Анатолий Калинин Гремите, колокола!

Роман

В сущности, ничего необычного не произошло. Рано или поздно удар этого колокола звучит в каждом доме, хотя родителям почти всегда кажется, что он звучит слишком рано. И дело было не в самом отъезде Наташи, а в том, что ее отъезд из дома был скорее похож на бегство.

Еще вчера вечером, когда она ходила с матерью на Дон купаться, и потом, когда все сидели во дворе за столом, об этом не было и речи, и вдруг утром она вышла из своей летней комнаты на веранде и объявила, что уезжает. Куда? Конечно, в Москву. И раз ехать, то только завтра, чтобы успеть на консультации в институте, — у нее и так уже пропало лето.

Она принимала решения так же, как обычно бросалась с кормы лодки или с бакена возле острова в воду. Кто за нею гнался и кто ее мог ожидать там, в Москве? Наверняка можно сказать, что никто, за исключением старшей сестры, которая после защиты диплома и сама должна была уехать на два года в Монголию. А учиться английскому с не меньшим успехом можно было и в Ростове: всего сто километров от дома и не придется, как Любочке, пять лет скитаться по углам. Полно родственников.

Но при этом напоминании Наташа взглянула на мать так, что мать тут же и отвела свой взгляд. Последнее время что-то появилось во взгляде у Наташи такое, что мать уже перестала вступать с нею в споры.

Возвращались из города вечером. За всю дорогу, не нарушили молчания ни Луговой, ни его жена, еще никогда, казалось, так не поглощенная своими обязанностями шофёра. И надо сказать, справлялась она с ними сегодня даже лучше, чем всегда, безошибочно нащупывая фарами в ночной степи все повороты среди чернеющих под безлунным небом скирд, лесных полос и курганов. На подъезде к хутору, как всегда, открылся из-под горы Дон. И тут вдруг Луговой впервые остро ощутил, что привычного успокоения, испытываемого им при возвращении из поездок домой, на этот раз нет, не будет.

И в ее комнате, такой же темно-зеленой, как и листья клена, прилипшие снаружи к стеклам веранды, все могло навести на мысль о внезапности ее отъезда. Возможно, и для нее самой. Как если бы она и сама, ложась вечером спать, еще не знала, что проснется с твердым решением ехать. Все оставалось в том виде, в каком оно обычно оставалось, когда она ненадолго отлучалась на Дон, на остров, в Сибирьковую балку. Ночная сетка от комаров откинута так, чтобы можно было спрыгнуть с подоконника в сад и дальше — под яр. Книги все в том же порядке полнейшего беспорядка — на деревянной скамеечке у изголовья раскладушки и прямо на полу. С диска проигрывателя так и не снята та самая пластинка, которую в это лето она слушала особенно часто. Иногда на самом раннем рассвете, а иногда и в полночь Луговой слышал эту пластинку из своей комнаты, с беспокойством думая о том, что спать Наташа стала теперь совсем мало. И это несмотря на всеобъемлющую тишину хуторских ночей и зорь, единственно и нарушаемую, а скорее, смягчаемую почмокиванием набегающего на кромку берега Дона.

Стоило всего лишь дотронуться до рычажка проигрывателя — и вот уже обернулась вокруг оси надпись на голубовато-зеленом поле: «Апрелевский завод грампластинок». А вот уже пластинка закружилась, и так, что надпись совсем растворилась, утонула в этой голубизне, как в колодце, — тридцать три оборота в минуту. Сейчас протрубит вступление оркестр и тут же как бы расступится, открывая дорогу роялю.

Он никогда не считал себя сведущим в музыке настолько, чтобы до конца понимать ее язык, но этот техасский пианист, завоевавший недавно Москву, кажется, сумел бы разбудить эту способность и в самом бесчувственном сердце. И Первый концерт Чайковского действительно звучит у него так, будто он родился среди этих берез, выбегающих из глубины русских лесов и полей на берега весенних потоков. Если сравнивать это с чем-нибудь, то, может быть, только с Доном, когда он, затопив прибрежные сады, бурлит среди деревьев и когда потом, успокаиваясь среди крутых яров, почти неслышно вымывает из-под них пурпурную глину.

А ему-то казалось, что он знает свою дочь. Не избежал и он обычной участи родителей, самоуверенно думающих, что ничто не может быть скрыто от них из жизни их детей, и за это теперь наказан той тревогой, которая все больше охватывает его душу. Оказалось, что он знает ее очень мало, а если не увиливать от истины, то и совсем не знает. И как бы теперь ни оправдываться тем, что с его профессией агронома он давно уже не принадлежит себе и что в то время, когда вокруг в повседневной жизни людей еще так много самого элементарного неблагополучия, у него просто не оставалось времени для своей семьи, о которой он знал, что в ней все благополучно, — оправдаться невозможно. И перед кем же оправдываться, перед собой? Но самоутешение — ненадежный союзник, и тревога не станет меньше.

Березы поодиночке и толпами выбегают на береговую кромку и застывают в молчаливом удивлении перед этим половодьем звуков. И раньше, еще до отъезда Наташи, когда они доносились из ее комнаты, он всегда думал, что руки у этого техасца — как два голоса… Но на рассвете же и снятся в детстве лучшие сны, и, не открывая глаз, она просит его не прерывать ее сновидений. Ей кажется, что и его голос она слышит во сне и, если проснуться, он тоже умолкнет. А то, о чем он ей говорит, она слышит впервые в жизни. Он говорит, что детство уже позади и то, что ее ожидает после пробуждения, прекраснее всяких сновидений. Спроси у этих берез и потоков… И в подтверждение опять трубит оркестр.

Но на этом пластинка на диске отнюдь не заканчивает своего вращения — тридцать три оборота в минуту. Окончилась только первая часть концерта. «Аллегро нон троппо э мольто маэстозо…» — успел прочитать он надпись, прежде чем она растворилась в этой голубизне посредине черного круга. С отъездом Наташи не у кого спросить, как это перевести с языка музыки на язык, который понятен всем людям.

И все это она слушала так много раз: и засыпая вечером у себя на веранде под шорохи Дона и листвы, и просыпаясь рано утром от тех же шорохов, к которым прибавлялось первое перепархивание птиц в листве клена, красной от пробивающих ее нападающих в Наташину комнату рассеянным дождем лучей солнца. Прямо перед домом переливается сквозь ветви клена Дон, а если взглянуть налево, поверх кудрявой кровли виноградных садов, сразу за хутором встает, заслоняя собой степь, весь окутанный лилово-сизой мглой чабреца и полыни Володин курган.

Собственно, он и знает о ней только то, что росла она, как все хуторские дети: среди вербовых сох с раскинутыми на них донской чашей лозами в казачьих виноградных садах; в Сибирьковой балке и на склонах Володина кургана, где раньше всего проглядывали весной из бурьяна желтые пахарьки и фиалки, а потом зацветали и дикие алые розочки; на острове в ветвях тютины и терна; а в самом раннем детстве — под двумя громадными кустами смородины за домом, где всегда, даже когда задувал суховей, было тихо, пахло прелью прошлогодних листьев и в сумраке таинственно мерцали ее цветные стеклышки, ракушки, донская галька. Едва только смородина одевалась первым зеленым пухом, Наташа забивалась туда со своей единственной подружкой Валей. И вытащить ее оттуда можно было только на Дон.

Не доискаться ему самому и смысла этих слов на обороте пластинки: 2-я часть — Андантино семпличе; 3-я часть — Аллегро кон фуоко. И это теперь тоже в наказание ему за то, что он так ни разу и не поинтересовался этим, когда она была дома. Если ничего не утаивать от себя, ему иногда даже казалось блажью, что она может по целым дням вслушиваться в одни и те же звуки. Да и вообще, не сводилась ли вся его заинтересованность в ее жизни лишь к тому, чтобы она была сыта, одета и могла учиться без помех? Как будто, кроме его виноградников, ничего другого и не существовало в окружающем мире. И как будто бы эта корундовая игла, извлекающая из пластмассового круга звуки, и этот заокеанский пианист смогут теперь рассказать ему больше, чем он сам должен знать о своей дочери.

Только что она вполне счастлива была радужным блеском своих стекляшек. Только что, безутешно рыдая, требовала, чтобы внесли обратно в дом ее елку, с которой давно уже осыпались все иглы. Кажется, только что и под лед на Дону чуть не ушла, когда ходила из хутора в станичную школу и как-то весной спустилась на окраинцы помыть сапоги, и ушла бы, если бы пальто не надулось пузырем.

Не так ли уже сколько раз за свою жизнь приходилось ему замечать, как тот самый побег на виноградной лозе, который вчера вечером еще только проклевывался своим желтым клювиком из коричневой почки, сегодня утром сразу стал зеленым чубучком и сам уже тянется вверх, цепляясь усиками за надставку. И вот так же еще не удавалось уследить, когда произошла с ним эта перемена.

За стеклами, в которые впечатал свои листья клен, ночь, а флейты и скрипки, раздвигая темноту, все громче настаивают на том, что уже утро. Но они же и навевают эти безоблачные сны, приглашая еще и еще раз побывать во владениях детства. Пробежаться с кургана на курган. Покружиться на одной ноге под дождем. И после того, как опять просияет солнце, полежать у тихой воды, уносясь взором туда, где ее синева впадает в синеву неба.

А Наташа с подружкой Валей после дождя могли по полдня простаивать с удочками под береговыми вербами по колено в воде. И тут же, неподалеку от них, безбоязненно собирали свой улов такие же голенастые цапли.

Опять забурлили под корундовой иглой потоки, подобные тем, что низвергаются весной из степи в Дон по всем балкам. В этом концерте Чайковского и вообще много водопадов, шумят реки. Но откуда же и у техасского пианиста это русское чувство в музыке? И вот уже его руки опять вступили в свой разговор — как два голоса. В одном — и обещание и нежность, а в другом — и мольба и тревога. Вот и скрипки не могут от нее скрыть, что возврата в страну безоблачных снов уже не будет.

Утро само по себе прекрасно, но этого еще мало, чтобы возместить ее потерю.

А это? — спрашивает он и начинает свое восхождение с нею с порога на порог. На такой высоте она еще никогда не была — и все-таки ей хочется узнать еще больше. Тем более что в томящих ее предчувствиях многое для нее еще совсем непонятно. Ожидание счастья уживается в них с грустью.

И это! Они поднимаются выше. Ей хорошо и страшно, но и это еще не все счастье. Должно быть и еще что-то такое, о чем, наверное, знает этот колокольчик, зазвеневший у нее в сердце.

И тогда таким же колокольным звоном рассыпается под руками пианиста из Техаса та самая песня, которой, вероятно, его и сумели заманить эти березы сюда, на берега русского половодья:

Выйди, выйди, Иванку,

Заспивай нам веснянку,

Зимовалы — не спивалы,

Весну дожидалы.

От этого колокольного звона она и пробуждается от сновидений своего детства.


Теперь уже пластинка совсем закончила свой бег под корундовой иглой, и в комнате на веранде стало тихо.

И опять можно услышать, как сосет из-под яра глину Дон, а ветер, ударяясь грудью о грудь воды, издает вздохи — как эхо оркестра.

И гудки самоходных барж, теплоходов и катеров, бороздивших Дон вверх и вниз, вечно будили, куда-то звали. В густой туман они часто бросали якорь перед островом, прямо против дома, и по воде далеко расстилался звон сигнального колокола. В годы раннего Наташиного детства самым большим из ходивших в этих местах судном считалась двухпалубная колесная «Москва», окрашенная в цвет июньского неба, а потом, когда появилась у Цимлы плотина, из Волги по шлюзовой лестнице спустились еще невиданные здесь теплоходы и дизель-электроходы. Ночами блуждающие по Дону в поисках фарватера судовые прожекторы выхватывали из темноты унизанные капельками росы береговые талы, обремененные гроздьями лозы в придонских виноградных садах, изломанные улочки хуторов и станиц. Забирались и внутрь домиков, пробегая по затейливой резьбе старинных комодов и по зеркалам новомодных шифоньеров, по большим фотографическим портретам не вернувшихся с войны солдат и по спящим лицам их жен и детей.

Наташа внезапно просыпалась в своем углу на веранде. Вихрь света, сдернувший с нее покрывало сна, уже убежал вперед и блуждал где-то среди верб островного леса. Проплыли мимо огни — и вот уже заглох у станицы Раздорской звук судовой машины. И вновь обступала тишина, нарушаемая лишь гулкими толчками сердца.

Если долго вслушиваться в эту ночную тишину, она начинает звенеть все громче и громче. И вскоре уже все гремит: и Дон, и остров посередине Дона, и всходящая из-за ветвей леса багровая луна, и сама ночь, как огромный, опрокинувшийся над землей звездный колокол, в стенку которого с необъяснимой испуганной радостью ударяет сердце.


Весной и летом над Доном часто бушевали грозы. С утра небо чистое, как и вода в Дону, сквозь которую у берега можно пересчитать на его дне обросшие лохматой зеленью ракушки, солнце такое, что на песчаную косу нельзя смотреть, — и вдруг сразу поднимается низовка, вздымает бугры волн и срывает с них пену, из-за горы надвигается мрачная туча и над самым хутором лопается, разрешаясь бурным ливнем. Матери зовут с Дона детей исступленными голосами. Лодки с доярками и огородницами, застигнутые грозой на переправе через Дон, пляшут на гребнях волн. Наташа прибегает с берега домой, уже вся исхлестанная дождем, с платьицем в руке.

Весь день гудит Сибирьковая балка, по которой вода из степи рвется через хутор к Дону. Прямо через двор бушует ерик, несет вниз вымытые из-под Володина кургана глыбы ракушечника, окатыши красной глины. Вода у берега Дона, разбавленная глиняной жижей, становится ярко-оранжевой.

Луговой, если он дома, вооружившись лопатой, старается не дать потоку прорваться в подвал. Сбегающая из степи вода пахнет полынью, пшеничным полем. Деревянный дом на яру сотрясается от ударов, а если гроза продолжается и ночью, в нем все время светло от вспышек молнии. При этих вспышках задонский лес со стогами лугового сена на прибрежной опушке и с широкой просекой, уходящей к займищу, встает как нарисованный.

Наташа, которая в детстве страшно боялась грозы, а с недавних пор уже совсем не боится ее, или стоит под навесом крыльца и смотрит в ярко озаряемый грозой затопленный двор, или, босая, помогает матери собирать во все кадушки, корыта и ведра дождевую воду, или же так и засыпает у себя на веранде под канонаду грома.

А утром она опять проснется от тишины. Вымыт, выкупан каждый листик, прилипший к стеклам веранды. Дон опять такой же синий, как и утреннее небо. И во дворе, в саду, куда Наташа перебирается своим наикратчайшим путем, через окно, кусты винограда, кусты смородины — все окутано запахами теплых испарений, всюду капли дождя.

— Куда же ты? Завтракать! — кричит ей вдогонку мать.

Наташа и не оглянется. Конечно, на Дон, смыть остатки сна. Оттуда с Валей на старые колхозные базы за червями для рыбалки. А может быть, и прямо в степь, на бахчу, где сторож выставит циркулем из своей халабуды ноги и по целым дням спит, а двустволка висит у него над головой на сучке. По хорошему арбузу съесть — и весь завтрак.

Ну и мало ли еще куда, когда солнце еще только выкатывается из-за Дона.


Но и к повзрослевшему чубуку нельзя опоздать с помощью, когда его отрывает ветром. Иначе он может надломиться… И пожалуй, жена права, что впервые подуло этим ветром у них в доме не день и не год назад, а гораздо раньше. Но дальше жена умолкает, то ли сама недостаточно уверенная и своих догадках, то ли как будто боясь их. И он не вправе рассчитывать на ее откровенность после того, как однажды, когда, может быть, еще не поздно было подвязать чубук, она сама попыталась поделиться с ним своими тревогами и наткнулась на его иронию, как на стенку.

Не день и не год назад, а, скорее всего, с того самого лета, когда последний раз приезжала из Москвы на каникулы Любочка. За все это время он так и не собрался подумать, что у него уже взрослая дочь, целиком поглощенный своей войной из-за этих склонов, краснеющих сквозь полынь глиной. И войне за то, чтобы засадить их виноградной лозой, не видно конца, и еще неизвестно, не опоздал ли он уже со своей помощью дочери. Он даже не знает, какая ей нужна помощь.

Конечно, где-нибудь на задворках памяти можно найти доказательства, что и он был для нее отцом если не лучше, то не хуже, чем для своих детей другие. Из своей памяти человек всегда властен извлечь только то, что ему надо. Сразу же появятся такие подробности, что впору будет и самому поверить в свою безгрешность. И то, как, несмотря на занятость, он все же находил время, чтобы спеть ей песню о казаке, которая потом так и сделалась ее колыбельной песней; и то, как ходил с нею за руку по бахче в конце двора, объясняя, где арбуз, где дыня, которые вскоре так и объединились у нее под одним названием абуздыня; и многое другое.

— Казака! — требовала она, едва успев обхватить своей ручонкой его жесткую шею, и не закрывала глаза уже вплоть до той самой поры, пока весенняя птаха не поселялась в калине у изголовья этого умершего на далекой чужбине казака.

Но часто Луговому и не надо было петь, а только прислушиваться вместе с нею к этой же песне, доносившейся из старых виноградных садов — из бригады Дарьи Сошниковой.

А на самом краю бахчи они обычно усаживались на больших белых тыквах, нагретых солнцем. Пахла агудина, и кузнечики стрекотали в дерезе, буйно-зеленой волной перехлестнувшей из двора через забор, через кромку яра… Сколько ни вырубали ее тяпкой, а то и топором, росла и даже сиренево, весело зацветала в самом конце лета, когда все остальное уже чернело, вяло.

Да и вообще-то отцовская любовь стыдлива. А то, что уехала, еще не причина, чтобы теперь взваливать на себя какую-то вину. Все дети уезжают. Странно было бы, если бы она решила навсегда привязать себя к дому. Не для того ли у птенцов и отрастают крылья, чтобы они могли покидать гнезда!

Да, уезжают все дети, но как?

И вот уже выясняется, что у той же самой памяти есть про запас и другое. Притом совсем противоположное тому, что она только что нашептывала на ухо.

Конечно, не хуже других родителей, но в том числе и таких, которые любят не столько самих детей, сколько свою любовь к детям. И забавляются ею, как игрушкой, вплоть до того часа, пока не грянет над ними колокол. Заигралась своими стекляшками, довольствуется теми ответами на свои «почему» и «зачем», которые у всех родителей наготове, — и хорошо. И она не усомнится ни в едином твоем слове, заглядывая снизу вверх глазами, зелеными, как вода под вербами под яром в полуденном Дону, и тебе спокойно…

Но заглянул ли он хоть раз поглубже в это зеленое зеркало, когда уже чем-то замутилось оно — как будто под яром забили ключи — и что-то поселилось там новое: то ли недоумение, то ли ожидание, то ли боль?! И обратил ли внимание, что с некоторых пор она уже не радуется воскресным разговорам с отцом и с матерью, а как будто даже избегает их. Чуть только все сойдутся за столом — спешит ускользнуть к, себе на веранду, а то и вовсе исчезнуть из дома. Благо пятилетняя соседская Верка так и околачивается внизу под верандой: «Наташа, пойдем на бугор», «Наташа, поедем на остров…»

Да, да, с некоторых пор Наташа уже не столько со своей всегдашней подружкой Валей лазает по балкам и буграм и ездит на остров, сколько с этой толстощекой, похожей на матрешку Веркой. Как будто стыдится Вали или боится, что по праву подруги та вдруг может задать какой-нибудь опасный вопрос. А Веркину пятилетнюю душу еще не смущают никакие подобные вопросы. Нет, и старая дружба с Валей не порвалась, но встречаются они все-таки реже и, когда Валя приходит, сразу же спешат уйти куда-нибудь в глубь сада или же на одну из приткнувшихся к берегу лодок. И там они уже не купаются подолгу, как всегда, не лежат рядом на горячем песке, а больше сидят поодаль друг от друга на лодке. Одна на носу, а другая на корме. Даже издали можно понять — между ними ни слова.

Вот и посмейся теперь над переизбытком родительских чувств. Вчуже все так объяснимо. При случае не отказывался посмеяться и Луговой. Особенно когда наведывался к нему из соседней станицы Раздорской его товарищ по кавкорпусу, отставной майор, и за стаканом пухляковского затевал свой обычный разговор, что они теперь не знают никакой чуры потому, что не знали ни нужды, ни лиха. Если бы они пощеголяли в детстве с латками на заду, на них бы теперь не нападала эта плесень…

И никто бы тогда не смог заставить Лугового поверить, что наступит день, когда и он, оглянув с порога эти пустынные стены, вдруг нечаянно обнаружит, что глаза его мокры.

Теперь можно было самооправдываться или казнить себя сколько угодно. Тем более что и эти два сторожа памяти никак не могут договориться между собой, перейти от вражды к миру. Может быть, еще и потому, что один из них несет свою службу днем, а другой — ночью. Из-за того же самого куста, который при солнечном свете радует взор, ночью ползет опасность. Недаром же и в совхозном саду у Андрея Сошникова ружье все время так и стоит в сторожке в углу, а Стефан Демин то и дело открывает по ночам беспорядочную пальбу, будит хутор.

При ярком свете дня все начинает выглядеть не так мрачно… Все, что только мог ты дать своей дочери, ты ей дал, а может, и чуточку больше. С учетом опять-таки того, что время твое принадлежит не только твоей семье. И теперь радоваться нужно, что все это не пошло впустую. Не какая-нибудь никудышная оказалась у тебя дочь. Значит, удочки удочками, стекляшки стекляшками, а в голове у нее оставалось место и для другого. И когда наступило время, она выбросила все это под яр и, уезжая, даже не оглянулась на все, что оставалось у нее за спиной: на этот берег, Дон с островом, сады и все остальное, где прошла ее детская жизнь. Нет, оглянулась, но только один раз и уже на аэродроме в Ростове, когда, поднимаясь по лесенке в самолет, уже на самой верхней ступеньке коротко повернула голову и взмахнула рукой. И тут же, нагнувшись, скрылась в жерле люка.

И Луговой тем охотнее готов был порадоваться, что и взгрустнувшая было после ее отъезда жена повеселела.

— Этого, признаться, и я от нее не ожидала, — говорила она. — Впервые в жизни сесть в самолет, прилететь в Москву — и сразу сдать экзамены. И не куда-нибудь еще, а в иностранный.

И, поддаваясь ее настроению, он тоже начинал испытывать тщеславную родительскую гордость. Еще бы! Какой бы отец не порадовался на его месте. Сняться, поехать и поступить в институт. Прямо из станичной школы. И притом совсем не прибегая к чьей бы то ни было помощи, если не считать этих пластинок с уроками по английскому языку, прокручиваемых ею на веранде вперемежку с Чайковским, Рахманиновым, Листом. Со временем и Луговой уже знал, что нужно отвечать на вопросы, задаваемые англичанкой, обладательницей вкрадчивого баса, своему мужу, всегда полусонному Джону:

— Are you in the garden, John?

— Yes.

— What are you doing there?

— I'm reading a newspaper.

— Come here, or well be late for the theatre.[1]

И при этом им вторят скворцы, облюбовавшие крону клена над верандой. Антрацитово-черный скворец, спрыгнув из-под стрехи на самую нижнюю ветку и склонив набок головку, долго ждет, что ответит этот самый Джон на настойчивые вопросы своей супруги:

— Are you ready, John? Are you sleeping?[2]

И, не дождавшись, вдруг хрипловато выпаливает!

— Are you ready, John? Are you sleeping?

Но тут же из-под стрехи его вечно голодные птенцы поднимают такой гвалт, что он, вспомнив о своих обязанностях, стремительно летит в совхозные сады за червями. Скворчата в ожидании затихают. И тотчас же становится слышно, как снизу, с тропки под яром, тянет скучающая в одиночестве из-за этого английского языка соседская Верка:

— Наташа, а на острове уже тютина поспела.

— Вот я тебе сейчас надаю по шее, будешь знать!

— Are you ready, John?

— Ax, ты еще дразниться!

И окно на веранде откидывалось так, что створка хлопала о сетку, как выстрел. Прыжок на землю — и вот уже четыре босые пятки залопотали под яром, удаляясь по стежке, натоптанной женщинами садовой бригады.

— Ай-яй! — с нарочитым испугом кричит Верка.

Ей только того и нужно. И теперь уже жди возвращения Наташи домой под самый вечер — с исцарапанными руками и ногами и с губами, черными от тютины и большими, как у негритянки. На лилово измазанном лице белеют одни глаза и улыбка.

Но все это только доказывало, что своей дочери он так и не знал, как должен бы знать отец, иначе бы теперь не открывалось его взору то, что до сих пор от него было скрыто. Конечно, еще и сейчас ему не поздно было укрыться за тем спасительным щитом, что обычно девочки бывают более откровенными с матерями. Разве действительно уже не наступила для нее та самая пора, когда на душу нападают и задумчивость и тоска, а внезапные бурные рыдания сменяются столь же бурными приступами смеха?

Но вот здесь-то и подстерегал его этот ночной страж. Андрей Сошников его памяти сдавал пост Стефану Демину. А тому достаточно было напомнить Луговому о том, чем закончилась одна-единственная попытка его жены поделиться с ним своими опасениями, и сразу же то, что только что было залито ярким светом, снова затягивалось непроглядной тьмой. И робкий росток радости, едва проклюнувшись из зерна родительского тщеславия, тут же свертывался, как сгорал под жестоким суховеем.

Ночью, особенно если это долгая осенняя ночь и дождь с ветром скребутся в окно, как когтями, шарящий в потемках своей памяти человек обязательно должен наткнуться грудью на что-нибудь острое. Тревога и стыд ползут из-за каждого куста. Дорого дал бы теперь Луговой, чтобы совсем не было этого его разговора с женой, не были сказаны им в этом снисходительно-небрежном тоне слова в ответ на ее слова, что с Наташей что-то творится.

— А что особенное творится? Возраст есть возраст.

И когда жена попыталась пояснить: «Да, но у нее все это происходит как-то иначе…» — он не нашел ничего лучшего, как совсем уже по-мужски отрубить:

— Не она первая, не она последняя. Молодое вино, побродит и перестанет.

Но кому же еще, если не ему, и знать, что как раз молодое вино и рвет чаще всего обручи… И в душе у Лугового поднималась такая пальба, что тому же Демину в ночном совхозном саду и не снилась. За осеннюю длинную ночь можно успеть снова прожить всю свою жизнь. И человеку даже может начать казаться, что он чуть ли не враг своей дочери.

Запрокидывая на подушке голову, Луговой освещал язычком спички циферблат пристегнутых к спинке кровати часов — двенадцать, половина первого, час, два часа. Ох и много же еще оставалось до рассвета, когда снова приходит на дежурство в старый виноградный сад Андрей Сошников! А пока Демин палит и палит, пугая воров, а больше подбадривая себя. После каждого выстрела из конца в конец хутора катится собачий брех. Утром Луговой скажет в совхозе кладовщику, чтобы поменьше сторожам выдавали пороху — чтобы не будоражили по ночам людей.

Но перед самым утром и у Демина, должно быть, иссякает весь его огневой запас — тишина поселяется в садах. А в душе у Лугового все еще продолжается пальба. Несмотря на ее беспорядочность, все выстрелы ложатся прямо в цель. Ни за каким щитом нельзя укрыться от самого себя.

И все больше он склонен был согласиться с женой, что если бы теперь начинать искать, с чего это началось, то, пожалуй, с последнего приезда Любаши.

Нет, ее, конечно, ни в чем нельзя было упрекнуть, и, если бы она могла знать, на какую почву упадут ее семена, она бы, не взвесив, не обронила в своих разговорах с младшей сестрой ни слова, тем более что вряд ли еще где-нибудь можно было найти — по крайней мере, Луговой не встречал, — чтобы сестры вот так же любили друг друга.

Тем, должно быть, сильнее, что жили они не вместе: Любочка в городе с дедушкой и бабушкой, которые взяли ее к себе сразу же после смерти в роддоме ее матери — первой жены Лугового. Долгие разлуки подстегивали их любовь, а после того, как Любочка уехала дальше учиться музыке в Москву, они стали видеться еще реже. Каждый ее приезд всегда ожидался Наташей как праздник. За месяц она уже начинала срывать с календаря числа.

И потом уже никого, кроме Абастика, для нее не существовало. По целым дням сидит и слушает ее рассказы, как у них педагог требует от своих учеников, чтобы они играли не требухой, и как другой знаменитый профессор из их музыкального института на концертах своего сына отстукивает счет палкой.

Вооружившись каким-нибудь байдиком, Любочка показывает, как стучит этот профессор, которого она запросто называет Генрихом. Хохот стоит у них под кленом такой, что голова бабки Лущилихи в соломенной шляпе показывается из-за плетня за проулком. Это вызывает новый взрыв смеха, и Лущилиха перевешивается через плетень, обнаруживая, что она спасается от жары у себя во дворе в красном лифчике и в желтых рейтузах.

Кажется, они только и дожидались весь год, чтобы вместе посмеяться. Тем более что горючего материала за год у них набирается в избытке. Они наперебой подбрасывают его в костер веселья. И то, как Генрих, если его сын за роялем начинает мазать, демонстративно достает из кармана конфеты, шуршит обертками и вступает в разговор с соседними дамами. И то, как Михаил Рублев, которого Лущилиха допекла своими лекциями о вреде алкоголя, однажды явился к ней в отсутствие ее деда на взводе и целый час муштровал ее во дворе, заставляя ложиться и вставать под палящим солнцем.

У Любочки омытые слезами глаза еще больше чернеют, и Наташа никогда так не бывает похожа на нее. Общее у них не в глазах и улыбках, а в том, чем вдруг могут засветиться их глаза и улыбки. А потухнет этот свет — и опять никто бы не сказал, что они сестры. У одной волосы черные до синевы, а у другой — почти как та же красная глина, просвечивающая сквозь полынь на придонских склонах.

И пока не отсмеются, не выговорятся до конца, не отойдет от Абастика ни на шаг, ловит каждое слово. Из дома — в сад, из сада — в дом, как нитка за иголкой. Как и в тот последний ее приезд, когда у них на все лето хватило разговоров о конкурсе Чайковского. Даже не столько о самом конкурсе, сколько об этом парне, который едва смог наскрести денег на поездку в Москву, а вернулся домой…

— Уже не фортепьянной Золушкой, которая никак не могла найти своего принца-менеджера, — заявляла Любочка. — Теперь-то уже никто не посмеет отрицать…

И в глазах у нее появлялся угрожающий блеск. Она, конечно, не пропустила ни одного тура, хотя достать билеты было совсем невозможно и милиция охраняла все подступы к залу Чайковского и к Большому залу. Конечно, при этом больше всего Наташе нравилось как раз то, от чего начинала ахать мать и даже отец покачивал головой, не подозревавший до этого, какие таланты водились за его старшей дочерью.

— Надо было только иметь такого же цвета билет на другой концерт, стереть число и резиновой печаткой проставить новое. Печатки? Пожалуйста, продаются в каждом ларьке.

И вот уже Наташа спрашивала у нее:

— Ну, а что сказал о нем Генрих?

— А вы здесь разве не читали в «Совкультуре»?

Наташа пристыженно признавалась, что не читали.

— Генрих уже после первого тура грозно стучал по фойе своей палкой и у каждого спрашивал: «Вы слышали?» Кто же еще первый и мог сказать, что это гений!

— И он тоже об этом знает?

— Мальчик буквально потерял дар речи. Еще бы, это больше, чем первая премия. Вы, по крайней мере, хоть его интервью в «Совкультуре» читали?

— Нет.

— Вы тут скоро совсем обрастете шерстью в своем хуторе.

Но зато, когда, наговорившись досыта, они отправлялись на Дон купаться, наступал час торжества и для Наташи. Выросшая в городе Любочка пугалась, когда Наташа, разбежавшись с берега, сразу же оказывалась на середине Дона.

— Наташа, там глубоко, вернись!

Но Наташа плыла еще дальше. Где же еще купаться, если не на глубоком! Не у берега же со всякой мелюзгой руками по дну. Тогда незачем и на Дон ходить, можно дома в корыте.

— Валька, давай вперегонки! — говорила она подружке, которая едва увидела ее из своего двора в Дону — и уже плывет рядом. Из хуторских девчат с Валькой состязаться труднее всего, ее смуглое, еще совсем детское тельце гак и вьется в зеленоватой воде, как щучка. Но вскоре и она отстает от Наташи.

— Вернись! — совсем издалека доносится Любочкин голос. Даже Валька повернула назад и плывет к берегу. Оно бы можно уже и Наташе, но тут как раз из-за мелиховской горы показывается дизель-электроход, от которого бывают волны с дом.

И вообще пора бы уже Любочке перестать обращаться с нею как с маленькой. Наташе немножко обидно и за свой хутор, за Дон. Как будто только в Москве и живут люди. На глубоком, где ходят пароходы, вода холоднее и крутят воронки. Надо взять еще левее, а то потом снесет дальше усадьбы Сошниковых. А в Москве учат, чтобы перевернуться на спину и лежать, не двигая руками и ногами! Вот так…

Прямо перед ее глазами большой коршун, пересекая Дон, направился с левого берега к хутору. Сейчас Лущилиха объявит у себя во дворе воздушную тревогу: «Кыш, паразит, кыш, проклятый!»

Машины дизель-электрохода постукивают уже совсем близко, и, лежа на спине, скосив глаза, Наташа видит, как он надвигается на нее белой грудью. Теперь до ее слуха доносятся с берега два голоса:

— Наташа, пароход! Наташка-а!

Любочка с матерью дуэтом вопят. И вовсе не пароход, а дизель. Она переворачивается и отплывает немного подальше от того места, где должен пройти дизель-электроход. Тут же он и проходит мимо, оставляя седую гриву посредине Дона. Сейчас Дон распахнется почти до самого дна и обрушится на берег. Вот уже из одной гривы образовались две и…

Теперь она уже при всем желании не смогла бы услышать, что там кричат на берегу мать с Любашкой. Наташа бросается в ту самую впадину, которая разверзлась почти до самого дна посреди Дона. А в Москве этому учат, как вовремя успеть перемахнуть с одной волны на другую? Еще бы они хотели, чтобы она отказалась покачаться на волнах после дизель-электрохода!. И ничего с нею в Дону не может случиться. Она может оставаться в воде столько же, сколько и этот коршун в небе, который уже потянулся обратно из хутора к задонскому лесу ни с чем, сопровождаемый победными криками Лущилихи.


И не только теперь, когда так бурлит и клокочет распаханная могучими винтами вода, но и когда она совсем спокойная, тихая, можно услышать, как звучит Дон. Он всегда звучит. Дон — это и есть ее музыка.


А на обнажившемся прибрежном песке, с которого дизель-электроход сдернул и потянул за собой воду, самые маленькие из хуторских детишек уже собирают трепещущее серебро рыбешки: красноперок, чикомасов и молодых щук, застигнутых за своей охотой на мальков у берега. Радостный визг и ожесточенные споры из-за того, кто захватил первый: «Моя!» — «Нет, моя!» — «А я говорю, отдай!» И совеем не замечают они, как уже накатывается на берег косматая грива раздвинутой корпусом дизель-электрохода воды, и только тогда в страхе шарахаются от нее, когда она уже нависает над ними.

Оглянувшаяся с середины Дона на их крик Наташа видит, как они испуганной стайкой бегут к хутору и как самую маленькую из них, трехлетнюю дочку Михаила Рублева, уже накрыла волна и потащила за собой. И чтобы успеть ей наперерез, надо пронырнуть почти пол-Дона.


К тому времени, когда из хутора на берег, саженными скачками перемахнув через репейную целину, добегает Михаил Рублев, его дочка уже стоит на своих ногах, и только зеленый фонтан хлещет у нее изо рта на песок. Наградив ее на радостях таким шлепком, что она потом с воплем мчится до самого дома, Рублев топчется перед Наташей, не зная, как выразить ей свою благодарность.

— Я тебе завтра ведро раков наловлю.

— Ну, этого добра я сколько угодно могу в кушуре набрать, — тщательно отжимая волосы, говорит Наташа. — Вы бы лучше, дядя Миша, где-нибудь подальше свои переметы ставили. Вот. — И она показывает ему на бедре рваную бороздку от крючка. Капельки крови еще не запеклись на ней.

— Дальше их парохода́ рвут, — мрачно говорит Рублев и идет к своей лодке выбирать из воды переметы.

Кроме трехлетней, младшей Зинки, которую чуть не утащила за собой волна, у Михаила Рублева еще девять детей, и, если он не будет всеми способами добывать для них рыбу, ему ни за что не прокормить всю эту роту на свою зарплату совхозного скотника. Когда все десятеро рублевских детишек направляются на Дон купаться, они спускаются из своего двора по тропинке цепочкой, точь-в-точь как утята без матки. Мать их уже опять собирается в роддом, и скоро у Зинки появится младшая сестренка или братик. И тогда уже через два или три лета не Зинка будет замыкать шествие рублевских утят к Дону.

И никто в хуторе не осуждает обычно глазастого и до крайности нетерпимого к малейшим нарушениям государственных правил рыбной ловли инспектора рыбоохраны за то, что на переметы, раколовки и сетки Михаила Рублева он смотрит сквозь пальцы.


Но вот вернулись с Дона, и Наташа опять добровольно поступает в полное распоряжение Любочки. Принесет ей из погреба в корце холодного компота залить жажду. Испечет в летней кухне на сковороде пшеничных лепенчиков, которые ни у кого больше, даже у матери, не получаются такими вкусными. И потом опять, притихшая, с мокрыми волосами, сидит и слушает рассказы Абастика вплоть до темноты, когда из садов и со всего берега слетаются комары и бабочки на свет лампы, сверкающей над столом в ветвях дерева.

Теперь уже вся семья в сборе. Вернулись из степи отец и с медпункта мать. Серо-голубой ушастый щенок Ромка весь вечер будет фыркать под столом, обнюхивая их ноги, пытаясь разобраться в причудливой смеси принесенных ими с собой запахов пыльной дороги, цветущего подсолнуха, бордосской жидкости, которой опрыскивают виноград, эфира и спирта. Только и слышатся оглушительные шлепки ладоней и исполненные кровожадного сладострастия возгласы: «Ага!»

Но и не хочется уходить в душный дом от прохлады, навеваемой Доном, от неба, засеянного по-летнему и по-степному крупными звездами, от всех этих запахов нагретой за день солнцем и теперь отдающей свое тепло земли. И не будь комаров, не было бы и удовольствия от этого разожженного поблизости костра, в который время от времени то одна, то другая, вставая, подкладывают метелки бурьяна, сухие ветки. Дым ест глаза, и в отблесках костра Любочка в ее цветастом летнем платье и с ее смуглым черноглазым лицом совсем как цыганка. В мокрых волосах у Наташи серебрятся песчинки.

И только когда совсем уже заедят их комары, руки и ноги расчесаны в кровь, а слезы от дыма бегут в три ручья, они заливают водой и засыпают землей костер и перебираются в дом. К тому времени на веранде у Наташи уже не так душно, и вообще очень хорошо там над яром по соседству с Доном, поперек которого заостровная луна уже начала выкладывать плита за плитой свою переправу с берега на берег. Хоть берись и вози по ней с займища в хутор только что накошенное молодое сено. Спят они, конечно, обе на веранде, а вот когда засыпают, никому, кроме них, в доме не известно. И в полночь и за полночь доносятся оттуда их голоса, взрывы смеха.

Теперь уже не Любочка, а ей что-то рассказывает Наташа, а Любочка, повизгивая, переспрашивает:

— А как же он сумел, чтобы оно само стреляло?

— Ты бы тоже сумела. Ружье на двух рогатках, а от курков проволока к дверце чердака.

— Ну?.. Да ты рассказывай все по порядку.

— А ты не визжи. За своим визгом опять не поймешь.

— Хорошо, не буду. О-ой, не могу! Ну, ну…

— Ну и сам же под Бахусом забыл и полез. Решил порадовать своих дружков еще бутылью с вином. Спасибо, что, еще не долезая, от нетерпения потянулся рукой…

— И?..

— Остальное ты уже знаешь. Грянуло сразу из двух стволов, и он спикировал с лестницы. После три недели лежал. Ни вздохнуть, ни охнуть.

— Этот самый Рублев?

— Этот самый.

— Ой-ой, Наташка, погибаю!..

И что-то тяжелое бухается на веранде на пол так, что трясется весь дом. Вероятно, Любочка, катаясь по тахте и не рассчитав края, а может быть, и дурачась, свалилась на пол. Луговой слышит, что и жена смеется в темноте на своей кровати в углу комнаты.

Но его и самого давно уже разбирает неудержимый смех при воспоминании об этой истории с Рублевым… Как он, раздобыв где-то бутыль с вином и боясь за его сохранность, соорудил на чердаке грозную установку и сам же едва не стал жертвой.

Внезапно смех на веранде обрывается. По дощатому полу пробежали босые ноги. Музыка.

И теперь уже, пока пластинка не докрутится до конца, нечего и надеяться, чтобы они вспомнили, что в доме, кроме них, есть еще люди. Ни о том, что отцу, как всегда, вставать в четыре утра, а завтра еще и встречать очередную комиссию из винтреста и опять весь день водить ее по склонам, доказывая, что здесь, а не на левом берегу казаки всегда разводили виноград. Ни о том, что и ночью опять непременно кто-нибудь поскребется в ставню, тот же Рублев: «Марина Николаевна, началось…» И Марина Николаевна безропотно вставай и скорее езжай в станицу в роддом, а то и принимай на полпути, где-нибудь под береговыми вербами, не пожелавшего задерживаться с появлением на белый свет нового гражданина.

Вот и попробуй усни, когда за стеной бушует этот ураган звуков. А таких ураганов Любочка привезла с собой полный чемодан. Луговой так и охнул на вокзале в Ростове. Каждую ночь они выпускают из чемодана по одному, а то и по два урагана. Если это не Третий концерт Рахманинова, то наверняка Двенадцатая рапсодия Листа.

В темноте, разбавленной скупым свечением Дона, ему почти не видно кровати у противоположной стены, но, чувствуя, что и жена что-то хочет ему сказать, он спешит заверить ее:

— Я не сплю, Марина.

Ее голова приподнимается над подушкой. Но, говоря, она продолжает прислушиваться и к роялю за стеной:

— Сейчас начнет этот старый пастух… Вот уже начинает. Слушайте, слушайте, я расскажу вам историю любви, такой же высокой и суровой, как эти горы…

Если бы Луговой не знал своей жены, он бы мог подумать, что она бредит. Но и зная ее, он не сразу понимает:

— Какой пастух?

В ответ до него доносится ее смех.

— Ну, если не пастух, то, может быть, хозяин мельницы или корчмы в горах. Могу представить себе и его внешность: смуглолицый и седой, но глаза еще совсем живые, как у твоего отца. А у тебя, когда ты слушаешь музыку, бывает так?

Ничего для него обидного нет в ее словах, и тем не менее он ловит себя на том, что сердится.

— Ну, это ты хочешь от меня многого. В нашей семье только и музыки была одна гитара, на которой сестра Аня наигрывала падеспанец — хорошенький танец… Правда, петь у нас любили. Съедутся в воскресенье к отцу и к матери из хуторов братья и сестры, постелют под грушей лантух и поют «Конь боевой с походным вьюком». А дед мой даже в Новочеркасском войсковом хоре пел. У него какой-то бас-профундо был, но…

Но в этом месте жена и прерывает его:

— Подожди. Слышишь, опять этот пастух?

— Никакого пастуха я не слышу.

И Луговой обиженно примолкал. Он, конечно, не собирался отнимать у своей жены ее право лучше разбираться в музыке. Как женщина, она должна чувствовать это более тонко, да и вообще все-таки выросла в городе, имела возможность ходить на концерты, в театр. А его единственным театром с малых лет до юности был слободской клуб, куда мать брала его с собой на репетиции и на спектакли драмкружка. И ему вспоминалось, как однажды ринулся он прямо на сцену из зала клуба, увидев, что в его одетую в кожаную куртку мать целится из нагана белогвардейский офицер: «Не убивайте мою маму!»

А потом коллективизация, война, и теперь, хоть умри, он ни за что не рискнул бы сказать, что разбирается в звуках этой рапсодии Листа так, как жена. Ей, например, чудятся в них то пастух, то какой-то мельник, а ему вдруг начинает казаться совсем другое. Особенно когда опять начинает сотрясаться весь дом.

Ему почему-то вспоминается тогда, как в январе сорок пятого, когда генерал Галле начал свое контрнаступление под Будапештом, командиры прижатых к Дунаю кавдивизий и полков съехались на КП корпуса за приказом, как быть дальше. Артиллерия корпуса осталась за Дунаем, а Галле стянул против корпуса все свои танки. И Луговому никогда не забыть, какое при этом удивление испытал он вместе с другими командирами, когда их комкор, урюпинский казак Горшков, вместо приказа повернул к окну горбоносую бритую голову и пропел вкрадчивым голосом:

Дунай-реченька, она, братцы, широкая,

Переправы да на ней нет…

Дунай и правда разлился после дождей так, что левый берег лишь угадывался в дымке. И вообще никакой он был не голубой, а красновато-бурый. Навсегда запомнил Луговой и то, как, взглянув вслед за комкором в окно, командиры тут же молча стали покидать КП. С этим приказом и Луговой вернулся в свой полк, а наутро уже очнулся в медсанбате у Марины.

Вот только никак не мог он вспомнить теперь дальнейших слов песни. И только что они начнут горячими родничками пробиваться сквозь корку памяти, как опять надвинется гремящая лавина с гор.

— Марина!

Ответа нет, но он чувствует, что, слушая музыку, она слышит и его.

— До сих пор не могу понять… Все офицеры корпуса звенели шпорами вокруг военврача Агибаловой, а она предпочла…

— Не задавайся. Сам же и увез.

— Это я хорошо помню. Кажется, это единственный раз мы вдвоем ехали на одной лошади. На Кавказе это называется умыканием. И притом без всякого выкупа. Но и ты тогда держалась за меня обеими руками достаточно цепко.

— Выкуп был. Рано или поздно за все приходится платить.

— Ну, это уже совсем непонятно.

— Давай помолчим. Интересно, что говорят об этом девчата. Конечно, подслушивать — грех, но мы же не виноваты, что говорят они так громко.

Девчата и в самом деле ничуть не беспокоились, что их могут услышать. Их голоса пробивались сквозь самые бурные наплывы звуков.

— Ее он и на конкурсе играл. И вообще это его коронный номер. С двенадцати лет.

— А это, Абастик, правда, что ему приходилось ее и в ресторане за котлеты играть?

— Не знаю, теперь все могут написать. То не удостаивали даже в хронике, а сейчас пишут, что он больше всего бифштекс с репой любит. Но, может, и правда. Родители у него не из знатных. Мать — учительница музыки, и отец — не то землеустроитель, не то агроном. Но порция котлет за Двенадцатую рапсодию Листа — это еще не так плохо. Наши ребята ходят на сортировочную арбузы сгружать.

— А мы с Валькой на совхозной бахче их в машины грузили. Ничего трудного.

— Постой, опять тема любви… Там, там, там, там, там, там, там, там, там, там… Как будто старый мадьяр, а может, и цыган перебирает струны. Слышишь, как этот мальчик берет дуодециму левой рукой? Если бы ты видела его пальцы! Вот так запросто сграбастает — и тот же оркестр. Ты спать не хочешь?

— Нет, нет, еще же рано.

— А наши агрономия с медициной уже, должно быть, ко второму сеансу своих сновидений подходят… И, рассказывая, он то чуть слышно пощипывает струны, то как будто хочет их порвать… Это произошло в дни моей юности. В те дни, когда сердце могло взбираться и на самую высокую из этих гор. Теперь все это уже в прошлом, но жизнь моя была бы совсем безотрадной, если бы этого не было тогда. Юность и вообще прекрасна, но когда она пробуждается для любви, она способна на все… А это уже тема судьбы, как будто надвигается гроза. Никак не поверю, что Петр Ильич мог Листа не любить.

И ее голос надолго теряется за натиском звуков. Странное при этом чувство испытывал Луговой. Самую настоящую зависть к своим детям. Никогда не жаловался на свою жизнь, а теперь лежал, уставясь глазами в темноту, и думал, как непоправимо обокрала его жизнь. Сказали бы ему и Марине двадцать лет назад, что наступит ночь, когда они будут лежать в этой комнате у реки и не разрывы фугасок или мин не будут давать им спать, не треск пулеметов, а рояль, гремящий в котловине между цепью правобережных придонских бугров и стеной левобережного леса. Самая восприимчивая часть его жизни была потеряна для музыки и еще для чего-то такого, что посещает человека лишь в молодости и уже недоступно бывает ему в другое время.

— А это, Наташа, уже трубы, скрипки, даже барабан. Юность веселится и пляшет в горах. Опять заграбастал дуодециму и — оркестр… Давай, моя радость, у этой корчмы, где стоят бочки с вином, и отпразднуем нашу любовь. А вот подъехали к корчме цыгане. Слышишь, бубны? И когда на экзамене в Джульярдской школе он выдал ее, вся комиссия обалдела. А до этого сидели с постными рожами. Опять тема судьбы. Как лавина в горах. Но мы, моя радость, уйдем от нее, поднимемся туда, где ничто уж не помешает ни любви, ни нашим танцам и песням… Но, может быть, Наташа, все это и не так. Каждый чувствует по-своему. А ты? — И, помолчав, Любочка заключает — Конечно, чтобы чувствовать музыку, надо уметь чувствовать любовь. Но я в твои годы уже была влюблена в Мишку Курдюмова в нашем дворе. Ты спишь?

Наташин ответ задержался. Должно быть, пережидает раскаты рояля. Она и в детстве не умела раздваиваться. Если заиграется — не дозовешься, если читает — становится глухой ко всему остальному. Любочка переспрашивает:

— Ты что же, заснула?

Тем временем и этот самый пастух или мельник заканчивает свою повесть в горах. Но проходит и еще некоторое время, прежде чем Наташа отвечает:

— А по-моему, если кому-нибудь рассказать о своей любви, она уже будет принадлежать не только тебе.

— Ну, не скажи. Я, когда влюбляюсь, всегда со Светкой Комаровой делюсь. А теперь давай спать. У меня глаза как засыпаны песком.

И за стенкой на веранде устанавливается тишина. Особенно непорочной кажется она после того, как смолк этот ураган звуков. Но первая же Любочка и нарушает ее:

— Наташка?

— Что?

— Это что шуршит?

— Ежики ходят через двор к Дону воду пить.

— А за Доном? Как будто плачет…

— Говорят, лисовин шатается по лесу, но точно не знаю. Давай, Абастик, спать.

— Да, сейчас… Натуля, а письма из Москвы сюда доходят на какой день?

— На четвертый.

— И авиа?

— И авиа. Но иногда и на третий.

— Если, Натулька, придет мне письмо, ты, пожалуйста, никому его, кроме меня, не давай. Хорошо?

— Хорошо, не дам. Спи.

— Конечно, там ничего такого нет, но ты правильно сказала, что об этом никто не должен знать. Но тебе, если хочешь, я дам почитать.

— Очень мне нужно.

И потом уже во всем доме ничто не нарушает тишину. Лишь слышно, как шатается в задонском лесу лисовин. Как будто что-то потерял и не может найти.


— Ты чему улыбаешься?

— Можно подумать, что ты умеешь видеть в темноте…

— А ты и не знал? Когда в Ньеридхазе разбомбили госпиталь, мне пришлось почти на ощупь накладывать на рану швы.

— Скоро ты и меня сделаешь своим медбратом.

— Не раньше, чем ты меня — агрономом.

— И я смогу замещать тебя на медпункте.

— Нет, серьезно, чему?

— Тому же, чему и ты.

— Да, растет Наташка…

— Ну, это не обязательно ее собственные слова. Что-то похожее я читал.

— Но она их запомнила…

— У нее всегда была хорошая память.

— Вот теперь они уже совсем угомонились. Спят.

Ураган за стеной отбушевал, девчата спали. Если приподнять голову, можно увидеть в окно вороненую спину Дона. Когда проходит теплоход, тень его с круглыми пятнами окон движется по стене, пока не скрывается за островом.

— А ты спишь?

После того как улеглась буря, особенно чиста тишина в доме, на Дону и в левобережном лесу. Спит хутор.

— Нет, не сплю, — вдруг говорит Марина.

— О чем ты думаешь?

И внезапно он слышит, как она тихо поет ему из своего угла:

Дунай-реченька, она, братцы, широкая,

Переправы да на ней нет,

Нет ни брода, ни парома.

Ни казачьего, братцы, моста…

Это уже не впервые, и все-таки он удивляется. Как будто кто-то настраивает их на одну волну. Но для этого обязательно нужно, чтобы опять возбудились — как сейчас от музыки — и пробились сквозь корку памяти эти горячие роднички.

— Удивительно, как это получается?

— Что?

— Вместе об одном и том же.

Она помедлила, и он насторожился, уловив в ее голосе перемену.

— В таком случае ты и о другом должен подумать.

— О чем?

— О том, что санитарная машина совсем не для того, чтобы возить в ней блоки моторов и всякие запчасти.

— Но ведь нужно было срочно отвезти их в «Сельхозтехнику» на ремонт, а ты же знаешь, что машин у нас пока мало. Совхоз молодой.

— И вообще вы ездите на ней на пленумы и на сессии, в Госбанк и в Сельхозснаб.

— Это только в грязь, а у нее два ведущих моста.

— Второй уже вышел из строя, доездились. И каждый раз потом изволь ее дезинфицировать. Не могу же я в таком рассаднике роды принимать.

— Но почему ты это мне говоришь? Скажи директору.

— Я уже ему говорила и еще скажу.

Он примирительно сказал:

— Марина!

Она не ответила, и, приподнимая от подушки голову, он повторил:

— Марина!

Бесполезно. Теперь уже она не пойдет ни на какие компромиссы. Такая она и на фронте была. Никогда, как говорится, личное от общественного не умела отделить.

А возможно, ее и в самом деле внезапно одолел сон. Лежала, разговаривала — и сразу как в яму провалилась. Как-никак, вероятно, большая часть ночи прошла. Ему бы перед рассветом тоже надо хоть немного поспать.

И перед тем как повернуться на бок, он взглянул на окно. Нет, уже поздно. Уже проем окна из густо-черного стал мутно-синим. И с Дона побулькивание донеслось. Кто-то из рыбаков, должно быть Рублев, спускался от острова в лодке, ударами клока по воде приманивая сома.


Уезжала Любочка обычно, когда с виноградных лоз уже можно было ощипывать первые кисло-сладкие ягоды и в Дону вода начинала охватывать нелетней свежестью зачастивших в его верховьях дождей. Скворцы табунились в степи.

Но в том году засобиралась она раньше обычного. Ей нельзя было в последний год своей учебы в институте слишком долго засиживаться в этой хуторской глуши. И чтобы поиграть здесь, нужно в самое пекло переться за три километра, на другой край хутора, в летний кинотеатр турбазы, где стояло единственное, с ободранными клавишами пианино, на котором все, кому не лень, наяривают перед киносеансами «Мучу». Да еще при этом надо терпеливо выслушивать излияния культурника Пети, что у него тоже способности к музыке и он даже заменяет на танцплощадке слепого баяниста. Конечно, культурник Петя — добрейший человек, но если он уже пришел побеседовать, то не меньше чем на три часа.

И Любочка возвращалась из своего похода по летней жаре вся красная и злая, хоть спички зажигай. Она уводила Наташу за дом под клен и там давала волю своим чувствам.

— Нет, тебе после школы обязательно нужно учиться только и Москве. Конечно, отец с матерью будут против, но ты не вздумай их послушать. Все они уверены, что в Москве их деток ждет погибель, но я же не погибла.

Если Луговой был дома, он слышал в окно, защищенное лишь сеткой от комаров, что ему при этом достается больше всего. Конечно, говорила она, из зарплаты агронома и врача трудно что-нибудь выкроить, но все-таки как-то уже можно было собрать денег хотя бы на пианино «Ростов-Дон», с учетом, что и младшая дочь могла бы учиться музыке. А так за лето можно совсем разучиться играть. Пальцы уже как деревянные. Если подходить по-настоящему, ей уже теперь надо готовиться к защите дипломного реферата. У нее давно и тема есть.

Наташа тихо спрашивала:

— Какая, Абастик, тема?

— Шопен. Ноктюрн Des dur. Но Игумнов говорил, что работа над произведением должна являться процессом бесконечного вслушивания в музыку. А где здесь можно вслушиваться, где? — в отчаянии спрашивала Любочка. — Все лето пропало. Если бы не ты, я бы в этом году ни за что не приехала сюда.

Наташа виновато молчала. Но вот Любочка уже отсердилась, и в голосе у нее не осталось и тени недовольства.

— Шопен… Его Генрих называет поэтом фортепьяно. Но ты знаешь, что еще говорит о нем Генрих?

— Нет.

Любочка наизусть цитировала:

— Если правда, что сердцевина всякого искусства, его глубочайшая сущность и сокровенный смысл есть поэзия… то в истории искусств найдется немного гениальных людей, которые воплотили бы ее в своем творчестве столь полно и совершенно, как Шопен…

Вспоминалось теперь и то, что расставалась она на этот раз с Любочкой как-то особенно тяжело. Нет, не плакала, как в прежние годы, навзрыд, отдаваясь своему безутешному детскому горю, после чего все-таки выходила на зов Вали и до следующего лета их жизнь возвращалась в свою колею. За час до отъезда Любочки хватились, что Наташи нет, куда-то исчезла и, сколько ни звали ее, не отзывалась. Но стоило только машине с Любочкой отъехать от ворот, как сразу появилась откуда-то из-под яра с блестящими глазами и, когда мать стала выговаривать ей, что теперь уже она может не увидеться с Любочкой вплоть до ее возвращения из Монголии, вдруг закричала незнакомым голосом:

— Отстаньте вы! Все вы отстаньте от меня! У меня только и есть одна Любочка, а вы все чужие, чужие!

Тогда-то впервые и появилось у нее в глазах это выражение, как у чирка, которого Марина как-то подобрала на дороге в степи, после того как он наткнулся на электропровод. «Не подойди, не прикасайся, не тронь!» — так и кричало из глаз чирка, и кровь из-под сломанного крыла сочилась ему на грудку.

С тех пор и с матерью стала обращаться, как никогда не обращалась раньше. С той самой матерью, которая, как только родилась у нее дочь, совсем забыла, что она и сама не старая еще женщина.

И однажды услышавший это Луговой в приливе гнева вдруг закричал на Наташу и сразу же смолк, встретившись с ее взглядом. Встав из-за стола, ушел в сад и долго ходил там взад и вперед по тропинке между кустами винограда и частоколом над яром. Ему казалось, что чья-то жесткая ладонь сжимает и отпускает его сердце. Останавливаясь, он брался рукой за вербовую сошку.

Но так он и не дождался тогда, чтобы она нашла его в саду и сама подошла мириться, как это бывало раньше, когда между ними происходили размолвки… Когда занятый отец, вдруг вспомнив, что у него есть дочь, считал своей обязанностью напомнить ей о своей власти.

А теперь не хватает и ее музыки, от которой уже некуда было деваться у них в доме. Тишина, а покоя нет. И так будет до тех пор, пока он не пройдет, хоть и с опозданием, весь путь, который не прошел не по чьей-нибудь, а по собственной вине — раньше. Не узнает о ней то, что ему нужно было знать прежде, и не поймет всего до конца. И все до конца вытерпит, если даже память и начнет извлекать из своих недр такое, что впивается в сердце и царапает его, как когтями. Чем длиннее будут становиться осенние, а потом и зимние хуторские ночи, тем глубже будут зарываться в сердце эти когти.

Наедине со своей совестью весь путь пройдет… И каким бы суровым ни был ее приговор, ни обжалованию, ни амнистии он не подлежит. На эшафоте собственной памяти амнистии не бывает. Только единственный союзник и остается — твое мужество взглянуть в лицо правде. И ни своими виноградными лозами не заслоняться, ни всей жизнью, прожитой, как до этого казалось, не так-то плохо.


Между тем жизнь в хуторе не замедляла своего течения, как и Дон под яром. В садах совхоза и рыбацкого смежного колхоза уже не выборочно, а со всех кустов срезали виноград, и бригада Дарьи Сошниковой опять пела песни на склоне. Но голоса самой Дарьи слышно не было: она теперь работала на винограднике в степи, зато оказалось, что у ее сестры Любавы, ушедшей недавно от своего мужа Стефана Демина, голос ничуть не хуже, если не лучше. И если спрягутся они с Лепилиной Феней, их голоса в полдень то поднимаются из садов до самого Володина кургана, го снижаются и стелются по гладкому, как стекло, Дону.

А Демин сам, бывший Любавин муж, чуть не сгорел. Запаривал в летнице винные бочки и оставил на ночь в печке жар. Раньше за всем этим досматривала Любава. Ночью уголек упал на дрова, оттуда огонь перемахнул на соху виноградного куста и уже собирался вспрыгнуть на угол чакановой крыши, под которой спал непробудно хозяин. После ухода Любавы он и за день не раз, и на ночь наведывался в погреб, где у него выдерживалось вино в баллонах и в бочках.

И сгорел бы, если бы Луговые не проснулись от настойчивого лая деминского Пирата и не увидели зарево в окнах. Полураздетые выбежали во двор и, с трудом докричавшись Демина, стали передавать ему из рук в руки ведра с водой.

Прибежала на пожар и Махора, мать Вали, и, стягивая на груди ворот ночной рубашки, пообещала:

— Сейчас толечко оденусь и вернусь…

Но так и не вернулась. И всех других соседей Демина в эту ночь как сон сморил. А когда утром в степи Луговой остановился возле Махоры, складывающей в корзину гроздья пухляка, она первая сама заговорила, отвечая на его молчаливый вопрос:

— Не глядите на меня так. Я думала, что у вас горит, потому и прибегла, а у него пусть хоть все выгорит дотла, он опять наживет. В совхозе на низу сад большой, и он еще натянет. И охота была вам с Мариной Николаевной сон нарушать!

Приезжал за это время в совхоз и тот агроном из винтреста, от которого и пошел переселяться с правого на левый берег Дона виноград. Но на этот раз Луговой сразу же схватился с ним из-за того, какой подсаживать к пухляку опылитель. Можно было и шаслу, и плавай, и буланый, и Луговой долго не мог понять, почему этот агроном настаивает, чтобы только кокур, который казаки здесь всегда называли долгим. Не мог же он не знать, что цветение его не всегда совпадает с цветением пухляка. И только тогда понял Луговой, когда у агронома из винтреста вдруг вырвалось:

— Тут я никому не позволю меня учить! Я на этом диссертацию защитил.

— Но из-за этого мы теперь не можем урожаем рисковать, — сухо сказал Луговой.

И если уже до этого нельзя было заподозрить их в особых симпатиях друг к другу, то на этот раз расстались они, откровенно враждуя.

Не останавливалось течение хуторской жизни, как и Дон под яром. Так же, чуть только улочки хутора начинали полниться мычанием стада, Луговой шел на центральную усадьбу совхоза, чтобы самому присутствовать при разъезде людей в степь и за Дон. За Доном и на острове солнце зажигало лес, по хутору прочищали трубы трактора. Если Луговой выходил из двора через нижнюю калитку, он встречался с женщинами, идущими в старый сад, во главе с Феней Лепилиной, назначенной над ними бригадиром взамен Дарьи Сошниковой. Здороваясь, Феня останавливалась и начинала разговор:

— В степь?

— В степь, — отвечал Луговой.

— А в наш куток вы когда-нибудь думаете заглянуть?

— Вы же, Феня, знаете, что главные виноградники у нас теперь там, но как-нибудь и к вам загляну.

— Значит, и бригадира от нас забрали и сами отказались. А предбывший наш агроном Кольцов, когда тут был колхоз, на день по нескольку раз заходил.

— Зачем же по нескольку раз?

— Инструкции давал.

— Кому?

— Бригадиру. Дарье Тимофеевне. Но с тех пор как объявился ее без вести пропавший Андрей, уже не дает. Теперь по должности вы нам должны давать.

Луговой пробовал оправдаться:

— Вы и так все знаете не хуже меня.

— Нет, на то вы в совхозе и агроном. — И, сняв с плеча лопату, она ворошила ею на дороге пыль. — Вы, не иначе, боитесь нас?

Луговой, смеясь, подтверждал:

— Боюсь.

Приподнимая плечо, Феня осведомилась:

— Кого?

— Вас.

Но эту шутку Феня не хотела принимать. Плечо у нее опускалось, и игривое выражение исчезало с белого, не тронутого загаром лица.

— Вам такие шутки со мной не надо шутить.

— Почему?

— Сами должны знать.

— Но я же, Феня, не знаю.

— А не знаете, так, значит, и незачем вам знать. — И к Фене возвращался ее игривый тон: — Подождем, пока вы без нашей инструкции догадаетесь понять. Мы люди терпеливые. За войну научились ждать.

И, вскидывая на плечо лопату, уходила, догоняя других женщин, по дороге под яром, к садам. Женщины что-то спрашивали у нее, оглядываясь на Лугового, и сопровождали какой-то ее ответ громким смехом.

Стал ловить он себя и на том, что вглядывается в лица людей, которые здесь знали Наташу, и начинает прислушиваться, если вдруг в их разговорах мелькало и ее имя. И они, как будто чувствуя, о чем бы ему хотелось узнать, сами заговаривали с ним. Тот же Стефан Демин, который всегда состоял в контрах с хуторскими ребятишками, как-то встретившись с Луговым, прижмуривая глаз, с восхищением закрутил головой:

— Ну и увертливая у вас дочка! До скольких разов целился ее из ружья подсолить — и не попал. Прямо с большого ореха сигала на землю. Она тут над всей детвой была атаман.

И это только теперь, случайно, узнал Луговой от Рублева, как выхватила она из воды его младшую девочку, когда ее захлестнуло волной. Ни сама Наташа, ни Марина раньше не рассказывали Луговому об этом. Может быть, и Рублев так никогда и не рассказал бы ему, если бы они не переправлялись в одной лодке на левый берег и их лодку тоже не накрыло волной так, что они потом вынуждены были сушиться, побросав на ветки одежду. Тут-то, греясь после позднего купания на левобережном полуденном песочке, и припомнил Рублев этот случай, неожиданно заключив:

— Так что теперь вы не дюже печальтесь, что она уехала, а то она при своей отчаянности тут и утопнуть могла. А в Москве навернак такой и речки нет, чтобы можно было утопнуть.

И это тот самый Рублев, которого Луговой не далее как вчера стыдил на собрании за то, что от него на три километра — до самого Сусата — ушли бычки, когда он придремал под вербой. Теперь он явно хотел подбодрить Лугового.

Теперь только и от бригадира Черных узнал он, что, когда прошлым летом Наташа с Валей проходили на задонском огороде школьную практику, за ними и взрослые женщины с тяпками угнаться не могли. А дед Заброда, высунув из-за забора свои курчаво-белые усы и поинтересовавшись, на время или насовсем уехала Наташа, так и померк.

— Кто же мне теперь будет книжки из библиотеки носить? С моими ногами мне на тот край хутора невозможно ходить. И у бабки задышка, а зимой ее медом не корми, но только чтобы ей вслух романы про любовь читать.

И даже бравые краснопартизанские усы у него поникли.

Чем дальше, тем больше убеждался Луговой, что к отъезду ее люди здесь отнеслись не так, как обычно относились, когда кто-нибудь уезжал. Обычно поговорят о человеке первое время, повздыхают, если это хороший человек, и замолчат. Если же и вспоминают потом, то от случая к случаю. Даже к хорошим людям память, порастаемая ряской повседневных забот, возвращается редко. В сущности, кем была Наташа для этих людей, то и дело осведомляющихся у ее отца и матери, как ей там живется в Москве? Одной из многих таких же голенастых девчонок, молниеносно выраставших здесь на берегу из своих платьиц. Не могла она еще — хотя бы по своему возрасту — успеть занять и сколько-нибудь заметное место в жизни этих людей. И все же, оказывается, была она для них не просто знакомой. Еще одно открытие. Самым удивительным было, что для нее эти люди все-таки оставили в своих сердцах место. Уехала из хутора — и на этом месте образовалась пустота, которую люди хотели, хотя бы частично, заполнить воспоминаниями о ее жизни среди них и сведениями о теперешней ее жизни там, в Москве.

И от Марины он узнавал, что для нее это тоже теперь было сопряжено с множеством открытий. Кроме той Наташиной жизни, которая до этого представлялась им ее настоящей жизнью, существовала еще и невидимая, скрытая от них. Та, где все время совершался таинственный процесс взаимодействия атомов ее мыслей и чувств, сопровождаемый вспышками, замечаемыми другими людьми и оставшимися незамеченными для ее отца и матери. Неужели и правда родительская любовь тем же и слаба, чем сильна, — тем, что незряча?

А тут еще и встречи с ее подругой Валей, после которых всегда оставался какой-то щемящий след. Иногда заходила она и, сидя за столом под деревом, рассказывала о себе. Она и всегда была своим человеком в их семье, а теперь стала еще ближе напоминанием о своей близости к Наташе. Помогая Марине Николаевне обирать ягоды на вино, она рассказывала об изменениях в своей жизни. Ее мать, которую все хвалят на работе за ее золотые руки, пьет все больше, отец потихоньку от нее построился на другой усадьбе, и теперь Валя с младшей сестренкой Шуркой разрываются между двумя домами. И мать жалко, но у нее каждый вечер гулянка, и отца без присмотра нельзя оставлять. Ему некому даже борщ сварить.

И чувство тревоги, оставляемое каждый раз приходами Вали, незаметно перебрасывалось на Наташу. Она там, в Москве, тоже без отца и матери, а ведь ей еще и восемнадцати нет. И от макушки до пяток она вся хуторская. Кто ей там вовремя даст совет, предостережет от возможных в ее возрасте ошибок? Можно и среди множества людей чувствовать себя одинокой.

И от ее писем, скупых, написанных крупным полудетским почерком, веяло чем-то недосказанным, от чего оставался почти такой же след, как и от посещений Вали.

Но, может быть, больше всего поразил Лугового разговор с Валиной матерью — Махорой, когда она после очередного загула опять пришла проситься на работу и, получив отказ, не обиделась, а только заплакала и сказала: — Вот теперь от меня и все уже откачнулись насовсем — хоть пропадай. Валька моя как ушла к отцу, так и глаз не кажет, родной матери стыдится, и Наташи вашей нет. Теперь, если опять заболею, некому будет и воды подать. Прошлую зиму, когда я в гриппу лежала, Наташа, бывалоча, придет, и печку затопит, и полы помоет, и не забудет чего-нибудь мне из дому поесть принести. А то и сама борщ сварит. А теперь некому будет приводить. С чего это она как-то сразу собралась в эту Москву? Какая-то в это лето она непохожая была на себя.

И, повернувшись, пошла к двери. Окликнув ее и досадуя на себя, Луговой написал управляющему отделением на ее заявлении всего одно слово: «Допустить».

— Только это уже совсем в последний раз, — отдавая заявление и не поднимая глаз, предупредил он Махору.

Оказывается, и Марина узнавала теперь о Наташе от людей немало такого, о чем даже и не подозревала она, мать. За день на медпункте перебывает много людей, больше женщины, а там, где сойдутся две женщины, тропинка разговора неизбежно приведет их к детям. Вечером Марина рассказывала Луговому такое, о чем, конечно, женщины могли рассказать только ей, матери.

Никакой бы, пожалуй, другой девушке в этом казачьем хуторе не простили, если бы она, переехав, на лодке на остров и вбросив с себя одежду на пустынной косе, купалась там в чем мама родила на виду у проходивших мимо катеров, теплоходов и барж, нацелившихся на нее с палуб биноклями, а ее не обвиняли даже старухи: это была Наташа. И только посмеивались, узнав, как она начинала бомбардировать обладателей биноклей яблоками и арбузными корками, нередко попадая в цель, как это было с толстым рыжим туристом в трусах, которому так и пришлось под ее шрапнелью убраться в каюту. Ни от кого другого бакенщик Ярыженский не потерпел бы баловства с бакеном, а она становилась на него и ныряла вниз головой — Ярыженский только покачивал головой, проплывая мимо на своем «Олене».

Ее давно уже приметили и с палуб речных судов, огибавших остров по глубоководному разрезу Дона. Еще бы не приметить! Буксирные катера, самоходные грузовые баржи, пассажирские лайнеры и ракеты местной линии, бороздившие Дон, миновали разбросавшийся по отлогому берегу хутор всегда в одни и те же часы, и всегда в эти часы можно было увидеть с их палуб на знойно сверкающей островной косе ее одинокую фигуру в зеленом купальнике, как будто облепленную теми самыми листьями, что непроницаемой кровлей укрывали придонские виноградные сады. Или же она гребла, огибая остров на плоскодонке, а на корме, подняв уши, сидел громадный, невиданной серо-голубой масти пес, поворачивая из стороны в сторону волчью морду. Вероятно, это был еще щенок, иначе он не провожал бы каждое судно срывающимся лаем. И играла она с ним на берегу, как со щенком. Плавать она умела так, что даже матросов на судах охватывал озноб, когда она подплывала под самый борт и ее зеленое тело начинало извиваться на гребнях волн, поднятых судовыми винтами. Можно было подумать, что она испытывает себя на границе страха.

А вскоре уже те же самые яблоки, которыми бомбардировала она суда, из орудий войны превратились в орудия мира и дружбы. Проплывая мимо, матросы заискивали:

— Казачка молодая, кинь-ка яблочко!

Она никогда не отказывала, до дна опустошая свою белую клеенчатую сумку, и ловила бросаемые ей в обмен с борта судна вяленые рыбины: чехонь, синьгу, а иногда и донского рыбца. Тут же она и разделывалась с рыбой, не забывая поделиться со своим четвероногим другом, после чего он то и дело хватал пастью воду. Матросы уже подслушали, что зовет она своего диковинного зверя Ромкой, и кричали ему:

— Ромка, плыви к нам!

Теперь уже он, стоя на берегу или на корме лодки, будто отлитый из какого-то серебристо-серого металла, отвечал им не угрожающим, а беззлобным и, пожалуй, дружелюбным лаем. Во всяком случае, холка у него не вставала дыбом.

И матросам становилось уже не по себе, когда, проплывая мимо хутора, они не находили на обычном месте знакомую фигуру в лиственного цвета купальнике или же в трусиках и в тельняшке, которую как-то бросил ей с палубы яхты один моторист, восхищенный тем, как она в бурю разворачивала среди волн лодку. Если ее не оказывалось на косе, матросам уже чего-то не хватало, а если она не показывалась два или три дня, они начинали испытывать беспокойство: уж не случилось ли чего-нибудь с их казачкой? В сердца этих грубоватых людей закрадывалась тревога: не заболела ли она или же, чего доброго, вдруг взяла и уехала, бросив их на произвол судьбы, а то унес ее отсюда с собой какой-нибудь залетный гусь?

И, минуя хутор, они буравили взором листву огромного дерева, за которым укрывался дощатый, как застекленный скворечник, дом на яру. Если это было в пору разливов или же если выше по Дону были открыты в Цимлянской плотине шандоры и из нового степного моря в низовья сбрасывалось много воды, знакомая им зеленая лодка покачивалась на приколе под яром у самого дома. Но больше так ничего и нельзя было увидеть сквозь густую листву. Только проблескивали сквозь нее стекла веранды, опоясавшей дом на яру.

Откуда было знать матросам, что в это самое время их казачка или неподвижно сидит у себя на веранде на скамеечке и незряче смотрит на вращающийся перед нею пластмассовый черный круг, или же лежит на раскладушке на спине и вслушивайся в звуки, извлекаемые из этого круга острием корунда. В полдень сплошные стекла веранды, обращенные к Дону, пылали нестерпимо для глаза, а на исходе дня холодновато, как зимний донской лед, мерцали сквозь ветви дерева, закрывающего собой половину дома.


И если замкнулась на крючок, никто не приближайся к ее двери. Тем более когда звучала за дверью музыка. Но и тогда, когда там было тихо, все равно лучше было дождаться, когда она выйдет сама. То ли читает там вслух книжку на английском языке, то ли что-то записывает, сидя за столиком у окна, в коричневую клеенчатую тетрадь. Раньше всегда такая доверчивая, прячет тетрадь в ящик стола и запирает на ключ. Иногда, оставаясь вечером дома, Луговой внутренне усмехался, подумав, что он сидит в своей комнате у стола за составлением очередной записки в винтрест о преимуществах правобережного виноградарства перед левобережным, его жена наводит порядок в своей книге регистрации больных, которую она обычно прихватывала с собой с медпункта, а их дочь в это время ведет какую-то свою книгу — не иначе дневник. А зачем же еще в ее возрасте прятать тетрадь? Близкие люди, одна семья, и у каждого — своя жизнь. Но если у двоих из этой семьи никаких секретов друг от друга нет, то у третьей, самой юной, уже появилась своя тайна, ревниво охраняемая ею от родительских взоров.

Луговой усмехался: пусть… Когда-нибудь она и сама улыбнется, если не посмеется над тем, что прятала от всех, доверяя только бумаге, в свои семнадцать лет.


И эта комната, столь же глянцевато-зеленая, как и листва клена, окутавшего своими мохнатыми лапами угол веранды, впервые так полюбилась ей тоже года два-три назад. Правда, переселялась она туда и раньше, особенно когда приезжала Абастик, но вообще больше спала в одной комнате с матерью и никогда не переселялась на веранду так рано, как теперь, когда еще только взламывался на Дону лед, еще зоревали на ветвях клена румяные сизые гроздья почек, а стекла окон расписывались к утру морозом. Тогда-то она впервые сумела отбить и атаки матери, напуганной ее постоянными ангинами, согласившись лишь на то, чтобы кроме одеяла взять с собой на веранду еще и отцовскую бурку.

К этой бурке у нее, кажется, было особое отношение еще и потому, что она издавна соединялась в ее сознании с той самой историей, которая волновала ее воображение еще в раннем детстве. Впервые Наташа услышала о ней, когда приехал к отцу, перед тем как поселиться по соседству, в Раздорской, его фронтовой друг Скворцов, жил у них дня три, наполнив дом шумом своих гулких шагов и отрывистым хохотом. Особенно громко принимался он смеяться, когда начинал требовать у Наташиного отца за столом, чтобы тот рассказал, как это между боями с гитлеровцами он успел прикрыть полой своей бурки чужую жену и увезти ее от законного мужа к себе в полк. И женщина эта, оказывается, была не кто иная, как затаенно улыбавшаяся при этих словах Наташина мать. Чем больше отец, посмеиваясь, отнекивался, а мать, как молоденькая девушка, заливалась румянцем, тем сильнее и у Наташи разжигалось любопытство:

— Па, ну расскажи! Ма, ну скажи ему!

И не отставала от них вместе со своим могущественным союзником вплоть до той самой поры, пока отец не сдавался. Но и после она еще не раз требовала, чтобы он повторял ей эту историю со всеми подробностями, точно так же как настаивала раньше, чтобы вместо колыбельной убаюкивал ее песней о казаке. Неужели это правда, что отец увез мать верхом на лошади под той самой косматой буркой, которую теперь достают из сундука всякий раз, когда к ним сразу наезжает много гостей и не хватает одеял укрываться?! А на одной из фотографий, хранившихся у них в семье, и сама мать была в такой же бурке, в которую, по ее словам, она закутывалась зимой, переезжая с санитарным обозом с места на место. На этой фотографии мать молодая, строгая, и совсем не верится, что это она теперь так трясется, чтобы ее дочка не простудилась, не упала с дерева, не перекупалась и не перегрелась на солнце.

И отец не лучше. Все хуторские дети осенью и зимой ходят берегом в школу в станицу и обратно, и никто из родителей никого не провожает и не встречает, не боятся, что их деточки могут по дороге замерзнуть или их волки съедят. От стыда перед подругами некуда глаза девать. А если чему случиться, оно все равно случится, как это было однажды и при матери, когда Наташа отбежала от нее шагов на десять помыть сапоги, а изъеденный мартовским солнцем лед провалился. Ну и ничего страшного не произошло: тут же в домике у бакенщика Ярыженского высушилась, и даже без насморка обошлось. Зато разговоров потом хватило на три года.


Но вот она опять появлялась вместе с Ромкой, и ее иногда даже приветствовали с проходивших судов гудками, от которых взмывали с острова вороны и долго с карканьем кружились над вербами. И в такие дни, если она подплывала на лодке близко к баржам и катерам, на нее уже сыпался целый град рыбин, навяленных матросами на донском сквозняке. Тут же она и начинала отрывать от них перья, отдирать жирные спинки, а ее разлаявшемуся на радостях псу доставались головы.

Если же не на Дону она опять пропадает до вечера, то наверняка продирается сквозь заросли терна и шиповника на склонах бугров правобережных балок. Желтобрюхи уползают у нее из-под ног. Неверно, что они своей твердой и круглой, как большой орех, шишкой на хвосте могут до смерти захлестать человека. Они совсем мирные, как и все то, что здесь ползает, шныряет между камнями, в траве, в чакане и копошится, трепещет в ветвях, летает, попискивает и скрежещет. И только коршуны, высматривающие сверху ящериц в траве и цыплят в хуторских дворах, составляют исключение из правила. Зато и красивы они, когда описывают свои круги на недвижных крыльях.

Ромка обнюхивает каждый пень и каждую нору, перепрыгивает через ерики и перебредает родники, вылезая из суглинистой жижи с обагренными ногами, а из подернутых цвелью музгочек весь в ядовитой зелени и шныряя в бурьянах так, что только по темной извивающейся спине и можно найти его. На боках у него виснут репьи, которые он потом весь вечер будет деловито выкусывать вместе с шерстью. Золотистая бахромка репьев и на платье у Наташи. На изодранных шиповником, дерезой, исхлестанных черноталом ногах никогда не заживают багровые шрамы и рубцы, и платье, кожа, волосы пропахли полынью, чабрецом, росой и солнцем. А зимой с ее бедер и с колен не сходят синяки, потому что, когда съезжаешь с вершины Володина кургана, не всегда успеваешь вывернуть развивающие скорость сани в проулок, и они или переворачиваются, или вламываются в чей-нибудь плетень.

Как-то большие сани, на которых вместе с Наташей спускались с Володина кургана соседская Верка и ее братишка Петька, застигли бабку Лущилиху в таком месте, откуда не всегда можно успеть эвакуироваться в приличном виде. Спасаясь, Лущилиха так и забыла, что у нее в руках ее юбки.

Верка и Петька сопровождали Наташу в ее походах обычно лишь до той поры, пока ей опять не хотелось остаться совершенно одной — наедине с Доном, распростертым над ним небом и со своими мыслями. И тогда ей стоило лишь сказать им одно слово, чтобы они моментально исчезли. Свои мысли она ни с кем не хотела делить. Только Ромка, скользящий у ее ног серо-голубой тенью, ей не мешал.


— Ромка, назад! Не бойтесь, дядя Андрей, он еще совсем щенок. Ему только полгода.

Но встретившийся Наташе на переходе через Сибирьковую балку худой желтолицый Андрей Сошников, глядя на громадного, с волчьими ушами пса, не хочет этому верить и, разминаясь с Наташей, обходит ее по бурьянам стороной.

— А по виду, Наташа, ему все два года можно дать. Красивый кобель. Но, по-моему, лучше с таким дело не иметь. Ты смотри, он когда-нибудь и тебя может порвать.

Наташа смеется:

— Хотите, дядя Андрей, я могу ему руку в пасть положить?

И, наклоняясь над Ромкой, она хочет показать, как это делается. Андрей Сошников, содрогаясь, отмахивается обеими руками;

— Не надо, Наташа, я тебе и так верю.

И, уходя по тропинке к хутору, еще долго оглядывается на Ромку. Судя по всему, Наташины слова о доброте Ромки никакого впечатления на него не произвели.


Никогда прежде столько музыки не звучало у них в доме. Но и после того, как в самом доме затихал шквал звуков, хлопала на веранде дверь и ее голос уже доносился откуда-нибудь с берега, или даже глубочайшей ночью, когда все вокруг молчало, объятое сном, нельзя было до конца быть уверенным, что наконец-то наступило избавление. Именно в это время оказывалось, что мимо хутора проплывает теплоход или самоходка и изнемогающий от скуки на медленной воде радист на всю катушку крутит тот самый концерт, который только что отзвучал здесь, в доме. И пока теплоход или самоходка пройдут мимо хутора от Раздорской до Мелиховской, опять можно успеть прослушать от начала до конца тот же самый Третий концерт Рахманинова или Фантазию фа минор Шопена.

Казалось, нельзя было и представить для них лучшего зала, чем это зеркально чистое лоно воды среди лугов, виноградных садов и казачьих станиц и хуторов, заглядевшихся с крутого правого берега в Дон. Казалось, рояль стоит на палубе самоходки, плывущей по Дону к Азовскому морю. А с недавних пор, после московского конкурса, это чаще всего был все один и тот же рояль. Мало того, что от его музыки уже некуда было укрыться в самом доме: не только днем, но и ночью взад и вперед плавала она по Дону, настойчиво стучась в окна домиков, мерцающие сквозь чернильную мглу.

В том году Дон — на другую весну после отъезда Абастика — разлился так, как не разливался с тех пор, когда у Цимлы обуздали его плотиной. Впадающий в него ниже плотины Северский Донец принес с собой из бурно занесенных зимой снегами украинских степей массу полой воды и повлек за собой почти такой же разлив, как и прежде. Как и в прежние годы, вода затопила все задонское займище, лес купался по самые плечи. Выше хутора, в станице Кочетовской, и ниже, в станице Старочеркасской, жители ездили на лодках от дома к дому, в сельсовет, в правление колхоза, в сельпо, и в самом хуторе вода зашла в окраинные сады, так что их хозяевам пришлось спешно отрывать из земли виноград и подвязывать к слегам. А вода, все прибывая, бурлила среди красноватых голых лоз и подбиралась уже к слегам. Зашла она под нижнюю калитку и во двор к Луговым, ворочалась у самого дома, затопив ступеньки лестницы, вырубленной в яру.

Из-за близкого соседства с водой ночами в доме было еще холодно. Но Наташа в этом году совсем спозаранок переселилась на веранду. Еще бы, если спустив ноги из окна, можно было прямо прыгать в лодку!

И потом вода стояла у яра вплоть до самого июля, неохотно отступая, отдавая за ночь только по полступеньки земляной лестницы. Почти вплоть до июля гремели в береговых вербах, в талах, в хуторских садах соловьи. Вся весна была заряжена музыкой: прибрежные лес и сады, проплывавшие мимо суда, веранда дома на яру, проливающая в полночь из своих окон струи желтого света в быстротекущие мутные струи Дона.

Не тогда ли и попыталась впервые поделиться с Луговым своими сомнениями Марина — и не встретила с его стороны ничего, кроме самоуверенного поучения, что со временем все превратится в муку́? Но если все вспоминать до конца, то нельзя сказать, чтоб и потом время от времени не возвращалось к нему ощущение вины перед Мариной. Конечно, как всякая мать, она преувеличивала, но, как мать, она имела право и на преувеличение. Вспоминалось теперь и то, что после этого разговора несколько дней было ему как-то не по себе, и то, как обрадовался он, когда вскоре появилась возможность хоть косвенно загладить перед Мариной свою вину — это когда приехал к ним из Москвы погостить их другой фронтовой друг, Греков, с сыном Алешей.

С первого же дня этот длиннорукий парень заменил в ее походах и Валю и маленькую Верку. А значит, и от материнского сердца должен был хоть немного отвалиться камень тревоги.

Как-то взоры Наташиных друзей — матросов — ревниво обнаружили ее с палуб судов на островной косе уже не только с Ромкой, но и с каким-то долговязым и белым, как молодой тополь в задонском лесу, парнем. Был он в очках, и готовое умозаключение тотчас же приклеилось к нему.

— Эй ты, папенькин, смотри свои окуляры не утопи! — затрагивали они его, проплывая мимо.

Больше всего сбивало их с толку, что он охотно подхватывал шутку добродушным басом:

— А мы их привяжем!

И в самом деле, связывая капроновой леской дужки очков, он входил в воду. Но озадаченные его миролюбием матросы и не подумали отстать от него. В появлении этого очкарика рядом с их казачкой им чудилась некая угроза, и, пока еще не поздно, надо было принимать меры. А для этого нет ничего лучшего, как постараться уронить его в ее глазах.

Больше всего изощрялся моторист с прогулочной яхты «Альбатрос», совершавшей регулярные рейсы с туристами вверх и вниз по Дону. Всякий раз, приближаясь к хутору, он с разрешения капитана яхты облачался в капитанский китель с пуговицами, надраенными до золотого блеска, и, прикладывая ко рту рупор, осведомлялся:

— Ну, кугут, тебя сом еще не утащил?

Несмотря на обиднейшее по этим местам прозвище, а может быть, и по незнанию его, тот отвечал все так же миролюбиво:

— Еще нет.

— Ну, так беспременно утянет. Сомы кугутов любят.

И, довольный своим остроумием, первый начинал хохотать, давая сигнал к веселью и скучающим на палубе туристам. Ромка, вздыбив холку, отвечал им с острова враждебным лаем.

Но однажды ответ кугут а на вопрос моториста потерялся за порывом ветра, и моторист, приложив ко рту рупор, подозрительно потребовал:

— Ты что там лепечешь? Повторить!

Тот его требование исполнил. И снова его слова отнесло ветром. А мотористу почудилось в них что-то обидное. К тому же кугут как-то небрежно отмахнулся и повернулся к нему спиной. И матрос не выдержал роли до конца. От обиды вдруг вырвалось у него слово, нетронуто лежавшее на дне его памяти, вероятно еще со времен раннего деревенского детства:

— Чаво?

Как на грех, ветер в это мгновение улегся, и в наступившей тишине явственно прозвучал над водой ответ с острова:

— Ванька, тормози лаптем, деревня близко, завтра новый сплетем.

Задонское эхо тут же повторило слова. Туристы так и легли на палубе яхты. Но труднее всего мотористу было перенести взрыв другого смеха, донесшегося до его слуха с острова. Бурно смеялась Наташа. А вокруг нее с громким лаем бегал ее зверь. И ничего иного не оставалось посрамленному мотористу, как тут же провалиться сквозь люк под палубу яхты.

С того дня и с других судов перестали неосторожно затрагивать нового спутника Наташи. По воде слух идет еще быстрее, чем по суше. К тому же вскоре убедились матросы, что в своих выводах об этом очкарике они поторопились. С опозданием оценили, что плавает он не хуже их казачки. И если она плавала саженками, то он где-то выучился кролю. А после этого само собой отпало и слово «папенькин», приставшее было к его долговязой фигуре. Папенькину не перемахнуть бы судоходный разрез Дона за какие-нибудь пять минут. И на веслах он поднимался от хутора к острову, точно рассчитав встречную силу течения и всегда причаливая к одному и тому же месту — между косой и бакеном. Правда, и руки у него были едва ли короче весел.

Недаром же его сразу признал за своего и Ромка. С первых дней он уже играл с ним на берегу и в воде почти так же, как с Наташей. А потом матросы перестали беспокоиться и тогда, когда видели, как Наташа и этот парень, переплыв с острова на левый берег, где стояли сметанные хуторянами к зиме стога сена, начинали взбираться на них и со смехом соскальзывать вниз, валясь друг на дружку. Как дети.

И вскоре тот же строптивый моторист уже кричал с палубы яхты с фамильярностью:

— Эй, парень, брось-ка яблоко!

Прежде чем бросить, тот всегда интересовался:

— По делу или по случаю?

Еще более густым басом с палубы заверяли:

— По делу.

Это означало, что в обмен с борта яхты будет брошена вяленая вобла, а то и синьга. И еще долго после этого в задонском лесу басило эхо.

Судя по всему, с появлением у них в доме Алеши у Марины Пыли связаны надежды, что и Наташина жизнь хоть как-то изменится, выбьется из обычной колеи с этими внезапными приступами одиночества и с музыкой, без которой уже не начинался ее день и не засыпала она. Да и вообще чему же еще было и порадоваться при их хуторской жизни, если не приезду фронтового друга? С другим своим другом, Скворцовым, виделись они часто, чуть ли не каждое воскресенье, и он, живя по соседству в станице, давно уже и сам останичился, приезжая, ни о чем другом уже не способен был говорить, кроме как о своем винограднике на сто донских чаш и о том, как варить стерляжью уху. Конечно, стерляжья уха была хороша, но не настолько же, чтобы рассказами о ней потчевать своих друзей при каждой встрече. И все так же никогда не упускал Скворцов случая побранить современную молодежь, пощипывая отращенную после войны повитель седеющих усов, поделиться своими мыслями по этому поводу.

— Надо, чтобы они боялись. Без этого нельзя, — говорил он, дергая себя за кончик уса.

С Грековым же не встречались они с тех самых дней, как его после Цимлянской стройки взяли оттуда, из политотдела, на работу в Москву… И теперь еще неизвестно было, кто больше радовался его приезду, Луговой или Марина. Тем более что она и всегда выделяла Грекова из их друзей и, может быть, даже немного была влюблена в него за то, что, по ее словам, он никогда не выпячивался ни на фронте, ни после войны, всегда предпочитая оставаться в тени и радуясь успехам своих друзей не меньше, если не больше, чем своим. Между тем и на фронте он не прятался за чужие спины и потом не поспешил при первой же возможности выйти — как тот же Скворцов — на пенсию.

И тем больше сокрушалась Марина по поводу его семейной жизни: таким людям всегда не везет. Нет, с женой Грекова и теперь связывала любовь, но тем сильнее, кажется, страдал он оттого, что так и не настроились у нее отношения с его сыном от первого брака. Луговому он об этом никогда не рассказывал, но от Марины не сумел скрыть. Женщина умеет получить доступ и в самый глухой уголок мужского сердца.

Не случайно теперь Греков и погостить приехал к ним не всей семьей, а только с Алешей. Недаром, должно быть, и так безропотно сносил все его внезапные бурные нападки. Время от времени в парня как будто вселялся какой-то вирус, и он начинал придираться к отцу то зато, что тот возвращался с Дона без улова, хотя просидел с удочками в лодке с самой зари, то из-за того, что и в самые удачные дни берется у него одна мелочь. И Алеша бежал в дом за сантиметром, чтобы измерить длину принесенных отцом с Дона су́лок. А то просто достаточно было отцу за столом заговорить, чтобы он тут же, перебивая, завязал с ним спор ни из-за чего. Лишь бы поспорить. И иногда Луговому даже со стороны трудно было смириться, что его друг, тот самый комиссар Греков, которого любили не только в полку, но и во всей дивизии, при этом лишь втягивал голову в плечи, растерянно улыбаясь. Как будто подменили его.

Должно быть, он и сам это чувствовал, потому что однажды, когда они остались с Луговым в лодке вдвоем, заговорил:

— Ты только, пожалуйста, ничего такого о нем не подумай. Парень он не хуже других. Конечно, неуравновешенный, но в этом надо винить не его. И знаешь, я вообще после Цимлы понял, что большую часть вины за ошибки детей должны взять на себя мы сами.


Но нападало на Наташу ее затворничество, и опять, кроме музыки, уже ничто не существовало для нее, в том числе и Алеша. Только Бетховен, Шопен, Лист. И Алеша никогда не мешал ей, только поодаль бродил вокруг веранды. Но в эти-то часы отцу и доставалось от него больше всего. И опять Луговому трудно было смотреть, как его друг покорно сносит все его нападки.

Только однажды он и вышел из себя. Нет, не тогда, когда Алеша опять придирался к нему, как репей цеплялся к каждому слову. В эти минуты Греков лишь безуспешно пытался урезонить его:

— А вот это, Алеша, ты уже совсем зря. Это ты не подумал.

И ни разу не повысил голоса. Лишь иногда смуглый румянец прильет к скулам.

Но однажды, когда Алеша, сорвавшись вдруг с места, бросился вплавь через Дон наперерез вынырнувшей из-за острова ракете, впервые увидел Луговой, как его уравновешенный друг весь покрылся каплями пота и закричал голосом, скорее похожим на звериный:

— Верни-ись!

На этот раз Алеша не ослушался его. Вернулся.

Приезжая с тех пор с отцом каждое лето, сопровождал он Наташу и в ее ежедневных походах в кинотеатр турбазы, когда на нее вдруг нахлынуло желание самой учиться музыке. Так же как до этого нахлынул на нее английский язык.

Когда-то, когда Луговой переучивался из военного в агронома и на пять лет они переехали в город, матери большого труда стоило уговорить ее ходить в музыкальную школу. И когда потом возвращались они в хутор, больше всего, может быть, радовалась Наташа тому, что избавится от этой музыки. Достаточно того, что у них в семье уже была одна каторжанка. И вот теперь она вдруг бросила матери за столом упрек, что, если бы та действительно хотела учить ее музыке, она бы не позволила ей тогда бросить по глупости. А теперь, в ее годы, ничего уже наверстать невозможно. Но она все равно будет играть, будет!.. И совсем не для того, чтобы из нее вышел Рихтер, — она просто не может без музыки. Она уже все обдумала. Несмотря на то что пианино у них в доме нет, она, как и Любочка, будет ходить в кинотеатр турбазы, который по целым дням пустует…


В полдень знойного донского лета в дощатом кинотеатре турбазы всегда было жарко и душно. Наташа раздевалась за полотном экрана и садилась там за пианино в купальнике. Пианино «Ростов-Дон» было вконец заигранное, и в Революционный этюд Шопена, который она стала разучивать, то и дело врывались чужеродные звуки. Тем более что после большого перерыва пальцы слушались ее совсем плохо. Между тем этюдом Шопена, который звучал в ее сердце, и тем, который рождался под ее пальцами в этом пустынном зале, была целая пропасть.

Но пусть бы кто-нибудь заикнулся об этом тому единственному слушателю, что способен был три, четыре и шесть часов подряд, не шелохнувшись, сидеть на своем месте на откидном стуле в сумеречном зале кинотеатра! Глаза Алеши, устремленные на экран, на котором обрисовывался Наташин силуэт, становились за стеклами очков совсем черными, а щеки, всегда полыхавшие розовым, девичьим румянцем, пепельно бледнели.

Для завсегдатаев же бильярдной, располагавшейся под дощатой сценой кинотеатра, все эти часы были сплошной мукой. Они бежали из города от грохота цехов и улиц не для того, чтобы и здесь, на берегу Дона, на их головы валился этот грохот из одних и тех же повторяющихся звуков, называемых музыкой… Не музыка это была, а пытка. И бильярдисты под сценой, под ногами у Наташи, начинали сквернословить так, что уши у Алеши, сидевшего в зале, охватывались огнем. Он не срывался с места лишь потому, что Наташа ко всему, что не имело отношения к Революционному этюду Шопена, оставалась совершенно глухой и равнодушной. Ничто другое ее не касалось. Ее тень трепетала на экране, и глаза Алеши еще никогда не смотрели на киноэкран с таким жгучим вниманием, как теперь. И над этим Шопеном он раньше смеялся, называя всю эту музыку мертвым хламом.

Но доведенные ею до исступления бильярдисты начинали стучать снизу в доски сцены концами своих деревянных киев. Приходившая после обеда в кинотеатр убирать дородная тетя Глаша, чтобы усмирить их, лила из черного ведра сквозь щели на сцене им на головы воду, а когда они начинали ломиться снаружи в дверь, закрытую на крючок, встречала их на пороге с сибирьковым веником, тряпкой и шваброй. Отступая, бильярдисты бежали жаловаться директору турбазы, но тетя Глаша оставалась неумолимой. Ко всем этим городским туристам, отдыхающим и загорающим на береговом песочке в то время, когда все хуторские с утра до вечера не разгибали спин на виноградниках и на огородах, она относилась с нескрываемым презрением:

— Понаехали сюда, фулюганы, шарики катать.

Директор пытался убедить ее:

— Люди, тетя Глаша, за целый год собрались отдохнуть.

— А у самих шеяки — как у бугаев. Ты бы послухал, какие они не стесняются при дитю слова говорить. И язык не отсохнет.

Директор грозил ей увольнением, но она только поводила пышным плечом.

Во-первых, она была уверена, что по своему добросердечию он свою угрозу не исполнит. Во-вторых, знала, что ему и некуда податься, когда в хуторе самый сезон, каждый человек нарасхват. Без людей задыхаются и в совхозе, и в учебно-опытном хозяйстве за Доном, и на опорном виноградарском пункте.

Иногда прибегала Валя, поступившая на лето в столовую турбазы официанткой. Как-то сразу изменилась она и, хоть все так же оставалась небольшого роста, уже не похожа была на девчонку в своих остроносых туфельках, в короткой юбке и с высокой прической. И как-то она по-новому, можно было подумать — намеренно, то и дело старалась откинуть голову, как будто она стала у нее тяжелой и падала вниз. Рядом с Наташиным ее лицо выглядело совсем взрослым, хотя была она почти на два года моложе.

Она молча садилась в зале рядом с Алешей, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, и через час так же молча исчезала. Перерыв в столовой кончался. Туристы требовали, чтобы их кормили не реже четырех раз в сутки.

Однако вскоре и завсегдатаи бильярдной под сценой сменили гнев на милость. То ли сумела их тетя Глаша в конце концов укротить, то ли со временем не так стала оскорблять их слух Наташина игра. Во всяком случае, теперь уже нередко под ее ногами раздавался стук и звучал вопрос:

— А что это ты там такое играешь?

— Шопена, — отвечала Наташа.

— И никакой другой музыки больше не знаешь?

— Нет.

— Ну тогда давай Шопена, а там, гляди, и чему-нибудь другому научишься.

Тот же единственный слушатель, который долгими часами просиживал в зале кинотеатра, был убежден, что никакой иной музыки в мире вообще не может быть. Земляной пол в кинотеатре был усыпан белым обдонским песком, в полутьме мерцали вкрапленные в него зерна слюды, галька. Ветром с Дона надувало шелковые шафранные портьеры на окнах. Рокочуще похлопывая, они парусили.

Но и после того, как Алеша с отцом уже уехали в Москву, она еще с месяц продолжала совершать свои ежедневные путешествия под палящим солнцем, с нотами в сумке. Со сменой на турбазе отдыхающих менялись и завсегдатаи бильярдной под сценой, то и дело между ними и тетей Глашей вспыхивала война, и неизменно она принуждала их к позорному отступлению с помощью все того же испытанного оружия — сибирькового веника, швабры и половой тряпки. Революционный этюд Шопена мог звучать в зале летнего кинотеатра без всяких помех.

И когда он вдруг однажды смолк и больше не возобновлялся ни на другой день, ни в последующие дни, бильярдисты уже сами потребовали объяснения у тети Глаши. Судя по тому, как после ее ответа под ударами их киев глуше застучали шары, к известию об отъезде Наташи они отнеслись без восторга. Оказывается, под музыку Шопена шары и стучали и бегали по зеленому сукну бильярдного стола веселее.

Вплоть до самого дня ее отъезда Луговой никогда и не предполагал, что это может так подействовать на него. Накануне за обедом мать сказала Наташе, чтобы она уложила в чемодан свои платья, чтобы в последнюю минуту не лотошить. Наташа молча кивнула, а он опять почувствовал, будто чья-то ладонь сжала его сердце, и быстро вышел. Потом, когда он ходил по саду среди деревьев и кустов винограда, эта ладонь все время то сжимала, то отпускала его сердце.

И несомненно, что связано все это с недавним вторжением в их дом той самой силы, о могуществе которой они никогда и не подозревали прежде. Конечно, уже и до этого ее присутствие ощущалось в доме, особенно когда Любочка переехала учиться в Москву. Если бы Абастик могла тогда знать, какую она каждое лето взрывчатку привозит с собой в чемодане! Но и кто же мог тогда предположить, — Луговой и теперь до конца не уверен, — что во всем этом, даже и в музыке, могла таиться опасность. Тем более что все это у них совершалось как-то между прочим. Казалось, только что для них ничего другого на свете не существовало, кроме Чайковского или Рахманинова, склонив черноволосую голову, Абастик перебирает пальцами по валику дивана, а Наташа, поджав под себя ногу, тигриным взглядом озирается на малейший скрип двери; и вот уже опять у них хохот столбом, выскочив во двор, они гоняются друг за дружкой с ведрами, обливаются водой, а вот уже их голоса доносятся в звенящем рое других голосов с берега Дона.

Люди натолкнули его вскоре и на мысль, что она в Москве скучает… Не кто иная натолкнула, как самая резвая из хуторских письмоносиц Катя Сошникова. Доставая из сумки очередное письмо от Наташи и помахав им в воздухе, потребовала:

— Придется вам мне магарыч ставить со своего личного сада. Четвертое за этот месяц.

Оказывается, и не только отец с матерью считали ее письма., А Луговому казалось, что пишет она непростительно редко, могла бы почаще. И в следующий раз, встретившись с Луговым на полпути между почтой и конторой совхоза и вручая ему с пачкой газет окаймленный красно-синей полоской конверт, Катя присовокупила:

— И все авиа. На целых две копейки дороже, а по-старому — на двадцать. Не жалеет отцовских денег, знает, что любимая дочка.

Луговой даже остановился, отойдя от нее шага на три.

— Ты почему же, Катя, так думаешь?

Катя вдруг засмущалась, две ярко-алые, как весной на придорожном шиповнике, розочки зацвели у нее на смуглых щеках.

— Ничего я не думаю. Просто так.

Но Луговой не захотел отступиться.

— Нет, договаривай.

От кого-нибудь другого она, может быть, и отшутилась бы или же просто сказала «отцепись, репей» и пошла бы, придерживая рукой почтовую сумку. Она была острая на язык. Но здесь нельзя было. Все-таки Луговой начальство, а ей, как сверхштатному письмоносцу, выплачивал ставку совхоз. Да и вообще, если бы она обошлась с Луговым невежливо, ей было бы не по себе. И, решившись, она подняла на него правдивые глаза:

— Да это же и по вас видно.

И тут же обрадованно ринулась за проходившей мимо свекровью Дарьей Сошниковой:

— Мама, и вам сегодня письмо. Из самого Кустаная, — так и оставив Лугового недоумевать, что она подразумевала под своими словами.

И не только в этот день, но и потом он не раз мысленно возвращался к ним. Вот уж никогда не подозревал, что у него есть более и менее любимые дети. Разве к той же Любочке не испытывал он по временам приливов какой-то немужской нежности из-за того, что она полусирота и так сложилось, что росла не с ним, а с дедушкой и бабушкой! Просто за нее последнее время он стал более спокоен. Она, можно сказать, уже на ногах, а у Наташи все еще так неясно.

Он решил при случае снова завести с Катей этот разговор, по она, вручая ему очередное письмо, опередила его:

— А еще у меня спрашивали! Вы бы на свои руки поглядели.

Луговой с недоумением посмотрел на свои руки:

— А что?

— Не успели взяться за письмо — и уже рвут конверт. Боятся, не успеют.

И действительно, его руки, едва взяли из Катиных рук письмо, уже успели и разорвать конверт, и развернуть исписанные прямым и крупным Наташиным почерком листки, и поднести их к глазам.

На этот раз пришлось и ему испытать смущение под взглядом Катиных глаз. Но она же и успокоила его:

— А стыдиться тут нечего. Я сама, бывало, как от Андрюшки из армии письмо получу, так сразу и прочту его до десяти разов, а пока домой добегу — уже выучу наизусть. Слово в слово. Ничего в этом стыдного нет. Вы тут скучаете за ней, а она там — за вами.

— Ты думаешь, и она скучает?

Катя ответила вопросом на вопрос:

— А вы думаете, она так просто на неделю по два авиа шлет?


Нет, Катя Сошникова, конечно, умница, но тут она явно преувеличивает, а может, ей так показалось. Со времени Наташиного отъезда в Москву и вообще-то совсем немного прошло, чтобы успеть ей соскучиться, а во-вторых, достаточно вспомнить, как последнее время она не находила себе места дома, металась между верандой и Доном, островом и верандой. Если же теперь и поскучает вначале, то только с непривычки. Конечно, ее новые подруги по институту не то что Валя, московские улицы не хуторские проулки и квартирная хозяйка не родная мать. Хотя вообще-то и писала Наташа, что ей посчастливилось сразу же набрести на симпатичную хозяйку комнаты с пианино. И притом всего в пяти минутах езды на метро от института. Судя по ее же письмам, у нее совсем не должно оставаться времени для скуки. Бывая иногда в командировках и в отпуске в Москве, Луговой на себе испытал, как там летит время. Шумит у человека в ушах, как астраханский суховей. А у нее, кроме института, есть и еще бремя, которое она добровольно взвалила на свои плечи.

Если бы Абастик могла только знать, какое тонкошкурое сердце окажется у ее младшей сестры!

«Что я могу сказать нового? — писала она в первом же письме своим торопливым крупным почерком. — Просто не знаю. Еще не вполне осознала, что я в Москве. Но со мной моя музыка. Эти дни играю часов по семь. Если бы было возможно, то играла бы все двадцать четыре. Сейчас играю Двадцать третий концерт Моцарта, Баха и этюды. Еще не знаю, что буду играть из романтиков…»

Если эти Моцарт с Бахом и романтики будут отнимать у нее по семи часов ежедневно, то что же у нее будет оставаться для института? Конечно, у нее способности, она и дома уже читала английские книжки, но одних способностей мало. В то же время об институте упоминает совсем мимоходом, вскользь — и опять не без присутствия музыки. Вот как, например, во втором письме:

«Сегодня из института поехала прямо в Дом звукозаписи. В Москве холод и дожди. На концертах еще не была».

Можно было подумать, что и в Москву она помчалась, не успев оглянуться, ради этой музыки, а не ради английского языка. И в следующем письме, которое с понимающей улыбкой на черноглазом лице извлекла из своей кожаной сумки Катя Сошникова, об институте ни слова. Зато для сообщения о том, что, по ее мнению, больше всего должно было интересовать родителей, нашлось место:

«Была на концерте Магомаева. Пел он сегодня гораздо лучше, чем тогда, когда мы с Алешей ездили на его концерт в Ростов. На „бис“ спел кучу всякой смеси и под конец даже сам играл и пел».

Кроме этого единственного упоминания об Алеше, она больше так и не написала о нем; виделась ли там с ним, в Москве. Между тем Луговой с Мариной думали, что семья Грековых окажется для нее не чужой в этом большом и пока чужом для нее городе. И дальше вдруг, чего ни отец, ни мать, приученные последнее время к ее скрытности, никогда не ожидали от нее:

«…Но я не знаю, как остальные, а у меня нет почему-то нежности к нему. Вообще-то я не знаю, смогу ли когда-нибудь отдать всю свою нежность, все самое хорошее, что есть во мне. Верю и не верю, а все-таки верю. Не может же быть, что все зря…»

Писала, писала — и вдруг… Магомаев. Но почему она должна отдавать ему свою нежность? И как можно понять эти строки: «Верю и не верю, а все-таки верю»? Все-таки, конечно, она еще совсем ребенок, девочка. У нее и у самой это вдруг прорывается в письмах. Особенно в этом, третьем, в октябре:

«Странно, раньше чувствовала себя более взрослой, а теперь — то ли музыка, не знаю, — чувствую себя маленькой, но не беззащитной. Нет, все сложно, и хочется победить в борьбе, которую я затеяла уже давно».

Но какую же она могла затеять в свои семнадцать лет борьбу? И с кем или с чем? И храбрится совсем как ребенок. Все это Луговому так знакомо. В этом возрасте все обязательно с кем-нибудь сражаются и непременно надеются победить. Все этим должны переболеть.

Но Марина, кажется, думает об этом по-своему. Прочитав, Луговой молча передает ей письмо и, глядя на нее, думает, что она что-то утаивает от него. Там у и раньше казалось, что она недоговаривала чего-то, если не скрывала, и сейчас его не может обмануть выражение ее лица. Слишком знакомы ему и этот затаенный блеск ее глаз и это облачко, скользнувшее от бровей к губам и залегшее двумя складками по обочинам рта.

Загрузка...