Пашка заподозрил неладное сразу — походка сделалась угловатой, будто он с трудом передвигал ноги, — и оттого стал похож на большого буратино.
— Паша? — спросил строго дядя Коля — милиционер.
— Ну… Паша. А че? — Чтобы посмотреть дяде Коле в лицо, Пашке приходилось задирать голову.
— Я слышал, ты убиваешь бабочек.
— И ящериц, — пискнула сестра-Ася, а я дернула ее за рукав — чтоб не лезла.
— И ящериц, — повторил дядя Коля и постучал жезлом о ладонь — медленно и вальяжно.
Пашка молчал — глаза его заметались, коротко задерживаясь на нас, — а потом и вовсе перестал смотреть в нашу сторону. Лицо его делалось то совсем меловым, так, что проступали невидимые обычно веснушки, то свекольно-красным с кричаще-белыми бровями и ресницами альбиноса. Руки совсем утопли в карманах — было видно, что под материей он сжал их в судорожные, намертво затвердевшие кулаки.
Вообще-то Пашка был замечательным. Вечерами надевал панамку, надвинув ее почти на брови — под Челентано, — и походкой вразвалочку ходил по улице. А мы — это было так заразительно — хватали из дома огромный старый магнитофон «Электроника», тяжелый, как мешок кирпичей, за ручку, небрежно покачивая, носили по главной улице — до дуба и обратно, — врубив на полную мощь. И от избытка радости орали: «Та-ра-рами-кан-та-а-аре!»
В наших играх он был самым насмешливым, иронично-элегантным — английский джентльмен по духу среди дачников садоводческого товарищества. Играя с нами в сыщиков — сестре-Асе неизменно доставалась роль трупа, потому что не собаку же Чапу заставлять лежать неподвижно, — он больше всех был похож на Шерлока Холмса. Вышагивая важно, задумчиво откидывал совершенно белую челку, вскидывал бесцветные брови и солидно говорил:
— Но факты! Факты!
Глубокомысленно поднимал указательный палец и с многозначительностью в голосе повторял: «Фа-акты».
В то лето он вдруг повадился убивать бабочек. Давил лимонниц, отрывал лапы шоколадницам и размашисто прихлопывал красавиц — павлиний глаз, сначала загнав их в душный домик из сложенных ладошек.
Потом пришел черед ящериц, жаб и дождевых червей. По червям он лупил булыжником — поднимал огромный, с три кулака, камень, оголял побелевшие примятые травинки и со всей силы опускал. Они и понять-то толком ничего не успевали — думала я — бедные толстые увальни. Жаб отлавливал, хватал за пупырчатые лапы и, размахнувшись, бросал в заросли крапивы — подальше.
Особенно жалко было ящериц. Они выползали ближе к полудню на посеревшие от дождей доски, которыми папа прикрывал полуразвалившийся фундамент, — лежали на солнце, по-балетному задрав серые, в желто-коричневую крапинку, головы. Мы их с сестрой-Асей научились отличать друг от друга и дали имена.
Самая большая и степенная, с зеленоватой полоской на спине, звалась Мамочкой. Самый мелкий — наверное, ее сын — ловко забирался на колючие стволы старого шиповника и первым исчезал при малейшей опасности. Сестра-Ася окрестила его Жориком.
Теперь Жорик был в опасности.
Пашка, всегда такой ироничный и чуточку надменный, оторвал Жорику хвост, прихлопнул с десяток бабочек, кинул в крапиву двух жаб и раздавил трех дождевых червей.
И если у Жорика все еще наладится — ящерицы умеют отращивать новый хвост, как говорит Симка, много хвостов, до бесконечности, — то бабочек и червей уже не вернуть.
— Не вернуть, понимаешь! — трагически прошептала еще раз Полинка и прихлопнула комара, который насосал огромное пузо крови. Пузо — шаром — лопнув, оставило на руке красный смазанный след.
Короче, Пашку надо было остановить.
— Ну, давайте скажем ему просто — нехорошо, — предложил Симка. Сорвал травинку, повертел ее во рту и выплюнул кончик — ничего не понимал Симка в травинках, ведь это-то и есть самое вкусное. Стал похож на задумчивого сказочного кролика — длинный, с волосами-соломой и маленькими круглыми очочками на носу.
И сказал — тем же вечером. Пашка — прищурившись — отшутился и тут же припечатал каблуком, втоптав в траву, ночного мотылька. Мол, сам разберусь, не лезьте не в свое дело.
Симка беспомощно дергал плечом, Полинка удрученно вздыхала, а сестра-Ася вертела головой, будто ей все это было и неинтересно.
— Пошли за сторожку, — сказала я в тот день сестре-Асе.
«Пошли за сторожку» — магические слова, стоит только произнести их, веет свободой и большим, далеким миром.
Путешествие от нашей улицы вверх, до шоссе, — настоящее кругосветное плавание.
За сторожкой — самая вкусная лесная земляника. На маленьких пригорках, под редкими березами, совсем на солнце, и от пекла, ветра и бесконечной свободы такая сладкая и душистая, она пахла дюшесом, нагретой травой, и ее совсем не хотелось нанизывать на травинку, чтобы отнести домой, — а только есть-есть-есть. В этих березках, подальше от участка, мы пробовали курить.
Кто-то сказал, что надо захватить зубную пасту — чтобы, пожевав, отбить запах курева. Мы так и сделали — а сигареты стащили у папы.
Тащила я — сестра-Ася трусила.
Лакированная табакерка орехового дерева всегда казалась мне сказочным прибежищем невиданных существ — совсем как в детских книжках. Отполированный до блеска сундучок, с древесными кольцами по бокам и гладкой ложбинкой для сигарет наверху, был строг и нем — но стоило приподнять и снова опустить корпус, как — с сухим щелчком и запахом молотого перца — в ложбинке оказывалась сигарета с бежевым крапчатым фильтром, будто набитым мягкой ваткой.
Для верности взяли три сигареты — одну мне, одну сестре-Асе, а одну на всякий случай. Весь долгий путь до сторожки казалось, что нас вот-вот догонит бабушка, обнаружив пропажу сигарет или заподозрив неладное. Поэтому сердце билось гулко и суматошно, колотясь о ребра, и вздохнуть всей грудью не получалось.
Сигареты оказались обидно невкусными.
Не докурив их — дым противно разъедал горло, — мы выкинули их тут же, в лесочке, и присыпали прошлогодней листвой, посильнее потоптавшись, по очереди, чтобы их совсем не было видно.
Давились зубной пастой, выплевывали ее на траву и ждали, пока от нас перестанет пахнуть табаком. И смотрели на поле.
Поле, перевалив за тот самый бугор с асфальтовой дорогой по кромке, обрывается скосом к Ярославскому шоссе, а сверху — от земляники и берез — всегда казалось, что оно разбегается прямо к горизонту травами, отливающими на хохолках сиреневым.
— Красиво, — прошептала сестра-Ася.
К августу поле станут косить, и тогда можно будет лежать в маленьких стогах и часами смотреть, как идут по небу облака, превращаясь в слонов, ящеров и троны с невидимыми правителями. А еще мечтать, как мы убежим — или просто уйдем в поход — гордо, всей улицей. За спиной у нас будут парусиновые, болотного цвета рюкзаки с буханкой моего любимого круглого хлеба, солью и обязательно чесноком.
Симка с Пашкой будут разжигать костер — у них это здорово получается — и ловить в Дубне рыбу. А мы с Полинкой сначала поручим сестре-Асе почистить картошку, которую раскопаем в деревенских полях, — и изжарим рыбу на прутиках. Можно будет горбушку густо натирать чесноком и солью, а после ужина сидеть у костра и смотреть, как светлая полоска на горизонте истончается, окунаясь в темноту леса, за которым где-то — ручьи и лепрозорий, сигнальная башня у города Краснозаводска, что с самого детства подмигивала нам по ночам красным глазом, и загадочные пруды в лесу, за вырубкой, где водятся кабаны и вкусная малина.
Мы засобирались домой — вдруг бабушка нас уже хватилась. Автобус, выписывающий запятую поворота, вдруг притормозил, и веселые мама с папой спрыгнули на землю: влезайте, подвезем.
«Гастроли» или «выезды» назывались такие спектакли.
Этим летом всюду раскатывал «Авария, стой!». Спектакль не для меня. Вот «Щелкунчик» — это совсем другое дело. Там падали сверху почти всамделишные снежные хлопья, многоголовый Мышиный король появлялся, выплывая снизу, из ада, в развевающемся угрожающе плаще, а в бархатной черноте распускались одна за одной волшебные розы под «Вальс цветов». Это было — волшебство.
А «Авария, стой!» — просто история для малышей, которые еще плохо знали правила дорожного движения.
Я тайком выдыхала под нос, выдвинув вперед нижнюю губу — проверить, не воняет ли от меня куревом, чтоб мама с папой не заметили. В автобусе смеялись, кто-то дурачился. «Громче всех слышно дядю Колю», — шепнула мне на ухо сестра-Ася. Он самый горластый и волосатый. На по-обезьяньи волосатой груди у него — крестик, и когда он не в костюме из спектакля, то похож на какого-то старообрядца. Только не такой серьезный и много болтает. «Балабол», — говорят про него мама и папа.
— В «Аварии, стой!» дядя Коля играл сегодня милиционера, — сказала мама.
Он шутливо погрозил нам милицейским жезлом.
Милиционера-то нам и нужно, поняла я. Для Пашки.
Симка мыл посуду — вода текла из покосившегося уличного крана в красный тазик. Он с детства аккуратный был, Симка — сам убирался, готовил и мыл за собой посуду. Не чета нам, неряхам, — нам бы «задрав хвост — и на улицу», как говорила наша бабушка.
Полинка сидела на огромном, сером от дождей верстаке, свесив ноги, и походила на гномика, случайно попавшего в человеческое царство.
— А что? Быстро и верно. Милицию боятся все. Только вдруг у хулигана сердце екнуло в груди…
— Это все ж таки не хулиган, а наш Пашка, — Полинка даже ногой перестала качать, услышав про дядю Колю-милиционера.
— Он что ли испугается и перестанет? — переспросила сестра-Ася. — Как преступник?
— Да ну, какой там преступник, — отмахнулся Симка, — это ж все понарошку. Просто так, чтоб чуть-чуть перепугался и перестал.
— И давайте потом ему скажем, что милиционер был фальшивый, — попросила добрая Полинка.
Теперь-то Пашка наверняка перестанет, решили мы. Только сестра-Ася все повторяла: «Как преступник!» и мечтательно смотрела куда-то вдаль.
Дядя Коля оторвался от картошки с укропом, с шутками натянул огромные перчатки с раструбом, нахлобучил фуражку и взял жезл, похожий на кусочек от зебры. И мы пошли.
Шли гуськом — к Пашкиному дому, — а рядом, чеканя по-милицейски шаг, дядя Коля.
— … и теперь ты больше не будешь убивать бабочек! — строго подытожил дядя Коля. — Понял?
Пашка молчал и только менялся в цвете. Мне стало его ужасно жалко — больше даже, чем Жорика. Жалость стукнула в голову, прихлынула к ушам кровью — кажется, я тоже покраснела и на секунду оглохла.
— Так ты понял? — голос дяди Коли пошел вверх.
— Понял, — чуть слышно выдохнул Пашка.
— Можешь идти, — дядя Коля неопределенно махнул рукой.
Пашка молча, не смотря на нас, развернулся и пошел к дому на негнущихся ногах.
Они еще немного — весело и шебутно — ходили по участку, заполняя собой до отказа тропинки между кустами черной смородины, на которой уже сизыми гроздьями карабкались ягоды, ели шарлотку с яблоками, наскоро приготовленную бабушкой. А потом веселый автобус, раскидав улицу в пыль, укатил в мутном облаке — на закат — в Москву.
На Пашкином участке было тихо. В этот вечер он не пришел ни на бревна, где мы сидели, ни к Симке на участок — жечь костер. Нам было невесело. Кажется, милиционер напугал Пашку. Он, наверное, больше так не будет.
Но как-то все это было неправильно — и неправильность эта вылезла только сейчас. Когда поздно все исправить и сыграть все по-новому. Какая-то трещинка появилась в картинке мира — и строгий понарошку дядя Коля, и униженный по правде Пашка не выходили из головы.
— Мы как трусы поступили. Ябеды, — сказал Симка однажды, когда мы с Полинкой рвали у него на участке зеленый крыжовник.
— Это ж была просто шутка, — бормотали мы. А сами знали, что и правда — трусы и ябеды.
И оттого никто не решался сказать Пашке про актера.
Бабочек он и вправду больше не убивал, только нас это уже не радовало — эка невидаль, милиционера испугаться. И было перед Пашкой очень стыдно — что заставили его краснеть и бледнеть и стоять перед нами дураком. Каждый раз, увидев его, почему-то хотелось отвести глаза, чтоб он не напоминал белыми бровями и выцветшей челкой об истории с милиционером.
Ветер отдувал занавеску на входе в террасу, в воздухе — осенью — разлился запах грибов, сырых листьев и мокрого, прелого дерева, на котором вот-вот вырастут опята.
В Яблочный Спас мы вместе рвали в кепку мелбу и белый налив, сразу брызгавший молочным соком, если надкусить. И пруды стали холодны, и ночи — бескрайни. Уже нельзя было подолгу сидеть у костра и смотреть как восходит посреди ночи утреннее солнце, и слушать как просыпаются после короткой ночи первые птицы.
Зато на голову ложился Млечный Путь, на глазах на землю фейерверком сыпались звезды, и можно было увидеть и Большую, и Малую Медведицу, и Волосы Вероники, и Лебедя — не стараясь, просто так.
Полинка жарила на веточке черный хлеб — бок у него пригорал и пах. Симка палкой тыкал в горящие дрова, и огонь брызгал вверх, к листьям яблонь, мириадами мелких искр. Сестра-Ася, как всегда, молчала, завороженно глядя в костер, а Пашка крутил в руках ржавую дверную петлю.
Ящерица появилась в мечущемся свете костра вдруг. Тоже заметалась, засеменила мелко по траве, взбежала на серую старую доску, которая годилась ей в трамплины. Замерла наверху, немигающим глазом уставясь в огонь — удивляясь, наверное, как это ее угораздило вылезти на улицу так поздно.
— Жорик, — удивленно протянула сестра-Ася.
Мы переглянулись. Никакой это, конечно, был не Жорик, но дядя Коля будто снова появился в поселке. Уши запылали, Симка сосредоточенно рассматривал носки своих ботинок, а у Полинки был такой вид, словно ей хотелось сбежать.
— А я сразу понял, что милиционер — ненастоящий, — вдруг сказал в тишину, ни к кому не обращаясь, Пашка. — Актер.