Но она так ничего и не говорит, возвращая ему письмо. Между тем он может поклясться, что она и сама едва удерживается, чтобы не заговорить. Неужели так и не может забыть той его небрежно-снисходительной усмешки, на которую когда-то, как на острый риф, напоролась ее откровенность? А ему тоже что-то мешает самому завести этот разговор.
Но, пожалуй, чаще других мелькало в Наташиных письмах все одно и то же слово — Клин. Как, впрочем, и в этом, только что врученном ему насмешливой, все понимающей Катей Сошниковой. Хорошая Дарье попалась невестка. Если у самой Дарьи и не сложилась жизнь — за то время, пока ее муж Андрей мыкался по лагерям в плену, она успела полюбить другого, теперь и этот уехал, и он пишет ей письма с целины, — то хоть за сына своего, тоже Андрея, она должна быть спокойной. А это так много значит, так много для материнского, да и для отцовского сердца!
Так с раскрытым письмом и вошел он в дом, начав на пороге перечитывать его во второй раз:
«В пятницу была в Клину. Конечно, одна. Все эти часы дороги и пребывания там я была счастлива, даже, боюсь, слишком».
И в предыдущем письме, помнится, писала, как ехала в электричке в этот самый Клин, познакомилась там с удивительно симпатичной женщиной, с которой они, пока доехали, прикончили кулек с пирожками, а после того, как побывала в доме у Петра Ильича Чайковского, сидела на скамье в саду, слушала по радио Первый концерт и романсы в исполнении Зары Долухановой — те самые, которые она часто слушала и дома. Но там, в Клину, среди тех деревьев, которые так любил Петр Ильич, они, конечно, звучат, как нигде…
Луговому оставалось теперь только пожалеть, что, бывая в Москве, он так и не удосужился побывать в Клину; но тогда ведь и представить он не мог, что этот Клин займет такое место в ее жизни. А солгать теперь задним числом самому себе, что лишь по недоразумению или по недостатку времени он до этого не поинтересовался Клином, Луговой не мог. До недавнего времени и мысленно не забредали туда его дороги. До того как не взял он себе в поводыри эту тревогу.
И теперь он должен был довольствоваться лишь тем немногим, что могли ему рассказать и этот коричневый с вклеенной в обложку фотографией дома альбом, оказавшийся на веранде у Наташи среди других ее книг и бумаг, и этот, лунным светом загорающийся с недавних пор у них в доме квадратный экран, к обычности которого он так еще и не успел привыкнуть в хуторе.
Никак не мог он привыкнуть, что сквозь это небесно-голубое окно можно заглянуть и туда, где совсем иная, так непохожая на повседневно окружающую его жизнь, и даже увидеть вдруг ожившими и этот дом с обложки Наташиного альбома, и аллею, о которой она пишет в своих письмах, а может быть, и ее саму, идущую по этой аллее к дому. Вглядываясь в толпу людей, так легко в это поверить, особенно когда Марина рядом вдруг резко подастся на стуле вперед, всматриваясь в мерцающий квадрат голубого света.
Наверно, там и служители давно уже запомнили эту девушку в вишневом пальто, в пушистой круглой шапке. Но никому там, конечно, и в голову не придет сравнить эту серую меховую шапку с цветком татарника, какие во множестве можно увидеть где-нибудь на склоне того же Володина кургана или Сибирьковой балки. Никто среди этих тополей и берез и не подозревает, что есть где-то на земле такие Володин курган, Сибирьковая балка. Но то, что эта девушка не здешняя, не из Москвы, ни у кого из служителей не вызывает сомнения. Глаза у нее не здешние — и ласковые и дикие. Не то чтобы несчастливые, а кажется, что из них каждую секунду могут брызнуть слезы. А волосы у нее не жесткими пучками или конским хвостом торчат из-под шапки, а просто падают из-под нее на воротник.
Приехав с воскресной утренней электричкой из Москвы и войдя в дом, она сперва стоит перед фотографиями с конкурса имени того, для которого просто домом был этот дом, ставший теперь музеем. На одной из этих фотографий есть и этот пианист за роялем со склоненной над ним курчавой головой и, с большими руками на клавишах. А на другой фотографии он откинулся назад и поднял глаза, как бы призывая в свидетели своей непорочности само небо. Крылья черного фрака свесились по обеим сторонам стула, а за роялем над ним и над оркестром простер свои руки дирижер.
В сад же, где, передав просьбу служительнице, можно, сидя на скамье, послушать и Первый концерт и Зару Долуханову, она спускается после того, как обойдет уже все комнаты дома. Должно быть, и эти служители уверены, что приехала она в Москву издалека учиться не чему-нибудь иному, не тому же английскому языку, а только музыке. Иначе зачем же и приезжать ей сюда, в Клин, чуть ли не каждое воскресенье, бродить но дому, долго стоять у рояля и даже гладить спинку придвинутого к нему стула, а потом сидеть на скамье в саду и слушать, слушать?..
Найти эту пластинку с Зарой Долухановой среди других, оставшихся на веранде, не представляло никакого труда. Все это были большие пластинки, некоторые из них нужно слушать почти по часу, а на эту маленькую надо было потратить не больше пяти-шести минут. И ничего не стоит всего лишь с помощью корундовой иглы заставить Зару Долуханову запеть не где-нибудь, а здесь, на веранде, глядящей своими окнами в сад и на Дон:
День ли царит, тишина ли ночная,
В снах ли тревожных, в житейской борьбе,
Всюду со мной, мою жизнь наполняя,
Дума все та же, одна, роковая,—
Все о тебе!
Выливавшийся из открытых окон голос, спускаясь с яра, расстилался по Дону. Он был по-осеннему пепельно-серым и холодноватым, а в безраздельно отдающихся музыке словах романса было полуденное знойное солнце. Из окна Луговой увидел, как у Марины, разгребающей между деревьями граблями палую листву, замедлились движения и, повернув голову в соломенной вьетнамской шляпе, она прислонилась плечом к сохе виноградного куста.
Должно быть, все потому же, что последнее время при Наташе музыка не умолкала у них в доме и чтобы как-то предохраниться от нее, Луговой научился опускать на уши невидимые заслонки, он прежде так и не успел как следует прислушаться к этим словам:
С нею не страшен мне призрак былого,
Сердце воспрянуло, снова любя…
Вера, мечты, вдохновенное слово,
Все, что в душе дорогого, святого,—
Все от тебя!
Марина отслонилась от сохи и опять стала сгребать граблями ярко-красную и ярко-желтую листву, но все же слегка повернув к веранде голову в соломенной шляпе. Солнце еще было горячо, и она не хотела, чтобы лицо у нее загорело… Как и все остальные хуторские женщины, что, работая в степи и в садах, мажут лица кислым молоком, обклеивают листьями и наглухо, до самых глаз, закутываются платками.
Будут ли дни мои ясны, унылы,
Скоро ли сгину я, жизнь загубя, —
Знаю одно: что до самой могилы
Помыслы, чувства, и песни, и силы —
Все для тебя!—
клятвенно заверял этот голос, как бы отдавая тому, кому предназначалась музыка и слова, вместе со своим сердцем и эту листву, зажженную осенью в садах, на острове и в задонском лесу, и этот уже набухающий от пролившихся в верховьях дождей Дон, и отдаленные маковки придонских курганов и бугров, облитые еще ярким, хотя и осенним солнцем.
Но там, в Клину, его венчик, конечно, уже едва проступает сквозь пелену туч, с которых, может быть, срываются и первые белые мухи. И не очень-то, должно быть, греет ее осеннее красное пальтецо.
А стоит только перевернуть пластинку, и тот же голос запоет:
Уноси мое сердце в звенящую даль…
Наташа, если уж она ставила на проигрыватель эту пластинку, то обычно всегда и переворачивала ее. Но Луговой это послушает когда-нибудь в другой раз. Он и так уже заслушался здесь, в то время как Марина там с граблями, в саду. А ведь до этого за день она не меньше, если не больше, утомилась и на медпункте, и во время своих обходов больных на дому, а часто и с заходами в степь, на полевой стан, к дояркам и к пастухам — это три километра туда и столько же обратно по степной пыльной дороге среди будыльев подсолнуха и кукурузы. Да и после этого еще накормила его обедом и, пока он здесь задержался, вычистила граблями полсада. Сделала, в сущности, то, что положено было сделать ему.
И оставшуюся половину сада он обязательно должен вычистить сам. Тем более что никакое из занятий в саду он, пожалуй, не любил так, как это, когда уже не изнурительно жарко, но солнце еще сушит влажную спину и ветром овевает ее, столько самых неожиданных красок осень разбросала в саду, и под граблями шуршат листья, а когда сгребешь их в огромный оранжево-красно-коричневый ворох и сунешь в него спичку, на стебле жаркого пламени поднимается и клонится к земле густой, влажный дым, пахнущий необъяснимо как хорошо — и уходящим летом, и хозяйничающей вокруг осенью, и неотвратимо следующей за ней по пятам, хотя еще и далекой, зимой. Тепло, свежо и грустно. Ничего лучше этого запаха он не знал.
Молча отобрав у Марины грабли, он взамен отдал ей Наташино письмо, которое она тут же и начала читать, удаляясь между деревьями к дому. Вокруг над хутором уже колыхались дымы и сползали из дворов с яра в Дон. И из двора Фени Лепилиной, и из двора Лущилихи, и из двора Махоры. Всюду обрезывали виноградные лозы и увязывали толстыми пучками перед тем, как пригорнуть их на зиму землей. Слышно было, как Феня громко отвечает из своего двора на «доброе здоровьице» Стефана Демина, который катит под яром из совхозного виноградного сада домой, толкая перед собой чем-то нагруженную и прикрытую сверху травой тачку.
— Доброго, доброго, Стефан… Сейчас ты, когда день и ночь мимо моего двора твоя тачка скрипит, опять здоровкаешься, а как все поперевозишь из сада, обратно нос отвернешь. Забогатеешь.
— Тьфу дура баба, ну и дура баба! — смачно плюется под яром Демин и под сдержанный смех в других дворах начинает быстрее толкать перед собой свою двухколесную тачку. Узкие железные колеса зарываются в песок, и Феня Лепилина, перегибаясь через хмыз, которым огорожен ее двор, чистосердечно сочувствует ему:
— Конечно, по песку она плохо идет. Тяжело. Это у тебя, Стефан, в тачке под травой еще виноград или ты его уже весь перевозил и теперь арбузы доставляешь? Хорошую ты в совхозном саду промеж кустами бахчу развел.
Налегая на перекладину между оглоблями и не оглядываясь, Демин спешит поскорее прошмыгнуть мимо ее двора, но Феня все-таки успевает послать ему совет:
— А ты своего Пирата припряги, он у тебя кобель здоровый, хоть, правда, уже и старый. Жена от тебя ушла, так ты приучай кобеля. Хватит ему только ребятишек за икры хватать.
Как назло, этот самый Пират, сторожевой, с подрубленными ушами кобель, тут же и вертится вокруг тачки, подбегая под самые колеса, мешает хозяину, и тот от ярости отшвыривает его ногой. Теперь уже на яру во всех прилегающих к береговой дороге дворах не смеются, а хохочут.
И так же, как всегда это делала Наташа, во дворах ребятишки с веселым визгом перепрыгивают через кучи пылающей листвы. Сквозь синюю мглу дыма Дон лучит свой предвечерний свет. Неотступно идя за своим забором по кромке яра вслед за Деминым и его поскрипывающей на весь хутор тачкой, Феня Лепилина говорит:
— Погоди-ка, Стефан, сейчас я масленку принесу. Мы ее смажем.
— Черти б тебя, стерву, мазали, — ругается Демин и рывком толкает вперед тачку.
Высокое железное колесо, провалившись в расщелину, размытую вешними водами и дождями, круто тормозит, и тачка, чиркнув хозяина оглоблей по скуле, сбивает у него с головы казачью с околышем фуражку и высыпает из-под вороха травы на песок черные и желтые виноградные гроздья. Отборные, они впечатываются в придорожный песок. Демин бросается на колени, пытаясь прикрыть их руками и всем телом. Фуражка его скатилась с дороги в лущилинскую копанку и плавает в ней, как большой синий цветок с красной каемкой. Из-за всех заборов свесились головы. Феня Лепилина улюлюкает. Пират мечется вокруг своего хозяина. Весь верхний хутор хохочет.
Из пелены дыма, застлавшего Дон, вынырнул нос лодки и уткнулся в песок. Спрыгнувший с лодки мужчина подтягивает ее на берег, а встречающая его на берегу женщина помогает ему, примыкая лодку за цепь к колесу от сеялки.
Это приехал поужинать Андрей Сошников, которого временно перебросили сторожить совхозные огороды за Доном, а встречает его Любава, хотя она и не жена Андрея, а только сестра его жены. Жена его Дарья, которая теперь бригадирствует не в хуторских, бывших кулацких, а в новом совхозном саду в степи, там и живет большую часть времени в кирпичном домике, лишь изредка, один-два раза в месяц, наведываясь домой обстираться. О муже и о хозяйстве она не беспокоится, полностью полагаясь на сестру. И не зря: Андрей у Любавы всегда вовремя накормлен и чисто одет. Чуть только увидела на Дону его лодку — и уже выбежала на берег. И теперь, лязгая цепью и о чем-то разговаривая с ним, весело, молодо хохочет. Вообще Любава неузнаваемо изменилась с тех пор, как ушла от своего мужа Стефана Демина жить к сестре. Помолодела и стала разговорчива, не то что раньше. С берега к дому она идет по стежке, натоптанной среди репьев, впереди Андрея и, то и дело оборачиваясь, спрашивает у него:
— Небось наморился на жаре?
— Нет, я там больше в холодке, под вербой, — отвечает Андрей и в свою очередь спрашивает у нее — Дарья не приходила?
— Не была, — говорит Любава. — Я тебе в сельпо такой желтенькой мази купила от комаров. Натрешься — и спи себе спокойно, они ее запаха боятся.
Андрей несет на плече сачок с рыбой, наловленной им в Дону во время дежурства. Голос у него гортанный, как будто надломленный:
— И не переказывала ничего?
— Переказывала с Ольгой Табунщиковой, чтобы гусей…
Но что именно переказывала Дарья своей сестре и мужу сделать с гусями, Луговому так и не пришлось узнать, потому что внимание его отвлеклось другим, и он повернул голову к дому.
Уноси мое сердце в звенящую даль,—
донеслось до его слуха. Грабли замедлились у него в руках. Значит, Марина дочитала письмо и все-таки перевернула пластинку. Рядом ворох листвы, давно уже зажженный Луговым и все время тлеющий где-то в глубине, вдруг вспыхнул и окутался желтым пламенем.
Уже и матросы проходивших мимо судов поняли, что ее здесь больше нет, уехала. Если первое время они даже гудками пытались еще вызвать ее из дома, а тот самый моторист с яхты, что однажды бросил ей с палубы свою тельняшку, принимался звонить и в колокол, то теперь все они проплывали мимо знакомого, похожего на скворечник дома на яру молча. Должно быть, окончательно убедились, что ни в доме ее нет, ни где-нибудь поблизости.
И только Ромка, когда проходили суда, становился передними лапами на забор и, перебегая вслед их движению с места на место, провожал их взглядом, поворачивая серую волчью морду. А если его по-приятельски окликали с палуб судов, он скулил и повиливал хвостом. Но вот приходили к нему поиграть Верка с Петькой, и он начинал бегать с ними по двору, прыгать и позволял им делать с собой все то, чего обычно не позволяет ни одна волчьей породы собака.
Все оставалось таким же, как и до ее отъезда, и все-таки стало иным. Оказывается, и сама осень решила не задерживаться на этот раз. Полынь на Володином кургане уже выгорела дотла, и обнаженная красноглинистая вершина его золотилась под солнцем. Уже и с крупных ягодин буланого, молдавского винограда, оставшихся кое-где под слегами после уборки в садах, сполз сизый дымок летней окалины, и, ярко-черные, они сверкали из красно-зеленой, еще не опавшей листвы, как глаза тех же хуторских ребятишек, нахлынувших в сад, с ведрами и кошелками по оборыши. Теперь и Стефан Демин не палит по ним из своей двустволки солью: оборышей ему не жалко.
На островных вербах и тополях по целым дням заседают вороны и потом долго вьются над островом, спиралью вкручиваясь в небо. И скворцы перед отлетом опять вернулись из степи в хутор. На левом берегу сквозь деревья облетающего леса голубеет небо и смутно желтеет луг. И во дворе, в улочках хутора, и в междурядьях новых виноградников в степи — всюду сопутствует шагам этот шорох палой листвы. Ветер гонит ее по земле, красными и желтыми сугробами наметает к заборам и в кюветы дорог. И никогда еще так не захватывала дух, не казалась такой обжигающе резкой ее сладостная горечь.
Совсем рано поспешил облететь и тот самый клен, в тени которого летом прячется Наташина веранда. Сквозь его многорукие ветви, подпирающие серый свод неба, все время просыпается на веранду пепел тусклого октября. На покрашенные в ярко-зеленый цвет и уже успевшие за лето поблекнуть стены. На забытый еще когда-то очень давно Наташей на гвоздике детский венок из бессмертников — не ярких, но и не увядающих цветов степного Придонья. И на смуглый, горбоносый профиль Рахманинова на открытке, приколотой над приемником к стене кнопкой.
Но листва, слетевшая с клена и окутавшая его выступающие из земли узловатые лапы корней, еще не мертвенная, а пламенно-оранжевая, не отдавшая до конца краски лета. Зато синяя краска Дона сгустилась, и временами он вдруг блеснет на стремнине совсем темно, недоступно.
И в самом деле, ранняя на этот раз осень праздновала вокруг свое торжество. Все, за исключением старого виноградного сада на склоне, чьи корни купались в пробившихся из-под глины родниках, желтело и облетало с ветвей раньше, чем всегда. А там, где осени одной не под силу было справиться со своими обязанностями, помогал ей северный ветер, сквозивший между буграми из степи. Сбивал листья с деревьев в хуторских садах и белесые седые космы с береговых верб. Надвигал на хутор серую пехоту туч, и все начинало блестеть, мокнуть.
Все, что прежде, не задерживая внимания, проносилось мимо, как береговые отмели, деревья, станицы и хутора мимо взбурленного весной Дона, всплывало теперь из памяти. То, на чем прежде не останавливался взор, теперь она рада была услужливо подсунуть, как будто нарочно припрятав все это до времени. И все, что раньше было скрыто, как бывает скрыто займище, залитое разливом полой воды, выступало из забвения, как бугры, левады и лес на том же займище после того, как схлынет с него вода, и выстраивалось в ряд цепью островков, между которыми вскоре уже устанавливалась связь. И вот уже вьется между ними тропинка, белея под солнцем.
Все, все… И то, что у нее уже и в самом раннем детстве были какие-то свои привязанности, и, прежде чем избавиться от какой-нибудь из них, она до конца должна была выстрадать ее. Из всех своих кукол она неизвестно почему больше всего любила не ту волоокую красавицу, явственно выговаривающую «ма-ма», а сшитую ей бабушкой из старого фартука Марфушку с куделью желтых нитяных волос. У оказавшейся рядом с нею на подушке в день рождения красавицы она в тот же день повыковыривала из орбит ее глуповатые глаза, а Марфушку укладывала с собой спать и причесывала бабушкиным гребнем вплоть до того времени, когда вдруг и к куклам и ко всему остальному из привязанностей детства сразу же утратила интерес. И Валю избрала себе в подружки не потому, что та была лучшей из хуторских девчат. Были среди них и не хуже, а Валя и моложе ее была почти на два года и, по правде сказать, до крайности ревнива — требовала, чтобы ни с кем, кроме нее, Наташа больше не водилась.
Приобретало значение и то, что раньше казалось совсем обычным. И тот случай, когда, очутившись однажды с отцом и матерью в Москве и попав с ними в Зеленый театр, она как вышла и проход между рядами, так весь вечер и простояла там, не шелохнувшись, не отрывая глаз от Марины Семеновой. И то, что, едва вернувшись домой, немедленно потребовала от бабушки, чтобы та ей сшила из марли пачку, а от матери, чтобы купила в городе пуанты, — с того дня и дом их, и двор, и берег Дона надолго превратились в арену для полетов Одетты.
Но, конечно, и преувеличивать все это нельзя было. Ну кого же из родителей не захлестывало этими приливами тщеславной гордости по поводу способностей их чада! А восторженный хор родственников и знакомых тут же спешит на поддержку. Еще бы, если, едва научившись ходить, девочка уже вбегает со двора с курицей под мышкой и кричит своей бабушке гремящим шепотом: «Скорей сыпь пашено, а то мать увидит!» Еще бы, если в трехлетнем возрасте она и сама, как квочка, налетает в городе на деда: «Не смей обижать мою Любочку!» — и тут же, увидев сердитые дедовы глаза, перестраивается: «Дедушка, миленький, пожалуйста, не обижай Любашу». А в четыре года, устав заглядывать через плечо бабушки, читающей ей по складам сказку, решительно выхватывает у нее книжку и сама дочитывает ее не по складам, а совсем бойко. И когда начинает учиться, до самого десятого класса из стен школы на нее не поступает никаких жалоб, за исключением тех, что она терроризирует мальчишек.
Раньше, чем у всех в хуторе, появлялись у них в доме на столах и на подоконниках подснежники и тюльпаны, мать-и-мачеха и львиные зевики, полудикие алые и белые розочки, растущие в балках и на пустырях, на месте бывших кулацких садов. Ни с чем не сравнимые запахи — сладкие, горькие, опьяняюще-терпкие и чуть слышные еще на провесне — вторгались в дом и исчезали уже в самом конце осени.
Но самой большой из всех ее привязанностей всегда оставался Дон. На Дон она согласна была идти в любое время дня и ночи. Может быть, потому, что и начинался ее день с того, что синева Дона, клубясь, вползала к ней в комнату, и заканчивался под неумолчный шорох воды, созвучный ее снам с детства. И если помахал ей Дон из-за острова своим рукавом, ничто не могло ее удержать: ни мать с отцом, ни самая интересная книжка, ни даже внезапно хлынувший ливень или ураганный ветер, налетевший из-за горы. Никакая сила не удерживала. Вплоть до той поры, пока не появилась у нее эта новая привязанность — музыка.
И все чаще сам дом начинал казаться Луговому большим музыкальным ящиком, в котором звучат каждая доска, каждый желоб. А мимо все так же плывет Дон, набегают на берег волны. Если поднимается ветер, они ропщут под самыми окнами. И опять иногда вдруг почудится, что одна из них, самая большая, снимает дом с яра и он тоже плывет, покачиваясь, к морю, до отказа начиненный своим неслыханным грузом.
А потом опять казалось, что это только в воображении могла установиться взаимосвязь между самыми разрозненными фактами, а на самом деле ее нет и никогда не было. Должно быть, все то же тревожное чувство, не отступающее от Лугового, и заставляло его устанавливать эту связь, видеть необычное в том, что является совсем обычным, и, возбуждая память, настойчиво нащупывать ту грань, за которой начиналась совсем другая Наташа.
Пора было и все ее хозяйство перенести с веранды в дом. После ее отъезда ни Луговой, ни Марина, не сговариваясь, долго не трогали ничего. Но теперь уже задуваемая сквозь щели в дощатых стенках веранды мельчайшая влажная пыль начинала ложиться на ее книги, на вырезки из газет и журналов и, конечно, на пластинки. Луговой собирал их на ее столике и на полу, как сено, охапками. Их было столько, что в одну охапку и не захватишь. И только уже у себя в комнате он сортировал их: по одну сторону стола — пластинки, а по другую — всякие вырезки и книги, В их числе, конечно, и книги с фотографиями на обложке этого кудрявого парня с беспомощной улыбкой и как будто нечесаной головой.
…Он будто и сам не верил тому, что произошло с ним в Москве, и хочет сказать своей улыбкой: «Я не виноват». Как, бывает, придонская круча после дождей вдруг обрушивается в Дон, так, похоже, и на него обрушилась вся эта слава. Раскладывая и сортируя вырезки, Луговой задерживался глазами на отчеркнутых Наташиной рукой строчках. И чего только не понапишут о человеке! Как будто он только теперь в Москве и заиграл на своем рояле так, как это умеет только он, или же прямо с луны свалился на головы тех, кто сейчас пишет о нем целые книги, а не жил и до этого вместе с ними в одной стране, а быть может, и на одной улице, упорно не замечаемый ими и безвестный. «Кандидат на забвение»— уже закреплялось за ним перед поездкой в Москву, Когда-то из России в Америку ездили за признанием музыканты, а теперь этому парню понадобилось совершить тот же самый путь из Америки в Россию. Покачивая головой и посмеиваясь, Луговой перелистывал журналы и читал выхваченные ножницами из газет вместе с фотографиями статьи и заметки. Должно быть, в этом все дети бывают похожи друг на друга. Он в свое время вырезывал и собирал портреты Чапаева, Буденного, Ковтюха… О чем только не дознаются репортеры! И о том, как этот парень одолжил у приятеля в Москве пластмассовый воротничок к своей единственной крахмальной рубашке и, когда выходил в Большом зале кланяться публике, из-под его фрака всякий раз показывался какой-то жалкий серый свитер; и о том, как потом, уже дома, он играл на своем первом концерте в ботинке с оторванной подошвой — не потому, что у него не было денег, а потому, что не было времени позаботиться о себе.
— В самом Карнеги-холл? — с ужасом спрашивал у него кто-то из друзей. — Но как вы могли так рисковать?
— Я надел на ботинок резинку, и было очень удобно, — отвечал он со своей улыбкой.
Кто-то даже находил его похожим на Сергея Есенина. Даже и рост не забыли измерить и оповестили мир: 6 футов 4 дюйма. Но тут же и сокрушаются: если бы из него вышел не пианист, то наверняка бы получился центральный нападающий национальной баскетбольной команды.
Америка! Не забыли перетряхнуть и всех его предков: а не объясняется ли его любовь к Чайковскому и Рахманинову тем, что в его жилы закралась капля славянской крови? Не заговорил ли тут голос этой крови? Нет, оказывается, его предки — выходцы из Шотландии, Ирландии и Англии, и, значит, слава богу, победа его на конкурсе не красная пропаганда.
Но вот нижняя челюсть у него истинно техасская, и когда он со вниманием смотрит на что-нибудь, то обязательно закусывает губу. И между прочим, пальцы у него как пучки спаржи. Америка!
А он только беспомощно улыбается со всех портретов: «Честное слово, я здесь ни при чем. Я и сам не могу понять, как все это могло получиться…» И на последней безжалостной пытке у репортеров на докучливый вопрос, чего бы он теперь больше всего хотел, отвечает: «Хочу к маме».
Замордовали парня. Вот до чего может довести эта слава! Наверное, и в самом деле нелегко ему выдерживать ее неожиданный груз, если пишут, что ни одной ночи во время конкурса и после он не мог обойтись без снотворных таблеток. И это после того, как наработается за вечер и за день своими ручищами — вряд ли это легче, чем ворочать камни. Но если бы только руками! Разве Любочка не рассказывала, как однажды во время конкурса он вышел за сцену и, прислонясь плечом к стене, плакал как ребенок?
Но вот уже, с лихвой вознагражденный и за эти слезы, он говорит на аэродроме, растягивая слова:
— Я рад, что возвращаюсь домой. Но все же мне будет недоставать России.
Еще бы!.. Все собрала Наташа, должно быть не пропустила ни одной из газет. Луговой уже не посмеивается, перелистывая их. А ему ведь не семнадцать лет. Оказывается, дело не только в возрасте… И вот через два года знакомая фигура — шесть футов четыре дюйма — опять появляется во Внукове на лесенке самолета, а еще через два из-за его плеча уже выглядывает широкополая шляпа той самой мамы, которой ему так недоставало тогда в Москве.
Ни единой газеты тех дней не пощадили Наташины ножницы. И почему-то Луговой уже не так враждует мысленно с репортерами, которые умеют узнать о человеке даже и то, чего он о себе сам не знает. Конечно, все эти бифштексы с репой и ботинок с оторванной подметкой — чистейшая Америка. Но без репортеров и невозможно было бы узнать о нем все то, что все-таки интересно знать. Особенно когда все это собрано вместе.
А он все так же улыбается: я не виноват. И там, где сидит в белоснежной черкеске с газырями, в папахе, в мягких сапогах с грузинским кинжалом на боку. И там, где его буйно-курчавая голова выглядывает между космическими Белкой и Стрелкой. Это уже не Америка. И оказывается, тот самый знаменитый профессор, которого Любочка запросто называла Генрихом, за эти годы так и не успел разочароваться.
— Мне представляется… что он самый настоящий яркий последователь Рахманинова, испытавший с детских лет очарование и поистине демоническое влияние игры великого русского пианиста.
Но тут-то и прекратила Наташа свои вырезки из газет и журналов. С самого лета больше ни одной. С возрастом ей, должно быть, надоело. И это тоже было знакомо Луговому. Всему свое время. Пора дневников и картинок прошла. Наступила другая.
Нечего было и надеяться когда-нибудь до конца разобраться во всей этой копне ее пластинок. Если бы у него вдруг и не оказалось никаких иных дел, все равно потребовалось бы не меньше тех трех или четырех лет, за которые она и насобирала их у себя на веранде. Но как раз осенью и сходились все дела в виноградных садах: уборка гроздей, обрезка и укрывка лоз, посадки чубуков, по весеннему плантажу и закладка плантажа под новые посадки весной. С началом же плодоношения участков плавая, ркацители и пухляка в степи впервые сказывался и недостаток людей. Для тех, кто, приезжая сюда из других мест, не прочь был бы и навсегда остаться здесь, на донском берегу, не успели еще построить квартир, а хуторским не терпелось поскорее управиться с виноградом в своих садах, пока его не поклевали сороки, не попили осы.
Уже и пьяненькая с утра Махора гостеприимно распахивала калитку, зазывая проходившего мимо Лугового:
— Вы бы хоть разочек поглядели, какой у меня ноне уродился сибирек. И в двух баллонах играет, и в макитре. — Делая руку калачиком, она притопывала:
Я оконце милому закрыла,
Чтобы солнце ему не светило.
Ее окна и в самом деле были завешены изнутри чем-то красным, и к забору прислонился мотоцикл, а то и «Москвич», с городским — шахтинским — номером. Уже кто-то из студенток виноградарской школы, возвращаясь вечером с последнего киносеанса, намалевал губной помадой большими буквами «Кабирия» на стене ее дома. Теперь на всю осень загуляет Махора. А по первому снегу опять придет проситься в совхоз.
Но и не только из ее двора шибало винным духом. Идя по хутору, надо было продираться сквозь него, как сквозь кисло-сладкий туман. За каждым забором — таинственная суета, сдержанно-радостный говор. Шипит, вырываясь из-под пресса, и журчит, ударяясь в стенку посудины, сусло. Осы тучами вьются над хутором. Играет в бочках молодое вино, и над бочками заламываются шапки ноздреватой пены. Вот и продолжай после этого радоваться, что с отменой корневого сельхозналога у каждого свой виноград, из-за каждого забора выплескиваются донские кусты — чаши. Не только бригадирам в совхозе, самому главному агроному приходится обходить дворы, напоминая людям, что и птицы бьют виноград, и недалек уже тот час, когда за одну только ночь может стряхнуть морозом всю листву, и только гроздья останутся висеть на лозах, как монисто.
Лишь иногда поздно вечером и мог он позволить себе поискать среди ее пластинок одну из тех, к которым она обычно возвращалась чаще. Заигранные добела, они как покрылись инеем. Но и какой-нибудь иной переправы на туманный берег, поглотивший ее, у него пока не было.
Вот здесь-то и кстати пришлась ему его бессонница. Марина догадливо переселилась в угловую дальнюю комнату, и теперь, запуская проигрыватель, он мог не бояться, что помешает ей спать. Из всех ночных звуков в дальнюю комнату с окнами во двор доходили лишь шаги ветра в осеннем саду.
Нельзя сказать, чтобы и раньше музыка не затрагивала его. Особенно когда вечером звуки ее, вырываясь из распахнутых окон, сливались с полусонной дрожью листвы и, поднимаясь за сумерками по склону в степь, звездами мерцали в небе. А потом ночью ссыплет их из ковша Большой Медведицы в Дон, и вместо них появится из-за острова луна. Или же когда их несли с собой ходившие мимо суда — и вновь можно было подумать, что рояль стоит прямо на палубе теплохода.
Но теперь только и начинал он догадываться, что музыка для него, а возможно, и для подавляющего большинства людей — это, в сущности, неоткрытая планета, подобная той же Венере, все еще предстающей взору человечества в одежде багровых испарений. Да и когда ему было открывать эту планету, если самая восприимчивая часть его молодости была вычеркнута из жизни? Если в двадцать пять лет ему надо было повесить на сердце замок и, стиснув зубы, делать страшную работу? И никто уже не вернет ему эти годы. Но разве только ему? У любого из окружающих спроси — у того же Андрея Сошникова, который прошел лагерями всю Европу. Или у его жены Дарьи. Да и у той же Марины, у которой четыре года прошло среди стонов раненых и хрипов умирающих.
Даже и от самой прекрасной музыки можно устать, если она в твоем же доме преследует тебя день и ночь, но для этого пианиста, пожалуй, можно было бы сделать исключение. Уже по одному тому, что, сколько бы ни слушал его, каждый раз начинает казаться, что слышишь впервые. И в том же самом может вдруг почудиться нечто совсем иное, чем прежде… Чем, скажем, тогда, когда в рассеянном ночном поиске в эфире Луговой набредал на рояль и слышал дыхание гулкого зала. Что-то недоступное пониманию на мгновение задержит руку, но тут же она без особого сожаления продолжает свое движение по шкале.
Под окном растет куст шиповника. Лет пять назад здесь ничего не было, но потом полой водой принесло из степи — из той же Исаевской, сплошь заросшей кустарником балки — зернышко, и теперь уже шиповник так разросся, что музыке надо продираться наружу сквозь сплетение его усыпанных шипами ветвей.
Но, быть может, самое удивительное было в том, что чем больше вслушиваться в эти звуки, тем больше начинаешь вслушиваться и во что-то в самом себе. И вот уже в себе самом начинаешь ощущать биение каких-то колоколов. Нет, не биение, а еще только еле ощутимое колебание, но с каждым часом все явственнее, сильнее. Как будто приоткрывается дверь туда, где начинается страна, в которой, казалось бы, жил и до этого, но только теперь и увидел ее при новом ослепительном свете.
И ничто не могло сравниться с тем звоном, который обычно поднимали они по ночам. Тишина в доме и за его пределами такая, что громом кажется самый легкий шорох ветки по крыше, щелчок ночного жука по стеклу, и слышен лай самой дальней собаки на краю хутора. И только что провалишься в глубокий колодец, в забытье, — как сразу же над самой головой «бум-м!». Пробуждайся!
Конечно, для выходцев с этой планеты музыки не составило бы никакого труда расшифровать, что могут означать эти слова, впечатанные в сердцевину пластинки: аллегро ма нон танто. Но и непосвященному нельзя ошибиться, что этот Третий концерт Рахманинова не что иное, как весна, вскрывающая реки. И та, чье сердце впервые пробудилось этой весной, спрашивает: «Где же ты?» Это место, наверное, и есть та тема любви, о которой Любочка говорила Наташе на веранде, а Луговой слышал их разговор, сидя на скамье за домом. А это уже половодье: «Отзовись, где ты?» После этого пластинку надо перевернуть. Вторая часть: Интермеццо. Адажио. Третья: Финал. Алла бреве.
Пожалуй, и весь этот рахманиновский концерт — сплошное ожидание. Все усиливается зов ее сердца. А это уже и предостережение, голоса судьбы. Но и отказаться от надежды невозможно.
И не этим ли своим обещанием неслыханного счастья эта музыка так созвучна всему: и небу, синева которого окрашивает Дон, а ночью сгущается лишь для того, чтобы видны были на ней звезды; и Дону, в самом спокойствии которого среди изрытых ярами берегов таится что-то тревожное. Внезапно оно и в самом деле разрешается бурей, задувшей из гирл, из Азовского моря. Пригнанные ею оттуда волны идут и идут с низовьев вверх, как и эти звуки, поднимаясь на ту высоту, где сама радость начинает звенеть скорбью.
Вот тогда и ему начинало казаться, что на обрызганном утренней росой шиповнике осталась кровь этой музыки, изранившейся, когда она продиралась на простор сквозь колючие ветви.
И можно было представить, какое впечатление все это должно было производить на ее юную душу в ее комнате на веранде, затененной листвой, сквозь которую сверкали Дон и песчаная коса. Но почему же только на юную, если он и сам начинал чувствовать, как все тоньше становится корка, наросшая с годами на сердце, как будто ее размывает этими звуками, и как все более настойчиво пробиваются сквозь нее какие-то вулканчики. И при вспышках этих вулканчиков все отчетливее видимой становилась та страна, что была страной, где он жил до сих пор, и все-таки она была новой.
Все оставалось прежним и стало иным. Самая привычная повседневная жизнь полна была открытий. Всего-навсего хутор — горсть домиков, брошенных кем-то на серую шкуру полыни, на белый холст песка, а только дотронься — и все зазвучит. На те же самые факты и события как сноп света упадет. И тогда станет видно, что Любава, которая только и печется о том, чтобы ее сестра Дарья и Андрей опять жили вместе, в ту минуту, когда это сбудется, окажется навсегда несчастной. Недаром и Демин так хлопочет, чтобы у Дарьи с Андреем все было хорошо. И даже пресекает теперь разговоры, будто Дарья крутила любовь с Кольцовым у него в садовой сторожке.
— Ничего я такого не говорил, — отбивается он от Фени Лепилиной, — это тебе под кустом приснилось, а если когда и брякнул, то со зла. Из-за того, что Дашка не давала мне лодку у садов держать. А ты уже и обрадовалась по хутору на хвосте разнести.
А Дарья, как нарочно, не показывает с полевого стана глаз домой, хочет, что ли, подольше оставить Любаву наедине с Андреем?.. Но и письма, что присылает ей с целины Кольцов, рвет не читая.
Несмотря на то что она по-своему несчастна, и даже сам Андрей ее не винит — все война, — внутренне Луговой на стороне Любавы, которая так до конца и не поверила «похоронной». И не один он в хуторе, восхищаясь тем, как Любава из своей любви к Андрею и к своей сестре хочет построить между ними мост, втайне и негодует на нее за то, что она опять обрекает себя на жизнь под этим мостом с нелюбимым Деминым.
Все окружающее открывалось взору с невиданной до этого остротой. Здесь и вообще всегда была хорошая солнечная осень, но такой еще не было. По крайней мере, Луговой не помнил. Октябрь уплыл по Дону к Азовскому морю и оттрубил в ночном небе голосами отлетающих стай, а еще не выпало ни одного по-настоящему холодного дня, и никто не спешил прикапывать на зиму обрезанные и увязанные виноградные лозы — пусть доспевает чубук. Краски садов, леса и воды — особенно чистые, линии правобережных холмов — смягченные, воздух такой, что не напьешься.
Но оказывается, это же вдруг опять могло поманить человека и на давно уже исхоженную тропу ошибок, свойственных лишь самой ранней юности.
Феня Лепилина водила его по склону среди донских чаш бывших колхозных, а еще раньше — единоличных садов.
— Наконец-то вы припожаловали и в наш вдовий куток. А то все в степи да в степи. Да там вам с Митрофаном Ивановичем никогда не дождаться таких паши́н. И это их вы наметили под топор пустить?!
Они были одни в старом саду. Вся Фенина женская бригада осталась внизу, у дороги, прикапывать первый ряд, отвязанных от слег и обрезанных красновато-коричневых лоз. Стеша Косаркина, когда они стали углубляться в гущину старых кустов, предостерегающе крикнула им вслед:
— Не заблудитесь!
— Небось, — даже не оглянувшись, ответила Феня. И, заходя впереди Лугового, пояснила ему — С этого края начнем и наискосок через весь сад пройдем.
И еще что-то веселое прокричала им вдогонку Стеша Косаркина, но они уже вступили под густую кровлю могучих кустов. И Фенин голос под нею как-то сразу зазвучал глуше, пожалуй, даже грустно:
— Чтобы вы, как главный агроном, лично могли убедиться, почему эти старые чаши нам никак нельзя истреблять.
Ему и самому жаль было отдавать под топор эти кусты, которым было и по тридцать и по сорок лет, но и никак не удавалось при этой старой формировке применить технику — ни для ни для обрезки и укрывки виноградных лоз. И ничего, признаться, красивее этой изобретенной казаками еще в глубокой древности чаши он не видел. Ранней весной, когда на ней зацветает кашка, ее запах окутывает весь этот склон. Но и сейчас, после уборки гроздей, здесь еще не выветрился бражной дух от испорченных осами и рассыпанных под кустами при уборке белых и черных ягод. Листва на омываемых подпочвенной водой лозах глянцевито свежая, как будто теперь уже не конец октября, а еще только август. Феня Лепилина, идя впереди Лугового, отодвигает их рукой.
— Поглядите, какой в этом году на пухляковском сильный чубук, а вот ссыкунчик против прошлогоднего хужей. Но и он уродил. И их будем рубить?
— Но что же, Феня, остается делать? — в свою очередь спрашивал Луговой.
— Уж лучше, по крайности, тут людям планы́ под застройку нарезать. С готовыми садами… А это уже пошли бывшие Табунщиковы кусты. На богаре такого муската никогда не получить. Хоть по тонне суперфосфата насыпьте под каждый куст. Тут он, слава богу, без всякой помощи растет, и такого вина, как с этого ладанчика, больше нигде не может быть.
Все это Луговой хорошо знал. Знали казаки, что нигде лучше, чем на этой придонской глине, не растет виноградная лоза. И можно было только приблизительно высчитать, сколько этим выпирающим из-под глины корням. Но и ухода эти, в прошлом единоличные, виноградники требовали неизмеримо больше, чем новые в степи.
— Вы же знаете, Феня, одних сох для каждого куста надо не меньше четырех закопать, а то и все восемь.
— С этим наши женщины никогда не считаются. Закопаем.
— Не считая слег.
— И их привяжем.
— И с молдавской террасы на этих склонах можно будет урожая не меньше брать. Я к этой террасе присмотрелся еще на войне.
Но даже и эти слова ни малейшего впечатления на Феню не произвели.
— А наши казаки, значит, были дураки, да? Да этим пашинам уже по семьдесят лет. А этому, поглядите, кусту и поболе ста. — И тут же она предупреждала его, пригибая голову под слегами и с ловкостью увертываясь между сохами: — Лучше сюда, а то ушибетесь. — Но вдруг она остановилась и повернулась к нему так быстро, что он прямо перед собой увидел веснушки на ее белом, не тронутом загаром лице — А вы с Митрофаном Ивановичем знаете, почему этот сад вдовьим кутком зовут?
— Знаем мы, Феня, и об этом, но…
Но она не дала ему договорить:
— И, значит, как мы смолоду тут остались вдовами, так уже больше никому и не нужны?
К неожиданному и странному выводу она все это подвела, И оказывается, когда скользящими тенями пронизанной солнцем узорчатой листвы прихватывает ее глаза, они из зеркально-карих превращаются почти в фиолетовые.
— Вот это вы, Феня, совсем зря.
— А если зря… — Она придвинулась к нему еще ближе и приподнялась на цыпочки. — Поцелуйте меня один разок.
Губы у нее были твердые. Сорока, прервав стрекотание, косилась на них со слеги соседнего виноградного куста. Феня подождала, не снимая своих рук с его плеч.
— Это все?
Тень от колеблемой ветром листвы, соскользнув с ее лица, смахнула с ее глаз и этот фиолетовый блеск, возвратив им зеркально-карий.
— Все.
— Я это знала.
Всего, чего угодно, он ожидал после этого от нее, но только не того, чтобы, быстро снимая свои руки с его плеч и поворачиваясь, она вдруг раздвинула тяжелые лозы виноградного куста со словами:
— А вот мы уже и до самого края сада дошли.
В самом деле, старый сад уже кончился, они вышли в степь. Прямо перед ними натоптанная тропинка, перерезав грейдер и лесополосу, спускалась в балку к кирпичным домикам полевого стана.
— Вот я вас и до места довела, — повторила Феня, отступая назад под виноградные лозы. Но перед тем как скрыться в кустах старого сада, она все-таки еще раз позволила себе оглянуться и сказать дружелюбно серьезным тоном, как будто между ними ничего не произошло — А с топорами, товарищ главный агроном, в наш сад и не вздумайте заявляться. Женщины со всего хутора набегут. Я вас первая тяпкой порублю. У меня она острая.
И глаза ее как ни в чем не бывало блеснули. Мелькнул платок за сохой. Листва поглотила его.
О том, что тяпка у нее острая, догадываться не нужно было. Между чашами кустов, ниспадающих со склона к Дону, все было чисто выполото, ни травинки… И, шагая по стежке в степь, Луговой еще долго ловил себя на том, что невольно наклоняет голову, как будто готовясь принять на себя удар Фениной тяпки.
Сразу за бабьим летом, стоит только ветру повернуть и задуть уже не из-за Дона, а с низовьев — как будто отрубит сухие дни, за один час с запада наползет и задернет небо овчина косматых туч. Все начинает мокнуть и блестеть, а потом ветер опять незаметно повернет лишь на полкрыла, и из-за Володина кургана на степи пахне́т уже не первыми робкими утренниками, а настоящим морозом. Забелеют и засверкают крыши, прясла, стебли сухого бурьяна. Начнет побеждать зима.
Но Дон еще долго не захочет подчиняться ей, будет дышать теплом и вздувать горбатую волнами спину, цепями гнать их между подернутых окраинцами берегов. До тех пор пока не появится нужда в зимней дороге на левый берег, чтобы на санях и на машинах возить с луга сено, а из леса — строительные бревна в дрова.
Впервые за многие годы зима легла как зима. То лишь только к февралю, да и то ненадолго, станет Дон, а иногда и совсем не замерзнет, гудки так до весны и не умолкают среди оснеженных берегов, а то уже в начале декабря коньки хуторских ребятишек зазвенели под яром. Как-то рано утром, идя в контору совхоза, Луговой прямо в хуторе увидел уходящий по Исаевской балке в степь заячий след. Не иначе, с озимки спускался на кормежку в хуторские сады. Недаром Ромка так оголтело мечется среди осевших в глубоком снегу вербовых сох и так шумно фыркает, втягивая ноздрями воздух.
Под окном воробьи склевывают с голых ветвей шиповника обледенелые красные ягоды. А ночью, когда свет луны бьет сквозь падающий снег, голубоватый экран стены дымится, подобно Млечному Пути, на котором все время рождаются и умирают звезды. Вот тогда-то в ущельях памяти и начинают бушевать ураганы. Сердце летит, обдираясь об острые иглы звезд, в поисках ее блуждающего где-то в этой бездонной мгле сердца. И ни за что бы не нащупать его след, если бы не этот шлейф звуков, который тянется за ним во мраке пространства. А иногда все одна и та же картина встает перед глазами Лугового. Она стоит на вершине горы, столь же высокой, как и Эльбрус, на который ему приходилось подниматься четверть века назад, ветер, лютующий в вышине, хочет сорвать ее, сбросить вниз, а под ногами у нее океан, бездна. Но это также и океан музыки: Чайковский, Рахманинов, Моцарт, Бетховен, Шопен… «Проклятая музыка», — опять вдруг сорвется у Марины. Ее слова могли бы показаться кощунственными, если бы не отчаяние в ее всегда таких живых и даже насмешливых глазах.
Неузнаваемо изменилась жизнь у них в доме. Но внешне она остается прежней: ярко горит по ночам свет, гремит музыка. Поздний прохожий под яром вправе позавидовать: весело живут люди.
Такого мягкого утра с таким опьяняюще чистым воздухом и свежими красками Вербного острова, лесистого левого берега и бугров давно уже не было. По хутору совсем по-мартовски перекликаются петухи. Сразу же у каждого нашлось какое-нибудь дело во дворе. Михаил Рублев, забивающий пяткой топора клин в полено, скоро уже сбросил с себя стеганку, и рубаха его зарябила под солнцем. Демин спустился с Пиратом из своего двора и пошел в сад, откуда он вернется с сохой на плече. И поздоровался он с Луговым, проходя мимо, без той своей угрюмости, с которой обычно здоровался в последнее время. По Дону из нижнего хутора, где начальная школа, вроссыпь мчится на коньках целый эскадрон ребятишек, а навстречу ему другой, не менее многочисленный, поспешает ко второй смене. Живое кружево перепоясало Дон.
По свежим голосам, звучавшим по хутору, по особому оживлению в его улочках и проулках, все еще сохранявших в своем рисунке казачью кривизну, и по многим другим признакам, даже по тому, как весело гремит в балке цепь, спускаемая в колодец, можно заключить, что настроение у всех в этот будничный день скорее праздничное. У всех, но только не у Лугового.
И вдруг как-то само собой у него отчетливо сложилось решение, что надо ему взять отпуск и съездить в Москву. И теперь же, не откладывая ни на день. В другое время — на провесне и весной — он не выберется, да никто и не отпустит его, а теперь самая пора. Виноградные лозы спят до начала нового сокодвижения, надежно укрытые двойным одеялом — земли и снега, семена засыпаны с учетом того, что озимые из-за сухой осени весной придется подсевать, зерна и силоса при бережном расходовании должно хватить до зеленки. Все в совхозе налажено, и недели на две можно отлучиться со спокойным сердцем. Директор Митрофан Иванович справится и без главного агронома, сам.
Но и не только из-за Наташи пора съездить в Москву, Пора этот затянувшийся спор о том, где выгоднее выращивать виноград, переносить в стены министерства — здесь его уже не решить. Не только потому, что на доморощенных пророков обычно смотрят косо, но и потому, что в пылу этой многолетней войны само существо дела уже отошло куда-то на задний план и этот спор, ожесточаясь, все больше приобретает характер какой-то личной вражды между Луговым и кокуром, отчего страдает и совхоз. Если не под свою диссертацию подверстает план посадки в совхозе, то пытается навязать такие сорта, которые здесь ни за что не будут расти, а то в последний момент и вообще совхоз всякого посадочного материала лишит. И пусть в министерстве рассудят их. Пусть решают, надо ли и дальше все деньги левому берегу отдавать, в то время как на правом без всяких затрат на полив обеспечены и урожай и ни с чем не сравнимый букет вин. А для этого придется с собой и все материалы взять. И о том, что при раскопках скифских курганов на правом берегу до сих пор находят амфоры с вином; и речи князя Голицына, который понимал, что такое правый берег, хоть он был и князь; и данные об урожайности донской чаши в старых казачьих садах; и анализы этих драгоценных глин.
А если и всего этого покажется недостаточно, пусть присылают на место ученую комиссию. Надо же развязать этот узел. Иначе и не видно будет конца этой войне правобережников с левобережниками. По-прежнему плакать будут государственные денежки, а склоны эти будут зиять наготой и наводить на людей уныние своей полынно-серебряной красотой.
Не ехать ему уже просто нельзя. Если разобраться, мысль об этой поездке мелькала у него давно, и Наташины письма лишь подстегнули ее.
Но если бы и только из-за нее, то почему же он должен стыдиться? Не в наказание ли за этот ложный стыд и расплачивается он теперь и этими бессонными ночами, и тревогой, которая из смутной и глухой становится невыносимо осязаемой, острой? Если бы ничто иное и не заставляло его теперь, он все равно бы поехал. Последнее ее письмо ему чем-то особенно не понравилось. И даже каким-то расплывчатым почерком. С самой первой строки. Еще никогда она не обращалась, к отцу и к матери так:
«Милые, несравненные! Как вы там живете? Наверно, совсем не так, как я. Я только что пришла. После института ходила по книжным магазинам. Завтра думаю отоспаться. Морозно было последнее время, а сейчас оттаяло.
Все как-то странно. Никогда еще не жила в таком состоянии. Нельзя сказать, чтобы я страдала. Некоторые дорогие чувства просто умерли, и я даже не знаю, воскреснут ли они вновь. Но это, пожалуй, не имеет значения.
Опять была в воскресенье в Клину. Так было легко, столько сил, желаний, дум. Вернулась — и все исчезло.
В институте в порядке: учусь и т. д. Концертами что-то не балуют. Рихтер будет играть десятого и двенадцатого. Надеюсь на ступеньки в Большом зале.
Наверно, плохо, что я стала смотреть на жизнь более трезво. И все-таки надо именно в юности испытать все, чтобы не повторять ошибок потом, когда их нельзя будет исправить.
И от Любки ничего нет».
Какое-то совсем беззащитное письмо. И не впервые испытал он чувство, что она там как будто чего-то ищет. Кружит по улицам, ездит в Клин, бродит у Большого зала. А институт живет где-то на задворках ее писем. Между прочим.
Нет, даже не между прочим, а, кажется, становится ей в тягость. Это после того, как даже и хуторских скворцов она обучила английскому.
Но, быть может, самое тревожное это: «Милые, несравненные…» Значит, не ошиблась Катя Сошникова. Конечно, и на тех рано повзрослевших детей, которые стремятся поскорее вырваться из дома, потом, когда они оказываются вдали от родителей, нападает эта болезнь потерянности и тоски. Детская разновидность ностальгии. Все дети, отчалившие от родного порога, должны ею переболеть, чтобы потом на всю жизнь приобрести иммунитет. И если бы только она, эта болезнь, следовало бы всего лишь положиться на время. Но время идет, а болезнь не только не покидает ее, а, судя по всему, разгорается все сильнее. Какой там иммунитет! «И от Любки ничего нет…» Как будто от Любочки надеется она получить ответ на что-то такое, на что никто другой ей ответить не сможет.
От первой до последней строчки тревожное письмо.
И вдруг та самая догадка, в которую он не хотел посвящать даже Марину, опять ворохнулась в нем. Но тут же он и отогнал ее. Настолько она была нелепа.
Да, завтра. Он и раньше любил в себе эту черту: сразу решить и — в дорогу. Должно быть, и Наташа унаследовала ее. А еще лучше, если и Марина приурочит к этому времени свой отпуск. Походят в Москве по театрам, по музеям. И разве она соскучилась по Наташе меньше, чем он?
— И ты еще спрашиваешь? — с упреком сказала Марина. Но тут же быстро добавила: — Но сейчас мне нельзя.
— Почему именно сейчас?
— Потому что и до нашего района, как ты знаешь, докатился черный ящур.
— Но ты-то здесь при чем? Ты же не ветврач?
— И все-таки отлучаться мне нельзя. Правда, в нашей области заболеваний среди людей еще не было, но в других были. И даже со смертельным исходом.
Против этого ему возразить было нечего. Странно было бы, если б она решила иначе.
Уже на перроне в Москве заметил он, что Наташа как-то внове и с насмешливой ласковостью присматривается, а похоже, даже и принюхивается к его теплой полубекеше, в которой решил он ехать, услышав по радио о московских морозах. Тем временем и он украдкой поглядывал на нее, когда они плыли в потоке чемоданов и корзин под сводами метро. То ли эта круглая меховая шапка делала лицо ее меньше, а может быть, этот неживой голубоватый свет, озаряющий подземные переходы, придавал ей такую бледность. Не мог же так быстро исчезнуть ее хуторской загар. Когда уезжала, одни лишь зубы и глаза блестели на кофейного цвета лице.
И когда при выходе из подземного перехода к гостинице она вдруг на мгновение прильнула щекой к его плечу, с жадностью вдыхая запах морозной мерлушки, никаких иных доказательств правоты Кати Сошниковой ему уже не надо было. Соскучилась.
— Ну, а теперь рассказывай, — сразу же и потребовала Наташа, как только они поднялись в номер. — Все, все!
Она так и накинулась на него с расспросами о хуторских новостях. Как будто со дня ее отъезда прошли уже годы. Все интересовало ее, и обо всем она должна была знать в мельчайших подробностях.
— Дон замерз или опять нет? А ты не знаешь, почему не отвечает мне Валя? Я ей послала три письма. С матерью она живет или с отцом? С кем же там теперь Верка с Володина кургана съезжает на санях? Ни она, ни Петька управлять ими на такой скорости не умеют. А у Рублевых опять родилась дочка или наконец сын? И через Дон уже машины пошли или пока только…
Тут уже Луговой взмолился:
— Да ты хоть не сразу обо всем. Скачешь, как…
Она с уверенностью подхватила:
— …сорока со слеги на слегу. Ну хорошо, по порядку. — И она подвернула под себя ногу на гостиничном красном стульце.
Рядом с номером, прямо за выступом стены, завывал лифт, хлопая на этажах дверцами. За противоположной стеной время от времени взрывался мужской, вперемежку с женским, смех. В коридоре дежурная отвечала кому-то по телефону: «…Я же вам сказала: Гогоберидзе выехал еще вчера. Нет, девушка, ничего не оставлял…» Гостиница жила своей жизнью. А снизу, с площади, столбом поднимался, толкаясь в окна ее десятого этажа, густой московский гул… И нелегко было собраться с мыслями, отвечая на вопросы о совсем иной жизни:
— Не только машинами, и на тракторах уже возим сено по льду. Гнется, но ничего, выдерживает. Нет, Валя ни с матерью, ни с отцом, она теперь в Ростове нянюшкой в детском саду. А по вечерам учится на фармацевта. И о своей Верке ты можешь не беспокоиться, она уже научилась с Володина кургана через весь хутор вылетать прямо на лед.
Наташа не удержала завистливого вздоха:
— Молодец Верка.
— А жена Рублева теперь уже без пяти минут мать-героиня. Но все-таки опять у них дочь. Михаил по этому случаю шестидневный отпуск брал. Три дня, говорит, буду на радостях гулять, а три с горя. Но больше всего из-за этого дед Забродин пострадал.
— Как?
— Тут в двух словах не расскажешь. Как-нибудь потом. А теперь пора и тебе…
Но она и закончить ему не дала:
— Это еще успеется. — И опять он уловил ее вздох: — Значит, в этом году стал Дон?
— Стал.
— И на коньках можно?
— Старшеклассники в Раздоры только на коньках и бегают.
— По-над берегом?
— Нет, по-над островом. Там снег ветром сдуло.
Из многоцветного клубка хуторской жизни она тянула то одну, то другую нить, мысленно располагая на знакомом холсте узор за узором:
— У Сошниковых по-старому?
— Дарья и на зиму осталась на таборе в степи. Кухарит.
— И Кольцов ей по-прежнему письма шлет?
— Каждый день.
— Если бы она уехала к нему на целину, то, может быть, и Любава…
Под его удивленным взглядом она не договорила, но он и так уже понял, что она хотела сказать… А он все еще считал ее ребенком. Ему и самому отсюда иной начинает казаться знакомая хуторская жизнь. Все как-то сгущается и в то же время окутывается призрачной дымкой. Ярче синеет лед посредине Дона, где ветром сдуло снег, и багровеют на морозе ветви задонского леса. И то привычное, чем живут обитатели домиков, вразброд сбежавших с крутого склона на яр, представляется взору исполненным нового значения и смысла.
— Махора, конечно, опять осталась на зиму без дров?
Он еще находился под впечатлением последнего разговора с Махорой перед самым его отъездом в Москву, когда она пришла к нему жаловаться, что замерзает в своей полураскрытой хате, и теперь сердито ответил:
— Не по чьей-нибудь, а по собственной вине. И по своей же пьяной глупости ей теперь нечем даже заправить борщ. Все сало кусок по куску променяла на вино.
Наташа вскользь поинтересовалась:
— А кто же, такой добрый, связывается с ней?
— Демин.
— Ну и как же, выписали ей дрова?
— Ты же знаешь, что в совхозе и так уже надо мной смеются, называют ее корешом, и я направил ее к Митрофану Ивановичу. Он — директор.
При этом имени Наташа с уверенностью улыбнулась:
— Ну, а дед Митроша, конечно, наорал на нее, даже, может, пристукнул по столу кулаком и… приказал выписать дрова. Так?
— Так.
Ямочки от улыбки на щеках у нее стали еще глубже.
— Он только на словах грозный. Он и мне без тебя разрешал с дедом Муравлем табун пасти.
Прямо рядом с номером лифт выплюнул новую партию пассажиров на этаже. И за другой стенкой уже бурно шумел камыш в застольной компании друзей и подруг. Дребезжали стекла в большом окне под напором предвечерней Москвы, и морозная роспись на них уже заиграла красными и зелеными лепестками.
— А про маму ты так и забыла спросить.
Тут же ему пришлось и пожалеть о своих словах. Только что такое оживленное лицо ее сразу же некрасиво сморщилось, как бывало в самом раннем детстве перед ее безудержным плачем.
— Не забыла, не забыла, — твердила она, наклоняя лицо и пряча его в ладонях. — Я и сама знаю, что виновата перед ней…
Она и в детстве всегда рыдала так горько, что нельзя было смотреть, и всегда был только один способ успокоить ее, к которому обычно прибегал ее дед. Луговой дотронулся до ее плеча:
— Лазари, Лазари, по печке лазали, один Лазарь упал и в свой же горшок попал…
Отрывая от лица ладони, она взглянула из-под них, и сквозь гримасу опять мелькнула ее улыбка. Луговой поспешил закрепить успех:
— Ни перед кем ты, дурочка, не виновата. Ты лучше посмотри, что мама папередавала тебе. Я себе все руки оторвал.
И опять его хитрость удалась. Она бросилась к корзине, доставая банки с домашним вареньем.
— Смородиновое, абрикосовое, вишневое… Это еще при мне варили, а это уже без меня. С какой это сливы, с угловой?
— Нет, что у ворот. С угловой эта четверть с компотом. Смотри, какие крупные.
— Но и мелкие среди них есть.
— Это с того дичка, что от корня пошел. Мама их положила для вкуса на пробу.
— А мед откуда? — удивилась она. Ульев у них не было.
— Дед Забродин тебе лично передал. Увидел, как я выезжаю из ворот, и вынес банку.
Она немедленно подстерегла его улыбку:
— Ты же что-то еще хотел мне про него рассказать.
— Может быть, завтра?
— Нет, нет, сейчас.
И вот опять ему в ином свете начинает казаться отсюда то, из-за чего там, в хуторе, он даже угрожал Рублеву судом. И пожалуй, за одну только фантазию Рублева можно было простить, тем более что у него только что прибавилась семья еще на одну — десятую по счету — дочь.
— На шестой день он с радости и с горя выпил все свое вино и является вместе с одним своим раздорским дружком к деду Забродину. Это, говорит, опер из раймилиции, а я при нем как понятой для составления акта. Ну, дед Забродин, как ты знаешь, несмотря на свои партизанские усы, доверчивый как младенец. «Для какого, — спрашивает, — акта?» — «Ты, дедушка, вином торгуешь?» — «У нас в хуторе все своим вином торгуют». — «А на прошлой неделе ты одному мелиховскому трактористу три литра ладанчика продавал?» — «Я у них паспортов не спрашиваю, когда они за вином идут: мелиховские они или чьи. Может, и продавал». — «А ты знаешь, что на другой день этот самый тракторист взял да и скоропостижно умер?»
Наташа скрипнула стульцем:
— Правда, умер?
— В том-то и дело, что Рублев все это со своим дружком выдумали от начала до конца.
— Бедный старик.
— Но все же он сразу не сдался. «А при чем, говорит, я, если ему приспичило помереть?» — «А при том, дед, что теперь мы должны проверить состав твоего вина и оформить акт. Не подсыпаешь ли ты туда для крепости какого-нибудь зелья, той же махры». И при всем том глазом не моргнут.
Наташа давно уже обо всем догадалась, влагой подступающего смеха подернулись ее глаза, но и своему хорошему знакомому, деду Забродину, она сочувствует:
— Вот, должно быть, страху набрался. Если им так уж хотелось выпить, могли бы с кем-нибудь другим эту шутку сыграть. С тем же Деминым.
— Демин, как ты знаешь, сам кого угодно может надуть. Нет, они знали, к кому идти. Но они переборщили. Дед Забродин так и взбунтовался, когда они сказали ему про махру. «У меня, — кричит, — хоть и немного кустов, а наилучшее в хуторе вино. Я вам могу его тут же на месте для снятия пробы налить». Но Рублев с дружком довели этот спектакль до конца. «Нет, на месте мы не имеем права пробу снимать, мы обязательно должны вино в район отвезти и там на санэпидстанцию сдать». Но когда дед хотел налить им в бутылку, они сказали, что для производства научного анализа качества вина требуется его не меньше десяти литров. Тут уже вмешалась бабушка Забродина: «Иди, говорит, в низы и неси тот зеленый баллон». Она, бедная, еще больше напугалась.
Наташа вспоминает:
— А ведь у нее сердце больное.
— Да, но этим артистам лишь бы выпить. И это еще не все. Когда дед пошел за баллоном, он то ли из-за нервов, то ли впотьмах и другой баллон разбил. Пострадал на целых двадцать литров своего наилучшего вина.
Наташе очень жаль деда Забродина, но смех берет свое, и она бурно хохочет. Насмеявшись, оправдывается:
— Я ему с тобой новых книжек про любовь передам.
— А теперь, Наташа, и ты мне расскажи о себе. Как твой английский язык, институт? И почему ты так ни разу и не написала о Грековых? Ты бываешь у них?
И опять вдруг все оживление как смыло с ее лица. Вставая со стульца, она торопливо стала надевать перед зеркалом свою круглую меховую шапку.
— Я и забыла, папа, что мне пора уже идти.
— Но ведь у тебя же занятия…
— Да, по утрам. Но сейчас мне нужно в другое место. Нет, ты не беспокойся, в институте у меня все в порядке. Я тебе все потом расскажу. Я к тебе буду заходить каждый день. А вот как раз и лифт подошел…
И, мимолетно прикоснувшись губами к его небритой щеке, она выскользнула из номера.
На вопрос же его о Грековых она так и не ответила. И в сочетании с тем, что в своих письмах она тоже умалчивала о них, это выглядело совсем странно. А может быть, она действительно спешила и не успела ответить? Но куда? Только что требовала от него, чтобы он во всех подробностях рассказывал ей о хуторских новостях, — и сразу же утратила к ним интерес, потому что ей, оказывается, нужно было спешить в какое-то другое место.
Во всяком случае, все это надо было выяснить. Тем более что не мог же он, по приезде в Москву, своему другу не позвонить.
И в тот самый момент, когда на этаже гостиницы захлопнулась дверца лифта, увозившего Наташу вниз, он взялся за трубку телефона.
К его удивлению, ответил ему не голос Грекова или Валентины Ивановны, его жены, а голос Алеши, который раньше всегда жил не с ними. Но и его по голосу, мрачному и какому-то безучастному, Луговой не сразу узнал;
— Это ты, Алеша?
— Да.
— А папа где?
— В Братске.
— И надолго он уехал?
— Пока турбину не сдадут.
Он как будто по телефону анкету заполнял. Луговой невольно поддался его тону.
— Как твой университет?
— На месте.
Ничего похожего на того — летнего — Алешу, хотя и тогда он иногда мог впадать в этот мрачный тон. Но только лишь в разговорах с отцом. И вероятно, чтобы все-таки как-то сгладить теперь то впечатление, которое могло остаться у Лугового от его односложных ответов, он вежливо поинтересовался:
— А вы в Москве по делу или по случаю?
— И по случаю и по делу.
И после этого в трубке надолго поселилось молчание. О Наташе — ни полслова, как если бы ее и не было в Москве.
— И Валентины Ивановны дома нет?
— Мы с отцом вдвоем живем.
Луговой растерянно повторил:
— А Валентина Ивановна?
— Она получила квартиру.
Телефонная анкета оказалась полностью заполненной. Даже с излишком. Луговой осторожно положил трубку. На заиндевелом окне, переливалась подсвеченная снаружи вечерней Москвой морозная роспись.
Две недели прошумели крыльями в суете московской жизни, как стая перелетных гусей. И за все это время ему так и не удалось хотя бы частично выяснить то, из-за чего, собственно, он и ехал в Москву. Были у него, конечно, здесь и другие дела, и это они иногда не отпускали его в гостиницу к тому часу, когда Наташа по пути из института заезжала к нему, но не только из-за них же, если признаться, так сразу и подхватило его ветром тревоги и примчало сюда. Неужели же так и придется ему увезти эту тревогу с собой обратно?
Вот когда приходилось снова и снова пожалеть, что Марина не поехала с ним. Она смогла бы и побольше побыть с Наташей вдвоем в то время, когда он высиживает в приемной министерства, и если не из ее слов — на это нечего было и надеяться, — то, может быть, своим материнским чутьем понять то, чего никогда не понять ему, мужчине. Кто знает, не развеялась бы сразу после этого та туча, которая с самого дня ее отъезда неотступно висит над их домом.
Но и отлучиться со своего ежедневного поста в приемной он не мог, так и не перехватив на полпути с коллегии на совещание того самого всероссийского «бога» виноградарства и виноделия, по чьим книгам он учился еще в институте. Раз уже приехал в Москву, то обязательно надо было попасть к этому богу. Если кто-нибудь сможет помочь в этой войне за правый берег, то в первую очередь он.
А когда после очередного бесцельного дня наконец возвращался к себе в номер, почти всегда оказывалось, что Наташа или уже ушла, так и не дождавшись его, оставив ему на клочке бумаги два-три слова, или же к этому времени ей уже опять надо было куда-то спешить, и она лишь успевала потереться щекой о его щеку. Он уже не спрашивал у нее: куда? Если не в Большой зал, то в зал Чайковского или на вечер какой-то звукозаписи, которую она пропустить никак не могла. А в воскресенье, тот единственный день, когда ему не надо было идти в министерство, конечно, все туда же — в Клин. Но и в обычные дни она при нем несколько раз после института ездила туда, так ни разу и не догадавшись предложить ему: «Поедем со мной, папа…»
В тридцатиградусный мороз, который после февральской оттепели вдруг опять закует Москву так, что она вся окутывается синей мглой, и даже слышно, как ели потрескивают, когда идешь вдоль Кремлевской стены, она все равно едет в электричке два часа туда и два обратно и возвращается оттуда повеселевшая и разговорчивая, с живыми, как прежде, глазами. Даже не забудет спросить у него:
— Ну как, папа, твой визит к богу?
Но проходит всего лишь день, и все улетучивается, в глазах под круглой, похожей на цветок татарника шапкой опять все те же недоумение, ожидание, вопрос. Как будто она все время чего-то ищет и никак не может найти. Как если бы надеялась кого-то встретить в Москве — и его нет. И все меньше надежды встретить. То здесь, то там набредает на какие-то следы, и тут же на глазах они тают, как тот же снежок под лучами оттепели на московских тротуарах, на перилах балконов и на крышах зданий. Но она все продолжает кружить у тех мест, где ей почудились эти следы.
И все более тревожно горели глаза из-под длинных ворсинок серой шапки, заострялись скулы, и осыпалась с них последняя подсолнечная пыльца летнего загара. Уезжала из дому вся крепкая, прожженная солнцем, а теперь и не поймешь: то ли это кровь, то ли сукровица под бледной кожей.
Он готов уже был мысленно произнести, как Марина о музыке, — «проклятая Москва»… Но, как и музыка, Москва здесь, конечно, ни в чем не была повинна. Ни о чем не подозревая, она все так же продолжала жить своей роевой жизью. Дышала могучими легкими метро, шуршала резиной по асфальту и все глубже вспарывала заревное морозное небо палашами высотных домов и клинками башенных кранов. Лишь как будто еще пестрее стала с тех пор, как Луговой приезжал сюда последний раз, больше встречалось на ее эскалаторах и в коридорах подземных переходов черных, желтых и коричневых лиц, и увереннее вплетался в канву неумолчного уличного говора иноплеменный узор. Плотнее сбивались на перекрестках стада машин и, прорываясь, устремлялись вперед, как темная венозная кровь.
И все так же плечистые ели, возмужавшие со времени его прошлого приезда в Москву, обвиснув под грузом снега, стояли, как солдаты в маскхалатах, на охране у древней стены.
Все-таки не зря он каждый день с утра и свой пост в приемной министерства занимал: пришла наконец та минута, когда ему удалось подстеречь этого неуловимого бога и даже проникнуть вслед за ним в его кабинет за тяжелой, обитой черной кожей дверью. И не только целых два часа этот бог российского виноградарства и виноделия — семидесятилетний профессор с молодыми ярко-черными глазами под грозными навесами бровей — слушал его не перебивая, но и согласился взять у него его зеленую папку с докладной запиской и, прочитав ее за одну только ночь, наутро не без волнения говорил ему, сидя за своим массивным столом под искусно вылепленной на стене алебастровой гроздью винограда:
— Согласен от первого до последнего слова. Конечно, слова «левобережная авантюра» выглядят несколько круто, есть и там рентабельные совхозы, но по существу вы правы. На Дону моя агрономическая молодость прошла, и, что такое правобережные склоны, я знаю. Да, казаки не дураки были. И на левом берегу можно урожаи получать, но вин такого букета, — он почмокал толстыми, мясистыми губами, — никогда. И тем не менее лично я, — он встал за своим огромным столом под алебастровой гроздью, — к моему великому прискорбию, никакой реальной помощи вам оказать не смогу. Свергли. — и, отвечая на недоуменный взгляд Лугового, повторил — Да, свергли. Вы, товарищ Луговой, какой кончали институт?
— Кубанский.
— И, надеюсь, не без помощи книги вашего покорного слуги?
— Ваша книга, профессор, у меня и сейчас на столе.
— Но вы случайно не знаете, как величали в то время автора этой книги?
Луговой улыбнулся — еще бы ему не знать. Улыбнулся и его собеседник, но только улыбка у него получилась не очень веселой.
— Так вот, с тех пор этого короля виноградарства и бога виноделия уже успели с престола свергнуть. Правда, лишь наполовину. Республиканскую корону у него отобрали, а всесоюзную пока соизволили оставить. Да, с тех пор как виноградарство и виноделие поделили между двумя хозяевами — нашим министерством и республиканским главком. Вот почему и с этой самой папкой вам нужно ехать прямехонько в Краснодар, в главк. Если они ко мне оттуда обратятся, то высказать свое мнение по данному вопросу я, конечно, не откажусь, но вряд ли они его у меня спросят. Я уже как-то пробовал — у нас, говорят, свои боги есть. Но вы, молодой человек, не успокаивайтесь, продолжайте звонить во все колокола. Иногда бывает, что звон снизу скорее доходит.
И, протягивая на прощание руку, он улыбнулся Луговому такой обезоруживающей стариковской улыбкой, что тому больше ничего не оставалось, как молча поклониться и, покидая его кабинет, плотно прикрыть за собой обитую черной кожей дверь.
Да, пора было ехать обратно. Успел он соскучиться и по Марине. На такой срок они давно уже не разлучались. Пытался он два раза дозвониться к ней на медпункт, но слышимость на внутридонской областной линии была ужасная, напрасно телефонистка чревовещала: «Семикаракоры, каракоры, Раздоры…» — на этом все глохло. Маринин голос комариком попискивал сквозь эту глухоту. Он только и успел разобрать с грехом пополам: «Оттепель…» И еще раз: «Оттепель..»— продребезжал комарик. Но и этого было достаточно. От далекого Марининого голоса и от этих только ему здесь понятных слов Семикаракоры, Раздоры ему сразу стало так тепло, что он решил не откладывать свой отъезд ни на день. Не за горами весна, а там и виноград отрывать, и вообще уйма всяких дел. И какова бы ни была уверенность, что без тебя все будет учтено и сделано как нужно, до конца оставаться спокойным нельзя. И внезапные капризы погоды, и многое другое, что обычно невозможно предвидеть, могут в планы и графики столько изменений внести, что потом не расцобекаться за год. Это же сельское хозяйство: земля, солнце, вода, ветер — и особенно на провесне агроному нельзя ни на минуту спускать с них глаз. И еще неизвестно, как перезимовали кусты, зарытые на опытном участке по новокубанскому способу. Конечно, директор Митрофан Иванович не меньше, если не больше, агроном, хоть и без диплома, но и у него не до всего могут дойти руки.
На обратном пути из министерства за углом гостиницы он зашел в «Аэрофлот» и купил билет на самолет на завтра. Не мог же он и обратно почти сутки тащиться по рельсам.
На этот раз он застал ее у себя в номере. Ожидая его, она загляделась в окно на вечернюю улицу Горького, протаяв себе на морозном стекле кружок. И по ее быстрому повороту головы, когда он вошел, по ярко блестящим глазам, румянцу на щеках и по первым же словам он сразу же понял, что она только что приехала оттуда. Еще и изморозь оставалась на ворсе ее шапки, брошенной на диван.
— Ну что же, папа, тебе ответил твой бог? Расскажи мне. Только, пожалуйста, все, все. Ты не думай, что мне неинтересно.
И после того как он рассказал ей о своей встрече с богом, она бурно вознегодовала:
— Какой же он бог, если ничем не может помочь. А если и бог, то уже на пенсии, бывший. Нет, папа, этого нельзя так оставлять. — И, совсем уже удивляя его, она заявила: — Тебе обязательно нужно сходить в ЦК.
Он и не предполагал, что она может быть так неравнодушна к его делам.
— Надо было мне, Наташа, с самого первого дня в ЦК пойти, а теперь уже поздновато. Придется оттуда написать.
— Почему?
— Кончается мой отпуск. Надо мне уже ехать домой.
— Когда?
— Завтра.
У нее померкли глаза.
— Уже?
Он виновато подтвердил:
— Да. Самолет уходит в четыре часа дня… А мы, Наташа, так и не поговорили с тобой. Правда, ты занята, у тебя свои дела, но о чем же я смогу матери рассказать? Я и сам ничего не знаю.
— О том, что я… здорова, учусь, ну и вообще у меня здесь все… — она немного запнулась, — хорошо. — И взгляд ее ускользнул от его взгляда куда-то в сторону, в окно, на котором синел протаянный ею кружок.
— Вот этого я бы, Наташа, не сказал. Мне почему-то кажется, что это не так. И вообще мне все время кажется, что ты и сама хочешь что-то мне сказать. Но, может быть, я и ошибся.
Она ответила совсем тихо, но он услышал:
— Нет.
— Что?
— Не ошибся. — Но тут же она испуганно добавила: — Но, пожалуйста, папа, еще немножечко подожди. Я завтра заеду к тебе из института и… — Не договорив, она встала, и взгляд ее упал на ее шапку, унизанную капельками оттаявшей изморози. — А сейчас пока.
И, как не раз уже бывало, в этот момент рядом за стеной взрокотал, причаливая к десятому этажу гостиницы, скоростной лифт.
Назавтра, когда она приехала к нему с портфельчиком из института перед его отъездом в аэропорт, она, казалось, совсем забыла о своих словах, а у него не поворачивался язык напомнить ей. Зачем было омрачать минуты расставания, которые и без того достаточно грустны. Опять она остается здесь неприкаянная, и весь его приезд сюда так и не прояснил ничего.
И только когда он уже снял с вешалки свою полубекешу и стал натягивать рукав, она вдруг быстро наклонилась к своему портфельчику, лежавшему у нее на коленях, щелкнула замком и, протягивая ему одной рукой коричневую толстую тетрадь, другой рукой, как гибким стебельком, обхватила его шею:
— Вот, папа, возьми с собой. Здесь ты все узнаешь. Только никому больше не показывай, даже маме. И никогда, милый папочка, не давай своей дочери смиряться.
И, пряча от него глаза, она зарылась лицом в его воротник, из которого и в Москве не выветрился солонцевато-горький степной запах.
Приехав из Москвы, он долго не доставал ее тетрадь из чемодана. То ли в порыве какого-то отчаяния, то ли надеясь, что он как-то сумеет ей помочь, она отдала ему свой дневник, и имел ли он право воспользоваться этим внезапным приливом ее доверчивости? А может быть, она там уже пожалела о ней, раздумала и вот-вот придет от нее решительный запрет вторгаться в ее жизнь: авиаписьмо в конверте с красно-синей каемкой или телеграмма, равнозначная приказу, не выполнить который невозможно. Это означало бы для него потерю навсегда и ее доверия и, быть может, еще чего-то неизмеримо более важного.
И, приехав домой, он втайне радовался, что неотложные дела сразу же обступили его. Уедешь на полмесяца, а потом расхлебывай всякие упущения полгода.
Но уже три дня прошло, неделя, а ни телеграммы, ни письма так и не было. Так, значит, не раздумала она и, может быть, действительно надеется на какую-то его помощь, а он тянет, чего-то боится, ждет. В то самое время, когда ей, конечно, необходима его помощь. Он не мог сказать — какая, но ни секунды не сомневался, что это так, запомнив, какие у нее были глаза, когда она вдруг обвила его шею и прильнула к нему: «И никогда, милый папочка, не давай своей дочери смиряться».
Приливом острейшей тревоги сразу же смыло все его колебания, он достал из чемодана тетрадь. И едва открыл ее, как тут же погрузился в совсем иной, незнакомый ему прежде и неизведанный мир.
Но прежде чем он открыл тетрадь, из-под ее коричневой пупырчатой обложки выскользнули два листка бумаги. Нет, это были не странички из ее дневника. «Папа», — прочитал он. Это было письмо, и не кому-нибудь другому, случайно оставшееся между страниц, а ему, вложенное, видимо, в тетрадь в последнюю минуту. Два листка из блокнота в клеточку, исписанные ее быстрым почерком:
«Папа, родной! То, что я не могу и просто не хочу говорить словами, я еще как-то в состоянии выразить на бумаге. Прости, если чем-то обидела тебя и маму на этих страницах. Не спеши делать выводы. Настроение. Слишком подвластна я ему.
Я еще не знаю, как решилась расстаться с самым дорогим для меня. Год или два назад я, пожалуй, не смогла бы сделать это, а теперь… Теперь я просто не могу больше так. Все, что угодно, любые несчастья, беды, но бороться, не жить так, как живу, не терять то.
И все-таки я верю, что придет моя весна. Только единственная. Та, которую жду.
Прошу, не показывай дневник ни маме, ни одной душе. Иначе мне трудно будет жить. И еще… никогда не говори со мной прямо на эту тему. Видишь, я даже в письме к тебе не могу выразить это прямо. Многое узнаешь ты о своей дочери. Прошу тебя, не осуждай, пойми правильно.
А писать, делиться своими чувствами с бумагой я уже привыкла. Начну новый дневник.
И постараюсь чаще писать вам письма. А еще буду мечтать. Как всегда».
Да, его обступил совсем незнакомый мир. Вот когда ему пришлось окончательно убедиться, что он не знает своей дочери. И это впервые он стал прятаться от Марининых глаз, подстерегая те часы, когда оставался в своей комнате один, и, как некогда Наташа, при звуке шагов пряча тетрадку в ящик стола и начиная преувеличенно громко шуршать газетами и листками. Нехорошо ему было, но и пренебречь Наташииым запретом он не мог. То ли стыдилась она матери, то ли решила, что может в чем-то довериться только ему, его мужскому уму и сердцу.
«14 апреля
Не знаю, радоваться мне или скорбеть? Без любви жить легче, но так пусто, ненужно, неинтересно существование без любви. Порой я хочу, чтобы вернулись эти бессонные, наполненные тревожной темой листовской сонаты ночи. Помню, как я металась, как мне чего-то не хватало, но жизнь была наполнена этим. Хочу, чтобы вернулось прошлое. Ведь, кроме этого, у меня ничего нет. Нужна громадная реальная любовь, чтобы вытеснить то, ибо оно связано с музыкой. Тогда все было просто: я хотела принадлежать только ему. А теперь? Тоже, надо признаться. Не раздумывая, пойду за ним. Как хочется, чтобы он знал тончайшие оттенки моих чувств, чтобы он дышал воздухом молодой травы, дождя, переживал то, что и я. Но не хочу семейного счастья ни с ним, ни с кем бы то ни было. Хочу быть свободной, всю жизнь искать его. Ибо любовь прекрасна тогда, когда не чувствуется счастливый исход.
Ходила за цветами. Ждала с нетерпением вечера звукозаписи… Обманулась. Ничего нового, кроме Аппассионаты. Буду писать ежедневно. Нет, я обожаю его. Каждый звук Пятого концерта Бетховена наполнен таким очарованием, потому что напоминает о нем. Лето, верни мне прежнее. Приятна ли тебе моя любовь?
15 апреля, 11 час.
Проснулась еще до рассвета. Если бы записать все мои мысли! Но я, наверно, никогда не решусь. А может… С каждым днем становлюсь все смелее. Металась до утра. Легко было вообразить, что лето. Ах, как я люблю серые сумерки рассвета, щебетание птиц, пение петухов. Даже душно стало по-летнему. Что будет этим летом? Влюбилась в Пятый Бетховена. Каждый звук похож на него. Дождик, но уже в воздухе весна. Что будет со мной? Не хочу семьи, не хочу уюта. Мне нужно что-то мятежное, беспокойное. Как в Третьем скерцо Шопена.
16 час. 30 мин.
Небо все разных цветов. Над лесом висит синяя глухая туча. Кругом влага: в воздухе, в небе. Дон спокойный и теплый. Похоже на грозу. А на веранде запах давно минувших дней: сена, бурки и еще чего-то дорогого. В голове все время — 5-й… Все-таки в этой торжественной и бодрой музыке есть что-то трагическое. Ненавижу свою зимнюю комнату. Все мне напоминает о моем нытье и неумении сберечь то, что берегла два года. Будет тепло — переселюсь на веранду. Скорей бы отбыли в Ростов наши. Хочу музыки на весь дом.
„Любовь должна быть трагедией, величайшей тайной в мире! Никакие жизненные удобства, расчеты и компромиссы не должны ее касаться“ (Куприн).
21 час.
Раньше слушала музыку урывками, когда они уезжали. Помню, любимыми были, конечно, все те записи, 5-й и 3-й концерты Бетховена, 1-й Листа, 1-й Шопена.
Ну и, пожалуй, все меня определенно считают помешанной. Постоянное уединение, музыка, резкость поведения. Да, я больна. Неизлечимо. Больна любовью. Но нет того раздирающего душу, что было тем летом. Оно где-то рядом, и лишь только порой я чувствую его присутствие. Дождик за окном так капает. Все-таки я немного люблю уют.
16 апреля, 14 час. 30 мин.
Спала хорошо. Но как неуютно в моей комнате! Встаю с таким нежеланием, так неохотно делаю зарядку! Как там все противно, напоминает зиму, мою скучнейшую жизнь. Правда, что жалость унижает человека. Я никогда не смогу никому из своих рассказать об этом, ибо их глаза становятся такими страдающими. И потом я не хочу, чтобы моя любовь была наружу. Не хочу видеть в нем мужчину. Он для меня нечто другое — друг, товарищ моих размышлений, прекрасной музыки. И любить мы могли бы друг друга (по крайней мере я) свободно, не ревнуя, не связывая свою любовь цепями. Мне кажется, что брак — это оскорбление любви. Люди боятся, что их разлюбят, и стараются устроить свою жизнь спокойно. Они смиряются с потерей счастья, лишь бы видимость счастья. Для меня любовь стержень всей моей жизни. Если он выпадет или надломится — я упаду.
Погода чудная. Летний парящий день после ливня. Но все кругом голо и только начинает пробуждаться. А сколько на солнце паутины! Она облепляет мои руки, щеки, нос, щекочет по шее и губам! На востоке висят грозовые облака. Даже не висят, а теснятся. Но скука, скука. Берлога. Родители все делают для меня. Они чудесные, бескорыстные люди, но… я их не люблю, а только привыкла. Я должна быть им благодарна, но не могу. Вспоминаю, как жила, как они хотели, каких-то 2–3 года назад. Какое-то прозябание.
8 час. 45 мин. вечера.
Сейчас невольно погрузилась в тот мир, которым жила тем далеким летом. Прохлада, запах веранды и этот чудесный, грустный вальс из 3-го Рахманинова. Вся моя жизнь — это сумбур, неуравновешенность, детские мечты, жажда большого чувства. Но мне кажется, я умею ценить все прекрасное: этот запах сена, тишину и спокойствие природы, запах дождя и травы. И еще музыку. Но все делается прекрасным, когда оно становится прошлым. Я страдала тем летом, но хочу, чтобы все вернулось. Все кажется прекрасней, когда оно коротко. Если бы мне сказали, что мои дни сочтены, то все вокруг наполнилось бы иным смыслом, прелестью.
17 апреля, 15 час.
Имела разговор с отцом из-за моего раннего переселения на веранду. Ночи еще морозные. Он расстроился, а я — нисколечки. Я очень несправедлива к своим родителям, они ведь жалеют меня. Но надо же им понять, что не могу я каждый шаг своей жизни ступать с опаской. Я живу не для глаз окружающих, а для того, чтобы не упасть в своих глазах, чтобы можно было мечтать о нем без оглядки. Не могу жить без простора. Но почему я не могу быть доброй? Надо постараться, дать клятву. Каждый раз, прежде чем совершить что-нибудь, надо думать о нем. Клянусь быть мягкой, доброй в обращении. Лучше поздно, чем никогда. „Сколько разнообразного счастья и очаровательных мучений заключается в неразделенной, безнадежной любви“.
18 апреля, 16 час.
Сегодня мне было хорошо, и поэтому я долго не бралась писать. Они уехали. Убирала, мыла полы. „Грёзы любви“ вдохнули в меня что-то прежнее. Опять почувствовала себя ребенком, любящим беспредельно и живущим только одной любовью. Но нет прежней безоблачности. Есть какие-то „но“. Да, он для меня недосягаем, но я и не стремлюсь к нему. Все-таки моя любовь не вечна, ибо она не несет в себе заботы о любимом, нежности к нему. Мне уже нужен и кто-то реальный, кого можно было бы ласкать, целовать, жалеть. Мужчина, по-моему, способен любить вечно, безнадежно, женщина — нет.
Я чувствую, что в моей жизни должно что-то произойти. Это лето не может быть пустым. Оно принесет с собой что-нибудь.
19 апреля, 11 час. 30 мин.
Вот уже записываю почти неделю, и мне не очень противно. По-видимому, мои восприятия огрубели, душа покрылась оболочкой. Но говорить об этом с кем-нибудь я еще не могу.
И все-таки я счастлива. Ни у кого нет такой любви. И пожалуй, лучше нам никогда не знать друг друга, ибо он живет во мне такой же прекрасный, как музыка, природа, тишь Дона, утренняя заря. Все это неразрывно связано с ним. Боюсь, что при близком знакомстве он покажется мне чужим, и тогда смогу ли я полюбить такого, какой он есть, и не будет ли встреча самым большим разочарованием в моей жизни? Но нет, тот, кто так искренен, так сливается с музыкой, не может быть иным. Он в тысячи тысяч раз лучше, чем в моих мечтаньях.
Бывают такие минуты, когда у меня появляется нежность к себе. Я вижу в себе чистую девушку. Боже мой, как бы я ненавидела себя, если бы покрылась грязью жизни! Помню свои первые ощущения, когда я кляла себя, считала изменницей, если любезничала или просто ласково говорила с кем-либо другим. Но сейчас я вижу, что не могу упрекнуть себя ни в чем. Еще помню, каким все было наполнено смыслом тем летом. Я уже не помню точно тех ощущений. Ах, почему я не писала тогда? Но рана была слишком свежа и излияния даже на немой бумаге заставляли меня страдать от пошлости. Какую радость доставляло мне мельчайшее событие: если я, разгоряченная, нырну в холодную воду или пересилю свой страх, сделаю что-нибудь необычное, то думаю: „Вот живет где-то эта Наташа, а ты и не знаешь, сколько бы счастья она смогла принести тебе!“ А ночью луна в лицо, звезды и какой-то бред всю ночь: соната Листа, его ласки, тишина. Утеряно навсегда!
Не могу выразить на бумаге все, что чувствую. Как обидно и больно.
14 час. 15 мин.
Посадила 2 грядки: редис, салат. Носила лопатами чернозем. В одну грядку — 18, в другую — 46 (нам столько лет вместе).
19 час.
Туча, озаренная лучами заката, летний ветерок и 5-й концерт. Я люблю делать то, что сможет сгубить меня. А еще я хочу подарить свою любовь, жизнь, счастье тому, кто мог бы понять каждый мой шаг, кому ничего не надо объяснять. Ненавижу объяснения.
Боже, как меня тронули глаза Верки, когда я отдала ей цветную корзинку! По натуре я плохая, была такой, когда жила не задумываясь, а сейчас все больше и больше думаю, вспоминаю его и невольно становлюсь добрее.
Сумерки спускаются, ласкают землю, размягчают небо. Так хочу видеть Любку! Это она заставила меня ощутить то, чем я живу сейчас. Я перед ней в неоплатном долгу.
Как мне хорошо сейчас: легко, бездумно, немного грустно. Дон сегодня так манил меня. Он для меня тайна, а я люблю все неизведанное.
Как мне дорог тот запах дымка! Опять связь с далеким тем летом.
10 час. 30 мин. вечера.
Концерт Листа вдыхает в меня такую свежесть. Лист — вообще отрада. „Грезы любви“ как будто говорят: „Люби, люби и верь, что приходит заря“.
20 апреля
Опять разожгла в себе прежнее. Хотела, чтобы все повторилось, но это так тяжело и прекрасно только в воспоминаниях. Теперь я знаю, что такое любовь и что привычка. Любовь сжигает, она сладка, горька. Привычка сильна, но ею повелевает рассудок. Она спокойна. Я б не пережила, если б потеряла его. Что будет со мной через несколько лет? Ну и хорошо. Буду гореть до конца.
16 час. 30 мин.
Как-то мне сегодня не по себе. Не могу войти в привычное русло, все валится из рук. Опять то же самое. Но это состояние потом будет мне дорого, хотя сейчас и мучительно. Я живу только одним. Услышь меня, не будь так беспощаден.
Он был сегодня так близко ко мне. Они вернулись, и то прекрасное и ощутимое растаяло.
22 часа.
Как мне хочется любить настоящего, реально прекрасного человека. Как порой нежность переливает через край, хочется кого-то целовать, гладить, жалеть. Не представляю себя в роли возлюбленной.
21 апреля, 9 час.
Опять он так далек и безразличен, опять моя рана зажила. Чудесная 2-я часть в сонате Бетховена. Я, кажется, чуть-чуть начинаю понимать Бетховена, только когда долго слушаю. Сегодня по радио вечер звукозаписи. Не знаю чей.
Вчера жила чувствами, сегодняшний день начинаю рассудком.
19 час.
Как непривычно закупориться в своей комнате, когда так прелестно во дворе. Но ради этого готова сидеть в подземелье.
Концерта не было. День прошел ужасно. Особенно вечер. Остается опять неприятный осадок. Надо жить по-другому».
Дня три после этого тетрадь лежала у него в ящике стола нетронутой, с заложкой между страницами. И не только потому, что он задерживался в совхозе допоздна — перед весной всегда оказывалось, что ничего по-настоящему не готово к весне. В конце концов, не так уж много требовалось ему и для сна — часов четыре-пять, и — опять голова ясна, как будто проспал все двенадцать… Требовалось время, чтобы хоть как-то привыкнуть к этому чувству вторжения в неизведанный мир и хоть немного освоиться в нем. Воздух, хлынувший в легкие с этих исписанных черной тушью, лиловыми чернилами и обычным карандашом страниц, был так плотен и так обжигающе густ, что можно и захлебнуться, если не научиться дышать им. Опьяняющий и тревожный, поднимающий со дна души непонятно что. Сродни той буре, подхваченное которой неслось его сердце, когда он включал рычажок проигрывателя.
Все было то же: те же слова, что и всегда произносились у них в доме, в семье, та же самая Наташа — и все же совсем иная. Все другое. Все.
«22 апреля
Настроение у меня чем-то похоже на зимнее. Терпеть не могу разговоров по душам с отцом. У меня своя жизнь. Никому не хочу, да и не могу навязывать свое. Единственное, что я хочу, это чтобы не затрагивали мой мир, и никого не пущу туда. Мне смешно, когда людей волнуют другие мысли, кроме большой жизни. Так я теперь буду называть окружающий мир природы музыки, большой поэзии и литературы, мечты, любви и еще чего-то неуловимо прекрасного. Теперь надеюсь каждый день заниматься по полчаса физкультурой, обливаться холодной водой, заниматься русским и английским. Поскорее бы уйти из своей комнаты. Вообще у меня есть желание уйти из этого дома. Уйти б навстречу большой любви.
20 час.
Когда я прихожу домой, то пропадает все. Порой я ругаю себя за сентиментальность, за то, что люблю „в поле каждую травинку, и в небе каждую звезду“. Да кое-кто бы и засмеял меня. Но я не хочу подделываться. Нет, лучше, чище природы ничего нет. Люблю детей. Какая прелесть, чистота, искренность.
Почему я не могу встретить того, кого жду уже давно? Быть может, он тоже ждет меня.
25 апреля
Опять не пишу. Работаю в саду. Какой был странный сегодня сон. Какой-то человек, говорили, что он, но вовсе нет. Он не обращал на меня внимания, а меня ласкал кто-то другой, далекий и прекрасный. Я с каждым днем теряю его все больше и больше. Даже облика не могу представить.
28 апреля
Наверное, тот, кто стремился искренне говорить с бумагой, понимает, что здесь нельзя изложить и десятой доли того, что чувствуешь. Я чувствую, что у меня здесь нет ни одной умной мысли. Люблю музыку, а так плохо знаю. С мая начну каждый день узнавать новое произведение и записывать впечатление о нем. Надо взяться за музыкальное образование. Я так мало знаю. Я песчинка по сравнению с миром истинного счастья, с миром большой жизни. Мне так трудно! Нужно какое-то потрясение, чтобы вышибло меня из этого русла. Хочу жить, а не существовать!
29 апреля
С третьей частью 5-го концерта Бетховена просыпается какой-то задор. Так похоже на него.
17 час.
Какая я счастливая! Есть с кем поделиться радостью! Это ты, мой дорогой дневник. Я чувствовала, что все мои чувства на исходе, я уже опять существовала, и вдруг… Эта светлая струя. Каждый день я пробегала четвертые страницы газет с надеждой найти что-нибудь о тебе. И наконец — награда. Это фотография и чудная заметка. Не так дорого то, что написано, а то, что это напоминает о тебе.
Я знаю, почему мне нужен дневник. Хочу запечатлеть каждое мгновение радости, но это не всегда удается. И все-таки, прочитывая написанное, опять переживаю то же самое.
23 часа
Смотрела по телевизору „Лебединое“. Эта музыка, для которой не подберу эпитета, расстраивает, одухотворяет, ранит… Весь вечер была как в лихорадке. Может быть, он так дорог мне потому, что далек? Спасибо, что есть несравненный Лист со своими „Грезами“.
30 апреля, 12 час.
Вся земля в белых лепестках. 2-й концерт Шопена. Все — хрупкое и недолговечное, как и любое истинное счастье.
Второй концерт Шопена весь написан одним чувством — любовью, которая приносит грусть, и волнение, и счастье, и спокойствие, а больше всего — трагизм.
2 мая
Нежная, тонкая тема страдания любви, подлинного, призрачного счастья — все у Листа в этой теме в Сонате си минор. Что делать, чтобы недоступное стало доступным?
3 мая
3-й Рахманинова для меня целая жизнь.
4 мая, 18 час.
Сухой, палящий день, почти все голо, сухой ветер, мутный Дон, сонная скука. Мне никогда не бывает скучно, когда Дон тихий. Он какая-то неразрешимая манящая тайна. Почему маме весело, когда приезжает Скворцов и начинает подкручивать свои усы? Неужели ее все удовлетворяет? А что мне нужно? Только не мирной тишины счастливого очага. Не хочу покоя. Что со мной будет летом?
5 мая, 13 час.
Почему я люблю музыку? Да потому, что она свободна, ей тесно в рамках счастья и благополучия. Счастье мертвит, огрубляет человека, делает его равнодушным к чужим страданиям. Горе роднит людей, делает их мягкими, добрыми, умными. Человек, живущий благополучно, не ищущий ничего, не может создать прекрасное, ибо прекрасное — это поиск далекого и недоступного.
Не могу описать, что сейчас чувствую. Открываю эту заметку о нем, и сердце замирает, дрожит. Я собираюсь уехать. Просто бегу от себя, постыдно прячусь. Но почему, почему мне не дано счастье быть любимой? Разве мне много надо? Да, я ищу идеала. Съезжу в Ростов. Если летом приедет Абастик, я умру от счастья. Как хорошо, грустно сейчас.
7 мая
Так было ночью тоскливо и по-детски больно. Хотелось увидеть луну, услышать его. Любка, Любка, здесь очень мало, что напоминает тебя, но иногда…
„Но кому и как ты назовешь, что зовет тебя, чем сердце полно“.
Купила в Ростове „Гамлета“ Петра Ильича. Что за музыка? Наверное, прекрасна, как и все его. Еще приобрела „Музыкальный календарь“ и „Бетховена“.
8 мая
Почему эта тема в „Франческе“ так сражает, повергает в бездну? Что это за сила в музыке?!
9 мая
Какое-то новое, подсознательное чувство проснулось во мне? Я жила только для себя, только собой, а сейчас… Не знаю, хочу чего-то нового.
13 час…
Что мне подсказало купить эту книгу? Конечно, любовь и уважение к Петру Ильичу, но есть какой-то Мефисто, кто разжигает меня, делает провидцем. Спасибо ему..
21 час.
Бывают такие минуты кратковременного и грустного счастья. Вот сейчас, когда я увидела эту луну из-за туч. Боже, опять то же самое. Оно никогда не кончится!
13 мая
Я не писала три дня. Опять то же самое. Но еще как-то бессознательно входит другое чувство: добро к людям. Этот идеал никогда не обманет. Жизнь для себя ужасна и скучна. Почему ко мне многие привязываются? Я же до конца не могу привязаться ни к кому, кроме него.
15 мая
Неужели моя душа, которая, я знаю, предназначена для любви, никогда не испытает такой любви, как в „Ромео“ Чайковского? Неужели мне не суждено отдать всю себя тому, кто перевернул мою жизнь и заставил почувствовать ее по-новому. Спасибо Петру Ильичу. Милый мой, голубчик, Ваша музыка никогда не позволит мне впасть в отчаяние.
Этот год так много открыл мне. Все музыка. Она указала многое. Я благодаря ей посвящена в какую-то тайну бытия».
Впервые в жизни у него появилась от Марины тайна. Благо, она ничего не замечала или же делала вид, что не замечает, — и это было так в ее духе. Они никогда друг от друга не таились. Но и прежде она никогда не расспрашивала его, не подстегивала рассказывать то, что ему еще надо было выносить в себе, пока он и сам не созревал для откровенности, — и тогда плод сам падал ей в руки. И теперь, когда они сходились вдвоем, она, как зная, что у него не будет другого времени уединиться, уходила в другую комнату и занималась там своим делом. Тем более что и особенного предлога ей не надо было искать. Она давно уже не помнила, когда у нее выпадал свободный вечер. Замучила одна отчетность. Кроме регистрационной книги, которую она прихватывала с медпункта домой, чтобы привести в порядок дневные записи, еще надо было ответить на запросы из райздравотдела о прививках у детей, у взрослых, у стариков, и иногда при виде всех этих бумажек, получаемых из района, ее охватывал ужас. Ей начинало казаться, что она никогда не успеет ответить на них.
Но и делать было нечего. И в то самое время, когда он в своей комнате за плотно прикрытой дверью шуршал Наташиным дневником, она, низко склонив голову под абажуром настольной лампы, шуршала этими отчетами, как мышь.
Так и в Дону иногда случалось с ним: идет по знакомому дну и вдруг там, где всегда было мелко, — обрыв. То ли глубинный ключ открылся и появилась в этом месте яма, коловерть, то ли верховой бурной струей сдвинуло с места и посунуло песчаную гряду. И там, где прежде нога уверенно нащупывала дно, надо плыть.
Но и плыть по-старому оказалось совсем непригодным. Сразу же и подхватил его, понес этот бурный поток — и не то чтобы выбраться из него, надо суметь не захлебнуться. Даже и предчувствуя, не мог представить он, какие открытия ожидают его в этой совершенно новой для него стране, куда все глубже и глубже уводила его тревога.
«17 мая
Не писала. Как-то не в себе я. Привыкла к одиночеству, хоть и скучаю, но не люблю, когда его ломают. Вообще люди странные. То, к чему я отношусь шутя и быстро забываю, они долго помнят.
Для того чтобы избавиться от своего прошлого, мне надо не видеть Дона, леса, не слышать музыки, птиц. Вернее, надо умереть.
19 мая
У меня какой-то непреодолимый интерес к русской литературе, музыке, искусству. Нет ничего милее и роднее русского! Наверное, теперь буду писать по вечерам, как бы обозревая свой дневной путь. Сколько раз уже я пыталась начать новую жизнь — и все никак. Завтра последняя попытка. Буду отчитываться перед тобой, мой дневник.
Страсть как болит зуб. Ветер шумит. Хорошо! Наверное, ночью будет дождь. Боже, и шум ветра и шелест листьев — все русское, родное. Какое счастье!
Все вокруг прекрасно потому, что я люблю его. Так буду же достойна его любви, иначе разуверюсь в своих силах.
20 мая
Я чувствую красоту 6-й симфонии Чайковского. Нет, это не то слово — всю глубину, величие, но не совсем душой. Для того чтобы почувствовать ее, надо многое пережить, перестрадать. Не только любовь.
25 мая
Все-таки я нисколько не жалею, что избрала английский язык. Когда я занимаюсь им, у меня появляется прекрасное настроение. Я полюбила язык из-за него, а теперь он мне будет утешением.
Сегодня почувствовала, что утратила всю прелесть детского восприятия мира. Раньше я воспринимала все окружающее, наслаждалась им без оглядки, а теперь думаю о том, какое я произвожу впечатление на фоне этого мира и т. д. Утратилось то чистое, непосредственное. Я сама виновата, что на меня смотрят не как на ребенка, а как на взрослую девушку. Но ведь это он разбудил дремавшее во мне чувство женственности. К детству нет и не будет возврата. А как бы хотелось раствориться в окружающей природе и ощущать сперва ее, а потом только себя.
26 мая
Сегодня такой чудный тоненький месяц и звездочки. Почему вдруг все так изменилось? Иногда не верю, что могла любить три года одного его. Я верю, что люблю его и сейчас. Но я не могу жить без него.
27 мая
Нет, любить все-таки тяжелее. Не могу так больше.
28 мая
Как бы ни многого достигла я, как бы ни стала выше во многих отношениях, но нет того, что было раньше. Я все время скорблю об этом. Да, в конце концов надо сознаться, я стремлюсь к своему идеалу, но этот мой идеал холодный и бесчувственный. Когда я не стремилась к нему, было лучше. Но все-таки что-то прежнее во мне осталось. Но я сама убиваю его. Почему опять каждый запах цветка, ветерок не говорят о нем? Это не сентиментальность, это боль раненого сердца. Я три года любила и люблю его по-своему, но еще сильнее, и никого не виню, а только благодарю судьбу, что все так случилось, что есть на свете он, хоть и далеко.
1 июня
Только что прочитала „Сильнее смерти“ Голсуорси. Меня это захватило, но вообще если для Джип основным в жизни была музыка, то ничто не смогло бы ее заставить покинуть Фьорсен. Жить для человека музыки! Быть может, я просто пристрастна.
Бывает страшное желание поцеловать отца, приласкать, сказать, что я ведь не такая, какой могу показаться. Но и он в жизни не такой, как в моей голове. Но я не требую другого, нет. Он чудный. Просто немножко не такой, как я хочу. Я не люблю открывать душу. Для меня иной раз молчание значит больше теплых излияний.
6 июня
Да, давно не писала, а потянуло. Как хорошо, просто здорово найти у другого такие же мысли, которые волнуют тебя. Олдингтон: „Нельзя открывать другим то, что для тебя очень важно и значительно, потому что это значит утратить самое для тебя дорогое“.
Да, то, что имеет для меня смысл, не имеет смысла для других. И не всегда все можно объяснить. Как я могу объяснить, чем является для меня 1-я часть 5-го концерта Бетховена или эта волнующая тема из 1-й части 2-го концерта Брамса? Я сама не знаю, что это для меня.
Ну почему, почему бы нам не найти друг друга? Почему такая любовь не может быть реальной?
8 июня
Хотелось бы описать, какое значение имеет для меня ночь, луна, серебряная дорожка Дона. Но это трудно. Я бы, наверное, смогла излить все это в звуках. Но, увы, не дано. Лунный свет — это 3-й концерт Рахманинова.
10 июня
В человеке есть какое-то чувство собственности, жажда обладания. Эта изумрудная (нет, это не выразишь словами), холодно-мраморная зелень акации, седеющие от ковыля склоны Володина кургана вызывают во мне жажду владеть ими. Но как? Музыку и природу я воспринимаю одними чувствами. Кажется, что музыку я вижу, а природу чувствую, слышу, ощущаю. И в одном и в другом восприятии желание слиться, раствориться, но, увы… не получается. И потому для меня все остается прекрасно.
12 июня
У меня сейчас такое чувство, будто это он сам играет сонату Листа, как будто он живой, тут, рядом, но так же недоступен, как всегда. Любка, милая, вчера, засыпая, хотелось целовать тебе руки, плакать от счастья, милая, дорогая, такая же, как и он.
Какое счастье ясно почувствовать улыбку того, кто только один и осознает, что он для тебя. Он улыбнулся мне в 5-м Бетховена! Все это было как наяву.
Для людей главным должна быть любовь друг к другу и самопожертвование. Почему некоторые люди не воспринимают жизнь так, как она есть? Почему для них ничто музыка, свежий ветер, пение птиц? К чему эта погоня за вещами? Ведь это видимость счастья. Вещи держат людей, делают их рабами, а человек должен быть свободен. Он создан и должен жить для любви, красоты, музыки. Когда меня обижают, я слушаю его, и кажется, будто он один жалеет, понимает меня и говорит: не грусти, все к тебе придет.
14 июня
Дорогой, ничего не получается. А мне так бы хотелось, чтобы когда-нибудь, через много-много лет, ты узнал, что была я, какая я и как я любила тебя и жила только этой любовью».
Вот и оправдались те смутные догадки, от которых он и сам отмахивался, считая их чистейшей бессмыслицей и не рискуя признаться в них даже Марине. Если бы посвятить в это кого-нибудь, Скворцова например, он бы, секунды не колеблясь, даже не дернув себя за ус, как шашкой отрубил: «Бред». Да еще и присовокупил бы, внимательно заглядывая в глаза: «Тебе бы, друг, надо к невропатологу сходить. Не с фронтовой ли контузией у тебя это связано? Помнишь, на Балатоне так и выхватило тебя из седла взрывной волной. Я тогда долго не мог тебе зубы разжать, чтобы из фляги спирта влить. Да ты не беспокойся, это и с другими бывает. Подлечишься, и тогда уже окончательно переходи на пенсию. Совхоз твой без тебя не зачахнет, а свято место, как ты знаешь, пусто не бывает. И нового главного агронома, тем более что связано это с Бахусом, сразу же пришлют».
Если не этими самыми, то примерно такими словами и скажет Скворцов, и притом руководствуясь самым искренним побуждением уберечь друга. Но… как же все это могло случиться? Каким образом это наваждение нахлынуло на нее? Не на одной же, в конце концов, хуторской улице жили они, как с тем же Пашкой Бакланенком или Федей Татарчуком, с которыми и вместе в станицу ходили в десятилетку и, пока по берегу пойдут, вываляются в снегу, десять раз поссорятся и помирятся, а то и подерутся, а чуть только теплее становилось, не однажды по дороге выкупаются в Дону и заявятся в класс к самому звонку, мокроголовые, с синими, как от ежевики, губами. Можно было бы и понять, если бы, скажем, это был Алеша Греков. Второе лето проводили вместе, объявили себя пиратами, а Вербный остров — островом пиратов и даже, приспособив к обыкновенной плоскодонке парус, заплывали на ней по Дону выше хутора Коныгина.
Но если бы даже и по прихоти полудетской фантазии с этих открыток и типографских оттисков все началось, от этой беспомощной улыбки и неосторожных слов Любочки и вспыхнул этот странный костер, то давно бы ему пора уже и погаснуть, не питаемому ничем. Ни хотя бы одной-единственной встречей. И теперь бы она сама вспоминала об этом если не со стыдом, то, во всяком случае, с беспощадной презрительной насмешкой: на что только не способна юность.
Да, но… Если бы не этот ураган звуков, не только не погасивший за все эти годы костра, а совсем наоборот, все больше раздувавший его. И, разгораясь, он все ярче освещает того, кто и сам того не зная стал причиной этого урагана.
«21 июня
Опять и опять возвращаюсь к 5-му концерту Бетховена. И это из-за одной темы во вступлении оркестра? Как объяснить, что я испытываю? Нет, невозможно. Но я как будто чувствую огромный зал, цветы и его несравненную улыбку.
Я опять люблю его. Опять для меня мир цветов, запахов и всего самого прекрасного. Никому не понять, что испытываю, исписывая эти страницы. Когда мне бывает невмоготу, я обычно хочу стать старой, иметь внуков, забыть все и жить только заботой о детях и внуках. Не слышать музыки. Могу ли я?