, римских поэтов и писателей.
Он не заметил, когда раб выбрил ему щеки и подбородок; теперь брадобрей стоял перед ним с глиняной чашкой и грубым полотенцем.
— А, уже? — очнулся Сципион и принялся умываться, фыркая и разбрызгивая теплую воду.
Войдя в атриум, он подошел к жене, поднявшейся ему навстречу, и поцеловал ее в лоб. Она, зардевшись, как девочка, схватила его руку, чтобы поцеловать, но Сципион отдернул и спросил ровным голосом:
— Как спала, Семпрония?
Жена улыбнулась, кивнула в знак благодарности. На ее щеках проступил бледно-розовый румянец. Лицо ее, усеянное круглыми, как зернышки, неглубокими ямочками после неизвестной болезни в детстве, было некрасиво.
Сципион прошел в таблин, раскрыл домашнюю книгу, в которую заносились все поступления, начиная с денег и кончая плодами, а также расход по дому, спросил о хозяйстве, справился о съестных припасах и сказал:
— Распорядись, чтобы рабы закупили, что нужно, в лавках Сульпиция и Герания по своей цене.
Когда Семпрония вышла, он сел у водоема. Занавеси, служившие обыкновенно днем для защиты атриума от солнца, были раздвинуты вверху, у отверстия в крыше, и бледное утро проникало в дом, дыша прохладою. Напротив, во всю боковую стену, выглядывало из-за колонн изображение пожара Трои: огненные змеи вздымают красные языки к черному небу, храмы и дома, объятые пламенем, рушатся, голые женщины и дети в ужасе мечутся на улицах, бросаются под ноги разъяренных лошадей, а на развалинах, залитых морем огня, идет страшный последний бой.
«Так же, как сгорела некогда Троя, разрушен мною Карфаген». Он вспомнил о своих слезах на пепелище сильного, богатого города и беседу с Полибием о гибели в будущем Рима:
«Будет некогда день и погибнет священная Троя,
С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама»[3].
Семпрония вернулась, села рядом с мужем. Вслед за нею в атриум вошли рабы и невольницы. Они низко кланялись, приветствуя господина, а госпоже целовали руку. Так было заведено самим Сципионом: он не хотел подражать патрициям, рабы которых бросались к их ногам, целовали руки господина, человечное отношение его к слугам было известно всему Риму.
Не успела удалиться Семпрония, а за нею рабы, как у входных дверей послышались голоса. Сципион знал, что это пришли клиенты с утренним приветствием, что они стоят перед дверью и смотрят который уже раз на надпись с добрым предзнаменованием: «Счастливо это место», — на имя господина, вырезанное на дереве, и на рисунок, изображающий Валетидо, богиню здоровья, сидящую у ног Юпитера. И он приказал впустить клиентов.
Черный эфиоп, сверкая желтоватыми белками глаз, распахнул двустворчатую дверь, открывшуюся внутрь, и в атриум ворвались голоса, утренний ветерок.
Клиенты входили медленно, с порога кланялись и, проходя мимо вставшего с лавки патрона, приветствовали его громкими выкриками:
— Привет господину!
Сципион был высокого роста, плечист и теперь, стоя среди атриума, казался выше клиентов на голову. Приветливо улыбаясь, он жал им руки, беседовал с ними: одного спрашивал о здоровье, другого — о родах жены, третьего — о женихе дочери, четвертого — о судебном решении по его делу; каждого клиента он знал по имени, помнил его службу и ценил, сообразуясь с тем, насколько тот был честен, полезен и предан ему.
— Скажи, Афраний, — обратился он к седому клиенту со слезящимися глазами и взлохмаченной бородою, — как твое дело с Назикою? Разбиралось уже?
— Нет, господин, все откладывается, — сказал старик и прибавил вполголоса: — Думаю, Назика подкупает судей. А что может сделать неполноправный человек? Ты знаешь, я лишен возможности владеть землею.
Это была тяжба со Сципионом Назикой из-за клочка земли, арендованной Афранием у Фульвия Флакка: жадный нобиль привлек к суду обоих, заявив, что участок по праву принадлежит ему, и ссылался на то обстоятельство, что земли, расположенные рядом, возделывались его рабами, и хотя этот клочок составлял общественную собственность, владеть которой все отказывались, в том числе и сам Назика, он заявил в суде, что передумал и решил взять землю, но Фульвий Флакк «похитил» ее из-под самого носа. Это был пустырь, заросший сорными травами, и никому не приходило в голову, а меньше всего Сципиону Назике, что, возделав эту землю, можно извлечь из нее пользу. Сам Афраний, как клиент, не мог тягаться в суде с сильным оптиматом и надеялся на помощь патрона.
— Не беспокойся, Афраний, — сказал Сципион Эмилиан, окинув быстрым взглядом толпившихся в атриуме и на улице людей (все они принадлежали к роду Корнелия и, кроме своего имени, назывались Корнелиями, потому что род патрона переходил на них): он сразу увидел, что большинство были любопытные, пришедшие пожелать доброго утра и узнать новости, и только небольшая часть состояла из преданных людей, сопровождавших его ежедневно на форум, а несколько человек — самые близкие и преданные друзья — не оставляли его ни на минуту, когда он находился вне дома, и считались членами семьи наряду с родственниками.
Афраний принадлежал ко второму разряду: у него были свои дела, мало свободного времени, и он мог сопровождать патрона только на форум.
Сципион подозвал к себе вольноотпущенников Сульпиция и Герания и спросил, как идет торговля. Это были молодые люди, любимые патроном за честность и привязанность к нему.
— Дела идут хорошо, — молвил Сульпиций, — лавка у храма Кастора дала за вчерашний день двести денариев прибыли, таверна у Мугонских ворот — четыреста, потому что я стал продавать вино на унцию и секстанс дешевле, и народ повалил ко мне. С овощной же лавки на Палатине имеем пятьдесят чистых денариев по вине раба, который поздно доставил бобы, горох, лук и чеснок.
— Ты наказал его?
— Я велел дать пятнадцать ударов.
Сципион вспыхнул: на правой щеке задрожал мускул, что служило признаком раздражения.
— Чьей властью? — спросил он свистящим шепотом. — Ты узнал, почему раб опоздал? Говори.
Сульпиций молчал.
— Говори же! — бешено крикнул Сципион, и лицо его налилось кровью.
Но в это время чья-то рука легла ему на плечо, и старческий голос нарушил тишину, охватившую атриум.
— Умей умерять гнев; берегись, чтобы злой демон не испортил тебе дня.
Сципион обернулся: сзади стоял Полибий в светлом хитоне. Спокойное лицо друга, обросшее белой густой бородою, греческая речь, голос, в котором слышалось порицание, подействовали на Сципиона умиротворяюще. Он смутился, лицо его смягчилось, приняло обычное выражение холодного равнодушия.
— Ну, а твои дела? — обратился он к Геранию, но Сульпиций, от которого Сципион отвернулся, бросился к его ногам, охватил его колени.
— Не гневайся, господин, — шептал он, — лучше накажи недостойного раба твоего.
— Встань, Сульпиций, погорячился я, но и ты виноват. Если раб опоздал не по своей вине, исправь зло…
И резко повернулся к Геранию.
— Мои дела шли не так хорошо, как у Сульпиция. От продажи оливок я получил прибыль в сто денариев, а вино дало сто двадцать три денария.
Не успел он договорить последних слов, как толпа расступилась, и в атриум проник маленький горбун с мрачными колючими глазами на лице, обросшем рыжим волосом. Одежда его состояла из дорогой хламиды, усыпанной золотыми и серебряными блестками, похожими на звездочки, голый череп желтел, как спелая тыква.
Горбун бросился к ногам Сципиона, схватил край его тоги, прижал к губам.
— О, господин мой, — крикливым голосом заговорил он по-гречески, — я чужеземец и обращаюсь к твоему высокому, великодушному покровительству. Прими меня под свою защиту, не дай попасть в рабство. Ты — величайший полководец, поразивший ливийских пунов, слава и гордость державного Рима… Ты…
— Кто ты и откуда? — прервал его Сципион, не любивший лести. — Да встань же! Такой же я человек, как и ты…
— О, господин мой! Я бедный изгнанник из Пергамского царства… Нет, даже не изгнанник, а беглец. Я бежал от гнева Аттала… Я — купец, резчик по драгоценным камням, геммам, я подарю тебе…
— Замолчи, бесстыдный человек, — послышался старческий голос Полибия. — Разве не знаешь, что Сципион Эмилиан делает добро не ради подарков?
Мрачные глаза горбуна сверкнули злобой. Улыбка мелькнула по тонким губам:
— О, прости меня, великий римлянин, за глупость, которую выговорил мой язык! О, прости, прости, заклинаю тебя именем Юпитера-Статора! — И зашептал, приблизившись к Сципиону: — Я не только купец, но и чародей. Я знаю тайны неба и земли, предсказываю будущее, излечиваю недуги, приготовляю любовные напитки.
— Молчи, — с презрением прервал его Полибий. — Ты все знаешь и все можешь, а не знаешь, к кому попадешь клиентом, и не мог повлиять на Аттала, чтобы он не выгнал тебя из своего царства.
Ненависть загорелась в мрачных глазах горбуна.
— На все воля богов, — смиренно произнес он, наклонив лысую голову. — Мой корабль плывет теперь по морю и через несколько дней будет в Риме. Я везу древние папирусы времен Трои, доспехи Александра Македонского, купленные мною у Селевкидов за сто талантов, речи Демосфена и… — быстро взглянул он на Сципиона, — и… «Анабазис» Ксенофонта…
Лицо Сципиона загорелось: в глазах сверкнула радость, и Полибий подумал: «Хитрый горбун ловко попал в Ахиллесову пяту».
— Ксенофонта я люблю, — услышал он голос Сципиона, — и если мы сойдемся в цене…
— О, господин мой, — страстно вскричал горбун. — Все мое — твоя собственность, и я сам с красавицей-женой и афродитоподобной высокоподпоясанной дочерью — твои рабы.
— Ты еще не назвал своего имени…
— Я — Лизимах, родом с Родоса. Мой покойный отец оказал услугу победителю Ганнибала: когда не хватило у римских войск продовольствия, он доставил в лагерь при Заме много медимнов пшеницы…
— Если ты говоришь правду…
— О, господин мой! Взгляни на этот перстень: сам Сципион Африканский Старший вручил его моему отцу.
И он протянул тяжелый золотой перстень с широким топазом, на котором было высечено: «П. Корнелий Сципион».
Сципион Эмилиан смотрел на перстень и думал о том недалеком прошлом, когда сражался и побеждал, веря в великое будущее Рима, знаменитый полководец: его доблестных легионов уже нет, но слава побед переживет века, докатится до чуждых поколений.
Голос Полибия вывел его из задумчивости:
— Мы можем легко узнать, принадлежал ли этот перстень Сципиону Старшему.
— Каким образом?
— Покажем его благородной Корнелии. Если дочь видела перстень у своего отца — всякие сомнения отпадут.
— Тогда я приму Лизимаха под свое покровительство. Пошли кого-нибудь к Корнелии.
Отпустив клиентов, кроме близких и верных друзей, Сципион прошел в таблин, вынул из архива свиток папируса, озаглавленный «Чужеземцы», и кликнул раба-писца:
— Впишешь этого человека, — указал он на Лизимаха, молча стоявшего у водоема и озиравшегося исподлобья по сторонам, — в число моих клиентов. Не забудь расспросить его подробно о семье, состоянии, рабах.
Писец, юноша-александриец, низко поклонился. В это время вернулся Полибий.
— Я сам побывал у благородной Корнелии, — сказал он, возвращая перстень Лизимаху, — и матрона, заплакав, признала эту драгоценность собственностью отца.
— Я не сомневался в этом, — кивнул Сципион и шепнул другу: — Но скажу тебе по совести — не нравится мне этот горбун.
— Ты прав, — также шепотом ответил Полибий, — я сразу увидел, что у него низкая, коварная душа.
Сципион обернулся к греку:
— Скажи, Лизимах, известны ли тебе обязанности клиента и будешь ли их честно исполнять?
— О, господин мой! — вскричал грек, взмахнув рукою. — Будь во мне уверен. Я — человек исполнительный, был послом в Каппадокии, управлял городами Пергамского царства…
— Однако ты бежал из Пергама…
— Пусть Немезида накажет царя!.. Он хотел мою жену и дочь запереть в своем гинекее…
Зазвенел колокольчик, трижды, с перерывами.
— Уже три часа[4], время завтрака, — удивился Сципион, — этот горбун задержал нас.
Завтрак Сципиона был прост: свежий хлеб, который обмакивали в вине с медом, финики, оливки, сыр. За большим столом сидели Сципион, Семпрония, Полибий, клиенты, пребывавшие постоянно при патроне, а также Сульпиций и Гераний; оба вольноотпущенника отлучались по делам, когда Сципион спал или у него собирались друзья, а в лавках торговали надежные рабы, которым за старательную службу была обещана свобода; за вторым столом сидели клиенты, сопровождавшие патрона только на форум, и в их числе — Афраний и Лизимах, за третьим — рабы и невольницы.
Солнце, продираясь сквозь густую листву дикого винограда, цепко тянувшегося вверх, играло на каменных плитах у входа, когда Сципион и Полибий, окруженные толпой клиентов, вышли из дому.
Лизимах шел сзади, с любопытством озираясь по сторонам: неприглядны были постройки, мрачны здания богачей. «И это — всесильный Рим, гроза народов, — с презрительной улыбкой думал грек, сравнивая Рим с Афинами, — и это народ, покоривший Карфаген и Грецию! Какая бедность!»
Но когда он увидел гору и на юго-западной вершине ее Капитолий, казалось, подпиравший прозрачно-голубое небо, а кругом мраморные сооружения, воздвигнутые Сципионом Назикой, величественный храм Юпитера в смуглом золоте орнаментов; когда увидел в стороне темный Табулярий, в котором находились архив и сокровищница, а на северных склонах горы крепость с храмом Юноны и местом, откуда авгуры наблюдали небесные знамения; когда эта громада зданий приблизилась, возносясь в солнечном сиянии, как бы собираясь улететь, он с недоуменным восхищением остановился; форум кипел, — разрозненные голоса клиентов, крики торговцев из соседних улиц, возгласы плебеев, рабов, — все это сливалось в многоязыкий говор, где нежная, приятная для слуха греческая речь пресекалась медно-грубой латинской или быстрым гортанным языком варваров-вольноотпущенников.
Форум находился между Капитолием, Эсквилином и Палатином.
Лизимах смотрел на храмы, здания, базилики, в которых толпился народ, и глаза его разбегались.
«Да, хорош Рим, — подумал Лизимах, — конечно, это не Афины, а все же после них он займет первое место в мире. В Александрии прекрасно и обширно здание библиотеки — и только, в Пергаме — сады и царский дворец, а здесь и набережная, и доки, заново отстроенные Гермодором, и холмы с храмами, и форум».
Между тем Сципион, приветствуемый возгласами: «Да здравствует!» — обошел несколько раз форум. Он встретил Назику, дерзкого великана с грубым голосом, и, отозвав его в сторону, заговорил о тяжбе с Фульвием Флакком и Афранием:
— Ведь ты знаешь, дорогой коллега, что это дело несправедливое, Афраний — мой клиент, и я…
Полное лицо Назики налилось кровью: он ненавидел Фульвия Флакка и готов был на все, чтобы досадить ему, но против Эмилиана идти не решался.
— Если хочешь, я прекращу тяжбу, — молвил он с нескрываемым сожалением, — я затеял ее для того, чтобы…
— Знаю, — усмехнулся Сципион, — но поверь, если это дело будет проиграно Фульвием, он ничуть не опечалится, и только мой клиент потеряет много.
Сципион Эмилиан взял Назику под руку и повел в Эми-лиеву базилику, где решались судебные дела.
Афраний, узнав, что тяжба прекращена, тотчас же отправился обрадовать Фульвия Флакка, думая, в простоте душевной, что и патриций будет доволен не менее его, но тот равнодушно пожал плечами. У него были иные заботы: он сидел над свитком папируса, края которого придерживал вольноотпущенник Геспер, и что-то писал.
Послеполуденный отдых Сципион Эмилиан провел, лежа на постели, раздумывая, сколько запросит хитрый грек за «Анабазис» Ксенофонта: «Если книга в золотом переплете, с застежками, написана четко, красиво и грамотно, то не жаль заплатить двадцать тысяч сестерциев, да горбун, наверно, запросит один талант, хотя и хитрил, обещая подарить. Ну, а если захочет сделать подарок, взять или нет? Ведь получится, что я за книгу принял его в клиентелу… Нет, откажусь. Не пристало Сципиону Эмилиану получать подарки, когда он сам может дарить». Но тут он поймал себя на гордости и подумал, что бы сказал Полибий, узнав об этом, и ему стало стыдно. «Разве я могу дарить вещи стоимостью в талант? Много я подарил Полибию, Луцилию, Гаю Лелию, Спурию Муммию, Фурию Филлу, Панецию? Чем отплатил покойному Теренцию за представление его „Братьев“ и „Тещи“ во время торжественных похорон отца моего Эмилия Павла? Подарил виноградники, домик, оливковые насаждения. Но ведь этого мало; а брат мой Фабий не поскупился и отдал ему богатую виллу близ Брундизия, со всем имуществом и рабами. А я пожалел. Полибий, Гай Лелий и Луцилий достойны награды за свои труды; они лучшие мои советники и друзья. Но если я — скряга, то уж не буду вдобавок к этому подлым, — не имею я права принять Ксенофонта от Лизимаха». Он встал, прошел в таблин, кликнул писца:
— Говори, что записал о Лизимахе.
Юноша прочитал высоким, женоподобным голосом:
— Лизимах — сын Дионисия, родом грек с Родоса, пергамский купец, сорока пяти лет, семейный: жена Кассандра, тридцати, и дочь Лаодика, четырнадцати лет. Состояние — корабль с имуществом, рабами и невольницами, стоимостью в пятьсот талантов.
— Сколько? — вскричал Сципион, не веря своим ушам.
— Пятьсот талантов, — равнодушно повторил александриец, точно это было пятьсот медных унций.
— А где он думает жить?
Писец покраснел: он получил от Лизимаха двадцать сестерциев, и ему казалось, что господин знает об этом или догадывается. Но Сципион ничего не знал.
— Лизимах обещал сказать завтра утром, — смущенно выговорил александриец, — а сегодняшнюю ночь проведет в гостинице на Аппиевой дороге.
Сципион встал:
— Можешь идти, да передай госпоже, что я желаю говорить с нею.
Семпрония быстро вошла, остановилась у порога.
— Садись, побеседуем о важном деле.
Сципион рассказал о клиенте Лизимахе и его состоянии.
— Если тебе нужны драгоценности, не стесняйся, этот грек — купец, и я давно уже собираюсь сделать тебе подарок.
Густая краска залила лицо, изборожденное ямочками, уши и шею матроны.
— Ты добр, — шепнула она, сжав его руку, — но я хотела бы, чтобы ты сам для меня выбрал.
Лишь только жена вышла, Сципион отомкнул огромным ключом окованный сундук, вынул из него не без труда тяжелый ларец и поставил на стол. Выдвинув одновременно на палец боковые стенки, он потянул к себе крышку: стенки вернулись на прежние места, крышка легко открылась: груда золота и драгоценных камней, тронутая легким налетом пыли, засверкала тусклым блеском.
— Что это приходит мне в голову? — прошептал он. — Какие мысли? Видно, прав Полибий: злой демон испортил мне день.
Схватив медный колокольчик, он позвонил и, не впуская раба в таблин, приказал позвать госпожу.
Семпрония прибежала испуганная, дрожащая.
— Что случилось? — с беспокойством выговорила она, задыхаясь.
— Я вспомнил, что не сказал тебе самого главного: ты не знаешь, что хранится в этом сундуке; в нем — ларец, а в ларце — состояние Сципионов. Взгляни.
Семпрония вскрикнула.
— И это…
— Все твое… Ключ хранится в потайном месте, которое я тебе покажу.
— Почему ты говоришь об этом?
— Ты должна знать. Если я умру раньше тебя, богатство не должно пропасть.
— Но я не понимаю… — пролепетала Семпрония, — для чего ты хочешь купить еще драгоценностей у грека?
— У моего менялы скопилось очень много денег: лучше обратить их в золото, чем держать в медных ассах или серебряных сестерциях.
— Да, да, — рассеянно выговорила жена. — Но почему тебе пришло это в голову сегодня?
— Я сам не знаю, — сознался Сципион, — иногда в голову приходят мысли, которых и не ожидаешь.
Он встал, убрал ларец в сундук, а ключ понес в ларарий и положил под старую бронзовую статую Юпитера.
— Никто не подумает искать его здесь, — молвил он, повернувшись к Семпронии. — Мои драгоценности — безделица по сравнению с тем, что вывозят из ограбленных городов полководцы. Но я не жалею об этом: я не взял ни одного асса из добычи, принадлежавшей государству, ибо Рим — наша родина, и я люблю его так же крепко, как презираю и ненавижу злодеев, грабящих отечество.
— Зачем ты мне это говоришь? — с гордой радостью на лице сказала Семпрония. — Ты великий, величественнее Сципиона Старшего, ибо ты с корнем вырвал вечную угрозу нашему благополучию, растоптал Карфаген; ты честен, честнее Сципиона Старшего, потому что на нем была тень подозрения в сокрытии добычи, а на тебе никогда; ты умен, умнее его, ты учишься в кругу друзей наукам, переводишь с греческого, ратуешь за чистоту нашего языка, ты привлек к себе поэтов, ученых и писателей, и мне ли, глупой женщине, сомневаться в твоих доблестях и добродетелях? Вчера, входя в наш дом, я прочитала на дверях: «Здесь обитает счастье!» — и задумалась: я поняла, что рядом с этой надписью должна быть другая — простые слова, отмечающие твои достоинства. И я приказала — прости, что не посоветовалась с тобою, — прибавить еще три слова: «Здесь обитает добродетель!»
Сципион обнял ее:
— Благодарю тебя. Но ты сделала это больше для себя. Правда, я выше всего ценю добродетель, но она свойственна и тебе.
Взволнованная, вся дрожа от радости и переполнявшего сердце счастья, Семпрония обвила его шею руками, прижалась к грубой, обветренной щеке воина.
— Я обожаю тебя, Публий! И если ты умрешь раньше меня, я буду молиться тебе, чтобы ты охранял меня, одинокую женщину, от всего злого, как охраняешь нашу республику от врагов!
В десять часов[5] в атриуме стали собираться гости, члены кружка. Сципион с друзьями обсуждали события в провинциях, а Семпрония (она любила присутствовать на вечерах), слушала, вышивая коврик для ларария.
— Понимаешь ли ты, почему Рим, разрушивший Коринф и Карфаген, не в силах справиться с Нуманцией? — говорил Полибий, с любовью сжимая руку Сципиона. — Ведь если меры не будут приняты, государство пострадает.
Сципион вздохнул.
— Не мы покорили Македонию, а она нас, — заговорил он после долгого молчания, — я всегда был против завоеваний, но что поделаешь, когда власть посылает сражаться? Должен ли рассуждать воин? В таком положении были мы — и я и Люций Муммий. Мне жаль было разрушать богатый, цветущий город, купцы которого подрывали торговлю наших всадников и оптиматов, а Муммий долго колебался, получив приказание сената разграбить Коринф за свободомыслие. А что получилось? Наплыв невиданных богатств породил стремление к восточной роскоши, лени, разврату.
— Да, Рим — гнездо пороков: роскошные яства, дорогие вина, пьянство, погоня за удовольствиями и развлечениями, покупка вавилонских ковров, красивых рабынь и мальчиков, восточные оргии, — вот чем мы можем похвастаться, а еще совсем недавно Рим был иным. Железные легионы побеждали, были суровы, не знали изнеженности.
— Ты прав, Полибий, вчера я видел легион, который отправлялся в Испанию; я дрожал от негодования, скорби и презрения, видя воинов, за которыми рабы несли снаряжение, видя толпы всякого сброда — волшебников, прорицателей, блудниц, следовавших за войском. И я не мог удержаться, чтобы не остановить претора и не крикнуть ему о подлой распущенности, червем подтачивающей войско.
— Напрасно ты погорячился, Публий! Претор, легат, трибун — все они боятся своих подчиненных, которые нередко богаче своих начальников, имеют связи с семьями сенаторов, видных публиканов. И неудивительно, что воинам разрешается поступать, как придет в голову.
Все это дурно, но поправимо. Хуже всего у нас в провинциях: восстание рабов на Сицилии расширяется, некий чудотворец Эвн объявлен рабами царем Антиохом, весь остров волнуется, рабы жгут виллы, убивают господ, разбегаются… Подумай, Полибий, грубые варвары наносят поражения римским легионам!
— А в Испании лучше? — вкрадчиво заметил старик. — Разве четыре тысячи нумантийцев не разбили несколько лет назад сорока тысяч римлян?
— Не напоминай о позоре, прошу тебя!
В это время вошли почти одновременно Гай Лелий и Луцилий.
Гай Лелий, муж пожилой, с сединой на висках и совершенно лысый, старше Сципиона не только летами, но и лицом, изборожденным морщинами, был полной противоположностью своего великого друга: нетвердый в поступках, помышлявший больше о собственном благополучии, дерзкий с лицами, стоящими ниже его по общественному положению, он не отличался гибкостью ума, и если выступил несколько лет назад с законом о разделе общественных земель, захваченных частными лицами, но принадлежавших государству, то потому только, что эта мера давно назрела в республике, как единственный выход из создавшегося положения: деревенский плебс разорялся, продавал за долги свои земли, которые переходили в собственность крупных землевладельцев, и в поисках заработка шел в города. Нужно было улучшить положение плебса, из гущи которого набирались легионы, остановить новыми наделами его разорение, и Гай Лелий предложил свой полезный для республики закон. Однако ни он, ни сам Сципион, который горячо поддерживал своего друга, не учли того, что земли были захвачены сенаторами и публиканами, бравшими их на откуп. Нобили выступили против закона. Кружок Сципиона заколебался, растерялся, и Лелий взял свой закон обратно. В благодарность за это сенат дал ему прозвище «Мудрого», но это слово звучало скрытой насмешкой, и Лелий обижался, когда Луцилий величал его этим именем.
Луцилий, родом латинянин, был моложе Сципиона на пять лет, но казался гораздо старше: у глаз, губ и на лбу залегали морщины, седина серебрилась в редких волосах. Но лицо его, хитрое, лисье, и бегающие, неспокойные глаза поражали постоянным насмешливым выражением, веселые речи — неожиданными колкостями, громкий, трескучий смех — презрительными нотками. Это был талантливый старик, и Сципион ценил его за ум и природные дарования, но не любил, называя про себя «двуликим Янусом».
Гай Лелий и Луцилий приветствовали матрону низкими поклонами. Луцилий, взглянув на коврик, рассыпался в похвалах, восклицая:
— Как это прекрасно! Эти цветы напоминают мне поля, окружающие родную Суэссу, на которых я резвился босоногим мальчиком. Хвала лучезарному Фебу: он позаботился о цветах больше, чем о людях!
И, засмеявшись, повернулся к Сципиону:
— Взгляни, Публий, на искусство твоей благородной супруги! Ты согласишься со мною, что сам Феб уступил ей в умении создавать такую красоту.
Сципион понял Луцилия: латинянин намекал на свое бесправие.
— Ошибаешься, Гай, — шутливо возразил Сципион, — скупой Феб ревнует поля Суэссы к холмам всемирного города. Разве на этих полях не вырастают в чистоте иные цветы, Луцилий, — быстроногие девы, смелые, как воины, гордые, как орлицы?
— Твоя речь возвышенна, Публий, — усмехнулся сатирик, — в ней мне послышался гекзаметр, — да, да, не удивляйся, гекзаметр гомеровых песен! Но избегай, прошу тебя, этой напыщенности. Она скорее к лицу нам, поэтам, чем тебе, полководцу.
— А разве я тоже не писатель? Разве мы с Гаем Лелием не перевели с греческого нескольких комедий? Лелий, кроме того, пишет воспоминания о событиях в Африке и Риме…
— Это хорошо, но напыщенность — мать празднословия; чистый римский язык, пусть даже грубый, звенит медными раскатами…
— Может быть, ты прав, — вмешался Лелий, — но язык Гомера приятнее для слуха и красивее по оборотам речи, — и повернулся к Семпронии: — Искусство твое в рукоделье известно, но мужи мало ценят женскую работу; зато высоко восхваляют твое пение под звуки кифары. Прошу тебя — не откажи нам в удовольствии.
Семпрония взглянула на мужа.
— Да, да, — сказал Сципион, — ты давно не пела и не играла.
— Как тебе угодно, — молвила матрона и, хлопнув в ладоши, приказала вошедшей рабыне подать кифару.
Отложив коврик, Семпрония тронула струны: нежные звуки медленно растворялись в атриуме. И вдруг она ударила плектроном, запела по-гречески:
Жило в пространном дворце пятьдесят рукодельных невольниц,
Рожь золотую мололи одни жерновами ручными.
Нити сучили другие и ткали, сидя за станками
Рядом, подобные листьям трепещущим тополя; ткани же
Были так плотны, что в них не впивалось и тонкое масло.
Сколь феакийские мужи отличны в правлении были
Быстрых своих кораблей на морях, столь отличны их жены
Были в тканье: их богиня Афина сама научила
Всем рукодельным искусствам, открыв им и хитростей много[6].
Она замолчала. Звуки умирали в безмолвном атриуме. Все сидели неподвижно. Первым очнулся Луцилий.
— Клянусь Юпитером, — прошептал он, — ты, Публий, счастливейший из смертных!
Сципион не успел ответить. В атриум входил грузный, огромный, с широким лицом, обросшим бородою, Сципион Назика.
— Привет благородной матроне и ученым мужам, — загудел густой бас.
— Привет любителю искусств, — ответил Сципион, идя ему навстречу. Он не любил Назику за темные дела, которые тот вел совместно с престарелым сенатором Титом Аннием Луском через своих волноотпущенников (ходили слухи, что они скупают рабов на Делосе и продают в Риме у храма Кастора), но уважал за любовь к искусствам; Назика, внук Сципиона Африканского Старшего, описал по-гречески войну с Персеем, вместе с Фульвием Нобилиором поощрял Энния создать римский эпос, воздвиг на Капитолии мраморные здания и на форуме — клепсидру. — А я к вам, коллеги, не надолго, — говорил он, усаживаясь рядом с Полибием, — хочу прочитать и обсудить с вами стихи старика Пакувия; только что получил их из Брундизия.
Он положил несколько навощенных дощечек на стол, оглянул собеседников угрюмым взглядом.
— Ты позволишь? — обратился он к Сципиону Эмилиану. — Я задержу вас, коллеги, на короткое время, тем более что тороплюсь по государственным делам. Я прочту только два отрывка: слова автора и ответ хора.
Он взял дощечки и стал читать.
— Четвероногая, неповоротливая, жилица нив, шершавая,
Ползучая, малоголовая, змеиношеяя
Живые звуки испускает замертво.
Хор отвечает:
В туманных выражениях описываешь то,
Что с трудом уразумел бы и мудрец;
Скажи открыто, чтоб мы поняли.
— Это не стихи, — вскричал Луцилий, — а набор слов! И хор верно говорит, что не понимает.
— Настоящая загадка сфинкса, — улыбнулся Полибий, — а кто будет Эдипом?
Но Сципион Эмилиан был иного мнения.
— Луцилий неправ, — решительно сказал он, взглянув на сатирика. — Это стихи…
— Загадка, — перебил Луцилий, волнуясь.
— Ну и что ж? Разве аттические трагики не позволяли себе загадочных описаний? Это стихи, повторяю я, но не блестящие.
— Плохие! — крикнул Луцилий, но в это время заговорил Лелий, и сатирик с досадою замолчал.
— Друзья, я согласен с Луцилием. Ты же, Публий, слишком снисходителен к старику. Эти стихи не влияют на душу, — все равно что прочитал вывеску на улице. Если сравнить обе части, — то вторая, конечно, лучше.
Но Сципион Эмилиан не сдавался.
— Когда будет разгадка, — говорил он, — содержание примет определенный смысл. Это, несомненно, имел в виду Пакувий.
— Правда, — поддержал его Назика, — кто понимает прекрасное, тот должен разгадать, что хотел сказать поэт.
Все молчали.
Послышался смех, и Семпрония, продолжая улыбаться, отложила свой коврик:
— Если благородные мужи позволят женщине вмешаться в их беседу, то я, думаю, разгадала бы.
Сципион Эмилиан улыбнулся:
— Говори.
— Мне кажется, Пакувий разумел под животным черепаху.
На смущенных лицах метнулись улыбки, и смех наполнил атриум.
— Правда, правда, — кричали все, — а мы и не догадались!
Назика заговорил среди наступившего молчания:
— Ты оказалась умнее мудрых мужей, благородная Семпрония! Старик Пакувий недаром мне пишет: «Стихи, с виду безобразные, таят в себе красоту, а красота, по словам божественного Платона, порождает Эрос, что значит любовь, а любовь ведет к познанию истины, которая состоит в стремлении знать, размышлять и учиться».
— Не понимаю, — засмеялся Луцилий, — то, что Пакувий считает красотой, для нас безобразно. Поэтому говорить о красоте не имеет смысла. Напиши старику, — повернулся он к Назике, — что не ему в его годы говорить об Эросе.
— Да ты рехнулся! — грубо ответил Назика. — Изучи Платона, а затем и рассуждай об Эросе. Если хочешь, я поучу тебя, как школьника.
Луцилий вспыхнул, но сдержался.
— Эрос есть влечение, врожденное человеческой душе, — продолжал Назика, наслаждаясь бешенством Луцилия, — и оно, по своей природе, занимает середину между миром чувственных восприятий и миром идей…
Не владея больше собою, Луцилий встал и пошел к двери.
— Куда же ты? — вскричал Сципион Эмилиан.
— …душа же, сопричастная идее жизни, бессмертна и вечно стремится прорваться через телесную оболочку к истинно действительному миру образов.
— Я не хочу его слушать, — с бешенством шепнул Луцилий, — если б я не был бесправным, я бы…
— Успокойся, прошу тебя… Сципион Назика известен всем своей грубостью, но он не хотел тебя обидеть.
Между тем Назика, видя, что Луцилий не желает его слушать, встал в свою очередь.
— Подожди! — закричал он с грубым смехом. — Молча уйти — это не значит опровергнуть Платона. Что бы ты ни говорил, а истина — сущий идеал, превосходящий чувственную действительность, в которой бытие смешано с небытием…
— Есть только положительное бытие, — с раздражением перебил Луцилий, — и никакого небытия нет вовсе. Поэтому нет множества вещей, разделенных пустым пространством, нет небытия во времени, нет движения. А чувственный мир явлений есть только мнимый, кажущийся…
— Софизмы Ксенофана! — презрительно усмехнулся Назика. — Истина есть сущая истина, живое всеединство, мировая совокупность идей, в которой Единое от века осуществляется в своем Другом… А чувственный мир отличается от Истины и подобен ей, — иначе его бы не было вовсе: он свойственен по существу, — прекрасен и безобразен…
— Труды Гераклита! Вот откуда позаимствовал Платон эти мысли… И это не все, а метампсихоз Пифагора? А примиряющее объединение идей Сократа, Пифагора и Солона, выраженное в его «Законах»? Разве это не отход от этических и политических идеалов «Государства»?..
— Ты лжешь! — грубо прервал его Назика. — Никогда Платон не отказывался от своего учения…
— А ты согласен с идеями его «Государства?» — ехидно спросил Луцилий.
— Конечно. Какой дурак будет их оспаривать? — насторожился Назика, почувствовав ловушку.
— Значит, ты согласен, что государством должны управлять философы…
— Конечно…
— …что должна быть уничтожена семья, собственность, что все твое и мое переходит во владение общины?
Назика молчал.
— А так как ты утверждаешь, что согласен с Платоном, то почему же ты владеешь землями, богатствами, виллой-музеем в окрестностях Брундизия, отчего не отказываешься от семьи?..
Все засмеялись.
Назика побагровел, глаза его беспомощно замигали, кулаки сжались.
— Дурак! — загремел он и бросился на Луцилия. Но сильная рука Сципиона Эмилиана удержала его:
— Успокойся. Не забывай, что ты в моем доме.
Назика круто повернулся, собрал дощечки со стихами Пакувия, завернул их в кусок льняной материи и сунул себе за пазуху.
В это время вошли в атриум молчаливый Фурий Фил и щеголь Спурий Муммий, брат разрушителя Коринфа. Рабы принесли светильни, запахло бараньим жиром.
Беседа возобновилась, как только ушел Назика. Луцилий вернулся на свое место и, указывая на дверь, сказал Полибию:
— Какой неприятный человек!
— Да, он был неправ, — согласился Полибий, — но и ты не лучше его. Бери пример с Эмилиана, — вот идеальный человек. У него мера соблюдена во всем, он умеет владеть собою в несчастье, потому что он привил своей душе все правила древне-эллинской и стоической нравственности.
— Сципион — велик, — улыбнулся Луцилий, и по тому, как это сказал, и по насмешливому выражению лица было непонятно, смеется он или нет.
К ним подошел Сципион.
— Каков Назика? — молвил он со смехом. — Умен и хитер. Нужно сознаться, что Платона он знает…
— Зато Пакувий хромает на обе ноги, — прервал Луцилий.
— Повторяю: Назика хитер, я не верю, чтобы Пакувий мог утвердить красоту своей черепахи Платоном. По-моему, Назика все это выдумал.
— С целью?
— С целью задеть тебя, Луцилий! Скажи, не встречался ли ты с ним прежде?
— Никогда. Он напал на меня потому только, что я — латинянин.
Дверь распахнулась: в атриум ворвался ветер, и светильни замигали, чадя и потрескивая. Вошел молодой человек, в новой тоге, с коротким мечом у пояса. На безбородом лице его тихо светились кроткие голубые глаза, на губах блуждала улыбка, от которой лицо казалось еще привлекательнее. Он был несколько похож на Семпронию, а когда заговорил, приветствуя Сципиона и его друзей, голос его приятно прозвучал.
— Садись, садись, Тиберий, — ласково сказал Сципион, обнимая гостя и подводя к жене. — Теперь ты довольна?
Семпрония улыбнулась и, приподнявшись, поцеловалась с Гракхом. Это был ее родной брат, и она, встречаясь с ним, каждый раз испытывала нежность сестры к продолжателю славного рода Семпрониев.
— Что у тебя нового? — спросила она.
— Я пришел сказать, что послезавтра уезжаю в Испанию с Гостилием Манцином.
— Под Нуманцию? — встрепенулся Сципион.
— Да, квестором при консуле.
— Счастливого пути, Тиберий, — ласково сказала сестра, — да хранят тебя всемогущие боги и да покровительствует тебе Минерва так же, как покровительствовала на стенах Карфагена!
Со всех сторон посыпались пожелания. Гракх кланялся и благодарил. Он думал об Испании, где некогда сражался его отец, о Нуманции, под стенами которой гибнут римские легионы.
Рабыни внесли стол и поставили посредине атриума. Сципион каждый раз оставлял друзей ужинать, зная, что собеседования нередко затягивались далеко за полночь.
Тиберий остановился у колонны и смотрел на окружавших его людей. Это были мужи образованные, умные, и он думал о Гае Лелии, который беззаботно шутил со Сципионом, позабыв о своем полезном законе.
«Мудр ли он в самом деле? И если мудр, то не трус ли? Предложить закон и взять его обратно в угоду жадным нобилям — подло. Но ведь Эмилиан мог поддержать Лелия, мог провести закон, а этого не сделал. Почему? Человек честный, он допустил подлость, храбрый воин, он допустил трусость».
— О чем задумался? — услышал он голос зятя и поднял голову: перед ним стояли Сципион и Лелий.
Тиберий горько улыбнулся:
— Я не понимаю тебя; благородный Лелий, ты предложил закон и…
— Какой закон? — удивился Лелий. — Не понимаю, о чем ты говоришь.
Тиберий горько улыбнулся:
— Ты уже успел забыть о том, что не раз обсуждалось в кружке, вызывало споры… Клянусь Юпитером, или ты не хочешь говорить, или для тебя благо республики — пустой звук. Речь идет об отнятии у нобилей неразделенных общественных земель. Почему ты покорился воле сената?
Лелий побагровел, быстро взглянул на Сципиона.
— Не тебе меня спрашивать и не мне тебе отвечать, — выговорил он, задыхаясь. — Сенат римского государства сам заботится о благе народа, и если мы, граждане, предлагаем закон, то сенат вправе принять его или отвергнуть.
— Сенат заботится о благе государства? Да ты шутишь, благородный Лелий! Прежде ты говорил иначе. Хочешь, я припомню тебе?.. Развращенность знати и нищета земледельцев ведут республику к гибели.
— Сенат лучше знает, что делать!
Тиберий вспыхнул:
— Тебя назвали Мудрым, но я не понимаю, в чем твоя мудрость? Если в том, что ты отказался от своего закона, то это…
— Молчи! — крикнул Лелий, сжав кулаки и подступая к Тиберию. Но Сципион встал между ними.
— Глупый! — молвил он, обращаясь к Тиберию. — Как ты не можешь понять, что закон пришлось бы проводить насильственно, а это угрожало государству внутренними волнениями.
— И вы струсили?
— Струсили. Но не за себя, а за целость отечества.
Тиберий не унимался:
— Неужели, по-твоему, лучше, чтоб республика разлагалась, как смердящий труп? Взгляни на сенаторов, всадников, воинов, земледельцев: такие ли они, как были во времена Сципиона Старшего? Одних развратила роскошь, удовольствия, жадность, другие пренебрегают дисциплиной, не хотят воевать, помышляют о грабежах, а земледельцы разоряются. Скажи, откуда будет вербовать республика воинов, чтобы создавать непобедимые легионы? Деревни обезлюдели, разоренные земледельцы станут нищими. Они пополнят голодные толпы безработного плебса.
— Я ненавижу настоящее время, — нахмурился Сципион и, вздохнув, прибавил: — О, если бы возможно было вернуться к цветущим временам, когда существовал один закон для римских воинов — побеждать или умирать! Римское государство уже достаточно блестяще и велико, и я молю богов, чтоб они сохранили его целым на вечные времена.
Лелий потихоньку отошел от них.
— Нет, ты скажи, что делать, — волновался Тиберий. — Где выход? А ведь ты, первое лицо в республике, мог бы провести закон Лелия. Пусть даже и насильственно, лишь бы спасти государство.
— По-твоему, создать охлократию? Да она развалит республику, не удержит в руках своих власти! Я всегда стоял за смешанную форму правления.
— Аристократия и плебс? И предпочтение сенату?
— Конечно. Посади гончара, сыромятника или медника в сенат, что получится?
Мысль об этом показалась Сципиону настолько дикой, невозможной, что он рассмеялся. Тиберий был того же мнения, однако сказал:
— Почему ты заговорил об охлократии? Кто о ней думает? Может быть, одни только рабы, восставшие в Сицилии. Ну что ж! Если римская республика будет в дальнейшем так же разваливаться, как разваливается теперь, они создадут свое государство, покорят и подчинят нас, владык мира, своему господству.
Полибий давно уже прислушивался и, когда разговор стал чересчур громким, он вмешался:
— Все это хорошие мысли, но как их осуществить? Во главе республики стоит сенат, состоящий из граждан, лишенных личной доблести, только один человек обладает древней доблестью: это ты, благородный Эмилиан! (Сципион замахал на него руками, поправил сползшую с плеча тогу.) Но что может сделать один против легиона? Мы давно говорим о задержании роста крупного землевладения, о сохранении прежнего войска, которое состояло из средних и мелких земледельцев. Гай Лелий предложил закон, но…
— Струсил? — перебил Тиберий. Старик строго взглянул на него:
— Зачем ты вызываешь ссору? Я смотрю на вещи иначе: не наступило еще время для этих законов.
— Но если оно будет медлить, мы его подгоним!
Сципион и Полибий переглянулись.
— Да, подгоним! — воскликнул Тиберий. — Плебс ждет улучшения своей участи, а мы, как кроты, забились в норы и бездействуем.
— Начать борьбу — значит идти против власти, — твердо сказал Сципион, — а власть есть священная основа государства.
— О какой власти ты говоришь? — возмутился Тиберий. — Ты сам себе противоречишь: то утверждаешь, что ненавидишь наши постыдные будни, то начинаешь защищать власть, единственную виновницу тяжелого положения плебса.
Сципион молчал, не зная, как опровергнуть обвинения в двойственности суждений, и досадовал, что нарушена гармония души, испорчено настроение, а члены кружка вяло ведут беседу, бродят бесцельно по атриуму и дремлют, как этот молчаливый Фурий Фил.
Полибий неуверенно сказал:
— Пока выход для нас — в учении стоиков. Разве тебе не по душе древнеэллинская добродетель, которая отвлекает человека от общественной жизни, погружая его в личные переживания?
— Ты противоречишь себе, повторяешь слова Спурия Муммия.
— Да, но идея всеобщего братства, общин, отречения от семьи настолько отдаленна, что приходится выбирать между ней и бездействием.
— Я не рожден для такой скучной жизни. Мне нужна общественная деятельность, исполнение гражданского долга по отношению к родине. Я хочу бороться за восстановление мелких земледельцев, за создание доблестных легионов, я хочу…
Он не договорил: рука Семпронии, тихо подошедшей сзади, зажала ему рот.
— Ужин на столе, — молвила внучка Сципиона Старшего, улыбнувшись мужу, — проси, Публий, гостей.
Геспер, молодой вольноотпущенник Фульвия Флакка, выехал глухой беззвездной ночью через Эсквилинские ворота, которые охранялись преданной Фульвию стражей из легионеров, служивших некогда под его начальством. Геспер бросил им мешочек с золотом, крикнул: «По приказанию сената!» — и погнал лошадь, стараясь поскорее выбраться из предместий Рима.
Было так темно, что он в двух шагах ничего не видел. В воздухе чувствовалась гроза. Но Геспера это не пугало: он был в дорожном плаще и в полусапогах. Только беспокоила его темнота, мешавшая быстрой езде, и он подумал, что до грозы будет ехать медленно, а когда засверкают молнии, освещая дорогу, поедет быстрее.
Он ехал далеко на юг, с остановками в нескольких городах. Вспомнил, что осторожный господин сам зашил в его пилей четырехугольную дощечку, величиною с ладонь, и сказал шепотом, почти на ухо: «Будь осторожен, не затевай ссор и драк, много не болтай. Помни, чем южнее, тем неспокойнее: в городах и виллах Кампании и Лукании рабы волнуются, ожидая нашествия соплеменников, которые восстали на Сицилии. Спросят, куда едешь, говори: „В имения Скавра“. По пути остановишься в Капуе у отливщика бронзы Аэция и в Велии у живописца Флавия. Обоим покажешь этот перстень, и они передадут тебе, что нужно. В Велии разошьешь свой пилей, — узнаешь, куда ехать. Вернешься благополучно — получишь награду».
Следующие ночи не были похожи на ту грозовую. Тогда он промок насквозь и чуть не лишился пилея, который сорвал с головы сильный ветер; к счастью, все обошлось благополучно: пилей лежал в канаве, и зашитая дощечка чувствовалась на ощупь.
Помня наставления Фульвия Флакка, Геспер погонял лошадь, стараясь не терять времени. Он ехал круглые сутки, изредка останавливаясь, чтобы поесть, несколько часов соснуть, и мчался по военной дороге, опережая всадников, войска и обозы, двигавшиеся на юг.
В Капую он приехал вечером на взмыленной лошади. Усталый, покрытый пылью с ног до головы, он отправился в западную часть города, населенную ремесленниками и пирожниками, мелкими торговцами и людьми без определенных занятий. Молоденькие блудницы, почти девочки, зазывали прохожих в свои бедные деревянные домики, расположенные наискось от домов гончаров и сыромятников.
Геспер спешился и быстро пошел вперед, ведя лошадь под уздцы и расспрашивая прохожих, где живет отливщик бронзы.
Аэций, живой белобородый старик, одетый в запятнанную жиром тунику, работал в деревянной пристройке позади дома, несмотря на сгущавшиеся сумерки. Грубые светильни, установленные на бронзовых подставках, горели ярко, почти не мигая. Три сына, смуглые, бородатые, молчаливые, усердно работали и не повернулись, услышав голос чужого человека: один стоял перед плавильной печью и размешивал прутом медь, в которую, по указанию отца, лил расплавленное олово. Другой — оттискивал мечи и наконечники копий во влажном песке, в ожидании, когда брат крикнет, что бронза готова и можно наливать в формы. Третий — младший — трудился, под наблюдением старика, над глиняной формой: он приготовил слепок вазы из мягкого воска и вырезал на одной стенке похищение Европы, а на другой — бой гигантов с Юпитером.
Геспер протянул старику перстень.
Взглянув на топаз, Аэций вскочил, низко поклонился гостю:
— Рад тебя видеть. Кто от господина — всегда найдет у меня приют.
Он взял Геспера под руку и повел в атриум, где у очага хлопотала старуха с невестками:
— Жена! Вот гость издалека. Накорми и уложи спать.
— Чуть свет я уеду, — сказал Геспер, — не забудь передать что надо.
— Чуть свет — получишь.
Солнце еще не всходило, когда Геспер проснулся. Он поспешил в пристройку, где уже работал старик с младшим сыном. Увидя гостя, Аэций подошел к нему:
— Торопишься? А то бы остался поесть. Оливки хороши, хлеб мягок, свеж и пахуч.
— Пора ехать.
— Как хочешь. А я встал, снарядил сыновей за медью и оловом. А с ним (он указал на младшего, который обжигал на огне глину воскового слепка) работаю. Подожди.
Старик смотрел, как воск, расплавляясь, вытекал через боковые отверстия. Потом бросился к печи, зачерпнул ковшом расплавленную бронзу и стал наливать в форму.
— Послушай, Камилл, остынет бронза — разбей глину, принимайся за отделку.
— Хорошо, отец!
Лишь теперь старик повернулся к Гесперу.
— Не сердись, что я задержал тебя, — молвил он, улыбнувшись, — но это наш хлеб. Передай господину, что нас триста человек. Уставшую лошадь твою я обменял на крепкую, выносливую. А теперь возьми, что приказано.
И он протянул ему широкий меч, блеснувший при свете огня смуглым золотом.
— Ты куешь мечи? — удивился вольноотпущенник.
— Я изготовляю все, — перебил его Аэций, — смотри…
Он подвел гостя к полкам, на которых лежали бритвы, пилы, крючки для рыбной ловли, наконечники для стрел, удила, гвозди, косы.
— Выработка из бронзы обходится дешевле, а хорошее норикское железо намного дороже меди. Работаем искусно, а чинить сломанные вещи не научились: все эти ножи (он указал на землю) придется расплавлять и отливать заново. А я все думаю: не может быть, чтобы не было металла, который не скреплял бы сломанной вещи (он помолчал, задумался). Хочешь посмотреть, как мы пользуемся для отливки камнем? Эта работа потруднее.
— Мне пора, — решительно прервал его Геспер. — Будь здоров.
— Прощай.
Вольноотпущенник вышел на безлюдную улицу, вскочил на резвую лошадь, едва удерживаемую под уздцы миловидной невесткой старика, и вскоре скрылся за храмом Минервы, который широким туловищем заслонял богатые дома.
В Ноле и Салернуме, небольших городках, Геспер останавливался ненадолго, а Пестум проехал галопом, стараясь выбраться поскорее в поля.
Морской ветер наливал тело бодростью, солнце ласкало лицо и руки, виноградники, оливы, колосящиеся хлеба радовали глаз, но когда у дороги он увидел рабов, закованных в цепи, услышал брань надсмотрщиков, свист бичей, крики избиваемых людей; когда толстый, бородатый вилик, верхом на горячем, как огонь, жеребце, врезался в гущу рабов и стал топтать их, а надсмотрщик ударил одного бичом по лицу; когда закованные невольники закричали что-то на своем языке и принялись в отчаянии разбивать свои цепи о цепи товарищей, Геспер ухватился за меч, скрытый под плащом, чтобы расправиться с виликом, но вовремя сдержался: вспомнил слова Фульвия: «Не затевай ссор и драк», вспомнил, что Велия недалеко, поручение еще не выполнено — и, отвернувшись от жуткого зрелища, погнал лошадь.
В Велии он нашел без труда живописца Флавия и с любопытством смотрел, как ученики его старательно разрисовывали чернолаковые сосуды бледными прямыми полосками с затейливыми завитушками, а на белых вазах изображали черных кентавров и свирепых киклопов. Поливная посуда не понравилась Гесперу, и он прошел мимо нее, не заметив, что обидел своим невниманием хозяина. Он остановился перед полкой, уставленной пестрыми вазами, залюбовался ими.
— Эти вазы, — смягчившись, сказал Флавий, уловив на лице гостя восхищение, — образцы давно прошедших времен, Правда, это подражание аттическому искусству, но работа хороша. Белые и красные вазы куплены мною в Апулии, а этот апулийский кратер с золотистой краской подарен мне Сципионом Младшим, тонким ценителем прекрасного, когда я был два года назад в Риме. Скажи, здоров ли великий гражданин, хранят ли его боги, не лишают своих милостей?
— Сципион здоров, — сухо ответил Геспер, не любивший, как и Флакк, знаменитого полководца. — А эти вазы?
— О, эти, — с любовью взглянул на них Флавий, — эти — красота! Вот ваза из Гнатии[7]: взгляни.
Геспер смотрел. На черной вазе, как живая, выделялась нагая женщина: вздыбленные груди, тонкие руки и ноги, выпуклый живот: она стояла, улыбаясь, закинув руки за голову, и как бы потягивалась в одолевающей истоме.
— Какие очертания тела, изгиб бедер! — шептал Флавий. — Скажи: разве можно в нее не влюбиться?
Он подошел к вазе и задрожавшими руками погладил голое тело. Он что-то шептал, и Геспер, прислушавшись, уловил бессвязную, прерывистую речь:
— О, Венера моя… я люблю тебя… сойди ко мне, умоляю…
Геспер кашлянул: любовь Флавия поразила его, он не знал, что думать, и чтобы скрыть смущение, громко спросил:
— Скажи, благородный Флавий, что ты думаешь об этих вазах?
Флавий растерянно взглянул на него.
— Это — александрийские вазы, — тихо вымолвил он, — но ведь они подражание древнему милетскому искусству, которое отжило давно и едва ль возродится…
Переночевав у Флавия, Геспер получил от него маленькую вазу, в которой хранился тонкий свиток папируса, перевязанный ниткою.
— Отдашь, кому следует, — сказал Флавий и не удивился, когда Геспер, расшив свой пилей, вынул из него навощенную дощечку.
«Путь твой на Сицилию, город Тиндарида, а оттуда в лагерь Эвна. Передай ему меч, вазу с свитком и уезжай. Узнай о силах рабов и римских легионов».
Геспер понял, повернулся к Флавию.
— Когда отплывает корабль в Тиндариду?
— Завтра утром, но тебя едва ли возьмут. Нужно иметь разрешение сената.
— Оно у меня есть.
На другой день вольноотпущенник отплыл на Сицилию. Ветер был попутный, и бирема, подгоняемая дружными силами гребцов, весело плыла по морю. Геспер был все время настороже: в случае опасности он готов был броситься в море, лишь бы не выдать доверенной ему тайны. Но все было спокойно. Его окружали моряки и воины, возвращавшиеся после выздоровления в свои легионы, раненые, мало пригодные к службе, подгоняемые надеждой выслужиться. Все эти люди не обращали на него внимания, занятые беседою о восстании рабов.
— Чего им нужно? — говорил кривой на левый глаз легионер, пожимая плечами. — Хозяева кормят их, поят, одевают, а они бунтуют… Чего им нужно? — повторил он, окинув собеседников одиноким глазом, и наклонил голову сбоку, по-птичьи.
— Чего надо? — усмехнулся моряк со шрамом на щеке. — Свободы. Без нее жизнь хуже смерти.
— Ого, — вскричал сиплым басом старый воин и сжал кулаки. — Раб на то, чтобы работать, легионер, чтобы сражаться, патриций, чтобы управлять, плебей, чтобы повиноваться, сенат, чтобы владычествовать…
— Гм… по-твоему, раб — не человек? — спросил моряк, презрительно взглянув на старика.
— Раб — вьючное животное.
— Скажи, старик, — заговорил моряк, и шрам на его щеке налился кровью, — какая разница между тобой и рабом? Разве ты не животное, которое шлют на убой? Ты тридцать лет служишь по закону да годы поневоле. Сколько тебе лет? Шестьдесят, говоришь? Ну и что ж? Тебя ожидает смерть в бою или нищенство, если останешься калекою…
— Врешь! — вскипел старый воин. — Республика позаботится о нас… Сенат…
— Ха-ха-ха… А кто у нас в сенате? Кто будет защищать плебея?
Беседа становилась опасной, и многие поторопились уйти. Остались только легионер, моряк и старик. Геспер, сидевший в стороне, слушал, не ввязываясь в разговор.
— Мы, легионеры, — сказал старый воин, — привыкли не рассуждать, а повиноваться. Вот ты: наболтал глупостей — и все разошлись.
— Не потому разбежались, что я говорил глупости, — вспыхнул моряк, — а оттого, что боятся начальства. А рабы не испугались, восстали: Эвн бьет римские легионы, тех воинов, которые разрушили Коринф, взяли и сожгли Карфаген.
— Войска уже не те, — сказал со вздохом старик, — теперь воин помышляет о пьянстве и девках. Что ему слава и могущество республики?
— А ты забыл, старик, кому обязана республика славными победами? Вам, земледельцам. Это вы завоевали много стран, а сами остались без клочка земли. А кто имел этот клочок, тот должен был продать его за долги. Ведь жить не на что, жена, дети, старики-родители есть хотят, а где возьмешь? Бился я, бился, как рыба на песке, чуть не подох и пошел служить республике…
— И хорошо сделал! — воскликнул старик. — Стоять на страже родины — святое дело…
Моряк хрипло рассмеялся:
— Ну и чудак же ты, старик! Как не поймешь, что мы боремся за благо нобилей, стоим на страже сената, а не родины?
— Нет, ты что-то не так говоришь…
Кривой на глаз легионер горько усмехнулся:
— Я скажу о себе: я — земледелец, пошел добровольно в войска, а почему? Земли лишился. Куда было идти? Соседи разъехались кто куда: одни в Испанию, другие в Ливию, третьи на Сицилию. А я записался в легион. В бою с рабами потерял глаз, меня не хотели принимать в войско, я упросил легата и квестора, которые наградили меня за храбрость.
— Не говорил ли я? — вскричал моряк. — Вот вам забота республики, забота оптиматов!
— У нас есть народные трибуны, комиции, — неуверенно пробормотал старик, — и я не знаю, чего вы хотите? Я честно служил, честно сражался у Пидны, под начальством Павла Эмилия, был награжден за разрушение Коринфа, меня отличил, как лучшего, Люций Муммий. Ну, а если я погибну за родину — тем лучше: смерть в бою желаннее, чем в постели.
— Врешь ты все, старик! — не поверил моряк. — Что тебе дали эти завоевания?
— Я получил землю, обрабатывал, потом ушел на войну. А Марий не сумел повести дело: землю пришлось продать…
— А почему не сумел?
— Молод был… в долгах запутался…
— А где он теперь?
— Сын? Что поделаешь? — поник старик головою. — Пошел в батраки к богатому патрицию…
Моряк злобно рассмеялся.
— Я так и знал, — резко сказал он. — Наши враги не рабы, а — нобили. Почему же ты защищаешь их?
— Замолчи! — вспылил старик. — Я знаю римский народ и служу ему. Разве сенаторы не мозг республики?
— Врешь, будь в сенате плебеи, народ жил бы лучше.
— Какой народ?
В это время громкий крик воинов и моряков заставил их броситься к борту судна:
— Липарские острова!
Впереди, в зеленоватой дымке, сливавшейся с голубыми волнами моря, открылись гористые острова. Небо опрокинулось широкой чашей, облитой солнечным светом, и справа от корабля зашумела листва деревьев Стронгилы, веселого островка. Геспер смотрел на высоких полногрудых женщин, стиравших одежды, на девушек и детей, и ему приятно было думать, что на этом островке спокойно, нет войн, и жизнь течет мерно, безмятежно, как ручеек в чаще леса, — годы, годы — и Пан приходит на бережок, чтобы подремать под ласковое журчание. Когда же на горизонте возникли Дидима, Липара и Гиера, такие же солнечные, такие же мирные, как Стронгила, Геспер подошел к моряку, заглянул ему в глаза:
— Взгляни, какая тихая жизнь на этих островах! Разве тебе не хотелось бы жить здесь, ловить рыбу, петь песни, благодарить богов за счастливую жизнь?
Моряк презрительно усмехнулся:
— И это ты называешь жизнью? Жизнь там, на Сицилии… Там борются люди. Они восстали, они освободились от ига врагов. И если суждено им умереть, они умрут в боях. А это (он указал на островок Гиеру, оставшийся позади) скучная, мышиная жизнь; она доводит человека до самоубийства. Но и на этих островах не без невзгод: много жизней уносят землетрясения и извержения.
— Кто ты? — шепнул Геспер.
— Зови меня Аврелий. Я — воин, а теперь моряк. Сначала я служил под начальством Люция Муммия, с ним разрушал Коринф, потом вернулся на свою землю, но меня стали душить долгами и я, распродав имущество, стал нищим. Я отправился в Рим, пристал к толпе бездельников; они жили случайным заработком… Я многое, многое понял… Если сам плебс плохо стоит за себя, то кто же будет стоять за него?
— Но рабы и свободнорожденные восстали…
— А, это другое дело! На Сицилии можно создать такую крепкую республику, с сенатом из рабов, с победоносными легионами, что сам Рим содрогнется от ужаса.
И вдруг взглянул прямо в глаза Гесперу:
— А ты кто? Много уж меня расспрашиваешь…
Но вольноотпущенник был осторожен и повторил то, что говорил о своей поездке каждому.
— Ну что ж, — оживился моряк, — тогда поедем вместе, только молчи. Я знаю кое-кого в Тиндариде…
Он отошел от Геспера и больше к нему не подходил.
Когда же впереди всплыла из морской пучины дымящаяся Этна, а за нею пристань, вся в пене, как Анадиомена, и ближе придвинулись зеленые сады и темная громада храма Нептуна, моряк оглянулся на Геспера, как бы призывая его в попутчики. Вольноотпущенник не колебался. И лишь только бирема причалила, он взял сумку и поспешно сошел на берег, чтобы не потерять моряка в многочисленной толпе.
Тиберий с тяжелым чувством ушел от Сципиона тотчас же после ужина. Он видел, что Эмилиан и члены его кружка, на которых он возлагал надежды, не в силах облегчить положение плебса.
«И в самом деле, что они могли сделать, — думал он, — после того, как отказались от борьбы с сенатом, и Лелий, трусливо поджав хвост, как побитая собака, взял свой закон обратно? А теперь? Они занимаются литературой, философией, слушают умные речи Полибия, который боготворит Сципиона. С ними мне не по дороге».
Его потянуло в кварталы бедняков-ремесленников; он хотел обдумать наедине, где выход из тяжелого положения. Но тут он вспомнил, что едет послезавтра в Испанию, оторвется надолго от Рима, и опечалился: «Я, неплохой оратор, усовершенствуюсь в этом искусстве, буду защищать плебс от посягательств оптиматов и, если угодно богам, вернусь с обдуманным законом, который предложу в комициях; я подниму плебс на борьбу. Разве не внушал мне отец мой стоять за справедливость, разве он сам не боролся с преступной олигархией?»
Вечер был теплый, несмотря на легкий ветерок. Тонкая печаль исходила от лунного сияния, тихо проникая в смятенную душу. Осеребренные храмы, мосты и здания дремали в отдалении. Голоса людей плескались в воздухе, падая и вздымаясь.
Гракх вышел на форум, освещенный светильнями; они находились под медными навесами и чадили от дуновения ветра; пламя, часто мигая, рождало бесформенные тени, пробегавшие по каменным плитам.
Тиберий шел в глубокой задумчивости, не обращая внимания на попадавшихся навстречу женщин: проходили в тогах, с разрезом спереди[8] шурша сандалиями; неслышно проплывали, как видения, изящные чужеземки в прозрачных туниках, сквозь которые виднелись молодые тела. Те и другие были в желтых париках, с наброшенными поверх светлыми капюшонами. Рабы сопровождали блудниц, исполняя их любовные поручения.
— Честные блудницы! — донесся чей-то голос, и Гракху показалось, что он где-то его слышал. — Я люблю их, особенно чужеземок.
— Пойдем в Субуру, — ответил другой голос, низкий, грубый. — Ночь тепла, как страстное дыхание девственницы. (Они захохотали.) Клянусь Юноной, у Целийского моста в лупанаре, который сегодня открывается, будет веселое торжество…
— Ты смеешься, Люций, какое торжество может быть в лупанаре?
«Люций Кальпурний Пизон», — с отвращением подумал Тиберий и ускорил шаги; он хотел выбраться поскорее из этого места, но спокойный ответ Пизона удержал его:
— Уверяю тебя, Марк, что там торжество. Неужели Марк Эмилий Скавр откажется посмотреть на такое зрелище? Девственница вступает на путь любви, ее моют, одевают, украшают, сводник взимает с похитителя невинности полфунта серебра, а затем девушка продается кому угодно за одну золотую монету.
— Не пойду, далеко.
— Послушай, я расскажу тебе, как происходит торжество, — говорил Пизон, сладострастно хихикая, — я бывал не раз на этих празднествах.
— Главным участником? — засмеялся Скавр.
— Вовсе нет. Я люблю наблюдать нравы, ведь я пишу «Анналы» — большой исторический труд от основания Рима до нашего времени.
— И ты вписываешь туда все лупанары и торжества в них? — издевался Скавр.
— Брось, Марк! Если хочешь слушать, то не мешай. Это понадобится для твоего жизнеописания. Ведь ты пишешь, правда?
— Пишу, — неохотно ответил Скавр.
— А записал, как ты заразился в плебейском лупанаре и как лечила тебя старая сводня?
Скавр вспыхнул, но сдержался:
— Язычок у тебя, Люций, как жало…
Гракх был раздражен подслушанным разговором. Он прошел мимо храма Кастора и направился в темную улицу, которая зияла, как черная яма.
«Куда я иду и зачем? — задумался он. — Искушать судьбу? Плебс отдыхает от тяжелых трудов, а я хожу по улицам, не зная, чем ему помочь. Когда я добьюсь трибуната, я не остановлюсь ни перед чем».
Он вернулся на форум и медленно пошел домой.
Молодая девушка, подросток, подбежала к нему, смело ухватилась за его тогу:
— Пойдем, господин?
Тиберий хотел прогнать ее, но не решился.
— Не нужно, — тихо вымолвил он и сунул ей в руку монету.
Девушка отпустила тогу и с недоумением смотрела на него. Тиберий шел, не замечая ее. Она следовала за ним, прячась за выступы домов.
В темном переулке догнала его, схватила за руку.
— О, господин мой, — говорила она, всхлипывая, — ты добр, возьми меня к себе. Сжалься над бедной, одинокой девушкой.
— Кто ты? Рабыня или свободная?
— Я римлянка. Мать моя умерла… Мы очень нуждались… Куда мне деваться? Я голодна. И сегодня я вышла (прости, господин!) первый раз…
Голос ее дрожал.
— У тебя есть разрешение?
— О, нет.
Гракх задумался. «А ведь таких девушек много… тысячи… И это республика?..»
Он взял ее руку, сжал в обеих ладонях.
— Как тебя звать?
— Тарсия…
— Ну, пойдем…
В атриуме был еще свет, когда Тиберий вошел с девушкой.
Он сразу увидел недовольство на лице жены и рассмеялся:
— Вот, Клавдия, привел я тебе помощницу. Приюти ее. Она одинока. Возвращаясь от Сципиона, я нашел ее на ступенях храма.
Жена не удивилась; она привыкла к неожиданностям со стороны мужа: то он приводил несчастных рабынь и стариков, которые ни на что не были пригодны, то девиц, оказывавшихся потом дерзкими лентяйками или воровками, то, наконец, избитых рабов, которых покупал у жестоких господ. Когда Клавдия упрекала его, что рабыня сбежала, совершив кражу, или сказала дерзость, он неизменно отвечал: «Чего же ты от них хочешь? Бедные, несчастные, забитые, они ищут для себя лучшего и если берут чужое, то не потому, что жадны, а оттого, что для них составляет удовольствие иметь вещь, которой владели господа, держать ее в руках. Скажи, что они украли?» — «Рабыня унесла зеркальце, а раб золотое сердечко — буллу, которую носил наш умерший мальчик. Увы! — всхлипывала она. — Эта булла не предохранила его от смерти, а ведь золото имеет силу отдалять все злое». — «Что же делать? Жаль, конечно, как память, но ты пойми, милая Клавдия, одно: рабы, как дети: что блестит — то и берут».
Вспоминал: через несколько дней жена, проходя мимо таблина, увидела золотую буллу на столе; удивившись, она позвала рабынь, и те объяснили: раб узнал, что госпожа плачет, жалея сердечко, как память о сыне, и передал его через девочку-рабыню, а на другой день вернулся и сам. Он раскаивался в своем поступке, валяясь у ног Клавдии.
Тиберий всегда находил слово оправдания: он жалел человека, любил его, и ему больно было, когда раба наказывали. В городе говорили, что Гракхи обращаются с невольниками лучше, нежели сам Сципион Эмилиан.
И теперь, когда муж привел неизвестно кого («Может быть, блудницу», — подумала Клавдия), девушку, которой никто не знает, она захотела отказаться от этой скромной («С виду, конечно», — подумала опять) девушки, топнуть ногою, выгнать ее за дверь, но, взглянув украдкой на нее, а затем на Тиберия, на его строгое лицо, с добрыми, кроткими глазами, она устыдилась своих мыслей и, подойдя к мужу, весело сказала:
— Ты хорошо сделал, что не бросил ее на ступенях храма.
Тиберий покраснел: он солгал, но так было лучше. Обняв жену, он поцеловал ее в губы.
— Не сердись, что я тебе надоедаю своей жалостью.
— Разве ты надоедаешь? Я горжусь, что у тебя великая душа римлянина.
…Его тянуло в кварталы бедноты, а зачем — он сам не мог себе объяснить. Было ли это смутное желание ближе соприкоснуться с действительностью, слиться с тяжелой жизнью плебса или стремление уже теперь начать свою деятельность, заручиться поддержкой ремесленников и разоренных земледельцев, толпами приходивших в город?
Встал чуть свет и, предупредив жену, что в этот день принимать клиентов не будет, вышел на улицу.
Рим медленно пробуждался. Дома, мимо которых он проходил, оживали: голоса рабов, визгливые возгласы невольниц летели за ним, как вспугнутые птицы, и, не успев утихнуть, сменялись свежими звуками; вольноотпущенники открывали свои лавки, переругиваясь с крупными торговцами; продавцы зелени толкали перед собой двухколесные тележки, нагруженные луком, чесноком, горохом, бобами; быстроглазые, растрепанные рабыни второпях покупали зелень, торгуясь из-за каждой унции; метельщики подметали улицы у домов своих господ.
Выйдя на Священную улицу, Тиберий остановился. Солнце не всходило, а улица кипела уже народом: открывались таверны, кабачки с пестрыми вывесками (одинаковое изображение бородатого раба с амфорой), красильни, лавки обуви, готового платья, золотых изделий, палатки менял. Высокие дома, неуклюжие и грязные снизу, оглашались говором, смехом, криками, ссорами: они были переполнены (наплыв безземельных хлебопашцев, ищущих заработка, был велик), а управляющие-вольноотпущенники взимали плату за помещение «по одежде и облику» людей, вовсе не заботясь о добросовестности. Дома приносили громадную прибыль, и вольноотпущенник наживался, обманывая нередко своего патрона.
Кутилы, по двое и по трое, шли заплетающимися шагами, поддерживая друг друга; после бурно проведенной ночи глаза у них были мутные, опухшие. Они ругались, задевая прохожих, и щедро получали от них пинки и тумаки.
У булочных толпился народ. Пирожники зазывали покупателей, расхваливая свой товар. Дети шли в школу; они покупали второпях пирожки с вареньем и бежали вперегонки со смехом и шутками. Рабы-провожатые едва поспевали за ними.
Гракх шагал быстро, как воин. Не останавливаясь, он пересек форум, на котором собирался уже народ, миновал храм Кастора и очутился в части города, заселенной беднотою.
Грязные улицы поражали нечистотами: нога утопала в соре и густой жиже помоев, которые выливались прямо на улицу. В мастерских кипела работа: в кузнице, устроенной почти на улице, кузнец и молотобойцы, в одних туниках, раздували горн, бухали тяжелыми молотами; портной, с огромными ножницами, болтавшимися у пояса, шил желтоватую тунику, ловко работая длинной иголкою; сапожник и подмастерье тачали женские полусапожки, поплевывая себе на пальцы; горшечники обжигали горшки чуть ли не на середине улицы, не заботясь о том, что прохожие могли задеть миски, уложенные в высокие колонны; а жены их, зазывая покупателей, продавали скопившиеся изделия.
На Тиберия не обращали внимания: каждый был занят своей работой.
Он подошел к кузнецам.
Старик, с багровым лицом, исполосованным мечами, раздувал горн; он искоса взглянул на Гракха, на его чистую тогу и, усмехнувшись, потупился. Взгляд его, казалось, говорил: «Не туда попал, господин! Посмотри, посмотри, как живут плебеи».
Тиберий, смущаясь от их взглядов, в которых светилось недружелюбие, спросил:
— Как живете, граждане? Давно оторвались от земли?
«Не то, не то нужно было сказать, — закружились мысли, — конечно, этот старик никогда не видал земли, а работники…»
Дружный смех плетью стегнул его по лицу, он вспыхнул, растерялся.
— Как живем? — заговорил старый кузнец, не переставая смеяться. — Разве не видишь — впроголодь!.. Работы мало, а хлеба не накупишься. Все мы от земли, пришли в город, кто когда: я раньше, а они, — указал он на молотобойцев, — в прошлом году. Все мы разорились. А я воевал под Карфагеном и в Греции…
— Что же республика?
Старик дерзко засмеялся:
— Республика трещит, как узкая туника на гладиаторе. Так я говорю, Маний?
Портной вскочил, ножницы закачались, ударяясь об его колени, быстрые черные глаза остановились на Гракхе.
— Республика? Дело не в ней, а в сенате. Засели там жадные пауки, сосуд плебеев. Жизнь перевернулась. Завоевания убили нас, господин!
Тиберий удивился. Портной рассуждал не хуже любого сенатора, и вдруг мысль об охлократии, о которой презрительно отзывался Сципион, кольнула его: «Посади этого человека в сенат, и он докажет, что не Рим разрушил Коринф и Карфаген, а эти города разрушают нашу республику».
— Ты говоришь верно, Маний, но как найти выход из этого положения?
— А ты кто?
— Ты меня не знаешь. Я — Тиберий Гракх.
— Гракх? — вскричал старый кузнец, и улыбка растянула шрамы на лице. — Да я тебя помню. Ты сражался под Карфагеном. Когда мы брали Мегару, предместье города, — повернулся он к молотобойцам, — Тиберий Гракх, во главе молодых воинов, взял башню, очистил стены города от неприятеля, открыл ворота, впустил консула с отрядом. Так была взята Мегара. А Газдрубал, карфагенский полководец, рассвирепел и казнил римских пленников на стенах города. Мы видели казнь, а помочь ничем не могли.
Тиберий протянул старику руку.
— Я рад, что встретился с воином, который был под Карфагеном. Как тебя звать? Тит? Ты помнишь, конечно, Сципиона Эмилиана. Обратись к нему.
— Нет, Сципион — плохой сторонник плебса.
Тиберий опустил голову: он был того же мнения.
— Вот ты, — продолжал старик, не выпуская руки Гракха из своих заскорузлых рук, — ты должен был знать о земельном законе Лелия. А почему не поддержал его?
— Что ты, Тит, разве я — народный трибун, чтобы проводить законы, налагать на них вето.
— Но ты за нас! — крикнул портной, оглядываясь на ремесленников, сбежавшихся отовсюду, чтобы послушать нобиля, который пожимал руку кузнеца. — И мы тебя поддержим… отдадим тебе свои голоса…
— Увы, граждане, я уезжаю завтра в Испанию с консулом Манцином…
— Ну и что ж? Вернешься! — крикнул Тит.
— С каким это Манцином? — засмеялся портной, сверкнув зубами и глазами. — Ты говоришь о Гостилии Манцине?
— О ком же другом? — с недоумением спросил Тиберий.
— Этот Гостилий, когда был еще эдилом, любил совершать обходы лупанаров, преследовать волчиц[9], разыскивать тайные притоны. Эдилы ходят с ликторами, а он решил, что ликторы — ненужные свидетели; в одиночку легче обижать блудниц, требовать бесплатных ласк. Однажды Манцин вернулся из обхода не пешком, а на носилках: он хотел силою ворваться к Мамилии, но грудастая волчица угостила его камешком, величиной с твою голову.
Все засмеялись, а Гракх поморщился: Манцин не нравился ему своей заносчивостью, самохвальством, дерзкими речами.
— Квириты, — сказал Тиберий, оглядев столпившихся вокруг него ремесленников, — я вижу, что большинство из вас, особенно молодежь, земледельцы, которые были вынуждены бежать в Рим в поисках работы и пропитания. Ваши участки проданы, вы разорились. Ваши семьи лишены куска хлеба и голодают. Рим наводняется толпами земледельцев: каждый день они приходят с юга, востока, запада и севера. Их труд заменяется дешевым трудом рабов. Справедливо ли это? Справедливо ли прижимать римлянина, лишать его хлеба, отнимать у него землю, которую он завоевал? Скажите, квириты, так ли я говорю?
— Верно, верно! — закричала толпа. — Земля была нашей кормилицей.
— Земля одевала нас!
— Наши овцы свободно паслись…
— Так вот, квириты, землю вы должны получить обратно…
— Эдилы, эдилы! — воскликнул кто-то.
Толпа бросилась врассыпную, и вскоре застучали опять молоты, началась торопливая работа.
Стоя у горна, Гракх дожидался эдила, перед которым шел ликтор.
Эдил, толстый, потный человек, с багровым лицом, приблизился к кузнице, оглядел ее, и, увидев нобиля, наблюдавшего за работой старика, подошел к ним.
— Кто ты? — спросил он. — И по какому праву собираешь народ?
Тиберий назвал себя.
Эдил поклонился и заискивающе улыбнулся:
— Как здоровье благородного Сципиона Эмилиана? Я давно не был у него, занятый служебными обязанностями.
Гракх сухо ответил, что Сципион здоров, и, отвернувшись, пошел к форуму.
Он был доволен сегодняшним утром: теперь он был уверен, что никто не оторвет его от борьбы, и смотрел радостными глазами на встречавшихся по пути рабов и плебеев.
Он вошел в атриум с улыбкою на лице.
— Где ты был, Тиберий? — вскричала Клавдия, бросаясь к нему. — За тобой приходили от консула Гостилия Манцина.
Гракх вспомнил презрительное отношение плебса к его начальнику и сказал:
— Пошли сказать, что я зайду к нему вечером, а этот остаток дня я хочу провести с вами.
В атриуме находилось несколько близких друзей: Диофан Митиленский и Блоссий, оба старики, в светлых хитонах, один задумчивый, медленный в движениях, и другой — веселый, подвижный; Квинт Элий Туберон, племянник Сципиона Эмилиана, с надменным лицом и презрительным взглядом; Гай Фанний, участник взятия Карфагена, сверстник Тиберия, хитрый, льстивый притворщик, и Гай Семпроний Тудитан, историк, работавший над «Книгой магистратов», человек честный, прямой, приятный в разговоре.
Тиберий ласково приветствовал друзей и, обратившись к жене, спросил, почему не вышла мать.
— Она занята переводом трагедии Эврипида, — ответила Клавдия, — но если желаешь, я скажу ей, что ты пришел.
— Прошу тебя.
Вошла Корнелия в сопровождении Гая, пылкого, стремительного юноши. Женщина седая, но еще крепкая, она держалась прямо, несмотря на свой преклонный возраст, и гордо закидывала голову, как будто была супругой первого лица в сенате.
Младшая дочь Сципиона Африканского Старшего, победителя Ганнибала, она, выйдя замуж за Тиберия Семпрония Гракха, родила ему двенадцать детей, из которых девять умерли в младенческом возрасте, и только трое остались в живых: два сына и дочь. Она любила детей той глубокой материнской любовью, которая была присуща матронам седой древности, а на сыновей возлагала огромные надежды, мечтая об их исключительной для республики деятельности. «Они — мое украшение», — говаривала она друзьям. «Они — мое украшение», — повторяла она, расхваливая Тиберия и Гая, и в ее взгляде сверкала гордость матери, родившей таких детей.
Младший сын Гай был привлекателен: высокий ростом, хорошо сложенный, он пленял римских красавиц. Ему недавно исполнилось семнадцать лет, и на нем была мужская тога, складки которой он то и дело оправлял, любуясь собою в большом зеркале. Щеголь, как большинство новой молодежи, он делал крупные издержки на одежду, золотые украшения, драгоценные камни, и Корнелия безропотно покорялась воле младшего сына, не желая, чтобы он был одет хуже других и казался беднее небогатых сверстников.
Корнелия подошла к Тиберию.
Склонясь, он поцеловал ее руку.
— Я вышел так рано по небольшому делу. — И, целуя Гая в губы, прибавил: — А вчера ночью, возвращаясь от Эмилиана, привел в дом девушку. Ты видела ее, мать?
Корнелия кивнула и, кликнув рабыню, сказала:
— Позови Тарсию, я хочу видеть, хорошо ли ее вымыли и как одели.
Девушка робко вошла и остановилась среди атриума. На ней была новая туника и сандалии, лицо вымыто, волосы гладко причесаны.
— Скажи, Тарсия, довольна ли ты? — спросил Тиберий.
— О, господин мой, ты сделал для меня все… Ты спас меня…
— Что ты умеешь делать?
— Умею ткать и прясть, занималась рукоделием.
Когда она ушла, Корнелия обратилась к Блоссию:
— Сегодня я кончаю перевод «Медеи», не будешь ли так добр просмотреть со мной начало?
— Я очень рад, что ты доверяешь мне ознакомление с этой работой.
— А теперь, друзья, посоветуйте мне, что перевести из Аристофана.
— «Облака», конечно, «Облака»! — единогласно воскликнули Диофан, Блоссий и Тиберий.
А Гай Семпроний Тудитан заметил:
— В «Облаках» осмеяны софисты, а это для нас, римлян, особенно важно: меньше будет увлекаться наша молодежь Карнеадом.
Тиберий провел этот день в семье, беседуя с матерью и друзьями, а вечером пошел к Гостилию Манцину. Консул объявил ему, что он отправляется в путь ровно в два часа[10], и приказал явиться на форум без опоздания.
Собирая мужа в дорогу, Клавдия всхлипнула.
— Приезжай поскорее, — шептала она, целуя его руки и обливая их слезами, — я отвыкла от твоих путешествий и буду очень скучать.
Аврелий и Геспер шли по улице. Моряк говорил вполголоса:
— Надоела мне эта морская жизнь — всюду распущенность, пьянство, побоища. И отчего только Нептун не потопит все корабли вместе с людьми?
Навстречу валил народ: римляне в тогах, греки в хитонах, сицилийцы в разноцветных одеждах, похожих на хламиды. Рабыни, с детьми на руках, неряшливо одетые, злые, переругивались друг с дружкой, торопясь поскорее втиснуться в боковую улицу, до того запруженную народом, что всякое движение остановилось.
Улицы возбужденно шумели.
Геспер спросил стоявшего рядом ремесленника, куда бежит народ.
— Раба ведут на казнь, — ответил рослый бондарь, протискиваясь вперед.
Аврелий окинул глазами улицу и вместо того, чтобы присоединиться к толпе, направился в противоположную сторону. Геспер, недоумевая, последовал за ним.
Аврелий шел быстро, как видно, торопясь. Геспер заметил, что город он знал: свернул в боковую улицу, прошел несколько шагов и остановился перед ветхим домиком (черепичная крыша зияла большими дырами; гнили и обваливались балки, и неизвестно было, как он еще держится).
Толкнув дверь, Аврелий проник внутрь — темный атриум был завален старьем; пахло потом, грязными, давно немытыми одеждами, кожею. Геспер, остановившись на пороге, увидел дряхлого старика, поднявшегося им навстречу.
— Кто такие? — говорил старьевщик, щуря красные, воспаленные глаза. — Кого посылает ко мне добрый Меркурий, радетель о нуждах моряков?
— Неужели не узнал, дедушка?
— Это ты? А я было подумал, что…
— …что меня перевозит Харон через Стикс.
— Ты угадал… Э, да ты, кажется, не один…
— Со мною друг. Наш путь в виллу Скавра…
Старик покачал головою.
— Куда вы поедете? — зашептал он, озираясь. — Вся Сицилия кипит на огне Этны, как горшок с водою. А вилла Скавра находится как раз по дороге в Тавромений, — там расположился лагерем Эвн.
— А Клеон? Разве он не с Эвном?
— Клеон стоит поближе к Энне, а римляне наступают на Тавромений. Не знаю, как вы проберетесь.
— Мы подумаем, — молвил Аврелий, осматривая атриум. — Мне, дедушка, нужна одежда вольноотпущенника и старый пилей.
— Разве тебе надоело морское дело? — усмехнулся старик. — Кормят вас хорошо, в вине не отказывают, платят исправно, а приплыло судно к месту — ступай на берег, пей, веселись, люби девчонок…
— Это, дедушка, не жизнь.
— Что же ты задумал?
Аврелий покосился на Геспера:
— А задумал то, о чем говорил с тобою.
— А не опасно? — осторожно спросил старик.
— А чего бояться? — пожал плечами Аврелий. — Я человек твердый…
Он не договорил и стал рыться в старье, подняв тучу пыли. Переодеваясь, он прислушивался: с улицы доносился глухой шум, голоса. Аврелий надел на голову пилей, шепнул:
— Что у вас делается в городе? Народ торопится, бежит; насилу мы к тебе добрались…
Старик вздохнул.
— Собираются казнить раба; он ударил своего господина, повалил на землю, стал душить.
— Задушил? — прошептал Аврелий с загоревшимся взглядом.
— Нет, оторвали его, — с сожалением произнес старик. — А раба присудили: водить по улицам, бить, а затем распять.
Шум приблизился.
Геспер и Аврелий выскочили на улицу. Прямо на них двигалась толпа, сдерживаемая легионерами: острия копий вспыхивали на солнце огоньками, шлемы ослепительно сверкали.
Впереди шел голый раб. Лицо его, потное, окровавленное, обросшее густой бородой, с прядями черных волос, слипшихся на лбу, было дико. Он шел, несколько опустив голову, и озирался исподлобья: шея его была заключена в тяжелый кусок дерева, в виде длинной балки, и раскинутые руки пригвождены к нему. Сзади шли рабы, его товарищи, которые, по закону, должны были ответить за то, что не помешали покушению на жизнь господина: их ожидало строгое наказание — плети, пытка огнем. Но сын пострадавшего обещал смягчить им наказание, если они будут бить преступника, ведя его по улице от дома до места казни! Однако большинство рабов отказалось от постыдного предложения, и только несколько человек, самых низких и малодушных, согласились.
Раб медленно шел, и сзади сыпались на него жгучие удары тонких ивовых прутьев. Смуглая спина превращалась в ошметки мяса, и кровь стекала длинными нитями на запыленные ноги.
Это был образованный грек, попавший в плен вместе с Полибием в числе тысячи знатных ахейцев; гордый, он нигде не мог ужиться, и его наказывали за непокорность, переводили из одного места в другое, пока, наконец, он не попал к нобилю, поселившемуся в Тиндариде.
Легионеры шли бесстрастно, с копьями наперевес: они спокойно следили за порядком и не препятствовали выбегавшим на середину улицы римским гражданам и гражданкам наносить удары преступнику. Один старичок, одетый в белую тогу с пурпурной каймой, может быть, курульный эдил, подскочил к осужденному и ударил его в зубы. Раб отшатнулся, чуть не упал от неожиданного удара, но не растерялся (из рассеченной губы текла кровь, темно-красная, густая, обагряя подбородок и мускулистую волосатую грудь): густой плевок залепил старичку лицо.
Визжа и ругаясь, римлянин бросился к центуриону, сопровождавшему раба: он требовал подвергнуть преступника самому жестокому наказанию тут же, на улице, но центурион объяснил, что ему приказано идти к месту казни, не останавливаясь, что он не имеет права истязать злодея своей властью. Тогда толпой овладело бешенство; она бросилась к преступнику, чтобы растерзать его, но легионеры остановили разъяренных мужчин и женщин копьями.
— Назад! — крикнул центурион, взмахнув мечом, сверкнувшим огненной полосою на солнце. — Еще шаг…
Толпа отхлынула. Она осыпала раба бранью, кидала в него камни, глиняные черепки, наносила удары бронзовыми кочергами, била его по щекам прутьями и бичами.
Раб шел. Это был сильный, выносливый человек. Деревянный ошейник давил шею, пригвожденные руки оцепенели, он их не чувствовал, кровь бросалась в лицо обжигающим жаром, туман застилал глаза. Сердце колотилось так сильно, что он задыхался.
— Воды…
Легионер, шедший рядом, поспешно поднес баклагу с уксусом к его губам. Раб глотнул, замотал головою. Рот и окровавленные губы побелели, но мысли прояснились, — стало легче.
— Не давай ему пить! — заревела толпа.
— Пусть издохнет, подлая собака!
— Смерть ему! Смерть!
В глазах раба просветлело. Он с благодарностью взглянул на воина, но тот, не замечая его умоляющих глаз, шел, зорко смотря по сторонам.
— Друг…
Легионер чуть повернул голову. В шепоте раба ему почудилось не то приказание, не то призыв… Но воин, не моргнув глазом, продолжал шагать, прислушиваясь.
— Мое имя — Ахей… если ты меня спасешь…
Легионер шел молча; лицо его пылало.
— Если ты ночью…
Раб пошатнулся: опять потемнело в глазах.
— Пей, — как сквозь сон, донесся до него ободряющий голос воина. — Идти уже недалеко.
Раб шел. А удары сыпались; вскоре к ним прибавилась острая разъедающая боль: он застонал.
Легионер обернулся: молодые матроны бросали рабу в спину щепотки соли. Воин подумал, дозволено ли это законом, и спросил подошедшего центуриона. Но тот сам не знал… Взглянув же на матрон, на окровавленную спину раба, на его бледность, он крикнул:
— Запрещено законом.
Женщины отстали.
Впереди темнели городские ворота. Рабам и чужеземцам было запрещено выходить в военное время за город, и только римские граждане и вольноотпущенники пользовались этим правом.
От ворот до места казни было недалеко: предстояло пройти два стадия по дороге и свернуть в сторону, где чернело несколько крестов.
Солнце медленно склонялось к западу, но лучи его сильно пригревали землю. Слева дымилась Этна. Центурион, поглядывая на солнце, торопился. Он боялся, что не успеет. Он приказал идти быстрее. Люди ускорили шаг. Геспер и Аврелий шли почти рядом с легионером. За спиной они слышали голоса рабов, свист прутьев. Оба молчали.
— Кого бьете, жалкие ехидны? — послышался сзади шепот, и Геспер, оглянувшись, увидел Аврелия, который, ругаясь, шел уже рядом с рабами.
Шествие внезапно остановилось. Протяжный крик метнулся и замер. Раб упал.
Он лежал посреди пыльной дороги, с тяжелой колодкой на шее; окровавленная спина стала черной, как земля, — пыль, попавшая в раны, превратилась в густую липкую грязь, и она, эта грязь, жгла тело, вызывая зуд, доводящий до бешенства.
— Пить…
Третий раз легионер снял с себя баклагу. Приподняв голову осужденного, он влил ему в рот уксусу, помог встать.
— Дойдешь?
Раб не ответил. Он собрал последние силы, сделал несколько шагов, зашатался.
— Кто хочет помочь преступнику? — крикнул центурион. Геспер и Аврелий молча подошли, в нерешительности остановились.
— Как помочь? — растерянно спросил Геспер. — Под руки не возьмешь, пригвождены…
— Может быть, донесем его? — прервал Аврелий. — Мы сильные, а идти осталось недалеко.
Они подняли раба, приготовились нести, но сын нобиля воспротивился:
— Он ударил моего отца, едва не задушил, — и его нести? — закричал он, бросившись к Гесперу и Аврелию. — Пусть идет! Пусть ползет! Пусть, как хочет, добирается до смерти!.. Вставай, Ахей, вставай!
Но раб не шевелился.
— Встанешь ты, скотина? — ударил его молодой нобиль ногою в бок, но видя, что раб обессилел, сказал: — Пусть несет его, кто хочет.
Геспер и Аврелий подняли Ахея и понесли, один — обхватив ноги, а другой — спину; легионер шел сзади, поддерживая окровавленную колодку с раскинутыми руками.
С полей дул ветер, принося запах разлагающихся на крестах трупов; орлы и еще какие-то хищные птицы кружились над крестами с клекотом; голодные собаки, привлеченные мертвечиной, бродили неподалеку, но, заслышав голос людей, скрылись.
Геспер, идя впереди, видел кресты — они возвышались, раскинув свои руки, черными призраками, мрачными, как тени Эреба.
Геспер насчитал пятнадцать крестов. Вид одного из них поразил его, вызвав ненависть к палачам. Висел мальчик; его остекленившиеся глаза смотрели прямо, нагое тело было бело, и ступни малы, как у девочки.
Не спуская глаз с этого мальчика, Геспер подходил к крестам, позабыв о своей ноше.
— Налево! — крикнул центурион, и Геспер увидел рядом с крестом, на котором был распят мальчик, большой кол, вбитый в землю.
Раб вздохнул, встал с трудом на ноги. Глаза его встретились с глазами легионера, но он не увидел ни тени надежды на суровом лице воина. Только в глазах добровольных носильщиков вспыхивало не то обещание, не то тихая радость людей, долго искавших и нашедших, наконец, средство к спасению.
— Не бойся, мы тебя спасем, — шепнул Аврелий, но так тихо, что сам едва уловил свой шепот.
Раб задрожал, но овладел собою.
Между тем центурион позвал нескольких воинов и кузнеца. Легионеры принесли лестницу, приставили к колу и, взобравшись на нее, подтянули раба на веревке, а кузнец сильными ударами молота прибил ноги к колу.
— Удержится? — спросил центурион, раскачивая тело и не замечая, что гвозди разрывают ладони и ступни.
Легионер, поивший раба уксусом, сказал:
— Тело прибито крепко, спроси кузнеца.
— Хорошо. Ты останешься сторожить до II стражи. Можешь развести костер, а огонь возьмешь в караульне у городских ворот.
Ночь надвигалась, сопутствуемая прохладой. Тишина окутывала сицилийские поля. Люди пропадали в темноте, и легионер, опершись на копье, долго смотрел им вслед.
Потом он подошел к кресту, позвал:
— Ахей…
— Пить…
Воин оторвал лоскут от своей туники, смочил его в баклаге и, надев на копье, поднес к губам раба:
— Пососи.
Слышно было, как раб чмокал губами.
— Друг, сними меня… спаси… и ты получишь такую награду…
— Ты не дойдешь, Ахей, до деревни. И стража обнаружит бегство…
Две тени выросли рядом с легионером.
— Кто вы? — испуганно вскрикнул он.
— Не бойся, мы носильщики осужденного, — сказал Аврелий.
— И вы…
— Мы пробираемся в лагерь Эвна.
Легионер задумался: с некоторого времени в римском войске участились случаи перебежек легионеров на сторону неприятеля; привлекала раздача Эвном земель, свободная жизнь без притеснений и непосильных налогов. И воин решительно тряхнул головою:
— И я с вами.
Они отогнули с трудом гвозди, вбитые в ноги раба, вынули их и, опустив тело на землю, освободили ему руки, сняли с шеи колодку.
Раб был в беспамятстве. Он лежал неподвижно, как труп. Геспер влил ему в рот родосского вина. Раб пошевелился, вздохнул.
— Мы тебя понесем до деревни. Не знаешь, далеко ли идти?
— Пять стадиев, — прерывистым шепотом выговорил раб.
— Ты очень страдаешь, Ахей?
— Руки отнялись. Чем я буду мстить?
— Руки отойдут: ты истек кровью, ослабел. В лагере Эвна ты выздоровеешь.
Они подняли Ахея, завернули в плащ легионера и понесли. Раб стонал, метался: все его тело было в ранах, они кровоточили, голову охватывал шум, видения мглою проносились перед глазами, и он забывался тяжелым сном, нет — не сном, а каким-то отупением, от которого не хотелось освободиться. Он был мокр, точно искупался в реке, и, стиснув зубы, молчал. Только недалеко от деревни попросил:
— Друзья… дайте мне нож… на случай, если…
— Не бойся. Мы знаем, что делать.
В деревне они пробыли недолго: наняли земледельца и тотчас же выехали, стараясь добраться поскорее до военной дороги, которая соединяла Мессану с Тавромением.
— Мы поедем напрямик, — успокоил друзей Аврелий, — нужно узнать место, где еще нет римских легионов; там и проскочим в лагерь Эвна.
Дорогой они нагнали нескольких рабов, которые поспешно скрылись в ущелье гор. Аврелий громким голосом позвал их, успокоил и, расспросив, узнал, что Эвн стоит к северу от Тавромения, ожидая битвы с римлянами.
Они ехали весь день и всю ночь. Впереди полыхали величественные пожары — казалось, горит вся Сицилия, открылись все вулканы, и никому нет спасения. Навстречу попадались разрозненные стада овец, коров, табуны лошадей, — восставшие рабы отпустили на волю даже животных, и гордый клич: «Всем свободу» — носился по виллам, деревням и городам, сбросившим ярмо угнетения.
К утру они выехали на проселочную дорогу, смятую проходившими стадами и копытами римской конницы, и увидели вдали обугленные развалины вилл, кресты с распятыми на них нобилями и публиканами, и, подъехав ближе, — нагие семьи людей, которые недавно еще владычествовали и издевались над рабами: женщины, мальчики и девочки бродили среди разрушенных жилищ, стыдясь своей наготы, искали пропитания, но все было сожрано огнем, опустошено.
Увидев путников, они бросились к ним, со слезами на глазах умоляя о помощи, но Ахей хрипло рассмеялся:
— Взгляни, благородная матрона, на мое тело! Взгляни на мои руки и ноги и подумай: справедливо ли покарал вас Юпитер?
В глазах его горела такая ненависть, что люди испуганно отшатнулись.
— Вот отлежусь, соберу войска, пойду по всему острову. Никому не будет пощады!
Он не мог больше говорить и, задыхаясь, опрокинулся навзничь.
Телега уезжала. Женщина с воплем упала на колени, и крики ее долго неслись им вслед. Люди угрюмо молчали. Только Ахей сказал с полубезумным смехом:
— Будет еще не то: трупами насильников станем удобрять поля!
Вечером они наткнулись на конный дозор пастуха Крития и были задержаны.
Говорил один Ахей. Он рассказал обо всем, ничего не утаивая и, указав на друзей, спасших его, крикнул:
— Едем к Эвну! А этот человек из Рима… Мы и там имеем друзей…
Критий вызвался проводить их к царю Антиоху, как он называл Эвна, и телега быстро покатила, окруженная всадниками.
Геспер и Аврелий ожидали увидеть лагерь, погруженный в сон, незаметные караулы, возникающие внезапно рядом, услышать их тревожный оклик и грубые голоса военачальников. Но не то открылось перед их глазами: множество костров, издали похожих на пылающие угольки, было разбросано по полю, а ближе к дороге, огибая лагерь, возвышался укрепленный вал со рвом.
Тысячи людей работали дни и ночи без отдыха: одни, по римскому обычаю, воздвигали на валу прикрытие из толстых бревен, другие устраивали плетни, чтобы уменьшить давление насыпи на откосы, третьи вырубали с внутренней стороны ступени, иные рыли ямы, вбивая в них копья, острием вверх, и покрывая сверху прутьями — ловушки для неосторожного в бою пехотинца.
Кожаные шатры, разбитые не в строгом римском порядке, а как попало, чернели, вырисовываясь неуклюжими тенями на темном небе.
Остановив телегу у ворот лагеря, Критий предложил путникам пройти пешком до шатра царя Антиоха. Не возражая, они подняли Ахея и понесли вслед за Критием.
У шатра, самого высокого и просторного, где стоял караул, они остановились. Критий назвал себя страже и прошел внутрь. Через несколько минут он вернулся и крикнул Аврелию:
— Войдите. Царь желает вас видеть.
Они проникли в шатер, освещенный огромными светильнями, и остановились, опустив свою ношу на землю. Ахей застонал.
Низенький приземистый человечек, толстый, с желтым лицом и быстрыми подозрительными глазками, в царской диадеме, сидел на возвышении. Это был Эвн — вождь рабов. Услышав стоны, он несколько привстал, крикнул высоким голосом евнуха:
— Зачем принесли раненого?
Аврелий выступил вперед и стал рассказывать: по мере того, как он говорил, лицо Эвна багровело (толстая жила вздулась поперек лба), челюсть подергивалась.
— Не врешь?
И, вскочив, подбежал к Ахею:
— Подвиньте светильни, я хочу сам посмотреть.
Он взглянул на руки и ноги Ахея, ощупал ему спину.
— Будешь бороться за наше дело? Будешь мстить за себя, за наших братьев?
Ахей смотрел на толстого человека, на сверкающую диадему и думал, что теперь, быть может, рабы добьются освобождения, начнут жить человеческой жизнью. И ему больно было сознавать, что он лежит без пользы: когда еще заживут раны и кто будет о нем заботиться?
— Царь, ты добр и милостив, но я болен… я не могу сейчас бороться. Когда выздоровею, я соберу тысячи рабов и пойду на римлян. Я храбр, жизнь для меня — плевок: смерть душила уже меня…
— Ты останешься в моем шатре. Я сам буду тебя лечить… Вчера я беседовал с богами; они сказали мне: «Принесут к тебе человека, больного, избитого, приюти его, излечи». Это — ты. Я ждал тебя…
— На тебе, царь, милость богов, — сказал Критий.
Эвн усмехнулся, самодовольно оглядев приближенных, которые толпились у входа в шатер.
— Пусть подойдет гонец из Рима, — сказал он. Геспер вышел на середину шатра.
— Вождь, — молвил он, избегая называть Эвна царем, — потерпи немного. Я должен говорить с тобой наедине.
— Подойдите вы оба. Как тебя звать? Аврелий? А тебя, воин? Сервий? Вы желаете бороться за дело рабов? А почему вы бежали из римских войск?
— Царь, — сказал Аврелий. — Рим стал не тот, чем был. Жить невозможно… доблесть иссякла… народ голодает… богачи грабят… Я пришел помогать тебе…
— Говори.
— Я помогу тебе уничтожить публиканов и нобилей…
Эвн расхохотался: смех его был похож на кудахтанье испуганной курицы.
— Хорошо сказал! Ох, как хорошо! Ха-ха-ха… Что скажешь, Критий? Такие люди нам нужны. Ну, а ты, Сервий?
— Я не мог терпеть зло и жестокость римлян: моего отца посадили в тюрьму за долги, землю взяли, скот угнали, жизнь испортили…
Эвн задумался:
— Куда мне вас назначить? В пехоту или конницу?
Ахей, лежавший посреди шатра, приподнялся на локте:
— Царь! Я беру их себе. Это будут первые люди в моей коннице.
Эвн засмеялся:
— Больной и бессильный, ты уже принялся за дело. Это хорошо. Боги знали, кого мне прислать.
И, повернувшись к Критию, воскликнул:
— Позови писца и вождей… Посланец из Рима скажет, что хотят от нас враги.
— Вождь, я хотел говорить с тобой наедине, — возразил Геспер.
Но Эвн замахал руками:
— У меня нет тайн от моих людей. Пусть все знают, о чем мы будем говорить.
Вскоре шатер наполнился вооруженными военачальниками: входили бородатые рабы с копьями и мечами, старики с луками и дротиками, безусые юноши с дубинами и пращами. Большинство были сирийцы.
— Все собрались? — крикнул Эвн, усаживаясь на возвышении. — Где же писец?
Геспер удивился: рядом с Эвном стоял не раб, а человек свободный, в тоге, с виду римлянин.
— Вождь, — заговорил вольноотпущенник Фульвия Флакка, оглядывая рабов быстрым взглядом, — я выехал из Рима с поручением от моего господина. Называть его я не буду, да и незачем: ты его не знаешь. Мой господин приказал передать тебе этот меч и вазу со свитком папируса. Он сказал так: «Отдай Эвну и уезжай обратно. Привези что-нибудь от него в доказательство того, что ты выполнил поручение».
И он протянул меч и вазу вождю рабов.
— Меч хорош, — улыбнулся Эвн, пробуя лезвие на ногте, — и ваза не плоха, но важнее всего для нас — письмо твоего господина.
Он вынул из вазы папирус, подал писцу:
— Читай.
Писец развязал льняную нитку, развернул свиток:
— «Друг рабов и плебса, вождю Эвну.
Наступило время, дарованное богами несчастным рабам: вы восстали. Да поможет вам Юпитер и Минерва в вашей борьбе. Помните, что в Риме, Минтурнах и Синуэссе есть у вас друзья: мы подготовим там восстания. А ты, вождь, возмути рабов в Аттике и на Делосе: пошли туда верных людей. Постарайся завоевать поскорее всю Сицилию, изгнать оттуда римлян и греков, а с жестокими господами расправься так же, как они расправлялись с рабами. Попытайся захватить римские корабли в Сиракузах, чтобы охранять берега острова. Держись, не сдавайся, борись до конца. Я постараюсь, чтобы римский сенат послал меня для усмирения вас, восставших: помни, я буду бездействовать; это даст вам возможность укрепиться. Когда ты станешь владыкой Сицилии, когда у тебя будут корабли, захвати Липарские острова, иди на Италию: высади войска в гаванях, которые я подготовлю для борьбы, а в каких — уведомлю тебя. Следи, чтобы в войсках твоих не было пьянства, разврата, непослушания: пьяных строго наказывай, блудниц изгони из лагеря, дерзких, своенравных и непослушных рабов выдавай римлянам. Помни, что следствием всех этих зол бывает в войсках измена. Страшись ее. Не доверяй людям, которых не знаешь. Прощай».
Молчание залегло в шатре.
— Что скажете, братья? — спросил Эвн, окидывая собрание подозрительным взглядом. — Всем ли по сердцу советы друга? Что молчите?
Выступил Критий:
— Царь, советы римлянина умны; видно, писал друг, а не враг.
У шатра послышался топот, прерывистый говор: пола распахнулась, и в шатер ворвался раб в оборванной тунике:
— Царь? Римляне…
Лицо Эвна преобразилось: он порывисто вскочил, легко пробежал, несмотря на свою полноту, через шатер, схватил меч и щит, крикнул высоким пронзительным голосом:
— Братья, вперед! Давайте бить врага, как били уже не раз!
И как был, в диадеме, выскочил из шатра, взобрался без посторонней помощи на низенькую, выносливую лошадку и помчался к воротам лагеря.
Римляне наступали вдоль проселочной дороги, по которой несколько часов назад проехала телега с беглецами.
Уже светало, и в предутренних сумерках звуки казались обновленными, приобретая звонкую свежесть. Солнца еще не было, но уже на востоке заалела полоска, похожая на край юношеской тоги.
Два легиона, построенных в три ряда, шли ровным шагом: впереди двигались гастаты, позади, на расстоянии фронта одного легиона, за промежутками между манипулами первой линии, велиты, и, наконец, задний ряд составляли триарии, воины, испытанные в боях. Тяжеловооруженные всадники находились на флангах.
Военные трибуны и центурионы шли, наблюдая за передвижениями рабов. Они видели огромные толпы, которые строились в широкий четырехугольник, внутри которого находился обоз, шатры и скудное имущество рабов, видели готовые к бою тесно сомкнутые колонны, очевидно, для того, чтобы прорвать римский строй, но когда появилась многочисленная конница — поняли, что благоразумнее было бы отойти за высокий вал и ждать подкреплений. То же подумал и претор Люций Гипсей, ехавший верхом между первым и вторым рядом воинов, но отступать было уже поздно.
По знаку претора войско остановилось. Знамена манипулов, с изображением рук и животных, заколебались. Не успела римская труба заиграть призыв к наступлению, как из гущи рабов выскочили пращники и осыпали римлян дождем камней. В ту же минуту заиграла труба, послышался рев рабов, претор взмахнул знаменем, римляне ответили боевым кликом и побежали на неприятеля. Вдруг в рядах произошло замешательство: на флангах, против которых Эвн с умыслом выставил слабые силы, чтобы отвлечь внимание римлян, рабы сомкнулись в тесную колонну, прорвали строй, и претор немедленно бросил в бой манипулы второго ряда. Засвистели копья, зазвенели мечи.
Критий, начальник конницы, разделил ее на две части: одну послал против правого фланга, а сам, во главе другой, бросился на левый фланг.
Началась жестокая сеча.
Охватываемые с обеих сторон, едва успевая выбивать то и дело прорывавшиеся колонны рабов, римляне держались недолго: после дружного натиска Крития началось постыдное бегство. Рабы, обезумев от радости, расстроили свои ряды и бросились неудержимой лавиной; истребляя людей, добивая раненых, не щадя сдававшихся в плен, они мстили за долгие годы мучений, издевательств, пыток и побоев. Кое-где римляне переходили в наступление, но, не имея сил удержаться, отходили или обращались в бегство. А битва мощно шумела топотом ног пехотинцев и всадников, звенела ударами мечей о панцири, свистела камнями и дротиками, гремела боевыми кличами, возгласами трибунов и центурионов, воплями, стонами, проклятьями, ржанием лошадей. И все эти звуки то сливались в один нарастающий гул, то, замирая, выделялись разрозненно, проникновенно и страшно.
Эвн бился в передних рядах, стараясь прорваться к Гипсею; дважды, во главе храбрецов, бросался он в гущу неприятеля (он хотел убить претора и захватить знамя) и дважды отступал. Но когда началось бегство римлян и Гипсей приказал играть отступление, Эвн закричал. Голос его, высокий, пронзительный, метнулся над легионами, над конницей Крития:
— Знамя, знамя!
Критий понял. Стегая горячего вороного жеребца плетью и призывая всадников в бой, он помчался за бегущими легионерами; он видел перед собой ускользающее знамя — то знамя, которое требовал царь Антиох, и не в силах протянуть руку, чтобы взять его, закричал:
— Братья, за это знамя — мешок золота!
Но знамя было уже далеко — римляне добрались до своего лагеря, где, укрывшись за валом, могли выдержать длительную осаду. Подъехав к Эвну, Критий спрыгнул с коня.
— Царь, — молвил он твердым голосом, в котором звучало недовольство, — почему ты не приказал этого раньше?
Эвн усмехнулся, похлопал его по плечу.
— Я видел твою храбрость, ты уцелел, урон у нас невелик — чего же больше? А знамя (он махнул рукой) не убежит. У нас будет много римских знамен, и я прикажу поставить их под ярмом у каждого шатра.
— Золотые слова, — сказал подошедший Аврелий.
Он находился в обозе, видел бой и удивился той храбрости, с которой рабы бросились на неприятеля, и той быстроте, с которой они разбили его.
— А много легло римлян?
— Они потеряли около половины бойцов, — ответил Критий. — Прикажи броситься на приступ. Мы победим. Знамя и голова претора будут у твоих ног.
Эвн усмехнулся.
— Ты горяч и безрассуден. Нужно сохранить войска для больших битв. Завтра мы пойдем вперед и прогоним неприятеля: он уйдет, как побитая собака. А сейчас нельзя. Будем хоронить павших, дадим отдых живым.
Увидев Геспера, он поманил его движением руки:
— Возвращайся в Рим и скажи своему господину: «Царь Антиох благодарит за дружбу и за советы; он хотел послать тебе знамя разбитого легиона, — это не удалось: претор поспешно бежал. Но к прибытию твоему на остров Антиох захватит много знамен и пошлет тебе». А пока передай ему это.
Эвн снял с шеи золотую тяжелую цепь и протянул Гесперу.
— Царь награждает своих друзей по-царски.
Принимая цепь из рук Эвна, Геспер подумал: «Хотел бы я знать, у кого из убитых публиканов взял он это золото. И если он так легко расстается с этим богатством, то у него золота, наверно, груды».
Но Геспер ошибался: кроме этой цепи, отнятой в Генне у публикана Дамофила, истязателя рабов, подавшего своими жестокостями повод к великому восстанию. Эвн больше ничего не имел.
Проезжая через Этрурию, Тиберий еще больше убедился в необходимости начать борьбу.
Плодородные поля, богатые урожаями, звенящие песнями земледельцев, собирающих золотую жатву, которые он видел, возвращаясь из Карфагена несколько лет назад, обезлюдели, были в полном запустении: кое-где виднелись рабы на отдельных клочках земли, а дальше простирались огромные пустоши, и до них никому не было дела. Грубые окрики надсмотрщиков и пьяных виликов, стоны истязуемых невольников, — все это доводило Гракха до отчаяния.
Лошадь под ним была горячая, и он сдерживал ее, стараясь ехать рядом с консулом.
Гостилий Манцин, бородатый человек, с темно-красными, как пурпур, губами и орлиным носом, болтал без умолку, рассказывая о своих любовных удачах: правду ли он говорил или врал, но создавалось впечатление, что он неотразим. Он рассказывал второй уже раз, только с иными подробностями, как жена всадника Манилия надоедала ему своей любовью, а он, не зная, как отвязаться от нее, послал на ночное свидание своего друга, вместо того чтобы пойти самому: матрона узнала об обмане и поклялась жестоко отомстить Манцину. Он говорил, что на него готовилось несколько покушений, но он каждый раз умело расстраивал их; наконец, это ему надоело, и он решил помириться с мстительной любовницей. Матрона приняла его приглашение на прогулку по берегу Тибра и, когда они проходили над кручей (внизу шумел опасный водоворот), толкнула его. Он упал, но успел каким-то чудом ухватиться за деревцо. Взобравшись на узкую тропинку, он не нашел уже матроны: убежденная, что Гостилий погиб, испуганная, не зная, что говорить мужу (Манилий знал, что она отправилась на прогулку с Манцином), который ожидал их, желая сыграть с Гостилием в кости, она убежала.
— Что же было дальше?
— Прибежала она домой, бледная, испуганная. Кричит: «Гостилий Манцин оступился в омут», — а я уже стою за дверью, слушаю. Только кончила она — отворяю дверь, вхожу. Как увидела она меня, вся затряслась, забилась: плачет и смеется. Насилу успокоили.
— Что же Манилий?
— А ему что? Видит, что жена успокоилась, спросил, как я выбрался из беды, и говорит: «Сыграем, а?»
Консул расхохотался. Но Гракх не очень верил хвастливым рассказам Манцина и, желая прервать скучную беседу, указал на поля Этрурии:
— Посмотри, благородный Гостилий, что делается: наших земледельцев не видно, точно вымерли. Скажи, что будет дальше?
Манцин сделал удивленное лицо:
— Как что? Обработают понемногу землю… Торопиться некуда. А наши земледельцы — лентяи: плохо работали, влезли в долги, а потом осталось одно — продавать пожитки, отправляться в город.
— Но ты знаешь, что такое город для земледельца?
— Знаю: гибель. А что делать?
Тиберий не ответил: или Гостилий был туп, или глуп, или просто притворялся, что ничего не понимает.
В стороне от дороги показалась вилла, скрытая наполовину деревьями разросшейся рощи. Квестор предложил консулу заехать в виллу:
— Позавтракаем, отдохнем, а в это время рабы с кладью нас догонят…
— Их ослы, наверно, заупрямились, и мы сможем, в ожидании их, соснуть на сочном сене…
Гракх усмехнулся; беззаботность Манцина удивляла его. Подъезжая к ограде виллы, они услышали блеяние овец, рев быков, голоса людей.
— О-гэ! Кто там? — крикнул Гостилий, стуча рукояткой плети в ворота.
Несколько рабов появились из-за деревянного здания и тотчас же скрылись.
Рыжебородый вилик, увидев военачальников, низко поклонился, бросился отворять ворота.
— Чья вилла? — спрашивал между тем Тиберий. — И где господин?
— Вилла принадлежит Фульвию Флакку, а господин живет в Риме.
— Мы его друзья. Принимай гостей да пошли раба на дорогу, чтобы остановил наших людей с ослами…
Гракх осмотрел виллу и нашел ее в крайнем запустении: господин, видно, бывал очень редко, предоставив распоряжаться всем хозяйством вилику, и хитрый раб мнил себя единственным хозяином и требовал от подчиненных, чтобы они величали его господином.
Тиберий обошел запущенный виноградник и оливковые посадки. В винограднике работали три человека: двое срезывали виноградные кисти и укладывали в корзины, а третий относил их к дому вилика и передавал вилике. Рабы были старые, но еще крепкие: одетые в туники и деревянные башмаки, они неуклюже двигались, переговариваясь на неизвестном Тиберию наречии.
На участке оливковых посадок работа шла веселее. Молодые рабы бросали спелые оливки в корзины и несли помощнику вилика, который сам следил за работой трапета — тисков для выжимания масла. Это был широкий медный сосуд, с толстыми кругами, в большие отверстия которых продевалась железная палка; по ней двигались круги, раздавливая оливки.
Помощник вилика, юркий александриец, сказал, поклонившись Тиберию:
— Посмотри, господин, на этот трапет: я купил его в Суэссе за четыреста сестерциев, да круги оказались неровными: пришлось везти в Рим, чтобы приладили. И это обошлось еще в 30 сестерциев.
— А теперь трапет исправен?
— Работает хорошо. У нас таких трапетов два, но они не успевают выжимать всех оливок: я приспособил для этого медные сосуды, вместимостью в тридцать квадранталов каждый.
— Ну, а потом?
— Разливаем в бочки, в амфоры и отправляем в Рим.
— А выжимки?
— Мы отдаем их рабам, а если им не хватает, то добавляем по секстарию в месяц чистого масла…
На дворе работали невольницы: одна молола полбу на ручной мельнице, другая толкла бобы, третья — зерно, четвертая выбивала толстые плащи, тюфяки, одеяла, подушки. Неподалеку упрямый осел, подгоняемый бичом, лениво вращал мельницу; мучная пыль белым туманом висела в безветренном воздухе. Единственный свободный человек на вилле работал батраком, мало завися от прихоти вилика.
Это был крепкий человек, с неспокойными глазами, вспыхивавшими бешенством по ничтожному поводу, и с таким же угрюмым бронзовым лицом.
Отец его, старый легионер, отправился на Сицилию воевать с восставшими рабами, а сына своего Мария потерял из виду.
Марий пробовал обрабатывать землю, но быстро разорился; оставалось одно — идти в батраки, и он, покинув без сожаления родную деревушку Цереаты, находившуюся вблизи Арпина, отправился в Этрурию. Он много претерпел лишений, голодал, пока не поступил на виллу Фульвия Флакка.
С первых же дней он имел столкновение с виликом: он потребовал освободить рабыню, присужденную к ударам плетью. Вилик воспротивился; в пылу ссоры Марий схватил вилика за рыжую бороду и ударил его по щеке. «Раб, знай свое место! — крикнул он. — Повинуйся свободнорожденному». С этого времени вилик боялся Мария, и избегал его.
Увидя военачальников, Марий задумался: мысль поступить в легион, отправиться на войну, выслужиться овладела им. Остановив осла, он подошел к Тиберию:
— Господин, выслушай меня. Отцу моему свыше шестидесяти лет, и он сражался на Сицилии; я, его сын, был земледельцем, разорился и пошел в батраки. Возьми меня с собой на войну, я молод, крепок, люблю народ, потому что я — плебей. И мне дорога слава и могущество Рима.
Гракх взглянул на юное лицо батрака, на его мускулистое тело:
— Тебе придется пройти суровую выучку, испытать много лишений… Я с консулом еду под Нуманцию.
Марий презрительно усмехнулся: он уже успел посмотреть на главного начальника и решил про себя, что этот человек ничего не стоит.
— Я поеду, куда прикажешь.
— Хорошо. Я переговорю с консулом.
И Тиберий принялся осматривать железные орудия (вилы, четырехзубые мотыги, заступы, косы, ножи для срезывания ветвей, топоры, щипцы для угольев, кочерги, жаровни), но не все нашел в исправности:
— Почему не радеете об имуществе господина?
Он собирался пройти с услужливым помощником в дом, где молодые невольницы ткали на станках тоги, но в это время послышался шум, — Манцин, ругаясь, бегал по двору: он часто озирался, обращаясь к рабам, но те его не понимали. Увидев Гракха, он закричал:
— Куда ты девался? Вот уже целый час, как я тебя ищу! Завтрак давно готов… Мы не успеем отдохнуть до прибытия рабов с кладью…
Тиберий, сдерживая улыбку, вошел в атриум.
Вилика, полнотелая рабыня, с высокой грудью, улыбаясь, поставила перед ними сковородку с жареной свининой, амфору с вином и нарезала толстые ломти теплого пахучего хлеба. Затем, налив каждому вина в широкие оловянные кружки, она низко поклонилась.
— Послушай, благородный Гостилий, на войну просится молодой батрак из римских земледельцев. Я обещал взять его под Нуманцию…
— И хорошо сделал.
Гракх отпил из своей кружки (вино показалось ему крепким) и принялся за свинину, но консул, не знавший ни в чем воздержания, выпил три кружки кряду и лишь тогда стал закусывать. Скоро он раскраснелся, начал громко хвастаться победами над женщинами и опять потянулся к вину. Но Тиберий воспротивился: мигнув вилике на амфору, он подложил Манцину кусок свинины и стал его уверять, что отдыхать едва ли придется.
Консул вскочил, пытаясь идти, но, пошатнувшись, упал на руки квестора.
Гракх поспешил увести пьяного начальника на сено, раскиданное за домом. Душистое, оно опьяняло так же, как вино, и Манцин, повалившись, сразу же захрапел; да и Тиберий забылся было легким сном, но тотчас же вскочил. Он вспомнил, что они находятся среди рабов, которые могут сделать с ними, что угодно, и, ощупав меч у пояса, пожалел, что не сумел удержать консула от пьянства.
Появился вилик.
— Рабы приехали с кладью, — сказал он, поклонившись. — Что прикажет господин?
— Накорми их, но только не давай вина.
Вилик опять поклонился, но не уходил.
— Пусть простит господин раба своего за дерзость: я хотел спросить, как здоровье нашего господина Фульвия Флакка, не собирается ли он на эту виллу?
Гракх вздумал испугать зазнавшегося раба:
— Господин твой здоров, а приедет, должно быть, скоро; он говорил, что у тебя непорядки…
Вилик изменился в лице.
— О, господин мой! — вскричал он с испугом, и рыжая борода его затряслась. — Ты видел мое старание, но что я могу сделать? Господин мой не был здесь более трех лет; он только присылает эпистолы: «Люцифер, пришли денег».
— Скажи, почему рабы величают тебя господином?
Вилик попятился от Тиберия:
— Меня?.. Да разве я приказывал им?… Они сами…
Гракх положил ему руку на плечо.
— Послушай, друг, — тихо сказал он, — ты возвысился случайно; помни, что ты такой же раб, как и они. Не издевайся над своими братьями, Люцифер!
Вилик оторопело смотрел на Тиберия: он не верил своим ушам. Господин говорил с ним, как со свободным человеком.
Лизимах поселился у стены Сервия Туллия. Нанятый дом принадлежал Сципиону Назике, и вольноотпущенник, заведывавший им, хотел было содрать с горбуна огромные деньги за год вперед, но хитрый грек, показав ему перстень Сципиона Старшего, объявил, что он, Лизимах из Пергама, — клиент Сципиона Эмилиана и занесен в книгу «Договоров с чужеземцами». Делать было нечего: пришлось назначить умеренную цену.
Лизимах не лгал, хвастаясь своим богатством: он скорее недооценил его, чем переоценил: атриум, таблинум, спальни — все блестело, сверкало, искрилось. Разноцветные вавилонские ковры устилали полы, десятки рабов уставляли комнаты затейливыми безделушками, изящными статуями греческих скульпторов, диковинными вещицами, привезенными, по словам хозяина, со «счастливых островов». В таблине было развешано дорогое оружие с рукоятками из слоновой кости, с золотыми инкрустациями, а посредине, на стене, горел на солнце, проникавшем сверху, щит Александра Македонского с изображенной на нем войной амазонок. На столе лежали редкостные папирусы, пергаменты и на видном месте большой брусок золота; но это был не брусок, а книга в золотом переплете — «Анабазис» Ксенофонта, о которой грек говорил своему патрону.
Десятки статуй, расставленных в атриуме, поражали своей белизной, мягкой строгостью форм: здесь были лучшие мраморы Эллады и Архипелага, прекраснейшие вазы Александрии, Коринфа, Экбатаны, Персеполя, труды сотен жизней, затраченных на то, чтобы воспроизвести красоту, создать удивительнейшее творение ума и рук человеческих.
Множество ваз толпилось вдоль стен. Большие были наполнены драгоценностями: в одних лежали благородные камни, в других — слитки золота, в третьих — золотые монеты, в четвертых — серебряные денарии, в пятых — еврейские сикли. Затем следовали, как чудачество хозяина, маленькие вазы с мелкой разменной монетой, пятью видами асса: семис[11]с изображением Юпитера, триент[12] — Минервы, квадрант[13] — Геркулеса, секстант[14] — Меркурия и унция[15] с Минервой, олицетворяющей Рим. Иные вазы были наполнены дупондиями, составлявшими два асса, другие — сестерциями, стоившими четверть динария. Было много греческих, персидских, сирийских, лидийских, македонских, пергамских монет. Старательно разложенные по вазам, они составляли гордость алчного хозяина.
Но ценнее этих богатств были дочь и жена горбуна: юная Лаодика и молодая Кассандра.
Лизимах размышлял, следует ли приглашать патрона. «Сципион имеет право взять их в свой дом, поручить им заботу о своих книгах, а то и привлечь в свой кружок, где ценят и уважают умных людей».
Но позвать Сципиона нужно: могущественная защита и покровительство великого человека, который известен не только в римской республике, но и за пределами ее, были необходимы, если он предполагал жить и торговать в Риме; кроме того, он обещал жене и дочери показать этого римлянина, сурового, честного, строгого ко всем, а особенно к самому себе.
И все же он колебался: страх перед Сципионом, страх за жену и дочь терзал его. Он подарит ему «Анабазис» Ксенофонта, дорогую книгу в золотом переплете, предложит любую вазу с ее содержимым, любую статую, даже самую лучшую, доспехи Александра Македонского, лишь бы римлянин не искушал Кассандру и Лаодику своим кружком, умными речами Полибия.
Он вскочил, побежал в таблин, бросился к столу, раскрыл «Анабазис». На тяжелом литом переплете книги была сделана искусной рукой выпуклая надпись: Ксенофонт.
Ему вспомнилось, что эта книга — награда за услугу, оказанную Атталу III: царь получил в подарок редкостный папирус от Птолемея VII, но не мог в нем разобраться; созванные мудрецы объявили, что это неизвестные письмена, и только он, Лизимах, прочитал папирус и удостоился благодарности. Аттал сказал: «Проси, чего хочешь», — и он выбрал эту книгу не потому, что любил Ксенофонта, а оттого, что золотой переплет весил много. Это была алчность, но тогда он думал так: «Царь богаче меня, и для него ничего не стоит потерять крупинку золота». А теперь? «Я богаче Сципиона, но мне жаль потерять этот слиток золота». Он схватил «Анабазис», прижал к груди.
— Не отдам, не отдам, — шептал он запекшимися губами, — что мое — не твое…
И вдруг вспомнил: он говорил Сципиону иные слова, лгал, изворачивался, чтобы стать клиентом. В таблин заглянула Кассандра:
— Что с тобой?
Он с усилием проглотил слюну, глухо вымолвил:
— Как думаешь, сегодня или завтра позвать патрона?
Он надеялся, что жена скажет «завтра», но Кассандра выговорила с удивлением в голосе:
— Конечно, сегодня. Я пойду распорядиться по дому, нарядить Лаодику. А ты не медли — иди поскорее.
Но в этот день у Сципиона собирался кружок, и он не мог прийти. Напрасно Лизимах умолял его, соблазняя редкостными свитками и книгами, напрасно обращался к Семпронии за поддержкой, Сципион остался непреклонным. И когда грек, наконец, ушел, он сказал, хмурясь:
— Этот горбун противен. В нем есть что-то отталкивающее.
На другой день, когда его менее всего ожидали, Сципион отправился к Лизимаху, не как гость, а как патрон к своему клиенту.
Входя в атриум, он увидел сперва Кассандру, затем Лаодику, но ничем не выказал своего восхищения. Женщины вскрикнули при виде чужого человека.
— Я пришел навестить своего клиента, — холодно сказал он, — здесь живет Лизимах из Пергама?
Кассандра поняла, что это Сципион, и поклонилась:
— Привет великому римлянину, нашему патрону! Пусть добрые боги сохранят его на долгое время.
И, повернувшись к дочери, заговорила по-гречески:
— Поклонись, Лаодика, гостю, займи его, пока я вернусь.
Девушка приветствовала Сципиона ласковыми словами, «солнечной», как подумал он, улыбкою: ему показалось, что все осветила эта улыбка — и атриум, и его, Сципиона, согрела душу. Ему захотелось излить свое сердце в искреннем восторге, крикнуть ей, что она божественна, но он подавил в себе порыв:
— Скажи, отец не дома?
— Он вышел, но вскоре должен вернуться.
Сципион прошелся по атриуму: под ногами лежали вавилонские ковры с изображением висячих садов Семирамиды, охоты на дикого кабана, кулачной борьбы юношей.
Лаодика не спускала глаз с патрона: он понравился ей гордой осанкой, спокойной беседой, холодными глазами, которыми равнодушно смотрел на азиатскую роскошь, и только удивило ее, что не любуется ею, хотя бы исподтишка, не восхищается ее нарядом, не говорит приятных слов, которые она привыкла слушать от многочисленных юношей Пергама; едва владея собой, она подошла к нему, заглянула в глаза:
— Ты очень строг. Разве тебе у нас не нравится?
— Почему ты так думаешь? Мне все нравится: и эти ковры, и вазы, и статуи, и столики…
— А я? — перебила она его, и опять все преобразилось, стало иным, как будто мир увидел он впервые, и не таким, как его знал, а полным красоты и гармонии.
— И ты нравишься, — зазвучали спокойные слова, — и пожалуй больше всего этого (он обвел рукой нагроможденные богатства), потому что ты — живой человек, а это — бездушные предметы.
Лаодика вздохнула. Она ожидала иных похвал, восторженных, пылких, когда мужчина теряет голову, дрожит от восхищения и страсти.
Вошла Кассандра. Она взглянула на дочь, на Сципиона и ничего не поняла.
— Может быть, ты мне покажешь книги и свитки твоего мужа? Я зашел на короткое время.
— О, прошу тебя, не уходи! — с мольбой воскликнула Кассандра. — Твое посещение — праздник для нас… Я покажу тебе все, что захочешь, только не уходи…
И она бросилась в таблин, крикнув с порога:
— Войди, прошу тебя. Ты можешь сесть и, не торопясь, просмотреть свитки…
Среди груды книг и свитков лежал Ксенофонт: переплет сиял червонным багрецом золота; четко выделялась надпись. Он отстегнул застежки и стал перелистывать: тонкий пожелтелый пергамент хранил отпечатки грязных пальцев, пятна раздавленных насекомых, седую пыль, живую ползающую моль.
Он внимательно осмотрел книгу и, застегнув, положил на место. Потом развертывал свитки папирусов, пахнущих тысячелетней древностью, египетских, греческих, персидских, пергамских, лидийских, и глаза его разбегались. На полу он нашел карманную книжечку в серебряном переплете, с изображением тела павшего в бою Гектора, и, раскрыв ее, прочитал первые строки любимой поэмы.
Кассандра не спускала с него глаз. Лаодика стояла рядом с матерью, впервые объятая скорбной думою: она удерживалась от слез и опустила глаза, боясь, чтобы римлянин не увидел ее горя.
Но Сципион ничего не замечал. Развертывая и свертывая свитки, он говорил:
— Счастливый человек твой муж, Кассандра! Он богат, имеет много папирусов, может спокойно разбираться в них, не помышляя о завтрашнем дне.
Он встал, расправил на груди складки тоги, улыбнулся:
— Благодарю тебя за удовольствие, которое ты мне доставила. А Лизимаха ждать я не могу.
Он поклонился и вышел в атриум. Кассандра выбежала вслед за ним.
— О, господин мой, — воскликнула она, смущенно протягивая ему Ксенофонта. — Прошу тебя, возьми эту книгу. Мой муж приготовил ее для тебя, как скромный подарок… в знак благодарности за твое сердечное отношение…
Она запуталась и, покраснев, беспомощно взглянула на дочь. Но Лаодика была грустна: стоя позади матери, она думала, что сила не в красоте, а в чем-то другом, и слушала звучный голос Сципиона, не понимая слов.
А он говорил:
— Благодарю тебя и твоего мужа, но я не могу принять этой прекрасной книги…
— Но почему же нет, почему? — в отчаянии вскрикнула Кассандра.
— Потому, что я не привык получать, а привык сам дарить.
Почти одновременно вспыхнули восстания рабов в окрестностях Рима и на виллах крупных нобилей. Рим расправлялся беспощадно.
Сперва было подавлено восстание в столице, где вооруженные рабы пытались захватить склады оружия, чтобы раздать его недовольным.
Следствие велось с невероятной жестокостью: рабов били палками, секли плетьми, бичами-скорпионами с грубыми веревками, в узлы которых были вшиты куски острого железа и иглы, накладывали на руки и ноги колодки, бросали в раскаленные печи, выгоняли на растерзание диким зверям, жгли на медленном огне, требуя выдать зачинщика, но рабы молчали. Умирая, они проклинали Рим, взывали к богам о мести, и народ содрогался от ужаса, ходил как безумный: ремесленники не могли спокойно работать, дети нобилей и плебеев просыпались по ночам с плачем, а по утрам вставали с жалкими, тревожными лицами; даже судьи чувствовали себя нехорошо и, отправляясь на очередную пытку, спрашивали друг друга шепотом: «Скоро это кончится?»
Но сенат был неумолим: он требовал найти зачинщика, боясь, что если враг останется на свободе — беспорядки повторятся.
Восстания в провинциях были крупнее, но по ходу своему похожи на италийские бунты, и это устрашило нобилей; притом Сицилия, житница Рима, была в огне жестокой борьбы: рабы разбивали римские легионы; Эвн соединился с разбойником Клеоном, который взял смелым приступом Агригент; наступление рабов угрожало существованию богатой римской провинции, славившейся хлебом, вином, оливковым маслом; новый полководец Ахей казался непобедимым: он захватил Тавромений и Мессану, увеличил число восставших до двухсот тысяч. Сенат был в ужасе.
Сицилия, взятая на откуп публиканами, не давала доходов, а по договору с государством они обязаны были платить ежегодно огромные суммы. Но это было не все. Тридцать тысяч югеров пахотной земли, которой владели восемьдесят четыре публикана, находились в запустении: на них паслись стада сирийцев-рабов, ставших теперь свободными.
Когда публиканы обратились к Муцию Сцеволе за советом, старый римлянин сказал, не скрывая к ним своего презрения;
— Кто, как не вы, повергли остров в смуты? Вы поощряли ночные нападения рабов на мелких собственников, стараясь вынудить их продать земли богатым соседям. Вы подкупали шайки пастухов, чтобы они угоняли скот земледельцев, поджигали виллы. Вы общались с Дамофилом, богачом Энны, который своими издевательствами над рабами вызвал восстание. Вы, все вы!.. Уйдите прочь!
Он был возмущен наглостью этих людей, осмелившихся придти за советом после того, как они довели Рим до таких потрясений, поставили под угрозу существования житницу Италии. За Сицилию Рим боролся долгие годы с Карфагеном, за нее умирали тысячи и десятки тысяч доблестных сынов Рима, а теперь…
Муций Сцевола закрыл полою тоги свою седую голову и с презрением удалился.
А в это время виновник всех этих восстаний, непримиримый заговорщик, враг правящей олигархии, сидел в своей этрусской вилле, пил вино и, полузакрыв глаза, думал о своей жизни.
Детские годы его протекли вдали от Рима, в сицилийском поместье, близ Катаны. Отец его, нобиль из рода Фульвиев, разбогател, служа пропретором в Испании, и умер, когда сыну не было еще десяти лет. Матери своей мальчик не помнил — она умерла на шесть лет раньше отца, и воспитанием его занялась тетка, женщина образованная; она научила его не только родному, но и греческому языку, а позже пригласила и риторов. Любознательный мальчик учился хорошо, а свободные часы проводил в эргастуле, на мельнице, на винограднике, среди рабов. Завидев его, они прекращали работу и дожидались, когда он подбежит, скажет ласковое слово. Он держал себя как равный с равными, шутил, смеялся, и так, быть может, продолжалось бы долго, если б не один случай, перевернувший всю жизнь мальчика.
Ему шел пятнадцатый год, когда умер старый вилик и на его место был принят чернобородый человек, с неприятными колючими глазами. С первых же дней мальчик почувствовал, что жизнь рабов изменилась. Однажды он услышал крики в эргастуле. Проникнув в полуподземное помещение, он задрожал от ужаса: любимый им старик-раб был обнажен и привязан к столбу; два эфиопа били его плетьми; истекая кровью, он, обессиленный, стонал, захлебываясь и взвизгивая, а вилик кричал: «Скажешь или нет?!» Мальчик бросился к старику, оттолкнул эфиопов. Они повалились ему в ноги. Он повернулся к вилику с бешенством в глазах: «За что?» Вилик презрительно усмехнулся: «Так надо», — дерзко ответил он и вдруг отшатнулся: мальчик, схватив плеть, стегнул его по лицу. (Вспоминая теперь об этом, Фульвий Флакк не понимал, как это случилось.) Вилик упал на колени, умоляя о прощении, а он, мальчик, приказывал рабам освободить старика, поручить заботам невольниц.
Это был обыкновенный случай: вилик воровал господский мед, а старик подстерег его и поймал на месте преступления. Боясь, что дед донесет на него госпоже, вилик стал мстить. У мальчика открылись глаза: он понял, что рабы бесправны, как скот, их положение безвыходно.
Однажды он увидел, как засекли насмерть двух невольниц, заподозренных в краже перстня (перстень вскоре нашелся в спальне матроны). Окруженный рабами, он стоял над нагими невольницами, смотрел на бездыханные тела, с отчаянием сжимая кулаки, и поклялся бороться за угнетенных людей.
«И я не отступил от клятвы, — подумал он, — после смерти тетки я приказал обращаться с рабами по-человечески, завел на своих виллах новые порядки… А теперь — слава богам — рабы восстали, и я буду помогать им…»
Подошел рыжебородый вилик, и Фульвий Флакк сказал:
— Ты, Люцифер, ничего не смыслишь. Вчерашние твои речи — пустая болтовня. Выбирай, что лучше: бороться, не жалея жизни, или работать, как вол, и оставаться животным?
— Господин мой, ты мудр и знаешь, что для нас лучше. Но в Риме жгут рабов, распинают на крестах… А если мы ничего не добьемся?
Фульвий дернул багровую бородавку на левой щеке, негодующе выпятил тонкие губы.
— «Если» говорит только трус, — быстро вымолвил он, протянув кружку молодой невольнице с высокой грудью, — ты должен быть уверен, что мы победим.
Он провел рукой по редеющим волосам на макушке, задумался: «Никакая сила в мире не может подавить воли народа: плебс в единении с рабами, только в союзе с ними, способен победить и зажить новой свободной жизнью».
Он улыбнулся, хлопнул вилика по спине:
— Что же ты стоишь? Садись.
— Я раб, господин…
— Я отпускаю тебя на свободу…
Люцифер побагровел, оглянулся на вилику и умоляюще сказал:
— Господин мой, я знаю, что ты добр, но ты любишь пошутить…
Флакк пристально посмотрел на него:
— Не веришь?
— Верю, господин, верю!
— И ты, Нимфа, тоже свободна, — обернулся он к вилике, — только не скупись, прошу тебя, на вино…
Вилика испуганно подбежала к столу.
— Господин мой, осталась только запечатанная амфора хорошего вина… Помнишь, ты сам оставил ее, когда приезжал три года назад с нашей госпожой…
Фульвий расхохотался:
— А я и позабыл о нем. Тащи сюда!
Когда вилика вышла, он сказал:
— Я пробуду здесь несколько дней. Приготовь для меня комнату да прикажи рабыням принести мне на ночь винограда, меда, сыра, оливок и вина. Да холодной жареной свинины…
— Господин ждет кого-нибудь? — робко спросил вилик.
— Жду.
Вилика вдвоем с рабыней принесла запыленную амфору. Сняв толстый слой смолы и оторвав тессеру, табличку, на которой было написано название вина и емкость сосуда, она налила в чашу густого пахучего вина.
— Садись и ты, Нимфа! Попробуй родосского вина.
Он пьянел, но говорил не путаясь. Одолевала дремота. В голове шумело.
— Амфору отнеси в мою комнату. Да послушай, Нимфа, проводи меня… Я плохо держусь на ногах…
Рабыня обхватила господина обеими руками, крикнула вилику:
— Неси вино за мной. Что сидишь, как курица?
Ночью примчался всадник на взмыленной лошади и громким голосом разбудил спавшую виллу.
— Господин здесь? — кричал он и, не дождавшись ответа, спешился, постучал в дверь дома.
Вилика, спавшая рядом с Флакком, вскочила, приоткрыла дверь:
— Кто там? Да, господин приехал. Он спит.
— Разбуди.
Фульвий вскочил, озираясь в темноте. Вилика вошла с горящей лучиною. Увидев Геспера, он задрожал от радости:
— Говори.
Вольноотпущенник рассказал подробно, как ехал, где был, о чем говорил с Эвном, какие силы у рабов и римлян, и радостно воскликнул:
— Эвн на моих глазах разбил претора Гипсея!
— А что слыхал о Клеоне?
— О Клеоне говорят, что на Сицилии он был пастухом лошадей и разбойником, — рассказывал Геспер, — а родом он из Команы каппадокийской и верит в пророческое призвание Эвна; он считает его посланником богов…
— Сенат надеялся, — усмехнулся Флакк, — что рабы Эвна перегрызут глотки рабам Клеона, но случилось иначе. Вера Клеона объединила пастухов, и он отдал себя под начальство Эвна; он понял, что только единство способно принести победу. Клянусь Церерой, они не дураки! И пусть помогает им Матаврийская Артемида, если она в силах!
— У Клеона есть брат Коман. Он воюет под начальством своего брата. Его конница славится стремительными налетами.
— Расскажи лучше об Эвне…
— Господин, ты, конечно, слыхал о Дамофиле, жестоком публикане, и его жене Мегаллиде, которые истязали своих невольников. Рабы задумали восстать и спросили совета у Эвна, сирийца из Апамеи, который слыл чудотворцем. Говорят, ему явилась сама Атаргатис и предсказала, что он будет царем…
— Глупости!
— Не знаю, господин, но это все говорят. И вот Эвн возвестил рабам Дамофила, что милость богов будет с ними. Тогда рабы восстали, захватили Энну, а Гермий и Зевкис, лучшие вожди в войске Эвна, убили Дамофила, а Мегаллиду отдали рабыням. После избиения она была сброшена со скалы. А дочь Дамофила пощадили. Это была ласковая, милосердная к рабам девушка, и Гермий отвез ее к родственникам в Катану…
— Говори об Эвне, — повторил Фульвий.
— Став царем, он учредил народное собрание из рабов и свободных, изменивших Риму; там решаются государственные дела, выносятся смертные приговоры, проводятся законы. Одновременно Эвн создал военный совет…
— Говорят, Эвн жесток: он сам убивает людей…
— Господин мой, он заколол Антигена и Пифона, своих прежних господ, которые издевались над ним, но он пощадил оружейных мастеров и тех богачей, кто дарил ему кушанья на пирах Антигена и слушал его предсказания. Он справедлив, а не жесток. Флакк задумался.
— Докажи, что все, сказанное тобой, правда.
Вместо ответа Геспер протянул господину золотую цепь.
— От Эвна?
Он кивнул, повторив слова вождя рабов.
— Хорошо, — сказал Фульвий, — ты голоден и устал. Ешь, пей и ложись.
На другой день он собрал рабов и объявил им, что вилла переходит в собственность Геспера, а они свободны.
— Желающие, — прибавил он, — могут остаться здесь не как рабы, а как свободные люди.
— Прими нас в свою клиентелу, — попросил вилик, низко поклонившись, — лучшего патрона, чем ты, не найти во всей Италии… Разреши нам поселиться в Риме, быть при тебе, охранять твою особу…
— Вы свободны, — ответил Флакк, — и можете жить, где хотите. Я буду рад, если число моих клиентов увеличится.
Он отозвал Геспера в сторону, сказал:
— Не благодари, ты честно выполнил мое поручение. Когда будешь в Риме, зайди ко мне: я подарю тебе лавку на Эсквилине, и ты сможешь туда отправлять свое вино, оливки и сыр.
Время, проведенное в Испании Тарраконской под Нуманцией, Тиберий Гракх считал самым позорным пятном римской жизни, пятном на честном имени рода Семпрониев.
С одной стороны, его удручало разложение легионов, с другой — подлость алчных сенаторов, которые заискивали перед богатыми публиканами. Рим, гордившийся честью и доблестью Регула, больше не умел держать слова.
…С первых же дней прибытия под Нуманцию Гостилий Манцин стал терпеть поражения, и это вызвало упадок духа в подавленном неудачами войске.
По ночам нумантийцы делали отчаянные вылазки. Они нападали на рабочие отряды, возводившие укрепления, убивали людей, уводили в плен, разрушали трудную работу, сделанную за день. В короткое время были сожжены две осадные башни, испорчены тяжелые метательные орудия и разрушен мост через Дурий.
Лагерь под Нуманцией был позором для римлян. Праздная толпа, состоявшая из жрецов, гадателей, римских и восточных торговцев вином, разносчиков, рабов, блудниц, возмущала Тиберия: в палатке одного военного трибуна жила гетера.
Он обратился к консулу, советуя ему разогнать эту толпу, но Манцин пожал плечами.
— Зачем лишать легионера удовольствия? Он жертвует своей жизнью и потому имеет право выпить кружку вина, провести ночь с женщиной. Ведь и ты, — засмеялся он, заглянув в грустные глаза Гракха, — непременно будешь иметь девчонку.
— Прошу тебя, перестань! — с раздражением ответил Тиберий. — Человек, у которого есть жена, не должен помышлять…
— Жена, жена! — перебил его консул. — Жена хороша дома, а в дороге, на войне, в путешествии…
Гракх не дослушал его. Он понял, что Манцин не тот полководец, который может взять Нуманцию.
В своей палатке Тиберий нашел Мария, который вернулся с строевых занятий. Недавно еще полунагой батрак, он теперь был одет, как все легионеры: на нем была шерстяная туника, плащ до колен, короткие кожаные шаровары и тяжелые подбитые крепкими гвоздями калиги с ремнями, обвивавшимися вокруг ноги. Большой меч висел на правом боку. А на голове красовался меднокожаный шлем с черной кристой из конских волос.
Марий бросил свой панцирь и деревянный щит, обтянутый бычьей кожей и покрытый листовым железом, на землю, а метательное копье прислонил к раскладной кровати Тиберия.
— Прости, что я вошел без твоего позволения, — сказал он громким, звучным голосом, подымаясь навстречу, — но я хотел поговорить с тобою.
Гракх, подружившийся с Марием во время совместного путешествия из Этрурии в Испанию, пожал его руку: — Ты знаешь, я всегда рад твоему посещению.
— Я хотел сказать тебе, что наши легионы ничего не стоят. В первой же битве они будут смяты, побеждены. Сегодня на учении центурионы были пьяны, а трибунов не было вовсе.
— Я говорил консулу, что нужно разогнать эту праздную развратную толпу.
— Что наш консул? — презрительно засмеялся Марий, и мрачные глаза его засверкали. — Нуманцию нужно брать, а не проводить под ней весело время.
— Хорошо сказано, но что бы ты предложил?
Марий нахмурился.
— Не мне, легионеру, давать вождям советы. Но если хочешь, скажи консулу, что следовало бы произвести разведку со стороны Дурия. Мне кажется, что осажденным подвозят провиант рекою…
— А ты бы пошел на разведку?
— Почему бы нет? — оживился Марий. — Если пойду, то приведу пленного.
В эту ночь Тиберий долго не ложился; читал письмо от Аппия Клавдия, своего тестя, в котором старик, упрекая Сципионовский кружок в бездеятельности, излагал свои мысли о проведении земельного закона.
Вдруг в лагере послышался шум, звон мечей, крики: «К оружию».
Гракх выскочил из палатки, но в темноте не мог ничего разглядеть. Небо и земля казались одним безграничным черным покрывалом. Крики со стороны осажденного города усиливались.
Тиберий побежал к палатке Манцина. Консул уже встал. Увидев квестора, он сказал:
— Проклятые нумантийцы! Даже ночью не дают покоя.
Шум усиливался. Мимо палатки пробегали воины; Тиберий различил громкий голос Мария, его грубую ругань. Он вышел наружу, крикнул:
— Нападение, что ли?
— А кто его знает? — равнодушно ответил молодой легионер (свет из палатки упал на его красное лицо).
— Как ты смеешь так говорить? — вскричал Гракх. Но легионер, нахально подбоченясь, возразил:
— А ты не кричи!
Он не договорил: выскочил Манцин, ударил его по щеке, сбил с ног и стал топтать.
— Так-то ты, подлец, службу несешь, — кричал он, с бешенством нанося ему удары, — так-то ты…
Прибежал легат:
— Враг проник в лагерь, манипулы выбивают его… Где трибуны? Ни одного на месте! Легионеры ропщут…
Манцин беспомощно опустил руки.
— Труби тревогу, — крикнул Тиберий. — Поднять трибунов, пьяных сечь прутьями, спящих — к ответу!
Он задыхался. Голос его звучал громко, твердо.
Заиграла труба. Послышались крики торговцев, прорицателей, разносчиков, плач полуодетых женщин. Центурионы и трибуны помчались к палатке консула, одеваясь на ходу.
— Вперед! — крикнул Манцин. За ним повалили гурьбой сонные начальники.
Когда они скрылись в темноте, Гракх стал обходить палатки трибунов: он заглядывал внутрь каждой, но в темноте не мог ничего различить.
Проходя мимо палатки трибуна, у которого, по слухам, жила гетера, он услышал сдержанный смех.
Он поднял полу, вошел внутрь.
Полураздетая женщина вскрикнула, набросила на себя пурпуровую хламиду; юноша вскочил, крикнув:
— Как смеешь входить без позволения?
Но, узнав Тиберия, побледнел:
— Прости, я не узнал тебя, квестор!
— Трибун, ты слышал тревогу?
— Слышал.
— Почему не пошел в преторий?
— Я болен.
— Чем?
— Боли в ногах.
Гракх удивился нахальной изворотливости трибуна и сказал:
— Покажешься завтра врачу. Но скажи, трибун, что бы ты делал с больными ногами, если бы шел бой у твоего шатра? Неужели ты лежал бы с женщиной? Смеялся? Целовал ее? Или ноги — только отговорка?
— Клянусь Юпитером Капитолийским, я нездоров!
Гетера смотрела на Тиберия, не спуская с него глаз, но он не замечал ее.
— Как тебя звать, трибун?
— Марк… Катон…
Гракх опешил от изумления:
— Ты — сын Катона Старшего? О, какой позор! Что бы сказал твой покойный отец, если б увидел, как сражается за республику его сын?.. Неужели ты забыл его слова: «А я все-таки думаю, что Карфаген должен быть разрушен». Эти слова были для него молитвой, утренней, дневной и вечерней, до самой смерти, молитвой за Рим, боязнью, чтобы Карфаген не разрушил Рима! А ты… О, какие ничтожные дети рождаются у великих отцов!..
Он ушел, не простившись с ним, не взглянув на гетеру.
Манцин возвратился в сопровождении легионера. Трибуны и центурионы остались на местах; они получили приказание развести костры, подобрать раненых, похоронить убитых, укрепить лагерь со стороны неприятеля и выставить перед воротами караулы большей силы.
— Вот легионер, увлекший в бой своей храбростью целый манипул, — сказал консул. — Такие воины — доблестные сыны Рима. Я похлопочу, чтобы тебе выдали награду…
Фигура легионера показалась Тиберию знакомой: он подошел к нему, присмотрелся:
— Марий! Ты?
Воин ответил:
— Я, благородный квестор! Эти нумантийцы дрались лучше нас, и если бы не…
— Если бы не ты, — прервал его Манцин, — мы бы, наверно, прогнали их не так скоро… Какое счастье, что ты променял жизнь батрака на почетную жизнь защитника отечества, покорителя земель!
Марий промолчал.
Перебежчики, проникавшие в римский лагерь, приносили тревожные вести. Они утверждали, что на помощь осажденному городу движутся огромные войска ареваков и ваккеев, что в Нуманции известны численность римских легионов и имя консула, которые — и войско и полководец — ничего не стоят, а как только подойдут главные силы, нумантийцы бросятся на приступ лагеря и уничтожат неприятеля, а Гостилия Манцина публично казнят на городской площади.
Слухи росли, легионы волновались. Воины говорили: «Зачем нас послали в чужую страну, где враг многочисленен, силен и упрям? Разве мы не могли умереть на родине, сложить свои кости в землях отцов? Довольно воевать! Пусть идут в бой трибуны, центурионы и полководец!» К ропоту присоединились самовольные отлучки, странные исчезновения легионеров; на проверках центурионы обнаруживали, что беглецы уносили с собой снаряжение, оружие и продовольствие в муке и зерне, выданное на полмесяца.
Однажды ночью нумантийцы напали вновь с большими силами. Римский лагерь, подожженный неизвестно кем, несмотря на усиленные караулы, охранявшие вал и ворота, ярко пылал, увеличивая страх и растерянность войска. Но когда по лагерю пронеслись крики: «Враг с тыла!»; когда воины бросились бежать врассыпную, толкаясь, сбивая друг друга с ног, опрокидывая женщин, торговцев; когда посыпались в лагерь стрелы, метательные копья и камни, — консул выбежал из своей палатки.
— Стойте! — закричал он, пытаясь остановить растерянных людей.
«Неприятель нас уничтожит, — думал он, поглядывая на легата, которого оставил при себе, — и если я не приму мер… Но каких? О, Минерва, помоги римскому войску одержать победу, и я построю тебе храм, не пожалею всего своего состояния. О, боги, соедините все свои силы…»
Подошел Тиберий.
— Мне кажется, — сказал он, — что слухи о помощи ареваков и ваккеев осажденному городу — военная хитрость со стороны неприятеля…
— Нет, нет! — вскричал Манцин, боясь, что Тиберий начнет отговаривать его от отступления, которое представлялось ему теперь единственным спасением.
— Если нас окружат, мы умрем, по крайней мере, со славою…
Лицо полководца сморщилось, как от боли:
— Имеем ли мы право жертвовать жизнью граждан?
— Для блага отечества, славы римского оружия — да!
Но консул был иного мнения: благо родины? Разве Испания, отечество варваров, может считаться родиной римлянина? И если бы она даже была его отечеством, то неужели он должен гибнуть, точно его добровольная смерть может изменить бег событий? Слава оружия? Но для чего она нужна? Чтобы тешить низкое тщеславие богачей, стоящих у власти, которые возвеличивают себя за счет жизней тысячи граждан? Ну, а он, Гостилий Манцин? Неужели он похож на легионеров, такой же батрак, работающий на нобилей, подставляющий грудь под стрелы врагов? Нет, он будет действовать, как подсказывает ему чувство самосохранения.
Когда собрались легаты, квесторы и военные трибуны, консул обрисовал в мрачных красках положение легионов. Он не ошибся в своем предположении: все начальники, как один, потребовали отступления. Они говорили, что в войсках начинается ропот, брожение, и слагали с себя ответственность за окончательный разгром римских легионов.
К полуночи пошел проливной дождь. Римляне тронулись в путь. Отходили тихо, боясь привлечь внимание нумантийцев. А вдруг враг заметит отступление и начнет преследовать?
Нумантийцы обнаружили отход римлян совершенно случайно: разведчики, подползшие к воротам лагеря, не нашли караулов. Это удивило их. Они проникли внутрь лагеря и известили нумантийцев об отступлении римлян.
Тогда началось страшное: ворота города растворились, высыпала пехота, вылетела, как на крыльях, конница; менее чем через десять минут лагерь был занят, задние ряды римлян смяты, опрокинуты, а передние охвачены конницей. Напрасно консул приказывал трубить приступ, напрасно Гракх угрожал, умолял, уговаривал — воины теснились, стараясь укрыться в ложбинах, полных вод, в канавах, за холмами, но в бой не вступали.
Потом все эти огромные толпы отходили, грубо ругаясь, угрожая оружием центурионам и трибунам: на лицах людей была злоба — они громко вспоминали о походах своих в Македонию, победоносных войнах с Персеем, завоеваниях в Испании, долгой осаде Нуманции, пеняли на власть, проклинали сенат, отбиравший в казну военную добычу, и громко кричали об алчности оптиматов, которые обогащались в завоеванных чужими руками провинциях:
— Мы проливали пот и кровь за Рим, мы оторвались от семейств и земли, мы тридцать лет кормили своими телами вшей — и за что? Для того, чтобы вернуться к своим ларам нищими, получать подачки от богачей за голоса в комициях?!
Они не хотели больше сражаться, они согласны были идти в плен, даже стать рабами, потому что, кричали они, нет нигде на земле худшего рабства, нежели то, в котором они находятся.
Когда нумантийцы оттеснили их в ущелье, из которого не было выхода, — Манцин попытался уговорить легионеров, — они выслушали его угрюмо, не прерывая, из уважения к его высокой должности, но лишь только он кончил, чей-то голос прокричал из задних рядов:
— Заключай, консул, мир! Разве не видишь, что мы окружены?
Манцин изменился в лице: это была дерзость и вместе с тем напоминание о безвыходном положении. Он повернулся к Тиберию, жалко усмехнувшись:
— Слышишь?
— Думай, что делать.
Манцин отправил послов в осажденный город, но они вернулись ни с чем: нумантийцы заявили, что переговоры будут вести только с Гракхом, отец которого, после войны с иберийцами, заключил мир с Нуманцией и ходатайствовал перед римским народом о вечном мире и справедливом отношении к ним.
— А не желаете — дело решит железо, — дерзко сказал послам вождь нумантийцев Ретоген, с оскорбительным смехом ударив по мечу.
Пришлось послать Гракха.
Тиберий увиделся с Ретогеном, беседовал с ним, как с равным; сделав взаимно некоторые уступки, они заключили договор на следующих условиях: римляне обязаны отвести войско от города, снять осаду, а лагерь, разграбленный нумантийцами, срыть и сравнять с землею; кроме того, они не должны нарушать мирного договора, заключенного Тиберием Семпронием Гракхом и возобновленного теперь его сыном.
Узнав об условиях, консул опечалился. Он целый день просидел над свитком пергамента, и даже когда в палатку вошел Марк Катон, к которому он благоволил, настроение его не изменилось.
— Договор должен быть утвержден сенатом, — сказал Гостилий Манцин, которого пугали уступки, сделанные Гракхом. — Я боюсь, что Рим…
— Не бойся, благородный Гостилий, — успокоил его Марк Катон, садясь с задумчивым видом на раскладной стул. — Пошли своего квестора, и он добьется успеха…
— Ты говоришь о Гракхе?
— Разве сестра его не замужем за Сципионом Эмилианом? — вопросом на вопрос ответил трибун. — А Сципион — влиятельный человек в Риме: его слово — закон…
Манцин недоверчиво улыбнулся:
— Сципион каждый свой шаг сообразует с честностью, с благом республики, и если он усмотрит в нашем договоре малейшее отступление от блага государства, малейшее омрачение славы и силы римского оружия, он пойдет, не задумываясь, против родного брата, не говоря уже о родственниках жены…
Вошел Тиберий: он только что осмотрел место нового лагеря, к устройству которого консул приказал приступить немедленно, и был озабочен недостатком орудий для земляных работ.
— Знаешь, благородный Гостилий, нумантийцы подрезали нам крылья, — и он рассказал о тяжелом положении рабочих отрядов, которые бездействовали, испытывая недостаток в самом необходимом.
— Разве у тебя, квестора, нет средств, чтобы купить нужные орудия?
— Средства есть, но нет твоего разрешения.
Манцин нерешительно покосился на Катона:
— Как думаешь, Марк, сенат признает этот расход?
— Только в том случае, если утвердит мирный договор.
Гракх взглянул на трибуна и вспомнил тревожную ночь, гетеру в его палатке.
— Придется подождать, Тиберий, — со вздохом сказал Манцин. — Поезжай в Рим, отвези договор и поскорее возвращайся. А мы до твоего приезда выроем рвы, сделаем, что будет возможно…
— Послушай, трибун, где твоя гетера? — обратился Тиберий к Катону.
— Захвачена нумантийцами. Они, злодеи, увели в свой город всех купцов, прорицателей, блудниц…
— Хвала богам! А ты сожалеешь?
— Скучно стало, — нагло захохотал Катон и подмигнул консулу.
Гракх отвернулся от него и сказал Манцину:
— Кому прикажешь сдать казну? Я выеду завтра утром.
— Казну сдашь мне или квестору II легиона. Не забудь взять с собой воинов до Тарракона: сам знаешь — дороги опасны, — разбойничают пастухи…
Возвращаясь от консула, Тиберий встретил Мария:
— Я еду в Рим, не желаешь ли сопровождать меня? Мы очень долго пробыли под Нуманцией…
— Нет, — отказался Марий, — я хочу воевать. А Рим от меня не уйдет.
И молодой, сильный, высокий, он пошел, блестя шлемом и размахивая руками, туда, где производились земляные работы.
Семпрония первая заметила его тревожное состояние и спросила, не болен ли, но ответа не получила. Она видела, что мужа грызет забота, что он отдаляется от нее, — стал уже не такой ласковый, не такой заботливый о доме, о ней, о рабах, и она подумала, что он мысленно блуждает «по неизвестным тропам жизненного существования». А зачем? Что случилось? Ее поразила перемена в образе его жизни. Правда, он так же, как и всегда, вставал чуть свет, принимал клиентов, но перестал ходить на форум, перестал отдыхать после обеда, работать и в определенные дни, когда у него собирались члены кружка, не был таким оживленным, как привыкли все его видеть. Но все это не так было страшно, и если бы не заметное охлаждение со стороны мужа, Семпрония не придала бы большого значения его состоянию. Правда, Эмилиан так же, как всегда, целовал ее по утрам в лоб, так же говорил ласковые речи, но в них не было уже того проникновенного жара, той любви, которую она умела приметить сердцем, угадать по глазам, по пожатию руки, по голосу. Страшнее всего было то, что он стал спать отдельно. Теперь она, одинокая, долго лежала в темноте с открытыми глазами, ожидая, что Публий, быть может, одумается, придет к ней, но он не шел: он лежал тут же в комнате, тоже не спал, и не зная, что Семпрония страдает, думал: «Я должен поступить честно — все сказать Семпронии. Но ведь ничего еще нет. Впечатление? Красота? Платон прав, что красота порождает Эрос. Этот подлый горбун опять предлагает Ксенофонта за небольшую плату, хочет сделать подарок, который не казался бы подарком, — хитер! И опять приглашает к себе. Пойти или нет?»
Он заворочался на ложе, вздохнул.
Семпрония задрожала от горя и жалости.
«Что с ним? Почему он молчит? Государственные дела не дают покоя? Неудачи под Нуманцией? Сицилийские поражения? Жадность публиканов? Разврат юношей? Пьянство в комициях?»
Она слушала, прижимая руку к сердцу, как Сципион одевается в темноте, шуршит туникою. Вот он идет тихо, тихо на цыпочках. Вышел в атриум.
Она встала и босиком пошла за ним. От мозаичного пола ногам было холодно, голое тело зябло под короткой одеждой.
Атриум был залит серебристо-лимонным светом луны, проникавшим сверху.
Притаившись, Семпрония смотрела: муж остановился у почетного кресла хозяйки, медленно обозревая статуи и развешанные мечи, копья, щиты — трофеи победоносных войн.
Затем подошел к ларарию; в нише, облитой светом, белели статуи: по обеим сторонам Венеры стояли лары в коротких туниках, почти без рукавов, в повязках, обвитых вокруг бедер; в высоко поднятой правой руке они держали рог изобилия, а в левой — жертвенную чашу.
Она последовала за Эмилианом в перистиль: колонны, похожие на остолбеневших людей, отбрасывали от себя длинные тени, статуи и вазы смутно блестели, объятые дремотою. Сзади, в водоеме, казалось, сверкало расплавленное олово, а здесь было темно.
Сципион сел, облокотившись на столик. И опять возникла Лаодика: легкая, воздушная, она шла, приближалась к нему, и солнечная улыбка Афродиты, небесные глаза, обнаженные руки — все это сияло ярче солнца, ярче жизни, ярче безмятежного счастья. Она остановилась перед ним, заглядывала ему в глаза, а он испытывал невыразимое томление, грусть и муку. Кто-то стоял за спиною, как предостережение, и он, честный, знал, что переступить нельзя: удерживает долг, а этим долгом была его жена, внучка Сципиона Африканского Старшего.
Очнулся, встал.
Семпрония притаилась за колонною; сердце колотилось в груди с такой силой, что она задыхалась.
Что делать? Подойти к нему? А если он рассердится?
Она тихонько возвратилась в спальню. Легла и, уткнувшись лицом в подушку, долго плакала, пока не забылась тяжелым, тревожным сном.
Встала чуть свет с головной болью, с глазами, опухшими от слез. Украдкою взглянула на мужа: он спал, разметавшись; голова его свесилась, и лицо белело в полумраке, как у покойника.
«Не приснилось ли мне, что он вставал, а я выходила в атриум?»
Второпях одеваясь, она поглядывала на него: «Нет, не приснилось. А если и приснилось, то разве от этого легче? Он стал иным: я для него посторонний человек, как рабыня, клиент или вольноотпущенник».
— Публий, ты спишь?
Эмилиан встрепенулся, сел на постели.
Бронзовая кровать, служившая днем диваном, была покрыта жестким тюфяком в отличие от мягкой пуховой постели жены; смятое пурпурное одеяло свешивалось к полу.
— Разве уже пора? А я проспал..
Он засмеялся, покачал головою. Но и смех уже был не тот, что прежде: надломленный, он болью отзывался в ее сердце, и она сдерживалась, чтобы не выдать своего горя.
Время до обеда тянулось томительно долго. Проходя мимо таблина, она видела Сципиона за столом, над свитками папируса; глаза его смотрели вдаль с таким восторгом, точно он любовался чем-то невообразимо прекрасным. Может быть, этрусскими орнаментами? Они изображали черные и красные прямоугольники, пересеченные большими алыми прямоугольниками на черном фоне.
Семпрония остановилась, кашлянула.
Эмилиан очнулся:
— А, это ты!
Столько равнодушия было в его голосе, что она опустила голову: перед глазами запестрела мозаика, — по решетчатому рисунку пола бежали вертикальные пунктиры; между ними, казалось, извивались розовые и зеленые веревки, а посредине ширилось сплетение, такого же цвета, с промежутками внутри и посредине.
Сципион вспомнил, что утром, во время приема клиентов, Лизимах звал его посмотреть на свитки папируса и пергамента, полученные от друзей из Египта и Пергама: «Они очень хороши, и ты будешь писать на них свободно. Этот пергамент выделывался из самых нежных кож; он бел и настолько тонок, что сквозь него на свет видны предметы. Есть также фиолетовые и пурпурные цвета, но ты их не любишь. Кроме того, я получил хорошую свиную кожу для переплетов».
Эмилиан подумал, что папирус и пергамент у него на исходе, и решил пойти к греку.
Но он себя обманывал: не за этим шел он к Лизимаху и не Ксенофонт прельщал его, — перед ним мелькало прозрачным, едва уловимым видением ее лицо, оно приближалось, входило в него, прикасалось к его сердцу горячими губами.
Никогда он не думал, что красота способна так очаровать человека. Он помнил слова Платона, но принимал их на веру, как неоспоримую истину, и теперь, когда красота породила Эрос, он, суровый воин, имеющий преданную молодую жену, ослеплен, покорен юной гречанкой, дочерью хитрого человека, к которому питает отвращение.
«Как же это случилось, что я не удержался, не поборол себя? — подумал он, но тотчас же успокоился. — Никто об этом не знает, я тверд и переломлю себя. Я не буду любоваться ею, замкнусь в суровое равнодушие сильного человека, чтобы себя не выдать».
Выходя на улицу в сопровождении раба, он сказал жене, что идет к клиенту Лизимаху за пергаментом и папирусом. Семпрония, невеселая, удрученная и непривычным отношением к себе мужа, и тяжелым, как бы предгрозовым настроением во всем доме (рабы, чувствуя что-то неладное между хозяевами, говорили шепотом, избегая возвышать голос), кивнула и отвернулась, готовая заплакать. Она хотела спросить, скоро ли он вернется, но удержалась: не все ли равно?
Сципион шел, властно охваченный мыслями о юной гречанке. Он не заметил, когда очутился у дома Лизимаха, и только голос раба вывел его из тяжелой задумчивости:
— Господин, мы пришли.
Раб с низким поклоном распахнул дверь, и Эмилиан, входя в вестибюль, загляделся на художественное изображение собаки на мозаичном пороге с полушутливой надписью: — «Остерегайся собаки».
Он видел этот рисунок в тот раз, когда был у Лизимаха, но не обратил внимания, торопясь пройти поскорее, а теперь все казалось ему иным, более действительным, принимало отчетливые, как бы облитые ярким светом, формы.
В атриуме не было никого, и он смутился, не решаясь громким зовом нарушить молчание. Но в доме, очевидно, уже знали, что пришел патрон: шорохи, шепоты, мягкое топание ног доносились отовсюду, и Сципион ожидал клиента, стоя посреди атриума.
Он осматривался, точно попал в этот дом впервые: в комплювий, украшенный львиными головами, виднелся голубой клочок неба, а из широкого окна просторного таблина выступали колонны перистиля. Он успел увидеть промелькнувшую тень женщины, но лица ее не рассмотрел — занавес задернулся, — таблин и перистиль с колоннами исчезли, как сладкое сновидение.
Взгляд его упал на имплювий, возле которого стоял на изогнутых ножках широкий стол, уставленный вазами и статуэтками. На краю его лежало круглое ручное этрусское зеркало с изображением резвящихся нимф. На вазах были искусно нарисованы: бой Кадма с драконами, свадьба Кадма с Гармонией, Геракл, уводящий Кербера из подземного царства Аида при помощи Гермеса. Статуя молодого гермафродита поражала тонкостью, изяществом линий, благородством лица.
Мягкое кресло, в виде трона, с тремя ступеньками и высокой спинкой, обитой ковриком, было придвинуто к имплювию, и Эмилиан несколько минут любовался искусно вышитым рисунком: крылатый ассирийский бык с человеческой головою, украшенной длинной бородой и тиарою, смотрел добрыми глазами, в которых светились спокойное могущество и расположение к человеку.
«Кресло для хозяина», — подумал Сципион о троноподобном кресле и тут же обратил внимание на биселлы, кресла с двойными сидениями, на стулья без спинок и на субселлии, или скамьи, покрытые тирским пурпуром с голубым, фиалковым и аметистовым оттенками. Небольшие круглые столы, об одной ножке из слоновой кости, были разбросаны по атриуму, как безделушки. Но все это затмевали вазы и статуи… Он смотрел, и богатство клиента вызывало в нем удивление.
На небольших столах стояли греческие кубки — скифосы и канфары — деревянные, глиняные, бронзовые, серебряные, золотые, с затейливым рисунком, с орнаментами, с драгоценными камнями, и среди них римский серебряный, на котором танцующая вакханка, казалось, возносилась на небо. Статуэтки, вазы и чаши из обожженной глины поражали своим разнообразием: рядом с гречанкой в одежде, расцвеченной розовой, желтой и голубой краской, стояла ваза в виде утки с изображением нагой девушки, раскинувшейся на спине; крылатый дионисийский Эрос — толстенькое дитя с протянутой рукой — занимал большую часть афинского кубка.
Шорох шагов вывел его из задумчивости: кланяясь и приседая, бежал к нему пестро одетый горбун, и Эмилиану показалось, что по коврам катится большой разноцветный мяч.
— Прости, господин, что я задержал тебя! Какая радость и какое счастье для низкого человека, твоего верного клиента, видеть тебя, великого и могущественного патрона, в своем доме! Прошу тебя, садись здесь, прошу тебя…
Он подвинул троноподобное кресло, не переставая кланяться и суетиться; на хмуром лице его и в мрачных глазах вспыхивала не то радость, не то сдерживаемый смех.
— Благодарю тебя, но я пришел по делу, — сам знаешь…
— Господин мой, ты уже был у меня, но не застал дома. Кассандра и Лаодика…
Он не договорил: в атриум входили жена и дочь в белых хитонах, отделанных тонкими вышивками, — занавес раздвинулся, и таблин, а за ним перистиль открылись не такими, как он увидел их, входя в дом, а более яркими и более нарядными, потому что свет заливал их широкими полосами солнца из глубины молодого садика.
— Привет, привет!
Женщины поклонились, и Сципион, чувствуя, что багровеет, а сердце замирает, точно у юноши, молча наклонил голову; подняв ее, он взглянул на Лаодику. Пурпурная диадема, усыпанная разноцветными огоньками мелких смарагдов, ониксов, топазов и хризолитов, засверкала, как ему показалось, золотисто-оранжевым пламенем. Двойная золотая цепь с подвесками в виде хризопрасовых, опаловых и ясписовых шариков, оправленных в серебряные квадратики, зазвенела металлически-звонко. Черные миндалины глаз девушки смотрели на него не то с грустью, не то с укором, и в них он прочитал боязливую нежность и непонятный страх.
Сципион спокойным голосом начал беседу: он говорил, что ему нужен пергамент лучшего качества для переведенной им комедии Менандра, и среднего — для черновых работ. Холодное лицо его, когда он встречался глазами с Лаодикой, смягчалось, и бледное подобие улыбки залегало у губ — тусклое отражение той грустной безысходности, которая мучила его дни и ночи и которую он пытался побороть.
Он замолчал, слушая обещания Лизимаха достать лучший пергамент, и уже собирался встать, чтобы уйти, но в это время глаза его остановились на кифаре, которая лежала на столике. И ему захотелось послушать пение юной гречанки, чтобы продлить очарование этого часа.
— Я был бы тебе благодарен, Лаодика, — обратился он к ней, — если бы ты спела что-нибудь из «Илиады»…
Девушка взглянула на него потемневшими глазами. Он, этот могущественный человек, произнес ее имя, смотрел на нее! Она испытывала к нему нежность, желание, чтобы он называл ее еще и еще по имени.
Лаодика задумалась, взяла семиструнную кифару и плектрон и запела речитативом, сопровождая строфы звонкими звуками:
Вскоре затем подошел он к прекрасному дому Приама,
К зданию, с гладкими вдоль переходами; в нем заключалось
Вокруг пятьдесят почивален, из гладко отесанных камней,
Близко одна от другой устроенных, в коих Приама
Все почивали сыны у цветущих супруг их законных;
Дщерей его на другой стороне, на дворе, почивальни
Были двенадцать, под кровлей одною, из тесаных камней,
Близко одна от другой устроенных, в коих Приама
Все почивали зятья у цветущих супруг их стыдливых…[16]
Лизимах сидел на биселле, не спуская глаз с гостя; Кассандра стояла у стены с полузакрытыми глазами, с рассеянной улыбкой в уголках губ, а Лаодика, уронив на ковер кифару, облокотилась на троноподобное кресло, на котором грезил Сципион.
Он заглянул ей в глаза:
— Благодарю тебя за удовольствие, которое ты мне доставила. Где и у кого училась ты петь и играть?
— Я училась в Пергаме у грека-раба из разрушенного Коринфа, он научил меня песням Гомера, Анакреона и Сапфо…
Она вскочила и, неслышно ступая красными сафьяновыми туфлями, побежала в таблин. Вскоре появилась с Ксенофонтом в руке, а за нею вошли рабыни и принялись зажигать в тарелках бронзовых канделябров льняные волокна, смоченные смолою.
— Господин мой, — молвила она, поклонившись Эмилиану, — ты не хотел взять этой безделицы от отца и матери, но сегодня, когда ты опять у нас, я умоляю тебя принять этот скромный подарок… книгу философа, которого ты уважаешь…
Сципион отрицательно покачал головою.
— Ради меня, — шепнула она и, бросившись к его ногам, обняла их, прижала к своей груди.
Лицо Эмилиана покрылось алыми пятнами. Он пытался встать, но девушка крепко обнимала его ноги. Он слушал ее слова, в мыслях прижимал ее к своей груди, искал ее ласковые губы, нежно округленный подбородок, погружал лицо в ее черные волосы, как в мягкое руно, гладил ее маленькие детские руки.
— О, господин мой, умоляю тебя. Сделай это для нас… для меня… Будь милостив, не презирай нас своим отказом…
Громкий голос донесся из вестибула:
— Здесь живет клиент Лизимах? Не у него ли находится господин Сципион Эмилиан?
— Патрон здесь, — ответил голос раба, и в ту же минуту в атриум вошел Тиберий Гракх. Сципион хотел привстать, отнять руки девушки, но Лаодика уже увидела Тиберия и встала с колен с легким смущением на лице. Эмилиан вскочил.
— Ты? — вскричал он, сжимая зятя в объятиях. — Как попал в Рим? Разве Нуманция взята?
— Не место говорить здесь об этом, — шепнул Гракх, жестом приветствуя хозяев. — Я приехал по важному делу…
Сципион извинился, что не может остаться дольше, и поспешил с Тиберием к двери.
— Обещай, что не забудешь пути к нашему дому, — донесся голос Лаодики, и Эмилиан, обернувшись, встретился глазами с девушкой: на мгновение он остановился, хотел что-то ответить, но не сказал ничего, кивнул и вышел.
Дорогою Гракх рассказал ему о событиях под Нуманцией. Сципион слушал, хмурясь.
— А ведь это — измена, — сурово вымолвил он, — римские знамена запятнаны этим позорным миром. Вина на тебе и Манцине!
— Но, позволь, что же нам было делать?
— Сражаться.
Тиберий рассмеялся:
— Ты бы послушал легионеров. Они отказались идти в бой, угрожали власти, требовали мира. И если бы мы не заключили его…
— Что? И это говорит квестор?
— Я говорю правду…
— Посмотрим, как оправдаешься перед властью!
Гракх вспыхнул.
— Мы — воины и смерти не боимся, — гордо сказал он, — но позволь тебе заметить, что не мы разложили войска, а — власть. Разве сенат не видел, в каком состоянии легионы? И все же они посылались на войну!
— А куда их было девать? Консул должен был своей властью — правом жизни и смерти — восстановить порядок, подвергнуть легионы децимации…
Тиберий подумал, что сенат отнесется не менее строго к заключенному миру, и сказал:
— Народ за меня. На набережной я говорил с женами воинов, с их сыновьями, дочерьми, рассказал о событиях и не скрыл, что если бы я не заключил мира, более двадцати тысяч легионеров погибли бы бесславной смертью.
— И это нехорошо. Ты возбуждаешь народ!
— Разве граждане не должны знать, что делается на войне, где сражаются отцы их и дети?
Эмилиан помолчал.
— Всё это дело может плохо кончиться для консула, трибунов и квесторов… Пусть решает сенат.
— Сенат должен утвердить заключение мира…
Сципион засмеялся.
— Ты рассуждаешь, как ребенок, — пожал он плечами. — Если бы решение зависело от меня, я бы поступил очень сурово…
Они дошли до форума, остановились.
— Как? — беззвучно прошептал Гракх.
— Как с изменниками.
— Что ты говоришь, Публий? Заключая мир, я руководствовался единственным желанием — спасти двадцать тысяч воинов, которые, как сила, нужны государству…
— Нет, — сурово вымолвил Эмилиан, нахмурившись, — это не воины, а ненужный сброд, и лучше было бы, чтоб они погибли, нежели запятнали честь и славу римского оружия.
— Публий…
— Да, да, казнить — всех поголовно. И не только воинов, но и консула, трибунов, квесторов…
Тиберий опустил голову:
— Я не ожидал от тебя таких слов, Публий! Ты жесток… Но хвала Юпитеру и Минерве! Народ защитит воинов: ведь они — отцы и дети римских граждан…
— Тиберий, ты становишься на опасный путь…
— На этом пути и ты был, Публий, и твои друзья…
— Я вовремя понял, что ошибался…
— А не струсил ли ты, Публий?
Сципион вспыхнул, но сдержался:
— Я бы мог ответить тебе не словами, а иным способом, но я не желаю пользоваться своим правом. Скажу тебе только одно: благо и спокойствие родины для меня превыше всего. Вот причина, почему я отступил. Что же касается воинов, то я полагаю, что они избегнут наказания, но военачальники будут притянуты к ответу…
— Консул и военачальники невиновны, мир заключил я, и я готов подвергнуться каре…
Эмилиан усмехнулся:
— Зачем защищаешь Манцина? Разве он не знал, что ты виделся с нумантийцами и вел переговоры? Разве квесторы, трибуны и центурионы оставались в неведении? Все знали, и ни один из них не воспрепятствовал тебе. Поэтому я считаю, что они виноваты не менее, чем ты…
Гракх задумчиво взглянул на зятя:
— Послушай, Публий, ты пользуешься большой силою в сенате и можешь спасти неповинных людей. Прошу тебя, будь честен и великодушен, как всегда…
— Честность и великодушие не могут ужиться вместе. То, что ты называешь честностью, для меня бесчестно, а великодушие во время войны и судебных решений молчит: за него говорит закон. Пусть это дело решает сенат…
— Обещай, что не будешь говорить против Манцина!
Сципион вспыхнул:
— Ты рассуждаешь, как ребенок. Я поступлю, как найду нужным.
Он резко отвернулся от Тиберия и ушел, не простившись.
Не мешкая, Гракх пошел быстрым шагом к Палатину, миновал свой дом (как хотелось зайти, повидаться с женой, детьми и матерью) и, пройдя Мугонские ворота, остановился перед скромным домом, который смутно выглядывал из-за черных кустов и деревьев. Пряный запах цветов и каких-то трав бросился ему в лицо: он остановился, вдохнул с удовольствием.
Входя в атриум, он был встречен радостными восклицаниями матрон и удивился, увидев здесь свою мать. Корнелия первая бросилась к нему, обняла и сказала:
— Ты… вернулся? Что случилось?
Не отвечая, он поцеловался с тещей, старой сгорбленной востроносой матроной, обнял высокого красивого старика. Это был тесть Аппий Клавдий Пульхр, влиятельное лицо в сенате.
— Я не успел побывать у ларов, — молвил Тиберий, обращаясь к Корнелии, — скажи, мать, все ли здоровы, все ли благополучно у нас?
— Не беспокойся, — торопливо ответила Корнелия, — но где ты был?
— Я беседовал с Эмилианом…
Гракх рассказал о положении под Нуманцией, о цели своего приезда. Аппий Клавдий слушал в глубокой задумчивости.
— Не скрою от тебя, что ты подвергнешься жестоким нападкам в сенате, но не волнуйся — завтра я увижусь с друзьями, и мы постараемся поддержать тебя. Послезавтра у нас заседание сената, если боги не пошлют нам дурных знамений. Приходи пораньше. Попытайся заручиться поддержкой народных трибунов.
— Народ за меня…
— Это хорошо. Если бы на нашей стороне был Эмилиан — никто не посмел бы возражать…
Корнелия покачала головою.
— Сципион упрям, — проворчала она сердито, — это человек, которого не уговоришь, но все же завтра утром я увижусь с Семпронией: возможно, она повлияет на него…
Корнелия не знала, что дочь страдает (Семпрония была горда, чтобы пожаловаться матери на мужа), что Эмилиан охладел к ней, и тешила себя надеждою на благополучный исход дела. И Тиберий не знал этого, но красавица-гречанка не выходила у него из головы, и он подумал, что если Семпрония узнает о свиданиях Сципиона с дочерью клиента, семейная жизнь треснет, как дорогая амфора, и счастье выльется красным потоком вина, чтобы иссякнуть, исчезнуть навсегда.
— Послушай, Антистия, — сказал Аппий Клавдий, ласково хлопнул зятя по плечу, точно хотел этим сказать: «Не беспокойся, все уладим», — нужно накормить гостя. Ведь он с дороги и дома еще не был… Да и мы заодно поужинаем… Благородная Корнелия не откажется выпить изюмного или медового вина.
За ужином Аппий и Тиберий пили крепкое вино, разбавляя его горячей водой, и беседовали о положении под Нуманцией: старик, раскрасневшись, громко бранил Манцина и Марка, сына Катона Старшего.
— Разве это консул? — кричал он, стуча кулаком по столу. — Разве это военный трибун? Один растерялся, не знает, что делать, боится обидеть свое войско крутыми мерами, а другой устроил себе лупанар, время проводит с гетерою, когда тут же в лагере кипит битва. И я, думаю, не ошибусь, если скажу, что ныне все военачальники очень похожи на этих честных, доблестных, великих мужей.
Едкая ирония звучала в его словах. Он был раздражен и сдерживался, чтобы не оскорбить своего любимца. Но когда он выпил еще, гнев его прорвался:
— Ты сам предложил хлопотать о мире! Кто тебя просил? Этот трус Манцин? Нет? Так зачем же ты полез в петлю? Где была твоя голова? Римляне не привыкли унижаться, просить мира! Римляне до сих пор отвечали только железом!
Напрасно Гракх убеждал его, что иного выхода не было, напрасно приводил доказательства, что продолжать борьбу — это значило погубить все войско или вынудить его сдаться на милость победителя (разве легионеры не отказывались сражаться?) — старик был непреклонен: он продолжал утверждать (Тиберий вспомнил слова Эмилиана), что можно было бы пробиться сквозь кольцо неприятеля и даже разбить его.
— А если нет, — резко закричал он, — то лучше было бы погибнуть, нежели присылать в Рим посла с позорным миром!
На другой день утром Гракх, в сопровождении клиентов, отправился на форум, желая заручиться поддержкою плебса в борьбе с сенатом и обезопасить от гнева нобилей испанские легионы и военачальников. Он знал, что Сципион Эмилиан не одобряет его дружбы с народом, но чувствовал, что сила вся на стороне плебса, и с ним, этим плебсом, сенат побоится ссориться.
Он еще издали увидел в прилегавших к форуму улицах толпы женщин, с детьми на руках, отроков, юношей и девушек, отцы которых давно уже отправились в далекую Испанию, под стены Нуманции, а на форуме — бородатых стариков, чьих сыновей обвиняли в измене, и когда услышал шум и в реве голосов различил свое имя, — остановился.
Улицы, переулки и форум кричали:
— Да здравствует Тиберий Гракх! Да здравствует спаситель воинов!
Тиберий, приветливо кивая, шел среди толпы народа: кто бросал ему под ноги цветы, кто — ветви, а кто просто обрывал зелень у молодого лука и чеснока, невзирая на ее запах.
Форум бушевал. На Священной улице толпились женщины и дети. В Курии Гостилия заседал сенат; из раскрытых дверей по временам выглядывали с беспокойством сенаторы в тогах с пурпурной каймой, из-под которых выделялись большие красные знаки, нашитые на туниках.
Гракх смотрел на Капитолий, сердце Рима, и лицо его пылало: он видел готовность народа поддержать его, чувствовал в руках своих силу.
Взойдя на ростры, он окинул быстрым взглядом толпы плебса и город, разлегшийся хищной волчицей на берегу Тибра: плоские крыши домов, покрытые каменными плитами или толстым земляным пластом (забота горожан о прохладе в жаркие дни), сводчатые и нависшие над узкими полутемными улицами, были усеяны народом, издали похожим на черных муравьев.
Выпрямившись, как в строю, Тиберий говорил, не возвышая голоса:
— Квириты! После долгого отсутствия я опять вижу Рим, нашу родину, опять обнимаю друзей, оставленных на земле дорогой отчизны, и приветствую вас, достойных Рима граждан, приветствую не только от себя, но и от ваших отцов, мужей, сыновей и братьев, которые остались в далеких землях варваров…
Речь его была прервана восторженными криками толпы: грубые голоса мужчин и нежные возгласы женщин, веселые восклицания — все это слилось в единый мощный гул.
— Квириты, ваши родственники, римские воины, были однажды ночью вынуждены вступить в бой. Нумантийцы, более сильные, чем мы, заставили нас отступить. Они загнали нас в скалистую местность, откуда не было выхода, мы были обречены на плен или смерть. Консул поручил мне вступить с неприятелем в переговоры, чтобы спасти войско, и мне удалось заключить мир…
— Да здравствует спаситель легионов!..
— И вот, квириты, — продолжал Гракх, — я привез в Рим на утверждение сената мирный договор. Но я боюсь, что сенат не утвердит его — уже распространяются слухи об измене войск и вождей, о нашей измене… Есть люди, которые обвиняют консула Гостилия Манцина в человеколюбивом отношении к войскам, а вождей — в бездействии… И эти люди требуют суровых мер, требуют…
— Не позволим! Поддержим тебя!
— Пойдем в сенат!
— Потребуем мира!
— Мир!.. Мир!.. Мир!..
Тиберий не успел кончить: его подхватили, подняли, и он поплыл над толпой, несомый людьми, которых видел впервые. Но потом, когда его опустили перед бронзовыми досками с выгравированными на них законами XII таблиц; когда перед его глазами открылся, как на ладони, весь форум, в солнечном сиянии, залитый народом, и рядом с собой он увидел брата Гая, клиентов и тут же кузнеца Тита, молотобойцев и портного Мания с огромными ножницами у пояса, — ему стало весело.
И вдруг радость улетела, все потускнело, точно черная туча прикрыла солнце, — из толпы, как камни из пращи, вырвались голоса:
— Горе побежденным! Позорный мир!
Но грубые голоса кузнецов, горшечников, сукновалов и скорняков заглушили враждебные выкрики. Гракх понял, что подосланные сенатом люди стараются очернить его в глазах плебса, и произнес краткую речь, объяснив народу происки его врагов:
— Слышите? Они кричат: «Позорный мир», не помышляя о жизни ваших родных, которые погибли бы ни за что, как стадо баранов! Они хотят возбудить вас против меня, они потребуют завтра суровых мер, и если вы, квириты, будете молчать, то погубите своих отцов, сыновей и братьев!
— Да здравствует Тиберий Гракх! — заревела толпа, и отдельные вскрики заметались в установившейся тишине: — За тебя не пожалеем голов!..
Возвращаясь с форума в сопровождении плебеев, Тиберий встречался с друзьями и знакомыми, но большинство или отворачивались от него, или делали вид, что его не замечают: Тит Анний Луск быстро свернул в боковую улицу, так же поступил Люций Кальпурний Пизон; Квинт Элий Туберон потупился, покраснел и, опустив голову, прошел мимо, стараясь остаться незамеченным.
Гракх с горечью подумал: «О, как низки и подлы люди! Даже друзья отвернулись! Где же ты, старая римская честность-добродетель?»
Подошел Гай Семпроний Тудитан и непринужденно обнял его:
— Какие счастливые ветры занесли тебя от берегов Испании в нашу солнечную Италию? — воскликнул он. — Сопутствовал ли тебе Меркурий, охраняя от гнева Нептуна? Хвала богам! Опять ты с нами, и я доволен.
Он дружески взял Тиберия под руку, шепнул:
— О твоем приезде знает весь Рим. Сенат в ярости: особенно бушует Сципион Назика… Ты встретил Луска, Пизона, Туберона? Они идут от Назики, который вопил на всю улицу: «Позорный мир!». Но ты не бойся…
— За меня плебс…
— Кроме того, Аппий Клавдий Пульхр и Сципион Эмилиан благожелательны к тебе: твой тесть — принцепс сената!..[17]
— А Назика — двоюродный брат. Как видишь — родство не имеет значения…
Тудитан проводил Гракха до Палатина. Они дружески распрощались и разошлись.
На форуме с утра собирались сенаторы, созванные Сципионом Эмилианом, магистратом, облеченным властью. Здесь были консулы, преторы, цензоры, курульные эдилы и начальник всадников — все в одеждах, украшенных знаками курульного достоинства, с красными полосами на тогах. Стоя возле ростр, между местами для сенаторов и чужеземных послов, они тихо беседовали, с беспокойством поглядывая на плебс, толпы которого, выливаясь из боковых улиц, прибывали по Священной улице.
Пришел Аппий Клавдий Пульхр, бодрый старик, с румяными щеками, Тит Анний Луск, с хитрыми беспокойными глазами лисицы, Квинт Цецилий Метелл Македонский, белобородый, благообразный, и Сципион Назика, огромный, неуклюжий, как медведь, с громким голосом и порывистыми движениями.
— Как вы смотрите, коллеги, на дело Манцина? — осторожно спросил Аппий Клавдий, обращаясь больше к Метеллу, нежели к другим сенаторам. — Если бы не…
— Если бы не этот Гракх, который испортил все дело, — закричал Назика, — мы бы не дожили до такого позора!..
— Ты забываешь о консуле, — усмехнулся Луск, — да, да, о Манцине!.. Или ты в дружбе с ним…
— Вовсе нет…
— Виновные всегда отрицают свои поступки, а соумышленники играют на руку негодяям…
— Замолчи! — крикнул Назика, и лицо его побагровело. — У тебя язык, как у рыбной торговки!..
— Тише, — прервал его Метелл, — по-моему, в этом нумантийском деле виновны одинаково Манцин и Гракх, а консул, конечно, больше всех, и он должен понести суровую кару…
— О какой каре ты говоришь? — послышался твердый голос, и сенаторы обернулись: перед ними стоял Муций Сцевола, знаменитый юрист, о справедливости которого ходили в Риме занимательные слухи; народ утверждал, что человек, ни в чем неповинный, может быть спокоен за свою жизнь, пока жив Сцевола.
— Разве ты не знаешь, зачем мы собираемся? — удивился Метелл.
— Знаю, но это дело… Впрочем, послушаем сперва Тиберия Гракха и прочитаем мирный договор с неприятелем…
В это время вдали появился Сципион Эмилиан, предшествуемый ликторами: они несли пучки прутьев, стянутых красными ремнями. Позади Сципиона шел Тиберий с друзьями.
Аппий Клавдий, с удовлетворением на лице, вглядывался в них, когда они подходили.
— Вот Марк Октавий, Папирий Карбон, Гай Фанний, — шептал он. — Это хорошо, но только им не разрешат войти в курию.
Когда Сципион Эмилиан подошел к сенаторам и обменялся с ними приветствиями, глашатай затрубил и громко закричал на весь форум:
— Заседание римского сената по делу о позорном мире консула Гостилия Манцина, квестора Тиберия Гракха, квесторов и военных трибунов всех легионов, осаждавших Нуманцию…
Рев толпы прервал его слова. Глашатай опять затрубил и продолжал:
— И по другим делам: о жалобах провинциалов на публиканов, всадников на преторов, о торговле внешней и внутренней.
Глашатай затрубил третий раз, и сенаторы, предшествуемые Аппием Клавдием, вошли в Курию Гостилия. Сципион обернулся к Тиберию.
— Проходи, — молвил он и, остановив властным движением руки его друзей, вошел в курию вслед за Гракхом. Дверь тяжело захлопнулась.
Тиберий осмотрелся.
В полутемном помещении с надписями на стенах о величии Рима, с памятными досками в честь консулов, цензоров и героев, стояли небольшие ростры, вытесанные из камня и дерева, с прислоненными к ним знаменами, отнятыми в боях у неприятеля. Гракх прочитал имена на мемориальных досках: Тит Манлий Торкват, Деций Мус, Аттилий Регул, Марк Дуилий, Фабий Максим Кунктатор, Марк Порций Катон, Корнелий Сципион Африканский, победитель Ганнибала… Во всю длину курии стояли скамьи, разделенные проходом, а перед ними на возвышении — троноподобное кресло для председателя.
Сципион Эмилиан взошел на возвышение и сел, как магистрат, созвавший сенат; кругом расположились другие магистраты.
Наступила тишина.
Вошли четыре человека в высоких пилеях, в древне-римских пурпурных тогах времен Нумы Помпилия, расшитых золотыми пальмовыми ветвями и жреческими таинственными знаками. Они торжественно несли клетку с молодыми священными курами. Это были авгуры; из девяти человек, живших в палатке авгуров, пятеро происходили из плебейских родов и только четверо, сыновья именитых патрициев, старались каждый раз попасть на заседание сената, чтобы производить ауспиции перед нобилями. Но на этот раз среди них оказался авгур из рода плебеев.
Поставив на каменный пол клетку, они высыпали корм, выпустили кур. Сенаторы привстали (лысые головы склонились), наблюдая, как куры, набросившись на зерно, клюют его с такой жадностью, что корм разлетается во все стороны.
— Добрые предзнаменования шлют боги римскому сенату и народу, — сказал авгур-плебей. — Да будет милость отцов государства к ищущим у них защиты, да разрешат сенаторы споры двух сторон с обоюдному удовольствию.
Сципион Эмилиан незаметно усмехнулся (понял, что авгур на стороне Гракха): не доверяя ауспициям, он подумал: «Так заведено издревле, — государство верит, и мы должны веровать».
Он встал и произнес речь, обрисовав положение под Нуманцией, распущенность войск, пьянство, неповиновение начальникам, разврат, неумение консула создать такие легионы, чтобы варвары опять ощутили страх перед римским оружием, такие легионы, которые знали бы одно — побеждать или умирать. Говоря о Манцине, квесторах и военных трибунах, он порицал их за общую растерянность, обвинял в трусости и закончил свою речь громким негодующим возгласом:
— Кто виновен в заключении мира, в попрании дедовских и отцовских устоев, в позоре, в запятнании доблести? Все воины. Кто главный виновник? Консул Гостилий Манцин, вождь легионов. И я требую сурового наказания…
— А Гракх? — послышались голоса. — А квесторы, военные трибуны?..
— Я сказал, — садясь, молвил Сципион Эмилиан, — пусть теперь обсудит сенат…
Мнения разделились: сенаторы говорили по порядку старшинства. Первый произнес речь принцепс сената Аппий Клавдий (он высказался за наказание одного только консула), другие сенаторы требовали выдачи неприятелю всех военачальников, третьи — Манцина и Гракха.
— Ну, а воинов? — вскрикнул Сципион Назика. — Похвалить? Наградить? Ха-ха-ха!
Смех его прозвучал громкими раскатами под древними сводами курии: в нем чувствовалось оскорбление.
— Я требую, — кричал он, — обезоружить легионы, сечь воинов прутьями, а затем подвергнуть децимации… Кто будет возражать? Кто посмеет сказать хоть одно слово в защиту сброда, который находится еще в живых под Нуманцией, тот не римлянин!
Тяжелое молчание.
— Я посмею, — сказал Тиберий и, выступив вперед, остановился перед Сципионом Эмилианом.
Сенаторы растерянно вскочили с мест, затопали, закричали:
— Изменник!
— Горе Риму!
— Он заодно с чернью!
— Долой, долой!..
Тщетно Сципион Эмилиан звонил, потрясая медным колокольчиком, тщетно призывал сенаторов к спокойствию, — звонок и голос его поглощались нараставшим шумом.
Гракх стоял спокойно; он видел руки, подымавшиеся с угрозой, видел красные разъяренные лица, злые глаза, и вдруг искаженное бешенством лицо Сципиона Назики надвинулось на него.
— Предатель! — гаркнул великан громовым голосом. — Где Нуманция? Где победа? Где добыча? Где, где?..
Тиберий вспыхнул.
— Там, — махнул он рукою, — иди туда и бери…
Назика отшатнулся, и сразу сенат умолк.
— Дайте мне слово, — послышался спокойный голос Муция Сцеволы, — Шумом и криками мы не разрешим споров. Нужно обсуждать спокойно, как подобает мужам. Что сказал Гракх? Отчего вы, благородные мужи, пришли в такое бешенство? Разве не прав он, что желает защищаться? Разве он изменник, предатель, как несправедливо величал его благородный Сципион Назика? Нет, не изменник он и не предатель! Пусть он расскажет, что вынудило консула заключить мир, и мы, быть может, даже утвердим договор.
— Никогда, никогда! — загремели голоса.
— Дайте же ему слово.
Тиберий обрисовал тяжелое положение римских войск, рассказал о трудностях войны и, оправдывая Гостилия Манцина, обратился к Сципиону Эмилиану:
— Ты не прав был, обвиняя консула, и вы, благородные мужи, не подумали, что семьи воинов находятся в Риме и не потерпят наказания прутьями и децимации своих отцов, сыновей и братьев…
— Ты науськивал их, как свору псов, на сенат! — крикнул Сципион Назика.
— Ты связался с чернью! — захлебнулся от злобы Тит Анний Луск. — И это позор тебе, нобилю, тебе, квестору, тебе, сыну Корнелии, дочери Сципиона Африканского Старшего!..
— Неправда! Все ложь! — вспылил Гракх. — Никогда я не шел против сената, не вооружал плебс своими речами, а только рассказал народу о положении под Нуманцией…
— А зачем возбуждал чернь?
— Не возбуждал.
— Плебс кричал: «Да здравствует Тиберий Гракх, спаситель воинов!»
— А разве это неправда? — усмехнулся Тиберий. — Плебс должен был упомянуть и про Манцина…
— А, Манцина! — загремел Назика, взмахнув рукою. — Я бы этого злодея задушил собственными руками. Или повесил бы… уничтожил…
Он не договорил: колокольчик Сципиона Эмилиана установил тишину.
— Теперь проголосуем, — предложил председатель.
Все сенаторы, кроме магистратов, разошлись в разные стороны прохода, разделяющего курию на две части. Отошедших вправо было большинство.
Сенаторы поднимали руки, нерешительно оглядываясь друг на друга.
Когда голосование кончилось, Сципион Эмилиан встал и объявил сенатус консультус[18]: легионеры освобождаются от телесного наказания и децимации, военачальники — от выдачи их нумантийцам, кроме консула Гостилия Манцина, единственного виновника позорного мира.
— А для этого, — продолжал Сципион Эмилиан, — снарядить и послать в Испанию сенатское посольство из десяти человек, поручив ему заковать злодея Манцина в кандалы и при выстроенных легионах, голого, босого, гнать прутьями к воротам неприятельского города, дабы знали военачальники, что подобная кара ожидает каждого из них, в случае измены.
Передав постановление сената квесторам для хранения в государственном архиве, Сципион Эмилиан сказал:
— А теперь приступим, благородные мужи к разбору жалобы провинциалов на публиканов, которые разоряют население Ахайи и Архипелага, Корсики и Сардинии, выколачивая из народа подати, взятые на откуп, с такой жадностью, с такой наглостью, с таким бесстыдством, что я не нахожу слов, как выразить свое возмущение. Вторая жалоба похожа на первую: если там жалуются на публиканов, то здесь публиканы-всадники обвиняют в тех же преступлениях преторов. Дальше, благородные мужи, терпеть мы не можем: это подрыв государственной власти, позор для сената, который не принимает мер пресечения, стыд для честного римлянина! Третий вопрос — о торговле: у нас ввоз значительно превышает вывоз. Что ввозят в Рим италийские купцы? Рабов, зерно, пряности, одежду, домашнюю утварь, украшения, предметы роскоши. А что вывозят? Масло, вино и отчасти железо. А между тем, Рим мог бы вывозить еще шерсть, сыр, вазы, глиняные изделия. В Путеолах, откуда направляется внешняя торговля через Делос, Александрию и сирийские гавани в самые отдаленные части мира, в Остии, центре внутренней торговли, заметно большое оживление; оно увеличится со взятием Нуманции, когда будут вывезены оттуда сокровища, а жители проданы в рабство.
Тиберий больше не слушал. Он вышел из курии Гостилия со стесненным сердцем: судьба Манцина была решена — консула выдадут неприятелю на поругание, а может быть и на смерть.
Возвратившись домой, он поспешил в атриум, где его дожидались Диофан и Блоссий.
Рассказав им о заседании сената, Гракх задумался. Но друзья его были люди твердые, упрямые и умели поддержать падавшего духом Тиберия.
— Не тужи, господин наш, — ободрял его Диофан, — будь великим мужем! Вспомни, как греческий демос добивался человеческих прав в борьбе с эвпатридами, и пусть примером для тебя послужит деятельность Писистрата и Перикла! Борись с врагом — и победишь. Враг твой — сенат, попытайся найти людей, на которых мог бы ты опереться.
— Тем более, — подхватил Блоссий, — что земледельцы задыхаются, их становится все меньше и меньше, — кем будет государство пополнять свои легионы? Начни борьбу, захвати власть… А как, при помощи кого — положись на меня. Знаешь Фламиния? Это — начальник всадников, он враждует с сенатом и поможет тебе… Позволь мне договориться с ним и помочь тебе сблизиться с публиканами. И ты, я уверен, станешь у власти.
— Мысль твоя хороша, Блоссий, — воскликнул Диофан, — но ты чересчур поспешен в решениях. Нужно сделать так, чтоб не наш господин просил поддержки у всадников, а они — у него…
— Золотые слова, — улыбнулся Блоссий и повернулся к Тиберию, — будь спокоен: публиканы будут искать тебя, а не ты их…
Сословие всадников, занимавшее середину между нобилями и плебеями, старалось подчинить себе сенат, даже стать, если удастся, во главе его.
— Наши заслуги перед республикой велики, — кричали они на своих совещаниях, — мы вынесли на своих плечах Пунические войны, спасли государство от нашествия Ганнибала! Мы снабжали деньгами опустевшую казну, закупали для войск провиант и оружие, а что получили? Сенаторы грабят нас, их ставленники опустошают провинции и делят добычу с лицемерами, которые тайком занимаются торговлей и спекуляциями. Нет, так продолжаться не может! Боги будут за нас!
Время шло.
Недовольство всадников увеличивалось; они готовились к борьбе, стараясь найти достойного соратника, быть может, даже вождя из среды сенаторов, и Блоссий указал всадникам на человека, стремившегося к власти:
— Мой господин Тиберий Гракх готов бороться. Время благоприятное: Сципион Эмилиан вскоре отправится под Нуманцию, а Рим без него — все равно, что без головы.
Речи Блоссия были заманчивы. Всадники собирались, обсуждали свои силы, дела, средства и торопили Блоссия, чтобы он привел к ним Тиберия.
— Скажи ему, — говорили они, — что мы — могущественны, и он получит власть над всей Италией, если будет бороться на нашей стороне. Больше ждать мы не можем: проконсулы разоряют нас, мы терпим убытки. Сбор налогов, которые мы взяли на откуп, не дает ничего. Пусть господин твой наметит законы…
— Пока Тиберий Гракх не трибун, он ничего не в силах сделать.
— Мы предложим его в трибуны… Народ нас поддержит!
— Он мечтает наделить разоренных пахарей землею…
— Пойдем и на это. Его закон больно ударит по нобилям.
Блоссий подумал и сказал:
— Хорошо, я поговорю с господином. Пусть выборные от вашего общества приходят завтра днем в дом Гракха. Там и побеседуем.
На другой день они посетили Тиберия. Шесть человек дожидались его в атриуме, беседуя шепотом, рассеянно поглядывая на дорогие вазы и картины, приобретенные в свое время родителями Гракха.
Тиберий вошел в сопровождении Блоссия и Диофана.
Лицо его, всегда ясное, спокойное, было сумрачно: он только что получил известие, что Гостилия Манцина, полунагого, босого, закованного в цепи, выдали нумантийцам, и что неприятель оказался благороднее сената, — отпустил консула на волю. Манцин, не желая возвращаться в «неблагодарное отечество, в страну грабителей и злодеев» (так он прокричал со стен Нуманции), отправился на север Испании.
— Я знаю, зачем посылает вас ко мне Беллона, — сказал Гракх, кивнув всадникам, — но помните, что борьба требует жертв. Я все обдумал. Сначала я наделю землей хлебопашцев, а потом ударю по сенату, чтобы помочь вам…
— Мой господин, — вмешался Блоссий, — хочет ограничить владения землевладельцев пятьюстами югеров общественной земли, а излишки отобрать в казну и нарезать из них наделы пахарям, по тридцати югеров на человека.
— Это означает борьбу с сенатом, — усмехнулся толстый, огромный белобородый всадник, с румяными щеками и красным носом, — что ж, мы тебе поможем стать трибуном, если и ты нас поддержишь…
— Чего хочешь?
— Проведи закон о суде над наместниками.
Гракх молчал, обдумывая предложение.
— Это не все, — продолжал старик, — в сенатскую комиссию, которая разбирает жалобы провинциалов на наместников, должны войти всадники в равном числе с сенаторами…
«Опять сенат, — подумал Тиберий, — столкновение с ним неминуемо, но если мне удастся восстановить древнюю общественную землю и показать народу его силу, я возьму в руки всадников, я создам такое государство, о котором ни Сципион Эмилиан, ни Лелий и не помышляли».
— Что же ты задумался? — спросил старик, волнуясь: он боялся, что Гракх откажется в самую последнюю минуту.
— Я согласен, — сказал Тиберий и протянул всадникам руки.
Кланяясь, толкая друг друга, они торопливо бросились к сенатору и как-то осторожно и подобострастно пожимали ему руки.
— Велик род Семпрониев! — восклицали они. — Хвала Юпитеру Капитолийскому, давшему нам жизнь в такое время, когда не иссякла еще в Риме доблесть! Хвала Минерве-воительнице, которая поддерживает в тебе древнеримскую добродетель!
А старик-всадник прибавил:
— О тебе напишут в анналах, ты станешь знаменитым на многие тысячелетия!
Слухи об отъезде Сципиона Эмилиана под Нуманцию оказались правдивыми. Желая сразу покончить с упрямым неприятелем, сенат решил послать в Испанию разрушителя Карфагена, великого полководца, который, посвятив себя наукам и творчеству, жил в Риме, насаждая в обществе греко-римскую культуру.
Центуриатные комиции, о созыве которых народ был извещен за три дня, собрались на Марсовом поле. Они должны были решить, продолжать ли войну с нумантийцами или заключить позорный мир. Красное знамя трепетало над городом, а в крепость, высившуюся рядом с Капитолийским храмом, были введены по обычаю войска.
Сципион пришел на Марсово поле до открытия собрания. Он смотрел, как испрашивались у богов ауспиции, как наблюдалось обозначенное посохом авгура на небесах место, которому соответствовало такое же место на земле, слушал речи представителей сената, их уговоры продолжать войну и думал о том, что народ не желает воевать, но если центуриатные комиции постановят осаждать Нуманцию, римские легионы не посмеют ослушаться.
Из совещательного собрания народ отправился к месту голосования. На помосте стояла урна, в которую опускались таблички. Когда должностные лица произвели подсчет, оказалось, что большинство голосов было за продолжение войны. Выборы консула прошли быстро: народ голосовал за Эмилиана. Это было второе консульство полководца, и Семпрония, узнав об избрании мужа, воскликнула: «Милость богов на тебе, Публий!» И тихо прибавила: «Только не на мне…»
Сципион хотел произвести набор рекрутов, чтобы создать сильные легионы, влить их в Испании в недисциплинированные войска, но сенат, опасаясь, как бы полководец не захватил власть в Риме, решительно воспротивился. Эмилиан понял, что сенат не доверяет ему, и возмутился: в нем, в его честности, в его любви к отечеству сомневаются — и кто? Люди, которых он презирал за коварство, нечестность, двуличность, жадность, темные дела! Удрученный, он настоял в трибутных комициях, чтобы предоставили в его распоряжение нескольких лиц, по его желанию, и, воспользовавшись правом выбора, предложил молодым людям Семпронию Азеллиону и ровеснику его Публию Рутилию Руфу ехать с ним в Испанию в качестве военных трибунов; он решил также взять с собой Гая Гракха, которому наскучила праздная жизнь римского общества и который мечтал завоевать себе положение государственного человека.
Уходя с Марсова поля в сопровождении друзей, Сципион смотрел на жилистые затылки двенадцати ликторов, которые шли впереди него, и думал, что сейчас увидит весталку, дочь Аппия Клавдия, которая помогла своему отцу отпраздновать триумф после победы над салассами, несмотря на противодействие сената. А между тем Аппий Клавдий захватом золотоносных рудников обогатил Рим. Какая несправедливость! И его, должно быть, заподозрили в стремлении к власти: ходили слухи, что он вывез много золота, знает лучшие места россыпей, «а при помощи золота чего не сделаешь?» Но обвинить его открыто никто не осмелился. И как обвинить? Аппий Клавдий был честен, дружил с Муцием Сцеволой, Крассом Муцианом, со многими сенаторами, но именно друзья его распространяли эти слухи. Эмилиан был убежден, что старик честен и что главной причиною тайного недоброжелательства были его успехи в государственных делах и уважение, которым он пользовался в обществе.
«Так же и я, — с горечью думал Сципион, — мне льстят, передо мной заискивают, а меня боятся… Может быть, слухи и обо мне ходят, да я их не знаю…»
У подножия Палатинского холма, в серединном месте города, находился круглый храм Весты с темными колоннами.
Эмилиан вошел в храм в сопровождении друзей и магистратов. Старшая весталка, в белой длинной одежде и с белой повязкой на лбу, отошла от очага, на котором горел неугасимый огонь, и повернулась к Сципиону. Юная весталка, следившая за огнем, не повернула к ним головы: глаза ее были устремлены на священное пламя, и Эмилиан различил в полумраке светлое пятно шеи и строгий овал сосредоточенного лица.
Он подошел к базальтовой нише, в которой хранились пенаты, оберегающие государство, и, взяв из рук Гая Гракха простой глиняный сосуд с соленой кашей из полбы и пучки латука, принес на очаге жертву.
Белыми призраками проходили между колонн юные весталки с кувшинами на головах: они носили проточную воду из источника Эгерии для очищения храма. Мягкий шелест одежд доносился от Палладиума, находившегося возле святынь.
Старшая весталка молилась с опущенными глазами; пламя в очаге мигало, и быстрые тени пробегали по ее смуглому лицу.
«Вот она, смелая дочь Аппия Клавдия, — думал Сципион, — девочкой вступила она в этот храм, тридцать лет вычеркнула из своей жизни, посвятив себя служению богине, и вскоре покинет его, чтобы начать личную жизнь. Конечно, она выйдет замуж, и старый Аппий Клавдий дождется от нее внуков… Но тридцать лет!.. Правда, время это протекло спокойно, она была образцовой весталкою, при ней вечный огонь не потухал на очаге, и бич верховного жреца не кромсал ее молодого тела…»
Он вышел из храма, думая об Испании: он служил там военным трибуном, первый взошел на стены Интеркации и был награжден венком. Это было давно. А теперь… О количестве легионов были у него сведения от сената, но он не доверял им, считая их преувеличенными, и только личный осмотр войск на месте мог выявить точное число легионеров.
Накануне отъезда под Нуманцию Эмилиан созвал клиентов. По обычаю, они должны были сопровождать патрона на войну, делить с ним тягости походов, исполнять поручения и даже участвовать в боях, сообразно своим способностям.
Лизимах, с суковатой палкой в руке, слушал речь Сципиона, опустив голову; он думал, что пребывание в Испании не даст ему никаких выгод: «С кем вести крупную торговлю? Там живут варвары, которым, кроме дешевых женских украшений, ничего не нужно. Ну, а геммы, золото, серебро, драгоценные камни? Кому предлагать? Вождям покоренных племен? Да они бедны, и только дурак может думать о таких сделках…» И он обратился к Сципиону с просьбой оставить его в Риме.
— Назначь меня управляющим твоим имением, — говорил он избегая смотреть в глаза патрону, — и я досмотрю за всем, а твои лавки будут давать такую прибыль, о какой ты никогда и думать не мог.
— Перестань, — поморщился Эмилиан, — Я не купец, а патриций. Пусть вольноотпущенники заботятся о прибылях и ведут торговлю.
— Берегись, господин, всадники разорят твоих вольноотпущенников. Не забывай, что они скупают и продают съестные припасы, предметы потребления, железо, шерсть, олово, драгоценности не в розницу, а оптом, и не твоим клиентам тягаться с ними…
— Чего же ты хочешь?
— Я хочу остаться в Риме, чтобы продолжать с ними борьбу. За прошлый год я так хорошо повел свои дела, что чистая прибыль превысила сто талантов…
— Молчи! — вспыхнул Сципион. — Если бы ты только скупал и продавал рабов, то я, может быть, не стал бы тебя порицать, ибо работорговля узаконена государством, но ты (он задохнулся, взглянул на Лизимаха налитыми кровью глазами)… ты занялся постыдным делом, жажда наживы низвела тебя на самую низкую степень падения… Ты стал отбросом общества… Ты запятнал мое доброе имя… ты…
Лизимах побледнел, лицо его стало пепельно-серым.
— Ты скупаешь лупанары, открываешь новые на Авентине и Палатине, вербуешь блудниц из среды разоренных земледельцев — римских граждан, ввозишь бесстыдных девок из Египта, Пергама, Понтийского царства, Нумидии, Галлии, Испании, Македонии… Ты обнаглел, Лизимах! Не ты ль открыл роскошный лупанар у Целийского моста? Не ты ль празднуешь в нем вступление девушек на путь порока, украшая этот дом миртами? Довольно! Я узнал это на днях случайно, Марк Эмилий Скавр рассказывал эти гадости в сенате и упоминал твое имя…
Лизимах повалился патрону в ноги:
— Пощади, господин! Каюсь, виноват я…
— Нет, — грозно сказал Эмилиан. — Я поступлю с тобою…
— Сжалься, господин, пощади… Сжалься ради… Лаодики… Она не вынесет…
Это было последнее средство, которое хитрый горбун пустил в ход: он наблюдал с диким злорадством, как лицо Сципиона окрасилось розовой краскою, смягчилось, глаза стали не такими бешеными, как несколько минут назад.
— Завтра ты продашь все эти лупанары обществу публиканов, — услышал он суровые слова патрона, — и поедешь со мной под Нуманцию. За тобой нужен надзор. Такого человека, как ты, я не могу оставить в Риме: ты опозоришь меня совсем.
— Как же я поеду? — вскрикнул Лизимах, подымая голову. — А жена, дочь? Они…
— Они останутся в Риме.
— Но я прошу тебя, прибегаю к твоей милости…
— Замолчи!
Клиенты давно уже разошлись, и только два человека находились в атриуме: один ходил, часто останавливаясь, думая, другой стоял на коленях.
Взглянув на него, Эмилиан спохватился:
— Встань. Зачем ты унижаешь меня, становясь на колени? Ведь я запретил этот варварский обычай…
— Господин мой!
— Встань, говорю…
Лизимах искоса взглянул на Сципиона.
— Продажа этих домов, — тихо вымолвил он, — отнимет несколько дней — в один день не управиться. Разреши мне пробыть здесь до ид этого месяца, и я догоню тебя в Испании…
— Хорошо.
Эмилиан вплотную подошел к горбуну:
— Ты — хитрый, а может быть, и злой человек. Я тебя вижу насквозь. Ты не остановился даже перед грязью ради наживы. А скажи, знают жена и дочь о твоих лупанарах?
Лизимах побледнел, губы его задрожали, он не мог выговорить ни слова.
— Они, вероятно, не знают. Ну, а если узнают? Какими глазами будешь ты смотреть на них, что говорить?
Горбун затрясся всем телом.
— Помни: попадешься еще раз — пощады не будет. Я тверд и суров… Иди.
И властным движением руки он указал клиенту на дверь и прошел в таблин.
Навстречу ему поднялась Семпрония: лицо ее была жалко, опухшие глаза красны от слез.
— Публий, — шепнула она, — я не могу так больше… Прошу тебя…
Брови его сдвинулись. Он молчал, ожидая ее слов, обдумывая, что ответить. И вдруг услышал ее всхлипывания; это был плач несчастной женщины, которая исстрадалась, живя с суровым мужем, помнила еще счастливые годы и надеялась на его любовь.
— Что случилось? Почему ты плачешь?
— Публий, ты меня больше не любишь…
Сципион молчал.
— Я не знаю причины, — говорила Семпрония, покачивая головою, — но я много думала… И мне кажется, что ты увлекся, Публий, другой женщиной и оттого изменился ко мне… Скажи, правда ли это?
Он не хотел огорчать жену: он жалел ее, но не любил — другая овладела его сердцем, быть может, даже любила, но и с ней не было счастья; сойтись с гречанкой — значило оскорбить Семпронию, попрать древне-римские обычаи, освященные богами, и ради кого? Ради чужеземки, дочери клиента. Нет, он останется честным до конца.
— Какие мысли приходят тебе в голову? — улыбнулся он. — Завтра я уезжаю на войну, со мной едет твой младший брат Гай, Полибий и Луцилий; может быть, к нам присоединится еще кто-нибудь из членов кружка.
— У тебя дела, дела и дела! — вздохнула Семпрония. — Обещай писать почаще, не забывать…
Она не договорила и, бросившись к нему, обхватила его шею смуглыми руками.
— Да, да, я буду писать.
Сципион Эмилиан прибыл под Нуманцию летом.
Стояла удушливая жара. Легионеры ходили, как сонные мухи; работы по укреплению лагеря, перенесенного со старого места консулом Гостилием Манцином, почти прекратились, лишь только Тиберий уехал в Рим, и воины проводили время, забавляясь с любовницами, приходившими из окрестных деревень, пьянствовали, играли в кости на деньги. Это была не военная служба, а жизнь распущенных бездельников, и они думали, что так будет продолжаться долго. Однако они ошиблись.
Первым делом Сципион осмотрел воинов и лагерь. Торговцы, гадальщики, блудницы — все были изгнаны из лагеря. Легионы стали роптать. Эмилиан созвал военных трибунов и центурионов, повелев за неисполнение легионерами приказаний делать вычеты из жалованья, сечь виновных прутьями, а особенно дерзких и неисправимых отсылать к нему на преторий.
— Объявить войскам, — сказал он, — что с завтрашнего дня приступим к укреплению лагеря на старом месте; кроме того, вводится военное обучение, всякий проступок будет строго караться по законам, — от пени до смертной казни. У кого в палатке будет обнаружена блудница, того вместе с нею ждет наказание прутьями при выстроенных легионах. За пьянство — вычет из жалованья, за повторное — телесное наказание, за дальнейшее — смертная казнь.
Он собрал квесторов, потребовал позаботиться о необходимом количестве материала для лагеря и намекнул, что понадобятся осадные лестницы, доски для постройки башен, перекидных мостов, прикрытий для таранов.
— Немедленно принять меры.
Гай Гракх и Луцилий удивлялись Сципиону: в Риме они привыкли встречаться с ласковым, любезным хозяином, приветливым и вежливым, образованным, веселым, а здесь под Нуманцией перед ними был суровый воин, требовательный, крайне строгий. Он отдавал приказания тонким металлическим голосом, каждое слово его подхватывалось трибунами, передавалось центурионам, доходило до легионеров, но они ворчали на распоряжения нового начальника, хотя и знали, что он — великий полководец, разрушитель Карфагена.
Вечером он позвал к себе в палатку Полибия и Луцилия:
— Дорогие друзья, не прогневайтесь на меня за выбор; вы должны немедленно выехать с посольством к нумидийскому царю Мастанабалу. Вы отвезете ему подарки, скажете. «Так говорит Сципион Эмилиан, полководец, осаждающий Нуманцию: мне нужна конница и слоны. Пришли поскорее, и Рим, если понадобится, поддержит тебя тоже».
— А если царь откажется? — спросил осторожный Луцилий.
— Скажи, что Рим требует. Мастанабал не захочет иметь такого сильного врага.
На другой день, когда посольство, окруженное всадниками, выехало из лагеря, Сципион отправился осматривать, в сопровожлении Гая Гракха, Семпрония Азеллиона и Публия Рутилия Руфа, неприятельские укрепления и римские осадные орудия.
Впереди возвышались темнокаменные стены Нуманции, и по ним прохаживались часовые: копья их горели ослепительными огоньками на солнце. Широкий ров, полный воды, проведенной от Дурия, казалось, был непроходим. Железные ворота охранялись стражей со стороны города.
Зазвенела стрела и вонзилась в землю у ног Эмилиана, кивая седоперым черенком. За ней последовала вторая, третья. Сципион взглянул на стены: они были усеяны воинами, которые натягивали длинные луки, крича оскорбительные слова, грубо коверкая латынь.
— Отойдем, — сказал Азеллион — Стрелы отравлены, и глупо было бы умереть так бесславно…
— Верно, — поддержал его Гай Гракх. — Спрячемся за этот бугорок.
Эмилиан возвратился в лагерь, пошел осматривать осадные орудия. Их было немного: две-три баллисты, три-четыре катапульты.
У одной катапульты находился легионер: заряжая ее попеременно легкими ядрами, стрелами и копьями, он метал их на расстоянии трех стадиев в деревянный щит, сбитый из нескольких досок, наблюдая за попаданиями, ядра оставляли на досках следы, стрелы застревали, а копья пробивали доски.
Увлекшись стрельбой, он не заметил подошедших начальников.
— Хорошо, — сказал Сципион, залюбовавшись мужественным лицом легионера, а еще больше его упражнениями. — Кто ты? Как тебя звать?
— Я — Марий.
Он узнал полководца, встал смирно.
— Давно служишь?
— Я прибыл сюда с консулом Манцином.
Эмилиан осмотрел катапульты, затем баллисты.
— Катапультою ты владеешь хорошо, ну, а баллистою?
На хмуром лице Мария весело ощерились зубы:
— Прикажешь ударить по нумантийским стенам?
Он подозвал нескольких легионеров, и они выдвинули баллисту вперед.
На земле лежали глыбы гранита, деревянные балки, свинцовые слитки.
Марий зарядил орудие каменной глыбою, спустил собачку: тетива с двумя коромыслами, вставленными в полувертикальные канаты из звериных жил, ударила в глыбу, покатила ее вверх и выбросила с огромной силою в дугообразном направлении; баллиста пошатнулась, и в ту же минуту послышался гул и рев толпы, — глыба задела вершины стены, отвалила от нее кусок и с грохотом упала в город.
— Молодец! — восторженно воскликнул Сципион, хлопнув Мария по спине. — Побольше бы нам таких воинов, и Нуманция — наша!
— Крепость трудно взять, — возразил Марий, — окрестные жители помогают ей продовольствием, и я предлагал квестору Тиберию Гракху, моему другу…
— Тиберий — твой друг? — удивился Эмилиан.
Когда же Марий рассказал о совместном путешествии с квестором и консулом, о разведке, которую он хотел предпринять, Гай тепло улыбнулся:
— Мой брат Тиберий говорил о тебе перед моим отъездом; ты храбр и очень способен… Разведке твоей помешало перемирие…
— Зато теперь это возможно, — сказал Сципион, — узнай, откуда нумантийцы получают помощь, с кем поддерживают сношения.
— Я отправлюсь сегодня же ночью…
— Перед уходом зайди ко мне.
Между тем неприятельские воины, обнаружив местонахождение военачальников, принялись их обстреливать. Марий, прикрываясь щитом, побежал к баллисте, зарядил ее опять: грохот и столб пыли. Стена опустела.
— Отодвинуть баллисту, — распорядился полководец, — возле орудий поставить часовых, зорко смотреть за действиями противника. Усилить караулы.
— Будет исполнено, — сказал Азеллион.
— С наступлением ночи приступить к рытью окопов вокруг города: это — ночная работа; днем — укреплять лагерь на старом месте. Легионы распределить по сменам, не забывать военных занятий, обучать воинов и укреплять дисциплину…
— Я распоряжусь, приму меры, — откликнулся Рутилий Руф.
Ночью на преторий проник оборванный бородатый ваккей, с грубой секирою в руке. Стража, охранявшая палатку Сципиона, задержала его, но варвар на ломаном латинском языке требовал пропустить его к полководцу. Ваккей ругался, кричал, легионеры и трибуны смеялись.
— Что за шум?
Эмилиан вышел из палатки, оглядел варвара, при свете факелов, с ног до головы.
— Что тебе нужно?
— Говорить с вождем, — скрипучим голосом ответил пришелец, направляясь к палатке полководца.
— Оставь секиру у входа, — приказал Гай Гракх и последовал за ними.
Сципион сел. На походном столике стояла светильня, в которой потрескивал огонь. Ваккей поглядывал на полководца, на квесторов и трибунов.
— Ты приказал мне явиться, — тихо вымолвил он.
— Да кто же ты? Кто приказал? — вскочил Эмилиан. — Ты перебежчик, соглядатай?
— Нет, великий вождь, — послышались твердые слова, произнесенные знакомым голосом, — я — Марий, иду на разведку… по твоему приказанию…
— Ты?! — вскричал Сципион. — В этом виде тебя никто не узнает… Но… умеешь ли ты говорить на варварском наречии?
— Я притворюсь немым.
— Выведай о положении в городе, а если возможно — захвати в плен нумантийца…
— Попытаюсь.
Когда Марий ушел, Эмилиан улыбнулся:
— Этот легионер незаменим. Посмотрим, с чем он вернется. И если оправдает ожидания, я награжу его достойным образом.
Прошло два дня. Марий не появлялся. Сципион беспокоился, но молчал. Наконец Марий пришел ночью, потребовал разбудить полководца.
— А, это ты! — воскликнул Эмилиан, плохо скрывая радость, зазвучавшую в голосе. — Ну что скажешь?
— Ваккеи тайком продают неприятелю хлеб… Лодочники и водолазы снабжают город съестными припасами… Вождь нумантийцев Ретоген готовит вылазку… В городе восемь тысяч воинов… В случае нашего приступа будут биться старики, женщины и дети… («Как в Карфагене», — подумал Сципион). Я проник в город, просил на улицах милостыню, но захватить нумантийца не удалось: враг зорок, хитер, подозрителен.
— И хорошо сделал! Может быть, тебе понадобится еще побывать в Нуманции…
— Как прикажешь…
Эмилиан остановился перед Марием:
— Я доволен тобой; благодарю за службу отечеству и поздравляю тебя с повышением: ты — центурион.
И Сципион сердечно пожал ему руку.
Спустя три месяца двойная линия глубоких окопов опоясывала город, ночами производились поспешные работы по сооружению стен, башен и вала. Люди работали под охраной вооруженных легионеров, один вид которых вызывал у полководца презрительную улыбку. «Кто храбрее — рабочие или стража? — думал он. — Те и другие трусы: стоит появиться противнику, как все разбегутся».
И он не ошибся.
Нумантийцы тревожили рабочие отряды смелыми налетами, обращая не только их, но и вооруженные части в бегство. Нередко рабочие отряды, растерянные, подавленные храбростью противника, сражались мотыгой и заступом. Тогда нумантнйцы справлялись с ними без труда: они уводили их в плен, а на другой день казнили на городской стене, но чаще всего заставляли стрелять по своим, а кто не повиновался, того немедленно обезглавливали.
Случалось, что осажденные вызывали римлян на бой, но Сципион уклонялся от битвы, потому что не надеялся на свои войска; легионеры, даже при вылазке самого малочисленного отряда, обращались в бегство. Эмилиан применял решительные меры: сек прутьями целые манипулы, сек центурионов, а однажды пригрозил Марку Катону, военному трибуну, постыдным наказанием за пьянство при выстроенных легионах.
Суровость Сципиона не нравилась трибунам, центурионам и молодым легионерам: полководца не любили, один вид его возбуждал страх, но старые воины, триарии, гордились своим вождем. Вечерами, у костров, они говорили о нем с похвалою, вспоминали о взятии Карфагена, о честности и справедливости великого римлянина.
Посольство, посланное в Нумидию (Полибий тяжело заболел в пути и его отправили в Рим), возвратилось в сопровождении конницы и двенадцати слонов под начальством молодого царевича Югурты. Это был смуглый, черноглазый юноша в барашковой шапке, увитой белой широкой повязкой, порывистый, беспокойный, жестокий, подозрительный. Сам Эмилиан был свидетелем его безграничной вспыльчивости: спешившись перед палаткою полководца, Югурта заговорил высоким женским голосом на непонятном для римлян языке, с бешенством закричал — всадники раздвинулись, к нему подъехал бородатый человек, спрыгнул с коня. Не успел Сципион удержать царевича, как в воздухе сверкнул огненной полосою изогнутый нумидийский меч, и бородатая голова, мигая глазами, подкатилась к ногам полководца.
Оттолкнув ее, Югурта приветствовал Эмилиана движением руки, обернулся к приближенным, что-то крикнул. Лысый старичок слез с лошади, поклонился, прижав руку к сердцу. Югурта говорил, а старичок переводил:
— Великому римскому полководцу честь и слава! Нумидийский царь Мастанабал внял твоей просьбе и присылает меня, своего царевича, в помощь тебе. Наша конница — первая в мире, а боевые слоны могут заменить большие отряды пехоты. Прикажи, что делать, и ты увидишь нашу доблесть. Царь Мастанабал слыхал о тебе, глубоко тебя уважает и шлет тебе в подарок лучшего жеребца из своей царской конюшни, золотой перстень с яшмой, меч, усыпанный драгоценными камнями, и желает тебе военных успехов, славы и могущества!
Он вручил Сципиону перстень и меч, приказал подвести жеребца. Это был низкорослый вороной конь, полудикий, с красными белками беспокойных глаз: он не стоял на месте, а прыгал, то приседая на задние ноги, то взвиваясь на дыбы.
— Благодарю тебя, царевич, — просто ответил Эмилиан. — Я рад, что ум твой превосходит молодость, а храбрость сверкает в твоих смелых глазах. Когда будешь царем, вспомни мои слова: «Честность, справедливость, любовь к наукам и трудолюбие составляют жизнь человека». А ты, кажется, вспылил, уклонился от этого пути?
И он указал на голову, лежавшую в пыли. Югурта вспыхнул, но сдержался:
— Ты ошибаешься, я поступил справедливо: этот воин роптал дорогою, что мы идем помогать римлянам; он говорил так: «Сципион разгромит сначала Нуманцию, а потом завоюет Нумидию, поработит нас всех». И я наказал бунтовщика: больше никто не посмеет оскорблять тебя, усомниться в твоей честности!
— Благодарю тебя.
— Скажи, что нужно делать?
— Отдохни сперва…
— Хорошо. Но потом?
— Ты уничтожишь в окрестностях неприятельские запасы продовольствия, сожжешь хлеб на корню, накажешь ваккеев, как найдешь нужным, за помощь, которую они оказывают нумантийцам, заставишь их признать верховенство Рима…
— Все?
— Пока все.
Царевич кивнул и приказал своим людям разбить шатер рядом с палаткой полководца.
Белые покрывала многочисленных всадников колебались на ветру, лошади ржали, слоны трубили, подымая хоботы. Гортанный говор всадников, их вскрики, заунывные песни долго мешали заснуть Сципиону, а когда он проснулся чуть свет и вышел на преторий, чтобы умыться, — конницы, слонов и шатра Югурты не было уже на месте. Караульный трибун доложил, что царевич глубокой ночью снялся с лагеря со своими войсками и отправился в северо-западном направлении.
Днем ветер принес удушливый запах гари: окрестность дымилась, точно серовато-белый туман застилал поля и деревни, надвигаясь от реки на римский лагерь. Марий, посланный на разведку, донес, что слоны топчут хлеба, а нумидийская конница грабит деревни.
Ночью огромное зарево раскинулось на северном горизонте вдоль Дурия: горели деревни, вздымая к звездному небу широкие полосы искр, огненные языки жадно лизали темноту, пылали на полях колосья, скирды необмолоченного хлеба, тусклые крики слабо доносились до римского лагеря.
На стенах Нуманции были удвоены караулы, заметное оживление неприятеля обеспокоило полководца. Он приказал трубить сбор; загудели трубы, и римская конница, состоявшая из союзников, ответила пронзительным голосом своей трубы.
Но прежде чем римляне успели построиться, железные нумантийские ворота распахнулись, и оттуда вылетела конница, за нею высыпали воины; они бежали на приступ лагеря с дикими воинственными криками, они хотели сразиться с врагом, отомстить за потерю продовольствия, пожираемого огнем, за разграбленные горящие деревни, за ваккеев, уводимых нумидийцами в рабство, за изнасилованных жен, детей и дочерей.
В одно мгновение нумантийская конница смяла римскую, опрокинула пехоту. Легионеры побежали.
— Стойте, негодяи! — закричал Сципион и, вскочив на Эфиопа, нумидийского жеребца, помчался с обнаженным мечом наперерез бегущим. Но его не слушали. Обезумевшие воины бросали щиты, оружие, и напрасно меч Эмилиана обагрялся римской кровью, напрасно конь его топтал легионеров — поток людей остановить было невозможно.
Взгляд Сципиона упал на баллисту, и в ту же минуту полководец увидел Мария, который заряжал орудие. Эмилиан понял.
— Прикажешь? — крикнул Марий.
— Бей! — исступленно прохрипел полководец. — В гущу, в гущу!
Тяжелая глыба обрушилась на воинов, вырвав из бегущей толпы несколько десятков; беглецы остановились. Громкий голос Сципиона разнесся по лагерю, заглушая шум битвы:
— Стройся!
В это время полководец увидел Луцилия, который, во главе триариев, обходил нумантийцев:
— Луцилий, бей в тыл! Марий, веди гастатов!
Молодой центурион бросился в бой с тяжеловооруженными воинами; в одно мгновение он прорвал ряды нумантийцев и обратил их в бегство. Но тут поджидали неприятеля триарии: Луцилий приказал никого не брать в плен, и отступающий враг был перебит.
Отразив вылазку, Эмилиан дал отдых утомленному войску, а на другой день приказал перед лагерем построить легионы.
В первых рядах стояли рослые гастаты, в кожаных панцирях с металлическими кольцами, и держали у ноги тяжелые копья, за ними — велиты, с большими греческими луками из двух соединенных рогов антилопы, с колчанами, наполненными длинными ясеневыми отравленными стрелами, а дальше — триарии в полном вооружении, с плоскими этрусскими баклагами на шнурках, перекинутых через плечо. Знамена с изображением руки, лошади, волчицы, Минотавра и борова колыхались над войском.
Сципион произнес речь, требуя от воинов безусловной храбрости, называя их трусами, негодяями, угрожая, при повторном бегстве перед врагом, децимацией.
— Никогда я не предводительствовал таким сбродом, как вы! — кричал он. — Никогда я не прибегал к крайним мерам, ибо воины понимали, что они сражаются за отечество! Никогда я не видел таких трусов, как пришлось мне видеть вчера! Впредь я не потерплю этого; пощады не будет никому, — ни легионеру, ни центуриону, ни трибуну, ни квестору, ни легату!
Войска отвечали хором, что они рады служить под его начальством, но Эмилиан был разгневан; отвернувшись от воинов, он пошел к своей палатке, прикрыв полою тоги, в знак горя, свою голову.
Это подействовало на воинов больше слов полководца. Удрученные, они молча расходились, избегая смотреть друг другу в глаза. Только одни триарии шли с гордо закинутыми головами: они не знали, что значит бегство, и скорее умерли бы на месте, чем отступили без приказания.
И Марий был доволен: Луцилий объявил ему, что, по приказанию полководца, центурион Марий производится в примипилы — высшие центурионы. Марий с удовлетворением улыбнулся; он знал, что примипил имел право участвовать в высшем военном совете и наказывать провинившихся воинов, даже заслуженных, прутом виноградной лозы.
Подходя к своей палатке, Сципион увидел навьюченных мулов и трех человек в дорожных одеждах и, вглядевшись, узнал в одном из них Лизимаха.
— Привет великому римлянину! — закричал грек, взмахнув широкополым петазом. — Добрые пожелания от твоих ларов! Я привез эпистолу от благородной твоей супруги Семпронии, а еще…
Голос его осекся. Он вынул из сумки навощенные дощечки и протянул Эмилиану. Полководец мельком взглянул на них, и радость на мгновение залила его лицо: имя Лаодики запрыгало перед глазами.
Он прошел в палатку, прочитал:
«Недостойная рабыня твоя Лаодика, дочь клиента Лизимаха — нашему патрону и господину П. К. Сципиону Эмилиану Африканскому, консулу и полководцу.
Глубоко опечалил нас твой отъезд в Испанию, а еще больше, что мать и я не успели высказать тебе наши лучшие пожелания, которые сопутствовали бы тебе в походах, воодушевляли тебя в боях, жили светлыми воспоминаниями о наших встречах и зарождавшейся дружбе. Что тебе помешало увидеться с двумя твоими рабынями, которые, кроме уважения и преклонения перед твоими доблестями, испытывают к тебе нежное чувство дружбы? Нежелание проститься? Неприязнь к нам? Или общество ниже тебя стоящих людей? Но мы так же образованы, как члены твоего кружка, так же любим науки, как ты, так же стремимся к обществу мудрых, как мужи, жаждущие истины и самоусовершенствования, и помним слова Аристотеля, которые завершают круг наших надежд и желаний: „Человек по природе животное общественное“.
Как я завидую отцу моему, что он увидится с тобою, поговорит! Какая радость была бы для нас сопутствовать тебе в твоих трудах, быть с тобою, слышать твой голос, видеть тебя! Прощай».
Сципион был взволнован. Он перечитал письмо и отложил в сторону; потом взял дощечку, неровные буквы которой вызвали воспоминание о жене. Семпрония писала в ином духе; она утверждала, что тоскует по нем, своем супруге, спрашивала о здоровье, призывала благословение богов на него, намекала на прежние отношения: «Только одно может объяснить твою холодность ко мне: это — любовь к другой. Если ты находишься с кем-либо в связи, сознайся, и мы разведемся. Если же нет, то скажи хоть издали причину, раз ты не захотел объясниться со мной, будучи в Риме, живя под одной кровлею».
Он задумался и не читал больше.
«„Если ты находишься в связи“, но я не нахожусь в связи, и нам незачем разводиться. Выбор между Семпронией и Лаодикой! Какая противоположность в этих женщинах! Одна — обыкновенная матрона, а другая — афродитоподобная дева; но та — внучка победителя Ганнибала, а эта — дочь клиента, ростовщика, сводника».
Взял опять письмо Семпронии. Взгляд его упал на постскриптум: «А у нас событие: эфиопка Кемар родила маленького смешного черного человечка; он кричит целый день, а мы поим его медовой водою».
Встал, позвал Лизимаха:
— Продал постыдные дома?
— Продал.
— Что нового в Риме?
— Тиберий Гракх перешел на сторону всадников и начинает борьбу с сенатом.
Сципион вспыхнул:
— Откуда знаешь?
— Говорили публиканы, с которыми я веду торговые дела…
— Может, это ложные слухи?
— Нет, господин, Тиберий добивается трибуната.
Они замолчали: в палатку вошел Гай Гракх.
— Как будут жить без тебя Кассандра и Лаодика? Ты позаботился о них?
— Будь спокоен, — сухо ответил горбун, злобно усмехнувшись, и подумал: «Как жаль, что я не уничтожил эпистолы Лаодики! Впрочем, он узнал бы о письме и потребовал бы у меня. О, как надоело мне переносить власть этого римлянина!»
Вбежал Луцилий:
— Взгляни, Публий, царевич гонит сотни пленных женщин!
Эмилиан вскочил, выбежал из палатки.
Мчалась, вздымая клубы пыли, нумидийская конница: связанные женщины лежали поперек лошадей, и всадники придерживали их левой рукою. Слоны, навьюченные живым товаром, трусили за ними грузной рысцою. Впереди всех ехал Югурта; перед ним лежала пленная девочка.
Сципион вспылил, остановил войско.
— Для вас доступ в лагерь закрыт! — крикнул он. — Разве не знаешь, царевич, что женщинам запрещено находиться в лагере?
Югурта вспыхнул:
— Войско — мое.
— Войско — твое, царевич, но господин не ты, а я!
Твердый, спокойный голос полководца звучал убедительно, и Югурта смутился:
— Чего требуешь?
— Отпусти женщин, если желаешь воевать под моим начальством…
Глаза Югурты странно засверкали, и его гортанный говор всполошил всадников: послышался ропот, угрозы, брань, злобный смех. Югурта прокричал какие-то слова пронзительно-дико и, приподняв на вытянутой руке девочку, уронил ее на землю. И в ту же минуту всадники и вожаки слонов, не обращая внимания на женские визгливые вскрики, принялись бросать пленниц, не заботясь о том, что падение на сухую каменистую землю грозило сильными ушибами.
— Теперь проезд свободен? — криво улыбнулся Югурта, едва владея собою.
— Благодарю тебя за службу, царевич! Ты честно выполнил мое приказание: твоя конница заслужила законный отдых.
Куда бы ни пошел Тиберий, куда бы ни взглянул в общественных местах — всюду перед его глазами вырисовывались полуграмотные надписи плебеев: «Гракх, защити нас», «Дай нам землю», «Защити от притеснений богачей», «Мы разорены», «У меня за долги отняли последний клочок земли», «Я голодаю», «Я — нищий».
В первый раз он увидел надписи на Табулярии, здании государственного архива, расположенного на склоне Капитолия, над форумом. Двенадцать стройных, как римские девочки, дорических полуколонн с простенькими капителями высились по бокам каждой из одиннадцати арок и составляли одно целое — затейливую рамку вокруг них. И все это было испещрено надписями, нацарапанными острым инструментом; попадалась неразборчивая скоропись. Даже на верхнем ярусе аркад ионического стиля красовалась черная надпись углем: «Гракх, борись! Будешь нашим трибуном».
Тиберий понимал всю важность шага, который он собирался предпринять; закон был надеждою плебеев, пришедших из деревень: разоренные земледельцы мечтали о получении новых участков, ремесленники из хлебопашцев хотели вернуться в деревню, чтобы заняться земледелием: город с его шумом и деловой толчеей подавлял бедняков; голодные, необеспеченные заказами, неуверенные в завтрашнем дне, они ожидали от Гракха облегчения своей участи. Тиберий знал об этом, и честолюбие толкало его посвятить свою жизнь благу народа.
Однако он ошибался, что весь плебс на его стороне: большинство ремесленников никогда не было пахарями, земля им была не нужна, и они говорили: «Что нам, горожанам, дадут эти наделы? Как были бедняками, так и останемся. Ну, а товарищам поможем. Народный трибун позаботится и о нас». Но в чем должна была выразиться забота Гракха, они затруднились бы сказать. У них были смутные мысли о повышенном заработке, о хлебе, но эти мысли так далеки были от осуществления, что плебеи могли только думать да мечтать. Меньшинство же говорило о земле, с восторгом, с огнем в глазах. Слово «земля» звучало гордо и крепко: хлебопашество, скотоводство, виноградники, оливковые посадки, огороды, плодовые сады — все это шло от земли, все это обещало сытую жизнь, благосостояние, быть может, даже богатство.
Надписи на зданиях не давали Тиберию покоя; он бредил ими, они снились, возникая причудливыми видениями: весь Рим казался городом надписей, улицы были вымощены призывами, стены домов, зданий, колонны испещрены мольбами, увещеваниями, гневными возгласами, даже от статуй богов тянулись, застыв в воздухе, грозные приказания: «Гракх, борись!»
С другой стороны на него влияли мать, Диофан и Блоссий.
Корнелия говорила:
— Я не узнаю тебя, Тиберий! Ты соревновался в судебных защитах со своим другом Спурием Постумием, а потом отправился в поход, который не дал тебе ничего, кроме неприятностей. А Спурий Постумий опередил тебя значением и влиянием в Риме. Неужели ты потерпишь, чтобы он был выше Гракха? Ты должен выдвинуться, стать великим мужем, полезным государству и народу, чтоб я не слыхала больше презрительных разговоров о нашей семье, чтобы не называли меня с насмешкою «тещей Сципиона» Я хочу быть матерью Гракхов!
— И ты будешь ею! — вскричал изгнанник из Митилены. — Разве ты не видела, благородная Корнелия, надписей на стенах дома? Народ призывает Тиберия, обещает ему поддержку, и господин наш пойдет, чтобы выполнить свой долг перед государством, поднять на небывалую высоту его благосостояние.
— Тем более, — подхватил Блоссий, — что всадники обещали крепкую поддержку…
Корнелия знала об этом: сделка сына с всадниками казалась ей естественным путем к власти. Победить олигархию и, опираясь на всадничество, получить корону, стать единодержавным правителем Рима! Повернуть колесо истории вспять, даровать всадникам, опоре трона, величайшие блага, провести земельные законы в Италии, отдать провинции на откуп публиканам! Голова у нее кружилась. Могущество, царский венец, слава. Недаром она отказалась от руки египетского царя Птолемея. Она будет матерью царя Тиберия, который станет владыкою мира, она…
Услышала голос сына:
— Я советовался о своем законе с Крассом Муцианом, Муцием Сцеволой и Аппием Клавдием…
— Это хорошо, — перебил Блоссий, — поддержка верховного жреца, консула и главного лица сената обещает успех…
Гракх вспылил:
— Дайте же мне сказать! Перестаньте перебивать!.. Завтра выборы. Я пойду туда, и что решено Фортуною — выполню с честью.
На другой день Марсово поле, усеянное народом, гудело, как улей. Когда появился Тиберий в сопровождении друзей и клиентов, толпа приветствовала его восторженными криками. Как и тогда, на форуме, Гракх увидел в передних рядах кузнеца Тита, молотобойцев, портного Мания и их соседей. Они оглушительно приветствовали Тиберия, пытаясь схватить его на руки и нести к месту, занятому магистратами. Тиберий видел возбужденные лица плебеев, счастливые глаза матери (она провожала сына, не в силах противостоять непобедимому желанию лично увидеть отношение к нему народа), веселую улыбку Диофана, Блоссия и друзей. Он хотел освободиться из рук плебеев, говорил им, что он еще не заслужил такой чести, но его подхватили, подняли над толпою, и Тит крикнул на все поле:
— Ты — наш, все знают!
Голос кузнеца прозвучал отчетливо в тишине, установившейся перед ауспициями. Толпа ремесленников, бедняков и небогатых патрициев, подкупленных всадниками, ответила громким возгласом:
— Да здравствует Тиберий Гракх!
Кричало, волнуясь, размахивая руками, все поле. Он видел сотни раскрытых ртов, белых зубов, сотни поднятых рук и растерялся: «Неужели нет противников? Неужели всюду друзья?..»
Он стоял в переднем ряду, смотрел на ауспиции и видел (недаром юношею сам был авгуром), что боги шлют благоприятные предзнаменования.
«О, какая радость послужить плебсу и отечеству!»
Опираясь на плечо Блоссия, он слушал, как голосовали трибы: не колеблясь, они подавали за него голоса, и он, как сквозь сон, заволакивавший сознание огромным наплывом отрывочных мыслей, слышал шепот друга:
— Еще две трибы, и мы победим: шестнадцать триб высказались за тебя…
Тиберий чувствовал, что друзья волнуются — плечо Блоссия подергивалось, а рука Диофана дрожала в его ладони. А он, Гракх, был спокоен, только странная дремота туманила глаза. И сквозь нее Марсово поле, толпы людей, магистраты на возвышении казались совсем иными, как это бывает с предметами, залитыми лунным светом.
Вздрогнул от возгласа Блоссия:
— Победа! Восемнадцать триб…
Его поздравляли, жали ему руки. Дремота улетела — он понял ясно, что это начало борьбы.
Марк Октавий, Папирий Карбон и Гай Фанний дружески улыбались избранному трибуну. Это были люди, которых Тиберий любил, считая честными, неподкупными, с которыми сжился, часто встречаясь и проводя время в беседах о философии и науках.
А толпа осыпала его приветствиями, и когда он удалялся с Марсова поля, чей-то голос донесся отчетливо, заставив его обернуться:
— Помни, Гракх, мы с тобою!
Тиберий оглядывался, искал глазами человека, крикнувшего эти слова, но Блоссий со смехом взял его под руку:
— Все на тебя надеются; и друзья твои, и плебеи, и…
— Молчи! — прервал его Гракх. — Я не люблю надежды, она сомнительна. Я признаю только уверенность… Нет, не уверенность, а твердую, как камень, веру…
— Она у нас есть! — вскричал Диофан. — Боги за нас, и сам Юпитер Капитолийский поможет нам своими перунами!
Законопроект Тиберия о наделении землей разорившихся хлебопашцев не был еще объявлен, еще сами плебеи не знали точно, как приступит народный трибун к его проведению и сколько земли придется на долю пахаря, как Рим уже наполнился слухами, сплетнями, пересудами: закон обсуждался в домах нобилей, публиканов и вольноотпущенников. Всюду о нем говорили с жаром, похвалы и проклятья сыпались на голову Гракха.
Нобили волновались. Они видели в шаге Тиберия посягательство на собственность, которой владели издавна, и приходили в бешенство при мысли, что земли придется уступить безвозмездно лентяям и бездельникам (так они величали земледельцев), которые ютились на улицах, ночевали на ступенях храмов, у базилик, колонн и портиков. Они понимали, что нелегко будет определить размеры всей прежней государственной земли, разграничить ее от частных владений, и боялись, что при дележе пострадают родовые поместья, они насмехались над идеей превращения земледельческих наделов в государственные имения с неотчуждаемыми полями, которые предполагалось сдавать в наследственную аренду хлебопашцам. Незаконно владея землей, они возмущались, что Гракх посягает на их «собственность», и кричали: «Мы не желаем в угоду наглому трибуну дарить свои поля сброду, лишать детей и родных наследства».
Публиканы злорадствовали: зная о недовольстве оптиматов, они ожидали в Риме волнений и надеялись, что во время общей растерянности получат по второму закону Тиберия право надзора над проконсулами в провинциях; они мечтали о прибылях, об ослаблении сената, о денежной власти.
И вольноотпущенники — мелкие собственники и торговцы — тоже надеялись на закон Гракха; они думали о расширении торговли с земледельцами, о закупке у них по низким ценам плодов садоводства и огородничества, о сбыте земледельческих орудий и предметов, необходимых для хлебопашца, по высоким ценам, и заранее прикидывали в уме, что везти в деревню и что брать у нее.
По городу ходили слухи, распускаемые крупными землевладельцами: «Тиберий Гракх — притворщик; под видом наделов землей он стремится захватить государственную власть в свои руки… Ему нужна поддержка земледельцев, а потом участки будут скуплены публиканами, и хлебопашцы не только останутся нищими, но очутятся в еще худшем положении. Он даже думает возобновить закон о продаже должников в рабство за границу».
Эти слухи волновали плебс. Народ валил на форум, где Тиберий проводил большую часть дня в беседах с плебеями, в горячих спорах со своими противниками. Он опровергал распускаемые сплетни и, обращаясь к толпе, теснившейся у ораторских подмостков, говорил:
— Не верьте, квириты, что я хочу закабалить деревенский плебс — это подлая ложь, распускаемая врагами!
— Верим тебе! — кричали плебеи.
— И еще ложь распространяют они, будто я хочу провести закон о продаже должников в рабство. Разве можно продавать римского гражданина? Это жестокое время прошло.
И, обратившись к оптиматам, прибавил:
— Уступите кое-что из ваших богатств, если не желаете, чтоб они когда-нибудь были отняты у вас целиком. Дикие звери, пожирающие плоды Италии, имеют норы — у них есть логово и место, куда укрыться, а люди, проливающие свою кровь за Рим, лишены всего, кроме воздуха, которым они дышат. Не имея кровли, под которой они могли бы укрыться, они блуждают повсюду со своими женами и детьми, как изгнанники…
Гракх видел, как у людей разгораются глаза, сжимаются кулаки, и голос его звенел страстным призывом к борьбе.
— Военачальники обманывают вас, побуждая биться за храмы богов, за могилы своих отцов. Есть ли из столь большого числа плебеев хоть один, который имел бы могилу, имел бы домашний жертвенник? За чужое мотовство, за чужое богатство сражаются и умирают они, эти люди, о которых говорят: «Они — владыки мира» — и которые не владеют ни одним клочком земли!
Рев толпы прервал его речь.
— Земли! — грохотал весь форум. — Отдай нам участки богачей!
Этот день укрепил еще больше решимость народного трибуна: друзья, окружавшие Тиберия, были на его стороне, только странным показалось ему поведение Марка Октавия — он не принимал участия в беседе и покинул форум незаметно для всех.
Трибун Октавий, молодой человек, твердый, решительный, узнав, что Гракх задумал провести закон, — опечалился; он владел большим участком общественной земли, и ему жаль было расстаться с владением, отведенным под виноградники и оливковые посадки. К тому же, накануне этого дня, у него побывали видные сенаторы, со Сципионом Назикой во главе, и просили, заклиная всеми богами, наложить вето на аграрный закон Тиберия.
— Этим ты избавишь республику от потрясений, а нас от наглого грабежа злодеев! — загрохотал густым басом Назика. — Разве тебе не жаль своей плодородной земли, не жаль отнимать ее у детей, единственных наследников? Что скажут дети о таком отце, когда вырастут? Что скажет республика и глава ее, сенат? Подумал ли ты об этом? Будь же римлянином, а не врагом отечества!
Октавий сперва отговаривался, ссылаясь на дружбу с Гракхом, но слова Назики смутили его: он растерялся, не зная, на что решиться, и после долгих колебаний согласился.
А на форуме он избегал находиться рядом с Тиберием и держался от него подальше. Тиберий недоумевал.
Разгадка странного поведения Октавия обнаружилась в то время, когда Гракх внес на обсуждение трибутных комиций свой земельный закон: «Пусть никто не посылает на общественные пастбища более ста голов крупного и пятисот голов мелкого скота. Пусть каждый имеет на своих землях известное число рабочих из свободного сословия».
Не справедливо ли разделить общую собственность? — говорил Тиберий. — Что значат опасения государства? Силою оружия мы захватили обширные владения и, надеясь завоевать остальную часть населенной земли, должны либо доблестью приобрести ее, либо лишиться, благодаря слабости и жадности, даже того, что уже имеем. — И, обратившись к нобилям, прибавил: — Помните это, и, если нужно будет, сами отдайте землю беднякам ради таких надежд. Не забывайте при споре о мелочах существенного и вспомните, что за деньги, потраченные на обработку отчуждаемых полей, вас должны вознаградить пятьсот югеров, поступающих даром в вашу собственность, да еще по двести пятьдесят югеров на двух старших сыновей, не вышедших из отцовского подчинения.
Он повернулся к писцу и приказал огласить закон, но Октавий тотчас же наложил вето…
Поднялся шум.
Бледный раздраженный Гракх крикнул:
— Я не понимаю тебя, Марк! Отчего ты испугался и наложил вето?
— Я нахожу, что для республики закон чреват большими потрясениями, — сказал Октавий, избегая смотреть в глаза Тиберию. — Ты повторяешь предложение Лициния Столона и Лелия Мудрого…
Гракх вспыхнул:
— И это говоришь ты, народный трибун?! Разве так защищают права плебеев, ратуют за славу и могущество Рима?
— Я ратую так же, как Сципион Эмилиан, за спокойствие республики, — нахмурился Октавий. — Я не хочу, чтоб возникла вражда между сословиями, я не хочу…
— Замолчи! Я беру, квириты, это предложение обратно и вношу другое: «Пусть оптиматы немедленно откажутся от владений, которые они присвоили вопреки прежним законам».
— Да здравствует Гракх!
— Никто не может занимать больше пятисот югеров общественного поля, — говорил Тиберий, — поэтому все землевладельцы обязаны отдать излишки и нарезать из них наделы, по тридцати югеров в каждом. Квириты, этот закон, как наиболее важный, касается вас: вам нужна земля, и вы должны получить лучшие участки!
— Да здравствует Гракх!
— Я предлагаю для пользы отечества еще один закон: комиссии по разбору жалоб, поданных по просьбе провинциалов на проконсулов, должны состоять из равного числа всадников и сенаторов.
Бешеные крики, проклятия, угрозы заглушили его слова Шумели оптиматы и их приспешники:
— Народный трибун подкуплен всадниками!
— Он хочет захватить власть!
— Квириты, голосуйте против!
— Гракх продался публиканам!
Но плебс не верил нобилям: он ненавидел их — эта ненависть передавалась из века в век, из поколения в поколение, ее впитывали в себя младенцы с материнским молоком, ею жили деды, отцы и юноши, — все эти мелкие ремесленники, разоренные земледельцы…
Городской плебс, состоявший частью из «наследственных» ремесленников-римлян, частью из военнопленных, захваченных во время второй Пунической войны, никогда не владел землей, и потому закон Тиберия был для него чужд. Ремесленники мечтали о лучшей жизни, а военнопленные — о возвращении на разоренную родину. Давно уже они, в числе двух тысяч человек, были объявлены собственностью Рима, им было сказано, что те из них, кто докажет, занимаясь своим ремеслом, любовь к римлянам и усердие, получат свободу, и они, поверив, записались у квестора, который назначил над ними надсмотрщиков, по одному на тридцать человек; впоследствии они получили свободу, но на родину их не отпустили; они смешались с римлянами и как будто перестали помышлять об этом, но ненавидели Рим дикой ненавистью подневольных людей, ожидая благоприятного случая, чтобы отомстить. Этим ремесленникам-иноземцам не нужна была земля, и они требовали ее только для того, чтобы усилить смуту в республике и поддержать деревенский плебс. У них была надежда, что во время общей борьбы им, быть может, удастся добиться возвращения на родину.
Плебсу жилось трудно, он нуждался в самом необходимом, даже дешевый хлеб был ему мало доступен, а низкий заработок вызывал озлобление, тем более резкое, что рядом шумела сытая, веселая жизнь нобилей и публиканов, расточавших свои богатства.
— Почему боги дали одним все, а другим ничего? — говорили плебеи, собираясь нередко у кузнеца Тита, который пользовался почетом, как старый воин и непримиримый враг правящей олигархии. — Отчего военную добычу захватывают богачи?
— Потому, — ответил Тит, и рубцы на его лице наливались кровью — что они — сила и власть.
— Но боги, боги? Зачем они терпят несправедливость?
Тит посмеивался, пожимая плечами:
— И среди богов есть нобили и плебеи: великолепный Юпитер и оборванный Пан; Юнона и Нимфа..
Аграрный закон Гракха разбудил в его сердце любовь к земле. Надежда на возвращение в родные места, в деревушку Цереаты, расположенную близ Арпина, не давала спокойно спать. Он мечтал увидеться с семьей старика Мария, не зная, что она распалась: отец и сын воевали (один в Сицилии, другой в Испании), а мать, добрая старушка Фульциния, поступила виликой в поместье Сципиона Назикн.
Тит ходил каждый день на форум с Манием, молотобойцами и сукновалами. Слушал споры Тиберия с Октавием, поддерживал криками одного, нападал на другого. Это были настоящие словесные битвы. Гракх говорил спокойным голосом, а в груди его бушевало возмущение:
— Ты жаден. Марк! Мой закон касается и тебя! Разве ты не владеешь большим участком общественной земли? Вот причина, почему ты наложил вето!
— Вовсе нет.
— Тогда скажи, что именно заставляет тебя вредить плебсу?
Октавий молчал.
— А, нечего сказать? Я так и знал. Будь же честен и более сговорчив. Я оплачу стоимость твоего участка из своих собственных средств, лишь бы только не пострадал плебс. Правда, средства мои скудны, но все же их хватит…
Октавий отвернулся от Тиберия и стал медленно сходить с ораторских подмостков.
— Остановись, Марк! — вскричал Гракх. — Ты заставляешь меня прибегнуть к крайним мерам. Ну, так слушай же, народный трибун Марк Октавий! Вина на тебе — народ свидетелем! С сегодняшнего дня я отказываюсь от исполнения своих обязанностей (беру увольнение у магистратов), пока не будет проведено голосование моего предложения…
Октавий остановился. Бледность согнала румянец с его лица. Он колебался, не зная, на что решиться.
— Марк! Мы были друзьями, я любил и уважал тебя, но теперь, когда ты идешь против народа… Марк! Заклинаю тебя всеми богами: будь справедлив, не поднимай руки на государство!
Октавий молчал, опустив голову.
— Говори! — крикнул Тит.
А портной Маний сказал с презрительным смехом:
— Сознайся, за сколько продался сенату?
Толпа заревела; руки угрожающе потянулись к Октавию:
— Злодей! Изменник!
— Что скажешь в трибутных комициях?
Октавий поднял голову. На побагровевшем лице странно дрожали губы, силясь вымолвить что-то, на лбу вздулась жила, выступил крупными каплями пот.
— Квириты, — вымолвил он, заикаясь. — Это — ложь…
Вой толпы прервал его речь, и, когда все затихло, Тиберий крикнул, и голос его резко прозвучал над форумом:
— Вина на тебе, Марк Октавий! Посмотрим, кто победит.
Гракх действительно отказался от исполнения обязанностей народного трибуна до предстоящего голосования. Он опечатал государственную сокровищницу в храме Сатурна, прекратив доступ в нее квесторам (теперь они не могли производить уплат, вносить в казну деньги), приказал объявить непокорным магистратам, что они будут наказаны, если не прекратят отправлять свои служебные обязанности, и пригрозил тюрьмой слишком строптивому консулу, когда тот вздумал призывать сенаторов к открытому выступлению против Тиберия.
Жизнь в городе замерла. Консулы не могли созывать сената, чтобы совещаться о государственных делах, преторы не могли разбирать и решать судебные дела, базилики опустели, лавки торговали вяло, эдилы не наблюдали за порядком, и по ночам толпы блудниц, пользуясь неуплатой налога, заполняли улицы, силою захватывали сопротивлявшихся мужчин, тащили их в свои дома; рабы потихоньку выходили из господских домов, нападали на девушек и женщин, насиловали на ступенях храмов, в базиликах, где попало.
Оптиматы, надев траурные одежды в знак того, что большое несчастье постигло республику, печально бродили днем по форуму и по улицам; упав духом, они искали сочувствия у граждан, громко жалуясь на тиранию Гракха, а сами, подослав к Тиберию соглядатаев, наблюдали за его жизнью, науськивали на него наемных убийц. Трибун был опасен: он держал в руках все государство. Один доброжелатель, очевидно из оптиматов, прислал Гракху краткое письмо на греческом языке, извещая об опасности быть убитым из-за угла, и Тиберий, остерегаясь нападения, стал носить под одеждою кинжал покойного своего отца.
Гракха можно было видеть в разных частях города: у Капитолия, на форуме, на Квиринале, у древнего святилища Ромула-Квирина, на Целийском холме близ Эсквилина, у Палатина или Авентина. Плебеи встречали его с восторгом. Он говорил о начавшейся борьбе, просил поддержки, призывал твердо стоять за землю, ни в чем не уступать сенату.
Между тем восстание охватило всю Сицилию, кроме нескольких приморских городов, где римские войска держались при помощи кораблей, которые снабжали их оружием и провиантом. Отряды, а затем и легионы, посланные для усмирения рабов, были всюду отражены, разбиты, а кое-где и уничтожены. Конница Ахея, состоявшая, кроме сирийцев, из сиканов и сикулов, ревностных почитателей храма Цереры в Энне, опустошала богатые виллы, вырезывала богачей, не щадя ни пола, ни возраста, уничтожала прекраснейшие создания рук человеческих — эллинские статуи, картины, вазы, персидские и вавилонские ковры.
Не останавливаясь надолго на одном месте, она металась по всей Сицилии, появляясь в местах, наиболее отдаленных от главных сил Эвна и Клеона. Она угрожала Сиракузам, родине Архимеда, бешеным налетом ворвалась в Гиблу, зажгла ее и, награбив ценностей, навьючила их на мулов, отправила в ставку Клеона; она появлялась на юге Сицилии, у Камарины, где еще держались римляне, бросалась на восток, к Геле, затем на север, минуя Энну, к Гимере, проникала в Панормус и Сегесту. И всюду, где она проходила, оставались развалины, пепелища, трупы и кровь.
Имя Ахея наводило на всех ужас. Римские всадники, впервые столкнувшись с конницей рабов, которая устремлялась в бой с дикими криками, с копьями наперевес и с обнаженными мечами, были уничтожены, а декурионы и префекты нещадно избиты и распяты на крестах.
Слухи о жестоких расправах рабов с господами, надсмотрщиками, виликами и вольноотпущенниками, верными слугами патрициев, ужасом сжимали сердца сенаторов.
Римская республика содрогалась под ударами войн, восстаний, заговоров, глухого недовольства земледельцев и союзников. Испанская война, пограничные стычки с галлами, выступление Тиберия Гракха, волнения рабов в Апулии и Бруттии, отпадение Сицилии, — все это угрожало целости государства. И римляне, суеверные даже в мелочах обыденной жизни, шептали со страхом: «Неужели боги помогают рабам? Невольники держатся несколько лет, и наши легионы не могут их сломить… Что делать? Не послать ли на Сицилию доблестного полководца, который не раз побеждал врагов Рима?..»
Выбор сената остановился на Фульвии Флакке не потому, что он был любим и уважаем, а оттого, что его подозревали в тайных сношениях с союзниками. Осторожные олигархи хотели освободиться хотя бы на время от этого опасного человека.
Посылая Фульвия на Сицилию, сенат льстил ему, величая его греческим словом «стратег» и надеясь, что этот честолюбивый человек победит рабов, освободит остров от их власти.
— Ты — великий полководец, — грохотал тяжелым басом Сципион Назика, — и ты сразу уничтожишь толпы подлого сброда, вернешь спокойствие стране, раздавишь, как Геркулес, эту гидру, растопчешь ее, вырвешь с корнем ростки мятежа… На тебя надежда республики!
Флакк слушал Назику, кивая, чуть-чуть посмеиваясь: он давно уже добивался назначения в Сицилию и достиг этого с большим трудом — лестью, хитростью и подкупом. Он знал заранее, что будет делать; все было обдумано, взвешено, как на весах, — удача должна сопутствовать умному полководцу; неуспех был невозможен.
Получив назначение, Фульвий послал за Геспером.
— Ты отправишься со мною, — сказал он, — будешь моей правой рукою. Я надеюсь на тебя гораздо больше, — засмеялся он, — чем сенат на меня. Восстания рабов, которые должны были вспыхнуть в нескольких городах, я отложил; сейчас не время. Людская жизнь — священна, и я не желаю подвергать опасности, пыткам, смерти на костре и кресте сотни рабов. Не лучше ли повести легионы против рабов?..
Геспер растерялся, искоса взглянул на Флакка:
— Господин мой! Я не понимаю тебя: ты за рабов, а хочешь воевать с ними…
— Так нужно. Впрочем, не время рассуждать, собирайся в путь — завтра мы должны быть в Остии.
Оставшись один, Фульвий надел на шею, поверх туники, золотую цепь, подарок Эвна, снял со стены тяжелый обоюдоострый меч и задумался: он оставлял дом на жену и вольноотпущенников; дети были еще малы (сыновья Люций и Квинт находились под присмотром воспитателя-грека: старшему было шесть лет, а младшему — четыре), и в случае неудачи («Нужно все предвидеть», — подумал он) имущество будет отобрано в казну, а семья останется нищей.
В таблин заглянула жена и прервала его размышления. Это была молодая матрона, привлекательная смуглым лицом с черными бровями и глазами, пышным, упитанным телом, выпиравшим из ярких одежд.
— Ты уезжаешь, Марк? — воскликнула она, всплеснув руками. — Как же мы… как же я…
— Республика призывает меня на войну, и долг воина повиноваться, — знаешь сама. Но на всякий случай (голос его перешел в шепот) спрячь подальше драгоценности, которые находятся в доме…
— Но куда прятать?.. У тебя, Марк, всегда какие-то таинственные (она хотела сказать — «подозрительные», но удержалась) дела, а я, жена твоя, ничего не знаю…
— Помолчи! — строго оборвал ее Флакк, — если некуда прятать, то передай на хранение Корнелии, матери Гракхов…
— Но почему, почему? Я ничего не понимаю.
— Позаботься о детях, посиди дома, не принимай гостей и сама никуда не ходи..
— Твоя воля, — вздохнула жена, проводившая все дни вне дома.
— Впрочем, можешь бывать у Гракхов. Это — лучшие люди республики.
Вечером Фульвий увиделся с Тиберием.
— Помнишь, я говорил тебе, что у нас будут большие силы? Это время, кажется, наступает, и если мне удастся, то я…
— Тише… я понимаю… — понизил голос Гракх. Флакк шепнул ему на ухо:
— Когда рабы высадятся в Италии, подыми плебс…
Они расстались, крепко обнявшись.
На другой день Фульвий и Геспер отправились в Остию, где сели на трирему, отплывавшую на Сицилию. Это было гребное судно, длиною в сто пятьдесят и шириною в восемнадцать футов, с тремя рядами весел; в верхнем ряду сидели шестьдесят сильных рабов-гребцов и каждый держал в руках весло длиною в четырнадцать футов, в среднем ряду помещалось около шестидесяти с десятифутовыми веслами, а в нижнем ряду — столько же гребцов с веслами длиною в семь футов.
Флакк уселся на носу, возле башни с бойницами, и весело смотрел на моряков; они убирали веревки, которые удерживали трирему у берега.
Теплый попутный ветер подгонял судно, и пенистые волны, ласково воркуя, ударялись белой грудью о корму.
— Лучезарный Феб не в меру горячит своих скакунов, — сказал Фульвий, отирая ладонью пот со лба, — садись, Геспер, поговорим.
Вольноотпущенник сел на скамью против патрона, взглянул на удалявшийся берег Италии.
— С того дня, как я посылал тебя на Сицилию, я поддерживал связь с рабами и должен сознаться, что я ими недоволен. Я советовал Эвну создать очаги восстаний в разных местах, я думал, что он вырвет почин из моих рук и поднимет рабов хотя бы Лукании и Бруттии, чтобы укрепиться не только на Сицилии, но и в южной Италии, и что же получилось? Эвн бездействует, преступно бездействует… Он надеется на помощь богов, приносит жертвы… А ведь у него было шесть лет — подумай, Геспер! За это время можно было бы поднять десятки тысяч рабов…
— Но ведь конница Ахея…
— Ах, конница! — усмехнулся Флакк. — Какая от нее польза? Она разрушает виллы, мстит нобилям, вырезывает их сыновей… А я бы поступил разумнее: не разрушал бы вилл, не уничтожал оливковых насаждений, не топтал бы виноградников; я бы привлек патрициев и их сыновей к военной службе, заставил бы их сражаться за рабов, а жен и дочерей — воспитывать детей…
— Ты, господин, мудр…
— Конница Ахея носится по стране, Клеон занимает окрестности Агригента от Гераклеи до Селинунта на запад, до Гелы и Гиблы на юго-восток и до Энны на север, а Эвн расположил свои силы между Энной, Тавромением, Катаной и Леонтиной. Остальная Сицилия в руках мелких вождей сиканов и сикулов, только Тиндарида, Милы и Сиракузы в руках римлян. Но надолго ли? В Тиндариде мы высадимся, я приму начальство над легионами…
— Господин, ты будешь воевать? — робко спросил Геспер, преклоняясь перед умом патрона. Он удивлялся его осведомленности, здравому рассудку, умению разобраться в обстановке.
— Не торопись, Геспер! Поспешность — мать всех пороков. И только на войне она иногда способствует победе. Но вернемся к нашей беседе. Рабы располагают силами в двести тысяч человек; будь я Эвном, я бы немедленно двинулся на Рим, подымая по пути рабов…
— Господин мой… — задрожав, шепнул Геспер, — ты… ты…
— Нет, я даю только советы, а не могу стать во главе восстания, потому что считаю себя не менее честным, чем Сципион Эмилиан. В Риме у меня семья. Что сделают, как поступят с нею?.. Но Эвн, Клеон и Ахей! Под их начальством несметные войска… Что они медлят? Ждут помощи от богов, которых нет? И кто такой Эвн? Дурак, обманщик или сумасшедший? Ты говорил с ним, Геспер, и скажи мне откровенно…
— Он — чудотворец. Его избрали царем потому, что он глотает огонь, колет себя мечом и не видно крови, предсказывает будущее. Он сразу узнал Ахея, сказал, что ждал его… что боги послали его…
Фульвий расхохотался:
— Ну, если и ты веришь таким басням, то чего же нам ждать от темных, суеверных рабов? Ежели Эвн будет бездействовать и надеяться на богов и жрецов, а воины — на него, дело рабов погибнет.
После нескольких дней путешествия они высадились в Тиндариде. Флакк принял начальство над помятыми в боях легионами и приступил к пополнению их молодыми людьми из местного римского населения, к обучению военному делу, укреплению дисциплины. Он сознательно оттягивал время наступления и вскоре же лично отправился на разведку с Геспером.
Глухой ночью, в одежде рабов, с оружием под плащами, они, направляясь на юг, выехали из римского лагеря.
Ночь дышала запахом цветов и зреющих плодов, смешанным с вонью разлагающихся трупов и гарью пожарищ. Крупные звезды, казалось, роились на черном небе, а вокруг стояла, притаившись, темнота, тяжелая, как душный покров, прильнувший к лицу.
Фульвий остановил свою лошадь: она храпела, взвиваясь на дыбы.
— Кто там? — крикнул он в темноту, но не получил ответа.
Геспер повторил вопрос господина по-сирийски. Черная фигура поднялась с земли, схватила под уздцы лошадь вольноотпущенника.
— Кто вы?
— Друзья. Едем к царю…
— Откуда?
— Из Тиндариды.
— Бежали?
— Да.
— Что нового?
— Везем важные вести.
Беседа Геспера с рабом на непонятном для Флакка наречии затягивалась.
Кончай, Геспер, время дорого! Да он не пропускает.
— Ах, негодяй! — вскричал Фульвий, ударив лошадь плетью. — Вперед!
Они проскочили мимо оторопевшего раба и помчались, не обращая внимания на окрики дозоров, на свист стрел, жужжание камней. В конце концов пришлось однако остановиться: они наткнулись на сторожевой заслон и были в одно мгновение окружены толпой вооруженных рабов.
— Кто такие? — кричали воины, освещая их лица факелами.
— Кто пропустил?
После долгих переговоров Флакк и Геспер, окруженные толпой рабов, отправились в лагерь Эвна.
Приближаясь к Тавромению, они были остановлены турмой[19] всадников: голос начальника показался Гесперу знакомым, и вольноотпущенник крикнул:
— Или я ошибаюсь, или это Ахей!
— Кто меня назвал? Ты? — подъехал Ахей к Гесперу и, вглядевшись в него, воскликнул: — Друг! Как попал сюда? Кто с тобою?
Геспер объяснил.
Ахей повернулся к Фульвию, приложив руку к сердцу.
— Друзья царя — наши друзья, — сказал он. — Ты принял начальство над легионами?
— Ты говоришь…
— И ты…
— Я не буду воевать с вами.
Геспер вскрикнул: он ожидал всего, но не этого. Решение патрона поразило его своей смелостью и неожиданностью, но Ахей недоверчиво усмехнулся:
— Тебе прикажут.
— Уже приказано, а я поехал к вам…
Ахей в глубоком раздумье ехал рядом с римским полководцем. Все молчали. Только у палатки Эвна Ахей очнулся, искоса взглянул на Флакка:
— Поговори с царем. Послушаем, что ты привез. Надеюсь, не мир?
— Будь спокоен.
Ахей спешился, приоткрыл полу палатки.
— Войдем. Царь вещает волю богов.
Фульвий, а за ним Геспер проникли в освещенный факелами шатер. Посредине стоял маленький человечек, толстый, обрюзгший, с желтоватыми небритыми щеками, и что-то говорил, кудахтая, как курица; кругом на дорогих коврах сидели военачальники. Флакк не понимал слов — сирийская речь производила на него впечатление бессвязного бормотания, и он, не слушая, всматривался в Эвна, вождя рабов. «И эти люди думают устоять против Рима, — думал он, удивляясь. — Они больше надеются на богов, чем на свои силы, и на жрецов, чем на мечи. А этот царь мне не нравится. Он или дурачит рабов, пользуясь их суеверием, или это — набожный прорицатель».
Когда вещание воли богов кончилось, Эвн, прищурившись, взглянул на Фульвия.
— Ты не раб, а римлянин! — крикнул он, подбегая к гостю. — К чему этот наряд? Кто ты?
— Я — римский полководец, назначенный сенатом подавить восстание рабов…
Не успел он кончить этих слов, как военачальники вскочили с ковров, и острые тяжелые мечи засверкали перед глазами Флакка. Полководец спокойно смотрел на искаженные злобою лица, слышал яростные возгласы: «Смерть ему! Распять на кресте!» — и ждал, когда уляжется шум. Потом он сбросил с себя дорожный плащ, и военачальники, вскрикнув, опустили оружие: на шее римлянина горела червонным пламенем золотая цепь царя рабов.
— Привет другу, — сказал Эвн, протянув ему руки. — Это ты писал мне? Да, да, я узнал твоего слугу…
Он вглядывался помолодевшими глазами в Геспера, улыбался, о чем-то думая.
— Что скажешь, Критий? И ты, Ахей?
Эвн не дождался ответа: военачальники окружили гостей, жали им руки, позабыв совсем, что Фульвий приехал неспроста, и когда он обратился к Эвну, требуя созвать военный совет, все замолчали.
— Вождь! Я приехал напомнить тебе, что не время молиться богам, когда война с Римом не кончена. Что ты сделал за эти шесть лет? Завоевал Сицилию? И то не всю! Изгони отовсюду римлян, пошли Ахея и Крития в Бруттий: пусть они высадятся в Регии и Медме, пусть призывают рабов под твои победоносные знамена! Я писал тебе, а ты послушался моих советов? Нет, вождь, так нельзя! Я назначен воевать с вами, но я буду бездействовать, чтобы дать вам возможность укрепиться на острове, перекинуть восстание в Италию. Не медлите, друзья, пока не поздно. Помните, что римский сенат, узнав о моем бездействии, отзовет меня, а на мое место назначит такого полководца, который беспощадно расправится с вами…
— Что ты там болтаешь? — вскрикнул Критий. — Ты хитришь… ты соглядатай… И живым не уйдешь отсюда…
— Замолчи! — прервал его Ахей. — Это — друзья. Вот Геспер, он снял меня с креста. Они — не злодеи. — И, повернувшись к Флакку: — Друг, — сказал он, — не гневайся за глупые слова Крития, он тебя не знает. Я слушал твою речь. Вижу, мы потеряли много времени…
Но Эвн, недовольный поддержкой, оказанной Ахеем римлянину, воскликнул:
— Будем слушаться богов! Они возвестили: «Через час рабы и плебеи будут владыками мира. Этот час — не ваш час земной, а небесный. Для людей он долог, как тысячелетия, но быстр для вечных небожителей. В эти шестьдесят минут рабы будут разбиваемы в боях много раз; потом они победят…»
«А он не глуп», — подумал Фульвий, с любопытством поглядывая на Эвна, и сказал, как отрубил:
— Вождь, слова твои красивы, но для меня непонятны. Спроси богов, зачем они откладывают ваше владычество на час, а не дают вам власти теперь? Сколько людских жизней было бы сохранено, сколько городов, деревень и вилл не было бы разрушено!
Эвн растерялся, глаза его замигали; он не нашелся, что ответить. А Флакк долго говорил, призывая рабов к борьбе, и когда вышел из шатра, небо уже светлело.
— Подумайте над моими словами, — сказал он окружавшим его рабам, — бейтесь храбро и побеждайте. А теперь дайте нам надежных проводников…
Он вскочил на коня, обернулся к Гесперу:
— Поторапливайся, друг! Колесница Феба сейчас появится на небе…
Ахей вызвался их проводить. Когда они уезжали, Эвн прокричал вслед:
— Я спрошу богов, что делать, и…
Фульвий не расслышал последних слов, заглушённых топотом лошадей.
Ахей нагнулся к нему.
— Мы победим или умрем, — сказал он, — мы будем бороться до конца…
Флакк задумался. Решив не предпринимать наступления, он видел, что рабы едва ли воспользуются данной им отсрочкою, и его возмущала слепая вера Эвна и военачальников, которые все надежды на победу возлагали на милость богов.
«Вот Ахея бы на место Эвна, — сверкнула мысль, — дело пошло бы лучше. Да как это сделать? Борьба за власть в войске только ослабит рабов, и римляне легко справятся к ними. Нет, пусть все идет, как предопределено Фортуною, а я сдержу свое слово: ни одного боя, ни одной стычки я не приму от них».
Справа вздымалась к голубым небесам, ярко алея на солнце, снежная вершина Этны, похожая на остроконечный пилей авгура, ниже одевала гору белая тога снеговых пустынь, еще ниже зеленым поясом дубов и пиний лежали леса, а у подножия и по склонам горы шумели хлеба, виноградники и оливковые посадки. Фульвий смотрел на Этну, не сводя глаз: жилище бога Вулкана представилось ему таинственным огнедышащим царством, в котором пылают сотни и тысячи горнов, и у каждого из них работают тяжелыми молотами кузнецы.
«Пустяки, — усмехнулся он, сдерживая лошадь, рвавшуюся вперед, — Демокрит давно уже осмеял эти басни, и я думаю, что ни один философ теперь этому не верит».
«П. Корнелий Сципион Эмилиан Африканский — Лаодике, дочери Лизимаха.
Письмо твое обрадовало меня напоминанием о Риме, о людях, которые желают меня видеть. Боги свидетели, что перед отъездом я не простился с тобой и с твоей матерью вовсе не потому, что считаю вас, клиентов, ниже себя, патрона: спешные государственные дела заставили меня пренебречь вежливостью. Прошу тебя, не вини меня в этом. Я с удовольствием вспоминаю время, проведенное в вашем доме, твою игру на кифаре и пение. Ты знаешь, что я отправился воевать, поэтому, будучи занят, пишу мало и второпях. Прощай».
Сципион прочитал эпистолу при свете смоляного факела, отложил к донесениям, которые горкою лежали на походном столике. Затем, вспомнив, что нужно еще ответить Семпронии, задумался: он не знал, о чем писать ей. О домашних делах? Это показалось мелочно и ненужно. Ответить на вопрос жены, находится ли он в связи с другой женщиной? Он улыбнулся и написал Семпронии теплое письмо, в котором уверял ее, что любовниц у него нет, что он целые дни проводит у осажденной крепости, и советовал ей предупредить Тиберия, что за незаконные действия против республики, за возбуждение плебса против власти, его ждет изгнание или смерть: «Поэтому не лучше ли одуматься вовремя, нежели пытаться насильственным путем провести законы, от которых никому не будет пользы? Надел деревенского плебса излишками земель, отнятыми у нобилей, породит борьбу, а борьба — ослабит государство, вызовет нападение иноземных врагов Рима, и если даже хлебопашец получит землю, то недолго будет владеть ею: ход исторических событий остановить невозможно».
Он развернул свиток папируса, присланный Полибием из Рима, и углубился в чтение. Это была книга знаменитого астронома Гиппарха Никейского, его современника, «Рассуждение о географии Эратосфена». Перелистав несколько страниц, он стал читать о блуждающих звездах, о солнце и луне: Гиппарх определил места этих звезд на небесном своде, пространно говорил о величине солнца и луны, вычислил расстояние от земли до солнца и луны.
Вошли Луцилий и Максим Эмилиан. Пламя факела лизнуло кожу палатки, покрыв ее темным налетом копоти.
Максим, брат Сципиона, человек крепкого телосложения, консуляр, отличившийся на войне с Вириатом, был опытный военачальник. Он вызвался сопровождать Сципиона в Испанию, надеясь помочь ему своими советами в ведении войны.
— Зверь обнаружен между лесом и рекою, в двадцати стадиях отсюда, — сказал Луцилий. — Я приказал стеречь его до рассвета. Поедешь?
Сципион Эмилиан был страстный неустрашимый охотник. После разрушения Карфагена он охотился на африканских львов и даже вступил в единоборство с разъяренной самкой, детеныши которой были умерщвлены его друзьями… Львица прыгнула на него с бугра, он бросился в сторону (это спасло его), повернулся и ударил ее копьем в глаз. Заревев от боли, животное опять прыгнуло на Сципиона, но он так же ловко, как прежде, поразил ее во второй глаз. Полагая, что с ослепленным зверем он теперь легко справится, Сципион пренебрег осторожностью и чуть было не погиб: львица нюхом чуяла охотника и, лишь только он приблизился к ней, бросилась на него, ударила лапою по голове. Шлем, звякнув, зарылся в песке, и Сципион упал, почувствовав на себе тяжесть зверя. Но он не растерялся и, выхватив длинный охотничий нож, глубоко вонзил его львице в сердце.
Воспоминание о единоборстве промелькнуло смутным далеким видением. Тогда он был моложе, сильнее. А теперь? Справится ли он с хищником, не станет ли его жертвою?
— О каком звере ты говоришь? — воскликнул он. — В этой стране, кроме медведей, диких зверей не водится…
— Ты ошибся, Публий, — сказал Максим Эмилиан, — нами обнаружен огромный вепрь…
Лицо Сципиона, как огнем, осветилось радостью.
— Вепрь! — вскричал он, выскочив на середину палатки. — Едем, едем!
— Что ты? Отдохни, поспи, а на рассвете выедем, — уговаривал его осторожный Луцилий. — И какая охота ночью? В темноте легко сбиться с дороги или наткнуться на зверя…
— Нет, нет, — нетерпеливо перебил Сципион. — Проводник у нас есть, а пока отберем собак и приготовим оружие — пройдет больше часа…
Однако они выехали раньше, чем предполагал полководец.
Черная ночь окутывала поля Испании. Впереди шумел Дурий, и речная прохлада заползала под плащи всадников, заставляя их ежиться от сырости. Из темноты доносился густой шорох леса, скрип деревьев, вздохи ветра, проникавшего в дупло. Со стороны реки долетело одинокое ржание лошади и затихло.
— Приехали? — шепотом спросил Сципион.
— Нет, — ответил проводник, рослый, светловолосый ваккей из деревни, изъявившей покорность римлянам со времени прибытия в Испанию консула Гостилия Манцина. — Это, должно быть, неприятельский дозор.
Сципион нащупал меч на левом боку.
— Ошибся, ваккей, — прервал его Луцилий. — Местность осмотрена, следов противника не обнаружено…
Дорога тянулась берегом Дурия. С реки слышались голоса, хлюпанье весел. Охотничьи собаки повизгивали, удерживаемые ваккеем.
— Нумантийцы? — спросил Сципион.
— Нет, местные купцы, — хмуро ответил ваккей.
— А может, нумантийцы, переодетые купцами?
Ваккей не ответил. Он не хотел говорить и хотя считался «мирным варваром», но не мог привыкнуть к потере свободы и искренно ненавидел римлян, опустошивших родину.
Вдруг лошади шарахнулись, захрапели. В темноте зазвенело оружие.
— Кто идет?
— Это ты, Муций? — спросил Луцилий.
— Я, господин!
— Сколько вас?
— Трое.
— Зверь?
— Стережем. Спит, наверно. А может, и ушел…
— Как ушел?
— Темно, ничего не видно… Тс… шевелится, голоса услышал.
В наступившей тишине слышно было, как все громче и громче шуршал и ломался камыш: чувствовалось, как большое неуклюжее тело пробирается, не взирая на препятствия, торопится, лишь бы поскорее выбраться на свободное место.
— Факелы есть? — спросил Сципион, не слезая с лошади.
— Что ты хочешь делать? — обеспокоился Луцилий.
— Охотиться.
— Зверь испугается огня, уйдет, — сказал ваккей, прислушиваясь к шорохам, доносившимся от реки. — Нужно молчать, не шевелиться.
Решено было ждать. Всадники спешились, отвели лошадей в ложбинку.
Рассвет медленно крался, как осторожный соглядатай. Звезды меркли и пропадали; небо постепенно светлело.
«Скоро появится розоперстая Эос, — подумал Сципион, — и v нас начнется веселая забава. И если Артемида будет милостива к нам, мы одолеем злого вепря».
Когда совсем рассвело, Сципион вскочил на Эфиопа, вороного нумидийского коня, затрубил в рог. Лаконские полудикие собаки, подарок Люция Муммия, приобретшего их в Греции, были спущены с цепей; они заметались на месте, обнюхивая землю, и стремительно бросились к реке, часто останавливаясь и повизгивая.
Всадники рассыпались вдоль берега, охватывая камыш. Неподалеку взметнулся лай собак, приблизился, и крупный мохнатый вепрь, с маленькими блестящими глазками и большими клыками, неуклюже выскочил из камыша. Он был испуган присутствием людей, раздражен собаками, которые наседая, кусали его за ноги, и пытался прорваться в лес, сквозь цепь людей. Но охотники держали наготове луки: сразу шесть стрел вонзились в спину зверя.
Вепрь остановился, оглядел людей налитыми кровью глазами, точно обдумывая, что делать, и вдруг побежал, отбиваясь от преследующих собак, прямо на Луцилия. Луцилий пустил стрелу (она застряла в груди животного), выхватил второпях меч вместо ножа. Собаки беспокоили вепря, не давая ему бежать. Из его искусанных ног капала кровь, он тяжело дышал, со свистящим хрипом, и оглядывал всадников злыми сторожкими глазами. Мимоходом он распорол брюхо одной собаке, растоптал другую, и не успел Луцилий повернуть лошадь, чтобы избежать встречи с разъяренным зверем, как вепрь напал на него. Он полоснул клыком по ноге его с такой силой, что Луцилий свалился с лошади: нога от колена до щиколотки была распорота, и кровь мгновенно залила одежду всадника.
Однако вепрь не бросился на Луцилия, как ожидал этого Сципион. Он оглядел людей и собак, и осыпаемый стрелами, застревавшими в спине и крупе, испытывая при движениях боль, побежал мелкой рысцой к лесу. Он казался огромным ежом с неимоверно большими колючками торчащих стрел, и темно-алая кровь падала густыми каплями на землю.
— О-гэ, о-гэ! — закричал Сципион и затрубил в рог. Он позабыл на мгновение о раненом друге, о людях, которые перевязывали Луцилия, о войсках под Нуманцией, о Лаодике, — он видел перед собой вепря — ослепленное яростью животное, которое истекало кровью, и помчался за ним, нанося Эфиопу такие удары, что кожаный бич окрасился кровью. Конь взвивался на дыбы, неожиданно шарахался, пытаясь сбросить всадника, но Сципион был искусный наездник и казался одним целым с горячим животным.
— О-гэ, о-гэ!..
Вепрь бежал впереди, выбирая непроходимые места. Он исчезал между кустов, появлялся на мгновение, бросался в каменистые ущелья, скрывался в густой тени нависших ветвей, но собаки находили его всюду и выгоняли с оглушительным лаем. Эфиоп перепрыгнул через звенящий ручей, остановился. Зверь находился на песчаной отмели, в том месте, где река делает излучину, принимая в себя быстрый бурлящий приток. Сципион пустил еще одну стрелу, целясь животному в глаз, но промахнулся и попал в ноздрю.
Вепрь заревел, яростно потряс головою. Он прыгал на одном месте, точно танцуя, не то от невыносимой боли, не то стараясь освободиться от стрелы. Ослепленный яростью, он уже не думал о спасении, он жаждал мести. Увидев Сципиона, который, спешившись, науськивал на него собак, зверь заревел, жалобно-дико: предсмертное бешенство послышалось охотнику в этом вопле.
Сципион любил опасность: она закаляла дух, как он утверждал, придавала руке твердость, глазу — меткость, сердцу — холодную решимость. И теперь, ожидая нападения, он спокойно следил за каждым движением окровавленной морды и поспешных ног, а в голове назойливо сверлило: «Не таков ли был Эриманфский вепрь, которого победил Геркулес?»
Сципион сделал шаг, другой — навстречу зверю. Держа наготове охотничий нож, он нащупывал метким глазом под левой ногой сердце и думал: «Лишь бы рука не сорвалась!»
Человек и зверь сошлись одновременно. Человек науськивал собак, а зверь отбивался от них; собаки, почуя горячую кровь, вцепились вепрю зубами в бока, повисли на нем, терзая израненное тело. Вепрь ревел, отбиваясь. Сципион бросился в сторону, ударил его ножом в сердце. Зверь рванулся, захлебнувшись ревом, бешеным прыжком кинулся охотнику на грудь, повалил его. Что-то теплое, густое залило лицо, глаза, шею, руки Сципиона и тяжелое, как бревно, придавило его к земле. Ничего не видя, смутно чувствуя опасность, он с трудом освободил руку, выхватил кинжал (охотничий нож так и остался в ране) и принялся наносить удары один за другим, быстрее и быстрее. Вепрь не шевелился.
Освободившись от тяжелого тела, Сципион протер глаза и медленно пошел к реке.
Дурий шумел, как отдаленная битва, точно приветствуя победоносного вождя. Иногда слышался всплеск, похожий на вскрик, за ним — рев, словно военный клич, гул, как плач множества мужей, грохот, напоминающий падение тяжелых глыб или удары тарана о каменную стену.
Сципион разделся, бросился в реку, поплыл; холодная вода придала бодрость телу. Смыв с себя кровь, он вернулся к убитому зверю.
Собаки слизывали с вепря кровь, огрызаясь друг на дружку. Увидев хозяина, они ворча отошли и сели, поглядывая на вкусное мясо и часто облизываясь. Сципион отсек вепрю передние ноги и бросил собакам.
Между тем в отдалении загремел рог. Сципион ответил и стал дожидаться охотников. Сидя на песке, он думал о Лаодике, и легкая улыбка блуждала по его губам.
Вскоре приехали охотники. Приказав отправить убитого вепря в лагерь, Сципион вскочил на коня.
Подъезжая к лагерю, полководец увидел у своей палатки Мария, который стоял, мрачно поглядывая на приближавшихся охотников.
— Что скажешь? — крикнул Сципион, обеспокоенный суровым взглядом Мария.
— Должен говорить с тобой.
— Важное дело?
Марий кивнул и, пропустив вождя вперед, вошел вслед за ним в палатку.
— Ну, говори.
Марий молча смотрел на Эмилиана, и брови его шевелились. Потом он близко подошел к нему, шепнул:
— Вождь, твой клиент — изменник!
— Кто? Лизимах? — побагровел Сципион.
— Я выследил его, — продолжал Марий. — Он подбивает Гостилия Манцина начать борьбу с Римом и послал ему эпистолу: «Объедини покоренные племена Иберии, — писал он, — уговори Югурту ударить в тыл Сципиону, освободи Нуманцию. А для покупки оружия я не пожалею золота. Мы условились с Ретогеном, что в награду за это я получу серебряные рудники Ганнибала».
Лицо полководца подергивалось.
— Эпистола? — прохрипел он, едва сдерживаясь.
— Вот она, — протянул Марий навощенную дощечку, — я отнял ее у раба, которого потом убил… Но это, вождь, не все… Посылая раба, Лизимах принес жертву Эринниям и клялся в ненависти к Риму…
— Довольно! — прервал Эмилиан, пробегая глазами письмо. — Слушай, никому — ни слова! Я сам расправлюсь с изменником.
Когда Марий вышел. Сципион в отчаянии сжал свои руки с такой силой, что пальцы хрустнули.
— Что делать? — прошептал он. — Всюду враги, всюду измена… А он, Лизимах… так низко пасть! О, боги! Как подл человек! — И тихо прибавил: — Простишь ли меня за то, что я задумал? Но таков наш суровый закон…
Лицо его было бледно, в глазах светилась твердая решимость.
Дни и ночи народ шел в Рим. По всем дорогам тянулись сотни земледельцев с нищенским скарбом за спиною; старики, с посохами в руках, тащились, часто отдыхая; отцы семейств, бородатые хлебопашцы толкали перед собой тележки, на которых, кроме домашней утвари, сидели дети в прикрепленных корзинках; старухи, женщины, пожилые и молодые, девушки и девочки, понурив головы, шли молча, громко постукивая по каменным плитам деревянными башмаками. Ругань, проклятья, плач сливались в нестойкие звуки, возбуждая жалость. Но стоило только проехать магистрату, как шум утихал, и народ приветствовал должностное лицо, точно от него зависело дать этим людям пристанище, работу и пищу.
Тиберий стоял у Капенских ворот, поглядывая на широкую Аппиеву дорогу, вымощенную ровными широкими плитами. Загруженная толпами народа, множеством повозок, оживленная говором, плачем детей, криками матерей, бранью мужчин, она являла печальное зрелище.
Толпа теснилась, проникала через Капенские ворота за стену Сервия Туллия, растекалась во все стороны. Она нащупывала места у Авентинского и Целийского холмов, подбиралась к лагерю чужестранцев, к портикам и публичным купальням, перекидывалась через форум на Эсквилин, Виминал, Квиринал…
Рим наводнялся голодной толпой…
«Они схлынут так же быстро, как нахлынули, лишь только получат земли, — подумал Гракх, рассеянно поглядывая по сторонам, — но кто виноват, что земледельцы бегут из деревень?»
Движением руки он остановил толпы людей, крикнул:
— Слушайте, слушайте! Я — народный трибун! Я отниму землю у нобилей и отдам их вам! Я восстановлю ваше хозяйство! Сегодня я проведу аграрный закон. Пусть все свободнорожденные поддержат меня в трибутных комициях!..
Толпа молчала. И вдруг от задних рядов стал нарастать шум, похожий на разбушевавшееся море — все ближе и ближе — охватывая Аппиеву дорогу нестройными голосами, громкими восклицаниями, и, прорвавшись, бросился на Капенские ворота, ударил в их стены:
— Земли, земли!
— Слава народному трибуну!
— Да помогут тебе боги!
Тиберий, не слушая криков, пошел к Марсову полю. За ним повалили толпы народа; улицы были запружены — ни пройти, ни проехать.
Гракх шел, думая об Октавии — друге, который внезапно стал врагом. А давно ли они собирались вместе, проводя время в беседах о тяжелом положении обездоленных земледельцев? Давно ли Октавий порицал Лелия и Сципиона, резко осуждая обоих за бездействие? А ныне сам выступил против закона! Если бы не он, все прошло бы глаже. Вчерашнее голосование было сорвано: нобили похитили урны. Узнав об этом, сторонники Тиберия хотели прибегнуть к насилию… сенат, большинство членов которого состояло из богачей, не хотел уступить плебеям… Октавий продолжал стоять на своем: он был против закона. Напрасно Гракх просил его в присутствии граждан не идти против народа, Октавий был непреклонен. Тогда Тиберий решил сместить Октавия с его должности, чтобы проголосовать свое предложение: «Ты вынуждаешь меня, Октавий, на этот шаг, — сказал он, — ты сознательно губишь государство, губишь плебеев… Ты — не друг, а враг народа! Невозможно, чтобы два человека, с равной властью, поставленные в высокое положение и несогласные по важным вопросам, оставались все время без борьбы. Один из нас должен отказаться от должности; пусть граждане проголосуют, и если я буду им неугоден, то немедленно сложу с себя трибунат, возвращусь к частной жизни». «Мы за тебя, Гракх! — закричали плебеи. — Оставайся, борись с нами за землю!» «Хорошо, — согласился Тиберий, — тогда, Октавий, я подвергну тебя голосованию, и если ты не одумаешься и не изменишь своего мнения — пеняй на себя». Он распустил собрание до сегодняшнего дня, и этот день должен решить, на чьей стороне будет победа.
Издали он увидел Октавия, окруженного крупными землевладельцами, и задрожал от гнева. Он предчувствовал, что Октавий не образумится, и не ошибся: на горячие убеждения Гракха он отвечал презрительным молчанием. Бледнея, Тиберий обратился к толпе.
— Квириты, — сказал он, — как бы вы поступили с народным трибуном, который насущные нужды плебса приносит в жертву богачам; который, будучи подговорен или подкуплен нобилями, мешает мне провести закон, облегчающий положение земледельцев? Этот вредный трибун — Марк Октавий, и я требую отнять у него трибунат. Вчера, квириты, я предлагал вам выбирать между мной и им: вы упросили меня остаться… Пусть же трибы приступают к голосованию!
Поглядывая на растерявшегося Октавия, Гракх следил за раздраженным плебсом. Когда семнадцать триб подали свои голоса, и решение зависело только от одной трибы, Тиберий велел приостановить голосование. Обнимая Октавия, он еще раз просил и умолял его:
— Что ты делаешь? Неужели правдивы все те слухи, которые носятся по городу? А если нет, то зачем ты жертвуешь с таким равнодушием своей честью и принуждаешь меня взять на себя вину в проведении насильственной и суровой политической меры?
Октавий побледнел: глаза его наполнились слезами, а губы дрожали так сильно, что он не мог вымолвить ни слова. Он колебался, не зная, на что решиться, но, взглянув на окружавших его богатых и влиятельных землевладельцев, устыдился своей слабости.
— Пусть он делает, что хочет! — воскликнул он и отвернулся от Гракха.
Тотчас же трибы приступили опять к голосованию, и, когда большинство высказалось против Октавия, Тиберий приказал силою стащить низложенного трибуна с ораторских подмостков.
Народ забушевал. Бешеные крики оглушили Октавия. Растерянный, уничтоженный, он стоял на подмостках, упираясь, вырываясь из рук вольноотпущенников, видел хмурое лицо Гракха, его друзей, слышал неистовые крики.
— Бей его, бей! — ревела толпа, надвигаясь.
Впереди были кузнецы, с Титом во главе; они старались окружить Октавия, чтобы расправиться с ним за все зло, которое он хотел причинить плебсу, выступая в союзе с нобилями против него. Уже их руки готовы были схватить Октавия, бросить, быть может, на землю, но в это время между кузнецами и свергнутым трибуном появились магистраты.
— Прочь! — крикнули они, отталкивая кузнецов, но те, не взирая на туники с пурпурной каймой, продолжали напирать, а старый Тит размахнулся и ударил кулаком по лицу раба, который загораживал Октавия, своего господина.
Раб завопил, схватился за голову: глаз у него был выбит.
— Так тебе и нужно! — с внезапной злобою сказал добродушный Тит. — Не защищай побитого пса.
И он бросился к Октавию.
Однако нобили решили спасти своего сообщника, и Тит, несмотря на помощь друзей, принужден был отступить. В это время возглас Тиберия донесся до него, этот возглас поразил Тита, и он подумал: «Трибун крикнул: „Не проливайте крови!“ А чьей крови? Нобилей? Да их кровь — наша собственность, — чем они ее обновляли, утучняли? Нашим потом, нашей кровью. „Не проливайте крови!“ Ха-ха-ха! А если мы желаем ее пролить? Кто нам помешает?»
Мысль оборвалась. Говорил Гракх, стоя на ораторских подмостках:
— Квириты, вашей волею земельный закон принят, и мы должны избрать трех мужей для расследования и распределения участков… Называйте, кого хотите!
— Тиберия Гракха! — крикнул Блоссий.
— Гая Гракха! — подхватил Диофан.
— Аппия Клавдия! — предложил Папирий Карбон и слушал с удовольствием, как многочисленные сторонники Гракха громко повторяли эти имена, заглушая протестующие возгласы нобилей.
Однако эти возгласы прорывались; сам Тиберий слышал их — они назойливо заползали в уши, вызывая в нем беспокойство:
— Гая Гракха нет в Риме!
— Он под Нуманцией!
— Три избранных мужа — родня: братья и тесть!
— Переизбрать! Переизбрать!
— Это тирания!..
Тиберий вздрогнул, растерянно оглядел толпы плебса и кучку оптиматов; на мгновение ему пришло в голову отказаться от трибуната, удалиться к частной жизни, но друзья и сторонники закричали почти хором:
— Хотим этих мужей! Да здравствуют триумвиры!
Плебс расходился, с жаром обсуждая события этого дня.
Одни порицали Гракха за превышение власти (смещение народного трибуна представлялось неслыханной дерзостью, страшным преступлением, нарушением древних законов и, как утверждали иные, «оскорблением богов, охраняющих государство и его законы»), другие восхваляли его за проявленную твердость и говорили:
— Если бы он уступил Октавию — хлебопашцы не увидели б земли.
А третьи громогласно заявляли, что Октавия следовало растерзать и труп бросить в Тибр. В числе этих людей были кузнецы, портной Маний и еще несколько человек.
— Кто такой Октавий? — кричал Тит. — Это — раб, сторожевая собака нобилей. Будь у меня с собой молот, я бы разбил, как горшок, эту пустую голову!
— А я бы заплатил за разбитый горшок его семье! — подхватил Маний.
Тиберий больше не слушал. Давнишняя мечта о создании государственных имений, во главе которых стояли бы магистраты, сдающие их деревенскому плебсу в аренду за низкую плату, казалась осуществимой; но куда девать излишки хлеба, вина, оливкового масла, мяса, сыра, шерсти, плодов и овощей? Сможет ли государство расширить свою торговлю, сумеет ли распределять на греческих, африканских, испанских и малоазиатских рынках предметы вывоза, обменивать их на необходимые предметы ввоза?
Он вспомнил о римских купцах-публиканах и покачал головою. Создание государственных имений грозило смертельною борьбою с всадничеством, и он отказался от этой мысли, как неосуществимой.
Ежедневно он совещался с Аппием Клавдием, Блоссием, Диофаном и несколькими друзьями, как отобрать в казну земельные участки и наделить ими обнищавших пахарей. Мать его принимала живое участие в этих беседах: она гордилась сыном, он заседал уже в сенате и хотя не пользовался тем весом, на который она рассчитывала («далеко еще до царского венца!»), потому что нобили забрасывали его грязью, а Сципион Назика вел против него борьбу, она все же надеялась, что Тиберий со временем добьется первенства.
На совещаниях намечались отчуждения полей по областям: оптиматы должны были дать сведения о количестве имеющейся у них общественной земли с указанием местности, чтобы легче приступить к распределению земель, но богачи медлили, и Гракх пригрозил, что составит опись путем опроса, ее засвидетельствуют местные магистраты, и она будет считаться действительной. Патриции испугались лишиться большего количества земли, чем было узаконено, и дали требуемые сведения. Тогда триумвиры (Гая временно заменяла Корнелия) объявили народу, что приступают к распределению, и предложили земледельцам отправиться по своим трибам.
Народ стал волноваться. Оптиматы распустили слухи, что лучшие земли распределяются среди клиентов и вольноотпущенников триумвиров, и в большем количестве, чем обусловлено законом, а плебсу достанутся неплодородные участки. Тиберий принужден был выступать несколько раз и на форуме и на Марсовом поле, чтобы успокоить плебеев.
Волнения усилились, когда умер лучший друг Гракха Муций Фульвий, племянник Флакка. Это был молодой здоровый, жизнерадостный человек. Узнав о его смерти, Тиберий растерялся: накануне еще Муций был у него в гостях, пел, читал стихи, а сегодня лежит бездыханный, с искаженным лицом. Когда Гракх, прибежав в дом друга, увидел, что труп посинел, покрылся темными, зловещими пятнами и быстро разлагается, он первый заговорил об отравлении. Собрались друзья, стал стекаться народ. Улицы гремели криками:
— Злодеи, отравители!
— В Тибр их! На костер, вместе с покойником!..
На костре труп не горел: истекая кровью и вонючими соками, он тушил огонь, и стоило величайших усилий, чтобы пламя охватило его.
В этот день Тиберий появился на форуме в траурной одежде, ведя за собой своего сына и детей рабов.
— Квириты, — обратился он к гражданам, — вы видели, что делается? Наиболее злобные из нобилей, называющие себя оптиматами, хотят уничтожить друзей народа. Одного уже отравили… теперь очередь за другими… Может быть, за мной, за женой, за детьми, которых вы видите и которые не могут еще защититься! Злодеи посягают на мою жизнь, чтобы земледельцы не получили участков… Слышите, квириты?
Толпа ответила ревом:
— Не бойся, защитим!
— Разгромим сенат! Перебьем патрициев!
— Растерзаем отравителей!
— Будем тебя охранять!
Наступила тишина. На рострах появился Папирий Карбон. Он собирался произнести речь против оптиматов, но в это время послышался громкий, зловещий крик:
— Горе Риму, горе Риму, горе Риму!
На ступенях Капитолия стоял человек в черном. Схватившись за голову, он вопил и дико хохотал, глядя на толпу, которая бросилась бежать в суеверном ужасе.
— Кто это? — спросил Гракх, щуря глаза.
— Это юродивый, — спокойно ответил Карбон. — Он помешал мне произнести речь.
Марция, жена Сципиона Назики и старшая сестра Корнелии, матери Гракхов, в этот день очень устала: муж принимал вечером друзей и единомышленников — всю ту родовитую знать, которая стояла во главе государства и была резко враждебна Тиберию. И Марция знала, что главной целью Назики было не желание повидать сенаторов, с которыми он и так часто встречался, а обсуждение с ними, крупными землевладельцами, тревожного положения в Риме.
Марция, уже увядшая женщина, чересчур маленькая, в противоположность мужу-великану, была подвижна, весела и деятельна. Она умела досмотреть за всем в доме, и хозяйство у нее стояло на образцовой высоте: рабыни получали урок с вечера, и матрона принимала выполненную работу после обеда. Но в этот день все перевернулось вверх дном. Уроки были отложены, а невольницы, даже ткачихи и комнатные девушки, отправлены на кухню: считая себя лучшей хозяйкой в Риме, Марция хотела принять гостей хорошо.
К вечеру были вымыты комнаты, ларарий украшен зелеными ветвями, а статуи — полевыми цветами. На столах появилась глиняная посуда, ковриги хлеба. Сципион Назика считал себя римлянином старого времени, любил древность и простоту, был врагом роскоши.
Он обошел атриум, таблин, перистиль и остался доволен. Везде был порядок, все блестело, как в праздничные дни. На треножнике стояла огромная статуя дискобола. Согнувшись, он занес правую руку с диском, а левой как бы прикрывает правое колено — мышцы напряжены, правая нога твердо стоит на земле, а левая почти оторвалась от нее, едва прикасается пальцами: вот-вот метнет дискобол свой диск. Но чудеснее всего была приобретенная в Афинах группа нагих харит, богинь прелести и красоты: три стройные девственницы обнимали друг дружку; лица их лучились ласковым смехом. Имена их: Аглая — блеск, Талия — цветущее счастье и Эвфросина — веселье олицетворяли радость. Аглая держала в руке лилию, символ лета. Талия — миртовую ветвь, символ любви, а Эвфросина — розу, символ красоты. Сципион Назика любил этих харит и, когда бывал в мрачном настроении, приходил посидеть возле них. Глядя на их веселые лица и божественные формы, он чувствовал, как грусть, тоска, злоба, бешенство рассеивались. Марция тоже любила харит; она, по греческому обычаю, приносила им ежедневно цветы и пела гимны Гесиода.
Хотя убранство дома было простое, но хозяин слыл богачом (во всем чувствовался утонченный вкус); его вилла близ Брундизия славилась неслыханной роскошью, только доступ в нее был запрещен всем, кроме двух-трех близких друзей, и Назика называл ее «музеем», «уголком отдохновения от жизненных тревог». Однако в Риме утверждали, что суровый римлянин отдавал в этом «уголке» дань своему времени: восточные оргии продолжались по нескольку дней кряду, и нагие выхоленные рабыни прислуживали могущественному оптимату и его друзьям.
Впрочем, и Марция бывала в этой вилле. Она наезжала внезапно, точно хотела захватить мужа на месте преступления, но никогда не заставала в вилле рабынь, не слышала, украдкой пробираясь к дому, пьяных криков и песен. Вилла оставалась «музеем», «уголком отдохновения от жизненных тревог».
Оптиматы собирались не торопясь. Сначала пришел Тит Анний Луск, маленький, лысый, желчный человек, едкий спорщик, за ним Квинт Элий Туберон, племянник Сципиона Эмилиана, Квинт Метелл Македонский, крепкий старик, Марк Эмилий Скавр, потом Люций Кальпурний Пизон, Марк Октавий, Квинт Помпей, Публий Попилий Ленат, Публий Рутилий и еще несколько человек. Это были смертельные враги Тиберия, посягнувшего на их земли, люди твердые, упрямые, готовые на самую отчаянную борьбу, а, может быть, и на преступление, чтобы только вернуть себе прежнее неограниченное положение олигархов; они знали, зачем пригласил их Назика.
Рабыни поставили на стол дымящуюся поленту — соленую кашу из жженого и молотого ячменя, капусту, латук, чеснок и грибы; затем была подана жареная баранина, свинина, гуси и отдельно гусиная печень — самое лакомое блюдо.
Когда гости насытились, Сципион Назика принес жертву ларам и возвратился на свое место.
Пироги, начиненные яблоками, грушами, финиками и фигами, залитые медом, убранные виноградом, были встречены восклицаниями.
— Прежде чем начнем пировать, — загрохотал басом Назика, — побеседуем о государственных делах. Я собрал вас, дорогие гости, главным образом для этого. Благо государства — превыше всего, превыше жизни и личного благосостояния граждан.
— Ты прав, — послышались разрозненные голоса.
Рабы между тем вносили амфоры, и симпосиарх определял состав смеси вина. Он должен был руководить пирушкой, песнями, здравицами и ожидал, когда кончится беседа. Это был старый клиент, проживший в доме Назики более пятидесяти лет; он верно служил Сципиону Назике Коркулу и вынянчил его сына Публия.
— Положение в городе тревожное, — начал Назика, откашлявшись, — Гракх занимает странное положение: он опирается на полчища земледельцев, на плебс и вмешивается, чувствуя на своей стороне силу, в дела сената. Так, отцы, продолжаться не может!
— Что же ты предлагаешь? — ехидно усмехнулся Тит Анний Луск.
— Я хочу послушать твоего совета.
Тит Анний Луск хрипло засмеялся:
— Войско у нас есть? Есть. Конница? Тоже есть. Что же тут обдумывать?
Все молчали.
— Подожди, — нахмурился Назика, вспомнив о своем родстве с Тиберием. — О войсках мы не забыли, но и ты не забудь, что усмирять народ войсками (а плебс непременно станет на сторону Гракха) — значит начать гражданскую войну…
— Ты трусишь!
— Нет, я учитываю общее положение Рима. Мы воюем в Испании и на Сицилии, союзники и рабы Италии и провинций ожидают лишь случая, чтобы восстать, а ты предлагаешь… гражданскую войну…
— Что же делать? — прошептал Марк Октавий; смещение с должности народного трибуна сильно подействовало на него. Он пал духом и целые дни проводил дома, одинокий, всеми забытый, и только один Сципион Назика вспомнил о нем и позвал на пирушку.
Использовав Октавия для своих целей, оптиматы забыли о нем, как о ненужной вещи, и Октавий понял всю глупость своего положения. Он потерял дружбу такого человека, как Тиберий, потерял землю, вопреки лживым уверениям богачей, что сенат заставит Гракха подчиниться их воле, и потерял, наконец, трибунат. Теперь он не может показаться на улице. Плебеи показывают на него пальцами: «Враг народа, цепной пес сената!» А нобили избегают его, опасаясь, что он будет просить у них милостей.
Он прислушался к оживленной беседе. Квинт Метелл Македонский говорил:
— Этот человек опасен. Он честолюбив, опирается на плебс, обещает ему всякие блага. Он хочет облегчить положение народа и ослабить могущество сената, он мечтает расширить обжалование решений обыкновенных судов в народные, обещает плебеям сократить срок военной службы. Он заискивает перед сбродом. По ночам можно видеть, как он, в сопровождении самых бедных, оборванных и нахальных граждан, направляется в трущобы города; у него на попойках бывают только дерзкие грубые плебеи. И это сын любимого и уважаемого Семпрония Гракха, человека строгого и честного, которого многие из нас хорошо помнят!
— Да, да, — хрипло закричал, как петух, Тит Анний Луск, — но это не так важно.
— Как не важно? — зашумели гости. Луск, не слушая их, продолжал:
— Важнее всего то, что Тиберий оскорбил священную и неприкосновенную личность народного трибуна, попрал дедовские устои, подпав под влияние своей матери и стоиков…
— Позволь, — прервал его Назика, — ты повторяешь только слухи…
— Нет, не слухи! Корнелия и стоики сопровождали его на форум.
— Ну и что ж?
— Как что ж? Если сопровождали, значит, поддерживают. И я повторяю: бунт нужно подавить железом, разогнать плебс, а Гракха с единомышленниками…
— Ты прав, — согласился Назика, — но это нужно обдумать, чтоб избежать гражданской войны…
— Да ее и не будет! — продолжал спорить Тит Анний Луск. — Кто будет воевать? Ремесленники, земледельцы, булочники, блудницы? Ха-ха-ха!.. Заметь при этом, что работа триумвиров не подвинулась ни на один шаг: Тиберий, как трибун, не имеет права выехать из города, его брат Гай находится под Нуманцией, а Корнелия с Аппием Клавдием не знают, что делать. Триумвиры не подумали, как трудно установить, принадлежит ли участок к государственной собственности, взятой в аренду, или куплен, каковы его границы; поэтому размежевать сомнительные земли невозможно. Этот закон Гракха волнует и союзников — они не хотят отдавать земли римлянам без вознаграждения, хотя эти земли и считаются общественными, и они правы, но мы, государственная власть, должны помнить, что это грозит республике волнениями.
— Мы подумаем, что делать, — сказал Сципион Назика. Когда выступил Квинт Помпей, наступило молчание; все знали, что он скажет главное.
— Спать, благородные мужи, сейчас преступно, — заговорил он, — а еще преступнее вести пустые разговоры, после которых люди расходятся по домам, а наутро забывают, о чем шла речь. Всем известно, что на днях приехал в Рим посол пергамского царя Аттала — Эвдем.
— Бедный царек! — засмеялся Публий Попилий Ленат. — Мы его чересчур прижимали, и он умер.
— Человечество мало потеряло, лишившись такого сумасброда, — поддержал его Марк Эмилий Скавр. — Одним садовником, скульптором и литейщиком стало на свете меньше — и только…
— Но вы забываете, благородные мужи, — продолжал Квинт Помпей, — что Аттал завещал свое царство римскому народу. Не умея сам управлять государством и не заботясь о своих подданных, он, очевидно, решил, что только один Рим сумеет владычествовать на этих землях, и потому отправил к нам Эвдема… Тиберий хитер: он увиделся с послом, узнал о завещании и, воспользовавшись царским подарком, внес предложение. Оно вам известно: употребить все царские сокровища на пользу граждан, получающих наделы, чтобы земледельцы обзавелись сельскими орудиями, улучшили свое хозяйство, а из денежных излишков образовать запасные суммы на случай бедствий. Далее Гракх объявил, что вопрос о городах Пергамского царства подлежит обсуждению народа, а не сената…
— Зачем ты это все говоришь? — прервал его Квинт Метелл Македонский. — Напоминать об оскорблении — значит оскорблять вдвойне…
— Да, Тиберий оскорбил сенат… Но на нем тяготеет большая вина, благородные мужи! Он принял от Эвдема, как будущий царь Рима, пурпурную мантию и диадему царя Аттала III Филометора…
Вскрикнув, оптиматы вскочили: они растерянно переглядывались, точно лишились языка.
— Не может быть! Откуда ты это знаешь, благородный Квинт Помпей?
— Слушайте. Эвдем показался мне подозрительным с того времени, как стал видеться с Гракхом. И я велел следить за ним…
— Хорошо сделал! — крикнул Тит Анний Луск.
— Пришлось подкупить вольноотпущенника Корнелии, и ему удалось узнать, что Эвдем предлагал Тиберию золото Аттала. Царский посол говорил так: «Когда ты будешь царем Рима и Пергама, я покажу тебе записи Аттала о своей стране, в которой Рим присосался, как паук к мухе». Это — слова Эвдема. О домогательствах Гракха все известно. Разве он не господин Рима? И Лелий Мудрый сказал мне вчера, что он уже записал в своей истории: «Тиберий Гракх стремился к царской власти и даже царствовал в течение нескольких месяцев». Историк уверен, что это долго не может продолжаться.
— Эвдема в темницу! Заковать в цепи! — не слушая его, кричал Сципион Назика.
— Невозможно. Эвдем — гость Тиберия, а Гракхов стережет народ. Но если бы плебс и не охранял его — знаешь сам: личность гражданина у ларов неприкосновенна…
— Хороши мы… Сенаторы… без власти.
— Не тревожься, благородный Публий! — вскричал Люций Кальпурний Пизон. — Боги за нас! Они нас поставили у власти, они нам и помогут…
«Дурак, — подумал Назика, — он еще верит в богов после Демокрита, Диагора Мелийского, Карнеада», — и громко сказал:
— Я не сомневаюсь в этом. Однако, надеясь на богов, мы также должны рассчитывать на свои силы… Благородные мужи, скажите, римляне вы или варвары?! Думаю, что римляне, иначе бы вы не заседали в сенате. Обдумайте, что делать, и приготовьтесь к решительным действиям. А теперь, — повернулся он к симпосиарху, — будем пировать…
Симпосиарх налил гостям горячего родосского вина, и только один Октавий попросил холодного: его мучила жажда, и кружилась голова. Он пожалел, что пришел к Назике.
В это время симпосиарх обратился к гостям:
— Благороднейшие мужи! Ваши деды и отцы завоевывали чужие земли, копили богатства, расширяли торговлю, улучшали земледелие, скотоводство, пчеловодство, ремесла, науки, искусства… Разве не следовало бы их воспеть?
— Верно, отец! — воскликнул Квинт Элий Туберон и запел неуверенным голосом, а молодая флейтистка вышла из перистиля и принялась ему вторить:
Ромула город окреп и страшатся квиритов народы:
Шаг легионов гремит — весь содрогается мир!
Слава отцам и дедам!
Род Сципионов велик!
Пунов владыка разбитый
К морю от римлян бежит!
Квирина храбрые дети сражаются в Африке знойной:
Заму избрала судьба кругом могучей борьбы…
Слава отцам и детям!
Род Сципионов велик!
Стены дрожат, но храбро
Рубятся пуны в бою…
Падают стены, но город, объятый, как некогда Троя,
Пламенным вихрем, стоит: страшная сеча кипит…
Слава вождям, сенату!
Род Сципионов велик!
Гракх угрожает Риму…
Кто нас от смерти спасет?..
Юноши, старцы и девы взирают с мольбою, Назика
Доблестный вождь, на тебя! Ты ль не любимец богов?
Слава тебе, Назика!
Род Сципионов велик!
Гракх и плебеи скоро
Пред великаном падут!..
Гости восторженно хлопали в ладоши, пили за здоровье хозяина. А он задумчиво сидел, облокотившись на стол, уносясь мыслями в прошлое: вспоминал Семпрония и Корнелию Гракхов, к которым бегал, будучи мальчиком, вспоминал их ласку и теплоту, видел мальчика Тиберия и сестру его Семпронию, некрасивую застенчивую девочку, слышал чудесную греческую речь… Как это было давно! Он вырос, возмужал, а лишь только вспомнит о детстве, что-то щемит в груди, сожмется сердце, и хочется плакать… Жизнь… Неужели ему, Сципиону Назике, идти против этих людей, против этого голубоглазого мальчика? Убить его?…
Он отер шершавой ладонью пот, смочивший лоб, очнулся.
«Они хотят, чтобы я пошел на Гракха, а сами трусят… Они посылают брата на брата во имя родины… Они ненавидят нас, Сципионов, а поют хвалебные гимны. Они…»
— Покажи нам, благородный Публиций, твоих юных танцовщиц, — блестя пьяными слезящимися глазами, говорил Тит Анний Луск и хватал Назику за тогу. — Говорят, ты купил их дешево на невольничьем рынке в Делосе… Хе-хе-хе…
Сципион Назика вспыхнул, но сдержался:
— К сожалению, дорогие гости, я не могу показать вам танцовщиц: их у меня нет, и я никогда не тратил денег на такую роскошь. Благородный Тит Анний Луск, очевидно, что-то перепутал… Да, да, перепутал! — крикнул он в ярости. — Но если ты, благородный Тит, так любишь пляски, то почему бы не пойти тебе завтра в танцевальную школу? Там ты увидишь удивительное зрелище: неприличные пляски пятисот римских мальчиков и девочек; они пляшут с кроталлами под пение и игру на греческих инструментах…
Все засмеялись, а Тит Анний Луск обиделся. Он встал из-за стола, чтобы уйти, но, сделав шаг, пошатнулся и упал на Квинта Метелла Македонского, чуть не свалив его с лавки.
Сципион Назика старался быть мужем древней доблести, таким же честным, великодушным, прямым, таким же патриотом и любителем наук и искусств, как его родственник Сципион Эмилиан, но это подражание великому соотечественнику таило в себе непомерное честолюбие человека, который стремился к тому, чтобы имя его попало в анналы Рима, было увековечено историей, статуями на форуме и в общественных местах, чтобы о нем, Назике, говорили во всех уголках мира, как о выдающемся римлянине. Однако ни честностью, ни великодушием, ни прямотой он не мог сравниться со Сципионом Младшим. Он был хитер, несправедлив, груб, высокомерен, лишен той ясности ума, жизненной мудрости и олимпийского спокойствия, которые выгодно отличали от него и выдвигали Эмилиана в первые ряды лучших современников; даже враги были принуждены признать, что Сципион Африканский Младший является воплощением гордого римского духа, отмиравшей доблести-добродетели, неподкупной честности, любви к отечеству: разве он не содействовал проведению закона Люция Кассия о тайном голосовании в народных судах? Разве он не привлек к судебной ответственности нескольких оптиматов, злоупотреблявших своим положением? Разве он не принимал мер против распутной и разгульной молодежи? Десять лет назад он начал борьбу с порчей нравов и вел ее с присущей ему суровостью. Но все его труды разбивались, как глиняная посуда, роняемая на землю. Нобили изощрялись в роскоши стола, в приобретении дорогих греческих вин, персидских и вавилонских ковров, красивых рабынь и мальчиков. Восточные оргии стали повседневным явлением; молодежь открыто издевалась над священной властью отцов; жены покушались на мужей, отравляли их; в народном собрании появлялись пьяные магистраты. Плебеи требовали на похоронах кровавых гладиаторских боев, в дни празднеств — травли зверей, диких увеселений; распущенность и изнеженность проникали даже в римский лагерь: воины имели собственных рабов и любовниц, занимались грабежом, были низкими и жестокими трусами, пьянствовали, принимали теплые ванны. Сципион Эмилиан сурово боролся за чистоту древних нравов, но он один не в силах был ничего сделать: на его глазах нобили погрязали в оргиастическом культе Великой Матери, и он настоял изгнать из республики прорицателей-халдеев, а виновных граждан привлекать к ответственности.
Ну, а он, Сципион Назика? Он тоже любил Рим и богов его, старые римские нравы, свои родовые наследственные земли, и все то, что возносило республику на недосягаемую высоту над подчиненными провинциями, и только перед одной Грецией, перед эллинским искусством и наукой, он склонял гордую упрямую голову, с завистью созерцая ее мраморы, углубляясь умом в удивительные создания философов, астрономов, поэтов, трагиков; и потому он покровительствовал наукам и искусствам, пытаясь «выращивать, — как он говорил, — на грубой почве римской земли ученых мужей, ваятелей и поэтов».
Будучи один противоположностью другого, оба Сципиона сходились взглядами в том, что Риму нужен мир, и не потому ли во время своего цензорства Эмилиан молился богам, прося их не о расширении пределов республики, а о сохранении ее в спокойствии для трудовой жизни? Назика был согласен с ним, хотя и не возражал против назначения его полководцем под Нуманцию. Он рассуждал так: «Провинция Испания — не Италия, сердце Рима; республика имеет от нее выгоду, следовательно полное завоевание Испании необходимо для блага отечества». Но когда выступил Тиберий, Назика понял, что государство повернуло, как корабль, повинующийся воле рулевого, на путь гражданской борьбы, и много бед ожидает Рим в ближайшие годы. И он возненавидел Гракха не только как врага родины, но и как личного недруга, который покушался на его родовую собственность в угоду деревенскому плебсу.
Кроме Тиберия, беспокоил его и Фульвий Флакк. Слухи о тайных сношениях его с союзниками, о подстрекательстве их к отпадению от Рима не давали покоя Назике. Имя Фульвия упоминалось глухо, с опасением. Назика боялся смелого, безрассудного мужа и поторопился отправить его на войну с рабами. Однако дни бежали, а Флакк бездействовал; он доносил сенату, что легионы, которые он принял, отвыкли от дисциплины, что это не воины, а толпа трусливых торговок, которые в первом же бою запятнают бегством римские знамена, и просил на несколько месяцев отсрочки, чтобы укрепить войско.
Но сенат, по настоянию Назики, отказал:
— Какой это полководец, который не умеет справиться с разнузданными легионами? Сместить его, сместить!
— Но ты сам величал его великим стратегом, — ехидно заметил Тит Анний Луск. — Пусть же великий стратег разобьет рабов или…
Он помолчал, хрипло рассмеялся:
— …или пусть рабы разобьют великого стратега!
Сципион Назика вспыхнул, но сдержался. Он наговорил бы ехидному старичку много дерзостей, если бы не боязнь потерять его голос при решении такого важного вопроса. И Назика не ошибся в своем расчете: он получил голос Луска (старичок голосовал за смещение Фульвия Флакка) и одобрение сената.
«Фульвий хитер, — думал Назика, прислушиваясь к спорам сенаторов, — он почему-то виляет, как собака, а чего хочет — ведомо одному Юпитеру. Союзники от него далеко, он находится под постоянной угрозой нападения рабов и — спокоен. Клянусь Марсом! Странный он муж. Храбрый, умный, он что-то замышляет… И если здесь таится измена…»
Сципион Назика крякнул, ударил кулаком по спинке кресла; золотое кольцо в виде пружины, согнувшись, впилось в мизинец.
— Что с тобой, благородный муж? — шепнул Люций Кальпурний Пизон. — Ты волнуешься…
— Нет.
— Прости меня за назойливость. Твое раздражение вызывает недоумение и растерянность…
— Молчи, — быстро взглянул на него Назика. — Хочешь получить Сицилию, славу, триумф?
Пизон молчал.
— Фульвий Флакк передаст тебе, консулу и своему преемнику, остров и власть над легионами, а сам выедет немедленно в Рим. Ты же… ты знаешь, что делать… и — справишься…
— Я подумаю…
— Не ты подумаешь, а сенат. Я ставлю вопрос.
И Сципион Назика тотчас же предложил послать в Сицилию Люция Кальпурния Пизона, мужа твердого, храброго, упорного в достижении намеченной цели.
Пизон был человек с безупречным прошлым; он боролся с низкой алчностью правителей провинций и с порчей нравов в римском обществе и хотя посещал тайком лупанары, но это не считалось пороком. Поклонник Катона Старшего, учеником которого он себя считал, Пизон, точно так же, как и его учитель, занимался литературой и писал отечественную хронику, сухую и рассудительную. Он прославился своей честностью и был прозван «Фруги»: служа претором в Сицилии, он закупил однажды хлеб по очень низким ценам и остаток денег внес в казну, что вызвало всеобщее изумление; одни называли его дураком, не сумевшим воспользоваться счастливым случаем, другие полусумасшедшим, а третьи — честолюбцем, добивающимся почета.
Предложение Назики было принято сенатом.
Вновь посылаемому консулу были даны самые суровые, самые жестокие права жизни и смерти над жителями всего острова.
Выходя с Пизоном из сената, Назика сказал:
— Тит Анний Луск упрекал меня, что я, расхваливая Фульвия Флакка, величал его великим стратегом. Это так, но я не льстил, я действительно убежден в его военных способностях. Но кто виноват, что он бездействовал? Ни одной битвы, ни одной стычки за все время! Что это? Трусость или измена?
— Ни то, ни другое, — ответил Пизон.
— Что же?
— Осторожность полководца. Разве можно сражаться с воинами, которые обращаются в бегство, увидев неприятеля?
— Что же ты сделаешь?
— Я восстановлю Драконовыми мерами дисциплину и тогда лишь поведу легионы к победам.
— Да услышит тебя Марс и да поможет тебе Минерва! — радостно воскликнул Назика. — Восстание рабов нужно подавить, иначе оно может перекинуться на юг Италии…
Он почти угадал; Фульвий Флакк, после встречи с Эвном, решил поднять рабов в Риме, Минтурнах и Синуэссе, а Эвн послал, наконец, нескольких военачальников с этой же целью в Аттику и на Делос. Отливщик бронзы Аэций получил приказание отправить своих людей из Капуи в Минтурны, а живописец Флавий — из Велии в Синуэссу, где образовались значительные отряды. Гесперу поручено было подготовить восстание в Риме.
Назначив днем выступления канун календ следующего месяца, Фульвий стал дожидаться событий, проводя время в лагере крайне разнообразно: гетеры, сицилийские девушки, канатные плясуньи и танцовщицы находились дни и ночи в гостеприимном шатре полководца. Он любил вечеринки, на которых прислуживали нагие девочки и мальчики, любил смотреть, как возбуждаются они, и спаивал их сладким ароматным вином, приносившим телам изнеможение и утонченную жажду наслаждения. Он любил смотреть на любовь двух полов, на страстные объятия лесбиянок и, обнимая зараз нескольких девушек, привлекал их к себе, как эпикуреец, берущий от жизни все — даже малейший намек на удовольствие. Утро заставало его на львиных и леопардовых шкурах, между груд нагих тел.
Люций Кальпурний Пизон прибыл в лагерь днем.
Фульвий узнал заблаговременно, что консул высадился в Тиндариде. Пленные рабы, захваченные в боях его предшественником и отпущенные Флакком на свободу, донесли о прибытии римской триремы. Фульвий приказал привести лагерь в порядок, удалить женщин, а сам, ожидая римского военачальника, принялся за свои излюбленные комментарии, «О жизни эпикурейца». Он писал сам — не любил диктовать рабу — и в этот день вывел неровные письмена поспешной рукою:
CXXXII. Ты ль не анадиоменоподобна, о дева нагая?
Спелые груди твои сочными грушами льнут
К алчным губам, и горячие руки к излучинам бедер
Рвутся, взметая полет ног гибкостройных твоих.
Тяжкодремотною амброй упитан живот твой пахучий:
Круглый, как смуглый кратер, тихо вздымаясь, дрожит…
Будь ты гетера, плебейка, рабыня из стран киммерийских —
Равно молюсь я тебе. Тело — Душа — Красота!
CXXXIII. Смежил мне сон легкокрылый за ночи усталые вежды:
Поступью тихой вошла в сердце ты, дева, мое!
CXXXIV. Римлянок груди — не яблоки ль в свежих садах Геспериды?
Груши я больше люблю — груди гречанок они.
Гекзаметры чередовались с лаконической прозою. Флакк записал:
CXXXV. Псы терзали прекрасное тело Актеона: может быть, влюбленные в него, они хотели вобрать в себя эту Красоту? Так и я, терзаемый наслаждениями, хочу раствориться в них.
CXXXVI. Лучезарный Феб захлопнул свои ворота: пора на покой. Ложась, я слышу еще смутное ржание золотых коней, но его уже заглушает шорох: это богоподобная гетера снимает с себя хитон.
Топот копыт ворвался в палатку. Фульвий убрал свои записки и вышел. Подъезжали всадники — человек десять. Впереди ехал Пизон. Флакк догадывался, что сенат им недоволен, а теперь в этом уверился. Радость вспыхнула в его глазах и погасла. Он подумал, что вскоре будет в Риме, увидится с друзьями, заживет прежней эпикурейской жизнью.
Он весело приветствовал Пизона, но консул был мрачен — на его лбу лежала забота.
— Не заболел ли ты? — заботливо спросил Фульвий. — Или боги послали тебе худые предзнаменования?
— Не то, — нахмурился Пизон, — но клянусь Громовержцем, если я не усмирю этих рабов!
— Что случилось? — спросил Флакк, стараясь скрыть беспокойство.
— А то, что восстания вспыхнули по всей Италии. Когда я уезжал из Рима, там подавляли бунт рабов: сенат приказал выведать имя зачинщика…
— И что ж, узнали?
— Дорогою, — не слушая его, продолжал Пизон, — я получил известие, что в Минтурнах казнено около пятисот восставших рабов, а в Синуэссе распято на крестах более четырех тысяч… Прав был Муций Сцевола, когда утверждал, что эти восстания — дело одного лица…
Фульвий покачал головою.
— То же говорил Красс Муциан, — вздохнул он, — но ни тот, ни другой не могли доказать…
— Они доказали, что работает один человек…
— Кто же?
— …а имени так и не узнали.
Флакк спокойно прочитал врученную дощечку с приказанием сената передать легионы в ведение Пизона, позвал квесторов, военных трибунов и сообщил им о назначении нового полководца.
Однако легионы, узнав о смещении Фульвия, стали роптать. Они полюбили веселого невзыскательного начальника, который разрешил им пьянствовать и развратничать и относился равнодушно к военным упражнениям. Прощаясь с Флакком, легионеры бежали за ним, целовали ему руки, кричали:
— Да хранят тебя боги! Да сопутствуют тебе добрые ветры!
— Да хранит тебя Нептун!
Возвращаясь в Италию, Фульвий Флакк беспокоился: он опасался, что рабы не выдержат пыток и выдадут его: смерти он не боялся, но пугало, что пострадает семья — жена и дети. Он знал оптиматов — они были суровы и мстительны — и его ненависть к ним казалась ему такой огромной, что он удивлялся, как вмещает ее сердце.
Он спешил попасть поскорее в Велию и Капую, чтобы узнать от Аэция и Флавия подробности усмирения рабов.
«Как быстро Рим справился с ними! — думал он, рассеянно следя за Липарскими островами, оставшимися позади, и не обращая внимания на толпы женщин и девушек, которые провожали корабль задумчивыми глазами. — Почему везде постигла нас неудача? Кто виноват? Может быть, были мы не подготовлены или плохо вооружены? Или не было у нас опытных вождей? Или они изменили, продали своих братьев?»
Это была страшная мысль: он заскрежетал зубами, на лице его выступил пот.
В Велии его ожидало огорчение: живописец Флавий, тяжело раненный копьем в грудь во время восстания рабов, умирал в своей мастерской. Он был в сознании, и когда Фульвий Флакк подходил к его ложу, Флавий сразу узнал «вождя», как величал его со времени подготовки восстания, и улыбнулся.
— Привет господину, — прошептал он запекшимися губами, пытаясь приподняться.
Фульвий движением руки остановил его:
— Лежи. Мне уже сказали о несчастье, обрушенном на нас Фортуною! Как жаль, что копья римлян не обратились против них самих! Что ты думаешь о неудаче?
— А ведь все было сделано… как ты приказал… — медленно говорил Флавий, с усилием двигая губами. — Мы подошли к складам оружия… внезапно нас окружил легион…
— Причина неудачи? — задыхаясь, вскрикнул Флакк.
— Я думаю…
— Говори!
— Измена…
Фульвий побледнел: то, чего он опасался, подтвердилось. Но, может быть, Флавий ошибается? Не может быть, чтобы рабы предали своих братьев. Он высказал свою мысль живописцу.
— Увы, господин! Среди рабов было несколько свободнорожденных.
— Пусть поглотит их Тартар!
— Пусть растерзают их Эриннии! — прошептал Флавий и закрыл глаза.
Флакк тихо отошел от ложа. Он осведомился у одного из учеников о состоянии здоровья мастера, и тот тихо заговорил, пытаясь скрыть слезы:
— Врач уверен, что копьем задето сердце. Одна надежда на богов. Сегодня утром мы принесли жертву богине Валетуде.
— Флавий знает о своем положении?
— Знает. Он целый день смотрит на статуи. А вазу из Гнатии положил рядом с собой; он прижимает ее к груди, как…
Ученик запнулся, смущенно прибавил:
— Он велел положить ее с ним в могилу. Взгляни.
Фульвий смотрел на черную вазу с изображением нагой женщины и вспомнил рассказ Геспера о любви живописца; это тело ласкали дрожащие руки Флавия, он звал ее к себе, умолял…
«Счастливый человек, — подумал Флакк, — он поклоняется Красоте, а мне сейчас не до этого… Наступит время, когда и я уделю несколько дней безмятежному любованию, восхищенному поклонению Венере».
Остерегаясь разбудить раненого, Фульвий вышел на цыпочках из мастерской и, садясь на коня, сказал:
— Пожелай ему выздоровления и долгой жизни. Передай, что дом мой всегда открыт для него.
В Капуе новости были тоже невеселые. Старик Аэций равнодушно сидел перед потухшим горном, и седая голова его дергалась, точно он молился.
— Камилл убит, — прошептал отливщик бронзы, — о сыновьях нет известий: пропали! Вот сижу и жду… Зачем разводить огонь, для кого работать?..
— Не грусти, Аэций, — спокойно сказал Флакк, — борьба требует жертв. Твои невестки и внуки дождутся лучших дней…
— Невестки… внуки…
— …или правнуки… Работай для них. А сыновья, если живы, вернутся.
Аэций покачал головою:
— Как ты говоришь, господин! Работай… вернутся… А если возвратятся… Камилл мой… Камилл…
Старик тяжко зарыдал, стал рвать на себе волосы.
— Горе мне, горе! Это ты всему виною, ты, господин! Ты смутил нас… лучшей жизнью… ты…
Фульвий полуобнял Аэция, сел с ним рядом.
— Погибли тысячи, — молвил он со вздохом, — но я думаю так: не все ли равно, когда умереть — днем раньше или днем позже? Но если умираешь за идею, за благо тысяч, то не жаль отправиться в подземное царство на несколько лет раньше срока. Что жизнь плебея, раба? Что в ней хорошего? Лучше положить ее на кровавый жертвенник Беллоны… Успокойся же, не горюй, будь тверд, умей переносить горе…
Флакк с грустной улыбкой отирал ему слезы, гладил морщинистые руки:
— Но мы победим, — я убежден в этом! Сицилия свободна, рабы бьют легионы… я оттуда…
— Господин мой, страшно…
— Чего ты боишься?
— Жестокостей римлян…
— Рабы не сдадутся… Не должны сдаться… Нет, нет!..
Аэций хрипло рассмеялся:
— А измена?
Фульвий вскочил. Он дрожал, как в лихорадке, не мог вымолвить ни слова:
— Что… что?..
— Разве нас не предали?
Об измене он нарочно не спрашивал Аэция, стараясь отдалить этот вопрос, подойти к нему постепенно, а старик, как обухом, ударил его в темя: «Предательство!»
«Оно там и здесь, — подумал Флакк, — мы обречены, если не сплотимся в такой кулак, пальцы которого будут близки один к другому, составят одно целое. Тогда — будущее наше. И мы создадим братскую республику с единой общиной, без семьи, без собственности, как учил Платон, но управлять ею будут не философы, а сенат, состоящий из рабов и плебеев».
Подъезжая к Риму, он увидел ряд крестов с распятыми рабами и спросил встретившегося земледельца, за что казнены люди. Тот подозрительно огляделся, шепнул:
— Разве не знаешь. Они восстали. Их били — кожа лопалась на телах. А потом распяли.
— Много погибло? — спросил Фульвий со стесненным сердцем.
— Все.
— А семьи их?
— Угнаны в виллы на работу.
«Этого нужно было ожидать, — подумал Флакк, — мы еще не умеем бороться, слишком доверчивы к людям, необдуманно бросаемся в бои, не умеем обеспечить себя на случай поражения. Три таких разгрома в короткий срок — это для нас много».
Он был остановлен у Эсквилинских ворот стражей. Предъявив пропуск, подписанный Люцием Кальпурнием Пизоном, он объяснил караульному начальнику, что едет из Сицилии, по приказанию сената, и слушал, сдерживаясь от ярости и нетерпения, пустые рассуждения воина о жестокостях и грабежах, совершаемых рабами. В городе он чувствовал напряженность положения в торопливой походке граждан, во взглядах исподлобья, в опущенных головах, а когда увидел рабов, поспешно перебегавших через улицы, оскорбляемых грубыми криками нобилей: «Бунтовщики! Падаль! На кресты вас!»; когда услышал возгласы матрон, требовавших для них смертной казни, и ругань детей, возвращавшихся из школы; когда крупные и мелкие камни полетели в рабов и невольниц, обагряя их тела, — он понял, что римляне озлоблены, напуганы.
В этот день он увиделся с Тиберием Гракхом на углу улицы Сыромятников и Сукновалов, решив, не без основания, что Тиберия нужно искать среди ремесленников.
Гракх кончал речь, когда подходил Флакк:
— Квириты, я слышу жалобы оптиматов, вижу ваше недовольство смещением трибуна Октавия. Вы говорите: трибун — лицо неприкосновенное, и я согласен с вами. Но если этот трибун действует против народа, то разве он — народный трибун? Народный трибун имеет право посадить в тюрьму консула, но ведь одного и другого избирает народ, а если они пользуются дарованной им властью во вред народа, то их должно лишить власти. Так же поступил и я…
— Ты позаботился о земледельцах, — крикнул кто-то, — а городской плебс не получил ничего!
— Городскому плебсу, квириты, земля не нужна. У вас иные требования. Я думал об этом. Я сокращу срок обязательной военной службы, допущу вас к участию в судах (вы будете обращаться для разрешения ваших споров к народу), чтобы правда и справедливость твердо установились в республике. А для этого, квириты, я должен быть уверен в вашей помощи.
— Поддержим! — послышались из толпы жидкие голоса, но уже без той восторженности, присущей южанам, которую вызывали первые выступления Гракха.
Фульвий подошел к Тиберию, тронул его за тогу:
— Пойдем, народ расходится, да и ты устал…
— Когда ты приехал? — обрадовался Гракх.
— Сегодня. И тотчас же решил повидаться с тобою.
Тиберий понизил голос:
— Я не мог ничего сделать. Сенаторы требовали сместить тебя… Особенно этот Назика…
— Я не жалею, что вернулся в Рим, — говорил Флакк, идя рядом с Гракхом, — там, на Сицилии, делать нечего. Я послан был воевать, а я не мог — сам знаешь… Неудача в Риме, Минтурнах и Синуэссе поразила меня, как палица Геркулеса. Кто посмотрит на меня, скажет: вот человек, страдающий головокружением!
Тиберий искоса взглянул на него. На усталом лице Фульвия, блуждая, тускло блестели глаза, голова была опущена.
— И твои дела, Тиберий, плохи. Я понял это по возгласам толпы. Что для нее земельный закон? Она ожидала немедленных благ… И все же постарайся опереться на городской плебс, потому что деревенский уходит из Рима. Боюсь, как бы земельный закон не погубил тебя!
— Земледельцы должны придти на выборы…
— Не забывай, что оптиматы озлоблены!
Гракх недоумевая взглянул на Флакка…
— Но всадники ненавидят их; они меня поддержат…
— Торгаши, спекулянты, — не люблю я их! Вспомни Платона — он говорил: «Грязные души этих людей направляют все свое честолюбие на приобретение денег». Он называет их жалкими рабами алчности. И ты надеешься на них?
В его возгласе послышалось презрение оптимата к купеческому сословию, все то пренебрежение, с которым нобиль говорил о публикане, как человеке, занимающем среднее положение между клиентом и вольноотпущенником.
Помолчав, он продолжал:
— Нужно выждать, пока все успокоится. Откажись от трибуната, поезжай делить земли, находись среди деревенского плебса, — и тебя не тронут. Но не оставайся в городе. Зачем подвергать свою жизнь опасности?
Тиберий отрицательно покачал головою:
— Ты не понимаешь, Марк, что вождь не должен бежать перед опасностью. Его место в рядах плебса.
— Это не бегство, а отступление…
— Народ истолкует, как бегство. Если плебс верит мне, я буду избран…
Нахмурившись, Фульвий молчал. Он видел, что друга трудно уговорить. «Впрочем, — подумал он, — от Фортуны никуда не убежишь: куда предначертано ему идти, туда он и пойдет».
Солнце клонилось к закату — багровые лучи золотили Капитолий, курию Гостилия, храм Весты, лежали пурпурными заплатами на каменных плитах форума, как только что пролитая кровь, и оба подумали, что это — дурное предзнаменование.
Остановились возле ростр. Молчали.
Гракх думал о хлебопашцах, которые получают земельные участки, о предстоящей борьбе с оптиматами, и тревога наполняла его сердце: «Поддержит ли меня плебс? Изберет ли народным трибуном? Кто победит?»
Мысли Флакка были иные: он думал о Риме — об этом огромном государстве, которое начало завоевывать мир и (он убежден был) покорит его; о судьбах республики, скрытых в мраке будущего, о порабощенных народах, о рабах, и горечь, накопившаяся в сердце, прорвалась внезапно возгласом:
— О, если б я знал, что Риму суждено погибнуть! Тогда бы мы разрушили его и основали новый Рим!
В палатке Сципиона Эмилиана было тихо. Полководец сидел за столом и торопливо писал письмо: подергивание мускула на правой щеке изобличало сильное волнение.
«Сципион Эмилиан Африканский — Кассандре, супруге Лизимаха.
Эпистола моя повергнет тебя в большое горе, но что постановлено небожителями, то непреложно. Муж твой Лизимах пал жертвой сурового закона войны. Сегодня мы его похоронили. Напиши, думаешь ли остаться в благословенном богами Риме или возвратиться в Пергам? Как проводите время — ты и Лаодика? Не горюй о смерти мужа: человек не знает, где его ожидает смерть. Прощай».
Запечатав письмо, он приложил железный перстень к воску, скреплявшему нити, продетые в дощечки, и, оттиснув свое имя, кликнул воина, который отправлялся в Рим с донесениями, и передал ему эпистолу, а помощнику-легату приказал созвать на совещание Максима Эмилиана, Мария, Семпрония Азеллиона, Публия Рутилия Руфа, квесторов, легатов и военных трибунов.
Когда они собрались, Сципион Эмилиан рассказал об измене своего клиента.
— Позови Лизимаха, — сказал он рабу, стоявшему у входа в палатку.
Грек, ничего не подозревая, вошел с хитрым выражением на лице, но, увидев собравшихся военачальников, растерялся, побледнел; дрогнуло сердце — почувствовал страшное, неотвратимое, надвинувшееся на него. Ноги подкосились, он покачнулся.
Сципион встал:
— Лизимах, ты — изменник!
Лицо горбуна позеленело, исказилось — стало отвратительным.
— Господин мой, — пролепетал он (голос застрял в глотке), с усилием проглотив слюну, — я… я…
Язык не повиновался.
— Говори! — крикнул Сципион. — Что вынудило тебя пойти на преступление?
Лизимах собрался с силами.
— Я не виноват! — воскликнул он. — Меня оклеветали.
— Лжешь! Ты советовал Манцину сговориться с Югуртой, чтобы тот ударил мне в тыл… А плату от Ретогена — Ганнибаловы серебряные рудники — забыл?
Лизимах упал на колени.
— Пощади, — прохрипел он, стукнувшись лбом о землю. — Ради могущества Рима, ради твоих громких побед. Ради благородной супруги твоей Семпронии. Ради…
— Замолчи! Ты заслужил смерть: таков закон.
— Пощади! Возьми все мое богатство, все золото, все пергаменты, папирусы… Все — твое, только сохрани мне жизнь!
— Презренный!..
Сципион отвернулся от него, сел.
— Слово за вами, военачальники!
— Смерть! — хором закричали легаты, трибуны и квесторы, а Марий прибавил с жестоким выражением на лице:
— Отдай его мне: я заряжу им баллисту и брошу его в Нуманцию, вместо каменной глыбы.
Сципион нахмурился, мускул дрогнул на щеке:
— Зачем подвергать человека мучениям? Достаточно будет казни.
— Разве он — человек? — возразил Марий. — Распни его между Нуманцией и нашим лагерем для устрашения изменников, лазутчиков и злодеев.
Сципион молчал.
Лизимах подполз к нему на коленях и, воздевая к нему руки, шептал:
— Пощади… ради… Лаодики…
Сципион задрожал: афродитоподобным видением возникла перед ним юная гречанка, приблизилась вплотную, взглянула на него, отвела грустные глаза, опять посмотрела, и ему показалось, что она хочет просить за отца.
Стряхнув мечту, встал.
— Возьми обеих в собственность. Я дарю тебе их, дарю! — в отчаянии завопил грек, ухватившись за полу его тоги. — Будь великодушен, покажи, что ты выше всех, могущественнее и сильнее закона! О, умоляю тебя, великий римлянин, второй Александр Македонский!
— Встань.
— Пощады… великодушия!..
Продолжая стоять на коленях, горбун не отпускал тоги, точно в ней было спасение.
— Я знаю, — шептал он, привстав, — что Лаодика любит тебя… она не спит ночей… она мечтает быть твоей невольницей… она будет…
Сципион оттолкнул его, повернулся к Марию:
— Заковать изменника в цепи, зорко стеречь, — отвечаешь за него своей головою! Завтра утром доставить в преторий. А вам, военачальники, — обратился он к легатам, квесторам и трибунам, — построить легионы, объявить о казни преступника.
— А его рабов? — спросил Семпроний Азеллион.
— Бить нещадно плетьми, распять, приставить к крестам стражу.
Лизимах молчал. Он не мог говорить. Он весь дрожал — слышно было, как колотились зубы — и вдруг дикий вой вырвался у него из груди.
Марий грубо схватил его за хитон, дернул — дорогая ткань треснула, грек упал на землю, вскочил, упал, бросился к выходу, но раб преградил ему дорогу.
— Я не хочу… не хочу… — визжал он, и в визге его слышался животный ужас — Это я ради дочери… Лаодики… серебряные рудники… чтоб она была богаче Креза… чтобы вышла замуж за царя… чтоб была первой царицей мира, самой богатой…
Он тяжело зарыдал, опустился на землю. Марий взглянул на Сципиона. Полководец нахмурился и, вспыхнув, крикнул:
— Я приказал!
Марий обхватил Лизимаха поперек туловища и вынес из палатки. Грек отбивался от него, царапался, кусался, и его прерывистые вопли долго разносились по лагерю.
А на другой день чуть свет протяжный звук трубы возвестил о сборе легионов.
Сципион вышел из палатки на преторий. Он был бледен — всю ночь не спал, думая о страшной участи грека. И всю ночь стояла перед глазами Лаодика, всю ночь ее солнечная улыбка тревожила его сердце сомнениями: что она скажет ему, узнав о казни? Что он ответит ей — он, не умеющий лгать? И как перенесет она, любящая… любимая… Ведь она любит его, любит (Лизимах сознался в этом), а он… он присудил отца ее к смерти!.. Потом он стал думать об осажденном городе. Когда же он возьмет Нуманцию и возвратится в Рим? Город нужно брать измором: со стороны Дурия он сумел отрезать подвоз припасов осажденным отважными лодочниками и водолазами, приказав погрузить в реку бревна, снабженные пилами; он принудил аревакский город Луцию, который, по просьбе Ретогена, помогал продовольствием осажденным соплеменникам, выдать зачинщиков и повелел четыремстам юношам отрубить в наказание руки: он действовал с римской беспощадностью; перебежчики доносили, что в Нуманции голод, жители питаются собаками, мышами, крысами. Он думал, что теперь близко время сдачи, и решал в уме своем который уже раз, как поступить с городом и с жителями. А затем возвращение к ларам, встреча с Лаодикою… Ну, а Лизимах? Изменник должен быть казнен.
Сципион взошел на трибунал, или суггестию — возвышение из плотно убитой земли, окинул быстрым взглядом укрепленный лагерь. Окопанный глубоким рвом и обнесенный внутренним валом, с высокими палисадами, он имел форму квадрата; на передней площади его находились палатки войска, по сторонам — союзников, а в центре, по обеим сторонам дороги, палатки гастатов, принцепсов и триариев, а также конницы. Обширный форум, окаймленный спереди шатрами трибунов, по сторонам палатками избранных отрядов, а позади — палатками добровольцев и вспомогательных войск, был занят легионами: выстроенные в несколько рядов, они окружали преторий с шатром полководца, трибуналом, жертвенником, местом для ауспиций и местом казни. За преторием стояли войска союзников, позади них — конница Югурты, а у главных ворот, с правой и левой стороны — римские всадники в полном вооружении.
Наступила тишина.
Сципион принес жертву богам и обратился к воинам с краткой речью: он говорил об измене своего клиента, которому доверял, который изменил не только ему, патрону («За это я мог бы еще простить»), но и римскому государству («Это тяжкое преступление карается законом»), упомянул о своем решении и о постановлении военачальников казнить изменника.
Воины молчали. Возле суггестии шевелились знамена с изображением рук.
— Мой клиент — чужеземец, — заключил свою речь полководец, — и я мог бы его распять, но, принимая во внимание его образованность и высокое положение, которое он занимал при дворе пергамского царя Аттала, я своей властью приговариваю его к отсечению головы.
Войска молчали.
— Привести преступника.
Грек, закованный в цепи, шел медленно, с невидящим, затуманенным взглядом; рядом с ним был Марий — обнаженный меч сверкал в его руке.
— Где прикажешь? — спросил громким голосом Марий. — Он чужестранец.
Сципион понял: Марий заботился о том, чтобы место казни римлянина не было осквернено кровью варвара. И полководец решил, не задумываясь:
— Здесь, на трибунале, на виду войск.
Сципион сошел вниз и, остановившись у жертвенника, смотрел, как воины тащили Лизимаха. Грек упирался, вырываясь от них, вопил, ругался; изредка он обращался к Сципиону, крича по-гречески, что боги тяжко покарают его за убийство неповинного человека (он считал себя невиновным потому только, что преступил закон для блага семьи, не зная, как чужеземец, последствий этого шага), что Лаодика возненавидит патрона, который, как волк, губит своих клиентов, и еще что-то, но Сципион уже не слушал его.
— Именем римского закона! — прокричал громовым голосом Максим Эмилиан, когда грек очутился на суггестии.
В рядах нумидийской конницы произошло движение. Она расступилась, и горячий, как огонь, жеребец вынес на своей спине молодого всадника. Через мгновение всадник поравнялся с трибуналом, с невероятной быстротой взмахнул кривым мечом, молнией сверкнувшим в воздухе, и голова горбуна, прыгая по неровностям возвышения, покатилась вниз к ногам построенного легиона.
— Царевич! — с удивлением вскричал Сципион, узнав в этом всаднике Югурту, но тот уже исчез в рядах своей конницы, взметнув позади себя клуб пыли.
Марий подошел к полководцу:
— Помнишь, вождь, слухи о царевиче? У себя в Нумидии он упражнялся в рубке голов преступникам, приговоренным к смерти. А здесь, под Нуманцией, это второй раз… — И, помолчав, прибавил: — Вождь, приказание твое исполнено: рабы изменника распяты перед крепостью.
Сципион взглянул: десять крестов с раскинутыми руками возвышались за лагерем, а на стенах толпились бледные нумантийцы, слушая предсмертные крики распятых.
— Теперь, — повернулся Сципион к Марию, — голова Лизимаха принадлежит тебе. Заряди ею баллисту, закинь на устрашение врага в город!
— А тело?
— Бросить в Дурий.
И, подозвав к себе легатов, полководец приказал распустить легионы.
Тиберий, боясь нападения, ходил по улицам, окруженный толпами народа. По ночам плебс охранял дом своего трибуна. Сотни ремесленников спали под открытым небом.
Гракх чувствовал в воздухе грозу. Как большинство римлян, даже самых образованных, он верил приметам, снам, предсказаниям; выходя в этот день из дому, он споткнулся о порог, содрал ноготь с большого пальца.
Это его взволновало, опечалило. Он смотрел, как текла сквозь сандалию темно-красная кровь, испытывал боль и стоял в нерешительности, окруженный друзьями. Они растерянно переглядывались, не зная, что делать. Подошел Блоссий:
— Глупо и смешно верить предзнаменованиям, — сказал он, покачав головою. — На сегодня назначено голосование. Если ты, Тиберий, не пойдешь — потеряешь трибунат. Не забывай, что не откликнуться на зов своих сограждан — преступно.
Гракх улыбнулся, сжал руку Блоссия:
— В тот раз, когда происходило голосование, земледельцы не явились поддержать своего трибуна. Я узнал, что помехою были полевые работы. Сельский плебс неблагодарен: он получает земли, не заботясь о судьбе человека, который борется за его благо. И если сегодня будет мало земледельцев…
— …то тебя поддержит городской плебс.
Но говоря так, Блоссий не был уверен в своих словах. Он только что узнал от всадников, что Сципион Назика успел заблаговременно оповестить трибы, якобы от имени Тиберия, что выборы откладываются на неопределенное время. Ясно было, что деревенский плебс в Рим не придет, и народный трибун не получит нужного числа голосов. Однако Блоссий не сказал об этом Гракху. На него нажимали всадники, требуя, чтобы он, друг народного трибуна, убедил его в важности подрыва власти и ослабления сената. Они обещали стоику лучшие папирусы из библиотеки Аттала, скупленные на месте доверенными лицами, царские вазы, статуи из литого золота, дорогие картины. И Блоссий, считавший искусство выше человеческой жизни, уговаривал Тиберия исполнить долг гражданина по отношению к государству.
Они шли молча. Из домов доносились разнообразные звуки: заунывное пение рабынь на неизвестном наречии, грубые голоса варваров, недавно купленных на Делосе, вопли избиваемого невольника, детские голоса, коверкающие греческие и латинские слова.
Римская девушка напевала звенящим голосом:
Ласковы, теплы, как солнца дыханье, твои поцелуи,
Ласков и сладостен плен крепких объятий твоих…
Подходя к Капитолию, они услышали мощный гул, доносившийся с форума, и вскоре увидели толпы народа. Говор плебеев, возгласы, смех — все это сливалось в шум, похожий на рокот разыгравшегося моря.
— Плебс за тебя, — сказал Блоссий, но голос его потонул в гуле, и он принужден был прокричать свои слова почти на ухо Гракху.
Толпа приветствовала Тиберия громким криком, окружила его, но Гракх видел, что народа меньше, чем он ожидал, — нет Тита, Мания и кузнецов, которые всегда поддерживали его, не видно знакомых лиц, а самое главное — нет земледельцев.
Когда установилась тишина, трибун Муций приступил к голосованию, прерванному в прошлый раз, и стал выкликать трибы, но в отдаленных рядах, находившихся неподалеку от курии Гостилия, поднялся неистовый шум: противная сторона срывала голосование.
Напрасно Муций требовал прекратить крики — шум только усиливался.
Тиберий взглянул на Блоссия:
— Слышишь? Сегодняшний день принесет победу или поражение. Земледельцы опять не пришли. Кто будет голосовать за меня?
— Не беспокойся, — поспешно шепнул Блоссий, — я вижу всадников, они, несомненно, помогут тебе…
Однако Гракх, как ни присматривался к толпам народа, всадников не мог различить. Но больше всего смутили его слова Фульвия Флакка: консуляр пробрался к Тиберию, получив пропуск от народа, и сказал:
— Сенат заседает. В городе вооружено много рабов, клиентов и патрициев. Берегись.
— Мы будем защищаться, — побледнев, вымолвил Тиберий и, овладев собою, крикнул: — Друзья, нам угрожает опасность! Будьте готовы!
Произошло смятение. Толпа бросилась к служителям, стала отнимать у них и ломать копья, которыми они сдерживали народ, а затем, вооружившись обломками, приготовилась к борьбе.
— Держись, — говорил между тем Фульвий. — На нашей стороне сила — рабы и союзники. Если сицилийские невольники разобьют консулов, я опять подыму рабов в Италии, и наше дело не умрет. А союзники нам помогут…
Гракх горько усмехнулся. Он смотрел на городской плебс и видел, что он незаметно убывает. Шум утихал, но стоило Тиберию взойти на ростры, как поднялись такие крики, что он сам не мог разобрать своих слов.
— Квириты, благо государства заставляет меня выступить перед вами с речью…
Он не договорил: толпа людей, с покрытыми тогой головами, выбежала на форум — народ расступался, бежал в смятении, иные плебеи падали, спотыкались. Шум и крики заметались разрозненно — обрываясь, нарастая. Издали донесся голос Флакка: «Держитесь, квириты!»
Гракх быстро сбежал с ростр к своим сторонникам.
Заседание сената под председательством консула Муция Сцеволы, юриста и тайного сторонника аграрного закона, происходило в храме богини Верности, недалеко от храма Юпитера Капитолийского, и приближалось к концу.
Храм был переполнен. Здесь находились эдилы, трибуны, преторы, консулы и цензоры, представители древних родов Валериев, Горациев, Сципионов и Фабиев. Крупные собственники, они, лишившись многих земель, стали непримиримыми противниками Тиберия. Особенно много кричал жестокосердый Сципион Назика, а Публий Сатурей и Люций Руф громко утверждали, что Гракх, злоумышляя против республики, добивается царского венца.
Назика, сдерживаясь от ярости, потребовал громовым голосом, чтобы консул поспешил на помощь городу и уничтожил тирана, но Муций Сцевола твердо сказал, возвысив голос:
— Не допущу насилия без судебного приговора ни над одним гражданином! Также не допущу умерщвления. Рим имеет законы и должен им подчиняться!
— Ты поддерживаешь тирана! — вскричал Назика.
— Я исполняю закон.
Назика выбежал на середину храма, поднял руку:
— Если так действует консул, нарушая римские законы, то я объявляю себя вашим вождем!
И, покрыв голову краем жреческой тоги, он выбежал из храма, остановился на ступенях; грубый голос его ворвался в храм:
— Кто желает поддержать закон, пусть следует за мной!
Нобили высыпали из храма поспешной толпою. Обернув тоги вокруг рук, они мчались вслед за Назикой к Капитолию. Народ, разбегаясь, расступался перед ними. Это была власть, пусть ненавистная, а все же власть. Можно было порицать, оскорблять, даже угрожать ей, но выступить против нее с оружием в руках казалось преступлением, равным оскорблению богов. И малодушная толпа разбегалась. Только несколько мужественных человек решили защищаться и, окружив Тиберия, заняли храм Юпитера Капитолийского и середину двора, где должны были происходить избирательные комиции.
Во дворе храма было тихо; рощи, пруды, жилища жрецов пребывали в ненарушимом покое. Там, за каменными стенами, бушевал народ, а здесь, в священном месте, шуршал шепот вбежавших людей, выделялись тихие голоса.
Между тем к сенаторам присоединялись по пути люди с дубинами и кольями, с обломками и ножками скамеек. И то, что увидал Гракх, поразило его: сенаторы избивали всех без разбора, кто попадался им навстречу. Впереди мчался Назика с дубиною в руке. Облепленная мозгом и обагренная кровью, она равномерно подымалась и опускалась на головы граждан.
Толпа убийц увеличивалась, и приверженцы Тиберия поняли, что единственное спасение — бегство. Они бросились врассыпную, куда попало, лишь бы поскорее скрыться. Но их настигали, сбрасывали в пропасти, окружавшие Капитолий. Видя это, побежал и Гракх.
На мгновение он увидел Блоссия и Диофана: философ и оратор бежали, прыгая через трупы, отбиваясь обломками копий. Блоссий мчался с быстротой, удивительной для его возраста, а Диофан, задыхаясь, часто останавливался. Это погубило его: вскоре он был сбит с ног и связан.
Нанося удары направо и налево, Тиберий пробивался к храму Кастора, за которым начинались кварталы плебеев, но в это время кто-то схватил его за тогу. Сбросить ее было делом одной минуты. Он очутился в тунике, побежал. И тут же увидел Назику: потный, свирепый, с дикими глазами и взъерошенными волосами, великан выбежал из-за храма Кастора и мчался на него, размахивая дубиною.
Гракх повернул к статуям семи царей. Они гордо стояли возле храма Верности и смотрели равнодушными глазами на побоище; их лица были так же спокойны, как статуи богов, украшающие Капитолий.
Трупы мешали бежать. Кое-где на каменных плитах темнели струйки крови. Тиберий поскользнулся, упал на трупы. В голове мелькнуло: «Конец…» Он попытался подняться, но что-то тяжелое ударило его — в глазах запрыгало небо, и все поплыло — трупы, ноги бегущих людей, ступени храма. И в то же время новый удар обрушился, как глыба, — на мгновение сверкнул форум, Капитолий, солнечное небо, и беспросветная темнота надвинулась на него: он полетел в черную пропасть.
— Первый удар — мой! — крикнул Публий Сатурей, потрясая окровавленною ножкою стула.
— А мой — второй! — ликующим голосом воскликнул Люций Руф и бросился добивать раненых.
Гракх лежал с окровавленным лицом, раскинувши руки, перед статуями семи царей, и Публий Сатурей с сожалением смотрел на бледное лицо народного трибуна. Он махнул рукой, подумав: «Благо республики выше жизни отдельных граждан», — и побежал навстречу Назике, который подходил к нему с дубиною в руке.
— Тиберий Гракх?
— Убит.
— Слава богам! — воскликнул Назика, и глаза его обратились к Капитолию. — Теперь государство может быть спокойным.
Он с едким презрительным смехом ударил Тиберия ногою, плюнул ему в лицо и, отвернувшись, принялся осматривать убитых, которые лежали на форуме.
Позже, при подсчете, оказалось, что погибло более трехсот человек; все они были убиты не железным оружием, а камнем и деревом.
А что же Фульвий Флакк?
Наскоро вооружая, чем попало, рабов, клиентов и вольноотпущенников в перистиле своего дома, чтобы вести их на форум, Фульвий получил страшное известие, что там все уже кончено: Тиберий умерщвлен, его сторонники перебиты.
У Флакка опустились руки, сжалось сердце. Но это был человек, который никогда не унывал; он любил борьбу, а препятствия только возбуждали его, заставляя еще упорнее добиваться своей цели. Овладев собою, он распустил людей и прошел в атриум. Голова его усиленно работала: «Всюду неудачи, всюду измена. Гракх убит… Что же делать?»
Он позвал раба, подробно расспросил о событиях на форуме. Узнав, что зачинщиком избиения был Сципион Назика, он подумал: «Злодей должен быть убит».
Войдя в таблин, он отомкнул большим ключом кованый сундук, вынул свиток папируса и развернул его. Это была эпистола, написанная им накануне, — обращение к союзникам с призывом объединиться, избрать из своей среды вождей, которые руководили бы подготовкой к борьбе с Римом. Прочитав письмо, он задумался: «Послать эпистолу или поехать самому? Не нужно возбуждать подозрений. Зачем играть головою? Может быть, я принесу еще пользу республике. Да и жизнь с ее радостями слишком хороша, чтобы положить ее безрассудно на алтарь Беллоны. Подумаю, что делать, а Геспера пошлю к Эвну…»
Однако вольноотпущеннику не пришлось ехать к царю рабов, — с Сицилии приходили тревожные вести: Люций Кальпурний Пизон бьет рабов…
— Неужели все рухнуло? — прошептал Фульвий и, решив послать Геспера в земли союзников, приказал ему собираться в путь. — Еще поборемся, повоюем. Жизнь требует жертв…
Вскоре вошел Геспер в пилее, дорожном плаще и полусапогах-калигах.
— Господин, я готов.
Флакк подал ему свиток. Вольноотпущенник, спрятав его на груди, нагнулся, чтобы поцеловать руку патрона, но Флакк, отдернув ее, обнял Геспера:
— Поезжай. Да пребудут с тобою все силы Олимпа!
— Тиран убит! — возвестил на другой день в курии Сципион Назика и обвел сенаторов торжествующим взглядом. — Если б я не принял мер, государство было бы уничтожено, и сегодня управляли бы Римом не мы, а единодержавный правитель Тиберий Гракх.
Все молчали.
— Брат его, который прибыл недавно из-под Нуманции, потребовал выдачи тела Тиберия, но я отказал: трупы тирана и его приверженцев брошены в Тибр.
Тяжелое молчание было ответом. Кровавая расправа с человеком, за которого стоял народ, пугала сенаторов. Они опасались мести и не знали, одобрить ли убийство (а не одобрить было нельзя: в избиении сторонников Гракха участвовало большинство сенаторов) или искать лазейку, которая привела бы к соглашению с плебсом. Об этом думали все, но высказаться медлили.
А Назика продолжал:
— Я требую произвести самое суровое следствие над приверженцами Тиберия, чтобы выкорчевать смуту, которая чуть было не привела республику к гибели. Я предлагаю поручить ведение следствия нашим высокочтимым коллегам Публию Попилию Ленату, Гаю Лелию Мудрому, Публию Рутилию и сенаторам, которых назначит сенат.
— А разве сам ты отказываешься? — спросил Лелий.
— Как прикажет сенат, так я и сделаю, — грубо ответил Назика и повернулся к собранию. — Я требую запретить вдовам преступников носить траур по мужьям, требую казнить Диофана, учителя красноречия, и его ученика Люция Виллия, которые избили несколько сенаторов…
— Они защищались, — прервал его Муций Сцевола. — Замолчи! Тебя не видели в наших рядах…
— Я — не убийца! У нас есть законы, а ты уподобил сенат скопищу варваров…
Назика вспыхнул.
— Прошу тебя, замолчи! — свирепо крикнул он и, резко отвернувшись от Сцеволы, продолжал: — Я требую изгнать Гая Блоссия из римской республики и допросить семьи, которые я укажу.
— Хорошо, — усмехнулся Сцевола, — но ты забываешь самое главное — плебс! Аграрный закон Гракха нельзя отменить, раздача земель производится по всей Италии, и нужно угождать народу, чтобы избавить себя от неприятностей…
— Ты трусишь! — вскричал Назика.
— И перед кем? Перед чернью! — поддержал его Публий Попилий.
— Ты жестокосерд и неосмотрителен, Сципион! — рассердился Сцевола. — Римский народ — столп государства; попробуй-ка пошатнуть его, и вся республика рухнет.
Назика побледнел, остановился.
— Мы не намерены мешать распределению земель, — смягчившись, сказал он, — это дело времени. Закон Тиберия ничего не стоит!
— Ты ошибаешься. Мелкие хлебопашцы утвердят мощь Рима, дадут ему непобедимые легионы.
Сенат заседал недолго. Все торопились разойтись скорее по домам. Оптиматы быстро выходили из курии Гостилия, нащупывая под тогами мечи; вооруженные рабы дожидались их у входа. На форуме толпился народ.
Увидев Сципиона Назику, толпа закричала:
— Убийца! Убийца! Смерть ему!
Назика побледнел, остановился.
— Квириты! — крикнул он громовым голосом. — Ради блага республики и вашего блага я подавил тиранию Гракха! Он хотел захватить власть, чтобы царствовать…
— Лжешь! Мы знаем его!
— …попрать римские законы, поработить граждан…
— Лжешь! Он отнял у вас землю, и вы убили его!
— Квириты, землю мы отдали бы и так, без его закона…
— Лжешь! Убийца! Злодей!
— …а что это так — мы не препятствуем ассигнациям.
— Безбожный убийца!
— Гракх оскорбил священную и неприкосновенную личность народного трибуна! Попрал дедовские устои!
— Так было нужно! А ты — вон из Рима!..
Возгласы плебса переходили в рев. Назика, сдерживаясь, чтобы не броситься на толпу, отвернулся и ушел в сопровождении нескольких рабов. Он смотрел, как впереди него уходили сенаторы ускоренным шагом, похожим на бегство, и губы его кривились в презрительную улыбку: «Трусы! Подлецы! И это — римляне? Сенаторы? О, боги! До чего мы дожили, если нобиль бежит перед плебеем?»
Он закусил до крови нижнюю губу, сдержал бешеный крик. Толпа оскорбляла его, называя убийцею, злодеем, выгоняла из Рима, — его, спасшего республику от потрясений! На одно мгновение ему пришло в голову вернуться на форум, выхватить меч, броситься в толпу и рубить ее, пока разъяренный народ не собьет его с ног и не растерзает.
«О рабы самых подлых, самых последних рабов! — со злобою подумал он о нобилях. — Так ли нужно было поступать, живя рядом с бунтовщиками? Разве нет у нас легионов? Разве нет конницы? Прав Тит Анний Луск. Нужно было перебить этот сброд, растоптать лошадьми!.. О стыд! О горе!»
Тарсия беззвучно плакала у ниши ларов. Корнелия и Клавдия молча сидели у имплювия. О чем говорить?
Тиберий убит, тело его отказались выдать; Диофан и Блоссий посажены в темницу. И убиты палками, как собаки, сотни, и сотни томятся в подземельях.
Вошел Гай, склонившись, поцеловал мать и свояченицу.
— Что слышно? — шепнула Корнелия.
Убийство сына придавило ее. Она не спала ночей, думая о нем, перебирая малейшие события его жизни, уцелевшие в памяти, и сердце ее сжималось. Она не плакала, только изредка почти беззвучное судорожное рыдание сотрясало ее тело, искажало лицо. И теперь, сидя рядом с Клавдией, она думала о том, как Тиберий девятилетним мальчишкой учился плавать и едва не утонул.
Гай сел рядом с матерью.
— Пятый день продолжается следствие, — глухо вымолвил он, сдерживаясь, чтобы не выругаться (научился грубой ругани под Нуманцией), — и пятый день пытают и убивают римских граждан. Клянусь Немезидой! — вскочил он, выбросив вперед руку. — Назика должен умереть или…
— Откуда у тебя эти сведения? — перебила Корнелия.
— Рассказывал Фульвий Флакк. Я виделся с ним у Аппия Клавдия. Мы не знали, что старик расхворался, узнав о смерти Тиберия. Он хотел бы, Клавдия, увидеться с тобою.
Молодая матрона сидела, опустив голову; губы ее шевелились, точно она молилась богам или шептала дорогое имя.
— Аппий Клавдий, — продолжал Гай, — советовался со мной, кого избрать на место Тиберия (ты знаешь, мать, речь идет о распределении земель), и я посоветовал Публия Красса. Это муж твердый в решениях, честный, непреклонный. Я должен с ним увидеться…
— Хорошо, — равнодушно выговорила Корнелия и тронула Клавдию за руку, — скажи, дочь, ты не думаешь сходить к отцу за Авлом?
— Пусть сын побудет у него еще, — всхлипнула Клавдия. — Что я ему скажу?
И, зарыдав, схватилась в отчаянии за голову. Корнелия обняла ее.
— Не плачь. Обеим нам тяжело. Обе мы несчастны. Но разве боги не видят несправедливостей? Разве они пощадят Назику?
— Назику! — вскричал Гай. — Не только Назику, но и других злодеев! Я буду мстить, я…
— Тише, — сурово прервала Корнелия. — Кому ты хочешь мстить? Сенату? Власти? Глупый! Подумал ли ты…
— Да, подумал. Я добьюсь трибуната и начну с ними борьбу…
Корнелия не успела ответить: в атриум вбежал Блоссий в грязной изорванной тоге, с полубезумными глазами.
— О, госпожи мои! — закричал он, бросившись к ногам матрон. — Что они сделали с Диофаном! С нашим Диофаном…
И замолчал, уткнувшись белобородым лицом в столу Клавдии.
— Встань, благородный Блоссий, — шепнула Корнелия, — говорят, Диофан умер…
— Госпожа моя, — с ужасом на лице заговорил философ, — ты не знаешь всего. Они издевались… они заставляли его, оратора, произнести над собой надгробное слово, и когда он отказывался, они кололи его раскаленными иглами… Госпожа моя! Это слово…
— Говори.
— …это слово заставило меня забыть об опасности. Я рванулся, чтобы броситься на Назику и убить его, но я был связан. Диофан говорил: «Квириты! Мы стоим над могилой митиленского оратора Диофана, друга Тиберия Гракха. Этот народный трибун был человек честный, благородный, он отнял незаконно захваченные общественные земли у нобилей и распределил их между разоренными земледельцами. И за это его убили. А митиленский оратор Диофан был схвачен на форуме, посажен в тюрьму; его пытали и приговорили к смерти без суда и следствия. Потому только, что он был друг Тиберия…»
— Так и сказал? — воскликнула Клавдия с загоревшимся взглядом.
— Это были его последние слова. А потом его задушили.
— Как же ты уцелел, благородный Блоссий?
— За меня заступился сам Назика, как за философа и римского гражданина.
Гай думал, опустив голову.
— Пощадив мою жизнь, они решили изгнать меня из пределов Италии. И я должен уехать как можно скорее. А куда — пусть боги направят мой путь. Я — старик, кому я нужен? Отплыть в Грецию? Но там и своих философов много. В Африку, Испанию, Галлию? Но жить философу среди варваров то же, что мудрому среди глупцов. Отправиться в Азию? Но Пергамское царство отошло к Риму, а в других царствах я не бывал.
— Что же ты думаешь делать?
— Положусь на милость богов, отплыву в Азию.
Отлив земледельцев из Рима и провинциальных городов продолжался. По всей Италии нарезывались участки, отнимаемые у крупных землевладельцев, и передавались хлебопашцам. Нобили жаловались на неправильные действия триумвиров, которые отбирали частную собственность, но сенат не хотел вмешиваться в это дело, опасаясь недовольства деревенского плебса.
Кузнец Тит с молотобойцами и портной Маний Тукций получили целиком свои участки у деревушки Цереаты, близ Арпина. Они поселились в своих хижинах, заново отстроенных прежними владельцами, а однажды утром отправились в городок получать земледельческие орудия, которые, по приказанию триумвиров, раздавались пахарям безвозмездно.
Небольшая площадь, окруженная лавками, городскими зданиями и амбарами, была усеяна людьми всех возрастов, в пилеях и без них, в старых разноцветных туниках, в деревянных башмаках, громко стучавших по мостовой. Шум голосов, споры людей из-за каждой мотыги, лопаты, заступа сливались со звоном земледельческих орудий, с криками писцов, выкликавших плебеев по именам.
Тит и Маний, стоя в стороне, смотрели, как одни хлебопашцы получали из амбаров вилы, косы, топоры, другие — лопаты, заступы, мотыги, третьи — бочки для масла, зерна, винограда, четвертые — ручные мельницы, трапеты, пятые — повозки, шестые — плуги с сошниками, ярма со сбруей для волов, седьмые — бороны, восьмые — вьючные седла. Глаз разбегался от этого количества орудий, купленных триумвирами на средства, завещанные Риму пергамским царем.
Получив сельскохозяйственные орудия, хлебопашцы отправлялись на противоположную сторону площади, где распределялись ослы и волы, в зависимости от нарезанных участков. Многодетные семьи, земельный надел которых был значительно больше бездетных или малодетных, получали в свое распоряжение волов, нередко по две пары, и остальные — ослов. Земледельцы знали, что арендная плата, которую они должны будут вносить в казну за пользование землей, очень мала, и все же находились недовольные, обвинявшие триумвиров (и в первую очередь Тиберия Гракха) в сделке с сенаторами. Взимание платы пугало хлебопашца: ему казалось, что вся его работа будет направлена не на свое, а на чужое благосостояние, и ненавистный образ оптимата, в тоге с пурпурной каймой, заставлял его относиться осторожно к обещаниям Тиберия. «Трибун стоит за нас, а сам — нобиль. Кто его знает? Может сговориться с богачами, перестанет давать землю». Иные утверждали, что Гракх, назначив маленькую плату, увеличит ее по приказанию сената.
Эти разговоры вызывали ропот, земледельцы волновались:
— Разве мы не имеем права на землю? Разве она — не наша? Разве мы не завоевали ее своей кровью? — говорили они, выбирая себе животных. — Стоило трудов бросать Рим!
— Ты всегда недоволен. Землю получил? Получил. Орудия? Также получил. Волов? Тоже. Чего тебе еще нужно?
— А слыхали, квириты, — вмешался Тит, — что наш трибун убит?
— Как убит? — закричали несколько человек, окружив кузнеца.
— А так. Богачи недовольны были, что он отнял у них поля, и убили его.
Толпа заволновалась. Весть об убийстве Тиберия в одно мгновение облетела всю площадь.
— Отнимут у нас земли, — говорили одни.
— Выгонят с наших участков, — шептали другие.
— Разорят, как прежде…
Тит и Маний громкими голосами привлекли общее внимание.
— Теперь — не отдадим! — кричал Тит. — А будут отнимать — бери вилы, топоры, мотыги!
— Убили трибуна, — поддержал его Маний, — и мы их перебьем.
— Не отдавайте, квириты, полей!
— Будьте готовы отразить нападение!
Толпа бушевала. Напрасно магистраты успокаивали народ, что никто не посягает на землю, что триумвиры стоят на страже закона Гракха — никто не верил.
— Если нобили умертвили столько плебеев, — разжигал ненависть Тит, — то как им верить? Злодеи! Безбожники!
— Они запятнали кровью трибуна священное место!
— Трибун — неприкосновенен, а они…
— Да поразит их Юпитер своими стрелами!
В то время, как Тит и Маний возбуждали народ против оптиматов, коренастый старик с дощечкою в руке пробирался к писцу. Вглядевшись в него, Тит вскрикнул:
— Марий! Ты?..
Старик обернулся: на его потном, загорелом лице (солнце жгло невыносимо) сверкнула веселая улыбка:
— Тит!
Это был отец батрака Мария; он воевал в Сицилии и недавно уволился совсем со службы. Он объяснил друзьям, что прибыл два дня назад из Мессаны, которую взял консул Люций Кальпурний Пизон, и имеет право на получение земли сверх установленного триумвирами надела.
— Постарайся получить прежний участок, — сказал Маний, — и мы опять будем соседями.
— Соседями мы и так будем, — возразил старик. — Мне приглянулась вилла Сципиона Назики: я хочу получить участок оттуда.
— Хитер ты! — с завистью в голосе сказал Тит. — Почему ты должен получить лучшую землю, нежели мы?
— Я заслужил.
Тит замолчал, чувствуя справедливость в словах старика.
— А где твой сын? — спросил Маний.
— Марий воюет в Испании под начальством Сципиона Младшего, — гордо сказал старик, — он уже военный трибун и награжден полководцем за большие подвиги. В последний раз он вызвал на поединок нумантийского воина и убил после долгого и упорного боя. Сам Сципион пожал ему руку и поздравил с победою…
— Клянусь Юпитером, всесильный Марс помогает твоему сыну! — воскликнул Тит, всплеснув руками. — Ну, а жена твоя Фульциния?
— Старуха жива, работает в вилле Сципиона Назики. Я еще не виделся с нею. Она обрадуется, что боги милостивы к сыну.
Марий подошел к писцу, поговорил с ним, потом возвратился к друзьям.
— Завтра я получу землю, — молвил он, видимо торопясь, — я хочу попасть засветло к жене. Отсюда до этой виллы девяносто шесть стадиев.
— Далеко. Отдохни у нас.
— Нет, — отказался Марий, — нужно обрадовать старуху и не прозевать землю.
Он простился с ними и легким шагом воина, привыкшего к походам, пересек площадь и выбрался по узенькой уличке в поле.
Было уже за полдень, но солнце жгло по-прежнему сильно. Мягкая пыль, взметаемая быстрым шагом, лениво подымалась в теплом воздухе. Поля лежали желтым ковром, пересеченным кое-где зелеными островками виноградников и оливковых насаждений. Впереди, точно букет зелени, виднелась деревушка Цереаты, а за нею извивалась сверкающая речка.
Старик остановился. Он давно не бывал в этих местах, давно расстался с женой и сыном и теперь испытывал чувство человека, неожиданно осчастливленного высокой наградой. И эта награда состояла в возвращении навсегда в родные места, в получении земли и особенно в том, что сын выслужился в военные трибуны.
Думая о Марии, старик размечтался: сын придет домой, все увидят его, будут удивляться, поздравлять, а отец и мать радоваться, что боги не оставили их, стариков, своими милостями.
Он шел долго, дважды отдыхал и лишь к солнечному закату добрался до виллы Сципиона Назики на берегу быстрой горной речки. Справа и слева стояли зелеными стенами леса, а вдоль речки открывалась с одной стороны широкая просека, за которой лежали в немом покое солнечные поля, а с другой — виноградники, оливковые деревья, пчельник.
«Ну и вилла, — подумал старик, осматриваясь с удовольствием. — Фульциния живет, как госпожа».
Он подошел к воротам, постучал. Послышались голоса, залаяли собаки, вышел высокий, как жердь, раб.
Ворота приоткрылись. Он вошел в усадьбу.
Фульциния выскочила на порог в одной тунике и, прикрыв рукой слезящиеся глаза, вглядывалась в пришельца. Это была еще бодрая старуха, с лицом, сморщенным, как печеное яблоко. Она всплеснула руками:
— Марий! Каких богов благодарить за радость?
Она подбежала к старику, обняла его за шею:
— Вернулся? Совсем? И хорошо. Я рада. А наш сын? Где он?
Она засыпала его вопросами и, не дожидаясь ответа, рассказала, что живет кое-как, много работает, очень устает, но зато сыта; что вилик — человек неплохой, рабы — славные, послушные, и если иногда секут их, то так и нужно — иначе распустятся; что господ не бывает вовсе, а живет изредка племянник Назики, молодой человек, который больше бегает за молодыми невольницами, нежели смотрит за хозяйством.
Зная болтливый нрав жены, Марий ответил сдержанно: сын воюет в Испании, а он, старик, должен получить землю.
На другой день он проснулся чуть свет и приступил к осмотру виллы. Нужно было увидеть земли, чтобы выбрать при распределении наилучшие, — плодородные, с выгоном для скота, с хижиной.
В полях работали рабы с цепями на ногах и временные наемные работники. Они жали хлеба, снимали бобы. Тучная почва давала несколько урожаев в год. Здесь было распространено многопольное хозяйство со сменой зерновых хлебов и бобовых растений; поэтому поле оставалось через каждый год под паром.
В огородах работали невольницы, молча, угрюмо, без песен. В виноградниках и оливковых рощах надсмотрщики покрикивали на рабов, называя их собаками, угрожая плетьми. Где-то неподалеку шумела мельница, ревел осел. Мучная пыль залетала на ступени дома, покрывая их белым налетом, похожим на известь; следы босых ног переплетались на ступенях, сбиваясь в большие бесформенные пятна.
Мулы и ослы беспрерывно подвозили повозки с бочками, наполненными виноградом и оливками. Виноград свалился в чаны, оливки — в трапеты. Надсмотрщики строго следили за работою: в руках у них были бичи из воловьей кожи.
Старик не успел осмотреть всей виллы. Приехали магистрат, землемер и писец. Они заявили вилику, что часть полей подлежит распределению, и предъявили ему эпистолу с согласием Назики.
Вилик, толстый багровый раб, отъевшийся на господских хлебах, повел их в поле. Выстроившись в ряд, рабы косили хлеба и бобы. Но цепи на ногах мешали работе: невольники ступали мелкими шажками, осторожно, точно боясь упасть. Надсмотрщик с плетью в руке прохаживался между ними.
— Тебе, хлебопашцу, по закону полагается определенное количество земли, — сказал магистрат старому воину, — ты можешь получить ее из земель, отведенных под виноградники и оливки.
— Хорошо. Отрежь по одному югеру на виноградник и оливковые посадки.
Фульциния, узнав о земельном наделе, повеселела:
— Теперь у нас будет свое хозяйство, — сказала она, — а приедет сын — и ему нарежут земли…
— Нет, — возразил старик, — место Мария не здесь, а в легионах. Увидишь, что он будет полководцем. Сам Сципион Назика будет у него гостем!
Лазутчики ежедневно доносили: в городе невероятный голод, — жители обессилели, падают на улицах, умирают в страшных мучениях, и трупы лежат, разлагаясь, по нескольку дней кряду; иные люди кончают самоубийством; нередко можно встретить на улицах женщин и мужчин, бредущих, опираясь на палки: они передвигают с трудом распухшие ноги, похожие на бревна, а на их отекших лицах и в потухающих глазах залегла жуткая безнадежность.
Посольство нумантийцев, прибывшее неделю назад для переговоров о сдаче города, вернулось в осажденную крепость, не добившись ничего. Оно умоляло полководца пощадить храбрецов, сжалиться над стариками, женщинами и детьми, но Сципион потребовал полной покорности.
— Что же послы? — спросил он лысого рябого лазутчика, который хорошо знал, что делается в городе. — Как относятся к ним жители?
— Господин мой, требования твои показались чрезмерными. Разъяренная толпа растерзала послов в клочья.
— Ну, а Ретоген?
— Вождь против сдачи. Он храбр, вынослив. Он получает пищу наравне с воинами: ломтик хлеба — укусить два раза, горсточку ягод. Скоро и этого не будет. Голод усиливается; вчера мать зарезала ребенка, — ела сама, накормила мужа и детей. Начинается заразная болезнь…
— Много больных? — перебил Сципион.
— Зараза охватила несколько домов.
Сципион нахмурился, он боялся, как бы болезнь не перекинулась в его лагерь, и, вызвав трибунов, приказал развести костры вокруг лагеря.
— Поддерживать огонь беспрерывно, — говорил он, — следить за больными людьми, а в случае появления на теле пятен и опухолей докладывать мне…
Вскоре прибыли нумантийские послы. Они объявили, что город готов сдаться на милость победителя, и умоляли об отсрочке.
Сципион был уверен, что Ретоген и храбрецы покончат самоубийством, чтобы не попасть в руки римлян; а между тем эти люди могли бы принести пользу Риму, воздействовать на непокорные племена, управлять ими под покровительством Рима.
В назначенный день, чуть свет, были выстроены перед стенами крепости легионы, рабочие отряды и конница. Моросил дождь, дул холодный ветер. По звуку трубы распахнулись ворота. Бледные, изможденные жители медленно выходили из города; здесь были старики, матери с детьми, юноши, девушки; на лицах их было горе, ужас.
Сципион, сидя на Эфиопе, смотрел на пленников, на обувь их, облепленную грязью, и хмурился.
— А где же воины?
Сотни две светловолосых оборванных бородатых мужей выступили вперед.
— А еще?
— Умерли, — послышался чей-то голос.
— Ретоген?
Из толпы военнопленных вышел бледный юноша: глаза его сверкали ненавистью, губы подергивались. Он остановился перед полководцем и бесстрашно смотрел ему в глаза:
— Храбрый вождь Ретоген умер, он приказал мне, брату, сказать тебе, римлянин: «Будь ты проклят со своей семьей, с любимыми людьми! Пусть злые боги растерзают твое сердце!» А теперь скажу и я: кого ты победил, кровожадный зверь, кого…
Он не договорил: Сципион выхватил меч, ударил юношу по голове с такой силой, что клинок, рассекши череп и шею, проник в грудь.
Крик возмущения вырвался из толпы нумантийцев. Но Сципион, не обращая внимания на пленных, приказал:
— Отобрать для меня пятьдесят человек самых знатных. Жителей продать в рабство. Квесторам изъять все ценности. Предметы искусства сохранить. Завтра утром отдать город легионерам, а к вечеру зажечь.
Максим Эмилиан подъехал к нему на быстрой низкорослой лошади:
— Брат, ты забыл самое главное: накормить голодных!
— Распорядись. Прикажи разместить их в палатах II легиона.
— А куда прикажешь легионеров? — спросил Марий.
— В палатки I легиона: пусть воины потеснятся. Присмотри за порядком, Максим!
Он повернул коня и в сопровождении выздоровевшего недавно Луцилия, Мария, квесторов и нескольких воинов въехал в город.
Узкие пустынные улицы с рядами низеньких домиков. Копыта лошадей мягко погружались в липкую грязь. Выгорелая за лето зелень деревьев и кустов, желто-серая, мокрая, лепилась у домов и изгородей. На улицах лежали трупы, и лошади, фыркая и храпя, осторожно переступали через них, точно боясь задеть ногами.
На площади у водоема Сципион остановил коня. Лысый лазутчик, с рябым лицом, подбежал к нему:
— Желаешь взглянуть на Ретогена?
Сципион молча повернул Эфиопа, и всадники медленно тронулись за ним.
На деревянных ступенях храма лежали и сидели, полуразвалившись, люди: казалось, они спали. А посредине в красном плаще сидел, облокотившись, молодой воин. Рукоятка меча торчала у него из груди, лезвие выступало из спины. На мужественном лице, тронутом спокойствием смерти, тускнели полуоткрытые безжизненные глаза.
Сципион спешился и, шлепая по жидкой грязи, сдерживаясь, чтобы не выдать ничем своего волнения, поднялся по ступеням, взял бледную безжизненную руку храброго вождя: пожал ее:
— Слава великому воину, — просто сказал он, обернувшись к друзьям и легионерам. — На твою ответственность, Марий! Похоронить их с почестями.
— Но он оскорбил тебя, — удивился Луцилий, — ты убил его брата…
— Оскорбил меня не он, а его брат. Если бы я был на месте Ретогена, я поступил бы так же…
Он вскочил на коня и помчался к городским воротам.
Сципион послал донесение сенату, когда разграбленный город горел, освещая окрестные поля. Полководец приказал разрушить Нуманцию до основания, а ее земли разделить между соседними городами.
Кликнул раба:
— Позови Мария.
Молодой трибун остановился у входа, кашлянул. Сципион поднял голову:
— Военнопленные проданы? А жители? Тоже, говоришь? Хорошо. А кто покупал?
— Публиканы.
В это время стали собираться военачальники. Легионеры внесли амфоры и бочонки с вином, найденные в Нуманции, поставили на стол кратеры.
После обеда началась пирушка. Гости пили, поздравляя Сципиона с победою, желая ему многих военных успехов в будущем, а Луцилий, желая ему польстить, сказал:
— Один великий вождь остался в Риме, — это ты. Скажи, кто будет защищать отечество, когда боги призовут тебя к себе?
Сципион обвел затуманившимся взглядом военачальников и, повернувшись к Марию, лежавшему сзади, тихо хлопнул его по спине:
— Быть может, он!
Все переглянулись.
— Не удивляйтесь, друзья, моим словам. Все вы служите давно, а особенных отличий у вас нет. Этот же трибун — человек исключительный: он выдвигается все время. Разве он не был батраком, легионером, центурионом? И я не удивлюсь, если он будет первым в Риме!.. А теперь, друзья, выпьемте за благо республики, за ее мир и целость!
В палатку ворвался ветер, — вошел раб, громко возвестил:
— Гонец из Рима!
Через минуту перед Сципионом стоял человек в мокром плаще, облепленном грязью, и вынимал из кожаной сумки донесения и письма.
— Читай, — повернулся полководец к писцу. — Начни с большой эпистолы.
Это было письмо от Назики: он описывал восстание в Риме и смерть Тиберия Гракха.
— Слышите? — вскричал Сципион. — Пойти на такое преступление! Пренебречь спокойствием республики. Покуситься на сенат. Я не ожидал этого от Тиберия. И Назика прав, что подавил бунт!.. Я не знаю, друзья, вашего мнения, но скажу вместе с Гомером: «Так же погибнет и каждый, начавший подобное дело».
Он закрыл глаза рукою; видел форум, толпы плебса, сенаторов, выбежавших из курии Гостилия, бой перед статуями царей и миролюбивого Гракха, поднявшего руку на власть…
«Тиберий оказался смелее нас всех», — мелькнуло в голове.
Военачальники тихо расходились, не желая беспокоить полководца. Марий тоже пошел к выходу.
— Сядь, — удержал его Сципион, — ты мне нужен.
Недоумевая, Марий уселся рядом со Сципионом и ждал.
— Ты, кажется, знал Гракха, — услышал он спокойные слова полководца. — Скажи, что ты думаешь о нем?
Суровое лицо Мария осветилось ласковой улыбкою:
— Вождь, я скажу тебе правду: честнее и благороднее, чем ты и он, я не встречал в своей жизни мужей. Я любил Тиберия, как друга, как брата, как начальника, а теперь боготворю его, ибо он боролся за лучшую участь земледельцев, даровал им земли.
Сципион молчал.
— Вождь, — продолжал Марий, — вот письмо от моего старого отца: он получил землю Сципиона Назики, орудия для возделывания и волов; моя старая мать может теперь отдохнуть. А таких, как мы, много. И нам ли, беднякам, не боготворить Тиберия, не преклоняться перед ним?
Взволнованный, он встал; лицо его пылало.
— Вождь! Батрак — человек подневольный, но никогда не покорится нобилю. Это я знаю по себе. А таких нобилей, как ты и Гракх, очень мало…
Сципион молчал. Потом сказал, не поднимая головы:
— Иди.
«И этот ненавидит нас, — думал он. — А ведь облагородился, стал трибуном! И если он пойдет далеко, если, подобно Тиберию, поднимет плебс — быть великим смутам в республике».
Он просмотрел донесения и собирался убрать их в сумку, но вдруг взгляд его остановился на небольшой эпистоле, перевязанной тонкой пурпурной тесьмою.
Сердце его забилось; он краснел и бледнел, разрывая тесьму, догадываясь, от кого письмо.
«Твоя рабыня Лаодика — великому Сципиону Эмилиану.
Письмо твое нас поразило: мы очень плакали. Но я подумала, что ты невредим — следовательно, жить еще можно. Посылаю тебе двуполого ниневийского божка: бедный отец мой говорил, что он приносит счастье, охраняет от болезней и волшебства. Носи его на груди, думая обо мне. О, умоляю тебя, будь милостив, сжалься над своей рабыней! Приезжай поскорее, иначе я умру».
Сципион тихо засмеялся, оторвал прикрепленный к дощечке камешек, зашитый в пурпур: нагой, улыбающийся гермафродит, выточенный из золотисто-желтого хризолита, смотрел на него узкими продолговатыми глазами, в которых чудился таинственный призыв. Радость окрылила забившееся сердце; он подумал: «Если бы это письмо я получил раньше, Лизимах, может быть, остался бы жив».
Храм Беллоны, богини войны, был открыт настежь. Порфировые колонны у входа были испещрены воинственными надписями, а внутри храма — увешаны оружием, которое победоносные полководцы возлагали на жертвенник.
В храме был полусумрак, и большая статуя молодой богини смутно белела в отдалении. Здесь с утра собирался сенат. Еще накануне стало известно в городе о счастливом возвращении на родину с большой добычей разрушителя Нуманции.
Сенат решил явиться в полном составе, чтобы почтить своим присутствием знаменитого гражданина.
Главная жрица, стройная молодая девушка, гибкая, строгая, надменная, и жрецы разных возрастов — от юношеского до старческого — все обнаженные до пояса, ожидали полководца, стоя у жертвенника, на котором лежала двойная обоюдоострая секира.
Сципион Эмилиан появился в походном снаряжении: на голове его был блестящий шлем, на груди — металлическая лорика, на левом боку висел меч. Он вошел быстрым шагом воина, остановился. Луцилий и Марий внесли длинные нумантийские мечи, метательные копья, пращи и щиты.
Сенаторы окружили Сципиона с громкими приветственными криками, жали ему руки, поздравляли с победой, а Назика обнял его, прижал к груди:
— Покорителю Нуманции, привет!
— Усмирителю восстания — привет и поздравления!
Лицо Назики осветилось радостью. Он взял Эмилиана под руку и подвел к жертвеннику.
Полунагая жрица принимала из рук полководца оружие и клала на жертвенник, потом схватила секиру и, быстро взмахивая ею, наносила жрецам неглубокие раны, в виде надрезов, на руках, боках и груди. Она подбежала к Сципиону, сделала надрезы себе на обеих грудях и у него на руках:
— Пусть великий полководец — во имя Беллоны — выпьет крови ее жрицы — во имя Беллоны — и даст жрице — во имя Беллоны — своей крови — во имя Беллоны…
Она охватила обеими руками небольшие яблокоподобные груди с кровавыми рубцами и, сжав их, протянула с улыбкой в глазах Эмилиану. Полководец, смущаясь больше от ее взгляда, нежели от обнаженного тела, прильнул губами к ее теплой груди и ощутил во рту солоноватый вкус.
— Пей, — услышал он голос жрицы и схватил губами второй надрез, — дай руку.
Девушка с жадностью впилась губами в рану и, отпустив его руку, бросилась в круг жрецов. И в то мгновение храм ожил, вспыхнул многочисленными огоньками; все понеслось, закружилось в бешеной пляске. Боевые возгласы сменялись дикими кличами, воплями, звуками труб и букцин. И вдруг сенаторы, подбирая повыше тоги, понеслись, постукивая красными башмаками, по каменным плитам: впереди мчался огромный Назика, — он пел громовым голосом, и весь храм вторил ему во все горло, стуча, визжа, хлопая в ладоши:
Видишь, Беллона,
Ромула воинов?
Громкой победой
Мы упоенные,
Славим, Беллона,
Наша помощница,
Храброго мужа:
Взял он Нуманцию,
Варваров смелых
Бросив растоптанных
В пропасть, Беллона,
Рабства и ужасов!
Сципион Эмилиан отошел от неистовствующей толпы, прислонился к колонне. Голова шла кругом. Он видел полунагую жрицу с окровавленными грудями, смотрел на ее голые ноги, обутые в сандалии, на волосатые ноги жрецов, и отвращение к этим людям наполнило его сердце. Он хотел остановить безумную пляску, сделал шаг, другой… Но пляска уже прекратилась; жрица, захлебываясь словами, пророчествовала.
— Тучи над Римом, — звенел ее свежий голос, взметаясь и падая, — тучи над республикой… Где ты, объединитель народов, гроза варваров, владыка мира? Ты спишь, проснись!.. Есть еще у нас Сципионы, будут величайшие мужи! Они вознесут Рим на такую высоту… О, Беллона, Беллона! Помоги нам, спаси Рим!
Она замолчала и, подойдя к полководцу, обвила его шею голыми руками:
— Беллона обнимает тебя, своего сына. Поцелуй, вождь, мать и гордись: ты заслужил триумф!
Сципион прижал свои губы к теплым губам жрицы, чуть не задохся от ее долгого поцелуя.
— Обращаюсь к сенату за получением триумфа, — сказал он, — и если я достоин…
— Заслужил, заслужил! — загремел весь храм. Назика сказал громким голосом:
— Сенат награждает тебя прозвищем Нумантийского.
Эмилиан вышел из храма с затуманенной головой: он не был еще дома, но идти туда не хотелось, однако мысль, что Семпрония ждет его, считает часы, минуты, мгновения, смягчила его сердце. Он вздохнул, стараясь не думать о Лаодике, и быстро направился к Палатинскому холму.
Семпрония встретила мужа смехом сквозь радостные слезы: она обнимала его, целовала ему руки, спрашивала о здоровье; он отвечал спокойно, холодно, и она с ужасом видела, что Публий тот же: каким уехал, таким и вернулся.
Схватила его за руки, с тоской заглядывала в глаза:
— Скажи, что с тобою? Ответь честно: любишь меня или нет?
Сципион молчал, отвернувшись; мускул играл на правой щеке.
— Публий!
Он молчал.
— Не любишь? Я так и знала… Но почему, почему?
— Не спрашивай, — глухо сказал он, — и не пытайся узнать…
Она побледнела:
— Любишь другую?
Он ласково обнял жену, погладил ее руки:
— Хочешь — будем друзьями?
Вырвалась из его объятий, крикнула:
— Ты не отвечаешь, Публий! Я хочу знать! Зачем ты меня мучаешь?
Он подумал, взглянул на нее с сожалением:
— Да, я люблю другую.
В атриуме наступила тишина. Эмилиан стоял с опущенной головой, не осмеливаясь взглянуть на жену, точно совершил преступление, а Семпрония сидела, уронив голову на руки, и слезы капали на мозаичный пол. Потом она встала и, не глядя на него, скрылась за пологом, отделявшим таблин от атриума.
«Она даже не спросила, кого я люблю», — подумал Сципион, но вошел Полибий, и мысли его приняли другое направление.
— Слава богам! — вскричал старик, сжимая его в объятиях и с отцовской нежностью целуя в лоб. — Вот и ты! Сколько долгих месяцев мы были без тебя!
— Но мы беседовали в письмах, дорогой учитель! Я получил сочинения Гиппарха Никейского в целости. Благодарю тебя, что ты прислал мне…
— А ты обратил внимание на список звезд? Они распределены по величинам с указанием места каждой на небе…
Они поговорили о Нуманции, о Риме, и Эмилиан поспешил уйти:
— Будь добр, передай Семпронии, что я к вечеру вернусь…
— Не могу ли я тебе сопутствовать?
— Прости, но я ухожу по неотложным делам.
Очутившись на улице, Сципион отпустил раба, который дожидался его перед домом, и углубился в узенькие улички.
После долгой ходьбы он очутился перед домом Лизимаха и, приказав рабу не предупреждать хозяев о приходе, вошел внутрь.
В атриуме и таблине было тихо — ни голоса, ни звука. Он прошел на цыпочках в перистиль, спустился в сад.
— Госпожа дома? — спросил он встретившуюся старуху-рабыню.
— Матрона уехала, — ответила рабыня, называя по-римски свою госпожу «матроной», — а дочь ее там, за кустами…
Остановившись, Эмилиан смотрел на скамейку, на которой сидела Лаодика. Девушка показалась ему божественной. Она была в белой шерстяной тунике, обнажавшей загорелые руки, в сандалиях с пряжками, усаженными мелкими зелеными хризопрасами; красный ремень, обвивая ноги, проходил между большим и следующим пальцем. Она поразила его строгостью форм, задумчивым, как будто иным лицом. Белый лоб окаймляли черные косы, закрученные ниже макушки в пучок, из которого торчала шпилька из слоновой кости, похожая на знамя манипула, с головкой, изображавшей руку. Она держала веер из павлиньих перьев, в виде полукруга, с ручкой, украшенной искусной резьбою.
Сципион вышел из-за куста, кашлянул.
Она подняла голову, узнала его, вскочила, вскрикнула, всплеснула руками. И, вспыхнув, опустила голову, дрожа, как от озноба.
Он подошел к ней, взял ее руку:
— Я вернулся в Рим… Ты писала мне… Я рад, что ты ждала меня…
Он сел на скамью, посадил ее рядом с собою. Она подняла на него черные глаза и, не отнимая руки, улыбнулась прежней солнечной улыбкою.
— Я ожила, Публий, — сказала она по-гречески, не замечая, что называет его по имени, — я никуда не уеду из Рима, пока ты здесь… Ты для меня, как говорила Гектору Андромаха, отец и родина и… и будешь супругом возлюбленным…
И, схватив обеими руками тяжелую его руку, она прижала ее к своему сердцу с такой страстью, что кровь закипела у него в жилах.
— Лаодика, — прошептал он, обнимая ее и привлекая к себе.
— Слава Афине, защитнице твоей в боях, и Посейдону, охранявшему тебя в морях! А еще большая слава Афродите, которая смягчила твое сердце…
Обняв его за шею и прижавшись щекой к его грубой обветренной щеке, она шепнула:
— Я знаю, ты любишь меня, Публий! Ты полюбил еще тогда — помнишь?.. Я пела, а ты… я чувствовала, что сердце твое хочет слиться с моим, но ты был холоден… Я знаю, ты не любил моего отца…
И вдруг, отодвинувшись от него, заглянула ему в глаза:
— Расскажи, как он погиб.
— Не сейчас, Лаодика!
Голос его был суров, и она испугалась, что Эмилиан может стать опять холодным, неприступным, встать и уйти.
— Хорошо, хорошо, — поспешно прошептала она, прижимаясь к нему. — Хочешь, я покажу тебе свою азиатскую комнату, — засмеялась она, — я украсила ее к твоему приезду… Я ждала тебя каждый день… Ты мне снился…
— А где Кассандра?
— Мать уехала на несколько дней в Остию. После смерти отца она занялась торговыми делами.
— А ты… что делаешь? Как проводишь время?
— Я мечтала все время о тебе…
Она рассмеялась, вскочила и побежала впереди него, ласково оглядываясь и рассказывая, что за эти долгие месяцы прочитала «Анабазис» теперь он, Сципион, не должен отказываться от книги.
— Ты любишь Ксенофонта, — заключила она свою порывистую речь, останавливаясь перед ним в перистиле и приглашая движением руки сесть за стол, но он отказался опять от книги, подумав: «От изменника я не хочу ничего иметь».
Он снял с себя шлем, лорику и меч, освободился от тяжелой одежды воина.
— Будь, как дома, — говорила Лаодика, унося его вещи, — позволь быть твоей служанкой, верной рабынею… Ты — самый дорогой гость, которого видели когда-либо стены этого дома…
Она вышла и вскоре вернулась с небольшим серебряным блюдом, от которого струился тонкий запах цветов. Рабыня внесла вслед за нею амфору с вином, золотые кубки, плетеные корзинки с виноградом, яблоками и финиками.
— Попробуй гиметтского меду, — потчевала она его, — мы недавно получили его из Аттики, — он сладок, пахуч и напоминает амброзию… И все же я больше люблю мед из Гиблы, но, увы! Сицилия в руках рабов, и жадные варвары, наверно, опустошили все пчельники…
— Мед великолепен, — подтвердил Эмилиан, взяв ломоть с блюда; он выплевывал воск в глиняную чашку и пил маленькими глотками левкадийское вино. — Что же ты, Лаодика?
— Я уже ела, — улыбнулась она. — Прости, я побегу в азиатскую комнату, посмотрю, все ли в ней в порядке.
Между тем волоокая рабыня принесла медный тазик с водой и дожидалась, когда господин кончит еду. Сципион вымыл липкие руки и, усевшись, ждал девушку.
Все было необычно и складывалось так, думал он, точно боги благоприятствовали их любви. Он застал ее одну, он говорил с ней без свидетелей и будет беседовать еще, смотреть в ее глаза, ощущать всеми нервами живое присутствие этой божественной, афродитоподобной красоты.
— Публий, — услышал он ласковый, проникновенный голос и очнулся от дум: приоткрыв дверь, девушка манила его к себе.
Он вошел в азиатскую комнату. Стены, пол и потолок были украшены пестрыми мохнатыми коврами с изображением нимф, фавнов, кентавров; возле низеньких столиков лежали груды разноцветных подушек; две-три светильни, укрепленные на высоких треножниках, горели ровным розовым светом; на четырехугольном жертвеннике, перед статуей Афродиты, алели угольки, и курильницы, в которых догорали перед богиней благовония, дымились голубыми струйками.
Эмилиан огляделся: у статуи богини стояла Лаодика. Она была в широкой восточной одежде, которая скрадывала формы ее тела. Она подходила к нему медленной походкой, точно в раздумье. От нее исходил тонкий приятный запах, и Сципион понял, что ее тело умащено нардом — драгоценным благовонием Востока.
— Будь у меня дорогим гостем, — зазвенел ее голос, и девушка, опустившись на колени, поклонилась ему до земли.
Бросился к ней, помог встать и, обняв, сжал в объятиях. Под тонкой восточной одеждой он почувствовал нагое тело — пылающее, податливое — услышал прерывистый шепот, и в то же мгновение светильни погасли, только угольки жертвенника продолжали алеть в темноте маленькими пятнышками.
— Публий…
— Лаодика…
Когда светильники вспыхнули вновь, Лаодика лежала, тяжело дыша, на подушках; ноги ее были обнажены, и Эмилиан целовал маленькие ступни, пахнущие нардом.
Лаодика протянула руку и, взяв со столика бронзовый ларчик для женских принадлежностей, подала его Сципиону:
— Взгляни, Публий! Эта циста куплена моим отцом в Пренесте у этрусского мастера. В ней, кроме щеточек и мелких вещиц, находятся драгоценные камни, которые я отобрала к твоему приезду…
Эмилиан молчал, не понимая, зачем она это говорит. Он смотрел на стенки цисты, на которых искусной рукой были выгравированы двенадцать подвигов Геркулеса, и на крышку с выпуклой фигурой девушки. Вглядевшись, он удивился — лицо Лаодики, ее улыбка была схвачена так верно, что, глядя на изображение, он испытывал радость.
— Все эти драгоценности — твои, — шептала Лаодика. — О, прошу тебя, не отказывайся, супруг мой возлюбленный. Взгляни на них и скажи, разве не искусно сделана работа?
Сципион открыл цисту: драгоценные камни загорелись разноцветными искрами, как брызги воды на солнце.
— Зачем мне все это? — пожал он плечами и хотел уже возвратить ей цисту, но Лаодика настояла, чтобы он посмотрел камни.
Вынув змееподобную цепочку, усаженную коссирскими смарагдами, Лаодика надела ее Сципиону на левую руку.
— Камни повертываются, — тихо сказала она, — захочешь меня видеть — поверни так; всегда я, мое лицо, мое тело будут перед твоими глазами. Обещай носить, не снимай никогда.
— Все эти драгоценности, — сказал Сципион, вставая, — это — ты, и я беру их не на память, потому что мы никогда не расстанемся, а как частицу тебя, чтобы ты была всегда со мною. Что же мне подарить тебе? Ты была дальновиднее меня, ты знала, что я приду к тебе, и потому приготовила заранее эти сокровища, ты — сама сокровище! А я?..
В задумчивости он опустил голову.
— Подари мне, Публий, свой кинжал, — улыбнувшись, молвила Лаодика, — я вижу на рукоятке буквы твоего имени и прикажу рядом выжечь мое имя… А драгоценностей мне не нужно: у меня их много.
— Я ухожу. Когда увидимся?
— Завтра, послезавтра, каждый день… Приходи…
— А мать?
— Она придет ненадолго. И если узнает о нашей любви — возблагодарит богов.
Прощаясь, Лаодика долго не отпускала Эмилиана. Лицо ее горело, и она шептала, покрывая поцелуями его лицо и руки:
— О, если б ты остался! Не уходи! О, если бы мы никогда не разлучались, ни на одно мгновение!
На другой день на Марсовом поле Сципион давал сенату отчет о своих действиях во время войны. Выслушав его, сенат подтвердил свое согласие на триумф.
Шествие медленно тронулось к Триумфальным воротам, прошло мимо цирка Фламиния и вступило через Карментальские ворота в город. Оно не пошло прямо к Капитолию, а направилось по Бычьему рынку к цирку Величайшему.
Впереди шли сенаторы в шерстяных тогах с пурпурной каймой; по пути к ним присоединились магистраты разных должностей, вплоть до курульных эдилов, а за ними следовали военные музыканты, которые играли на трубах и букцинах, били в барабаны. Затем следовали телеги с добычею: статуи богов и богинь, грубые и изящные картины, непривычные для римских глаз, с изображением невиданных зверей и птиц, трех-, четырех — и пятиглавых людей. Все это вызывало изумленные восклицания зрителей, смех, негодование; шлемы, щиты, панцири, длинные копья и большие тяжелые мечи вызывали удивление; сосуды, наполненные серебряными слитками, рога для питья, чаши и кубки хотя и были немногочисленны, но вид их вызывал одобрительные возгласы толпы. Несколько человек несли почетные дары — золотые венки, преподнесенные полководцу испанскими общинами. Затем шли, беспрерывно мыча, белые быки с позолоченными рогами, в венках (они были предназначены для жертвоприношения в Капитолии, потому что триумф происходил в честь Юпитера); их вели молодые люди в передниках с красной каймой. За ними следовали знатные нумантийцы в цепях, в траурных одеждах, с опущенными головами; они не надеялись на сохранение жизни, зная суровость Сципиона, и покорно ожидали часа, когда смерть прекратит их унижение, избавит от постыдного рабства.
Триумфатор ехал по Священной дороге и приближался к форуму под звуки торжественной музыки. Сопровождаемый ликторами, одетыми в пурпур и увенчавшими свои прутья лавровыми ветвями, символом победы, он стоял на разукрашенной колеснице, в которую была запряжена четверка белых коней. На нем была пурпуровая, затканная золотом одежда из храмовой сокровищницы Юпитера: расшитая пальмовыми ветвями туника, разрисованная затейливыми узорами и изображениями тога; в правой руке он держал лавровую ветвь, а в левой (на запястье красовалась смарагдовая змееподобная цепочка, подарок Лаодики) скипетр из слоновой кости с орлом; на голове у него был лавровый венок. Триумфатор казался земным воплощением Юпитера Капитолийского: он был величественен, и восторженная толпа бежала за ним с оживленным говором и восклицаниями. А стоящий позади него раб держал над его головой золотой венец Юпитера и кричал громким голосом:
— Помни, что ты только человек!
— Ио! Триумф[20]! — восклицали воины, а толпа ревела, повторяя этот возглас.
Семпрония, бледная, невеселая, стояла в толпе и думала с тоской, когда, наконец, кончится шествие. Участвовать в триумфе мужа было для нее пыткой, и она, сдерживаясь от слез, жадно смотрела на толпу, ища среди нее соперницу. Сотни красивых матрон, юных римских девушек, гречанок и иных чужеземок проплывали перед ее глазами в сказочном видении, но ни одна, по ее мнению, не была достойна Эмилиана.
За триумфальной колесницей шли освобожденные полководцем из плена римские граждане; на их головах красовались пилеи вольности.
Торжественное шествие замыкалось воинами, с лавровыми ветвями в руках. Они шли по центуриям, пели победные гимны в честь полководца и старинные шутливо-веселые песни, высмеивавшие его.
Семпрония вслушивалась в песню, но слов не понимала. Только припев глубоко врезался ей в уши:
Славься, наш вождь знаменитый!
В сечах ты славу обрел!
Воинов вражьих недавно
В дымный Аид отогнал…
Музыка гремела.
— Ио! Триумф! Ио! Триумф!
И вдруг родилась шутливая песня: она ударила ревом, звоном, грохотом, хохотом:
Вечером вождь наш увидел
Женщину в поле: размяк,
Кинулся к ней со словами:
«Девушка, хочешь — пойдем
В лагерь наш? Сладкие вина,
Жареных птиц вертела
Ждут нас, красавица! Что же
Слова не скажешь в ответ?»
Женщина входит в палатку:
Пламя светильни на ней.
В ужасе вождь: он влюбился
В старую сводню без глаз!
Триумфальное шествие вышло на форум. Играла музыка, народ расступался, бежал. Семпрония вглядывалась в лица женщин и девушек, искала среди них ту, которая отняла у нее мужа, похитила, как воровка, проникшая ночью в мирный дом, величайшую драгоценность. Вдруг взгляд ее упал на девушку невиданной красоты: это была не римлянка, а чужеземка; она не спускала сияющих глаз с триумфатора.
Взглянув на Сципиона, Семпрония обомлела: он тоже не спускал глаз с девушки и ласково ей улыбался; Семпронии послышалось, что с его губ сорвалось греческое восклицание.
Колесница проехала, а девушка стояла перед ее глазами «злым наваждением, волшебным видением».
Семпрония верила в волшебство и посещала несколько раз в день старую персиянку, гадалку и чародейку, в надежде, что она отведет любовь мужа от соперницы; вчера еще она отнесла ей два небольших глиняных изображения — свое и мужа, и персиянка, слепив восковые фигурки, оттиснула на них лица супругов; связав затем эти фигурки, старуха взяла длинную иголку, раскалила ее на огне и уколола Сципиона в печень: «Это внушит ему любовь к тебе», — сказала она, получая от Семпронии горсть золотых монет. Но теперь, когда муж улыбался этой девушке, Семпрония видела, что чары персиянки бессильны и испытывала острую ревность, бешенство, жажду мести.
«Узнать, кто она, отправиться к ней и убить, — думала она, сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, но мысль, что убийство не возвратит ей мужа, заставила ее искать иного выхода. — Я устала от этой жизни, я должна иметь слепок этой девушки… Я научусь стрелять из лука, поставлю слепок этой блудницы, прострелю ему сердце, и она вскоре умрет… Я буду поджаривать слепок на медленном огне, чтобы извести эту прекрасную чужеземку… Я буду…».
Триумфальная колесница остановилась на Капитолии. Сципион сошел с нее и, приветствуемый расступившимися сенаторами и магистратами, положил лавровую ветвь на колени статуи Юпитера, произнес благодарственную молитву и принес жертву. Убиваемые быки ревели, лилась кровь, а Семпрония, полузакрыв глаза, думала о девушке, которая (она была в этом уверена) заняла ее место в сердце мужа.
Потом был праздничный пир. Триумфатор угощал войска и народ, щедро наделял всех подарками. Но Семпрония не осталась на пиру, несмотря на то, что Назика несколько раз подходил к ней, уговаривая остаться. Она торопилась к волшебнице-персиянке, полагая, что старуха найдет теперь средство, как устранить опасную соперницу.
Жить Сципиону Назике в Риме стало опасно: где бы он ни появился, один или в сопровождении друзей, — всюду видел злые лица простых людей, их враждебные глаза, слышал оскорбительные возгласы: «Безбожник! Убийца!» А на улицах и площадях должен был уклоняться от камней, швыряемых в него разъяренной толпою.
Он пытался выходить в сопровождении вооруженных рабов и ликторов, которых предоставил ему сенат, прибегая к помощи эдилов, но все было напрасно. Народ не хотел, чтобы он находился в Риме, и кричал: «Вон из города!» В рабов и ликторов летели булыжники с крыш домов, из-за оград, даже из храмов, но кто бросал камни, кто оскорблял видного оптимата — установить было трудно. Враг исчезал, а через несколько мгновений появлялся в другом месте, наносил новый удар.
Однажды камень, попав Назике в губы, раздавил их, вышиб два нижних зуба. С этого времени он перестал выходить из дому, просиживал целые дни за греческими книгами, писал, переводил. Губы распухли, он не мог ни есть, ни говорить и с приходившими сенаторами объяснялся непонятными звуками, кивками головы, и сердился, если его не понимали. Он выздоравливал быстро и ко дню прибытия из Испании Сципиона мог уже свободно говорить. Он решил выходить на улицу с рабами, вооруженными пращами со свинцовыми шариками и камнями, чтобы отбить нападение, и когда он появился в первый раз на улице — плебс стал свистеть, бросать в него чем попало, оскорблять. Тогда заработали пращи: один человек был убит, другие свалены с ног. Оказалось, что они ранены. Разъяренные рабы хотели их прикончить, но толпа дико закричала и оттеснила Назику с его людьми.
— Мы тебя убьем! — грохотали улицы, и опять оскорбления, камни сыпались на оптимата; он хотел было возобновить нападение, но толпа была чересчур велика и могла всех растерзать.
Вечером к Назике пришли сенаторы.
— Оставаться тебе в Риме опасно, — сказал Квинт Метелл Македонский, — уезжай скорее… куда-нибудь подальше: в Грецию, на острова, в Азию — куда хочешь. Семью можешь оставить…
Сципион Назика решил сдать все свои земли в аренду публиканам, а виллу, если не найдется покупателя, завещать жене в вечное владение. Марция должна остаться в Италии. Она поселится в Брундизии, будет наблюдать за порядком в вилле, изредка наезжать в Рим.
— А я, — прибавил он, — отправлюсь в изгнание один, и если положение в Риме изменится, если это угодно будет богам, возвращусь на родину.
Он уехал с женой в Брундизии, а оттуда отплыл из Италии, побывал в Греции, жил некоторое время на Эвбее, Лесбосе и, наслушавшись от ценителей красоты о Пергамском царстве (говорили, что столица — чудо мира не только по своему месторасположению, памятникам искусства, библиотеке, но и по красоте женщин и девушек, преимущественно гречанок), отправился из Митилены в Пергам.
«Там я займусь науками и философией, — думал он, следя за уходящим берегом Лесбоса, — изучу милетских философов — Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена, напишу о них книгу для римской молодежи, затем примусь за Пифагора, за элейскую школу поэта Ксенофана с его учениками Парменидом, Зеноном, Мелиссой, а потом перейду к Гераклиту, Эмпедоклу, Анаксагору и Демокриту. В Пергамской библиотеке я найду полное учение каждого философа, тщательно выберу мысли, заслуживающие внимания, и отмету, как сор, неценное, непонятное. Так я проведу дни, недели, месяцы, годы до возвращения на родину».
Он высадился в Атарнее с несколькими рабами, нанял десятка два мулов для перевозки имущества и отправился в столицу.
Пергам, расположенный на высокой трахитовой скале, показался ему величественным.
Рослые невольники понесли его к агоре, где находились гостиницы. Рабы его следовали позади, подгоняя мулов, навьюченных кладью.
Всюду слышалась греческая речь. Хозяин гостиницы объяснил на дорическом наречии, что последний Атталид, умерший недавно, был великий ученый, поклонник греческого искусства, и на вопрос Назики, довольны ли были своим царем подданные, ответил:
— Он был тиран.
Дальше словоохотливый грек рассказал о достопримечательностях города и упомянул, как бы вскользь, что в Пергам прибыл недавно великий астроном Гиппарх Никейский.
Сципион Назика привскочил на кресле от радости. Он читал неоднократно сочинения знаменитого ученого и теперь раздумывал, как с ним познакомиться.
— А где он живет? — спросил он притворно-равнодушным голосом, снимая с себя тогу.
— Неподалеку от библиотеки в доме купца Ксантиппа.
На другой день утром Назика нанял лектику и отправился на акрополь.
Пересекая агору, он смотрел на толпы народа в хитонах и хламидах, на римлян в тогах, видел эдилов, слышал римскую речь, и тоска по родине заползала в сердце, щемила его… Говор народа разгонял мысли. Продавцы выкрикивали свой товар по-гречески и по-латыни, покупатели, большею частью рабы и невольницы, торговались из-за каждого обола, пересыпая речь руганью и криками.
Остановив лектику перед величественным жертвенником Зевса, построенным пергамским царем Эвменом II, Назика стоял в немом изумлении, созерцая удивительное произведение человеческого гения: длинный мраморный прямоугольник тянулся, казалось, бесконечно, и на вершине четырех ступеней возвышался гладкий цоколь; фриз же, украшенной гигантомахией, был окаймлен карнизом. Назика загляделся на гигантомахию: «Какая сила воображения! Какое умение претворить идеи в жизнь, воплотить их в камень!»
На западной стороне фриза были изображены божества воды и земли, на южной — великие небесные светила, на восточной — главные олимпийские божества и на северной — ночь с ее созвездиями.
Гигантомахия была несравнима ни с чем! Эти нагие тела с узловатыми мускулами, напряженными в борьбе, эти гневные лица Зевса и Афины, величественность голов, посаженных ваятелем на мощные торсы, эта борьба не на жизнь, а на смерть, яростное сопротивление гигантов, — все это вызывало у Назики такое восхищение, что он готов был простоять перед фризом часы, любуясь и наслаждаясь дивным произведением искусства.
С большим сожалением он отошел от гигантомахии, повелев рабам нести себя дальше.
Город, расположенный по склонам горы, утопал в садах.
Вдоль улиц теснились сводчатые лавки с подвальными помещениями, где хранились запасы продовольствия, предметы первой необходимости, домашняя утварь. Дорога к акрополю была прямая, как натянутая веревка. Навстречу попадались пешеходы, лектики со знатными греками и римлянами, тележки, нагруженные зеленью.
У ворот, ведущих на акрополь, Назика сошел с лектики и поспешно зашагал по трахитовой мостовой влево, к храму Афины Паллады. Еще издали он увидел двухэтажную галерею с причудливо расположенными колоннами: внизу — дорическими, а наверху ионическими. Он остановился у базилики, смотрел на храм, на царские дворцы. От нового дворца, в котором жил и умер Аттал III, тянулась прямая дорога к театру; длинная и широкая колоннада соединяла агору с театром, который был окаймлен галереями-колоннадами. Зрелище было великолепное: бесконечная белизна мраморов придавала городу вид огромной мастерской скульптора.
Дальше находилась терраса Афины, украшенная на северной и западной стороне двухэтажными портиками; здесь помещалась знаменитая библиотека с музеем искусств, а рядом с ней возвышался памятник работы скульптора Эпигона, воздвигнутый Атталом I; победоносный царь воздавал каждый раз благодарность богине после благополучного возвращения с войны.
Назика нашел без труда дом купца Ксантиппа и приказал рабам вызвать хозяина.
Седой грек подошел к лектике и поклонился патрицию.
— У тебя живет Гиппарх из Никеи? — спросил Назика.
— У меня.
— Дома он?
— Дома, но повелел, чтоб его не беспокоили: он работает.
— Я напишу ему, а ты передай. Возвращайся с ответом.
Назика вынул дощечку и написал по-гречески:
«Публий Сципион Назика, римлянин — великому ученому Гиппарху из Никеи.
Имя твое гремит по вселенной, в Риме ты известен не менее, чем в Элладе и Пергаме; у тебя много почитателей и поклонников — в числе их и я, твой покорный слуга. Добровольно удалясь в изгнание, я узнал, что ты — в Пергаме, и, помолясь всесильному Посейдону о даровании попутных ветров, направил бег своего судна к берегам Азии. Будь добр назначить день и час, когда нам увидеться. Я знаю, что ты пребываешь в размышлениях и созерцании небесных светил, поэтому мне особенно дорог будет твой благосклонный прием. Прощай».
Назика ждал недолго: Ксантипп подошел к нему с более низким поклоном, чем при первой встрече, и возвестил, что великий Гиппарх его ждет.
Назика вошел через пропилеи и переднюю во двор, называемый аулой, где находился жертвенник, и был введен Ксантиппом в простас, или приемную, уставленную бронзовыми статуэтками, утварью, треножниками. Слева из таламоса, спальни, выглянул мальчик и тотчас же скрылся.
За столом, загроможденным свитками папирусов, сидел белобородый старик с желтым морщинистым лицом. Против него на стене висели широкие карты — одни с очертаниями земель, рек, морей и городов, другие с небесными светилами в виде кружков, с надписями по-гречески. Он посматривал на стену и что-то писал, изредка задумываясь. Это был Гиппарх.
Увидев Сципиона Назику, он встал и, поправив на себе складки гиматия, пошел ему навстречу.
— Привет ученому мужу, великому Гиппарху, постигшему тайны небес!
— Привет тебе, стражу республики, победителю Гракха!
Назика удивился осведомленности старика о событиях в Риме и, несколько смутившись (ему показалось, что в словах Гиппарха слышалась ирония), ответил, что не считает себя победителем; он только исполнил долг гражданина, свергнув тирана и усмирив восставший плебс.
— Я много думал о Гракхе, — задумавшись, сказал астроном, — и должен тебе сказать, благородный римлянин, что Тиберий, мне кажется, помышлял о благе земледельцев. Доказательством этого служит земельный закон. Теперь обрати свои взоры на пергамские земли, расположенные вне городов: это государственная земля, расчлененная на комы, или участки, а по-римски — общественная земля римского народа. Кто работает на ней? Рабы и свободные поселяне. Кто владеет ею? Римский народ? Как будто он, а на самом деле — публиканы, которые арендуют земли, собирают платежи с земледельцев.
— Я не понимаю тебя, — пробормотал Назика, чувствуя, что Гиппарх чего-то не досказывает.
— Не понимаешь? Тогда слушай: рабы и земледельцы стонут от гнета публиканов, от гнета богачей, и я боюсь, чтоб и у нас не случилось того же, что было у вас в Риме… Не забывай, что Аристоник борется за угнетенных…
— По-твоему, Тиберий был прав? — побледнев, спросил Назика. До сих пор он был спокоен. Друзья его хвалили за совершенный подвиг, он уверен был в своей правоте, и вот нашелся теперь человек, который дает понять, что дело Гракха было справедливо. Назика вспомнил, что даже знать сочувствовала земельному закону, но когда дело коснулось отторжения земель, она испуганно выступила против Тиберия.
— Он боролся за великое дело…
— Но он добивался царской власти!
Гиппарх презрительно вздернул плечами:
— Сомневаюсь. Человек, который старается улучшить положение плебса, не может помышлять о тиаре. Это злые наветы его политических противников.
— Если это так, — задумался Назика, — то скажи, почему Эвдем предлагал ему корону Аттала?
Гиппарх поморщился:
— Я высказал только свое мнение, но возможно, что я ошибаюсь. Ведь я не знал Гракха, не встречался никогда с Эвдемом.
Назика со стесненным сердцем встал, подошел к карте, на которой были изображены небесные светила.
— Ты, открывший наступление равноденствия, — сказал он, обернувшись к Гиппарху, — вычисливший параллакс Солнца, составивший список нескольких сотен неподвижных звезд, скажи откровенно, что ты думаешь о вращении Земли вокруг своей оси и вокруг Солнца?
Гиппарх усмехнулся:
— Эта истина стара, как мир. Разве тебе неизвестно, что пифагорейцы Экфант и Филолай утверждали, что Земля вращается вокруг своей оси и с другими созвездиями вокруг центрального огня? А мудрый Эвдокс объяснил при помощи гомоцентрических сфер кажущееся движение небесных тел вокруг Земли…
— Но Платон и Аристотель оспаривали это утверждение…
— Они заблуждались. Больше всех астрономов я ценю Аристарха Самосского, который обстоятельно доказал вращение Земли и небесных тел вокруг Солнца.
— Мне кажется, — осторожно заметил Назика, — никто, кроме тебя, не поддерживает этих суждений…
— Да, все эти ученые осмеяны… Даже Платон и Аристотель совершили ошибку, отвергнув великие истины.
— Не так ли, — прервал его Назика, — благородный Полибий насмехался над астрономом Пифеем, величая его бессовестным лгуном?
— Ты говоришь «Об океане» Пифея? Любопытная книга. Он описывает Иберию и Галлию, острова, родящие олово, говорит о треугольной форме Британии. Но что достойно удивления, так это то, что он рассказывает о далеком острове Фуле, за которым простирается безжизненный океан и где бывают очень долгие ночи и дни без ночей.
— Он наблюдал морские приливы и отливы, объяснил влияние полнолуния на приливы…
Потом склонившись вместе над картой Эратосфена, они смотрели нанесенные земли, градусы долготы и широты, беседуя тихо, задушевно, как старые друзья.
— Великие ученые, — говорил Гиппарх, — обожествляли небесные тела: вспомни Пифагора, Платона, Аристотеля и других. Разве Анаксагор на вопрос, зачем он родился, не ответил: «Для созерцания солнца, луны и неба». Разве Ксенофан, посмотрев на небо, не сказал, что «Единое есть бог»? Разве Аристотель не считал небесные тела вечными и бессмертными?
— Но Эпикур…
— Да, Эпикур смеялся над обожествлением небесных тел, но что можно ожидать от философа, который презрительно относился к наукам?
— Я не согласен с тобою, — возразил Назика, — он считал, что науки не содействуют истинному совершенству, нарушают атараксию души…
— Вовсе нет.
— Что же касается небесных тел, то утверждение его неоспоримо: из того, что вечность небесных тел нарушила бы атараксию самосознания, необходимо и очевидно вытекает, что они не вечны, то есть ничто не вечно, если оно уничтожает атараксию единичного самосознания…
— Но единичное самосознание бывает неодинаково: у одного человека больше, у другого меньше…
— Потому-то взято единичное…
— Если так, то не единичное самосознание, именно то, о котором я говорю, не нарушает атараксии, и поэтому все вечно — и небесные светила, и земля, и человек…
— Я не понимаю тебя.
— Вечные тела, или постоянная материя, разрушаясь, не исчезают даже в пустоте (я не люблю Демокрита с его вихрями атомов, но скорее допускаю необходимость, чем случайность Эпикура); материя видоизменяется, чтобы претвориться в другие тела…
— Но если небесные тела не нарушают атараксии неединичного самосознания, как ты утверждаешь, то они не представляют существующего всеобщего, и природа в них становится несамостоятельной. А ведь это — абсурд. Скажи, разве небесные тела, которые мы наблюдаем, не есть существующее всеобщее? Разве природа не есть самостоятельное целое?
— Все это кажущаяся видимость. Ты забываешь, дорогой Публий, о богах…
— О богах? — вскричал Назика громким голосом, в котором послышались удивление и насмешка. — Неужели ты допускаешь…
— Удивляюсь, — пожал плечами Гиппарх, — в одном ты — последователь Эпикура, а в другом — Демокрита из Абдеры. Но если Демокрит насмехался над богами, то это было глупо: он противоречил себе…
— Не понимаю тебя.
— Он говорил, что богов нет. А разве можно насмехаться над тем, чего нет?
Когда Сципион Назика уходил, Гиппарх удержал его за руку:
— Взгляни на статуэтки «Умирающий галл» и «Галл с женой», копии скульптур Эпигона. Какая из них тебе нравится больше?
Назика удивился, что не заметил такой красоты. Он смотрел на умирающего галла, который сидит на земле, опершись о нее рукой, а кровь льется из раны: голова склонена, жизнь отлетает из тела… И рядом — другая статуя: галл с гордо поднятой головой и с обнаженным мечом в руке ждет, когда наступит время покончить счеты с жизнью. У его ног — нет, вернее, повиснув на его руке — находится трепещущая покорная жена, и оба знают — он и она — что сначала он убьет ее, а затем пронзит мечом свое сердце, чтобы не попасть в плен к лютым врагам.
Римлянин молча протянул руку к «Галлу и его жене».
— Ты прав, — сказал Гиппарх, — когда я смотрю на эту робкую покорную женщину, я думаю, что ей трудно умирать, что она молода, перед ней жизнь, но долг жены повелевает разделить судьбу мужа. И мне хочется плакать, я едва сдерживаюсь от слез. Как жестока жизнь, заставляющая людей проливать кровь!
Гость молчал. Ему чужда была жалость — у него в груди билось каменное сердце воина, переполненное ненавистью к гражданам, злоумышляющим против отечества, и он, не задумываясь, убил бы кого угодно, будь даже это родной отец, если б он нарушил римский закон, пошел против власти.
«Разве Тиберий не был моим двоюродным братом? Но что значит родство, когда государство в опасности?» Гиппарх сердечно простился с римлянином.
— Ты у меня всегда будешь желанным гостем, — говорил он, низко кланяясь Назике. — Прости, если я сказал что-нибудь лишнее, а мое мнение о Гракхе есть только мое мнение.
И, подняв тяжелую статуэтку, изображающую убивающего себя Галла с уже мертвой женой, он протянул ее гостю.
— Возьми эту скульптуру на память о побежденных в борьбе. Может быть, глядя на них, ты поймешь этих людей, и твое суровое сердце смягчится. Возьми!
Назика с благодарностью взял статуэтку, отметив великое мастерство художника, передавшего человеческие страдания. Но вышел от него с тяжестью на сердце. Свидание с Гиппархом возмутило его мысли, как камень, брошенный в реку: уже круги отбежали к берегам, пропали, вода успокоилась, а тревожное состояние не проходит. Оно бьется где-то в глубине сознания, как разгоряченная кровь в жилах.
Люций Кальпурний Пизон ввел в войсках строгую дисциплину, и когда, после отъезда Фульвия Флакка, рабы напали на конный отряд Тиция и, окружив его, заставили римлян сдать оружие и пройти под ярмом, Пизон рассвирепел: в наказание он заставил Тиция стоять ежедневно, при смене стражи, перед своей палаткой босиком, без пояса, в обрезанной тоге и запретил ему общение с друзьями, пользование баней. А у всадников, бежавших с поля битвы, он приказал отнять лошадей и поставить трусов в ряды пращников.
Разгромив рабов у Мессаны, Пизон отбросил их от Тавромения и тронулся в глубь острова, тесня разрозненные силы противника: он шел на соединение с Публием Рупилием, который, получив приказание сената отрезать Энну от главных сил Клеона, расположенных в окрестностях Гераклеи, Агригента и Гелы, двигался от Катаны. Однако обоих консулов беспокоил Ахей; стремительными налетами он тревожил пехоту и римскую конницу, отбивал обозы, разрушал мосты, отравлял воду в колодцах, сжигал хлеб на корню. За его голову консулы назначили крупную награду золотом, но время шло, а головы мятежника никто не нес.
Легионы Пизона, основательно помятые в нескольких стычках южнее Тавромения (он даже потерял несколько знамен), роптали, двигаясь к Энне, где, говорили они, ожидает их могила, а сенат, разгневанный поражениями, передал главную власть над обоими войсками Публию Рупилию, мужу твердому и решительному. Люций Кальпурний Пизон считал себя обиженным. Подчиняться Рупилию? Исполнять его жесткие требования? Это было для него слишком, и он досадовал на коллегу, которого считал бездарным человеком.
Осадив Энну, расположенную на высокой скале, консулы решили взять ее измором. Не имея сведений о количестве сил и продовольствия в осажденном городе, они посылали опытных разведчиков, которые, проникнув в Энну, обратно не возвращались. Трупы их находили на второй или третий день у лагерных ворот, изуродованные, с дощечками, прибитыми деревянными гвоздями к телу. На дощечках было нацарапано грубыми письменами: «Собака», «Крыса» или «Конский помет».
Перебежчики, к которым консулы привыкли в предыдущих войнах, совершенно отсутствовали. Пизон удивлялся этому, но Рупилий, обдумав положение противника, решил:
— Перебежчиков ждать нечего: рабы или погибнут все до одного или разобьют нас и прорвутся к Клеону.
И стал обдумывать, как победить рабов. Однажды он приказал Пизону:
— Собирайся в поход. Клеон находится южнее Энны, он стягивает свои силы на помощь городу. Приказываю тебе разбить его и гнать без отдыха к морю. Пленных не брать: топить или распинать…
Люций Кальпурний Пизон двинулся глухой беззвездной ночью по неведомой дороге. Воинам было приказано соблюдать тишину. Слева и справа чувствовались невидимые колосья, сухой шепот которых был густо-звенящ.
Легионеры шли привычно-размеренным шагом и дремали от усталости; перед глазами проносились видения: чудилась родина, солнце Италии, женщины в туниках, дети, слышался говор людей. Кто говорит? Они приходили в себя, прислушивались к речам воинов, проснувшихся на несколько мгновений раньше, и догадывались, что слышали сквозь сон говор товарищей.
— Война надоела. Что нам сделали рабы? За что их бьем?
— Слыхали, Гракх убит?
— А земля?
— Землю получим. Триумвиры остались.
Войска шли всю ночь, а утром попали в западню. Рабы окружили их с трех сторон, а с четвертой прыгала, мчась по камням, горная пенистая речка.
— Войска Клеона? — спросил консул подъехавшего к нему легата Плавтия, своего сына.
— Его.
— Окопаться, вырыть ров, устроить вал с палисадом. Сделать это немедленно.
— Что еще прикажешь, отец?
— Найти человека, который видел бы Ахея, узнай, не найдется ли среди легионов опытный рисовальщик?
— Прислать его к тебе?
— Как можно скорее.
Через час перед полководцем предстал тщедушный легионер.
— Ты — союзник?
— Ты говоришь, вождь!
— Ахея видал?
— Я бежал оттуда из плена.
— Рисовать умеешь?
— На родине, в Кампании, я считался искусным художником.
— Можешь изобразить Ахея?
— Я его помню хорошо.
— За ночь нарисуешь?
— Постараюсь.
И, пошептавшись с ним, консул кликнул Плавтия:
— Вечером обезглавить одного из рабов по указанию этого человека.
— Будет исполнено.
На другой день Люций Кальпурний Пизон проснулся от яростного крика: войска Клеона ревели, вопили, дико выли, проклинали. Стрелы, дротики и камни сыпались в римский лагерь.
Консул взглянул на вал: на длинном шесте колыхалась голова Ахея, а на широкой дощечке четко выделялась надпись: «Пес Ахей. Казнен. Вместо него вождем конницы — самозванец. Он поможет нам раздавить Клеона. Он идет сюда. Находится в двух днях пути».
Рабы обезумели. Они кричали об измене, угрожали своим вождям кровавой расправой, требовали взять приступом римский лагерь, разрушить его, жестоко отомстить за смерть Ахея, а потом идти на самозванца, который, наверно, завтра ударит им в тыл.
Напрасно Клеон, бородатый широкоплечий вождь рабов, уверял их, что это — римская хитрость, и если Ахей действительно обезглавлен, то рабы никогда не изменят своим братьям, — сирийцы были непреклонны.
— На приступ! На приступ! — ревели они, окружив Клеона. — Веди нас, вождь! Веди! Боги за нас!
— Безумцы! Мы погибнем! Боги отступятся от нас!
— Веди нас, веди!
— Против римлян!
— Против самозванца!
— Веди, веди!
Пользуясь растерянностью рабов, Пизон приказал выдвинуть вперед катапульты и обстрелять противника.
Огромные балки и глыбы камня падали в лагерь рабов, не столько нанося потери, сколько увеличивая общее отчаяние и смятение: обезумев от страха, рабы бросились бежать, не слушая приказаний Клеона и других вождей, не обращая внимания на угрозы оружием.
Тогда консул приказал зажечь лагерь противника и вывел свои легионы из укрепленного места. Катапульты были поставлены на возвышенные места, и когда лагерь запылал, и Клеон, собравший, наконец, свои войска, бросился на римлян, он был встречен градом тяжелых камней из катапульт, стрелами, мечами, копьями.
Была жестокая сеча. Рабы дрались храбро, не отступая ни на шаг, вызывая к себе уважение римлян.
Клеон, обозревавший с холма поле битвы, увидел, что консул бросает в бой свежие силы: это были воины, побывавшие в Македонии и Африке, в Испании и Сардинии. Что для них представлял этот бой? Военную игру для новобранцев. И они ринулись в гущу неприятеля, точно им приказано было разнять подравшихся рабов.
Клеон понял, что теперь войска его дрогнут, — и не ошибся. Он последовал примеру римлян и ввел в бой остальную пехоту и конницу. Но уже было поздно: прорвав ряды неприятельской пехоты, триарии стали заходить ей в тыл, и Клеон приказал трубить отступление. Это было сделано вовремя, иначе большинство рабов попало бы в плен или было бы тут же уничтожено.
Люций Кальпурний Пизон поспешно построил легионы и двинулся опять в наступление. Клеон быстро отступал по военной дороге, соединявшей Энну с Агригентом.
Дав легионам однодневный отдых, консул решил чуть свет выступить в поход. Однако он ошибся в своем расчете: враг исчез. Конная разведка, посланная на Агригент, вдоль горной реки, и на Гелу, нигде не обнаружила противника. Окрестные жители уверяли, что войск рабов давно уже не видели.
Пизон задумался: он уверен был, что местное население сочувствует восстанию, и опасался, как бы не поднялись все деревни и города, вся Сицилия, но он вспомнил слова Рупилия и успокоился. Начальник говорил: «Будь я на месте Эвна, я бы вооружил весь остров, всех мужей, молодых женщин, детей с отроческого возраста и двинул бы против врага: я растоптал бы его в неделю, перешел бы в Италию и — тогда… Но эти варвары глупы: они надеются на богов… Что ж, посмотрим, что сильнее — железо или боги».
Распространив слухи, что он идет на Гелу, куда, несомненно, бежал Клеон, Пизон послал ночью небольшую часть войска на Гелу, приказав обойти деревню, у которой он стоял, и свернуть на проселочную дорогу, где должен был дожидаться проводник, а сам выступил в западном направлении, держась левого берега реки. Расчеты его оказались правильными: догадавшись, что Клеон пошел на соединение с Ахеем, которое, возможно, было только возле Энны (в окрестностях ее находился Ахей), он понял, что оба вождя попытаются снять осаду с Энны и, несомненно, дадут бой Рупилию. Поэтому Пизон быстро двигался вперед, идя с самого утра до позднего вечера.
Разведчики донесли, что они обнаружили рабов в двадцати стадиях. Это заставило консула двигаться быстрее.
Разделив свое войско на две равные половины, он сам принял начальство над одной частью, а другую поручил легату Плавтию, приказав ему перейти реку вброд, а затем, идя правым берегом на север, переправиться против Энны и выйти навстречу противнику.
— Двигаться быстро, даже бегом! Не брать с собой ни палаток, ни продовольствия, только одно оружие. Ступай. Да помогут тебе боги!
Плавтий немедленно отправился в путь.
На другой день разведка донесла консулу, что легат завязал легкий бой с рабами. Пизон двинул свои легионы, находившиеся за рощею. Битва была страшная. Обезумевшие рабы бросались в реку, тонули, гибли от мечей, копий и дротиков. Клеон спасся благодаря храбрости и самообладанию. Он прорвался с несколькими тысячами через легионы Плавтия и двинулся на Гимеру. Пизон не стал его преследовать, решив дать отдых легионам, а сам отправился в римский лагерь под Энной.
Войдя в палатку Рупилия, он сказал:
— Приказание твое, коллега, исполнено. Час назад под стенами Энны я разгромил полчища Клеона, — перебил несколько тысяч рабов, можешь взглянуть. Но иди пешком: горы трупов не дадут проехать твоему коню.
Томительно-долго тянулось для Сципиона Назики время в Пергаме, хотя дни занятий были строго распределены и заполнены: одни посвящены философии, другие — астрономии, беседам с Гиппархом, переписке с женой, друзьями. Он получал письма от Люция Кальпурния Пизона и Публия Рупилия, которые находились в Сицилии под Энной. Они сообщали, что осада затягивается, но как только возьмут город — войну можно считать оконченной. «Тогда, — писал Пизон, — останется только добить мелкие остатки варваров, уничтожить вождей Клеона и Ахея». А Рупилий сообщал со свойственной ему обстоятельностью: «Я создаю новые рабочие отряды из местного населения: они должны рыть землю, насыпать валы, исправлять дороги, ковать цепи для мятежников, которые будут взяты в плен».
Иногда Назика бродил по городу. Тоска убивала его, — он не мог ничего делать, не находил себе места. Тогда он выходил из дому (он поселился у Ксантиппа, чтобы ежедневно видеться с Гиппархом) и шел к театру. Он останавливался перед ионийским храмом, в котором почитали обожествляемых царей, смотрел на колонны, увенчанные четырехсторонней капителью, спускался к храму Диониса, возвращался обратно, шел к жертвеннику Зевса, любовался гигантомахией, проходил во двор, где посредине находился огромный мраморный жертвенник, вышиною с дом; он поднимался на широкую площадку, украшенную по краям статуями богов; здесь жрецы закалывали жертвенных животных, а на пепельном холме сваливали золу, и жрец стоял на холме, когда горели в честь богов бедра животных, а внизу волновалась, как море, праздничная толпа.
«И все это пройдет, как сон, — думал он, — народы вымрут, их сменят другие, быть может, варвары, которые создадут свои государства, привьют у себя наше искусство, науки, торговлю, потом придут иные племена, бросятся на них, все разрушат, и так вечно. А затем все возвратится в хаос, чтобы постепенно опять возродиться, и я, Сципион Назика, вернусь на землю точно так же, как возвращаются день и ночь, как возвращаются времена года. Но что я буду делать? Неужели так же, как тогда, поведу оптиматов против Тиберия, и погибнет Гракх, а я так же, как тогда, пойду в изгнание, встречусь с Гиппархом? Метампсихоз Пифагора и Платона, роковой круговорот генезиса, вечное возрождение, вечная жизнь!..» Мысли оборвались.
— А ведь все это — химеры, — громко сказал он и оглянулся, боясь, что его услышат, — все эти философские учения — софизмы. Где же истина? Кому она нужна? Вот я: хочу, а не могу вернуться в Рим, даже не имею права жить на своей вилле возле Брундизия…
Невеселый, он вернулся домой, прошел в таламос и, не раздеваясь, прилег на ложе. Но спать не хотелось — осаждали мысли, — они терзали мозг, как Гарпии, и чтобы избавиться от них, он вышел опять из дому.
По улице двигалась пестрая нарядная толпа: пожилые греки в гиматиях и молодые в эскомидах (он видел мужские обнаженные груди в разрезы хитонов, груди нередко волосатые, желто-смуглые от загара), гречанки в полотняных хитонах, похожих на пеплос, опоясанных ниже груди, в мантиях, небрежно накинутых на плечи или покрывавших голову; большинство женщин были одеты в нежные ткани пурпурного цвета, затканные золотом, в косские шелка различных окрасок; иные щеголяли в парчовых мантиях, расшитых орнаментами растений, животных, людей.
Остановившись, Назика смотрел на молодых щеголей, которые ухаживали за женами и дочерьми пергамских купцов, на гетер, поражавших роскошью и тонким вкусом нарядов, на блудниц разных племен и народностей: здесь были стройные белокурые сарматки с грудями девочек-подростков; смуглые иберийки с черными глазами и стрельчатыми ресницами; приземистые широкобедрые эфиопки с белыми, как пена, зубами; высокие египтянки с плоскими грудями и загадочными продолговатыми глазами; грузные лидийки и низкорослые армянки с бесстыжими улыбками; робкие персиянки и аравитянки, хитрые финикиянки и еврейки… Перед его глазами мелькали прекрасные лица, но ни одно не возбуждало желаний. «Все эти тела — пища для червей, — думал он, — смерть возьмет свою добычу, она ходит по земле и ищет… Все живое должно умереть, умру и я… Что думать? Предначертанного не избежишь».
Он возвратился домой, лег спать. И снова возник перед глазами Рим, форум с толпами плебеев, Тибрская набережная, сенат, семья, друзья, имения и вилла, украшенная лучшими произведениями греческого искусства.
«Но ведь я верховный жрец и должен вернуться на родину. Не может быть, чтобы я остался здесь надолго!»
К вечеру он почувствовал недомогание — легкий озноб и головокружение. Он не обратил на это внимания, выпил на ночь вина и заснул. Мучили тяжелые сновидения, он горел, не замечая, и когда утром зашел к нему, по обыкновению, Гиппарх, он нашел Назику в постели.
— Что с тобою? — спросил астроном, вглядываясь в изменившееся лицо друга.
— Захворал.
— Я приглашу врача.
— Не нужно.
— Рядом с нами живет Эвриал, искусный грек, второй Гиппократ или Герофил. Он славится на весь Пергам.
К полудню Назике стало хуже, и обеспокоенный Гиппарх привел врача. Это был немолодой человек, крайне близорукий. Он приложил ухо к груди больного, ощупал живот, развел руками.
— Все от болезни духа, — пробормотал он, — твой друг много думает, быть может, тоскует…
— Он — изгнанник… — объяснил Гиппарх.
— Тоска и… небольшая простуда. Болезнь тела излечить нетрудно, а снять тоску способно только отечество. Эта тоска вызывает болезнь легких…
— Выздоровеет он?
— Сам великий Гиппократ не ответил бы на этот вопрос.
Через несколько дней Сципион Назика встал. Это уже был не тот человек, каким знал его астроном: он часто задумывался и хотя проводил время в библиотеке, но больше просиживал над свитками папирусов, устремив взгляд в пространство, нежели работал. Беседуя однажды с Гиппархом, он вздохнул:
— Чувствую, дорогой друг, что Рима больше не увижу…
Гиппарх, полюбивший римлянина, как брата, стал утешать его, потом сказал:
— Хочешь, поедем вместе в Элладу или Македонию? Или в Иберию? Может быть, утешит тебя любовь? Есть прелестные девушки всюду, а эллинки-гетеры…
— Нет, девушки мне не нужны.
— В македонских лесах много зверей. Почему бы тебе не поохотиться? Ты, кажется, не отстал в этом отношении от Сципиона Эмилиана?
— Я отвык от охоты.
— Искусство, литература…
— …не идут на ум. Я хочу видеть небо Италии, слышать латинскую речь…
— Разве не слышишь ее в Пергаме?
— Да, но она звучнее, проникновеннее под небом Италии…
— Поедем на Родос. Я уезжаю послезавтра.
— Уезжаешь?
Гиппарх уехал на несколько месяцев, а когда возвратился, Сципион Назика умирал.
Публий Рупилий и Люций Кальпурний Пизон простояли под Энной два года, и это время показалось им настолько долгим, что порой они забывали о Риме, о своих семьях и друзьях, о жизни, которой привыкли жить в столице, о беседах с греческими стоиками, о горячих ваннах и роскошном столе. Они обзавелись смуглотелыми наложницами (обе были от них беременны), питались просто, как легионеры, и если изредка и выпивали, то с осторожностью, помня о военном времени.
Однако Рим напоминал о себе приказаниями сената, эпистолами жен, детей и друзей, посылками сладостей, вин и подарков. Но все это было быстролетно, случайно и забывалось в вихре битв, стремительных налетов Ахея, отчаянных нападений Клеона.
Однажды, накануне похода против Клеона, Рупилий получил из Рима тревожные известия. Уединившись с Пизоном, он прочитал письмо Квинта Метелла Македонского, и обоих взволновали строки, писанные торопливой рукой старика:
«…Сенат обеспокоен восстанием Аристоника, побочного сына царя Эвмена II. Боги свидетели, что мы жаждем мира, но Пергамское царство, достояние Рима, должно войти в наши провинции. Этого, как тебе известно, желал сам Аттал III. А этот Аристоник посягает на Пергамский престол! Видно, мало его били эфесцы! Он начал с Левки, маленького приморского городка; Смирна и Фокея поддержали его, и он возомнил себя непобедимым. Он занял лидийские города Фиатиры и Аполлониду, созвал под знамена фракийских наемников, освободил десятки тысяч рабов и основал Государство Солнца. Не безумие ли это? А недавно он завоевал Вифинию, Пафлагонию, Каппадокию, Армению и Понт, занял Колофон, Самос и Миндос. Не знаем, чем все это кончится. Берите хоть вы поскорее Энну, иначе сенат усумнится в ваших военных способностях и отзовет вас в Рим».
Рупилий побледнел; гордый, самолюбивый, он не перенес бы такого позора и немедленно покончил бы с собой.
Не дочитав письма, он выбежал из шатра, приказав легатам подготовить легионы к выступлению на рассвете, обошел палатки триариев, беседовал с ними, умоляя не посрамить воинской славы и римского оружия. Старые легионеры обещали уничтожить неприятеля, и успокоенный полководец отправился к Пизону дочитывать письмо Метелла.
Узнав о смерти Сципиона Назики, Рупилий опечалился. Он искренне считал Назику великим человеком, спасшим Рим от тирании Тиберия Гракха, и жалел, что республика потеряла такого гражданина.
Выступив на другой день в поход, Рупилий искусно обошел Клеона, который, не помышляя о возможности нападения римлян, спокойно стоял на отдыхе в междугорье, и бросился на приступ вражеского лагеря. Рабы обратились в бегство, но, окруженные сильным противником, поняли, что выхода нет, и стали сражаться, пока не погибли под ударами мечей разъяренных триариев. Сам Клеон искал смерти, бросаясь на мечи и копья римлян, но воины, твердо помня приказание консула взять его живым, оглушили вождя рабов тяжелым ударом по голове. Он упал замертво, а когда очнулся, — был уже в кандалах: тяжелые цепи гремели на руках и ногах, и он мог ходить только мелкими шажками, часто спотыкаясь и падая.
Уничтожив войско Клеона, Рупилий задумал взять хитростью неуловимого Ахея. Он велел легионерам переодеться в туники, снятые с убитых рабов, и когда воины построились, он с удовольствием объехал их ряды.
Заманить Ахея в ловушку оказалось нетрудно. Рупилий послал в Тавромений, занятый опять рабами, верных перебежчиков и приказал им распустить слухи, что консул Пизон снялся тайком с лагеря и подбирается к войскам Клеона, что он находится в нескольких днях пути от рабов и что еще не поздно спасти Клеона. Узнав об опасном положении вождя, Ахей передал начальствование над конницей Критию и, взяв с собой одну тысячу всадников, отправился под Энну.
Подъезжая к месту стоянки рабов, он удивился, что не видит караулов и никто не спрашивает пропуска. Но он тотчас же подумал, что местность здесь открытая, население на стороне рабов, и Клеону бояться некого…
Въехав в лагерь, всадники спешились. Люди, занятые чем-то у палаток, обернулись к ним, и тут случилось страшное, до того дикое, невообразимое, что Ахей и его воины оцепенели от ужаса: заработали баллисты, катапульты, посыпались стрелы, дротики, засверкали тяжелые копья, мечи, и рабы, окруженные переодетыми легионерами, заметались, ища выхода из западни, вопя и проклиная предателей. Ахей пытался с несколькими смельчаками пробиться к лагерным воротам, но это оказалось не под силу; Сервий и Аврелий, сражавшиеся с ним рядом, медленно отступали.
— Пришло время проститься, — молвил Аврелий. Сервий понял: он знал, что пощады им не будет. Но Ахей удержал их:
— Еще раз вперед! Не унывать!
Внезапно они остановились. Ворота распахнулись, и что-то тяжелое ударило их по ногам. Больше они ничего не помнили. А когда очнулись, то увидели себя в цепях, на дне глубокой ямы, и рядом с ними сидел голый, окровавленный Клеон.
— Боги отвернулись от нас, — заскрежетал он зубами и дико захохотал. — Как враги взяли вас?
Ахей рассказал. Болела голова, ныли ноги.
Аврелий и Сервий тихо совещались о самоубийстве; они знали, что им, римлянам, пощады не будет: их проступок считался изменой, и беглых воинов ожидала единственная кара — смерть. Но не смерть была страшна, а пытки, и хотя Аврелий говорил, что пытать римских граждан не посмеют, однако не был уверен в этом; он боялся Публия Рупилия, о котором наслышался, как о человеке твердом и жестоком. Сервий же был ко всему равнодушен. Он знал, что их ожидает смерть, и смотрел на пытку, как на начало конца. Мучения? Он перенесет их не хуже Ахея (он помнил, как раба вели на казнь, распинали на кресте, вколачивая в ноги гвозди). Страх? Он знал это слово по названию, но не помнил, чтоб боялся когда-либо; в боях, в жарких схватках он исполнял свое дело спокойно и хорошо, не помышляя об опасности, рубил мечом, как дровосек, защищался от нападений и никогда не был ранен; смерть? Он видел ее сотни раз — гибли его товарищи, враги и все это так просто и не страшно. Упал человек, пронзенный копьем или с отхваченной мечом рукой, рассеченным туловищем и лежит либо в беспамятстве, либо мучаясь — ну и что ж? — если суждено — придет смерть, если суждено — выздоровление. «Как угодно богам», — подумал он и заговорил о еде и питье.
Ахей не боялся мучений. Тогда в Тиндариде он был на краю смерти и теперь ждал равнодушно новых истязаний, оскорблений, пыток. Но его страшила участь конницы. Малоопытный Критий мог двинуться к лагерю Клеона, римляне непременно устроят засаду, и двадцатитысячное войско бесславно погибнет, как стадо баранов. Терзало его и положение Эвна, который, запершись в Энне, ждал помощи от своих полководцев-сподвижников.
Один Клеон ни о чем не думал. На него напало отупение; он молчал, замкнувшись в себя, как улитка в раковину.
Так прошло два дня. Их не кормили и не поили; жажда была мучительнее голода (отвесные лучи солнца жгли нагие тела, возбуждая ее еще больше), и пленники лизали свои цепи, воя от бешенства и отчаяния.
На третий день, когда они сидели в узкой яме в полузабытье, на них упал сверху человек; падая, он рассек тяжелой цепью лицо Сервию и голову Клеону. Оба вскочили, ругаясь. Но, присмотревшись к нему, вскрикнули: это был Критий. Ахей задрожал от страшного предчувствия.
— Конница? — похрипел он. Критий зарыдал.
— Все погибли?
— Не знаю. Мы были окружены, лошади угнаны; оружие похищено…
— Вы спали?!
— Да.
— А караулы?
— Перебиты.
Ахей расхохотался. Смех его был похож на хрип издыхающего зверя.
— Мы дрались голыми руками… камнем…
В полдень им дали поесть и попить. Они набросились на хлеб, как хищники на падаль, рвали его грязными пальцами, набивали им рты, давились. Это была животная жадность, страх, что раздумают и отнимут эту еду, неосмысленное желание урвать кусок друг у друга. Потом они пили, икая и задыхаясь, пили поспешно, разливая из баклаг воду и не замечая этого.
Воины смотрели на них с любопытством. Они знали, что это — вожди, поднявшие много тысяч рабов, и с удивлением присматривались к двум людям, в которых признали римлян.
— Друзья, — заговорил Аврелий, — скажите, что ожидает нас? Если смерть — мы умрем, если пытки… Но нет! Мы римские граждане.
Легионеры молчали. Им запрещено было говорить с пленниками.
— Мы боролись за лучшую жизнь… Мы — воины, такие же бедные земледельцы, как и вы!
— Молчать! — крикнул центурион и ударил его прутом по телу. Вспыхнула красная полоса, расширилась, и грудь побагровела.
Аврелий с трудом перевел дыхание, застонал. Он передвинул ноги, закованные в цепи, присел и прыгнул. В одно мгновение его руки опустились на голову центуриона, железо ржаво скрипнуло, и оба повалились на землю.
Центурион был убит на месте.
— Сервий! Убей так же меня…
Бывший легионер был хороший товарищ; умоляющие слова Аврелия заставили его немедленно выполнить просьбу. Он с невероятной силой ударил друга по голове и отвернулся: с его рук капала кровь, а от цепей отваливались кусочки серого мозга.
— И меня! — крикнул Критий.
— И меня! — подхватил Клеон. Сервий грустно улыбнулся:
«А кто же меня? — подумал он, взглянув на товарищей, которых римские воины отгоняли друг от друга ударами копий. — Теперь мы не будем вместе».
Их вывели под стены города, поставили на видном месте. Римские войска были выстроены; на флангах находилась конница. Подъехали верхом на вороных конях Пизон и Рупилий, поздоровались с легионами. Воины прокричали громкое приветствие. Заиграли трубы.
Вышел глашатай:
— Осажденные рабы! Сдавайтесь! Никто вам не поможет! Ахей, Клеон и Критий разбиты, войска их уничтожены. Взгляните на ваших вождей!
На стене появился Эвн, окруженный рабами. Он сразу узнал своих сподвижников. Глаза его округлились. Он воздел руки к небу, и его резкий, пронзительный голос прозвучал страстной мольбою:
— О, боги! Помогите нам! Спасите вождей! Дайте нам силу разбить врагов!
Он смотрел на Ахея, Клеона, Крития и Сервия, закованных в кандалы, видел их лица, и сомнение закрадывалось в его душу: «Неужели боги не сжалятся над ними и над нами? Неужели они отвернулись от нас?»
Между тем глашатай прокричал вторично:
— Казнь беглого воина!
Центурион, присутствовавший при распятии Ахея возле Тиндариды, узнал Сервия. Он сообщил консулам, что легионер перешел на сторону рабов, и Рупилий постановил казнить его перед стенами осажденного города. Приказано было выстроить войска и привести пленных вождей.
Сервия раздели донага. Центурионы вышли из рядов, вооружились виноградными лозами и стали наносить беглецу удар за ударом, по мере того как он двигался к месту казни. Спина и зад Сервия были в крови, лозы свистели — жжжа… жжжа… жжжа… — а он молчал, стиснув зубы, и медленно шел, с трудом передвигая ноги, закованные в тяжелые цепи.
Удары сыпались на него беспрерывно. Центурионы устали. И когда Сервий, согнувшись, с трудом прошел под ярмом, они отошли, отдав его в руки палача.
В это время со стен Энны послышались крики:
— Слава нашему другу!
Сервий поднял голову и воскликнул:
— Не сдавайтесь, а ты, Эвн, лучше умри!
Он не договорил; несколько рук схватили его за плечи, поволокли. Он рванулся, отбросил от себя людей, и они покатились по земле, яростно ругаясь. На помощь им поспешили другие. Они овладели этим сильным человеком, и он больше не сопротивлялся.
Подойдя к бревну, он опустился на колени, положил шею на грубое дерево. Взмахнула серебряным огнем острая секира, тяжко упала на шею. Хлынула кровь, и голова откатилась. Палач бросился за нею.
— Такая же кара ожидает беглецов, трусов и ослушников! — крикнул глашатай, указав на голову Сервия, воткнутую на копье.
Легионы угрюмо молчали.
Публий Рупилий выступил из толпы военачальников.
— Бить остальных злодеев скорпионами! — загремел его голос. — Распять перед стенами Энны!
Когда бесчувственные тела свесились на ремнях, Рупилий приказал отливать их водой. Потом надели им на шею колодки, пригвоздили руки.
Со стен доносился грозный рев рабов, протяжный вой невольниц. В этих криках слышались призывы к мести, плач по убиваемым братьям, надрывная тоска, страшная безысходность. Рев и вой возбуждающе действовали на легионы; они волновались… Воины самовольно выходили из строя, громко роптали. Тогда Рупилий распорядился прогнать рабов в город, — засвистели стрелы, копья, посыпались камни, и стены опустели; но крики долго не умолкали. Энна выла и ревела, и три распятых человека, умирая, слушали всю ночь вопли осажденного города.
Энна сдалась на произвол победителям. Город был разграблен войсками, сожжен и разрушен до основания. Толпы женщин и детей продавались за бесценок в рабство. Тысячи рабов, закованных в кандалы, дожидались своей участи под охраной легионеров.
Эвн был взят в плен: у него не хватило решимости покончить с собою. Все время он надеялся на помощь богов и с виду был спокоен.
Воины, глумясь, подвели его к крестам трех вождей; он взглянул и задрожал: перед ним висели скелеты, белые, кое-где покрытые кусками ссохшегося вонючего мяса; черепа смотрели жуткими впадинами глаз, выклеванных птицами.
— Видишь? — со смехом кричали легионеры, толкая его в грудь и бока.
Они плевали ему в лицо, вспоминая долгие годы этой рабской войны, лишения, суровые взыскания центурионов, невыплату жалованья, пени, налагаемые за ничтожные проступки; они кричали, что Рим слишком милосерд к злодеям, которые в благодарность за кров, пищу и одежду платят изменою; они вопили, требуя самой жестокой расправы с самозванцем.
— Молчите вы, рабы! — крикнул Эвн. — Я, царь Антиох, говорю…
Смех легионеров оглушил его; держась за животы, они хохотали, выкрикивая:
— Не царь, а дерьмо!
— Выкидыш блудницы!
— Падаль!
Эвн понял, что все кончено: боги отступились, люди презирают и оскорбляют. Он взглянул на закованных рабов, на разрушенную Энну и пожалел, что не покончил с собою. Тяжелая слеза покатилась по его бронзовой щеке.
Он знал, что его ожидает казнь; Ахей, Клеон и Критий уже погибли; их скелеты вопят о мести… Но кто будет мстить? Кто?
Легионы двигались на Тавромений, рабов гнали по военной дороге, и Эвн принужден был шагать, под свист бичей, рядом с пленниками, которые вчера еще были воинами.
Консул Рупилий ехал во главе легионов на вороной лошади с белым пятном на лбу. Воины бодро шагали, распевая песни. Они шли по безлюдным местам, — деревни опустели, в городах осталось по нескольку десятков человек, а еще недавно цветущие виллы чернели печальными пожарищами.
Люций Кальпурний Пизон получил приказание двинуться в западную часть Сицилии. Он шел быстро, развернутым строем, рассыпав отряды конницы по всем направлениям, и уничтожал без сожаления всех подозрительных рабов, невзирая на их пол и возраст.
Оба консула — один, шедший на запад, а другой — на восток, оба представители сената и поборники сурового римского закона, действовали беспощадно: уничтожая людей потому только, что они были рабы и не могли не сочувствовать мятежникам, были уверены, что поступают честно, охраняют целость и спокойствие республики.
Лаодика встречала Сципиона Эмилиана на пороге азиатской комнаты босиком, с распущенными волосами, в прозрачной тунике, сквозь которую просвечивало юное тело. Она любила этого гордого и сурового римлянина, убеленного на висках сединою, первой любовью девушки и бросалась ему на грудь с таким страстным нетерпением, что он, сжимая ее в объятиях, думал: «Неужели меня, старика, можно еще любить? Она годится мне в дочери, а ведь оторвала меня от жены, овладела моим сердцем».
Однажды, когда они находились в азиатской комнате, внезапно приехала Кассандра. Узнав от рабынь, что у дочери бывает патрон, она неслышно вошла в комнату и остановилась на пороге, бледная, растерянная.
— Лаодика! — крикнула она надломленным голосом. Дочь вскочила, — волосы окутали плечи и груди длинным черным покрывалом.
Не замечая Сципиона, точно его не было, Кассандра подошла к Лаодике, грозно сказала громким шепотом:
— Бесстыдница! Что ты делаешь? Знаешь, как погиб твой отец? Спроси его.
Побледнев, Эмилиан встал. Откладываемое со дня на день объяснение стало неминуемым, и он решил рассказать обо всем, ничего не утаивая: «Зачем скрывать? Если она любит, если справедлива, то все останется, как было, ну, а если подпадет под чужое влияние — воля богов».
Кассандра взглянула на него, перевела глаза на Лаодику; дочь дрожала всем телом, догадываясь.
— Что же ты молчишь?
Лаодика закрыла лицо руками.
— Не надо, мать, не надо… Я не хочу… Оставь нас…
Бледная, она опустилась на подушки, не зная, что делать.
Кассандра неслышно удалилась.
Курильницы дымились тонкими благовониями, ворохи цветов, вздымавшихся из ваз, пахли одуряюще-пряно, как тело Лаодики, умащенное миррой и нардом.
Сципион сел рядом с нею, взял ее руку.
— Выслушай меня…
И он принялся говорить о темных делах Лизимаха, указал на жадность, толкнувшую его к торговле блудницами, а рассказывая об измене, не выдержал:
— Я все мог простить, только не это! — воскликнул он, отпустив руку Лаодики. — Наш закон суров, и я, римлянин, обязан ему повиноваться…
Она задрожала.
— И я присудил его к смертной казни.
Эмилиан ожидал, что она вскочит, зарыдает, начнет упрекать его, рвать на себе волосы, но этого не случилось. Она сидела, обхватив обеими руками голову, неподвижно, как изваяние, и Сципион не знал, что сказать ей, как утешить.
Так они просидели долго — молча, как в забытье, наконец, он сделал движение, чтобы встать и уйти. Она подняла голову (глаза ее были грустны и влажны) и тихо сказала:
— Ты принял нас под свое покровительство, а он порочил твое честное имя… изменил твоей родине… Ты поступил, господин мой, именно так, как следовало поступить…
— Лаодика, я хотел пощадить его, но не имел права…
— Я не осуждаю тебя…
И все же на сердце Эмилиана была тяжесть.
— Да хранят тебя боги, — тихо молвил он и пошел к двери.
Лаодика догнала его и, нежно обняв, шепнула:
— Прости, господин, что мать нарушила твой покой. Приходи завтра. Я люблю тебя больше жизни.
Луцилий ехал на свои сицилийские виллы.
В Риме знали, что восстание на острове подавлено, и десятки публиканов собирались в путь с намерением приняться, наконец, за прерванные занятия.
Луцилий ехал в сопровождении нескольких рабов, которых взял с собой в родной Суэссе. Он высадился в Милах, миновал Мессану и быстро ехал по военной дороге, стараясь поскорее добраться до Тавромения, а оттуда до Катаны. Чем дальше проникал он в глубь страны, тем больше охватывала его грусть.
На голубом небе, вздымаясь, дымилась Этна, печально ширились желтые неубранные поля, выскакивали из-за зеленых холмов обугленные дома, виллы, разрушенные деревни и города, высыпали на дорогу голодные женщины и дети, в рубищах, как нищие…
Сердце Луцилия сжималось. Житница Италии, казалось, погибла навсегда, и он уверен был, что от его вилл ничего не осталось.
Широкая военная дорога неприветливо приняла путников: из канав торчали скелеты людей и животных, в стороне чернели кресты с распятыми рабами, и трупный запах заставлял людей зажимать носы. А когда Луцилий выехал из Катаны на дорогу, ведущую в Энну, глаза его растерянно замигали, с недоумением обратились на спутников: бесконечная дорога была усажена справа и слева, как деревьями, большими черными крестами, и на них висели нагие люди со сведенными судорогой лицами, с глазами, вылезшими из орбит, с перебитыми коленями. Превозмогая ужас, сжимавший сердце, понукая коня, он старался не смотреть на двадцать тысяч распятых. Однако глаза поневоле обращались на лица, искали хоть бы в одном из этих несчастных рабов признака жизни. Но все были мертвы, иные, может быть, в обмороке, и только от одного небольшого креста послышался протяжный стон и замер.
Луцилий остановил коня, вгляделся в юное лицо сирийца: из запекшихся губ тянулась тонкая, как нить, клейкая слюна, прилипая к смуглой груди, мутные, почти оловянные глаза смотрели пристально и не видели всадника, ноги были искривлены, смяты, — очевидно, раба сочли мертвым и, по обычаю, перебили ему колени.
— Пить… — донесся слабый голос.
Луцилий кликнул раба, приказал напоить распятого ключевой водой, обмыть ему лицо.
Щеки юноши слегка порозовели, взгляд стал осмысленным.
— Да воздадут тебе боги, — шепнул он, и голова его свесилась. Безобразная судорога свела лицо — он был в беспамятстве…
Луцилий, сдерживая накопившееся в груди негодование, готовое прорваться руганью и проклятьями, погнал коня. Он ненавидел Рим за жестокость и издевательства, за угнетение союзников, за разврат, наслаждения и шептал:
— О, если бы рабы восторжествовали! Если б они завоевали Рим, этот грязный лупанар, в котором засели оптиматы, это жирные, как клопы, сводники! Если б они разрушили этот подлый город и распяли на крестах все население! И тогда бы я сказал: «Слишком милосердное возмездие!»