2

Как прикажете выслушивать девичьи признания в любви, ежели я священник? Я не ношу нагрудный крест, мой мундир ничем не отличается от мундиров других офицеров; из-за этого я невольно ввел в заблуждение девушку, находящуюся на излечении в легочной клинике. Я счел за лучшее вовсе не разговаривать с ней, нежели огорошить признанием, что я, дон Рино Сольдá, являюсь военным капелланом.

Вот здешнему мэру я открылся сразу. Потом, вероятно, кто-то из моих друзей рассказал ему, отчего это, будучи священником, я обрядился в офицерский мундир: сегодня утром профессор Штауфер останавливает меня на деревенской площади и спрашивает:

– А как же крест? Наотрез отказываетесь носить?

– В интендантстве не держат. На днях как-нибудь сам сооружу.

Мне выдали новый мундир, пару обуви, нательное белье. Там, в интендантской части, чего только ни было: нашивки, погоны, тесьма, галуны, все что душе угодно, кроме крестов.

Мэр ни за что не хотел отпускать меня, пока я наконец не принял его приглашение, и мы вошли в деревенский трактир: большое помещение с низким потолком, массивными деревянными столами, лавками и грубо сколоченными табуретками. Оленьи рога на стене, чучела птиц. Большая печь, выложенная голубой майоликой. Я подумал, что тут, должно быть, хорошо отсиживаться в мороз, но никак не в адскую жару, как сейчас, в июне. В остекленной витрине за стойкой трактирщица выставила небольшую коллекцию древних ископаемых, найденных в нескольких километрах отсюда, на месте древней стоянки человека: реликты папоротника, ракушек, рыб.

Профессор Штауфер налил мне стакан вина и завел разговор о храбрости. Что есть сей доисторический импульс, заставляющий человека рисковать жизнью? Он пустился в рассуждения, спрашивая себя, подобно тому как это делаю я, отчего человек становится трусом и почему временами забывает обо всех своих страхах?

Он сравнил страх перед смертью, которым мы все заражены в окопах, со страхом, угнетающим чахоточных женщин из лечебницы «Вилла “Маргарита”». Чем короче срок, отпущенный им болезнью, тем лихорадочнее желание жить, терзающее их беспощадно.

– Мне их жалко до боли, – добавил он. – Бедняжки пытаются себя обмануть и свой первый бой ведут за веру в то, что не умрут, во всяком случае не очень скоро.

Профессор не курирует легочную клинику. На вилле «Маргарита» он наблюдает только одну пациентку, дочь близкого друга семьи. По некоторым его намекам я понял, что речь идет о той самой девушке, которая не дает мне проходу. Он обрисовал ее как женщину, которая, поправ воспитание, поведение, приличествующее барышне из хорошей семьи, бросается в омут разврата, торопится взять от жизни все, что может. Ведет образ жизни эмансипированной женщины, свободной в мыслях и нравах.

– Бедняжка, – завершил он тоном, полным снисходительной нежности, – ей осталось всего-то каких-нибудь пару месяцев: месяца три-четыре, не больше.

Мысль, что девушка из клиники обречена, ошеломила меня. Вплоть до той минуты болезнь ее представлялась мне чем-то абстрактным, с необозначенными контурами; такое впечатление сложилось у меня отчасти потому, что ведет она себя, словно никакой болезни нет и в помине, а отчасти по причине неискоренимой в нас душевной подлости, из-за которой мы с легкостью закрываем глаза на страдания, боль и гибель. Во многом этому способствовало и то, что девушка выглядит совершенно здоровой.

Внезапно я понял, что мой долг – помочь ей: я обязан прийти повидаться с ней, как она просила, не сообщая, что я священник. В этом не будет греха, ибо это акт милосердия.

В пять я ступил на тропинку за клиникой. Синьорина Доната Перуцци (я знаю ее имя, она – мое: сегодня мы представились друг другу) сразу же завела разговор о том, что происходит в их клинике, о женщинах, которые отдаются солдатам. Она и сама поступала так же.

– Я не святая, – добавила она. На что я отвечал, что никто из нас не свят, и это ее покоробило. У нее тосканский выговор, как у майора Баркари, только чуть мягче, почти не слышен.

Она сообщила, что никогда не охотилась за солдатами вместе с другими женщинами. Дожидалась, когда по этой едва заметной и мало кому известной тропинке пройдет ни на кого не похожий мужчина – тот, которому нравится одиночество. Случайно завязывалось знакомство, которое через несколько дней, а иногда в тот же вечер перерастало в интимную близость: между ней, синьориной Перуцци, и другими женщинами из больницы разница только в стиле.

– Чем я отличаюсь от других? – спрашивает она риторически. – Тем, что у меня притязательней вкус, что мне по душе больше скрытность, что мне не нравится, когда мои личные дела становятся предметом сплетен; а в остальном я сделана из той же плоти, что и мои подружки.

Штауфер мне объяснял, что болезнь обостряет чувства этих женщин, лишенных мужчин, настолько, что устоять перед желанием они не могут. Девушка заметила, что слова ее приводят меня в смущение, и подливает масла: сообщает с заносчивым видом, что в течение нескольких месяцев у нее на этой тропинке было семь-восемь, считая меня, мужчин.

– Ну, я не в счет. Надо думать, все это были офицеры? На простого солдата вы вряд ли обратите внимание.

Она лишь пожала плечами. Осадила меня, не скупясь на презрение, когда я назвал ее похождения «любовью в лесу».

– В лесу? Нет уж, увольте! В постели. Я привыкла к удобствам.

Я откровенно сказал ей, что на меня в своей коллекции она может не рассчитывать, поэтому какой смысл продолжать встречаться?

– Такой, что мне нравится, – сказала она так, как будто одного этого уже было достаточно. – Предположим, – меняет она тон, – что я собираюсь в вас влюбиться. Вам это кажется маловероятным? А с какой, по-вашему, стати я выслушиваю все ваши дерзости, вместо того чтобы давно отправиться на поиски другого мужчины? Их ведь тут предостаточно, не так ли?

Она посмотрела на меня с нежностью и легкой насмешкой во взгляде и добавила:

– Я знаю, что не нравлюсь вам, но погодите, все скоро изменится. Вам надо быть посмелее и не сидеть передо мной сложа руки, в полной готовности дать стрекача. Вот увидите, через короткое время вы сами не сможете обойтись без меня… Только умоляю, долго не тяните, у меня нет времени ждать.

Голос ее надломился. Времени, отпущенного ей, и правда немного, и она, наверное, это знает. Чувствует, наверное, и то, что ее близость меня волнует: я застываю как завороженный, разглядывая кончики ее пальцев, когда они пропущены сквозь ячейки решетки, ее ухоженные, длинные и почти прозрачные ногти.

*

Мэр и сегодня затащил меня в трактир. Моя персона его явно интригует. Он хочет услышать от меня, как и зачем я сорвал с груди и с рукавов кителя нашивки креста, отличающие во мне военного капеллана. Ему уже рассказывали, признается он, но ему бы хотелось услышать мою версию.

– Если посмотреть с моей точки зрения, – говорю я ему, – то это история настоящего грехопадения.

Симпатия, которую внушает мне Штауфер, обезоруживает меня, с ним я могу разговаривать в открытую. Этот человек насквозь видит тебя, изнутри и снаружи, и при этом не перестает любить. Именно такими должны быть и мы, священники.

Я преисполнился гордыни. Хотел добиться расположения офицеров батальона, их дружбы. Мне до одури хотелось, чтобы Кампьотти, встречаясь со мной, улыбался мне так же, как он улыбался Сконьямильо, или стрелял у меня сигарету с той же беспечностью, с какой он стрелял у капитана Алатри. Они же обращались ко мне с тем подчеркнутым, снисходительным уважением, с каким воспитанные антиклерикалы обращаются к церковнослужителям.

Я мог завоевать их одним – храбростью. По великому неразумию своему я бравировал ею в угоду собственному тщеславию, преследуя мирские цели. Я выходил с альпийскими стрелками в атаку, напрашивался в ночной патруль. Я был не вооружен, поэтому толку от меня было мало – подбодрить или дотащить кого-нибудь из раненых до наших окопов. Результата я добился совершенно обратного ожидаемому: офицеры не оценили моих поступков. Им не нравилось, что я веду себя не так, как полагается попу, что я не трус, не литератор и не крестьянин с выбритой на макушке тонзурой. Они не принимали вызов от человека моего положения и молча урезонивали меня знать место, отведенное мне в схемах военной жизни: проститутки – для сексуальных потребностей солдат, капелланы – для их духовных потребностей. Они попросту игнорировали меня. Когда же я путался под ногами, высмеивали.

Я долго терпел издевки то одного, то другого, вплоть до того самого вечера, когда в землянке командования Кампьоттине усомнился в том, что я действительно подвергал себя риску.

– Похоже, – сказал он, обращаясь не напрямую ко мне, а ко всем окружающим, для которых у него запасена новость, представляющая всеобщий интерес, – похоже, что наши австрийцы, будучи добрыми католиками, щадят полковых капелланов. Завидя крест, стреляют в другого.

Поддавшись импульсу, я сорвал с кителя крест и в ту же ночь вышел с патрульным отрядом.

– Восхитительный жест! – говорит профессор Штауфер, питающий слабость к подобным проявлениям мужественности.

Да нет, говорю я ему, паскудный жест и уж куда как греховный (я раскаялся в нем на исповеди); и вдобавок ко всему – глупый: кто бы в темноте увидел, есть на мне крест или нет?

– Ну, и что, изменили они после этого свое отношение?

– Нет, – отвечал я ему. – Я их унизил, присвоив себе право, которым наделены лишь они. Я должен был ограничиться тем, чтобы писать за неграмотных солдат письма, молиться с ранеными и отпевать погибших. Они были правы.

– Но потом же вы все равно сдружились?

– Потом да. Но для этого пришлось еще не раз согрешить.

Мэр улыбается, покачивая головой. Я знаю, о чем он сейчас думает: сколько искренности в моих самообличениях и сколько в них набожной лжи.

*

Неужели я и вправду отношусь к тем фанатичным католикам, которым на каждом шагу мерещится грех и они раскаиваются во всех своих мнимых проступках? Я бы сказал, что нет.

Если солдатский обед приготовлен вкусно, я ем с наслаждением. Если мэр угощает меня стаканом вина, не отказываюсь. Сейчас, когда есть возможность, ежедневно по полчаса бултыхаюсь в ванне: теплая вода смыла с меня многослойную грязь, расслабила мышцы, привыкшие подтягивать тело и вдавливать его как можно сильнее в землю. В ванне я испытываю такое наслаждение, которое впору назвать греховным, хотя в действительности это всего лишь хорошее самочувствие. Я отношусь к тем священникам, которые делят тяготы с простыми солдатами; поэтому моя обязанность – быть в хорошей форме.

*

В моей профессии есть зрелищная сторона, которая мне нравится необычайно. Помню, когда я хотел сбежать из семинарии, где угнетала не столько железная дисциплина, сколько монотонное однообразие, меня удержала любовь к песнопению и литургии. Шло время, и чем глубже я постигал таинство ритуалов, тем сильнее меня привлекала та магическая роль, которую я должен разыгрывать перед верующими, латинский язык, которого они не понимали, перемещения из одной алтарной части в другую, коленопреклонения перед алтарем, церковная утварь – дароносица, кропильница, кадильница, книга на аналое, жест, которым благословляешь паству.

Будучи только что посвященным, я еще не ощущал всей той власти, которой преисполняешься, когда отпускаешь грехи и благословляешь: мне казалось, что я был лишь орудием, и не больше. Но каким-то иррациональным образом я был убежден, что только точность и торжественность жеста помогают претвориться милости к пастве, о которой взывали мои слова: рукой я вырисовывал в воздухе геометрически точный знак благословления, поклонялся всегда под одним и тем же углом, был всегда чинным и театральным.

В один прекрасный день на исповеди я признался, что больше люблю играть роль священника, нежели само священство. Старый монсеньор, исповедовавший меня, знал меня как свои пять пальцев: он сказал, что одним из великих достоинств литургии является то, что она спасает сомневающиеся в своем призвании души. И отпустил мне мой грех.

*

Голос был женский, вне всякого сомнения. Я только что ушел к себе и затворился. Внизу, в комнате, где мы обедаем и где мои друзья потом режутся в карты, кто-то уселся за рояль, и женский голос затянул известный романс Тости5. Не успела она пропеть и нескольких строк, как раздался взрыв мужского хохота, за которым последовал звук опрокидывающихся стульев: на девицу явно набросились. Она делано завизжала и кинулась наутек. Наконец ее настигли. Кто-то взволок ее наверх и бросил на кровать в общей спальне, примыкающей к моей каморке.

Разделяющая нас перегородка тонкая, и мне пришлось выслушивать все: все слова и звуки были столь отчетливые и определенные, что мое воображение могло отдыхать. Это был Сконьямильо, наш скромник. Он был до крайности возбужден алкоголем и сопротивлением внезапно заупрямившейся женщины. Он назвал ее «триестинкой», и я понял, о ком идет речь: это больная из клиники, беженка из Триеста, из тех, что сбегают даже по ночам: высокая, видная, с рыжей косой вокруг головы.

Следом за Сконьямильо в комнату друг за другом поднялись еще двое или трое, без перерыва. Она давала им спокойно, честя по-триестински тех шлюх, которые родили этих ублюдков. Под конец ее нагишом спустили вниз и велели петь под рояль в сопровождении офицерского хора: «Метко стреляет альпийский стрелок, он спускает курок, он спускает курок…».

Все ржали. В виде исключения смеялся и Тони Кампьотти, как правило, избегающий групповых развлечений. Хихикала даже девица, которую они под конец все-таки напоили.

Я решил было вмешаться, но подумал, что это ничего не даст, а посему сидел запершись, раз шесть или семь начиная заново одну и ту же страницу требника.

*

Когда я сегодня ступил на тропинку, идущую вдоль металлической сетки виллы «Маргарита», я первым делом увидел шляпку Донаты. Соломенная или из какой-то легкой ткани, названия которой я не знаю, широкополая шляпка, украшенная лентами: шляпка – непременный атрибут ее туалета. Она закинула ее на ветку дерева как знак бедствия, как призыв утопающего о помощи.

Меня она увидела не сразу: читала; подбежала к сетке:

– Не рассчитывала, что вы придете. Вчера вы удрали, даже не попрощавшись.

– Креста на мне нет, вот и веду себя как дикарь.

Усевшись по ту сторону сетки на поваленное дерево, она говорила мне, стоявшему напротив, прижавшись к скале, о своем одиночестве. Вывод: я ей нужен. Неужели она мне ни чуточку не нравится?

– Я поняла, – заключила она, – вы человек женатый, молодожен, и дали клятву верности супруге.

Я готов был ухватиться за этот предлог, который мне так неожиданно и так кстати подбрасывали. Но ограничился тем, что сказал:

– Ну, и что, если так?

– А то, что вы женаты там, где нет войны. Там и храните свою верность. А здесь вы ничем не связаны. Как и я…

Она отвела взгляд и осторожно, но довольно кисло спросила:

– И что ваша жена? Какая она, опишите.

– Темненькая, карие глаза.

– Красивая?

– Ну, в общем, да.

– Умная?

– В математике слабовата.

Доната улыбнулась. Я нарисовал ей портрет девочки, с которой когда-то учился в школе и которая в двенадцать лет казалась мне богиней.

– Понятно. Вы влюблены в свою жену, которой здесь нет, но зато есть я.

Здешняя жизнь, по мнению Донаты, совершенно другая, к ней неприменима сексуальная мораль буржуазного мира; только любовь, законная она или нет, значит здесь все, ибо является единственным целебным средством от страданий и страха.

– Есть много разновидностей любви.

– Здесь все годятся, – отпарировала она. – Или вы полагаете, что солдаты в кустах занимаются с моими подругами чем-то предосудительным?

Что они видели, продолжала Доната, эти юнцы, эти несчастные рабочие и крестьянские парни, обреченные на смерть в двадцать лет?

– Меня уязвило, когда вы вчера сказали, что на обыкновенного солдата я даже не взгляну. Мне очень жаль, но вы заблуждаетесь…

Я не давал повода для продолжения разговора, не задавал вопросов, которые могли бы его углубить: расскажет сама, если захочет.

– Вы заблуждаетесь, я спала с солдатом, с самым отвратительным из всех. Почему, спросите? Потому, что ему позарез хотелось любви.

Она говорила с каким-то болезненно-страстным восторгом. Несколько раз перед тем, как продолжить, повторила, что никому, ни одной живой душе на свете не рассказывала об этом. Солдат – альпийский стрелок из отряда, стоявшего здесь два месяца назад. Опустившийся, грязный, с заячьей губой. Сквозное ранение в руку, незаживающая гнойная рана, от которой воняло. Что правда, то правда, в любом батальоне всегда отыщется пара-тройка таких парней, которые доходят до точки и, махнув на себя рукой, опускаются все ниже и ниже; но что хуже всего, испытывают извращенное наслаждение от того, что теряют человеческий облик, бродят грязные, неуклюжие, одичалые; даже товарищи по оружию сторонятся таких.

Но и отвергнутому всеми альпийскому стрелку, о котором вела речь Доната, нужна была женщина. Он околачивался возле клиники, но ни одна пациентка с ним не хотела идти; даже проститутки, унюхав тлетворный запах, гнали его взашей. Однажды он возник на тропинке, идущей вдоль задних дворов клиники. Там, по обыкновению, сидела Доната; она читала. Она уверяет, что ее сразил один лишь взгляд этого парня, поскольку сам он молчал и только смотрел, пожирая ее глазами. Ей стало вдруг невероятно его жаль; она представила, как он сидит, вжавшись в свою норку в стене окопа на линии фронта, завшивленный, всеми отвергнутый, как никто одинокий. И перемахнула через сетку.

Солдат, продолжала она через силу, овладел ею молча и грубо несколько раз подряд, разорвав на ней платье и причиняя нестерпимую боль. Потом, словно опомнившись, отпихнул ее от себя и бросился восвояси.

– Самое ужасное в нем, – продолжала она в слезах, – была эта вонь, смесь трупного запаха и гнилого сыра. – Не могу понять, она плачет из жалости к нему или истязает себя разговором о нем? – Хотя в определенном смысле я испытала счастье: впервые в жизни я отдавала все, что имела, тому, кто в этом нуждался. Вы не согласны?

В ответ я пробормотал что-то невнятное, что-то об опасности преувеличений. Доната задумалась, на лбу ее обозначилась складка.

– Без преувеличений ничего великого не бывает, – проронила она наконец. – Но вы правы в другом смысле: я не должна была этого делать, он мог заразиться… – Она запнулась, пораженная другой мыслью. – Чахотка! – воскликнула она. – Так вот почему вы меня избегаете: боитесь заразиться!

Я сказал ей по правде, что нет. Заразиться – я об этом меньше всего думаю, точнее, забываю думать: в ней столько жизни, она так похорошела от возбуждения, с каким рассказывает мне всякий вздор, что, право, требуется приложить немало усилий, чтобы увидеть и признать за правду то, что эта девушка обречена.

Она утверждает, что не думает об этом и знать не желает, как далеко продвинулась болезнь:

– Первая стадия, вторая… какая разница? Ну, кашляю, отхаркиваю кровью, ну, лихорадит меня постоянно… Я же туберкулезная, как вам известно. Что ж, пусть мой туберкулез развивается как знает, а я, насколько это в моих силах, постараюсь его не замечать. В конце концов он сведет меня в могилу, это бесспорно, но не сейчас же, не сразу…

По этому замечанию я понял, что Доната не подозревает, насколько дни ее сочтены. Из нас двоих настоящий богач – это я: ее не станет, а я буду жить-поживать. Но я подавляю в себе это чудовищное, мелькнувшее, словно молния, инстинктивное чувство превосходства: подавляю не чувством жалости к ней, а ясным пониманием, что я и сам не могу быть точно уверен, сколько еще протяну: три месяца или полгода; а может, шальная пуля уложит меня и того раньше.

– Я, впрочем, сама не знаю, насколько я заразна. Скажем так, – она лукаво улыбнулась, – до тех пор, пока вы не станете целовать меня в губы, считайте, что вы в безопасности.

Видно, на моем лице промелькнуло глупейшее выражение испуга, ибо Доната торопится добавить:

– Я шучу, разумеется! Не считая температуры и кашля, я такая же девушка, как и все. – Потом она поправилась – жалость к себе надламывает ей голос: – Нет, не такая, как все. Два года назад меня приговорили к смерти.

Я стал возражать, уверяя, что она поправится, надо только очень хотеть…

– Вы, здоровые, как будто сговорились – все оптимисты… Прошу вас, хотя бы вы воздержитесь от лжи.

Она права, с моей стороны это – глупо. Уходя, в знак раскаянья я сказал ей, что не состою в браке.

*

Сегодня после ужина мои друзья засели за карты. Алатри превозносил «продажную» любовь и ее преимущества, а Сконьямильо из вредности выступал за любовь женщин и девушек из хорошего общества, не забыв добавить при этом избитое выражение, что любая дама из приличного общества заткнет за пояс любую шлюху.

К компании присоединились двое молодых унтеров, прибывших в составе подкрепления (наше подразделение пополняют свежими силами). Тони Кампьотти счел должным ввести их в курс дела относительно местных прелестей, указав, в частности, на пациенток здешнего туберкулезного санатория. Себе он присмотрел одну из них на следующий же после нашего прибытия день, прямо на улице, у входа в клинику.

– У меня возникло ощущение, что она меня поджидала. Клиника эта, доложу я вам, господа, – настоящий бордель. Женщины входят и выходят из нее круглосуточно, когда им заблагорассудится.

Он продолжил рассказ о своей пассии: красавица, сама элегантность, из хорошей семьи:

– Настоящая светская львица.

– Больная туберкулезом, – не преминул напомнить капитан Алатри.

– Разумеется, мне известно, что Доротея больна, но мне-то какая разница? Я встречаюсь с ней каждый день: в деревне есть женщина, сдающая комнаты. Я переговорил со здешним врачом, лейтенантом: опасность есть, но, в сущности, достаточно не целовать в губы. А впрочем, даже если и целовать… – Тони одержим мыслью, что скоро погибнет.

Он продолжил:

– Так они поступают все. Ждут прибытия новых альпийских отрядов, присматриваются к офицерам, выбирают себе одного по вкусу и сходятся, пока отряд не отзовут на линию фронта; потом то же самое повторяется с вновь прибывшими.

– Проститутки лучше! – настаивал на своем Алатри.

– Поставьте себя на их место. Жить им осталось недолго, поэтому надо поторапливаться и закругляться.

Кампьотти продолжал рассказывать про свою Доротею, про ее соседку по палате, в которой я сразу же узнал Донату, и про небывалый случай, который, по словам его подруги, приключился с ее напарницей. Девушка до безумия влюбилась в одного офицера, говорит приятельница Тони, а он даже знать об этом не хочет.

Внезапно я, хоть и неопознанный, стал одним из героев, обсуждавшихся в этой компании. Я встал, собираясь уйти, и как раз вовремя, ибо на выходе услышал продолжение разговора:

– И мне было бы не по себе, – сказал один из молодых унтер-офицеров, – как будто труп обнимаешь.

– Заблуждаешься, именно на этой стадии болезни в них особая прелесть.

*

Священник всегда одинок. С кем, к примеру, я мог бы поговорить о Донате? Разве что только с другим священником, на исповеди. Хотя и на исповеди вряд ли: в моих признаниях коллега-священник усмотрел бы отсутствие предосторожности в моем поведении, и мы бы говорили с ним о грехе, а вовсе не о Донате.

Я наделал кучу глупостей, желая сблизиться с офицерами нашего отряда, именно потому, что у священника нет и не может быть друзей, а мне хотелось, чтобы у меня они были. Глядя на нашего брата со стороны, никогда не скажешь, что молодой священник – существо одинокое: он всегда окружен мальчишками и молодыми парнями, участвует в их играх, веселится, шутит. Все верно, но в этих отношениях нет настоящей дружбы, поскольку дружба возникает, только когда вы на равных. При священнике ребята могут шутить до определенной степени из почтения к его священству; да и сам священник должен уметь держать дистанцию. Их чувства разделены препятствием, которое невозможно нарушить, ибо тут же рождаются кривотолки, а потом разражается громкий скандал.

Да и как ты можешь быть другом молодого парня, которого выслушиваешь на исповеди? То, что ты знаешь о нем, и то, чего он о тебе не знает, обрекает тебя на замкнутость. Не раз в святотатственных помыслах своих я порывался снять с себя рясу: не быть отпускающим грехи попом, а кающимся, как и все, грешником. Когда при моем приближении галдевшая молодежь разом умолкала, меня пробирало чувство зависти к ним: хотелось быть не тем, кто принуждает к молчанию, а одним из этих умолкнувших ртов, прервавших на мгновение циркуляцию бранных слов и всамделишной дружбы.

Тут, на войне, как я и предвидел, все обстоит иначе: тут даже такой, как я, в конечном счете заводит себе друзей. Смерть, увиденная в лицо, всех нас уравнивает. Здесь я могу оставаться священником.

*

«Дражайшая супруга, – писал я под диктовку альпийского стрелка Бепи Кьерегато, – обливаюсь слезами, что разговариваю с тобой не ртом, а этим письмом. Каждый вечер перед сном я смотрю на твою фотографию, в твои верные и честные глаза, полные любви к тому, кому не терпится поскорее обнять твое голое тело…»

– «Твое голое тело», – повторил я, давая понять, что он может двигаться дальше. Но Кьерегато вдруг застопорился, словно споткнувшись о слово, вылетевшее, когда он думал о жене и мысленно рисовал ее в воображении. Он счел, что оскорбил меня, манкировал уважением. Малость успокоившись, продолжил диктовать любовное послание, отдаваясь потокам чувств. Альпийские стрелки знают, что я пишу все, что они диктуют, не выправляю их слова, не заменяю их более целомудренными, не укладываю шквал их вожделений в ложе грамматически правильного языка.

Я доверенный и тайный писарь. Они диктуют мне свои письма как на духу, как на исповеди.

*

Сексом наполнились головушки наших солдат. На передовой, в течение четырех месяцев почти непрерывных военных действий, они из-за усталости, лишений, а главное, из-за близкого соседства со смертью концентрировались на выживании, на самом существенном: есть, спать, беречь шкуру. Сейчас, когда они слегка отъелись, отдохнули и почувствовали себя в безопасности, в них пробудились старые инстинкты.

Некоторые из них, дойдя до белого каления, с наступлением темноты шатаются туда-сюда по деревне и как нищие умоляют о слове, о взгляде случайно встретившуюся женщину или девицу, которая хоть сколько-нибудь обращает на них внимание. Этим парням не нужен просто секс, им хочется большего – любви. По меньшей мере, иллюзии настоящего чувства.

Я сказал приходскому священнику, старичку, всего месяц назад как здесь обосновавшемуся, что он может быть спокоен относительно нравственности своих прихожанок. Солдатам есть с кем найти разрядку. С женщинами из клиники, к примеру.

А кроме того, ревностным старанием армейских снабженцев, поставляющих на фронт пули, которые не стреляют, и ботинки на картонных подметках, нам были доставлены два грузовика женской плоти, которая отпускается в бараке, стоящем поодаль от наших, на самом краю деревни. (Среди проституток встречаются особы не столь вульгарные и прилично одетые, они отобраны для офицеров и размещены в отдельном домике на дальнем склоне холма.) Но многие солдаты не признают голый и грубый секс, особенно те из них, которые, как Кьерегато, недавно женились. Они удовлетворяются тем, что пишут домой похабные письма. Кто сам не может, идет за помощью ко мне.

*

По обоюдному согласию мы решили покинуть задворки с железной сеткой и сегодня встретились у разрушенной часовни на опушке леса. Там хотя бы можно погреться на солнце, устроившись на ступеньках и прислонившись к нагретой лучами стене.

Мне, конечно, не следовало уединяться с девушкой: нам это категорически, раз и навсегда запрещено. «Благоразумный священник… – каждый раз наставлял нас в начале урока учитель семинарии, – благоразумный священник избегает того, избегает сего, избегает, по сути, всего». Но если бы мой семинарский учитель знал все обстоятельства дела, он бы, может, простил меня, неблагоразумного в высшей степени священника.

На Донате был какой-то воздушный наряд, расширявшийся от пояса книзу наподобие кувшинки. На траве, рядом с ней, большая соломенная шляпа с букетиком искусственных цветов, перехваченных лентой. Она оделась сегодня особенно тщательно, словно для поездки за город: мне подумалось (хотя сообразил я не сразу), что для нее это – наш первый выход.

– Не пугайтесь, – сказала Доната, сидя в полуметре от меня. – Думайте, будто между нами по-прежнему сетка, как в клинике, – заметила она с иронией.

Глупо, добавила она следом, попусту тратить время: ей за год или меньше надо успеть испытать все то, на что другим отпущена целая жизнь.

– Я тороплюсь, лейтенант, у меня нет времени.

Она справилась с нахлынувшей к себе жалостью, тряхнув головой:

– Не знаю, во имя чего вы меня отвергаете, и не желаю знать. Может, дело в другой женщине. Но мне нестерпимо думать, что вы держите меня на расстоянии оттого, что я вам не нравлюсь. Взгляните, что вы теряете.

Она вскочила и обеими руками подняла юбку до самого лобка, демонстрируя мне голые ноги.

– Смотрите же, черт побери, смотрите! – закричала она, когда я по привычке непроизвольно потупил глаза.

Она стояла с задранной юбкой нескончаемую минуту, может, больше. Ноги у нее безупречны, насколько мне дано судить. Обтянуты тонкими, почти прозрачными серыми чулками. Голая полоска тела виднелась лишь сверху, на бедрах, и именно в нее, поддерживая юбку, она упиралась указательным пальцем, словно направляя мой взгляд по нужному курсу.

Наконец она ее опустила. Я сидел молча. Мы взглянули друг на друга в смущении. Ей, похоже, тоже стало неловко из-за этой выходки. Подхватив с травы шляпку и вернувшись к светским манерам, она церемонно раскланялась и с гордым достоинством удалилась первая.

*

Я так до сих пор и не понял, что она такое: знала секс без любви, но, похоже, готова познать и любовь без секса; отдается из жалости первому встречному солдату, а меня соблазняет своими ногами. Ей всего двадцать три, я думаю, ей хочется жить полнокровной жизнью.

А сам я, разве я не молод? Мне двадцать семь, но я никогда не буду жить полнокровной жизнью в том смысле, в каком понимает она: став священником, я дал обет безбрачия и обязан его соблюдать. Я чувствую, что мне не хватает юности, которой у меня не было: по бедности я был заперт в семинарии, где до смерти боялся начальства. Нам разрешалось бегать, но запрещалось часто толкаться и дотрагиваться друг до друга: мы играли в девчоночьи игры с агрессией молодых фрустрированных псов, на которых надет намордник.

В двенадцать лет закончилась моя молодость. Я перестал лазать по деревьям, разорять птичьи гнезда и разговаривать с девочками, враз сделался старичком-малолеткой. Меня поэтому и разбирает порой желание порезвиться, тогда я и правда шкодничаю, как мальчишка… Кто, по-вашему, связывает шнурки на ботинках прикорнувшего сержанта или подменяет крутое яйцо, сваренное на завтрак капитану Алатри, беломраморным, которым пользуются при штопке носков? Никто не подумает на меня, человека серьезного, угрюмого, племенного шамана. Хотя по идее должны бы, ведь это – поповские штучки.

*

Вечерами после ужина мои друзья продолжают напиваться и болтают о сексе. Одно время я пропускал мимо ушей эти разговоры, я их просто не слышал, а женщины, о которых шла речь, были для меня все равно что бесплотные тени. Но сейчас они меня задевают и порядочно треплют нервы.

Стоит троим приятелям собраться вместе, как между ними устанавливается атмосфера коллективной мужской вульгарности, нарочитая и, по правде сказать, невыносимая. Похоже, что мужскую дружбу – по крайней мере здесь, у нас наверху, – скрепляют циничность, сквернословие и презрительное отношение к женскому полу. В этом кругу друзей, в который я, прилагая немало усилий, стремился попасть, я нахожу порой лишь отборную брань и иллюзию мужского превосходства.

Кампьотти догадался, что все это меня коробит, и сегодня вечером заставил компанию сменить пластинку. Он не стал ссылаться на мое присутствие, на уважение, положенное мне по сану, он знает, что это не возымело бы действия. За год, что я живу с солдатами на фронте, я научился пропускать мимо ушей всю их грязную болтовню о сексе, всю их богомерзкую брань… Он догадался, что теперь эти разговоры коробят меня по совершенно другой причине, и заставил приятелей умолкнуть под тем предлогом, что ему до смерти надоела эта дурацкая тема.

*

К Тони Кампьотти я испытываю особое чувство. Наша дружба родилась в тот вечер, когда я, вопреки евангельской заповеди, врезал ему как следует, хотя и сам схлопотал немало. Невозмутимый и ироничный Тони, щеголяющий отсутствующим видом, утонченностью манер и окаймляющей лицо бородкой, – этот Тони очень опасный противник.

Был эпизод, о котором я не стал вспоминать, хотя тогда, наверное, это было бы весьма кстати, чтобы удовлетворить сполна любопытство профессора Штауфера. Случилось это в то время, когда офицеры, чьей дружбы я домогался аргументами безрассудного мужества, взялись надо мной потешаться – я совал нос не в свое дело.

Скрепя сердце я мирился с их издевками до тех пор, пока однажды вечером, именно благодаря Кампьотти, мое терпение лопнуло. Капитан Алатри похвалил Тони за маневр, с каким его взвод уничтожил вражескую огневую точку: «Даже не скажешь, что ты из резерва». Такую похвалу от Алатри, кадрового офицера, нечасто услышишь.

– Куда денешься, – глядя на меня в упор, отвечал Кампьотти, – я тактику боя в семинарии вызубрил.

Лучшего ответа не придумаешь: скромность в сочетании с насмешкой достигли поставленной цели – он напрямую высмеивал меня. Оскорбительный тон его слов полоснул меня сильнее, чем их издевательский смысл. Не сдержавшись, я бросился к нему и отвесил пощечину. Поразившись своему безотчетному поступку (я подумал, что в меня вселился бес), я окаменел. Он тоже стоял, опешив. Алатри, Сконьямильо, двое-трое других присутствовавших при этом офицеров – все остолбенели. Из всего бесконечного мгновения, последовавшего за моею выходкой и установившейся в блиндаже гробовой тишиной, я помню только вытянутые лица офицеров и звук обувной щетки, которой кто-то за перегородкой надраивал сапоги.

Гнев, читаешь у классиков, – субстанция черная. Истинная правда. Я возвращался к действительности как из какой-то тьмы…

В блиндаж вошел посыльный с конвертами, словно это послужило сигналом, персонажи немой сцены ожили.

– Выйдем, – бросил мне Кампьотти и вышел первый; он напрягся, в лице не было ни кровинки.

*

Продолжу рассказ; пришлось прерваться и сбегать в барак, рассудить двух пьяных в стельку солдат, затеявших спор о том, какое из богохульств считается смертным грехом, а какое нет, и подкреплявших свою аргументацию новыми богохульствами.

Пробежка, увы, не помогла мне восстановить в подробностях все, что происходило дальше. Те минуты, когда я съездил Тони по физиономии, промелькнули словно во сне. Выйдя, мы спустились в низину. Остановились посреди поляны в окружении высоких кладбищенских сосен. Я плелся за всеми точно сомнамбула; отчетливо понимал, зачем мы здесь, зачем Кампьотти скидывает китель, но одновременно все как будто происходило не со мной, а с кем-то посторонним. Он ударил меня в челюсть; я автоматически ответил.

Нас окружили офицеры, присутствовавшие при размолвке, и другие, сбежавшиеся отовсюду. Он наносил мне удары в мертвой тишине; правая у него работает, как у настоящего боксера. Я выше и крупнее него, но он со своей подготовкой все равно уложил бы меня рано или поздно, тем более что к тому времени я уже опомнился, стал прежним и думал только о том, как бы защищаться. Послушай, говорил я себе, ты надавал ему по мордам, и он вправе ответить тем же. Ты, священник, через которого Господь дарует людям прощение, хотел наказать его из чувства мести? Ты обязан отдать себя под епитимью! Я поднял вверх руки, пусть отправляет в нокаут.

Он ударил левой и с видом триумфатора процедил:

– А боксу в семинарии не учат?

Тот же тон, с каким он давеча высмеивал меня в связи с разговором о тактике боя: стерпеть его было выше моих сил. Я бросился на него и бил без разбору, не глядя на его реакции. Он стал сдавать, упал на колени. Хорош я был, христианин: вместо того, чтобы подставить другую щеку, я последним ударом в подбородок вырубил его. Тони упал навзничь.

Меня окружили. Сконьямильо сказал:

– Молоток!

Кампьотти тоже протянул мне по-рыцарски руку и сказал, что бой был отличный.

Я попросил прощения: я вел себя недостойно звания священника:

– Мне жаль, господа, что так получилось.

Понурив голову, я побрел в барак. Никто за мной не последовал. Потом я узнал, что капитан Алатри, общепризнанный авторитет в некоторых вопросах, оценил меня по-иному: «Да, – заметил он, – тут нечего говорить, хоть и поп, но мужик с яйцами».

Загрузка...