Умер Серафим Ловцов…
В Туренино смерть человека, находящегося в расцвете сил, вызывает особый интерес. Весь городок возбужден такой смертью. Все люди выходят на улицу.
Туренино хоть и маленький городок, но — столица. Он и ведет себя по-столичному: всех сколько-нибудь заметных людей примечает. Такие люди или живут в Туренино, или, на худой конец, находят вечный приют на Туренинском кладбище. Это считается почетным.
В районе пять колхозов и столько же совхозов. И все руководители, как и Варгин, горожане. О Серафиме Ловцова и говорить нечего: бывший инструктор райкома, он лет десять подряд жил в городе. Ребята здесь выросли, ходили в школу. В Туренино был и дом, и семья, только сам хозяин последние годы жила и работал в Березовке, руководил совхозом.
Вышел Тихон Иванович, встал на углу своего проулка и улицы Ленина — той самой, что начинается от центральной площади города и, пересекая все его проулки, круто поднимается в гору, сливаясь с Ново-Лужским шоссе. В овчинном полушубке, в валенках, Варгин ждал, пока появится траурная процессия. Звуки траурного марша уже давно доносились откуда-то сверху.
Играл все тот же духовой оркестр, который играет всегда для туренинцев — и на танцах, и в ресторане, и на праздники. Играл оркестр нестройно, вразнобой, но барабанщик ударял по барабану самозабвенно, его удары далеко слышны были в морозном воздухе. И люди со всех сторон спешили на этот звук. Останавливаясь на перекрестках, они судачили о том, о сем: да кто помер, при каких обстоятельствах, вздыхали, жалели родных.
Стоял и Варгин, прислушиваясь к ударам барабана. Ждал, пока покажется траурная процессия. И вот спустя несколько минут на самой вершине горы показалась автомашина с гробом. За ней — черная вереница людей.
Оркестр играл ту единственную мелодию, которую он играл на всех похоронах. Однако всякий раз она задевала за живое. Пр мере того как траурная процессия приближалась, звуки оркестра нарастали. И можно было уже различать звучание отдельных инструментов, как, вторя трубе, надрывается кларнет.
Гроб с Серафимом везли на машине, а следом шли жена, сыновья, рабочие совхоза, которых привезли из Березовки на автобусе. Механизаторы и женщины из совхозной бухгалтерии несли венки из хвои, перевитые траурными лентами, самодельные цветы. Орденов у Серафима не было, и поэтому жизнь его казалась такой заурядной, а смерть такой жестокой, что у Варгина защемило сердце… Он снял шапку, примкнул к траурной процессии. Ее замыкал еще один грузовик, в кузове которого был памятник-пирамида. Сваренная из листовой жести электросварщиками Сельхозтехники, она плыла над процессией, как вершина содеянного человеком.
Туренинцы почему-то уверенны, что раз умер хороший человек, то и хоронить его надо как положено — с памятником. Чтоб от него остался не холм могильный, а пирамида со звездой. На той пирамиде — портрет усопшего, под ним — фамилия, дата рождения и смерти.
Пирамида плыла над всеми, даже выше самого гроба.
Машина с гробом въехала на центральную площадь. У здания райкома оркестр перестал играть. В центре Туренина гроб несут молча, без музыки. У подножья памятника Ленину Тихон Иванович увидел небольшую толпу, среди которой тоже пестрели траурные венки. По ступенькам здания райкома спустилась Долгачева. Екатерина Алексеевна была в шубке с воротничком из беличьего меха, на ногах высокие сапожки. «Наверное, последнее слово говорить будет, — подумал Варгин, наблюдая за Долгачевой. — Все-таки Серафим — бывший инструктор райкома».
Поехал в последнюю свою дорогу Серафим, в тот путь, откуда уже никогда не возвращаются. Это снова вверх по улице Луначарского, на новое кладбище.
В Туренино есть еще и старое кладбище, и не одно. Ведь по мере того как исчезают с земли поколения людей, которым дороги холмики отцов и матерей, кладбище ветшает. Со временем его застраивают домами. Ничего не поделаешь: город растет, растет и на месте забытых, сровнявшихся от времени могильных холмиков.
Варгин шел по дороге, стараясь не поскользнуться. Дорога была заснежена. В эту зиму снега намело много. Уже в декабре замело все колдобины, овражки. Город с его тихими улочками, низкими домами похорошел от снега.
Хоть и заснежена была дорога, но не слякотно идти. Колея, раскатанная во всю ширину улицы, обледенела.
Тихон Иванович шел и думал о своей жизни. «Мы живем, — думал он, — в каком-то раз и навсегда созданном нами замкнутом круге. Бегаем по этому кругу, не давая себе труда подумать, что, собственно, за пределами его? А за этим кругом ничего нет, одна темнота. Вот он, Серафим, как, к слову, и сам Варгин, суетился, бегал. Умолял тех, от кого это зависело, продать ему кирпич, шифер, удружить доильную установку, какую-нибудь «Елочку». Ну что ж, были кирпич и установка. И Ловцов радовался, что добился. А в общем-то, если трезво подумать, чего он добился? Он добился, что урожаи на полях совхоза удвоились. Но какими они были года три назад — вот в чем вопрос? И он, Серафим, как и Тихон Иванович, не повернул колесо обратно — не поселил в опустевшие избы рабочих. В других избах, как и повсюду, доживают свой век старички — механизаторы и доярки, — которые решили, что хоть они сами неучены, погрязли в деревне, но их дети обязательно станут горожанами — людьми учеными, с хорошей профессией.
Не повернул колесо истории Серафим. Нет.
И самого Серафима нет.
«И меня нет в «Рассвете», — решил Варгин. И тут же пришла жестокая мысль: уж лучше бы он лежал в гробу вместо Серафима. Тихону Ивановичу легче было бы, чем пережить все, что он пережил в последнее время: исключение из партии, снятие с работы, которую он любил и которой только жил. А еще предстоял суд.
Варгин на миг представил себе такую картину…
Не Ловцов с заостренным носом и восковым лбом лежит в гробу, а лежит он, Варгин. И не жена Серафима идет следом за гробом, не видя ничего вокруг, только вздрагивают плечи, — а идет его Егоровна: ее ведут под руки сын с невесткой. Следом идут не ребята Серафимовы, а его дочь Наташа. Она еще не понимает всего, что ее ожидает завтра.
Представив на миг себе эту картину, Варгин содрогнулся: нет! нет! Лучше, как говорит Серафим, он будет работать скотником, лучше валить лес в тайге, чем лежать вот так бездыханно.
Тихон Иванович пережил свою славу. Был такой момент в его жизни, когда имя его каждый произносил с уважением: Варгин! Варгин все может, на нем все держится.
«Серафима хоронят с почетом, — подумал Тихон Иванович. — Первый секретарь райкома за его гробом идет. А умри теперь он, Варгин, кто за его гробом пойдет? Самые близкие».
Он, который все время думал о людях, боле за хозяйство, обречен на бездеятельность, на одинокую смерть в старости. Из-за чего? Из-за того, что желал получить деньги для колхоза. Он вступил в сделку с Косульниковым, а тот оказался проходимцем. На следствии он показал, что Варгин — взяточник. И что же? Косульникову поверили, а ему, Варгину, который прожил свою жизнь у всех на виду, — нет, не поверили.
Это было самое обидное. И хотя обвинения во взятках было снято на другой очной ставке, но Тихон Иванович уже не мог держать голову гордо, как раньше. «А я не опущу ее!» — решил Варгин и поднял свою непокрытую седую голову.
Под одинокой ракитой, росшей сбоку мостка, процессия остановилась. Дальше, за оврагом, начиналось старое кладбище. Его надо было пройти, чтобы попасть на новое.
Через овраг давным-давно проложили мостик. Кругляки настила от времени поредели, перила истлели, и люди боялись, как бы мост не развалился под машиной. Опушенные снегом кусты бузины горбатились по краям оврага. А на дне его чернел ручей, бежала вода сверху, от колонки.
Под ракитой, где остановилась машина, все столпились. Гроб с телом покойного сняли с грузовика. Мужики — те, что поздоровее, подняли его на плечи и понесли.
Музыка заиграла опять.
На раките и ближайших к оврагу березах сидели вороны. Они не каркали, как обычно, а просто сидели и смотрели на людей. Но как только парень ударил по барабану, вороны поднялись и с криком улетели.
Старое кладбище когда-то было обнесено валом. Но вал от времени обвалился, осел. Его не восстанавливали, и он сравнялся с землей. Если что и осталось от тех давних времен, так это ветхие воротца с распятием наверху.
Теперь Серафима внесли в эти ворота.
Нести гроб по главной аллее старого кладбища неудобно. Мужики то и дело проваливались в снег. Те из них, что шли сзади, не видя ничего впереди, чертыхались.
Над старым кладбищем были покой и умиротворенность. Здесь лежали горожане, давно забытые всеми. Поэтому живые, растянувшись цепочкой, шли вдоль дороги и не смотрели по сторонам на покосившиеся кресты. Над этим тихим миром росли ясени и березы. Из-за густоты деревьев кладбище казалось темным.
Может, поэтому так разительна была перемена, когда все вышли на территорию нового кладбища. Здесь было светло и просторно.
Новое кладбище расположено высоко, над Туренинкой. Внизу, над крутым откосом горы, поросшей осиной, лежала река, которая угадывалась по ровной глади льда. И тут, на крутояре, правильными рядами были могилы. Над ними высились желтые и голубые обелиски с красными звездами, пестрели портреты. Черными были только загородки могил, покрашенные печным лаком. Лишь изредка, нарушая эту гармонию, одиноко высился дубовый крест, на нем, по-христиански, прибиты дощечки с изречениями из Библии о суетности нашей жизни или: «Мир праху твоему!»
Тут, перед самым спуском к реке, отрыта была яма с неровными краями. Комья земли уже успело занести за ночь снегом.
Как всегда бывает, кто-то предусмотрительно захватил с собой табуретку, услужливо поставил ее вблизи могилы. Мужики опустили на табуретку гроб. На какое-то время ничего не стало видно — ни ямы с неровными краями, ни гроба Серафима: все вокруг заполонили люди.
Варгин стоял в стороне, возле какой-то загородки, и смотрел, стремясь среди людей, столпившихся у могилы, отыскать Долгачеву.
«А-а, вот она — Екатерина Алексеевна», — подумал Тихон Иванович.
Долгачева стояла скорбная, с заплаканными глазами. Ей было о чем сокрушаться. За короткое время райкому необходимо было заменить Варигна и Ловцова. «И каких руководителей!» — решил про себя Тихон Иванович.
Все расступились, освобождая место Подставкину. Он постоял, выжидая, пока кончится обычная в таких случаях суета, и Варгин невольно посмотрел на него.
Подставкин о чем-то спросил Екатерину Алексеевну. Долгачева покачала головой. Тогда заговорил Подставкин.
— Товарищи! — Он выждал, пока все замолкнут, и продолжал тише: — Товарищи. Сегодня мы провожаем в последний путь нашего друга — Серафима Ловцова. Позвольте мне сказать два слова в его память. Мы ценили его — хорошего, душевного Серафима. Ценили и как друга, и как хозяина. Мы будем помнить его вечно…
Подставкин, как председательствующий, предоставил слово рабочему Березовского совхоза. Мужик был в полушубке: длинные рукава подвернуты, но даже и тогда они были длинны. Он держал в руках шапку. Ветер шевелил его редкие волосы, и, пока он говорил, Тихон Иванович, глядя на рабочего, решил, что тот постарше Ловцова.
Ветер то относил его слова, то приносил вновь.
— Нам такого директора уже не иметь, — говорил мужик. — Не иметь — в один голос говорят все. Лучше, чем Серафим был, нам не найти руководителя…
Он еще что-то говорил о Ловцове. Но ветер доносил лишь обрывки его слов: «не найти»… «не найти»…
После выступления механизатора опять произошла заминка. Может, еще кто-то должен говорить, а человека того не оказалось на месте; может, еще что случилось. Как бы там ни было, но Подставкин опять что-то сказал Долгачевой.
Та вышла вперед.
Екатерина Алексеевна знала, что все ожидают, что она скажет. Ведь за семь лет своего секретарствования она впервые принимает участие в похоронах.
Долгачева встала у гроба.
— Товарищи! — проговорила она. — Мы хороним сегодня человека, который, живя рядом с нами, совершил подвиг. Он вселял в людей веру в возможность лучшей жизни. А такие люди не умирают. Они лишь уходят от нас. Прощай, друг! — воскликнула она несколько возвышенно, называя Серафима другом. В тот миг Долгачева искренне верила в то, что она говорила.
Екатерина Алексеевна замолкла и отошла от гроба.
Тотчас же на ее место протиснулся старший брат Ловцова — туренинский лесничий. Он стал прощаться с покойником. Потом к гробу подвели сестру Серафима, а уж после всех подошли сыновья покойного — ученики, и тоже приложились не к лицу, а к гробу, и встали в сторонке, без слез. Они еще не знали, почем фунт лиха, как жить без отца, потому не плакали. А может, они уже выплакались, когда гроб стоял в доме, — кто ж о том знает?
Жена Серафима понимала, что, какие бы хорошие слов ни говорили люди — и рабочие совхоза, и сама Долгачева, — ясно одно: семья осталась не только без кормильца, но и без любимого человека. Сейчас все разойдутся по своим делам, к своим семьям, и она останется одна. И завтра она проснется одна. И послезавтра…
И жена, — хоть женщины поддерживали ее под руку, — навалилась на гроб, словно хотела поднять мужа; упала рядом, и притихшую округу огласил ее возглас:
— Серафим!
Застучал молоток, заглушая нестройные звуки оркестра.
Через минуту-другую гроб подняли над могилой, и вот он пропал из виду. Осталась лишь яма с неровными краями.
Кто-то из мужиков, бывших поблизости, прыгнул в яму, чтобы установить гроб в могиле, где Серафим будет лежать вечно.
Мужик сделал свое дело. Ему помогли подняться наверх. Отряхнувшись, он мигом нагнулся, захватил ком земли и бросил в могилу.
«Тук-тук!» — отозвалось звонко.
И все, кто стоял рядом с могилой, стали брать из кучи земли комья и бросать их в яму. Бросила и Екатерина Алексеевна. Какое-то время только и слышно было, как по крышке гроба стучали комья земли: «Тук-тук!»
Однако звуки эти с каждой минутой становились все глуше и через какое-то время вовсе стихли. Видно стало, как мужчины заработали лопатами.
Музыка смолкла.
Женщины — теперь уже не одна жена — заголосили.
Мужчины посбрасывали ватники и работали дружно. Очень скоро на том месте, где была яма с неровными краями, вырос серый от снега холм земли. Механизаторы принесли пирамиду, стоявшую в стороне. На загородке и на пирамиде виднелись следы недавней электросварки.
И было все как положено.
На месте оказались и красная звезда, и портрет. А под ним — имя и даты жизни и смерти Серафима Ловцова.
Пока мужчины ставили к памятнику венки, Варгин бочком-бочком протиснулся сквозь толпу. Тихон Иванович полагал, что сейчас самое подходящее время показаться Долгачевой. Показаться и напомнить ей, что он тут и вместе со всеми скорбит о потере. Екатерина Алексеевна непременно подзовет его, спросит о делах.
«Тихон Иванович! — воскликнет Долгачева. — Значит, и вы здесь?!»
«Ну где же мне быть? Как узнал, что Серафим умер, руки опустились. Вы правы, сказав, что он вселил в людей веру в лучшую жизнь. Серафим сделал больше, чем мы».
«Ну что вы? Вас я не имела в виду».
«Больше. Больше. Я удивляюсь его выдержке. Мы с ним в больнице лежали, и я не слышал от него жалоб. А меня похоронят так. — Он махнет рукой. — Знаете, ведь Косульников отказался от своих показаний, будто я брал взятки».
«Как отказался?» — Долгачева остановится от удивления.
«Так. Сделал заявление следователю, что, говоря о взятках, он хотел оболгать меня. И не только одного меня. Он хотел вовлечь в дело как можно больше людей».
Выходит, что райком поспешил снять его с работы и исключить из партии? Тихон Иванович мог бы спокойно председательствовать и дальше.
А Варгин, словно не замечая ее замешательства, скажет:
«Статья о взятках отпала начисто. Правде, у Гужова есть на меня зуб. Я не очень умно вел себя в разговоре с ним. Он цепляется ко мне, как сухой осенний репейник. Но все это ерунда».
«Вы, Тихон Иванович, на нас не обижайтесь», — скажет Долгачева.
«Я понимаю».
«А понимаете, — значит, без обиды. Мы подумаем. Может, предложим вам Березовский совхоз. Пойдете вместо Серафима, если ваше дело не затянется?»
Варгин все продумал хорошо.
Долгачева что-то замешкалась возле могилы и на какое-то время осталась одна. Но пока Тихон Иванович протискивался сквозь толпу, Екатерина Ивановна взяла под руку жену Серафима и вместе с другими женщинами повела ее от могилы.
Понемногу стали расходиться и другие. Рядом были холмики близких, родных, просто знакомых, и многие из принимавших участие в процессии пошли проведать родные могилы. Пошли к выходу и рабочие Сельхозтехники, которые устанавливали пирамиду на могиле Серафима.
— Веревку захватили? — спрашивал мужик в ватнике своего напарника — угловатого молодого парня.
— Захватили.
— Тогда пошли.
И они пошли. И Варгин пошагал следом — мимо заборчиков, крашенных зеленой краской; мимо цветных пирамидок; мимо столов и скамеек, поделанных для трапезы и сидения тех, кто приходит проведать усопших. Варгин пошел к центральной алее старого кладбища.
Под ракитой, где когда-то остановились машины, был автобус — не совхозный, а городской, снятый с рейса. Долгачева помогла подняться в него жене Серафима.
Тихон Иванович не спеша шел сверху, от кладбища. Он здоровался со старухами, которые, как галки, стайками чернели на снегу. Обсуждали похороны: хорошо ли сказала Долгачева да как голосила Серафимова жена…
Варгин шел расстроенный еще и тем, что ему не удалось поговорить с Екатериной Алексеевной. Он решил пройти не центром, а проулком — мимо дома Долгачевой, в надежде на встречу. Никого!
Возле молочного магазина Варгин неожиданно столкнулся с Прасковьей Чернавиной. Тихон Иванович не сразу узнал ее. Было не так холодно, однако Прасковья повязала на себя клетчатый платок — теплый, много раз стиранный. Старое пальто с вытертым воротником было застегнуто на все пуговицы. В одной руке она несла бидон с молоком, а в другой — хозяйственную сумку с покупками.
— Прасковья? — Варгин остановился.
Прасковья, видимо, спешила в мясной магазин, что за углом. Но, удивленная окриком, остановилась.
— Тихон Иванович…
— Какими судьбами? — спросил Варгин.
Он хотел спросить: «Какими судьбами?», но спросил так, чтобы скрыть свое замешательство неожиданной встречей. А на самом деле Тихон Иванович знал, наслышан был, что Чернавины живут теперь в городе. Еще осенью Варгин встретил как-то Лешу, и тот рассказал ему, что новый круто поворачивает. Стариков, мол, от хозяйства отстранил, на молодежь держит ставку. Думал на машине доить, да что-то никак не наладит ее. Силос теперь не в телеге подвозит, а на самосвале, прямо к кормушкам. Только молоко знай давай!
Старики остались не у дел. Оба вышли на пенсию и живут теперь в городе: переменялись с Гришкой Воскобойниковым. Гришка, мол, проживает в их избе, в избе Чернавиных, а они — в городе, в его половине. Леша и улицу назвал.
— Прасковья Аверьяновна? Вот не ожидал!
— Я тоже не чаяла встретиться. Хоть мы теперь и соседи. Топчем одну и ту ж землю, а не встречались. Егоровну я иногда вижу. Она тоже стоит за молоком. А вот с вами, Тихон Иванович, не встречались ни разу.
— Да-а, — протянул Варгин.
— С похорон?
— С похорон.
— Хороший, говорят, был директор.
— Хороший, — согласился Тихон Иванович, внимательно глядя на Прасковью.
Что ни говори, встреча с ней была встречей с его прошлым, которое он любил, которым он гордился. Это была встреча со своими лучшими годами. Он приходил на ферму, разговаривал с доярками — и среди них была Прасковья Чернавина. Доярки оживлялись при виде председателя. И Прасковья — все в смех да в смех. А уставала, поди! Колхозных коров руками доили.
— Расскажи, Прасковья: как ты в городе живешь? — попросил Варгин.
— Что говорить? Настоящей горожанкой стала. До полуночи телевизор со стариком смотрим. Спим как все грешные спят — вдоволь. В магазин вот сбегаю да опять в телевизор уставлюсь и сижу.
— В молочном была?
— В молочном. Невестке надо. Это ей. Молоко привезли, а творога и сметаны нет.
— Время такое! — вздохнул Тихон Иванович. — Коров с летних пастбищ на зиму поставили. А в коровниках, известно, сыро. И корма другие. Вот они, коровы-то, и сбавили надой.
— Это где как. У нас теперь, в новых коровниках, коровы как царицы: под ногами у них сухо, корма есть.
И она заговорила о самом главном для них: о коровах и надоях. Человек со стороны, посмотрев на них, подумал бы, что сейчас, только разойдутся, побегут к своим красавкам, по которым соскучились. Но такое впечатление было обманчивым. Когда Тихон Иванович осторожно спросил Прасковью, не тоскует ли она по своим комолкам — она только поджала губы.
— Нет, не вспоминаю даже, — сказала Прасковья с нескрываемым раздражением. — Если вспоминаю, то каждый раз с болью. Думаю: господи, спасибо тебе, что хоть на старости лет освободил меня от оков тяжких! Ведь только он один, господь бог, знает, сколько я в этих коров вложила — и в колхозных, и в своих! Ведь не сосчитать всего. Бывало, Игнату скажешь про покос, а он только фыркнет в ответ: «А кто будет колхозное стадо кормить?» все сено на зиму в подоле своем носила. Ни одного раза домой с пустыми руками не приходила: в подоле несешь сор, в мешке — траву. В стойло — бегом! На ферму — бегом! Пастухов повстречай да напои, накорми. Тьфу! А теперь до самой полуночи телевизор смотрим. Никто тебе — ни бригадир, ни завмытыфы — утром в окно не постучит: «Прасковья, выходи сено убирать!» спи хоть до обеда. Да и то — я ради молодежи стараюсь. Мы-то со стариком без молока бы обошлись, да Зинке молока надо. Врач посоветовал: молоко и творог. Она ведь мне внука обещает. Ну вот я и бегом.
— Да-а, позабыл спросить, как поживает ваша молодежь?
Варгин спросил больше из вежливости. У Тихона Ивановича было слишком много своих забот.
Но Прасковья преобразилась. Казалось, она только и ждала этого вопроса.
— Хорошо живут! — заговорила она. — Лешка, может, слыхали, квартиру получил. Двухкомнатную, со всеми удобствами. Большая прихожая и кухня. Светло. Тепло. Уж на что я этих городских квартир не люблю: душно мне в них как-то и все кажется тесно. А к ним приду — так не уходила бы. На работе Лешу очень ценят.
Прасковья хвалила своего сына, будто Тихон Иванович не знал его. Знал, что Леша машину любит. А кто хорошо работает, тому у нас почет и уважение.
Варгин стал прощаться:
— Счастливо тебе, Прасковья Аверьяновна.
— Счастливо.
Она была так увлечена, что не спросила даже, как у него дела со следствием.
Прасковья подумала об этом, но уже поздно — видна была лишь спина Тихона Ивановича. И вся его фигура и спина говорили: «Вот она — жизнь-то какая!»
«Вот она — жизнь-то какая! — думал Варгин. — Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше. А в городе пока все же лучше, чем в деревне».
Для Варгина разговор с Прасковьей был итогом его жизни. Этот разговор открыл ему истину, о которой он не думал. Тихон Иванович сколачивал группы коров на ферме и зазывал туда доярок. Ему казалось, что он воспитывал любовь к труду. Воспитал навсегда. А оказывается, нет. Оказывается, человеческий труд имеет две стороны: материальную и моральную. Пока у человека оба эти интереса совпадают, до тех пор он мирится со своим положением. Едва нарушается это единство, как он покидает свое любимое место в поисках лучшей жизни.
А Тихон Иванович всю свою жизнь думал только об одном — о материальном благополучии. Думал, остальное придет само собой. А оно не пришло.
Выходит, одного достатка мало людям: удовлетворенности своим трудом нет… выходит, что в погоне за материальной стороной жизни он что-то упустил.
Скрепя сердце Варгин подписывал справки о том, что правление колхоза «Рассвет» отпускает для продолжения образования того или иного парня, девушку. Но вот горожанкой стала не девушка, а доярка, всю жизнь проработавшая на ферме, любящая свой труд и прожившая в деревне всю свою сознательную жизнь. И Варгин чувствовал свою вину перед Прасковьей.
«С какой озлобленностью она говорила о прошлом своем труде! — Тихон Иванович не мог успокоиться и все думал о словах Прасковьи: о коровах, о надоях, о самой жизни. — Да, наверное, Прасковья права: труд доярок на ферме пока что тяжелый. Электрическую дойку ввели недавно. До последнего времени доярка все делала своими руками: задавала корм скоту, доила, убирала. К тому же Прасковья все время имела и свою корову. Корова была опорой семьи — особенно пока были дети».
Для малышей лучше молока — ничего в семье не было.
Теперь же редко кто натуральным молоком поит ребенка, даже молодые матери предпочитают молочные смеси, купленные в городе.
Тем временем в семье появился достаток, и корова стала не нужна.
Значит, Красавку надо заменить колхозной коровой.
И Варгин заменил ее. Он только не догадывался о том, что город так прожорлив. Сколько бы колхоз ни давал молока, его все мало. Тихон Иванович только и слышал: «Мало!»
Варгина хвалили: его колхоз давал молока больше других. Его хвалили, и он старался. Вместо разрозненных старых ферм он построил комплекс: коровники, телятники, кормоцех. Он механизировал дойку. Машины на комплексе делают все: подвозят корм, доят коров, убирают навоз, отвозят молоко. Одна доярка на «Тэндеме» обслуживает коров втрое больше, чем переносным доильным аппаратом.
Прасковья осталась не у дел.
Жить стало нечем. А моральный интерес, о котором Варгин никогда не думал до этого, у Прасковьи утрачен. Да, наверное, Тихон Иванович и переоценил его силу.
И вот Прасковья переехала в город.
Этот процесс закономерен. Надо уже сегодня думать об этом и готовиться к тому, чтобы меньшим трудом производить больше. Надо надаивать от коровы втрое больше, чем надаивала Прасковья вчера; надо брать от земли впятеро больше, чем мы берем от нее.
Тихон Иванович не мог осмыслить закономерность всего. Выходило так, будто Прасковья Чернавина предала его. Потому он так близко и принимал все то, что с нею стало.
И чем больше Варгин думал об этом, тем больше думы эти угнетали его.
Был такой момент, когда Варгин подумал, что напрасно прожил свою жизнь.
— Лена, — чуть слышно сказала Долгачева. — Вставай. Пора.
Лена открыла глаза. У нее были такие же светлые ресницы, как у матери.
— Уже пора? Еще темно.
— Половина восьмого, дочка.
Теперь, зимой, когда Долгачевой не надо было так спешить, как летом, Екатерина Алексеевна всегда сама собирала дочь в школу. Они завтракали вместе и вместе выходили из дому — мать шла на работу, а девочка в школу. Иногда — это случалось, правда, редко — к завтраку успевал и Тобольцев, и тогда они сидели на кухне вместе и на душе у Екатерины Алексеевны было спокойно. Хоть вчера вечером Николай Васильевич был навеселе, но сегодня, искупая свои грехи, старался угодить жене во всем.
Да, но это было редко.
Чаще Екатерина Алексеевна выходила из дому вместе с дочерью, а Тобольцев еще отлеживался.
Городок в это зимнее утро только пробуждался.
Бодро поскрипывал снежок под ногами. На улицах — ни души, только тянутся кверху дымки из труб. Иногда по той же тропинке, по которой ходила Долгачева, проскрипят санки. Это какая-нибудь молодая мать спешит на работу, везет ребенка в ясли: ясли — рядом, на углу улицы.
Проскрипят санки с полусонным младенцем, укутанным в отцовский полушубок, и снова тишина. Ни удара молотка по забору, ни стука топорища во дворе, у поленницы.
Тихо — до самого райкома дойди.
— До свиданья, мама! — Лена сворачивает налево, ей — в школу.
— До свиданья, девочка. Я позвоню, когда ты придешь из школы.
— Хорошо! — Лена скрылась.
Долгачева осталась одна.
Одна со своими мыслями.
А мысли Екатерины Алексеевны все о том же — о селе. Все лето студенты ездили из деревни в деревню — раздавали мужикам анкеты. С теми же колхозниками, которые не хотели отвечать, разговаривали, выясняя их отношение к работе. Особенно их интересовала молодежь.
Студенты, как говорили мужики, щупали народ, выспрашивали: доволен ли он своей работой, семьей, домом? Что думает о будущем — останется ли в деревне или мечтает о городе?
Анкет набралось много. Студенты обработали анкеты не где-нибудь, а на вычислительной машине.
Машина жестока.
Машина сказала: село наше стареет!
А где старость, там работа вполсилы; не за горами болезнь и смерть… Молодежи в наших селах осталось мало. Да и тот, кто остался в деревне, мечтает о городе. В ответ на вопрос: «Довольны ли вы своей работой?» — старики в один голос ответили: «Да, довольны!» А у молодых людей свои планы. Более четверти из них уже приняли решение покинуть село, а треть еще колеблется. Мало того: студенты сняли фильм о жизни и быте тружеников села. Долгачева надеялась, что каждому интересно посмотреть кино про себя.
«Не надо сидеть сложа руки! — думала Долгачева. — Надо что-то делать с селом. Если мы будем бездействовать, то недалеко то время, когда наши хозяйства придут в запустение, останутся без рабочей силы. В деревне все будут делать горожане, так называемые шефы. Даже доярок на ферме не останется».
Екатерина Алексеевна решила, что пора с чего-то начинать. Каждое хозяйство района должно иметь план социально-экономического развития. На основе материалов, сделанных студентами, Долгачева подготовила доклад и решила обсудить его на пленуме райкома, чтобы постановление приобрело для каждого силу закона. Екатерина Алексеевна знала, что это определенный итог работы ее в районе, поэтому и волновалась.
Доклад был готов. Оставалось дело за малым: надо было подготовить резолюцию. Екатерина Алексеевна не хотела передоверять ее никому.
Думая об этом, Долгачева, помимо своей воли, убыстряла шаги. И была даже рада, что улицы Туренина пустынны и никто не остановил ее.
Холодно!
Тетя Даша не убирает площадь возле автовокзала. Под елочками нет торговцев, даже Грачихи нет! лишь возле крутого спуска к Оке мелькнула фигура рыбака с коробом за спиной. Рыбак показался Долгачевой знакомым. Он был долговяз, поношенный полушубок едва доходил до колен.
«Уж не Борис ли Прохорович? — подумала Долгачева. — Вот кого я давно не видела!»
Екатерина Алексеевна заспешила, надеясь догнать рыбака, но тот сделал вид, что не заметил Долгачеву, и стал осторожно спускаться по заснеженному откосу.
Екатерина Алексеевна хотела было окликнуть Бориса Прохоровича. Но потом одумалась и не окликнула. Не она ли обидела его? Может, после того, что было, он не хотел видеть ее? Потому и прибавил шагу. Может, нарочно прибавил, чтобы не встречаться с нею…
Года три назад старый учитель был у нее.
Секретарша Долгачевой была когда-то ученицей Бориса Прохоровича и замолвила словечко, чтобы Екатерина Алексеевна приняла его. Пожалуйста! У Долгачевой такое правило — принимать всех.
Время было горячее — началась уборка. Екатерина Алексеевна весь день моталась по колхозам и только вечером заскочила к себе, чтобы позвонить в Сельхозтехнику о запасных частях.
И тут-то Борис Прохорович застал ее.
Долгачева ожидала, что старый учитель заговорит о музыкальной школе, где он преподавал. Музыкальная школа ютится в старом купеческом доме, который давно уже требует ремонта. Но Борис Прохорович вдруг заговорил о другом — об Оке.
«Мне больно видеть, как гибнет река, — говорил он. — После войны в Оке еще ловили стерлядь. Теперь радуемся, если поймаем ерша. Рыбы в реке стало совсем мало. Причины тому известны: сброс в Оку промышленных вод, вырубка прибрежных лесов. Возьмем, к примеру, нашу рыболовецкую артель. Есть такая у нас в городе. Считается, что бригада работает на договорных началах с райпотребсоюзом и сдает улов в торговую сеть для улучшения общественного питания. Но поинтересуйтесь: сколько рыбы артель сдала за лето? Теперь другое: бригада ловит рыбу закосом — методом, запрещенным даже в промысловом лове. Стучат цепами и уключинами, улюлюкают. Рыбаки продают лучшую рыбу налево: щуку и судака. Я вам все тут описал. Будет время, почитайте мою тетрадку. Поинтересуйтесь. Любопытно — не будете меня ругать».
Борис Прохорович положил тетрадь на стол.
«Это я еще не все описал. А самое главное», — заметил он.
Слушая старого учителя, Долгачева думала об Оке. Река и то, что связано с ней, — целый мир. И этот мир, к огорчению, мало доступен ей. Она ни разу не была на реке и не интересовалась ею. Есть Ока — ну и очень хорошо. Одно беспокойство от этой реки. Ходят туристы, жгут костры. За Оку никто не спросит. За ферму, за урожай — спрашивают. И она садится в «газик» и уезжает в колхоз.
«Но мы уже занимались рыболовецкой бригадой, — пыталась оправдаться Долгачева. — Освободили старого бригадира и назначили нового. Как его? Перышкина. Он майор запаса».
«Вот майор запаса все и делает!» — сказал Борис Прохорович и ушел.
Екатерина Алексеевна полистала тетрадь, и сердце у нее похолодело. Рядом с нею творились такие дела, о которых она даже не подозревала.
Долгачева решила всерьез заняться Окой.
Начала она с того, что заслушала бригадира рыбаков на бюро. Явился уже немолодой человек, опухший от постоянного перепоя. Першкин держал в руках бумагу, в которой были записаны все требования рыбаков, — и то, что у них нет настоящего, рыбацкого траулера, и о нехватке снастей. Перышкин не обмолвился только об одном: куда сбывалась рыба, которую они вылавливали?
Масла в огонь подлил Ковзиков, который готовил вопрос, проверял работу артели. Он рассказал о закосе — о том, как они варварски уничтожают всю молодь, куда они сбрасывают пойманную рыбу.
Перышкин стал хитрить, не рассказал все честно.
Екатерина Алексеевна не удержалась — резко выступила против бригады.
Бюро под горячую руку решило рыболовецкую бригаду распустить, а Перышкину, как не справившемуся с партийным поручение, объявить строгий выговор.
Рыбаки понуро обходили Долгачеву.
Зато любители рыбной ловли ликовали.
Старый учитель вдохновился. У него появилась надежда: выходит, можно бороться с рыболовецкой бригадой. Борис Прохорович организовал общество любителей рыбной ловли.
Долгачева одобрила его начинания.
О задачах «общества» он твердил на всех собраниях, и любители рыбалки с любовью прозвали Бориса Прохоровича фундатором. Они остолбили на Оке зимовальные ямы, чтоб в них никто, даже удочками, не ловил. Они запустили в Оку малька судака. Сделали в городе лодочную станцию.
Но радость любителей ловли — увы! — продолжалась недолго.
Как-то, может через год, у Екатерины Алексеевны был полон дом гостей, и их надо было чем-то накормить. В этот день, в сумерках, без звонка, заявился майор, военком. Долгачева вышла к нему на террасу. Она не пригласила майора в дом. Да он и не очень навязывался. Майор сунул Екатерине Алексеевне в руки какой-то сверток:
«Это вам подарок от рыбаков».
«От каких рыбаков?»! — не сразу поняла она.
«От тех, которых вы гоняете!»
Руку под козырек — и был таков.
Долгачева развернула сверток. В нем были живые, лениво шевелившиеся судаки и лещи.
Окликнуть бы майора, вернуть бы ему «подарок». Но из комнат слышны были голоса гостей. Гостей надо было чем-то угостить, и лучше всего тем, что можно было отведать лишь в Туренино. Дома ничего такого не было, и Екатерина Алексеевна даже обрадовалась «подарку».
У рыболовецкой бригады нашлись ходатаи и кроме майора. Они стали уверять Долгачеву, что она ничего не добилась, разогнав бригаду. Рыбаки по-прежнему ловят рыбу, но делают это ночью, тайно; без Оки они жить не могут. Рыбу ловили их деды, и бригаду лучше всего восстановить. Появилось и разрешение на закос, правда, со всякими оговорками: сети при этом должны быть без цепей, лодок столько-то.
Но какие могут быть ограничения, когда бумага сверху дадена?
Столбы, поставленные возле зимовальных ям, посбивало льдом в первый же паводок; мальков судака потравили нефтью да мазутом. Видя свою беспомощность, общество любителей рыбной ловли само собой распалось.
Общество распалось, зато рыболовецкая бригада процветает!
Рыбаки в тех же самых зимовальных ямах бьют закос, звенят по дну реки цепями, стучат веслами о борта лодок, спугивают рыбу с гряды, загоняя ее в сети. А потом — под радостные крики, под улюлюканье — выбирают сети, бросают рыбу в лодки.
Вот почему старый учитель хоть и видел Долгачеву, но не имел охоты встречаться с ней.
Вскоре спина Бориса Прохоровича скрылась за косогором, ведущим к Оке. Еще какое-то время его долговязая фигура виднелась вдали, но вскоре слилась с такими же силуэтами рыбаков, сидящих на реке.
Долгачева поднялась в кабинет. Она подошла к окну, отдернула штору. Было неяркое серое утро. На Оке виднелись черные точки — это сидели рыбаки, которые удили рыбу со льда. Но Екатерина Алексеевна думала об Оке лишь единый миг. Ее тут же захватили новые заботы.
«Зима!» — сказала Долгачева, пораженная переменами в природе.
Зима в этот год наступила как-то сразу. Выпал снег — много снега. Когда — она не знала. Утром, вечером ли? Долгачева заметила снег только теперь.
По всему берегу Оки, где летом был городской пляж, ровным слоем лежал белый-белый снег. А луг на той, заречной стороне, до самого голубеющего вдали леса, пестрел отавой, ушедшей под снег; чернели голые ракиты, росшие по самому берегу реки. Сгорбившиеся от времени и паводковых вод ракиты, казалось, были ниже, чем летом.
Ока встала — от берега и до берега виден был припорошенный снегом лед. А раз Ока встала, то туренинцы, жизнь которых тесно связана с рекой, считают, что год прожит. Зима самое скучное время. Зиму надо как-то скоротать, пережить.
А там — снова будет весна; полая вода унесет лед, река очистится, и опять будет грачиная карусель, дымки возле реки, когда рыбаки смолят плоскодонки, и будет первый удар весел о воду.
«Все будет так, как оно бывает в Туренино каждый год», — решила Екатерина Алексеевна.
Балконная дверь, которую Долгачева любила раскрывать, была наглухо заклеена бумагой. Неужели опять будет такое счастливое время, когда, подойдя к двери, она распахнет ее и в кабинет, вместе со звуками Оки, ворвутся запахи лугов и воды?
Екатерина Алексеевна прошла к столу, села.
Первая мысль ее была о докладе.
Доклад и все материалы к пленуму были у нее под рукой.
Когда выбиралась свободная минута, вот как теперь, Екатерина Алексеевна раскрывала папку, перечитывала написанное; иногда вычеркивала из доклада два-три слова и продолжала писать.
Теперь доклад на пленуме у нее уже был готов.
Самое подходящее время поговорить о планах. Ни посевной, ни уборочной — никаких тебе кампаний. Животноводческие фермы занесло под самую крышу. Лишь утром, по-темному, прокладывая тропу сквозь снег, спешит на ферму доярка.
Раскрыв папку с докладом, Екатерина Алексеевна задумалась. Когда она в последний раз смотрела написанное? Наверное, дней десять назад. Да и то — она сидела над докладом часа полтора. Замечаний на бюро было мало. Потом позвонил Суховерхов, — что-то ему надо было от нее. Долгачева сорвалась и поехала. С зимовкой скота не все было гладко, и она моталась по району всю последнюю неделю: не до бумаг было.
Теперь Долгачева быстро просмотрела свой доклад. Остановилась на фразе: «Наша деревня стареет. В районе нет ни одного хозяйства, где молодежи было бы больше пяти процентов. На сто рабочих, которые старше шестидесяти лет, приходится лишь пятеро тридцатилетних».
«Но даже стариков становится все меньше и меньше», — подумала Екатерина Алексеевна.
Она решила, что в резолюции надо особо отметить старение деревни.
Долгачевой вспомнилось, как новый директор Березовского совхоза жаловался ей вчера по телефону. «Екатерина Алексеевна! Коровы не доены. Нет доярок на фермах. Что делать?» — спрашивал он.
А Екатерина Алексеевна сама не знает, что с этим делать.
Все время, пока Долгачева секретарствует, — постоянно, днем и ночью, она ощущает физическую тяжесть: село!
Это ощущение ноши не покидало ее ни на миг — даже тогда, когда она была дома. И тогда даже, когда она стояла у плиты, ей звонили, звонили домой — требовали, советовались, просили.
Это ощущение ноши складывалось у нее из повседневной суеты — из объяснений с председателями, из встреч и звонков.
«Неужели всегда будет так?» — спрашивала себя Долгачева.
В конце концов, все упиралось не в материальную сторону, не в механизацию даже, а в нехватку людей. Русская деревня до предела оголена. Не хватает механизаторов. Тракторы есть, трактористов нет.
И Долгачева бросает все и едет в автохозяйство. Она уговаривает начальника автоколонны, чтобы хоть на время уборочной он дал шоферов. Бывших трактористов, ушедших в город.
«Но в городе же не конфетами людей кормят? — в сердцах подумала Екатерина Алексеевна. — Нет, не материальный достаток привлекает молодежь. Теперь и в деревне люди зарабатывают неплохо. Зачастую больше, чем в городе. Но в городе — квартира со всеми удобствами, отоплением и теплой водой. В городе ты отработал свое и свободен. Можешь идти в клуб, в кино, смотреть телевизор».
В а колхозе, — скажем, та же доярка, — она с темна до темна на ферме. В резиновых ботах, в телогрейке; задай коровам корм, подои, протри аппарат, обсуши его.
«Нет, — решила Долгачева. — Труд в наших хозяйствах еще очень тяжел. Надо менять в деревне быт. Надо строить хорошее жилье — лучше, чем в городе. Да и животноводческие фермы должны быть другие — хотя бы как в Успенском совхозе.
Люди не хотят жить в деревне из-за трудностей быта: негде пошить костюм, платье; нет прачечных, чтобы постирать белье.
Бездорожье.
Люди хотят жить не хуже горожан!
Вот в чем главная причина. Вот в чем должно быть содержание ее доклада и резолюции.
Долгачева знала: оттого, насколько она будет искренна, вскрывая недостатки, настолько зависит все — и глубина выступлений, и постановление, принятое пленумом.
Екатерина Алексеевна пододвинула к себе стопку чистой бумаги и на первом листе размашисто написала: «Резолюция».
Пришла Людмила Тарасовна, поздоровалась и тихо закрыла дверь кабинета.
Рабочее время началось…
Долгачева все еще продолжала писать, но спокойствие как рукой сняло. Позвонила Юртайкина, напомнила о комбикормах.
Осенью район сдал тысячу тонн пшеницы сверх плана в обмен на комбикорма. Хозяйства, хоть тот же колхоз имени Калинина, хотели оставить эту пшеницу у себя. Но Батя очень просил, и Долгачева уговорила председателей сдать. В общем, району причиталось полторы тысячи тонн комбикормов. Однако область с комбикормами не спешила. Юртайкина — молодец, требует свое. Надо было бы поднять трубку и самой поговорить с Надеждой Михайловной. Но Долгачевой не хотелось ввязываться в разговор. Она не успела еще поговорить о комбикормах в обкоме и боялась, что разговор с Юртайкиной получится пустопорожний.
Снова звонок.
Долгачева не работает — прислушивается.
Звонил директор Туренинского совхоза. Хитрый. Звонит с утра пораньше. Знает, что Екатерина Алексеевна у себя. Он хотел ей напомнить об обещании, данном ему как-то мимоходом, разобраться с ценами на опилки.
Да-да, разобраться с ценами на опилки.
Руководители некоторых хозяйств убедились, что опилки ¬— хорошая подстилка для коров. Стали брать их в промкомбинатах и в лесхозе. В промкомбинате выбрасывали опилки на свалку. Но как только Туренинский совхоз начал покупать их, промкомбинат установил такую цену, что совхозу стало невыгодно их брать.
Долгачева пыталась урезонить промкомбинатовцев. Та — ни в какую! Екатерина Алексеевна помнила о своем обещании — поговорить в обкоме, — но все было как-то не с руки.
Теперь она решила исправить свою вину. Тем более был предлог для разговора с обкомом: надо поговорить о пленуме, может, кого-нибудь пришлют в Туренино?
Екатерина Алексеевна сняла трубку, подумала: кому позвонить? Ждать, когда соединит междугородная, ей некогда, а спецсвязь была только с секретарем обкома. Батю по такому вопросу беспокоить не хотелось. И она решила позвонить секретарю по сельскому хозяйству Штыреву — сказать о пленуме, а заодно замолвить словечко и о ценах на опилки.
Екатерина Алексеевна уже набрала номер телефона, когда ей пришла мысль, что она поступает опрометчиво. Штырев ни в какие трудные вопросы не вникает. Он считает, что его дело лишь требовать и давать указания. Однако (вот в чем беда) в любом деле его не обойдешь. Если у Долгачевой и бывают, вежливо говоря, трения в отношениях с обкомом, то причины их кроются в Штыреве. Он считает, что Екатерина Алексеевна строптива, норовит показать свой характер, не слушается областного начальства.
— Валерий Владимирович? — обрадовалась Долгачева, она не ожидала, что ее соединят напрямую, без секретаря. В один миг все было позабыто: и постоянные стычки на бюро, и то раздражение, которое Штырев у нее вызывал.
— Да!
— Это Долгачева из Туренино беспокоит вас с утра пораньше, — начала Екатерина Алексеевна.
Она была уверенна, что начинать день с хорошим настроением легче, а юмор помогает преодолеть неприятности, которых у нее немало.
— Я слушаю вас. — Официально-строго, без имен и отчества.
— У меня к вам несколько вопросов. — Долгачева перешла на тон, взятый Штыревым. — Во-первых, на этой неделе мы проводим пленум.
— Очередной?
— Да, очередной. Я вам рассказывала как-то. Мы хотим поговорить о планах социально-экономического развития хозяйства. Райком придает этому очень большое значение. Хотелось, чтобы на пленуме от вас был человек.
— Хорошо. Мы подумаем, посоветуемся, кого послать. Что еще у вас?
— Нам причитается полторы тысячи тонн комбикормов, — сказала Екатерина Алексеевна. — Но до сих пор мы еще не получили ни грамма. Надои падают. С кормами у нас неважно. Сено есть, а силоса и комбикормов не хватает. Может, обком напомнил бы сельхозуправлению, чтобы они не забывали нас.
— Этим занимается сам Степан Андреевич. У вас все?
Долгачева мудра: она сделала вид, что не обиделась, и заговорила о ценах на опилки, как бы о мелочи, ради которой не стоило бы беспокоить его.
Штырев выслушал Долгачеву, сказал с раздражением:
— Что вы беспокоите обком по таким мелочам? Решите вопрос с ценами на опилки сами.
— Не удается.
— Сегодня не удается, завтра удастся. — Он помолчал. — Вы лучше о другом подумайте. Ваш район решено заслушать на бюро по поводу зимовки скота. Сегодня к вам приезжает комиссия.
— А кто возглавляет комиссию? — с беспокойством спросила Долгачева.
— Товарищ Егоров.
Егоров был заведующим сельхозотделом обкома. Начальство!
«Пока Егоров не объявится, надо отложить все дела и самой съездить на фермы», — решила Долгачева.
Долгачева была удивлена такой спешкой. Она считала, что зимовка скота в районе началась неплохо: корма на фермах были, помещения и телятники оборудованы, доярок и скотников хватает. Казалось бы, о чем говорить — о комбикормах, о цене на опилки?
Комиссия приехала — инструктор обкома, старший зоотехник, еще кто-то. Егорова не было — обещал приехать позже. Он объявился, когда комиссия уже завершила работу. Приехал веселый и очень занятый. Говорит Долгачевой: «У меня всего лишь два часа свободного времени. На какую ферму я могу съездить, поглядеть, как у вас идет зимовка?»
Екатерина Алексеевна была удивлена, но ничего не сказала. «Может, так надо? — подумала она. — Люди все до него высмотрели. Председателю комиссии беглого осмотра достаточно».
Поехали они в «Рассвет», на новый комплекс.
Егорову фермы понравились: тепло, сухо, много света.
Вернулись.
Долгачева, как положено, собрала бюро — послушать, что скажут члены комиссии. Впечатление у всех было хорошее, и Егоров остался доволен.
Приехав в обком, Екатерина Алексеевна первым делом заглянула в сельхозотдел, посмотреть проект решения. Однако увидев Долгачеву, Егоров стремглав шмыгнул мимо, в коридор.
«Что это он? — подумала Екатерина Алексеевна. — Или не узнал?»
Читает она проект: с первой и до последней страницы — все в черном свете.
Бросив бумагу на стол, Долгачева побежала искать Егорова. Она хорошо знает его. Это совестливый человек, не чета Штыреву. Он работает в сельхозотделе давно, с самого начала. Но в его характере есть одна не очень симпатичная черта — мягкотелость. Он не пойдет против и не скажет правду человеку, который выше его по положению. Все: «Есть!», «Будет сделано!» — вот слова, которые он чаще других говорит.
Егоров тихий, исполнительный. Но он все знает. Его за глаза называют «ходячей энциклопедией». Он, например, помнит название всех колхозов и совхозов в области, и кто их возглавлял с самого начала, и кто теперь; помнит численность скота в хозяйствах — да мало ли чего он помнит!
Такой человек в обкоме очень нужен.
Екатерина Алексеевна знает все закоулки, почти тут же находит Егорова.
— В чем дело? Откуда вы все это взяли?
Потупив глаза, Егоров отвечает:
— Вы не ругайте меня, Екатерина Алексеевна. Так сверху велено.
«Ну ладно», — думает Долгачева.
Взвинченная, озлобленная — она идет в приемную малого зала, где назначено заседание бюро обкома.
Началось бюро.
Батя сидит на своем обычном месте, с краю стола. Он усталый на исходе года, конечно, работы у него много. В отпуске он еще не был. Начинает бюро без обычного своего юмора: объявил повестку дня, попросил Долгачеву на трибуну — и все.
Екатерина Алексеевна идет через весь зал. Она-то знает, что через минуту разразится скандал. Но все ничего не подозревают.
Долгачева поднялась на трибуну.
Она смотрит в зал, а потом — на Батю, стараясь по улыбке его, по жесту уловить настроение. Но Батя молчалив, замкнут; большая голова склонилась на ладонь, сложенную лодочкой: приготовился слушать. Батя чем-то недоволен, а скорее всего, устал. Бесконечные кампании — то уборка зерновых, то засыпка картофеля — вконец издергали его. Осталось только утрясти дело с зимовкой скота — принять постановление, которое бы вскрывало недостатки и мобилизовало бы народ на их исправление, — и Батя уедет в отпуск.
Екатерина Алексеевна понимает все это. «Только почему выбор пал на Туренинский район?»
Возмущалась, но держалась спокойно. Доклад у нее был заранее написан, продуман, и, как ей казалось, продуман хорошо. О доярках Долгачева говорила с юмором:
— Мы установили, что все самое лучшее райпотребсоюз везет дояркам. Прямо на фермах торгует. У нас есть доярки, которые понакупили себе немецкие грации.
Говорит, а сама глядит на Батю.
Батя не смеется. Не подымая головы, спрашивает обычное:
— Есть вопросы?
Вопросов не было.
Тогда Степан Андреевич задает вопрос сам:
— Сколько в районе на откорме крупного рогатого скота?
Екатерина Алексеевна сказала. Батя спросил и про свиней: сколько, мол, свиней в районе?
Долгачева и о свиньях сказала: сколько всех и — по весовым категориям.
Батя уткнулся в бумагу, небось справку отдела читает.
Тогда на выручку первому поспешил Штырев.
— Вот, Екатерина Алексеевна. — Он постучал карандашом по проекту постановления, лежащему перед ним. Постучал, чтобы привлечь к себе внимание. — тут в докладе сказано, что у вас в районе все хорошо. А почему район сдает скот на мясокомбинат с опозданием?
— С каким опозданием? — спрашивает Долгачева.
— По графику вы должны поставить скот десятого, а привезли одиннадцатого.
— Слава богу, что сдали одиннадцатого! — вырвалось у Екатерины Алексеевны. И она уже другим тоном добавила: — Сельское хозяйство — это вам, товарищ Штырев, не аптека: по часам его не распишешь.
Все посмеялись, разумеется, над товарищем Штыревым.
Больше вопросов не было. Егоров стал зачитывать справку отдела. Читал долго, нудно, всех уморил. Его справка совершенно не вязалась с докладом Долгачевой.
Стали обсуждать.
Выступали работники отдела. Как ни старались они провести линию — обсуждения доклада не получилось.
Тогда Батя поднял голову и спросил:
— У кого есть что добавить?
— У меня есть! — крикнула Долгачева и, не дожидаясь разрешения, снова поднялась на трибуну.
— Мне совершенно непонятно, — заговорила Долгачева высоким, требовательным голосом, каким она ни разу не говорила на бюро. — Мне непонятно, почему в проекте постановления по моему докладу все поставлено с ног на голову. Все искажено! Кому это надо? — ответьте мне! Такое постановление не мобилизует работников ферм. Оно отбивает руки. Ни одного доброго слова о доярках, о рядовых тружениках. Откуда взялись те недостатки, о которых докладывал товарищ Егоров? Ведь в районе членам бюро райкома он говорил совершенно обратное. И вообще, вместо того чтобы плодить бумаги, которые никому не нужны, отдел помог бы нам получить комбикорма. Осенью наши хозяйства сверх плана сдали тысячу тонн зерна в обмен на отрубы. Зерно сдали, а комбикорма до сих пор не получили.
— Вы все попрошайничаете! — подал голос Штырев. — Надо свои корма иметь. У государства просить легче всего. А где оно их возьмет? Есть районы и похуже вас — да не просят.
Долгачева опешила: она в попрошайку превратилась.
— Я всегда считала, что попрошайка — это тот, кто просит чужое. А я прошу… нет, я требую свое! В обмен на комбикорма колхозы и совхозы района сдали зерно. Однако до этого времени район не получил ни грамма комбикормов, хотя зима в разгаре. Как я буду глядеть в глаза руководителям хозяйств? Ведь уговаривала их от имени государства продать излишки зерна. Если мужики будут обмануты, они никогда больше не дадут пшеницу. Они сведут ее на корм скоту — и все.
Штырев слушал ее с нескрываемым раздражением. Конечно, прежде чем обвинить Екатерину Алексеевну в попрошайничестве, он должен был позвонить в управление сельского хозяйства, узнать почему Туренинскому району не занаряжены комбикорма.
— В Туренино действительно не поступало комбикормов? — спрашивает у Штырева Батя и морщится то ли от просьбы Долгачевой, то ли в ожидании ответа.
— Нет, — говорит Штырев.
Наступает тягостное молчание.
— Почему же нет? — спрашивает Батя.
— В разнарядке не указали.
— Дайте Туренино четыреста тонн, — говорит Батя. — А потом, со временем, они получат и все остальное. — Батя неожиданно встал, шумно отодвинул стул. — Екатерина Алексеевна права. Такое постановление никого не мобилизует. Непонятно, кто готовил проект?
— Сельхозотдел.
— Но на нас нажали, — коротко бросает Егоров.
— Кто?
— Валерий Владимирович.
Штырев уткнулся в бумаги.
— Зачем? — с негодованием продолжал Батя. — Проект постановления переделать. Ввести в комиссию Долгачеву. На следующем заседании бюро доложить. А с вами, — он кивнул на Штырева, — мы еще поговорим.
Все было так, как хотела Екатерина Алексеевна.
Но все-таки, когда кончилось бюро, Батя не поманил ее к себе, не сказал ей напутственных слов.
Долгачева любила эти местные съезды.
Бывало, когда она сама ходила в колхозных председателях, на такие районные торжества приезжали на лошадях, запряженных в козырки или санки. Каждый норовил подкатить к райкому с шиком, похвастаться друг перед другом. Крикнет председатель остановившейся лошадке «тпру!», а сам выпрыгнет их козырьков, покроет конягу попоной, скажет, чтобы ездовой смотрел за ней, а сам поднимется по ступенькам.
Теперь кон известно какой — «газик». И лишь те, кто ближе к району да побогаче, вроде Суховерхова, приехали на «Волгах». Поставили машины в стороне, у забора, отделявшего городской парк от центральной площади, а сами поспешают в зал заседаний нового здания райкома.
В фойе снимают шубы, полушубки, пальто, одним словом, раздеваются.
Все торжественны, праздничны. Позванивают ордена и медали. То и дело слышно: «Михаил Порфирьевич, мое почтение!» А в ответ: «Привет, привет передовикам!»
И только постороннему может показаться, будто за этим «Почтение!» или «Привет, привет!» ничего не скрыто. А когда знаешь каждого столько лет, сколько знает их Долгачева, тогда эти поклоны, рукопожатия, похлопывания по плечу говорят тебе о многом. Потому как в районе видится Екатерине Алексеевне целое общество. Тут есть и свои герои, люди почтенные, известные — колхозники и доярки, в честь которых не раз подымался флаг трудовой славы; есть хозяйственники, от которых зависит получение новых машин, доильных установок, шифера; и есть «бедные Иваны», на которых все шишки сыплются.
И в центре всего — она, Долгачева. На ней светлый костюм, идущий к ее волосам, поскрипывают модные сапожки. Она идет, размахивая папочкой с докладом.
Долгачева знает, куда она идет и зачем.
Этот пленум — ее рубикон. К нему она готовилась долго, кропотливо.
Следом за ней идут все, кому положено идти: Ковзиков, Почечуев, майор Шувалов, милицейский подполковник, представитель науки Грибанов, инструктор из области…
Екатерина Алексеевна преисполнена значимостью момента. Преисполнен значимостью момента и Грибанов. Юрий Митрофанович будоражил многие районы. Но такого торжества не было нигде.
Екатерина Алексеевна подождала, пока все, кто шел следом, заняли свои места в президиуме.
Шум в зале быстро угас — Долгачеву в районе уважали. Она не стучала по графину с водой, как Алик Баранцев, в зале утихли сами, едва она сказала такое обычное: «Товарищи!»
Долгачева назвала, сколько членов пленума выбрали и сколько их явилось. Явилось большинство. И она сказала обычное:
— Есть мнение открыть пленум. Есть возражения?
В зале молчали.
— Нет? Тогда есть предложение поручить ведение нашего пленума бюро райкома. Есть другие предложения?
В зале опять молчали.
— Нет? Бюро перед вами. Мы посоветовались и решили ввести в состав президиума дополнительно три человека. Инструктора обкома (тут она назвала фамилию). Инструктор уже сидел в президиуме, разговаривал с Ковзиковым. — Еще попросим нашу науку, товарища Грибанова, который руководил студенческой бригадой, и Надежду Михайловну Юртайкину, которую вы все хорошо знаете.
Грибанов встал и поклонился.
Надежда Юртайкина или не ожидала, что ее изберут в президиум, или, наоборот, ждала, пока Долгачева назовет ее; она поднялась не в первом ряду (сидела со своими), ничего не сказала, не замешкалась от неожиданности, а встала и пошла в президиум. И как бывает в таких случаях, когда через зал идет молодая женщина, все невольно затихли. Не одно сердце при этом вздрогнуло: хороша Маша, да не наша.
— Товарищи! — продолжала Долгачева. — Недавно смерть вырвала из наших рядов замечательного человека, коммуниста, члена пленума райкома Серафима Ловцова. Прошу почтить его память.
Все встали.
И когда встали, то Екатерина Алексеевна увидела, что из второго ряда на нее уставился Размахов. «Не простил, — решила Долгачева. — Ну, что ж, для него же хуже: не понял ничего».
Однажды осенью она ехала из Березовского совхоза. Заболел Серафим Ловцов, и его надо было навестить.
Возле совхоза «Возвышенский» Славка и говорит: «Екатерина Алексеевна, а мы все ездим прямой дорогой. Давайте поедем в объезд, через Слободку», — «Давай».
Не доезжая Слободки, Долгачева увидела большое поле, на котором в человеческий рост могуче росла лебеда. У Екатерины Алексеевны потемнело в глазах. Она вышла из машины — посмотреть, что там посеяно. Оказалось, посажен картофель, но его совершенно не видно.
Стоит Долгачева — задыхается от ярости. Казалось, появись сейчас директор — разорвет его на части.
В райкоме продиктовала Людмиле Тарасовне телефонограмму: на следующий день всем директорам совхозов и председателям колхозов, всем-всем, к такому-то времени быть в райкоме. Все недоумевали: в чем дело? Райком работал по плану. План был во всех парторганизациях, экстренные совещания собирались редко.
Когда на следующий день все собрались в райкоме, в том числе и Размахов, и секретарь парткома, и главный агроном совхоза «Возвышенский», Екатерина Алексеевна пригласила поехать за ней. Приехали к этому полю. Выходят из машины.
Размахов опешил: стоит среди людей, не знает, куда глаза деть.
«Екатерина Алексеевна, через двое суток все прополем. Вот увидите. Я доложу вам».
Долгачева спрашивает членов бюро: «Ваше мнение?» Говорят в один голос: «Согласиться с заявлением Размахова. Согласиться».
После Екатерине Алексеевне рассказывали, что руководители всех хозяйств с агрономами объехали поля и, где были сорняки, навели порядок. На этом же поле через два дня не осталось ни травинки — работали от мала до велика. Размахов позвонил Екатерине Алексеевне, доложил, спросил, приедет ли она посмотреть.
Долгачева сказала, что для этого есть главный агроном сельхозуправления: он приедет и проверит.
Потом Размахов признался, что лучше б его вызвали на бюро и вынесли б ему любое наказание: легче б было.
А Славке пригрозил вырвать ноги, если будет возить секретаря райкома окольными путями.
— Прошу садиться! — сказала Долгачева.
Екатерина Алексеевна села, продолжая всматриваться в зал.
Каждое лицо, которое она видела, вызывало у нее то или иное воспоминание. С каждым человеком, находящимся здесь, в зале, она в свое время встречалась — и не раз: одних, как того же Размахова, она журила, воспитывала; других — особенно доярок и механизаторов — хвалила, вручала им подарки.
Вглядываясь теперь в зал, Долгачева видела эти лица и то улыбалась кому-то, то лицо ее становилось непроницаемо-замкнутым.
Ковзиков продолжал вести пленум.
Уже утвердили повестку, регламент; услыхав про фильм, который будет показан в конце заседания, все оживились.
Екатерина Алексеевна слушала Ковзикова и ждала: сейчас он предоставит ей слово и она выйдет к трибуне.
Долгачева волновалась — ведь она должна сказать самое сокровенное. Она знала, что обо всем рассказать не может. Каждый должен говорить о своем: на уходе молодежи в город остановится в своем выступлении Грибанов, о сельском быте — заведующая районным комбинатом бытовых услуг, и так далее.
Но Долгачева — основной докладчик. Бесспорно, скажет Екатерина Алексеевна, что основой выполнения планов социально-экономического развития является рост экономики хозяйств. В подтверждение этого она приведет цифры доходов колхозов и совхозов. Скажет, что производство зерна в районе удвоилось. Урожай не так-то большой, хвастать нечем. Урожайность она не будет называть, а скажет вообще — удвоилась, и скажет правду. Чистый доход колхозов и совхозов вырос. Увеличилась энерговооруженность хозяйств. Пополнились неделимые фонды.
В этом месте ее доклада — Долгачева знала — кто-то сдержанно закашляет: мол, опять начинается.
В Туренино все собрания сводятся к одному и тому же — к цифрам. К выполнению плана по зерну и молоку. «Привычка. Ведь так оно было совсем недавно, — думает Екатерина Алексеевна. — Как собрание, так разговор об одном и том же — о плане. А разговор о более возвышенных вещах — редкость на наших собраниях». Долгачева тайно, про себя, усмехнулась: ни одной цифры больше! Она заговорит о людях и о земле, о том, что мы берем от земли вчетверо меньше, на что она способна.
В зале загудят, — мол, ого, хватила!
Долгачева уже не будет призывать к пересмотру посевных площадей — хватит, обожглась. А лишь скажет осторожно, что малопродуктивные земли надо возрождать, известковать их, удобрять. Тут бы самое время сказать про известь, — где ее брать, где машины, которые привезут ее на поля, будут разбрасывать удобрения. Опять, что ли, как было, из ведерка их рассыпать? Могут крикнуть, спросить ее об этом. Но она промолчит, перейдет к другому.
Долгачева не может отделаться шуточками да прибауточками. Она должна сказать о главном. Она не может обойти молчанием механизацию. Механизация — это, конечно, веяние времени. Но машина изменила облик земледельца — его портрет, его запросы. Теперь каждый шестой человек на селе — механизатор. Их будет все больше и больше.
Возрастает — и тут она козырнет ученым словечком — энерговооруженность наших хозяйств.
«Электричество все больше и больше входит в наш быт, — скажет Долгачева. — Ну, например, «Успенский» совхоз. Он построил три птицефабрики. Фабрики полностью механизированы. Каждая из них дает в год столько яиц, сколько недавно еще продавал государству весь наш район».
И тут Екатерина Алексеевна, обращаясь к затихшему залу, произнесет:
«Умные машины требуют и умелых, молодых рук».
Она выдержит паузу и добавит тише:
«Однако село наше стареет»…
Долгачева скажет, сколько молодежи в хозяйствах района было десять лет назад и, наконец, сколько ее осталось сегодня. Остановится на причинах, по которым молодые люди и девушки уходят в город.
Громкий голос Ковзикова вывел ее из задумчивости.
— Слово для доклада предоставляется первому секретарю райкома — Екатерине Алексеевне Долгачевой.
Екатерина Алексеевна взяла паку с докладом и пошла к трибуне.
В зале захлопали.
И когда она уже разложила папочку, к трибуне бесшумно подошла Людмила Тарасовна. На ней было нарядное платье и накрахмаленный фартук. Высокая прическа делала ее стройной. Людмила Тарасовна знала это, поэтому и не спешила ставить с краю трибуны стакан чаю, прикрытый салфеткой.
— Миграция молодежи в город продолжается, — говорил Грибанов. — Остановить этот процесс — вот наша задача. В ответ на вопрос: «Довольны ли вы своей работой?» — большинство старых кадров ответили положительно. А у молодежи ориентация другая. Более четверти молодых людей и девушек уже приняли решение оставить село, а треть еще колеблется.
Екатерина Алексеевна слушала Грибанова.
Ведь бесспорно, что к такому обоснованному разговору были готовы все, — начиная от специалистов сельского хозяйства и кончая дояркой.
Ей вспомнилось выступление Юртайкиной.
Надежда Михайловна говорила о наболевшем.
Долгачева несколько удивилась, слушая ее выступление.
«План социально-экономического развития? — заговорила Юртайкина, едва Долгачева обмолвилась. — Чего придумали? Какие могут быть планы, когда колхоз латает одну дыру за другой. Нет хранилища для картофеля. Зерносушилки нет, колхозный клуб ютится в мужицкой избе — негде молодежи кино посмотреть, потанцевать. А они планы придумали!»
И за свое:
«Если уж говорить о будущем деревни, то надо браться за самое главное. Вот, скажем, неподалеку от села проходит государственная газовая трасса. Поговорите с кем надо, добейтесь, чтобы нам разрешили подключиться к трассе. Тогда бы мы газифицировали село. Молодежь понемногу стала бы оседать в хозяйстве».
«Ну что ж, мысль хорошая», — согласилась Долгачева.
Согласиться-то согласилась, а не подумала, что стоит за этими словами «разрешить подключиться». За этими словами стояли мытарства по министерским кабинетам. И за каждой дверью, обитой дерматином, сидел неразговорчивый человек, который знал только одно: «Нет».
«Нет!» и «нет!». Этих газовщиков тоже можно понять: если разрешить всем присоединяться к газопроводу, то газ не дойдет до Ленинграда.
Суховерхов, который знал все пути и выходы, по-свойски подсказал, к кому обратиться. Михаил Порфирьевич и сам поговорил с кем надо. Поговорили в Госплане, и деревням Юртайкиной было разрешено подключиться к газопроводу.
Теперь можно перестраивать село, возводить дома в двух уровнях, и клуб, и зерносушилку — все, что твоей душе угодно.
Надежда Михайловна взялась за главное в хозяйстве. Оттого настроение у нее было хорошее.
Говорила Юртайкина метко, с юмором.
«Однажды звонит мне заведующий фермой: «Надежда Михайловна, что делать? — пропала доярка». — «Как так — пропала?» — спрашиваю. «Так! Уже два дня как ее нет. На дверях избы — замок. Пытали знакомых: не видели ли? Может, позвонить в милицию, дать розыск?» — «Обожди», — говорю. А сама, понятно, тоже забеспокоилась. Да-а… вдруг на третий день доярка как ни в чем не бывало является. Я на нее, разумеется, в этаком повышенном тоне: «Как ты смела бросить коров, не предупредив?» то да се. А она спокойненько так и говорит: «Дорогая Надежда Михайловна. Что ты на меня кричишь? Я у дочери в Москве была. За весь год можно хоть один раз в ванне понежиться?» И осеклась я: на все пять деревень, что в колхоз входят, — ни одной путной бани! У механизаторов, которые посильнее баб, у которых семьи, дети, есть бани, на задах стоят, и топятся они по-старинному, по-черному. Но общей благоустроенной бани нет. Тогда-то я решила построить в колхозе финскую баню. Она пока единственная в районе».
Говорила Юртайкина бойко, без бумажки. Она хвалила свих колхозников — аккуратный и трудолюбивый народ. С гордостью говорила о семьях, о целых трудовых династиях: колхозники работали самоотверженно.
«Но-о! — Надежда Михайловна развела руки в стороны. — Но все это пожилые люди. А молодежи в колхозе совсем нет. Из четырех десятков выпускников средней школы в прошлом году в колхозе осталось лишь трое».
Юртайкиной никто не аплодировал: смешно одобрять потерю людей.
Долгачева тоже слушала ее молча.
Екатерина Алексеевна была подобна дирижеру огромного оркестра. Она внимательно слушала всех и при малейшей фальши репликой или вопросом исправляла эту фальшь.
Речи на пленуме были ею просмотрены, уточнены. Но как отнесутся его участники к выступлению Грибанова, который, как известно, мог наговорить с три короба?
Выступление Юрия Митрофановича Екатерина Алексеевна слушала особенно внимательно. Она была готова в любую минуту поправить его, подсказать нужное направление.
И когда Юрий Митрофанович заговорил о слабом развитии спорта на селе, как о частице общей культуры, Долгачева в сердцах подумала: «А спросить бы его: кто на селе будет заниматься физкультурой — восьмидесятилетние старики?»
И она, подавляя внутреннее раздражение, сказала:
— Юрий Митрофанович! Вы много лет занимались социологическими исследованиями, вы проводили эти исследования во многих районах страны: на Алтае, в Ставропольском крае, а Калининской и Калужской областях. Скажите нам: а каково положение с молодежью в этих областях? Что делают другие хозяйства, чтобы удержать молодежь на селе?
Грибанов обернулся, поправил очки и поглядел поверх их на Екатерину Алексеевну.
— Да, правильно. Мы работали во многих областях страны, — заговорил он. — И должны вам сказать, что повсеместно причины миграции молодежи одни и те же: бытовые условия. Еще десять лет назад ведущими мотивами такого ухода была материальная сторона. Но теперь картина резко изменилась. Теперь на вопрос: «Что привлекает вас в городе?» — лишь пять процентов молодых людей ответили: «Материальные условия». Теперь на первое место выдвигаются другие мотивы: возможность продолжать учебу, получить хорошую специальность, благоустроенную квартиру, культурно проводить свободное время.
— Это нам понятно, — перебила его Долгачева. — Но нам интересно знать другое: чем хозяйства удерживают молодежь? Есть ли какие-нибудь ваши рекомендации, как ученого?
Грибанов слушает Екатерину Алексеевну рассеянно. Юрий Митрофанович не очень понимает, что от него хотят. Чтоб он молодежь задержал? Он шелестит своими бумагами. Наконец, видимо, находит ту, которая ему нужна, и, уткнувшись в нее, начинает говорить:
— Какими методами? — повторяет он. — Да разные тут применяются методы. Так, в ряде колхозов Оренбургской области выпускники школ и демобилизованные солдаты… Одним словом, молодежь, оставшаяся на селе, в течение первых трех лет получает надбавку к зарплате. Им выдается безвозвратное пособие на обзаведение хозяйством, коровой. Молодоженам, вступившим в брак, колхоз предоставляет готовую квартиру.
— Денег много надо! — крикнул кто-то из-за угла.
— Да, конечно, деньги нужны, — соглашается Юрий Митрофанович, стараясь вглядеться в того, кто крикнул. — Но и за примерами далеко не надо ходить. Возьмем ваш «Успенский» совхоз. Там молодежи — хоть отбавляй. Комсомольская организация — сто человек. А почему в совхозе много молодых рабочих? Да потому, что там для жизни людей созданы нормальные условия. Дома — в двух уровнях: внизу быт — столовая, кухня, ванная, а вверху — спальня и кабинет. Пусть Суховерхов выйдет сюда, на мое место и расскажет, как он собрал вокруг себя молодежь.
— Деньгами собрал! — крикнул Размахов.
Суховерхов сидит за спиной Долгачевой. Михаил Порфирьевич шелестит бумагами — готовится выступать.
— Нет, не одними деньгами! — подает он голос. — Я создал рабочим совхоза такие же условия жизни и быта, какие есть в городе. И люди пошли ко мне.
В зале погас свет, и сразу же — без звука и титров — на экране замелькали кадры.
Все затихли, присматриваясь.
Будто что-то знакомое, свое, и вместе с тем чужое, непривычное. И лица людей — такие близкие и вместе с тем далекие.
Каждый старался узнать себя.
Картофельное поле. Оно простерлось до самого горизонта. Побеги растений вывернули землю, приподняли ее кверху, и она топорщится. Побеги стараются увернуться от повители, которая, как паутина, обвила их. Безобидные цветочки-пятачки уже забелели вдоль всего поля.
Люди смотрят на поле. Они словно бы говорят сорняку: «Обожди, сейчас ты помрешь под лемехом культиватора».
Вот она, машина: идет вдоль плантации, оставляя за собой прямые рядки картофеля. Лемех культиватора взрыхлил междурядья, окучил кусты. Они словно выросли, стали заметнее.
Но что такое? Культиватор прошел, а повилика осталась. Ее пружинистый ствол с цветами-пятачками оплел куст картофеля и стоит себе как ни в чем не бывало.
Меж грядок появляются женщины.
Все узнали их: это шефы — бухгалтер и парикмахерши из комбината бытовых предприятий. Они идут между грядок и тяпками разбивают комья земли, оставшиеся после того, как прошел окучник. Исчезает и цветущая повилика, сорванная их руками.
То, чего в избытке на полях, — сорняки — растут быстро. Зато то, что так необходимо в хозяйстве, что надо запасти на всю долгую зиму, скажем, силос, — накапливается медленно.
Бетонная яма нового Загорьевского комплекса. То и дело подъезжают к яме самосвалы, опрокидывают кузова, полные зеленой массы. Бабы в ватниках посыпают измельченную массу солью. Гусеничный трактор укатывает ее.
Самосвал за самосвалом.
А трактор все ползает взад-вперед.
Машины заезжают уже внутрь ямы и вновь опоражнивают кузова, наполненные доверху. Тракторист разводит в сторону руки, испачканные мазутом: мало!
На опушке леса в широкополой шляпе стоит дядя Саша. Вдали пасется стадо. Пастух заскорузлыми руками свертывает цигарку.
Пшеничное поле.
Окаймленное березами, оно простерлось до самого горизонта. По полю плывет «Нива», оставляя за собой широкий прокос, заваленный копешками соломы.
С мостика в зал смотрит запыленное лицо — Ефим Ядыкин.
— Ефим! — толкает кто-то сосредоточенно уставившегося на экран Ефима Ядыкина. — Что ж ты не побрился ради такого случая? Ведь видел — снимают в кино.
Ефим не отвечает — смотрит.
Сейчас будут показывать, как он с хедером возится. Заминка у него вышла с этим самым хедером. Варгин предупреждал, а он не послушался.
Мелькают руки — Ядыкин чинит комбайн.
Как бы мимоходом показан сельский труд — кропотливый, тяжелый.
Вот Клава — доярка. В белом фартуке, стоит, улыбается.
Она налаживает «Тэндем», готовится к дойке. Руки доярки протирают доильный аппарат.
Руки…
Руки тракториста, испачканные мазутом.
Руки комбайнера, спокойно лежащие на штурвале «Нивы».
Руки доярки.
Руки с мотыгой.
Руки и руки.
Руки, словно бы рефрен в стихах. Нет! — больше, это симфония труду. Не машина все делает, а человеческие руки: очищают поле от сорняков, перебирают картошку, стогуют сено, убирают хлеб.
Руки… Но где их взять?
Их мало. Их не хватает в деревнях.
Вот добротный дом из силикатного кирпича. Над входом — вывеска: «Детский сад колхоза имени Калинина». С открытой террасы вниз ао ступнеькам бегут дети. Девочки — с бантиками, вплетенными в косички, мальчишки с челками — лобастые, смышленные. Дети бегут мимо цветников, по дорожкам, усыпанным песком. Они спешат к игркшкам — качалкам и каруселям.
Кохозные дети.
Они ухожены, довольные жизнью.
При виде их в зале все светлеют: вот она — наша смена.
И вдруг в тишине слышится голос:
— Да-а, и только троим из них определено на роду такое — остаться жить и работать в деревне.
В темноте Долгачева не разглядела, кто это сказал. Но радость любования детьми была уже омрачена, и, сама того не замечая, Екатерина Алексеевна по внешнему виду — по челкам и платьицам, по тому, как тот или иной парнишка крутил руль игрушечной «бибики», — старалась определить: кто ж они, эти трое, которым на роду написано остаться жить и работать в деревне.
«Троим», — думала Долгачева.
Была в этом слове боль и тревога за будущее нашего села.
Екатерина Алексеевна сидела у себя и, не зажигая света, перебирала в уме то, что было сегодня.
Конечно, самое важное — это пленум. Он прошел хорошо. Первый этап позади. Каждое хозяйство имело теперь свой, конкретный план работы. Но Екатерина Алексеевна знала, что никакие хорошие планы сами по себе не выполняются.
Долгачева не зажигала света. В райкоме никого не было, и никто не звонил, что на такой-то ферме нет воды. «Все в этом беспокойном мире утихомирилось, — думала Екатерина Алексеевна. — Вода на всех фермах была, и доярки в каждой группе были, и с полей убран в общем-то неплохой урожай».
Однако настроение у Долгачевой тревожное. Ощущение ноши не прошло. Она понимала, что хозяйства подымались медленно, не хватало рабочих рук, денег.
Екатерина Алексеевна решила все-таки зажечь настольную лампу. Лампа осветила ее усталое лицо. Долгачева зажмурилась на миг от яркого света.
А когда она вновь открыла глаза, то увидела, что в дверях стоит Перышкин и в растерянности смотрит на нее, не зная, входить или нет. Она сразу же узнала его, хотя он был одет по-зимнему. На нем был кожаный реглан, короткий и вытертый, какие донашивают бывшие летчики, и добротные валенки.
Перышкин помолодел, посвежел, но это был, несомненно, он — бывший бригадир рыболовецкой бригады.
— Проходите, проходите, — сказала живо Долгачева, поднимаясь ему навстречу.
— Ради бога, простите за позднее вторжение.
— Ничего. Садитесь.
Перышкин молча сел в кресло.
Екатерина Алексеевна какое-то время рассматривала его. Ей не терпелось узнать, что привело к ней Перышкина в такой поздний час. «Или он приходил днем и не застал меня? Выходит, он пострадал зря, — думала Долгачева. — А виновата во всем я. Ничего же не изменилось на Оке. Вновь восстановлена рыболовецкая бригада, и рыбаки, как бывало, по утрам будят всех туренинцев».
Чтобы сгладить замешательство, Долгачева стала расспрашивать Перышкина о том, чем он теперь занимается. Тоскует ли он по бригаде.
Перышкин помялся, стал рассказывать.
— Чем занят? — повторил он. — Да как вам сказать — ничем. Я ведь пенсионер. Воевал. Был летчиком-истребителем. Ранен. У меня уже дети взрослые. Сын пошел по моим стопам. Курсант Борисоглебского военного училища. Пишет: «Весной будут выпускные экзамены, а потом — аттестация на офицера». Дочь кончает десятый класс. Небось тоже в институт метит. Снова — анкета.
— А теперь как, не пьете?
— Случается, но редко. Ведь раньше в бригаде-то оно как было? Поймали — хорошо, обмыть это дело надо. Пустые, мокрые вернулись — с горя выпьем. С радости и с горя.
— Рыбачите? — спросила Екатерина Алексеевна.
— Рыбачу. Я люблю это.
— Что ж вы, без мотора едите или с мотором?
— На Оке нельзя без мотора. На моторе езжу. — И улыбнулся, вспомнив, на каком моторе он ездит. — Вы не поверите, Екатерина Алексеевна, я мотор свой в армейском ранце ношу. У меня «Чайка». Теперь никто на таком моторе не ездит. Все на «Вихрях» да на «Юпитерах» носятся. А я — на «Чайке». Самый тихий мотор. Мне скорость не нужна. Мне спешить некуда. Мою рыбу никто не выловит. Зато едешь — никакого тебе шума. А по мне чем тише, тем лучше.
Когда-то, во время бригадирствования, у Перышкина была лодка со стационарным мотором, который таскал за собой плоскодонки всех рыбаков.
Что это был за мотор такой — Екатерина Алексеевна не знала. Но он так оглушительно трещал, так шумел, что от его трескотни чуть свет, когда рыбаки ехали на свою тоню, просыпались все туренинцы.
Сама Долгачева не раз вздрагивала.
А теперь выходило, чем тише, тем лучше.
Теперь улыбнулась Долгачева. Но тут же погасила свою улыбку. «Как переменился человек, — решила она. — А может, переменился не человек, а время переменилось?»
— Вы очень изменились, — сказала Долгачева. — И внешне помолодели и, как говорится, просветлели взглядом.
— Спасибо, — Перышкин смутился от похвалы, на лице его выступил румянец. — Вы уж извините, Екатерина Алексеевна, что так поздно. Я днем приходил к вам, но вы были на пленуме. Устали небось, вам одной хочется побыть. Да? А тут я заявился со своими болячками.
— Ну что вы. Пожалуйста, говорите, что у вас там.
— Я хочу подать заявление, чтоб с меня сняли взыскание. Как вы на это смотрите? Что мне надо сделать? Поговорить с секретарем парторганизации?
— Вы где на партучете?
— В комбинате бытовых предприятий.
— Понятно. Будете разговаривать со своим секретарем, скажете, что вы у меня были. Вы уже подали заявление?
— Нет.
— Тогда подавайте.
— Хорошо.
Долгачева встала из-за стола, чтобы проводить до двери позднего посетителя.
Перышкин поднялся — мешковатый, не очень высокий ростом, плечистый.
По-военному, как и Тобольцев, пожимая ей руку, стукнул задниками валенок.
Вернувшись к столу, Долгачева села, придвинула к себе телефон. Набрала номер сельхозуправления. У не была пометка в календаре, что сегодня уходит в отпуск Подставкин, и надо бы с ним проститься.
На самом же деле Екатерина Алексеевна хотела узнать, там ли Николай Васильевич и когда он собирается домой. Может, она подбросит его, пока еще не отпустила Славку?
Против ожидания ей ответили.
— Да? — отозвался мужской голос.
От растерянности Долгачева не спросила, кто это. А спросила Подставкина; ей хотелось узнать, когда он идет в отпуск, и пожелать ему всего самого хорошего.
— Его нет, — сказал тот же мужской голос и положил трубку.
Екатерина Алексеевна не успела даже спросить, кто это говорит — не Тобольцев ли?
Переждав минуту-другую, Долгачева снова набрала номер.
— Николая Васильевича можно? — спросила она.
— Его нет!
— А кто это говорит? — спросила она.
Но было уже поздно: в управлении снова положили трубку.
Ясно, что с нею не хотят разговаривать — она мешала. Чему мешала? Кому мешала? Любопытство разбирало ее.
Долгачева задумалась. Отвечал ей один и тот че мужской голос. «Уж не сам ли Николай? — подумала она. — А мешала я выпивке».
Екатерина Алексеевна встала, походила по кабинету. Мысль о том, что она обманута, мысль эта не давала ей покоя. Она бьется, думает обо всем, а они нашли время шутить с ней? Ради рюмки Тобольцев может и от себя отречься.
Долгачева вновь подошла к столу, набрала номер телефона. Как только там подняли трубку, не ожидая, что ей ответит мужской голос (она уже не сомневалась, что отвечал Тобольцев), Екатерина Алексеевна спросила:
— А кто это говорит?
— Посторонний!
И снова частые гудки.
Разом все пропало: и усталость, и неопределенность. Была лишь злоба на шутников и желание узнать: кто ж все-таки разговаривал с ней? Кто дурачил ее, как девчонку?
Неизвестность заставляла ее действовать.
Долгачева оделась и сошла вниз.
Ее «газик» одиноко торчал возле райкома. В ожидании Екатерины Алексеевны Славка подремывал.
— В сельхозуправление! — бросила Долгачева, стараясь умерить свое раздражение.
Управление сельского хозяйства находилось в другом конце города, за оврагом. Этот район построен сразу же после войны. Над Окой стояло сотни две домов, ничем не отличимых от подмосковных дач. Долгачева не любила эти ухоженные, с садиками и палисадниками дачи. Но у нее не было выхода — все помещения в центре города были заняты, и ей пришлось управление сельского хозяйства поместить здесь.
Все время, пока ехали, она с трудом сдерживала себя. К черту! Надо все кончать разом. Носится она с этим Тобольцевым, как курица с яйцом. А он — пьет, роняет свое достоинство, бросает тень на нее. У Долгачевой было уже все продумано, что она скажет и как себя поведет. Надо представить степень опьянения Тобольцева, если он даже не узнал ее голоса? Не узнал, хотя она звонила трижды. «Да если бы Николай даже и узнал меня, он не мог бы подумать обо мне, настолько он был пьян».
Мысли у Долгачевой работали быстрее, чем ехал «газик».
«Неужели Подставкин устроил своим сотрудникам отвальную? С завтрашнего дня он в отпуске, уезжает в санаторий. Только когда он успел? После пленума?»
Подставкин занимал отдельный дом возле военкомата. Дом стоял одиноко, в глубине двора, над оврагом. Палисадник, огороженный штакетником, тонул в сугробах. Серебристые ели, тоже припорошенные снегом, чернели кругами мерзлой земли. Во дворе, у самого крыльца, прилажен был флагшток. На высоком столбе надпись: «Флаг трудовой славы». Но флаг на древке не трепыхался, его не было. Проходя мимо, Долгачева поругала себя за то, что давно не смотрела, как величают передовиков.
Екатерина Алексеевна поднялась на крыльцо.
Тут было тихо, уютно. Не мела поземка, не гулял ветер. На белом снегу, на пороше, виднелись следы: кто-то выходил недавно.
«Николай домой ушел!»
В тишине слышно было, что в доме веселье. Раздавались звонкие женские голоса и глухие, мужские.
— Земля — моя радость… — лениво тянул женский голос, повторяя одни и те же слова песни, которые запомнились.
— Земля — моя радость… — отвечал ей мужской голос.
Долгачева открыла дверь. Они были настолько увлечены весельем, что даже не заперли входной двери. А может, поначалу и запирали, но кто-то из них раньше ушел, и тем, кто остался, не до замков было.
Екатерина Алексеевна вошла в коридор.
Дверь направо, ведущая в кабинет Подставкина, была открыта, и оттуда, в коридор, бил яркий свет.
Долгачева и заглянула сюда, на свет.
В углу сидел Подставкин.
Увидев Долгачеву, он изменился в лице. Был такой миг, когда ни Екатерина Алексеевна, ни сотрудники управления не могли справиться с неожиданностью и растерянностью.
— Екатерина Алексеевна, прошу к столу. Отметим мой отпуск, — пришел в себя хозяин.
— Спасибо, мы с вами еще поговорим, после отпуска, — пригрозила она Подставкину. — А теперь скажите, где Николай Васильевич?
— Николай Васильевич? — растерянно повторил Подставкин. — Вышел покурить. А там, в коридоре, разве его нет?
Долгачева обернулась и увидела, что дверь в соседнюю комнату открылась. Екатерина Алексеевна невольно заглянула туда.
Тобольцев — без пиджака, в белой рубашке, которую она сама постирала и выгладила, — сидел на диване возбужденно-красный, со сбитым набок галстуком.
А рядом с ним, на том же диване, сидела молодая женщина, лет тридцати — розовощекая, с волосами, обесцвеченными перекисью водорода.
Долгачева знала женщину. Это была бухгалтер управления. Ворот кофточки не ней был расстегнут и в широком разрезе виднелись полные груди.
Бухгалтерша сидела рядом с Тобольцевым, и не ясно было, чем они занимались. Во всяком случае — не курили.
Женщина заметила взгляд Долгачевой. Она прикрыла груди ладонью и встала.
— Духотища-то какая, — сказала бухгалтерша, подымаясь с дивана.
Она поспешно шмыгнула в дверь. Настолько поспешно, что Долгачева не успела проводить ее взглядом.
— Поедем домой, Коля, — обронила чуть слышно Долгачева.
Лена была одна. Екатерина Алексеевна догадалась об этом сразу же — по яркому свету, горевшему всюду. Девочка боялась темных углов и, когда оставалась одна, включала все светильники, какие были в доме: на террасе, в кладовой, на кухне.
Лена сидела за уроками в большой комнате.
— Пройди к себе, Лена.
Девочка молча собрала книги, тетради и пошла в свою комнату. Лена знала: мать всегда просила ее об этом, когда следом за ней в комнату вваливался пьяный Тобольцев. Дочь хотела быть незамеченной. Она пыталась прошмыгнуть в свою комнату, но в это время в дверях, поддерживаемый Славой, показался Тобольцев.
Лена — бочком-бочком — прошла к себе, закрыла дверь.
— Спасибо, Слава. Подожди минутку.
Долгачева с Тобольцевым остались вдвоем.
Екатерина Алексеевна подошла к окну. Плечи ее вздрагивали. Она плакала, и лицо, влажное от слез, вытирала платком.
Тобольцев, шаря руками, как слепой нашел кресло и сразу же опустился в него. Он чувствовал себя хуже, чем на улице, на морозном воздухе. Он опустился в кресло и громко икнул.
Вытерев лицо, Долгачева повернулась к Тобольцеву и некоторое время молча наблюдала за мужем, словно раздумывая над тем, что предпринять.
Постояв так минуту-другую, она решительно шагнула к платяному шкафу, сняла сверху чемодан, с которым приехал Тобольцев, и, бросив его на пол, сказала властно:
— Собирай!
Екатерина Алексеевна сказала это не очень громко и спокойно, но в голосе ее чувствовалась решимость. Решимость женщины, которая готова пойти на все: одной, как прежде, растить ребенка, жить так, как она хочет, — без снисхождения к себе и другим, без ежедневного унижения.
— Катя! — заговорил было Николай Васильевич. Он сделал попытку подняться. Но это было выше его сил, и он снова опустился в кресло. — Катя, извини, в последний раз. Понимаешь: критический момент. Подставкин уходит в отпуск. Пригласил. Как отказать? Мы ведь все лето работали. Старались.
— Все лето пил! — подхватила Долгачева. — Сколько у нас было разговоров на эту тему? И все «в последний раз». Предупреждала. Терпение мое иссякло. Все. Собирай вещи!
— Катя!
Галстук у Тобольцева сбился набок, лицо — бледное, потеряло свое обычное выражение. Было неприятно смотреть на такое лицо, и Долгачева брезгливо отвернулась.
И она так долго доверяла этому человеку свои мысли? От этого ей стало гадко, мерзко, будто он предал ее. Побеждая теперь эту неприязнь к нему, Екатерина Алексеевна бросилась к шкафу, где были его вещи. Она не знала, что сделает в следующее мгновение. Ей важно было само действие.
Обе створки шкафа распахнулись. И когда они распахнулись, Екатерина Алексеевна увидела на поле его, мужнино, белье. Оно было выстирано и выглажен и лежало на самом виду.
Долгачева схватила стопку и, роняя на пол белье, топча его ногами, шагнула к чемодану. Бросила.
— Собирай!
— Катя… — Тобольцев встал; он топорщил руки, мешая ей носить белье, и что-то говорил, оправдываясь. Но слова его больше походили на лепет, чем не уговор. — Катя, прости.
Екатерина Алексеевна не слышала его слов. Она снимала с плечиков все, что попадалось ей на глаза: холщовый костюм, в котором Тобольцев ходил летом (она собиралась отнести его в чистку, но так и не отдала!). Она взяла его костюм вместе с другими вещами и бросила в чемодан. И выходной его костюм с орденами на лацкане.
Хоть и бросила, но вспомнила, что в этом костюме он был на их свадьбе. Она сама советовала ему надеть именно этот костюм.
И лишь одно воспоминание об этом — о том, что надежды не оправдались, — всколыхнуло в ней что-то необъяснимое. Долгачева подумала, что поступает неразумно. Но остановиться, перестать укладывать его вещи она уже не могла.
Присев на колени, Екатерина Алексеевна стала закрывать чемодан. Застежки не закрывались — мешали вещи. Она торопливо засунула их внутрь и захлопнула крышку.
Тобольцев, наблюдавший за ней, понимал, что она делает. Но был так пьян, что не мог встать и помочь ей.
Он сидел в кресле напротив, согласно кивал головой и время от времени повторял:
— Так его. Так.
Долгачева кое-как собрала чемодан, поставила его среди комнаты:
— Забирай и, как говорится, — с богом!
До Тобольцева наконец-то дошло, что она не шутит.
От этих ее слов Николай Васильевич протрезвел даже. Он поднялся и, пошатываясь, подошел к Долгачевой. Взял ее руку в свою, стал целовать.
— Катя, прости… Обещаю.
— Ты уже обещал! Ты уже в таком состоянии, когда человек — не хозяин своих слов. Такой мне не нужен. У меня своих забот хватает. Поезжай. Лечись.
Она брезгливо высвободила свою руку из его потных рук и, открыв дверь, позвала шофера:
— Слава!
От калитки отозвался шофер, и тут же послышались его шаги — заскрипел снежок под его ногами.
Из темноты на ярко освещенную террасу вышел Слава — длиннорукий, в модной тужурке. При ярком свете абажура — легкого, плетенного из соломки, — который так счастливо светил им летом, видно было, что лицо у Славы усталое.
— Слава, ты устал, конечно. Но, будь добр, сделай мне одолжение.
— Какая усталость у человека, который сиднем сидел весь день?
Слава не все понял. Он понял только, что в доме Долгачевой нелады. Да и как им было ладить? Он не один раз по просьбе Долгачевой привозил Тобольцева домой пьяным, бессвязно бормотавшим извинения. Он думал, что Екатерине Алексеевне нужна помощь — управиться с пьяным, и поэтому шагнул в комнату.
Долгачева пошла следом за ним. И это было кстати, ибо сказать Славе все она боялась.
Екатерина Алексеевна не любила, когда шофер становится свидетелем семейных сцен; как, к слову, не любила она и тех, кто сует свой нос не туда, куда положено.
Долгачева понимала, что, может, завтра она пожалеет о том, что сделала этот шаг. Но остановиться на полпути она уже не могла. И, войдя следом за Славой в комнату, она указала на Тобольцева.
— Слава, дорогой! Будь добр, отвези Николая Васильевича в Новую Лугу. В другой раз я дам тебе отгул.
— Сейчас? Ночью?
— Да.
Яркое-яркое солнце.
Оно греет с утра до самого заката. Солнце слепит, бьет из каждого угла, из каждой щели. Кажется, никогда еще не было такого обилия тепла и света, как ныне.
Ничего не поделаешь: весна!
Она приходит на землю не случайным гостем, а владыкой. Весна властная над всем: по улицам городка журчат ручьи. Деревья, стоявшие всю долгую зиму голыми, черными, загустели, налились тяжелыми почками. Нежные сережки свисают с ветвей ракит. На вершинах тополей сидят грачи — белоклювые, с черными лоснящимися боками, — кричат, суматошно летают над городком.
Шуршит лед на реке.
Ледоход!
Все высыпали на улицу. Люди стоят на берегу Оки, на мосту через Туренинку, возле больницы. Стоят кучками, нарядные, как в праздник.
В Туренино сохранился обычай людей, жизнь которых тесно связана с жизнью реки, исчислять новый год не по календарю, а с полой водой.
Половодье чтится у туренинцев превыше всего. Это, как бы поточнее сказать, праздник духа — очищение.
Половодье не приходит враз. К полой воде все готовятся. По вечерам, когда высоко еще стоит солнце, туренинцы выходят на Коммунальную.
Это туренинская набережная, улица в пять или шесть домов, которые окнами смотрят на Оку. Туренинцы гадают: будет большая вода или не будет? Если будет, то вода зальет набережную. На самом углу Коммунальной на старом купеческом доме, где теперь музыкальная школа, на высоте окон второго этажа есть отметина уровня воды, который был пятьдесят лет назад. Как рассказывают старожилы, ледоход случился на пасху. На службу попали лишь те горожане, у которых были на плаву лодки: вода доходила до церковной паперти.
Люди ходят по набережной в ватниках и резиновых сапогах (в эту пору без резиновых сапог в Туренино не пройти), люди ходят по улице; подолгу стоят, всматриваясь в знакомые очертания Оки, далей, открывающихся за рекой.
Ока, словно роженица, полнеет на глазах, наливается невидимой силой. Уже давно — неделю назад, а может, и больше — на реке появились закраины. Ручьи сверху шумят. Ошметья грязи на дороге и все, что накопилось за долгую зиму, все несется вниз, в Оку.
Вода все прибывает, маслянисто поблескивая у берегов. Вода течет поверх льда. Закрайки ширятся день ото дня. Рыбаки их не боятся. По мосткам они проходят в затон и рыбачат.
Лед посреди реки вздуло; он изогнулся дугой, треснул посередине, но все еще стоит.
Проходит день-другой — и как-нибудь в теплый вечер сверху, от Алексина, вода как поднапрет. На глазах у всех: «Трах!» Лед напротив Коммунальной треснул. Черная трещина между льдин — все шире и шире. Наконец льдина, стоявшая всю зиму перед городом, нехотя двинулась вниз.
«Пошла! Пошла!» — радостно кричат малыши.
Но пожилые люди знают: радость их преждевременна.
Это всего-навсего лишь передвижка льда.
Ока здесь, на Быку, сразу же после впадения в нее Туренинки, делает крутой поворот. Вот в эту косу и упирается льдина и стоит тут, под Лысой горой, пока ее не столкнут льдины, находящиеся повыше.
Люди ходят, смотрят на полынью и качают головами: надо же, ушла.
Проходит еще какое-то время.
Все так же тепло, горланят грачи, устраиваясь на тополях и ракитах. Можно снять телогрейку и дотемна ходить в демисезонном пальто.
Молодежь гуртует, ходит по берегу.
Закрайки на реке уже настолько большие, что их нигде, даже в затоне, не перейдешь. Лед выше парома, напитавшись водой, прибывающей сверху, посерел, набух. Но у воды еще нет сил сдвинуть его.
Тихо угасает вечер. Наступает темная ночь, какие бывают только по весне, в середине апреля. Небо заволакивают тучи. Начинает моросить дождь.
Люди расходятся по домам.
И лишь древние старики не уходят, сидят себе на лавочках, понаделанных вдоль речного берега. Смотрят на реку и курят. Старики знают, что Ока трогается не днем, а вот в такую темную ночь.
Туренино засыпает.
Только лают собаки в дальних концах городка да бормочут на тополях сонные грачи, потревоженные сварливыми галками.
В полночь, однако, всех будит треск на реке: «Трах!» И через минуту опять: «Трах!»
В стороне Оки слышится какой-то живой шорох, будто что-то движется по реке.
Набросив на плечи что попало, люди выбегают на крыльцо. «Лед пошел! Как же так: дежурил на реке весь день — и проморгал!»
Лед пошел!
Леша Чернавин знал, что ледоход на Оке лучше всего смотреть не с берега, а с Лысой горы.
В конце работы Леша поставил свою машину в гараж и, как был в ватнике и резиновых сапогах, решил сходить на Лысую гору. Благо гора рядом.
У выхода из гаража его окликнул знакомый парень — шофер автобуса, находящегося в ремонте:
— Привет, Леша!
— Привет. С весной тебя!
— Спасибо. Тебя-то еще рано поздравлять?
— Утром заходил: было еще рано.
— Ну, бывай.
Дорога, ведущая в гору, бурлила вешними ручьями. За гаражом почти сразу же началось мелколесье. Но Леша очень скоро вышел к самой горе. Подминая ногами жесткую прошлогоднюю траву, он подымался вверх. Дорога уже кончилась, и идти стало труднее.
Склоны горы поросли шиповником и сосняком.
Однако Леша поднялся на самую вершину и остановился, пораженный видом, который ему открылся с высоты.
Справа, на крутом берегу Оки, виднелось Туренино.
Городок террасами выбирался все выше и выше, поблескивая окнами домов и ручьями, сбегающими вниз. Город был пестр от солнечных бликов и радостного чувства обновления.
Прямо, сколько мог охватить взгляд, видны были заокские дали с лесами и лугами. А внизу, у самых ног, теснились льдины. Величаво проплывали большие льдины — с санными дорогами, черными от клочьев сена и конского помета, с вешками, натыканными по краям. Льдины время от времени останавливались у берега передохнуть. Однако передыха им не давали другие — они налетали на них со всего маху, ударялись в края; льдины разворачивались, крошились. Тупые удары слышались отовсюду.
«Тук! Тук!»
Льдины, как живые, недовольно стонали, чавкали; вода подхватывала их и уносила прочь. Вода не знала преград. Она затопила пойму до самого леса. Березы на опушке стоят, смотрятся в темную воду.
Полая вода подмывает вековые деревья, росшие на том берегу. Ракиты нехотя падают, течение подхватывает их и, с корнями, с распущенной кроной ветвей, несет, кружит, увлекая за собой.
Полая вода.
Она смывает с земли нечисть, накопившуюся за год жизни. Пройдет неделя-другая, вода утихомирится, Ока войдет в свои берега. И люди забудут о половодье.
Было в бурном потоке воды что-то очищающее мир. От этого движения на реке нельзя было оторвать взгляда, и Леша стоял на горе до тех пор, пока не стали погасать лучи солнца.
Леша огляделся. Весь южный склон горы был испятнан желтыми цветами мать-и-мачехи. Упругие бутоны, пока еще без листьев, усеяли поляны; росли вдоль глиняных откосов — росли прямо из земли, как свечки.
Леша обрадовался цветам. Вечером он думал снова зайти к Зине. Она уже вторые сутки лежала в родильном доме. Утром, перед сменой, он уже заходил к ней, передал ей узелок с едой и зубную пасту «Мэри», которую она позабыла дома.
Теперь он занесет ей цветы, а заодно и узнает, как она там — не осчастливила ли его наследником?
Леша нагнулся и стал срывать желтые лохматые пуговки. Он так увлекся, что какое-то время только и делал, что собирал цветы. Он набрал целый букет их и остановился перевести дух.
Было еще тепло, но дальние перелески, затопленные водой, уже покрылись голубоватой дымкой.
Над городом ложился туман.
Туман выползал из-за речных лесов и прятал все: и улицы, и дома, еще недавно освещенные солнцем, и они погасли, скрываясь в сумерках.
Было волнующе легко, как бывает лишь весной, и было такое настроение, что хотелось свершить что-то великое, необычное.
Неподалеку от моста через Туренинку, возле городской бани, стоит деревянный дом с высокими венецианскими окнами.
Дом обшит снаружи тесом и покрашен. Но от времени краска на досках облупилась, и видны многие наслоения. Люди красили этот дом чуть ли не каждый год. От времени и от ветхости тоже дом врос в землю. Окна его стали почти вровень с тротуаром.
Крыша дома латана и перелатана и сейчас покрыта, кажется, шифером.
Возле дома, закрывая его от пыли и спасая от грохота машин по мостовой, разрослись вековые тополя, усеянные грачиными гнездами.
Люди проходят и проезжают мимо, не обращая на него внимания, не снимая, как говорится, шляпы. А между тем кому-кому, а туренинцам при виде этого дома стоило бы преклонить колени. Ведь в этом доме родился каждый туренинец.
Построенный еще в прошлом веке, дом этот ветх, дряхл, доживает свои последние дни. Однако на этот суетный мир дом смотрит с достоинством: он хорошо послужил на своем веку и пока еще служит горожанам.
Сюда-то, к роддому, с букетом цветов и спешил Леша Чернавин. Он уже знал палату, где лежала Зина. Леша без труда отыскал окно, которое ему нужно было. Приподнявшись на цыпочки, он просунул голову в форточку палаты: точь-в-точь как заглядывают галки в скворечню в поисках птенцов.
— Зин, опять твой пришел, — услышал Леша.
К окну подошла Зина. Отдернула занавеску, подставила табурет, поднялась на него, стала вровень с форточкой.
— Ну, какие дела?
— Хорошо. Шевелится. Врач сказал, что вот-вот.
— Вот тебе подарок: первые цветы. Сам набрал. На Лысой горе.
— Цветы? — удивилась Зина. — Спасибо. — И когда брала, то коснулась Лешиной руки своей горячей ладонью.
— Поставь в воду! — крикнул он и, боясь, что слова его услышит дежурная сестра, добавил потише: — Найди там пустой стакан или вазу.
Пока Зина искала вазу, чтобы поставить в нее цветы, Леша стоял у окна.
Но вот Зина снова появилась в палате. Леша занял свой прежний пост — просунул голову в форточку.
— А врач что говорит: сын или дочь? — спросил он.
— Чудной ты, Леш. Кто может заранее угадать?
— Можно! Я хочу сына. Я уже и ленту голубую купил.
— Ленту — обожди. Купи пока самое необходимое: простынку, одеяло, пеленки. Да. Еще — коляску. Зайди к сестре — я тебе письмо написала.
— Коляску бабка купит.
Зина заулыбалась.
— Знать, смирилась с нелюбимой невесткой? — сказала она.
— Почему — нелюбимой?
— Так. А разве я не знала?
— Просто каждой матери до поры до времени кажется, что ее сын достоин лучшего. — Леша посмеялся. — А со временем они все смиряются. Тем более для меня ты — самая лучшая.
— Да?
— Да! — И он убрал голову из форточки: в палате появилась сестра.
На перекрестке, у роддома, стояли люди. Знакомые, незнакомые — какая разница?
Леша подошел к мужикам, достал пачку сигарет. Две или три руки сразу же потянулись к его пачке, взяли по сигарете. Не от жадности взяли, а так — от нечего делать.
Задымили, лениво переговариваясь.
— Ну как, не замочило твою Зинку?
— Нет.
— Ну и не замочит. Я своей так и сказал. Утром отвез. Нынче не будет большой воды, — проговорил незнакомый мужик, рабочий пилорамы. — Конец ей, воде. Не поднимется она больше. Снега нет.
— Говори…
— Ведь она — Ока — как устроена? Она две недели прибывает, а две недели убывает. А вода подымается уже на двенадцатый день.
— Да, говори! — возразил парень в полушубке, по виду шофер. — Ока вон как поднаперла, Туренинка всклянь полна. На Коммунальную сейчас выйдет. Видел? Перышкин своих кур уже перевез.
— Перышкин — известный паникер. Его отец в восьмом году, сказывают, иконы в избе поснимал. С крестным ходом ходил, чтобы воду остановить.
— И как: помогло? — спросил насмешливо Леша.
— Помогло. Лавки в избе плавали, а божница — нет. К стене прибита.
Пошутили, посмеялись — уж пора по домам расходиться.
Только обернулись, а она, вода-то, тут как тут: движется к роддому как живая. Мутная, она на глазах людей лилась по кюветам. Впереди себя гнала какие-то ветки, солому, все, что лежало всю зиму на дороге. Посмотрели, а на площади, перед гостиницей, воды — по колено. А от реки, с Коммунальной, Перышкин на плоскодонке плывет — скарб домашний в лодке, и видно лишь, как он веслами взмахивает.
На какой-то миг все опешили от неожиданности. Однако через миг мужики посмотрели друг на друга и пришли в себя.
— Этто пора баб из роддома увозить, — сказал парень в полушубке.
— А куда их вывезешь?
— Куда-нибудь, а вывозить надо.
— Я только свою машину поставил, — с сожалением проговорил Леша. — Побегу, заведу — и перевезем.
— Не успеешь. Надо бежать за автобусом. На остановке всегда какой-нибудь рейсовый стоит. — И, бросив недокуренную сигарету, он побежал к автобусной остановке.
Он побежал к автобусной остановке, а Леша, перепрыгивая через лужи, — к крыльцу родильного дома. Низкий его порожек уже был залит водой. Леша перепрыгнул через порог и приоткрыл дверь. Он не раз бывал у Зины и знал, что в доме были тамбур и темный коридор. А в конце этого коридора, у окна, выходившего во двор, стоял стол дежурной сестры. Их было две — медицинских сестры: одна — постарше, ничего, и молодая — строгая, шумливая. Они дежурили по очереди, и Леша не знал, на какую наскочит.
Едва скрипнула дверь, как сестра — та, что моложе, закричала:
— Кому сказано не ходить! Носит вас тут.
— Вода! — крикнул Леша, кивая во двор, на окно.
Сестра обернулась к окну. Оно было заделано на зиму двумя рамами. Но даже и через грязное окно, засиженное мухами, сестра увидала, что двор заполнила вода. Она по-бабьи всплеснула руками: батюшки, а что же делать?
— Надо эвакуировать рожениц.
— А куда?
— Куда? — Леша задумался, сказал первое, что взбрело в голову: — Да хоть в парткабинет.
— Обождите: я позвоню Долгачевой.
Сестра набрала номер телефона. В райкоме никого не было. Но в таком маленьком городке, каким является Туренино, все знают друг друга; и через минуту о беде, в которой оказались роженицы, уже знали телефонистки. Они принялись разыскивать Екатерину Алексеевну, звоня ей туда-сюда, но Долгачевой нигде не было. Отыскали ее помощницу Людмилу Тарасовну, и та попросила деда Кулата открыть парткабинет; сама взялась посмотреть, как разместятся роженицы.
Леша вошел в палату.
Роженицы — их было четыре или пять — в халатах, с волосами, собранными под марлевые косынки, слышали разговор в коридоре. Они уже собрали вещи.
Леша видел только Зину.
— Зина, вода! — Он снял с себя ватник и набросил его на плечи жены. — Одевайся.
— Зачем? Сумасшедший.
— Я не шучу: вода!
Она оделась, с трудом отыскав рукава, и в ватнике, в больничном халате, с большим животом, стояла рядом. Зина была смешна в своем одеянье и, уж конечно, некрасива. Но было не до того, чтобы разглядывать ее.
Леша подхватил Зину на руки и понес ее к выходу.
Зина обхватила его за шею, шептала на ухо:
— Милый… Как хорошо, что большая вода.
Пригнувшись, Варгин вышел из автобуса. И вздохнул с облегчением: «Фух! Доехал!»
На старых тополях, росших в загородке возле церкви, что по соседству с автобусной станцией, горланили грачи. Сугробы снега, накопившегося за зиму, осели, раздались вширь.
Варгин думал: весна!
Свернул в проулок, ведущий в центр, и очень скоро вышел на Октябрьскую площадь.
Над воротами, отделявшими двор обкома от улицы, чирикали воробьи. Проходя мимо, Варгин не удержался — заглянул во дворик. Сам Батя вручал тут ему орден за успехи в пятилетке.
И вот он идет мимо — все тот же Варгин, — никому не нужный, униженный бесконечными допросами. Он знал только, что предел его мытарствам определен: это — суд.
После суда Тихону Ивановичу придется начинать жизнь сызнова.
Осудят его или не осудят — это не так уж важно. Важно другое: «Рассвета», колхоза, который он выпестовал и поднял на ноги, ему не видать.
Конечно, Тихон Иванович понимал, что ему и так сделали послабление. Оттого ли, что Суховерхов разыскал своего друга, Виктора Петровича, заместителя министра юстиции, или Батя не дал в обиду — не знал Тихон Иванович точно. Как бы там ни было, важно одно: до суда, пока шло следствие, его не лишили свободы.
Нет, Варгин был на свободе и каждый раз, когда его вызывал следователь, ездил на автобусе.
Проходя арку обкома, Варгин невольно посмотрел налево, где обычно, под тополями, стоит машина Бати. Если секретарь обкома у себя, то стоит его «Чайка» и желтые машины ГАИ — наготове.
Но сейчас ни «Чайки», ни автомашин госинспекции не было, и Варгин представил, как тихо теперь в обкоме.
В старых присутственных местах почему-то всегда тихо, когда нет у себя Бати. Вдоль длинных коридоров не бегают с бумагами заведующие отделами и инструкторы; приглушенно и неторопливо стучат где-то за дверью, обшитой дерматином, пишущие машинки.
Как только у себя — в большом кабинете на втором этаже — появился Батя, так все кругом задвигалось. Снуют по коридорам заведующие отделами, инструкторы с папками; громко стучат машинки; спешат на совещание секретари.
Ну как же — первый приехал!
Первый — это все равно что сердце.
За углом присутственных мест, на троллейбусной остановке, кучкой стоял народ. Пестрый народ, по-разному одетый, — в зимних шубах и ярких демисезонных пальто. Никто из толпы не повернул в сторону Варгина и не посочувствовал ему, что он идет в суд.
«А я-то думал о них, дураках, — незлобиво шевельнулась мысль. — Думал, как бы накормить всех их, сунуть каждому по бутылке кефира и молока».
Тихон Иванович, проживший большую жизнь, которая вся принадлежала людям — и тем, что стояли на остановке, тоже — год назад еще и понятия не имел: что там, за углом обкома?
А нужда заставила узнать эту дорогу.
Дом перестроен, погорожен на кабинеты. Но старый казарменный дух жив в нем и поныне.
Правда, лучше бы Варгин не знал, не ведал всей этой дороги.
Тихон Иванович, помимо своей воли, ускорил шаги — только чтобы побыстрее пройти мимо этого дома, где его допрашивали.
Прошел и подумал с тоской: «А, собственно, куда он спешит? Разве судебное разбирательство лучше, чем следствие?»
Областной суд помещался в доме бывшего губернатора.
Строители дома, крепостные мужики, не думали, что через сто с лишним лет в особняке будет вершиться народное правосудие. Конечно, и губернатор устраивал дома приемы. Но разве народу было столько, сколько теперь?
Тихон Иванович шел, поглядывая. Где-то тут должна стоять колхозная машина, на которой приехали свидетели: заведующий мастерскими и бухгалтер. Они и его звали, но он отказался. Варгину было тягостно ехать вместе с людьми, которыми еще вчера он повелевал. Они, наверное, как и следователь, считают его виновным.
Варгина хотел отвезти Суховерхов. Но Тихон Иванович отговорил. Ведь слушание в суде будет продолжаться целую неделю, успеет. Но дело было в другом: Варгин не хотел ни перед кем одалживаться, даже перед Суховерховым.
Видимо, когда-то, в старину, дом губернатора стоял в саду. Уцелели одичавшие яблони и садовая сторожка. А поодаль стояли службы: конюшня, кирпичный сарай для выезда, дома кучеров. Много людей хлопотало возле губернатора, и каждый из них селился поблизости, под рукой. В революцию небось эти службы занял городской люд. А может, и не занял вовсе: просто тут доживали свой век потомки тех людей, которые прислуживали губернатору.
Во дворе, отделяя службы, стояли заборы — ветхие, покачнувшиеся.
В затишке, возле этих заборов, снег уже стаял, и на солнцепеке лезли из земли ростки тюльпанов.
Пораженный их видом, Варгин остановился.
«Тюльпаны!» — проговорил он про себя.
Да, из земли лезли тюльпаны.
Могучие и упрямые побеги подымали землю. Они словно бы говорили людям: «Потеснитесь, наш черед пришел».
И Варгин, бочком-бочком, пробрался мимо этих ростков к крылечку. Крылечко было невысокое, а одну или две ступеньки. Над крыльцом нависала крыша на кованной красивой раме. Но железо от времени сгнило, и на резном орнаменте лежали дырявые листы жести, которые, судя по всему, летом протекали.
И не только крылечко — все тут, внутри дома, было ветхое, грязное, вытертое людьми.
«Куда я попал?! — подумал Варгин. — До чего достукался!»
Узкая лестница с перильцами вела вверх. Лестница не была рассчитана на то, что по ней будет ходить столько народу. Линолеум на порожках давно уже вытерся, а паркет проваливался под ногами, скрипел.
Варгин поднимался на третий этаж, где находилась судебная комната. На стенах висели указатели. Указателей этих — куда идти и как вести себя — было множество. Сделаны они были навечно, под стекло.
Варгин поднялся на третий этаж.
Как и всюду, ожидая начала разбирательства дел, люди стояли кучками, сидели на стульях по обе стороны длинного коридора. Из одной двери в другую торопливо и очень озабоченно сновали секретарши.
Выбирая место, где бы присесть, Варгин подумал, что в судах всегда почему-то молодые секретарши. Где-нибудь, в более солидных организациях, например в облисполкоме или Сельхозтехнике, там секретарши солидные — дамы в годах. Видимо, служба в суде, где каждый день слезы матерей и страдания осужденных, даже для секретарши эта служба тяжелая и долго тут никто не выдерживает.
Присев на свободный стул, Варгин от нечего делать уставился перед собой. Слева, в конце коридора, караульное помещение. От стены до стены протянуто кумачовое полотнище, на котором белой краской выведено:
«В карауле — как на войне:
Будь бдительным вдвойне!»
Тихон Иванович поерзал на стуле, перечитал еще раз, что написано. Он почему-то решил, что написал это какой-нибудь щелкопер-маляр, который наверняка не воевал. Если бы он воевал, то у него не поднялась бы рука выводить такое. Ведь на войне был фашист, враг, и с ним надо быть просто бдительным. А с нашим, советским, человеком, который, возможно, совершил ошибку, видите ли, «надо быть бдительным вдвойне».
Человека жалеть надо!
В коридор выходило множество дверей. На каждой двери — табличка с фамилиями членов суда и заседателей.
Глядя на эти таблички, Варгин подумал о том, сколько людей занято правосудием, оберегают благополучие граждан.
Люди сидели молча и отчужденно. Они присматривались к незнакомой обстановке. И лишь где-то в отделении бабы перешептывались, делясь бедой: что передать, если сына осудят, — кирзовые сапоги, ватник или что из еды?
Суд над Косульниковым и его сообщниками, в числе которых был и он, Варгин, назначен на десять часов. Время до положенного срока еще оставалось, и Тихон Иванович старался выискать своего защитника.
Защитник Варгина, видимо, еще не пришел. Осталось лишь одно — разглядывать помятые лица соседей.
Вот, отдельно от других, сидят жена и дочь Аркадия. Хотя Варгин не видел их ни разу, но он сразу догадался, что это они. Дочка — в хорошо пошитом легком пальто. Девушка очень похожа на отца. Она шустро поводила вокруг черными, отцовскими, глазами.
Вместе с ними сидел защитник Косульникова — Альперт: знаменитый на всю область адвокат. Альперт сидел рядом с его женой и дочерью и, наклонившись, что-то говорил им.
Альперт — большелобый, в очках, длинные руки зажаты в коленях, и видны дорогие запонки на манжетах сорочки. Серый костюм шел к его седой шевелюре. Он был высок и даже сидя казался громоздким.
Он что-то говорил жене Аркадия, видимо, успокаивал.
Отдельной кучкой, занимая все стулья, что были между двумя залами суда по гражданским делам, сидели жены тех председателей, которые привлекались по делу Косульникова. Варгин узнал бы этих женщин из тысяч подобных. Они так были похожи на Егоровну.
Они все полнотелы и одеты с претензией, но безвкусно.
Тихон Иванович не знал своей участи. Может, отсюда, из зала суда, он поедет в Сибирь, на лесоповал. Он готов ко всему. Он заранее решил, что хуже смерти ничего не будет. Поэтому запретил ехать на суд вместе с ним и Егоровне, и Суховерхову. Запретил ехать на суд и торчать тут в коридоре.
Приедут, когда надо будет.
Решимость и готовность ко всему самому страшному придавали ему силы.
В противоположном конце коридора, поближе к кабинету председателя суда, сидели адвокаты. Их было человек пять, и среди них — две женщины. Женщины были немолоды, курили и держались особняком, занятые своими разговорами. А мужчины — все легко одетые (сняли свои пальто в приемной председателя) — сидели и лениво разговаривали, что называется, перебирали косточки знакомым.
Знать, впервые за долгое время они сошлись вместе, давно не виделись.
— Был в столице. Костю Хитрова встретил, — рассказывал один из них, курносый, с седеющей шевелюрой. — В прокуратуре работает. Сдал. Постарел.
— Хитрова? — подхватил сосед. — Я знал Костю. Он — двадцатого года рождения, на год постарше меня. У него девушка была в Малоярославце… Во! — красавица. Но отец ее был замешан с немцами. Не знаю чем, но замешан. И Костя не женился на ней. Он очень переживал. На другой женился.
— Да. На Клавке. Но они разошлись, не живут, — вступила в разговор одна из женщин, — та, что была постарше: выходит, прислушивалась к разговору.
— Да? — не то спросил, не то подтвердил первый, с седеющей шевелюрой.
— После института нас пятерых направили в судебную адвокатуру, — сказал молчавший до этого долговязый мужчина в очках. — Осталось только двое.
Из приемной вышел председатель суда Пресняков — высокий, статный мужчина, еще не старый, но и не молодой.
Пресняков оглядел коридор. Он сделал вид, что не заметил Тихона Ивановича.
Он и в самом деле, может, не заметил Варгина среди коридорной братии — среди людей, ожидавших своей участи.
Адвокаты с появлением Преснякова оживились. Они повскакивали со своих мест, здороваясь с председателем.
— Все в сборе? — спросил Пресняков, пожимая руки защитникам? — Сейчас начнем.
Адвокаты столпились, загородили ему дорогу.
— Ничего, подождем. Кажется, мы только и пришли. Да еще Альпер здесь. А свидетелей не видать.
— Подойдут, — бросил торопливо председатель и хотел было пройти по своим делам. Но его остановили.
— Плохой ты пророк, Федор Максимович, — сказал адвокат с седеющей шевелюрой, обращаясь к председателю.
— Это ты насчет «Спартака»? Да никакой не пророк. Я сам переживал, черти они такие!
— Все шлют и шлют шайбу назад, будто у них десяток голов в запасе.
— Нет, — возразил Пресняков. — Играют они хорошо. Но вратаря надо выгонять. Неужели они не видят? Ведь игрой-то кто-то должен руководить?
— Тренер.
— Плохой тренер.
— Они играют, стараются. Но не умеют вовремя уйти в защиту.
— К сожалению, «Торпедо» обыграло их по всем статьям, — сказал Пресняков, и лицо его неподдельно омрачилось.
— А вратарь у них откуда? Я позабыл… — спросил адвокат с седеющей шевелюрой.
— Из минского «Динамо».
— Гнать надо.
— Гнать надо с умом вот футболистов ЦСКА разогнали, а уж какой год кряду команду создать не могут, — сказал Пресняков и махнул рукой, словно давал всем понять, что разговор окончен.
Адвокаты неуверенно усаживались на свои места: то ли Пресняков повернет в зал заседаний, то ли есть еще время до начала суда.
«Спокойно, спокойно», — говорил себе Тихон Иванович, почувствовав, как заколотилось у него сердце.
Пришел и его, Варгина, защитник — суетливый, вечно куда-то спешащий. Поздоровался, бросил на соседний стул портфель и первым делом поспешил к товарищам, адвокатам. Он пожал руку каждому и женщинам — тоже; спросил о Преснякове:
— Тут ли?
Сказали:
— Тут!
И он успокоился, как будто ему было важно знать на месте ли председатель областного суда.
Правосудие, однако, всегда на месте. Успокоенный этим, защитник вернулся.
— Ну-с, как мы спали? — спросил он у Варгина, как спрашивал бы врач.
— Ничего. Спал.
— Хорошо. А теперь, дорогой Тихон Иванович, — продолжил защитник, — я должен дать вам последний совет. Совет мой таков: на суде держитесь с достоинством. Не заискивайте ни перед прокурором, ни перед председателем. На вопросы отвечайте прямо, ясно. Говорите громко. Не дай вам бог видом своим показать, что вы боитесь. Стойте только на одном: вы хотели благополучия своему хозяйству. Вы эту мысль особо подчеркните в своей заключительной речи.
— Ладно, — вяло сказал Тихон Иванович: не таких советов он ждал от своего защитника.
«Да какие могут быть советы — в последний-то момент перед судом? — подумал Варгин. — Машина уже заведена, и оставалось только ей сработать».
Как бы почувствовав разочарование в словах своего подопечного, адвокат добавил на ухо Тихону Ивановичу:
— Суд, я думаю, продлится не один день. С Пресняковым я поговорю. У нас с ним доверительные отношения.
«Доверительные?» — подумал Варгин, но промолчал.
Осматриваясь, в коридор потихоньку вошли свидетели: бухгалтер и заведующий мастерскими. Увидели Тихона Ивановича, подсели к нему.
Варгин был рад, что тягостное уединение с защитником с их приходом было нарушено.
Рядом с Тихоном Ивановичем оказался бухгалтер. У бухгалтера было нервное лицо, и вообще он был неприятен Варгину. «Как я раньше не замечал, что у него неприятные руки?»
Бухгалтер решил заполнить молчание. Ему хотелось хоть чем-нибудь угодить Варгину.
Он наклонился к Тихону Ивановичу:
— Наш-то хорош! Хи-хи. Тоже каждый вечер ездит в колхоз Юртайкиной, в баню. С бабами, конечно! Благо дорога-то ему знакома.
Бухгалтер намекал на то, что новый председатель «Рассвета» работал зоотехником у Юртайкиной и, конечно, знал про баню.
Тихону Ивановичу не до бани было.
Новый председатель колхоза прошел тот же путь, что и Варгин. Только, в отличие от Тихона Ивановича, у него не было Сталинграда. Новый председатель «Рассвета» был молод. После демобилизации из армии он окончил курсы зоотехников и работал у Надежды Михайловны.
«Долгачева считала его надежным человеком. А он вот, как и все, банькой балуется, — подумал Варгин и решил: — Пусть балуется. Это до хорошего не доведет».
Тем временем явились и другие свидетели, и в узеньком коридорчике старого губернского дома стало тесно и шумно от людей.
Спустя какое-то время открыли двери зала судебных заседаний. Все повставали со своих мест и потянулись к открытым дверям, в зал. Пошли свидетели, жены и близкие подсудимых, защитники — притихшие и деланно озабоченные.
Варгин встал, но идти не спешил — выжидал. Еще теплилась надежда, что его посадят на скамью свидетелей.
Зал был небольшой, в два окна, и его быстро заполнили. Люди сели в кресла, хлопнув сидениями, и уставились на возвышение, которое было отгорожено от зала невысокой перегородкой.
Эта перегородка делила зал на две половины. Одна половина — это зал для всех; другая, собственно, и была суд-чистилище. Тут стол для судьи и заседателей, а слева и справа — трибуны для государственного обвинителя и защитника. У основания ее, рядом с переборкой, две скамьи: одна — для свидетелей, другая — для обвиняемых.
Несколько рядов кресел тесно заполнили небольшую комнату со стенами, выкрашенными темно-зеленой краской.
Было душно, и очень хотелось пить.
На возвышении появилась пожилая женщина — секретарь суда.
Женщина привыкла к тому, что она каждый день бывала на людях. На ней красивый шиньон и серый костюм, который скрадывал ее полноту.
— Ввести подсудимых! — распорядилась она.
Вошли не подсудимые — двое солдат. Варгин догадался, что это те самые солдаты, которые «в карауле — как на войне», только бдительны «вдвойне». Солдаты были в фуражках с кокардами, револьверы у них в кобуре.
Следом вошел Косульников.
Варгин не отрываясь смотрел на него. «У-у, вражина! Побрился. Принарядился. Костюм на нем — с иголочки».
Аркадий не глянул в сторону Тихона Ивановича, сидевшего в первом ряду, с краю. Чуть заметно скосил глаза, отыскивая взглядом жену.
Увидев мужа, она не расплакалась, а лишь громко щелкнула сумочкой, доставая носовой платок.
Косульников постоял, поджидая своих сообщников, и сел. Только потом уже вошли остальные подсудимые. Видимо, их везли в разных машинах.
Вид у бывших председателей был отвратителен. Пожилые люди были острижены «под нулевку», костюмы сидели на них мешковато; и только один их них, помоложе, был острижен не наголо, а под ежик и походил на солдата, который незнамо каким путем угодил на гауптвахту.
— Варгин, прошу занять место. — И женщина указала на скамью подсудимых.
Тихон Иванович встал и из переднего ряда, от двери, где он сидел, прошел к скамье подсудимых. Дверца перегородки, отгораживающая этот суетный, но все же радостный мир, скрипнула на петлях и захлопнулась за ним.
— Встать, суд идет!
Все встали.
В зале недружно хлопнули сиденья кресел, и хлопки тут же погасли. Стало тихо — до того тихо, что Варгин слышал свое дыхание.
На возвышении появился Пресняков. Был он в коричневом костюме, с папкой в руках. Начавшие седеть баки пострижены, — видимо, председатель их холит, как холит он свое лицо — лицо сорокалетнего мужчины.
За ним шли заседатели: железнодорожник в форменном костюме и женщина — молодая, в очках. Варгин почему-то решил, что женщина — учительница; так привычно, как школьный класс, она оглядела зал.
Пресняков прошел на свое место, постоял.
— Прошу садиться.
Члены суда и подсудимые сели. В зале захлопали сиденья кресел. Сел и обвинитель, только адвокаты, которых было много, все еще усаживались на скамейке.
Пресняков раскрыл папку, полистал бумаги и начал читать «Обвинительное заключение».
Суд начался.
Зина лежала на топчане, обшитом клеенкой.
Лежала в большой комнате, бывшей недавно читальней парткабинета, отгороженная от других женщин шкафами с книгами. Книг в шкафах было так много, что корешки их сливались в пятна — красные, синие, желтые.
Зина закрыла глаза, боль становилась сильнее. Она натружено и чуть слышно стонала: ей не хотелось, чтобы ее стон слышали женщины, которые были там, за шкафами с книгами.
Она закрывала глаза и, норовя себя отвлечь, вспоминала что-нибудь хорошее. Она вспоминала тот майский день, луг за Погремком, где Леша целовал ее. Луг покрыт цветами. Первоцветов и козеликов было так много, что они казались желтыми и фиолетовыми всполохами. Нагнувшись, Зина рвет цветы. А рядом, без пиджака, в белой рубашке, стоит Леша — смеется.
«Куда столько набрала» В машине не увезешь!»
Он наклоняется, берет ее на руки и несет. Она смеется, запрокидывает лицо, закрывает его букетом цветов, вдыхает в себя их сладковатый, приторный запах.
Леша находит ее губы, целует.
«Где он теперь? Наверное, ходит под окнами парткабинета и ждет. Может, он даже слышит ее стон? Нет, отсюда, сто второго этажа, не слыхать. Он не узнает до утра».
Теперь ночь, и Леша, как и все туренинцы, спит и не догадывается, что жена рожает. Завтра он встанет, посмотреть на Оку, как идет полая вода, и забежит к Зине.
«Чудак. А перенес ли он сюда цветы?» — думает Зина, и она вспоминает их название: «мать-и-мачеха».
Мать днем прибегала: приносила бульон и пирожки с черносмородинным вареньем, которые Зина так любит. «Мать знает. Нет, мать тоже ничего не знает», — думает Зина, и тут же сознание у нее пропадает. Она не думает, каким-то особым чутьем сознает, что «началось».
— Вы расслабьтесь. Расслабьтесь. И не думайте ни о чем. Все идет хорошо, — слышит она спокойный голос акушерки.
Зина слушается, спокойно лежит. Лицо ее покрыто испариной. Огромный живот ходит, закрывая все. Зина готова ко всему — даже к смерти, только бы это кончилось. Напряжение ее, казалось бы, достигает предела.
Но кто изведал предел страданий любящей женщины, несущей на свет новую жизнь?
— Ничего, ничего. Это схватки, — слышит она все тот же голос.
Вслед за этим наступает какое-то прояснение. Зина вслушивается. Тихо в доме. Тихо и на той половинке. Женщины, наверное, спят. «А мне за что такое мучение — не спать всю ночь?» — думает она.
Тихо.
Зина ясно слышит, как на Оке шуршит лед. Наверное, это уже не лед, а крошево. Мелкий лед. Мелкий лед идет по реке неделю-другую. Где-то в затонах, на крутых поворотах Оки, льдины застревают и стоят, словно неповоротливые чудовища. Сверху на них с силой налетают другие льдины, они сопят, злятся, бьют по краям, но сделать ничего не могут.
А вода все прибывает.
Бушуют малые реки. Откуда-то сверху, от Алексина, с мутной водой плывут льдины. Солнце уже изъело их — они ломаются, крошатся, шуршат; и наступает такой миг, когда застрявшие нехотя выходят из затона. Поток подхватывает их и несет вниз.
А вода все прибывает и прибывает.
Уже залило всю пойму Оки, и лес на той, тульской, стороне плещется и отражается в воде. Река вздулась, мутными струями обтекает и город, и парк, где стоит новое здание райкома.
«Красиво, и шумит здорово», — думает Зина.
Ей почему-то захотелось очутиться в тепле, ей вспомнилось, что был теплый день, когда они с Лешей играли свадьбу.
Леша теплой ладонью поддерживал ее за руку, чтобы, случаем, она не оступилась на пороге, подымаясь в их, Чернавиных, дом.
«Их бывший дом. Почему бывший? Нет, он настоящий. Его строил Игнат. Но только живет в нем и подымается по этому порожку чужой человек — Гришка Воскобойников».
Зина снова погружается в забытье.
И так продолжается несколько раз.
Зина не знает, сколько времени она уже лежит здесь, за книжными шкафами. Час? Два? Она даже спала. Кажется ей, что спала. Только переговоры акушерки с медицинской сестрой нарушают тишину. Да еще слышно временами, как по реке идет лед.
Наверное, Зина стонет. Но ей не слышно своего стона. Она до боли сжала губы, но кричать стесняется. Ей кажется, что наконец-то что-то разорвалось. Она не стерпела и закричала:
— А-а!
И сразу же, следом за криком, закричало такое слабое, немощное, а все же живое:
— А-а…
И сразу же, как бывает при напряжении, отпустило. У Зины было только одно желание — смочить водой потрескавшиеся губы, искусанные ею в кровь. А еще лучше — уснуть, забыться.
— Девочка, — вдруг услыхала она голос акушерки. — Поздравляю вас.
Зина через силу улыбнулась.
Адвокат Варгина что-то знал, чего не знал сам Тихон Иванович.
Конечно, он не мог сделать больше своих сил. Скажем, не мог одним жестом руки пересадить Варгина с одной скамьи — скамьи для подсудимых — на скамейку напротив, где сидели свидетели.
Но, вращаясь столько лет в этих, скажем так: сферах, он больше чутьем брал, чем умением.
Адвокат встречал Тихона Ивановича каждое утро. Коротко говорил Варгину о том, что его ожидало сегодня и какие тут рифы (это доподлинное выражение защитника), словом, чего ему стоит опасаться, как вести себя и что говорить. Адвокат большие надежды возлагал и на вопросы, которые он будет задавать Варгину. Стараясь смягчить вину Тихона Ивановича, он, например, спрашивал:
«Кто ответственен в колхозе за финансы? Почему гражданину Косульникову переплачено по зарплате?»
Защитник ожидал, что Варгин при этом кивнет в сторону бухгалтера: дескать, деньгами в колхозе распоряжается главный бухгалтер. Но Тихон Иванович сказал, что подпись под ведомостью его, Варгина, и он за нее в ответе.
Адвокат задавал вопросы еще, и всякий раз Варгин отвечал на них, не выгораживая себя, не сваливая вины на подчиненных.
Это злило защитника. Не надеясь на Тихона Ивановича, адвокат вызвался сам написать последнее слово Варгина на суде.
Словом, защитник хлопотал.
И хотя он заранее настраивал Тихона Ивановича на долготерпение: судебное разбирательство из-за множества свидетелей и обвиняемых может затянуться, Варгин порой не представлял себе, ка он выдержит это время.
Варгину казалось, что в этом зале ему труднее, чем на войне. Во-первых, в те, военные, годы он был молод, здоров и не всегда отдавал себе отчет в опасности, которая его ожидала каждый миг, каждый час. Во-вторых, легче потому, что там была цель — убить фашиста. Если ты его не убил, то он тебя выследит и убьет. На карту была поставлена будущность его Отчизны, и Варгин был честным солдатом. В окопе все были равны — и перед кухней, и перед смертью. Спали, укрывшись одной плащ-палаткой, одним и тем же полушубком.
Теперь же Варгин не был уже тем Тихоном — солдатом, который, затаившись, часами сидел в развалинах. Теперь, к своим шестидесяти годам, Тихон Иванович погрузнел, раздался вширь. Давали о себе знать раны и болячки, которые он за эти годы нажил.
Вот почему ему было на суде невмоготу.
Тайком от других он часто хватался руками за сердце и говорил себе: «Все, последний мой вдох». У него кружилась голова. Особенно когда он задумывался о будущем. Скамья под ним плыла куда-то, как сиденье в лодке, и он говорил себе: «Держись, Тихон. Держись! Защитник сказал, что осталось два дня».
Два дня?!
И все эти дни, которые были прожиты им как во сне и ушли куда-то в небытие, все эти дни на суде Варгина мучило сознание, что лучше всех говорил и держался не он, бывший солдат, а Альперт и его подзащитный Косульников.
«Я тридцать лет занимаюсь адвокатской практикой, — говорил Альперт. — И за это время ни разу не встретил человека, который бы пришел сюда, в суд, и сказал: «Берите меня: я — преступник!» Наоборот, даже находясь на скамье подсудимых, все отказываются. Это о чем говорит? Это говорит о том, что преступник — понятие относительное. Не думаю, что все, кто на свободе и ходит за стенами этого дома — не вор, не преступник. Я также предполагаю, что не каждый, кто перед вами, есть преступник. Я попытаюсь это доказать».
И он стал «защищать» Косульникова.
«Граждане судьи! Я призываю вас задуматься над одним обстоятельством. Ведь Косульников не единолично выписывал металл. Где те люди, что вместе с ним ставили свои подписи под накладными? Они на свободе и продолжают подписывать бумаги».
Под стать своему защитнику был и сам Косульников.
Аркадий рассказал суду, что, пока велось следствие, в нем самом произошли существенные перемены. Сначала, когда его арестовали, он обозлился. «А-а, меня взяли — тогда уж наказывайте всех». Косульников выдал своих подручных, кто помогал ему.
Их взяли.
Однако и этого ему показалось мало. Он очернил председателей колхозов, что они пили с ним и с его друзьями, что брали взятки и прочее. Были, конечно, и такие. Но большинство председателей, как и Варгин, были вовлечены в преступление, затеянное Косульниковым. Начались бесконечные очные ставки и допросы.
Следствие постепенно раскрывало сущность преступления Косульникова.
А сущность эта, как представлял ее себе Варгин, была чудовищной.
Косульников создал свой трест. Иными словами, у него были свои снабженцы, сбытовики, толкачи, которые восполняли наши нехватки.
Колхозы — это мелочь. Работа в колхозах приносила Косульникову доход. Но не они, не колхозы, были главным источником его обогащения. Главным была двойная сдача продукции — на завод и в монтажные тресты. Выручка за двойную плату почти полностью шла Косульникову. А помощникам, которые делали основное, он давал подачки. Они любили поесть-поспать сладко и вдоволь.
Когда все это выяснилось и Косульников понял, что от расплаты ему не уйти, он круто переменился: отказался от своих первоначальных показаний том, что председатели, в том числе и Варгин, знали о всех его операциях и брали взятки — деньгами и вещами.
Косульников взял всю вину на себя. Сознание своего превосходства над всеми возвеличивало его.
Главное, он понял: пощады ему не будет.
А какое дело, дадут ему годом больше или годом меньше? Разве это имеет значение?
Косульников стоял перед судом, отвечая на вопросы. На нем был костюм — не черный, как у всех, а серый и будто только перед судом поглаженный. Рубашка необычной расцветки, полосатая, с широкими манжетами.
Косульников держался свободно, пожалуй, даже развязно. Всякий раз, когда Пресняков обращался к нему с вопросом, Аркадий вставал, делал шаг вперед, голову он держал высоко, говорил громко, в зале все его слышали.
— Их не наказывайте, отпустите, — говорил он, кивая головой на бывших председателей, которые сидели на скамье рядом. — Кто они? Шавки. Ну, я перечислял их хозяйствам деньги. Иногда мои друзья выпивали с ними. Вот и вся их вина.
— Расскажите, гражданин Косульников, сколько денег получили вы только за то, что сдавали наконечники дважды? — спрашивал железнодорожник в форме.
— В первый раз, когда я проделал такую операцию, — небрежно говорил Косульников, — я помню, удивился даже: ни за что ни про что я получил сразу десять тысяч рублей.
— И куда вы потратили эти деньги?
— Куда потратил? Да как вам сказать? Могу сказать только, что на сберкнижку я их не положил. Я знал, сто сберкнижка — не вечность, а приманка для следственных органов. К тому же их у меня изъяли, хотя вклады у нас оберегаются законом. Конечно, кое-что я откладывал на черный день. Но самую малость. А основные деньги обращал в ценности. Я люблю красивые вещи. Они, по-моему, вечны и возвышают человека.
Пресняков, который, судя по глазам, очень устал за эти дни, оборвал Косульникова:
— Вы полагаете, что красивые вещи вас возвышали? — спросил он.
— А почему бы нет?
— Но все же.
— Я никого не убил. Не ограбил. Я брал у государства то, что плохо лежало.
Речь государственного обвинителя была очень многословна. Обвинитель говорил долго. Но даже Варгин, который слушал его внимательно, ничего не мог припомнить. Тихон Иванович понял только, что обвинитель потребовал Косульникову, как главному организатору незаконного производства, десять лет с конфискацией имущества. А для бывших председателей — и для Варгина тоже — по пяти лет лишения свободы с отбыванием срока в колонии строгого режима.
Варгин выслушал речь обвинителя со слезами на глазах.
Однако Косульников не унывал:
— Ну, что мне этот срок — десять лет, который потребовал для меня государственный обвинитель? — говорил в своем последнем слове на суде Косульников. — Срок для меня не имеет значения. Главное, суд сохраняет мне жизнь. А все остальное — ерунда. Вы думаете, что, как вы выражаетесь, в исправительно-трудовой колонии я буду валить лес? Ошибаетесь! Для этого всегда найдутся дураки. А я же талантливый человек. Неужели я не доказал вам это организацией всего дела? Их, — он указал на скамью подсудимых, — их отпустите. Они не виноваты. Это я их попутал, подбил на дело. Они в колонии пропадут. Я же нигде не пропаду: ни на гражданке, ни там, куда вы меня хотите определить. Десять лет, конечно, срок немалый. Но я надеюсь, во-первых, что мне его сократят за примерный труд. Во-вторых, меня не оставят друзья. Они не брост также и мою семью — жену и дочь.
— Гражданин председатель!
Уважаемые граждане заседатели!
К вам обращается с последним словом Тихон Иванович Варгин. Сечас вы покинете зал, и вам предстоит вынести приговор. Я обращаюсь к вам с этим последним словом, которое мне предоставлено нашим гуманным правосудием. Вынося приговор, я прошу вас подумать обо мне, о моей судьбе. Своим приговором вы перечеркнете судьбу человека, вся жизнь которого отдана народу. Я не боюсь этих громких слов. В самые трудные годы для страны, в годы войны с фашизмом, я не отсиживался в тылу. А провел на фронте все четыре года войны. Я был снайпером. Уничтожил тридцать фашистов. Имею ряд правительственных наград.
После войны моя жизнь отдана подъему сельского хозяйства. И в Туренинском совхозе, и в колхозе «Рассвет» я служил бескорыстно. Я пришел в колхоз «Рассвет» пятнадцать лет назад. Что это было за хозяйство? Одно разоренье. Урожаи зерновых — по восемь центнеров с гектара. Надои молока на фермах — мизерные.
С чего начать?
Отобрали механизаторов, доярок. Я сам лично беседовал с каждым человеком. Распределили поля между звеньями. Стали помогать и спрашивать. Люди почувствовали это, начали работать честно. Урожаи стали расти. В прошлом, засушливом году мы получили зерновых по двадцать четыре центнера с гектара.
Большую работу мы проделали на фермах. Отобрали продуктивное поголовье, увеличили надои до трех тысяч в год.
Мои заслуги в подъеме сельского хозяйства отмечены двумя орденами Трудовго Красного Знамени.
В животноводстве все стало упираться в нехватку ферм для скота, в капитальное строительство. Мы начали строить комплекс, однако денег было мало.
И тогда-то подвернулся Косульников со своим предложением об организации промыслов. Людей от меня он требовал мало, материалу никакого, просил лишь транспорт. А чистого доходу от промыслов выходило до двухсот тысяч рублей. Перспектива иметь такие деньги в хозяйстве — заманчива, и я, граждане судьи каюсь! Я проклинаю тот день, когда я пошел на сделку с человеком, у которого, как мы поняли тут, на суде, ничего за душой нет, кроме поклонения денежке.
Я пошел на эту сделку только из-за колхозных интересов. Мне хотелось достроить комплекс и разместить в нем стадо, так как старый коровник находился в аварийном состоянии.
Гражданин председатель суда!
Граждане трудящиеся заседатели!
Я обращаюсь а к вам с этим последним словом и думаю, что вы учтете все сказанное мною при решении моей судьбы. Я принимаю ваш приговор как должную кару. Но надеюсь на ваше сострадание.
— Встать, суд идет!
Хлопнули откидные сиденья, и в зале наступила тишина.
Сегодня она казалась особенной.
Всю неделю собравшиеся в этом зале начинали день с того, что вставали при появлении суда и стояли минуту-другую, словно вслушиваясь в себя, в свое сердцебиение. Но сегодня совсем не то, что каждый день. Сегодня придется стоять долго: ожидалось оглашение приговора.
В отличие от других обвиняемых, Тихон Иванович и во время суда оставался на свободе. Вечерами автобусом он уезжал к себе, в Туренино, а утренним, к началу заседания, возвращался. Возвращался даже раньше и толкался в коридоре, ожидая вместе со всеми открытия дверей судебного зала.
После первого же дня, приехав домой, Варгин рассказал Егоровне, как держится на суде Косульников, как он одет, как следит за собой.
Егоровна ничего не сказала, только долго стирала и гладила, и утром Варгин выглядел молодцом. Конечно, уж какой молодец из него в его-то годы? Но все же Тихон Иванович был побрит, костюм на нем поглажен, словом, вид у него был ухоженного человека.
А сегодня, когда ожидалось вынесение приговора, Егоровна даже драчон напекла — румяных, с корочкой, которые он так любит. Тайком десяток яиц сварила, сухарей насушила, и все это завязала в узелок, куда положила еще пару чистого белья.
Она очень беспокоилась перед отъездом Тихона и смотрела в окно.
Смотрела — и высмотрела: проехал Суховерхов, и тоже с сумочкой.
Варгин сразу же заметил сумку и Михаила и возмутился: «Что вы меня раньше смерти вздумали похоронить?» Но потом, вспомнив, куда и зачем он едет, перестал ворчать.
Вышли из дому все вместе — и Егоровна, и Суховерхов с сумкой.
Вынесение приговора почему-то задерживалось. В коридоре собралось уже много народа. Уж давно открылись двери соседнего зала. Очень скоро из этого зала, в сопровождении двух охранников, вышел парень. По виду — тракторист. Высокий, с длинной и худой шеей; руки его были заложены назад.
И сразу же, неподалеку от Варгина, плача, встала женщина. Тихон Иванович узнал ее: это была та баба в автобусе, которая рассказывала о сыне, задавившем на тракторе человека. В руках бабы был такой же узелок, что и у Егоровны.
Следом за парнем кинулась молодка.
— Вася, дорогой!
— Не подходить! — крикнул охранник.
Солдат оттеснил женщин и очень быстро прошел за парнем следом.
Баба не отставала. Она бежала за осужденным, торопливо говорила:
— Вася! Может, прислать тебе кирзовые сапоги?
— Не надо, — бросил на ходу парень.
— Серафим умер. Новый директор написал тебе хорошую характеристику.
— Передайте ему от меня привет!
При одном воспоминании об этом Тихону Ивановичу становилось не по себе. Вот так же торопливо поведут и его коридором…
В ушах звенело: «Встать, суд идет!»
Варгин стоял в узеньком проходе для подсудимых. Тихон Иванович вперед не совался, а стоял во втором ряду, вместе с такими же «бедолагами», бывшими председателями. Он стоял, опустив натруженные руки, и, понуро глядя на спину Косульникова, думал об одном — о том, как бы выстоять, не упасть до окончания чтения приговора.
Одного из своих соседей, который стоял справа от него, бывшего председателя колхоза из Старо-Спасского района, он знал — встречались на всяких собраниях. Тот был помоложе Варгина: служил в армии, но уже после войны. Пиджак на нем свободно болтался.
— Упекут нас, — обронил чуть слышно сосед.
— Т-ш-ш!
— Суд в составе… — Песняков долго и однотонно перечислял фамилии всех — и себя, и судей, и народных заседателей; кто поддерживал обвинение, а кто, наоборот, осуществлял защиту гражданина Косульникова. И лишь после того как председатель назвал всех, кто участвовал в «открытом судебном разбирательстве», он сделал передых и, повысив голос, стал читать дальше:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… — читал он глухим голосом закоренелого курильщика.
При этих словах Преснякова Варгин вспомнил, как, бывало, в дни службы, ему вот так же, перед строем, объявляли благодарность «от лица службы». Он не знал это «лицо» и даже теперь не мог понять, почему оно так долго служит.
У Варгина от напряжения болела голова, в висках стучало. Он все время повторял про себя: «От лица службы»… «От лица службы»…
— Суд, руководствуясь статьей 93, частью 1-й Уголовного кодекса Российской Федерации, приговаривает Косульникова (Пресняков все перечислял: и имя, и отчество Косульникова, и год рождения, и образование, и что не судим ранее), — и повторил: Приговаривает к лишению свободы сроком на девять лет, с конфискацией принадлежащего ему имущества, с отбыванием срока в исправительно-трудовой колонии строгого режима.
И далее, без перерыва, все так же однотонно, Пресняков стал читать другой приговор бывшим председателям колхозов. Он опять перечислил всех, кто участвовал в суде, и, не останавливаясь и не выделяя никого в особенности, председатель стал читать фамилии обвиняемых.
И его фамилию прочел — фамилию Варгина.
И когда председатель произнес его фамилию, Тихон Иванович понял, что защитник напрасно старался: ему не удалось отстоять статью «халатность по службе». Дали ему как и всем бывшим председателям.
Варгин померк, погас и уже слушал приговор без всякого интереса.
— Обвиняемых…
Варгин застыл — даже пропустил свою фамилию, Тихон Иванович надеялся на то, что Пресняков прочтет его фамилию отдельно от других. Оказывается, нет! — он произнес его фамилию, как и положено, по алфавиту.
— Признать виновными, — слышал Варгин. — И приговорить к тюремному заключению… сроком…
Остекленела в мозгу мысль: «Значит, не условно, а с отбыванием наказания в колонии общего режима. Что и требовал без разбора для всех бывших председателей государственный обвинитель».
А Пресняков уже вновь говорил.
Он говорил о том, что приговор может быть обжалован в общем порядке и назвал даже срок кассации.
Варгин уже не слышал ничего, — не слышал, что продолжал говорить Пресняков, и не смотрел в зал, где были Егоровна с узелком и Суховерхов.
Наступила тягостная тишина.
Никто не проронил ни слова. В зале не раздалось ни одного хлопка, ни выкрика, одобряющего или осуждающего приговор.
Неожиданно тишину снова нарушил шелест бумаги, которую держал Пресняков.
— Приложение номер один, — продолжал он, — к приговору областного суда… — Он снова повторил, кем был вынесен приговор, в каком составе, и продолжал: — Учитывая заслуги в Великой Отечественной войне против немецко-фашистских захватчиков и на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 28 декабря 1972 года «Об амнистии в связи с 50-летием образования СССР» — суд определил: Варгина Тихона Ивановича, осужденного приговором суда (тут он назвал статьи, согласно которым был осужден Варгин), подвергнуть амнистии и от наказания освободить.
Варгин копался в саду — сгребал и жег прошлогоднюю листву. Осенью некогда было, к тому же до этого он как-то не замечал, что так забило отмершей листвой землю.
Тихон Иванович смурыгал железными граблями, то и дело останавливался, чтобы снять с зубьев листья. И в эти минуты, когда он выпрямлялся, до него явственно долетали звуки с городской площади, где шла первомайская демонстрация.
Он разгибался и, позабыв про листву, вслушивался.
В тишине слышно было, как, без привычки к работе, бьется сердце. Дышалось глубже и чаще, чем всегда.
Сад зацветал. Множество лепестков яблонь, особенно белого налива, уже распустилось. Цветы белели и розовели. Перелетая с цветка на цветок, жужжали пчелы.
А он все напрягался и слушал.
Тихон Иванович старался уловить отдельные слова и смех. Однако нестройные звуки духового оркестра, который играл и в праздники, и на похоронах, заглушали все.
И в праздники, и на похоронах.
И на его похоронах. Если он умрет здесь, в Туренино, а не уедет отсюда куда-нибудь подальше, от позора.
Ветер был шальной, метался из стороны в сторону. То дул теплый — с полей, то свежий — с Оки. И когда ветер замахивал с реки, то оркестр было слыхать здорово, будто труба бухала рядом, за забором. Доносились отдельные слова — это кричали на учеников учителя: «Седьмой класс! Прямо — марш!»
Прислушиваясь, Варгин вспоминал, как год назад стоял он там, на трибуне, сколоченной наспех посреди площади. Да что там год назад. Без выступления Тихона Ивановича не обходилась ни одна первомайская демонстрация. Выступая, Варгин рассказывал об успехах своего хозяйства, знаменитом «Рассвете», призывал молодежь любить землю.
И вот он, Варгин, как вор, украдкой, наблюдает за чужим весельем, за чужим счастьем.
«А ведь кто-то и теперь стоит на трибуне рядом с Долгачевой? — подумал Тихон Иванович, опершись на черенок граблей. — Кого-то предпочла Екатерина Алексеевна: Суховерхова или Юртайкину?»
Варгин стал воссоздавать весь праздничный ритуал. Эти воспоминания доставляли ему радость и волнение.
…Шествие мимо трибуны еще не началось. Все участники демонстрации построились на площади. Рядом стоят школьники — и самые маленькие, и выпускники. Размахивают флагами и самодельными цветами. Куря и разговаривая, толпятся шоферы автохозяйства, рабочие лесхоза, артели…
Заметив Долгачеву, показавшуюся на ступеньках трибуны, оркестранты начинают играть. Неохотно затихает и людской говор. Ученики хлопают.
Екатерина Алексеевна подымается на трибуну не первой. Впереди идуд Почечуев и Ковзиков.
Долгачева оживлена, но сдержанна. Глаза ее цепко, одним взглядом, охватывают площадь. И только по тому, как ярко и густо высыпали на ее лице веснушки, заметно, что она тоже волнуется.
Тихон Иванович — грузноватый, чтобы всходить по узенькой лестнице, да ничего. Сойдет. Он не пропускает вперед никого, даже секретаря райкома комсомола, не говоря уже о других, которым, как и ему, предстоит выступать на митинге.
Варгин будет непременно говорить. Тихон Иванович привычен. К тому же вот она — его речь: написана на бумажке, напечатанная на машинке, она лежит у него вместе с очками, в кармане.
Как ни привык Варгин стоять на трибуне, но волнуется при виде площади, запруженной народом. Волнуется он от радости, от переисполнившей его гордости за себя: как-никак, а именно ему Долгачева поручила поздравить тружеников города с праздником.
Вот все поднялись.
Долгачева бросила взгляд вправо-влево: все на месте. Она охотно отступила от микрофона, освобождая место Почечуеву. Охотно потому, что хорошо знала обязанности председателя райисполкома. Почечуев обязан был открыть митинг, поздравить всех с праздником и тут же предоставить слов ей, Долгачевой.
Екатерина Алексеевна всегда выступала с заглавной речью.
Как она говорила! Варгин вздохнул, вспомнив, с каким увлечением выступала Долгачева. Ее голос звучал над площадью сильнее репродукторов. Все замирали, слушая ее. Екатерина Алексеевна говорила об успехах и недостатках. Она волновалась, переживая судьбу какой-нибудь доярки, как волновалась бы за свою судьбу. Речь ее была горяча и непосредственна.
Оркестр смолк.
Значит, Долгачева и передовики, которым предстояло выступать на митинге, уже поднялись на трибуну.
Глухо, простуженным голосом, заговорил Почечуев.
До Варгина долетали лишь отдельные его слова.
Ветер дул то с Оки, то с Лысой горы. Тихон Иванович напрягал слух, но никак не мог уловить, о чем говорила Долгачева. Но Варгин и так мог догадаться, о чем говорила Екатерина Алексеевна: об успехах района, о росте колхозов и совхозов. Конечно, его «Рассвет» среди передовых хозяйств района не называется. Нового председателя хвалить рано, а ругать Варгина, разоблачать пагубные последствия его хозяйствования Долгачева не станет.
Екатерина Алексеевна небось хвалит Юртайкину. Тихону Ивановичу так и видится, что Надежда Михайловна стоит рядом с первым секретарем райкома, где год назад стоял он, Варгин.
«Год? — подумал Тихон Иванович. — Неужели прошел всего лишь год с того самого дня, когда он был так счастлив? Когда он шел с первомайской демонстрации и мостовая была узка ему!»
Но как бы не было грустно, а прошел лишь один год.
Однако этот год — по тем мыслям, по тем переживаниям, которые выпали на на долю Варгина, — вместил всю его жизнь.
Вместил — и все спутал, сдвинул с места.
Как ни старался Тихон Иванович, напрягая слух, уловить, о чем говорила Долгачева, он так и не расслышал. Может, оттого не расслышал, что он был увлечен воспоминаниями? Варгин очнулся от воспоминаний лишь тогда, когда до него долетел звонкий голос девочки-школьницы. Он догадался, что митинг окончен: школьники всегда выступают последними.
Оркестр заиграл марш.
Началось шествие колонн демонстрантов мимо трибун. Звонкий женский голос кричал: «Да здравствуют работники советского автотранспорта!» Демонстранты отвечали нестройно: «Ура-а!» И через минуту тот же голос снова выкрикивал: «Да здравствуют работники коммунальных предприятий!» и снова из колонны неслось: «Ура!»
Варгин успокоился и продолжал смурыгать граблями. Прошлогодняя листва слежалась и была прочна, как войлок. Сухие листья, которые были сверху, соскребались легко, без особого усилия. А под ними, под сухими, шуршащими листьями, были другие — слежавшиеся за зиму, почерневшие от времени. И когда Тихон Иванович с усилием соскребал их граблями, то под ними были еще гнилые, с запахом прели. Прошивая их насквозь, росла молодая, свежая трава. Трава зеленела, была упруга и пахуча и, освобожденная от прели, казалось, веселела, оживала.
«Рано меня списали в обоз, — думал Варгин. — Еще десяток лет мог бы поработать. А теперь — куда же? Осталось одно: пойти сторожем в дом отдыха».
Занятый делом, Тихон Иванович не считал времени. Он не слыхал, как к воротам подъехала машина. Стукнула дверца калитки, болтавшаяся на куске автопокрышки. Варгин обернулся на стук, не очень радуясь приходу человека. Он привык к тому, что прежние знакомые, особенно горожане, редко заглядывают к нему. Из его колхоза бывают люди, а друзья из районного начальства — даже на улице избегают встречи с ним.
И теперь Тихон Иванович, отставив грабли, смотрел, кого принесла нелегкая. Уж не сын ли с женой приехал? Обещал Суховерхов заглянуть, но вечером.
Из-за угла дома вышла Долгачева.
— Ба! Екатерина Алексеевна?!
Варгин искренне обрадовался ее приходу. Он бросил грабли и побежал навстречу Долгачевой.
Екатерина Алексеевна была единственным человеком, который понимал его. Ругала — жестоко, справедливо, — но и сочувствовала ему.
«Наверное, и у нее неприятности из-за меня. Постарела, даже конопатины на лице стали менее заметны».
— Вот уж кого не ожидал. Вот уж радость! — говорил Варгин. — Пойдемте в дом, посидим, чайку выпьем.
— Я не чаевничать зашла, — сказала Долгачева. — Я на минуту забежала. Проведать вас. Ведь сегодня начинается сев.
— Ну что сев? Без вас начнут.
— Нет! вы хорошо знаете, как без меня начинают.
— Знаю.
— Ну вот. — Екатерина Алексеевна отвела глаза в сторону — и были они не по-праздничному задумчивы.
— У вас неприятности из-за меня? Да?
— Не то слово «неприятности». После суда я была у Бати.
— Ну? У Степана Андреевича?! — вырвалось у Варгина.
Тихон Иванович знал и занятость первого секретаря обкома, и его характер. Батя был крут характером, но справедлив. Варгин догадывался, что если он и остался на свободе, то лишь благодаря его, Степана Андреевича, заступничеству.
— Да, была у Степана Андреевича, — подхватила Долгачева. — Был, конечно, разговор и о вас. Батя к вам очень хорошо относится, помнит о вас. Переждите года два, все образуется. Но главный наш разговор был с Батей о стиле партийной работы.
— Еще какие новости? — спросил Варгин.
— Больше особых новостей нет.
Она не сказала ему, что Юртайкина, в осуществление плана социально-экономического развития своего хозяйства, уже заложила три жилых дома для механизаторов — в двух ярусах, надеется весной проложить в поселке канализацию.
Они прошли за угол террасы, на солнечную сторону дома. И тут, с солнечной стороны, было жарко, пригревало совсем-совсем по-летнему. Дощатую обшивку террасы наполовину закрыл цветной горошек, который уже начал взбираться вверх по строганым штакетинам.
Вспомнилось: в мае сорок пятого такие штакетины были поделаны и у террасы немецкого дома, где стоял их взвод. Вспомнилось, как он шел к себе от кухни — нес завтрак для всех — с котелками в обеих руках. И у дома услыхал стрельбу. Стреляли бойцы его взвода. Стреляли и кричали: «Победа!», «Победа!» Варгин бросил оба котелка на землю, достал из-за спины свою винтовку и тоже стал палить и кричать: «Победа!»
Тогда все казалось простым и понятным: он возвращался домой, в жизнь, которую прервала война. Она была первым испытание. Потом началось его восхождение. Пусть он служил зоотехником, пусть каждый день — одно и то же. Но это было дело, которое он любил. И вот — колхоз. С самого начала, со ста граммов хлеба, выданных им на трудодень, — его восхождение.
Выходит, в жизни его было лишь два дела: война и колхоз.
И вот начинается период — период унижения и горечи.
— А где ваши женщины?
— Наташа убежала на демонстрацию. У Игоря — наследство, некогда ему. А Егоровна дома, готовит завтрак.
— Я хочу поздравить ее с праздником.
— Егоровна!
— Иду! — Лицо Егоровны, потное, раскрасневшееся от плиты, при виде Долгачевой осветилось улыбкой. — Екатерина Алексеевна! Что же вы тут стоите? Идите в дом. Посмотрите, каких я пирогов напекла.
— Спасибо, Егоровна. Я тут Тихону Ивановичу все объяснила. Начинаем сеять ранние колосовые.
— Батюшки! — воскликнула Егоровна сокрушенно. — В какие-то годы зашли и то порог переступить боитесь. Отведали бы моих пирогов, потом бы и сказали: «Спасибо».
Егоровна обхватила Долгачеву своей оголенной до локтя рукой и притянула Екатерину Алексеевну к себе.
— Подымайтесь.
— Нет, спасибо.
— Ну, как знаете. — Она отпустила руку Долгачевой.
— Как-нибудь в другой раз, — сказала Екатерина Алексеевна. Но все же поднялась на крыльцо, обняла Егоровну. — Крепитесь. Смотрите за Тихоном Ивановичем.
— Да уж мы так крепимся… из последних сил. — Егоровна часто-часто заморгала, с трудом сдерживая слезы.
— Ну, я поехала, — Долгачева повернулась и пошла к калитке.
Она была все такой же собранной и шагала быстро, так, что Варгин едва успевал за ней.
Не дороге, не сворачивая с мостовой, стоял райкомовский «газик».
Славка, видимо, не рассчитывал, что Долгачева вернется так быстро. Развалившись на заднем сиденье, он читал районную газету. Увидев Екатерину Алексеевну, скомкал газету, отбросил ее на сиденье и открыл дверцу.
Долгачева подождала, пока подойдет Варгин, и, когда Тихон Иванович подошел, она быстро пожала его руку и, уже из машины, сказала:
— Не унывайте, Тихон Иванович! Сегодня звонил Батя. Просил меня навестить вас, поздравить с праздником. Справлялся о вашем здоровье.
— Передайте ему спасибо.
Скулы у Тихона Ивановича были сжаты до боли. Он боялся, что произнесет слова раскаяния — слова беспомощности своей и вины перед людьми.