На Лысой горе, на солнцепеке, озимые всегда созревали на одну-две недели раньше обычного. И все это время, пока хлеба поспевали, Варгин не знал покоя.
Уж темно, уж погас западный край неба над дальними перелесками, над городком, уставшим от жары, легла ночь. А Тихону Ивановичу все не спится. Он ворочается в своей боковушке, добротная кровать под ним недовольно скрипит и бормочет. Но сон все равно не берет его.
Варгин встает и, нащупав босыми ногами тапочки, бесшумно открывает дверь, выходит на террасу. Тихон Иванович закуривает и, пока дымит папиросой, все поглядывает на дальнюю кромку неба: «Ага, вот они — зарницы! Значит, поспевает хлебушек. Наливает. Надо заглянуть на Лысую гору: не пора ли косить?»
Варгин заглядывает на Лысую гору раз-другой.
И вот наконец на вечерней планерке Тихон Иванович говорит агроному:
«Утром был на Лысой горе. По-моему, пшеница подошла. Пора косить».
Агроном соглашается — тоже был в поле, смотрел: пшеница подошла. Пора косить.
Пора! Кто не связан с землей, кто не вздыхал долгими зимними вечерами: «Мороз. Снег. Как там она — пшеничка?!», кто не переживал за всходы — в мороз и оттепель, — тот не поймет волнения Тихона Ивановича.
Ругают за надой молока, за недовыполнение плана по мясу. Но это все ничего по сравнению с хлебом.
Уборка — самое важное в крестьянском труде.
Бригадир механизаторов радостно потирает руки.
«Значит, завтра? — говорит он. — Какие комбайны пустим? Опять семейство Ядыкина?»
«А кого же?» — раздраженно отвечает Тихон Иванович. Лицо его становится угловатым, нижняя губа повисает: все знают, что на этой делянке уборку всегда проводят комбайнами Ядыкина — отца и сына.
И вот наступает это утро.
Белая рубаха у Варгина уже заранее припасена — висит на спинке стула. Чуть свет он потихоньку встает, стараясь никого не будить, умывается на улице, где сбоку террасы летом вешается рукомойник, и, выпив горячего чая, выходит из калитки. У калитки уже стоит машина. Она стоит еще с вечера. Леша заправил ее и оставил, так просил Варгин. В раннюю пору, как сейчас, Тихон Иванович обходится без шофера. Тем более что Леша молодой, пусть поспит.
Варгин выезжает на площадь. Он едет мимо пожарки — высокой мрачной каланчи, оставшейся в наследство от старого времени; мимо автобусной станции, где на скамеечке уже шевелятся бабки. Он едет по сонному городку. Едет не спеша, потихоньку. «Может, заехать к Долгачевой?» обычно накануне жатвы он — радостный — звонил ей: Екатерина Алексеевна! Завтра утром Ядыкин начинает косовицу!» Но на этот раз он не позвонил. «Подумает еще, что я навязываюсь, напоминаю о себе».
Тихон Иванович свернул в проулок и все так же не спеша поехал по мосту через Туренинку, за город. Проехав мост, Варгин прибавил газу, и машина, взвыв мотором, пошла на подъем. Миновав совхоз и ферму, где когда-то Варгин начинал зоотехником, он проехал заправочную станцию и в двух километрах от нее свернул на проселок.
Проселок был избитый, пыльный. Тихон Иванович закрыл боковые стекла; сквозь пыль, которая оседала на стекле, он увидел впереди летучку механиков, но возле машины никого не было. «Уж не случилось ли беды с комбайном?»
Он остановил машину рядом с летучкой и вышел на волю. Первым делом он поправил галстук и шляпу. А затем уже огляделся.
На горизонте, неподалеку от села, рядом с низеньким куполом ветхой церквушки, показался комбайн.
Тихон Иванович пошел ему навстречу.
Он шел краем поля. Выпорхнув из-под ног, затрепетал крыльями и запел жаворонок.
«Ишь, шельмец, веселится!» — подумал Варгин и посмотрел на птицу.
Неширокий прокос для комбайна уже сделали. Идти по стерне было легко; шагая, Варгин загребал ладонями пшеничный колос, разглядывал его, мял на ладони. «Ну, пшеничка. Прямо золото», — шептал он.
Варгин вошел в поле. Ветер разметал полы пиджака, теребил галстук. Однако Тихон Иванович не придерживал его, а загребая пригоршнями спелые колосья, ласкал их ладонью. Колосья, склонившись от тяжести зерен, чуть слышно шелестели на ветру.
Справа, сколько было видно, колыхалось пшеничное поле. А слева виднелось сельцо. Само сельцо спряталось в балке, поближе к Оке. Из-за деревьев заброшенного парка виднелись лишь серые квадраты шиферных крыш, может, домов десяток и насчитаешь. Сельцо, по всем статьям, неперспективное, подлежащее сносу. Варгин уже не раз агитировал старух переехать в Загорье, на центральную усадьбу. Ведь в селе у них не осталось ни одного механизатора, ни одной доярки. Строить клуб и проводить водопровод не для кого. Но старухи упирались: не хочется им покидать свое село. Они кичатся тем, что барское поместье здесь было знатное по старым временам.
У них в бывшей церкви явилась чудотворная икона божьей матери-великомученицы.
По рассказам старожилов выходило, что сельцо это когда-то принадлежало Лопухиным, в семье которых родилась и выросла первая жена Петра — Евдокия. В селе правда каждая вторая семья — Лопухины.
По преданию, перед свадьбой Петр приезжал сюда и посадил в парке дуб. Петровский дуб и сейчас стоит возле старого барского дома. Ствол в три обхвата; древние побеги уже отмирают. Но все равно каждую весну они зеленеют, словно вспоминают о том времени, когда тут все было полно жизни. Были оранжереи, где круглый год цвели розы, пруди со стерлядью. Баре пили чай на террасе дома и гадали на картах.
Теперь каждое лето на этих местах ходят молодые люди, обросшие бородами. Смотрят они на остатки старого барского дома, на развалины теплиц, фотографируются на память под петровским дубом.
Но что сделал Петр Великий в этом селе? Какую память он по себе оставил? Посадил дерево? Прославил род Лопухиных?
Конечно, по тем делам, которые свершил Варгин тут, дел его больше, чем Петра. Однако молодые бородачи не ищут председателя, не хотят с ним сфотографироваться на память. Хотя Тихон Иванович пятнадцатый год в «Рассвете» и оставил о себе добрую память.
«И все только понукают мной, учат уму-разуму, — с горечью подумал Варгин. — Этого не делай, этого опасайся».
Комбайн между тем приближался.
Сначала завиднелась кабина; она слепила ветровыми стеклами, будто плыла поверх пшеничного поля. Затем стало видно, как вращались мотовила; пшеница, наклоняясь, ласково ложилась на полотно хедера.
Прошла минута-другая, как послышался стрекот работающего мотора, и «Нива» — узкая и потому высокая — величаво выплыла из-за поворота.
Наблюдая ее спокойное покачивание, Варгин не утерпел, побежал навстречу комбайну. Он бежал мелкими шажками.
От спелого пшеничного поля, спавшего свою последнюю ночь, веяло прохладой.
Подминая щетинистую стерню, Тихон Иванович спешил навстречу «Ниве».
Отец, бывало, за неделю до выхода в поле снимал с перекладины крюк, менял расшатавшиеся грабельки, отбивал косу и вешал на ракитовый куст. Как отец отвел свою кобылку, так отнес он и крюк на колхозный баз.
Где они, мужики эти, которые махали крюками — по сотне человек кряду? Их имена — на мраморных плитах, что в сквериках возле колхозных контор.
Осталось десятка полтора мужиков, с ними он сеет и убирает.
Было и такое: артельцы косили жнейками. Жнейки ходили по полю, махали красивыми крыльями.
Жнейки-то махали, а ветряки почему-то стояли, бездействовали, хотя бабы, после жнеек, подымали косовицу, вязали, заставляя поле крестцами.
Потом, перед самой войной, появились громоздкие «Сталинцы». Они были в МТС — что намолачивали, то и увозили.
«Да, все было, все пережито», — думал Тихон Иванович, вглядываясь в приближающуюся «Ниву». И не столько в самую машину, сколько в лицо комбайнера, стараясь угадать, кто идет первым: отец или сын?
Первым шел Ефим Аверьянович.
В двух шагах от Варгина комбайн остановился, обдав Тихона Ивановича разогретым мотором.
Варгин по лесенке поднялся к комбайнеру.
— С почином тебя, Ефим Аверьянович!
— И вас, Тихон Иванович!
Варгин пожал протянутую руку Ядыкина. Разговору мешал шум мотора, но Ефим Аверьянович понял, что сказал председатель.
— Как дела? — кричал Варгин.
— Ничего!
Они были одногодки — Варгин и Ядыкин. Вернувшись с войны, Ефим собрал С-6 и с грехом пополам работал на нем. Однако когда МТС были ликвидированы, Ядыкин, по слухам, хотел уйти в город. У Ефима — это знал Тихон Иванович — были золотые руки. Ядыкин все мог: он работал и шофером при надобности, и водопроводчиком мог, и варил не хуже других.
Придя в колхоз, Варгин первым делом позвал механизаторов. Пришел и Ядыкин — неказистый с виду, рыжий; волосы пострижены ежиком; лицо обветренное, не то что у самого Тихона Ивановича. В МТС Ефим был на хорошем счету, а в колхозе незаметен будто. Почему?
«Я работаю последний сезон, — ершась, сказал Ядыкин. — Больше не могу. Я уже договорился в городе. Пока обещают комнату».
Тихон Иванович смотрел на Ядыкина и не знал, что ему сказать. Он видел его впервые — орденская планка на груди помятого пиджака. Тоже есть орден Отечественной войны, что был и у самого Варгина. А медалей целая дюжина. Осмотрел Варгин медали — на многих фронтах человек побывал. Но все же спросил Ефима, где воевал.
«Начал я пехотинцем. Потом, после ранения, был все время артиллеристом. Начал на Курской дуге, а кончал в Праге».
«На Первом Украинском, значит?»
«Да».
«Я начал раньше, в Сталинграде».
«А-а… Мы переживали за вас: устоите или не устоите?»
«Устояли!»
«Двое детей. Свой дом. Огород», — думал Варгин тогда. Одно решил: не буду отговаривать. Тихон Иванович сказал только, что как получит он новый комбайн, так отдаст его Ефиму. Ядыкин остался в колхозе. Через год, когда Варгин получил новый комбайн, он позвал Ядыкина и, радостно пожимая ему руку, сказал: «Ефим Аверьянович, получай».
И за все это время Тихон Иванович не спросил его о том, что тогда побороло: дом или новый комбайн?
С той поры Ядыкин ходит в передовых комбайнерах. Сам ходит — и сына старшего, отслужившего срок в армии, к машине приучил.
Подъехал самосвал. Борта его, как и положено у хозяина, надставлены, обиты брезентом.
Зашуршал, грузя зерно, шнек.
Тихон Иванович заглянул в бункер: не пшеница, а янтарь, зерно к зерну.
— Хороша, а? — сказал он.
— Да, пшеница хорошая, — согласился Ядыкин; и видно было сквозь защитные очки, как улыбается. — Поехали, а то сын догонит.
Варгин встал рядом с помощником комбайнера. Помощник нажимал на педаль сброса соломы. Концы ее вырастали следом за «Нивой».
Комбайн покачивало. Самосвал ехал рядом, не отставая. Из шнека беспрерывным потоком сыпалось зерно. «Центнеров по триста вкруговую будет!» — решил Тихон Иванович, но вслух ничего не сказал: мотор работал с полной нагрузкой и, чтобы сказать, надо было кричать. Кричать не хотелось.
Было жарко, и Тихон Иванович подумал, что он напрасно вырядился как на праздник — в шляпе и при галстуке. Надо было бы галстук развязать.
Руки Ядыкина спокойно лежали на штурвале. Большие защитные очки закрывали глаза, и странно было видеть, что такая махина подчинялась малейшему движению комбайнера. Шли точно по краю прокоса. Комбайн, как живой, то задирал хедер, натружено гудя мотором, то опускал его.
Пшеница была чуть-чуть сыровата. Барабан часто забивался волглой соломой, и тогда мотор гудел как бешеный.
— Забивает! — крикнул Варгин.
— Ничего, мы косим на малой скорости.
С высоты виднелось Туренино. Городок только просыпался. Лишь на Быку, где Туренинка впадает в Оку, чернели рыбаки с удочками. «Горожане, встав, смотрят с удивлением на Лысую гору, — подумал Варгин. — Была пшеница, а лежат копешки соломы. А через неделю на вершине горы станет шапка — стог соломы. На поле будет пастись скот, и ничего уже не будет напоминать, что тут была густая пшеница, и еще недавно он, Варгин, болел за беспомощные побеги, срывал стебли, начинавшие колоситься, мял колос в руках, пробовал на зуб: еще течет молочко!
И какая-то тревога давила его. Тихон Иванович не понимал, а чуял сердцем.
У самой дороги, на повороте, Варгин увидел, что рядом с его машиной стоит другая «Волга», по виду райисполкомовская. От машины, с папочкой под мышкой, шли долговязый парень и девушка. Парень размахивал руками, давая знак, чтобы комбайн остановился.
«Наверное, корреспонденты! — решил Тихон Иванович. — Никто небось в районе не убирает озимые. Мы первые. Вот они и приехали поглядеть да описать».
Варгин попросил Ядыкина остановиться.
Комбайн стал. Тихон Иванович первым спустился на землю и, подойдя к парню, представился.
Парень был высокий, в очках. Девушка по всему виду — помощница. Она на ходу раскрыла папочку и, порывшись в ней, достала какую-то бумагу. Варгин заметил, что в папке было много бумаг, отпечатанных типографским способом. После допроса у следователя Тихон Иванович боялся всяких бумаг. Он боязливо посмотрел на парня и его спутницу.
— Нам комбайнера, — сказала девушка.
— Можно и комбайнера. Ефим Аверьянович, тебя спрашивают.
Подошел Ядыкин с равнодушным видом, говорившим за то, что ему не привыкать разговаривать с корреспондентами, — он посмотрел на парня. Тот взял из рук девушки бланк, присел к комбайну, готовясь записывать.
— Мы студенты из группы Грибанова. Мы проводим социально-экономический анализ.
— Понятно, — сказал Ядыкин, хотя впервые слыхал о какой-то группе Грибанова. — Но работа…
— Мы не будем вас задерживать. У нас к вам только несколько вопросов. Итак, вопрос первый: нравится ли вам ваша работа? Не собираетесь ли вы ее менять?
— Менять поздновато! — сказал Ядыкин. — Это молодежь надо спрашивать, нравится ли им колхоз или собираются они уходить в город. Мы уже привыкли к колхозу, втянулись.
Ефим Аверьянович помолчал. Видимо, он раздумывал, стоит ли говорить серьезно или не стоит.
Сказал серьезно:
— Мне моя работа нравится. Я чувствую себя богом, когда в кабине. Я никуда не собираюсь уходить. Тут я и помру. Так и запишите.
Ядыкин подмигнул Варгину: мол, вот они, ученые, ничего не понимают!
— Сколько у вас детей?
— Двое.
— Где работают?
— Старший — комбайнер. Следом идет. А младший — школьник еще — тоже к моему делу присматривается. Помощником у меня работает.
— Как вы проводите свое свободное время? Читаете? Есть ли у вас собственная библиотека? Занимаетесь ли спортом?
Ядыкин улыбнулся, собрав морщинки на лице.
— Для спора я староват малость. А вот читать… читаю. Зимой делать нечего. И своя библиотека есть, и колхозная. Все больше читаю военные мемуары, — добавил он. — Вся жизнь наша с войной связана. Хочется понять, почему мы сначала отступали, а потом все ж побили фашистов.
Комбайн, который вел Ядыкин-младший, подошел к «Ниве» и остановился.
— Вы молодой Ядыкин? — спросила девушка.
— Да.
— Мы приготовили вам анкету. Не спешите с ответами на вопросы. Обдумайте все. А мы заглянем к вам денька через два.
— Хорошо, — сказал молодой Ядыкин, беря анкету.
Он скосил глаза на бумагу — вопросов было много.
— Можно вас снять для кино? — тараторила девчушка.
— Пожалуйста, фотографируйте! — сказал Варгин и сам стал первым к комбайну.
Наверное, нет в мире другого такого живого существа, помимо человека, которое бы так быстро привыкало ко всему новому: к обстановке, к еде, к одежде.
Бывало, на фронте как радовался Варгин, когда доводилось ему провести ночь не в открытом окопчике, а где-нибудь в землянке. Ну а если перед сном попьешь горячего чая из котелка да приляжешь не у самого входа, что случалось совсем редко, а захватишь себе место в дальнем углу — проспишь по-царски до самого утра.
Как сладок такой сон!
Но Тихон Иванович, как и все бывшие солдаты, очень быстро отвык от того, чему радовался на фронте. Он давно уже позабыл про все окопные передряги. Варгин жил по-человечески: спал на широкой кровати, которая поскрипывала под его грузным телом, спал на чистых простынях; ел пусть не всегда вовремя, но сытно, вкусно и любил в еде себе не отказывать. Любил отдохнуть часик после обеда.
Да мало ли к чему привык Тихон Иванович за эти годы.
Он незаметно привык к тому, что мы называем комфортом: к машине, к дому с хорошей обстановкой, к телевизору.
Первое время Тихон Иванович ездил в Новую Лугу на машине. Ну как же: он ехал по колхозным делам.
Сначала его возил Леша. Но очень скоро шофер надоел ему — своими расспросами, советами, что говорить на следствии, как вести себя и так далее. Варгин дал Леше отпуск, благо был предлог: шофер сам просил отпустить его на время — надо было заготовить дрова к зиме.
Раза два Варгин сам водил машину. Это было очень обременительно: «Волгу» перед каждой поездкой надо посмотреть, заправить, беспокоиться о ней всю ночь, пока она стоит возле дома. К тому же машина нужна в хозяйстве: бухгалтеру надо съездить в банк, главному агроному — на семинар в Успенский совхоз. Да мало ли дел у колхозных машин!
Варгин плюнул на все — стал ездить рейсовым автобусом. У него даже было место постоянное. Он садился впереди, за спиной водителя, чтобы не очень трясло на ухабах. Правда, было душно. Но Тихон Иванович не замечал этого. Он всегда был сосредоточен: думал, что сегодня он скажет следователю.
Он скоро привык к духоте и сутолоке.
Самое главное, от чего не мог отвыкнуть Тихон Иванович, — повелевать людьми. Он приказывал им, сам того не замечая. Варгин повелевал каждым по-особому. С одним — как бы советуясь, а на иных даже и покрикивал, когда надо.
Вот от этой дурной привычки Тихон Иванович дольше всего и не мог отвыкнуть. Поэтому некоторое время он жил как бы двойной жизнью.
У себя на работе Тихон Иванович отводил душу. Он и прежде любил поговорить, но ворчал только по справедливости, когда его выводили из терпения. Теперь же он раздражался чаще, чем прежде, и ворчал не только на механизаторов, но и на своих помощников — на агронома, зоотехника и на бригадиров тоже.
«Ну что, опять задерживаемся с подъемом зяби?» — спрашивал раздраженной — спрашивал раздраженно — не то чтобы спрашивал, а нетерпеливо укорял агронома: мол, чего это мы опять задерживаемся с зябью?
Агроном молчал, соглашаясь: да, затянули мы дело со скирдованием соломы, а отсюда и с зябью.
Зато в кабинете следователя, где теперь ему приходилось бывать, Варгин вел себя, как говорится, тише воды и ниже травы. Еще на лестнице Тихон Иванович снимал шляпу и мял ее в руках. Со следователем он был вежлив, голоса не повышал; отвечая на вопросы, которые раз от разу становились все дотошнее, он говорил коротко: «Ну что вы? Никак нет» или «Это мы учтем, конечно. Исправимся. Примем меры».
Тихон Иванович всем видом своим, своей осанкой показывал, как он несчастлив, что ему с утра приходится бывать у следователя, а не заниматься делом. Ему надо было поговорить в сельхозуправлении относительно пастбищ, которые забирали строители. А он торчит тут, и неизвестно еще, когда освободится.
Варгин не знал, куда положить шляпу. Вешалки не нашел, а повесить шляпу на треногу, где висел чей-то плащ, побоялся. Превозмогая боль в пояснице, Тихон Иванович зашел в кабинет Гужова со шляпой в руках.
— Доброе утро, — сказал он, смотря почему-то не в лицо Гужова, а на его руки, которые лежали поверх стопки чистой бумаги, и стараясь по этим листкам определить, долго ли будет длиться допрос.
Листков бумаги под руками следователя было немного, и Тихон Иванович заключил поэтому, что допрос будет рядовым и до вечернего автобуса он успеет даже забежать в сельхозуправление.
— Добрый день как вы доехали?
— Да худо-бедно — доехал, — сказал Варогин. — Председателю небось не привыкать.
Варгин ожидал, что на его слова Гужов скажет: «Так надо, Тихон Иванович, для дела. Как станет все ясно с этим проходимцем, так мы вас перестанем таскать. Уж осталось немного. Потерпите малость».
Но следователь сказал строго:
— Садитесь!
— Варгин сел. И только теперь, сев, он заметил, что рядом с его стулом, на котором сидел, перед столом следователя зачем-то стоял еще один.
«Раз стул стоит, то он для чего-то нужен, — решил Варгин. — Это стул для Косульникова. Так и есть: очную ставку нам надумали сделать».
Тихон Иванович знал, что очная ставка — вершина следствия. Он давно ждал этого момента, однако с трудом сдержал свое волнение. Сердце забилось часто-часто, кровь ударила ему в лицо — так давно уже с ним не бывало.
Варгин думал еще, как себя держать, что говорить при этом, как дверь, которую он за собой закрыл, отворилась и вошел охранник в форме. Тихон Иванович догадался, что это за человек встал в дверях — в линялой форме, со звездой на большой, не по размеру, пилотке. Охранник встал в углу, возле двери, и почти тотчас же вошел высокий нескладный человек в сером костюме. Близко посаженные глаза провалились, и было неприятно, что эти глаза обращены не к следователю, а к нему, Варгину, словно ожидали встречи с ним. И, глядя в эти близко посаженные глаза, Варгин узнал Косульникова.
Странно: на лице его не было следов бессонных ночей, хотя оно и было бледнее обычного.
Косульников был пострижен наголо, потому голова его с кочковатым затылком походила на голову изголодавшегося волка.
Варгин не встал, не приподнялся навстречу Косульникову. Казалось, наоборот, он еще больше вдавился в стул, на котором сидел.
— Здравствуйте, — сказал Косульников, все так же глядя на Варгина.
Но руки не протянул. И очень хорошо сделал, потому что Тихон Иванович даже не ответил на его приветствие, не то что ему, вражине, руку подавать.
— Надеюсь, вы знакомы? — спросил Гужов.
«Лучше бы не знать мне черта такого рыжего», — подумал Варгин.
— Ну, знакомы? Вот и хорошо, — продолжал следователь. — Садитесь, гражданин Косульников.
Косульников сел. Положив руки на худые колени, он выжидательно уставился на следователя. Гужов негромко переговаривался о чем-то со своим напарником, Никитенко.
— Ну, раз знакомы, тогда начнем наш разговор, — живо сказал Гужов и пошевелил листками бумаги, бывшими у него под рукой. — Начнем с вас, гражданин Косульников. Вы хотели сделать какое-то заявление? В присутствии Варгина. Так я вас понял?
— Да.
— Говорите: мы вас слушаем.
— Я не то чтобы хотел сделать заявление, — сказал Косульников. — Я хотел бы в присутствии Варгина, лично ему, повторить свои показания, сделанные мною следствию двадцать пятого июля сего года.
— Хорошо, говорите.
— Так вот — начал Косульников. — Я заявляю, что действия председателя колхоза «Рассвет» Варгина, предоставившего мне своим «договором» волю для финансовых махинаций, носили сугубо корыстный характер. Варгин знал, что большая часть денег, которая перечислялась мне, как организатору производства, тратилась не на приобретение материалов и не на сбыт продукции, а шла в личное мое пользование.
— Откуда я знал, что себе их берете?! — крикнул Варгин недовольно — он привстал от удивления.
— Спокойнее… — обронил Гужов.
— Я заявляю, что действия председателя колхоза «Рассвет» Варгина продиктованы тем, что он, Варгин, неоднократно принимал от меня взятки. Первый раз я вручил ему в руки лично три тысячи рублей. Было это в правлении колхоза, при подписании договора, заключенного между нами.
— Чего несешь пустое?! — крикнул со злобой Тихон Иванович. Гужов постучал карандашом по графину с водой:
— В свое время вам будет предоставлено слово.
— Взятки в виде подарков затем вручались Варгину регулярно, — продолжал Косульников. — Мною лично, а также через других лиц, с которыми общался Варгин. Мы подарили ему столовый гарнитур из двенадцати предметов: стол, диван-кровать, шкаф-горку и стулья с мягкой обивкой. Через посредство моих людей Варгину был передан цветной телевизор «Темп», стоимостью 735 рублей 45 копеек. Чайный сервиз немецкой работы — на двенадцать персон, стоимостью 301 рубль 72 копейки. Варгин знал также, что на завод 1-го Мая в декабре прошлого года мы дважды сдавали одни и те же наконечники, сделанные в его хозяйстве. Потом мы проделали эту же операцию не один раз. После успешной операции Варгин получал от нас взятки. Так, при посещении меня в феврале этого года, у меня на квартире, я лично вручил Варгину тысячу рублей. Это и называется работать исполу.
Тихон Иванович за свою жизнь видел многое.
Но чаще всего он вспоминал, как в сорок втором году сидел в развалинах Сталинградского элеватора. Тогда на его глазах горел и рушился город. На позиции их полка, потрепанного в последних оборонительных боях, налетело сразу штук сорок «юнкеров». Был миг, когда, казалось, земля затихла, вслушиваясь в натруженное гудение моторов. Варгин сидел и не в окопе даже, а в простенке элеватора. Тихон уже прощался с жизнью, наблюдая, как самолеты заходят на бомбометание.
Он бросился вниз, в ворох бетона и битого кирпича. И пока он летел вниз, видел, как стена соседнего дома — выгоревшего, но все еще стоявшего, падает, снесенная воздушной волной. Падала целая стена — с пустыми глазницами окон. Падала плашмя!
Похолодев, Варгин уткнулся в кирпичное крошево, пахнущее дымом, горелым зерном, сажей и еще чем-то, чем пахнут лишь развалины, он осознавал только, что живой. Чувство того, что он бессилен перед этой стихией, привело его в ярость. Поэтому, несмотря на опасность, Варгин смотрел, как самолеты в десятый раз, наверное, входили в пике.
Земля под ним дыбилась от взрывов: «Трах!», «Трах!». Его подбросило, сверху посыпались пыль и обломки.
На какое-то время Варгин потерял сознание…
Такое же примерно состояние переживал Тихон Иванович и теперь. Если бы Варгин стоял, слушая показания Косульникова, он бы рухнул на пол. Но Тихон Иванович сидел. В глазах у него потемнело, в ушах погасли звуки.
Он сознавал одно: жизнь его рушится.
Варгин уперся в стул, на котором сидел, и, слушая, до боли сжимал губы. Тихон Иванович сознавал, что тем Варгиным, которого все знали, который имел право повелевать людьми, он отсюда уже не выйдет. Он не докажет следователю свою неподкупность. Нет! Никогда! Ни за что!
Когда Тихон Иванович пришел в себя, он первым делом увидел взгляд Гужова — удивленный и испытующий. Следователь старался не упустить ни одного его движения. И этот испытующий взгляд более всего привел его в чувство.
Обрадовался, что я потерял самообладание, — подумал Тихон Иванович. — Но он еще не знает, каков он — снайпер Варгин!»
И Тихон Иванович, овладев собой, сказал:
— Сволочь!
Гужов только снисходительно улыбнулся.
— Это не довод, — сказал он. — Ваши слова не занесешь в протокол. Если у вас есть возражения против показаний подсудимого, то прошу вас высказаться по существу.
— Я хочу заявить только одно: никаких взяток я не брал, — сказал Варгин. — Наговорить на меня может лишь человек, который ни разу не был в моем доме. У меня нет ни столового гарнитура, ни цветного телевизора. Спросите любого: есть ли у меня время смотреть его, телевизор?! Я прошу следствие проверить показания Косульникова. Посмотреть обстановку в моем доме, а потом уж решать — присоединить эти показания к протоколу или нет.
Наступила тишина. Слышно было только тяжелое дыхание Варгина да поскрипывание пера Никитенко, сидящего за отдельным столиком у окна.
— Это мы, конечно, проверим, — заговорил Гужов. — Однако мы учитываем и то обстоятельство, что вы могли ликвидировать вещественные доказательства: распродать мебель, телевизор, чайный сервиз.
Врожденное спокойствие изменило Тихону Ивановичу. Как только закончил следователь, так заговорил он.
— Да-а… но есть люди, которые еще недавно смотрели у меня мой старенький телевизор. Сидели за столом и смотрели. Например, Михаил Суховерхов. Он расскажет вам и как я воевал, и какой телевизор у меня смотрел.
— Все это так. Однако следствие приобщает заявление Косульникова к протоколу.
— Это ваше право.
— Но если даже оставить в стороне вопрос о взятках, все равно вы должны отвечать по суду. Вы использовали колхозные деньги для премирования специалистов сельского хозяйства. Использовали?
— Да.
— Вы отвлекали их от прямых обязанностей по подъему сельскохозяйственного производства. Вы, Варгин, знали, что наконечники оплачивались дважды. Это, надеюсь, вы не отрицаете?
— Что брал взятки — категорически отрицаю. И о двойной оплате — тоже. У меня на сберкнижке всего лишь тысяча триста рублей. Можете проверить.
— Сберкнижка — это еще не доказательство.
— А это доказательство — клевета, слова Косульникова?!
— Учитывая показания подследственного на очной ставке, а также то, что вы развращали специалистов сельского хозяйства… — монотонно, как бы читая по бумажке, говорил Гужов, — следствие решило привлечь вас, Варгин Тихон Иванович, к суду. Эти ваши действия наказуются в судебном порядке по статье 170, часть вторая Уголовного кодекса РСФСР. Следствие решает возбудить против вас судебное дело.
— Решайте как хотите! Только ваше решение — несправедливо. Я буду его обжаловать! — сказал Тихон Иванович срывающимся голосом. — Я всей своей жизнью доказал, что меня нельзя обвинить в корыстолюбии, в нанесении ущерба государству.
Гужов задумался.
Перед Валерием Павловичем сидел человек, который по годам годился ему в отцы. Гужов понимал, что своим решением он перечеркивает всю жизнь человека. И однако, Валерий Павлович не мог отступиться от закона.
Гужов долго смотрел на Варгина. Так долго, что Тихон Иванович не выдержал его взгляда и ответ свои глаза.
— Готово? — спросил Валерий Павлович своего напарника.
Тот молча подал Гужову протокол очной ставки.
Валерий Павлович, как всегда, прочитал бумагу и, обращаясь к Косульникову, сказал:
— Прошу подписать протокол очной ставки. Начнем с вас, гражданин Косульников. Прочитайте все внимательно и, если ваши показания правильны, подпишите.
Косульников тихо, как это делают лишь люди, смирившиеся со своим положением, придвинул свой стул ближе к столу следователя, быстро пробежал глазами протокол, подписал его.
Гужов взял лист бумаги, протянул его Варгину.
— До тех пор, пока вы мне не докажете, что я брал взятки, до тех пор я протокол подписывать не буду! — сказал Тихон Иванович, поднимаясь.
Гужов покачал головой, как бы осуждая его поступок, усмехнулся чуть заметно и сказал:
— Как знаете… Не было бы хуже.
Тихон Иванович посмотрел на следователя, сидевшего с протоколом в руке, вспомнил слова Бати — «за тех не ручаюсь, а за Варгина я с вами поборюсь». Тихон Иванович вспомнил это и твердо повторил:
— Подписывать не буду.
— Посмотрим.
— Вот так-то!
Долгачева вошла в приемную Бати.
Это был большой зал с тяжелыми портьерами, с дубовым столом для секретаря и часами в деревянном футляре.
К определенному времени стали собираться секретари райкомов. Их было немного, человек пять. Долгачева всех их знала. Она знала, что на бюро обкома, где пойдет разговор об уборке картофеля, пригласили не всех секретарей райкомов, а, что называется, выборочно. Но в этом выборе всегда есть свой особый смысл. И теперь Долгачева присматривалась к приглашенным, стараясь понять этот, скрытый для всех, смысл.
У окна, отдельной кучкой, стояли «три Ивана». Так в шутку прозвали секретарей Ивана Куренкова из Просвирова, Ивана Варакина — фроловского секретаря — и Ивана Куприянова из Сотьмы. Они курили и о чем-то разговаривали.
Долгачева уж хотела было примкнуть к ним — небось разговор у них все о том же: о бюро, об уборке картофеля. Но в это время в приемной появилась Алевтина Аркадьевна Звездарева, и Екатерина Алексеевна подошла к ней.
— Алевтина Аркадьевна!
Звездарева когда-то давным-давно секретарствовала в Туренино, и это их как-то сблизило. Бывая в Новой Луге, Долгачева запросто заходила к ней, председателю облисполкома, со всеми своими просьбами и просто так, поболтать. Это — крупная, шумно-голосистая дама, которая к тому же курит. Она каждую берет за пуговицу и говорит: «Милая, не могу!»
Алевтина Аркадьевна не бросилась обнимать Долгачеву, хотя неделю назад у себя в кабинете, когда Екатерина Алексеевна зашла к ней с просьбой ускорить строительство больницы в Туренино, они встретились как и подобает давнишним приятельницам: обнялись, поцеловались — да еще не как-нибудь, а троекратно.
Туренинская больница, построенная еще земством, — деревянная, ветхая. Зимой — топи не натопишь. Латали-латали старые корпуса — перестали. Снесли один флигель, и Долгачева зашла к Звездаревой: Алевтина Аркадьевна знает об их бедах, поможет.
Звездарева расспрашивала ее про Туренино, вспомнила старых знакомых. Алевтина Аркадьевна почему-то всех туренинцев считала людьми злыми, тунеядцами и спекулянтами. Долгачева на эти слова не возражала, но в душе ее росло недоумение: чем это туренинцы допекли несчастную?
Теперь, подходя к Звездаревой, Долгачева еще издали заметила, что Алевтина Аркадьевна не намерена тут, в приемной секретаря обкома, целоваться-обниматься с ней. «В официальном месте и вести себя надо по-официальному», — говорил ее взгляд.
Екатерина Алексеевна сразу же поняла это, не полезла к Алевтине Аркадьевне со своими поцелуями, только сдержанно поздоровалась.
— Здравствуйте, — ответила Звездарева. — Как вы доехали?
— Ничего. Доехала. Чуть не опоздала. Вы ведь знаете, какие у нас дороги.
И правда, выбоины на каждом шагу. Слава изворачивался, как мог: объезжал выбоины то справа, то слева — все напрасно. Перед самым городом дорожники вздумали вести ремонт. Навалили гравия вдоль шоссе, а посредине поставили знак: «Объезд». Но никакого объезда нет. Скользя по размытому дождем проселку, машина буксовала четверть часа, пока не выбралась.
— Дороги чиним, — сказала Звездарева.
Говорить больше было не о чем, и они помолчали. Увидев Штырева, секретаря по сельскому хозяйству, Алевтина Аркадьевна — слишком поспешно, как показалось Долгачевой, — подошла к нему и они заговорили о чем-то своем.
Штырев был мал ростом, кругленький. Он неприметен рядом с громоздкой Звездаревой. Однако в обкоме с ним считаются.
Несмотря на то что Валерию Владимировичу не исполнилось и сорока, он уже имеет животик, который не в силах скрыть хорошо сидевший на нем костюм.
В приемной стало людно.
Пришел Мокрюков — редактор областной газеты — подслеповатый, с копной седых волос. Долгачева не раз встречалась с ним. Читала в его кабинете корректуру своих статей, выступала при нем на пленумах обкома. Всегда Мокрюков был внимателен и предупредителен.
На этот раз он вел себя как-то странно. Он видел Долгачеву, однако ничего не сказал ей, только кивнул головой, сел в углу и уткнулся в газетную полосу. Уткнулся, чтобы не смотреть по сторонам.
Мокрюков давно уже редактирует областную газету, лет пятнадцать тому будет. И за эти пятнадцать лет в газете не было ни одной ошибки, как их называют газетчики, «проколов». Он по-мужицки осторожен; знает заранее, что понравится начальству, а что — нет. Он ни за что не поставит в номер какой-нибудь спорный материал, не показав его в обкоме.
Мокрюков всю жизнь пишет стихи и печатает их в газете, по праздникам. Стихи его длинны, монотонны — настолько длинны и монотонны, что прочитать их до конца нужно большое терпение.
Екатерина Алексеевна не раз бывала у Мокрюкова в его просторном кабинете с шаткой этажеркой в углу, заваленной подшивками. Они сидели рядом, правили стенограмму ее выступления и разговаривали о положении дел на селе.
Теперь же Мокрюков вел себя как-то странно. Он сделал вид, что очень занят и не замечает Долгачевой. Однако он видел ее — видел, что она наблюдает за ним, но ни на миг не оторвался от газетной полосы.
«Как же так, дорогой Вадим Лукич! Неужто тебе нечего сказать о статье? Ведь ее перепечатывала твоя газета?» Екатерина Алексеевна с недоумением смотрела на Мокрюкова. Еще каких-нибудь две недели назад он хвалил ее за смелость и оригинальность мысли. «Наверное, за мою статью ему попало, — подумала Долгачева. — Вот и Звездарева как-то странно поздравствовалась со мной».
Вот пришли сразу три члена бюро: начальник областного управления внутренних дел, облвоенком, а с ними начальник областного управления сельского хозяйства Егоров — болезненный, подслеповатый; Долгачева когда-то работала у него в отделе. Но он, видимо, не приметил ее, потому и прошел мимо.
Уже перед самым началом бюро явились секретарь обкома и секретарь по пропаганде.
Они пришли в самую последнюю минуту, когда открылась тяжелая дверь, ведущая в кабинет Бати.
В этой большой, угловой комнате с дубовой панелью Долгачева бывала много раз.
За продолговатым столом заседаний бюро у Екатерины Алексеевны есть свое излюбленное место — в самом конце, на уголке.
О чем только она не докладывала тут! И о вспашке зяби, и о ходе уборки зерновых, и о подготовке к зимовке скота.
И хоть привыкла Долгачева заходить сюда, но всякий раз, переступая порог кабинета Бати, она волновалась — волновалась каждый раз по-особому.
Все садились, молча разбирали бумаги, приготовленные для доклада.
Екатерина Алексеевна и теперь, присаживаясь на свое место, сдерживала волнение. Батя вскинул тяжелую голову, и внимательно посмотрел на нее.
Каждый знал, что в этом кабинете господствует настроение Бати. Непонятно, почему к Степану Андреевичу Прохорову приклеилось это прозвище — Батя. Степан Андреевич ведь не намного старше других. Ну, предположим, постарше секретарей — он воевал, был тяжело ранен, и списан вчистую еще до конца войны. Степан Андреевич партизанским соединением не командовал и внешностью своей мало походил на Батю — ни усов у него, ни бороды. Да и голосом зычным он не отличался.
За два десятилетия, которые он секретарствует, Батя, наверное, ни на кого ни разу голоса своего не повысил. Не кричал ни на кого, как это хоть иногда, но случается в семье с родным-то отцом. Никого он не выставлял из своего кабинета с громовым: «Пошел вон, наглец!»
Сидит, локоть на стол обопрет, голову вполоборота к тебе повернул, а сам ладонь лодочкой сделал да к уху ее приставил, чтоб слышать было лучше, — и слушает, значит. Может, Батя привык так людей слушать. Может, у него в войну контузия какая-нибудь была и он слышал лишь одним ухом, не знала Долгачева. Екатерина Алексеевна знала только, что всегда, когда она беседовала с Батей наедине, он слушал ее именно так: приставив к уху ладонь и чуть-чуть косясь на нее, как бы разглядывая со стороны.
Про Батю нельзя сказать определенно: хороший, мол, человек. Но нельзя сказать и другое, что-де это плохой человек. Видимо, вообще кто работает, о том нельзя сказать однозначно. Для одного Батя — хорош, а для другого — плох. Одного он принимал, прежде чем тот стал секретарем цеховой парторганизации; кому-то, скажем, орден вручал. А с другим строго разговаривал о его проступке, прежде чем на бюро обкома обсуждалось его персональное дело. Есть в этом разница?
Значит, Батя сидел во главе стола и, подперев одной рукой свою большую голову, другой — той, что была свободна, — перелистывал бумаги, лежавшие перед ним.
— Ну что ж, товарищи, начнем нашу работу. — Батя осмотрел всех, но не поднялся из-за стола, а продолжал сидеть.
Он вообще не любил говорить стоя или прохаживаясь по кабинету. Даже когда беседовал наедине. А на бюро и подавно не вставал совсем.
Смотря на Батю, Долгачева подумала, что он, наверное, домосед: любит посидеть за столом, почаевничать. А в этом деле он понимал толк. Каждый раз, беседуя, Батя велит принести чай и потчует тебя.
— Есть предложение: в связи с предстоящей уборкой картофеля принять «Обращение передовиков уборки — механизаторов-сотьминцев — ко всем колхозникам и рабочим совхозов». А потом уже послушает товарищей с мест. Нет возражений? Прошу, товарищ Куприянов.
Куприянов встал. Он не скрывал своей радости, что его район ставили в пример другим. Он начал зачитывать «Обращение». Хозяйства Сотьминского района обещали убрать картофель за восемь рабочих дней.
Ивана слушали рассеянно: «Обращение» сотьминцев было у каждого под рукой. И потом, такие вот обращения принимались каждый год, а все равно уборка картофеля затягивалась. Все зависит от погоды, насколько она будет хороша.
Все это знали. Знала и Долгачева. В папке, которую она захватила с собой, был такой же план. По этому плану выходило, что Туренинский район управится с уборкой картофеля за двадцать дней.
А как сотьминцы думают управиться за восемь дней — она не знала и теперь старалась вникнуть в «Обращение».
«Обращение» было, конечно, принято.
Екатерина Алексеевна еще думала над обязательствами соседей, когда Батя поднял голову от бумаг и, отыскав взглядом ее, коротко бросил:
— Что ж, хорошо. А теперь послушаем Долгачеву. Как, нет возражений? Поговорим о планах уборки картофеля в Туренинском районе, а заодно и о статье Екатерины Алексеевны. Я думаю, что эти вопросы взаимосвязаны. Чего-чего, а писать-то Долгачева умеет. — Он поглядел на нее с какой-то затаенной мыслью: мол, писать-то она умеет, а вот посмотрим, каков из нее руководитель района.
Долгачева только теперь уловила настроение Бати. Но она не могла перестроиться. Доклад ее был в свое время написан. Она поняла, что от нее ждут не плана уборки картофеля, а совсем другое. Она поняла, что читать свой доклад нельзя. Долгачева стала просто рассказывать о делах в районе; о том, как идет уборочная страда, какие тут недостатки; сказала, что ряд хозяйств, особенно «верхних» — опять получили низкий урожай зерновых. Надо подумать о севооборотах, о специализации этих хозяйств.
— Райком считает, что надо сократить малопродуктивные посевы, — сказала Долгачева. — Рядом с нами — крупные города с миллионным населением. Этим городам с каждым годом мы должны все больше и больше поставлять молока, мяса, овощей. Надо всемерно развивать животноводство. Вместо того чтобы залужить эти земли, то есть вернуть их в то состояние, в котором они еще недавно находились, мы продолжаем пахать их, засевать зерновыми. Что пашем — это хорошо. И луга надо сделать культурными пастбищами. А пока что ж, мы получаем на этих землях мизерные урожаи, по восемь центнеров с гектара. Вдвое больше, чем высеваем. Это слишком мало.
Выступая, Долгачева разговор о картофеле приберегла к самому концу. Екатерина Алексеевна знала, то Батя очень гордился тем, что область снабжает картофелем столицу. Зная это, Долгачева указала на рост урожайности картофеля, на то, как предполагается организовать его уборку и сохранность. Екатерина Алексеевна втайне надеялась, что Батя хоть в этом поддержит ее.
Но Долгачева ошиблась.
Едва она окончила говорить, как тут же Батя спросил ее о статье: обсуждалась ли ее статья на бюро райкома или это ее индивидуальное творчество?
Он так и сказал: творчество.
Екатерина Алексеевна поняла, что статья эта — ее ошибка. Что именно статья причина раздражения Бати.
И, поняв это, Долгачева притихла и слушала Батю не перебивая.
— В таких вещах заниматься творчеством нельзя! — говорил он.
Батя любил в самом начале направить разговор в нужном направлении. Иными словами, не вникая в подробности, дать общую оценку тому, о чем предстоит разговор. А после этой оценки, как указано направление, небось найдутся люди, способные развить его мысль — повести разговор в направлении, необходимом при обсуждении того или иного вопроса.
— Долгачева — не новичок в партийной работе. — Продолжал Батя. — Мы не раз хвалили ее за то, что она старается. Но с этой статьей произошла ошибка. Мы не можем допустить уменьшения площадей под зерновыми. Тем более уменьшения валового сбора. Не можем! Ясно? В том политика партии. Если низки урожаи, то надо не корить землю, а посмотреть на себя: не мы ли виноваты в этом? Кислые земли надо известковать. Они очень отзывчивы на нашу заботу. Худо-бедно, но область кормит себя хлебом. А выходит так, что автор статьи, партийный работник, призывает к пересмотру посевных площадей по всему Нечерноземью. Мы знаем, к чему это приведет! К бесконтрольности, к стремлению разбогатеть любыми средствами. Только не за счет земли. Иметь деньги не от продажи зерна, а, скажем, от подсобных промыслов.
Долгачева подняла голову от стола, сказала упрямо:
— Я не призываю к этому.
— Но автора статьи можно так понять, — продолжал Батя. — Ведь никаких ссылок, никаких доказательств в статье нет. Есть ссылка на пример Успенского совхоза, пересмотревшего структуру посевных площадей. Да, совхоз этот пересмотрел свою структуру, исходя из нового хозяйственного направления. Но ведь зерновых он получает больше других хозяйств в районе!
— А вы не считаете доказательством личный опыт? — не сдавалась Екатерина Алексеевна.
— Личный опыт? — повторил Батя. — Личный опыт в таком деле — плохой советчик. Вы работаете в райкоме всего лишь семь лет. А некоторые наши товарищи побольше — и то не ссылаются на личный опыт.
Выждав, пока все уловят смысл его слов, Батя помолчал. Затем призвал высказываться и других членов бюро.
Теперь говорить было просто: направление разговора указано.
Долгачева это очень хорошо знала — у самой были заведены такие же порядки.
Екатерина Алексеевна приготовилась слушать: интересно, кто выступит первым?
Первым взял слово Штырев.
Еще будучи председателем колхоза, Екатерина Алексеевна сталкивалась с ним. В то время Штырев заведовал сельхозотделом обкома комсомола и часто бывал в ее колхозе уполномоченным. Он поражал вежливостью. Скажем, садились они в «газик», и он нечаянно задевал кого-либо — Штырев десять раз в пути повторял: «Извините», «Извините».
Тогда Штырев не имел специального образования. Но юношеский пыл-запал у него был. На лице у него уже тогда было написано, что он далеко пойдет.
И это предположение оправдалось.
Правда, они шли разными путями. Долгачева шла по земле с заботой о ней. А Штырев восходил по лестнице, которая зовется «аппаратной работой»: инструктор, заведующий отделом, секретарь по сельскому хозяйству…
Штырев шел по этой лестнице, карабкался вверх, падая, но не совсем — он всегда цепко держался за перила. Этой поддержкой ему был заочный институт. Он всегда учился. Другие окончат институт — ну и ладно. Хватит: жить можно.
Штырев же знал, что, очутись он вне стен обкома, кем он станет, агроном? В лучшем случае сотрудником какого-нибудь сельхозуправления. Поначалу Штырев защитил диссертацию «Коллективизация сельского хозяйства на примере Ново-Лужской области». Чем не тема? У тому же весь материал у него под рукой.
Штырев стал кандидатом наук, а потом и доктором, и все «Коллективизация сельского хозяйства».
Батя — не доктор наук. Уйдет на пенсию и станет, как все смертные, дедом.
Штырев же никогда на пенсию не уйдет, будет профессором.
В этом вся разница.
Потому-то Батя и прислушивается к Штыреву: что скажет «ученая голова», как в шутку все звали его за глаза.
Не подумайте, что Штырев подымался по этой лестнице — ступенька за ступенькой — все время вверх и вверх. Бывали у него и срывы, и оступался он не раз. Но всегда из ошибок Валерий Владимирович делал правильные выводы.
Поддерживать Долгачеву — зачем? Какая в том выгода? Да никакой!
Возразить Бате — значит вызвать его неудовольствие. Сегодня неудовольствие, завтра…
Потому-то Штырев и разошелся вовсю.
— Мы давно знаем Екатерину Алексеевну. Знаем, что она — против зерновых, — говорил Валерий Владимирович. — Но вызывает удивление позиция областной газеты, которая перепечатала статью Долгачевой без согласования с вами, Степан Андреевич…
Долгачева отыскала взглядом Мокрюкова. Он слушал Штырева, не подымая головы от стола.
«Так вот почему он не подошел!»
Потом слово взяла Алевтина Аркадьевна Звездарева.
Долгачева вся напряглась, подумав, что Звездарева защитит ее.
— Многие товарищи знают, что я долгое время работала в Туренинском райкоме, — заговорила Алевтина Аркадьевна. Говорила она спокойно, хорошо поставленным голосом. Видно было, что Звездарева привыкла выступать, ей нравится, как она говорит, — все время как бы вслушиваясь в звучание своего голоса. — Я хорошо знаю условия и земли тех мест и сами хозяйства. Признаться, меня тоже удивила статья Долгачевой. Вся статья проникнута духом сокращения посевных площадей, занятых зерновыми. Такая позиция тем более непонятна, что в районе есть хозяйства… ну, например, колхоз имени Калинина, «Рассвет» и другие, — добавила она тише, — которые получают урожаи по двадцати пяти центнеров с гектара.
При упоминании «Рассвета» Батя болезненно поморщился. Но Алевтина Аркадьевна не заметила этого. У нее выходило очень убедительно: ведь она все сама выстрадала.
Выступающих было много.
Все уже позабыли, что обсуждали план уборки картофеля, а только и говорили о статье да о непартийном поведении автора, напечатавшего ее без согласования с обкомом.
Екатерина Алексеевна слушала, и в душе ее зарождалось раздражение. «Как они все оживились, — думала она. — Появились копии статьи, и они читают ее. А не хотят посмотреть фактам в лицо. А факты говорят о том, что урожаи в большинстве хозяйств района дедовские. Область дает хлеба столько же, сколько в хорошие годы получает зерна один целинный район. Между тем она могла бы производить впятеро больше молока и втрое — мяса».
Когда страсти улеглись, Екатерина Алексеевна встала, сказала, что сеять из года в год — жечь горючее, рвать тракторы, комбайны — и собирать лишь семена — нехорошо, не по-хозяйски.
— Ну, предположим, я неправа, — говорила Долгачева. — Тогда подскажите, кто прав? Где пути подъема отсталых хозяйств? Я вас спрашиваю!
Екатерина Алексеевна говорила горячо, сбивчиво, но искренне. Никто не осмелился перебить ее.
Единственный человек, который поддержал Долгачеву, был Батурин, второй секретарь обкома. Высокий, угловатый, чуточку даже нескладный — Петр Петрович говорил без бумажки.
— Мне немного непонятно, что мы тут обсуждаем: статью Долгачевой или план уборки картофеля? — говорил он глухо, хрипловатым голосом старого курильщика. — Статья — одно, а план уборки картофеля — другое. И надо сказать, что не все тут продумано. Например, никто слова единого не сказал о семенном картофеле. Между тем семена — основа урожая. Нам надо подумать о сохранении семян. Надо сократить, как минимум, по четыре тонны на гектар… — Он говорил вяло, то и дело повторял одно и то же полюбившееся ему слово. Теперь Петр Петрович нажимал на слово «минимум». — Минимум по четыре тонны на гектар, — повторил он.
И всем, кто его слушал, приходилось напрягать внимание. Он говорил о шефах, приезжающих из городов, об организации питания в поле.
— Питание, — повторил он, — первое дело. Да, первое дело. Каждое хозяйство должно продумать, как организовать питание людей, занятых на уборке картофеля.
И уже в самом конце Петр Петрович два слова сказал о статье Долгачевой.
— В перепечатке статьи областной газетой, — сказал Батурин, — виноват не Мокрюков, а лично я. Я прочитал эту статью. Она мне понравилась. Интересна она тем, что райком делает социальное исследование… делает усилия, чтобы удержать людей на селе. Рассказ об этом показался мне важным. Вы, Степан Андреевич, повернулся он к Бате, — были на сессии, секретари — в колхозах. Посоветоваться было не с кем, и я отдал распоряжение, чтобы статью перепечатала наша газета.
После слов Батурина все помолчали.
Екатерина Алексеевна подняла голову. Она слушала выступление Петра Петровича со смешанным чувством, будто все случилось не с ней. Порой она даже не разбирала отдельных его слов. Она была готова ко всему, лишь бы все это скорее кончилось.
И это кончилось.
Штырев зачитал проект постановления. В постановлении указывалось Долгачевой на неправильность ее статьи, на «порочную практику сокращения посевных площадей, занятых под зерновыми культурами».
Постановление было молчаливо принято.
Все поднялись со своих мест и стали расходиться.
Поднялась и Долгачева.
Поднялась и пошла мимо Бати к выходу. Поравнявшись с ним, сказала чуть слышно:
— До свиданья.
У Бати был порядок: всегда, даже при «разносе», он манил ее к себе пальцем искалеченной руки. Она подходила, и Батя на прощанье всегда говорил ей два-три слова, вроде того: «Ну, Катя, поезжай. Добро тебе».
Степан Андреевич был отходчивый человек, а женщин — партийных секретарей не так-то много в области, и Батя в конце разговора на бюро для всех их находил теплые слова.
И на этот раз Батя поманил ее к себе. Долгачева подошла. Но секретарь обкома не сказал обычных слов, мол, добро, Катя. Поезжай и прочее. А, помявшись, Батя проговорил:
— Екатерина Алексеевна, я вот что хотел вам сказать: Варгина выводите на бюро. У следствия есть материал о том, что он занимался взятками.
— Не может быть! — вырвалось у нее.
— К сожалению, — Батя помолчал. — То, что Варгин еще на свободе, — моя заслуга.
— Степан Андреевич, — она умоляюще прижала руки к груди. — Я не верю! Разрешите не спешить с этим?
— Надо спешить.
— Тогда пусть это делает кто-нибудь другой. Это выше моих сил, — сказала она.
— Хорошо. Тогда попросите от моего имени сделать это товарища Ковзикова.
Долгачева постояла, ожидая, что Батя еще что-нибудь добавит, но к нему подошел секретарь по пропаганде, и они заговорили о чем-то своем.
Екатерина Алексеевна поняла, что с ней разговор окончен и что отношение к ней тут несколько изменилось. Она знала, что Батя крут характером и не любит лишних разговоров.
«Может, так и надо? — думала Долгачева, выходя. — Распусти нас. Каждый начнет дудеть в свою дуду».
Долгачева не задержалась в приемной. Тут не постоишь спокойно, не поговоришь по душам.
В этом доме у нее было свое пристанище. Как ни странно, это был кабинет помощника Бати — Анатолия Матвеевича Худякова.
Кабинет этот — большая продолговатая комната с одним окном. Высокие стены ее до самого потолка были заставлены шкафами с книгами: тут были и словари, и брошюры, и справочники. Чего только тут не было, у доброго и мудрого хозяина этой комнаты.
Такого доброго и мудрого, каким был Худяков, эта комната не видала, может, за всю свою историю. Когда-то, как говорится, в старые добрые времена — тут были «Присутственные места». Здание, построенное в старину, мало удобно доя обкома. Дом не один раз переоборудовался. Каждый хозяин его начинал с того, что ремонтировал и реконструировал особняк.
В одну из таких реконструкций и решено было оборудовать эту комнату — кабинет помощника секретаря.
Окно комнаты выходило в парк. За старыми липами виднелись купола церквушки. В кабинете Худякова было всегда прохладно и тихо.
Анатолий Матвеевич сидел за столом. Увидев Долгачеву, он поднялся.
— Ну как, попало? — спросил он.
— Попало, — призналась Екатерина Алексеевна.
Худяков участливо посмотрел на Долгачеву, но ничего не сказал.
— Присаживайтесь, — бросил он и сам опустился в кресло.
— Спасибо, дорогой Анатолий Матвеевич!
Может, оттого у них сложились хорошие отношения, что Анатолий Матвеевич чем-то напоминал Долгачевой ее старшего брата, погибшего в Киришах, — то ли обличьем своим, то ли худобой, не знала Екатерина Алексеевна.
Худяков — в прошлом журналист, и журналист толковый, с острым пером. Его статьи и фельетоны часто появлялись в областной газете. Но Анатолий Матвеевич уже немолод; он воевал, был тяжело ранен — отчего одна нога у него короче другой, и при ходьбе он хромает. С годами ему стало тяжело разъезжать по командировкам, и он сел в этом кабинете, обложился книгами и газетами и пишет.
«Наверное, и проект постановления бюро писал он, — подумала Долгачева. — Хотя у Штырева есть свои писаки».
Екатерина Алексеевна не знала другого человека в обкоме, кроме Худякова, столь широко информированного. Он знал буквально все, что происходило в области. Давно сложившиеся отношения обязывали к тому, что ни у нее, ни у него не было друг от друга тайн. Были, конечно, особенно у Худякова. Но Долгачева о том, о чем не надо, не спрашивала.
— Ох-хо-хо! — вырвалось у нее. — Я не понимаю, почему они все напали на меня за статью?
— А чего тут понимать? — Худяков снял очки. Без очков его лицо стало проще. Перед Долгачевой сидел теперь человек, которому она помешала работать. — Во всех документах по Нечерноземью о специализации хозяйств говорится глухо. А о росте производства зерна знает каждый. Зерно, зерно и зерно! А вы призываете производить больше молока и мяса. А о зерне ни слова! Даже предлагаете залужить малопродуктивные посевы. Вы ссылаетесь на Успенский совхоз. Да, ему разрешили изменить структуру посевных площадей. Но это можно разрешить одному хозяйству, а не всем. Перестанут думать о государстве — о том, что надо кормить город.
— Все это так, — соглашалась Долгачева. Она не могла обо всем сказать там, на бюро, и теперь ей необходимо было высказаться. — Но я выступаю за разумную специализацию: где растут зерновые, там их и нужно сеять. Для нас это важно? Важно брать от земли все, на что она способна. Вместо этого мы берем от нее крохи. Пахать и убирать мы научились, а заглядывать дальше — нет! Вот в чем дело. А заглядывать вперед надо. Городское население растет. Из года в год потребуется все больше и больше молока и мяса. Об этом надо думать. А думать мы разучились. Мозги жиром заросли. «Зерно, зерно!» — передразнила она кого-то. — Валовый сбор? А картошку из других мест везем. Своя земля, выходит, плохо родит. Да она способна давать впятеро больше, чем мы от нее берем!
— А кто будет доить коров да убирать картофель? Опять рабочие и инженеры механического завода? Вы подумали об этом? — Худяков отложил в сторону книгу, лежавшую перед ним. По старой журналистской привычке Анатолий Матвеевич читал все. Причем он в каждой книге находил что-либо интересное для себя. Раз уж он заговорил о шефстве города над деревней, то тут же достал брошюру, полистал ее и продолжал: — Читали? Нет? Очень любопытная вещь. О шефстве. Знаете, сколько по стране горожан работает на уборке картофеля?
— Знаю! Только у нас в районе заняты уборкой сотни студентов, служащих. Потому-то я и думаю о деревне: обезлюдели наши села. А ведь настанет такое время, когда наши села оживут. Я верю в это!
— Все это так, — согласился Худяков. — Только я вам, Екатерина Алексеевна, дам совет. Поперед батьки не суйся! А вы заскакиваете вперед. Потому и решено одернуть вас. А планы что ж… Планы ваши хорошие. Конечно, надо думать о будущем нашей деревни.
Долгачева помолчала: как раз о планах-то этих, в которые она вложила душу, и не было разговора на бюро. И ей обидно. Говорили не о будущем, а о теперешнем — об обязательствах, как их выполнить, о запасных частях, только не о будущем.
В правлении Варгина ожидало человек восемь, все по срочным делам.
Первым зашел бухгалтер — старик в пенсне, а тоже шляпа: проглядел, где подсунули ему подвох.
Бухгалтер разложил перед Тихоном Ивановичем чековые книжки и держал их все время, пока он подписывал бумаги. Середина месяца, дояркам и механизаторам надо платить зарплату.
Варгин подписал бланки, бухгалтер сказал: «Спасибо!» — и пошел к двери, не стал ввязываться в разговор о следователе, хотя бухгалтера, как свидетеля, тоже вызвали не раз.
«Оно как-то, без разговоров, лучше», — подумал Тихон Иванович.
После бухгалтера зашел техник-строитель — молодой парень, недавно вернувшийся из армии. До армии он работал в карьере техником по восстановлению земель. Карьер закрыли, а денег на восстановление земель не отпустили. Может, и отпустили, но повернули их на другое — кто ж про это знает? Парень ушел из карьера и вот работает в колхозе и очень старается.
— Тихон Иванович. Начали облицовывать плитами силосные ямы. Поглядели бы, так ли мы делаем.
Варгин обещал заехать, поглядеть.
Тихон Иванович быстро принял и остальных, завел машину и поехал на Соловьиную поляну, где убирали картофель. Убирали всюду шефы — учащиеся ремесленного училища. Картофелекопалка резала клубни, и Варгин про себя решил сказать об этом агроному.
На обратном пути Тихон Иванович заехал на комплекс. Техник-строитель поджидал его. Ямы под силос были уже почти отрыты; плиты, которыми выкладывались откосы, лежали штабелями среди желтой глины. Автокран подымал их и укладывал. Работал лишь сварщик, а двое парней в брезентовых куртках сидели в стороне, под ракитой. Увидев председателя, выходившего из машины, встали, потянулись к яме.
«Вот снимут с председателей — и все пойдет прахом», — подумал он.
Варгин не сдержался, прикрикнул на ребят:
— Чего сидите — или работы вам нет?
— Да работа дураков любит.
Варгин указал технику, как надо укладывать плиты, чтоб трактор, выгребая силос, не задевал за края. Потом вместе с парнем пошел в коровник.
На комплексе все было готово: закончен монтаж доильной установки, тускло поблескивали автопоилки, даже переносные стойла для телег стояли наготове. Тихону Ивановичу стало как-то не по себе: столько он потратил сил ради этого комплекса — не спал ночами, доставал, выкручивался. И вот благодарность…
Варгин сослался на то, что плохо себя чувствует, и поехал домой. Машину он поставил у калитки на ходу — думал вечером съездить еще в правление, провести планерку.
Вагин шел еще от калитки к дому, когда увидел Егоровну. Жена все в том же халате, в котором он привык видеть ее, стояла, облокотившись на перила крыльца. Поджидала его.
— Ты Екатерину Алексеевну не встречал? — спросила она настороженно.
— Нет. А что?
— Дп так. Рассыльная прибегала с бумажкой. Завтра у вас бюро какое-то. Явка под расписку.
— Под расписку? — машинально повторил Тихон Иванович. Разные бывали вопросы на бюро, но под расписку их не собирали еще ни разу. Звонили в правление, ну, домой: так и так, мол, передайте Тихону Ивановичу, что завтра в шестнадцать, бюро.
«Небось об уборке картофеля пойдет разговор, — подумал Варгин. — Хорошо, что я заехал на Соловьиную поляну». И он, пригнувшись, тяжелой походкой поднялся на террасу.
Егоровна внимательно смотрела на мужа.
«Сдал Тихон», — подумала она, но ничего не сказала. Только спросила насчет обеда: будет ли он обедать сейчас или Наташу из школы подождет.
— Буду обедать, мать.
— Тогда переодевайся. Побегу щи разогревать.
Егоровна пошла на кухню, а Тихон Иванович в свою комнату переодеваться. Он снял галстук, повесил его на спинку стула; снял пиджак и стал натягивать тренировочный костюм. Егоровна уверяла, что он ему очень идет, а сам Варгин этот костюм терпеть не мог. На брюках были красные лампасы, которые делали его похожим на спортсмена-тяжелоатлета или на станичника. А главное, трико обтягивало его, и было противно видеть себя и сознавать, что ты уже стар, пузат и ходишь по-утиному, вразвалочку.
Пока переодевался, Тихон Иванович почему-то думал не о бюро, а о детях. Наташа — единственная его надежда. Девочка перешла в восьмой класс. А сын — отрезанный ломоть: его деревенские дела совсем не волнуют. На отца он смотрит свысока. «Кажется, старик к земле прирос», — скажет. Ну и пусть прирос. Ведь кому-то людей кормить надо?
Варгин переоделся и прошел в столовую.
Он сел на диван и пододвинул к себе круглый столик с телефоном.
«У кого узнать про бюро? — подумал Тихон Иванович. — Ведь кто-то знает, какой вопрос выносится!»
Вот всегда так бывает. Сидишь на бюро, кажется, все — друзья, знают друг друга давно, соскучились. «О, Тихон Иванович! Как дела? Давненько не виделись!» — «А, Павел Павлович! Как себя чувствуете?»
«Друзья, — усмехнулся Варгин. — А о своей беде поговорить, душу отвести не с кем».
Варгину не хотелось сразу же звонить Долгачевой. Последние дни он не видел ее и не знал, на месте ли она. И стал перебирать всех членов бюро, с которыми был дружен, и остановился на военкоме. Варгин делал майору какие-то услуги: подбрасывал мешочек овсеца для кур, выписывал мясо. Конечно, выписывал положено, через кассу. Но ведь такое дело: пшеницу колхозники на рынке продают, а овса-то днем с огнем не сыщешь.
Тихон Иванович позвонил Шувалову.
Майор был у себя.
— Привет, товарищ майор! — бодрясь, сказал Варгин.
— А кто это? — спросил майор.
Тихон Иванович назвал себя.
— Кто?
— Варгин.
— А-а, Тихон Иванович, дорогой! Какие дела? Уж не напрашиваешься ли ты в призывники? Х-ха… — засмеялся майор, считая, что он остроумно пошутил. — добровольцем. Могу оформить.
— Тебе небось нужны молодые ребята. А что я? Списан как белобилетник.
— Ха-ха» — опять засмеялся майор. — Успел, значит, отслужил свое.
— Слушай, майор… — заговорил Тихон Иванович. — Какое у нас бюро завтра? Жена говорит, что посыльная уже два раза прибегала с подписным листом. Неплановое, что ль?
Майор замялся.
Варгин подумал: знает!
— Да я, признаться, и не спросил, что за вопрос. Небось итоги уборки. Расписался — и до свиданья.
— Так, выходит, не знаешь?
— Нет, не знаю.
— В таком случае — привет.
Вошла Егоровна с тарелкой наваристых щей. От тарелки шел пар и дух перечный.
— Слушай, старуха, что-то мне хочется выпить, — сказал Варгин. — Начали сегодня копать картошку. За почин. Ты на неделе солила огурцы. Погляди: небось малосольные? Уступи пару?
— Раз хочешь, выпей.
Егоровна вышла из кухни, поглядела, просолились ли огурцы. А Тихон Иванович достал рюмку, бутылку водки (у него всегда стояла — на всякий случай) и налил рюмку. Но бутылку убирать не стал, — может, пригодится.
— Огурцы готовы, как раз малосольные, — радостно сказала Егоровна, ставя на стол, рядом с хлебом и щами, тарелку с малосольными огурцами.
Сама села напротив мужа и уставилась на него внимательно-сочувственным взглядом.
Варгин выпил рюмку, крякнул, стал хрустеть малосольным огурцом.
А Егоровна глядела на мужа и думала: «Как быстро промелькнула она — жизнь-то. Только и сделали, что детей вырастили, а уж старики. Хоть дали бы умереть спокойно. А то ведь не ровен час с описью имущества придут».
Кто-то скрипнул дверью. Егоровна поднялась: не дочка ли?
На пороге стояла соседка, — как копалась в огороде, так и пришла: в халате, в каких-то стоптанных шлепанцах.
— Егоровна! За молоком ходила? А то принесу.
— Ходила, — сказала Егоровна и вышла к соседке.
Та увлекла Егоровну на террасу — пошептаться.
Тихон Иванович налил себе вторую рюмку, выпил, убрал начатую бутылку на место, вернулся и принялся за щи. Он ел, ничего не подозревая. А на террасе, отделенной от него кухней и коридором, соседка уже шептала обескураженной Егоровне: «Говорят, завтра твоего на бюро будут исключать. Правда ли? Валька так сказывала».
Варгин — раздобревший после двух рюмок — хлебал щи; он не успел еще опорожнить тарелку и облизать ложку, как вошла возбужденная Егоровна.
— Слушай, Тихон, недоброе болтают. Говорят, завтра тебя будут из бюро выводить. Да позвонил бы ты самой Екатерине Алексеевна.
Варгин посмотрел на жену, уронил ложку на стол. Подумал: «Как это выходит у нас. Счастью людскому никто не радуется. Наградили меня орденом — никто не бегал ко мне, не шептался. Или, скажем, поднят флаг трудовой славы. Он поднят у райкома — в честь доярки, надоившей за декаду больше других. Никто не остановится, не снимет шляпу. Пусть не перед флагом, но хоть бы снял шляпу перед трудом этой женщины! А вот пришла беда, открывай, Тихон, ворота. Бегают по городу, шушукаются: «Завтра Варгина исключать будут!»
«Тьфу!» — сплюнул Тихон Иванович.
Он поднялся и налил себе третью рюмку.
В середине сентября бывают дни, когда на короткое время как бы возвращается лето.
В народе зовут это время бабьим летом.
Днем от зноя спасу нет. Пригрелись, исходят теплом избы, лабазы, сенники. Разморенные теплом, в пыли придорожных кюветов купаются куры.
Уж месяц, а то и белее не было дождика. В полночь, как летом, неярко сияют дальние всполохи, освещая темную краюху неба.
Бабье лето — самое время для рыбалки.
Туренинцы знают это. И пусть еще не выкопана картошка, пусть не наготовлено еще дров на зиму, настоящий рыбак спешит на Оку.
Спешит и Хованцев. Он знает, что в это время берет судак, что жор его очень короток.
Как истинный рыбак, Хованцев встает с рассветом. Жена — диспетчер автохозяйства — на смене, сын — в армии, и он один. Хованцев выпивает стакан простокваши, приготовленной с вечера, и спешит в сарай. Еще темно. Ощупью, по привычке, он берет сумку, с которой пошел всю войну. В сумке — баночка с запасными крючками и кукан. Он берет также спиннинг, черпак — деревянный, долбленный и, как все его снасти, очень легкий и удобный. Когда им отчерпываешь воду, то черпак не скребет по днищу плоскодонки, не отпугивает рыбу.
Вооружившись всеми своими доспехами, Хованцев спускается к Туренинке — к тому месту, где она впадает в Оку. Там среди других лодок стоит и его плоскодонка.
Все время, пока Хованцев жил в Туренино (а живет он здесь уже два десятилетия), он всегда держал лодку на Оке. Привязывая ее за трос, которым крепился паром. Тут же, возле кормы плоскодонки, и не очень глубоко даже, лежало и ведерко с живцами. Пескари жили долго, а всякий раз, когда нужна была нажива, он доставал со дна ведерко. Но год назад по Оке пустили «Зарю». На быстроходном катере стали ездить бородачи-туристы и девицы в шортах. Волны, поднятые «Зарей», размывали берега. Плоскодонку выбрасывало на берег.
Пришлось лодку перевести сюда, в устье Туренинки. Казалось бы, ничего: можно ставить плоскодонку и тут. Но Туренинка летом так пересыхает, что лодку приходится волочить по камням. К тому же туренинские женщины приладились с лодки полоскать белье. Каждый раз они заливают плоскодонку мыльной водой. Запах этой воды неприятен не только рыбе, но и самому Хованцеву.
Думая об этом, Хованцев спускается к Туренке. Лодка его стоит на привязи, но не в центре, как он ее оставил, а сбоку — кормой на стрежень.
Хованцев бросил в лодку свои снасти, наметанным взглядом оглядел посудину. Лодка была не очень загажена: знать, женщины мало стирали. Он взял черпак и начал отливать воду. Терялись дорогие минуты, ведь в девять утра Хованцев должен быть в кабинете, на обычной пятиминутке. Он замещал главного врача, бывшего в отпуске.
Хованцев отчерпал плоскодонку, отвязал ее. Багорчиком подцепил ведерко, служившее ему пескарницей; поднял ведерко в лодку, проверил, живы ли пескари. Живцы — слава богу! — были на месте. Он вставил весла в уключины (весла были привязаны к причалу вместе с плоскодонкой) и оттолкнул лодку.
Туренинка завладела лодкой и понесла ее. Хованцев едва успевал подправлять плоскодонку. На Быку, где Туреника впадает в Оку, он выпрыгнул из лодки и поволок ее. Как только почувствовал, что течение подхватило плоскодонку, он снова сел.
И вместе с лодкой, которая плыла, отойдя от берега, отошли в небытие и все земные заботы. Хованцев думал теперь только о рыбалке, о том, поймает ли он судака или щуку.
Переплыв на тот берег Оки, где был городской пляж, он передохнул, снял ватник, бросил его на корму.
Хованцев приналег на весла. Он плыл быстро. В рубашке с засученными рукавами — он работал веслами легко и, наверное, красиво. Во всяком случае, лопасти ударялись о воду без брызг. Он знал, что грести ему долго, пока не скроется вдали город. Хованцев любил рыбачить наедине. Вблизи города хоть и есть гряда, где стоит судак, но тут, как мухи, сидят сонные еще лодочники, ловят в проводку тарашку, подлещика. Начнешь проводить лодку, ворчат на тебя. Он любил рыбачить в Станковом, Возле красного бакена. Это место такое на Оке, выше Улая. Там выход на каменную гряду и сама гряда, и затон, где гуляют судак и щука.
Ока парила. Туман клочьями отдирало от воды и несло к берегу, к ракитовым кустам, которые казались черными.
Хованцев греб и все смотрел на берег, на эти клочья тумана, стараясь по движению их определить направление ветра — попутный ли? встречный ли? От ветра зависит успех рыбалки.
Но движение ветра в этот ранний час определить нельзя: туман на реке создает свое движение.
Левая уключина поскрипывала. Надо было ее смочить водой. Но Хованцев на уключину не обращал внимания. Все греб и греб.
Вот уже болотце. Дальше — Песочня. Впадала когда-то в Оку речка такая, теперь пересохла.
И Песочня позади.
Теперь можно передохнуть, расслабиться.
Хованцев заплыл на самый верх заездки, закурил, ощущая во всем теле приятную усталость. Бросив сигарету, он взял ведерко, сменил воду пескарям и с волнением, равным, может, молящемуся, стал распутывать поводок. Удилище у него было обыкновенное, спиннинговое, и не бамбуковое, а металлическое. Оно было с длинной пробковой рукояткой и нравилось Хованцеву. Он много выудил рыбы этим спиннингом. Пропускные кольца кое-где поизносились, расшатались, но он все равно брал с собой только это удилище. Всякий раз, бывая в городе, Хованцев намеревался присмотреть новый спиннинг из пластика. Да руки все до этого не доходили.
Ловил старым — и слава богу!
Хованцев вытянул с катушки метра два лески и, не глядя в ведерко, поймал пескаря. Он насадил живца за жабры на «единичку», а затем завел «двойничок» в тельце рыбки — чуть повыше спинного плавника. На двух крючках живец двигался естественно, как на воле.
Хованцев выбросил пескаря за борт лодки. Живец, почувствовав свободу, метнулся вглубь. Тем временем плоскодонку отнесло, и Хованцев взялся за весла.
Ветра не было. Приходилось все время проталкивать лодку.
Хованцев освободил катушку, и леска, увлекаемая грузом, пошла ко дну. Через миг-другой сердце радостно екнуло: груз ударился о дно. Пескарь словно прилип к камню, ища себе спасения. Но спасения не было: Хованцев тут же поднял спиннинг и стал «тюкать» — опускать и поднимать удилище. Вверх — вниз. Вверх — вниз.
Наступил самый волнующий момент: рыбалка началась.
Хованцев очень любил это мгновение. Ради этого он встал еще до солнца, не ел ничего, шлепал веслами. Хованцев любил миг тишины, когда он становился участником необъяснимого таинства соединения с природой.
«Ах, какая красота!» — вздыхал про себя Хованцев. Он жалел всех, кто не испытывал в жизни такого чувства. Ему, например, часто даже снилось: он опускает в воду грузило с пескарем. Он любил этот миг даже не меньше самой поклевки, когда, сделав подсечку, ощущал на конце спиннинга живую тяжесть, рывок — и, не отдавая рыбе ни одного сантиметра, начинал быстро крутить катушку.
Да, лодку подхватило течением и понесло.
Было хорошо видно, как туман, обнимающий гладь воды, подымался и нехотя, пеленой, уходил на берег. По реке — то тут, то там — шла мелкая рябь, которая оживилась, едва дунул тихий ветерок.
Ветер разворачивал плоскодонку, сбивал ее ход. Хованцев одной рукой правил лодкой, а другой, в которой был зажат спиннинг, «тюкал».
Его несло — не было ни зацепов, ни всяких иных задержек. Он спокойно плыл вдоль гряды. Возле берега были оползни, а там, где он плыл, — камни, настоящая банка из камней. Летом, когда Ока мелеет, вершины их оголялись, и Хованцев знал, что их обходить надо глубиной, но не очень удаляясь от берега: необходимо было лодку провести по стрежню.
Хованцев и повел плоскодонку обычным путем, мимо каменной гряды. Пескарь забеспокоился: живца невозможно стало вытянуть из-под камней. Он все время норовил найти укрытие.
— Тут стоит щука! — решил Хованцев.
И только он подумал об этом, как живца кто-то схватил. Хованцев почувствовал, изготовился для подсечки, но пескарь неожиданно рванулся в сторону и замер.
Хованцев выбрал лесу: весь живец был изодран. Ясно: брала щука.
Ранней весной щука и судак берут решительно, с ходу. В сентябре же, когда осенний жор только начинается, рыба клюет лениво, нехотя, как бы играя с живцом.
Хованцев насадил свежего пескаря и снова заехал наверх.
Еще на памяти Хованцева рыбаки ловили даже стерлядь. Теперь стерляди не осталось и в помине. Вскоре после войны ранней весной, когда летел майский жук, на этого самого жука он ловил голавля — по два десятка за зорю. А теперь даже голавля на Быку не стало. Ерш все задушил — на любую наживу берет, — да и тот пахнет нефтью.
Хованцев миновал всю заездку — снова камни, болотце.
Мертво!
Пескарь ни разу не шелохнулся.
«Плохо дело» — думал он. — Щучья поклевка — это дело случая. Надо искать другое место, где стоит судак. Наверное, рыбаки пробили вчера закос[1]. А я собрался на судака».
Хованцев заплыл еще раз. Хотел было выкурить сигарету, но передумал: некогда курить, не за тем он сюда приехал. Опустив снастку, он попридержал катушку большим пальцем руки до тех пор, пока грузило снова не ударилось о дно.
Туман тем временем растащило. Выглянуло солнце, и река, и лес, и прибрежные ивы — все разом заискрилось, заиграло разными красками.
Стало жарко.
Начался ветер — попутный. Лесу разматывало, лишь успевай опускать и подымать живца, чтоб избежать зацепа.
Хованцев поравнялся с красным бакеном.
Бакен уже погас и мирно покачивался на своих поплавках-крестовинах. Напротив бакена — знал он — камни под водой на метр, а то и больше уступом подымались наверх, образуя ступеньку. Готовясь укоротить лесу, Хованцев стал выбирать ее из воды. Но не успел он это сделать, как кто-то с силой рванул живца: тук! тук! Раз-другой.
«Тук!», «Тук!» — отозвалось сердце.
Хованцев знал, что так стучит судак.
Он встал и подсек со всей силой. Подсечка получилась не очень надежная. Он любил подсекать, чтоб удилище свистело, а на этот раз было много лески, и он сплоховал.
Стоя в лодке, Хованцев начал наматывать леску. Напрягшись всем телом, он ощутил на конце лесы метущуюся тяжесть рыбы и начал лихорадочно крутить катушку.
Большелобый судак — серебристо-розовый красавец, раскрыв пасть, выскочил из воды метрах в двух от лодки. Увидев свет, судак тотчас же метнулся под плоскодонку.
Хованцев ожидал этого. Он сел и на какое-то время попридержал лесу, а второй рукой потянулся за багорчиком. Он потихоньку вытянул из-под лодки свою добычу. Судак метался, норовя все время скрыться под лодку, в темноту. Но очень скоро сдался, перестал вести неравную борьбу и лег на воду, вывернув свое белое жирное тело и тараща глаза и плавники.
Хованцев резким ударом багра подцепил рыбу и, бросив ее в лодку, нагнулся за куканом.
В начале девятого Хованцев вернулся.
Он привязал лодку, взял снасти, выплеснул воду вместе с мятыми и ободранными пескарями, оставшимися после рыбалки, отвязал от сиденья кукан и стал полоскать рыбу в проточной воде: точь-в-точь как бабы полощут белье. Потом он бросил рыбу в пустое ведерко — головами кверху — и пошел домой.
Хованцев был счастлив, что рыбалка была удачна, и не скрывал своей добычи, как это делают некоторые рыбаки. Он рад был, если б кто-нибудь остановил бы его и сказал восторженно: «О, судаки? С удачей вас!»
Но Хованцева никто не остановил.
Ведерко было увесисто: в трех рыбинах, которые он поймал, было, наверное, килограммов пять. Особенно хороша была щука — розовая с серыми пятнами. Такой добыче всяк порадуется. А Хованцев рад был вдвойне: он любил щучьи поклевки. «Ведьма», как он называл ее, могла запросто и уйти. Но если уж она клюнула, так уж клюнула».
Дома никого не было. Жена еще не вернулась с дежурства. Она придет со смены в десять, когда уже он у себя в кабинете будет вести прием. Увидев в холодильнике рыбу, жена позвонит ему, и он все ей расскажет. А пока разделывать рыбу некогда.
Хованцев поставил на газ сковородку и, как только она зашипела, разбил три яйца. Утром, особенно когда он был один, яичница была его любимым завтраком. Он постоял, наблюдая, как белела сковородка, и, не давая яичнице подгореть, снял ее, а на огонь поставил чайник.
Хованцев отнес яичницу на террасу, где еще с раннего утра, когда он уходил, стояла хлебница, и принялся за завтрак.
Он ел торопливо, обжигаясь.
В это время скрипнула калитка.
Хованцев удивился: кого несет недобрая, когда дорога каждая минута?
Дом стоял в глубине сада. Возле калитки росла старая дикая груша. Она разрослась, и за ее кроной не видать было посетителя.
Хованцев с вилкой в руках уставился на калитку, поджидая.
Из-за дикой груши, шаркая по садовой дорожке, вышел Варгин. Он был без рубахи, в одном черном пиджаке, наброшенном наспех, поверх майки. На ногах Тихона Ивановича домашние тапочки, в каких ходят зимой. Варгин небрит, щетина на его подбородке, серебрилась.
Хованцев знал понаслышке, что сегодня в полдень — бюро, что у Варгина какие-то неприятности. Но как человек вечно занятый, Хованцев не придавал особого значения горестям соседа.
«Какое значение имеет, член ты бюро или нет? — думал он. — Щука срезала поводок — иное дел».
Хованцев шагнул навстречу Варгину. Удивленный его видом, он чуть не вскрикнул: «Тихон Иванович, дорогой! Что с вами?» Но привычка врача была в нем сильнее, чем непосредственное человеческое участие, и он, с лицом, которое ничего не выражало, сказал:
— Тихон Иванович? Чем обязан такому раннему визиту?
— Помоги, сосед! Плохо мне! Колотится сердце. Задыхаюсь.
— Садитесь, — сказал Хованцев, отодвигая в сторону сковородку. — Вы, наверное, плохо спали?
— Совсем не спал. Сердце болит. Я уж и корвалол пил, и валидол принимал. Ничего не помогает.
— Ну-с, ясно, — проговорил Хованцев.
Вот так — ночью и днем — стучатся к нему за помощью. Варгин, можно сказать, был самым спокойным соседом: без надобности в калитку не стучался. А то ведь идут ночь-полночь, просят помощи.
И Хованцев надевает халат, слушает больного.
А в общем-то, что он мог сделать? Он бы выслушал Тихона Ивановича. Но в доме у него не было стетоскопа — оставил аппарат на работе. «Конечно, самое верное — измерить кровяное давление. Переволновался. Не спал ночь. А все потому, что принимает все слишком близко к сердцу. Нет у него, кроме колхоза, забот. Увлеченности нет».
Думая так, Хованцев прошел в комнату и, говоря Варгину про возраст, что в его годы никак нельзя волноваться, взял прибор для измерения кровяного давления.
— Я к вам уже приходил, — рассказывал тем временем Варгин. — Да вас не было дома. Вы небось на рыбалку ездили?
— Да! — радостно воскликнул Хованцев.
— Ну, и как успехи?
— Поймал двух судаков и щуку.
— Ну? — удивился Варгин. — А я вот хоть и живу на Оке, а ни разу в лодке не сидел. Грустно признаться на старости лет: плавать не умею.
— Вы многое потеряли. На Оке дышится по-другому, чем в правлении.
— Это понятно. — Варгин снял пиджак, подставляя Хованцеву обнаженную руку.
Хованцев смерил давление.
Давление у Варгина было очень высокое. Хованцев знал, что каждый больной непременно хочет знать, сколько у него. Враг, однако, не сказал — сколько, и даже бровью не повел, увидев отметку на шкале. Он только снова надул грушу и повнимательнее пощупал пульс.
«Надо бы сделать внутривенное вливание», — решил Хованцев. Но дома у него не было шприца и лекарств, и он промолчал.
— Могу вам сказать лишь вот что, — заговорил через минуту-другую Хованцев. — Сердце у вас пошаливает. С таким давлением, какое у вас, работать опасно. Надо лечь на месячишко к нам в больницу. Приходите ко мне в кабинет через полчасика. Сейчас я проведу пятиминутку, в девять у меня начинается прием посетителей. Заходите — приму вас без очереди.
— Спасибо, — сказал Варгин и, поднявшись со стула, надел пиджак. — Приду. Вот только оденусь.
Стоя на крыльце, Хованцев проводил соседа взглядом: как подкосило!
Они были очень разные люди — эти соседи. Хованцев работал, чтобы прокормить семью, а Варгин кормил семью постольку-поскольку, — на первом месте у него была работа.
Хованцев вернулся в комнату, оделся и пошел в поликлинику. Он был у себя, когда зазвонил телефон Хованцев думал, что это звонит жена, и торопливее, чем всегда, взял трубку.
— Товарищ Хованцев? Очень рад, что застал вас. Это говорит Ковзиков. — Хованцев сделал губами движение вроде: «Вот так денек», но удержался ¬— все-таки звонил второй секретарь обкома.
— Да. Я вас слушаю.
— Мне сказали, что вы исполняете обязанности главного врача.
— Да. Главный врач в отпуске.
— К вам обращался Варгин?
— Варгин? — Хованцев сделал вид, что удивлен.
— Да, Тихон Иванович. Имейте в виду: в полдень он должен быть на бюро. Обязательно. Это очень важно.
— Он больной человек, — спокойно сказал Хованцев. — Я обязан его госпитализировать.
Поначалу палата понравилась Тихону Ивановичу. Она находилась не в главном больничном корпусе, похожем на барак, а во флигеле, построенном во времена земства. И была она не внизу, где вечно толкается народ, а вверху, в мансарде.
Поднимаясь по скрипучей деревянной лестнице, следом за сестрой, Варгин думал, что его ведут на колокольню. Лазал когда-то.
В палате, куда сестра привела его, было уютно. Он нашел комнату вполне приличной. В палате было все — кровать, тумбочка, стол, кресло и даже телефон. Тихон Иванович никогда не предполагал, что в больнице есть палаты-одиночки.
— Располагайтесь как дома! Завтрак вам принесут через час, — сказала, уходя, сестра.
Варгин подошел к окну, отдернул занавеску, посмотрел. Окно выходило в проулок, на старую липу. Липа оголилась, лишь кое-где висели черные бусинки плодов.
И больно рвануло сердце: осень!
Корявые сучья деревьев были унизаны черными грачиными гнездами. Как-то неприятно и странно было видеть их рядом с собой, на одном уровне: черные шапки на корявых черных суках. Разглядывая их, Тихон Иванович подумал, что, наверное, ранней весной, когда грачи высиживают яйца и выводят птенцов, жить с ними по соседству беспокойно. Грачи все время взлетают и каркают.
Но теперь, когда гнезда были пусты, в палате стояла тишина. Были тихо и как-то тоскливо.
И было душно.
Тихон Иванович снял с себя полосатую больничную куртку (его переодела — дали казенные шаровары и куртку). Он решил до завтрака немного отдохнуть, лег на кровать, поверх покрывала, и уставился в потолок. Потолок был оклеен бумагой, и на этой белой бумаге видны желтые потеки. Видимо, в свое время мезонин протекал.
Варгин лежал, прислушиваясь к биению своего сердца, вздрагивая при каждом его перебое, и все думал над тем, какая у него кардиограмма — хорошая или плохая?
Тихон Иванович никогда не обращался к врачам и теперь переживал, заметив беспокойство Хованцева, когда тот мерил у него давление.
Спать не хотелось.
После укола, который сделали Варгину, головокружение прошло, и он полежал минуту-другую спокойно. Скосив глаза, Тихон Иванович посмотрел на стену. Сиреневые обои были пестроваты. Когда долго глядишь на них, то в глазах рябит.
Рядом с койкой, на которой он лежал, — обои оборваны, и виднелась газета. Газета была старая, дореволюционная. Письмо было с «ъ», однако он прочитал, что страховое общество Мюллер и Ко» заключает страховые полисы на 1865–1870 годы.
Прочитал Тихон Иванович это и подумал, что за сто лет, пока стоит больница, много тут слез пролито. Кому только не приходилось лежать в этой палате. В разное время тут лежали небось градоначальник, страдающий подагрой, князья и графы из соседних поместий.
И вот теперь лежит он — Варгин — председатель колхоза, чье имя еще недавно известно было на всю округу. Лежит мужик. Солдат, наконец-то!
«Солдат ты или кто, черт тебя побери!» — чуть не воскликнул он.
Лежать расхотелось. Он встал и походил по комнате.
«Или они живы, не умерли все — градоначальники, князья, которые лежали здесь? — подумал Тихон Иванович. — Померли, и их надгробные плиты мохом поросли». Порастет мохом и его, Варгина, камень, если его, конечно, положат под камень. Шут с ней, со смертью, решил он. Пусть лучше его похоронят как простого смертного. Все равно. Но пока Варгин жив, он не позволит, чтобы его имя шельмовали.
Через час после завтрака Тихон Иванович почувствовал себя в больничной палате как в заключении. Все ему было ненавистно тут: и сама палата с продолговатым окном, и эти пошлые обои, наклеенные на газеты столетней давности. И самое главное — невыносимо было его положение добровольного отшельника.
«Все думают, что я испугался».
Тихон Иванович подошел к столу, сел. Табурет скрипнул под ним. Он поднял телефонную трубку. Телефон был местный, больничный. Он соединялся с городом через коммутатор. Все равно: это была единственная возможность как-то действовать, связаться с внешним миром, с жизнью.
Варгин стал звонить.
Хоть выйти в городскую сеть было не так-то просто, но всем телефонисткам он бросал: «Это Варгин». Из уважения к имени его соединяли.
Уже через четверть часа ему дали Успенский совхоз. Но Сухорукова в конторе на оказалось: директор, как ему и положено, был в поле, на картошке. Варгин просил передать про свою болезнь.
Слегка успокоившись, Тихон Иванович начал искать Долгачеву.
Прямой ее телефон не отвечал. На бюро или уехала в колхозы? — он не знал. Узнать можно было только у помощницы. Но Варгин не хотел, чтобы о его положении знали другие, потому он раздраженно бросил трубку и снова принялся ходить по выщербленным половицам взад-вперед.
«Скрипите? — зло подумал он о досках. — Так вам и надо. И мне, старому дураку, так и надо!»
В окопе было легче: там он знал, за что погибнет. Теперь же Варгин не знал за собой вины, потому и мучился.
Тихон Иванович не утерпел — позвонил в приемную Людмиле Тарасовне. «Все-таки до тех пор, пока Долгачева секретарствует, она не будет обманывать меня, говорить неправду».
Людмила Тарасовна была не только помощником, секретарем — она была частицей Екатерины Алексеевны. Если требовалось защитить Долгачеву, она защищала ее. Знала, когда можно говорить правду, а когда лучше умолчать. Недаром же она усидела на этом месте при стольких секретарях. Секретари райкома ошибались. Секретари болели, хватались за сердце, подымались к себе в кабинет. А Людмила Тарасовна никогда не болела, за сердце не хваталась и неизменно была деятельна.
Людмила Тарасовна была, конечно, на месте.
Она сразу же узнала Варгина. Она не удивилась его звонку, ждала его.
Он поздоровался и начал издалека:
— Людмила Тарасовна, я вас поминал. Вам икалось?
Она приняла его игру.
— И мы вас тоже поминали, — сказала она.
— Очень приятно.
Варгин еще побалагурил, спросил про Долгачеву: где ее можно отыскать?
— Екатерина Алексеевна выехала в Березовку. Там хозяин заболел.
— Ловцов?
— Да. А вы откуда говорите?
— Из больницы.
— И в вашей палате есть телефон?
— Да.
— Вот не знала. Ведь я вас искала.
— Я знаю. Но так случилось, что врачи упекли меня в больницу. Сердце.
— Гипертонический криз?
— Шут их поймет, врачей! Колют и велели пока лежать. Не волноваться. Но какой тут покой? Дел в колхозе полно. Картошку рыть начали. — Тихон Иванович помялся: ему хотелось спросить про бюро — было ли? — но он помолчал, собираясь с силами. — Бюро-то было? — спросил наконец.
— Было. Короткое, рабочее. Вас вывели из состава бюро, чтоб не затруднять ведение следствия, — сказала Людмила Тарасовна. — Вы не очень переживайте. Долгачева к вам хорошо относится. Она навестит вас в больнице.
— Хорошо… — проговорил Тихон Иванович упавшим голосом и положил трубку.
Первым навестил больного Суховерхов.
От Михаила Порфирьевича пахло бензином. И от этого острого запаха у Варгина закружилась голова: от Суховерхова дохнуло чем-то совсем иным, чем пахла палата — удушливым запахом лекарств и карболки.
Они поздоровались без объятий. Вид Варгина в больничной робе был необычен, как необычен был и вид Суховерхова — загорелого, шумного. Михаилу Порфирьевичу было тесно тут, в больничной палате. Он помолчал, приглядываясь. Он не знал, с чего начать: с утешения или с вопроса о здоровье.
Варгин понимал это, а потому первым начал разговор.
— Они поступили просто, — заговорил Тихон Иванович, — вывели меня из состава бюро. Но я-то знаю, что последует за этим. За этим последует исключение из партии. Судить будут беспартийного Варгина. Вот в чем вся беда.
Суховерхов сидел, молчал. Руки он положил на колени.
— Я не пойму, с чего загорелся весь этот сыр-бор?
— Сыр-бор? — Варгин не мог сидеть: он ходил взад-вперед по маленькой палате и теперь остановился перед Суховерховым. — Сыр-бор загорелся с того, что этот проходимец, с которым я связался, Косульников, на очной ставке показал, будто я действовал с ним заодно. Он обвинил меня в корыстных соображениях. Будто бы я брал от него взятки: деньги, телевизор, чайный сервиз, и другую чепуху.
Пока Варгин рассказывал, Суховерхов, привыкший не отделять себя от Тихона, прикидывал мог ли сам он взять взятку? И нужны ли ему эти подачки?
— Взятку надо еще доказать.
— Доказать? Они тебе что угодно докажут!
— Но телевизор, например, работает. И я его смотрел, — сказал задумчиво Суховерхов. — И в мае этого года… и пять лет назад.
— Кстати, тебя не вызывали?
— Нет.
— Странно я тебя называл.
— Во всяком случае, не спеши подписывать протокол очной ставки.
— Я не подписал его.
— Хорошо. Мы будем протестовать.
И Суховерхов задумался. А когда Михаил Порфирьевич задумывался, то взгляд его становился неподвижен. Глаза его при этом словно бы обращены были не на собеседника, а внутрь себя, в свою жизнь, и просматривали ее. И непонятно, о чем он думает тогда. Думает ли о том, что сделал бы, окажись на месте Варгина, или ищет зацепку к делу.
— Как протестовать? Кому твой протест нужен? — спросил Варгин, стараясь вывести Михаила из задумчивого состояния.
— Постой-постой. — Суховерхов поднял руку. — А не может ли помочь Виктор Петрович?
Варгин не знал, кто такой Виктор Петрович. Но это не имеет значения: надо знать только душу русского человека. А у нас, на Руси, так уж заведено, что все беды и несчастья наши лечатся по-родственному да по-семейному или теми людьми, что повыше нас по положению. Нам все кажется, что кто повыше нас положением своим да посильнее нас — тот все может, и мы уповаем на это.
— Виктор Петрович! Как же я позабыл? — воскликнул Суховерхов и стал объяснять: — Был у нас в министерстве заведующий юридическим отделом. Теперь — заместитель министра юстиции. Хоть я с ним не очень близок, как говорят, на одном солнышке портянки сушили. Но все же. Обедали вместе, всякие разговоры вели. Он всегда со мной был так приветлив.
И далее он стал ругать себя за эту забывчивость: как же он позабыл про Виктора Петровича? Выходило, что вся надежда на него.
— Так… Кто ведет следствие?
— Гужов. Следователь прокуратуры.
— Прокуратуры? Это хуже. Это не его подчиненный. Но я все равно с ним поговорю.
— Но звонить ему ведь неудобно?
— Да, отсюда вообще-то к нему не дозвонишься, — согласился Суховерхов. — Надо ехать.
— И поедешь — он сразу тебя не примет, — в тон другу ответил Варгин.
— Не сразу, а примет.
— Пообещает, а не сделает.
— Нет, не думаю! Надо знать Виктора Петровича.
— Ну тогда, Михаил, на тебя вся надежда, — сказал Варгин. — Поезжай. Меня могут держать в больнице хоть месяц. Так Хованцев сказал.
— Хорошо, только не подписывай протокол.
Суховерхов тут же стал считать дни, когда он сможет выехать. Завтра приезжают шефы копать картошку. Надо наладить питание, жилье. Послезавтра — областной ударник по уборке. Это, само собой, пропавший день.
Да, поехать он сможет только на будущей неделе.
Варгин слушал Михаила и вел свой подсчет. «Заочно меня из партии исключить не могут, — рассуждал он. — Поваляюсь тут сколько можно. Может, этот Виктор, как его? Петрович… и в самом деле что-нибудь сделает».
Кому случалось бывать в таких местах, как больница, тот знает, что здесь очень скоро создается свой быт, привычки, нравы, обычаи.
Очень скоро привык к этому быту и Варгин.
Тихон Иванович чувствовал себя лучше. Сидеть наверху, в тесной палате, занятому своими мыслями было невмоготу. Набросив на плечи, поверх больничной одежды, ватник, позавтракав и приняв назначенные процедуры, он спускался в скверик, садился на скамейку и сидел, поглядывая, как мимо проходили машины и люди.
Мимо проходили и больные. Некоторые из них здоровались. Но Тихон Иванович на приветствия их отвечал неохотно.
Большинство больных — мужиков и баб — были горожане. Они узнавали его, удивленно таращили на него глаза, здоровались:
— Здравствуйте, Тихон Иванович!
— Здравствуйте, — раздраженно отвечал Варгин и, несмотря на запрет врачей, лез за папиросой.
Однажды с ним поздоровался мужчина в больничной одежде. Поверх полосатой куртки небрежно наброшено демисезонное пальто.
— Можно, по старой памяти, присесть с тобой рядом?
— Пожалуйста, — бросил Тихон Иванович, освобождая место.
И когда мужчина сел, Варгин невольно посмотрел на него. В больном Тихон Иванович с трудом узнал Серафима Ловцова. Варгин наслышан был о его болезни. Еще весной поговаривали, что Серафим нездоров, искали временную замену директору. Но Тихон Иванович не знал, что Серафим так плох. Узнав теперь Ловцова, Варгин чуть не вскрикнул: «Серафим, что с тобой?»
Некогда цветущий, еще не старый человек, Ловцов сгорбился, высох, на лице его остались лишь глаза и нос.
Варгин сдержался, поздоровался дружелюбно.
— Какими путями? — спросил Ловцов.
— Такими же, как и ты. Сердце.
— Нет, брат, у меня путь известный: на погост.
— Ну, потопчем еще эту землю.
— Нет, Серафим Ловцов оттоптал свое. Мало, конечно, но оттоптал. Несправедливо это. Живут ведь люди и без болезней даже. А человек, который с утра до вечера в заботах: как бы прокормить людей, как бы их напоить. И вот он — этот человек. На кого он стал похож?
— А что говорят врачи?
— Говорят, язва желудка. Но я-то знаю, что это не язва. Помру скоро.
— Зачем же так на себя наговаривать.
— Я не наговариваю. Я точно знаю. Потому и напросился в больницу. На людях мне легче, чем одному. Смотришь на людей, как они растрачивают время впустую: играют в домино, разговаривают бог знает о чем, и думаешь: как вы мелочны, как ничтожны! И это единственно разумные существа на земле.
— Ну что ты? — удивился Варгин. — Люди, скорее, слабы. Поддаются обстоятельствам. Ленятся. Их можно понять и простить.
— Простить? Нет! За безделье прощенья нет. Думаю сейчас… если бы мне здоровье, я бы никогда не повторил той ошибки, которую я сделал десять лет назад, согласившись стать директором совхоза. Что мне это дало? Только одни переживания да страхи. Не сделаешь это — выговор! Не сдашь мясо в срок — выговор! Был бы я рядовым, лучше б было. Не веришь? — на ферму скотником пошел бы, был бы здоров. Больше бы пользы принес. Хочется руками добро людям делать, а не языком.
— Да, наше дело — не радость, — согласился Варгин. — Но и своими руками делать что-либо мы разучились.
— Я думаю, смог бы.
Варгин помолчал.
— Ты по болезни тут или так — от неприятностей своих сбежал?
— Меня врачи сюда определили.
— Ты неприятностей не бойся. Долгачева тебя в обиду не даст.
— У нее тоже не все права.
— Это верно. Обещала мне врачей из области прислать. Да что-то не шлет. Все, может, помогли бы.
— Конечно, помогут.
— Помогут, думаешь? А я полагаю — нет. Ни у людей, ни у того, кто выше нас стоит, нет такой силы, — сказал Ловцов. — Все-таки плохо устроена эта жизнь! Только научился кое-что понимать, а она тебе, старая баба с косой за плечами: собирайся, Серафим, пошли! И пошли. Лежу, думаю: «Если б дали мне пожить еще год. Один год. В год — у-у! — я бы Лысую гору свернул».
— Уж без тебя свернули, — пошутил Варгин.
Поначалу Тихон Иванович еще пытался шуткой отстоять свое, не соглашался с ним. Но очень скоро Варгин понял, что это бессмысленно: Ловцов уже давно продумал свое понимание жизни. В болезни своей Ловцов дошел уже до крайности; он терял нить разговора, обрывал его на полуслове, сбивался, повторяясь:
— Стал бы я кем угодно. Скотником стал бы. Еще лучше — пчеловодом, как вон отец Долгачевой. Нет ведь важнее никакой должности, чем жизнь. И мне бы только жить! Пусть самым неприметным человеком, но жить. Я уж продумал все. Мы, брат, с тобой испорчены: хотим быть наверху, хотим быть хозяевами. А жизнь к нам оборачивается и говорит: «Вы — пигмеи! Я — хозяйка»» И она права.
Сославшись на то, что ему теперь надо пройти лечебную процедуру, Тихон Иванович поднялся. Но тут же встал и Серафим. Он спросил, в какой палате поместили Варгина, пообещал зайти, проведать. Тихон Иванович сказал и, пока они шли по гравийной дорожке, все жался к обочине, уступая место Ловкачеву.
Варгин хотел спросить Серафима: говорил ли ему кто-либо, что Тихон Иванович побоялся наказания и сбежал в больницу или это сам он придумал? Но спросить не осмелился. Ловцов опять начнет свое: «Человеческая должность…» «А она, эта должность, разная бывает: у меня — своя, у тебя, друг, своя. Вся разница в том, как ее понимать. Вот в чем беда», — рассуждал он.
Этими рассуждениями Варгин занят был весь день. К ним он возвращался все время — и за едой, и в минуты отдыха.
«Выходит, что бывает положение и хуже, чем у меня, — рассуждал Тихон Иванович. — Не надо только падать духом — вот вся вера».
И, как это часто бывало с ним и раньше, на фронте, в минуты опасности, он вдруг обрел спокойствие.
«Ну что ж, и беспартийные живут», — решил он. Пусть исключат из партии, судят, но совесть его чиста. Будет чиста! Если он прямо будет смотреть в лицо опасности и не станет избегать ее, как теперь.
Утро следующего дня Тихон Иванович начал с того, что поднял телефонную трубку и попросил соединить его с правлением колхоза «Рассвет». Телефонистки уже знали, где у них Варгин, и когда он попросил своего заместителя, то через минуту-другую сказали, что Баранцева нет у себя. Но как только он объявится, так они соединят Варгина с ним.
В ожидании звонка Тихон Иванович ходил по палате и думал.
Сколько лет он, Варгин, председательствует, а вот не воспитал преемника. Нет! Не подготовил себе смены, не вырастил заместителя, достойного себя — по хватке и по умению хозяйничать. Как он по крохам собирал богатство! Где хитростью, где напористостью брал. Долгачевой нелегко будет найти замену ему.
«А где я сам был? — казнил себя Тихон Иванович. — Тянул с этим делом. Подписывал бумаги и не думал, что придет день и эти бумаги придется передавать другому».
Передавать!
Конечно, случалось ему и ранее оставлять свой пост; уходил в отпуск, ездил на недельку-другую в места, где воевал. Но и за один месяц Баранцев — или, как все его звали, Алик — настолько путал дела, что Варгин за полгода их едва успевал распутать. Баранцев подписывал бумаги, денежные чеки, а указания по хозяйству давал агроном. Тихий, обстоятельный агроном знал поля, сроки сева, следил, чтобы вовремя были завезены удобрения. Но в том, как хозяйство богатеет, агроном не смыслил ничего.
Иное дело Баранцев. Он не специалист, земли не знает, зато руководить людьми может.
В свое время Баранцев ходил инструктором райкома, сидел в разных кабинетах, подшивал в скоросшиватель бумаги — одним словом, руководил.
Когда райком реорганизовали, Баранцев остался не у дел. Варгина уговорили «устроить» его: у Алика-де, большая семья, а работать он не умеет.
Тихон Иванович согласился, взял его к себе заместителем.
Первой же осенью Баранцева выбрали секретарем парторганизации. Тихону Ивановичу такой секретарь был удобен: не совал нос не в свои дела, а сидел и занимался своими папками.
Баранцева такое положение тоже устраивало: ему платили прилично. Правда, Алик был человек болезненный. За зиму его так подтачивала болезнь, что он едва приходил в правление. Баранцев всегда ездил на курорт, а Варгин — правдами и неправдами — выпрашивал у правления денег ему на путевку. Однако приобретение путевок год от года становилось все трудней и трудней. И уж если признаться как на духу, то, вводя премии-надбавки к зарплате, Тихон Иванович первым делом имел в виду Баранцева. Он хоть и не специалист сельского хозяйства, но числился заместителем председателя. А потому под премию попадал.
Зазвонил телефон.
Варгин поднял трубку.
— Баранцев у телефона, — сказала телефонистка, которую Тихон Иванович узнал по голосу.
— Баранцев? — удивленно спросил Варгин, удивленно потому, что Алик обычно бывал в правлении только вечером.
— Да. Это Тихон Иванович? — обрадовался Баранцев.
— Он самый. Что там слышно?
— Убираем вовсю картофель. Уже отправили пятьсот тонн. Столько же готово.
— Пятьсот тонн сдали? Это хорошо, — сказал Варгин. А сам в уме уже прикидывал: лучше ли это или хуже прошлогоднего? Выходило, что не хуже и не лучше. Значит, колхоз может обходиться и без него, Варгина.
— Какая бригада впереди?
Баранцев сказал.
— И сколько же она выкапывает в день?
— Лучше спросите: по сколько?
— Ну, по сколько?
— По двести центнеров с гектара.
— Хорошо! — Тихон Иванович был весь в хозяйственных заботах.
— Как ваше здоровье? — осторожно спросил Баранцев.
— Ничего. Сегодня делали мне кардиограмму. Вполне приличная кардиограмма. Хованцев говорит, что через недельку меня выпишет.
— Через недельку? Это поздновато. Тут знаете какая история? Райком нажимает, чтобы мы до пятницы провели партсобрание. Пятница — крайний срок. Понимаете? А без вас собираться нет нужды. Может, вы попросите, чтобы вас выписали раньше?
Варгин уже догадался, о каком собрании говорил Баранцев. Тихон Иванович знал, что от этого не уйдешь, не отсидишься ни в каких палатах.
И он сказал:
— Хорошо. Я буду на собрании. Сообщите точнее день. Я приеду.
Варгин сидел, зажав ладони меж колен, не смея поднять голову. В красном уголке было прохладно. Но он не чувствовал этого.
Тихон Иванович сидел тут много раз — так много, что и не перечесть и не вспомнить. Но раньше он сидел, конечно, не здесь, а в президиуме, где теперь были старик Лещилин, бывший до него председателем, Витька Балашов, специалист по протоколам, Ковзиков и Алик Баранцев, как секретарь.
Президиум сидел за столом, покрытым кумачом, а он, Варгин, в зале.
В этом зале Тихон Иванович выступал перед народом, вручал премии, делал доклады, проводил беседы, наряды, летучки — чего только не было в этом зале. Но больше всего он любил выступать в прениях. Все его речи были направлены к одному — научить народ, как надо работать. А хорошо работать — значит выращивать большой урожай, надаивать больше молока.
О чем бы ни говорил Варгин, он всегда сворачивал на это — на молоко и мясо. Это был не только его конек, но потребность жизни, и он говорил об этих потребностях.
На то он и был Варгин.
И вот Тихон Иванович ни перед кем не произносил речей. Он сидел в зале, как сидят все смертные, и даже не в первом ряду, а так, в серединке. Большая квадратная голова его с седыми волосами опущена, широкие ладони лежат меж колен.
В красном уголке пахло масляной краской от недавно выкрашенных полов. Но все, кажется, не замечали этого.
Все невеселы, не только один Варгин. Бывало, собравшись вместе, коммунисты шутили, острословили. «Привет разуваевцам!» — «А-а, это вы — репьевцы?» (Разуваевка и Репьевка были улицы — захудалые, запущенные). А сегодня никто не шутил — ни разуваевцы, ни репьевцы. Проходили, здоровались кивком головы, садились подальше от стола президиума.
Из-за стола сверкал очками Баранцев. Он летом побывал на курорте, но матовый горный загар еще не совсем сошел с его лица.
— Тише, товарищи! — Баранцев постучал карандашом по графину с водой. (Этот графин был постоянной принадлежностью собраний. Стоял он и при Варгине). — Предлагается один вопрос: персональное дело товарища Варгина. Есть еще какие-нибудь предложения?
Все молчали.
— Нет? — переспросил Баранцев. — В таком случае будем считать повестку дня утвержденной… Слово имеет второй секретарь Туренинского райкома партии товарищ Ковзиков.
Ковзиков встал, громыхнув стулом. Он крепко ухватился руками за края шаткой трибуны, сделанной из фанеры.
— Товарищи! — Ковзиков сквозь очки оглядел зал. — Органы прокуратуры ведут следствие по делу Варгина. Он привлекается к ответственности по статье 170 часть вторая Уголовного кодекса Российской Федерации. Нам необходимо обсудить поведение товарища Варгина.
Вопрос был щепетильный: обсуждали руководителя хозяйства.
Зал загудел.
— Я прошу вас высказываться! — сказал Баранцев.
Никто не проронил ни слова. Только кто-то кашлянул раз-другой, глухо, в ладонь. Тихон Иванович, не меняя позы, повернулся на кашель. Кашлял Ядыкин. Ефим Аркадьевич много курит. В поле, на комбайне, он жует в зубах сигарету — настолько ему хочется закурить.
Скосив глаза в сторону Ядыкина, Варгин оглядел и зал.
В зале сидели люди, с которыми он не один год работал. Его опора, можно сказать. Наверно, не было тут ни одного человека, который хоть когда-то, хоть малость у него не просил: лошадь — вспахать огород, машину — отвезти на рынок лишнюю в хозяйстве картошку, зарезать поросенка. Да мало ли с каждым было встреч и разговоров? Другой и взбучку от председателя получал — все случалось.
И вот теперь собрались коммунисты, его же товарищи; собрались, чтобы исключить его из партии.
— Можно? — встала Славцова, зоотехник.
Варгин вздрогнул: он не знал, о чем она будет говорить, но догадывался, что вопрос о нем подготовлен. Сердце у Тихона Ивановича заколотилось: как, какими словами Маргарита Захаровна будет говорить?
— Пожалуйста, сюда! — Баранцев указал на трибуну, стоявшую сбоку стола, где сидел президиум. — Прошу к столу, товарищ Славцова. Чтоб вас все слышали. Протокольчик, протокольчик не забудьте, пожалуйста, — напомнил он Балашову.
Тот оживился, взял стопку бумаги.
Славцова — высокая, остроносая. Маргарита Захаровна всегда напоминала Варгину какую-то птицу — не то сороку, не то галку. Не мог он определить точно, на какую птицу походила Славцова, только отмечал про себя, что похожа.
Маргарита Захаровна поднялась на трибуну, откуда Варгин часто говаривал свои речи, и развернула перед собой листок с речью, — выходит, готовилась.
— Товарищи! — бойко начала Славцова, помолчала, оглядев зал. Она не встретила ни одного сочувственного взгляда. А потому продолжала тише: — Мы собрались с вами для очень важного дела — для обсуждения персонально Варгина. Скажу вам честно — поздно собрались! Если мы собрались пораньше и высказали бы все прямо, как теперь, товарищу Варгину, то пользы было бы больше. Может, тогда Тихон Иванович кое-что понял бы. Но теперь, повторяю поздно! Варгиным занялись уже не мы с вами, коммунисты, а следственные органы. В том, что случилось с Варгиным, есть доля и нашей вины… Все ведь знали, что он руководит самолично, администрирует. Правление и наша парторганизация служили ему ширмой для прикрытия своих проделок. Он советуется с нами, а принимает решение самолично. Так было и с подсобными промыслами. Ведь до чего дело дошло? — до прямого обмана государства, товарищи!
Зал заволновался, зашумел. Трудно было понять, отчего шумел зал: то ли оттого, что Маргарита Захаровна хватила через край, то ли шум этот был одобрением ее слов. Но как бы там ни было, продолжать при таком шуме было невозможно, и Славцова помолчала, пережидая.
Баранцев оживление в зале понял по-своему. Он легонько постучал карандашом по графину, призывая всех к порядку, пошумев, собрание притихло.
— Премиями Варгин развратил специалистов, — продолжала Славцова. — Они уже не думали о производстве. А думали о наконечниках: какая бригада и сколько сделала? какую премию получит? — Маргарита Захаровна помолчала. — Я голосую за исключение его из партии.
И Славцова для пущей убедительности взмахнула рукой. Никто не понял, что означал этот взмах. Означал ли он победу или призыв к другим — последовать ее примеру и выйти на трибуну?
Только Варгин все понял. Тихон Иванович понял, что он — пропал, что ему уже ничто не поможет: ни его выступление, к которому он готовился, ни заступничество заместителя министра юстиции. Оставалось только одно — положить на стол партбилет, но он останется тем же Варгиным.
Однако Тихон Иванович тут же передумал расстраиваться с партбилетом. Он вспомнил, где получил этот билет, и ему стало жаль прожитой жизни.
Это было летом сорок третьего, на Курской дуге. После ночного поиска его взвод захватил «языка». Немец оказался связной полка. Вражина сопротивлялся, не хотел идти, и его пришлось нести.
Варгин не спал всю ночь. Он сидел на вещмешке, чистил трофейный автомат. Широколицый, плечистый, в пилотке, сдвинутой набок, он напоминал, наверное, мастерового, который присел отдохнуть.
В узком проходе траншеи показался Суховерхов.
«Тихон, иди, — проговорил он. — Тебя зовут на парткомиссию».
Варгин взял свою снайперскую винтовку, которая стояла рядом, и пошел в землянку.
В землянке было тесно от людей и сумеречно.
Председатель парткомиссии поднялся и, вручая ему партбилет, сказал:
«Поздравляю тебя, Варгин!»
Славцова прошла на свое место и села.
В зале снова наступила тишина.
Нечего греха таить: и раньше случались такие собрания, когда, в общем-то, говорить было не о чем. Бригады работали хорошо, получали с гектара пашни вдвое больше пшеницы, чем соседи. Говорилось в общих чертах, что работать надо еще лучше. А как? — возьми да поработай, а мы поглядим, как у тебя получится.
Но даже и в этих случаях Баранцев всегда готовил вопрос. Докладчик был, и выступающие в прениях уверенно засыпали слушателя цифрами.
Надо полагать, что Баранцев и теперь готовил ораторов. Но они не осмеливались выйти на трибуну.
— Ну, кто следующий? Тут у меня просил слова товарищ…
— Нет! я потом! — кричал с места товарищ.
— Смелее! Смелее! — подбадривал собравшихся Ковзиков.
— Можно с места? — В последнем ряду поднялся Ядыкин — неказистый, он зачем-то стал большими руками застегивать ватник. — Я не оратор и не умею выступать. Я просто скажу два слова по мотивам голосования. — Ефим Аверьянович помолчал, соображая. — Так вот, Маргарита Захаровна. Я слушал вас и не понимал: откуда у вас такая озлобленность на Варгина? Я тоже, как и вы, не получал надбавки к зарплате. Но при голосовании вопроса я воздержусь. Я знаю Тихона Ивановича не меньше вас. Все, чем мы гордимся теперь в колхозе, сделал все он, Варгин. Может, некоторые позабыли? А я все помню. Помню, стыдно было перед народом убирать поле комбайном. Ведь по восьми центнеров с гектара намолачивали. А теперь — по двадцать восемь вкруговую. Сердце радуется, когда убираешь такую пшеницу! И все — Варгин! О надоях я уже не говорю, все знают. Это вы, Маргарита Захаровна, о надоях должны были сказать. Я уважаю следственные органы. Но они могут ошибаться. Так вот, я кончаю. У каждого из нас помимо долга должна быть и совесть. Партийная совесть. Мне эта совесть подсказывает: воздержись. Водяное колесо, конечно, не остановить. И не повернуть его против течения. И все-таки, как коммунист, я вынужден при голосовании воздержаться.
Ядыкин сел.
Наступила тягостная тишина. Непонятно было — одобряет ли собрание его выступление или осуждает.
— Пусть Тихон Иванович выскажется! — крикнул кто-то. — По уставу — его последнее слово. Пусть расскажет: где вступал в партию? Где работал до нашего колхоза?
Выступление Варгина, видимо, не входило в расчет Баранцева. А если Тихону Ивановичу уготовано было выступить, то в самом конце собрания. Но Алик понимал, что предложение резонно, и не очень охотно предоставил слово Варгину.
Варгин встал. Лицо бледное, напряженное. Прошел к столу президиума, остановился.
— Я — член партии с июля сорок третьего года, — заговорил Варгин глухо, сдерживая волнение. — Вступил на Курской дуге. Был снайпером. Принят в партию как отличившийся в боях. Убил около тридцати фашистов имею правительственные награды дважды ранен. После войны работал зоотехником в Туренинском совхозе. Это мое у них стадо. Это я из Костромы пестрых бычков привез. А потом бессменно председательствую в «Рассвете». Пятнадцатый год пошел. Ну, тут вы мою работу знаете. Она вся у вас на виду. — Тихон Иванович помолчал, оглядывая зал, понуро сидящих людей. — В заключение я хочу сказать, что я знаю, что меня ожидает. Я ни на кого из вас не в обиде. Это чтоб вы меня правильно поняли. Плохой из меня руководитель получился, — заметил он, — если партийная организация не верить мне.
Варгин замолчал и постоял так молча.
— Вопросы к товарищу Варгину будут? — спросил Баранцев.
Вопросов не было.
— Все это, конечно, так: товарищ Варгин проделал в нашем колхозе известную работу, — не дождавшись подготовленных ораторов, заговорил сам Баранцев. — Разве есть у нас сомнения на этот счет? Но, товарищи, помните: сейчас горячее время. Собраться по этому вопросу еще раз нам не позволят. Так давайте же решайте сразу.
— Тогда о чем говорить? — крикнул Ядыкин. — Тогда голосуйте.
— Если нет желающих высказаться, тогда что ж, голосуем… Кто за предложение Славцовой исключить из партии товарища Варгина?.. — Баранцев снова взял бумажку, где у него записаны были статьи Уголовного кодекса, по которым привлекался к суду Варгин. Но читать по бумажке он постеснялся, потому пересказал все своими словами: — Кто за то, чтобы исключить товарища Варгина — за халатное отношение к своим обязанностям, за злоупотребление финансовой дисциплиной, — прошу поднять руки! Так, прошу опустить. Кто против? Против нет. Кто воздержался? Ядыкин… Так и отметим в протоколе: исключен единогласно при одном воздержавшемся.
Если бы еще неделю назад Прасковье Чернавиной сказали бы, что настанет такой день, когда она не нужна будет на ферме, — она не удержалась бы, засмеялась в ответ. «Вот счастье-то! — сказала бы Прасковья. — Разве я без коров не проживу? Проживу! Пусть молодые попробуют без меня обойтись. Посмотрим, как это у них получится!»
Прасковья думала, что без нее на ферме не обойдутся. Четверть века, поди, не обходились. Машина — как ее, «Тэндем» — хорошая штука, но после дойки коров ведь убрать надо.
Прасковья помалкивала, когда новый председатель (у Юртайкиной зоотехником ходил) говорил, что на машине будут работать лишь молодые. Он отбирал их сам, и Клаву Сусакину — с ними. Он послал их учиться в областной город, в совхоз-техникум. Сказал: старух, мол, поздно учить. Им на пенсию пора.
Чего греха таить: обидны были Прасковье слова нового председателя. Но она сдерживалась, молчала — только собирала морщинки возле глаз. А втайне злорадствовала: поглядим, как они, молодые-то, без нее управятся!
Опережая эти думы Прасковьи, кралась осень. Кралась задами огородов. Тайно.
По утрам туманилось. Луг над Окой переливался первой изморозью. С горы, от села, он казался серым, одноцветным. Пока дойдешь до загона, где летом стояло стадо, ноги становятся мокрыми, и Прасковья на дойку ходила в ботах. Подтыкала повыше подол платья, чтобы не замочить, и бегала налегке, поглядывая, не видать ли кого из баб. Обычно за ней забегала Клава. Но уже три месяца как соседка на курсах, и Прасковья бегала на ферму одна.
Тропинка на летний лагерь хожена, избита ее ногами. Прасковья бегала по этой тропинке туда-сюда по три раза в день. Все лето. Но все равно долговязый чернобыльник, увитый повителью, стегал по ногам.
Прасковья не любила эту тропинку, которая петляла вдоль покосившегося забора. Забор был старый, во многих местах он накренился. Игнат подымал его, подставлял подпорки; их приходилось то и дело обходить, пока не дойдешь до пажи.
Головастые будылья чернобыльника уже высохли, стали коричневыми. Меж ними смотрелись голубые глаза цикория, цветущие до самых первых морозов. Прасковья любила цикорий. Но ей некогда было любоваться цветами: каждый раз она спешила.
Она и сегодня спешила.
За огородом — пустынным, прибранным к зиме, — сразу же начинался выпас. В старину на этом месте был большой барский сад, он простирался до самой Оки. Луг и поныне зовут «барским».
Но Прасковья не застала уже тут сада. Всегда, сколько она помнит, до самой реки была пустошь, испятненная оспинами канав.
Прасковья шла в летний лагерь. И думы ее все больше были о прошлом. Сколько ребятишек играло на паже перед войной.
Теперь никто тут не бегал, не играл в лапту. Ребята гоняют на мотороллерах да на велосипедах вдоль улицы, по шоссе. А как выучатся, так разбегаются во все концы; никто в деревне не остается.
Издали видны были коровы, стоявшие двумя рядами. Доярки с машины бросали в кормушки зеленую подкормку.
Бывало, с этим делом потихоньку справлялся Игнат. Он окашивал межи, лужки, которые зеленели отавой. Но как стал новый председатель, так он вместо лошади, распорядился возить подкормку машиной — сподручнее и быстрей. Игнат иногда и ходил на конюшню, но Воронка своего не запрягал больше. Траву теперь на самосвале возят. И раздают ее быстро. Пока коровы едят, надо успеть подоить их.
Прасковья заторопилась, пошла быстрей. Но как она ни спешила, доярки опередили ее. Подходя к навесу, она видела, как они разбирали доильные аппараты.
— Эй, бабы! Доброе утро! — крикнула она им издали.
И, задыхаясь после быстрой ходьбы, тоже сняла с костыля свой аппарат. Не спеша подошла к своим коровам. И пока шла мимо доярок, уткнувшихся, занятых делом, подумала: «Чегой-то они?» никто не обернулся к ней, не поздоровался и не пошутил. Всегда они поджидали ее, даже если она запаздывала. Ждали, а потом еще четверть часа, а то и больше пересказывали друг другу деревенские новости, шутили. И лишь наговорившись всласть, расходились.
На этот раз все были молчаливы, не шутили, не рассказывали новостей, у каждой словно рот на замке.
Прасковья объяснила плохое настроение подружек по-своему — за счет погоды. Зазимок был давно. Михайлов день — престольный праздник — не за горами. А пока ютятся еще в летнем лагере — без теплой воды, безо всего.
Взяв свой подойник и аппарат, Прасковья, значит, прошла в дальний конец навеса, где стояли ее коровы. Она привычно приглядывалась к своим подругам, которые уже начали дойку.
Доярки начали дойку по-разному.
Опытная доярка не спешить надеть на сосок респиратор. Она сначала помоет вымя, вытрет его полотенцем, а потом уд налаживает аппарат. А нетерпеливая да молодая — ей лишь бы скорее подоить. Прасковья не успеет еще оглядеться, а у ее соседки три или четыре коровы уже подоены.
Она так не могла: сама следила за коровами и других заставляла.
Взяв теперь стульчик, висевший на гвоздике, Прасковья подошла к корове.
— Ну, Серая, как ты жива?
Корова большим фиолетовым глазом покосилась на нее, тряхнула головой. Это означал: «Ничего, жива. А ты как?» — «Слава богу», — вздохнула Прасковья и только после этого вела на стульчик.
Корова снова принялась за свою жвачку.
Прасковья устроилась как можно удобнее на стульчике и провела раз-другой ладонью по соскам.
Соседка ее, Соня Хирова, которая доила Грезу — большую, рыхлую корову, — повернулась к Прасковье, сказала со вздохом.
— Слыхала, Прасковья? Последняя дойка у нас с тобой.
— Почему?
— В обед коров будут ставить на новый комплекс. И доить будут машиной, как ее? — на «Тэндеме».
— А по мне — хоть чертом доят! — в сердцах сказала Прасковья. И, подумав, спросила: — А девчата с учебы разве вернулись?
— Вернулись. Клавка уже на комплексе. Машину налаживает.
— И не забежала, — обронила Прасковья.
Она делала все, что положено, что делала годами: массировала вымя, мыла его, вытирала полотенцем, прилаживала респираторы. Но руки не слушались ее. Может, от холода не слушались. А скорее всего оттого, что она была расстроена тем, что услышала. Казалось, она знала, готовилась к этому дню, ждала его — и все-таки не ждала не гадала, что это случится так быстро.
«Сегодня… Клава уже налаживает свою машину», — стучало в висках.
Дома Прасковья повязала голову белым платком.
Игнат, придя с улицы, где он рубил дрова, недоуменно поглядел на нее.
Прасковья сказалась больной.
Однако болеть хозяйке некогда. Никто за нее дел хозяйских не сделает. Зная это, Прасковья не давала воли своему настроению.
До михайлова дня осталась неделя. Надо курников испечь, своих позвать. Сказывают, Зинка беременна. «А то нехорошо выходит, не по-христиански, сбыла молодых в город, к чужой тетке, и ни разу не спросила, как они там живы-здоровы».
— Холодно, язвит тебя в душу! — Игнат подул на руки. — Топорище как лед.
— Пора быть холоду-то. Михайлов день на носу.
— И то!
Сквозь двойные рамы, вставленные недавно, приглушенно слыхать стало. Будто что-то прошуршало мимо окон.
Игнат прильнул к раме: так и есть — черная «Волга» у окна. Не Лешка ли?
Игнат заторопился к двери. Навстречу ему — сын, в новой куртке с красными угольниками на рукавах. «Словно нашивки за ранение», — решил Игнат.
— Здравствуйте, старики!
— Здравствуй, сынок, если не шутишь, — в тон ему отвечал Игнат, здороваясь с сыном за руку. — Садись, сынок, покурим.
— Это всегда можно.
— Попробуй моего самосада.
— Крепок небось? Я к сигаретам привык, — признался Леша.
— Как хочешь.
Игнат не обиделся. Он долго рылся в кармане, доставая свой вытертый кисет с листочками газеты. Достав газету, он стал свертывать «козью ножку»; крутил ее плохо гнущимися пальцами, прилаживал, потом с шиком надломил — получилась папироска не хуже сигареты.
Леша наблюдал за отцом и, лишь когда Игнат задымил, достал пачку «Лайки», но прикуривать не спешил. У него манера была такая: помять, помусолить сигарету в зубах, а потом уже закурить. Леша достал зажигалку — плоскую, без всяких украшений. Щелкнул ею, прикуривая.
Прищурившись, спросил:
— Ну, как — надумали меняться? А то Гришка опять спрашивал.
— Я тогда говорил, по мне — хоть сегодня. Я с колхозом теперь не связан. Пенсия мне, как инвалиду, идет и все такое. Пытай мать.
— Мам, а ты?
— Да чего уж тут. Сказали, в обед на ферму не приходить. На новой машине доить будут. Все к одному идет.
— Вот и хорошо, что идет, — подхватил Леша.
А сам подумал, что в их семье что-то переломилось. С какого времени переломилось — он не знал. Со свадьбы, наверное, с его уходом все переменилось. Отца проводили на пенсию. Когда ни приедешь, сидит он на завалинке. Какая польза от него колхозу? Никакой! В скором времени, как только он, Леша, ушел, мать продала корову. Бывало, молоко подсобляло. Он пил его, сколько хотел. А остальное мать продавала. Ездила в город и там продавала. Деньги в хозяйстве нужны были. Потом, когда на селе стало мало коров, молоко покупало государство, и мать старалась побольше продать — взамен завали комбикорма.
Но теперь все рухнуло: коров в селе держат мало. Платить приемщику молока сельсовету накладно. Летом его уволили, и мать продала Красавку.
Леша не спрашивал, как это было, продали — и продали. Он и без того догадывался о состоянии матери. Расставаться с коровой равно было чуме, смерти, пожару — как угодно назовите это крестьянское несчастье. Корова для Прасковьи была частицей ее жизни. Красавка была опорой семьи. Это когда была семья. Потом, когда в доме малых ребят уже не было, держать корову стало привычкой. Но привычка эта была сильнее разума.
Прасковья умом своим сознавала это. Но ей ни за что не хотелось расставаться с Красавкой. Сначала она думала определить корову в свою группу, и колхоз брал ее. Однако как подумает Прасковья о том, что Клавка Сусакина будет доить ее Красавку машиной, так руки у нее опускались. Опускались еще и потому, что Прасковья знала себя. Знала: каждый божий день она будет видеть Красавку. Корова станет смотреть на нее своими большими жалостливыми глазами и словно говорить ей: «Куда ты меня определила? За что мне на старость лет такие мучения?»
Прасковья знала, что определить Красавку в свою группу для нее тягостно. День и ночь будет таскать в подоле корм, отрывая его от других; будет доить руками, доить и сохнуть. Глядя на Красавку.
Тут подвернулся знакомый мужик из соседней деревни, из Байкова. Он прослышал, что Чернавины продают свою корову. Он знал, что у Прасковьи хорошая корова нестарая, много дает молока, и решил попросить Прасковью, чтоб она продала ему Красавку. Своя корова, которую он держал, стара — уже четырнадцатым телком пошла.
Прасковья подумала: «Чего уж тут! Продам ее от дома подальше, чтоб глаза не видели!» она узнала, что Красавка попадает в хорошие руки — в стаде ее держать будут, доить руками да ухаживать за ней. И Прасковья продала корову мужику.
— Поедем. Хоть на дом Гришкин поглядите, — сказал Леша. — А то я ухожу с персоналки. Без машины вам выбраться в Туренино будет труднее.
— Прогоняет новый, да? — спросила мать.
— Не чтобы прогоняет. Но намекает на это. Говорит, сам водит машину.
— Отговорка! Все сами водят. А глядишь, своего посадит.
— Пусть сажает! — сказал Леша в сердцах. — Мне в самом деле не очень хочется оставаться. Оклад тут небольшой. Так уж привык я к Тихону Ивановичу. А без него не хочу. Я уж договорился — перехожу в промкомбинат. Ничего! Платят хорошо и квартиру обещают.
Я свое давно сказал, — отозвался Игнат. — Слово за матерью: пусть она решает.
— Что вы на меня все репьи вешаете? — вспылила вдруг Прасковья. — Одна мать, что ль, жить там будет? Хорошо, раз вы так решили — пусть будет по-вашему: поехали.
Прасковья задернула за собой занавеску, делившую большую комнату, и слышно было, как она переодевается.
Игнат — как был небритый, в телогрейке и шапке — посмотрел на себя в зеркало.
— Однако побриться надо, — сказал он, — Небось в город едем.
— Не надо, отец. Ради Гришки не стоит. Я вас быстро свожу — туда и сюда.
— Все равно надо, — настоял на своем отец.
Достав стаканчик с кусочком мыла, Игнат принялся сбивать пену. А Леша тем временем, пока отец брился, заглянул на кухню: чего бы такое схватить? Бывало, он отрезал ломоть хлеба, запивал хлеб молоком из кружки — и дело с концом! Позавтракал.
Но молока уже давно не было, а свинину жарить не хотелось. Лучше потом поест, когда свозит стариков в город. Мать потом накормит.
И он сказал:
— Ну, вы брейтесь, собирайтесь. Я вас в машине подожду. — И вышел из кухни на улицу.
Гришка занимал половину дома, выходившего фасадом на улицу, а двумя окнами — в тихий проулок, над оврагом.
Леша побоялся выехать сюда, к оврагу, и остановил машину не перед домом, а на улице, на мостовой. Выйдя из машины, Прасковья огляделась. Липы под окном, покосившийся забор, калитка. Было тоскливо смотреть на городскую окраину. Особенно теперь, осенью. Но еще тоскливее стало, когда она увидела пустой двор.
Двор Гришкиной половины был тесным. Терраса обита жестью. Судя по всему, она сколочена наспех, когда сделали дверь во вторую половину дома. Чтобы не выходить сразу же на улицу — на дождь и снег, она была обита сверху донизу листами железа и фанеры — черной, прогнившей от дождей. На дворе не было ни собаки, ни кур. А потому он казался пустынным. В саду одиноко висели яблоки. Листья на яблонях уже успели пожухнуть и теперь трепыхались на ветру. Огород Гришка, видимо, сдавал: он был убран и даже вскопан на зиму.
— Ба! Гости? Входите! — На пороге, раскрыв дверь, сам Гришка — высокий, нескладный, в полосатой рубахе, похожей на пижаму. — На дворе-то нечего глядеть, нечего, — сказал он, увидев, сто Прасковья осматривает двор. — Будут руки, тут можно приубрать.
Гуськом, друг за другом, опасаясь, как бы не упасть на шаткой ступеньке крыльца, Чернавины поднялись на террасу.
Гришка все держал дверь открытой.
— Закрывай. Небось топить-то некому, — сказала, входя, Прасковья.
— Ничего. Свежий воздух полезен для здоровья, — пошутил Гришка. — Тут не топлено, не остудишь.
Гришка, видимо, знал про гостей, ждал их. Он прибрался, подмел в избе, и, может, потому жилище его не производило удручающего впечатления.
На стене прихожей, куда они вошли, висело корыто, в каких полощут белье. Большое, оцинкованной жести. Теперь уж никто в таких корытах не стирает. Опасливо глядя на это корыто, Прасковья вошла следом за Игнатом. Она подумала, что, может, Гришка сам стирает?
Половик, лежавший у входа, был такой грязный, что трудно было определить — резиновый он или полотняный.
— Не будем здороваться через порог.
Гришка уступил дорогу Игнату. Тот вошел и, отыскивая вешалку для картуза, осмотрел стены. Не найдя вешалки, Игнат передумал и решил, что лучше подержать картуз в руках. Игнат еще толкался в передней, а Гришка уде тряс руку Леши в знак благодарности.
— Спасибо, друг. Спасибо!
Прасковья осуждающе поглядела на сына.
Гришка перехватил этот взгляд, сказал подобострастно:
— Чего смотришь, мать? Мы небось с твоим сыном не пили.
— А я думаю, может, пили?
— Нет. Леша сам ко мне не ходил. А друзей — присылал.
— Вот видишь, присылал.
— А что? У меня полрайона друзей, все сюда заходят. — Гришка спохватился, что гости все еще стоят, торопливо предложил: — Проходите. Садитесь.
Комната, куда они прошли, была вроде столовой. В ней стоял стол — не круглый, а квадратный. Он был накрыт чистой клеенкой, на которой, если внимательно приглядеться, нарисованы разные плоды — яблоки и груши. Но рисунок от времени вытерся, был едва заметен.
У стола стояли стулья, на них и уселись гости, как были, не раздеваясь. Исподтишка оглядывали Гришкино жилье.
А хозяин, отодвинув стул, продолжал стоять.
— Что-то чудно: пришли с делом, а без бутылки. Ко мне с пустыми руками не ходят, — сказал Гришка, улыбаясь не всем лицом, а одними глазами.
— Бутылка будет, — пояснил Игнат. — Сначала у нас о деле разговор. Или как? Леша, на деньги, сбегай!
— Не надо, папа, — сказал Леша. — У меня припасено. Сейчас принесу.
Леша убежал, и не успели гости еще двух слов сказать, как он вернулся с бутылкой.
— Во, это по мне! — заулыбался Гришка. Он тут же достал с полки стаканы, видимо, были под рукой.
Нервно, зубами сорвал закупорку с горлышка бутылки, налил всем, кроме Леши. На счастье Гришки, Прасковья отставила свой стакан:
— Не пью.
Гришка, довольный, хмыкнул, но ничего не сказал.
Закуски у него не было, только черный хлеб и соленый огурец. Он разрезал огурец на круглые дольки, чтобы досталось всем.
— С делом, значит, — сказал Гришка и торопливо опорожнил стакан.
Выпив водку, он понюхал кружок огурца и положил его рядом с собой.
Игнат глотнул, но лениво, без жадности. Он тоже лишь понюхал огурец, но есть не стал: огурец пах сосновой бочкой.
В соседней комнате вовсю играло радио.
Прасковья слушала, морщилась. «Наверное, Гришка боится одиночества», — подумала она.
Но Гришка не боялся одиночества, он просто не замечал радио.
— Чего это я вас сразу за стол? Выпить успели бы. Посмотрите теперь мои хоромы.
Прасковья поднялась и следом за Гришкой прошла в комнату. Видимо, она была гостиной. В квадратной комнате с двумя окнами, выходившими в проулок, были диван — старый, с провалившимися пружинами, и стоял платяной шкаф.
— Это — гостиная. А тут моя спальня! — Он заглянул в соседнюю маленькую комнату с одним окном. — Тахты всякие я не признаю, — добавил он не без гордости. — Оттого она у меня пустая.
И правда: в комнате стояла лишь кровать, а на ней — полосатый матрас, не прикрытый ничем.
— Отчего я погибаю? — пояснил Гришка Прасковье. — От магазина. Винный магазин рядом. Утро, вечер ли — бегут: «Гриша, сообразим на троих?», «Гриша, одолжи стакан!» ну, за стакан, известно, гарнец положен. Весь день такая карусель… А уеду в деревню, кто обо мне вспомнит? Остепенюсь, начну новую жизнь. В пастухи наймусь. А-а, не так я думаю?
«Он еще надеется возродиться. Надо же!» — подумала Прасковья, осматривая Гришкино жилье.
Это жилье было ей отвратительно — пристанище опустившегося человека. Отвратительно ей было все, начиная от комнат и кончая запахом. В доме стоял затхлый запах ночлежки. Ей отвратительным был и сам дом — с подслеповатыми окончами, с громоздкой печью, занимавшей чуть ли не половину всех комнат.
— Да-а… — вымолвил Игнат, он бесшумно ступал следом за Прасковьей. — Дак ничего. Стены я это — сухой штукатуркой обобью. А потолок — фанерой. Да проолифлю его. И жить, думаю, можно.
Прасковья понимала, что от ее слов, от того, что она сейчас скажет, зависело все. Да! — она согласна. Нет! — весь этот разговор, все эти смотрины, выходит, впустую. И Прасковья ничего не сказала, промолчала.
Да и что она могла сказать? В ответ она могла лишь разреветься.
Куда она пришла?
Зачем?
Она выросла в селе. Там, на «барской паже» она играла в лапту. Там родился сын. Сколько лет кряду она бегала на ферму. Кормила ребят, не подвела Игната. Прасковья привыкла к своему дому. Это были, правда, не бог весть какие хоромы. Простая деревенская изба, поставленная еще перед войной, когда Игнат, обзаведясь семьей, отделился от отца. Изба уже осела малость, скособочилась. Но Прасковья привыкла к ней. Придя к Игнату, она выскоблила, вымыла содой все стены и половицы. В первую же весну она поморила в Игнатовой избе тараканов, вытряхнула каждую тряпку. Но он тоже был трудолюбив, и они вдвоем довели избу до дела. О другом жилье себе Прасковья и не мечтала.
Но вот ей захотелось стать горожанкой…
— Мам, надо что-то сказать Гришке определеннее, — шептал Леша. — Ведь не уезжать же ни с чем? Он ждет.
Леша видел, что мать молчалива, что она слова своего не говорит.
— Сказать? — Прасковья словно очнулась. — Надо подумать прежде. Вам ведь тоже угол нужен?
— Нет, мам. Мы с Зиной прописаны. Нам обещали квартиру.
— А нам, вдвоем со стариком, чего ж еще надо? Зал тут есть. Спальня — тоже. Поставим в зале телевизор и будем смотреть.
— Ну вот и хорошо! Надо так и сказать Гришке.
— Так и скажи.
Леша в ответ пожал плечами.
— Григорий!
Гришка протиснулся в дверь.
— Я знаешь что подумал, — заговорил Леша. — Ведь чтобы обмен совершить, нужны будут какие-то бумажки?
— А-а, какие бумаги? — Гришка уже успел набросить на плечи пиджак — помятый, длиннополый, знать, с чужого плеча. — У меня есть домовая книга. Я — хозяин этой половины. Что захочу, то и делаю. Хочу — продаю. Хочу — меняю. Я вашу избу знаю. Бывал в ней не один раз. Так что мне смотреть нечего. Вам нужна справка, что колхоз не возражает против обмена.
— Такую справку нелегко добыть.
— Ну да? — Гришка взмахнул руками. При Варгине — конечно. Он вас знал давно и ценил. Особливо Прасковью, раз она дояркой работала. А новому председателю море по колено. Пенсионеры? — пусть в городе и живут.
— Со справкой морока, однако, будет, — подал голос Игнат.
— Попробуем.
— Попробуйте. Выправите справку, и пойдем к нотариусу, — пояснил Гришка. — Я бы мог и продать, да себя боюсь. Продать-то продам, а новой избы не куплю. Все деньги пропью. Я себя знаю. А так, без денег чтоб. Ну, я думаю, на пропой вы мне прибавите сотню-другую.
Прасковья молчала. Она оттягивала основной разговор. И чтобы отсрочить его хоть на какое-то время, она спросила о жене — не возражает ли бывшая жена против обмена?
— А чего ей возражать? Это моя половина. Как хочу, так и распоряжаюсь.
— Это так рассуждаете вы. А она ведь молодая женщина. Может, она не теряет надежды. Потом нам с ней жить.
Гришка ничего не сказал, но по его лицу видно было, что он о чем-то думает.
— А за чем дело стало? Она дома. Я сейчас ей постучу.
Он подошел к стене — в том месте, где стоял диван, — постучал кулаком в стену раз, другой.
— Какого черта? — послышался голос из-за перегородки.
— Валь, люди просят. Зайди на минутку, — сказал Гришка.
Вскоре пришла женщина лет тридцати пяти, с изможденным и усталым лицом. Она поздоровалась с незнакомыми людьми и, увидев бутылку на столе, что-то хотела сказать, но передумала.
Прислонившись к дверному косяку, она постояла, присматриваясь.
— Вы уж извините нас за беспокойство, — заговорила Прасковья. — Тут такое дело: может, мы будем вашими соседями. Решили познакомиться.
— Соседями? Вот хорошо-то, — обрадовалась она. — А то от него спасу нет… только и знает — компания у него за компанией.
Все помолчали — даже Гришка не вступил в разговор.
— Он издергал меня. И ребят замучил, — продолжала она. — Вы что ж, покупать решили или как? Денег ему не давайте на руки: пропьет.
— Мы решили меняться. Он переедет к нам, в Загорье, а мы сюда. Говорит, что тут его друзья одолели.
— Меняться? Это вы правильно решили. Пусть он поживет в деревне. Это ему на пользу. Только Марфуша будет против.
— А какие такие она имеет права — не позволить? — вступил в разговор Гришка. — Я хозяин! Хочу — стены сворочу! Хочу — переменяюсь. И вся недолга.
— Марфуша, — пояснила соседка, — это его полюбовница теперешняя. Гришку держит, как держат кот коня за узду. Так и она.
— Все вы держите за узду! Только пусть она попробует заикнуться против. Я ей покажу узду!
— Но моя обязанность предупредить людей. Такие дела надо не с ним, а с Марфушей решать. Она трезвая и потом — хозяйка. Но Марфуша сейчас на работе. Тут я вам не помощница.
Она прошла в комнату и села с краю дивана, где, наверное, любила сиживать за шитьем, пока не отчаялась и не ушла от Гришки.
Прасковья смотрела на уставшую женщину и молчала.
— Меняйтесь, — снова заговорила соседка. — Мне будет легче и спокойнее. За ребятами приглядите, когда я на работе. А то уйдешь, а сердце все болит: опять небось у него попойка? Ведь не ровен час керосинку оставит. Вот и пожар.
— Не бойся, я керосинку не зажигаю, как выпью.
Женщина отмахнулась, будто не слушала его.
— А что вам, двоим, надо? Молодые ведь хотят отдельно жить?
— Отдельно. Они квартиру ждут.
— Так вот. Дом хороший. Крышу мы еще в первый год, как купили, перекрывали. Правда, она не крашена давно. Да вы покрасите. Свои руки-то. Будете сидеть да телевизор смотреть.
Прасковья устала стоять, села на другой конец дивана.
Гришка посчитал, что деловой разговор окончен, и потихоньку вышел в столовую. Ему не терпелось допить остатки водки. Ради приличия следом вышел Игнат с Лешей, а женщины остались наедине.
— Вы будете разговаривать с Марфушей — не кричите на нее. Пусть она выговорится, — учила соседка. — Потихоньку обходитесь с ней. Вы послушайте ее, а делайте что надо. Она накричит, наговорит бозныть что. Права свои доказывать будет. А Гришка наступит ей на хвост — ничего, притихнет. Может, и она ему надоела, как я. Может, он от нее надумал избавиться.
— Спасибо тебе, — вырвалось у Прасковьи искренне. — У тебя-то самой есть помощник или одна обходишься?
— Ох уж эти помощники, — вздохнула соседка. — Как горлышко бутылки покажешь, так и помощники объявляются.
Прасковье больно было слышать такие слова, но в них была доля правды.
— Гришка что ж… в деревне за ум хочет взяться?
— Говорит, в пастухи попрошусь.
— Варгин не принял бы — знал Гришке цену. А этот возьмет. Работники на новой ферме нужны.
Помолчали.
Было слышно, как в соседней комнате тикают часы.
— Ну, если я вам не нужна больше, то я пойду, — сказала женщина. — Заглядывайте, коль решите. Конечно, сначала все кажется непривычным. Попомните меня: в городе вам будет хорошо. Встали и пошли, ни стада вам, ни на ферму ходить не надо. Считайте, что вам повезло.
Вернувшись из Новой Луги, Долгачева зашла к себе. Было еще не очень поздно. Однако по углам уже прятались тени; в кабинете было тихо.
Екатерина Алексеевна посидела, сумерничая.
Как она устала за день!
Казалось, убрано все — даже картошка. По утрам гулко в поле, прихваченном первым морозцем.
Самое подходящее время осуществить то, к чему Долгачева так давно готовилась: поговорить о планах развития хозяйств, наметить то, что надо сделать в первую очередь, чтобы в селах оставалась молодежь. Но с таким настроением, какое было у Екатерины Алексеевны, говорить об этом не хотелось; не получается прямого разговора. Почему? Она и сама не знала.
«Главное, в обкоме меня не поддерживают, — думала Долгачева. — Степан Андреевич — еще так-сяк, но и он ко мне относится настороженно».
Даже при одном воспоминании об этом настроение становилось пакостным, подавленным.
Долгачева зажгла настольную лампу, осветившую ее лицо, и подняла телефонную трубку.
— Мам, это ты? — отозвалась Лена.
— Да, это я. Как ты провела день без меня, моя девочка?
— Хорошо, мам. Я сегодня «пятерку» получила по сочинению. Знаешь, мам, я все верно написала, лишь одну запятую не там поставила. Но Любовь Владимировна зачеркнула запятую и написала красным карандашом «пять».
— Молодчина, девочка!
— Ты когда придешь?
— Сейчас приду. А-а… — Екатерина Алексеевна не знала, как назвать Тубольцева: отцом или просто по имени и отчеству? Решила, что по имени-отчеству проще. — А Николай Васильевич дома?
— Нет. Никого нет. Я и тетю Машу отпустила. Ей слякотно идти в темноте.
— Умница! Я сейчас приду. Мы будем пить чай и делать уроки.
— Хорошо, мам. Приходи скорей! — кричала Лена.
Поговорив с дочерью, Долгачева посидела неподвижно минуту-другую. Подумала: это плохое настроение свалилось на нее не сразу — не от одного только разговора на совещании. Одна неудача накладывалась на другую, удручая ее. Сначала неважно вышло со статьей, потом дело Варгина и, наконец, этот разговор о картофеле, конфликт с Батей. «Но если даже я вынуждена буду уйти из секретарей, — рассуждала Екатерина Алексеевна, — то и тогда я не пропаду. Жила же я и раньше, до райкома? Беда в другом».
Долгачева до поры до времени никому об этом не говорила, даже от себя старалась скрывать. Но скрыть можно от посторонних людей. А от себя, сколько ни прячь, этого не скроешь.
Трещина у нее была в отношениях с Тобольцевым. И день ото дня она, эта трещина, все увеличивалась, ширилась. Поначалу Долгачева думала: поживем — увидим. Ведь оба они немолодые. У каждого из них уже сложился определенный уклад быта, свои привычки. Жить вместе значило быть готовым каждый день поступиться чем-нибудь. Долгачева была готова на все ради девочки, ее будущего — чтоб она росла как все дети — в семье.
Но то, что со временем обнаружилось, было самым страшным: он пил.
Думать, что Николай Васильевич алкоголик, — думать так Долгачева себе не позволяла. За этим стояло очень многое: необходимо было длительное лечение.
Наедине с собой Екатерина Алексеевна решила, что надо объясниться с Тобольцевым.
Надо же было случиться такому именно с ней. Не она ли, Долгачева, воспитывала партийный актив, чтобы запаха спиртного ни от кого не было. На пленумах или зайдет ли она в правление — учует перегар — так выходи! Председателю выволочка.
И вот пьяный человек не в зале, не в правлении колхоза, не какой-нибудь возчик на ферме, а дома, и не чужой, а родной для нее человек.
Екатерина Алексеевна приходит домой, и они сидят с дочерью, пьют чай, делают уроки. Девять часов вечера, Лену пора укладывать спать, а Тобольцева все нет. Наконец свет фар «газика» ударяет в окно, слепит. Долгачева уже знает, что это привезли Тобольцева.
Екатерина Алексеевна бежит навстречу мужу. Она говорит дочери: «Иди, Лена, укладывайся спать». А сама, набросив на плечи пальто, спешит на террасу.
Тобольцев входит, пошатываясь. На плаще и на шляпе грязь, видно, где-то упал.
«Катя! Такое дело: встретил сапера, — сочиняет он. — Оказался в соседнем районе, в военкомате. Ну, выпили за встречу».
То встретил сапера, то обмывали уход сослуживца в отпуск — у Тобольцева каждый день находится причина для выпивки. Иногда Николай Васильевич сидит на террасе и кряхтит — голова раскалывается. И кажется, что после этого он не будет брать в рот больше водку.
Но вот настает завтра, и Тобольцев снова пьян. Пьян до того, что не может расшнуровать ботинки. Тогда Долгачева, превозмогая отвращение, опускается перед ним на колени — расшнуровывает ему ботинки, снимает галстук и, как мать ребенка, с ласковыми причитаниями укладывает его на тахту.
«Надо поговорить с Подставкиным, — подумала Екатерина Алексеевна. — Поговорить начистоту. Ведь мы же старые друзья».
Подумала о Подставкине, и ей вспомнилось, как в Тимирязевке на комсомольском собрании выступал вихрастый паренек — Женька Подставкин, студент агрофака. Девчата над ним смеялись, называли его про себя Таквотом. Он ни одной речи не начинал по-иному, а только словами: «Так вот». Когда Долгачеву выбрали секретарем Туренинского райкома, она отыскала Подставкина где-то в захудалом совхозе и пригласила его к себе — заведовать сельхозуправлением. Он — с радостью. Еще бы: и оклад, и положение, и, главное, Туренино — это столица перед тем совхозом, где он был.
Несмотря на поздний час, Долгачева позвонила в управление сельского хозяйства.
Подставкин сам поднял трубку.
— Евгений Павлович?! — удивилась Долгачева. — Что так поздно сидите?
— Да дела все. Думаете, что только вы перерабатываете?
— Вот хорошо: на ловца и зверь бежит, — пошутила Екатерина Алексеевна.
Подставкин охотно поддержал шутку:
— Доле в том, какой зверь? А зверь-то — так себе.
— Брось прибедняться. Скажи лучше, сколько картофеля мы будем иметь от перепашки?
— Не много будем иметь. Тонн триста.
— Мало.
— Да… и то если постоит погодка.
— Сегодня была в обкоме. Настаивают вскрывать бурты.
— Поздновато.
— Где там Тобольцев? — неожиданно спросила Долгачева.
Подставкин замялся. Промолчал, сопя в трубку. Потом, видимо, подумал, что молчать нехорошо, отозвался с неохотой:
— А разве Николая Васильевича нет дома?
— Нет.
— Он поехал в Березовку. Там есть опасение за совку. Скоро должен вернуться. Тогда я его подожду.
— Скажите, чтоб он ехал домой, — произнесла Екатерина Алексеевна упавшим голосом. А сама подумала: «Значит, Николай опять вернется пьяным».
У нее уже отпада охота говорить с Подставкиным о муже. «Как-нибудь в другой раз, — решила она. — Надо пригласить Подставкина к себе и поговорить с ним наедине.
— Спасибо, — бодрясь, сказала Екатерина Алексеевна и медленно опустила трубку.
Долгачева считала, что какая-никакая, а у них — семья. Есть и муж — плохой или хороший, но все ж есть мужчина в доме; есть и ребенок. И ей хотелось быть нарядной и нравиться мужу. И самое главное, ей хотелось, чтобы муж, придя домой, застал на столе ужин, чтобы он видел, что он тут хозяин и его ждут не дождутся.
Переодевшись, Екатерина Алексеевна суетилась на кухне. Она решила на ужин поджарить картошку и разогреть тушеное мясо, которое тетя Маша приготовила к обеду. Долгачева стояла у раковины и чистила картошку. Нож был острый, с деревянной ручкой, а работа успокаивала ее.
Екатерина Алексеевна все думала о Тобольцеве: что с ним делать? Устроить на лечение или отправить его обратно в Новую Лугу?
Они познакомились прошлой осенью.
Закончив уборку, Долгачева решила отдохнуть. За шесть лет секретарствования она заслужила право на отдых. «Заслужила», — сказали ей в обкоме. Екатерина Алексеевна давно уже замечала, что сердце у нее пошаливает. Порой, когда ложилась спать, кружилась голова.
Долгачева знала, что это давление.
И впервые за долгие годы она решила провести свой отпуск не в деревне, у стариков, а поехать на курорт, в Кисловодск. В санатории лечащий врач долго ее слушал, мерил кровяное давление и все качал головой. «И давно у вас высокое давление?» — спросил он.
Долгачева искренне призналась, что она не знает, давно ли… последний раз она была у врача, кажется, лет десять назад, когда готовилась стать матерью, проходила освидетельствование… за беременными женщинами смотрели. Заставляли их раз в месяц показываться врачу.
В санатории определили Долгачевой режим: лечебные процедуры, диету. Но через три дня Екатерина Алексеевна взмолилась: еда вся протерта и без соли. Ей и дома надоело питаться кое-как. Врач без особой охоты перевел ее на общий стол. На следующий день диетсестра усадила ее в противоположный конец столовой, к окну:
«Вот ваше место!»
Было утро. Было солнечно, ярко, как бывает в эту пору в Кисловодске. Из окна столовой виднелся парк. Листва деревьев хоть и поредела, но еще держалась. Горы, манившие своей недоступностью, были пестры, ярки. Глядя на их вершины, Долгачева думала, что в санатории — все такие важные люди и у нее нет попутчика, чтобы отправиться далеко наверх, в горы.
Стали собираться застольники.
Вежливо раскланивались, желали приятного аппетита и садились. Слева от нее сел моложавый мужчина — очень сердитый, с неулыбчивым лицом, гладко выбритый, без морщин. Оказалось потом, что он — строитель, начальник треста. Затем на завтрак явился пожилой полинялый мужчина с пушком на голове. Он сел напротив Долгачевой и, обратившись к соседу, сказал: «А плотица, поди, клюет?»
«Клюет».
Оказалось, что оба застольники — рыбаки. Только и разговору у них — о рыбалке, о том, кто куда ездит, на Селигер или на Верхнюю Волгу, на какую снасть ловит, чем подкармливает, что наживляет на крючок, и т. д. Словом, было очень смешно слушать их со стороны, настолько каждый преувеличивал свои успехи.
Потом пришел третий застольник. «Слава богу, — подумала она. — Этот не рыбак». Это был еще крепкий мужчина с орденской планкой на груди.
«Утро доброе!» — сказал он, громыхая отодвигаемым стулом.
Он сел и сидел внушительно, не горбясь, и снисходительно слушал рыбаков, которые, перебивая друг друга, хвастались своими успехами.
«Гляжу, судак! Около метра длиной. Ей-богу, не вру. Во!»
«А у меня однажды щука сорвалась. Как есть весло, такая длинная. Голова у нее шире резиновых сапог».
Так судьба свела их вместе. Судьба, помимо их воли, толкнула на сближение. Они оба не были рыбаками, и им было скучно слушать болтовню увлеченных людей. И потом, оба они были свободны — не связаны ни службой, ни семьей.
Давление у Долгачевой упало. А вместе с падением давления у нее улучшилось и общее настроение.
У Екатерины Алексеевны была хорошая палата — светлая, с балконом, выходящим в парк. Осень выдалась чудесная. Долгачева словно бы сбросила с себя двадцать лет. Отлетели все заботы — о надоях, о плане по мясу. Она была обыкновенной женщиной — изящной, остроумной.
Утром Долгачева распахивала балконную дверь, делала зарядку, принимала ванну и, посвежевшая, счастливая, являлась в столовую. Застольники давно уже перезнакомились. Рыбаки — даже за столом — говорили об одном и том же — о рыбалке. А Тобольцев, который не вникал в их разговор, считал своим долгом развлекать Долгачеву.
Однажды вечером, на терренкуре, где прохаживались отдыхающие, Николай Васильевич неожиданно встретил Екатерину Алексеевну. Сначала он прошел — раз, другой, потом осмелел, решил подойти к ней.
«Можно с вами поговорить, леди?» — шутливо обратился он в Долгачевой.
«Попробуйте! — ответила она. — Небось разучились ухаживать за дамами?»
«Посмотрим!» — Он вежливо наклонился, взял ее под руку, и они пошли вдвоем.
Замечание Долгачевой о том, что Тобольцев разучился ухаживать за дамами, смутило его, и он не нашелся сразу, что ответить. Он бросил только: «Посмотрим!» Потом, когда они прошли наверх, к «мостику вздохов», Николай Васильевич признался, что она своими словами задела его. Ему ничего не оставалось, как только доказать обратное — что он умеет ухаживать.
«Я буду рада», — сказала она и рассмеялась.
Однако шутка была напрасной. В этом Екатерина Алексеевна очень скоро убедилась.
Теперь Тобольцев постоянно уделял ей внимание.
«Леди! — говорил он за завтраком. — Сегодня вечером мы идем слушать «Цыганского барона» в исполнении артистов краевой оперы».
«Дорогой, Николай Васильевич! Хлопотун мой, — с улыбкой отвечала Долгачева. — Да у меня нет с собой даже вечернего платья. Не в чем идти в театр».
«Ничего. Все мы тут не в выходных костюмах. Главное — мы идем слушать музыку Штрауса».
И они шли слушать Штрауса. И как в юности, сидя в полуосвещенном зале, боялись коснуться друг друга. Гуляли в тесном фойе городского театра, пили лимонад и ели мороженое.
И ей было хорошо как никогда!
На курорте, где люди освобождены от быта — от очередей, от плиты, — у людей очень много свободного времени. Они и знакомятся легче, чем дома.
Долгачева уже знала, что Тобольцев — земляк, из Новой Луги, что когда-то был женат, но в войну семью свою растерял. Окончив войну подполковником, Николай Васильевич еще какое-то время служил. Но теперь — на пенсии.
Екатерина Алексеевна кое-что рассказала Тобольцеву о себе. Рассказала самую малость, чтобы не напугать его и не оттолкнуть: о том, что она землячка, что работает в глубинке, в Туренинском районе, и воспитывает одна, без мужа, дочь.
Долгачевой было хорошо с Тобольцевым, с этим «милым увальнем», как она называла Николая Васильевича.
В увлечении своем она не заметила одного маленького подвоха со стороны Тобольцева. Он всегда увлекал ее не в горы, не на «храм воздуха», а выдумывал такие маршруты прогулок, чтоб на пути обязательно попадались злачные места. Тобольцев был знаток кафе и ресторанов. Во время прогулки, когда они уставали, он вдруг радостно потирал руки. «Здесь есть чудесный ресторанчик «Замок», — говорил он. — Можно занять столик и хорошо посидеть. Ну его, с обедом, не будем спешить».
Они так и поступили.
Заходили в ресторан «Замок». Он и вправду был чудесен: на скале под вид старого замка сделан современный ресторан. Тут было уютно, Тобольцев заказывал себе рюмку-другую коньяку; выпивал, а подвыпив, становился более весел и оживлен.
Иногда Долгачева позволяла себе выпить рюмку красного вина, и тогда они гуляли допоздна, и дурачились, и шутили, как дурачатся и шутят только в молодости.
Так наметилось их сближение.
А остальное случилось позже, в Новой Луге.
Молочно-белый круг торшера упал на спину Лены, на рыжую косу дочери.
Теплое, участливо чувство шевельнулось в душе Долгачевой, когда она бросила взгляд на девочку. Никто не понял бы этого взгляда. Посторонний человек подумал бы, что Екатерина Алексеевна любуется своей дочерью.
А во всем этом было не любование девочкой, а довольство собой, что тогда она не испугалась и решилась, несмотря на отговоры знакомых, завести ребенка. Теперь это уже человек со своим характером, со своим пониманием добра и зла.
«Теперь, наверное, заводить ребенка было бы уже поздно», — подумала она.
— Мам, что-то у меня не выходит задачка, — Лена повернулась, и ее светлая косичка оказалась в тени, а лицо, обращенное к торшеру, высветилось. И все лицо девочки — и нос, и щеки — было усеяно веснушками, которые к зиме уже начали гаснуть, становились едва заметными коричневыми крапинками.
Долгачева видела это лицо только один миг: Лена снова уткнулась в тетрадку. Екатерина Алексеевна подумала: «Мое дитя. Наделила мать конопатинками».
И радостно забилось сердце.
— Будь повнимательнее, Лена, — сказала Долгачева. — Проверь еще раз условия задачки.
— Да я, мам, внимательно читала. Слушай… — И, произнося каждое слово нараспев, Лена принялась читать условия задачки: — «На молочнотоварной ферме пятьдесят коров. За десять дней от этого стада было получено пятьдесят центнеров молока. Три четверти этого молока продано государству, а остальное — работникам совхоза. Спрашивается: сколько молока за декаду совхоз продал государству?»
— Ну-ка! Ну-ка! — Долгачева склонилась над Лениной тетрадкой.
Екатерине ли Алексеевне трудно было решать такую задачку? Небось каждую неделю она решает задачки посложнее!
Райком и райисполком подводят итоги соревнования доярок за декаду: кто сколько надоил, у кого прибавка, а у кого уменьшение.
Всякий раз в конце декады Долгачева выступает по местному радио: хвалит передовиков, журит нерадивых, допустивших уменьшение надоев. Она знает всех доярок в лицо, величает по имени-отчеству. И ее все знают. Часто утром председателя на ферме еще нет, а она — уже тут разговаривает с доярками, наблюдает за дойкой.
«Надои-то на ферме хороши, — думает Екатерина Алексеевна, еще раз перечитывая условия задачки. — По десять литров в день на корову. А воспитательная работа в хозяйстве запущена. Где это теперь тратят треть молока на нужды совхоза? На откорм телят, что ли? Нет, треть — это много, — решает она и тут же, в уме, усмехается: — Ведь вот до чего привыкла, только об одном мысль — о воспитательной работе».
— Ты с черновиком решала, дочка?
— Да, мам. Я всегда решаю задачки сначала начерно, как ты велишь.
— Молодчина! — Долгачева погладила Лену по голове. Она смотрела на черновик дочери, стараясь уловить, где она сделала ошибку. Екатерина Алексеевна сразу же ее нашла. — Ну, такую ошибку, Лена, ты сама должна найти. Подумай хорошенько.
Долгачева снова пошла на кухню.
И в это самое время, когда она проходила узким коридором, в окне мелькнул свет фар — привезли Тобольцева.
Картошка на сковороде шипела.
Екатерина Алексеевна переворачивала ее ножом и все прислушивалась: один приехал Николай или кто-нибудь ведет его? «Слишком долго идет он». И только успела подумать, как тут же услыхала, как на террасе щелкнул выключатель и Тобольцев стал шарить по стене, отыскивая дверную скобу.
Екатерина Алексеевна вышла из кухни и толкнула от себя дверь. И тотчас же вошел Тобольцев, дохнув ей в лицо густым водочным перегаром.
— Катя, молодчина, — заговорил Тобольцев, — встречаешь мужа. А он, как видишь, пьян. Возвышенцы стали проверять семена пшеницы, и казалось, что они не годны для сева. Замаливают грехи. И меня угостили. А я все вижу. Вижу…
Пьяные бывают разные. Большинство, выпив, становятся мрачными, раздражительными — лезут в спор и в драку. Тобольцев принадлежал к другой, правда не распространенной, группе пьющих, которые, выпив, становятся веселыми и общительными… на такого человека и обижаться грешно.
— Но я все вижу, Катя. На то я и инспектор. — Тобольцев рыгнул. — Готовишь? Хорошо. Но я уже ужинал. Ну, расскажи, что там, в Новой Луге? Хвалили тебя, что семенной картофель уже в буртах?
— Нет, ругали.
— Дураки!
— Коля, ты пьян. Тебе помочь?
— Мне? Помочь? Погляди, я по одной доске пройду.
И он пошел по коридору, шатаясь.
Долгачева вошла в спальню вслед за ним.
Тобольцев устало опустился в кресло. Екатерина Алексеевна знала, что яркий свет раздражает пьяных. Она не стала включать люстру, а зажгла лишь настольную лампу. Зеленый абажур отбросил мягкую тень на стены, на светлые обои, которые наклеены были недавно, накануне свадьбы.
Долгачева зашторила окно, выходившее на улицу. Присела на табурет, стоявший у стены, и долго глядела на Тобольцева. Свалившиеся волосы упали на лоб. Ворот рубашки расстегнут. Галстук болтается сбоку. Вид у него был завзятого пьяницы. Такого человека напрасно было уговаривать, пытаться убедить в чем-то. Какой смысл говорить ему о пьянстве? Она уже не раз говорила ему об этом.
Долгачевой было больно за обманутые надежды. Рушилось все: семья, которую, казалось, она уже слепила; рушилась любовь к человеку, которого она выбрала.
— Коля, ты посмотри: на кого ты похож? — заговорила Екатерина Алексеевна, сокрушенно покачивая головой. — Я ведь многих председателей отучила от этого — от пьянства. А сама вот за тобой, за пьяницей, ухаживаю.
— Не надо так, Катюша. Разве я — пьяница? Они — чудаки. Они приготовили семена. Но у них нет разрешения на сев.
— Ну, предположим, что они — чудаки. Но ты-то, инспектор, хорош. С ними вместе стал пить. Так ведь?
— Так! — Тобольцев икнул.
«Пьяные почему-то всегда икают», — решила Долгачева.
— Я их учу жизни… Я…
Екатерина Алексеевна опять с состраданием посмотрела на него.
— Увлекся бы чем-нибудь, — заговорила она незлобиво. — Военком вон хоть рыбалкой увлечен. А ты? Пришел бы с работы, попил чаю да пошел бы на Оку. Хочешь, мы купим лодку? Хоть секретарь райкома не военком, но я поплыву с тобой и буду рыбачить. Поговорят да и перестанут.
— Ы-ш-к! прости, Катя!
— Может, в сельхозуправлении у вас нехорошая обстановка? Скажи, найдем тебе другую работу.
— Обстановка у нас нормальная. Я просто устал, Катя.
— Я тебе не буду мораль читать. Ложись. Но запомни: это мое последнее слово. Я — взрослый человек. Я все могу простить и понять. Но ребенок, та же Лена, она не может понять и не хочет прощать, в первую очередь мне. Поэтому я говорю тебе: не бросишь пить — поезжай обратно в Новую Лугу. Я тебе честно говорю: нам с дочерью легче будет.
Она не любила семейных сцен — считала их данью мещанству.
Проходя мимо детской, она видела Лену, которая все еще сидела за столом.
Долгачева громче, чем всегда, сказала:
— Давай, дочка, ужинать!