Какая утром была заря! Вся природа, музыка сговорились. Они не хотят, чтобы я разлюбила его. Зачем думать, достойна ли я его? Надо любить. Ведь моя любовь — мое утешение, моя заря.
23 июня
Любка, Любка! Если ты когда-нибудь прочтешь мой дневник, то поймешь, что ты для меня после него все. И даже сейчас твой голос по телефону был вестником того мира, в котором я жила тем летом. Лишь только за одно то, что ты мне дала, я обязана всю жизнь быть твоей рабой. Милая, как я ревную тебя к каждому, к нему. Но раз ты любишь его, я тоже.
Что сделать, чтобы все было по-прежнему? Порой кажется — вот оно, протяни только руку, но… рука встречает холодное пожатие пустоты. Нет, прежним жить нельзя. Тогда я была ребенком, и все, что я делала, мне казалось верхом совершенства. Но жизнь развенчала это. И вот итог: я уже никогда не смогу быть довольна собой. Жить стало труднее. Вы, практичные люди, скажете, что это хорошо, ибо надо спуститься на землю. Не хочу, не смирюсь. То, что для вас основа основ, для меня — чепуха, дырка от бублика. Благополучие? Теплый уголок? Нет и тысячу раз нет.
Мои зори, неведомые запахи, даль, высь. Как это выразить?
Жизнь со всеми радостями и горестями — это увлекательное путешествие, открытие нового, повторение и новое восприятие старого.
25 июня
Я воспринимаю музыку не в соответствии с ее программой, а по своей. Мне кажется, что она выражает мои чувства. Я люблю людей, но почему они считают, что природа, воздух, все вокруг должно служить им? Все для них. А я считаю, что природа равноправна с людьми. Это не значит, что надо поклоняться ей, обходить каждую травинку. Я люблю цветы на воле и зря не буду их ломать, топтать. У меня всегда желание раствориться в природе, быть частичкой ее. Вот и сегодня на острове в этой чудной бухте мне хотелось лечь на спину, слушать журчание воды, ветра, пение птиц.
В общем, я не знаю как, но когда мы с Валюшей вдвоем, то мы — как дикие птицы. И если рвем цветы или ловим рыбу, то это все как бы необходимо для нас. Поймет ли кто-нибудь меня? Разве только папа. Да, мы с ним во многом похожи. А мама в этом отношении не такая. Но у меня есть много ее черт. Это скрытность, борьба с собой в душе. Музыка дала мне что-то необъятное и трагичное.
Я пишу уже два месяца. Все-таки хорошо, что взялась. Есть кому отвести душу. Ведь я совсем-совсем одна. Меня любят, но не могут понять. Вообще-то я частенько и сама не могу понять себя.
Какие-то странные чувства наполняют меня. Почему не бледнеет моя любовь? Что питает ее? Все для него. И все сохраняет свежесть, красоту. Пусть я никогда не буду его, но ради него я стремлюсь к свету по той дороге, которую проложила его музыка, моя любовь. Пусть я блуждаю, но в общем путь я избрала верный. Да, за какие-то несколько последних дней я так заметно выросла, сломала какие-то рамки, кое в чем одержала победу над собой, хоть и не полную… „Жизнь — трагедия. Ура!“ — сказал Бетховен. Да, через борьбу и страдания — к радости. И как тогда полнее будет радость, если она так досталась. Но будет ли у меня радость без него? Нет, не хочу иного. Пусть всю жизнь одно, но с мечтой о нем. Что сделать? Я люблю тебя. Награди хоть минутой. Хоть пошли сновидение, чтобы потом весь день, нет, всю жизнь жить им».
И при отблеске разгорающегося костра все отчетливее выступает облик того, кто, как, быть может, никто другой, обладает способностью, отдаваясь звукам, сам появляться из пены звуков.
И те самые Маринины слова, которые прежде Луговому казались кощунственными, зазвучали теперь у него в ушах в ином смысле. Он вспомнил свой случай с Феней в саду. Если его и самого вдруг подхватило и понесло этим вихрем, то с какой же силой несется впервые подхваченное им юное сердце. Если бы только Марина знала, у нее бы вдвойне появились основания для этих слов: «Проклятая музыка». Его и теперь иногда подталкивает этим ветром, от которого где-то внутри поднимается беспокойный гул. Иначе не ловил бы он себя на том, что невольно отыскивает слухом Фенин голос из хора поющих вечерами по хутору женских голосов, да и утром на наряде в конторе совхоза так и старается не встретиться с ее насмешливо-отчужденным взглядом. А иногда и посредине ночи между шорохом этих страниц вдруг опять с неистовой отчетливостью увидит ее лицо с пробегающими по нему тенями узорчатой листвы и услышит ее вопрос: «Это все?»
И от этого воспоминания гул в ушах становился совсем громким. Вот-вот сорвется с привязи сердце и тоже помчится туда, где его уже не догонишь. А ведь у него уже должна была нарасти на сердце та броня, которая предохраняет человека от ошибок. Неужели недостаточно и этой брони, если и она поддается под ударами этих звуков?
А как же было устоять ее сердцу, еще не защищенному никакой броней, открытому всем звукам и ветрам, как тот же парус на летнем Дону. Если под пальцами этого парня ветры рождаются такие, от которых и звенит и вот-вот может порваться парус переполненного ими сердца.
«27 июня
Какое счастье слушать эту солнечную музыку Моцарта! Ведь без этого света невозможно понять величие Бетховена, Брамса, Рахманинова, Чайковского!
Раньше почему-то не стыдились говорить голосом сердца, а сейчас считают постыдным. Выдумали какие-то сверхмодные понятия и стараются в них выразить что-то отвлеченное, выдавая это за свои душевные восприятия, но сами же заглушают голос сердца. Или оно молчит у них?
Жалкие призраки, рабы твиста, моды! Разве понять вам эти зори, музыку, природу, небо? Только тот, кто живет сердцем и добром, может постичь это!
Бывает, я переживаю здесь неизъяснимые часы блаженства. Но бывают такие приступы тоски, что ничто не интересует. Но всегда, когда я делаю добро, мне хорошо, легко. Злость не в моей натуре. Но порой у меня ее больше чем достаточно. Я стараюсь бороться. Правда, не всегда удается. Но ради него я достигну чего угодно.
28 июня
Может быть, когда меня уже не будет, он прочтет мой дневник и скажет: „Где ты была, моя любовь, почему не пришла ко мне? Ведь я искал тебя всю жизнь“.
1 июля
Вот в такую ночь, когда луна настойчиво пробирается сквозь листву и заглядывает в глаза, когда ее свет колеблется на полу, уйти бы к тому, кто дороже всех, в ком жизнь, не думать ни о чем, а только приносить ему радость.
4 июля
Вы не знаете, как бывает тяжело вашей младшей дочери. Музыка стала для меня отцом, матерью, любовью и всем миром. Я не умру, у меня есть силы жить, пока есть музыка. Мне тяжело, когда приходится обижать кого-то. И любой свой поступок я тяжело переживаю в душе. Но пусть что угодно. Сквозь борьбу, страдание, горе приду к тебе».
И не эти извечные союзники и поверенные молодых сердец оказались ее поводырями в страну любви — не звезда, вздыбленная над ночным росистым садом, не гремучая дробь соловья в кустах или перепелиный бой, доносящийся из полуденной знойной степи, и не перламутровая лунная переправа через Дон. Но кто же мог предполагать, что и в звуках могла таиться опасность. Что атомы их, падая на ничем не защищенное сердце, немедленно вступят там во взаимодействие с ее собственными атомами, уже заряженными для любви. И кто предположить мог, что такими вспышками отзовется ее сердце?
Однако и без извечных спутников не обошлось. Разлив, который в то лето не спадал до июля, затопил все займище. Вербы стояли по грудь в воде, как облака, но, несмотря на это, и соловьев была такая пропасть в лесу и в хуторских садах, что казалось, не умолкают они ни на секунду. Не успеет один выщелкаться и вычмокаться, как заступает на вахту другой, а то и сразу — два или три. И так днем и ночью, до изнеможения.
А когда наконец вода сошла и всплыл посредине Дона остров, стали плавать по ночам взад и вперед лодки со студентами и студентками виноградарской школы, поющими песни. Феня Лепилина прислушается к ним в хуторе и вдруг отзовется так, что ухватит за душу.
И ни, разу за все лето не нарушилось спокойствие Дона., Ночью, при луне, капли вспыхивают при взмахе весла и прилепившийся над яром хутор, помигивая окнами, прислушивается к песням.
Он продолжал жить своей обычной жизнью. Как всегда, рано утром уходил в совхоз, оттуда шел или ехал в степь взглянуть на виноградники, укрытые землей, на озимое поле, едва проросшее после сухой осени, считал блекло-желтые стебельки ростков, проклюнувшихся из земли, — их было не больше двухсот пятидесяти — трехсот на квадратном метре — и обструганной палочкой выворачивал из борозды комья земли, обнаруживая в них так и сопревшие, не успев прорасти, зерна, оттуда шел в молодой фруктовый сад распорядиться, чтобы обвернули чаканом от зайцев стволы молодых яблонь, возвращался в хутор, в контору, разговаривал с людьми, иногда спорил с ними — и все это была его повседневная жизнь. Но с недавних пор у него появилась и другая, совершенно непохожая на эту и тем не менее впадающая в нее и каким-то образом влияющая на нее, как некий Гольфстрим.
«6 июля
Странное вчера у меня было чувство. Как, оказывается, чист мир, в котором я живу, который дал мне ты. Как бедно слово „любовь“ по сравнению с тем, что я хочу сказать. Ты — музыка, а она очищает всех, кто предан ей. Люди, почему, когда я стараюсь делать добро, вы отталкиваете меня и обращаете добро во зло?
7 июля
Никто не знает о тех слезах, которыми плачет моя душа. Почему у меня нет защитника, чтобы вытирал мои слезы? За какими морями и горами, за какими замками спрятано мое счастье?
12 июля
Двенадцатое июля. Как много в этом слове. Если б я была рядом с тобой, я б засыпала тебя любовью.
Но что я? В чем мое преимущество перед другими? Вокруг него, должно быть, столько очаровательных, умных женщин. А я богата, пока я здесь. Все мое — горы, лес, река, музыка. Понимаю, что тряпки это ничто, но ведь первое впечатление из-за них… И сколько много дошло до моей души сегодня. То, что раньше было достоянием лишь разума. Милая, чудная Валюша! Как мне жаль тебя! Конечно, виновата ее мать, но за что должны страдать Валя и Шурка? Да, я никогда в жизни не думала о том, что мне будет нечего есть завтра. Мне незнакомо чувство голода, хоть у нас дома и нет ничего лишнего… Одета я никогда не была хорошо. Но бедная Валюша из-за того, чтобы получить новое платье, должна встать в три часа и поливать. Насколько же она лучше меня, если, живя в таких условиях, так добра, мягка? Никогда не сталкивалась я в жизни с такими трудностями. Не представляла себе значение слов „борьба за существование“. И вот почувствовала себя в этой атмосфере. Почему такая разница? Чем эти люди хуже городских щеголей и щеголих и прочих благополучно живущих? Пусть все поздно дошло до моей души, но зато крепко въелось. Шла от Вали и плакала.
Дорогой, воистину ты приносишь мне только счастье. Сегодня, в твой день, мне было так чудесно. От зеленого бакена такой призрачный свет, а красный колышется. А остров и тот берег такие страшные, таинственные. И потом свет зарниц, звезды сквозь драные дырки облаков, тишина, загадочное молчание ночи, а сейчас —3-й Рахманинова. Я как будто опять та же. Нет, восторг бывает не только в сновидениях. Он вокруг. Надо уметь понимать и ценить его. Музыка помогает этому. Музыка — это утерянная частица красоты. Кто найдет — будет иметь друга до конца жизни.
13 июля
Почему вы не можете понять моих простых стремлений? Быть может, я ищу мир, которого нет на свете. Но пусть уж лучше я пойму, что его нет, чем буду думать, что он есть, но для меня недоступен. Москва… Те места, где он был. Большой зал…»
И все это происходило в то самое время, когда и в его доме раздавались те же речи, что и в других семьях. Скворцову, скажем, достаточно было очутиться в обществе старых друзей за графином виноградного, чтобы тут же усы его и настроились на эту волну:
— Разве мы такими были?! Попробовали бы они хлебнуть, как хлебнули мы. Посидеть на четырехстах граммах кукурузного хлеба. Побегать в саботажные годы в кубанских садах под кулацкими пулями. Понырять в Днепре, в Дону и в Дунае, заживо гнить в плену и после этого опять без всякого передыха вкалывать в забое, в борозде, у домны. Казалось бы, чего же им еще, от себя отрываешь, чтобы они ни в чем не знали этой проклятой нужды, все двери для них настежь: дерзай, пробуй, а им все не так. И родители для них всего-навсего закоренелые предки. Так сказать, в порядке благодарности. Никто и не ждет ее, проживем как-нибудь, но если так и дальше пойдет, то что же еще можно ожидать? Конечно, и мы не без греха, но у нас хоть были идеалы — а у них? Мы за свои убеждения готовы были хоть на смерть — а они? Не говоря уже, что и любовь в наше время была, как говорится, пограндиознее — а у них? Не успели на танцульках познакомиться и — уже в загс. А наутро, открыв глаза, спрашивает: как тебя зовут?
И после этого за воскресным столом среди друзей и знакомых поднимался уже стон. Луговой обычно слушал, смотрел, как даже у Марины начинают азартно блестеть глаза, пунцоветь щеки, и молча улыбался. Вдруг взяли бы и вспомнили все, что о них говорили их родители лет двадцать — двадцать пять назад. Например, ты, фронтовой друг, при слове «идеалы» яростно дергающий себя пальцами за кончик буро-пшеничного уса. Ну и ты, фронтовая подруга, рассверкавшаяся своими хорошими глазами, которая и часа не раздумывала, на фронте, глянув в другие глаза и сразу же решив, что до этого у тебя, оказывается, совсем не было жизни.
И при взгляде на возбужденную Марину ему невольно вспоминался также и весь тот стыд, который пришлось тогда пережить им обоим. Тут бои, немцы, а у них — любовь. И черт возьми, не у немца же он отвоевал жену, а у одного из своих товарищей. И может быть, самое стыдное было в том, как они долго таились, прятались по уголкам, — а разве можно спрятаться на войне? И как наконец однажды все прорвалось. Верхом он прискакал прямо на квартиру к Марине и на глазах у мужа увез ее с собой, прикрыв от вьюги полой бурки. И Марина даже не оглянулась на своего черноусого интенданта Агибалова. Он что-то кричал им вдогонку и даже, выбежав на порог, раз или два раза стрелял им вслед из ТТ, но для них все это уже не имело значения. На всю жизнь запомнились скачка в степи сквозь бурю, запах бурки, конского пота и это ни с чем не сравнимое ощущение биения ее сердца у его сердца.
Тогда у них почти не было сторонников, никто, понятно, не оправдывал их, да и не мог оправдать. Дошло и до самого. Луговой до сих пор слово в слово помнит их разговор. Милованов, маленький, смуглый, сухой, со своими умнющими серыми глазами, покашливая — у него уже начинался туберкулез, — стоял спиной, к печке, топившейся в овечьей кошаре в песках, слушал его сбивчивые объяснения не прерывая и, выслушав до конца, сказал:
— Да, люди вас не поймут.
Неизвестно почему у Лугового вдруг вырвалось:
— А вы?
Тут же он пожалел об этих словах, потому что Милованов при этом невесело улыбнулся:
— Ну, я-то не вправе вас судить.
И как раз в эту минуту вошла в комнату его молодая синеглазая красавица жена, капитан строевой службы.
А теперь вот Марина сидит, раскрасневшись от бокала донского муската, и подливает свое масло в слова Скворцова. Воистину коротка у людей память. Встать, засмеяться и напомнить им обо всем сразу? Бесполезно. Вот так же чистосердечно начнут уверять, что то ведь было совсем другое время, то была война, а еще раньше коллективизация, ну, и все было другое. Да никакого сравнения! Уж если на то пошло, то как раз все эти факты из их прошлого и являются подтверждением, что тогда молодежь была не чета этой. И за свои убеждения она могла постоять, и если отдавалась любви, то целиком, несмотря ни на что.
Нет, лучше помолчать, пусть потешатся, отведут душу. Тем более что, ввергаясь в подобный спор, легко было соскользнуть и на опасную стезю, на которую Лугового, признаться, давно уже тянет, тянет. И невольно обидеть старого фронтового друга. Ему, столь искренне негодующему на современную молодежь, вероятно, и в голову не приходит, что он и сам в пятьдесят лет, не по закону же проповедуемого им теперь благоразумия, влюбился в свою двадцатилетнюю племянницу, да так, что, презрев все, вышел в отставку, поселился в станице и живет там с молодой женой. Несмотря на такую разницу лет, живут они, кажется, счастливо. Молодая, прелестная жена его работает ветврачом, а он развел у себя на усадьбе сад, постоянно возится с секаторами, с парижской зеленью, копает, сажает, чеканит. И сохраняет все тот же молодцеватый вид. Продолжает носить сапоги, военную форму, умеет в компании, как никто другой, спеть казачью песню. Глядя на него, на его выправку, походку и на то, как ухаживает он за своей хорошенькой женой, откровенно любуется ею, Луговой радовался неисчерпаемости его молодой силы и даже этой увлеченности излюбленной темой. И совсем пропадала охота с ним спорить.
А надо бы. Тем более что и Марина впадала в полную забывчивость, увлекаясь тем, как их друг дергает себя за кончик пшеничных, еще только начинающих седеть усов. Отрастил он их, живя уже в станице. На фронте их у него не было.
«14 июля
Что ты сейчас делаешь? Опять концерты, менеджеры, шум? Или ты дома? Как тебе там живется?»
На это даже и музыка не могла ей ответить. Как бы ни давала она возможность чувствовать и почти видеть его самого, она не в силах была рассказать, что с ним сейчас. Молчит и этот зеленовато мерцающий по ночам полированный ящик у ее изголовья. Обо всем, что угодно, может сообщить, только не о нем, Ни полслова.
И ничто не может помочь. Даже то, что английскому языку она успела научиться в компании со скворцами почти как родному. Напрасно зеленый ночной разведчик ищет его по светящимся тропам шкалы. Ни единой весточки из этой распростертой за океаном страны. Только все тот же деловитый мужской голос, как из-за монастырской стены:
— Вчера утром самолеты Б-52, взлетевшие с острова Гуам, подвергли бомбардировке скопления противника в семидесяти километрах к северу от Сайгона. В боях у Дананга убито триста двадцать шесть, взято в плен сорок семь вьетконговцев, Наши потери незначительны. Захвачены подземные склады с рисом и другим продовольствием.
И вслед за этим бодрый женский голос:
— А теперь слушайте нашу передачу с фестиваля джазов…
Ах, если бы только нью-йоркский корреспондент ТАСС знал, какую иногда радость мог он доставить сюда, в казачий хутор на яру, своей тридцатистрочной заметкой о том, что из глубин своих прерий он прилетал на концерты советского симфонического оркестра в Карнеги-холл и три вечера подряд играл там со своим московским дирижером Чайковского, Рахманинова, Листа и все то, что они играли тогда на конкурсе.
И вот уже раздается в доме прежний голос Наташи;
— Ромка, айда!
И опять до самого вечера будет она лазить со своим четвероногим спутником по Володину кургану, по Сибирьковой балке, по всем ерикам и ярам, продираться сквозь терны, вспугивать из-под кустов зайцев и слышать шипение уползающих из-под ее ног желтобрюхов, карканье ворон и стрекотание сорок. Вернется домой уже затемно с красными щеками и с горящими из-под спутанных, прилипших ко лбу мокрых волос ярко-зелеными глазами. И такая голодная, что, не разбирая, уплетает все, что ни поставит перед ней мать, с такой же быстротой, как и весь облепленный колючками, с замызганным подбрюшьем и в черных чулках илистой грязи на ногах Ромка, громко лакающий в коридоре свою похлебку из алюминиевой чашки.
А потом опять за полночь светятся ее окна, падают блики света на кусты смородины, слеги виноградных кустов, пронзая голубыми кинжалами мглу. И снова тот, кто в это позднее время проходит мимо их дома на яру, вправе подумать, что вот, значит, как весело, празднично и в будничные дни живут люди, если свет ярко горит у них в ночь-полночь и красивая, хватающая за сердце музыка не смолкает под крышей в любое время суток.
И, невольно замедляя шаги, этот проходивший внизу под яром человек вдруг сам начинал замечать, что звезды сегодня ночью высыпали на небе над хутором крупные, как никогда, напоенный запахами листвы, травы и Дона воздух такой, что им не надышаться, и вообще жизнь еще не прошла, она, можно сказать, только начинается. Словом, жить стоит, стоит.
На день или на два ей хватало этих тридцати строчек — и потом опять стеной смыкалась вокруг немота. Где он? Что с ним? Ничего хуже неизвестности нет.
«15 июля
Иногда так хочется поговорить с тобой. Давай поговорим немножко. И вообще мы теперь будем иногда разговаривать, хорошо? Ромка нам не помешает. Впрочем, ты можешь мне и не отвечать. Я сама буду отвечать за тебя словами, когда-то сказанными тобой, о которых ты, может быть, и забыл, но я их все помню, помню. Позволь мне эту маленькую вольность, и обещаю тебе никогда не говорить о музыке.
— Мне трудно говорить о том, что я очень люблю. Если это выражение чувств к моей стране, к человеку, к музыке — я даже не могу говорить об этом.
— Мне это так понятно. Но о поэзии, по-моему, можно, несмотря на то что…
— Я очень люблю поэзию и сам, как говорится, в молодости грешил стихами.
— Мне бы очень хотелось знать одно из них. Например, ту же „Степь“.
— Правильно оно называется „Пустыня“.
— Ты, наверно, имеешь в виду ваши степи? То, что у вас называется прериями, у нас — табунными землями. Ромка, замолчи, разве ты не видишь, что это всего-навсего коряга… И, кстати, я ничуть не удивилась тому, что твой самый любимый поэт Пушкин. Странно, если бы было иначе.
— Поэзия — говорящая музыка души… Главное, чтобы литература, искусство помогали человеку жить, совершенствоваться, творить добро, верить в будущее.
— Но все-таки наш разговор чем-то похож и на интервью. И это так грустно. Я сама виновата. Давай о чем-нибудь другом. Ромка, ты опять придешь домой весь в репьях. Марш назад!.. Знаешь, я очень смеялась, когда увидела в газете твой портрет в черкеске и в папахе. А что ты думаешь делать со своим грузинским кинжалом? Впрочем, я и так знаю: расправляться с рецензентами. Это ты хорошо придумал. Если не возражаешь, я арендую у своего отца казачью шашку и мы займемся этим вдвоем. С ними только так и можно разговаривать. Например, с этим из „Музыкальной Америки“. Как это он написал о романтизме твоей игры? „Я иногда удивляюсь, как с таким фатальным дефектом ему удалось победить на конкурсе…“
Но не за этот ли фатальный дефект тебя и полюбили в нашей стране?! А вообще-то не обращай на них внимания. Я бы на твоем месте посмотрела на это как на похвалу. И слишком многого мы от них захотели. Генрих Нейгауз говорит, что погружение в чужое „я“ возможно лишь в состоянии любви.
— Если я что-то люблю, если мне что-то нравится, то я это люблю, как говорится, без оглядки.
— Но, по-моему, дорогой, и об этом лучше помолчать… Знаешь, у моего отца еще и кавказская бурка. Ее подарил ему один генерал, с которым они вместе служили на фронте, а этому генералу привезли ее на фронт дагестанские горцы вместе с черкеской и папахой. С точно такими же, какие подарили тебе в Грузии. И я знаю, что тебе не покажется странным, что я ранней весной и осенью, когда ночи холодные, люблю укрываться этой отцовской буркой на веранде, а зимой, когда мороз и ветер, иногда закутываюсь в нее и гуляю во дворе среди голых сох зарытого на зиму виноградного сада. У вас, должно быть, не зарывают на зиму виноградные лозы, тепло, а у нас зарывают. На минуту представь себе: всё в снегу, одни голубые сохи стоят — и запах бурки на морозе. У меня есть свои любимые запахи, а у тебя? И всегда это с чем-нибудь связано… Как это ты сказал: без оглядки?
— …И если любовь должна быть долгой, крепкой, глубокой, сильной, то она должна быть чистой, простой, готовой на жертвы».
И еще был этот голубовато мерцающий квадрат, на котором вдруг могли появиться его лохматая голова уже не с застывшей, как в журнале, а с живой детской улыбкой, и его длинный тонкий силуэт с большими руками на клавишах рояля. Внезапно одно воспоминание вспышкой осветило Луговому и, как молния, прорезавшая ночь, соединяет Дон, остров, хутор на яру, соединило то, что, казалось, было несоединимо. Да, это был тот первый год, когда Наташа, где бы она ни была, спешила домой к часу, когда в угловой комнате зажигался экран телевизора. Не часто и Луговому удавалось вернуться к этому времени домой, но в этот субботний вечер, как всегда, раньше обычного закончился в совхозе рабочий день. Раньше вернулась с медпункта и Марина. Когда он пришел, было еще светло, но они уже сидели, закрыв ставни, в угловой комнате, и ему показалось, — а теперь он вспомнил совершенно точно, — что, когда и он принес свой стул и поставил рядом с Наташиным стулом, она не обрадовалась ему. Она молча покосилась в его сторону и как будто даже сделала движение, чтобы отодвинуться со своим стулом.
И вот появился на экране он — тогда не проходило дня, чтобы не появлялся он на экране или же не играл по радио. И теперь вдруг то, чему Луговой тогда не придал, да и не мог придать значения, с мгновенной яркостью озарилось в его сознании, связавшись с тем последующим, что он успел узнать и перечувствовать за это время.
Он появился среди тех самых берез, которые так зримо выбегают из глубин русских лесов на берега рождающейся под его пальцами реки звуков. И вот у себя дома на этом чудесном и таинственно мерцающем экране, за тысячу километров от него, Наташа видит, как он утром выбегает в подмосковном лесу из своей пятнадцатой дачи Союза композиторов в Рузе — в русской рубашке, весь взъерошенный.
Ну конечно же он только что играл. Но что же именно мог он играть?
Он поднимает к подмосковному небу лицо и широко раскрытые большие руки, как будто все это хочет обнять, и она слышит его восклицание:
— Ну чем не рай?!
Наташа вся затаилась. Она сидит ближе всех к экрану. Его запрокинутое лицо совсем близко от ее лица, и она видит его ослепленные солнцем, изумленные глаза.
Ну конечно же играл он то самое «Посвящение» Шумана — Листа, которое она вчера весь вечер слушала у себя на веранде, — оно и сейчас звучит у нее в ушах… И никого больше здесь нет, в этом лесу и во всем мире, только он и она, самая ближняя из тех берез, что выбежали ему навстречу на залитую солнцем поляну. Никого нет, лишь они двое. И может ли быть, чтобы он сейчас не чувствовал ее?!
Из леса до них обоих доносится голос кукушки. Он прислушивается, повернув кудрявую голову на тонкой шее, по-мальчишески выступающей из воротника рубашки, и спрашивает:
— Кукушка, скажи, сколько раз я еще приеду сюда?
Отсчитав всего три раза, вероломная кукушка удаляется куда-то в глубь леса. Но он, конечно, поверит не ей, а тревожным ударам того сердца, которое сейчас бьется совсем рядом с его сердцем… Много раз, бесчисленное количество раз, ровно столько, сколько ударится в колокол тишины это сердце.
А потом он идет по лесу с матерью, приехавшей на этот раз вместе с сыном в ту страну, которая так утвердила ее в ее материнских надеждах… Еще не старая женщина в шляпе с широкими полями, в светлом летнем пальто. В подмосковном лесу и летом бывает прохладно. Теперь, когда он здесь вместе с матерью, он вполне счастлив, а когда после конкурса у него спросили в Москве, чего бы он хотел, он ответил: «Хочу к маме». И когда он вместе с нею, он еще больше кажется ребенком. Над тропинкой в лесу сосны вздымают свои лохматые лапы. Он подпрыгивает и дотрагивается рукой до одной из них. Его мать весело смеется.
При этом Наташа не замечает (а Луговой теперь все так отчетливо помнит), как ее мать, взглянув в эту минуту на свою дочь, встает и быстро выходит из той комнаты, где осколком неба в полумраке мерцает экран, создающий иллюзию близости сердец, на самом деле отдаленных друг от друга огромным расстоянием, бездной океана и совсем незнакомых друг с другом.
…А потом Катя Сошникова приносит музыкальный журнал, и Наташа узнает из него, что играл он в тот день на даче в подмосковном лесу «Посвящение» Шумана — Листа.
«16 июля
Не могу быть счастливой, когда другие страдают. Кто бы только видел эту женщину с изможденным от зноя тяжкого труда и вина лицом. Добрейшее существо. Готова отдать все. Любит меня, людей. Так обижена жизнью, а любит. Вот у кого надо учиться любви к людям не показной, а глубокой, сердечной, искренней. Не завидует тем, кто живет лучше. Насколько чище и выше нас во всех отношениях. Разве только она виновата, что пьет? Как можно осуждать человека, который зимой, в жуткий мороз, по пояс в снегу откапывает деревья, а летом тяпает под палящим солнцем, чьи руки изъедены купоросом, а пятки похожи на толстые подошвы. Мы, встревоженные пустяковым порезом, не обращаем внимания на жуткие раны. Воистину чужое не болит. А должно болеть. А я? Я искренне пишу в дневник или напоказ? Как отличить показное от искреннего?»
Вот к чему приводит, когда дети присутствуют при разговорах взрослых… И это он тоже хорошо помнит — это было в средине июля. Лето в разгаре. Как всегда, в это вечернее время по хутору поют песни — казаки не могут без песен. Но громче всех поют во дворе у Махоры, — значит, опять гуляет три дня, пока не выполнит своей нормы. А через три дня опять придет на медпункт к врачу Марине Николаевне Луговой за бюллетенем и ничуть не обидится на нее, получив отказ, потому что и сама знает — не имеет права. И тогда она придет в контору совхоза к замещающему больного директора главному агроному Луговому с просьбой допустить ее до работы в последний раз. И он опять допустит ее в последний раз — и потому, что у Махоры золотые руки, никто лучше не умеет чеканить и опрыскивать виноград, и потому, что дети совсем неповинны в том, что у них такая мать. А когда потом Наташа зайдет к ее дочери, своей задушевной подружке, Махора будет с уважением говорить, что у Наташи строгая, но справедливая мать, а вот отец ее — Махорин кореш, потому что они годки, оба шестнадцатого года.
— Ну и голосистая же Махора, — невольно вслушиваясь в песню, говорит Луговой и смолкает, едва не поперхнувшись борщом, срезанный взглядом Марины, молча указавшей ему на Махорину дочку — Валю, которая сидит тут же за столом, обедает с ними. Только что с Наташей они переплыли с левого берега Дона, где тяпали совхозную картошку, и теперь, не поднимая голов от тарелок, дружно подбирают все, что появляется на столе, обе угольно-черные от загара.
Луговой и сам видит, что получилось нехорошо. Валя при его словах еще ниже склонилась над тарелкой — она и так слышит, что ее мать опять гуляет, иначе бы она не повизгивала так в конце каждого куплета песни. И Луговой спешит хоть как-то исправить свою вину.
— А все-таки хороший, Валя, у твоей матери голос, — заискивающе говорит он, сразу же с ужасом убеждаясь, что впал в еще более тяжкую ошибку.
— Спасибо, — оставив свою ложку в тарелке с недоеденным кулешом, говорит Валя и, встав из-за стола, идет к воротам. Наташа с полными отчаяния глазами бросается вслед за ней.
Вот тут-то с новой силой и вспыхивает между главным агрономом совхоза и заведующей медпунктом конфликт, все время тлеющий между ними.
— Вот и полюбуйся теперь на результаты своего милосердия, — уничтожающе говорит Марина, начиная убирать со стола тарелки и ложки.
— Почему? — с некоторым смущением спрашивает Луговой, хотя и наперед знает, что она будет отвечать.
Тарелки начинают бренчать у нее в руках.
— Ее вы все там, — она коротко кивает в сторону совхоза, — жалеете, а она своих детей не пожалела. Две старшие дочери от такой матери поспешили поскорее замуж выскочить, так и не доучились, бедная Валя от стыда боится людям в глаза взглянуть, а теперь уже и маленькая Шурка начинает страдать. Десять часов вечера, ребенку пора спать, а она бегает по хутору от двери к двери и спрашивает: «Вы не видели, где моя мамка?»
— Но что же нам с нею, с Махорой, делать? — спрашивает Луговой.
Тарелки и ложки уже не бренчат в руках у Марины, а грохочут.
— Посадить в красный уголок и продолжать воспитывать: Махорочка, у тебя несчастная семейная жизнь. Махорочка, мы понимаем, что ты больна.
— А как ты считаешь? Как врач?
— Я не только врач, но еще и мать. И тут выбора нет: или ее продолжать жалеть, или ее детей. А если она больна, то нельзя же, чтобы она своим поведением заражала здоровых. У нее, что ни вечер, гулянка, новые мужчины.
Луговой давно уже знает, что правда на ее стороне, и все-таки ему кажется, что это не вся правда.
— По-своему она тоже несчастна.
— Как хочешь, а этого я не понимаю и никогда не пойму. Я всегда думала, что человек сам кузнец своего счастья. И если человек не хочет счастья ни себе, ни своим детям, то ни партком, ни местком, ни вся дирекция с главным агрономом в том числе помочь ему не смогут.
Все это время, пока они спорят, из Махориного двора по вечернему хутору продолжает разноситься печальная песня:
До свиданья, милая Маруся,
А я к тебе больше не вернуся.
Голос у Махоры размякший, умиротворенный, а вечер так тепел, тих, так мягко овеян запахами земли, садов и Дона, что У Лугового никак не поворачивается язык признать свою неправоту.
— Ну, значит, остается только один выход: ее в судебном порядке выслать из хутора, а детей определить в интернат. Но ты сама понимаешь…
Прерывая его, Марина разражается целым потоком слов:
— Да, да, я все понимаю. Я — черствая, жестокая, я хочу разлучить детей с их родной матерью и загнать человека на край света, в Сибирь, а ты… добрый. Вы все тут добрые: и партком, и местком, и вся дирекция в лице ее милосердного главного агронома. Ну и пусть!
И, неожиданно обрывая этот разговор, она поднимает со стола груду перемытых тарелок и уходит в дом. Только после этого он замечает, что Наташа, проводив Валю, давно уже вернулась на свое место за столом, и, значит, она слышала все. Теперь просочилось из-под корки памяти и то, что она ни разу не вмешалась, сидела притихшая и большеглазая, позабыв снять с головы венок из бессмертников, который она сплела, работая на огороде за Доном. И потом вдруг она сорвалась с места и убежала в дом. А из Махориного двора разносится по хутору и по летне-неподвижному Дону:
Пойдем с нами, с нами — казаками…
Нехорошо, когда дети слышат разговоры взрослых. Не тогда ли и появились у нее в тетради эти бурно набросанные карандашом слова: «Не могу быть счастливой, когда другие страдают»?
Что-то вдруг прихлынуло к сердцу Лугового. Ему показалось, что он всю жизнь ждал этих слов. Так он же и сам всегда так думал, если не такими словами, то о том же самом. А еще Скворцов бранит их, называет всех эгоистами, далекими чужих радостей и тревог.
Выросла дочь, непохожая на своих отца и мать и конечно же уходящая от них вперед по своей дороге, а как же может быть иначе, но с сердцем, отзывающимся все на те же колокола участия, сострадания, любви.
И все же не во всем он был с нею согласен. Если бы она была здесь, не исключено, что и поспорил бы с нею. Впрочем, это он скорее спорил бы с собой. В Маринином отношении к Махоре была своя непреложная правда. Конечно, нельзя позавидовать Махориной судьбе — от нее ушел муж, а теперь откачнулись и дети. Но, как женщина и как мать, Марина имела право судить Махору своим судом. Может быть, Наташе этот суд и покажется слишком суровым, но тогда, значит, надо признать Махору, мать, совсем невиновной перед ее шестилетней дочкой, которая и в десять и в двенадцать часов ночи стучится в двери чужих домов: «У вас нет моей мамки?»
…А еще, Наташа, твоей матери и как врачу просто чаще приходится сталкиваться с тем, как по вине взрослых страдают дети.
Листая дневник, Луговой и сам не замечает, что давно уже разговаривает с Наташей так, как если бы она была сейчас не в Москве, а здесь рядом… Не меньше моего, Наташа, ты знаешь, что то самое кружево тропинок, которое со всего хутора сходится к домику медпункта, сплетено больше всего женщинами — и все они несут туда твоей матери не только свои болезни, но и женские тайны. А женские семейные тайны так или иначе связаны с детьми. От семейных неурядиц чаще всего и страдают дети. И можно, Наташа, наверняка сказать, что если бы у всех этих женщин спросили сейчас о Махоре, ни одна из них не оправдала бы ее за то, что ее дочка в ночь-полночь стучится своим кулачком в чужие двери.
И ты бы, Наташа, пожалуй, осталась в одиночестве. Никто из них так и не понял бы сейчас твоей доброты к Махоре, как не разделяют они и поведения твоего отца, который столько раз уже прощал и продолжает прощать ее — в самый последний раз.
Но все-таки я почему-то радуюсь, читая эти твои строчки. Почему? Об этом у нас мог бы состояться большой разговор, если бы ты и правда была сейчас здесь, рядом. Мать не помешала бы нам, как никогда не мешает она мне читать твой дневник, делая вид, что ни о чем не подозревает. Так я и поверил.
Но, к сожалению, все это неосуществимо. И это я только сам виноват, что у нас сейчас не может состояться тот разговор, который давно уже мог состояться.
Так на столе у него рядом с одной тетрадью появилась еще и другая. Ее тетрадь — коричневая, как распаханный осенью тракторными плугами каштановый чернозем за буграми в степи, а его — в серебристо-серой обложке, как то же самое пахотное поле, но притрушенное сейчас крупнозернистым снегом. И впервые медленный шелест страниц одной тетради, той, что слева, сплелся с быстрым шорохом карандаша по страницам другой. Прошелестит — и снова зашуршит карандаш. Удивительно похоже на то, как шуршит на зимней дороге поземка, а еще больше — как летом шуршит на берегу Дона песок. Волна, поднятая винтом прошедшего мимо судна, откатилась обратно, и теплый донской песок долго вбирает, всасывает в себя воду. И долго еще слышно, как разговаривают между собой эта донская пресная вода и донской же песчаный берег.
Шуршат страницы, скребется снег по оконному стеклу. Марина спит в той самой комнате, куда обычно перебиралась и Наташа с веранды, когда там даже отцовская бурка не могла ее согреть. Страница за страницей ложатся одна на другую. Тетрадь толстая, и исписала она ее почти до конца. Почерк у нее и вообще неразборчивый, к тому же писала она не для того, чтобы кто-нибудь читал, но особенно трудно разобрать, когда она куда-нибудь задевает свою авторучку, а может быть, забудет заправить ее чернилами и переходит на карандаш.
«17 июля
Почему я пишу дневник? Быть может, на бумаге я смогу удержать тот восторг, который для меня есть в 5-м Бетховена, в тревожных трагичных темах 1-й части концерта Брамса? Если заглянуть в этот оранжевый с черными крапинками цветок лилии, то хочется в его мир, в этот волшебный запах. Какое таинство в кустах-чашах винограда, в тишине Дона, в заре утра? Почему, ощущая их, страдаешь от неполноты чего-то. Высь туманная, поникшие ветки куста, мой здешний мир! Всего этого мне не будет хватать в Москве.
Но иной жизни не может быть.
18 июля
Как обидно, что на бумаге я не могу изложить и десятой доли того, что чувствую. Вот как, предположим, передать то чувство, которое я испытала, увидев сегодня теплоход „Композитор Скрябин“? Это какая-то умиленная благодарность людям, чтящим неповторимое. А еще потом увидела на берегу босоногую девчонку. И вспомнила свое детство. Мир, полный прелести и обаяния, был во всем: в стекляшках, в клумбе цветов, в кусте винограда.
Как-то странно, что в дневнике я не пишу о своих любимых писателях, поэтах, композиторах. Боюсь говорить об этом. Да и не смогу целиком передать мой мир. Только по частицам. Все так бессвязно и понятно только мне.
Меня преследует тема си-минорной сонаты Шопена. Тема моей любви. Каждый ее звук, каждое напоминание вызывает желание быть с ним. Бывает ли в жизни такое счастье, как в музыке? Но в музыке оно неуловимо и поэтому прекрасно. Счастье вообще неуловимо. Его нельзя почувствовать, а можно понять только тогда, когда оно покидает тебя.
19 июля
Чехов изумителен, неповторим, чуток! Сегодня снова прочла „Степь“. Слов нет. То, что чувствуешь наедине с природой, с небом, то, что есть в душе, но не в силах выразить, он передает. А как тонко, поэтично, зримо! Запах трав, жизнь степи, шелест ветра и это наше небо с крупными манящими своей загадкой звездами. Какой необычный дар! Последнее время меня совсем не интересуют книги, так сказать, с завязкой. Раньше читала запоем фантастику, приключения. Конечно, и в них тоже какая-то своя прелесть, особенно у Купера, Рида, Верна. А сейчас ищу в книгах мир, близкий мне. И в основном нахожу его в русской классике. Я окунаюсь в мир нашей природы, быта. Все такое близкое, особенно у Гончарова в „Обрыве“, у Тургенева, у Чехова, у Толстого, у Пушкина… Достоевского пока мне трудно понять. Тяжел мне этот мир Девушкиных, Мышкиных. Хочется света, свободы. Как в „Войне и мире“… Сколько прекрасного создано людьми! Пожалуй, я даже благодарна за этот год. Сколько узнала, кажется, встала на верный путь. Не сойти бы.
20 июля
Почувствовала себя сегодня такой маленькой-маленькой. И мама вдруг стала ближе. Такие звезды, месяц. Как в детстве.
21 июля
Нейгауз говорит, что любовь встречается реже гения. Да, как все странно. Появился он, далекий, и стал самым близким единственным.
Тогда, на конкурсе, он был совсем мальчишкой. И потом, через два года, улыбка, как у беспомощного ребенка, восхищающегося открывшимся ему миром. И вот в шестьдесят втором усталость на лице, боль в светлых чутких глазах. Эта боль передалась мне. Ибо хочу даже в темноте могилы знать, что ему хорошо, что он жив.
22 июля
Милый мой, как ты нужен мне… Именно сейчас жажда, жажда быть рядом с тобой, а потом хоть умереть. Я вообще хочу любить, умираю без любви, но, кроме тебя, мне никто не нужен. Как мне сегодня было больно, сладко. Когда рядом другой человек, любовь которого можно завоевать, такая тоска по тебе, жизнь моя».
Он читал с раскаянием, радостью и тревогой. С раскаянием, что так поздно узнавал ее. С горделивой радостью, что она такая, и оказывается, они сбываются, сбываются надежды юности. Ничто не исчезает как дым, и все лучшее, что оставалось, а иногда и едва брезжило в душе под завалом времени и ошибок, так или иначе отразилось в ней. С тревогой, что так горит ее сердце. Оно уже изнемогает.
И ему захотелось, чтобы вместе с ним читал эти строчки Скворцов, который обычно говорил: «Да и любви-то у них, если разобраться, нет. Один сэкс». Он так и произносил это слово — «сэкс», не забывая заправить в рот кончик уса.
Но самое главное, что он никогда не оставался в одиночестве. В застольном кругу друзей у него находились союзники. И это в то время, когда рядом с ними вот так же жили, любя, страдая и надеясь, их дочери, сыновья, которых они совершенно не знали, самоуверенно, как еще недавно и Луговой, думая, что они все о них знают.
…А ее взгляд на людей столь же прямой, сколь и снисходительный, лишенный каких бы то ни было уловок и не замутненный никакими побочными соображениями, кроме естественного отношения к фактам жизни. У нее не было безнадежно плохих и никчемных людей. И все больше убеждался он, что и к нему возвращается этот открытый и доверчивый взгляд, который всегда был присущ ему в молодости. Все громче звонил тот колокол, от которого лопается скорлупа так называемого житейского опыта.
И вновь его охватывало двойственное чувство радости и вины, что до этого он не знал ее. Запоздалое узнавание все глубже уводило его в ее страну. Она еще чревата была землетрясениями. Там продолжали бушевать вулканы.
«23 июля
Здешний мир мой кончается. Быть может, никогда не услышу больше треска кузнечиков, тревожного лая собак, не почувствую свою любовь. Но для чего, для кого я оберегаю себя? Боюсь даже поцелуев. Ведь все… Но тогда… Об иной жизни я просто и не хочу слышать. Если же… Я тогда не смогу быть одной.
24 июля
Тяжко. Скорее бы все пережить и забыть. Плакать нечем, а тяжело. Знаю, что они думают обо мне. Эти ночные прогулки с Алешей, уединения. Но это неправда. Наши с Алешей отношения бескорыстные и чистые. У людей порой избыток нежности, ласки. Хочется кого-то согреть ею, приласкать. Это не любовь, а просто понимание души. И в Ростове мы ходили обнявшись по улицам, немного опьяненные друг другом. Ни поцелуев, ни многозначительных пожатий и т. д. Было хорошо. А любить я просто не могу. Он навеки во мне. Моя боль, нежность, ласка».
Вот почему и в Москве она ни разу не обмолвилась об Алеше, Так и есть, связано это с теми двумя разговорами летом у них дома, которые, в свою очередь, — оба — связаны с приездом Скворцова. Первый раз он заезжал к ним на своем мотоцикле один по пути из Ростова, а во второй раз привез в люльке и свою молодую жену. Первый раз, увидев у них Грекова с сыном, он лишь мимоходом поинтересовался, сколько Алеше лет, и, получив ответ, перевел взгляд на Наташу:
— А тебе уже исполнилось восемнадцать?
За мучительно покрасневшую Наташу, на которую он пристально смотрел своими янтарными, навыкате глазами, ответила мать:
— Нет, но скоро исполнится.
И тут же выяснилось, что Наташи за столом уже нет. Ее как ветром сдуло. Вслед за ней немедленно поднялся и Алеша, провожаемый сощуренным взглядом Скворцова. Молчание разрядил тот же Скворцов, картинно поднимая в руке фужер с вином.
— Выпьем за любовь!
На том все и ограничилось, если не считать, что Наташа и Алеша после дня два или три ходили на Дон порознь и почти не разговаривали друг с другом. Пожалуй, больше всего отражалось это на Грекове, который и бледнел и подавленно вздыхал за столом, украдкой бросая на них недоуменные взгляды. Тем сильнее бросилось в глаза и то, что, увидев потом, как Наташа с Алешей вместе вытаскивают на берег лодку, приехав из очередного пиратского рейса, он сразу стал шутить и беспричинно смеяться.
Но во второй раз, когда Скворцов приехал с женой, все обошлось не так благополучно.
— А это, Валюша, и есть тот самый Алеша, о котором я тебе говорил, — сказал он, по-кавалерийски соскакивая с мотоцикла.
Что именно он мог говорить своей жене, Скворцов не пояснил, но это и так стало ясно после того, как она простодушно всплеснула руками:
— Да он действительно уже жених. Ну, так, значит, Наташа, скоро гуляю на твоей свадьбе. Обещаю тебе напиться пьяной.
Ничего такого, чего не говорили бы в подобных случаях другие взрослые, она не сказала. Пошутила, как обычно все шутят. И вообще ничего худого о молоденькой жене Скворцова нельзя было сказать. Прекрасный работник, заботливая жена. Просто и она принадлежала к тому типу женщин, которые не могут отказать себе в удовольствии хотя бы мимоходом внести свою лепту в устройство чужого счастья. К тому же Наташе она искренне желала счастья.
И… конечно же все испортила своими словами. Семена их упали на почву, уже взрыхленную Скворцовым, и дали всходы.
Вот почему и тогда, еще перед отъездом Грековых в Москву, Наташа как отрезала свою дружбу с Алешей, и теперь, в Москве, она совсем не встречается с ним, даже не перезванивается по телефону. Была чистая дружба, скрепленная Доном, лесом, матросами, проплывавшими мимо их острова пиратов. Вместе валялись на сене, подсмеивались над предками, а иногда Наташа даже позволяла ему приходить к ней на веранду, и они крутили там не серьезную музыку, а все одну и ту же «Джамайку», — и все сразу исчезло. Мог быть у Наташи товарищ, который ей так нужен, и — нет его. Своими намеками добрая, в сущности, женщина заставила ее содрогнуться от мысли, что в ее дружбе с Алешей может содержаться что-то нечистое, чуть ли не измена ему. И этого было достаточно, чтобы она немедленно отказалась от дружбы.
Теперь понятно, почему и Алеша разговаривал с Луговым по телефону так мрачно. И хорошо еще, что Грекова тогда не оказалось в Москве. Как бы Луговой смотрел в глаза своему другу? Каждую минуту он мог задать ему вопрос, почему это Наташа не показывает к ним глаз в Москве, и ответить на него было бы не так просто. Нет, это замечательно, что как раз в это время в Братске пускали новую гидротурбину.
«25 июля
В неизбежные минуты сомнений, разочарований и отчаяния есть ли рядом с тобой любящее сердце?»
Теперь уже и Луговой знал, как он, в сущности, там одинок. Особенно после того, как покончил самоубийством его единственный друг. Недаром же при каждом удобном случае, между концертами, он садится в самолет и летит домой… Кажется, все, что только можно было узнать о нем, Луговой узнал, а многое почувствовал и сопоставил. И он сам не заметил, как из одной тревоги у него вызрела другая. Даже отсюда все более отчетливо становилось видно, как ему там трудно. И, вероятно помня о былом равнодушии к нему до конкурса, он теперь так боится сойти с орбиты. Едет с концертами из города в город, в Европу и обратно, а менеджеры подстегивают его: «Давай, давай!» Менеджеры всюду одинаковы. Их не интересуют ни Бетховен, ни Прокофьев, ни Брамс, им нет дела, что на ночь он должен глотать таблетки, чтобы уснуть. Он уже еле держится на ногах и весь уже светится. Одни глаза на притененном усталостью лице. «Давай, давай!» И он не вправе сойти с орбиты. У него почти совсем не находилось времени, чтобы остаться наедине с Бетховеном, Прокофьевым, Брамсом, с небом, звездами и с самим собой. Нет, давай, пока еще мы не отвернулись от тебя, пока еще заполняются концертные залы на орбите твоего пути и в тебе самом не иссяк этот огонь, притягивающий к тебе других. Пока еще не прошла на тебя московская мода, хотя, впрочем, ты уже и не сенсация номер один. Но все еще неотразимо твое обаяние, распространяющееся на людей, и все еще добровольно следует за тобой по орбите твоя клака.
Но все-таки самым громким оставался гул этого колокола тревоги, не умолкающий ни на час со дня ее отъезда. Что бы он ни делал и какой бы повседневной заботой ни были отвлечены его мысли, Луговой все время вслушивался в себе в этот гул, подобный степному набату в час летнего полдня. Не тому благовестному звону, который, помнилось, обволакивал его в дни деревенского детства, а тому более позднему бою колоколов над степью, который почему-то остался в его памяти сопряженным с черной кожанкой отца, отъезжающего от двора на тачанке волревкома.
Да, это был набат. И это он лишал его сна. Что только не передумано было за эти ночи, по каким только дорогам не приходилось блуждать ему и какие только самые невероятные фантазии не посещали его.
Вот, казалось бы, не такое сейчас грозное время, как когда-то в его молодые годы, ничем не омрачено небо, но тогда ему не нужно было раздумывать, как помочь, если близкий человек оказался в беде. Или заслони его собой, или вынеси на себе его, раненого, из боя. А теперь чем можно было помочь ее раненому сердцу? И время другое, и в предгорьях Альп осталась его лошадь Зорька. Та самая Зорька, на которой он смог бы переплыть и через океан, чтобы украсть там и привезти ей сюда под крылом бурки этого расчудесного парня, который умеет извлекать своими длинными пальцами из рояля такие звуки, что не только ее сердце начинает гореть как в огне, но и перед взором Лугового опять как воочию встают его товарищи и опять он с ними совершает этот последний казачий поход от Кизляра до Австрийских Альп. Светом луны залита степь, горят по обочинам дорог скирды, озаряя черноту ночи и белый снег, и эскадроны движутся, колыхаясь, среди песчаных бурунов Терека, среди донских могильных курганов, через Днепр и через Дунай и выходят к Будапешту.
И несомненно, таинственной властью обладали эти колокола вызывать к жизни те, другие, что обычно звучат в душе у человека лишь в дни его самой ранней юности и потом, постепенно замерев и угаснув, ничем не напоминают о себе, лишь изредка в застольном кругу друзей издавая дребезжащее подобие былых звуков. Позелененные временем и покрытые паутиной забвения, они молчат в колокольне души, как будто стыдясь своего прошлого, чересчур пылкого звона. Но, оказывается, если и следует стыдиться чего-нибудь в жизни, так это паутины на колоколах своей души, перепутавшей их и лишившей отзывчивости на беду и на радость. В этой еще во многом непонятной и все-таки чем-то знакомой Луговому стране, куда вступил он, нельзя было стыдиться ни слез сострадания, ни приливов нежности, ни угрызений совести, ни восторгов любви. Ничего, кроме равнодушия, умерщвляющего этот юный отзывчивый звон.
Прежде он жил как во сне, а теперь при огне бессонницы с необыкновенной ясностью озаряется вся жизнь. Казалось, ему не в чем себя винить. Во всяком случае, он не Скворцов, который раз и навсегда решил, что там, на Тереке, на Кальмиусе и на Дунае, он завоевал себе отдых до конца дней, и, непоколебимый в этой уверенности, живет теперь в станице на пенсии, растит виноград, пьет вино, ездит в гости к товарищам и сам со своей молодой женой всегда радушно встречает приезжающих к нему друзей. Но разве только Скворцов? После войны и некоторые другие из товарищей Лугового вернулись домой в придонские станицы и живут на пенсии, а иные, получив чистую, переехали сюда из городов, осуществив выношенную за четыре года жизни в окопах и в седле мечту пожить где-нибудь на зеленом берегу, подремать с удочкой, побродить по оврагам и балкам с трофейным зауэром, посидеть в тени собственного сада, наблюдая, как зацветают и истухают зори над Доном. И оказалось, что реальная жизнь не так уж отличается от взлелеянной в мечтах. Иногда, правда, начинал точить червь какой-то смутной вины перед теми товарищами, которым уже не оценить красоты этих зорь, и тогда внезапно нахлынувшую тоску можно было заглушить лишь вином. Но опять обступали заботы о виноградных лозах, на которые нападала милдью, о дальнейшей судьбе повзрослевших детей, и облегчало сознание, что перед товарищами ты, в сущности, не виноват. Слепая случайность, что ты, а не твой товарищ после войны очутился на этом берегу у беззвучной воды, среди наливающихся гроздей. Горький червь все реже напоминал о себе, а потом и совсем успокаивался, обрастая скорлупой сознания, что все это, в конце концов, выстрадано тобой.
Нет, если ему и есть за что себя винить, то не за это. Ни единого месяца он так и не просидел за забором пенсионной книжки, хоть и имел на это не меньше права, чем другие, израненный так, что на непогоду его разламывает на части. И не кто иной, как Марина, могла бы сказать, что примерного домоседа из него так и не получилось.
Но от этого его вина ничуть не меньше. Можно и не замкнуться в стенах забора или дома и все же незаметно для себя постепенно замкнуть в себе тот самый уголок, в котором спрятаны твои самые чуткие струны… Иначе теперь не появилась бы вдруг перед глазами и не ударила бы, как кнутом, по сердцу эта одна-единственная строчка:
«26 июля
Отец такой чужой».
Вот и дождался. И некого больше винить, кроме себя. Не к чему продолжать и вчитываться в это число: 26 июля. Совсем не обязательно, чтобы из-за него выглянуло теперь воспоминание о каком-нибудь случае, когда он обидел ее именно в этот день. А может быть, из этого далекого дня ему теперь так и не удастся припомнить ничего подобного. Даже наверняка это был всего-навсего самый обычный день в ряду тех, в сетке которых металась она тогда, и он, как обычно, находился рядом и ничего не замечал, так ничего и не заметил. Это теперь то и дело всплывает перед ним тот ее взгляд, как у раненого чирка, а тогда он просто проходил мимо этого взгляда. Да, это теперь у него с такой до ожога на колее осязаемостью появилось ощущение от тех ее взглядов и каких-то ее неуловимых движений, даже умолчаний, что тогда она, несомненно, хотела ему что-то сказать. Может быть, чем-нибудь поделиться или что-то спросить — всего лишь одно слово, от которого могла зависеть вся ее дальнейшая жизнь. Слово ободрения, дружеской иронии или надежды. Но тогда — он хорошо помнит — он спешил лишь поскорее отмахнуться от этого ощущения, щекочущего кожу, как насекомое или прикосновение паутины. Сбросил с себя насекомое привычным движением — и опять к своим повседневным заботам, к делам. Мимо этого вопрошающего взгляда, в котором застыли и ожидание, и страдание, и надежда. Благо, делам и заботам не было конца. Они не переводились.
«Отец такой чужой…» И это было уже в дни ее сборов в Москву. Недаром же все, с чем ей предстояло расстаться, так и заговорило в ней. И перед тем как отказаться от того, что всегда окружало ее, оно предстало ей как бы залитое ярким светом.
«27 июля
Как прелестна музыка, книги наполняют душу радостью, надеждой, хочется жить, дышать, смеяться, смотреть в голубое небо, исходить все поля, перенюхать все цветы, любить, любить, быть подругой, опорой, надеждой, мечтой.
28 июля
Я знаю, что все хорошее, чистое для меня бывает только летом. Он близко, фантазия Шопена, звезды, свобода. Но я стремлюсь к какой-то деятельной жизни, к тем местам, где был он. Как люблю тебя. Душа плачет и смеется.
29 июля
Подходит конец моему здешнему миру. Лето прошло. Безуспешно искала я восторга, полного счастья. Возраст. Раньше хватало одной улыбки на газетной странице — остальное давала музыка. Сначала все было как во сне. Потом еще хватало мечты, но не так волнующе, четко. Помню, просыпалась оттого, что чудилось его прикосновение, дыхание. А потом немножко начиналось в шестьдесят втором, с его новым приездом, но уже более трезво. Но сейчас мне мало одной мечты. Постепенно бледнеет образ, покрывается туманом. Я цепляюсь за обломки былого, но они рушатся, становятся… прахом. Бывают вспышки, — как я тогда счастлива, как болит душа этим чувством. Все-таки это была любовь. Была. Сколько она дала мне, в корне изменила меня. А теперь нужно что-то реальное. Но нет, не обычное. Я не смогу до конца полюбить кого-то. А как бы хотелось. Хотелось бы быть с моим чутким, милым, далеким. Но это несбыточно. Жить-то надо. И все равно никогда не забуду эти бессонные ночи, звезды, тему Листа в си-минорной сонате, „Грезы любви“. Все — все это было самое счастливое время чистой детской любви. Звезды еще века будут те же, Лист тоже будет жить, будет звучать соната в его записи, в других, но для меня этого уже не будет.
Наряды, тряпки, стекляшки! Для чего, для кого? В чем смысл? Пить, целоваться, играть в любовь. Но я счастлива тем, что испытала настоящее чувство. Смогу теперь отличить любовь от обмана. Неужели у меня будет муж, семья? А где она, моя мечта? Как я смогу целовать другого, кроме него? Лучше умереть, утонуть, сгинуть. Быть на воле, ходить по полям, лугам, лесам. Хлеб, холодная вода, дары природы. И только звезды над головой. Вот это была бы настоящая любовь. Кто создал эту проклятую „холодную войну“? Я рвусь отсюда, а где еще он будет так близок?
30 июля
Жить не ради каких-то удовольствий или ради того, чтобы нравиться кому-то, напоказ, а так, что будто он следит за каждым шагом, ради него преодолевать трудности, стремиться к идеалу. Отныне и навсегда.
Начинается моя новая жизнь, я уже вижу ее зори».
А эти странички заполнялись уже в Москве. Она, конечно, и туда не забыла взять свою тетрадь, но, судя по всему, долго не вспоминала о ней. То ли потому, что сразу же и захлестнул ее поток непривычной жизни, а может, и потому, что какое-то время она еще надеялась привыкнуть к этому бурному течению и в конце концов освоиться с ним, боясь малейшего напоминания о своем теперь уже навсегда покинутом мире зеленого и синего приволья, которым, конечно, немедленно же пахнёт на нее с этих страниц, стоит лишь дотронуться до них. А поэтому лучше не прикасаться, пусть лежит на дне чемодана тетрадь. И — скорее к Большому залу, к залу Чайковского, в Клин в поисках следов, оставленных им.
Но следы, такие осязаемые и так явственно звучавшие, тут же таяли, отдалялись, стоило лишь к ним приблизиться, и опять могли замаячить впереди, возникая из пены звуков. И — снова в погоню: к Большому залу, ну и конечно же в Клин, где он скорее всего может явиться взору.
Однако время шло и, кажется, ничего больше не обещало, кроме этой погони по заманивающим, призрачным следам. И не было рядом друга, с кем бы можно поделиться своим недоумением, тревожной болью. Вокруг много людей, но все незнакомые, среди которых чувствуешь себя еще более одиноко.
Нет, был друг! Надо только не забывать старых и верных друзей, которые всегда все понимали и опять поймут. Конечно, если ничего не утаивать от них. Но какие же могут быть тайны от верного друга, которому тоже знакомы и так близки и запах песчаной косы, увлажненной волной, и синева Дона, и более темная густая синь предвечернего неба над лесом, и ослепительный блеск паруса, и глянцевитый блеск листвы, и ее же печально-грустные, бездымные пожары на берегах степной реки вперемежку с дымами неподдельных пожаров на окраинах распаханных тракторами полей, где жгут пожнивные остатки.
Прости, друг, от тебя у меня не было и не может быть никаких тайн.
«7 сентября
В первом часу ночи у Большого зала. Чьи-то шаги среди колонн. Какой-то человек тоже бродит здесь и потом долго смотрит мне вслед. Кто он? За кого меня принял? Кого здесь ждет?
8 сентября
Была в библиотеке иностранной литературы. „Музыкальная Америка“… „Он играл Пятый концерт Бетховена характерным для него грандиозным звуком и уверенными пальцами (хотя было несколько погрешностей в 1-й и 3-й частях), но не оставляя ничего, кроме поверхностного ощущения связи с музыкой, как будто интерпретация была добавлена как нечто внешнее. Экспрессивность его исполнения кажется почти обратной требованиям музыки. Некоторые из наиболее напряженных мест были выполнены с предельной легкостью и спокойствием, а некоторые из наипростейших были сделаны с усилием и заботливо перегружены. Он обнаруживает природный музыкальный дар, которому он должен дать свою дорогу, а не втискиваться в неудобные ему оболочки…“
Нет, мало на них и грузинского кинжала.
10 сентября
— С тех пор как я в Москве, я еще ни разу не разговаривала с тобой. Это, может быть, потому, что здесь я как-то иначе чувствую тебя. Мне кажется, что почему-то здесь ты дальше от меня. И пожалуйста, все-таки поговорим немного о музыке. Больше мне не с кем. Любка так далеко и приедет еще не скоро, но даже и с ней я не смогла бы сейчас говорить об этом. Только тебе я могу признаться, что теперь мне иногда бывает от музыки тяжело. То есть не от самой музыки, она прекрасна, но в том-то и дело, что чем она прекрасней, тем сильнее, острее и грусть о невозвратимости утраченного, пережитого. В жизни ничто не повторяется. Ничто. Но странно, что она же как бы и возвращает утраченное. А тебе это знакомо?
— Чем больше человек сталкивается с жизнью, чем больше познает ее, тем крепче он ее любит, тем сильнее у него желание пережить то хорошее, что он уж однажды испытал. Путь к этому переживанию ему открывает и расчищает музыка. Большая музыка враг цинизма. Она учит дорожить жизнью.
— Да, но хочется еще и большего. Иначе сравнение того, что обещает музыка, с реальной жизнью может оказаться не в пользу последней.
— Жизнь есть жизнь. Она никогда не была совершенной, она не совершенна и, видимо, никогда не будет совершенной. Никогда не будет такого времени, чтобы человек ощутил полную удовлетворенность всем, что он имеет и будет иметь.
— И все-таки, дорогой, не в твоей ли музыке мне всегда слышится вера в существование счастья на земле… Надо только, чтобы люди умели извлечь его из окружающей жизни. И еще знаешь, по-моему, что? Скорбь. Да, скорбь о том, что многие из людей и не подозревают об этом. В том числе и те твои критики, которые называют твою игру не столько интеллектуальной, сколько эмоциональной.
— Я люблю эмоциональную музыку, ибо очень верю в романтизм жизни.
— И вообще мне всегда смешно читать об этом делении музыки на интеллектуальную и эмоциональную. Как будто настоящую музыку можно разделить. А когда приходится читать, как ее делят на ультрасовременную и старую, мне всегда хочется ответить твоими словами. Знаешь какими?
— Слышали ли вы когда-нибудь грузинские песни? Они звучат ультрасовременно, хотя это очень старые песни. Но ведь они очень красивые, их отличают мелодия, чувство, эмоциональность».
Таяла и копна пластинок на столе. Всё новые выдергивал он из нее, и часто одна и та же задерживалась на диске проигрывателя надолго, если не на всю ночь. Опять корунд, избороздивший ее до голубой или розовой сердцевины, возвращался к ее началу, И всегда оказывалось, что до этого не слышал ничего подобного тому, что слышишь теперь. И все то, что и до этого окружало тебя, таило в себе открытия, о которых не догадывался прежде. Удивительным свойством обладает эта музыка — открывать и освещать в людях и в самом себе только то, что взывало к любви и пробуждало любовь.
Оказывается, кроме того утра, которое всегда следует за ночью, у каждого человека хотя бы единственный раз в жизни должно наступить свое утро, когда он впервые и начинает чувствовать себя человеком. Но для этого надо, — чтобы над самой головой грянуло это «бум-м». И тогда вдруг сразу может измениться вся жизнь.
Да, ему нечего было стыдиться ни в своей прошедшей, ни в настоящей жизни, но это только теперь он увидел и свою жизнь и людей с той остротой освещения, как если б все время шел по сумеречному лесу и внезапно вышел на открытое место. Как будто сама кожа стала тоньше, и то, мимо чего прежде проходил, задерживало теперь взор, изумляло и охватывало какой-то незнакомой прежде радостью и ранило глубже.
Не было здесь ни одного стебелька, не обожженного войной, ни единого листика, не политого кровью. И не могло быть безнадежно плохих людей среди испивших столько страданий.
Эти люди могли иногда поссориться, даже подраться, то ли из-за кур, обклевавших с куста виноград, то ли из-за того, что у кого-нибудь чересчур разгорелись глаза на чужую жену, иногда и до товарищеского суда дойдет, весь хутор привалит в клуб, как на спектакль, а потом, смотришь, вчерашние враждующие стороны опять идут друг к другу в гости, совместно вытаскивают на берег лодки, когда из Цимлы внезапно подбавит в Дон воды, вместе на левом берегу сметывают в стога сено и вместе поют песни. Полнейшее отсутствие какой-нибудь памяти на зло. У взрослых и, если судить по наружности, суровых людей на всю жизнь осталась детскость в сердце.
Но если даже взять и тех, кому можно было бы предъявить счет за прошлое, они тоже не оставались такими, какими были когда-то. Рекой жизни смывало с них тину и выносило их на чистое место. Тот же Демин, если раньше, за пятнадцать лет жизни с Любавой, так и не разглядел ее, то теперь вдруг все понял и сам ужаснулся своей потере. Разве что-нибудь иное, а не любовь, и толкнуло его во время ледохода прошлой весной бежать по льдинам с мешком харчей на левый берег, туда, где осталась с другими доярками Любава. Весь хутор тогда сбежался смотреть, как он скачет с крыги на крыгу, и даже Феня Лепилина с тех пор не подковыривает Демина, что от него ушла жена. А уж если Феня Лепилина…
Тут его мысли как будто наталкивались на невидимый барьер, который он не мог сразу перешагнуть. Перед Феней он чувствовал себя виноватым. Но что же он может сделать, если за свою жизнь так и не научился делить сердце по частям и никакого иного места, кроме того, что давно занято Мариной, в нем не было. А то, что произошло тогда в старом саду, просто толчок в спину. Ураган поднес его к ней так близко, что на секунду он потерял точку опоры. И хорошо, что Марина так и не знает ничего. А впрочем, может быть, и догадывается, но молчит, зная, что обязательно придет день, когда он и сам не сможет больше сдерживаться, сам ей расскажет.
Все это была жизнь, и как никогда раньше он чувствовал себя частицей этой жизни. Иногда он ловил себя на том, что, выступая на собрании, говорит: «Нет, извините-подвиньтесь», — совсем как фельдшер Иван Александрович, ближайший помощник Марины, который обычно приходил к ней по воскресеньям обсудить дела их медпункта — маленький, голубоглазый, в пальто с барашковым воротником — и, потирая руки, говорил: «Мороз сегодня неможный. Извините-подвиньтесь, пришлось валенки обуть». И вот уже Луговой даже осекся на собрании на полуслове, заметив за собой: «Извините-подвиньтесь, но если по стольку силоса рассыпать, нам его и до половины марта не хватит. Беспорядок неможный». А в другой раз собрание так и грохнуло, когда он сказал, отвечая на чей-то вопрос: «Здесь я не в курсе дела. По строительству в курсе Митрофан Иванович». Точь-в-точь как хуторской киномеханик Володин, который во всех случаях жизни умел обходиться двумя фразами: «В курсе дела» и «Не в курсе дела».
И вся жизнь теперь стала сплошное крещендо и фортиссимо. Все чаще Луговой задавал себе вопрос: так ли прожита она? И так ли надо жить, как он все еще живет до сих пор?
Не обещала она покоя и в будущем, но только такой она и могла быть. С бессонницей. С внезапными бурными сердцебиениями посреди ночи, когда все спят.
«12 сентября
Нет, не смирюсь, никогда не поддамся течению жизни. Я люблю его уже четвертый год. Я полюбила музыку, поняла, что смысл жизни в прекрасном, в слиянии с ним. Но боюсь одиночества. Пока рядом родители, я могу жить, мечтать, а потом… Одной так страшно. И в то же время не смогу связать свою судьбу ни с кем, кроме него. Он один. Когда тяжело, когда весело, — все помыслы о нем. Это трагедия моей жизни.
А все-таки жить интересно. Любить, страдать и выходить из всего этого чище, богаче, лучше.
14 сентября
Сознаю, что я сейчас не такая, что растрачиваю себя. Здесь он дальше. Все — иное подобие, призрак. А я люблю цветы, деревья, небо, пение птиц, мокрую траву… Конечно, здесь институт, концерты, музыка. Но здесь она меня не волнует так.
16 сентября
Сегодня на „Медее“ он оберегал. Один из оркестра упорно разглядывал меня. Было противно, и в то же время глаза все время поворачивались в ту сторону. Тогда вспомнила его, и он помог мне. Родной мой! Ты дал мне все. У меня появилась жажда понять хоть немного тебя. После института хожу на концерты, как пьяница, не могу пройти мимо афиши. Сейчас в голове туман, и вообще в последнее время чувства притупились. Помню, среди гор, в дуновении ветра, шелесте листьев, твой голос, твою музыку. А здесь ничего нет. Любашка говорит, что надо хоть раз поцеловаться, надо жить, а не мечтать. А разве я не живу? Разве не открылся мне мир счастья? Зачем поцелуи с теми, кого не люблю и не смогу полюбить? И еще Любка говорила, что я девочка эмоциональная. Но все мои эмоции разбудил он. Что от того, что я никого не люблю из доступных? Старая поговорка права: „Сердцу не прикажешь“. А я и не хочу приказывать.
20 сентября
Не знаю, как все сложится, но я постараюсь устроить свою жизнь, создать свой мир. Порой задаю вопрос: „Для чего живу, стремлюсь к совершенству?“ и т. д. Но никогда не задаюсь вопросом: „Для чего слушаю музыку, читаю книги?“
Без этого я просто не в силах жить. С музыкой я не одинока. Еще мечты. Я вижу его глаза, ощущаю лунный свет, 2-ю тему си-минорной сонаты Шопена. Консерватория, зал Чайковского для меня святые места. Особенно Большой зал. Жить нужно. Любить прекрасное, хоть ради того, чтобы быть человеком.
Люблю бродить по тихим и шумным улицам Москвы, далекая от ее суеты, беготни, гама. Думаю, решаю свои проблемы, прихожу к тем или иным выводам. Ведь ни одна книга не дает так много, не научит чему-то, как это делает жизнь, особенно когда живешь самостоятельно. Постепенно понимаешь, что жизнь — это не легенда, а борьба и радость, которая бывает довольно редко.
Глянешь на вечернюю Москву с 8-го этажа: огни белые, оранжевые, красные, призрачное мелькание реклам, суета, шум. Люди торопятся, бегут куда-то, толпятся в магазинах. Мне кажется, что впустую спешат машины, трамваи, поезда, самолеты. Но нет. Люди любят, действуют. Это любовь дает им силы выдержать, выстоять. Я тоже должна выстоять. Тоже ради любви. Но как трудно одной. Почему я не звоню Алеше? Ведь он, я чувствую, хорошо относится ко мне. Почему нам не быть друзьями? Да потому, что я боюсь других отношений, кроме дружбы. Боюсь, что он неравнодушен ко мне.
И все-таки я несчастна. Моя первая, самая сильная и прекрасная любовь не может быть деятельной. А хочется делать что-то не для себя, а для дорогого человека. Я знаю, что все время любить его не буду. Но никогда, ни одного человека на свете, кроме него, я не смогу любить до конца, до дна моего сердца.
Есть ли на свете хоть одна девушка, любящая его, как я, и верная ему, хоть он для нее и недосягаем? Есть ли вообще такое существо, которое любит звезду? Может, и да. Мир богат любовью. Я думала, что в Москве он будет ближе. Но нет. Там я с ним. Там звезды, небо, ветер. А это — он.
„К красоте искусства нельзя „привыкнуть“, как нельзя привыкнуть, отнестись равнодушно к красоте майского утра, безлунной летней ночи с мириадами звезд и тем более к душевной красоте человека, которая и есть первопричина и источник великих дел в искусстве“.
„Чем больше в человеке страстности, тем больше и чистоты, целомудрия. Развращенность и цинизм — порождение слабосилия, бесстрастия“ (Г. Нейгуз)».
Полукружье оранжевого абажура падало на стол, и в его отблеске сгорали страница за страницей. Все быстрее перелистывая их, Луговой не замечает, что его губы давно уже что-то шепчут… Какие там Монтекки и Капулетти, если те хотя бы украдкой могли друг к другу через улицу перейти, а тут между сердцами не только океан, взлохмаченная штормом бездна воды, но и бездна недоверия, предрассудков. Вот она — истинная драма века, предвещающая его другую и еще более страшную драму, трагедию, если люди не опомнятся на самом краю бездны.
«22 сентября
Как я хочу применения силам своей любви. Да, я согласна с Любкой в том, что я эмоциональна, во мне много страсти, которая все время подогревается музыкой. И мне не дано применить силы своей любви, ласкать, оберегать. Ты удаляешься и уходишь от меня, и нет сил, способных удержать тебя в моем сердце. Люблю тебя не меньше, но нет того пьянящего, полулегендарного счастья. Любовь моя, верни прежнее!
26 сентября
Знаю, что страдания для того, чтобы я больше смыслила в жизни, глубже понимала музыку. Ведь человек понимает все только через страдания. Слушала оркестр „Кларионконцерта“. Современную музыку надо попытаться понять, а не относиться к ней с пренебрежением, как это порой делаю я. Вот „Дивертисмент“ Ноэла Ли. Четыре части. 1-я — „Знамена“. Какой-то поток, но не бессмысленный. Кажется, будто ощущаешь тяжелые складки красной материи, переливающейся по ветру. Потом — „Параллели“ — 2-я ч. Не знаю, что имел в виду автор, но мне чудилось какое-то таинство. Параллели, пересекающие земной шар, бегущие без усталости и соединяющие сердца людей. А 3-я ч. — „Портрет“. Это я видела где-то в старом заплесневевшем зале портрет девушки с чудными глазами. Все в пыли, в паутине, но глаза… И, наконец, „Факелы“. Процессия в темных туннелях. У всех в руках факелы. Мечутся, не могут выбраться. А пламя равнодушное, только движение воздуха может смутить его. Все это, конечно, не соответствует оформлению, я уверена, но так хорошо мечтать под музыку. Образы, образы. Какое счастье я испытала! Не разбираюсь в оркестровке, но „переживаю музыку“, как сказал Генрих. Хорошо ли это, не знаю. Главное, что мне хорошо в это время».
Он и во сне продолжал жить этой жизнью. Марина, прибежавшая из своей комнаты босиком, в рубашке, трясла его за плечо, но он сердито мычал, отказываясь пробуждаться. Он смутно чувствовал, как она уговаривает его, стоя перед его кроватью босая на крашеном полу, но ему никак нельзя было проснуться, так и не узнав исхода своего спора со Скворцовым. Так и не успев договорить: «А ты знаешь, что он отказывается играть в тех залах, куда не пускают негров…»
Самое противное было в том, что и на этот раз от Скворцова несло, как из винной бочки, и когда он приближал свое лицо к лицу Лугового, того так и охватывало удушьем. И все то, что Луговой давно уже собирался и должен был высказать ему, подступало к горлу. Только из чувства фронтового товарищества и удерживался он до сих пор. Но дальше уже нельзя было. И подпевать ему он не станет. Иначе он совершит предательство не только по отношению к себе.
И если уж, отбросив все колебания, начинать, то высказать ему все. Для его же пользы. Нельзя из своих заслуг и воинственно закрученных усов делать пугало для детей и требовать от них, чтобы они всю жизнь навытяжку стояли перед ними.
Но едва лишь с губ его должны были сорваться эти слова, как Скворцов, обнимая одной рукой за плечи его, а другой Марину, с ласковой снисходительностью и наивным недоумением спрашивал:
— Милый мой, что с тобой? Вот до чего тебя довел твой Шопен. — И, уверенно лаская ладонью круглое плечо Марины, спрашивал и у нее — Ты, Мариша, не знаешь, что с ним?
Луговой пробовал высвободить плечо из его руки, но это ему не удавалось. А Марина и не пыталась освободиться, ей, судя по всему, было приятно это полуобъятие фронтового друга. Она ничего необычного не находила в том, что он по-хозяйски сжимает ее плечо ладонью. Это-то больше всего и было неприятно Луговому. Багровый хмель бросался ему в голову, и нечеловеческим усилием он вырывался из объятий друга, крича: «Во-первых, никакой я тебе не милый мой, а во-вторых, и ее ты не смей называть Маришей и…»
Марина трясла его, и, открывая глаза, никогда еще не испытывал он такого огорчения оттого, что его так не вовремя разбудили. Так и не сказаны были те самые слова, которые обязательно надо было сказать.
Марина спрашивала:
— Что с тобой?
— А что?
— Ты кричал на весь хутор. Тебе что-нибудь снилось?
— Не помню… Кажется… Может быть… Но ты, пожалуйста, не уходи. Я постараюсь вспомнить.
И он уже не отпускал ее от себя.
«30 сентября
Насколько счастливей была я в минувшем году! Здесь разве я ближе к нему? О да, Большой зал, зал Чайковского… Но там, на воле, среди полей, под ветром, я ближе. На моем пути много страданий, но, я думаю, это для того, чтобы я лучше понимала жизнь, чтобы душа не огрубела. И я благодарна судьбе. Спокойствие — это болото, стоячий пруд, а трагедия, борьба — это свежий поток. Все переживу, лишь бы со мной была музыка. Только она. Единственное и главное. Как не поймут папа и мама. Вся моя жизнь — в музыке. Моя поддержка. Иначе я бы давно скатилась, сгинула. Раньше как-то интересовали наряды, красота, а сейчас я постигаю истинную красоту большой, вечной любви, преданности!
Какие у нас дома звезды, небо! Лунная дорожка на воде и облака! Как там и музыка звучит по-другому!
Почему для многих музыка развлечение? Почему взрослые люди главным считают иное? Почему? Неужели я не права? Неужели и я пойду по той же дороге? Как это больно!
2 октября.
Ходила сегодня после института по улицам. И все звучит тема из 3-й сонаты Шопена.
Зачем искать далеких звезд?
Для неба их краса.
Любуйся ими в ясну ночь,
Не мысли в небеса, —
говорит Гёте. Но если это мой единственный свет? Что делать? Почему так тоскую сегодня? Нет, не надо ничего. Быть свободной. В простой одежде, среди цветов, трав, деревьев, под светом луны, звезд! Жить, любить, быть с тем, кто дороже всего. Были в этом году минуты счастья. Тревожного, печального, но большого. Помню весной лепестки яблоневых цветов, подснежники, мутный Дон, теплый ветер… И 2-й концерт Шопена.
Но так ведь жить все время невозможно? Ведь не всегда я была счастлива. Есть ли выход из этого круга? А что ждет? Любви быть не может. Ради нее можно что угодно. Или надо, чтобы я выстрадала, поняла, что это не шутка, не развлечение, а любовь? Кто даст мне силы выстоять, укажет путь?
Написать все папе? Почему-то кажется, что он может понять. А потом? О, нет сил… Так больно, когда знают о твоей любви, о самом дорогом… Что же?
8 октября
По-моему, счастье все-таки в моих руках. Да, я смогу жить только на воле. А что мой английский язык? В конце концов, можно учиться и заочно. Свобода, свежий ветер, тихая ночь. Люди несчастны и все-таки боятся потерять то, что у них есть. Да, счастье в моих руках. Хочу на родину своей любви».
Он считал ее ребенком, а у этого ребенка оказалось такое большое сердце. И никто не поспешил к ней на помощь. Не столько тогда, в раннем детстве, когда она, бывало, падая и ушибаясь, прибегала к нему и, как бы ни велика была ее боль, ее всегда можно было утешить, — не столько тогда нуждалась она в помощи и защите, сколько теперь, когда ее сердце ушиблось об эту скалу, и, несмотря на то что ему уже так больно, оно ударяется об нее еще и еще, чтобы вновь и вновь испытать эту боль и сделать рану, нанесенную острием скалы, еще глубже.
«15 октября
Почему я боюсь потерять Москву? Да, Большой зал… Но воля, воля. Я буду бороться за нее, за свою любовь. Я преступница, что до сих пор не предпринимала ни одного шага к действию. А что меня ждет? Ведь родители столько пережили из-за меня, а я вдруг все брошу…
Есть тысячи „но“. Меня многие не поймут, осудят? Как это? Бросить Москву, институт… Но что ждет меня здесь? Его здесь нет и не может быть. А если ошибусь? Ну, тогда пойму это душой и не буду жалеть. А потом… У меня ведь никого нет, кроме родителей… Они скучают без меня так же, как и я без них. Я принесла им столько горя. Может, я смогу быть им опорой, надеждой. Буду ходить в степь на обрезку виноградных лоз, на прополку бахчи. Буду помогать деду Муравлю пасти табун, ездить за Дон. Но только не так жить, как сейчас. Может, если рассказать папе, он поймет меня?
19 октября
Весеннее половодье, разлив, прелюдия Рахманинова. Да, капельки росы, туман, утренняя свежесть. Хочу на родину любви».
И все больше он склонялся к тому решению, которое сперва казалось ему таким неприемлемым, что он гнал его от себя. Ни один отец и ни одна мать не смогли бы с ним согласиться. Иначе надо было отказаться от той единственной опоры, которая еще и оставалась у него, когда тревога загоняла его в угол. Только эта опора и поддерживала его. Как бы ни было, но ведь сейчас она не где-нибудь на глухом бездорожье, она учится, а все остальное — возраст. С возрастом это и пройдет, войдет в свою колею, а там… Там, может быть, она и сама взглянет на это иначе.
Но однажды запавшее в долгие часы бессонницы семя уже дало росток, и шильце его упорно пробивалось наружу. Заканчивая листать дневник, он и сам не заметил, как эта мысль уже перестала пугать его. Если бы она не надеялась, что хоть теперь-то, впервые в жизни, он сможет ее понять, она ни за что не доверила бы ему то, что являлось величайшей тайной ее сердца. И теперь она ждет от него того единственного слова, от которого, может быть, зависит вся ее жизнь. Впервые в жизни ждет того решения, которое будет созвучно решению ее сердца. Пусть и он и она когда-нибудь раскаются в нем — иного сейчас не может быть. Любое другое было бы и жестокостью и насилием над ее изнемогающим сердцем. И неужели в то время, когда она так ждет, он еще и теперь будет медлить, оставаясь в плену своих страхов и уязвленного родительского тщеславия, во власти условностей и предубеждений?
И однажды он явственно ощутил, что так испугавшая его мысль уже выколосилась и созрела для урожая.
Но и собирать этот урожай он был не вправе без Марины, ее матери. А для этого надо было преступить строжайший Наташин запрет: «Только, папочка, не показывай никому, иначе мне трудно будет жить…» Но с тех пор как впервые прочитал эти строчки, он успел прожить целую жизнь и остановился перед необходимостью принимать решение, которое и не мог и просто был не вправе принимать один. Когда-то давно он уже попытался пренебречь материнской тревогой Марины и, кто знает, не расплачивается ли теперь за свои небрежные слова. «Молодое вино побродит и перестанет». Нет, не перебродило. Да и будет ли, в конце концов, нарушением ее тайны, если о ней узнает не кто-нибудь иной, а ее же мать?
Когда он вошел к Марине в комнату с Наташиным дневником в руке, Марина уже закончила расчесывать на ночь свои длинные каштановые волосы и, стоя у кровати, взбивала подушку. Рядом на стуле лежала ее книга с заложенными меж страниц очками.
— Ты сегодня, должно быть, устала? — спросил он виновато.
Он мог бы и не спрашивать ее об этом, зная, что именно сегодня у нее было два трудных случая. Любава доскрывалась со своей поздней беременностью до того, что пришлось принимать у нее роды прямо за Доном на ферме, и Рублев домучил свою язву вином так, что и его пришлось везти из степи прямо в город на операционный стол. Но, спрашивая у Марины, заранее знал Луговой и то, как взглянет она на него своими все еще прекрасными глазами и ответит:
— Как всегда.
И взгляд ее упал на коричневую тетрадь у него в руке, но она ничего не спросила.
— Не могла бы ты сегодня не поспать одну ночь?
Еще раз она внимательно взглянула на него и молча взяла у него тетрадь. Ничего больше не было сказано ими. Но из того, что она так и не захотела спросить у него, что это за тетрадь и откуда она у него, он безошибочно понял, что ни его конспирация, ни все другие уловки с целью сохранить тайну не были для нее тайной. А быть может, и то, о чем не догадывался Луговой и никогда не узнал бы, если бы Наташа под влиянием минуты не отдала ему тетрадь, давно уже не было для нее секретом. Нет, Марина никогда бы не позволила себе украдкой заглянуть в Наташин дневник, даже если бы он и забыл его на столе. Но кто знает, может, и без этого она давно уже догадалась о том, о чем он смог узнать только после того, как, листая по ночам эти страницы, заново открывал для себя и сердце своей дочери. К тому открытию, к которому он пришел таким невероятно трудным путем, Марина могла прийти своим чутьем матери. У матерей к сердцам детей свои тропы.
За всю ночь, пока из двери, открытой в Маринину комнату, до него доносился шелест страниц, он так ни разу и не поднял головы от своего стола. И вовсе не потому, что он писал Наташе такое длинное письмо — еще никогда в жизни ему не приходилось писать таких писем.
Как всегда ранней весной, падает, сеет за окном полудождь-полуснег, ветер, все время меняя направление, то задует с юга влажным теплом, радостными талыми запахами, грустью, то, мгновенно повернув, опахнет мокрые ветви деревьев морозом и оденет их ледяной коркой. Уже стеклянно зазвенели они, и если эта изморозь зарядила на всю ночь, то к утру все — и деревья, и провода между столбами, и частоколы заборов, — все откроется взору в ослепительном блеске. Так и заиграет, зарябит на разные, самые немыслимые цвета и оттенки. Красиво и страшно. Уже и сейчас доносится из садов и из задонского леса треск надламывающихся под грузом этой зловещей красоты деревьев. Это Андрею Сошникову-младшему, мужу письмоносца Кати, совхозному монтеру, бери когти, лезь на столбы, наживляй порванные жилы проводов и забивай на место вырванные прямо с розово-белым мясом древесины штыри с изоляторами. Труднее будет ходить машинам по обледенелым дорогам со склона на склон и совсем трудно выбираться из хутора на крутогорье в степь, на полевой стан, в город за стройматериалами и удобрениями, в «Сельхозтехнику» за частями для тракторов. И Марине сразу же прихлынет забот на медпункте — не только старые, но и молодые начнут падать на скользких хуторских тропинках. Правда, уже с утра зарозовеют дорожки от калитки к калитке золой, рассыпаемой женщинами из черных ведер. Если это нарастающее на деревьях, на проводах и на земле изморозное стекло зарядило на несколько дней, то и озимые в степи могут покрыться ледяной коркой, начнет их рвать. Хуже этого ничего не может быть.
Только за виноградную лозу, укрытую теплой шубой земли, можно не бояться.
Под яром вздыхал и потрескивал Дон, подмываемый и журчащей из степи по всем ерикам, и талой, напирающей сверху из Цимлянского моря, водой. А когда Луговой, закончив письмо, поднял наконец голову, из-за ветвей Вербного острова уже показался край красного солнца.
В воскресенье на желтом с низами казачьем домике хуторской почты, как всегда, висел огромный замок, а ему обязательно надо было отправить Наташе письмо только сегодня, и ни днем позже. И непременно авиа. На станичный же — за раздорскими буграми — полевой аэродром почтовый самолет залетал и по воскресеньям. И в тот же день взлетающий в любую погоду с бетонных полос Ростовского аэропорта АН-10, ИЛ-18, а то и ТУ-104 повезет письмо в Москву. А наутро какая-нибудь московская Катя Сошникова вручит Наташе этот конверт в красно-синей каемке.
Но и добраться до Раздорской никаким, после зарядивших дождей, транспортом нельзя было. Даже на вездеходе не перебраться через набухшую Сибирьковую балку, и никакую телегу не вытащить лошадям из красного глиняного месива. Но и не заводить же в выходной день трактор из-за письма, которое главному агроному совхоза вздумалось отправлять своей дочке в Москву обязательно сегодня, а не завтра. Прямо хоть натягивай свои высокие охотничьи сапоги и плыви в них по этому темно-багровому тесту шесть километров туда и шесть обратно или же иди в конюшню совхоза и подседлывай лошадь.
А почему бы и нет? Не ради таких ли случаев и решили в совхозе, не без участия Лугового, купить нескольких лошадей, и за каких-нибудь четыре-пять лет их набралось уже столько, что, когда дед Муравлев спускался с ними из степи на берег Дона, уже почти можно было сказать: табун.
Встретившаяся Луговому в коридоре Марина только и успела спросить у него, когда он взялся за шапку:
— Ты куда? — и тут же осеклась, увидев у него в руке конверт.
И опять, как и вечером, между ними ничего больше не было сказано. Ему только бросилось в глаза несоответствие ее разительно побледневшего за ночь лица и свежего молодого румянца на скулах. Глаза у нее были красные.
Надевая плащ, он услышал, как зазвонил на столике в коридоре телефон, и, взяв трубку, узнал голос Скворцова.
— Я завтра еду в город и хочу по дороге к тебе заглянуть, — сказал Скворцов. — Ты не возражаешь?
И Луговому вдруг явственно почудилось, как из трубки на него дохнуло тем самым кисло-сладким смрадом, которым душило его и во сне. Он быстро сказал:
— Нет, завтра нельзя.
— Почему? Опять какая-нибудь комиссия?
Луговой радостно ухватился:
— Да, да, опять. — И потом, вспоминая этот разговор, он сам удивлялся, как тут же для вящей убедительности продолжал самым естественным тоном лгать, несмотря на то что Марина стояла рядом и все шире раскрывала глаза: — Приедут на первую дегустацию наших вин.
В голосе у Скворцова что-то звякнуло:
— Ну, тут-то ты можешь и меня с собой взять.
Луговой решительно сказал:
— Нет, это неудобно.
В голосе у Скворцова засквозило недоумение:
— Почему? Я же не какой-нибудь дилетант. Тебе за меня стыдно не будет. У меня у самого, как ты знаешь, в подвале, можно сказать, библиотека донских вин.
Единожды солгавши, Луговой под изумленным взглядом Марины продолжал свою вдохновенную ложь:
— Это приедут эксперты из министерства. Из Москвы.
— А ты бы у них спросил, где они были, когда мы дегустировали трофейные вина в Румынии, в Венгрии и в Австрии. Шатонеф дю пап и прочие в том же духе. Ну хорошо, тогда мы с Мариной вдвоем посидим. Я за зиму уже соскучился по вас.
В искренности, его слов не приходилось сомневаться. Червячок раскаяния шевельнулся у Лугового. Но и согласиться сейчас на встречу со Скворцовым и на те его разговоры, без которых не обходился ни один его приезд, он уже не мог. Тем более что ни к чему хорошему их встреча не могла привести. Это Луговой знал твердо. И может быть, в интересах сохранения их старой фронтовой дружбы, даже под этим взглядом Марины, которая стояла в двух шагах от Лугового, надо было довести эту ложь до конца:
— А Марина еще вчера уехала в Ростов на семинар, на неделю, а может, и на две.
Неизвестно, заподозрил ли что-нибудь Скворцов, но теперь уже у него в голосе совсем явственно прозвучала обида. И перед тем как положить трубку, он совсем сухо сказал:
— Ну, как знаешь. Звони.
Положил трубку и Луговой.
— Я тебе потом все объясню, — быстро сказал он Марине и под ее недоумевающим взглядом поспешил выйти.
Из конюшни совхоза он вывел единственно лишь и приученную ходить под седлом гнедую кобылу Катьку, на которой дед Муравлев обычно сам пас табун. Но когда Луговой стал садиться на нее, то и она шарахнулась от него, очевидно ни за кем, кроме своего непосредственного хозяина, не признавая этого права.
И еще раз шарахнулась она, когда он, бросив ее под яром, накоротке забежал домой и вышел оттуда в бурке — шел дождь со снегом. Теперь уже Марина ни о чем не спросила у него, увидев, как он сунул за борт бурки конверт, а только неуверенно сказала:
— А может быть, лучше плащ?
Но он уже садился со ступеньки, вырубленной в яру, на лошадь.
Тут-то Катька опять и испугалась его, а вернее, взмахнувшего над нею черного крыла бурки, и он едва успел упасть в седло.
Но и не за что было на нее обижаться — негде было ей привыкать к бурке. А вообще-то из нее могла бы получиться верховая лошадь. Конечно, не такая, как его Зорька, которая могла ему и раненому помочь взобраться в седло, но все же… Всему свое время.
Бурка надежно прикрывала у него на груди письмо от мокрого снега с дождем. Иногда он осязаемо ощущал ломкое похрустывание конверта в нагрудном кармане и живое биение листков, исписанных за эту ночь. Все-таки письмо у него получилось внушительное, большое, хотя сейчас он и не смог бы дословно пересказать, что он ей написал под треск ломающихся за окном обледенелых ветвей и удары весеннего ветра в парус ночи. Должно быть, все то, что слеталось к нему на костер бессонницы во все другие ночи, обжигало и куда-то несло… Как в Революционном этюде Шопена.
Но, должно быть, и тысячной доли всего этого не смог он написать, да это и невозможно было бы, даже если бы ему были отпущены для этого не одна, а десять, сто ночей.
Ни одной минуты он больше не мог допустить, чтобы она так терзалась, откладывая уже принятое ею решение единственно из стыда или страха перед тем, как это примут ее отец и мать. Пусть немедленно едет.
Скворцов говорит, что родители ни в коем случае не должны идти на поводу у своих детей и позволять им искать и метаться. Нет, никакого насилия не будет, пусть сама ищет. Вот когда молодая жена родит Скворцову дочку или сына, тогда Луговой и послушает, как он станет рассуждать.
Как бы там ни было, а музыка и любовь уже сделали из нее человека и что-то пробудили в ее сердце такое, о чем и не подозревает тот, кто всю жизнь держит свое сердце на глухом замке.
Вскоре дождь перестал, и уже падал один только густой крупный снег. Из-за Володина кургана опять потянуло зимним ветром. И на морозе бурка запахла совсем как когда-то среди кизлярских песчаных бурунов. Горьковато, но в то же время и чем-то сладостно чистым, нежным, как и снег, приклонивший к земле вербы.
Лежал он и на чакановой крыше садовой сторожки слева на яру. Сохи в укрытом виноградном саду еще стояли по пояс в снегу, но к двери сторожки кто-то прогреб тропинку, откинув лопатой снег. Должно быть, Демин наведывается иногда, чтобы принести домой на плече старую соху на топку. Но может быть, и Махора. Надо все-таки сказать, чтобы ей опять подвезли дров, иначе и весной замерзнет в своей хатенке.
Нет, это не Демин и не Махора. Женщина в сером пуховом платке стояла у сторожки на яру. И, увидев проезжающего мимо Лугового, она не сделала попытки уйти в глубь сада или же спрятаться в сторожке. Наоборот, то она что-то рассматривала среди сох, а то выпрямилась и стоит, провожая его лошадь взглядом.
Это Феня Лепилина стояла на яру и внимательно провожала его взглядом. И вдруг что-то так и ворохнулось у него под буркой, там, где лежал конверт. А вдруг он проезжает мимо чего-то такого, что больше уже никогда не повторится у него в жизни? Марина, Марина, он, конечно, все еще оставался верен ей, но почему же вдруг затесались между ними эти слова: все еще… И кто знает, согласилась бы она на его верность, если бы знала, что для этого ему нужно бороться с собой. Наверняка нет. И мгновенный ожог от этой мысли заставил его сжать ногами бока лошади.
Проезжая мимо того места, где стояла на яру Феня Лепилина, он дотронулся рукой до шапки. Не ответив или не заметив его поклона, она отвернулась и пошла среди обледенелых сох в глубь заснеженного сада.
Было нечто такое в том, что соединяло его с Мариной, что было выше любви. Но есть ли что-нибудь выше любви? Те самые колокола, от которых пробудилось Наташино сердце, говорят, что нет. Да, но для такой любви сердце пробуждается лишь один раз в жизни. Единственный раз. И не каждому сердцу дано почувствовать ее.
Никто не вправе посмеяться над ее любовью. И пусть никто — ни он, ни она сама — не может наверняка сказать, как теперь сложится ее жизнь здесь. Может быть, она и правда будет работать в совхозе и учиться своему английскому языку заочно в компании со скворцами. Оттуда, издалека, ей все кажется таким бесконечно волнующим, и она пишет, что будет ходить на бахчу и на огород и даже помогать деду Муравлю пасти табун. Он не может наверняка сказать, что так все и будет в действительности и как ей потом покажется вблизи все то, что оттуда представляется ей как в радужной дымке. За это время она там изменилась незаметно для себя самой, и только оно, время, покажет, как все будет дальше.
Ах, как давно уже он не ездил верхом. И напрасно не позволял он прежде Наташе попроситься к Муравлю попасти табун, поучиться поездить на лошади, втайне считая все это блажью. А может, если быть откровенным с собой, и опять из чувства ложного стыда. Еще бы, дочка главного агронома не могла найти себе какого-нибудь занятия получше. А Митрофан Иванович позволил…
Пусть едет. Пусть хоть к деду Муравлю в помощницы идет, как сама захочет. Не такая она, чтобы заставлять или понукать ее, и не отцовское, не материнское это дело — требовать от своих детей, чтобы они безусловно повиновались их воле. Скворцову позволь только — и он бы разгулялся, он бы помуштровал, покручивая свой пшеничный ус.
И еще, представляя себе лицо Скворцова, подкручивающего кончики усов, Луговой думал: ну зачем же он идет против самого себя? Если разобраться, снять с него эти усы и эту маску бравады бывалого вояки, откроется совсем другой человек, с нежной и даже застенчивой душой. Уж Луговой-то его знает. Откуда у него все это? И неожиданно для самого себя заключил: от стыдливости. Да, от все той же застенчивости и неуверенности в себе, которую он тщится спрятать под этой чрезмерной непринужденностью жестов, развязностью слов, воинственностью усов и одежды. И откроется милый, простой и умный человек с легкоранимой и отзывчивой душой. Но почему же люди стыдятся своих самых лучших чувств, стремятся выглядеть грубее и черствее, чем они есть, а иногда и выполоть в себе то доброе, что и является их существом. Не для того ли, чтобы не выглядеть слабыми? Но разве доброта, отзывчивость и даже нежность это слабость? Разве, будучи добрым, нельзя оставаться и твердым? Луговой и за собой знал это. Если не кривить душой, и ему до недавнего времени приходилось укутываться в этот маскхалат — и тоже из боязни выглядеть слабым. Но ведь так незаметно можно и привыкнуть к камуфляжу, пленка его затвердеет, и из-под нее уже невозможно будет пробиться этим горячим родникам, без которых нельзя жить человеку.
И тем более он должен быть, благодарен той невидимой руке, которая листок по листку обрывала с него этот камуфляж и сдирала с сердца корку. Не дети ли, заряжая сердца матерей и отцов тревогой о них, вручают им в руки и посох для нового возвращения в страну своей юности?
Падающий снег уже снова укрыл зарозовевшую было мартовскую наготу суглинистых склонов, застлал и чернь размякшей дороги, но полукруглые ямки, оставляемые подковами лошади, тут же и заполнялись из-под низа талой водой, сбегавшей из степи, и, синея на белом, говорили, что все равно зима тщетно пытается вновь накинуть на плечи весны пуховый платок. Тут же весна и сбрасывает его, струясь со склонов все более бурно журчащей водой. И опять сквозь тающий снежный пух розовеет девственной наготой.
Вдруг запрядали уши лошади. И внимание Лугового тоже было привлечено каким-то новым звуком — треском и скрежетом. Он придержал лошадь, присматриваясь справа от себя к ноздревато-зеленому, изъеденному большими и маленькими полыньями и как будто вспухшему льду Дона, и понял — тронулся. Наконец-то всей своей грудью вздохнул под кольчугой льда и вспорол ее. Недаром потрескивал все эти дни, проливаясь сквозь полыньи поверх льда, а минувшей ночью уже затрещал и перед самым хутором. Сейчас Дон трещал уже несмолкаемо, и поплывшие поля льда, надвигаясь одно на другое, стали наползать на берег. Теперь ребятишки со всего хутора сбегутся и будут скакать с крыги на крыгу, несмотря на строжайшие запреты взрослых.
Но в судоходной протоке, скрытой от взора Лугового островом, треск ломающегося льда сливался в сплошной гул, разительно напоминающий артподготовку на фронте. Вороны взметнулись с островных деревьев и с испуганно-радостным криком заметались над островом.
Если где-нибудь вверху не будет больших заторов, то завтра Дон уже очистится, и только одинокие поля и льдины будут проплывать мимо хутора еще несколько дней. И если откроют на Цимле все шандоры, а Донец прибавит своей воды, то к возвращению Наташи опять будет широкий разлив, полая вода затопит вербы и подступит к хутору, и опять можно будет из двора выезжать на лодке. За этим у нее не станет, и уж наверняка никто не сможет удержать ее, если она захочет добраться наперерез бурному мутному течению до левобережного леса и поездить там среди полузатопленных тополей и верб. Пусть приезжает, если она не может без всего этого и не чувствует вдали от этого себя и все самое дорогое в себе так, как здесь.
И теперь уже этот треск и грохот сопровождали его вплоть до станицы. Между тем продолжался и этот весенний влажный снег. Плечи бурки и грива у лошади побелели. А иногда лед, бурно взламываясь, начинал гудеть: бум-м…
Ледяные поля выпирали на берег и здесь, нагромождаясь, крошились на большие и мелкие зеленовато-голубые осколки. Вскоре ими уже был усеян весь берег. Гремели колокола.
1966–1967