1

В глазах до сих пор стоит мокрое от пота и слез молодое лицо; вижу, как быстро оно бледнеет и становится землистым; вокруг – адский грохот сражения, взрывы гранат, пулеметные очереди, но мне слышатся только крики раненого воина: он вопит и судорожно хватается за мою руку.

Я постарался как можно лучше наложить повязку, но мы оба чувствуем, что кровь продолжает идти: я ощущаю ее между пальцами, которыми прижимаю к ране тампон из пакета первой медицинской помощи. Двигаться куда-либо нет никакой возможности. С обеих сторон скалы, за уступом которой мы укрываемся, пули хлещут как струи проливного дождя, пустившегося в горизонтальном направлении: австрийцы отвечают шквальным огнем на наше внезапное наступление.

Я видел, как наши ложились десятками. Приблизившись к вражеским окопам, они поднимались и пробегали последние метры так, будто отступали бегством; раненые падали, как падает обо что-то споткнувшийся человек; сраженные в грудь словно натыкались на невидимое препятствие и падали навзничь, раскинув руки. Ружейная пальба и пулеметные очереди заглушали их крики: они валились на землю, как картонные куклы.

Австрийцы поднялись из окопов, чтобы силой своих штыков помериться с нашими. Самое дикое, самое архаичное, что есть в этой войне, – это рукопашный бой: грудь на грудь, друг против друга с винтовкой наперевес, на стволе которой – наконечник копья; тут не отпарируешь удар, не увернешься; острие штыка со всего размаха всаживают во вражеский живот, вынимают, чтобы с ходу вставить в другой такой же; жизнь тут – это одно-единственное движение, которое для другого означает – смерть. Павшие в штыковой атаке не похожи на те картонные силуэты людей, которые, покачавшись, падают наземь: это нетранспортируемые раненые, которым уготована долгая агония и мучительная смерть; они поддерживают руками вываливающиеся наружу кишки; это вспоротые животы, тела, истекающие кровью. Их крики перекрывают грохот боя.

Раненый, которого мне удалось подобрать и оттащить под укрытие скалы, – молоденький боец из нашей роты; он уже не кричит, только слезы текут непроизвольно. То ли боль притупилась, то ли, достигнув своего пика, работает как анестезия. Еще секунду назад он кричал, а сейчас по щекам только катятся слезы; он тихо стонет, жалеет себя: «Прощайте навеки, женщины!» Он, видимо, еще не понял, что уже не жилец.

В эту минуту на всех фронтах от Франции до России гибнут тысячи людей, а тыщи других ждут своей очереди в окопах. Внезапная мысль, и картина вселенской бойни проносится в голове умирающего паренька. «Бедные пацаны», – шепчет он еле слышно и в эту минуту сожалеет не только о себе.

Левой рукой прижимаю тампон, а правой приподнимаю лежащего, придерживая его за плечи. Он сам попросил, хочет посмотреть. На что? На погибших ребят, на стонущих раненых, на взрытую шрапнелью землю. А может, он видит что-то совсем другое: тот далекий мир, в котором он еще ребенок… Похоже на то, ибо слышу, как он шепотом зовет маму: раз, потом еще, потом голова его падает, и он умирает у меня на руках. Отпускаю тампон, из раны черным потоком вырывается кровь; вместо мужского органа зияет дыра с рваными краями: прощайте навеки, женщины.

Он остался бы калекой, этот альпийский стрелок, списанным по мужской части, но хотел жить при любых условиях, несмотря на увечье. Он не хотел одного – смерти. Когда до него дошло, что все кончено, – стал материться и склонять на все лады имя Господне. Потом приутих, а перед концом стал опять как перепуганный насмерть ребенок.

Его святотатства преследовали меня все время, пока я сидел и ждал наступления темноты, и потом всю дорогу, пока тащил его труп к нашим окопам. Одно в особенности задевало меня, он повторял его через слово: Бог – дезертир.

*

Бродя по лесу, я забываю про ад, из которого мы вышли на время и куда должны будем вернуться ровно через две недели. Батальон, потерявший в этом бою половину личного состава, спустился с плоскогорья Азиаго3, проведя на линии фронта четыре месяца без перерыва. Теперь наша очередь на передышку. Все свое отпускное время мы проведем здесь, в маленькой деревушке Сольвене, раскинувшейся на пологом склоне.

Едва у меня появляется минута свободного времени, я ухожу в лес и, минуя протоптанные дорожки, брожу наугад в лесной чащобе; валежник ранит мне ноги, но я не обращаю внимания, для меня важнее всего побыть одному. Знаю, многие ищут уединения и одиночества, чтобы сосредоточиться и подумать; мне же, наоборот, одиночество необходимо, чтобы не думать, чтобы забыться и усмирить изнуряющие меня мысли. Тупая бессмысленность этой войны пробуждает во мне демонов сомнения.

Лесной мир пока еще ничем не затронут и потому понятен. Тут борьба за выживание имеет по крайней мере смысл: могучее дерево подавляет хилого соседа; птица, так сладко поющая в зарослях, каждый божий день пожирает бездну живности – насекомых, козявок, всю эту звенящую в воздухе пыль жизни. Я улавливаю лишь слабые отголоски этой непрекращающейся войны – сладкие трели, звонкий щебет, ладный хор гудящих цикад. О борьбе растений напоминают разновеликие кроны деревьев: есть среди них те, что повыше, есть те, что пониже; видно, как настырно пробивает себе путь бузина, а ползучий плющ оплетает все без разбору растения, сливающиеся в зеленое пятно безо всяких оттенков. Неугомонную суету лесной мелюзги, борющейся за выживание, мы называем тишиной; покоем называем смертельную тоску деревьев, тянущихся изо всех сил к солнцу. Может, именно такой представляется Творцу и наша война: похождения беспричинно сцепившихся между собой людей, быть может, как-то разнообразят творение, делают его, что ли, занимательней. Мой друг, лейтенант Тони Кампьотти, утверждает, что эта война началась потому, что Господа Бога заела тоска и смертная скука (вот уж что действительно святотатство!).

На душе становится легче, когда я брожу по лесу. Досаждает мне только одна здешняя барышня.

Выходя из деревни, я обычно иду по едва заметной и всегда безлюдной тропинке вдоль металлической сетки, которой со стороны заднего двора огорожена вилла «Маргарита». Главная же деревенская дорога проходит вдоль фасада этого заведения, и на нее же выходят главные ворота. Вилла «Маргарита» – лечебное заведение, женский санаторий для богатых легочных больных. Здание довольно внушительных размеров, окрашено в желтый цвет и утопает в зелени; по верхним этажам рядами тянутся лоджии, всегда залитые солнцем.

С тех пор как я здесь, девушка ежедневно выходит в парк и ждет моего появления. Мне не всегда удается вырваться в лес в одно и то же время: иногда после полудня, когда солнце здорово припекает, иной раз ближе к закату; она же всегда как на часах, стоит, терпеливо дожидается, и нет никакой возможности избавиться от этой особы.

С задней стороны виллы их парк обширный и тенистый из-за густо растущих деревьев; пустынный, в нем никогда никого не бывает. Одна она приходит сюда. В первый день она читала, присев на краешек валуна в аллее убегающих вдаль кипарисов, метрах в полустах от решетки. Я увидел ее внезапно, подняв глаза, и от неожиданности вздрогнул и остановился: она была во всем белом, и мне почудилось, будто передо мною призрак. Она тоже заметила меня. Легко ступая по траве, подошла к ограде. Углубляясь все дальше в чащу, я затылком чувствовал на себе ее взгляд, где-то между лопатками и шейными позвонками.

На следующий день она вынырнула неожиданно из зарослей можжевельника. Прильнула к сетке, просунув пальцы в металлические ячейки. Улыбнулась, вероятно рассчитывая, что я остановлюсь и вступлю в разговор. Я прошел мимо, не отреагировав на улыбку. Мысль, что я должен буду болтать ни о чем с богатой и избалованной барышней, вызвала во мне резкое чувство неприязни. Нетрудно догадаться, что она богата, судя хотя бы по тому, что находится в этой клинике; но это понятно и по тому, что она каждый день меняет наряды и даже обувь.

На третий день она сама поздоровалась со мной; сказать по совести, я смутился, заметив, сколько чувств в ее взоре. Я отделался подобием приветствия и проследовал своим путем.

Уже в глубоких зарослях леса, в его безмолвном одиночестве, действующем на меня благотворно, я стал раздумывать о том, почему и с какой стати мысль о девушке, которая каждый день поджидает меня и смотрит как потерянная, как утопающая с мольбой о спасении, так раздражает меня и бесит. И мне почудилось, будто взгляд ее, пробиваясь сквозь непроницаемые заросли леса, неотступно следует за мной.

*

Вчера девушка дожидалась меня на другом отрезке сетки. Я, конечно, мог бы добраться до леса и кружной проселочной дорогой, но так путь короче и, главное, на тропинке нет никого. Точнее, не было бы, не будь этой барышни, поджидающей меня как будто нарочно.

Держаться подальше от ограды тоже не получается, потому что на отдельных участках между скалой и сеткой едва можно протиснуться. Но я уже с этим смирился и со спокойным чувством ступаю на тропинку: мне-то какое дело, пусть себе выскакивает из-за кустов, пусть сверлит меня глазами, покуда я не исчезну из поля зрения.

Вообще-то она дурнушка, хотя как сказать. Она улыбается, стоит мне появиться, и улыбка преображает ее, делает настоящей красавицей. Светлые волосы, собранные в пучок на затылке, и серые глаза начинают чудесно сиять. На лице ее я читаю не только пыл страсти (проще всего думать, что девушка влюбилась в меня), но и мольбу о помощи, мольбу спазматическую, безотлагательную.

Она всегда причесана и элегантно одета; в руках всегда держит книгу, которую при моем появлении она закрывает, заложив внутрь палец. Вчера она преодолела застенчивость, мешавшую ей заговорить со мной. Достала из плетеной корзинки яблоко и протянула мне:

– Любите яблоки, лейтенант? Держите. Это из нашего сада, самые лучшие в здешней округе.

Игривый тон не удавался, голос ее дрожал. Я, не обращая внимания, следовал дальше, и тогда она пошла параллельно со мной по ту сторону сетки, протягивая мне настойчиво это яблоко. Я остановился; яблоко было крупное, просунуть его через звено металлической сетки не представлялось возможным. Тогда она подбросила яблоко вверх, и оно упало к моим ногам. Я наклонился, подобрал. Замечательное яблоко, круглое, белое с красным бочком; жаль, немного побилось.

– Спасибо, – сказал я и проследовал дальше.

Она опешила, оскорбленная моим безразличием. А чего она ко мне вяжется? Шла бы себе читать на другую сторону парка, ближе к дороге, по которой шастают толпы голодных офицеров и солдат, там бы ее быстро уважили.

Мне стало известно, что здешний санаторий – в своем роде бесплатный бордель: пациентки выходят из него в любое время суток, а санитарки делают вид, будто ничего не происходит. Они прекрасно знают, что легочная болезнь разжигает до бешенства сексуальные инстинкты и поэтому не препятствуют. Пациентки возвращаются удовлетворенные и доставляют меньше хлопот.

Может быть, девушка, облюбовавшая сиротливую тропинку, и не похожа на других пациенток, но мне тем не менее она докучает. Когда вчера, уже издали, я обернулся, то увидел, как лицо ее вдруг погасло, словно потухшая лампа, а в глазах вспыхнули огоньки гнева. Возмущенная до глубины души, она стояла, не двигаясь: вероятно, нечасто попадается наглец, осмеливающийся ей перечить.

По ней не скажешь, что она больна: на вид хрупкая, но вполне здоровая барышня. О наличии болезни говорит, может, только одно – лихорадочный блеск в глазах, да еще, наверное, то, как она возбужденно движется. Ничего, поправится, выздоровеет, богатые всегда выздоравливают. Из улыбки исчезнет грусть, вернется былая самоуверенность, и она вновь станет испытывать силу своего обольщения на другом, более цивильном самце.

Но, углубившись в чащу, я не испытываю больше радости от одиночества. Мысль о девушке за решеткой, запертой, как в клетке зверь, неотступно следует за мной и не дает покоя. Не выношу, когда у меня просят то, чего я не в состоянии дать.

*

Сегодня меня вызывали в штаб батальона. Майор Баркари совершенно серьезно спрашивает, не думаю ли я, что в песне «Скажи, носильщик, тот труп холодный» звучат пораженческие настроения? Нет, не думаю, я ответил; песня грустная, не вполне строевая, но у альпийских стрелков все песни такие. Похоже, мой ответ его не убедил. Солдаты и правда с каким-то остервенением и цинизмом поют последние строчки куплета:

Милка теплой была, когда я лобызал,

Что ж с того, что несло перегаром?

«Померла, – кто-то утром сегодня сказал, –

Отдала богу душу задаром».

Получается, что поют они не о гулящей девке, а о чем-то своем, неизмеримо большем, о безвозвратно потерянной надежде.

Майор, кадровый офицер, раздумывал, стоит или нет докладывать начальству о случае, имевшем место, когда мы входили в деревню. Спустившись с плоскогорья Азиаго, батальон к одиннадцати утра был уже возле деревни Сольвена. Мы устали от долгого перехода, но на подходе к деревне солдаты, не дожидаясь команды, выстроились в шеренги и прошли строевым шагом под песню. И затянули как раз эту самую, про носильщика, труп и пьяную девку.

Кое-где раздвигались занавески и в окошке показывалось лицо старухи, а гуторившие на углу старики едва поворачивали голову в сторону нашего марша. В здешней деревне фронтовые отряды, получившие пару недель передышки от боев и окопной жизни, появляются с регулярностью в две-три недели, поэтому местный народ считает за благо не пускать девиц за порог. Да и в самих солдатах, вступающих в деревню, нет ничего отрадного; местные прекрасно знают, что через пятнадцать-двадцать дней мы снова вернемся в окопы, и потому кроме жалости ничего к нам не испытывают. Короче, при нашем появлении никто не кричал ура, нам даже для приличия рукой не помахали.

Я понимаю реакцию одного из наших солдат и не думаю, что это было сделано нарочно, в отместку жителям Сольвены, здешним женщинам и старикам, чьи сыновья и внуки точно так же воюют на фронте; это была реакция на уныние военного времени, из-за чего невеселым кажется даже возвращение в тыл. Солдат запел колоратурным сопрано и, конечно, пустил петуха, но, что самое главное, продолжал это делать упорно и методично, в результате чего из старой и унылой получилась новая песня – дерзкая и вызывающая. А еще через минуту весь батальон стал подражать ему, особенно усердствуя на фальшивых нотах: кто-то переходил на фальцет, кто-то истошно визжал. И вся эта дикая какофония неслась над деревней, пока мы не прибыли к месту нашего расположения. В общем, ничего особенного и ничего бунтарского.

– Неправда, – с невозмутимым спокойствием возражает Тони Кампьотти, – был вопль.

Он развлекается тем, что наделяет огромным значением всякий пустяк, с тем чтобы следом заметить, что с исторической точки зрения данный пустяк суть несусветная глупость.

Да, вопль был. Когда мы прибыли в расположение, этот неладный хор постепенно разладился, а затем и вовсе утих. Офицеры скомандовали разойтись, и воздух огласился неистовым криком. Может, это был крик облегчения: перед альпийскими стрелками замаячили две недели отдыха – отдыха от постоянного страха смерти.

Тони Кампьотти полагает, что это был протест, первая ласточка бунта, за два года войны отложившая яйца, высиженные солдатами в окопах. Я так не думаю. Да, они орали, но сразу же успокоились. Стали расходиться по баракам, разбирать походные ранцы. Я видел, как многие бойцы второй роты вытаскивали иконки, фотографии, прилаживали их к дощатым стенам возле койки: стали обустраиваться, вить домашнее гнездышко.

Кто-то бурчал, что вовремя нет обеда, кто-то был недоволен, что наши бараки расположены вдали от деревни. Когда по заведенной традиции альпийские стрелки ропщут (выражать недовольство – их исключительная прерогатива), считай, что они еще готовы терпеть.

*

Сегодня я прошел всю тропинку, но барышни не было. Я вздохнул с облегчением. К счастью, подумалось мне, поняла, что не на того напала, и решила прекратить свои домогательства. Я подошел к краю, где кончалась решетка, и готов был нырнуть в чащу леса, как вдруг слышу:

– Лейтенант, будьте столь любезны!

Слова прозвучали тоном светской небрежности, но в голосе звенела дрожь. Я вгляделся в кусты по ту сторону сетки, осмотрел позади себя тропинку, впереди себя – никого.

Она опять позвала, на этот раз насмешливо и твердо:

– Я наверху.

Я поднял глаза и увидел: одна нога на верхушке сетки, другая перекинута по эту сторону; ухватившись руками за ветку дерева и боясь шевельнуться, она висела в воздухе.

– Пожалуйста, помогите мне. Ловите меня, но только, чур, не смотреть. Мне неловко.

Я поддержал ее ногу, которой не на что было опереться, потом обхватил за бедра и помог спуститься на землю. Она ничего не весила. Нога в легкой туфельке была теплая. Я чувствовал, как пульсирует вена у щиколотки.

– Вы ведь из вновь прибывших офицеров, не так ли? – сказала она, чтобы начать с чего-нибудь разговор. – Такой нелюдимый, вечно нахмуренный.

Тон был фривольный, слегка вызывающий.

– Не смотрите на меня так сурово. Я каждый день убегаю, тоже хожу в лес на прогулки; тут масса уединенных тропинок, знаете ли?

– Я предпочитаю гулять там, где никого нет. Всего доброго, синьорина.

Мне хотелось поскорее отделаться от нее. Эта девушка – маленькое, хрупкое создание – раздражает меня донельзя. Раздражает пыл, с каким она выражает свои чувства, и то, с какой настойчивостью требует на них ответа. Кроме того, меня смущает ее запах: силой моего соприкосновения с ней.

– Лейтенант, – окликнула она. Голос ее неузнаваемо изменился: он был тяжелый, серьезный.

Я повернулся; в мгновение ока она оказалась подле меня.

Вначале она говорила, глядя в упор на меня, потом – потупив глаза, как будто к ней вернулось запоздавшее чувство стыда:

– Вы мне нравитесь, и вы это знаете, признайтесь, чего уж там! Не станете же вы думать, что некая барышня стоит здесь дни напролет, ожидая, что кто-нибудь пройдет по тропинке. Я дожидаюсь вас, и вы это знаете.

Она замолчала и ждала, что я отвечу, но я молчал; я был смущен и не знал, как поскорей дать деру.

– Все понятно, – сказала она с раздражением и повела плечами. – Мне просто хотелось сообщить вам об этом, и только. Чтобы вы не прикидывались, будто ничего не видите, понятно?

Повернувшись, бросилась по тропинке, которой я пришел, направляясь к лесу. Я стоял и смотрел на нее. Когда я увидел, что она остановилась, рассчитывая, может быть, что я брошусь за нею, я повернулся и проследовал в сторону леса.

Мне очень жаль. Девушка, безусловно, говорила искренне, но это скорей всего мимолетное увлечение, каприз и прихоть. Ничего страшного, пострадает немного, а потом все пройдет… Мне стоит не появляться там больше, и дня через два она обо мне забудет. Так будет лучше для обоих.

*

Я испытывал неловкость перед нарядной девушкой с виллы «Маргарита» еще и потому, что знал, что выгляжу как нищий оборванец. Так, впрочем, выглядят все офицеры нашего полка: рваные ботинки, выгоревшие мундиры в заплатах. У некоторых нет даже нижнего белья. Единственный среди нас, у кого безупречный, отутюженный мундир и начищенные до блеска сапоги, – майор Баркари, наш командир.

В окружении таких голодранцев, как мы, он кажется холеным офицером чужеземной армии. Это отметил даже здешний градоначальник, в день нашего прибытия устроивший в мэрии торжественный прием офицерам: в его словах прозвучал комплимент, показавшийся мне сомнительным.

Здешний мэр – прелюбопытный, надо заметить, тип. Невысокий, кряжистый, лет за пятьдесят, одет в чесучу; повадками напоминает деревенского мужика, каковым, разумеется, не является. Он – знаменитый врач, профессор медицины, доктор Вергилий Штауфер. Беженец из Тренто4. Высокопарную речь майора Баркари выслушал с холодной невозмутимостью.

Ответное слово, однако, держать не стал, а сразу предложил нам выпить. Без спора, человек он проницательный и тонкий. Когда лейтенант Сконьямильо, один из моих друзей, представляя меня, сказал, что я один из самых отважных людей в батальоне, он почувствовал, что эти слова меня покоробили. Улыбнувшись, он отвечал: «Может, поневоле?» Дескать, может, в этом нет моей личной заслуги, в чем я с ним совершенно согласен.

*

Сегодня я изменил свой маршрут и, дав крюк, зашел в лес с другой стороны деревни. На мгновенье подумал о девушке, которая напрасно будет ждать моего появления у решетки. Мне стало жаль ее, но дышалось мне сегодня легко и свободно.

В эти послеполуденные знойные часы лес напоминает мне развалившееся в истоме животное: то вздохнет, то покряхтит, то фыркнет. Кроме красоты, которая складывается в основном из цвета и света, весь лес проникнут могучими токами жизни. Лимфа обильно струится под корой деревьев, почки лопаются на двадцатиметровой высоте, выпуская новые листья. Разгорается лето.

Обходя заросли кустарника, я вдруг услышал подозрительный шорох. Поздно, увы, потому что вслед за этим увидел двух полуголых солдат. Женщины, которые были с ними, – пациентки легочной клиники. Обе немолоды и некрасивы, внимание офицеров им не светит, поэтому они довольствуются услугами солдат.

Больше всего меня поразило, что они, ничуть не стесняясь, занимались этим на глазах друг у друга. Дамам стало неловко, лишь когда они обнаружили мое присутствие – с виду человека их социального круга. Густо краснея, они оправились и бросились наутек по проходившей вблизи тропинке. Толстые, с болезненным видом и характерным свистом в груди. Обеим не меньше пятидесяти.

Солдат я знаю, бойкие парни из второй роты. Они натянули портки, оправили гимнастерки и стали упрашивать меня не докладывать о них начальству: они, дескать, в увольнительной, а дамы ничего не имели против.

– Напротив! – с венецианским акцентом произнес один из них, рядовой Стелла. Сказанное по-венециански, слово наполнялось усилительным смыслом.

Оба они говорят, что в здешнем лесу женщин можно встретить в любое время суток, и днем, и ночью. Тех двоих, которые только что дали деру, или других таких же. «Нам, служивым, достаются одни старухи, за офицерами, как водится, право первого выбора».

– Да какая, собственно, разница, – примирительно говорит рядовой Стелла, – бери, что дают. Были б у нас такие дамы в окопах! Вы не поверите, они нам даже спасибо говорят!

Я смотрел на них в полной растерянности. Они не мальчишки. Обоим по тридцать – тридцать пять, оба зрелые люди и далеко не простодушны. И при этом они сознательно идут на контакт, не боясь заразиться. Или же это – вызов? Когда я застиг их в кустах, оба целовали женщин в губы.

– Тебе известно, что они – заразные? – обратился я к рядовому Стелле.

– Так точно, известно.

Я смотрел на него, потеряв дар речи. В глазах его стоял блеск, какого я прежде не видел: блеск безумия и гнева.

– Да какая мне разница! – воскликнул в сердцах рядовой Стелла. – Главное – перепробовать их всех! Через месяц, через полгода ты все равно, считай, покойник. Лично я ни одну не пропущу, ни единую! Старухи? Годятся старухи, по мне старухи так даже лучше, они дают сразу, без предисловий, вставил и поехали; больные – тоже годятся, они еще лучше, тащатся, как суки, кончают по десять раз. Нет уж, позвольте, я перед смертью хочу насладиться, перепробовать их всех!

– А если тебе не суждено погибнуть?

В ответ рядовой Стелла хитро подмигнул:

– Значит, спишут по болезни. Лучше быть чахоточным и отсиживаться дома, чем торчать здоровым на фронте.

Под конец он извинился за грубые выражения.

– На исповеди покаюсь, – прокричал он, убираясь восвояси. – Вечером, как скомандуют обратно в окопы, соберу все грехи до кучи да разом во всех и покаюсь.

Да, размышлял я про себя, спускаясь в деревню, кажется, рядовой Стелла придумал новый способ членовредительства: чисто, не подкопаешься. Случаи заболевания туберкулезом в окопах не редкость, но там подхватываешь болезнь не по этой причине.

До чего мы, однако, дожили, когда человек сознательно стремится заболеть тяжелой болезнью, чаще всего со смертельным исходом, потому что рассматривает ее как освобождение…

*

Девушка за решеткой, если вдуматься, не из таких. До сих пор я судил о ней, совершенно ее не зная. Только на том основании, что она богата, я решил, что она должна быть поверхностна и – как бы сказать поточнее – избалована, что ли, легкодоступна… Несомненно, это вывод бедняка, крестьянского сына, каковым я являюсь.

Мы разместились в старинном особняке, единственном архитектурном строении в россыпи приземистых деревенских изб. Владельцы его, обедневшие дворяне, отдали свой фамильный дворец в общественное достояние.

В мою комнатушку, которая в свои лучшие времена, вероятней всего, была гардеробной, попадаешь через большую спальню, где вместо супружеского ложа стоят раскладушки. Мои друзья лейтенант Кампьотти, лейтенант Сконьямильо и капитан Алатри уступили мне отдельную комнату, а сами разместились в большой общей спальне. Еще год назад я бы счел такое преимущество подарком судьбы, поскольку еще год назад я был стыдлив и нелюдим до крайности и, главное, не переносил близости других. Окопы заставили меня изменить привычки, теперь я не вижу ничего зазорного в том, чтобы усесться рядом с двумя-тремя голыми задницами и опорожняться в точности как они.

Но я с благодарностью принимаю их подарок, предполагающий возможность уединения: на фронте я варился со всеми в общем котле четыре месяца без передышки. Но и в тылу, надо заметить, меня приводят в смущение мои друзья. Они беспробудно пьют – граппу, коньяк, вино – и настаивают на моем участии в праздновании временной свободы от страха: требуют, чтобы и я поднимал тосты, садился за карточный столик, вел разговоры о женщинах или, по крайней мере, слушал, что о них говорят другие. Отгородиться от них дверью – немалое преимущество.

*

Дойдя по склону до самой высокой точки леса, я вдруг услышал знакомый звук – рокот канонады. То ли ветер подул с непривычной стороны, то ли этот звук ютится на дне глубокой лощины, которой в этом месте заканчивается горная гряда в подножии альпийского плоскогорья; как бы там ни было, выстрелы пушек были слышны отчетливо, я бы даже сказал – в непосредственной близости.

Это была не стрельба крупнокалиберных гаубиц и это была не артподготовка, какие устраивают перед атакой: странно было бы в четыре часа дня устраивать артподготовку. Отрывистое, хриплое гавканье горных орудий среднего и мелкого калибра раздавалось на фоне заливистого тявканья пулеметов и карабинов.

Я знаю, как это бывает. Порой сонную дремоту знойного послеобеденного часа, когда в окопах все спят мертвым сном, взрывает чей-то шальной выстрел. На него отвечают: слышится первый хлопок, потом второй, третий… А через минуту палят уже все. Необстрелянный офицер в такой ситуации бросается запрашивать поддержку артиллерии; противник отвечает тем же, и примерно на полчаса на отдельно взятом участке фронта смерчем проносится призрачный бой. Это – локальная вспышка безумия в глобальном помешательстве этой войны. Она, конечно, тоже приносит свои плоды. Когда мало-помалу приступ истерии проходит, огонь стихает, а затем и вовсе гаснет, подбирают убитых и раненых. Мой друг Алатри – а он кадровый вояка – говорит, что эта война до такой степени лишена каких-либо правил военного искусства, что, паля наугад, удается скосить живой силы больше, чем в тактически выверенном бою.

Из-за треска смерти, внезапно ворвавшегося в мою безмятежную прогулку, во мне всколыхнулись черные мысли, с которыми я сумел совладать в минувшие дни, загнав их в себя как можно глубже. Меня охватило даже чувство стыда, что в данную минуту я не нахожусь наверху, рядом с умирающими солдатами: как будто я дезертировал.

Заторопившись в деревню, я выбирался из леса в окружении призраков мертвых и стонущих раненых, которых я за эти два года войны повидал сотни; в особенности меня донимал паренек, пару дней назад испустивший дух на моих руках из-за какого-то нелепого гранатного осколка. Мне чудилось, будто все они что-то кричат, требуют у меня отчета о своей загубленной молодости.

Я остановился чуть ниже, на краю леса, откуда видны остатки рухнувшей часовни. С солнечной стороны здания, лежавшего в руинах, с книжкой в руках сидела девушка.

Рокота пушек было не слышно: то ли он не долетал сюда, то ли перестрелка вслепую успела закончиться. Девушка заметила меня погодя, когда я на цыпочках пытался улизнуть на другую дорогу. Лицо ее вспыхнуло и покрылось красными пятнами, она прижала руку к груди; медленно, словно борясь с непосильной тяжестью, она поднялась и вдруг… расплакалась.

Она сотрясалась от частых, коротких рыданий, слезы не текли, а крупными каплями падали на щеки, омывая их словно водой. Мне стало искренне жаль ее; но тут она повернула ко мне свое зареванное, распухшее от слез лицо будто затем, чтобы продемонстрировать, в каком состоянии она находится по моей милости, и тогда ее слезы показались мне не подлинным проявлением боли, а заурядною шалостью нервов, своеобразным эмоциональным всплеском.

Я невольно представил себе ребят на плоскогорье, лежавших под огнем, вдавившись в землю как черви, представил охвативший их страх, грязь, вшей, и эта рыдающая, красиво одетая, благоухающая духами барышня меня взбесила.

Внезапно ее рыдания оборвались и перешли в нескончаемый сухой и надрывный кашель, напоминающий лай. Я опомнился и подумал, что ведь девушка больна, и устыдился. Как, чем ей помочь, я не имел представления; и сама она, выкинув руку вперед, как бы запрещала мне приближаться. Я не сразу сообразил, лишь потом до меня дошло: она боялась, что я могу заразиться.

– Могу я вам быть чем-то полезен? – Мне всего лишь хотелось ей помочь, чем, я и сам толком не знал: сбегать за персоналом из клиники или за стаканом воды…

Она поймала меня на слове, истолковав его в свою пользу. Едва кашель утих, она промолвила:

– Несомненно, да, кое-чем можете.

Она просит меня составить ей компанию, приходить сюда ежедневно. Ненадолго, всего на полчаса, но ежедневно.

Ее пожелание (или, точнее, требование, поскольку сказано было тоном, не терпящим возражений, как будто меня одаряли особой милостью) привело меня в замешательство. Девушка смущает меня и бесит своими светскими манерами, внезапными нервными срывами, слезами, улыбками, взглядами.

– Я пробуду всего-то несколько дней, – отвечал я ей, ища путь к отступлению.

– Не имеет значения. Я не думаю о завтрашнем дне.

Мое молчание она поняла как знак согласия и дала мне уйти. Но не прошел я и нескольких шагов, как она меня вновь окликнула.

– Лейтенант, – сказала она, – не бойтесь!

В тоне ее звучала насмешка, голос был весел и прихотливо игрив.

– Я не плакса, – добавила она, – не думайте обо мне как о стихийном бедствии. Я человек веселый, вот увидите. – И, словно в доказательство своих слов, она рассмеялась.

Ее нервный, деланый смех стоял у меня в ушах всю дорогу, он потряс меня больше давешних слез. Моя недоверчивость и враждебность к ней вдруг на мгновение исчезли, и я почувствовал в себе токи тепла, которые роднят меня со всем живущим на свете, с ней, равно как с солдатами и даже с самим собой. Всех нас роднит зыбкость здешней жизни.

Загрузка...