Четырнадцать

Пройдет немало лет, прежде чем Дудочник вернется за остальными детьми. Музыку его заглушили, но юные и старые, большие и малые — все подряд — принуждены идти за ним вслед, тысячами… даже великаны-людоеды в сапогах-скороходах да с плетками звонкими, даже их псы о девяти головах. Мы — крысы, это наш исход, Земля ежится у нас под ногами. Весна оставляет по себе горький вкус. Дождь и люди падают дни напролет, а ночи напролет рыдают в озерах русалки. Медведь кровавого окраса сопит нам в пятки. Я не свожу глаз с дороги, считаю белые камешки и страшусь того, куда ведет нас этот след из пряничных крошек.

Подействовало ли заклятье? Думаю, да: кольца тумана обвивают нам лодыжки, подымаются и глушат все звуки, заглатывают всех, кто рядом, целиком. Миг наступает, и мы бежим со всех ног, волоча Тень за собой, останавливаемся, лишь когда моя вытянутая рука нащупывает грубую кору сосновых стволов. Шаг, другой — и вот уж мы в заколдованном лесу, воздух прошит льдистыми ведьмиными вздохами. День схлопывается вокруг нас. Призрачные караульные бросаются вниз с деревьев, требуют назваться, но наши зубы настороже, никаких ответов, и надзиратели убираются прочь, хлопая крыльями, на восток, к луне в облачном саване. Корни змеятся, тянут нас к лесной подстилке. Мы таимся в тиши, прерываемой далеким стуком рогов, что сбрасывают олени.

Просыпаемся — нас не съели. Солнце впитало последние клочья тумана. Кругом, похоже, ни души. Недалеко же мы ушли: я вижу дорогу, но путников на ней и след простыл. Тихо — покуда кукушка не закликала из чащи.

— Слушай.

Kukułka, — отзывается он и прикрывает глаза ладонью, всматриваясь в верхушки деревьев.

Ку-ку, — говорю я ему. Он по-прежнему разговаривает странно. — Она делает ку-ку!

Он по обыкновению резко дергает плечом.

— Зато мы на воле.

— Пока двигаемся — да. Пошли.

Тень скулит, но мы насильно ставим его на ноги и, поддерживая с обеих сторон, бредем вдоль кромки леса, пока не выбираемся к полям, где вороны деловито выклевывают глаза молодой пшенице. А дальше свежезахороненная картошка дрожит под земляными грядами. Рядами зеленых голов пухнут кочаны капусты. Мы встаем на колени и вгрызаемся в их черепа, капустные листья застревают у нас в глотках.

Идем дальше, ноги тяжелеют от цепкой глины, но тут Тень оседает на землю. Я тяну его за руку.

— Тут опасно. Надо идти. Если заметят, что нас нет…

Надо идти. Нам надо идти. Уж точно рано или поздно какие-нибудь добрые гномы или мягкосердечная жена великана сжалятся над нами. Но страх стал слишком привычным попутчиком — недолго ему гнать нас вперед. Еще и Тень с собой тащим. Голова у него повисла, глаза нараспашку, пустые, ноги волоком — две борозды тянутся следом в рыхлой грязи. Нам, похоже, конец от него настанет.

— Надо идти дальше одним.

— Нет, — пыхтит он. — Я обещал не бросать…

— А я — нет.

— Иди тогда сама. Спасайся.

Он знает, что я без него не уйду.

— Без толку стоять да разговаривать, — огрызаюсь я, подцепляю рукой плечо Тени и удивляюсь, как такое тонкое — как лезвие ножа — может быть таким тяжелым.

Еще одна передышка — на сей раз мы присели на мшистый изгиб дуба, попробовали сжевать горстку прошлогодних желудей. Остались только проросшие. Тень лежит, где мы его бросили, смотрит в небо, но я-то вижу, что глаза у него теперь полностью белые. Оно вдруг кричит — громче мы ничего никогда от него не слыхали, — а дальше прерывистый вдох и длинный, судорожный выдох. Я выплевываю последние желуди. Тень больше не дергается и не вздрагивает, как мы привыкли; надавливаю ногой ему на грудь — не шелохнулось. Миг-другой — и я собираю пригоршню дубовых листьев и укрываю ему лицо.

Он пытается меня остановить.

— Зачем ты это?

— Оно мертвое.

— Нет! — Но я вижу облегчение, когда он опускается на колени проверить. — Мы столько всего сносим, а умираем все равно как собаки… pod płotem… у забора, под кустом. — Он закрывает Тени глаза. — Baruch dayan emet. — Должно быть, молитва: губы шевелятся, но ничего не слышно.

— Но мы-то не умрем. — Я тяну его за одежду. — Тени долго не живут. Ты же знал, что зря это. Зато теперь быстрее пойдем, ты да я.

Он стряхивает мою руку.

— Тут земля мягкая. Помоги могилу выкопать.

— Нет уж. Времени нет. Нам надо идти. Уже за полдень. — Вижу, он колеблется. — Тень никто не съест. Мяса никакого. — Он не двигается с места, и я ковыляю прочь, стараясь не оборачиваться. Наконец он догоняет.

Тропка вьется между лесом и полем. Один раз примечаем деревню, но решаем, что к логову колдуна мы все еще слишком близко, это опасно. Но вот даже солнце покидает нас, и идем мы все медленнее, пока я не сознаю, что дальше мы не потянем. Лес поредел: перед нами расстилается бескрайнее поле с ровными бороздами, докуда глаз хватает. Мы забираемся глубоко в кустарник, и тут я понимаю, что поле это — бобовое.

— Какая разница? — спрашивает он устало.

— Сесили говорила, если заснешь под цветущими бобами — спятишь.

— Нет тут цветов, — отрезает он.

Ошибается. Несколько верхних бутонов уже развертывают белые лепестки, в сумерках призрачные, а наутро очевидно, что надо было нам поднажать: за ночь раскрылись сотни цветков и танцуют теперь бабочками на ветру, разливая в теплеющем воздухе свой аромат.

— Дай мне еще полежать, — шепчет он, вжимает щеку в глину, отказывается идти, даже не замечая черного жука, грузно взбирающегося у него по руке. — Никто нас тут не найдет.

Его синяки меняют цвет. Были бордово-черные, теперь подернулись зеленью. Он просит сказку, и я вспоминаю, как Сесили рассказывала мне про двух детишек, выбравшихся из волшебной волчьей ямы. У них тоже кожа позеленела.

— Дело было в Англии, — начинаю я, — во время урожая, давным-давно. На краю кукурузного поля возникли ниоткуда, как по волшебству, мальчик и девочка. Кожа ярко-зеленая, и одеты странно. — Я оглядываю себя и смеюсь. — Когда они говорили, их эльфийского языка никто не понимал. Жнецы привели их в дом Хозяина, там за детьми ухаживали, но те ничего не ели, совсем-совсем ничего, пока однажды не увидели, как слуга несет охапку бобовых стеблей. Вот их-то они и поели — но не сами бобы.

— А почему они не ели бобы, как все остальные?

— Сесили говорила, в бобах живут души умерших. Так можно мать свою или отца съесть.

— Глупости какие.

— Я тебе рассказываю, что она мне говорила. Это всамделишная история, но если не хочешь…

— Нет, давай дальше, — говорит он, а я подмечаю: хоть и держится снисходительно, но на бобовые цветочки поглядывает косо. — Что потом случилось с зелеными детками?

— Поели они бобовых стеблей и стали сильнее, а еще английскому научились. Они рассказали Хозяину о своей прекрасной родине, где неведома нищета и все живут вечно. Девочка обмолвилась, что играли они как-то раз и вдруг услышали сладостную музыку и пошли за ней через пастбище да в темную пещеру…

— Как у тебя в той истории про Дудочника?

— Да. — Я медлю: вспомнила, что в истории у Сесили мальчик погиб, а девочка выросла и стала обычной домохозяйкой. — Остальное уже забыла.

Он молчит, а потом глядит на меня.

— Что нам делать? Куда податься? К кому? Нам пока никто ни разу не помог.

— Сказали, что помощь на подходе. Сказали, что она уже идет.

— Ты в это веришь?

— Да. И поэтому нужно двигаться им навстречу.

Под синяками лицо у него снова бледное, как мел. И с рукой что-то не то: как ни пошевельнет ею — морщится. В уголках рта — свежая кровь. И тут я вдруг так злюсь, что взорвусь того и гляди.

— Убила б его. — Сжимаю кулаки, аж ногти впиваются. Хочется кричать, и плеваться, и пинать все подряд. Он все еще смотрит на меня вопросительно. — В смысле, того, кто все это начал. Если б не он…

— Ты не слышала, что ли, о чем все шептались? Он уже умер. — Опять он дергает плечом. — Как ни крути, мой отец говорил: если не тот, так другой какой-нибудь, точь-в-точь такой же.

— Тогда, может, здесь бы и оказался кто-нибудь другой, а не мы.

Он улыбается и стискивает мне руку.

— И мы бы никогда не встретились.

— Да встретились бы, — отвечаю яростно. — Как-нибудь, где-нибудь — как в старых сказках. И все равно жалко, что не я его убила.

— Слишком большой, — говорит он. — И слишком сильный.

Тру глаза костяшками пальцев.

— Раз так, жалко, что я не побольше. Наступила бы на него и раздавила как муху. Или вот бы он был маленький. Тогда б я сбила его с ног и оторвала голову — или заколола бы ножом в сердце. — Молчим. Я размышляю, какими еще способами можно убить кого-нибудь ростом с Мальчика-с-пальчика. — Пора.

— Дай мне поспать.

— Пошли. Потом поспишь.

— Ладно. Но сначала расскажи мне сказку — твою самую длинную, про мальчика и девочку, которые людоеда убили.

Я задумываюсь. Ни одна моя старая история вроде бы не настолько страшная, пока до меня не доходит: ведь могут сложиться обстоятельства, в которых людоеда и впрямь получится убить. Все просто. Я видела, как это делается. И вот уж дымные призраки догоняют нас, окружают, укрывают каждый листок и цветок безымянным пеплом. Эрика, Анналис, Лена, Сесили, Ханна… Лишь по голосам узнаешь их, они лихорадочно повторяют свои посланья, и мы их вдыхаем, применяем к себе, делая их прах нашим.

— Жизнь здесь трудная, — шепчет Эрика, — но, узнавая о других людях, других цивилизациях, других способах жить, других местах, ты можешь сбежать, это твое волшебное странствие. Вот узнаешь обо всем этом — и дальше, что бы ни происходило, твоя голова сможет сочинять истории и отправлять тебя куда хочешь.

Я сажусь.

— Куда хочу?

— Куда и когда хочешь.

— Мой дедушка для кого угодно что угодно готов был сделать, — добавляет Ханна. — Если кто-нибудь просил его помочь, он помогал не задумываясь. Этим и был знаменит. — А затем, словно вдруг припомнив: — Ни одного смазливого личика не пропускал.

Ни с того ни с сего я воодушевляюсь. Даниил все еще держит меня за руку. Я ее резко дергаю:

— Вставай. Дальше буду рассказывать тебе истории только на ходу. Остановишься — я больше ни слова не скажу. — Но у него болит плечо. Он не сходит с места, и я все равно принимаюсь рассказывать, давая ему отдохнуть, а вокруг нас трепещут бобовые цветки, пляшут на ветру, как бабочки, готовые к полету. Если Сесили права, может, в них и укрылись исчезнувшие люди. Их тысячи, миллионы — по одному на каждую украденную душу. Их уже не счесть, но они все открывают и открывают мягкому ветерку свои хрупкие лепестки.

Мы пробуем пожевать бобовые стебли, но вкус у них едкий, а сок — как светло-зеленая кровь. Нежные молодые листочки на макушках ростков — те получше, хотя по вкусу напоминают мне Bohneneintopf, мерзкую бобовую похлебку, которую Грет заставляла меня есть.

Приходит ночь, а с ней холод, который не дает уснуть. Мы укладываемся вместе, поближе друг к дружке, и я все шепчу свою историю во тьму и умолкаю, когда Даниил начинает поскуливать, — значит, уже смотрит сны. С первым светом мы бредем дальше, пока не добираемся до кормушки для скота на другом краю поля. Оба пьем, хоть там и копошатся насекомые, а поверху скользят водомерки. Земля под колодой сырая и мягкая. Даниил встает на колени и здоровой рукой копает червей. Я пытаюсь съесть одного, но он шевелится у меня в горле, и я им давлюсь.

— Надо закидывать голову назад, вот, — говорит Даниил и показывает как: съедает толстого розового червя. Глотает с усилием и потирает горло. — Видишь? Тогда они сразу падают вниз.

Я вытираю рот рукавом.

— Я до червей не голодная.

Он пожимает плечами и копает дальше. Мы еще немного отдыхаем, а затем идем побыстрее, вдоль тележной колеи, которая тянется через буераки рядом с другим лесом, на ней растут громадные кусты куманики, что горбятся, как спящие киты. Мы препираемся из-за моей истории: Даниил считает, что Беньямина следовало сделать повыше и поумнее.

— Это глупо. Он всего лишь садовник.

— Не хочу я быть садовником всю свою жизнь, — говорит он возмущенно. — Я собираюсь стать профессором, как мой отец.

— А кто сказал, что ты — Беньямин?

Он закатывает глаза:

— А как же. Ты — Лили, верно? Ее ты сделала и красивой, и умной.

— Ей положено, балбес, — чтоб Йозеф помог ей найти чудовище в Линце, пока не поздно все изменить.

— Ну, ты хотя бы могла не давать той старой карге помыкать Беньямином.

Я делаю ему злое лицо.

— Это моя история. Не нравится — больше ничего не буду рассказывать.

Сколько-то идем молча. Дорога ныряет в долину, бежит вдоль речушки, и обе достигают далекого озера, на дальнем берегу — деревня. Я смотрю на солнце и задумываюсь, правильно ли мы все еще идем… и кого мы ищем.

Мы подбираемся к дороге, и Даниил говорит:

— Я не против быть садовником. По крайней мере, всегда много еды. Картошка, морковка, перец… яблоки, абрикосы.

— Вишни, — добавляю я и закрываю глаза — вернуть вкус. — Клубника.

— Капуста. Свекла.

— Фу.

— Ты б так не говорила, если бы попробовала goiqbki моей бабушки. — Даниил причмокивает. — Это означает «голубцы». Это такие кулечки с мясом и луком, из капустных листов. И нам надо вырастить побольше свеклы — на борщ…

— Я лучше мороженое. — Но мне грустно — я вспоминаю Мирелу, Лену, Рийку, Шофику и всех остальных, как они в темноте нашептывают рецепты для воображаемых пиров. Эрика называла это «готовкой ртом». Я вдруг хочу сунуть палец в рот.

— Мы попробуем все виды еды, какие есть, — заявляет Даниил и собирается еще что-то сказать, но тут мы слышим рокот приближающейся машины. Я хватаю его за раненую руку, и он взвизгивает от боли.

Делается весь белый и дрожит, а ноги у него, кажется, подгибаются, не успеваем мы броситься в канаву. Нас захлестывает густой зеленой водой, а мы выглядываем поверх зарослей. Белый автобус — в точности такой, какие выстроились перед воротами, когда мы выходили, — медленно катится мимо, шумно пукая, из выхлопной трубы валит грязный черный дым. Мы ждем, почти не смея дышать. К исподу стеблей клеятся улитки, а Даниилу на щиколотку неуклюже плюхается здоровенная лягушка. Грет говорила, что французы едят одних улиток и лягушачьи лапки, и мне надо говорить спасибо за приличную пищу. Но улитки сделаны из соплей, а когда я подумываю, не поймать ли лягушку, она громадным прыжком сигает на берег.

Мы долго сидим в канаве — покуда не остается лишь перезвон далеких церковных колоколов да шелест деревьев. Когда мы наконец вылезаем, у Даниила опять течет кровь, а я потеряла ботинок, но времени вылавливать его в густом иле нету, и ногам моим придется носить оставшийся ботинок по очереди. Даниил бредет, согнувшись пополам. Даже не замечает этого. Капая зеленой слизью, мы, прыгая с камня на камень, переходим речку и забираемся так глубоко в лес, что от листвы делается почти темно. Каждый ствол похож на следующий, они выстроились рядами, прямые и черные, как прутья в клетке. Земля упруга и покрыта сосновыми иглами, глушит все звуки.

— Давай дальше историю, — шепчет Даниил, и я шепчу в ответ, почти веря, что за нами следят. Когда глаза привыкают к сумраку, я вижу, что среди деревьев кто-то набросал белых кварцевых камешков. Через несколько минут у нас над головами кто-то громко хлопает крыльями, мы смотрим вверх и видим, как меж ветвей дерутся белые птицы. Мне кажется, это вороны-альбиносы, а они еще опаснее черных. Говорю про это Даниилу, а он вдруг делается бодрее.

— Это всего лишь голуби, — фыркает он. — Ты глянь, какие маленькие. И хвосты веером. — Он хихикает, покуда я не щелкаю его по больной руке, чтоб замолк.

И вот я вожусь в собственной истории, пытаясь избавиться от чудовища, а меня, похоже, втягивает в другую сказку. Белый голубь сел на крышу дома Гретель. Хансель отметил путь к ведьминой печи белыми камешками. Оба напуганы и голодны. Так уж хорошо ли заканчивается эта история, как взрослые нам рассказывали? Грет меняла свои сказки как ей вздумается. Я бросаю горсть камешков в ветви, и голуби улетают. И дальше веду эту историю гораздо громче.

Елки постепенно уступают березам и дубам. Земля в лесу делается мшистее, она усеяна мелкими цветочками — мы идем, и фиалки, примулы и маленькие розовато-белые качают головками нам вслед. Хороший знак. В моей истории есть цветы. А в «Ханселе и Гретель» — ни одного упоминания.

И тут мы приходим к стене. Она высокая и почти вся заплетена плющом, свисающим вниз плотным занавесом, и все в ней чирикает и шуршит — может, птички, но это могут быть и свирепые крысы. Большие черные крысы, жирные бурые крысы, сальные крысы, ленивые крысы, грязные крысы, блохастые, крысы с громадными носами, крысы с жуткими кривыми когтями…

Даниил дергает меня.

— Ты чего?

— Ничего.

— У тебя такой вид был, как будто ты далеко-далеко. — Он кивает на стену, оглядывается по сторонам и смотрит назад. — Куда теперь?

— Обойдем, — говорю я, хотя понятия не имею, в какую сторону, потому что солнца мы не видели уже сколько-то времени. — Тихо обойдем и узнаем, что за ней. — Он все равно мешкает, и я веду его по часовой стрелке, движусь осторожно. Грет говорила, что противосолонь ходить — к беде. Мы останавливаемся там, где полстены обрушилось и получился широкий пролом, который плющ пытается заштопать. Даниил продирает дыру в переплетенных побегах и заглядывает в нее.

— Кажется, тут сад, — говорит он, вытягивая шею, чтобы получше разглядеть. У нас над головами стая белых голубей перелетает через призрачную стену и растворяется в ярком свете за нею. Возвращаются все мои тревоги. Если это сад, в нем должен быть дом — возможно, ведьмина избушка.

— Дай гляну. — Я отпихиваю его в сторону и забираюсь на упавшие камни.

Даниил прав. Передо мной сад, хотя он совершенно захвачен батальонами щавеля и крапивы — они надвигаются прямо по посадкам розовых кустов. Дом в саду — громадина и когда-то, возможно, был величествен, почти как маленький Schloss[199]. Теперь же это почерневшая руина с обрушившимися печными трубами, они торчат в небо, как гнилые зубы. Обугленные балки похожи на обглоданную грудную клетку дикого зверя, принесенного папой с охоты. Но что-то тут еще… что-то стоит рядом с развалиной, полускрытое деревом… у меня захватывает дух, я спрыгиваю со своего шестка и начинаю драть плющ.

— Помогай! — кричу я Даниилу. — Быстро! Не стой и не гляди. Нам надо на ту сторону. — Он не двигается, и я обрываю побеги и ростки, дергаю и тяну, пока не получается дыра, в которую можно протиснуться. Когда плющ вцепляется в мой последний ботинок, я скидываю его с ноги, не оборачиваясь.

После приглушенного леса в саду шумно. Среди травяных кочек цвиркают сверчки, над колпаками дымоходов ссорятся галки, воздух дрожит от непрестанного воркования бесчисленных голубей. А над всем этим висит пронзительная сирена дрозда, и я бегу по залитым солнцем зарослям — туда, куда ведет длинная дорожка: к пруду перед домом. Он как в парках — широкая каменная отмостка кругом, чтобы на ней сидеть, и мраморный фонтан в виде печальной русалки. Когда-то она лила воду из громадной раковины, а теперь ей осталось лишь глазеть на стрекоз, шныряющих над бутонами кувшинок, торчащими из зеленой накипи сжатыми кулаками.

Я беру левее прямо на бегу, продираюсь сквозь живую изгородь — почти такую же густую, как в «Спящей красавице». И замираю. Я пришла к башне.

Она совсем такая, как описывала Ханна: идеально круглая башня, ряд за рядом окошки-бойницы, а на вершине — шпиль, должно быть — Blitzfänger, громоотвод, в который несносные мальчишки швыряли камни. Ханна рассказывала, что это здание не использовали уже больше века, еще когда она была маленькой. Наверняка поэтому оно все в птичьем помете, а вплотную к стене растут молодые деревца. Три ступеньки ведут к двери, узкой, в масть бойницам. В замке есть ключ, и я уже готова войти и посмотреть на цепи, которыми приковывали к стенам сумасшедших, и тут меня наконец догоняет Даниил.

— Что это? — Он пыхтит и мнет себе бок кулаком. — Что ты увидела? — Башня его, похоже, не впечатляет, он озирается по сторонам, словно ожидая чего-то еще. — Это здесь мы найдем людей, которые нам помогут?

— Ты не понимаешь, что ли? — лопочу я. — Это же та самая Наррентурм… Башня дураков. Мы в моей сказке. Здесь всё… Здесь ты — в смысле, Беньямин — меня нашел. Мы дошли аж до Вены.

— Не говори глупостей. Это невозможно.

— Это не я говорю глупости! — ору я. — Что у тебя с глазами? Это что, не башня?

— Да, но до Вены тысяча миль отсюда. А ты дура, потому что эта башня всего лишь gołębnik.

— Что?

Даниил чешет в затылке, морщится и наконец подбирает нужное слово:

Taubenturm. — Тон у него снисходительный. — Просто большая голубятня.

— Это Наррентурм, идиот! — Я в таком бешенстве, что бросаюсь на него. Даниил кричит и съеживается, падает на колени, схватившись за плечо, и плачет.

— Я тебя ненавижу! — визжит он.

— Ну и ладно. Подумаешь. Я пошла.

За башней я проскальзываю в арку и вижу, что огород почти так же зарос, как и место перед домом. Теплица удушена с одного боку лозами. По другим сторонам — узловатые деревья, притянутые к теплым кирпичам тугими канатами, они покрыты цветами и гудят насекомыми. Под ними сражаются за жизнь травы, которые любила выращивать Грет: фенхель, тимьян, розмарин, шалфей. Среди сорняков самосевом расплодилась фасоль, и ее черно-белые цветочки раскрылись шире, чем те, что были в поле. Здоровенный кусок сада совершенно захвачен большими блестящими листьями отвратительного ревеня. Я сажусь на камень, вытаскиваю занозы из пяток и пытаюсь вспомнить мерзкие пудинги Грет — вечно несладкие, сколько в них сахара ни клади, — чтобы перестать стыдиться того, как я поступила с Даниилом. Хоть он мне больше и не нравится, он все равно мой единственный друг.

Поверху стен садятся голуби, чистят перышки, кичатся хвостами и все разом взлетают, даже когда я сильно промахиваюсь камнями. Гляжу на башню. Теперь-то я уже перестала злиться и поэтому вижу, что, может, и впрямь ошиблась, потому что голуби почти в каждом окне, и еще куча их на крыше. Под этим углом я замечаю, что шпиль наверху — флюгер; я гляжу на него, и он тихонько поворачивается к западу.

А еще приходит тревога, что и Эрика тоже ошиблась, когда обещала, что мое воображение приведет меня куда и когда угодно. Но если это неправда…

Нет. Я даже думать про такое не буду.

Вместо этого иду к домику, спрятанному в углу за теплицей, — это сарай с садовой утварью, с глиняными горшками и ситами разной ячеи. С потолка свисает старый соломенный улей, рядом грозди усохшего лука, осыпающегося при малейшем касании, а под верстаком стопка сухих мешков. Я вытаскиваю их, чтобы соорудить постель. Сегодня дальше идти не сможем, а тут все же лучше спать, чем под открытым небом.

Даниил все еще перед башней, хотя перекатился на бок, а его больная рука торчит под таким странным углом, что мне тошно от одного взгляда на нее. Лицо у него стало еще бледнее, теперь оно жуткого серо-белого цвета и покрыто пленкой пота. Дыхание у него быстрое и мелкое, будто он тихо пыхтит. Я пихаю его в ногу босыми пальцами, но глаза у него все равно закрыты.

— Прости, — бурчу. Я впервые в жизни извинилась от души. Но ему все равно.

— Уходи.

— Вставай, Даниил. Пойдем со мной. Я нашла нам укрытие. Сарай садовника. Вроде комнаты Беньямина над конюшней.

Он осиливает слабую улыбку.

— А, да, в Вене.

— Ха-ха.

После еще нескольких пинков Даниил перекатывается и встает на колени. Я помогаю ему подняться, даю опереться на меня, и мы хромаем к сараю. Трудно эдак ходить и при этом не натыкаться на острые камни — те врезаются мне в голые пятки. У меня болят плечи. Скорей бы все кончилось. У входа в огород Даниил совсем замирает.

— Не бросай меня, — умоляет он.

— Я тебе уже говорила, что не брошу.

В ответ он лишь едва хмыкает. Теперь мне страшно. Глаза у него закатились назад, как у Тени до этого…

— Даниил! Проснись! — Он вздрагивает и озирается, будто удивлен, что он тут. — Не засыпай, Даниил. Я не хочу здесь одна.

— Не будешь ты одна, Криста. — И с этими словами он медленно оседает и увлекает меня за собой, коленки у него подгибаются, голова виснет, словно тянется к земле. Я так стараюсь удержать его стоймя, что чуть не упускаю его шепот: — Только дай мне, и я останусь с тобой навеки.

— Тогда вставай давай! — кричу я, понимая, что, если он ляжет, я, может, уже не смогу заставить его двигаться. — На ноги! Иди! Ну?

— Что? — Даниил вновь собран, разгибается и бредет вперед. — Не волнуйся. По крайней мере, мы на воле. Все будет хорошо.

— Только если ты сам пойдешь, — обрываю я, внезапно невыразимо устав. — Мы никуда не дошли, а у меня больше нет сил тебя подпирать.

Думаю, когда Нехе[200] возвращается домой и находит нас, уже пришел следующий день. Мы, похоже, спали долго. Она распахивает дверь настежь, Даниил просыпается и стонет. Я уже на ногах и тянусь к тяпке на длинной ручке. Ведьма — силуэт, высвеченный ярким солнцем, — кажется в два раза поперек себя шире, но когда она делает шаг внутрь, я вижу, что на ней санитарная форма, а поверх — шинель, как у дяди… как у Храбена, наброшена на плечи. Но она все равно толстая, а лицо у нее — как ком теста, в который пекарь сунул две смородины вместо глаз; а еще он ей выкрутил длинный острый нос и прорезал широкую линию вместо рта, а вот губы сделать забыл. Волосы у нее длинные и ярко-желтые, и только у самой головы они почти черные. Я пытаюсь вспомнить, где видела ее, а она переводит взгляд с меня на Даниила и обратно.

— Я думала, мне показалось. Решила, что мыши, но нет. Как вы сбежали? — Я не отвечаю, она подходит поближе и пристально смотрит на Даниила. — Господи, откормить бы тебя.

— Не дам я себя съесть, — рычит он.

— Всякое мясо ела, но не такое. — Ведьма смеется. Неприятно. — Но кое-кто — пробовал, видимо.

Wynocha stąd! Idz stąd! — Даниил вздергивает себя на ноги. От этого усилия он вскрикивает. — Убирайся отсюда! Уходи!

Ведьма хмурится.

— Поляк? — Она пялится на него, а лоб у нее весь сморщивается, так усиленно она соображает. — Есть мысль. Если они решат…

— Оставь нас в покое. — Я потрясаю своим оружием и подношу металлический наконечник так близко к ее лицу, что ведьма отпрыгивает. — Уходи.

— Я не собираюсь вам вредить. — Она изображает улыбку. — Я — как вы. Мы все убежали. Мне кажется, мы можем друг другу помочь.

— Как? — Я опускаю тяпку, но все равно держу ее крепко — на всякий случай. — Как ты нам можешь помочь?

— Ну, начнем с того, что вот это больно небось. — Она показывает на плечо Даниила. — Похоже, вывих. Я могу легко исправить… — Она умолкает. — И очень быстро — если вы дадите слово, что скажете им, как я была с вами добра и помогала вам.

Мы с Даниилом смотрим друг на друга.

— А еще, — продолжает она, — я вас покормлю. Это вы им тоже скажете. — Опять умолкла. — Но, самое главное, я вас отведу в безопасное место. За это мальчик пусть научит меня польскому… простое что-нибудь, чтоб как-то обходиться. — Глаза у нее затуманиваются. — В конце концов, почему меня нужно наказывать за то, что я выполняла приказы? Мы все знали, что будет тому, кто воспротивится. Я все делала только по приказу. Какой смысл говорить им, что это было в интересах науки. — Она подходит ближе, смотрит прямо на Даниила. — Опиши мне город в Польше, который я бы назвала родным. Понимаешь?

Теперь-то я понимаю, что ведьма делает. Она рассчитывает, что он с ней поговорит, как Ханна когда-то со мной. Она охотится за Данииловыми воспоминаниями — чтобы придумать свою мерзкую историю. Не успеваю я его опередить, как он уже все решил.

Verpiss dich![201]

Прямой отказ Даниила никакого особого впечатления на ведьму не производит. Она усаживается на верстак, распутывает волосы.

— Как хочешь. Оставайся калекой до конца своих дней. Умирай с голоду. Но помни, я могу тебя вывести отсюда. Шведы пришли спасать женщин и детей до того, как сюда заявятся союзники. Янки, бриты, русские — они все кровожадные варвары и изведут всех немцев, хоть невинных, хоть нет. — Она смотрит на меня многозначительно. — Сама знаешь, что будет, если они нас найдут.

Где-то рядом принимается нашептывать голос Грет. «Злодеи вошли в дом, betrunken wie Herren, и втащили за собой юную девушку». Я шумно сглатываю и закрываю уши руками, хотя знаю — она у меня в голове. Рот у ведьмы все еще двигается, а Даниил пялится в пол, но вдруг вскидывается и затыкает ее воплем до того громким, что я слышу его даже зажатыми ушами.

— Ладно! — Он смотрит на меня, и я убираю руки от головы. — Ладно, расскажу.

— Хорошо, — говорит она. — Очень разумно. С чего начнем?

— Сначала исправь ему руку, — требую я, и в тот же миг Даниил спрашивает, как ее зовут.

— Будет больно. — Ведьма, говоря это, улыбается. — Но быстро пройдет. Меня? Меня зовут… Агнешка. — Враки. Сразу понятно — слишком уж долгое было молчание. — А тебя?

Я улыбаюсь. Мы вдвоем можем и сыграть в такое.

— Меня зовут Лили. А его Беньямин. Теперь давай, поправь ему руку.

— Я знаю несколько польских слов, Беньямин, — говорит она, обращаясь к Даниилу, а на меня — ноль внимания. — Chleb, woda, kiełbasa. Как у меня с произношением?

Кивает.

— Хлеб, вода, колбаса.

Piwo, wino

— Пиво. Вино.

Ser? Proszę?

— Сыр, — говорит он, а потом смотрит растерянно. — А proszę значит «пожалуйста».

Nie rań mnie! — Она смотрит на него в упор. — Dlaczego to robisz? Bóg mi pomoże.

Даниил трудится ртом.

— Первое значит «Перестаньте делать мне больно». Второе — «Зачем вы это делаете?» А последнее — «Господи, помоги мне», — говорит он тихим невыразительным голосом.

— Так я и думала. Ты не представляешь, сколько раз меня вынуждали это слушать. Запоминаешь через какое-то время. — Агнешка слезает с верстака. — Ну, вроде ничего… теперь давай-ка плечо. Снимай куртку. Ляг тут.

Я иду помочь, волоча за собой тяпку. Даниил морщится от ведьминого касания. Тело у него пурпурно-черное — кроме тех мест, где укусы и ободрано, откуда сочится кровь и прозрачная жидкость, и там, где распухло и теперь стало мерзкого буро-желтого цвета. Он боится и очень старается этого не показывать. Я сжимаю ему здоровую руку, чтоб он знал: я с ведьмы глаз не спускаю.

— Повернись на живот, — приказывает Агнешка. — Придвинься. Давай. Давай. Надо, чтоб рука свисала.

— Не смей делать ему больно, — ворчу я.

— Не болтай чепухи, — говорит она быстро и крепко хватает его за руку повыше локтя. Другой рукой берет за запястье и дергает. Даниил орет — жуткий звук, рот у него делается громадный, как целая темная пещера. Я уже замахиваюсь тяпкой, но слышу, как он стонет от облегчения. Что бы она там ни сделала, эта ведьма, рука у него опять смотрится как обычно.

— Dziękuję, — шепчет он. Глаза у него закрыты. — Спасибо.

Ведьма повторяет это слово несколько раз — его она, похоже, не знала, — а потом снимает фартук, складывает его так, чтоб получилась перевязь. — Пусть отдохнет. А ты — пошли со мной.

— Нет. Зачем? — Я хочу остаться с Даниилом. Лицо у него все в поту, и он опять тихо и ужасно пыхтит. У себя в голове я записываю еще кусочек истории: «После обеда состояние юноши ухудшилось. Внутренние повреждения оказались явно серьезнее предполагаемого: у него развился жар, он метался и бредил».

Ведьма прерывает меня.

— Хватит мечтать, девонька, если есть хочешь. И не забудь, ему нужна будет вода.

Я нехотя иду по тропинкам за Агнешкой, они усыпаны опавшими фасолевыми цветками, что похожи на раздавленных бабочек; кое-какие из родительских побегов уже гнутся под тяжестью набухших стручков. Ведьма открывает дверь в башню, и я задерживаю дыхание и зажимаю нос: тут едко смердит голубиным дерьмом. Птицы пугаются и взлетают в метели сброшенных перьев: Госпожа Холле трясет одеялом. Когда воздух наконец успокаивается, я вижу, что круглые стены от пола до потолка в гнездовых полках, вделанных в толщу кирпича. Посередине из горы помета торчит деревянный столб. У него две крепкие рукоятки под прямыми углами, к ним приделаны лестницы, и, когда ведьма принимается карабкаться по ближайшей наверх, голуби взлетают вновь.

— Дурдом, — говорит она, но не тот, на который я надеялась, и моя история бежит от меня. Персонажи делаются расплывчатыми: поверх Гудрун наслоилась Грет, а когда я пытаюсь представить Беньямина, вижу только Даниила. Даже Йозеф уплывает в прошлое, так ему и надо. Может, я для него — призрак… А Лили шла по коридору от него — и стала совсем маленькая, далеко. Йозеф побежал, гулко топая по полированному дереву, но каждый шаг лишь увеличивал разрыв, пока Лили стала не больше бледной тени, призрака, видения, существа лунного света.

— Проснись, девонька, — орет ведьма, передавая мне вниз горсть мелких белых яиц. Лестница движется дальше, от гнезда к гнезду, а я иду следом и держу урожай в сложенных чашкой руках.

Собрав сколько надо, Агнешка спускается и выводит меня на солнце, мы продираемся сквозь заросли кустов, пока не оказываемся позади разрушенного дома. Из древней колонки капает вода. Туда-сюда по мшистым камням мотает перья, а на кровавое месиво, частично прикрытое черепицей, слетаются мухи. Здесь никто больше не живет. Гора костей в конце длинной цепи показывает, где обитал сторожевой пес, привязанный к стене. Я забираю его питьевую плошку — понесу в ней Даниилу воду.

Эта сторона дома сохранилась хуже переда. Стены рухнули, балками и кладкой завалило все двери. Ведьма кивает на окно.

— Полезай. — Я медлю, и она меня слегка подталкивает. — Давай, ну. Подтянись на раме. Это просто. Я сразу за тобой. — Она думает, что я einfaltig, слабоумная: все знают, что́ дальше в сказке происходит.

— Не могу. Не умею. А вдруг упаду. — И в доказательство начинаю хныкать.

Dummkopf Jammerer[202]. Смотри внимательно, куда я ноги ставлю, потом сама сможешь, без нытья.

Забравшись внутрь, она протягивает мне руку, но я уже тут как тут. Когда-то здесь была кухня, а теперь все под открытым небом, однако тут все еще стоят на полках котлы, на крюках висят сковородки, и, как я и предполагала, есть здоровенная плита с духовкой, в которой можно изжарить слона. Я хожу мимо ведьмы бочком, всегда спиной к стене, но понимаю, что пока все безопасно: она забыла растопить печь. Ведьма ломает обгорелые дрова и разводит огонь в железной бочке — сварить голубиные яйца. Когда они готовы, она их делит поровну на троих, но я все равно ей не доверяю.


Весь вечер Агнешка вынуждает Даниила поучить ее еще польскому. Поначалу он выдает по одному слову, неохотно.

Medycyna — медицина.

Medycyna. Medycyna.

Penicylina — пенициллин.

Penicylina. Penicylina. Все просто, — каркает она. — Ничего такого.

Даниил хмурится.

— Мой отец говорил, польский учить сложнее, чем почти любой другой язык.

— И где теперь твой отец? — мерзко спрашивает ведьма. Он не отвечает. — Научи меня числам, — говорит она. — Мне нужно уметь считать хотя бы до двадцати.

Jeden, dwa, trzy, cztery… — начинает Даниил. После еды ему вроде получше. Глаза у него странно блестят, и он опять пыхтит. Если Агнешка и медсестра, то, видимо, не очень хорошая.

— Что с ним такое?

— Инфекция, — говорит она, пожимая плечами, и повторяет числа дальше, на манер дурацкой песенки, пока меня не подмывает заорать.

Снаружи я осторожно вскрываю фасолевый стручок и разламываю один боб — посмотреть, есть ли там душа. Пытаюсь вдумать себя обратно в историю и перепридумываю Йозефа таким настоящим, чтобы он смог поехать в Линц. Я все еще не решила, как убью мальчика Адольфа, но это не трудно: я видела, как это делают многими способами. Ханна говорила, что он, по слухам, был одиноким ребенком, так что подружиться с ним было бы легко.


Я возвращаюсь в сарай, там ведьма требует рассказа про польские города. Она хочет тихое место, где нетрудно будет найти работу и жилье. Даниил притулился у стены. Глаза у него закрыты, и он долго не отвечает.

— Едвабне[203], — говорит он и выпрямляется, внезапно бодрее. — Можешь сказать, что ты из Едвабне. Это на северо-востоке, рядом с Белостоком.

— Едвабне? — Ведьма хмурится на это название. — Я наверняка о нем слышала. Он знаменит? Что-то там произошло? Ты был в этом городке? Вернее сказать — это хорошее место для житья?

Даниил кивает, но я замечаю, как он сжимает кулаки.

— Едвабне был когда-то городом ткачей. У меня там дедушка с бабушкой жили. Вокруг красивые леса, там долгое, теплое лето. За последние годы так много людей… уехало, что там навалом пустых домов и лавок. — Он сжимает губы. — Думаю, тебе там будет самое место. Только надо выучить «Pochodzq z Jebwadnego» — «Я из Едвабне».

— Теперь поедим, — заявляет Агнешка, явно обрадованная таким будущим. — Будем пировать. Мальчик попоет нам польские песни. А потом ты, — она смотрит на меня, — поможешь мне состричь волосы. И я тогда расскажу, какая у меня есть новая мысль.

Но перед пиром нам предстоит кровавое убийство. Мы возвращаемся в башню.

Надвигается вечер, и голуби летят домой ночевать. Топ-топ-топ — топают ведьмины ноги, это она карабкается по лестнице, фи-фай-фо-фам[204] — и здоровенный деревянный храповик, который дает ручкам поворачивать столб посередке, скрипит и стонет. Некоторые голуби вылетают наружу, многие хлопают крыльями и возятся под крышей, а кое-какие даже пытаются сесть Агнешке на голову-лютик… но наседки лишь пригибаются, расправляют крылья, чтобы защитить деток. Однако без толку: ведьма убьет всех до единого, если надо будет, она сотрет все голубиное население с лица земли. Ее ручищи тянутся, отпихивают матерей к стенке, выхватывают неоперившихся птенцов. Щелк! — и шейки у них ломаются. Бум! — мелкие тушки падают мне в подставленный подол. Я пытаюсь сделать то же, что обычно: сбежать в свою тайную часть, где волшебством или геройством я все исправляю, а вместо себя оставить автоматон, машину без всяких чувств, — только сегодня я так не могу. Дверь закрылась. Фантазии ушли. Слов нет. Может, такое бывает, когда придумываешь истории в историях, а сами они — тоже внутри историй: тогда они делаются чудовищно всамделишными.

Во дворе ведьма, ликуя, выкладывает птенцов для подсчета. Она отрезает им крылья медицинскими ножницами, крутит и тянет их за головы, пока те не отрываются, ощипывает редкие перья с их грудок, а потом отдирает их от остальной тушки, которую выбрасывает прочь. Мы забираемся в кухню, и там она варит в видавшем виды котле похлебку с Jungtaube[205], приправленную зеленью с огорода. Когда похлебка принимается бурлить и плеваться в нефтяной бочке, Агнешка на несколько минут оставляет меня одну.

— Будь здесь и следи, чтоб не сгорело, — кричит она через плечо. Из дальнейшего шума делается ясно, что она перебирается через завалы в соседних комнатах, но хоть я и хочу поглядеть, что она там затеяла, мне куда интереснее сковородка, которую ведьма, когда мы пришли, тайком сунула подальше с глаз. Я поднимаю крышку, и до меня доходит, что все происходит не в том порядке: Гретель нашла драгоценные каменья после того, как ведьма сгинула. Но, опять-таки, Гретель не была такая любопытная, как я, — и такая находчивая. И к тому же тут золотые часы, кольца и броши, жемчужные ожерелья и золотые зубы, а не сказочные драгоценности.

Я хочу и не хочу есть суп из голубят. Он очень другой, нежели те, к которым я уже привыкла. В конце концов несколько глотков съедаю, а Даниил сжирает все остальное. Никакого пения и танцев потом не происходит, да и никакой стрижки: Агнешка горит желанием поделиться с нами новым планом.

— Нет. — Даниил качает головой, не успевает она договорить. — Нет. Не могу. Не буду. Лучше умру.

— Может, так оно и будет, — говорит ведьма любезно. — У нас кончается время. Я вам даю всего одну ночь на размышления.

— О чем это она? — шепчу я Даниилу, когда мы укладываемся на мешках. — Как это — кончается время? Что она такого знает, чего не знаем мы?

Даниил молчит долго, и мне кажется, что он уснул.

— Может, тут будут бои, — наконец говорит он. — Мне все равно. Я ж говорю, я лучше останусь тут и умру, чем сделаю вид, что она моя мать.

— Если она покажет нам, куда идти, какая разница, что она тебя заставляет говорить? — донимаю его я. — Что изменит еще одна врака? — Он не отвечает. — Скажи, что она твоя злая мачеха, раз так. Можешь?

Он шмыгает носом.

— Наверное…

— Надо. Мы тут не останемся — и мы не умрем.

— Но моя мать… — Голос у него с зацепкой.

— Не стоит. — Мы договорились, что о таких вещах говорить не будем, пока все не закончится. — Слушай, у тебя никогда не было мачехи, и поэтому не важно, если притворишься. Все равно Агнешка, или как там ее по-настоящему зовут, долго не сможет людям голову морочить. С такой-то громадной попой, как у нее, — кто ей поверит, что она вообще когда-нибудь голодала?

— Уродская жирная корова. Dziewka. Suka. Kurwa. — Он перечисляет весь список скверных слов, и, когда пар спущен, голос у Даниила делается медленнее и тише.

— Скажешь, что ты ее… — Но теперь Даниил уже точно спит, живот у него удивленно урчит, вдруг оказавшись полным. Когда мне уже невмочь не спать, мне снится сон, что я опять в Равенсбрюке[206], в лазарете, бегу по нескончаемым белым коридорам и зову папу. И там Агнешка. Ведьма появляется из дверей то справа, то слева, руки у нее в крови, вцепились в кровавую плоть или даже в целую ногу, эти ноги иногда в перьях, а иногда на них ботинки.


Наутро я едва узнаю ведьму. Вместо медицинской формы на ней теперь полосатое платье, как у меня, но сидит оно лучше и выглядит гораздо чище, хотя под ногтями у ведьмы все еще кровь вчерашнего убийства. Половина волос исчезла, и она лихорадочно обстригает оставшиеся и орет, чтоб мы просыпались.

— Он устроил эту чертову штуку. Он и сейчас все еще пытается собрать. Последняя возможность. Скоро будут здесь.

— Кто? — спрашиваю я, все еще стрясая с себя кошмар. — Кто устроил что? — Даниил без единого слова вскакивает и несется к двери. Держится рукой за живот, а другой рот себе зажимает. — Что случилось? — Агнешка ловит меня, не дает догнать его. — Пусти! — ору я. — Дай посмотрю, что с ним…

— Да живот болит, вот и все. Всё вон, с обоих концов, так сказать. Так бывает, когда наедаешься после простой диеты.

— Почему ты его не остановила?

— Все они такие, эти Kreaturen[207], — хуже животных. Никакой выдержки. — Ведьма жмет плечами и продолжает стричь себе волосы. — Judenscheisse. Подумать только, на кого пришлось полагаться, спасая собственную шкуру! — Она смеется, будто это наша с ней шутка, но потом серьезнеет. — И все же в лихое время все средства хороши. — Я прикусываю язык и смотрю, как пряди сползают у нее по спине, как злобные желтые змеи. — Сию минуту выходим, — говорит она. — Это недолго.

— Но куда мы идем? — Я силой пытаюсь улыбаться. Никогда не верь ведьме, но если хочешь обвести ее вокруг пальца, лучше делать вид, что вы друзья.

— На автобус, само собой. — Агнешка откладывает ножницы, трясет головой и проводит пальцами по неровным черным пучкам. — Чудесное ощущение — освобождение прямо. Я вообще не понимаю, с чего такой сыр-бор. Суета это все, мне кажется. Так, ну что у нас с мальчиком?

— А что за автобус? — не унимаюсь я, выходя за ней из сарая. — Я не понимаю. Это где?

— У озера, недалеко. Пошли, Беньямин. — Она кивает на Даниила, присевшего в ревене. — Пойдем по дороге к деревне. Автобус хорошо спрятан — среди деревьев, замаскирован, так я смогла за ними следить. Я покажу.

Я замираю.

— Откуда ты знаешь, что этот не из тех автобусов, других? Которые забирали больных и старых в…

— Потому что, — говорит она с преувеличенным терпением, — у него на каждом боку по красному кресту. Ты знаешь, что такое Красный Крест, да? В общем, Лили, он не наш. Он шведский. Их несколько — остальные загрузились и уехали, а у последнего были какие-то неполадки с двигателем. Он их задержал на три дня.

Я отстаю, жду Даниила, а выглядит он хуже некуда. Вдобавок ко всему прочему он теперь еще и «зелененький». Зубы у него стучат, но кожа такая, будто он горит.

— Тебя рвало? — Он несчастно кивает и отстает, подволакивая ноги, идет так медленно, что я беру его под руку. — Только на меня не блюй, ладно?

Ведьма на краю сада уже топает от нетерпения. У нее под мышкой пухлый тряпичный мешок, и даже не стоит спрашивать, что в нем. Может, у меня история и не сможет кончиться как положено, и все останется как есть, но тут-то я точно сделаю все не хуже Гретель.

— Давай я. — Ведьма принимает Даниила на себя. — Соберись, мальчик. — Она улыбается, но говорит резко. — Поддай-ка. — Сколько-то времени попытавшись поставить его прямо, она останавливается, и у нее на лице-пудинге возникает странное выражение. — Беньямин, если мы вдруг потеряемся, скажи-ка еще раз, как будет «меня зовут Агнешка».

Nazyvam się Agnieszka, — отвечает Даниил и стонет. Ведьма ослабляет хватку и отступает, его начинает качать. Я так боюсь, как бы он не упал, что обнимаю его обеими руками, а она вышагивает туда-сюда и твердит: «Меня зовут Агнешка».

— И еще, последнее, — говорит она тихо. — Как сказать «я медсестра»? — Я чувствую, как Даниил напрягается. Гляжу на него, и лицо у него теперь почти такое же странное, как у нее. — Такой полезный навык может очень пригодиться.

Даниил кивает.

Jestem zabó jcą dzieci, — говорит он очень отчетливо. Что-то тут не то: он ищет мою руку и так крепко ее сжимает, что у меня все пальцы колются иголочками, — и он никогда так не старался добиться от нее правильного произношения. «Jestem zabó jcą dziecka». Он выговаривает это раз десять.

— Хорошо. — Ведьма отпихивает меня и снова берет Даниила за руку. — Давай, Беньямин, не подкачай. Недолго осталось. — Она улыбается, но глаза у нее жесткие и злые. — Лили, дорогая моя, ты беги вперед и предупреди, чтобы они нас дождались.

Ледяные пальцы щиплют меня за спину. Ведьма замышляет что-то дурное. Даниил тоже это чувствует. Глаза его умоляют меня, а сам он качает головой.

— Но я не знаю, как их найти, — начинаю ныть я.

Она раздраженно цокает языком.

— Я же тебе объясняла…

— Я боюсь идти одна.

Мы подходим к башне. Сердце у меня бухает — я готовлюсь. Еще шаг, еще — вот! Я выхватываю мешок у нее из-под мышки, несусь к двери и швыряю его внутрь. Взлетают голуби. Ведьма визжит. Бросив Даниила, она кидается за своим сокровищем, зарывается в прокисший помет, ищет рассыпанные драгоценности и золотые зубы. Я молнией поворачиваю ключ в замке. Она уже колотит в дверь и ревет, угрожает. Ей не сбежать, но как бы я ни старалась, на ноги мне Даниила не поставить, и теперь я боюсь, что спасатели уедут без нас.

— Иди, — выдыхает он, закрывая глаза. Я падаю на колени и ненавижу его внезапную умиротворенность.

— Я вернусь, — обещаю я, прижимаясь щекой к его щеке. — Я найду этих людей, скажу им подождать и сразу приду за тобой.

Я несусь через двор, вдоль стены старых конюшен, огибая разбитые повозки и ржавую сельскую технику, бегу, пока мои босые ноги не спотыкаются на исчирканном сорняками гравии, которым некогда была отсыпана величественная подъездная дорожка. Передо мной нависают громадные кованые ворота — до того заросшие, что их, наверное, не открывали много лет. Примечаю в поросли тайную ведьмину тропу — чистое везение. Крапива впивается своими жалами, колючки хватают меня за лодыжки и запястья, красят мне ноги ожогами красных капель, но мои заклятья сильнее ведьминых, и ее путь приводит меня к узкому каменному перелазу на краю дороги.

Воздух, поднимающийся от озера, холодит, но воды не видать, она вся за деревьями и кустами. И автобуса тоже не видно. Ведьма сказала, что нужно двигаться к деревне, но я, хоть и помню, что видела издали ее постройки, когда мы спускались с холма, понятия не имею, идти мне по дороге налево или направо. Я бегу вправо, считая до двухсот, потом поворачиваю и бегу обратно. Досчитываю до ста девяноста девяти — и тут слышу голоса, ныряю в кусты и почти вляпываюсь в автобус, так он хорошо скрыт ветками и папоротниками. Почти точно тот самый, от которого мы сигали в канаву. Того, кто говорил, не видно. Я потихоньку крадусь вперед, прижавшись к боку автобуса, останавливаюсь глянуть на кроваво-красный крест и… налетаю на чьи-то вытянутые ноги.

Hej! — Человек, лежащий под автобусом, вылезает наружу и встает на ноги, помахивая здоровенным гаечным ключом. Это великан с замурзанным лицом и короткими белыми волосами — в точности как у Храбена. И все же я, вспомнив, что надо быть смелой, сразу не убегаю. — Vänta, lilla! — ревет он, но потом говорит тише и протягивает измазанную маслом черную руку. — Подожди, малышка. Олаф ты не больно. — Он поворачивается и ревет еще громче: — Лоттен! Сигрид! Var firms dessa kvirmor när du behöver dem?[208]

Кто-то смеется.

Du behöver inte svära, Olaf. Här är vi, tillbaka från vår simtur[209]. — Из-за автобуса выходит женщина. За нею я вижу остальных. Она смотрит на мою странную одежку в кровавых пятнах, всю грязную и драную, на мои босые ноги. Смаргивает, но говорит вот что:

— Привет. Не обращай внимания на Олафа и его вопли. Ты, похоже, из лагеря в Равенсбрюке. Как тебе удалось сбежать?

— Даниил… — Хочу сказать больше, но слова застревают у меня в горле.

— Ты из Равенсбрюка?

Киваю.

— Ладно, детка. Не надо бояться. Ты в безопасности. — Она спокойно заканчивает подвязывать влажные волосы длинной синей лентой. — Никто из нас тебя не обидит. Мы приехали издалека — помогать.

Я правда боюсь, но больше доверять некому, и я внимательно ее разглядываю. Она высокая, в мужской одежде. Глаза у нее того же цвета, что и лента, а когда волосы высыхают — делаются рыже-золотыми. На носу веснушки, по верху щек — тоже. На кого же она похожа? Она меня обнимает, и это приятно.

— Даниил… — опять говорю я и показываю в сторону дома. Женщина кивает.

— Даниил ранен?

Яростно киваю.

— Он не может встать.

— Ладно, — повторяет она и забирает из автобуса докторскую сумку — почти такую же, как была у папы, — покажи нам, где он.

Я тут же припускаю со всех ног, оглядываясь, успевают ли они за мной. Когда мы добираемся до крапивы, Олаф вытирает черные руки о еще более черную тряпку, а потом переносит меня. У меня на рукавах все равно остаются масляные пятна.

Он извиняется, а женщина-врач смеется.

— Мы ей скоро найдем что-нибудь получше. — Она шагает шире, легко поспевая за мной, потому что я боюсь, а вдруг Даниил… — Кстати, — говорит она, — все зовут меня Лоттен. Это краткое от Шарлотты.

— У меня была Шарлотта. Мы похоронили ее в птичнике.

— Очень грустно.

— Она забрала с собой все мои сказки.

— Понятно. — Лоттен какое-то время идет молча. — Будут еще сказки. Всегда так. Скажешь, как тебя зовут?

— Я Криста. — Мы добрались до башни, Даниил лежит там же, где я его оставила. От него очень плохо пахнет, но он все еще дышит. Я сажусь рядом с ним на землю, беру его за руку, и веки у него вздрагивают. Лоттен встает около него на колени и осторожно распахивает на нем куртку. Лицо у нее меняется; я вижу, как она сглатывает.

— Так, — говорит она и достает из сумки стетоскоп. — Так.

Hallå, — говорит другой голос. — Här är vi.


— Да, вот мы где. Прости, что так долго.

Две другие женщины, одна темненькая, другая такая же светловолосая, как Лоттен, но с широким, спокойным лицом, догнали нас, и я вижу, как у Олафа по лицу текут слезы. Вот не думала, что великаны умеют плакать. Он, наверное, сильно поранился. Я спрашиваю у Лоттен, и она кричит на него. Олаф трет глаза и отходит, прикуривая сигарету. В башне все еще грохочет, и он отпирает дверь — я просто не успеваю его остановить.

— Ведьма, — шепчу я.

Лоттен вся в работе — пощелкивает по большому шприцу.

— Это от боли, Даниил.

Агнешка вылетает из башни, руки у нее все в дерьме, пасть раззявлена, чтобы плеваться в меня жабами и гадюками. Увидев всех, она пытается сделаться маленькой и жалкой. Одна из женщин — Сигрид, кажется, — начинает с ней разговаривать, но ведьма распахивает глаза пошире и пялится прямо перед собой, делая вид, что она из тех бедных людей, из колонны, которые не знают, где они и что происходит.

Nazyvam się Agnieszka, — бормочет она. — Nazyvam się Agnieszka.

— Ведьма, — говорю я так громко, чтобы все услышали. Но женщины принимаются ее утешать, а Даниил в этот самый миг вдруг сопротивляется — не хочет, чтобы его кололи иголкой. Ведьмин взгляд утыкается в него.

Mój syn! — вопит она. — Беньямин.

— Его зовут Даниил, — напоминаю я Лоттен.

Лоттен вздыхает.

— Бедная женщина.

Даниил приоткрывает глаза на щелочку.

— И она прикидывается, что я ее сын.

— У нее все перепуталось, — говорит Лоттен, исследуя его израненную кожу. — Сигрид немного говорит по-польски. Она с этим разберется. Это собачьи укусы?

— Вы не понимаете, — настаиваю я. — Это одна из злых медсестер. Они живьем резали людей. Я ее видела. Она только делает вид, что она из наших.

— Ага. — Лоттен почти не слушает.

Einer der Engel des Todes, — выдыхает Даниил. — Она — Ангел Смерти.

Лоттен встает.

— Вам, молодой человек, нужен качественный уход. Не пытайтесь разговаривать. — Она подзывает Олафа, тот тушит сигарету и бежит вприпрыжку, раскатывать носилки. Он перестал плакать, но глаза у него все равно очень красные. Ведьма налетает на нас, обеими руками вцепившись в мешок с зубами.

Jestem Polka, — визжит она. — Pochodzę z Jedwabnego.

— А вот и нет, — говорит Даниил сонно. Зевает. — И она не полька.

Глаза у ведьмы сверкают, она вся подбирается.

Jestem zabó jcą dziecka.

— Она говорит… — Сигрид хмурится. Она медлит, губы у нее движутся, будто она повторяет эти слова в голове, проверяя, что поняла правильно. — Говорит, что она — детоубийца.

— Моя сестричка… — бормочет Даниил.

Я глажу его по щеке.

— Не надо. — Время говорить о таких вещах все еще не пришло.

Schmutziger betrüngender Jude! — Лицо у ведьмы становится белое, и она ощеривает зубы, как злая собака. — Мерзкий двуличный жид, надо было прикончить тебя, пока могла. — Она скручивает свой мешок, будто это мокрая посудная тряпка, и на камни высыпаются золотые зубы. Ни единого слова больше не говоря, она бросается бежать к лесу, в лапы красному медведю, бульдогам или янки. Я пытаюсь не смеяться. Теперь, когда с ведьмой разобрались, в этой сказке недостает лишь одного, но когда мы наконец добираемся до автобуса, я понимаю: я нашла кое-что получше белой утки Гретель, чтоб она несла нас над водами к безопасности.

Перемешались все сказки, и хорошие, и плохие. Я вернулась за Даниилом, как девочка из «Хамельнского дудочника», но в этой сказке мне все удалось лучше, чем ей, потому что Лоттен пообещала: они нас заберут отсюда, где кричали «Крысы!», в прекрасные края за горами. Думаю, Сесили была права, когда сказала, что кое-что невозможно изменить, как бы ни пытался фантазировать… но только немножко права, потому что, я уверена, кое-что — можно. Сегодня утром я услышала, как Лоттен говорит Сигрит: это чудо, что Даниил все еще с нами. Они не понимают, что это мои сказки держали его в живых. И поэтому я сижу у его постели — хотя, по их словам, он, возможно, меня больше не слышит — и шепчу ему на ухо новую сказку про Лили и Беньямина, как они уезжают из Вены растить вишни и абрикосы в своем маленьком деревенском саду.


И я была права, как обычно со мной бывает: ученые наконец нагнали меня и объявили, что слух покидает человека последним.

И вот, два поколения спустя, я снова сижу у постели Даниила и, держа его за руку, заново рассказываю историю Лили и Беньямина, сказку со счастливым концом, которую мы сделали своей, — и желаю, чтобы мои слова держали его на Земле, в жизни, которую мы вместе построили… со мной. С тех пор как мы сбежали из Равенсбрюка, такое случалось много раз — и ночные бдения, и пересказы: последствия бед, что мы пережили, не уменьшились, когда миру надоела наша боль, горе и страхи, наша чуждость, и чем страшнее воспоминание, тем сильнее оно душит настоящее. Мы выжили. Мы двинулись дальше. И этого вроде хватало. Но на сей раз, подозреваю, моих сказок, чтобы удержать Даниила, не хватит. Он чувствует, что слишком стар и измотан своим поиском ответов.

— Впервые за много дней, — шепчу я, — Йозеф сумел одолеть апатию и вышел наружу. Он стоял и дышал осенним воздухом, чуть тронутым морозцем. Гудрун права: сад запущен. На Матильдином огороде в вечной битве Человека с Природой побеждали щавель и крапива. Даже кусты, на которых приходящая еженедельно прачка развесила сушить белье, вытянулись, и макушки у них, похоже, засохли. Йозеф отщипнул последнее оставшееся соцветие, вдохнул аромат. «Вот розмарин, — пробормотал он, — это для воспоминания». Запах пробудил у Йозефа тревожное чувство чего-то преждевременно забытого, но, чем бы ни было оно, все ускользало от него. Он побрел дальше по тропинке…

Я умолкаю: дверь в комнату осторожно открывается, и я знаю, что это Сара, наша молоденькая внучка, принесла мне кофе. Она прекрасное дитя, хрупкое, почти эльф. Она входит, и Даниил открывает глаза. Вечерний свет занимается у нее в волосах, обращая их в золото.

— Криста? — Голос у него слегка встревоженный. Он смущен, наша старая история все еще баюкает его. И немудрено: хоть Сара и названа в честь его младшей сестры, погибшей в лагере, Даниил клянется, что она выглядит в точности как я в ее годы.

Я сжимаю его руку.

— Я здесь.

— Не бросай меня, — просит он.

— Теперь-то с чего вдруг?

Он выдавливает слабую улыбку.

— Тут очень темно. — Веки у него опускаются. — Давай дальше сказку. Расскажи, как Лили и Беньямин находят себе домик. Большая яблоня… наш огород, твои книги, моя музыка, долгие солнечные вечера у реки…

— Ты еще рассказываешь дедушке сказки? — Сара заправляет длинные волосы за уши и ставит горячий кофе поближе ко мне.

— Не сказки, — поправляю ее я, — а ту самую сказку.

— Но она всегда одна и та же, снова и снова — разве не скучно? Так давно это было, ты ее рассказала уже тысячу раз, наверное. Она вообще меняется?

Я мягко отпускаю руку Даниила и беру чашку. Молча потягиваю горький отвар и чувствую, как он бежит по венам, дает мне свежие силы. Я гляжу на Сару и вижу, что лицо у нее стало тревожное. Она прикусывает губу, а глаза у нее подозрительно блестят. От меня она унаследовала только красу, а нежное сердце у нее — от Даниила.

— Я не хотела… — бормочет она. — Прости, бабушка. Я знаю, какой это ужас — бежать из лагеря и от всех этих убийств. Я совсем не хотела…

— Иди сюда. — Я встаю — самую малость шатко — и прижимаю ее к себе. — Я знаю. Я знаю. — Я никогда не была такой высокой, как она. Приходится тянуться, чтобы погладить ее по щеке. Еще одна мука: это поколение тоже вынуждено страдать от наших воспоминаний. Почти невозможно нащупать равновесие, чтобы не обременять их мерзкими подробностями, но приглядеть, чтоб правду не забыли. — Дело-то вот в чем: история того, что было в лагере, не меняется никогда. Как ей меняться? Эта память у нас в костях и крови.

Умолкаю. Правда ли это? Я предпочитаю в это верить. И так же верю, что невозможно передать такие воспоминания во всей полноте. Когда я вспоминаю свои годы в Равенсбрюке, во мне отзываются все чувства: сокрушительный голод, сладкая тошная вонь горящей плоти на ветру, плач младенцев, который пытаются заглушить несчастные матери, звон в ушах от оплеухи, отвешенной походя, вкус крови во рту, боль в ногах после того, как много часов подряд простоишь под проливным дождем, снегом или жестким августовским солнцем, глухая дрожь глубоко внутри, когда глаза не могут не видеть, боль, потери…

— Бабушка? — Сара склоняется ко мне, и я понимаю, что рухнула в кресло. — Тебе плохо? Позвать папу?

Я качаю головой. Рука Даниила слепо ищет мою — бледная сморщенная морская звезда поверх синевы нашего покрывала. Я берусь за нее и не могу сказать, кому из нас сильнее нужен другой.

— Я собиралась сказать, что другая история, про Лили и Беньямина, та, что сохранила нам жизнь, приведя нас к спасителям, каждый раз волей-неволей немножко меняется. Не суть ее, а подробности… и то, как ее рассказывают. — Помню, Грет говорила, что правильные истории меняются вместе с ветром, с приливами, с луной, и добавляю: — Это же как сказки — они со временем делаются чуть другими.

— Как сказки. Понятно. — Сара кивает, и лицо у нее комически серьезное.

— Я была младше тебя, Сара, когда начала ее выдумывать. С тех пор я узнала столько нового — из жизни, от друзей, по книгам…

Я умолкаю, заслышав далекое эхо голоса Эрики: она яростно настаивает, чтобы я ходила в тайную лагерную школу.

— Книги, — повторяю я, ибо они были мне долгие годы не только утешением, но и дали ключи к пониманию — мыслей и достижений других людей, их надежд и страхов, странностей и слабостей, их грез… их демонов. Дорогой Йозеф, я столько читала о его жизни, что иногда мне кажется — я знаю его лучше, чем он сам. Других — тоже, хотя кое-чьи действия для меня по-прежнему необъяснимы… Я слегка встряхиваюсь, отворачиваясь от этих мрачных воспоминаний, и договариваю со скупой улыбкой: — Я и о себе кое-что поняла! И поэтому истории просто суждено было со временем сделаться длиннее и… сложнее, видимо. При этом части настоящей жизни и моей истории переплелись. Беньямин и Лили прожили счастливую мирную жизнь, у них родился сын, а у него — красавица-дочка. Конечно же, история теперь другая.

— Я ее никогда не слышала. — Сара краснеет. — Ну, кусочками только.

Я вновь улыбаюсь, зная, что она подслушивает за дверью. Это у нас семейное.

— Садись. Твой дедушка наверняка не будет против, если я опять начну сначала. — Делаю глубокий вдох и понимаю: возможно, эта история сейчас будет рассказана в последний раз. — Городок Гмунден, у покойного озера, окруженный высокими горами, был мирным летним курортом, пока однажды утром Матильда не узнала, что здесь в 1626 году некий генерал Паппенхайм жестоко подавил крестьянский бунт. Имя разворошило осиное гнездо обиды. Паппенхайм — еще и фамилия этой непонятной Берты, юной пациентки, с которой возился Йозеф…

Загрузка...