Приказано было царём вести исчисление лет не по-прежнему, от сотворения Господом мира сего, но по-новому, от Рождества Христова, как в странах латинских ведётся. И генваря 30 года, или, вернее, «лета», как писалось, 1722 старая столица Москва тешена была праздничным необычайным зрелищем.
Накануне, с вечера ещё, потянулись к селу Всесвятскому многие сани, высокие особы съезжались. Однако подлинная суматоха лишь наутро сделалась, после утреннего кушанья, или, как повелось говорить со слов самого государя, после фриштыка. Снаряжались диковинные экипажи, прислуга как угорелая носилась взад и вперёд с ворохами цветного платья. Двери хлопали, и сквозняки холодные зимние будто силились на воздух взвить большой деревянный дом со всеми его низкими потолками и тесными покойниками...
Наконец всё было слажено, готово. Расселись. Тронулся с места поезд чудной, необычайный. Уже на подъезде к Москве слобожане повысыпали на дорогу. По обеим сторонам санного пути толпились люди: мужчины сдвигали от глаз шапки меховые, тёрлись друг о дружку тулупами овчинными, тёплые ковровые платки женщин пестро расцвечивали толпу — цветные среди тёмной верхней одежды и белого снега. Не сидели по домам и в самом городе. Долгое выдалось погляденье — до позднего вечера. И длилось, длилось — среди горения-свечения смоляных факелов и треска-блеска потешных огней...
Сначала всё для глядевших сливалось воедино, двигалось пестроцветным пятном, скрипели полозья, топотали копыта, цветные перья огромных неведомых птиц развевались пышно над головами конскими. Лошади, цугом впряжённые, тянули на полозьях сани диковинные — корабли, ладьи, раковины большие. Гремели бубны и трубы — старинные русские музыкальные инструменты. Диковинные шапки на головах седоков изображали короны, тюрбаны, колпаки с колокольцами звенящими. Распускался порывным ветром государский штандарт — орёл двуглавый коронованный. Раковина укреплена была на колёсах, и в ней человек стоял с трезубцем в правой руке. Гадали — из чего та раковина слажена. Отыскалось среди поглядельщиков несколько важных знатоков — поясняли, что человек с трезубцем покорение морей означает. Ведь ещё при отце нынешнего государя, при царе Алексее Михайловиче, всего-то один корабль был на всё царство, и тот пожёг бунтовщик Стенька Разин, ныне же — флот и выход на море северное. К тому и фигура с трезубцем — покорение морей...
В пестроцветном пятне маскарадного поезда уже стали различать склад и лад, и кто во что наряжен, и кто есть кто...
Впереди всех — шутовской маршал с булавой, и вкруг него — конные хари — потешные маски. Следом — большие сани, и — узнали! — ропотом прошло: «Бутурлин... Бутурлин...» Глава государской обычной потехи — «всепьянейшего собора» — важно восседал на возвышении наподобие трона, крытом бархатом, одет он был верховным попом латинским — папою: долгая алая бархатная мантия горностаевым мехом подбита. У подножья тронного возвышения, на бочке, уселась харя с кубком золотым в одной руке и кувшином вина — в другой, на башке — шапка овчинная, будто кудри крутые спластались, а поверх — венок из листьев зелёных, бархатных и золочёных. На всепьянейших соборах — государской потехе — Бутурлин именовался князь-папою, и ныне следовала за ним верхами свита — всадники в плащах красных и высоких шапках — кардиналы. За верховой свитой Бутурлина ехали малые сани, везомые на потеху народу четвёркой пёстрых свиней. То был выезд царского шута, смешившего всех лоскутным костюмом и перезвоном колокольцев на колпаке, да и гримасами причудными. За шутом следовала та самая раковина с фигурой покорителя морей, но не ведали в толпе, что латинский древний бог Нептун явлен этою фигурой. Долгая седая борода спадала ниже колен, золотился трезубец. Глядельщики вскрикивали изумлённо, видя перед этой фигурой с трезубцем сидящими ещё двоих морских сказочных чудищ, бородатых, с большими хвостами рыбьими; чудища трубили в рога.
Ещё помнились царские парадные выезды при Алексее Михайловиче да при дедушке государя нынешнего, при Михаиле Фёдоровиче, когда закрытые колымаги царицы, дочерей-царевен и ближних боярынь сопровождала конная свита — девицы на конях. Уж и матушка нынешнего государя Петра Алексеевича, Наталья Кирилловна Нарышкиных, езживала по Москве в карете с открытыми окошками. Но чтобы знатные особы, боярыни, рядились всем напоказ в шутейное платье, чтобы сама государыня царица всем напоказ выезжала принародно — такое лишь при Петре Алексеевиче завелось. И государевы подданные постарше толковали, что-де это дурно, а те, что помоложе, принимали эти нововведения и стремились подражать. Прежде любление было делом потайным и почиталось постыдным и сугубо плотским. Ныне же нравы смягчились, явились дамы и кавалеры, знатные особы открыли для себя удовольствие любовных бесед и обмена письмами нежными, и говорения нежных словес — кумплиментов... Оттого и сейчас толпа москвичей хоть и дивилась при виде ряженых дам, но в полное изумление повергнута всё же не была. Следом за Нептуном и морскими чудищами двигались сани, сделанные наподобие красивой ладьи. Сказывалось, будто в латинских тёплых странах город есть на море, и в нём — речки малые вместо улиц, и по тем речкам таковые ладьи ходят. В этой ладье сидела наименованная «князь-игуменьей» знатная дама, госпожа Стрешнева. Облачена она была в костюм настоятельницы монастыря латинского — аббатисы, и в подобные же костюмы облачённые придворные дамы окружали её, будто монахини.
А следом за санями «князь-игуменьи» Стрешневой двигалась на полозьях большая парусная лодка, на корме коей поставлена была деревянная золочёная фигура — Фортуна, олицетворение судьбы счастливой. На носу лодки литаврщик гремел без устали в литавры и два трубача трубили.
— Меншиков!.. Князь Меншиков!.. — разносилось в толпе. Народ возгласами приветствовал государева любимца...
Этот человек уж конечно обретался под особливым покровом Фортуны — счастливой судьбы. Не старый ещё, он воспринимался как живой знак, символ манящих возможностей необычайного возвышения. И возвышения не вследствие родовитости, знатности, родства богатого и влиятельного, но вследствие — так казалось — одной лишь своей энергии, острого ума, силы воли... И всё это по заслугам было оценено государем, и за это был возвышен государскими повелениями. И стало быть... любой мог дерзать... О Меншикове гудели-жужжали байки-сплётки, рассказы всевозможные, где истина причудливо сплеталась со всеми разновидностями лжи. Говаривали — пирогами на базаре торговал, мальчиком при пирожнике служил, говаривали — государь его то «сердцем своим» величает, а то о спину любимца трость обламывает. Говорили о храбрости, наглости, щедрости Меншикова... Много чего говорили... И те, кто помоложе, сильные и уверенные в себе, влеклись дерзать... То было время словно бы оснастки корабля — нового Российского государства. И покамест ещё снастился под ветрами сквозными корабль-держава, можно было вскарабкаться, взобраться, взлететь либо попросту всползти вверх. А после уж всё установится, корабль пойдёт по морям, и уж не будет возможностей взлёта диковинного. И государя такого, как Пётр Алексеевич, не будет более никогда...
Князь Меншиков и его свита наряжены были также настоятелями латинских монастырей и монахами — в потеху. Меншиков поместился у кормы, остальные — по двое-трое — на скамьях. За князем следовала ладья княгини. Дарья Михайловна, рождённая, или, как по-русски говаривалось, «сама по себе», Арсеньева, уже относилась к новому поколению российских женщин; ещё в девицах она была, когда сам царь напоминал её отцу, чтобы дочери «учились непрестанно русскому и немецкому ученью». Кто бы прежде думал, что подмастерье пирожный возьмёт за себя знатную дочь Арсеньеву! Но нет, уж не подмастерье, не базарный лоточник — светлейший князь, государев любимец. И по нему, по государеву любимцу, и супруга Дарья Михайловна — светлейшая княгиня. А государь Пётр Алексеевич хвалит бойкость и энергию, любит в других умное умение воспринять всё новое — от корабельной голландской оснастки до танцеванья немецкого. Оттого и в милости у государя супруги Меншиковы, а с ними и сестрица Дарьи Михайловны, Варвара Михайловна Арсеньева, горбатая и пребезобразная собою, но острая умом и видная бойкостью, отчего сам государь зовёт её «бой-девкою». Вот и сейчас Варвара Михайловна Арсеньева — рядом со своей сестрою — в ладье на полозьях. В тех же санях и ещё несколько дам. У всех головы искусно убраны сделанными из шёлка и бархата цветами, поверх коих — кружевные накидки.
За санями супругов Меншиковых следуют сани князь-кесаря Ромодановского — белая ладья, спереди и назади украшенная знатно сделанными медвежьими чучелами. Князь — в мантии горностаевой, окружают его потешные хари, кто — и не разберёшь, облачены в платья немецкие. Князь — прямой Рюрикович, Его пресветлейшество генералиссимус, «князь-кесарь» с царским титулом «величества». Сам государь когда «дедушкой» кличет его, а когда — в досаде — и «чёртом». В богатом доме Ромодановских государь, как в своём доме, — прост, весел. С его споспешением устроилась и судьба последней отрасли Ромодановских — княжны Екатерины Ивановны, внучки «князь-кесаря», недавно сделалась она графиней Головкиной. Свадьба знатная была!..
За Ромодановским выглядывают из окон крытой ладьи санной вдовствующая царица Прасковья Фёдоровна в старом русском платье и дочь её, тоже Прасковья, в шляпе с широкими полями, убранной цветами. Две другие дочери вдовствующей царицы уж выданы в северные земли за немецких принцев. Царица Прасковья Фёдоровна была за Иваном Алексеевичем, старшим братцем и соправителем Петра. Послы чужеземные, видавшие обоих мальчиков в палате Грановитой, замечали, что юный Пётр прекрасен ликом, глядит живо и полон сил, в то время как братец его — вялый, сонный... И век Ивану был недолог. Однако — вялый да сонный, а сделался отцом троих дочерей, царских дочерей. А после того как царевна Софья Алексеевна, старшая сестра своих братьев, осмелилась воссесть на престол, уже всё может статься, могут и мужние жёны и девицы возжелать царского венца. Оттого дочери Ивана, племянницы государя Петра, спроважены в чужие земли, с одной стороны — от российского престола подалее, с другой же — правители этих земель малых уже связаны с государством Российским, ибо кто не ведает, что союз брачный — суть и военный и дипломатический союз...
Свистят паруса галеры санной великого адмирала Апраксина со свитою. И адмирал в немецком платье, гамбургским бургомистром наряжен — маскарадная потеха...
За санями Апраксина настоящая шлюпка поставлена на полозья — везёт придворных дам вдовствующей царицы Прасковьи.
Далее — шлюпка с офицерами морскими, наряжены они лоцманами корабельными и бросают лот усердно.
Громкими кликами разражается толпа навстречу кораблю самого императора. Корабль длиною в тридцать футов, совсем настоящий линейный корабль, со множеством деревянных и даже с десятью настоящими пушками, из которых выпаливают время от времени. На корабле — большая каюта с окнами, три мачты со всеми принадлежностями — всё до последней бечёвки... Сам император свободно, как это у него в обычае, явился народу в виде командира-капитана сего корабля. При нём — парнишки в одинаком боцманском платье и генералы, одетые барабанщиками. Государь зычным голосом отдаёт приказания сим юным матросам, и на сухом пути проделывают они морские манёвры. По ветру попутному распускаются паруса в подмогу пятнадцати лошадям, а при боковом ветре и паруса направляются соответственно. И при поворотах исполняются команды государя. Все дивятся парнишкам-матросам, как лазят они с необыкновенной ловкостью и смелостью по канатам и мачтам.
За кораблём государевым — новое блистательное зрелище — вызолоченная ладья императрицы, сопровождаемой придворными дамами. Ладья изнутри обита красным бархатом и широкими галунами и имеет даже небольшую печь. Восемь рослых лошадей тащат ладью императрицы. Форейторы и кучер — в зелёных матросских костюмах с золотою оторочкою и с плюмажами на шапках. Спереди на ладье помещаются придворные кавалеры. В толпе нарастает гомон весёлого изумления — лица кавалеров начернены, тюрбаны на головах, пышные пёстрые платья — арапами наряжены кавалеры. А назади трубят два валторниста в охотничьих костюмах. У кормы служитель — мундшенк — в бархате красивом, с золотыми же галунами.
Императрица помещается в тепле и удобстве. На протяжении всего пути она несколько раз из глаз скрывается и является народу в новых нарядах. То одета голландкой, в бархатном тёмном платье и в маленькой шляпке, то в нарядном золотом шлеме и в кирасе, то в бархатном платье, шитом серебром, то в голубом плотном шелку со шпагой, притороченной сбоку к поясу, а шпага эта осыпана бриллиантами. Через плечо же надета лента с прекрасною бриллиантовою звездою. В правой руке императрица держит копье. Чернокудрые власы покрыты белокурым париком с бриллиантовым навершием и белым пером нарядным. За государыней следует её маршал и многие кавалеры.
Далее — непременные участники «собора всепьянейшего» — государевой потехи. Для маскарада наряжены они диковинными сказочными птицами и чужеземными шутами — арлекинами и Скарамушами. Едут они в громаднейших санях, особенным образом устроенных — спереди скамьи идут ровно, а далее всё выше и выше поднимаются, навроде амфитеатра, и сидящие вверху приходятся ногами наравне с головами сидящих внизу. Сани эти устроены в виде головы дракона, а сзади прицеплено ещё два десятка малых саней, обитых цветной материей, и тоже маскированные сидят в этих санках.
Нет, не дают глядельщикам соскучиться! Вот явились сани, запряжённые шестерней бурых медведей, и правит медведями... медведь же! Но догляделись — медведь не истинный, это человек, весь зашитый в медвежью шкуру.
А вот лёгкие сибирские санки, десятью большими собаками везомые и управляемые камчадалом в камчадальском костюме...
Маскарадный поезд медленно двигался мимо стен и башен Кремля. Пёстрыми куполами празднично встал на холме Покровский собор, именовавшийся в народе собором Василия Блаженного, подвижника, Христа ради юродивого времени грозного царя Ивана Васильевича. Набережная немощёная была, берега реки не были обложены камнем. Ехали сани мимо деревянных московских городских ворот — Тверских, Пречистенских, Арбатских, Никитских, Серпуховских. Через речку Неглинную перекинут был мост деревянный. В Бабьем городке у Крымского брода мельница стояла. И ещё трое мельниц — у Водяной башни, у Троицких и у Боровицких ворот. А на Кузнецком мосту, налево, как заворачивать к Самотёке, стояли рядком кузницы...
Она была в белом меху, в пушистых перьях лебединых, в санях, наподобие большого лебедя с изогнутой шеей сделанных. Истинная принцесса Севера, вожделенная награда... Кому?..
Она впервые участвовала в подобном празднестве. Нервически весёлое возбуждение охватывало её и кружило голову. Всё сливалось перед глазами в хоровод шумных звуков и движущейся пестроты. Она опустила маленькую, почти детскую ещё, худощавую даже в пышном рукаве ручку в изящной перчатке и быстро пожала руку своей старшей придворной даме, госпоже баронессе Климентовой...
Но вдруг волнение отставало, картина резко прояснялась. И прежде всего она тогда углядывала своего великана-отца, силача царственного, слышала его громоподобный голос, отдававший команды... Она в детстве видывала, как он — на пари — сворачивал в трубку серебряную тарелку или, подбросив штуку сукна, перерубал в воздухе саблей. Внезапно и странно его большое лицо обветренное искажала судорога и дёргалась правая щека с родинкой. Взмахи рук его были широкими, власы хоть и с проседью сильной, но всё еще тёмнокудрявыми. Глаза оставались большими и круглыми, но на лицо всё чаще сходило выражение усталости. Однако и ныне только богатырём можно было назвать его, а иначе — как?.. И под стать отцу-богатырю была и её мать — с этими энергическими чертами лица, с этим дерзко вздёрнутым носом и чёрными кудрями, на маскараде нынешнем скрытыми париком белокурым...
Находили, что она, старшая, походит на мать. Но она не была столь смугла и чернокудрява, в чертах её личика видно было изящество, телосложение явно обещало остаться хрупким. Не замечалось в этой тринадцатилетней принцессе и победительной энергической силы, столь отличавшей императорскую чету. Прикреплённые назади крылышки — знак невинности — являли собою нечто вроде широкого стоячего ворота, в котором чуть клонилась на тонкой шейке нежная девичья головка в белом, украшенном алмазами уборе. Глаза почти всё время были застенчиво опущены долу, но внезапно живо и широко раскрывались и тогда казались совсем чёрными и блестящими мгновенным безоглядным озорством...
Внезапно она с твёрдостию решала непременно обернуться и увидеть его. Она знала, что его сани назначены следовать тотчас за её санями. И подобное назначение уже само по себе являлось знаком... И уже толковали, перетолковывали, уже столь желанное, чаемое им определение «жених» обретало словно бы истинный вес, подлинную свою ценность, уже не было бросаемым вскользь и по сути не значащим ничего...
Но если он — «жених», тогда и она... Она — «невеста»!.. Уже истинная, настоящая невеста... Она всегда, сколько помнила себя, знала, что будет невестой. Обычаи женского круга первых Романовых уже были порушены. И она никогда не соотносила себя с тётушками Екатериной, Марфой, Федосьей Алексеевнами. Они были такими неуклюжими, такими старыми казались ей и не созданными для того, чтобы сделаться невестами. И даже tante[1] Наталия, младшая, любимая сестра отца, щегольски являвшаяся в голландских и немецких платьях, всё же принадлежала прошлому первых Романовых и никак, никак не могла сделаться невестой... А она, цесаревна Анна Петровна, она могла! Она должна была сделаться невестой. Всё об этом говорило, это предвещало. Для этого она должна была учиться усердно русскому, немецкому и французскому ученью. В это, в свадьбу, в жениха и невесту, она играла, переставляя нарядных нюрнбергских куколок, при всех частых переездах следовавших с нею в особливом сундучке…
Она твёрдо решила взглянуть на него... Но... он не должен был думать, будто она нарочно, будто он ей так уж интересен!.. Он всего лишь правитель маленького немецкого герцогства, к тому же... половина его земель захвачена... Кем? Датским королевством?.. Или менее половины?.. Что она слыхала обо всём этом?.. Она чуть нахмурила тёмные бровки... Нет, нет, отец не отдаст её, старшую дочь, за какого-нибудь незначительного правителя, у которого отнята половина владений!.. Стало быть, менее половины?.. Или всё это — сплетни, пустые толки и не отнято ничего?.. Надо так повернуть голову и кинуть взгляд, чтобы он не подумал... Из всех детей её отца осталось трое — три дочери — она, Анна, сестра Елизавет и маленькая болезненная Наталья... Анна — самая старшая... У отца уже нет сыновей... Ах да, Петруша, сын брата Алексея, племянник... Но Алексей был перед смертию своей в немилости у отца... сказывали даже... Нет, нет, это невозможно, это клевета... просто был в немилости от своего непослушания... и умер... само собою сделалось... Во всех иных царствах престол наследуют сыновья либо внуки, племянники... иная царская отрасль...
Но Россия — особенное царство, не такое, как все другие! И отец её, Анны, особенный государь, не схожий с другими государями. Он может дозволить себе делать всё, что захочет! Сказывали, он в Париже выходил из отведённой ему резиденции и садился в первую попавшуюся карету, не разбирая чья. В молодости он отправился в Голландию и плотничал в порту, будто простой мастеровой. И поныне лучший отдых для отца — в мастерской за токарным станком, а токарь Андрей Нартов — первый приятель... Отец всё знает и может, всё книги читает, за всё берётся сам... И никакие деяния, никакое простое платье, никакой токарный станок не уронят императорского достоинства Его величества!.. И если отец пожелает... Он оставит корону и престол ей!.. Ведь он любит её... И ведь она непрестанно учится, все книги читает, как велено... Даже «Книгу Марсову, или Воинских дел» и «Истинный способ укрепления городов»... И «Юности честное зерцало», и «Книгу мироздания, или Мнение о небесно-земных глобусах» Христофора Гюйгенса она прочла... Усердна к чтению, как отец велит... А если и не всё понятно, и даже и ничего не понятно... Но, Господи, кому же понятно всё?!
Нет, она более не в силах примериваться — как повернуть голову да как неприметно для него глянуть... Головка вскинулась, глаза блеснули — чёрные, сияющие — озорством...
И тотчас поняла, что он уловил этот её взгляд... Ах, уже было всё равно!.. Щёки палил горячий румянец... Однако снова долу опустила глаза и более не поднимала...
Но он, Карл-Фридрих, герцог Шлезвиг-Гольштайн-Готторпский, восемнадцати лет, успел уловить — на лету схватил этот быстрый взгляд... Сани его также были сделаны в виде большой лодки, и на переднем конце приделан был большой резной вызолоченный лев с мечом в правой лапе, а сзади, у кормы, высилась резная же, посеребрённая фигура Паллады — древней богини мудрости и воинской доблести. Кроме герцога и его свиты в санях поместились и музыканты. Настоящие скрипачи и флейтисты. Герцог охотник был до музыки. И знал уже, что и она, принцесса, до музыки охоча... И, уловив этот чудный взгляд, подал поспешно знак своим музыкантам — играть, играть, играть...
Вслед за герцогскими санями показалась ладья с вымпелом из голубой тафты, украшенным золотыми виноградными кистями. В этой ладье сидели послы иностранных государств, облачённые в голубые шёлковые маскарадные плащи — домино. Далее, на плоской лодке, раскинута была палатка красного сукна — это ехали служители двора герцога Голштинского (так звали его при русском дворе — «герцог Голштинский»). А на головах служителей широкополые были шляпы с пышными перьями.
И всякий раз, когда выпаливали из пушек на императорском корабле, откликались пять малых пушек с корабля валахского выходца Кантемира. Одетый в великолепный турецкий наряд, восседал Дмитрий Кантемир на бархатных подушках, под белым тафтяным балдахином. Вокруг теснилась свита в турецких же кафтанах и в чалмах, а один из чалмоносцев ехал возле саней на осле...
Более шести десятков саней, влекомые лошадьми бесчисленными, следовали маскарадным поездом. Десять гвардейских офицеров разъезжали верхами вдоль поезда, надзирая по приказанию государя за порядком. Одежды и затеи пестры были и разнообразны. В последних больших санях, сделанных наподобие повозки, сидели слуги князь-папы в длинных красных кафтанах и высоких, заострённых кверху шапках. Замыкали поезд малые санки вице-маршала маскарада, генерала Матюшкина, одетого также немецким градоначальником — бургомистром.
На Тверской улице воздвигнута была богатым купцом Строгановым триумфальная арка и построен им же особливый дом для приёма и угощения участников маскарада. Затем поезд сделал два круга по Красной площади. И было уже совсем темно, когда от императорского дворца стали разъезжаться сани по домам. Однако на следующий день государь порешил маскарадное шествие повторить...
Маскарадное шествие и другие всевозможные празднества устроены были по случаю долгожданного заключения Ништадтского мира...
Российское государство наконец-то на равных вмешивалось в европейскую политику, диктовало свои условия, отчаянно и усердно отстаивало свои права на спорные северные земли.
Север, Балтика... То самое «Dahin!» — «Туда!» И время благоприятствовало России, поворачивало благоприятно обстоятельства... Эстляндские, лифляндские земли — давние владения средневековых рыцарских орденов — Тевтонского, Ливонского, и вот уже двести лет были вроде как ничьи; борьба — кому владеть — всё ещё велась, а началась ведь ещё когда — при грозном государе, при Иване Васильевиче, последнем сильном Рюриковиче на русском престоле. И ныне — борьба всё ещё велась... Шведское и Датское королевства, немецкие герцогства — все были слабее России... Но Пруссия, однако... Балтика, земли, населённые племенами финнов и карелов, — всему этому судьба — завоевание. Но кем будет завоёвано? России надобно было спешить. Немецкие, шведские руки тянулись... Надобно было спешить... Балтика — северное море...
Некогда с Севера пришли родоначальники первой русской княжеской династии — Рюриковичей. На Севере некогда стояли русские сильные города — Ладога, Псков, Новгород... Сильные города, взрастившие сильных, независимых людей, — республики русского средневековья, задолго до республик Западной Европы... С XIII по XVI век — четыреста лет — ломали князья русский Север. Иван Грозный, первый русский князь, провозгласивший себя царём, сломал, сгубил Новгород...
Но России без Севера, без северного моря — не быть сильным государством. И при Петре началось новое покорение, завоевание Севера. Заход с иной стороны. И уже новый, новооснованный город должен был сделаться стражем и вратами русского Севера — город Петра...
И Ништадтский мир... одна из первых побед... уже и не оружия, а дипломатии, новой дипломатии... В обеих столицах, в старой Москве и в новом Петербурге, на устах имена дипломатов российских — Головкина, Шафирова, Андрея Ивановича Остермана. Этот последний, вице-канцлер, искусный политик, уже почитался лучшим в Европе дипломатом. Заключение Ништадтского мира, столь выгодного для России, Пётр оценил. Всё Андрею Ивановичу (прежде — Хайнриху Остерману), всё — баронское достоинство, деньги, ордена, деревни, супруга Марфа Ивановна из рода Стрешневых. А ведь Стрешневы не какие-нибудь Простопятовы! Из Стрешневых — Евдокия, родная бабка Петра, жена первого Романова, Михаила Фёдоровича... Ништадтский мир...
Долог был к нему путь, выдалась тяжёлой шведская война. Но движение шло. Сыну Алексею Пётр писал в 1715 году: «...мы от тьмы к свету вышли и прежде незнамые в свете ныне почитаемы стали». В 1717 году начались в Голландии предварительные переговоры о мире со Швецией, был назначен конгресс на Аландских островах... И наконец был заключён мир между Россией и Швецией. Мирный договор был подписан в городе Ништадте, в двадцати четырёх статьях договора подведены были итоги Северной войны, и — самое важное для России — Балтика! За Россией было закреплено побережье Балтийского моря...
Двадцать один год продлилась эта Северная война. Начата она была ещё старой Московией, а завершена — новой Российской империей. Рядом с Европой Западной явилась Европа Восточная — соперница и союзница...
В конце лета 1721 года Пётр отправился морем в Выборг. Но у Лисьего Носа догнал государя курьер Обрезков и объявил радостную весть: получено было донесение от Брюса и Остермана — мирный договор подписан! Тотчас Пётр приказал повернуть яхту назад, плыть в Петербург. Трубачу приказано было трубить, и палили немолчно три корабельные пушки. К Троицкой пристани сбирались поспешно люди. Стоя на палубе, высокорослый государь махал фуляровым платком и громко кричал:
— Мир! Мир!
И раздались ответные крики восторга. Государь приказал, чтобы палили пушки Петропавловской крепости и Адмиралтейства, по городу были разосланы герольды — объявлять о свершившемся великом и радостном событии. Государь в сопровождении собравшегося народа и вельмож направился в Троицкий собор, где велено было служить благодарственный молебен. На Троицкой площади меж тем спешно сколачивали помост, ставили бочки с вином и пивом. Явилось множество народа. По окончании молебна государь, взошедши на помост, произнёс краткую речь:
— Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что толикую долговременную войну, которая продолжалась двадцать один год, всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швецией счастливый, вечный мир!..
Пётр зачерпнул из бочки вино ковшом, повторил: «Здравствуйте, православные!» — и выпил одним духом. Утёр ладонью длинные усы... Народ кричит:
— Ура! Да здравствует государь!
Многие плачут. Пётр стоит со слезами на глазах...
С двадцать второго октября должны были начаться празднества. К этому времени воротятся в Петербург войска. А накануне первого дня праздничного Пётр, приехав в Сенат, объявил прощение преступникам всем, кроме убийц, и освобождение государственных должников и сложение недоимки, накопившейся с начала войны. И всё это — в знак благодарности за милость Божию... По отбытии же государя было принято в Сенате решение поднести ему титул Императора, Отца Отечества и Великого. Сенаторы объявили своё решение Святейшему синоду, вполне сие решение одобрившему. Сенаторы отправились к государю и вручили ему своё Постановление, подписанное: графом Головкиным, графом Апраксиным, князем Голицыным, бароном Шафировым, Александром Меншиковым, князем Долгоруковым, Петром Толстым, князем Дмитрием Кантемиром и Андреем Матвеевым. Российское государство преображалось в империю Всероссийскую. И стоит здесь рассказать об этом более подробно, да и привести содержание этого Постановления, потому что оно важно было для всех: для государя и его супруги, для обеих их дочерей, девочек Анны и Елизавет, ещё прикреплявших к платьям крылышки в знак невинности своей, для Андрея Ивановича Остермана, окончившего дни свои в ссылке северной, вследствие того, что самая эта Елизавет, уже возрастная тридцатилетняя девица, по восшествии своём на российский императорский престол не осталась Андреем Ивановичем довольна; и для бесчисленных русских тёзок Андрея Ивановича, преобразившихся отныне в подданных великой империи... И это осознание себя — пусть гонимыми, пусть ничтожными, но частицами великой империи — отныне было всегда!..
Итак — Постановление:
«Всемилостивейший государь! Понеже труды Вашего величества в произведении нашего отечества и подданного Вашего всероссийского народа всему свету известны, того ради, хотя мы ведаем, что Вашему величеству, яко самодержцу, вся принадлежит, однако ж в показание и знак нашего истинного признания, что весь подданный Ваш народ ничем иным, кроме единых Ваших неусыпных попечений и трудов об оном и с ущербом дражайшего здравия Вашего положенных, на такую степень благополучия и славы в свете произведён есть, помыслили мы, с прикладу древних, особливо же римского и греческого народа, дерзновение воспринять, — в день торжества и объявления заключённого оными Вашего величества трудами всей России столь славного и благополучного мира, по пропитании трактата оного в церкви, по нашем всеподданнейшем благодарении за исходатайствование оного мира, принесть своё прошение к Вам публично, дабы изволили принять от нас, яко от верных своих подданных, в благодарение титул Отца Отечества, Императора Всероссийского, Петра Великого, как обыкновенно от римского сената за знатные дела императоров их такие титулы публично им в дар приношены и на статутах для памяти в вечные роды подписываны. Святейший синод в том с нами согласен, и тако токмо ожидаем обще от Вашего величества милостивого нам невозбранения».
Двадцать второго октября сам государь, вся царская фамилия, вельможи и приближённые выстояли торжественную службу — обедню в Троицком соборе. По окончании службы зачитан был с амвона мирный трактат-договор. Феофан Прокопович[2], архиепископ новгородский, произнёс красноречивую проповедь, в коей изобразил все труды, мудрые распоряжения и благодеяния государевы на пользу и во благо подданных. В заключение же проповеди архиепископ призвал воздать монарху дань признательности, коя была бы достойна увековечить достопамятный день.
Из толпы вельмож тотчас выдвинулись сенаторы во главе с канцлером, графом Головкиным, произнёсшим также парадную речь и молившим государя принять титул Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского…
— Виват, виват, виват Пётр Великий, Отец Отечества, Император Всероссийский!..
Стены храма огласились троекратным «виват», и народ, столпившийся у церкви, подхватил. Застучали в литавры, забили в барабаны, поплыл мощный колокольный звон. Загрохотала пушечная пальба — салютовали Петропавловская крепость, Адмиралтейство, флот. Грохотом ружейным откликнулись ружья двадцати полков, парадно выстроенных на Троицкой площади. И когда смолкло всё, зазвучал взволнованный голос государя:
— Зело желаю, чтоб наш весь народ прямо узнал, что Господь Бог прошедшею войною и заключением сего мира нам сделал. Надлежит Бога всею крепостью благодарить, Однако же, надеясь на мир, не надлежит ослабевать в воинском деле, дабы с нами не так сталось, как с монархиею греческою. Надлежит трудиться о пользе и прибытке общем, который нам Бог перед очьми кладёт, как внутрь, так и вне, отчего облегчён будет народ.
Этот имперский манифест, оказалось, можно было произносить и не так уж сильно изменяя стиль и словеса, и можно было произносить на протяжении почти половины тысячелетия, завершая (а то и начиная) каждую имперскую войну. Государство должно было быть великим, народ — бедным, несвободным, униженным и гордым. Впрочем, это одна из самых действенных моделей великого государства...
Сенаторы поблагодарили государя, отныне императора империи Всероссийской. Певчие пропели: «Тебя Бога хвалим». Стефан Яворский, рязанский митрополит, совершил благодарственное молебствие с коленопреклонением. Снова салютовали пальбой. Зазвучала музыка. Из собора император направился в Сенат, где уже были приготовлены пиршественные столы ни много ни мало на тысячу персон. Широким шагом Пётр Великий шёл через площадь. Восторженная толпа раздавалась перед ним. Люди хватали и целовали его руки и полы кафтана.
В помещении Сената стены обиты были нарочно для случая цветным сукном. Дамы в богатейших нарядах поздравляли императора, исполняя церемонный поклон, по-русски всё ещё именовавшийся «приседанием хвоста». Князь Меншиков и граф Апраксин объявили о наградах и производствах в новые чины и звания уполномоченным на мирном конгрессе и другим лицам. Сорок восемь столов было накрыто в залах, и не осталось за сими столами ни одного свободного места. Но государь и государыня по старинному обычаю русской знати кушали розно. Государь — в большой аудиенц-зале, императрица — в соседнем покое. Обок с императрицей, облачённой в красное платье, шитое серебром, и драгоценный головной убор, сидели юные дочери, цесаревны Анна и Елизавет, белые их платья шиты были золотом и серебром, искусно убранные волосы унизаны драгоценными каменьями. Императрице прислуживали два камер-юнкера, третий стоял перед столом и разрезывал кушанья. Однако цесаревны не были балованы излишним услуживанием, за их стульями помещались лишь их воспитательницы-француженки.
Между тем в аудиенц-зале Пётр занял место во главе стола большого. Все довольно знали обычай государев держаться даже в самые торжественные минуты безо всяких церемоний. И никто не подивился, когда император дружеским взмахом руки повелел князю Меншикову сесть по левую сторону. Александр Меншиков, которого государь зовёт «своим сердцем», — по левую, сердечную сторону... Приближённых занимало, кого пригласит император сесть справа... И когда Пётр подозвал юного герцога Голштинского, сделались вокруг многозначительные переглядывания, кивания и гримасы... Но молодой человек ничего не замечал и поспешно и радостно сел рядом с государем. Пётр приказал попросту садиться и остальным мужчинам. Дамы кушали вместе с императрицей. Ныне за мужскими столами уже не осталось бояр старого времени, помнивших пиры Алексея Михайловича, когда случались лютые драки «из-за места», ведь ближе к царю имели право сидеть самые знатные; и вот и сцеплялись насмерть какие-нибудь двое, решавшие таким образом — кто знатнее... Ныне же все — вельможи, послы иностранных государств — разместились как пришлось... Время было — корабельное, когда выходит в море корабль и оснастка идёт на ходу и ветер задувает попутный; и чудится, будто море — безбрежно, а путь — вечно славен и бесконечен, и почти что царство справедливой Фортуны настало — все получают по заслугам своим, по уму и талантам... И только позже выясняется, что ветер утих, море мало, путь — едва ли не в тупик, царство справедливости не настанет никогда... И тоска, и полный штиль... Но не ныне...
Ныне — литавры и трубы. И государь провозглашает первый тост — в честь заключённого мира. Но для него и праздник — не праздник, а труд, работа по приобщению к принятым в Европе нравам и обычаям. Оттого когда, не докончив кушанья, удаляется он на свою яхту — отдохнуть, соснуть маленько, то всем приказывает обед довершить и не разъезжаться без его повеления.
Но на сей раз государь отдыхает долгонько. И об этом шепчутся, переговариваются. Стареет, хворает Пётр, а в молодости-то был — и вовсе не ведали, когда почивать изволит...
После обеда столы вынесены и начались танцы — до самой темноты. Государь является в залах танцевальных — глядит. Но что же, это ведь не первый бал...
Мужские пиры и пирушки со всяческими шутками, с грубыми насмешками даже и над духовенством — это от старого времени, ещё от пиршеств Рюриковых дружин, этим прославлен страшно двор Ивана Грозного, это наследовал Пётр от отца и деда, от первых Романовых. Пир — времяпрепровождение почти ритуальное, пиром знаменовались возвращения из походов и торжественные жертвоприношения языческим богам, а позднее — и церковные праздники.
Но вот уже три года, в 1718 году, как Пётр издал «Указ об ассамблеях».
«Ассамблея» — слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, обстоятельно сказать, вольное в котором доме собрание или съезд делается, не только для забавы, но и для дела; ибо тут может друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, что где делается, при том же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, определяется ниже сего пунктом, покамест в обычай не войдёт.
В котором доме ассамблея имеет быть, то надлежит письмом или иным знаком объявить людям, куда вольно всякому прийти, как мужскому, так и женскому.
Ранее пяти или четырёх не начинается, а далее пополудни не продолжается.
Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни подчивать и не точию вышеописанное не повинен чинить, но хотя и дома не случится оного, нет ничего; но только повинен несколько покоев очистить, столы, свечи, питьё, употребляемое в жажду, кто просит, игры, на столах употребляемые.
Часы не определяются, в котором быть, но кто в котором хочет, лишь бы не ранее и не позже положенного времени; также тут быть, сколько кто похочет, и отъезжать волен, когда хочет.
Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть, и в том никто другому прешкодить или унимать; также церемонии делать вставанием, провожанием и прочим отнюдь да не дерзает под штрафом, но только при приезде и отъезде почтить поклоном должно.
Определяется, каким чинам на оные ассамблеи ходить, а именно: с высших чинов до обер-офицеров и дворян, также знатным купцам и начальным мастеровым людям, также знатным приказным; то же разумеется и о женском поле, их жён и дочерей.
Лакеям или служителям в те апартаменты не входить, но быть в сенях или где хозяин определит...»
Бытует мнение, будто пиры, например, того же Алексея Михайловича — национальны, в то время как петровские ассамблеи — нововведение, заимствованное в Европе. Что касается пиров, то с ними, пожалуй, всё ясно — это феодальная европейская ритуализованная форма времяпрепровождения; и с этой точки зрения — пир дружины Рюрика, трапеза крестоносцев, боярское московское пиршество — всё едино. Петровские же ассамблеи достаточно удивительны для Англии, например, или Франции, да и для любого немецкого княжества. Да, «ассамблея» — слово французское, но трудно даже вообразить себе «ассамблею», именно в петровском понимании, при дворе Карла II или Людовика XV. В распоряжениях Петра поражает не обычный для абсолютистской Европы демократизм — широкий круг допускаемых лиц, недопущение азартных игр, только шахматы и шашки Представим себе подобное собрание в Версале, ку да возможно прийти не только незнатному дворянину, но и купцу, и даже чиновнику, и даже «начальным мастеровым людям». Нет, невероятно!. В Англии, во Франции знатность происхождения ставилась не менее высоко, нежели в Московии первых Романовых. Но Пётр, словно бы памятуя о романовском худородном происхождении, завёл невиданное доселе в Европе общество. Даже если ассамблея проходила у самого царя, вход был практически доступен, Однако Пётр всё же был «самодержцем-демократом», и потому сам назначал, в чьём доме должно быть ассамблее, затем дальнейшее назначение ассамблей зависело: в Петербурге — от обер-полицеймейстера, в Москве — от коменданта. Впрочем, после смерти Петра знать Российской империи следовала в своём времяпрепровождении традициям лондонских и парижских салонов, а вовсе не петербургских и московских ассамблей. Недолговечны оказались распоряжения «самодержавного демократизма»...
При себе Пётр предпочитал иметь женщину просто любящую и утешающую его, выказывающую своё понимание его дел не советами и рассуждениями, но теплотой и мягкостью к нему. Однако он был при таких своих склонностях горячий поборник женского образования, требовал, чтобы женщины учились едва ли не на равных с мужчинами. На ассамблеях предполагалось, что женщины и девушки впервые явятся не для того, чтобы подносить пирующим угощение с поцелуем ритуальным в губы, но для того, чтобы на равных же беседовать с мужчинами и развлекаться. Развлекаться предполагалось танцами. Что же касается поцелуев, то здесь Пётр пошёл навстречу старинным нравам: после одного из танцев дамы целовали кавалеров в губы, последние же были обязаны почтительно поклониться и поцеловать даме руку.
Как раз когда Пётр вводил свои ассамблеи, и прибыл в Россию молодой герцог Голштинский. В числе его приближённых находился некто Берхгольц, наблюдательный и разумный человек, которому мы обязаны сохранностью многочисленных сведений о быте, нравах, внешности, характерах самого Петра, его вельмож и его семейства. Берхгольц вёл дневник. И вот этому-то дневнику мы и обязаны возможностью представить себе некоторые живые картинки. Картинки танцев, например...
Берхгольц сам видывал, как Пётр выделывает замысловатые повороты и прыжки, разные такие «каприоли», и увлекает остальных в этот «танец-цепочку» — xettentanz.
Впрочем, случалось демократу-самодержцу бывать в дурном расположении духа (причины-то всегда имелись), и тогда он всех пугал на ассамблеях своей мрачностью. Основная причина мрачности, конечно, было то, что царь предлагал подданным большое число самых разнообразных свобод (кстати, для Европы тогда вовсе немыслимых), а подданные его, даже самые широкие из них натуры, всё же оставались людьми дюжинными и заурядными, и пугались, жались, мялись, и большого числа свобод не желали. И тогда самодержавный демократ сжимал кулаки и стискивал зубы: «Не хотите танцевать — заставлю, не умеете быть сенаторами — уж и выучу!» И выходила в результате оригинальная картинка большого числа свобод, вводимых посредством принуждения сердитого...
И в Европе, в этом Париже, во всех этих немецких герцогствах не понимали Петра Алексеевича. И не надо, не надо думать, будто «дикий сармат» шокировал всех этих ужасно цивилизованных европейцев своим неумением кушать вилкой. Слава Богу, вилка — не большая невидаль, дедушка Ивана Грозного умел эту самую вилку употреблять не хуже какого-нибудь Генриха VIII или такого-то Людовика. А суть в том, что все эти Людовики французские, Анны английские и прочие немецкие герцоги были самые обыкновенные правители цветущего абсолютизма, а Пётр был перед ними непонятно кто: по статусу — вроде как самодержец, по убеждениям и политическим стремлениям и желаниям — такой преждевременный демократ, совсем случайно обогнавший Европу лет на сто с длинным хвостиком. «Блажен, кто вовремя был молод...» — что ли так?
Екатерина, супруга, танцевала по-настоящему — с припрыжками и поворотами — только с государем, с другими кавалерами она не отказывалась танцевать, но просто ходила рядом под музыку обыкновенным шагом...
И — серьёзное и смешное, мелочное и выдающееся — игралась великая трагикомедия...
Однако пора нам возвратиться к началу празднеств в честь заключения Ништадтского мира. И после — на маскарад, на маскарад... Но сначала — к первому дню празднеств...
В тот день, к вечеру, некогда было танцевать Петру. Распорядитель фейерверка подвыпил порядком за обедом, и потому Пётр хлопотал о фейерверке самолично. Он, как всегда, хлопотал самолично — учредить госпиталя и хирургические училища, написать кучу законов и указов, которые вовсе не готовы к исполнению подданными, а могут быть приведены в исполнение разве что в какой-нибудь супердемократической республике середины двадцатого столетия; и далее — самолично — Андрея Матвеева послать в Голландию — пусть учится живописи; и флот — о флоте не забывать! И — танцевать, всем, всем танцевать!.. И — холодок беззвёздной бездны, потому что впереди, после него — никого, некому... Жена? Дочки? Маленький внук? Всё это были рядом с ним, таким живым, сильным и странным, — куколки, фарфоровые фигурки, наскоро выделанные и раскрашенные по образцу разных там Фюрстенбергов и Нимфенбургов. И всё, что должно было наследовать ему, все они были не ему чета, и только и хватало их на то, чтобы сделаться верными обезьянками Парижа, Лондона и Берлина да вздыхать о Московии первых Романовых как о недостижимом идеале... И Пётр цепенел в судорожной сумрачности, ощущая этот холод бездны... И... ладил фейерверк...
Ночь уже стояла, и все приглашены были к окнам — глядеть. Были выставлены народу и солдатам — вино и жареные быки с позолоченными рогами. Пётр отведал сам. Взвились ракеты. Небо словно пламенем было объято. Огни изображали божество всепобеждающего времени, и храм Правосудия, и надписи: русскими буквами — «Всегда победит» (это о России и о Правосудии) и по-латыни — «Finis coronat opus» («Конец венчает дело»). И — по обеим сторонам небосклона — вспыхнули и осыпались множеством алмазных брызг огненные пирамиды, и на каждой из них — звезда. И — множество воздушных шаров, огромных ракет, огненных фонтанов и колец и колёс... И всё это — часа на два — до полуночи...
Затем явился Пётр в Сенат, и снова — кубки с превосходным венгерским, и снова — тосты и поздравления, уже до трёх часов ночи... Так было положено начало — как праздновать великой империи великие свои победы...
Отлиты и розданы, пожалованы были особливые золотые медали...
Пруссия и Голландия тотчас признали Петра — императором и государство его — империей. В Вене Карл VI решил поразмыслить. В Париже Филипп Орлеанский объявил послу Долгорукову:
— Дело, видите ли, необычайной важности, и решение подобного важнейшего дела (то есть признание России в качестве империи) от меня не зависит...
Польша изъявила согласие, но только чтобы спорные с Россией земли навсегда — письменным распоряжением — закреплены были бы за Польшею, что, конечно, никак не являлось возможным...
Так, помялись, пожались и в конце концов признали Всероссийскую империю: Шведское королевство — в 1723 году, Османская империя — соперницу свою! — в 1739-м, Англия и Австрия — в 1742-м, Франция и Испания — в 1754-м, и Польша — наконец! — в 1764 году — признала, признала и даже «вошла в состав»...
Датское же королевство охотно согласилось признать Россию империей, а Петра~соответственно — императором, с некоторыми небольшими условиями, а именно: гарантировать, что Дании будет принадлежать Шлезвигская земля (то есть Россия никак не будет содействовать герцогу Голштинскому в возвращении ему Шлезвига), или хотя бы, если уж Россия не может дать обещания никак не содействовать, тогда хотя бы пусть герцог Голштинский удалится из России — так всё же спокойнее...
Какое будет решение государя относительно герцога Голштинского, никто не знал. Строили предположения. И то, что Пётр посадил герцога по правую руку, и то, что герцог ехал за санями цесаревны, — всё это могло быть важно, означать что-то важное... Могло? Или уже означало на деле? «Птенцы гнезда» самодержца-демократа редко дорастали до риска прямых вопросов и любую свободу прежде всего обращали в эту возможность пополнить воровством собственные карманы — а иначе как...
Но относительно молодого Карла-Фридриха, герцога Голштинского, заблуждаться могла разве что девочка Анна Петровна. Остальные не приписывали ему ни ума, ни ловкости дипломатической, ни маломальской широты помыслов — так, один из паяцев маскарадной шумихи и суеты, один из тех, что величие Петра окружают шутовскими интермедиями…
Однако сам герцог собою не был недоволен. Он очень был обыкновенный мальчик, он понимал свои права так, как он их понимал, он был герцог Шлезвиг-Гольштайн-Готторпский, и всё это должно было ему принадлежать. И было делом его чести, всей его жизни — чтобы он был герцог Шлезвиг-Гольштайн-Готторпский и всё, что его, принадлежало бы ему. А Пётр, конечно, был велик, но мальчик даже и обдумывать не собирался это странное величие и в глубине души (очень в глубине) полагал своего возможного тестя даже «пагг» — то есть этаким шутом, если не вовсе в чём-то... дураком... Пётр мог помочь герцогу воротить Шлезвиг. И герцог понимал: нужно, чтобы Пётр захотел ему помочь. Но такого ума, чтобы понимать, что Шлезвиг — спорная территория и что у Петра должны быть некие политические интересы, чтобы помогать ему, такого ума, нет, не было у герцога. Он был один из бесчисленного множества тех, коим необходима твёрдая истина: чётко — -во всех вопросах — белое и чёрное. И потому вовсе для герцога не был Шлезвиг спорной землёй, а был его, Карла-Фридриха, владением, и Дания была несправедливым захватчиком. И надо было, чтобы Пётр помог... В хитросплетении политических интересов герцог разобраться не мог, да и не пытался особенно. Разобрался он только в том, что Пётр имеет двух дочерей-невест. И ведь нельзя отказать в помощи зятю! Впрочем, в Дании тоже так думали и потому очень хотели настоять на удалении герцога из России — от греха подальше и с глаз долой — из сердца, как говорится...
Пётр любил своих детей, ласкал, развлекал и звал на лад шутейный «потрошонками». Не любил он, когда его трудам мешали. Например, сын мешал... А Пётр хотел, чтобы сын был похож на него самого и был бы его продолжением. И Пётр этого требовал и дёргал сына этого и тряс за шиворот, покамест душу и не вытряс!.. Потому что сын Алексей не был похож, и не был, и не был. И, пожалуй, только в этой своей непохожести на отца и был виновен перед отцом... Но от дочерей Пётр никакой такой похожести и буйного участия в делах государства не требовал и потому являлся чудесным, добрым и весёлым отцом... Хотя... Пётр не одобрил (естественно!) претензий образованной сестрицы Софьи на управление государством и (соответственно!) обозвал её «зазорным лицом», то есть, можно сказать, позорной личностью на русском престоле. Однако, непрестанно понуждая женщин и девиц (и прежде всего — собственных дочерей) мыслить, участвовать в общественной жизни и учиться наукам, Пётр как бы готовил некое «коллективное бессознательное сознание» к тому, что на престоле возможен не только царь-мужчина, но и царица-женщина или даже девица... И — торопясь, торопясь, торопясь и не находя своим замыслам полного понимания, Пётр, конечно, не предусмотрел такой элементарной вероятности, что эта самая возможная царица (женщина-девица) явится, например, и вовсе необразованной, и мыслящей, например, всё больше о своём собственном благе... Но в пышноволосых головках девочек — Петровых дочерей — смутные мысли о престоле прояснялись всё более и более с каждым годом возрастания...
А юный герцог Голштинский — и это занятно — вовсе не помышлял о занятии российского (а теперь уже всероссийского императорского!) престола. Не топырились у него за спинкой скромные орлиные крылышки Андрей Иваныча Остермана, барона Шафирова, князя Меншикова и арапа-инженера Ганнибала. Нет, нет и нет! Карл-Фридрих был честный мальчик и верил в неколебимость своих знаний о том, что такое «долг» и «честь». Основы этих понятий почерпнул он ещё в детстве из старинной книги Йорга Викрама «Зерцало мальчика» и в детстве ещё взял себе за образец стремление к доброте и храбрости, отличавшее героя этой нравоучительной книги — мальчика Фридберта.
И Карл-Фридрих понимал, что, если женится на дочери Петра, Пётр поможет зятю иметь Шлезвиг, и тогда герцог и герцогиня Шлезвиг-Голынтайн-Готторпские будут жить-поживать себе в своём герцогстве и воспитывать наследников своего герцогства в понятиях долга и чести... Карл-Фридрих полагал себя очень достойным женихом, он был приличной наружности мальчик и гордился своими честностью и порядочностью. Жаль только, что честность и порядочность никак не могут сочетаться с некоторой широтой ума и души; это последние изначально предполагают некоторую непорядочность и нечестность. И будучи порядочным и честным, но очень узким душою и умом, герцог даже и не задумывался о том, что, в сущности, дерзает свататься к возможной наследнице одного (уже!) из величайших в мире престолов и что его возможные потомки таким образом (и сколько бы ни отрекались официально и письменно) обретают некие права не только на любимое герцогство, но и на власть в одном величайшем (уже!) государстве... Но прямой и честный мальчик не задумывался обо всём этом и даже не понимал намёков, и был настолько прям и честен (то есть глуп, что ли?), что даже в интриги, заботливо сплетённые другими людьми (умными!), входить не желал.
И потому не пользовался особенной любовью при дворе российском.
И когда ехал герцог в Россию, то знал, что у царя две хорошенькие большенькие дочки — Анхен и Лизхен. Они были погодки, и ему в общем-то было всё равно, на которой из них жениться, пусть бы царь это решение взял на себя... Но... когда честный и прямой мальчик увидел обеих девочек... он... он влюбился!.. И теперь он со всею своей честностью и прямотой хотел жениться именно на одной, только на одной — на цесаревне Анне Петровне, на schöne Анхен... На прелестной Анне — Ach! Нет, нет, он вовсе не позабыл ради «прелестной Анны» о своём долге и о своей чести, и о своём Шлезвиге; он просто (и неколебимо, между прочим) был уверен, что его долг, его честь, его Шлезвиг сочетаются замечательно с его любовью к прелестной Анне, с его желанием на ней жениться...
И в глазах подданных Петра, «птенцов» и нептенцов, он был просто дурак. Нет, не какой-нибудь там великий, великанский чудак (таким только Пётр мог быть), а этот мальчишка герцог был именно дурак, обыкновенный честный дурак, порядочный дурак во всех смыслах, скучный дурак, обыденный дурак.... Вот только одно оставалось определить: что же светит этому дураку и каким образом надо будет потом убирать его из этой уже готовящейся трагикомедии российского престолонаследия... А он — нет — ничего не понимал и был честен и упрямо влюблён... И оставалось только гадать: что сделает Пётр... В конце-то концов... ведь Пётр мог оставить дочери Анне престол (это всё были мысли Андрей Иваныча Остермана), а герцог был бы при ней... нет, не как император, не как соправитель (упаси Господи!), но этак — для рождения законным порядком дальнейших престолонаследников... И вокруг престола — то есть чтобы править — сам Андрей Иваныч, ну, Головкин, Шафиров, Матвеев... Меншикова не надо — наглец неслыханный!.. Эти все мысли возникли в разуме Андрей Иваныча, потому что он (правда!) хотел действовать во благо России. Он уже испробовал так действовать, и у него получалось, и ему понравилось... Но, впрочем, слишком уж у многих при этом всероссийском престоле имелись свои планы…
И тут какой-то честный и прямой дурак — такая маленькая палочка в большом колесе... Ну да, ну да...
И прежде чем возвратиться к празднествам по случаю заключения выгоднейшего мира и рождения новейшей империи — на маскарад, на маскарад! — но прежде чем вернуться... Немножко, так сказать, маскарадной предыстории...
Не только потому, что Пётр был чудак и порою сам не сознавал, куда плывёт корабль, не только по всему тому возможно было предположить на всероссийском имперском престоле... ну... а кого угодно!.. Но не только потому. А потому что взвился (пожалуй, с небезызвестного Бориса Годунова началось) некий душок узурпации вокруг русского трона. Некий высказываемый в действиях правильный ответ на вопрос: «А почему наследование должно идти по родственности, а не по храбрости, ловкости и силе?» И тут происходит нечто вроде генеральной репетиции. Находится случайно младший сын Ивана Грозного, и никаких формальных прав на престол у него, у этого младшего сына, и нет, брак его отца и матери — какой-то там послепятый для отца его и потому — незаконный. И сам этот сын Дмитрий, он, кажется, и не сын, а самозванец. Но он своё дело понимает — и пытается создать регулярную армию на новый лад, реформировать законодательство, прорубить в Москве окно для европейских платьев и в спешном порядке ввести мытье рук перед каждой едой и отдельные тарелки для каждого обедающего. И даже он предлагает уважать в равной степени почти все вероисповедания: для начала — католическое и православное. И даже он женится на... почти что на европейской принцессе, на дочери польского магната. Но... католики полагают, что, конечно, всё едино — католицизм и православие, но первый — лучше. Православные, однако, полагают, что лучше — их!.. И все кричат, кричат, кричат... Одни кричат, что не те актёры выбраны на главные и неглавные роли, другие уже бегут на сцену, чтобы самим... И громче всех звучат крики: «Занавес! Занавес!» И все нервничают и хотят ненадолго прикрыться немножко занавесом. И спектакль откладывается ещё на два поколения — до третьего. А со второй половины XIV века сидит где-то среди бутафории некий боярин московских князей — Кобыла Андрей Иванович, и от него родятся постепенно разные там кошкины, захарьины. У них вроде бы и вовсе никаких прав. Кто они и что они, когда рядом — Рюриковичи, Гедиминовичи... А они, эти Кобыличи, они свою девичку, серенькую мышку, пристроили разок за Ивана Васильевича, первого русского царя, — и вот и все их права... Но после генеральной репетиции уже возможна, должно быть, любая узурпация. И напрасно размахивает народолюбивый историк Костомаров мистическим понятием «Земский собор». Всё равно непонятно, как это можно собрать всеобщее собрание — «собор» и выбрать аж царя там, где и не принято вроде бы кого бы то ни было выбирать. То есть это, наверное, так надо понимать: произошёл захват престола, согнали насовсем худородные Кобыличи (уже Романовы) полутысячелетнюю династию Рюриковичей и сами сели, но видимость, будто не сами, а будто их законно выбрали. Но ведь и так всё законно: кто умеет усидеть на троне, тот на нём и усиживает, и уже через два поколения видимой (слышимой) тишины эта законность правления того, кто может, начнёт блюстись...
Поднимается срочно занавес, и начинается спектакль. Вдруг оказывается, что актёры все готовы, и на все роли, а кто не успел, тот, конечно, опоздал. Младший сын от последней жены успешно одолевает все преграды и препятствия и садится на трон. Окна рубятся, щепки летят, армия и флот — всенепременно! И все уже гуляют в новых платьях и старательно бреются и моют руки перед едой... И — реформы, реформы, реформы... И женится он на европейской... ну, его дело... на ком хочет... И все уже понимают, что разное там наследование и выбирание — одна лишь видимость. А на деле одна-единственная законность действует — право силы и умения удерживать власть...
Для того чтобы изменять (всё и многое), Пётр издавал много указов. Указы должен кто-то исполнять, надо развить такую в государстве бюрократическую прослойку исполнителей указов. Прослойка эта, конечно, желает действовать в своих интересах, то есть воровать, пользоваться вовсю государственной казной и предоставлять выгодные должности, кому сама захочет. Эту необходимую прослойку, чтобы она не зарывалась, надо контролировать, сдерживать. Для подобного контроля желательно завести свободные и гласные прессу и судопроизводство. Это никак бы не получилось в первой половине века восемнадцатого (и во второй тоже). И все попытки Петра преобразить русское общество в свободную ассамблею провалились. Почему-то для проведения свободы в действительную жизнь постоянно вызывался на сцену какой-нибудь комендант-полицеймейстер. И странный демократизм государя общество никак не желало усваивать. Никто не хотел быть равным, и все поднятые из низов Демидовы, Меншиковы, Шафировы и Остерманы хотели сделаться баронами, и графами, и князьями, и вообще быть «равнее» всех... Общество было сословное. И при потомках Петра какой-нибудь генерал вытягивался перед каким-нибудь князем Андреем, который не был генералом, но был князем. И всё выходило, наверное, не так, как задумывалось, а, наверное, как должно было выходить. А сенаторам своим Пётр цену знал; пусть их, говаривал, пусть себе говорят не по листам, не по писанному, «дабы глупость каждого явлена была».
Но корабль Пётр оснастил. И корабль поплыл в громах победных салютов...
Всё же и русская история похожа на историю других европейских стран. Или это все истории просто похожи одна на другую, то есть несчастливы одинаково... Но вот, вот и своя русская борьба своих католиков (раскольников) и своих протестантов (сторонников государственной церкви). Но до своего русского Лангедока дело, кажется, не дошло. Ереси всё же там расцветают, где в моде чтение первоисточников — Ветхого Завета, Нового Завета. Читать и толковать, стало быть. На Руси это в моде не было. Не Библия, не Евангелия читались, а жития святых и труды отцов церкви. Оттого люди по большей части согласны были с государственной церковью, а государственная церковь — с государями.
При дворе уже сплетни сплетались и слухи о возможной отдаче одной из цесаревен в замужество во Францию. Перемена религии? Самые дерзкие полагали, что государя это не остановит: ну, не для дочери перемена, так для её детей, уже французских принцев и принцесс... Слова государя: «По мне, будь крещён, будь обрезан, лишь бы дело разумел!» Вот и Андрей Иванович Остерман, он хоть и «Андрей Иванович», а лютеранин. Хорошо хоть Шафиров крещён и более не иудей... Но которая из принцесс? Наталья мала... Елизавет хороша собою и нравом живая, но Анна поумнее будет, посерьёзнее... Имеет ли это значение?.. И герцог Голштинский... Уж этот герцог Голштинский со своим карликовым Шлезвигом и со своей прямой любовью... ах, со своей прямой любовью к Анне Петровне!..
Маскарад... Или не маскарад?.. Мундиры, кафтаны, шляпы — всё новое. Дипломатия — новая, войны — новые. Размах — новый — от персидского похода и киргиз-кайсацкия орды и покорения башкиров до финнов и карелов, от степей жарких до тундры холодной. Ветер взвивает императорский штандарт над поездом маскарадным — золотое поле и двуглавый орёл с картами-чертежами четырёх морей...
Церемониальный полонез сменился менуэтом. Девочка Елизавет особенно отличалась. И уже двор полнился слухами, будто вторая цесаревна для того так хорошо выучена танцевать этот парижский танец, чтобы непременно ей быть за французским королём, за тем самым, кого Пётр в бытность свою в Париже изволил на руках семилетнего нашивать... Но всё слухи, слухи... Однако в бойких переплясах-плясках штирийских, польских, черкесских и русских юные цесаревны не участвуют — наблюдается скромность...
...В зале танцевальной, когда вступила, стеснились в её взоре взволнованном лица мужские безбородые — двойные подбородки и одутловатость старческая, очарование округлых розовых, гладко — до чёрных точечек — выбритых юношеских щёк... Любовные интриги обретали внешнюю грациозность — ухаживанию и кокетству надлежало быть изящными...
Её смущала эта настойчивость его взгляда — так упорно и открыто он не сводил с неё глаз. В глазах его, кажется, серых... Нет, она сама присматриваться не станет — ни за что! Но в его этих серых глазах — такое искреннее восхищение ею, такой восторг... И от этого его взгляд видится ей мягким, добрым... И хочется самой глядеть на него... и сказать ему что-нибудь мягкое, доброе...
Тогда она почти сердится на отца. Зачем отец так небрежен с ним, почти насмешлив? Да, насмешлив... Но порою... порою отец очень добр с ним...
Никому, никому она ничего не может сказать. Никого не может прямо спросить: что же ей делать? Эти серые (да, серые) глаза не сводят с неё взгляда восхищенного и мягкого. И невольно склоняют её... Ах, если бы отец всё сказал, всё объяснил бы ей!.. Правда ли, что Елизавет прочат во Францию, за Людовика? Французская королева!.. В Париже, где все наряды, все притирания и духи!.. Но неужели такое возможно, чтобы Елизавет — в Париж, а её, Анну, куда?.. В Голштинское герцогство, в котором, кажется, недостаёт половины земель... Или менее половины?.. Но отец любит Анну более Елизавет, всегда любил... А если?.. А что же?..
Ах, это невозможно — выдерживать этот взгляд...
В уборной комнате она становится перед стенным зеркалом в завитках золочёных и глядит на себя. Очень она хороша — тоненькая, стройная... Но глаза, глаза... нельзя смотреть прямо, надобно держать глаза опущенными. Слишком блестящие и горячие глаза её...
Её гофмейстерина — старшая придворная дама Климентова — является почти тотчас. Цесаревен не положено оставлять одних.
Некому сказать, не с кем посоветоваться...
— Ах, Анна Ивановна!.. — Цесаревна говорит в зеркало — отражению гофмейстерины... Ещё мгновение — и всё скажется, до того сильно желание сказать, спросить совета, хоть что-то узнать!..
Но именно в этот самый момент является в уборной комнате новое лицо — девица Мавра Шепелева, сверстница почти обеим цесаревнам, она годом постарее Анны Петровны. Мавра бойка, и более тянет её к Елизавет, но Анна сама к Мавре тянется, и это тяготение девице Шепелевой льстит.
Анна краснеет и решительно оборачивается от зеркала. Ей неловко приказать гофмейстерине уйти. Но та (как Анна благодарна ей за эту понятливость и догадливость!) сама удаляется, пошумливая фижмами, широкая — бочонком — парчовая юбка будто потрескивает в шагу…
— Маврушка...
Розой алеет личико цесаревны... Ах, почему знаема её тайна? Да нет, какая же тайна, когда он так глядит!..
И может быть, это и хорошо, что бойкая Маврушка принимается говорить, не дожидаясь спроса...
И уж речиста! Не остановится... А хорошо... Выходит, цесаревна ни о чём и не спрашивала, некасаемо до цесаревны... А Маврушка всё сама, просто сама...
Но неужели это правда? Неужели это может быть правдой? Как? Отец хочет ей оставить престол? Ей? Она — императрица? И при ней — он, супруг. Не император, нет, не соправитель, просто супруг, для любви, чтобы любить... А она — императрица!..
— Ты так думаешь, так полагаешь ты, Маврушка?..
— Я?! Господь спаси и помилуй! Где мне разбирать дела такие важные. Матушка слыхала, говорили, будто слыхано было от Андрея Ивановича Остермана...
— Нет, ступай, ступай же!.. Не говори!.. Более ничего не говори!.. Ступай...
И Мавра лёгонькой утицей выплывает из комнаты уборной, исполнив «приседание хвоста». И тотчас является на её место баронесса Климентова со своим приседанием...
Нет, ещё один взгляд в зеркало... Додумать мысль... Если Андрей Иванович... Он такой важный... Разве он станет зря... Но тогда... Вот почему отец с ним и ласков и насмешлив!..
Но так хочется снова увидеть эти глаза... серые... с таким восторгом и мягкостью глядящие... Но не глядеть самой в его глаза...
Тонкие худенькие ручки взлетают поверх блеска белой парчи — кринолин — ложатся на миг... Принцесса выбегает из комнаты...
В зале как будто холодок и будто пустее сделалось — его нет. Почему? Он ушёл, потому что она удалилась? Берхгольц из его свиты оказывается на её пути и отдаёт церемонный поклон... И Геннинг-Фридрих Бассевиц, голштинский посол, кланяется ей... Герцогские музыканты в его доме в Петербурге играют концерты...
И как это выходит, что вокруг всё сделалось связано с ним, с ним!..
Празднество с маскарадом продлилось целую седмицу...
Спектакль шёл. И она полагала свою в нём роль важной и блистательной. И вдруг делалось ощущение, будто она — в кружении некоем всеобщем пёстром и радостном, будто всё едет и едет далее маскарадный поезд, в коем пестрота весела и всякому своё место определено, и оттого возможно быть весёлой и счастливой, и надеяться, чаять впереди ещё большее веселье, ещё больший блеск, и не опасаться ничего...
...Она всегда завидовала чужой бойкости. Особенно Лизетиной. Наверняка ведь все думали, будто сестрица Лизета красивее её. Наверняка! Но говаривали, что она, Анна, зато умнее и серьёзнее. Без сомнения! Только Лизета вовсе и не красивее, а просто бойчее. Анне уже это ведомо: та девица или дама, что побойчее, та и красивее кажется... Вот госпожа Балк...
Госпожа Балк — старшая сестра Анны Монс... той, которую отец... государь в юности своей любил... О той Анне говорить как бы и не велено, поминать о ней не велено... Однако Лизета с Маврушкой поминают и дурно говорят о ней меж собою... Но ведь она была до того красива!.. И царицы Катерины Алексеевны тогда ещё не было в жизни отца...
Мать тоже бойка. Оттого, должно быть, цесаревна Анна смущается перед нею и даже как бы побаивается... Мать зовёт «Аннушкой», весёлая, хохочет с прислужницами, сердится, когда волосы чересчур долго убирают или в платье недоглядят. Нарядная мать глядит гордо... Но старшую цесаревну пугает в матери то бешеное почти, энергическое, чего нет в характере, в естестве самой Анны... А вот в Лизете оно есть! Анна чувствует. Лицом и власами тёмненькая Анна походит на мать. Лизета, напротив, бела и власами светла. Но естество в Лизете материно, как ещё проявится — один Бог ведает!.. А в кого Анна сама? Что-то в ней от одной из меньших тёток, от отцовой сестры Федосьи Алексеевны. Вот та, говорят, хоть и вовсе не глупа выдалась, а неприметная, тонкокостненькая... Дедушка Алексей Михайлович впервой женат был на Марье Ильичне Милославских. По смерти её сыновей осталось живых двое — Фёдор да Иван, а дочерей-царевен — так шестеро: смутьянка Софья, поборница её — Марфа, Марья и Катерина — бабы-распустёхи, квашня Евдокия и меньшая — Федосья. Отец в малолетстве любил её, она одна из всех сестёр Милославских ладила с матерью Петра, с Натальей Кирилловной Нарышкиных, игрывала, забавляла маленького Петрушу и сестриц его родных — Натальицу и Фёдорушку... И вот сказывают, Айна походит чем-то на эту Федосью Алексеевну... Но разве Анне судьба — тихо, девицей старой — зачахнуть в теремных покоях? Разве не ожидают Анну впереди блеск, радость и счастие?..
...Рюриковичи ладили свои браки как дела княжения, женились князья и княжичи на княжнах. Родством долго ещё считались с северянами, свеями, данами и норами, помнили, откуда вышли, роднились легко и охотно. Женили сыновей и на франкских, польских, византийских принцессах. Всё до того времени, покамест князь Иван не взял в супруги воспитанную в Риме византийскую царевну Зою из Палеологов, названную в Москве Софьей. Она родила многих дочерей и троих сыновей — Василия, Юрия, Андрея. И, не желая родниться с принцессами иных земель, она ввела для своего сына Василия византийский обычай смотрин, когда сбирали со всего царства красивых девиц и царь избирал себе красивейшую — как в сказке. Первый брак по смотринам, когда молодой Василий взял за себя Соломонию Сабурову, счастливым браком не стал. Однако обычай смотрин прижился. И уже трудно было нарушить этот обычай даже самому Ивану Васильевичу, первому, грозному царю, тщетным было его заморское сватовство за юную родственницу Елизаветы английской.
Браки по смотринам возвышали внезапно всю семью избранной невесты. И прежде почитавшиеся худородными — Романовы, Стрешневы, Нарышкины — истово припадали к подножию трона, спешили властвовать и наживаться...
На смотринах была избрана и первая супруга юному Петру. Даже и не он сам, а мать его выбрала Евдокию Лопухину. И уж по меньшей мере лет пять-шесть супруги прожили хотя бы в относительном согласии. Родилось трое сыновей, но выжил из них один лишь старший, рождённый в 1690 году Алексей. Родившийся вслед за ним в 1691 году Александр прожил всего год, родившийся в 1693 году Павел умер тотчас после рождения. Далее отношения разладились. Теремное, затворническое вроде бы воспитание и житьё не смиряло женщину, но лишь распаляло чувственность. Одна лишь чувственность, и ни тени понимания. Хотя и не Бог весть какого понимания искал Пётр. Ему не нужны были умные речи и советы, нет, но это женское понимание, выраженное в ласке вовремя, в лёгком слове добром и ласковом, вовремя сказанном. Жена его так не умела. Возможно, она была из тех женщин, которые во что бы то ни стало желают доминировать над мужчиной. И, наверное, это не странно, что в обществе, казалось бы, целиком отданном на произвол мужской власти, подобные женщины (особенно в старости) делаются отчаянными защитницами косного уклада жизни; они почти сознают, что именно в сфере защиты косного уклада имеют они возможность едва ли не властвовать над мужчиной — тиранить брата, сына, зятя, даже мужа; ведь таким тиранством они как бы защищают мужскую власть. Евдокия была ещё молода, но всячески выказывала мужу своё недовольство, выказывала по-женски: он начинал о своём, она своё говорила, даже и не возражала ему, а будто и вовсе не слыхала его слов, Она была женщиной по-своему гордой, ещё девочкой слыхивала рассказы теремные о власти, какую забрала Наталья Кирилловна Нарышкиных над мужем своим, Алексеем Михайловичем. Евдокии хотелось быть такой царицей, принимать в своих покоях боярынь с просьбами и подношениями, наслаждаться этой возможностью распорядиться государственными делами — супругу одной боярыни устроить воеводство, сына другой взять в стольники во дворец, а на какое-нибудь неугодное семейство и опалу наложить. Но образ жизни Петра требовал от неё каких-то свойств характеристических, каких у неё не было. Воспитывать и переделывать себя она не была научена. И она потихоньку возненавидела и жизнь мужа, и его окружение, и его самого. Закончилось это водворением царицы в монастырь. Пётр сделался свободен от постылой супружеской тяготы. Для самолюбия Евдокии монастырь был ударом, надежды её погибли. Впрочем, и она нашла себе утешение, соответственное её характеру, — завела любовника, некоего Глебова. Таким образом удовлетворились и её чувственность, и её потребность властвовать; разумеется, общественное положение Глебова (да и всякого другого) не могло идти в сравнение со статусом пусть даже и опальной царицы, матери законного наследника.
Много пишется о приобщении Петра к бытовым приметам европейской цивилизации. Но, как мы уже видели, он приобщился не к бальным залам, не к парадному укладу европейских королевских и княжеских дворов. В Немецкой слободе, куда ввёл молодого Петра Алексеевича Лефорт, юноша усвоил живые и нечинные бюргерские, буржуазные нравы; первыми его европейцами были не герцоги и принцессы, но зажиточные ремесленники, их жёны и дочери. Сам Лефорт, учитель и сподвижник Петра, был, кстати, женевец, швейцарец, родом из одной из первых в мире республик. Вот какую Европу открывал для себя Пётр. И женщины здесь были не только для постели, но и для беседы, весёлой, а порою и серьёзной, для этого драгоценного понимания мужских забот, выраженного в участливом кивке, в нежности девичьей ладошки, коснувшейся твоей колючей щеки.
Известно, что первой европейской женщиной молодого Петра сделалась светловолосая красавица из Немецкой слободы — Анна Монс. О ней много написано, и по большей части — дурного. Историки, в частности, винят её в расторжении первого брака Петра. Хотя не была виновна эта девочка ни в характере Евдокии, ни в том, что Евдокия не сумела (или не решилась) переломить себя. Второе обвинение в адрес Анны (вероятно, более серьёзное) — она оказалась неверна Петру. Но как же это вышло? Какова была она и каков был он?
Пётр был человеком глубоких и сильных чувств, он был привязан к матери и младшей сестре Наталье, не забывал своего первого, детского ещё учителя Никиту Зотова, заботился обо всех, кто помогал ему и поддерживал. Надо было уж очень раздражить его политически, покуситься на главное и святое в его жизни — на его дело обустройства Российского государства; только тогда царь выходил из себя и обрушивал на виновных страшный гнев. Примером тому — трагедия старшего сына царя — Алексея Петровича, которого отец, судя по сохранившимся письмам, несомненно любил. И тем более любопытна опала, которой подверглась бедная Анна Монсова; ведь именно в отношениях с нею Пётр дал волю своим чувствам и наказал её не за какую-то политическую, но за личную измену. Не государству Российскому изменила девочка из Немецкой слободы в Москве, а ему, страстно и отчаянно влюблённому человеку.
Отчего же была эта измена?
Современники не столь дурно отзывались об Анне.
«Особа эта служила образцом женских совершенств: с необыкновенной красотой она соединяла самый пленительный характер, была чувствительна, но не прикидывалась страдалицей; имела самый обворожительный нрав, не возмущаемый капризами; не знала кокетства; пленяла мужчин, сама того не желая; была умна и в высшей степени добросердечна».
Очень трудно, впрочем, представить себе девицу или даму, которая почему-то совсем не желает «пленять мужчин», а они вот пленяются и пленяются... Но как бы то ни было, Анна проявила удивительную нерасчётливость. Может быть, она относилась к тем женщинам, для которых любовь — телом и душою — важнее самого лучшего жизнеустройства? Или всё было проще и кому-то необходимо было подставить к царю другую женщину? И кто же мог быть этот «кто-то»? Меншиков? Во всяком случае, Анна была обвинена в любви к саксонскому посланнику Кенигсеку, заточена вместе с сестрою Матрёной Балк в своём доме и все дарения царя были у неё отобраны. Спустя какое-то время наказание было смягчено. Матрёна была отпущена к мужу и впоследствии сумела понравиться второй супруге государя, Анна также была освобождена от заточения. Но если это была интрига, то интрига вполне удавшаяся. Рядом с царём явилась другая женщина. Анна то ли сдалась без дальнейшей борьбы, то ли полюбила снова, го ли спешила устроить свою жизнь, и вскоре уже была супругою саксонского посланника, барона Кейзерлинга. Но... и этот скоропостижно умирает. Падение Анны довершено. Брошенная и забытая, страдая лёгочной болезнью, она оказывается почти что в нищете. И едва ли у кого поднимется рука бросить в несчастную красавицу камнем за то, что она не вынесла одиночества и доверилась пленному шведскому капитану Миллеру. Но до самой смерти хранила она при себе портрет царя. Детей от Петра она не имела. Можно предположить, что мальчик и девочка, упоминаемые в письмах её матери, — дети Анны от Кейзерлинга.
Действительно ли Анна изменила Петру с Кенигсеком? Или всё это было одно лишь интриганство Меншикова, желавшего приблизить к царю свою ставленницу? Но любопытно, что же собой представляла ревность Петра? Ведь когда Марта Скавронская была ему представлена, она уже успела побывать мужнею женою и, если верить молве досужей, возлюбленной сподвижников царя — Боура и Меншикова. Меншиков-то и представил её государю. Или Петра не занимало её прошлое? Но всего вероятнее, восхождение будущей императрицы Екатерины I не было столь головокружительно-легендарным. Не была она бедною безродною крестьянской девочкой, не приводили её, пленницу, «в одной рубашке»; и к Петру она попала, вероятнее всего, не будучи любовницей ни Меншикова, ни Боура. Было ведь ещё одно лицо, имевшее сношения с Меншиковым и могущее иметь определённые выгоды от возвышения Марты. Лицо это было — умный и просвещённый пастор Глюк, в семье которого Марта была даже и не служанкой, но помощницей хозяйки и воспитательницей детей. Дальнейшая жизнь Екатерины при Петре также не показывала никакого буйного темперамента искательницы приключений. Нет, одна лишь верность и взаимная любовь...
От этого, второго брака родилось восьмеро детей Петра. Не желая разлучаться с мужем во время его многочисленных деловых и военных поездок, Екатерина отправлялась вслед за ним. При том на протяжении двенадцати лет брака была она почти ежегодно беременна. Дороги же были весьма дурно устроены, а экипажи были неудобными и тряскими. Пётр и желал видеть любимую жену при себе, и тревожился о её положении...
«Дай Боже, чтоб здрава проехали, в чём опасение имею о вашей непразности».
«Для Бога, чтоб я не желал вашей езды сюды, чего сама знаешь, что желаю — и лучше ехать, нежели печалиться. Только не мог удержаться, чтоб не написать, а ведаю, что не утерпишь, и которую дорогою поедешь — дай знать».
«Дай Боже, чтоб сие письмо вас уже разрешённых застало, чего в олтерации (то есть в тревоге душевной) своей и радости дожидаюсь по вся часы...»
Никто из современников не полагал Екатерину слабою здоровьем. Однако из восьми детей до совершенных лет дожили только две дочери — Анна и Елизавета. Крепким здоровьем отличался Ъ сам Пётр. И тогда причиной скорой смерти детей, возможно, являлись эти частые переезды, сырость и сквозняки во дворцах и домах, да и просто крайне великая тогда смертность малолетних и новорождённых.
Вот список детей Петра и Екатерины, обычно приводимый крайне редко: первой — в 1707 году — родилась дочь, соименница матери, тоже Екатерина, скончавшаяся уже в следующем году; судя по письму матери, девочка умерла при прорезывании зубов, чего не выдерживали в те времена, да и позднее, многие младенцы; но уже в год смерти первенца является новая дочь — Анна, и уже через год — в 1709 году — за ней следует Елизавет; в 1713 году родилась Мария, тогда же умершая; в 1714 году — Маргарита, также прожившая всего лишь год; однако на место её в 1715 году появляется долгожданный сын, названный по отцу Петром; этот мальчик — надежда отца и матери — прожил долее сестёр и умер в 1719 году четырёхлетним. Этого мальчика родители ласково звали Шишенькой. Когда он был совсем ещё мал, Екатерина писала Петру, отъехавшему во Францию, что будь супруг при ней, «то б новаго шишеньку зделала бы». На что был ответ: «Дай Бог, чтоб пророчество твоё сбылось». И всё это были не пустые слова. В 1717 году, во время длительной совместной заграничной поездки родился сын Павел, оказавшийся, впрочем, таким же недолговеким, как и первый Петров Павел, от Лопухиной, этот второй Павел умер через несколько дней после рождения. Но он не был последним ребёнком царской четы. В 1718 году появилась дочь Наталья, не намного пережившая отца, она ушла из жизни вскоре после его кончины, в 1725 году...
Как могли относиться к Екатерине, что называется, в народе? Уже в самом начале своих отношений с Петром она была крещена по православному обряду. Тогда-то Марта и получила имя Екатерины Алексеевны. Интересно, что крёстным отцом её был не кто иной, как царевич Алексей Петрович. Таким образом, правоверие царицы уже не могло вызывать сомнений. Но могло шокировать и вызывать нарекания её незнатное происхождение? Вероятнее всего, нет, не могло. Ведь по введённому Зоей-Софьей Палеолог на Руси обычаю царь мог взять в жёны любую красавицу (так водилось и у византийских императоров). Незнатного происхождения были последняя жена Грозного Марфа Нагих, жена первого Романова, Михаила Фёдоровича, Евдокия Стрешневых, да и мать Петра, Наталья Нарышкиных. Когда родичи цариц начинали особенно нагло заправлять у подножья трона, поднимался глухой ропот и припоминались (часто с большими преувеличениями) бедность и незнатность данного семейства. С Екатериной такое было также возможно. К тому были — как мы ещё увидим — основания...
...Она наклонилась над фаянсовым умывальным тазом голландской работы. Вода успокоилась, не рябила, но отражение выходило смутное — яркий голубой цветок на выпуклом белом донце мешал...
Распрямилась и отошла. Светлая сорочка тонкого полотна сбилась в шагу складочками, открыла маленькие розовые ножки. Она стояла босиком на красивом тёмно-пёстром ковре. Волосы чёрные, длинные, до подколенок, не были прибраны. Наклонилась и поглядела на затейливо вьющийся узор. Ковёр привезён был из каких-то восточных земель... Она подумала о персидском походе. Она знала: отец собирался выехать в мае из Москвы. Значит, сама война будет летом. Что привезёт отец из похода? Такие ковры? Красивые персидские материи? Последний год отец всё более прихварывал, в письмах к матери звал себя «стариком», ездил лечиться на Олонецкие воды, при нём получившие должное устройство для подобных лечительных поездок...
Двор уже переехал к лету в Петербург. Здесь было много холодной воды и острова были. Даже в самое жаркое лето здесь бывало холодно и то и дело дождило. Здесь река Нева могла буйно выйти из берегов и наброситься на все эти новопостроенные дома и дворцы. Это ещё не был будущий город, о котором предстояло столько мечтаний, любований, проклятий. Но что-то нервическое и утончённое уже ощущалось здесь в сравнении с полнотелой старой столицей Москвой. Летом ночи вдруг делались светлы, и свет был странный, смутный, не дневной и не ночной, лунный. Тогда на неё с малолетства находило некоторое беспокойство и она не могла уснуть...
Сейчас набирал силу рассвет. Почему-то она вдруг подумала о том, что ей скоро минет пятнадцатый год. И вдруг поняла, что мысль эта беглая — вовсе не так случайна... Ах, она как будто должна о чём-то думать всё время, непрестанно, почему-то должна... А она забыла... За ночь позабыла, пока спала спокойно, без снов... И от этого забвения у неё сейчас делаются какие-то пустота и беспокойство... Да что же это?!.. Она не могла забыть!.. О нём...
Да, она могла бы любить... Невольная краска опалила щёки... Она могла бы любить, как её мать любила её отца...
Она вспомнила сейчас отца не таким, каким он бывал обычно с ними, с детьми, а бывал он добрым и весёлым; но она сейчас вдруг вспомнила его иным. Вспомнила, как страшно и судорожно дёргалась одна его большая щека и вдруг резко и тоже судорожно затворялся большой круглый тёмный глаз... Тогда делалось совсем страшно. Кто-то бежал, криками слуги звали мать. Аннушка затаивалась в уголку, было страшно, а всё же хотелось всё увидеть до самого конца; не хотелось, чтобы уводили... Мать смело брала отца за обе руки, сажала на лавку, крытую ковром, обнимала его крепко и уверенно, привлекала его голову тёмнопышноволосую себе на колени. Голова клонилась, клонилось на колени матери как-то неуклюже всё большое длинное тело отца. Мать гладила его по волосам, запускала недлинные крепкие пальцы в его волосы; смотрела, опустив долу чёрные глаза яркие, лишь на него, на своего любимого мужа. Лицо государя успокаивалось, судороги унимались. Он погружался в сон. Царица осторожно и бережно поглаживала его голову, волосы, не поднимая глаз, будто и не замечая ничего вокруг. Все замирали. Аннушка решалась тихонько оглядеться и видела свою мадаму, госпожу д’Онуа, которая, неподалёку от дверей стоя, не решалась приблизиться к своей воспитаннице, взять за ручку и увести...
Ах, как возможно было бы Анне любить его!.. Как мать — отца... На их взаимной любви девочка уже составила себе представление об идеальном мужчине и женщине идеальной. Мужчина должен был быть большим и высоким, у него должно было быть много разных мужских государственных дел, он должен был являться к своей жене, радовать её подарками... И даже его болезненная внезапная слабость должна была производить впечатление внезапной и страшной, припадочной силы. И потому женщина рядом с ним тоже должна была быть сильной и смелой, для того, чтобы утешить и успокоить его...
Но он... Он был вовсе не таков. Он не походил на её отца и, стало быть, не был идеалом. Но ведь и она не обладала смелостью и решимостью своей матери... Он был худенький, и лицо его даже и нельзя было бы назвать красивым. Но эта его хрупкость, эта странная смутность его черт уже невольно вызывали в ней какую-то странную, болезненную для неё самой, острую жалость. И это чувство пугало её. Она сама боялась этой своей жалости как предвестницы какого-то несчастья. И сама ещё не знала, не могла подозревать — какого...
Она знала, как необычаен её отец и важность его решений и действий. В какой-то момент она поняла, что его решения настолько необычны... это были именно его решения, а не те, какие можно было бы исполнить... И потому между его решениями и действиями остальных оставался зазор... если не целая пропасть... И потому, когда он начинал действовать сам, его действия казались странными, вызывали недоумение. Вдруг он наказывал за такие провинности, за какие люди, призванные исполнять его решения, не наказывали вовсе. Или награждал за то, за что они не награждали. Возникало недоумение. О нём говорили, как о жестоком и странном. Но это всё он, кажется, и сам понимал. И писал Катеринушке, своей жене, Аннушкиной матери: «Мы, слава Богу, здоровы, только зело тяжело жить, ибо левшёю не умею владеть, а в одной правой руке принуждён держать шпагу и перо; а помочников сколько, сама знаешь!»
Этих помощников отца, которые вместе с ним строили крепости и вели войны, пробивая России путь к морям — Чёрному, Азовскому, Балтийскому, и она знала этих помощников, которые не всегда понимали отца и порою слишком радели о благе для себя... Она всех их видывала — Александр Меншиков, Франц Яковлевич Лефорт, Патрик Гордон, Ромодановский, Бутурлин... Как они толклись в приёмной петербургского дворца, а мадам д’Онуа вела её сверху, и все кланялись. Но ждали не её, маленькую девочку. Сейчас ей даже смешно было подумать, как это она могла предположить такое, будто ждут её. А ведь прежде она была маленькая и вправду так и думала, будто это её ждут; дожидаются, чтобы поклониться. Но кланялись и, уже разгибаясь, не думали о ней, будто и не помнили вовсе. И она понимала, что её тотчас забывают, и бывала обижена этим... Или же нет... Нет... Она ещё ничего не понимала, а просто хотела остаться, задержаться, а её уводили, проводили быстро... И много раз она слыхивала их имена... Они были помощники отца, понимали его, исполняли его приказы, не понимали его. Он с ними веселился по-мужски, за крепкой водкой, он им вдруг доверялся совсем...
Знать не любила отца. Он резко переменил всё, а они желали бы постепенности, как было при Алексее Михайловиче, при Феодоре Алексеевиче, при царевне Софье, когда перемены шли, но медленно, неспешно... Но вокруг отца бывали разные люди; бывали и знатные, и немало. А те, что не были знатны, вовсе не сочувствовали странному отцову желанию выстраивать общество, где дворяне, купцы и мастеровые сбирались бы вместе на ассамблею. Нет, не хотели этого, а хотели попросту сделаться богатыми и знатными, и детей своих вывести, и чтобы позабылась их незнатность...
Голицын, Стрешнев, Шереметев, Толстой, Брюс, Апраксин — от начала были с отцом. После не стало Голицына, Головина, Шеина, Гордона. Пришли — Ягужинский, Шафиров, Остерман, Волынский, Татищев, Неплюев... Они всякие были, но десница отца была над ними, и после — словно бы тень его... Пришло такое время, когда и Аннушкины косточки истлели, а старый Неплюев говаривал новым государям: «Мы, Петра Великого ученики, проведены им сквозь огонь и воду...»
Тасовались, будто карты в колоде, перед её глазами — снова и снова — Ягужинский, Макаров, Щербатов, Андрей Артамонович Матвеев... В красно-жёлтых узорных кафтанах, украшенных звёздчатыми орденами, и лица, окружённые париками, спадавшими на плечи, казались вдруг одинаково толстыми и круглыми...
Отец желал проложить каналы — много — и построить корабли, чтобы плыли по каналам, рекам и морям... Он желал распахнуть, раскрыть страну, ведь «...задёрнули завес и со всем светом коммуникацию пресекли». Хотя это и не было совсем так, и нельзя было сказать, чтобы «коммуникация со всем светом» вовсе пресечена была...
Отец был сильный, но ощущал себя оскорблённым именно теми, кто были близки ему по крови и по родству... «Едва ли кто из государей сносил столько бед и напастей, как я. От сестры был гоним до зела: она была хитра и зла. Первой жене — несносен: она глупа. Сын меня ненавидит: он упрям...»
Отец сидел, положив ногу на ногу, возле печи изразцовой голландской — башенка из гладких плиток. В стенной нише дымился кофейник. Поблескивающие пуговки на голландском платье отца были расстёгнуты. Он курил тонкую длинную трубку, и глаза его были очень тёмные, большие и круглые. Подавали отцу пироги с морковью, русская пища была ему вкуснее всего...
Отец вёл бесконечные войны — годами, десятилетиями. Священная Римская империя, Швеция, союзы с немецкими герцогствами. Так ширился Северный союз — Россия, Дания, Речь Посполитая, Саксония, Ганновер, Пруссия, Мекленбург... Бесконечно делились и завоёвывались и вновь передавались по договорам клочки северных земель... Надо было России закрепиться на Севере...
Отец храбрый был. В июле, в 1714 году ей было только шесть лет, сестрице Лизете — пять. Явилась весть о победе при Гангуте. Но за несколько дней до решающего сражения, когда русские корабли двигались между Гельсингфорсом и Аландсними островами, сделалась ночью страшная буря. Исчез берег в тёмном рёве холодных волн. Путь был потерян. С несколькими матросами бросился отец в шлюпку, и крепкие его руки охватили руль. Офицеры пытались удержать его, умоляли его не подвергать себя такой опасности. Но он ободрял гребцов зычным криком:
— Чего боитесь? Царя везёте! С нами Бог!..
Шлюпка благополучно пристала к берегу. Собственными руками царь развёл огонь, чтобы эскадра видела, где берег. Вместе с гребцами пил горячее питьё, а после завернулся в парусину и уснул у костра под деревом... Не боялся ничего...
Отец матери, Аннушкиной матери, был незнатный землевладелец, лифляндец, тоже с Севера. Но вовсе она не была безродной, как пытались о ней злонамеренно толковать. И — как велось и при царицах прежних — двор наводнили её родичи: пошли Скавронские, Тендряковы, Шепелевы. Но времена были иные, и заправлять государственными делами не дано было царицыному родству, и все они принуждены были знать своё место...
Денег всегда была нехватка. Когда приехала Катерина Алексеевна в Эльбинг, к Матрёне Балк, прощённой сестре прежде любимой Анны Монс, Пётр отписал Фёдору Балку: «Отпустил я жену свою в Эльбинг, к вам, и что ей понадобится денег на покупку какой мелочи, дайте из собранных у вас денег...»
И — снова, снова, снова — тасовались пёстрыми картинками придворной колоды — в глазах Аннушки — Ягужинский, Остерман, Матвеев... Живые и умершие... И даже о Лефорте, первом отцовом друге, она слышала так много, что он, умерший до её рождения, уже начинал казаться ей и до сих пор живым и таким же, как все в её глазах, в кафтане узорном, со звёздчатыми орденами, с круглым толстым лицом и в локонном парике...
Отец бывал чаще всего в поездках и походах военных. К семье он лишь наезжал. Но и мать не дожидалась его, сидючи у косящата окна, — сбиралась и следовала за супругом, пренебрегая опасностями неудобных путей. Перевозили с места на место и Аннушку, и спутницу её детства, младшую сестрицу-погодка Лизету. Чаще всего возили то из Москвы в Петербург, то из Петербурга в Москву. В комнатах дворцовых вольнее всего царствовали сырость и сквозняки. Потолки бывали низкие, порою сводчатые. Муравленые голландские печи — изразцами-плиточками — притягивали ребёнка, хотелось трогать пальчиками и разглядывать. За ширмами поставлено было судно — стульчак бархатом обит. Её, маленькую, вели за ширмы, снимали юбочку, жёсткие руки прислуги помогали спускать полотняные штанишки...
Петербург отец строил. Вдруг ей казалось: отец и вправду сам строит, и в руке у него лопата... Двенадцать лет возводили Петропавловскую крепость — ворота, башни, укрепления... Малые дворцы отец построил в Петербурге — зимний и летний. О приездах отца не всегда заранее знали. Ей минуло восемь лет. Сначала прибыли подарки от отца — матери. «Материю по жёлтой земле да кольцо посылаю», — писал он. И не забывал Аннушку: «А маленькой — материю полосатую, носите на здоровье!» Аннушка думала: вот объявят о приезде отца. Но всё не объявляли. И мать ничего не говорила.
В час пополудни Аннушка и Лизета сидели под надзором мадам д’Онуа в комнате с китайскими обоями и поочерёдно читали вслух письма госпожи Ламбер. Покамест звучал голос Лизеты, Аннушка сидела опершись локотками о твёрдую столешницу, разглядывала шёлковый стенной ковёр. По шёлку переплетались грибы, солнца, лентовидные облака, драконы и сказочные птицы; причудные человечки замерли в странной суете... Этот ковёр прислан был отцу в подарок императором китайским... Обои привёз из Китая капитан Измайлов — вместе с разновидными лакированными шкатулками, полдюжиной «кругом залакированных» деревянных кресел... А были здесь и столы, и курительные трубки, богатые китайские материи, большой запас табаку и чаю... Но обои, которыми было приказано обить стены в комнатах Аннушки, чрезвычайно были хороши... Она отводила глаза от ковра, и взгляд мягко утопал в нежном отблескивании — «по пунцовой земле травы разных шелков с цветами и птицами».
Отец вошёл неожиданно, один. Высокий, колыхнулась в шагу пола простого нанкового халата, открыла чулок штопаный... Большие стоптанные башмаки... Аннушка видывала, как мать штопала отцу чулки самолично.
Аннушка поднялась из-за стола с выражением личика серьёзным. Но ручки не опустила, присогнутые розовые пальчики замерли на столешнице. Бойкая Лизета улыбнулась отцу. Государь спросил, какова книга. Мадам д’Онуа, смутившись, снова присела перед государем в поклоне и собиралась ответить. Но Лизета упредила её ответ и отвечала сама:
— Нравоучительная книга, батюшка! Французское сочинение госпожи Ламбер, как надлежит девицам быть разумными и учёными разным наукам...
Аннушка внезапно уловила пристальный взгляд отца на Лизету и на неё самое, на Аннушку. Обычно отец поглядывал на них по-доброму и чуть смешливо, и потому — виделось — снисходительно. Но сейчас его взгляд сделался пристальным, испытующим... Она испугалась и поспешила опустить голову. И уже чуть досадовала на Лизетку, которая смотрела храбро и весело... Лизетка не опасалась; по всему было видать, вовсе не опасалась показаться неумной. Но Аннушке почему-то показалось, что если отец сейчас Лизетку сочтёт неумною, то и её, Аннушку, таковою сочтёт. И какую горячую — до румянца, хлынувшего на щёки, — горячую какую благодарность ощутила к отцу, когда он серьёзно произнёс:
— Пусть Анна страницу прочтёт и русским языком переложит...
Чтение не было незнакомое. Не садясь, девочка подняла книгу поближе к глазам. Стала читать, неожиданно слыша свой голос очень громким. Собственный голос едва ли не оглушал её. Читала и всполошённо помнила, что главное испытание впереди — надо будет переводить прочитанное на русский язык. Читаемое знакомо было ей, переводила прежде. Но ведь не при отце!
Однако справилась. По-русски проговорила ясно, отчётливо. Даже сделалась довольна собою, потому что перевод вышел складный.
Закончила и опустила книгу, не поднимая глаз на отца. Но почувствовала, что и он доволен и тронут. Это последнее — умиление отца ими, детьми, — всегда бывало ей интересно и странно ощущать.
— Счастливы вы, дети, — сказал государь, — в молодых летах приучают вас к чтению полезных книг! В своей юности я был лишён и дельных книг, и добрых наставников...
Голос его зазвучал искренним волнением...
Эти поучительные сочинения госпожи Ламбер остались любимым Анниным чтением. Анна чувствовала, подрастая, как сдерживают, накладывают узду на её страстную натуру наставления учёной французской дамы. Лизета ничего подобного не воспринимала, с малолетства вертелась около прислужниц, вбегала, будто нечаянно, в комнату к «девкам» — фрейлинам царицы. Более всего занимали её бескрайние женские разговоры о наслаждениях, превратностях, интригах, а порою и страшных, печальных последствиях любви. Но чем более возрастала Елизавет, тем более занимали её именно наслаждения любви...
Но обе сестры были ещё совсем дети, «маленькие» — как звал отец. Паркетинки поскрипывали под башмачками. Вскидывались тонкие, детски худощавые ручки и топырились на спинках крылышки золочёные — знак невинности детской — непременная принадлежность костюма принцесс... И было дозволено, и они — наперегонки — вбегали в комнатку отца, где печь-голландка и кофейник в нише, и отец, положив ногу на ногу, дымит своей тонкой трубкой. И вскакивали с громким лаем — детям навстречу — любимые собаки отца — Тиран и Лизета...
Они были царевнами, и отец любил их. Но что он думал о них? Ещё совсем недавно Анне и в мысль бы такое не вступило — будто отец вдруг сделает её наследницей!
Когда они родились, мать их ещё не была «Екатериной Алексеевной», но писалось о ней как о «госпоже Кох», «Марте Скавронской» или «Катерине Василевской». Так говорили. И, должно быть, так оно и было на деле. И маленькие девочки не были ни царевнами, ни княжнами. Они были незаконнорождёнными детьми, хотя и самого государя. Он посылал им и их матери подарки; тревожась о своей возможной гибели в походе военном, он наказал Меншикову передать в случае подобной гибели Изрядную сумму денег Катерине Василевской и её девочкам — на обеспечение. Но в конце концов он дал слово, обещание — «пароль» — и обвенчался с их матерью. Тогда и они сделались законными детьми, были, как говорилось, «привенчаны». Их поименовали царевнами, нарядно одевали, учили, выводили на празднества. Но в календаре, где показывались именинные дни высочайших особ, не поминалось об Анне и Елизавет; поминался — до смерти своей — царевич Алексей Петрович, поминались его дети от супруги его, Софии-Шарлотты Бланкенбургской, — малые Пётр и Наталья, внуки государя; поминался наконец рождённый в законном браке царевич Пётр Петрович, сын государя и Екатерины Алексеевны. Дочери не поминались...
Мог ли он сомневаться в том, что это были его дети, его дочери? Высказывал ли он подобные сомнения вслух? Меншикову она писала, что дети малые тоскуют по нянюшке. А нянюшка была от Меншикова, и он её увёз. И Катерина Алексеевна просила Меншикова, «милость вашу», «ежели нет нужды» в сей нянюшке, пожаловать её прислать назад. И о девочках не иначе как: «Маленькие Аннушка и Елизавета вашей милости кланяются». И Меншиков писывал к ней — от «Катерины Алексеевны» до «всемилостивейшей государыни царицы»...
Но ужели государь мог полагать, что она изменяет... И ужели Меншиков мог... зная, что есть гнев государев!.. Нет, нет, это не было возможно!..
Этот мир страстей, то и дело приоткрывавшийся перед ней, являвший своё лицо, наводил на Аннушку испуг. Она чувствовала, что это — сила, и себя чувствовала перед этой силой слабою...
А Лизета не думала... Или давала вид, будто не думает?..
Ещё не так уж и давно — при дедушке Алексее Михайловиче — отец не мог бы даже и «привенчать» их... «...А у кого будут прижиты дети от наложниц, от вдов или от девок, а после того на тех своих наложницах поженятся, или неженаты помрут, а после их смерти останутся дети, которые прижиты по закону, а другие дети выблядки, или после смерти их останутся одни те выблядки; и по их смерти даются поместья, и вотчины и животы сыновьям их и дочерям, тем, которые по закону прижиты; а которые прижиты до закону, и тем поместий и вотчин, и животов никаких не делят и не дают ничего, и честными людьми тех выблядков не ставят, чей бы ни был...»
И Аннушка, и Елизавет и были те самые, грубым словом «выблядки» называемые. И позднее венчание родителей не покрывало позора, и ничего таким детям не полагалось, даже честного имени... И об этом их отец помнил, не мог не помнить. Они уже не были бесправными, и о браке с ними могли помышлять иностранные князья... Но российский престол!.. Которой-нибудь из них — российский, императорский уже — престол?! Ох, не сразу помыслилось о таком!..
Отец же, их узаконив, тотчас подумал и о подданных своих, как свойственно было ему думать; повелел устроить воспитательный дом при богадельне с указанием, что любого звания женщина может принести туда младенца для вскармливания и воспитания и сей принос останется в тайне.
Было такое в натуре отца, он взглядывал своим орлиным взором, и вдруг оказывалось, что там, где для прочих — болото тягучее неразрешимых вопросов, для него — нет и тени чего-то такого, из-за чего бы стоило голову ломать. Сказывали, при одном заезде в деревню некую государь подметил девицу, над коею прочие девицы смеялись. Девица была матерью незаконного ребёнка, оттого и подвергалась осмеянию. Тотчас сказал государь, что деяние подобное вовсе недостойно смеха, и велел принести мальчика и похвалил его здоровье и наказал иметь о нём попечение... «Я о нём спрошу при случае», — сказал.
Вот таков был отец.
Но было у него наследников и без Анны и Елизавет, даже после смерти сына Алексея; оставались, оставались ведь — и долгожданный Петрушенька, сын от любимой Катеринушки, и внук Петруша, дитя отменно здоровое, крепкое...
Детей покойного брата Алексея видывала Аннушка не столь часто. Лизетка сказывала раз, что матушка Катерина Алексеевна вовсе не жалует этих сироток, подраставших без отца-матери. Аннушка прихмурилась, не любила слышать дурного о своих родителях. Лизетка глядела, как сестрица отвернулась, и заметила, в усмешке скрывая горячность:
— Да что же тут дурного, скажи ты на милость?! За что матушке любить их? Пётр и Наталья — дети царевича опального, сами...
— Батюшка опалу на родных внучат не налагал, — тихо перебила Анна.
— Да кто же внука подпустит к трону, когда у нас братец родной, отцов сын, Петрушенька!..
Гневные слова готовы были сорваться с уст, но Аннушка сжимала губы. Лучше и самой такого не молвить! А как хотелось ответить сестре гневно: «Да что же ты! Да о каком троне?! Батюшка будет жить и здравствовать...» Но сама тогда боялась даже и помыслить о том, что отца не станет... когда-нибудь... Это уже после она...
После стала думать и о престоле, и о том, что с отцом что-то может случиться... Отец может умереть! Он всё хворает... Тогда уж и племянник малый Пётр Алексеевич стал мыслиться как помеха.
Ровесники вышли младший сын и внук Петра Великого — Пётр Петрович и Пётр Алексеевич. В маленьком Петре Петровиче родители души не чаяли, не слышали. «Шишенькой» звали его ласково. А Екатерина Алексеевна в письмах к супругу звала сыночка, величала «санктпетербургским хозяином».
Аннушке семь лет минуло, когда явился у отца и матушки долгожданный сын. Куколок нарядных нюрнбергских она тогда вовсе позабыла. Маленький мальчик, живая куколка, занял её чувства. Только о том и были мысли: подбежать в комнату, где няньки с младенцем и кормилица, глядеть на него, улучить мгновение и жадно тронуть маленькую пухлую ножку или ручку, уловить улыбку, поцеловать пяточку...
Но убежать из своих комнат не так-то просто было. Шаг ступишь — и тотчас кинутся — Авдотья да Катерина, Дарья Иванова, да Софья Степанова, да Марья Шепелева — комнатная царевнина прислуга — зачем да куда... Но и Аннушка — тиха-тиха, а не проста. С карликами сговорится, с Устиньей Никитиной да с Фролом Сидоровым, они ей втихомолку укажут, когда путь свободен.
Через материны покои бежишь — лучше всего к вечеру. Днём беспременно на любимую материну горничную, камер-фрау Ягану Петрову натолкнёшься.
Ежели государь в отлучке, царица допоздна не спит. Две свечи оплывают в серебряных подсвечниках. Катерина Алексевна сидит в штофных креслах в ночном платье спальном, волосы на ночь ко сну разобраны. Но царица не изволит почивать, ей неладно без государя. При ней сидят Ягана Петрова, Настасья Петровна Голицына, Анисья Кирилловна Толстая. Нет-нет, а и примутся носами клевать.
— Тётушка Кирилловна, дремлешь? — Царица встрепенётся.
— Нет, не дремлю, я на туфли гляжу, — отвечает сметливая Кирилловна.
И становится за креслами.
А Марья-постельница ходит с постелею по палате спальной и всех царицыных прислужниц бранит спроста...
Тишком прокрадётся Аннушка к братцу. Но одно худо — к вечеру он уж спит. То ли дело днём вырвешься. Шишенька потешный такой. Ползает по мягкому ковру, Аннушке ручки протягивает с усмешечкой. В ротике пальчиками щупает — зубки у него режутся. А чуть подрастать стал — отец и матушка ему игрушки — пушечки да солдатиков оловянных и деревянных. Скажешь ему в шуточку:
— Уехал твой папа, нет его, уехал! — морщится парнишечка. Но стоит объявить во весь голос, что папа здесь, и мальчик уж смеётся и глядит на дверь с ожиданием весёлым...
Но Господь не судил Шишеньке пожить. Хворал частенько — то глазок, то брюшко. И всего-то прожил четыре годочка. Аннушке уж одиннадцать лет было, когда скончался братец. Она тогда запомнила горе отца с матерью, и сама плакала. Но что может эта смерть младенческая значить в будущем для неё, тогда не подумала...
Мадам д’Онуа привезена отцом из Парижа. Она известная была воспитательница господских дочерей. В Россию приехала она, прельстившись обещанием большой платы. Да и быть воспитательницей принцесс... Прежде ей не доводилось воспитывать принцесс... Но к Аннушке мадам д’Онуа привязалась искренне и уж во всю жизнь не покидала свою питомицу.
В часы учения и досуга мадам д’Онуа неутомимо расширяла мир Аннушки, и не одними лишь нравоучительными сочинениями госпожи Ламбер. Она выучила царевну изящному французскому рукоделью — вязать кружева — «филе». Прежние царевны шили и вышивали золотыми и серебряными нитями — в церкви по обещанию — покровы церковные — пелены и воздухи. Иконописцы делали прориси — как по канону надобно. И такие искусницы бывали среди царевен. Вот хоть Ксения, несчастная дочь царя Бориса Годунова. Но это давнее. А из того, что ближе, — Федосья Алексеевна недурно вышивала, да и сама знаменитая Софья... Но ныне этот обычай оставлен. Не просиживают ныне царевны день-деньской за пяльцами, не выходят из-под их рук священные картины. И жаль! Но чего нет, того уж нет. Ушло вместе с прежним укладом. А от царицы Катерины Алексеевны ничего подобного не дождёшься, не училась ничему такому. Вот чулки да халат государю заштопать... Но мадам д’Онуа полагает, что не этими простыми делами должны быть заняты пальчики царевен. И выучила их вязать кружева. Спицы ловко и легко движутся в её руках, уже старчески набрякших. Она сидит, худенькая — в чёрном — вдова, выпрямив спинку узкую; чепец, отделанный кружевом, держится изящно на маленькой головке. И вдруг вполголоса запоёт:
Мадам д’Онуа поёт не так, как девушки-песенницы из прислуги, не так, как Акулина, лучшая царицына песенница и гудошница. Голоса-то у мадам д’Онуа и вовсе нет (а у песенниц-то какие славные голоса!). Но мадам д’Онуа берёт не голосом, а таким мягким напевным говорком мурлычущим... И никогда не допевает эту свою всегдашнюю песенку до конца.
— Что же с ними было? — спрашивает Аннушка. — С Мартон и с этим рыцарем?
— О! Ничего не было, ваше высочество, ровным счётом ничего...
— Но что он ей сказал?
— Возможно: «Возьмите моё сердце...» — Мадам прилежно вертит спицами.
— А что она ответила?
Это уже привычная игра, и вопросы и ответы одинакие.
— Что ответила? «Слишком много чести для меня», — она ему ответила...
— Потом они поженились?
— Гм! Да, я полагаю, да!..
Но и Лизетка, когда Аннушка рассказывает ей историю (почти сама придумала) прекрасной Мартон и рыцаря, только улыбается насмешливо, будто уже (а младшая!) ведает то, что Аннушке неведомо. Но, право же, это вовсе и не так, не так! И всё, что ведомо Лизетке, ведомо и Аннушке. Только Аннушка не хочет обо всём об этом думать — вот и всё!..
А мадам д’Онуа рассказывает историю своей жизни. И жизнь мадам д’Онуа похожа на книги госпожи Ламбер, но интереснее.
Мадемуазель де Б., матушка мадам д’Онуа, славилась своей красотой и умом. О, прекрасная Маргарит де Б. отвергла самых блестящих женихов для того, чтобы посвятить свой ум и талант занятиям изящной словесностью. Она писала стихи, романы и сказки. Да. Её сравнивали с прославленной мадемуазель де Скюдери[4], которая, в свою очередь, являлась украшением двора самого Людовика XIV, прозванного «король-Солнце». Да. И как раз в это время престарелый и больной Скаррон[5] — острый ум, и в писаниях — такие лёгкость и остроумие и глубокий смысл... Престарелый и больной Скаррон женился на юной сироте, на некоей Франсуазе Пибрак. Увы! Она нисколько не была благодарна ему. Она так... так пренебрегала им. Её раздражало общество больного... Впоследствии она сделалась мадам де Ментенон, король весьма ценил её... Что же касается Скаррона и Маргарит... У них было много общих тем для взаимных бесед… Но, увы, он скончался, так и не успев обеспечить их единственную дочь Мадлен... Мадам д’Онуа указывала на себя кончиком спицы...
Бедняжка Мадлен! Ей пришлось так много страдать... Она просила милостыню, да. Однажды она, робея, приблизилась к богато отделанной карете знатной дамы. Это оказалась мадемуазель де Дусин, её двоюродная тётка... Мадемуазель де Дусин была растрогана, ваше высочество. Она дала сиротке прекрасное воспитание и образование... Мадам д’Онуа замолкала совсем ненадолго и как-то незаметно переходила к истории прекрасного господина д’Онуа, такого красивого и доброго. Жестокие родители не позволяли ему связать свою судьбу с прелестной юной Мадлен...
— И вот однажды мы сидели в одной маленькой гостинице, поздно вечером, ужин был весьма скромный... Свеча стояла как раз между нашими лицами. Он пребывал в самом весёлом настроении. Но я была печальна. Я предчувствовала!.. И моя грусть передалась ему. Томимая предчувствиями, я смотрела на него так нежно и сострадательно. Он взирал на меня с неотступным вниманием. Внезапно слёзы потекли из моих глаз... Я никогда не позабуду, как он вскричал:
— О Боже! Дорогая Мадлен! Вы плачете! И вы молчите! Вы расстроены до слёз и ничего не можете мне сказать о своих горестях...
И, скрывая тревогу, я отвечала ему лишь вздохом. Он же встал с места, трепеща, и заклинал меня всем рвением своей любви открыть ему причину моих слёз. Он отирал мои слёзы и плакал сам, он был в отчаянии. О, даже варвар был бы тронут искренностью нашей скорби!..
И вдруг на лестнице раздались шаги и в дверь легонько постучали. Он... он внезапным и быстрым поцелуем коснулся моей щеки... И вдруг скользнул в спальню и запер за собой дверь... Я не понимала... я ничего не в силах была понять!.. Дверь отворилась — на пороге стояли незнакомые мне слуги в ливреях...
— Это были... это были!.. — взволнованно недоговаривала Аннушка... Всякий раз было так сладко слушать эту историю, в которой любовь была так нежна, глубока и красива, несмотря на предательство...
— Да, ваше высочество, это явились лакеи старого господина д’Онуа. Они спросили меня о моём друге. Трепеща, я молчала. Они увидели, что дверь в спальню заперта. И они подошли к этой двери. Один из них начал стучать. В ответ — молчание.
— Мы знаем, господин, вы здесь! — крикнул лакей. — Для вас лучше добровольно выйти к нам!..
И он... он принуждён был выйти... Он не мог допустить, чтобы я оставалась с ними и не знала, что предпринять...
— И они увели его?
— Да, ваше высочество, невзирая на наши взаимные слёзы. Его страдания были неимоверны!..
— И он...
— Меня доставили в дом тётушки де Дусин, и она поместила меня в монастырь. Она желала, чтобы там я довершила своё образование. Он же... он никак не мог увидеть меня. Устав монастыря был крайне строг. Он даже не мог передать мне письмо! И он... он отправился, терзаемый горем, на поля сражений и погиб там!..
И после паузы, откинувшись на спинку стула, и глаза её были полны слёз, мадам д’Онуа рассказывала, как все признали её «вдовой этого прекрасного человека». И, завершив своё образование, она осталась в бедности, «поскольку тётушка де Дусин завещала всё своё состояние монастырю», тому самому... И тогда мадам д’Онуа сделалась воспитательницей девочек «в домах состоятельных и приличных». И она занималась этим почтенным занятием до тех пор, «покамест государь, ваш отец»…
Эти рассказы мадам д’Онуа о её жизни вовсе не были похожи на какую бы то ни было действительную жизнь. Но походили на сказки из французских книг. В этих сказках галантные принцы и принцессы так изящно беседовали о любви!..
И было непонятно, зачем Лизетка так жадно тянется к фрейлинам и подслушивать разговоры прислуги... И что только она находит в этой грубости жизни? Но вдруг и на Аннушку находило, и сама она с охотой слушала Лизетку. Всё же они были близки. Но Аннушка, возрастая, делалась скрытна. Лизета же была — душа нараспашку...
— Сестрица искренняя и открытая, — говаривала Аннушка, обращаясь к мадам д’Онуа. — Не скрытная, как я...
— Человек не всегда есть то, чем кажется, — произносила мадам уклончиво. Спицы взлётывали над кружевом...
И что могли значить эти слова? Что сестрица Лизета — не такая искренняя и открытая? Или что Аннушка не столь скрытная? Или ещё что-то третье?..
В окне стлались туманом утра нового города. Город строился, обретал приметы во времени и пространстве. Строилась крепость, возводились всё новые здания... Но не взмыл ещё кораблик на шпиле Адмиралтейства, не взлетел ещё над Петропавловской ангел, сработанный Никола Пино...
Известно было, что государь (уже император) любит простоту. Но блеск французского двора пленял. Знатные дворяне являлись на ассамблеи в кафтанах французских ярких, различных цветов. Тогда лица затмевались кафтанами — атласными, объяринными, гродетуровыми и бархатными, шитыми шелками, блестками, серебром и золотом. Чулки были шёлковые. Пудра и парики очень всех красили, дамы и девицы румянились, скрывая зелень и желтоватость любого нездоровья под изяществом румян. Впрочем, румяниться и белиться — это было старинно по-русски... Однако Аннушка лишь чуть пудрила щёчки — прикрыть природную смугловатость. А Лизете и этого не надо было, её белизна чуть не в пословицу вошла. Но когда стали являться в свете, с утра обе немного румянились, к вечеру — побольше румянились. Обычай сурмить девицам брови уж выводился. Но и брови были хороши у сестриц — в мать-отца...
Явилось среди высшего дворянства — ходить в башмаках с красными каблуками. И это была французская мода и означала знатное, благородное происхождение... Но всё же остерегались при государе особо рядиться в дорогие платья. Не умели угадывать его настроение. Он мог ничего и не заметить, мог заметить и посмеяться, мог раздражиться до крайности... Никто не понимал его в полной мере, даже самые ближние сподвижники — «птенцы гнезда»... А от жены и дочерей он ждал всё того же самого простого понимания, выраженного добрым словом, ласковым взглядом, весёлой шуткой вовремя...
Она усаживалась за свой кабинетный столик и раскрывала большую — красный сафьян переплёта, тиснёная золотая рамка, французский королевский герб — красивую, с красивыми картинами книгу Андрэ Фелибьена, поднесённую отцу в Париже, — «Королевские шпалеры[6], изображающие четыре стихии и четыре времени года». Красавица книга была ещё времени царствования короля-Солнца... Она листала плотные гладкие страницы. Приручённые стихии, весна, зима, лето, осень, выраженные аллегорическими фигурами, раскрывались ей в изящных красках. За окнами туманился Петербург, краснелись зори Москвы... Ширилось русское бытие — в борьбе — монгольского, византийского, европейского западного. Не в победе, а именно в борьбе. В этом рождении новом и новом, в этом зарождении нового от смешения всех разом противоположностей...
Кронпринцессу Шарлотту, жену старшего брата, Алексея Петровича, Аннушка не запомнила вовсе. Даже для того, чтобы вслушиваться в разные толки и слухи, она и Лизета были ещё слишком малы, Она не знала, и лишь на возрасте стала задумываться над тем, что разрыв Петра с матерью царевича, незадачливой царицей Евдокией, мог привести — и привёл — к обиде сына на отца. И, должно быть, не могло не случиться этой обиды. Если бы царевич Алексей понял отца, тогда царевич был бы равным ему. А возможно ли природе двоих равных гигантов родить подряд, одного за другим? Едва ли...
В сущности, и брат Алексей был от Аннушки весьма далёк. Она и не видела его почитай что и вовсе, так — считанные разы. И не могла знать, как спустя год после её рождения отец порешил вплотную взяться за наследника, решил отправить его за границу в учёбу. Это было не то чтобы рано и не то чтобы так уж поздно. Ведь и сам государь чуть ли не по десятому году сел грамоте учиться. И то — заботная матушка Наталья Кирилловна всё берегла Петрушу, не утруждала ученьем. Хорошо, брат старший, Фёдор Алексеевич, напомнил мачехе... Сам человек весьма образованный в греческом и в латыни, напомнил, что уж пора и меньшого брата сажать за книги. И Петрушу посадили не за какие-нибудь книги новейшие немецкие и французские, а, как деда его и родителя, за Псалтирь да за Часослов. И учитель был не Бог весть кто — Никита Зотов, Однако же после народилась в Петре страсть к учению, уж он сам себя принялся образовывать...
Но понимал ли он, что едва ли ему стоит ждать от сына подобных прилежания и усердности? И даже и не то чтобы царевич был так уж не способен к ученью: чай, не дурее иных! Но в нём жило и крепло упрямое нежелание подчиняться отцу. Он ничего для себя не мог найти в этом подчинении, никакой себе выгоды, никакой перспективы. Он был, по рождению, природный царевич, в законнейшем браке рождённый. Его унизили, мать его сослали в монастырь, отец жил открыто с полюбовницей, с наложницей, и женился, обвенчался с ней, и выблядков её «привенчал». А ежели ненавистная мачеха родит сына?..
Но не было ещё этого сына. Пётр чувствовал нелюбовь первенца, но желал быть справедлив. И это ведь был его единственный наследник, надежда династии. А Пётр покамест ничего, кроме обычного — от отца к сыну — наследования власти, не мог придумать для своего государства...
Алексей Петрович был упрям, почитал себя униженным и оттого не желал никак следовать честно отцовским наставлениям и приказам. То есть не исполнять их вовсе он не мог, но для себя упрямо порешил исполнять как можно хуже...
Аннушке не минуло и года, когда Меншиков повёз в Москву к царевичу письмо от государя.
«Sohn! — писал отец, именуя сына на голландско-немецкий лад — «зоон». — Объявляем вам, что по прибытии к вам господина князя Меншикова ехать в Дрезден, который вас туда отправит и, кому с вами ехать, прикажет. Между тем, приказываем вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, которые уж учишь, немецкий и французский, так геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам. За сим управи Бог путь ваш».
Озаботившись ещё в России началом сыновнего учения, Пётр, конечно, не мог самолично за этим учением наблюдать. Возможно, он и не в полной мере сознавал, что рассчитывать на сыновнее прилежание к наукам нечего! Но отчего мог не сознавать? Пожалуй, оттого, что первенствовали для Петра дела государственные, Он, возможно, и упрямства Алексеева не понимал. Когда на одной чаше весов — вздорная баба Евдокия, а на другой — дела государства, державы!.. Да разве не мелочно тут, не мелко вести речь о выборе! Сам Пётр предпочёл бы державу всем своим детям и всем матерям своим, будь их у него хоть три, хоть семь... Но Алексей, натура мелкая, дюжинная, так не рассуждал. В нём и вправду интересно было упрямство. Упрямо желая лишь одного — не чувствовать себя униженным, он готов был действовать как угодно, и даже и во вред себе. Впрочем, отца он боялся и терять окончательно свои права никак не хотел, оттого и действия его были все какие-то половинчатые, этакие недоделанные...
Всё же Пётр не полагался на сына и оттого предполагал женить его рано, как женили и самого Петра. Тогда возможно было бы воспитывать внуков уже по своему усмотрению и передать кому-либо из этих вероятных внуков престол...
Пётр не отторг сына окончательно от сосланной в монастырь матери. И в силу обстоятельств юноша был привержен именно материнскому воспитанию. По глубинным убеждениям своим он вышел даже и не таким умеренным реформатором, какими были на троне его дед Алексей Михайлович, дядя Фёдор Алексеевич и тётка Софья Алексеевна. Нет, наследник Петра мог скорее напоминать своего прадеда, первого Романова, Михаила Фёдоровича, и даже и не его самого, а отца его, в монашестве — Филарета, изгонявшего и самую тень перемен, явившихся с неведомым Дмитрием, который называл себя сыном Грозного.
И вот с таким-то сыном Пётр положил возродить старинную русскую традицию династических браков, резко порвав с обычаем византийским смотрин, некогда введённым Зоей Палеолог.
Однако трагикомизм ситуации заключался в том, что миновало-то почти пятьсот лет. И люди уже привыкли полагать введённый некогда обычай своим, исконным, а возрождение исконного воспринимали, напротив, как нарушение стародавних нравов.
Между тем Петру представилось для наследника несколько выгодных партий, из которых наиболее, пожалуй, реальной представлялась принцесса София-Шарлотта Бланкенбургская-Вольфенбюттельская. Родные девицы не проявили несогласия. Однако в августе года 1710 дед будущей невесты, герцог Антон-Ульрих, писал посланнику Урбиху:
«Царевич очень встревожен свиданием, которое вы имели в Эйзенхе с Шлейницем, думая, что вы, конечно, определили условия супружества, по указу царского величества. Причина тревоги та, что народ русский никак не хочет этого супружества, видя, что не будет более входить в кровный союз с своим государем. Люди, имеющие влияние у принца, употребляют религиозные внушения, чтоб заставить его порвать дело или, по крайней мере, не допускать до заключения брака, протягивая время. Они поддерживают в принце сильное отвращение ко всем нововведениям и внушают ему ненависть к иностранцам, которые, по их мнению, хотят овладеть его величеством посредством этого брака. Принц начинает ласково обходиться с госпожою Фюрстенберг и с принцессою Вейссенфельд, не с тем, чтобы вступить с ними в обязательство, но только делая вид для царя, отца своего, и употребляя последний способ к отсрочке. Он просит у отца позволения посмотреть ещё других принцесс в надежде, что между тем представится случай уехать в Москву, и тогда он уговорит царя, чтоб позволил ему взять жену из своего народа. Сильно ненавидят вас. Думают, что выбор московской государыни дело такой важности, что его нельзя поручить иностранцу...»
И дед и мать невесты всячески старались о её браке с наследником российского престола. Кажется, они уже отлично понимали, что Русское государство будет силой, на которую можно будет опереться, которой возможно будет прикрыться, у которой возможно будет и помощи попросить. И России, в сущности, был к выгоде этот союз с одним из немецких герцогских домов, даже более, нежели союз с королевскими семействами хотя бы той же Франции или же Англии; эти могли принимать условия, поставленные при заключении брака, и в случае чего легче было бы потребовать от них исполнения союзнических обязательств...
Дело было за малым. За решением жениха и невесты. Впрочем, девушка, кажется, понимала уже со слов родных все выгоды подобного союза. И — лично для неё — представлялась возможность в каком-то будущем сделаться если и не царицей русской, то уж во всяком случае — матерью русского царя!.. Царевич Алексей также понимал, что отклонить властного отца от принятого решения нет возможности. Он отправляет тайное послание в Москву, своему духовнику Якову Игнатьеву.
«Известную вашей святыни, помянутый курьер приезжал с тем: есть здесь князь вольфенбюттельской, живёт близ Саксонии, и у него есть дочь девица, а сродник он польскому королю, который и Саксониею владеет, Август, и та девица живёт здесь в Саксонии при королеве, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако ж мне от батюшки не весьма было открыто, и я её видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне, как оная мне показалась и есть ли моя воля с нею в супружество. А я уже известен, что он не хочет меня женить на русской, но на здешней, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его воли согласую, чтоб меня женить на вышеписанной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр и лучше её мне здесь не сыскать...»
Из этого трогательного по-своему письма предстаёт Алексей Петрович сам человеком если не добрым, то уж во всяком случае далёким от политики... хотя... для него, конечно, вопросом чести было — не исполнить волю отца. Но не исполнить было нельзя никак. И снова — он был унижен...
Это чувство унижения, постоянно испытываемое царевичем, резко перерастало в упрямую ненависть к отцу, потому что подпитывалось обстоятельствами. Можно ли говорить, что Пётр женил сына против воли последнего? Нет, конечно. Как видим, царь предлагает сыну выбрать невесту, какую тот хочет. Был бы выбор Алексея Петровича более свободным, если бы в истории русской не изменилось ничего со времени его деда? Нет, при выборе по смотринам невесту из свезённых во дворец дочерей боярских и дворянских выбирала для царевича царица, мать — для сына. Таким образом, Пётр предоставил сыну свободу гораздо большую; царевич, как видим даже из его письма, имел возможность видеться с предполагаемой невестой. Но, пожалуй, несогласие отца и сына даже нельзя назвать политическим противостоянием. То есть отец был политиком, а сын — обидчивым и упрямым. Занятно, что с точки зрения «старых нравов» Пётр не совершил ничего зазорного, отослав жену в монастырь, так поступали и его предшественники на русском троне.
Наконец в галицийском местечке Яворове был подписан брачный контракт. Принцесса Шарлотта получала право остаться в своём лютеранском вероисповедании, дети её должны были быть крещены в православной вере — «по греческому закону».
Так возобновилась в России традиция династических браков, скреплявших собою военные и дипломатические союзы. И в дальнейшем русские цари и царевичи женились исключительно на принцессах немецких герцогских домов. Эти принцессы охотно соглашались на то, чтобы дети их воспитывались в православной вере, и даже и сами переменяли вероисповедание. Россия была для немецких князей сильным союзником и покровителем. Русско-немецкие связи, скреплённые царскими браками, порою выливавшиеся в отчаянные противостояния, эти связи очень глубоки. И не будь сильной России, кто знает, возможно ли было бы сложение единого германского государства...
Семейная жизнь Алексея Петровича не продлилась и четырёх лет.
Пётр Алексеевич был свёкром строгим и на денежные дачи скуповат. То и дело он отзывал сына для участия в военных делах, и тогда молодая супруга оставалась в одиночестве.
По приезде своём в Россию она не сблизилась ни с женой царя, ни с его любимой сестрой Натальей Алексеевной. Впрочем, несчастной молодой женщине было не до того. Толки о том, что царевич не любит жену, явились уже повсюду. Между ними не было ни любви, ни теплоты в отношениях, он всего лишь исполнял супружеские обязанности. Но ведь такое положение — вовсе не диво в семьях царей, князей и королей. И Шарлотта могла бы с этим примириться, она была воспитана соответственно; а сделавшись матерью, она получала новые права... Особенно когда после дочери Натальи появился на свет сын Пётр. Но вскоре после родов принцесса умерла.
Её молодой муж был в отчаянии, терял сознание у её постели, казался безутешным. Он в чём-то был человек чувства (уж никак не долга!)...
Совсем маленькие девочки, Аннушка и Лизета, не могли в силу своего малого возраста хорошо запомнить эту семейную трагедию. К тому же вскоре после рождения внука царь порадовался рождению сына от своей «сердешненькой Катеринушки». Кандидатов на роль наследника в будущем оставалось более чем достаточно — два сына, внук... Царевич был совсем молод, мог вступить в новый брак и иметь ещё детей; и наконец, и сам царь ещё мог сделаться отцом, и даже и не раз, как оно и случилось...
И кто бы стал думать о двух девочках не вполне законного рождения как о вероятных претендентках на российскую корону!.. Екатерина ехала к Петру, она не любила разлучаться с мужем надолго. В пути догоняло её письмо о детях, и она после с радостью показывала государю, как «Аннушка приписала имя своё своею ручкою». Царь улыбался, он любил своих детей от Катеринушки. Катеринушка спала и видела своего Шишеньку, маленького Петра Петровича, на троне российском. Но кого из малолетних сверстников ладил в наследники сам Пётр — сына или внука? — оставалось тайной. Только о дочерях в подобном качестве и мысли не было у царя.
Однако события оборачивались столь странно и головокружительно... И об этих событиях девочки уже знали. Но к чему эти события поведут — не знал, кажется, никто...
Царевич Алексей Петрович, которого и до сих пор иные историки именуют «защитником исконной старины» и разное такое, и вот этот самый «защитник» ухитрился совершенно потрясти не только Россию, но даже и Европу несусветным поступком. Он, «защитник старины», очутился человеком нового, бурного времени не менее, нежели его отец.
Ещё при жизни жены-принцессы он связал себя тесно с женщиной самого простого, «подлого», как тогда говорилось, происхождения. Это была «девка-чухонка», крепостная православная финка, известная под именем Ефросиньи. Но она была крепостной не самого Алексея Петровича, а его учителя грамоты, Никифора Вяземского, человека, которого царевич знал с детства. Позднее этот человек проходил по «делу» царевича.
Но что удивительного было в этом сожительстве знатного с женщиной «из народа», что называется? Конечно, ровным счётом ничего! Подобное, должно быть, и с дедом и с прадедом его случалось. Но царевич перещеголял всех, и уж разумеется, и отца. Да, женились на красавицах низкого, незнатного происхождения, но на крепостной сожительнице ещё никто не женился. Вот уж действительно — далее всех пошёл!
И это была любовь, та самая, которая так и не связала его с законною супругою. Каким инстинктам царевича угождала Ефросинья? Или она просто его «понимала», как это ныне принято называть? Не Бог весть что он был в сравнении с отцом, но и он нуждался в понимании, как всякий нуждается...
А далее начали происходить самые что ни на есть странные эскапады. «Ревнитель русской старины», взяв с собою крепостную возлюбленную, кинулся искать поддержки за границей... Австрия, Италия... Чего, собственно, добивался царевич? Кажется, он жаловался на царицу, которая желает лишить его детей права на престол, имея в виду собственного своего сына. Это последнее, конечно, было правдой. И, конечно, это было немножечко смешно: защитник прав своих детей является защищать эти права, сопровождаемый беременной любовницей. Но никто, должно быть, не смеялся. «Ревнитель старины» кинулся искать «правды и зашиты» в Неаполе, Венеции и Вене. Ещё недавно так страдал, оттого что супруга оставалась лютеранского вероисповедания, уже сегодня готов отдаться под покровительство католических государей...
И ведь Алексей Петрович стараниями отца имел европейское образование, знал языки, и дипломатия и военное дело не были ему чужды. Насколько далеко простирались его планы? Намеревался свергнуть отца с престола?
И как относились к планам царевича в Европе? Пётр должен был опасаться? Но, кажется, он и опасался и приказал непременно вернуть царевича в Россию.
И что такое на самом деле был Алексей Петрович? Он всё-таки чего хотел?
Женщину, которая была с ним, он, кажется, любил, Остались три его письма к ней. «Немешкай долго ввенецыи что тебя дале то тяжеле а дорогою поезжай неспеша береги себя и малинково...» Так он писал. Она ждала от него ребёнка, которого будущие отец и мать звали «селебен» — «серебряный»...
В поединке с Петром царевич проиграл. То ли недостало силы воли и энергии, то ли просто не добился поддержки надёжной при европейских дворах.
Царевич был возвращён в Россию. Вскоре началось следствие. Пошли аресты, пытки, казни. Дошло дело и до прежней царицы, Евдокии Лопухиной. Сама она, впрочем, дожила до глубокой старости, но любовник её Степан Глебов был казнён...
Что намеревался царевич делать в России? Мог ли Пётр не произвести следствие? Конечно, если бы он этого не сделал, был бы он, попросту говоря, дурак, неспособный усидеть на троне. А он таковым не был. Жалел он сына? Да, наверное. Или уже и нет. Какое жаление, когда и сын не жалел отца.
И, конечно, это всё не явилось проявлением каких-то шибко нехороших «новых нравов». Ещё Александр Невский, столь чтимый Петром, казнил старшего сына. А Иван Грозный убил сына, нанеся ему множество ран острым посохом. И какое там родственное жаление, когда дети старшие Алексея Михайловича от Марьи Милославских ненавидели его младших детей от Натальи Нарышкиных. И вопрос был попросту поставлен, кто кого: Нарышкины — Милославских или наоборот... По наущению Софьи Алексеевны бегали кремлёвскими палатами стрельцы, искали Нарышкиных и их пособников и сторонников, а кого находили — рубили в капусту. Могли бы и малолетнего царевича так зарубить, мать прятала его. Вот с той поры схватывал Петра в минуты волнения и гнева тик — судорожно дёргалось лицо. Нет, он в детстве не так много примеров видел родственного этого жаления.
И теперь сын оставался врагом отца. Да, побеждённым, поверженным, но врагом. Простить его и оставить на свободе — значило самому быть в постоянной опасности. Может быть, прощённый враг и хорош, но самый лучший враг — это, конечно же, мёртвый враг...
Мёртвый... Алексей Петрович испил полную чашу унижений. Те, кого он полагал для себя верными, торопились спасать свою жизнь, на допросах говорили против него. Любимая женщина говорила против него. Ребёнок их родился мёртвым. Или был убит при самом своём рождении?..
Мёртвый враг... О смерти старшего брата лишь по слухам знали царевны. Толковали во дворце потихоньку о тайном приказе Петра, о том, как Румянцев, Толстой и Ушаков пришли тайно в дом, в покои, где содержался царевич, и застали его спящим. И хотели так во сне и покончить дело, тем избавив его от мучении. Но совесть бдящая не дала им возможности лишить царевича покаяния и предсмертной молитвы. Они пробудили его и объявили ему решение государя, от коего объявления царевич горько заплакал. Толстой, утешая его, говорил, что государь всё прощает как отец, но не может простить как монарх, коему долженствует пещись о державе. Царевич в страхе не желал молиться. И молитву за него говорил Ушаков. Затем они повалили царевича и придавили его голову пуховиком...
В тот же день было объявлено о смерти царевича. После отпевания в Петропавловском соборе тело царевича было погребено близ тела его покойной супруги, Софии-Шарлотты... Погребение происходило при большом стечении народа. Сам царь искренне и горько плакал.
Число возможных наследников уменьшилось на одного...
Однако в те дни потрясло восьмилетнюю Аннушку гораздо более совсем иное дело. И об этом деле знала она смутно. Однако это было дело совсем женское, все женщины о нём толковали — от любимой горничной государыниной до последней прислужницы в Аннушкиных комнатах.
То было дело, сильно занявшее воображение маленьких царевен, и обычно подобные дела, связанные с плотской страстью и деторождением, очень и очень сильно занимают воображение девочек, ещё играющих в куклы. Сладкий ужас охватывает детские души. И невольно, потаённо примеряют на себя... Ведь и им, когда возрастут, предстоит сделаться жёнами и матерями... А если... если и такое?.. И что есть силы жмурятся глазки от запретных мыслей...
Лизета, меньшая, и тут оказалась бойчее и знала почти всё, то есть куда более, нежели Аннушка...
То было дело царицыной фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон, дело об убиении ею новорождённого её незаконного ребёнка...
По старинке главные роли при царице всё ещё играли прислужницы самого простого звания. Екатерина более всех жаловала Ягану Петрову и песенниц-гудошниц Анисью да Акулину[7]. Но постепенно в дворцовой жизни занимали всё более места особы знатного происхождения. Марья Даниловна была в родстве с самим Андреем Артамоновичем Матвеевым, а ведь в доме Артамона Сергеевича воспитана была Наталья Кирилловна Нарышкина. Родством считались Андрей Артамонович и Марья Даниловна через мать Андрея Артамоновича, родом шотландку. Маленьким царевнам Марья Даниловна была знакома, они видывали её в материных покоях. Белолицая тонкобровая красавица невольно останавливала взгляд на себе. Девочкам она казалась ожившей сказочной героиней — то ли из французской книжки, то ли из русской мамушкиной-нянюшкиной сказки... Обе исподтишка любовались ею и не понимали, что это за чувство любования, такое сладкое и странное. В то время они стали чаще всего играть с одной нюрнбергской куклой, изображавшей, должно быть, некую античную мифологическую героиню — в красном просторном платье и с венчиком на темноволосой головке. Не сговариваясь, Аннушка и Лизета ставили эту куклу на столец, двигали взад и вперёд. Они не давали этой кукле никакого имени, хотя других кукол назвали именами из мифологии — Диана, Минерва, Юнона[8]. Впрочем, в изложении мадам д’Онуа мифология выглядела весьма пристойно... А эту куколку никак не звали. И обе они любили её и, не сговариваясь, знали, кого она для них обозначает. Переглядывались серьёзно, и вдруг Аннушка с этой детской серьёзностью схватывала куклу и прижимала к груди. Склоняла с тихой, почти затаённой ласкою черноволосую головку над тёмным кукольным паричком... Кем ощущает себя маленькая девочка с красивой куклой на руках? Будущей красавицей? Матерью красивого ребёнка?..
И вдруг исчезла дивная красавица и понеслись страшные толки. Толковали об обыске в её комнатах, о найденных государыниных алмазах и о том, как Марья повинилась, призналась, что алмазы эти украла...
После — ещё страшнее. Красавица Марьюшка — в тюрьме. Она убила своего ребёнка, задушила, задавила своими руками и бросила в саду у фонтана...
Это всё прошептала жарким шёпотом Лизета.
И тогда Аннушка спросила невольно, даже и не подумавши:
— А разве у неё ребёнок был?
И встретила взгляд этой Лизеты, исполненный такого презрения... такого презрения, что Аннушка молча и быстро ткнулась закрасневшимся от стыда личиком в кресельную обивку...
А после Аннушка перемогла себя и стала слушать внимательно все толки и слухи, подслушивать... И что она узнала!..
Государев денщик Иван Орлов был Марьиным любовником, и она от него тайно родила ребёнка и этого ребёнка убила. Потому что это стыдно — родить вот так ребёнка... И за это убийство Марью казнят, отрубят голову!..
И после, когда Аннушка уже знала, что и она сама, и Лизета — незаконные и «привенчаны» при браке родителей, разные странные вопросы вдруг возбуждались в её головке... Постыдно ли их рождение? Могли казнить их мать?.. Но к Лизете она с этими вопросами не обращалась. Да и никому бы не задала эти вопросы, и сама дивилась: откуда они вдруг, эти вопросы...
Умер четырёхлетний царевич Пётр Петрович, братец Шишенька. Ещё сузился круг возможных наследников великого государя. Но думалось ли, что царевны...
А вскоре после того стремительно завершилось её детство. И мысли о короне, о престоле всё яснее стали теснить прежние детские мысли об играх, книгах, сказках и забавах...
Потому что приехал он, худенький, сероглазый... Голштинский герцог...
Северная война, из которой Россия могла выйти (и вышла!) победительницей, обретя в конце концов Балтику, эта Северная война отняла у него часть его владений — Шлезвиг. Дальние родственники знали о его желании ехать — туда — в Россию. Он всегда был честный мальчик, ему нечего было скрывать. Голоса разделились. Одни дядья и тётки поощряли, указывали на это шаткое уже положение Карла XII на шведском троне. И ведь он, Карл-Фридрих, он тому Карлу XII — родной племянник. И что стоит русскому великану Питеру посадить — в конце-то концов! — на шведский трон вместо беспокойного Карла XII... посадить... например, своего зятя... возможного зятя... имеющего все права Карла-Фридриха, который так ещё молод и, конечно, будет помнить добро... а если...
Но никакого такого «добра» и никаких «если»! Он был всегда честный мальчик. Он прямо и честно говорил, что ему не нужен шведский престол. Нет, ему нужно только то, что принадлежит ему по самому наизаконному праву — Шлезвиг, отнятый Данией!..
Впрочем, раздавались в родстве и другие голоса. От поездки в Россию отговаривали юного герцога. И были основания. Ведь по странному капризу судьбы уже двух принцев Гольштайнского дома, связавших свою судьбу с Россией, постигла несчастная участь.
Первым из них считался Магнус, король Ливонии, женившийся с нелёгкой руки Иоанна Грозного на Марье Владимировне Старицкой. Эта Марья Владимировна приходилась родною внучкой Андрею Ивановичу, дяде Иоанна. С самим этим Андреем Ивановичем покончила ещё матушка будущего грозного царя, Елена Глинская. С двоюродным братом своим Владимиром Андреевичем и его матерью Ефросиньей Иоанн расправился в своё время. А племянницу-сироту (уже!) выдал за Магнуса. И всё это кончилось очень дурно. Магнус вскоре умер, и возможно, что и не своей смертью. Вдову его Марью с маленькой его дочерью Евдокией выманил в Москву Горсей, англичанин на русской службе. И в Москве Евдокия скоро умерла, а Марья была пострижена насильно под именем инокини Марфы и жизнь свою окончила в нищете и всевозможных превратностях.
Вторым подобным несчастным принцем был юный Иоганн, за которого Борис Годунов желал выдать замуж единственную дочь Ксению. Отчего скончался этот юноша? То ли от лихорадки., то ли... от яда?..
По воцарении Романовых династические браки и вовсе сделались чем-то химерическим. А пребывать иноземным женихом русской царевны оказалось даже и опасно для жизни. Во всяком случае, Вольдемару, принцу датскому, которого царь Михаил Фёдорович ладил за свою дочь Ирину, пришлось немалое время мириться с недобровольным заточением в Москве. Принца нудили принять православие, он оказался упрям и отказывался, то ли решительно не желал менять веру, то ли особой выгоды для себя не находил. Принц отказывался, царь настаивал и не отпускал его из Москвы. И трагифарс этот брачный закончился вместе со смертью царя Михаила Фёдоровича. Вот лишь тогда новый царь Алексей Михайлович потихоньку отпустил незадачливого принца. Ирина Михайловна, царевна, говорили, красавица, так и осталась незамужней...
Но если это все были, так сказать, дела давние, то вот же судьба несчастной кронпринцессы Шарлотты. Сколько ни толкуют русские посланники при европейских дворах о почестях, которые оказывались супруге наследника в России, всё равно в герцогствах немецких мало верят в её смерть от горячки после родов; уверены, что бедняжка скончалась от печали, в разлуке с родными и близкими, брошенная грубым мужем, изобиженная суровым свёкром и всем его диким московитским окружением... Да!..
Но юный Карл-Фридрих был не только честный мальчик, хорошо знавший, чего ему надобно, он был ещё и не чужд романтики, скромной романтики, но романтики всё же. Он обожал музыку, сам играл на флейте, и ему очень глянулась одна старинная скандинавская история, почти предание, почти уже легенда — о короле норвежском Гаральде, который полюбил безумно дочь старинного киевского князя Ярослава Елизавету, и чтобы сделаться достойным такой прекрасной невесты, разорил немалое число чужих земель и получил наконец руку и сердце неприступной красавицы. Потом он родил трёх дочерей и умер, а его вдова вышла замуж за другого короля. Впрочем, Елизавета и Гаральд были родственники, они, кажется, двоюродные были, то есть мать Елизаветы и отец Тара льда были родные...
И вот эта давняя история пленяла скромное воображение герцога Карла-Фридриха. Он строгих правил был мальчик, правоверный лютеранин, и даже вырос в бедности, и воспитан был строго, и учили его скучной математике и коротким лютеранским молитвам, и за малейшие провинности и шалости ставили коленками на гороховую твёрдую россыпь. Но где-то в глубине души и сердца, потеснённый добропорядочным лютеранином, жил и чувствовал дальний потомок скандинавских конунгов и ярлов, и предводителей дружин викингов, и светловолосых германских вождей, отчаянно противившихся Риму. И этот «другой» пленялся легендарной историей Гаральда и Елизаветы, обожал музыку, и флейта, приложенная к его выпяченным бледным губкам, вдруг преображала свою тонину в отголоски звучания боевых труб... И ему хотелось почти по-детски идти на корабле морем — с заходом в Ригу... стоять на палубе под порывами холодного ветра и вглядываться в море, синее, серое и свинцовое...
Кроме того, то есть нет, не «кроме того», а, во-первых... В своих романтических порывах он бы и сам себе не сознался, а вот самое простое «во-первых» — оно было. Оно заключалось в словах камер-юнкера Берхгольца и графа Бассевица, его приближённых, которым он доверял более всего. И они уверяли: известно, что русский царь более любит старшую дочь Анну, и — есть слухи — отдаст весьма охотно её за герцога, потому что таким образом царь Пётр получит как бы некие права и на шведский престол и в дальнейшем именем зятя сможет заявить права и на балтийское поморье, и помаленьку отхватывать участки этого поморья у Швеции...
Но на эти рассуждения и расклады герцог лишь качал головой. Нет, нет, нет! Никаких этих интриг и претензий. Если он и рассчитывает на помощь русского государя, то лишь в обретении своих законных прав — на Шлезвиг, и только на Шлезвиг!..
Путешествия в те далёкие времена первых десятилетий XVIII века (да и позднее — тоже) были весьма и весьма опасны. Для того чтобы ездить по Европе, надо было или быть никем и скользить незаметно, как мышка, или — это было лучше — сделаться «кем-то», иметь при себе кучу разрешительных — на въезд и выезд — бумаг и с помощью этих бумаг обеспечивать себе лошадей сменных, экипаж, приличный ночлег и удобное расположение на корабле в путешествии морском...
Юный Карл-Фридрих ехал в сопровождении Берхгольца, небольшого оркестра и нескольких слуг. Бассевиц, исполнявший роль герцогского посла, уже находился в России.
Однако по всем этим разрешительным бумагам значилось, что из Риги выехал не герцог гольштайн-готторпский, а «русский прапорщик Андрей Платонов».
Это называется: путешествовать инкогнито. Но, конечно, это всё было, ну, как бы сказать, понарошку. На самом-то деле ведь все знали, кто это...
Хотя... Кого бы тогда смутило незнание «прапорщиком Андреем Платоновым» русского языка? Были такие, которые состояли на русской службе, но языка не знали. Малоспособные были к языкам. Даже о самом лучшем российском дипломате, об Андрее Ивановиче Остермане, такое говаривали — будто он по-русски изъясняется с трудом немалым, на каком-то ломаном диалекте. Но уж это была совершенная неправда! Андрей Иванович по-русски говорил не хуже своей жены Марфы Ивановны. Она-то никаких языков, кроме русского, своего родного, не знала и учила так неприметно для себя самой своего Андрея Ивановича, потому что очень его любила...
Однако...
В Петербурге герцогу предоставили дом для житья и даже определили небольшой штат придворных и прислуги. Сначала ему как-то было всё равно, которую из царевен отдадут за него. Он ни одной из них ещё не видал. Но Елизавета была хороша уже тем, что её звали Елизаветой, как супругу легендарного Гаральда, и говорили ещё, что юная Елизавет Петровна бойкая и живая. Но если отец более любит Анну, герцог согласился бы и на эту цесаревну... Ему нужно было исполнить свой долг перед Шлезвигом...
Государь Питер обошёлся с юным гостем милостиво, представил царице, которая приняла герцога весьма нарядно одетая и в покоях, сырых и продуваемых сквозняками. Сплетники уверяли, будто во дворце случается такая сырость, что в государыниной спальне лягушки выскакивают из-за полога. Герцог кланялся царице и говорил мало и очень почтительно. Екатерина Алексеевна изволила спросить по-немецки, как он доехал. И он почтительно отвечал, что доехал хорошо. Царица посмотрела на него и улыбнулась. Он кинул быстрый взгляд на государя. Пётр усмехнулся в усы...
Герцог был честным мальчиком, но он не был совсем наивным мальчиком. Царица не понравилась ему. Видно было, что наклонна к тучности и талия её туго стянута. Часть атласной твёрдой юбки, подобранная вокруг талии и именовавшаяся фижмами, была, пожалуй, чересчур широка. Костюм царицы предполагал впечатление величественности. Но именно это впечатление не достигалось, и мешали этому впечатлению толстоватые, смуглые даже под слоем пудры щёки, вздёрнутый нос и это впечатление энергического, почти бешено-телесного — от волос и бровей чёрных и от ярких, каких-то ярко-яростных чёрных глаз. Пожалуй, она и не была красива. Она была женщиной желанной, нужной для плоти. Но ей, такой женщине, требовалась плоть сильная, мощная. Такого вот, как герцог Карл-Фридрих, она бы не захотела, он бы не смог удовлетворить, ублаготворить её. Она легко и с удовольствием хранила верность государю. Но всех мужчин невольно оценивала прежде всего с точки зрения плоти, их телесной стати. И потому худенький сероглазый мальчик вызывал в ней невольную неприязнь. С ним же было вот что: она ему просто не нравилась, но он понимал, что она желанная женщина и это честь — иметь такую женщину или просто нравиться такой женщине. И он знал, что никогда не понравится ей, даже в качестве возможного зятя. И потому он уже испытывал к ней неприязнь...
Говаривали, будто прежде, ещё невенчанной с государем, она была проще, живее, веселее нравом. Впрочем, в неверности государю никто не дерзал упрекать её.
Герцог подумал о том, что же выйдет из его сватовства, — покамест он явно не понравился царице, а это не самое лучшее начало.
Но долго думать не пришлось. Царь нецеремонно хлопнул его по плечу сильной жёсткой дланью и словно бы повлёк из покоев.
Нравился ли он царю? Трудно было понять. Государь звал его на мужские пирушки. То были увеселения запросто, но не являться было нельзя. И никто бы не назвал подобные увеселения нравственными. Небезызвестная в Петербурге девица Трудхен там, например, присутствовала... Впрочем, честный герцог-мальчик уже успел побывать и мальчиком-солдатиком в этой бесконечной Северной войне. Да и в мирном бытии любимой родины, славного портового города Киля, не были удивительны ни девица Трудхен, ни водка, ни опьянение до падения на дощатый пол... Но у Петра всё это было куда занятнее — со всякими насмешливыми выдумками, с издевательскими шутками над попами, с этими громадными «штрафными» кубками, которые надо было всенепременно допивать до дна — такое интересное наказание — «штраф» — например, за опоздание на пирушку...
И вот государь звал его, поил, хлопал по плечу и, поминая это самое «инкогнито», именовать изволил в потеху себе — «герр Андрюха»... Стало быть, что же, вовсе и не считался с ним? Или уже его полагал совсем близким, почти родственником уже? Герцог присматривался к царю... Нет, при таком-то нраве, при этаком норове!.. Царь просто не считается с ним... И что считаться с властителем маленького герцогства такому гиганту, государю державы ещё растущей... А что-то будет, когда вырастет?!
Но Карл-Фридрих и не помышлял завидовать гиганту — русскому царю. У мальчика честного и прямодушного было осознание ясное своего, пусть малого, но своего долга... И прежде всего — Шлезвиг! Его долг перед его владениями...
Андрей Иванович Остерман к нему благоволил. Растолковал, что такое «Андрюха», и вовсе не порадовал этим толкованием. Потому что «Андрюха», конечно, значило, что царь просто не считается со своим гостем и возможным зятем, и, быть может, и просто ни во что не ставит...
Андрей Иванович несколько раз говаривал, что эти вот пирушки государя не идут ни в какое сравнение с пиршествами парадными, какие задавал государев отец, Алексей Михайлович. Вот там пили так уж пили! Послов уносили замертво, а бояре в очередь валились со ступенек, ломая рёбра и головы. А уж драки бывали... Сам Андрей Иванович, впрочем, этому свидетелем не бывал, маленький ещё был, и скромно возрастал за пределами буйной Московии, в пасторском домике своего родителя. Но потом всё узнал, ему потом всё рассказывали, уже в Москве, когда брат его, назначенный Петром учить дочерей царицы Прасковьи, вдовы царя Ивана Алексеевича, Петрова брата и соправителя, представил молодого Хайнриха-Иоганна царице. Вот она первая и назвала его «Андреем Ивановичем»...
В почивальне Катеринушка распускала чёрные вьющиеся волосы на плечи — полные, ещё гладкие, с этой желтоватостью смуглоты. В любви по-прежнему оставалась буйна — годы не смиряли красавицу. В губы целовала своего Пиотрушу кусанием — чуть не до крови. И заснёт, бывало, ублаготворённая любовью, в кулачок смуглый пытаясь ухватить крепко вытянутую государеву мужескую силу...
Но в последние ночи делалась от ублаготворения мягка, точно живая, упругая перина. Приваливалась пышным, крепким и гладким ещё телом живым к государеву боку. Обнимала покойно-ласково. Исподволь заводила разговор о дочерях. И в голоске проступала капризность даже злобненькая, когда говаривала с досадою об этом мозглявом мальчишке, о герцоге гольштайн-готторпском... Она не хотела его — зятем... И Пётр понимал по-мужски, отчего ей неприятен худенький мальчик. Пётр любил её, и она была верна ему, он знал... Но своих планов о дочерях, и что же — с этим парнишкой, сам не ведал ещё, не сообразил, не надумал, не высчитал ещё... А был прижимист, скупенек и высчитывать умел, когда хотел...
Знал, что жена — умная, понимает его решения, оттого с ним и живёт в долголетнем согласии. Пригретый женской сластной плотью, спрашивал шутейно, за кем бы она желала видеть дочек.
И она вновь и вновь заговаривала о короле французском...
Спервоначалу этих разговоров он только посмеивался, поглаживал усищи вислые... Как заговорит Катеринушка про короля — и смех щекоткой разбирает Петра...
Для неё Франция, особливо же город столичный Париж, непостижным раем-парадизом представлялись — балы, туалеты, причёски, залы, озарённые ярким сиянием несметных свечей, общество самое избранное и знатное... В Париже она так и не побывала. В первую свою бытность в столице французской Пётр и не думал брать её с собой. И в другой раз она не доехала до Парижа, хоть и отправилась за границу с государем. Но в Везеле родила сына другого, второго, Павла Петровича. Увы, младенец и двух дней не прожил, а сама царица захворала, так и не привелось ей добраться до Парижа...
Пётр также находил Париж изрядным городом, и молодых людей туда посылывал — учиться наукам — дворян и недворян. В их числе — арапа Абрама, преспособного к математике и фортификации!.. Но что за житьё в том Париже — с голодухи тот Абрам пропадал!.. Впрочем, и государь не особо тратился на этих посланных учеников... Господи! Всем — деньги, на все — деньги! Доходов державных не напасёшься на этакие расходы!..
Изряден Париж, но и в Петербурге возможно завести порядки не хужее... А нынешний король французский... Что ж... Пётр в своё время его, семилетку, на руках нашивал, хорош был дитёнок!.. Королище французский!.. Пётр усмехается в усы...
И мало-помалу стал находить разумность в этом Катеринушкином желании выдать дочь за короля Франции... Цесаревна всероссийская — французская королева... Изрядно!.. И полезно для державы... может быть, полезно... может быть...
Приказано было, ещё усерднее французские книги чтоб читали Аннушка и Лизета. Государь с государыней самолично явились на танцевальный урок: изволили смотреть, как цесаревны учатся танцевать модный парижский танец — менуэт...
Герцог, честный прямодушный мальчик, приуныл.
— Ну-ну! — ободрял его Андрей Иванович Остерман в своём кабинете, как они заехали в дом Остермана с утра после одной маленькой попойки с государем, так утром и кончилась маленькая пирушка. И... — Ну-ну! Не надо робеть, друг мой! Государь, даже сам русский государь!.. А ты говоришь — «менуэт»!.. Так что с того?! Уж все знают — «менуэт»!.. Но даже сам российский государь не в состоянии выдать за короля Франции сразу двух своих дочерей! Нет, не в состоянии! А ты, Марфуша, велела бы нам подать холодной говядинки с огурцами солёными — на опохмелку...
От опохмелки и холодной говядины с огурцами солёными голова мальчика немного облегчалась и уже не так болела. И, трясясь в карете тряской, он пытался думать, за что, собственно, Андрей Иванович так жалует его... Надо было подумать... Правителю, державному лицу, положено думать о подобных предметах — кто, и за что, и... ах... ха!.. зевота одолевает... и за что... и зачем... Но думать не хотелось. Хотелось оставаться в этой покойной детской уверенности, будто Андрей Иванович просто так, просто по доброте, потому что глянулся ему юный Карл-Фридрих... Ведь и Карл-Фридрих, честный и прямодушный, худенький мальчик с глазами серыми, и может ведь и он хоть кому-то глянуться... хоть Андрей Иванычу...
А уж накатывало, катило на Петербург лето, неожиданно жаркое, с малым неожиданно числом дождей...
Пётр украшал новую столицу. Вокруг нового города возводились увеселительные дворцы. Архитектор Леблон явился из Парижа и получил невиданное вознаграждение. В Петергофе, среди тенистых садов дворец вырос — Монплезир — для отдохновения, из окна государева кабинета открывалось море, а оборотишься от окна в комнату — любуешься превосходными резными панелями...
Зелёной — по весне и лету, снежно-белой жемчужиной городской предстояло быть Летнему саду. Звали его в те поры «царским огородом». Сама государыня любила здесь проводить время в прогулках и писывала, бывало, государю, как утешается «огородом», где «гулянья довольно».
Андрей Иванович Остерман передал через Бассевица герцогу, что другой день пополудни государыня с цесаревнами прогуливается в «огороде» — в Летнем саду. Полтора года оставалось до маскарадного шествия, с которого начали мы повествование. Герцог ещё не видал дочерей Петра. И подобное извещение означало одно лишь — дозволение увидеть...
Герцог и спутники его впущены были без препятствия. Листва была темно-зелена, сквозь себя бросала солнечные блики на тропы утоптанные. Куртины разбиты. С герцогом были Бассевиц и Берхгольц, тот самый, нашими знаниями об этих людях мы обязаны ему, он примечал и после записывал; он был из тех, которые записывают; и благодарность записывающим — наша — должна быть неизмерима, своими записями они побуждают к работе наши чувства и наш разум...
Вышли в аллею, сделалось широко меж дерев... Ждал... Замедлял шаг...
Выплеснуло блеском праздничным — государыня, дамы... Авантажная — в окружении дам... Испугался своей невольной досады при виде смуглого лица, энергически-бешеных глаз и этого вздёрнутого носа... Чуть притопнул невольно башмаком по земле твёрдой — тесня из своего сознания это впечатление, торопясь захватить, занять сознание впечатлениями иными... Плеснуло в глаза — жёсткое сверкание широких поверхностей платьев, браслеты, ожерелья, кольца — алмазы, бриллианты...
Берхгольц отметил последние парижские моды. Из-под распашных верхних платьев — «Модестов» — изящно виднелись нижние платья — «фрепоны»... Сказочной прихотливости злато-серебряная вышивка подолов и разрезов... Невидные каркасы из китового уса парадно расширяли юбки... Банты, окаймляющие грудь, пышные воланы кружев — у локтей, лёгкого шёлка нежные косынки — полные нежные шеи — переливалось чувственной шаловливостью... Власы — приподнятые, гладкие, кудрями — пудреные, пышущие золотистостью и чернотой...
Навстречу троим молодым людям расцвели улыбки женские... Можно ли было называть эти улыбки притворными? Это были улыбки должные, положенные... и привычные...
Она также ещё не видывала его. Видавшие его не могли описать его. Он ускользал от слов, будто выскальзывал из сетей бойких французских и тяжеловесных молодых русских фраз... И сейчас было трое молодых людей... шпаги блеснули остро... Одеты почти одинако...
Заговорили... и будто все разом... дамы и господа... Государыня задала тон... И казалось уже, будто говорят много и весело... А всего лишь обменялись по-французски, с вставками немецкими — о погоде, о гулянье нынешнем...
Тогда она уже знала, что выйдет замуж. Она знала, что по выходе замуж надо будет любить. Она готовила себя к такому полюблению. Она будет любить мужа, как мать её любит отца... когда клонит его к себе на колени и сильными пальцами короткими перебирает успокоительно его волосы густые, гладит голову... выпуклость лба... когда щёки его судорожно дёргались... Подёргивания... со дней страшных стрелецкого мятежа, когда шумно рухнула хрупкая патриархальность династии начинавшейся, патриархальность первых Романовых... Она готова была полюбить, любить мужа... Но... легко вздыхала, облегчённо, зная, что не непременно она, Аннушка, не непременно... Может, ещё и Лизета... Лизету выдадут, и тогда Анна останется ещё свободной, ещё — помечтать... Ах, кабы Лизету...
Она подняла глаза и увидела... кружевные манжеты... поистрёпанные... зелёный бархатный кафтан... очень поношенный... напудренный парик... новомодный какой-то... завитой в три локона с каким-то пучком... Из манжеты — рука — тонкая мужская кисть... Она прежде думала: никого нет лучше отца, невозможно было бы — выйти замуж за несходного с отцом, с её отцом!.. Но это обаяние мужской хрупкости тревожило почти болезненно... Чувства пробудились разом, и пробуждение испугало её... Она не знала прежде, что она такова... Выбритый — чёрные точки — мужской подбородок — чуть — раздвоинка — показывал слабость, но эта слабость влекла почему-то сильнее силы... И... она решилась и посмотрела... нет, не в глаза его, не встретились взгляды, а — на его глаза... Серые глаза... такие загадочные беспомощностью взгляда, лёгкой нежностью и... странно молящим выражением... Было что-то, что заставляло его — молить.. Но кого он просил, молил, о чём?.. Её?.. Так сразу?.. Ужели?..
Худенький!..
Она испугалась, всполохнулась внутренне... А если это не он? Не герцог, не жених назначенный... уже почти назначенный... говорят... Кому назначенный? Ей? Лизете?.. Лизете?! Нет!.. Болезненно... больно... Не надобно, чтобы Лизете... Но если это не герцог, не он? Она не должна... не должна любить, полюбить другого... Нет, нет! Только того, за которого замуж пойдёт... отдадут!.. И — сердце сжавшееся отпустило, порхнуло, толкнулось плавно, легко... Это был он! Сказали, назвали... Уже знала» — он!.. И улыбнулась невольно совсем...
...Другую он даже и не заметил. Так и не заметил. Была. Что-то... говорили, прелестное, но не заметил... после говорили, что и меньшая прелестна... Не знал, не заметил...
Сразу видел одну лишь... девочка... удивительная... уже высокая... кажется... Подняла на него глаза... Чёрные глаза могут быть до чего энергически хороши... с этим нежным умилительным озорством...
Замер...
А думал прежде, никогда не случится с ним такого, такой любви; никогда он не влюбится... просто потому что не бывает такого, такое — выдумка в книгах... Но оказалось — бывает! И какое счастье, что — с ним!..
Трое молодых людей отступили. Государыня, цесаревны, дамы — прошумело легко, проблестело мимо... Берхгольц говорил какие-то слова ему, но не слышалось. Слова были неслышны, как неслышна была зелёная — в бликах — летняя — неколеблемая ветром листва...
— Hoheit... — говорил Берхгольц, — ...высочество... Анна...
Анна!..
И в ответ на какие-то разумные — объяснения, уточнения, советы — выдохнулось лёгким счастливым выдохом:
— Ангел!.. — по-русски...
...Она вдруг заметила, что сторонится Лизеты. И поняла почему. Потому что Лизету могли объявить невестой, его невестой!..
Возненавидела менуэт! Это округлённое переступание башмачками и плавное вздымание руки — это было... чтобы разлучить с ним!..
Прежде и ей далёкий Париж представлялся раем-парадизом самых новомодных платьев, самых парижских мод!.. Теперь Париж внушал ей страх: отдадут в Париж — разлучат с ним!..
Слухи и толки были смутные. И, наверное, именно потому, что всё это касалось её, она и не знала, и не могла знать обо всём этом...
Так длилось до тех пор, пока Лизета не заговорила первая. И заговорила с этими лёгкостью и даже бесшабашностью, какие были свойственны Лизете. Обо всём, что волновало и мучило Анну, и металось в душе Анниной, и воспринималось таким потайным, смутным, странным, и неразрешимым казалось, невозможным к выражению словами; обо всём этом Лизета сказала прямо, и легко, и бесшабашно, и — как всегда — Лизета уже знала больше... И сказала просто, что ежели кто и отправится в Париж, так это она, Лизета...
— А ты о герцоге своём Андрей Иваныча спрашивай, Остермана! Андрей Иваныч его больно полюбил! А я за герцога не пойду!..
Аннушка краснела и досадовала на то, что краснеет, и на то, что Лизете всё ведомо (всё-всё, даже то, чего Аннушка и не открывала ей!)... И ведомо, что Аннушка влюблена... Почему-то теперь, когда оказалось, что влюблённость эта ведома Лизете, тогда и самой стало проще думать и выговаривать про себя: «Влюблена...» И, стало быть, Андрей Иванович Остерман благоволит... Андрей Иванович с дамами любезен. Но разве это возможно спрашивать ей о герцоге? Это невозможно!..
— Противная Лизетка!..
А Лизета уже хохотала, показывая большие чистые зубки, и обнимала крепко и душисто её за шею. И тотчас вскочила и низко поклонилась ей, будто кавалер. И даже сделалось понятно, какой кавалер!.. Ах, Лизета! Весёлая такая, и всё у ней просто, и невозможно рассердиться на неё истинно...
— Но ты, Лизетка, смотри же, ни словечка никому не говори! Слышишь ли?
— Не пугайся! Матушка и государь никак не прознают... Я-то ведь твою сторону держу, а ты, дурочка, не внимаешь!..
И снова они — сестрицы-товарки, и поверяли друг дружке на ушко, хихикая тоненько... А что было поверять? В который раз Аннушка, сама себя прерывая и вдруг пряча в ладошки разгарчивое личико, пересказывала, как он посмотрел и как матушка сказала, «а я...», а он-то «помыслил, должно быть...».
А ночью — головка на подушке, на наволочке, кружевьём обшитой, — коса чёрная — на подушке свилась — подумала Аннушка: а ведь Лизета о себе не говорит... Отчего? Неужто нечего?.. То, что о короле французском, — то ведь не есть потайность девичья. Не видали они обе этого короля, и Лизета не влюблена в него. А манит Лизету мечта — сделаться французской королевой... Неужели ни в кого не влюблена Лизетка?..
Мысли, помыслы Аннушкины — все были обычные девичьи... Но вдруг будто похолодело в груди, там, в глубине, там, где сердце бьётся, и твёрдые рёбра, там, под грудками нежными малыми... Странно похолодело... Подумалось почти ясно о будущем. Что будет она, Аннушка? Если... При мысли о свадьбе с худеньким, сероглазым личико вновь разгорелось... Если... тогда она будет герцогиней... А Лизетка? Французской королевой?.. И, кажется, впервые вдруг заняло это Аннушку... И даже чуть померк обвевающий сердце теплом образ худенького, сероглазого... Явилась какая-то неведомая прежде сухость и ясность ума... Змейкой пронеслось... Не услеживала за мыслями своими... Прояснилось: племянник, шестилетний Петруша, сын брата, почти неведомого ей Алексея, отцова первенца; отец любил его... И вдруг — резко, сама и не ведала, что с ней такое может сделаться, — покрывши кружевной легко скинулось с души, с девичьего ума это узорчатое, тонко дырчатое pruderie — жеманство французских книжек мадам д’Онуа... И стала ясна одна мысль простая, и быть может, и не такая уж нравственная и добрая мысль, зато простая: не будь племянника, она, Анна, осталась бы самой старшей из детей отца... из детей? Она и Лизета, которую прочат из царства российского за французского короля... Одна Анна... Старшая дочь царя... Мысль была — молниевая — наследница?! Сердце упало, потому что мысль была — страшная... Она сознавала страшность этой мысли... Сейчас, ночью, всё было иное, чем днём, когда суетились люди, звучали голоса, шелестели одежды... И ей захотелось, чтобы скорее — день, и жаль стало, и больно, потому что мысли и чувства о нём, худеньком, сероглазом, будто истаяли и не грели более... И наполнились слезами глазки... Поплакала... и сама уже и не знала, о чём плачется ей... Уснула крепким здоровым детским сном...
Никто, кажется, ещё не думал о дочерях царя Ивана Алексеевича, Петрова соправителя. Соправителя? Кто чьим соправителем был? Иван чуть не семью годами старше был Петра, от первой царёвой супруги был, от Марьи Ильичны Милославских. После смерти его остались три дочери и царица, вдова Прасковья. Прасковья Фёдоровна изъявляла государю Петру полную дружественную покорность. О дочерях её слава была худая. Две старшие, Анна и Екатерина Ивановны, за немецкими князьками замужествовали. Анна скоро овдовела, и слухи о её поведении женском были самые дурные, возвращения её в Россию Пётр Алексеевич не желал, в письмах она всё жалилась на бедность, недостаточность... Екатерина Ивановна самовольно кинула мужа и возвратилась с дочерью двухлетней к Прасковье Фёдоровне, к матушке, жизнь вела самую распутную. О третьей же дочери покойного царя Ивана, незамужней Прасковье, говаривали попросту: «Шалава!» Сказывали, она что ни год — брюхата и потайно плоды свои вытравливает, но уж её-то не стали бы казнить за детоубийство... И это были три дочери царя, ведь Иван Алексеевич был царём, и царём умер, и был старше Петра...
Всё ещё как бы существовало некое стародавнее право, по которому сын старший наследовал отцу, сыновья старшего сына вроде имели преимущества перед сыновьями младших сыновей. Но когда оно, право это, сделалось в людском сознании зыбким, смутным, легко нарушнмым? Когда? При братьях Рюриковичах[9], сыновьях Феодора-Ярослава Всеволодовича, Александре, Андрее, Афанасии, Михаиле и прочих? Или то было слишком давно? Или одно лишь право сильного воздовлело в людском сознании, когда на царский престол взошёл Борис Годунов, который не был ни царского, ни княжеского роду, а всего-то был царский шурин; сестра его, Ирина, замужем была за Фёдором Ивановичем, сыном Грозного Иоанна... Если бы были приняты некие законы, упраздняющие прежнее право... Но таких законов никто не писал, не сказывал; а нарушители права на право же и опереться тщились... И Романовы обосновывали своё право на престол тем, что девица ихая, Анастасия, была Грозному Иоанну жена и сын Фёдор, царствовавший по смерти отца, был её сын... Смутой, а то и смертоубийством хватали власть, вцеплялись ногтями — Фёдор Алексеевич, Софья Алексеевна... сам Пётр Алексеевич... И — первыми — сподвижники Петра — многие — понимали, что с его смертью вновь откроется путь к новым смутам, заговорам, застенкам, пыткам, смертоубийствам и драмам власти и династии... Нет, никакое право не могло предоставить власть, подать благолепно на блюде золотом. Власть надо было хватать, захватывать, вцепляться ногтями, когтями...
И все люди в большом государстве пытались обустроить и даже и просто сохранить свою жизнь, исходя из полной своей беззащитности и полновластности того, кто хватал власть. И надобно было и самим вертеться, хватать, цепляться, юлить; и всякую минуту возможно было пропасть вовсе, напрочь, лишиться всего, и головы в придачу... Цари и царицы возносились и упадали; странные и даже и таинственные личности окружали трон, седалище власти, помойное судно, прикрытое бархатной покрышкой... Одно все понимали ясно: постоянно следовало спасаться, спасать себя, невозможно было положиться на власть, на то, что они, те, что у власти, защитят, предоставив законы и права... И каждый миг смертью грозил, падением, утратами...
И смелые, резко поставив размашистый крест на совести, лезли, карабкались, цеплялись, хватали... Вроде бы добивались, возносились... И — тем ниже и страшнее упадали...
От ясного летнего дня в Летнем же саду, в «царском огороде, на царском гулянье», когда произошло явление друг другу сероглазого, худенького и черноволосой девочки с огоньком озорства этого в ярких глазах, когда произошло влюбление, с того дня миновал до уже известного нам маскарада с лишком год...
Но в этот год крайне редко герцогу Карлу-Фридриху удавалось видать цесаревну. По своему обычаю государь и государыня вели жизнь подвижную, разъездную: Москва — Петербург — Петергоф... Когда отъезжали куда-нибудь родители, уже не было никакой возможности видаться с дочерьми-цесаревнами, объявлялось всегдашне, что принцессы отбыли вместе с государем и государыней; впрочем, зачастую так и бывало в действительности.
Юноша был влюблён и оттого робел. Порою сладкая смутная приходила мысль: устроить тайную встречу. Конечно, такое было бы возможно даже и во дворцах сказочных восточных султанов из книжек французских Аннушкиных, это возможно было устроить. Но Андрей Иванович Остерман с внезапной и, может быть, вполне естественной прозорливостью (а может, просто всё угадал по лицу влюблённого парнишки) вдруг, безо всякого спроса от герцога, решительно высказал своё мнение. Выходило, что устроить тайное свидание — оно, конечно, просто и вполне вероятно. И, разумеется, ничего дурного при этом тайном свидании произойти не может; и вообще ничего произойти не может, кроме обмена робкими влюблёнными взглядами и робких юношеских комплиментов девочке, и в ответ — краска на её щёчках и молчание её, робкое и красноречивое. Но не следует устраивать свидание подобное тайное, нет, не следует. Где-нибудь в Киле, Гамбурге или Майнце можно было бы потрудиться, сыскать надобных людей, сговориться, заплатить, и они бы молчали за плату, всё устроив. Но в Петербурге этого нельзя. Возьмут деньги, а после проговорятся нарочно, из самых добрых побуждений, из верности государю, предположим. И сам государь, а до него дойдёт, и он то ли посмеётся, то ли примется сердитовать, и Бог весть что выйдет для герцога...
Герцог подумал грустно, что и денег на подкуп слуг для устройства подобного тайного свидания он не имеет...
И Андрей Иванович, будто заправски читая мысли, произнёс, что (уж кстати!) и денег-то нет!..
Андрей Иванович осторожно пытался заметить герцогу, что государь ведь ещё ничего не решил; не высказал никому своего решения; и никто ещё не знает, отдаст ли Пётр Алексеевич за герцога Голштинского одну из дочерей, и ежели — да, то которую... Но никаких этих осторожных объяснений-внушений герцог уже не воспринимал; ему решительно мнилось, что Анна — его невеста, и дело только за открытым объявлением... Правда, покамест он мог видеть обеих девочек лишь на торжественных приёмах и выходах. Говорить с ними было нельзя. Он краснел и ловил украдкой ясный нежный взгляд чёрных глаз...
Девочки-принцессы были — как в сказке немецкой, рождённой в горах Шварцвальда, в сказке о горных духах и таинственном короле-медведе, в сказке, рассказанной служанкой при свете вечерней свечи в самом первом его детстве... Одна девочка была черноволоса, другая — белокурая, младшая, она была для него смутна — что-то белокурое, хорошенькое, бойкое...
Если бы он знал о слезах Анны, горьких и внезапных девчоночьих всхлипываниях, когда она, в подушку наревевшись, решительно кинулась к Лизетке и уже готова была вцепиться ноготками... За что? Почему?.. Вот именно это она и спрашивала в отчаянии...
— За что, Лизета?! Почему?! Ведь ты... ведь ты говорила, что ты... Зачем?! Я его тебе не уступлю! — топнула ножкой в твёрдом башмачке...
Лизета с видом презрения кидала слова — грубые, простолюдные, и сколько знала, и все обидные такие... И Аннушка ощутила беззащитность свою и расплакалась беззащитно и открыто, прижав к личику ладошки розовые... И, плача, всё чувствовала презрение Лизетино... Но постепенно в это презрение будто робость и колебание прокрадывались... И вдруг Лизета обняла её крепко, обхватила крепкими своими жёсткими ручками и заплакала сама, шмыгая носиком...
— Ты, Аннушка, глупа! Я ведь всё — для тебя... А ты... Не поняла!.. Я — для тебя, чтобы показать ему, что ты не имеешь к нему равнодушия!.. Экая ты!.. Нет в тебе понятия...
— Но как ты смотрела на него! Какие взгляды кидала! Он... он мог подумать... что ты... влюблена!.. Он...
— А-а! — Лизета на краткое время не одолела в себе жёсткое это озорство. — Трусиха! Испугалась! Испугалась, что сероглазенький твой в меня влюбится!..
Аннушка пыталась вывернуться из жёстких цепких сестрицыных объятий...
— Пусти! Пусти же!.. Лизетка!.. — Рванулась... Лизета ощутила вдруг силу Анны, а прежде никакой силы не было... — Оставь меня! — Гордость и гнев — Анна вырвалась...
И сама внезапно ощутила слабость младшей сестры... изумилась и растерялась... Выбежала, не оглянувшись....
С полчаса спустя Лизета явилась в её комнаты. Почти покорная, почти грустная. Они с младенчества были вместе и плохо обе переносили разлуку и размолвки...
— Аннушка, прости меня!.. — На Лизету нашла её бесшабашность, когда она всякую гордость забывала, могла просить прощения, могла на колени пасть...
Анна всегда гордилась, одолевая (легко, впрочем) этот соблазн воспользоваться сестрицыным состоянием духа и покапризничать, поломаться.
— Ах, Лизета! Я ведаю, ты ничего дурного для меня не хотела, ты просто созорничала, но сколько горя ты мне причинила...
Лизета нахмурила брови — на миг проблеснуло сходство с отцом... Заговорила очень серьёзно, и было непонятно, и вправду она серьёзна или это какая-то особенная насмешка, дурачество, выраженное преувеличенной серьёзностью...
— Я, право, для тебя... — почти робко и даже и просительно... Аннушка верила и не верила, но более — верила, и уже совсем верила... И Лизета дальше говорила и повторяла, что желала лишь одного: чтобы герцог понял Аннино неравнодушие к нему... — И вот же тебе доказательство! — скользнула ручкой в каре — четырёхугольный скошенный вырез платья, в кружева — торчком, вскинула письмецо...
И снова — сидели рядышком, и были неразлучницы, и Аннушка отказывалась, труся, а Лизета уговаривала — ведь ничего дурного, недозволенного не писано... И Аннушка согласилась... На самом деле ей сделалось радостно, это мелкое движение на пути к нему давало радостное ощущение новизны, яркости и полноты жизни...
Когда государь живал в Петербурге, молодой герцог являлся во дворец и становился, бывало, среди сановников, среди лент и пудреных — локоны — париков и поклонов. Его не звали к государю для особой аудиенции. Он возвращался домой среди туманов, пустырей, дворцов и улиц, среди проложенных каналов. Но всё равно эта была Жизнь, каким-то образом захватывающая, всё мешалось — скука, холод, сквозняки, блеск, неудобства житья, и всё какая-то сказочность и приподнятость, будто ветром резким вздымало человека, подобно как вздымает власы на голове — назад, вверх... А он был честный, прямодушный мальчик, и был так воспитан, что знал: падать, упадать вниз, в беспредельный низ, в такой беспредельный, с такой выси безмерной — страшно...
Но разве было на что жалиться? Разве государь дурно с ним обходился? Разве не дал ему конюха, кучера, повара... И пища, и питьё — «дачей» идут от дворца: мука, крупы, горох, говядина, водка, белое и красное вино. И — щедрым подарком от известного прижимистостью царя — перука, шляпа на пуху, шёлк и бархат — на новый кафтан...
От государыни следуют приглашения на увеселительные прогулки по Летнему саду, где окружают худенького мальчика позументы, серебряные пояса, парчовые жилеты, плюмажи на шляпах... Он отдавал на волю Бассевица и Берхгольца — разбираться в характерах придворных и приближённых государя и государыни. Был бы поближе Андрей Иванович... Но Андрей Иванович редко принимал участие в увеселениях царицы и её круга, он был «муж совета», его место было при государе, там и обретался...
...И даже и не письмецо — записка, «секретка», уведомляла — без подписи — принцесса Анна любит музыку...
Вознёсся на седьмое небо. Но даже и не помыслил, что она могла это писать, своею рукою... нет! Чуткость влюблённого в нём была, и по этой чуткости он — чувством — знал: писала не она.
Но если и не с её ведома, то с её согласия...
Музыка!.. То, что у него было и чего не было у других... Маленький оркестр... сам государь хвалил...
И по Фонтанке, мимо окон дворца, проплыла медленно по воде тёмной ладья с валторнистами и скрипачами — играли нежный ноктюрн.
Анна была в покоях государыни. И вдруг, почти не робея, приблизилась к окну и встала... Музыканты в ладье хорошо видны ей... Флейта забирает вверх и вверх — всё тоньше, протяжнее — у губ худенького, сероглазого... Аннушкино сердце щемит, будто бы томимое странными предчувствиями... Государыня не изволит ничего говорить, не зовёт её прочь от окошка...
И ещё несколько прогулок, когда встречаются взгляды...
И наконец Бассевиц самолично проводил его в аллею... И там стояла она... Ангел!.. Она склонила головку и ждала. При ней оставалась одна лишь её воспитательница, французская мадам...
Он встал на пристойном расстоянии и с невольными запинками говорил. Ветер холодал, облетали хрупкие золотисто-красные листы с дерев...
— Сердце, пробитое стрелою бога любви... это всегда... ибо оно... страдание... кровью тоски...
Он ещё приблизился... Она не шагнула назад... Он быстро склонился, чуть горбясь, и поцеловал краешек жёсткой (шёлк, отделанный парчой) юбки...
Тотчас распрямился и поклонился почтительно... Она — бочком — отступила к своей мадам. Личико горело румянцем...
Берхгольц записал в дневнике со слов Бассевица: «Герцог ныне счастлив свыше всякой меры...»
Государь хворал, ездил лечиться снова и снова целебными водами, скучал, оставляя государыню, слал недорогие подарки — кружевья, мяту, пукетиком, из дворцового сада в Ревеле, сама Катеринушка садила в свою тамошнюю бытность. А ныне отписывала ему о гуляньях в «царском огороде» и сожалела, что не с ним прогуливается… Была много моложе государя-супруга, но и её здоровье уже скудело, делались припадки с головными болями и обмороками, призывались лекари, пускали кровь...
Заключён был наконец-то Ништадтский мир. Началась подготовка к празднествам.
Статьи договора мирного не держались ни в какой тайне. Известно было, что Россия дала слово не мешаться в дела Шведского королевства. Когда об этом упоминали при герцоге, он досадовал почти гневливо:
— Шведские дела не имеют никакого касательства ко мне и моим делам!..
Одни верили и полагали, что он глуп или чувствует себя совершенно бессильным и потому не желает себе шведской короны, на которую мог бы претендовать по родству. Другие — более приметливые и умные — верили его словам.
После герцог искренне делился с Берхгольцем своими опасениями — Дания недвусмысленно желала удаления герцога из России... Шлезвиг!..
Где-то кому-то кто-то (Андрей Иванович или другой кто?) намекнул, что бракосочетание уж решено. Слух пошёл гулять по дворцовым покоям Петербурга. Сам герцог словно бы способствовал упрочению этого слуха и словно бы определённости. Уже не была тайной для многих его любовь к цесаревне Анне...
Двадцать четвёртого ноября, в Катеринин день, стройно зазвучала музыка под окнами государыни — день её тезоименитства. Худенький, сероглазый снова солировал на флейте... Поздним вечером, сидя в ночном платье у стола с бумагами, чернильницей и песочницей, Берхгольц записывал:
«Старшая принцесса ясно показала тогда, что она большая любительница музыки, потому что почти постоянно во время серенады держала такт рукою и головою. Его высочество часто обращал взоры к её окну, и, вероятно, не без тайных вздохов; он питает к ней большое уважение и неописанную любовь, которую обнаруживает при всех случаях, как в её присутствии, так и в разговорах с нами».
Царь обдумывал вопрос о престолонаследии. Уж десять лет, как он попытался ввести в России некий род майората. По европейскому майоратному праву дворянин оставлял родовое (не благоприобретенное) имущество старшему из сыновей (дочери под майоратное право не подпадали). И такое майоратное право не было нужно Петру. Он предложил российским отцам оставлять наследство тому из потомков, коего сочтут сами достойным. Это уж было новшество. Кто мог понять, что последует далее? В начале 1722 года последовал указ о престолонаследии. Смысл этого указа был в том, что своего наследника царь определит сам, и этому, избранному царём наследнику должны были безоговорочно присягнуть. Пока же присягнули в том, что исполнят безоговорочно указ...
Сознавал ли Пётр, что им не создана система — гарант спокойствия в государстве после его смерти? Чего он желал? Кто мог ему наследовать? Кого мог он избрать? На кого возможно было положиться?
Его сподвижники, «птенцы», хороши были, покамест он жив был над ними. Что надобно было для того, чтобы они оставались хороши и после него? Могло ли прийти в эту голову российского даря — прежде всех европейских голов Запада! — устроение парламента с политическими «качелями» двух, по меньшей мере, политических, определённых партий... Подобная система сама была бы уже — род гаранта, и уже кто бы ни вступил на престол, спокойствие не могло бы значительно поколебаться и прочная монархия неспешно и мирно преображалась бы в декоративную институцию... Но — такое — задолго до Виктории, английской королевы... Впрочем, в голову Петра — могло!.. Какая это была голова!..
И позднее, когда пытались Анне Иоанновне, дочери забытого соправителя, давно умершего Ивана Алексеевича, навязать некую дворянскую конституцию, нечто этакое ограничивающее бесконтрольную власть, не было ли это отголоском петровских планов? Но не выгорело. А когда наконец выгорело, когда — XX уж век! — и явилась конституция и парламент — Дума — явился, тогда время уж было упущено безнадёжно, с монархией российской никак не могли сопрячься никакие гражданские свободы, и российская монархия завершилась царскими трупами в яме... Оставив по себе властную модель государства — империи, во главе которой становится, захватив власть, самый сильный... И снова эта модель не сопрягалась ни с какими гражданскими свободами...
Но покамест будущее было в безмерном далеке. Пётр был ещё в живых, и кто ведает, сколько ещё полагал прожить... И знал, что власть должна была быть обустроена, кто-то должен был сидеть на троне... Кто-то, вокруг коего возможно обустроить коалицию? Новый сенат? Парламент? И чтобы этот «кто-то», чтобы все эти неведомые ещё «кто-то» не могли бы своими мелочными желаньицами и страстишками помешать этому телу государства Российского быть здраву и возрастать без мучительных и болезненных потрясений...
Но кто окружал государя Петра Алексеевича? Дочери Ивана, брата, должны были быть устранены, вздорные бабы, навеки от престола и власти. Их — никогда! Шестилетний внучок Пётр Алексеевич и — годом старше его — сестрица его Наталья Алексеевна? Дети, малолетки. Кто знает, какими возрастут... С какими обидами на сердце... Жива была ещё старица Елена, бывшая, давняя уже царица Евдокия, мать Алексея... Пётр не хотел думать о сыне... Но внуки могли разное, возрастая, слышать о смерти своего отца... А о смерти матери, кронпринцессы Софии-Шарлотты, горячкой, после родов, в холодной Москве... И разве не разносилась по всем немецким княжеским дворам весть о смерти супруги наследника российского престола «от печали и тоски», и ещё говаривали, будто от чахотки, приключившейся всё с той же тоски... А были и хуже слухи — о бегстве Шарлотты от мужа в далёкую полусказочную Америку... Нет, неведомо, есть ли надёжность в Петре и Наталье...
Далее оставались жена, Катеринушка, и дочери. И если он успеет всё обустроить как надобно, Катерина, пожалуй, не будет помехой... Но... придётся принять некоторые меры... И... что же далее?.. Дочери... Елизавета упряма, бойка, своенравна. Её — замуж, но не за немецкого принца, получше куда... А куда? Париж? Пожалуй...
Старшая... Ей бы возможно оставить престол... По-своему неглупа, упрямства этого дикого нет в ней... И — при ней — супруг, скромный, без прав на трон, супруг, назначенный для рождения законных потомков... Этот... царь усмехнулся, погладил усы... Этот... худенький парнишка, честный малый, голштинский герцог...
И всё это надобно было ещё многажды обдумывать и обдумывать, строить и выстраивать... И надобно было время и силы... А здоровье отыгрывало шутки — то совсем дурно, невмочь приходилось, то легчало, и казалось, ещё надолго хватит сил...
В начале 1722 года перебрался двор для празднеств в Москву — старую столицу дивить новыми затеями...
И — тогда — маскарад. И — тогда — фейерверк...
Приказано было царём, чтобы одна из огненных картин фейерверка изображала бы город Киль, столицу Голштинского герцогства, город Киль и плывущие к этому городу корабли русские... Тот, кому надлежало большой фейерверк обустроить, напился пьян, и потому царь (император уже!) обустраивал фейерверк самолично... И даже это надобно было — самолично!.. Откуда же столько рук взять ему на важные обустройства?.. И кто скажет, кто поведает, ежели он успеет обустроить — что? парламент? новый сенат? коалицию некую? — ежели он определит и успеет обустроить, что сбудется после его смерти? Не отгорит ли всё, им задуманное, тотчас, как фейерверк, не рассыплется ли пустыми огнями?.. Но отчего, отчего? Что упущено? В чём не решился он пойти вперёд?..
Двор воротился в Петербург. Брызнули новые слухи. Французский посланник Кампредон писал в Ларине государь якобы предлагал цесаревну Анну — за принца Шартрского... Но подлинно ли? Почему?..
Перед глазами честного мальчика, герцога Карла-Фридриха, затмевался мир. О отчаяние! Уйти из этого холодного к нему мира, погибнуть... Что он в свою короткую ещё жизнь видел? Одни обиды и неустройство. Так лучше выйти легко одетому на берег Невы, застудиться насмерть и уйти... Сейчас уйти, покамест хуже не сделалось... Кто ведает, какие там унижения далее!.. Будто он не ведает, сколь многие против него! Да сам Виллим Монс, камергер, в большой милости сам и сестра его Матрёна Балк, и племянники... в большой милости все при дворе... Государь будто и не помнит, что они родичи давней уже его возлюбленной... А может, и вправду не помнит? Где уж, за государственными-то делами!.. И сам этот Виллим Монс, сказывают, говаривал о герцоге, князю Белосельскому что ли, самые поносные слова, и говорил, что цесаревна-де Анна герцогу-де и не по зубам кус, и герцог её и не стоит...
Весенняя, предпасхальная дымка голубизной обвила небо Петербурга. Завернувшись в плащ, он бродил бесцельно мимо отведённого ему дома — туда... обратно... вперёд... назад... Эта голубизна весеннего неба раздражала. Зачем она, когда на душе до того черно!..
Но когда багровый закат сошёл в чёрную холодную реку, худенький спустился к самой воде и сел на камни... И вправду захотелось умереть, насмерть застудиться. И вот сел, положил начало... страшно не было... так и смерть потом придёт, а страшно, может, оно и не будет... Уйти в смерть от унижений, от всех обид...
И странным одобрением зазвучала вдруг песня. Он не мог видеть певцов. Где они были, в темноте этой? Они были — российские простолюдины, какие-то неведомые миру бесправные и, должно быть, совсем несчастные люди. Быть может, из тех, что строили эту новую, новейшую столицу, всё строили и строили... Но песня звучала настолько дивно, стройно, ладно... дивно!..
Он всегда любил музыку. Музыку он любил очень осознанно, сам был музыкантом, флейтистом, сам играл. И ценить музыку, пение — это бывало наслаждение неизбывное... Но как необыкновенно здесь поют!.. Отчего он прежде никогда не слыхал, как они поют, русские простолюдины... Так изумляюще поют!.. Стройное, ладное, дивное пение будто подхватывает его и несёт, уносит на волнах своих, навстречу судьбе, его судьбе... так плавно и высоко... И самая ничтожная, унизительная, страшная судьба — вдруг — совсем нестрашно!.. И даже он чувствует, что этакое что-то ему предстоит — странное и покамест ещё вовсе и неясное, и связанное неясно с этой страной, с этой землёй, вдруг признавшей его, оборотившейся к нему — песенной силой своей... Неведомой силой надежды... И это не только, да и не столько, да, может, и вовсе и не его надежда; он маленький, малый, а эта надежда, она большая, великая... Но как ладно-то, как хорошо!..
Поднялся решительно и, уже стоя, слушал и слушал...
Как во городе, во Санктпитере,
Что на матушке на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
Как на пристани корабельной
Молодой матрос корабли снастил
О двенадцати тонких парусах.
Тонких, белых, полотняных,
Не своей волей корабли снастил:
По указу ли государеву,
По приказу ли адмиральскому...
Так была — в душу — песня, так была!.. что в некий миг её взлёта-разлёта-звучания уже и не можно было слушать её... Истомно-томно душа заходилась — больно и сладко... И — ничего нет страшного!..
И — будто в себе, во всём своём существе сокрыв это звучание — а выдержит ли существо малое? — зашагал к дому скорым шагом, чуть горбясь...
Дома, в тёмной передней уже, твёрдо решил не умирать... Конечно, всё выходило наивно, но... твёрдо... А уж бил озноб-колотун...
Велел приготовить и подать горячее, вскипячённое красное вино, приправленное разварной цитронной коркой. Выпил честно. Жгло гортань. Скоро велел постлать постель, медной грелкой велел нагреть простыни...
Лёг, укутался одеялом. На голову натянул ночной колпак... Тоненько рассмеялся... Выходило, будто обыденное такое бережение здоровья, оно для него сейчас — не простое, оно странно и судьбинно связано с тем стройным дивным пением... будто и он, малуй, уже — слово, звук, и его из песни уж не выкинешь!..
Поутру пробудился совершенно здоровым и бодрым. Велел закладывать карету. Ехать к Андрею Ивановичу.
Тот спозаранку время провождал в трудах. Поскрипывал гусиным пышным пёрышком, сидючи в кабинете...
«...в Сенат, дабы нам в сочинении сего не учинить какой противности указам и регламентам, в чём я не безопасен...»
Марфа Ивановна самолично соизволила ввести юного герцога в кабинет своего супруга. Андрея Ивановича уж упредили и получили его согласие на введение гостя утреннего в кабинет. Но писал Андрей Иванович до последнего мгновения, даже на шаги не обернулся — ещё только у порога, ещё успеется строку дописать... не любил время тратить впустую...
Но перо пришлось всё же отложить...
Худенький, сероглазый сидел на канапе, унывно заговорил о своих опасениях — посланник Кампредон, герцог Шартрский... и ежели её... ежели цесаревну... и неужто — правда?!
И глядел, едва не ломая пальцы, жалобно глядел, широко раскрыв серые глаза и не мигая, — ждал, дожидался утешительных слов...
Дождался, однако...
Приняв на себя важный государственный вид, Андрей Иванович объявил честному мальчику, что всё это дичь одна — письмо Кампредона, Шартрский герцог — всё дичь! И ничему подобному не бывать никогда... А сделать, совершить надобно вот что... И сказал, объяснил, что надобно совершить...
После целонощной службы уж отзвонили колокола. Народ заспешил к домам своим — разговляться. Бедным — куличи и вино, богатым — куличи, сырная пасха, вина разные, наливки и настойки, окорока... И — для всех, на всех — яйца-крашенки...
Длинный стол, уставленный куличами, будто высокими русскими меховыми шапками, снедью самой разнообразной, винами да водками, поставлен был в зале, где двусветные окна.
Он помнил хорошо науку Андрей Иваныча — и что, и как надобно... И ничего мудреного не было в этой науке, а сделалось биение некое в висках обоих и такое чувство, будто вот-вот позабудет всё то совсем простое, что надобно ему сейчас сделать...
Не чуя ног под собою, приблизился к императрице, отдал поклон и... с улыбкою почтительной (а губы словно чужие) просил дозволить и ему похристосоваться по доброму русскому обычаю...
Он подумал тотчас, что она, Анна, видит эту его улыбку, напряжённо растянувшую его губы... И что она? Что она думает? Понимает ли она, что он... А что он?.. Притворяется? Нет, нет!.. Неужели она подумает, что он только для того, чтобы... Да нет же!.. Ему, быть может, сейчас до того жутко!.. Он... Он просто потому, что Андрей Иванович научил... Андрей Иванович знает...
Императрица улыбнулась и дозволила...
У стенки, в дальнем уголку, мадам д’ Онуа уловила взгляд Екатерины; во взгляде были — чуть — досада на себя самое — и зачем дозволила (будто не ведает, зачем ему...), и любопытство опытной женщины, и насмешка над неопытной юностью, и материнская тревога...
Герцог похристосовался со всеми, поцеловался...
Коснулся губами чувственного рта государыни и подумал, подметил невольно дурноватый запашок — зубы подгнивали — возраст!..
Подошёл христосоваться с цесаревнами. Берхгольц сделал в дневнике одну из своих ежевечерних записей:
«Старшая, по врождённой застенчивости, поколебалась было немного, однако последовала знаку императрицы, но младшая, Елизавета Петровна, тотчас подставила свой розовый ротик для поцелуя».
Губки были приятные, душистые. Какие губы у Анны, он не мог бы сказать; когда приложился к её губам — едва-едва, сделалось мгновенное ощущение будто ожога. Но нет, вовсе не потому, что губы у неё были горячие, а потому, что оба, он и она, страшно сделались взволнованны и впали в это мгновенное чрезвычайное лихорадочное возбуждение...
Приглашённые пили и закусывали.
Резко оборотившись, повернувшись, он пошёл прочь от цесаревен. Подошёл к длинному столу и выпил бокал красного...
Когда он доехал до дома, почему-то всем уже было известно о его пасхальном целовании. Дома пили, весело шумели... Небо голубело над городом.
Он сел в спальне. Здесь душно и пахнет затхлостью, сыростью и мышами. Но идти на воздух вольный не хотелось. Там, на воздухе, снова будет казаться, что надежда ещё есть, что всё вот-вот обернётся к лучшему... А на самом-то деле... Разве он не видит? Конечно, он сам о себе хорошо понимает. Он понимает, что такое великий Пётр; и понимает, что такое большой и основательный государственный ум Андрея Ивановича, и понимает этого щёголя Монса — эту беспредельную уверенность в себе, восходящую до прямой уже наглости... Но ведь самое важное: Карл-Фридрих понимает о себе, самого себя понимает! Понимает, каких свойств у него нет и не будет никогда! И ведь и такое понимание о себе — это уже ум! Разве нет? И у него остаются его честность и прямота, его долг перед его владениями, его любовь к Анне... Он вдруг почувствовал, что и эта его любовь, она означает нечто; она уже не только в его судьбе, но и в судьбе Анны...
...Аннушка снова плакала и сама на себя досадовала за эти слёзы. Его губы тогда коснулись её губ столь мгновенно. И мгновенно сделалось ей страшно, в глазах потемнело; тотчас она испугалась обморока и собралась с силами, все силы духа употребила на то, чтобы не потерять сознание... И вот уже её губы свободны, нет его губ, один лишь воздух... И она даже и не помнит, как это было... Случается, отец её целовывает, покалывает усами, обдувает ей личико табачным духом... Но это... сейчас... вовсе не так... А... так быстро, скоро кончилось!.. Пахнуло терпкой туалетной водой от него... Касание его губ, кажется, вышло мягким...
Но когда он христосовался с Лизетой... Аннушка чутко уловила, что ему не было неприятно целовать сочные Лизетины губки... Ему не было неприятно!.. И всё померкло вокруг неё... И всё она толковала в дурную сторону... Отошёл, не оглянулся, ушёл скоро... А ей надобно было оставаться в государыниных покоях и терпеть шумные разговоры, улыбки, смех и чавканье... И самой надо было принуждённо улыбаться... И теперь она употребляла все силы на то, чтобы возможно далее быть от Лизеты... Впрочем, последняя вовсе и не пыталась приблизиться к старшей сестре... Анна чувствовала смущение Лизеты. Но почему Лизета смущена? И серьёзно смущена... Что это? Неужели все эти толки о герцоге Шартрском — правда? Неужели сероглазый, худенький теперь при дворе — игрушка, забава? Отец принял решение о дочерях своих и в этом решении нет места для него?..
Анна ясно ощутила, как тревога медленно переходит в уныние, спокойное, ровное...
Но, оставшись одна, всё же заплакала. И хотелось, чтобы пришли и успокоили.
И — тоже внезапно как-то — поняла Аннушка, что сейчас придёт Лизета. Ведь, в сущности, Лизета всегда оставалась её единственной подружкой. А кто же ещё? Пребойкая Маврушка Шепелева? Да, она недурна, весело с ней, но она куда более Лизетина, нежели Аннина...
Лизета пришла. И сделались — в который раз — две задушевные товарки-сестрицы.
— Прости, Аннушка! Да прости же ты меня, глупую! Сама не смыслю, отчего мне так весело дразнить... И любит он тебя, любит, не нужна я ему!.. А как гляну я на его умильную улыбку в твою сторону, да как ты делаешься сама не своя, а все-то видят, видят; ну и смех меня разбирает; бес путает подразнить, покуражиться... Ах, Аннушка! Я ведь завидую тебе. Ты любишь и любима, обожаема даже предметом любви своей. А я...
Анна слушала внимательно и серьёзно. Подумала, что ведь Лизета права, и возможно и позавидовать Анне. Захотелось утешить Лизету, утешить искренне. Для этого надобно было не говорить наобум, а взвесить и обдумать прежде, чем сказать...
И сказала:
— Ты ещё молода, Лизета...
Но договорить не успела. Потому что Лизетка ударилась тотчас в свой этот крепкий, будто морозно-хрусткий, задорный хохот... И закидывала шейку, уже обещавшую в будущем недалёком нежную белую полноту... И Анна смутилась было, но тотчас поняла, как это смешно, когда — такое — Лизете, будто сама Анна не годом её старее, а целым веком!.. И тоже засмеялась... Но смеялась как бы не во всю мочь, как бы осторожничая и поглядывая на себя со стороны... И пыталась представить себе, как бы он глядел на неё...
...Цесаревна Анна Петровна личико склонила над умывальным фаянсовым тазом голландской работы. Думала о нём и о том, что привезёт отец из персидского похода, какие подарки... Ещё ничего не знала...
Тринадцатого мая 1722 года Пётр выезжал из Москвы... Персидский поход... В июле должны были начаться военные действия...
Наконец государь назначил ему аудиенцию.
В приёмной комнате сидел Пётр Алексеевич, положив ногу на ногу, куря, по своему обыкновению, длинную трубку. Герцог поклонился. Пётр глянул на вошедшего искоса и стал глядеть на белые, глянцевые, с голубым узором изразцовые плитки голландской печи. На столе перед императором развёрнуты были карты, будто налезали друг на дружку, и книга какая-то раскинулась широкими распахнутыми листами... Чернильный прибор поблескивал металлически.
Герцог не садился, царь не приглашал его сесть.
Взгляд царя не был немилостив или, не дай Боже, зол, но как бы несколько сух и равнодушен. Государь изволил спросить, нюхает ли герцог табак.
— Да, Ваше величество... — Он поклонился во второй раз.
— Презентую, возьми. — Пётр выбросил длинную руку вперёд, будто намеревался смести всё со стола одним вихревым движением. Но всего лишь взял в пальцы правой своей руки золотую табакерку и протянул герцогу. Тот принял и поклонился в третий раз.
Государь спросил, ведомо ли Карлу-Фридриху о персидском походе. Император всё бродил взглядом, уже чуть сумрачным, по изразцам прохладным... Герцог отвечал, что да, ведомо ему о походе. И не могло быть не ведомо, ведь уже объявлялось всем о походе, открыто и гласно...
Государь сказал далее, что невместно будет герцогу оставаться в России в отсутствие государя, подобное оставление молодого иностранца может послужить к нежелательным и неразумным толкам и сплетням...
Уже всё сделалось понятно, и герцог молчал в унынии.
Государь ещё что-то говорил об отъезде герцога; это уже был распорядительный приказ. Герцог Голштинский должен был оставить Россию до отъезда самого государя...
Он знал, что следует уговаривать царя, умолять, приводить резоны. Но было одно лишь уныние, и единственные слова, какие бы могли сказаться, были: «Я не хочу уезжать. Я не хочу. Разве я не понимаю, что если я уеду, это будет конец всему, обратной дороги в Россию уже не будет, не будет судьбы...»
Но не осмеливался говорить такое и молчал. А говорить надобно было, непристойно было нот так, молча, стоять...
Заговорил наконец...
Свой голос показался чужим. Очень благодарил императора за оказанные милости, очень благодарил...
Откланялся и вышел...
Показалось, что в передней комнате всё, что дожидались своей очереди войти к императору, даже и не подсмеиваются, а просто уже равнодушны предельно. Герцог Голштинский для них уже и не существовал...
...Приказал кучеру ехать к Неве... после — ещё вперёд... Понимал теперь, что это такое — камень на сердце... Зависть была ко всем. Даже к этому кучеру, даже к тем, неведомым и, должно быть, нищим и несчастным, к тем, которые всё возводили и возводили этот город и пели в темноте... А он завидовал им всем. Потому что они оставались здесь, в России...
А у него впереди ещё оставалась вся будущая его жизнь... Как будут родственники докучные судить о его российском гостевании, утешать его, предлагать какие-то возможные женитьбы, осуждать Россию и русских... И всё это надобно будет терпеть, и это и будет его жизнь...
Приказал накрывать к ужину, слуга принёс свечи. Вспомнил о табакерке; испугался почему-то заполошно: потерял неужто?.. Нетерпеливо приказал слуге принести из спальни табакерку... Неужто потерял?.. Нет, нет... Уже загадывалось невольно: если тотчас принесёт, будет... что будет? Удача? Какая?.. Да нет, не об удаче речь, какие уж там удачи!.. А что будет?.. A-а... Если тотчас принесёт, стало быть, судьба — не ехать сейчас в Киль...
Тотчас принёс. И это успокоило и обрадовало.
В ожидании кушанья разглядывал... Крышка была чеканной работы. На внешней стороне вычернена была величественная женщина в тунике, ниспровергающая копием тёмного воина. На внутренней стороне — изящный цветочек раскрыл лепестки. Отличный табак пахнул душисто, горьковато, будто неведомыми травами...
Принесли кушанье. Слуга доложил о Бассевице. Герцог приказал просить.
— Ещё прибор!..
Хотелось уже не в одиночестве ужинать, приятной казалась эта перспектива жаловаться и перемежать жалобы этими бокалами красного, и вновь жаловаться всё теми же словами, и вновь пить красное, и уже почувствовать лёгкое кружение головы и приятное забвение, полузабытье...
Бассевиц уже знал всё. Принялся разъяснять, каково положение их и на что остаются надежды. Нет, не сказал ведь, что всё кончено раз и навсегда. Но герцог устал от своего тоскливого уныния и не воспринимал разъяснений, только хотел забыться и для того пил вино...
Бассевиц уверял, что герцога пытаются удалить из России интригами камергера Виллима Монса и Монсовой сестры Матрёны Балк...
— Им-то что? Какая корысть? — Герцог уже ощутил приятное, успокоительное кружение головы. Произносимые слова растягивались невольно...
А правда, что им-то? Герцог всегда бывал е ними почтителен, памятуя их влияние при дворе…
Бассевиц объяснял, как расположены при дворе ныне придворные и почему это Монсы... Потому что императрица против подобного брака... И поговаривают о Монсе...
— ...что он является любовником её величества...
Бассевиц продолжал объяснять. Что надобно делать, как надобно вести себя, кому и что надобно будет говорить...
— Я говорить не могу... я не буду... Наконец, у меня сил нет! — Герцог пристукнул о столешницу донце бокала...
Бассевиц объяснял терпеливо, что прежде всего будут говорить сам Бассевиц и Андрей Иванович Остерман, они будут говорить...
Герцог уловил имя Остермана, поднял бокал и сказал тост за здоровье Андрея Ивановича...
Желанное кружительное забвение охватывало, почти непонятные объяснения обнадёживали. Герцог двумя согнутыми пальцами правой руки подтолкнул к Бассевицу табакерку..,
— Ты открой, понюхай... Чем это пахнет... так... хороший странный аромат...
Бассевиц понюхал...
— Это донник, ваше высочество, русская степная трава...
— Очень хорошо!.. — выдохнул герцог...
Бассевиц щёлкнул крышкой...
Вычеканенная женская фигура повергала тёмного воина, цветочек раскрывал лепестки...
— Как ты знаешь, Лизета?! Государь... отец высылал его? Но почему? Почему? И ты верно, верно знаешь о том, что государь передумал? Ты верно знаешь? Скажи мне, всё скажи!..
Лизету даже удивило немного, что Аннушка в этот раз не плакала, не раскисала квашней, а была даже как-то почти гневна и горделива. И была — а такое Лизета ощущала редко — была в этот раз старшей. И это не мог быть доверительный, прерывистый девичий разговор с крепкими объятиями, внезапными поцелуями в щёку...
Они сидели друг против друга. Стулья с гобеленовой обивкой светло-зелёной поставлены были по обе стороны холодного камина. Анна распрямилась и глядела так решительно и — опять же — с этой странной горделивостью, будто сознавала какие-то свои права и свою какую-то власть.
Лизета рассказывала всё, что удалось узнать. Прежде при таких своих рассказах Лизета ясно ощущала своё превосходство над сестрицей, ничего вызнать не умеющей. Но сегодня Елизавет почувствовала себя младшей, которой и надлежит всё вызнавать и докладывать старшей. Подобное чувствование не было приятно. И Анна даже и не примечала, каково сейчас Лизете, занята была только собою...
Лизета рассказала честно всё. Камергер Монс интригует и настраивает посланника Кампредона, Кампредон говорит государю о намерениях французского двора, Балкша, государю давняя короткая знакомая, уверяет, что пребывание герцога при дворе в отсутствие государя погубит репутацию принцесс. Бассевиц и Андрей Иванович Остерман что-то сказали государю, сумели убедить его, и он уже не отсылает герцога...
Лизета замолчала и почувствовала, как Анна перевела дыхание.
— Тебе это верно известно? — спросила Анна.
— Совсем верно!
— Ты не договорила чего-то. — Анна нахмурилась. — Договори...
— Не знаю... — обронила Лизета...
— Договори!.. — Нахмуренная Анна странно так походила на отца, невольно хотелось послушаться её...
— Не знаю, надобно ли...
— Если ты узнала, стало быть, надобно, чтобы сейчас сказала мне.
— Я нечаянно узнала...
— Не верю. Ты хотела узнать. В нечаянность, уж прости, не верю.
— Быть может, и сама уже знаешь... — осторожно начала Елизавет...
— Не знаю. Ты полагай, что нет, не знаю!.. — Никогда ещё Анна не являлась таковой...
Елизавет уже надоедала эта игра. Сказать — и с концами! Но неужто Анна знает? Совсем на Анну не похоже...
Елизавет глаза отвела.
— Слухи есть и толки, будто источником всякого дурного отношения к голштинскому герцогу — рама государыня...
Анна спокойно кивнула, будто музыку слушала и такт головкой отмеряла.
— Но ты, Лизета, не всё сказала, скажи до конца...
— Ты сама знаешь, не стану я терпеть этих твоих нарочитостей. Не смей издеваться надо мною! Слышала?!
Анна подалась вперёд.
— Лизета, я прошу тебя, — зазвенел голос, но оставался горделив. — Надобно мне, чтобы ты, ты сказала! От тебя хочу услышать... Не подслушивать девок, не от мадам д’Онуа, не от Маврушки Шепелевой!.. Ты, сестра моя, скажи мне прямо, ужели правда?..
Голос Анны умолял, но умолял горделиво, как подобает молить принцессе, и молить равную, сестру! Елизавет почувствовала вознесение на эту высоту чувств, царственных, высоких чувств... Как бывало начитаешься пиес французских Расиновых, и говорить, изъясняться хочется высокими стихами, переложить эту высоту на русский лад...
— Правда это, страшная, унизительная для нас правда! Я поверила. Виллим Монс — государынин амант, любовник[10]!..
Анна порывисто приложила к лицу ладони. Но то уже не был жест девической, почти детской стыдливости. Теперь движение рук, дланей, было величаво, и столь же величаво отняла ладони от лица.
— Этому нельзя верить, Елизавета. — Голос понизился. — Государь, наш отец, и... это ничтожество, поднятый из грязи... этот Монс!.. — Анна выразила голосом такую брезгливость, будто одно лишь произнесение ненавистного имени уже могло опасно грязнить...
— Говорят, будто и мы — не дочери своего отца, будто и наша мать поднята из самой низости, из-под телеги, где лежала, пленная, с простым солдатом! Знай всё!
На этот раз Анна не вскрикнула, не прикрыла лицо руками. Глядела серьёзно.
— Этого не будет, Лизета, — заговорила размеренно. — Этому не бывать более. Клянусь тебе, государь возвратится из похода и всё будет кончено. Будет покончено со всем этим. И сейчас я желаю знать лишь одно: могу ли я полагаться на тебя? Этот наш разговор и моя клятва тебе — это не должно быть ведомо никому! Отвечай прямо: ты чувствуешь себя дочерью императора великой державы? Отвечай прямо, слышишь, мне, своей старшей сестре, отвечай!
— Да! — Елизавет ответила с непривычной для себя серьёзностью.
— Тогда не мысли о нечистоте. Мы обе — дочери императора, и любое сомнение в этом будет грозить гибелью дерзнувшему... И молчи, молчи...
Елизавет поднялась и держала её руки в своих, подойдя совсем близко...
Мадам д’Онуа кинулась пёстрой всполошённой птицей к своей питомице, хватала кисти рук — холодные — судорожно жала к этим сморщенным своим губам сухим...
— Принцесса!.. Ваше высочество... Вы истинная... истинная...
Анна почувствовала капельки старческой слюнки на тыльной стороне левой своей ладони. Брезгливо отняла руки...
— Кто ещё, кроме вас, подслушал мой разговор с сестрой, мадам? — спросила сухо и повелительно.
— Никто... совершенно никто!..
— То есть никто, кроме вас? — уточнила с лёгкой иронией.
— Я... право же...
— Вы можете не оправдываться. Ваше положение близкой к принцессе особы обязывает вас так или иначе заботиться о себе. И... почему вы стоите как истукан? Пройдёмте в спальню... Или нет, ступайте в туалетную комнату, пусть нальют свежей воды для умывания, мне надо вымыть руки...
Анна легко и с облегчением вздохнула, далее невозможно было терпеть эти капельки слюны... Остановила кинувшуюся рысью...
— И если сделается известно, паче чаяния... Я знаю: этот разговор подслушивали вы одна. И если, паче чаяния, сделается известно, то как бы ни обернулись в дальнейшем обстоятельства, не полагайте себя в безопасности!..
Уже сидя в ночном платье у нахтиша — туалетного стольца, склонив голову и глядя на себя пытливо в зеркало створчатое, Анна обернулась, будто бы только сейчас вспомнив, к девкам, своим фрейлинам:
— Ступайте, вы более не нужны. И пошлите мне мадам д’Онуа.
И всё было исполнено быстро и тихо. Они ушли, и мадам д’Онуа тотчас явилась...
Остановилась в дверях.
— Подите сюда, — приказала Анна отрывисто. — Близко подите... ко мне... близко... Да ну же! — с нетерпеливостью...
Француженка ещё не подошла совсем близко, а девочка уже потянулась в нетерпении ей навстречу и — едва ли не с размаху — припала головой, лицом к старческой груди сухой...
Сердце колотилось, Анна молчала. И была благодарна старой учительнице за ответное молчание.
«Что со мной? — думалось Анне. — Я прежде не ведала, я вовсе и не знала, что я такова. Но когда же я почуяла в себе эту силу и властность? И неужели это всё — от любви? От любви — к нему...»
И впервые испытала это чувство усталости от самой себя, столь ведомое властным и сильным...
Цесаревнам велено было сбираться в дорогу — из Москвы в Петербург. Она уже знала, что герцогу надлежит оставаться в Москве — ждать государя из похода.
Длинная вереница карет и возков двинулась. По государеву приказу Меншиков сопровождал государыню и великих княжон в Петербург. С ними ехали многие знатные дамы.
Анна сидела в карете с Лизетой, мадам д’Онуа и Маврой Шепелевой.
Сегодня утром Маврушка была при туалете цесаревны, всё вертелась и выспрашивала, какое той угодно платье, не будет ли нынче хорошо белое объяринное — из плотного шёлка, сребристо-узорное — струйками узор завивается, материя-то ещё от бабки, от Натальи Кирилловны, старинная персидская, государем Алексей Михалычем дарёная; с флёровой прозрачной оторочкой — фальбалой...
Анна едва удерживалась, чтобы не нахмуриться, а то вот так бы и нахмурилась, и выдала бы себя... Как тягостно ей сейчас все эти словеса угодливые слышать — «бабушка Наталья Кирилловна, дед-государь Алексей Михайлович»... И во всём этом мёду слышится, чуется терпкий, горький дёготь — не верят, не верят!.. Никто не верит, что она — дочь своего отца, никто не верит в права её матери... И — вот оно, самое больное: а ежели правильно не верят, ежели по правде? Но нет, и это ещё не самое! Самое — это он, худенький, сероглазый... Он... он знает?.. И прежняя, всегдашняя робость охватывает Аннушку, прежнюю на миг...
Но нет, она не будет прежней. Сколько им угодно, они могут не верить, но они пусть изведают, что бывает от государей — за неверие!..
— Ах, да не всё ли равно, Маврушка, для дороги-то не всё ли равно! Перед кем красоваться? Пред князем Александрой Данилычем велишь? Да он меня крошкой нашивал на руках...
И — холодом пахнуло в душе — глубоко... «Нашивал на руках...» От него, сказывают, взята к царю девица пленная Марта, она у него, у Меншикова, в полюбовницах жила...
Но прочь этот предательский холод, прочь! Они узнают, изведают, каково это — не верить!.. А он, худенький, сероглазый, он будет женихом принцессы, дочери императора...
— Вели подать объяринное...
И отчего Маврушка так поглядывает?.. Ах, снова это несносное положение: кто-то что-то знает, ведает, желает вертеть-крутить ею по своему хотению, а она ничего не знает!..
И о платье объяринном, это Маврушка — неспроста!.. Но сейчас и додумывать некогда. Анна слишком занята своими мыслями. О чём? Она знает о чём!..
Карета едет медленно. Путь ухабистый. Большие колеса проваливаются в рытвины и колдобины... О Господи, неужто со времени давних выездов царицы Натальи Кирилловны на богомолье не чинена дорога?..
Анна продолжает дивиться себе. Откуда взялась в ней эта ироничность? Прежде, впрочем, бывало находило ребяческое озорство, надсмеяться по-детски... Или из этого детского озорства и выросла нынешняя ирония?.. Из всего прежнего выросла нынешняя Анна, только чёрточки, прежде едва приметные, вмиг разрослись в целостные свойства характера...
По одну сторону дороги — тёмное поле, на пару, незасеянное, по другую — лес тёмный — стеной стволов... Должно быть, хорошо в лесу теперь, ягоды первые, прохлада... Передать, что ли, просьбу — цепочкой — в государынину карету, чтобы остановили поезд хоть ненадолго... Ступить на травку, размяться...
Мадам д’Онуа ухватывает цепким глазом рассеянную улыбку своей питомицы. Эта, рассеянно-улыбчивая, чуть бесшабашно-равнодушная ко всему на свете, вдруг требующая подать пряников тарель до обеда, эта девочка похожа, должно быть, на своих бабок и тёток, все дни провождавших то в церкви, то в покоях столовых за кушаньем обильным, тучневших не в меру...
«Нет, — порешила Анна, — не надо передавать в царицыну карету просьбу об остановке...»
Но, право, что за путь, что за дорога такая! И сколько отец ни радеет, а всё кругом неладно! В самом простом и то неладно! Уж долго ли поправить дорогу?! А нет, ежели государь не возьмётся сам, не примется самолично за работами надзирать, ничего ведь не сделают! И отчего это?..
Всех троих девочек уже укачало. И мадам д’Онуа клевала носом. В дремоте ей чудилось что-то давнее, и от давности этой — близкое. Чьи-то руки, жёсткие, грубые мальчишечьи руки силком удерживают её, девчушку в короткой ещё юбочке, тащат в дом, в тёмную дверь... дом ощущается большим-большим... И в самый последний миг она видит с тоской, как резко и свободно уходит вверх от неё мощёная улица... И будто она уже тогда знала, как всё переменится в её жизни после тех дней... А ведь она тогда не знала... Но она не хочет памяти, не хочет всех этих воспоминаний о стыдном, тягостном, дурном существовании... Она мотает головой и просыпается, заставила себя проснуться...
Девочки спят, припав, привалившись друг к дружке... До чего хороша эта розовая юность... А у неё-то даже и зависти уже не осталось; так давно миновало её время, и юность, и зрелость, всё миновало... Но, право же, разве она плохо устроила свою жизнь под старость? Главное, конечно, успеть покинуть эту страну вовремя... Когда? Ну, это уж увидим...
Но что это, однако? Неужели ей чудится? Музыка!.. Нежными переливами несутся всё ближе и ближе звуки валторн и скрипок, флейта набирает силу... Да нет же, это вовсе не во сне!..
Анна пробуждается, резко вздрогнув. Флейта, словно близкий человеческий голос, его голос!.. Флейта звучит и говорит ей, с нею говорит... Кажется, флейта, приложенная к его губам, да, да, конечно же, к его губам, и сейчас, сейчас; и может сказать всё, что не высказывает он словами. Когда он говорит, его слова, они будто для него самого чужие, ничего на самом деле не говорящие. А флейта у его губ — она его, она для того, чтобы он мог истинно говорить...
Но откуда, почему?.. Утро, Маврушка, объяринное платье... Ах, Маврушка всё знала!.. Но как же сделать так, чтобы Анна знала всё прежде своих приближённых?.. И что всё это значит? Музыка, флейта... Как он здесь, на её пути?..
Лизета и Мавра Шепелева уже не спят. Наслаждаются гармоническими звуками.
— Ты знала, Лизета? Ты знаешь?
— Нет, нет... — Лизета поспешно отвечает и будто боится, что Анна не поверит ей. — Не знала, взаправду не знаю...
— Маврушка, ты знала, не отпирайся! Почему утром не сказала? Я тебе вот попомню платье объяринное!..
— Виновата... — бормочет Мавра... Но понимает, что цесаревна не сердится всерьёз...
— По правде, Мавра, ведь знала ты? Откуда? — вмешивается Лизета.
— Да случаем, вышел случай. Государынина Ягана Петрова Акулине сказывала, будто слыхать, что их высочество герцог Голштинский сбираются сделать увеселительную прогулку, от Москвы за несколько вёрст; об этом-де государь не приказывал, что не велено чинить...
И вдруг на всех троих девочек нападает отчаянный звонкий хохотун. Все три смеются взрывами тонкими и звонкими, это какой-то серебристый фейерверк смеха... И Анна смеётся веселее и беззаботнее всех... Покамест прочь все её заботы и замыслы, покамест прочь! Сейчас она увидит его!..
Бассевиц и Берхгольц полагали, что ничего ослушного не будет в подобной увеселительной поездке. Ведь совсем невеликое, небольшое удаление от Москвы. И поезд государыни и цесаревен едет мимо, но... возможно, и не остановится...
Наверняка знали, что не остановится. Бассевиц без колебания положил бы голову свою умную на плаху, ежели бы государыня с цесаревнами вступили в палатку герцога и сели бы за стол. Нет, Меншиков не таковский! Он будет из казны бочонками золото красть, но цесаревнам не позволит войти в холостую палатку голштинского герцога. Это повеление государя — сопровождать и благополучно доставить государеву супругу и дочерей в Санкт-Петербург, это Меншиков исполнит, как следует быть. Он знает, как показать усердие... Нет, эта поездка, это можно, возможно... В конце концов, это всего лишь проводы. Влюблённый герцог провожает в печали принцессу... Это* — можно...
Музыканты пошли от палатки нарядной ближе к дороге, к замедляющимся экипажам...
Герцог сам солировал на флейте.
Меншиков вышел ему навстречу из своей кареты. Не выйти было нельзя. Меншиков досадовал. Как он будет рассказывать обо всём этом государю? Скорее всего Пётр Алексеевич лишь посмеётся над этими наивными ухищрениями влюблённого герцога... А если нет? А если — гнев?..
Колеса меж тем скрипели. Экипажи один за другим останавливались. Герцог поклонился, отняв от губ флейту.
Но прежде чем успел Меншиков принять, то есть даже вернее было бы сказать, придумать, надумать какое-либо решение, он увидел бегущую девочку в юбках широких — башмачками быстро перебирала, будто одними носками остренькими башмачков. Это была Мавра Шепелева, Она не добежала к нему, приостановилась, будто переводя дыхание. Не совсем понимал, чего ей занадобилось. Но остановилась. И где-то от середины поезда, от кареты принцесс, медленно подошла Анна...
Меншиков никогда не отличался тонкостью чувств. Но тогда, едва глянув на Анну, он вовсе по-новому увидал её. Как она тоже остановилась, но так независимо, свободно, отдаляясь от Маврушки. Руки Анны были ещё детски худощавые и казались, это у многих девочек так кажется, слишком длинными. И в лице ещё сохранялась детскость. Но вместе с тем вдруг он увидал ясно и явственно такую определённость, такую!.. И при самом первом этом своём видении даже испугался, растерялся. Почему-то вспомнилась царевна Софья Алексеевна, как о ней рассказывали, как она входила уверенно в палаты, в какие до неё царевнам не положено было входить... И понял, почему вспомнилась. Потому что в этой девочке, в этой племяннице своей тётки, вдруг проглянуло... Независимость, определённость, всё то... и — вслед за тем — башмачок остроносый, крепко поставленный на ступеньку, на ступеньку трона...
И всё это было в цесаревне совсем не такое, как в матери её, в Екатерине Алексеевне, в той-то никогда не виделось определённости, устойчивости; ту и на трон занесло бы — всё равно не стал бы Ментиков пугаться. Господи! Да сам бы на трон посадил Екатерину Алексеевну, при ней-то ему не страшно, ему — лучше!..
А эта девочка приблизилась так прогулочно и величественно, и не обращая на него внимания. Приостановилась. И выражение было на лице — величественной приветливости. И — в этом самом выражении — такая теплота глубокая. И герцог, этот вечно потерянный юнец, сейчас словно бы воспринял всё от цесаревны. Поклонился с изяществом необыкновенным. Ловко! Меншиков едва не выбранился одобрительно... Анна отвечала церемониальным приседанием. Но в этом внезапном изяществе — его и в церемонности величественной её было что-то единяющее обоих... И эта теплота, теплота...
И кто бы посмел усмотреть во всём этом недозволенное?
Анна легко повернулась и пошла к своей карете, Маврушка — за ней. Всё это сделалось так скоро, что даже Ягана Петрова только добегала ж Меншикову и кричала:
— Александра Данилович!.. Александра Данилович! Государыня!..
И уже было ясное распоряжение государыни.
И поезд тронулся. И Меншиков сидел в своей карете...
Вереницей — кареты — проехали мимо музыкантов. Скрипачи и валторнисты играли. Герцог солировал...
И только когда проехала последняя карета и вот уже и отдалилась, только тогда сероглазый мальчик понял, что с ним на короткое время сделалось нечто особенное, такого с ним прежде не случалось; и ведь сделалось так мгновенно, будто и само собой; но теперь, когда миновало это мгновенное состояние, ему было не по себе. Но он словно бы вспомнил себя, совсем недавнего, такого комично влюблённого, всем — в насмешку... И вдруг и не думалось уже о принцессе, какая она была только что, и ведь тоже особенная, а думалось о себе. И думалось просто. И овладело единственное желание: быть простым, ясным, весёлым...
В палатке нарядной громко звучала немецкая речь. Берхгольц с любопытством поглядывал на своего худенького, сероглазого мальчика, чтобы после записать...
А мальчик был оживлён и сердечен, и был и не мальчик, а юноша, живой, простой и сердечный принц, желающий развлечь себя и приближённых.
Карл-Фридрих оживлённо подходил к своим спутникам, к слугам, рассыпал распоряжения и реплики...
— Поставьте сюда, Теодор!.. Нет, Якоб, заливное — сюда!..
Он похлопывал музыкантов по плечу и бросал го и дело:
— Отлично! Отлично!..
Он вдруг сделался весел, прост и уверен в себе в полной мере. Берхгольц подумал, что именно сейчас — и вдруг — проявилась, определилась истинная сущность герцога, вот он каков...
Сели за стол.
В стеклянных стаканах густо играло красное.
— Выпьем за этот ход быстротечного времени, ибо он дарит нам розы! — провозгласил герцог. И едва осушили первый стакан, тотчас произнёс второй тост: — А теперь — за это доброе вино, каждому из нас доброе вино — хороший товарищ и утешитель!
Холостая вольная пирушка удалась. Уже все чувствовали себя друзьями и равными. Щёки разгорелись...
— За Оттилию, Франц!..
— За Эммилину!..
Срывает он в полях цветы
И тайно слёзы льёт в тиши...
В краю родном, любовь моя,
Молись ты за меня!..
Музыканты грянули. Эрнст растянул полы кафтана и припрыгивал, гримасничая, изображая танцующую девицу. Долговязый Лотар Влох вертелся вокруг волчком...
Внезапно герцог почувствовал с ясностью, что эта обретённая им столь внезапно полная определённость и уверенность отдаляет его от Анны. И надо было напрячь мысли и чувства, и тогда сделается совсем понятно — почему. Но он также чувствовал, что если сделается понятно, то понимание будет слишком сложным, даже и непосильным. А он не хотел сложности, его суть была в том, чтобы хотеть простоты, простого хотеть; это он понимал о себе. И потому всё свёл к простому. Да, конечно, холостая пирушка и должна отдалять от этих меланхолических воздыханий о невесте, так и должно быть. Но ведь всё пристойно, вполне пристойно, абсолютно пристойно... Да, да, это всего лишь сторона жизни, одна из сторон его жизни. Это мужская жизнь!..
Но в глубине души он чувствовал, что на самом-то деле всё не так просто, нет, не так просто. Но он гнал это смутное и почти гнетущее чувство, вымывал это чувство из своей души новыми стаканами доброго красного...
От государыни было повеление. Сама верная и любимая государынина Ягана Петрова явилась проводить цесаревну Анну в покои государыни.
Ягана поглядывала. И в этом выражении плотнощекого лица, в уклончивых глазах, в лёгкой насмешливости сжатых губ Анна различала почтительность и будто Ягана принимала теперь цесаревну всерьёз. А прежде-то глядела на Анну как на малого несмышлёного ребёнка...
Государыня осталась наедине с дочерью. Екатерина сидела по-домашнему, клубок шерстяной скатился на пол, надвязывала пятку на чулке государя. Анна посмотрела на большой тёмный чулок на материных, чуть расставленных под юбкой широких коленях. Было сейчас покойно и уютно. Вспомнилось, как мать смеётся заразительно... Она ведь любит мать...
Чулок лежал на коленях, будто живое что-то и странное... Сделалось жутко почему-то... Что живое? Отрубленная нога? Нет. А будто чулок тёмный сам по себе живой... Память неуслужливо припугнула, оживила воспоминание о давнем деле Марьюшки, девицы Гамильтон., Отрубленная голова!..
Так ярко вдруг представилась красивая голова отдельно от красивого тела... За свою недолгую ещё жизнь Анна не видала ещё ни одной казни...
Анна почувствовала, как её всю будто шатнуло. Испугалась. Мысль смутная породилась от этого видения головы красавицы-детоубийцы — вот мать сейчас приметила, как пошатнулась Анна... А ежели мать подумает, что... В это мгновение Анна поняла, что значит болезненно стыдиться себя. Она стыдилась мучительно и болезненно, вдруг поняв, что эта смутная тень мысли о возможной — когда-нибудь! — беременности от него — не только страшна, но и приятна как-то. И даже смутно желалось, чтобы мать именно это самое и подумала...
Но мать глянула на неё уютно и домашне. Ах, мать всё поняла своей опытностью и простой любовью к дочери, всё-всё. Мать приподняла руку, откинулся полосатый рукав простого будничного платья, мать потыкала спицей в волосы вьющиеся тёмные, почесала голову...
— Подыми-ка мне, Аннушка, клубок...
Анна послушно подняла клубок и подала матери.
Мать не приглашала её присесть, но это было потому, что здесь, в материнских комнатах, девочка ведь была дома и могла ведь вставать и присаживаться и без приглашения или позволения...
— Ты что же, Аннушка, — в голосе матери не слышались угроза или осуждение, — ты что же, сама себе голова, сама всё решила?
Мать говорила неспешно и раздумчиво, по-русски, за многолетнее своё супружество она хорошо почувствовала язык, родной язык её любимого, её мужа.
Анна огляделась, остановившись в непринуждённой позе, чуть опираясь тонким, не детским, девическим уже телом на присогнутую правую ножку. Было хорошо, спокойно, было спокойное любопытство.
— Да, — отвечала Анна сдержанно, свободно и спокойно.
— Что же ты в нём-то... — Мать начала уютно, не договорила, посмотрела на Аннушку с любопытством и вдруг проронила: — На государя-то нашего не похож ведь, несходен...
Анна не верила ушам своим. Откуда, как узнала мать о потайных мыслях Аннушкиных, в коих будущий суженый прежде являлся сходным с отцом, с государем Петром... И в этой раздумчивости материного голоса было не одно лишь уютное спокойствие, но был ум, этот особливый женский ум... При девочках кто-то рассказал, как Алексей Петрович покойный глумился над отцом: батюшка-де полагает мою мачеху умной. Тогда Анна, помнится, подумала спокойно, что старший брат, пожалуй, был прав; никакого ума она не замечала в матери. Но теперь... Нет, мать умна, умна простым и прозорливым умом, как деревенская баба какая-нибудь. Но прежде Аннушка и не представляла себе подобного ума, а если бы и представила, презрела бы, наверное... Теперь же...
— Мы-то с отцом другое тебе ладили, — всё так же раздумчиво продолжала мать.
— Париж?.. — Аннушка живо перебила.
— А хотя бы... — Мать смотрела просто и будто все мысли Аннушкины видела и понимала. — Париж, королевна французская... — Мать это произнесла, вовсе и не убеждая, не пытаясь убедить, а будто просто, по-домашнему делясь своими мечтаниями.
— Нет, — Аннушка говорила просто и с твёрдостью. — Оставьте Лизете. Для дел государственных не всё ли едино, которая из нас!..
— Всё-то ведаешь! Умна... — Мать вздохнула тяжело, и тоже — по-бабьи. — Отец-то хворает...
Анна встрепенулась.
— Вести из похода?
— Нет, нет, не трепещись этак. Ишь! Ты подумай: годы наши. И я ведь не молоденька. Вот всё кровь приливает, голове трудно... Бог весть... Куда со своим-то сероглазым?..
Анна покраснела, но было всё равно. Господи! Как мать всё знает, всё-всё!.. «Сероглазый!..»
— Куда? — повторила мать раздумчиво и с какой-то безысходностью.
Анна невольно вслушалась в звучание её голоса. Не ослышалась ли? И вправду будто совета испрашивает мать у неё? У неё? У дочери невзрослой?.. И в этом «куда?», нет, не простое бабье раздумье о дочериной участи грядущей... Но что же? Мать спрашивает, ведомо ли самой Анне?.. Сказать решительно?
— Мне ведомо. Но каково на деле батюшкино решение, тебе знать лучше. — Замолчала круто, и — разом: — Я желаю государю жизни долгой, мы все — ничто в сравнении с ним! — горячо...
— Хорошо хоть понимаешь... Прежние-то цари русские объявляли наследников загодя...
— Отец знает...
Толсто приподнялась мать, протянула дочери руки полные... Аннушка послушно, как маленькая, привлеклась к материному теплу... Мать шептала... и будто была растерянна и ждала защиты...
— Не знает он! — И почти бабьим стоном сдавленным: — Не знает! Из кого выбирать-то? Вы с Лизеткой — две девки, да Петруша, внучок опального сына! А помощнички-то, «гнезда Петрова птенцы», знала бы каковы! А покойного Ивана Алексеича дочки, Прасковьины-то шалавы!.. Ах, что делать, что делать? Скажи!..
Это нежданное, искреннее «скажи!» словно бы подстегнуло Анну.
— Что делать? Отправить Лизету во Францию. Дочерям Ивана Алексеевича внушить ясно, что не пристало им и помышлять о троне российском... — разогналась было, но вдруг замолчала, заговорила медленнее: — Петрушу и сестру Наталью не обидим. Вырастим, будут себя знать, понимать. Завеса откинута отцовскими трудами, и мы теперь у мира всего — на глазах! Не те ныне времена, не прежние, когда в королевстве аглицком Мария, дщерь Генриха VIII[11], на плаху возвела роднину свою, Иоанну Сеймур; когда царевича малого, Дмитрия, убили в Угличе! Не те времена!..
Анна говорила с убеждением горячим и уверенно. Мать глядела на неё с неуверенностью и гордостью.
— Ой ли не те? — обронила по-бабьи тихо и недоверчиво.
— Не те! — с горячей твёрдостью настаивала Анна. — Отец... государь должен знать, должен измыслить нечто. Не для меня, вовсе нет. Я не власти хочу, не почёта... я... о благе русской державы!.. Пусть только отец измыслит, намыслит, как... как далее сохранить, продолжить его дело! Я пойму! Пусть только намыслит!
— Что же он тебе намыслит? — Мать почти горевала и не верила, ничему ведь не верила...
И отвечать надобно было со всею серьёзностью, веско. А так отвечать Анна и не могла. И никто не мог, никто, она чувствовала, и мать чувствовала... И самое страшное: даже и отец, великий отец, не мог. Не знал, не надумал ещё... как это намыслить в России... И... не успевал уже!.. Они обе знали!.. А надо было отвечать... С твёрдостью... уверенно…
— Что намыслит? — повторила мать.
— ...Парламент... — вырвалось... Первое было, что припомнилось. Недавно ведь только взялась размышлять об истории государств чужеземных, о русской истории...
— Па-арламент!.. — Мать горевала. — С этакими-то — парламент!..
Анна поняла без уточнений. Перед взором внутренним пролетела мгновенно, стасовалась колода — толстощёкие лица, шёлково-бархатные кафтаны, звёздчатые ордена, осанистость животов и локоновость париков — Головкин, Меншиков, Шафиров, Остерман, Матвеев, прочие... И не то чтобы они были сами по себе дурны, а были словно бы из другого времени и потому не могли понять отца, Отец будто из какого-то неведомого будущего забежал случайно, случайно шагнул назад, и потому тоже не всё понимал... Анне показалось, что отец мечется большими, широкими, почти судорожными шагами... и... тоже не всё, не всё понимает!.. А она, Аннушка, дочь, сейчас пытается нагнать его, но как его нагнать, ежели он и сам не ведает в точности, куда... А эти все... Припомнилось из детства, которое казалось уже совсем давним, как вместе с Лизетой строят на столе карточный дворец; и Лизетка, безобразница, подметив, как увлечена сестрица, как прилаживает, подравнивает... и тут Лизетка всё рушит озорной жёсткой ладошкой — на Аннушкины слёзы... Но нет, не так это будет. И те, что придут после отца, они даже и не будут рушить, нет, они будут строить далее; как надо будут строить; бессознательно будут действовать так, как велят место и время... «Они»? «Те, которые»? А что же она сама, Анна? Что же она? Разве не она?..
— Сероглазый твой разберёт ли тебя? — Мать спросила с этой бабьей безысходностью.
— У него — своё, свои владения. — Анна вновь говорила спокойно. — Править Россией он не будет.
— А что же он будет-то?
— Будет моим мужем, своими владениями будет править...
Это всё было детское, так мать это разумела. Но и сама ведь не могла ничего надумать. Было чувство, будто хватают за горло... и ведь было, было, кому ухватить!.. Боялась. Хотела предупредить дочь и... боялась. Был самый простой страх за свою жизнь, за это вот самое горло. Совсем не верила в то, что миновались тёмные времена убийств и смут. Совсем не верила...
И что оставалось? Только одно, материнское, верное, то, что она, кажется, могла наверняка...
— Ну, ступай, Аннушка, ступай к себе. И душу-то не тревожь. Я уж буду с ним поласковее... — Мать улыбнулась...
«Цесаревна хорошеет день ото дня, — записывал Берхгольц. — Герцог ведёт себя как истинный рыцарь. Но, увы! Как редко удаётся ему видеть её высочество... Однако при дворе с нами сделались любезны...»
Миновал 1723 год...
После многотрудного персидского похода государь болел. В старой столице, в Москве, должно было произойти торжественное коронование Екатерины Алексеевны. Пышность готовилась невиданная. Супруге государя предстояло венчаться на царство, официально сделаться императрицею, получить права на российский императорский престол!..
«Надо надеяться, что, с помощию Божиею, воспоследует всему желанный конец в коронацию»; — записывал Берхгольц...
Государь и государыня оставались милостивы к герцогу...
Толки о французском сватовстве не прекращались. В сущности, ни Бассевицу, ни Берхгольцу, ни даже многоумному Андрей Иванычу не было ясно вполне, за кого же отдаёт государь дочерей. И которую — за кого? Полная уверенность была лишь у одного герцога. Обострённые чувства влюблённого ясно твердили: «Она будет твоею». И порою казалось вдруг (и это пугало его, и он это теснил из чувств своих, из своего сознания), а всё же ведь казалось! Казалось, что ничего хорошего не будет в этом. Просто для жизни, для его обычной, обыденной, каждодневной жизни — «ничего хорошего не сулит это исполнение заветного желания. Но прогонял, прогонял...
Анна и Лизета отдалились друг от дружки. Прежде им случалось ссориться, тогда бывало отдаление, но надолго — никогда. Теперь же отдаление было какое-то естественное и безо всяких ссор девических...
Анна приказала сыскать и принести польские книги, оставшиеся ещё от царевны Софьи Алексеевны. Сидела в своих комнатах, наклонялась над страницами, подпиралась устало локотком. О чём думала? Будто и не замечала наступления весны и подготовки к большому торжеству...
А Лизета просто махнула рукой, белой своей ручкой, на все эти трудности, сложности, интриги. Стоит ли вникать в то, во что батюшка и сам, кажется, ещё не вник до конца. Теперь внутреннее некое ощущение верно подсказывало ей, что дальнейшая её судьба всё равно с Парижем связана не будет. И было и ещё одно верное чувство: ещё возможно оставаться весёлой, беззаботной, ей, Лизете, возможно. Да, возможно, что бы там ни творилось, всё равно возможно не задумываться о планах батюшки, и даже сплетни о матушке перестали тревожить Лизету. Чувство было ясное, верное: возможно обо всём этом не думать!..
И, открыв для себя это чувство, она сначала попыталась искренне внушить это чувство и сестре Анне. Анна не вняла. Не спорила, но не вняла. Вот тогда и сделалось отдаление. Сёстры почувствовали разность своих судеб...
Анна размышляла, мысли уносились далеко. Всё приходил на ум, всё на мысли приходил тот неведомый юноша, тот, что наименовал себя Дмитрием, сыном царя Иоанна, якобы чудесно спасшимся... Или и был спасён чудесно?.. В польских, гишпанских и французских книгах писалось о нём едва ли не с восторгом... Кажется... он в чём-то походил на государя Петра!.. На её отца!.. И закрадывалась новая невольная мысль: ах, если бы её худенький, сероглазый, ах, если бы он хотя бы немного был таковым!.. Но эту мысль она гнала. Нет, нет, ничего не надо! Он ей мил и хорош таким, каков он есть. Вот таким, честным и прямым, и никакой такой широты, никаких замахов не надобно!..
А надобно помыслить о другом...
Последнее время женская фигура этой давней уже русской смуты не то чтобы привлекала Анну, но заставляла думать напряжённо... Мария Мнишек[12]! «Воровка Маринка» — как звалась в иных русских книгах... «Воровка»? Разве? Теперь-то Анна понимала. Мария Мнишек была венчанною супругой царя, венчанного торжественно на царство. И более того! Она сама была миропомазана, коронована. Она получила тем самым право на русский престол. Вот разгадка её упорной борьбы! Восемь дней пробыла царицей... Но ведь миропомазание, венчание на царство, ведь этого никто не может отменить! Вот почему... Боролась за то, что ей принадлежало по праву... Вот оно!.. Торжественно, по всем правилам и обычаям возложенный венец-? этого уже не отменишь!..
Мысли цесаревны летели вихрем... Она уже отчётливо сознавала, что иные, даже многие из её мыслей дурны в чём-то, кощунственны даже в отношении её отца и матери. Но теперь было ей не до стыдливости, не до угрызений совести...
Мать, её мать будет коронована... Как некогда Мария Мнишек!.. Будет помазана миром, получит права на престол российский, на императорский престол... Но отец, отец ведь оставил за собой право избрать наследника самому... Господи! Что может означать эта коронация? Для кого она? Для чего?..
Смутны слухи, будто государь желает таким образом как бы подчеркнуть законность своих дочерей, их права… потому и коронует их мать... Нет, Анна в этом не видит склада! Коронация делает мать, именно мать, преемницей супруга!.. Что же это? Что же это?..
Она знала, какая должна быть следующая её мысль. Мысль ворочалась где-то в глуби сознания, почти тупо. Но она знала: одно усилие, и не такое уж тяжкое усилие, и эта мысль выбьется на волю, прояснится. Она знала, почему подавляет эту мысль, не даёт этой мысли окончательно ожить...
Потому что это мысль о смерти отца!..
Но теперь она будет откровенна... ведь её собеседница — она сама!..
Если отец умрёт... и перед смертью назначит её, Анну, своей преемницей... Да, все присягали на том, что государев выбор оспорен не будет... Но прежде, ещё совсем недавно, ещё при Алексее Михайловиче, при деде, государь ещё при жизни своей означал будущего наследника... И ныне.., ежели... вот... отца нет, Анна — его преемница, и рядом, здесь же — императрица, коронованная, миропомазанная... Анна сжимала виски, резко проводила ладонью, пальцами по волосам неубранным...
Что же она? Подозревает родную мать? Но в чём, в чём? Мать не исполнит волю отца, не допустит её к престолу?..
Господи!..
Но что же это, что же?! Что она, Анна, делает с собою? Кто ей сказал, что отец означит наследницей именно её? И разве отец принял решение сделать её супругой герцога Голштинского? Разве отец принял хоть какое-то решение?..
А если отец и сам — в болезни, в смятении... и сам не знает... А мать? Мать, обещавшая помощь... Уютная, домашняя, с отцовым чулком на коленях... А сплетни о матери... Монс... любовник... Меншиков... И, быть может, эта домашность уютная — всего лишь мнимость? Но нет, нет, мать не опасна... Опасны те, что стоят за нею хищно!.. А коронация?..
И вдруг — озарением: всё сказать отцу! Она решится и скажет!..
Но как было исполнить своё решение?
Ведь она, возможная наследница престола, — на деле несвободное и зависимое лицо. Куда она может поехать, выехать из дворца? Одна?.. И ещё... Нет, ей не чудится. Ещё совсем недавно была она девочкой маленькой, ребёнком. В сущности, она мало кого интересовала, никого не занимали её поступки. Да и кого мог занимать какой-нибудь её детский пробег через материны покои? И теснившиеся в приёмной комнате сановники, едва поклонившись девочке-цесаревне, тотчас о ней забывали... Но теперь... Нет, ей не чудится. За ней следят, за её поступками, поездками, словами... Словами? За её словами?.. Тот уютный домашний разговор с матерью... Неужели мать проговорилась? Кому? Кому из них? Из тех, что окружают отца... Кому?.. Кто?.. Снова перетасовалась колода... Кто? Меншиков? Монс?..
Андрей Иванович Остерман — за неё. Но уверенности в нём у неё всё же нет. Это герцог верит ему... Поймала себя на том, что назвала худенького, сероглазого «герцогом», как прежде (а кажется, уже давно), когда он приехал в Россию, появился... Неужели она теперь меньше думает о нём? Разве она хочет, чтобы он был иным, не таким, каков он есть, а лучше? Разве она хочет? Нет, она любит его таким, каков он есть, он, её худенький, сероглазый... Разве престол ей дороже?.. Но нет, нет, нет!.. Она не желает себе власти ради власти. Она только... Она, кажется... Ей кажется, чудится, будто она поняла отца, Она хочет помочь отцу! Ведь есть нечто более важное, значимое, нежели она, её любовь, престол, власть... Это нечто — Российское государство, благо многих, неведомых ей людей!..
Но за ней следят. Мать проговорилась. Почему? Кому? Что она, мать, любит этого «кого-то», влюблена? Мать, столь отцом возлюбленная... Или тут другое? Что? О! Страх. Страх — вот оно! Мать боится. Её запугивают. И Анна знает, понимает, кто запугивает её мать. Монс! И ещё (а может быть, эта фигура поважнее) — Меншиков! Он знал мать совсем юной, он знает о ней, он способен запугать её. Но Анна будет действовать. Более не останется девочкой, терпеливо ожидающей чужих воздействий на свою судьбу. Нет! Не будет. Покончено с этим!
Присев на плотный ковёр-половик, изящная, беззаботная, в лёгком платьице холстинковом, голландского покроя, Анна завела назад обе тонкие руки, оперлась о пол и весело, тонко-звонко смеялась...
Маленькая сестрица Натальюшка удерживала слабыми ручками большую куклу, пёструю и растрёпанную, и, тоже смеясь, неловко бодала кукольной головой старшую сестру. Притворные попытки Анны уклониться ещё более смешили маленькую девочку. Неловко покачнувшись, Натальюшка с размаху уселась на ковёр. Громко пискнула. Две няньки бросились из соседнего покоя. Не ушиблась ли меньшая цесаревна? Протянули руки, хотели подхватить. Но девочка поднялась сама. Большой куклой отталкивала докучные руки... Анна склонилась вперёд, пальцы на колене, чуть приподнятом, сцепила...
Маленькая болезненная Наталья. А ведь тоже... возможная наследница подрастает...
— Играть! Играть! — Вырвавшись от нянек, Натальюшка ковыляла с куклой...
А ножки-то кривенькие, гусем, — бедняжка... Анна взяла из слабых ручек большую куклу, легко поднялась с ковра, распрямилась. Куклу подняла над головой.
— Высоко! Высоко! — вскрикивала маленькая...
В соседнем покое — голоса. Анна давно прислушивается. Нет, это меж собой толкуют Натальюшкины няньки. Анна продолжает свою игру с ребёнком и ждёт.
Внезапно приходит на мысль: а насколько искусно она скрывает своё напряжённое ожидание? Обо всём уговорено. И она ведь нарочно пришла сюда, в комнаты маленькой сестры. Здесь некому следить, наблюдать... Кому есть дело до её игры с маленькой? Вот если бы она прошла в покои государыни...
Но скоро ли? Неужели и сегодня не удастся?..
В комнатах самой младшей цесаревны — под стеклянным колпаком голландские часы — на корпусе деревянном сложил крылья медный петух. Стрелка точёная близится к римской цифири «XII». Вот сейчас обе стрелки, большая и малая, соединятся, сольются в одну... Соединились! Петух пробудился, к удовольствию ребёнка захлопал крыльями... Так... Значит, и сегодня не удалось.
Но в дверях появляется мадам д’Онуа, приседает...
— Конец игре покамест! — Аннушка кладёт куклу на ковёр. Девочка понимает, что её старшая сестрица намеревается уйти. Личико морщится... — Нет, нет. — Анна ласково унимает. — Ежели станешь кукситься сейчас, не приду более к тебе, навещать не стану, вместе играть не будем. Тебе за кушанье пора, а мне — за урок...
Анна скользнула к дверям. Няньки унимают ребёнка. В дверях Анна успевает обменяться несколькими французскими словами с мадам...
Итак, сегодня!..
Охваченная невольной приподнятостью, Анна спешит. Надо унять себя, надобно унять. Ведь она ещё не знает, чем завершится её затея. Разве она когда-нибудь говорила с ним вот так, серьёзно, с глазу на глаз? О, кажется, нет!..
Дворец невелик, но и в этой малости сыщутся, когда занадобится, потайные дверцы. Принцесса и её старая учительница скользят в одну из них. Глухая улочка. За угол... Карета ждёт...
И в то же самое время принцесс Анну и Лизету все, кому захочется, могут приметить в другой карете, в окрестностях Летнего сада, «царского огорода». Одетые в приметные по выходам прежним нарядные платья, прогуливаются принцессы в карете щегольской...
Невзрачный экипаж катит в сторону Петергофа...
Ах, быть может, и не следовало уговариваться с Маврушкой Шепелевой и Лизетой, быть может, оно лишнее, уговор такой, ребячество, озорство... чтобы Маврушка нарочно рядилась в её парадное платье... Может, совсем пустая мера... Кому нужно, тот всегда уследит. А, впрочем, нет, пусть, делу не во вред. И приятно думать, что и она, Анна, умеет думать и рассчитывать, как взрослые, опытные...
Первые зелёные деревья. Так хотелось высунуться из окошка, и чтобы лицо обвеял весенний ветерок, вдохнуть это ароматное, сладкое дыхание первых клейких листочков... Парк... холмистая земля... Дворец не охраняется. И она знает, что сейчас государь не в кабинете с красивыми резными панелями и с окном красивым, выходящим на свинцово-голубоватые волны. Нет, сейчас отец в мастерской, токарит со своим Андреем Нартовым подсвечники и шкатулки...
Анна, склонив головку, поднимается по ступенькам вслед за мадам д’Онуа. Всё же немного страшно. Грубоватые мужские голоса пугают её. А если ничего не получится? Если мадам д’Онуа чего-то не предусмотрела, не рассчитала?..
Анна вспомнила, как пришло понимание: надобно открыться. И как скоро она поняла, что всё открывать нельзя. Но что-то пришлось говорить Лизете, что-то — Маврушке. И вскоре сложилось так, что самым близким человеком, именно тем самым лицом, коему ведомо и открыто почти всё, сделалась для цесаревны её учительница и воспитательница мадам д’Онуа. Это мадам д’Онуа пообещала Анне уладить, устроить встречу с государем, с отцом. Надо было незаметно уйти из дворца, и чтобы имелась карета и отвезла бы в Петергоф, и, наконец, уже в Петергофе — самое важное — чтобы отец был один, и чтобы удалось говорить с ним...
Разговор с мадам д’Онуа был не один. Анна говорила с ней не раз, чего-то недоговаривая, сама не зная, что же возможно открыть и чего открывать не следует — покамест не следует или и вовсе никогда не следует... Вдруг накатывала такая потребность отчаянная на девочку, чтобы непременно иметь покровительницу, старшую, которая любила бы, понимала, помогала бы во всём и сама бы — опытным умом — придумывала, что предпринять и как поступить.. И мадам д’Онуа и сделалась таковой... почти... наподобие... Но Анна вовсе не намеревалась освободить себя от этих трудов обмысливания и действия, ей лишь надобно было дружеское плечо — опора... И когда во время беседы уже совсем серьёзной, советной, Анна сказала, что вмешивать в свои замыслы герцога она не хочет и тайных свиданий с ним не хочет... И глаза мадам д’Онуа выразили почтение. Так посмотрела на Анну, будто ценила и хвалила...
Герцог уже снова был в Петербурге. Анна видела его на приёмах дворцовых. Теперь, когда у неё явились свои замыслы, она ловила себя на том, что волнуется о герцоге, о своём худеньком, сероглазом, куда менее, нежели прежде. Уже казалось, что отношения с ним — это что-то решённое и даже и простое...
О свидании с отцом мадам д’Онуа сказала, что возможно устроить. Анна посмотрела на неё с любопытством, почувствовав её внезапную робость, напряжённость... будто мадам д’Онуа тоже хотела нечто доверить своей воспитаннице и несколько колебалась... И в то же время... да, хотела и потому ждала поощрения... Анна поощрила её, спросив:
— Каким же образом?.. — Вопрос вроде и ни о чём, предоставляющий возможность говорить о многом...
— Через одного моего друга, ваше высочество...
Конечно, мадам д’Онуа нарочно не стала договаривать. Предлагала Анне своим молчанием этим возможность задать ещё вопросы поощрительные...
Но молчание продлилось чуть дольше, нежели полагала старая дама. Само это слово «друг» («ami») и эта — чуть — скованность, с которой слово было произнесено, всё это тотчас сбило, смешало стройность Анниных мыслей... Она поняла, что такое «друг», и резким усилием воли сдержала это девчоночье изумление наивное, уже готовое выплеснуться в виде коротких возгласов-вопросов изумления: «Как? Вы?», и — самое глупое: «О, вам же столько лет!» Анна сдержалась. Не поднялись изумлённо бровки, не всплеснулись девически звонко вопросы. Но помыслилось больно о матери, об этой домашности, уютности, о матери, уютно-толстой, с отцовым чулком на коленях... А быть может, и нет предела женскому естеству и чувствам женским. И это одна лишь видимость — уютная толстая мать; старая, с набрякшими жилками на потемнелых тыльных сторонах ладоней мадам д’Онуа. Это они видятся такими. А на самом деле они вовсе и не слабые, не домашние, не строгие. Они... — как вакханки — -жрицы древнего бога вина Бахуса, на картинах в той французской книге о гобеленах... Они целуют и обнимают страстно своих амантов — любовников, и любовь для них важнее всего, важнее детей, важнее строгости и нравственности... Но так не должно быть! Вот госпожа Ламбер пишет... Анна верит писаниям госпожи Ламбер. Нет, нет, нет, на свете многое важнее плоти и чувств... Дела правления, верность, нравственность... Да, следует иметь твёрдые убеждения нравственности...
Анна заметила, что мадам д’Онуа уже начинает, должно быть, толковать по-своему её молчание.
А ей ведь нужна мадам д’Онуа, нужна как помощница, сочувственница, понимающая, почти любящая... Нельзя, чтобы мадам д’Онуа сомневалась, усомнилась в Анне... И далее уже и не было времени думать...
— Кто этот человек? — спросила Анна. — Вы полностью доверяетесь ему? В полной мере?
— Да, ваше высочество. — Мадам д’Онуа сделалась собранной, сдержанной. Речь не о её любовных делах шла, о деле государственном...
— Что ж, я доверяюсь вам. Начинайте действовать...
Анна отвернулась. Мадам д’Онуа помедлила. Ожидала повторения вопроса «кто он?». Определяла, рассказывать ли о нём... Но поняла, что принцесса даже и не ждёт сейчас никаких слов об этом человеке. И уже в своей комнате старая женщина подумала, почему девочка словно бы и не хотела ответа на свой же вопрос? Разве ей не было просто любопытно? И что же? Захотела показать своё безразличие ко всему, что не идёт непосредственно к делу? Или и вправду оно уже существует, её такое безразличие?..
Анна взошла по ступенькам. Мадам д’Онуа шла впереди. Дверь уже была отворена. Анне, когда вступила, почудилось было, что в передней много солдат в мундирах и шляпах, и все говорят грубыми голосами. Страх мятежа, передавшийся, должно быть, от отца, от его детского страха стрельцов, охватил на миг словно бы всё её существо. Но так же мгновенно справилась с собою, опомнилась... Их было всего лишь трое — отцовы дежурные денщики. И четвёртый — парик пудреный, буклями — уже кланялся низко, придворным поклоном. Почудилось Анне, будто она прежде видала его. Но она видала столь многих отцовых, государевых приближённых...
И уже шла следом за мадам д’Онуа. А мадам д’Онуа уверенно и даже и быстро поспешала за этим человеком. Анна так и не успела разглядеть его...
Анна бывала в Монплезире и сейчас поняла, что направляются они всё же в отцов кабинет. И вот она уже одна — спутники-провожатые отстали, их нет, будто растворились, растаяли в глуби смутной коридора...
Анна растворила дверь и тотчас подумала, что открывает дверь слишком широко и уверенно. А ведь она — незваная... Но было уже поздно.
Отец сидел за столом, и это было непривычно. Прежде она видывала его сидящим у голландской печи, или на лавке, на стуле, боком у стола. Но сейчас он сидел за столом, был в тёмном халате. Лицо виделось Анне большим, почти одутловатым, болезненным. Этот болезненный вид отца испугал её. Быть может, и не надобно говорить с ним. Разве его здравие не дороже ей всего на свете! Разве для государства не важнее всего это его здравие?..
И сделалось странно. Ведь столько дел, весь ход, весь лад большого государства, всё зависело от этого, большого и сильного, но уже такого измученного, болезненного человека, от одного человека!..
На широкой столешнице раскинуты были бумаги и стоял писчий прибор. Государь работал.
И едва слышный, но непредусмотренный скрип растворяемой двери заставил его вскинуть голову. Круглые тёмные глаза выразили почти неприязнь... Соотнеслись в сознании Анны с этими его встрёпанными — пряди вьющиеся — торчком, густо-седыми власами... Оробела на миг. Он сердитует. Она помешала ему...
Но ежели она сейчас испугается и уйдёт, тогда... тогда уже никогда!..
И она заставила себя. Сжала в кулачок волю...
— Я прошу прощения у государя за столь внезапное и необъявленное появление своё. Осмелилась лишь по неотложности и важности дела моего. Желала бы иметь с вами беседу...
Теперь она лишь чуть опускала глаза, чтобы не встречаться прямо с его взглядом, но видеть, видеть... Ощутила эту пронзительность его глаз... Он испытующе смотрел. Он понимал!
— Войди. Сядь, — рубил коротко.
Она вошла — скромность и достоинство. Села на обитый бархатом бордовым стул с высокой спинкой. Сидела перед государем.
— В чём твоё дело? — Покамест был краток и отчуждён.
— Желала бы говорить с вами о коронации государыни...
— Что тебе в этом?..
Перебил? Или она сама сделала неладную паузу и потому перебил?..
— Дозвольте мне говорить прямо...
— Дозволяю! Далее — что?..
Делался нетерпелив. Надо было говорить прямо, искренне, совсем прямо и совсем искренне...
— Государь! — И вдруг поднялась, чуть отодвинулась и стояла прямо, одною рукой опиралась о спинку стула — прямо. В простом платьице, чёрные волосы убраны просто. Но стояла горделиво и решительно... — Государь! Я молода. Я не радею о престоле и власти для себя, для удовлетворения собственных страстей и желаний, важных и значимых лишь для меня. Сейчас я мыслю о благе государства, на устроение коего тратили вы силы без счёту. Что будет с трудами вашими, когда не будет более — Вас?! Я не боюсь спрашивать, говорить, ибо радею не о себе. Выслушайте меня, молю вас1 Дело устроения государства, державы не может быть осилено, поднято одним человеком, даже если этот человек — вы! Вы, столь много сделавший, сотворите и самое важное сейчас — сделайте, создайте нечто такое, чтобы независимо от того, кто придёт к власти, государство оставалось бы в покое, возрастании и процветании... Я не знаю, что это должно быть, но по моему разумению — нечто вроде парламента, и при этом деление членов, составляющих его, на некоторые группы, противоборствующие друг с другом. И это мирное — будто на качелях — вперед-назад — противоборство — должно — я это чувствую! — дать государству устойчивость... Мой разум ещё молод, государь! Помогите мне, прошу вас!..
Прервалось дыхание. Замолкла.
— Такова... — глухо произнёс государь. — Такова...
Он будто не то чтобы не верил, но как бы опасался своего впечатления теперешнего, внезапного, о ней. Она молчала. Он заговорил снова:
— Думалось мне прежде, ты в тишайшую сестрицу мою удалась, в скромницу Федосью Алексеевну, а ты, выходит, в Софью пошла... — Взгляд его смягчился. Она успокаивалась. Но он спросил сухо и будто недоверчиво: — До коронации материной — что тебе?
— Государь! Полагаю себя вашей преемницею и помощницей. И ежели вы объявите об этом гласно... И, стало быть, может возникнуть прельщение и смута, ежели при объявленной наследнице явится и миропомазанная, коронованная императрица...
Он молчал тяжело. Пальцы обеих рук, тёмные, жёсткие, большие, легли на столешницу широкую, на бумаги деловые раскинутые...
— А ежели тебя, объявленную наследницу, помянут люди «выблядком», не в законе рождённою девкою, этого не опасаешься? Дочь — императрицы — не помянут попоено. Или боишься, мать предаст?!
Бешенство, злобная ирония задрожали в силе его голоса. Она ведь знала, как любит он мать. Нет, о матери — нельзя...
— Не боюсь, — выговорила.
— Так-то! Всё ли мне сказала?
— Нет, не всё. О герцоге Голштинском...
— Влюблена?
— Речь не о моих чувствах, но о благе Российского государства. Супруг мой не должен иметь права на российский трон. Но я должна иметь супруга и законных наследников...
— А не боишься? — Отец сделался лукав и силён. Болезненность ушла, отошла, исчезла. — Не боишься? Нудеть ведь станет, Шлезвиг просить... Ведаешь небось?
— Полагаю, удовлетворится сиею должностию супруга законной наследницы престола всероссийского, — отвечала сдержанно и с достоинством. — О Шлезвиге помыслим позднее. Всё в зависимости от сложения русских земель на Севере, Ваше величество.
— Книги читаешь? — вдруг спросил.
— Ныне читаю Боссюэ[13], Ваше величество. «Всемирную историю» — «Histoire universelle».
— Андрею Иванычу накажу — будет учить тебя, что есть дипломатия и дела правления...
Наклонила голову...
Государь самолично проводил её до галереи. Там оказались мадам д’Онуа и неизвестный Айне. Поклонились. Государь воротился к себе. Неизвестный проводил цесаревну и её воспитательницу до кареты...
Возможно, что и трудно поверить, но сама идея системы, гарантирующей государственную стабильность, — живой парламент, двухпартийные качели Гладстона и Биконсфилда[14] — всё то, что обрело настоящую жизнь лишь в Англии второй половины XIX века, сама идея зародилась в России Петра...
Вечером, отпустив горничных девушек, Анна велела позвать мадам.
Ночное платье, неяркий свет двух свечей — это настраивало на доверительную беседу.
— Тот, который проводил нас, ваш друг... Я не помню, где мне доводилось видать его... Кто он?
Мадам поняла, что на этот раз её воспитанница действительно желает знать, «кто он».
— Граф Саитий, Ваше высочество, Франц Матвеевич, обер-церемонийместер Его величества. Человек надёжный и верный...
— Приведите его, представьте мне...
...Граф при ближайшем рассмотрении оказался умеренно плотного сложения мужчиной лет сорока. Выражение лида его было мягкое и немного рассеянное. Лицо не было смуглым, но даже и не виделись, а скорее ощущались в этих чертах намёки на уроженца юга — легчайшая косинка глаз, губы, выпуклые чуть более обычного...
— Вы не француз... — произнесла девушка.
— Я родом из Пьемонта, Ваше высочество, Франческо Санти...
— Италия...
— Да, Ваше высочество...
— Я многое слыхала и читала о красоте итальянских городов... Хотелось бы мне увидеть... — Она замолчала, вспомнила неожиданно отчётливо, что не одною лишь красотой известны итальянские города, там, в Неаполе, в Венеции, скрывался брат Алексей... чего искал? на что надеялся? кто, в сущности, он был, её старший брат?..
— Великий государь Пётр Алексеевич пригласил меня от графа Гессен-Гомбургского в Россию, имея в виду цель составления гербов городов российских...
Анна сделала два мелких кивка черноволосой, гладко причёсанной головкой...
— Каких событий следует ожидать в ближайшем будущем? — спросила и чуть сощурилась.
— Коронации Её величества...
— Монс и князь Меншиков — неприятели мне? — проронила, будто с безразличием.
Он молча поклонился.
— Вы, Андрей Иванович Остерман и Бассевиц, посол Голштинского герцога... я верно называю?
— Да, Ваше высочество...
— Смогут ли воспрепятствовать?..
— Надобно пытаться... Будет зависеть от того, насколько ладят меж собою неприятели ваши...
— Я полагаюсь на вас...
Его поклон...
...Она сердилась на себя. Чутьё пробудившееся подсказывало: справиться с интригой Меншикова и Монса на самом-то деле не так трудно. Да, это было что-то очень простое, совсем простое. И сами они были грубы и просты. Но вот не давалось ей, никак не могла ухватить конец нити, чтобы размотать клубок...
Андрей Иванович стал приходить в её покои и учить её. Конечно, об этом говорили, все понимали, что это, и понимали, что с ведома государя... Стало быть, все понимали уже об Анне. С герцогом государь и государыня были любезны.
Анна сидела над утрехтским изданием «Истории Кромвеля» и над парижской «Историей Голландии»... Борьба Голландии с Испанией Габсбургов, парламент — генеральные штаты... Англия без короля[15]... Какие бывают правители, когда нет королей? Кромвель и Вильгельм Оранский в Голландии... Но как могло, как должно было быть в Российском государстве?.. И что оно такое было — Российское государство? Кто были его насельники, его низы, его труженики и опора, фундамент? Как было узнать их? Что и как надобно было сделать?.. Здесь оказывалась полная, безответная темнота...
Герцог смотрел на неё на всех дворцовых приёмах, где мог увидать её. Она улыбалась рассеянно. Вдруг спохватывалась и тогда улыбалась уже осознанно. Теперь ей казалось, что возможно и не думать много о нём, он уже и так — её. А ничего ведь не было решено отцом. Но это другие так думали, а она знала, что решено — всё. Жизнь была интересной, острой и напряжённой; и герцог не был самым значимым слагаемым в этой её жизни. Ей приходило на мысль, что всё то женское, телесное, о чём она знала и что пробуждалось так странно и хаотически в ней самой ещё совсем недавно, всё то — вовсе и не так значимо... Или... она просто ещё не знает, насколько оно сильно, насколько оно уродливо сильно, телесное, плотское... Она улыбалась иронически, подумав о Санти и мадам д’Онуа; воспитательница была по меньшей мере двадцатью годами старее графа. Что же их связывает? Думала холодно, какие взаимные выгоды, какое ожидание взаимных выгод может связать? Поставили на неё? Не предадут? Некогда Франц Лефорт подобным образом поставил на юного Петра[16]. Не предал. Но это ещё нужно уметь, нужно заслужить своими действиями, чтобы, раз поставив на тебя, после бы не предали, не отступились... Монс... И он ведь намного моложе матери... Нет, нет, этого нет!..
С Лизетой совсем перестала ссориться. Потому что ещё более отдалилась от меньшой сестры.
Герцогу казалось, что цесаревна как-то изменилась. Он не понимал. Он ведь и не знал её, не мог узнать. Уже все говорили о ней как о наследнице. С ним сделались при дворе почти подобострастны. Он уже знал, что она пользуется свободой. Он думал, что она могла бы устроить свидание. Теперь она могла бы. Если бы она захотела. Думал с какою-то саднящей обидой о том, что ведь он и не говорил с ней ни разу, ни разу не говорил серьёзно... Да нет, вовсе не говорил... Обращался к Берхгольцу и Бассевицу, пытался делиться своими печалями. Но эти только уверяли, что всё идёт к благополучию и что Её высочество ещё похорошела и возросла. Да, она сделалась совсем взрослая...
Вопрос о судьбе цесаревны Елизавет также, кажется, продвигался к своему решению. Толковали о портрете принцессы, отосланном в Париж, и о предварительных переговорах государя и французского посланника Кампредона. Но ясно было, что для Парижа, для французского короля предназначается именно Елизавет...
Коронационные хлопоты набирали силу. Отделка московских палат и петербургских дворцов, уборы, припасы, музыка... Несколько суровых публичных казней осуществлено было в Санкт-Петербурге, казнили государственных чиновников за взяточничество...
Анна поднимала глаза от «Истории Голландии» и думала устало о том, что всё это — пустое: внезапно обрушивающиеся наказания, гнев государя... Следовало так обустроить бытие державное, чтобы злоупотребления сделались невозможны; и невозможны вовсе не оттого, что люди будут запуганы страхом жестоких наказаний, а оттого, что в самом устройстве жизни будет некая устойчивость, и от этой устойчивости пропадёт само желание лихорадочное побольше и поскорее награбить, нахватать...
Но как же обустроить всё? Много ли на это времени? Возможно ли успокаивать себя самое своею молодостью — пока-де молода...
И отцу она покамест не скажет. Что она может покамест сказать ему? Высказать свои мечтания? Покамест это всего лишь мечтания.
Государь стал призывать её к себе для бесед. Более говорили о книгах. Она всё острее чувствовала, что отец и сам не ведает, что же делать, что делать всерьёз... Глаза его глядели сумрачно, но он улыбался вдруг, и улыбка ласкова была. Говорил доверительно о каких-то мелочах, как близкому, любимому человеку говорят... Вдруг вспоминал Голландию, «свою Голландию», как шагал высокий, выбрасывая длинные ноги, и всякий кафтан виделся на нём коротким, шагал по улице мощёной и ел сливы из горсти. «Русский плотник Питер...» Мальчишки увязались за ним, и он спросил: «Человечки, желаете слив, угощу!» Угостил, а они бежали за ним и швыряли, пуляли в него сливовыми косточками. И он уже сердился и кричал о «беспорядке в городе»... И сейчас он это ей рассказывал, и в глазах его проблескивала некая искательность, в их тёмной округлой глуби; он будто хотел сказать: видишь, я также не ведаю, что делать, но я тебя люблю, говорю с тобою дружески, я отец тебе... Возможно, в другое время эта ласковая дружественность умилила бы её бесконечно, однако ныне было недостаточно этой ласковой дружественности. И вовсе — не до ласковости отцовой и дочерней было. И он понимал её уныние, просил не унывать. А она понимала, что не следует показывать своё уныние слишком сильно, подобная навязчивость может лишь раздражить его...
Коронация приближалась... 7 мая 1724 года...
В старой столице, в Москве, где венчались на царство — от грозного великого князя Ивана Васильевича — уже несколько поколений русских царей.
Торжества порождали иллюзию некоего остановления государственной жизни.
После коронации императрица ещё оставалась в Москве. Государь отправился в Санкт-Петербург. Анна и Лизета выехали ещё ранее и поджидали отца в Боровичах. Поплыли. Анна приглядывалась к отцу. Недавнее зрелище живого удовольствия матери от коронационных торжеств будто сильно размягчило его; он увиделся Анне сумрачным, больным, чрезмерно чувствительным. И это был он, её отец, ещё ведь не так давно — самый сильный, самый умный, тот, в тени коего ей жилось так бездумно...
Государь ощущал свою слабость как никогда, это уже была старческая, последняя слабость, и она пугала почти панически. Слабость вызывала желание опереться на какую-то силу... Но на какую? Кто был сильнее его самого? Опору видели в нём... А хотелось прислониться и забыться в своей слабости... Но кто? Дочь Анна была молода, крепла и рвалась вперёд, как некогда он сам; и не могла, нет, не понять, не могла в полной мере ощутить и постичь его слабость. Да попросту: не могла пожалеть его... И вот чего ему было сейчас надобно: это простое русское «пожалеть», женское, заключающее в себе столь много... Жена, Катеринушка, многолетняя спутница... К ней!..
На корабле писал:
«Катеринушка, друг мой сердешнинький, здравствуй! Я вчерась прибыл в Боровичи, слава Богу благополучно, здорово, и нашёл дочерей наших, и с ними вчерась поплыл на одном судне. Зело мучился от мелей, чего и тебе опасаюсь, разве с дождей вода прибудет; а ежели не прибудет и сносно тебе будет, лучше б до Бронниц ехать сухим путём; а там ямы частые — не надобно волостных. Мы в запас в Бронницах судно вам изготовили, дай Боже вас в радости и скоро видеть в Петербурге».
И — несколько, немного дней спустя писал уже из Петербурга после прогулки с дочерьми по аллеям Летнего сада:
«Нашёл всё, как дитя, в красоте растущее, и в огороде повеселились; только в палаты как войдёшь, так бежать хочется — всё пусто без тебя... Дай Бог вас в радости здесь видеть вскоре!»
Императрица прибыла. Время снова потекло. Анна чувствовала, что непростое это течение времени. Борьба её сторонников и противников её началась.
Но как же Андрей Иванович мог не уследить? Или он всё понял, обо всём догадался и... побоялся мешаться? О своей сохранности подумал... А Санти, Бассевиц, Берхгольц? Или они такого не ждали? Не ждали, что светлейший князь так ударит по судьбе того, кто числился в его первых друзьях и союзниках... Но все — верили. Верили в любовь молодого Монса с государыней. Все были опытны и находили объяснения — долголетняя-де женская привычка к этому постоянному телесному ублаготворению от государя, и вот, последнее время, государь хворает, слабость, вероятно... Впрочем, заметно слабело и здоровье императрицы, но это занимало всех гораздо менее. В эти женские немощи мало верили. И разве давняя уж покойница, красавица Аннушка Монсова не осыпала любовными милостями своего шведа Миллера, а сама-то уж изнемогала в чахотке...
Государю подали безымянное письмо — донос.
В страшных злоупотреблениях и казнокрадстве обвинялись Монс и сестра его Матрёна Балк со всем своим семейством.
Это уже была зауряднейшая ситуация, когда все знали, что красть, обкрадывать казну возможно и даже и необходимо для собственного благополучия, и лишь следует смекать и останавливаться вовремя. А кто не смекнёт, того, разумеется, настигнет государев гнев. Эти наказания за взяточничество и кражи, эти наказания следовали не из самого государственного устройства, но просто оттого, что государь случайно узнал, и узнав случайно, обрушивал на виновных (а порою и на запутанных в дело невиновных) жесточайшие кары. Не было приспособленности к решениям коллегиальным, к плавному течению государственной жизни.
Пётр вновь и вновь, уже с этой унылой для самого себя навязчивостью думал о них, обо всех этих, выкарабкавшихся из самых низов, обо всех этих Меншиковых, Монсах, Шафировых, Остерманах... Он-то желал доказать, что способности и энергия достойны справедливого возвышения. Желал доказать всем тем, которые были знатны происхождением и за то и требовали себе почестей. А они, те, кого он поднял, справедливо вознаградил... Мелкие душонки... Они желали одного и ещё раз одного: уравняться с теми, кто знатен был происхождением. И выходило так, что ничего и не изменилось...
А в письмах, дневниковых записях, донесениях чужеземных послов при российском дворе уже летала уклончивая весть, зудела, словно бабочка ночная, — преступления-де камергера Виллима Монса куда гнуснее, нежели...
Дело закручивалось, виновные признавались, уже впереди явственно виднелись для них эшафоты, плети и ссылки.
Государь долго не говорил с государыней и о ней ни с кем не говорил. Лишь в день гласного наказания виновных, после казни, когда была отрублена голова того, который, возможно... После государь явился в покои государыни. Она не знала, что же будет, потому что ничего подобного с ней и с ним, с её мужем, ещё никогда не бывало. Она подумывала о каких-то объяснениях ему, но нет, лучше всего было бы, увидав его, тогда и решить, что следует говорить, и следует ли говорить... И грех был бы сказать, будто она мужа своего не любила!.. И когда он вошёл, поняла сразу, что ничего говорить не надо...
Она его никогда не видела таким старым, слабым и больным. Она сама чувствовала, что стара и слаба; и жизнь её зависела от его жизни; вот не станет его, тогда и ей не жить долго!.. Они обнялись и стояли так. Она, толстая и слабая, прижимала лицо к его подмышке, к вытершейся нанке его серого домашнего халата...
Анне было не до сантиментов. Она прекрасно всё поняла. Поняла, куда целил светлейший князь Меншиков. Ему, ему нужна была коронованная императрица, ему она была смолоду обязана, а выскочка-скороспелка Монс ему не был нужен. Меншиков сам был охоч до государевых милостей, другие охотники подобные лишь мешали ему; и как мог он упустить возможность убрать того из них, коего возможно было убрать...
Меншиков понимал: императрица — она уже и есть императрица, этого государь уже не отменит. А вот что касается её дочерей... Вот в ком видел Меншиков помеху... У него подрастали свои дочери, маленькие Мария и Александра. И, кажется, он был единственный сейчас, кто занят был участью маленького принца Петра, сына опального Алексея...
Анна пыталась рассмотреть своих сторонников. Андрей Иванович вперёд не лез, поодаль маячил, осторожничал. Санти и особенно Бассевиц были энергичнее. Внушали государю исподволь, что обвинение Монса в том самом гнусном преступлении затеяно было нарочно, чтобы очернить в глазах государя его дочерей, особливо же цесаревну Анну. Государь слушал пасмурно. О государыне говорить опасались. Намекали на то, что следовало бы ежели не удалить совсем, то хотя бы окоротить Меншикова. Государь супился. Хмуро повторил несколько раз, что не желает превращать площади своих столиц в кровавые бани. Тогда поняли, что переборщили; государь почувствовал себя опекаемым, почти зависимым. Замолчали. Кажется, и без того достигли, добились немалого...
Голова камергера Монса торчала на колу. Проезжая мимо в карете, надобно было отвёртываться, чтобы не видеть сего противного зрелища.
«И кого сия дикость может испугать? — рассуждала Анна сама с собою в досаде и волнительном раздражении. — Да я руку правую готова отдать на отсечение в том, что казнокрадство подобными казнями нимало не прекратить...»
Тянуло раскрыть книгу, искать примеров, искать иных решений — в Англии, в Голландии... Но пришло холодное на мысль: вот так вот взять и перенять чужое — невозможно...
Отец...
Отец ведал, чутьём знал. Столько перенял всего, и многое — верно! Перенимал, развивал...
Назади послышались лёгкие шажки. Душистые ручки обхватили Анну за плечи...
Как давно миновали те времена, когда бойкая Лизета подразнивала наивную старшую сестрицу. Теперь ни за что бы не подразнила, теперь побаивалась, робела. Ведь старшая сделалась и вправду настолько старше...
Анна повернула и чуть запрокинула голову. Улыбнулась устало.
— Что с тобою, Аннушка? Неубранная, бледная сидишь. Всё математику свою читаешь. На белый свет бы взглянула...
— Это не математика, Лизета, это история. И на какой белый свет прикажешь мне глядеть? На площади с эшафотами и отрубленными головами?
Анна пожалела тотчас о своей внезапной резкости, но сказанное есть сказанное. Тряхнула неубранными волосами.
Лизета вдруг легко вспрыгнула и уселась на столешнице невысокого стола. Башмачки сделались видны, она поболтала ногами...
— А знаешь, Аннушка, вот случается, что все дурно толкуют о человеке, а он-то на деле совсем иной... — проговорила задумчиво и колебливо.
Анна не понимала, с какою вестью пришла младшая сестра.
— О ком ты говоришь? Какие загадки...
Лизета деланно отворотила головку к большому окну.
— Аннушка, прочесть тебе стихи?
Головку преклонила набок, в голосе сделались мечтательность и некая унесённость... Анна и прежде знала, что её меньшая сестрица охоча до стихов. Но что всё это означает сейчас?..
— Прочти, ежели охота пришла. А чьи же стихи?
— Нет, я сперва прочту. Слушай!
Елизавет принялась говорить на память:
Ах, что есть свет и в свете? Ох, всё противное!
Не могу жить, ни умереть. Сердце тоскливое,
Долго ты мучилось! Неупокоя сердца
Купидон, вор проклятый, вельми радуется.
Пробил стрелою сердце, лежу без памяти,
Не могу я очнуться, и очи плаката,
Тоска великая сердце кровавое,
Рудою запеклося, и всё пробитое.
Анна внимательно слушала. Ритмические строки почти невольно захватывали, возбуждали нежность и жалость...
— Чьи же стихи? — спросила Анна почти нетерпеливо.
— Нет, погоди, я тебе ещё прочту!..
Вы, чувства, которые мне
Одно несчастье за другим причиняете
Вы указуете, вы мне восхваляете
Прелесть Солнца моего!
Солнце улыбается мне,
И вновь — темнота.
Увы, несчастья
Предопределены судьбою...
Это стихотворение уже было немецкое, и Лизета по-немецки его и проговорила. Анна нахмурилась. Неужели это... его стихи? А ведь она и не так много думала о нём последнее время... Его стихи... Это вовсе не порадовало. Почувствовала, что почти гневается. Он не должен был... Это стихи о ней? К ней? Но неужели возможно иное? Почему Лизета сказывает их на память?..
— Чьи это стихи, Лизета?
— Скажи спервоначала, понравилось ли тебе? И которое — более?
— Понравилось ли? Пожалуй. Пожалуй, в немецком более складу. Чьи это стихи?
— Более складу? Возможно. А всё же мне русское понравилось более. Оно такое... Вот Феофана Прокоповича вирши, они торжественные и важные. А песенницы когда поют, хорошо, ладно, о любви, но всё же — не стихи. А тут — стихи. Русские стихи о любви! Но и немецкое стихотворение, и русское — оба писаны одним лицом.
— Чьи стихи? — строго повторила Анна.
Лизета поняла, что более нельзя медлить. Но ничего не сказала, только лицо её сделалось пасмурно. Махнула рукою — туда — на окно. И в этом взмахе девичьей руки были — неопределённость, страх, робость... Туда, на площадь. Туда, где голова отрубленная... Анна поняла.
— Боже! Господи! Елизавета, зачем? Не надобно было... Нет, нет, нет...
Это стихи отрубленной головы! Стихи того, кто превратился в отрубленную, отделённую от тела голову...
Но не должно, чтобы у казнокрада были такие стихи. Нет! А ежели... Но тотчас Анна поняла, что эти строки никак не могут быть обращены к императрице... Стало быть, невиновен? И ничего не было? Стихи — лучшее доказательство?..
— Вот, — заговорила Лизета, — о человеке одно сказывают, а он, выходит, совсем иной. Ведь то, что человек сам о себе сказывает, оно-то и есть правда.
— С чего ты взяла? Разве не может человек солгать?
— В стихах — нет, не может! В таких — не может, — объявила Лизета с торжеством.
— Да что в них ты нашла, в этих стихах? Разве не читывали мы стихи немецкие и французские куда получше, поскладнее?
— Да я о русских! Подумай, русские стихи о любви!
— Откуда они у тебя?
— Маврушка дала списать, в списках они ходят. Я и тебе спишу, если хочешь...
— Хорошо. Спиши на хорошем листе. Благодарю тебя. Мне сейчас одной хочется побыть.
— Аннушка! Ты вот не делишься со мною, позабыла сестру. А я-то друг твой нелицемерный...
— Я знаю, Лизета, знаю. Я верю. Мы поговорим. Но не сейчас. У меня сейчас голова разболелась. Ты пойми! Эти стихи... и участь того, кто написал их... Я побуду одна...
И уже оставшись в одиночестве желанном, никак не могла избавиться, оторваться... нет, и не от воображаемой картины, и не от мысли, а от фразы...
«Стихи отрубленной головы... Стихи отрубленной головы... Стихи отрубленной головы...»
А мысли, пробивавшиеся, прорывавшиеся сквозь навязчивую фразу, были о герцоге, о худеньком, сероглазом... Он ведь не поймёт, что с ней творится сейчас. Он никогда не поймёт. И зачем всё? И кто он? Какой он на самом деле? И какая из неё радетельница о благе государственном? И возможно, всё это — одно прельщение, сама себе внушила о своём призвании высоком. А всего-то выйдет из неё баба несчастная...
И что перевешивает, когда поминают о человеке: обвинения ему или собственный его голос, выразившийся стихами?..
Перенос останков Александра Невского в Александро-Невскую лавру обставлен был торжественно и в стиле, свойственном государю. Корабли распустили на Неве паруса. Пушечными залпами приветствовали гроб святого князя древнерусского. Огромное стечение народа. Сама императрица и государевы племянницы, герцогини Анна Иоанновна Курляндская и Екатерина Иоанновна Мекленбургская... Приближённые... придворные... Его величество... цесаревны... Герцог Голштинский...
Прежде писали иконы князей, объявленных святыми, изображая их в монашеской одежде, ибо в обычае было на Руси древней предсмертное пострижение. Таковым писали и Александра Невского. Ныне Синод особо постановил: «николи не писать» оного святого князя в одеянии монашеском, а лишь в одежде великокняжеской.
Это постановление было весьма важное. Великокняжеская, мирская одежда святого долженствовала подчеркнуть его мирские заслуги. Пётр продолжал традиции, заложенные ещё первым русским царём, первым венчавшимся на царство, Грозным Иоанном, который первым же вспомнил об Александре Невском. Пётр желал, чтобы истории российской созданы были свои великие полководцы и правители прошлого. История должна была быть таковою, каковою он желал её видеть. История российская должна была быть так писана, сложена, чтобы угодною быть великим правителям великого государства...
Но наследник, наследник Петрова величия... Наследник уже заложенного прочно величия государства Российского... Наследница?..
Ни Анна, ни герцог, худенький, сероглазый, не принимали в сем действии участия — не полагалось. Брачный договор Карла-Фридриха и цесаревны Анны Петровны улаживали Андрей Иванович Остерман, сам государь и со стороны герцога его приближённые — Бассевиц и Штамке...
За окном полетели снежинки, мелкие, мелкие; превратились, учащаясь, в крупу, мокрую, должно быть...
Лина знала, что вот сегодня решится, решится её судьба...
Козни Меншикова были ей уже известны. Но Андрей Иванович устроил так, что противился не он, а сами голштинцы. Статья о том, что герцог и цесаревна отказываются за себя и за своё потомство от каких бы то ни было претензий на корону Российской империи, не была введена в договор. Бассевиц заметил, что следовало бы ввести статью о том, что Россия обязуется помочь герцогу в достижении шведской короны. Но Андрей Иванович осторожно склонил на то, сколь памятны всем отказы молодого герцога вести даже разговоры подобные. А на предложение о том, чтобы Россия содействовала возвращению Шлезвига, сам государь заметил, что неведомо, когда возможно будет говорить об этом, и посему невозможно, чтобы в договоре писано было.
Вопрос о вероисповедании, столь болезненный некогда для Михаила Фёдоровича, Петрова деда, был решён внуком быстро весьма. Цесаревна оставалась в своей греческой, православной вере, дети её должны были быть крещены по лютеранскому закону...
Далее срядились о приданом — триста тысяч рублей, уборы, драгоценности...
Андрей Иванович заранее предупредил её, что в брачном контракте ничего не будет писано о престолонаследии. И всё же она ждала. Это, кажется, впервые в жизни она ждала с таким нетерпением. Решалась её судьба... Ждала... Истомлённая, невольно отпускала на волю воображение. Ей представлялись все эти парики, склонённые над столом. Осторожный Андрей Иванович. Отец... Отец!.. Отец сухо и спокойно приказывает вписать статью договорную «о сукцессии короны и империи»... Она — законная наследница!..
Мысли эти захватывали, томили. Мыслей о герцоге сейчас не было вовсе. Она знала, что вслед за договором последует заключение брака. А вслед за этим самым заключением брака — первая ночь, опочивальня, она и он — вдвоём, первый разговор наедине... Кажется, её, прежнюю, это занимало бы, чувства её трепетали бы — восторгом, радостью и страхом предвкушения... А теперь она только пыталась заставить себя не надеяться, не вдаваться в это бездумное упоение надеждой... надеждой на то, что впишет, впишет, прикажет вписать... Но ведь Андрей Иванович предупредил... и не надо этого бездумного упоения, не надобно... Ей надобно быть расчётливой и трезвой...
Вписано, конечно, не было. Вопрос о престолонаследии оставался открытым. Но ведь брачный контракт — это не завещание...
Или она обманно утешает себя, твердя; «Брачный контракт — не завещание, брачный контракт — не завещание...» А на деле утешения эти — самообман. Ежели бы отец был твёрдо уверен, в твёрдой уверенности пребывал бы, и что ему бумаги — завещание ли, брачный договор — всё едино — вписал бы ясными словами чёткими... Но нет, не вписал...
Или она просто не должна, не следует ей столь безоговорочно, безоглядно доверяться отцу... Даже отцу!.. И никому... Она ведь знает, и все знают: вопрос о её замужестве решился чуть не в последний момент... Один только худенький, сероглазый, наивный полагал, что всё давно решено и она — его невеста... И что же она? Глупенькая, наивная? Тоже верила? А никому нельзя доверять, никому... И отцу...
Да, и вправду никто не ведал в точности, до самого конца, до самого последнего момента — не ведали. Один лишь герцог, худенький Карл-Фридрих счастливо пребывал в полной убеждённости. А Берхгольц, Бассевиц, Штамке — ещё и трусили порядком. А если бы в самый последний момент государь вдруг объявил бы, что желает всё же выдать за герцога младшую цесаревну Елизавет Петровну... И что тогда? Худенький, сероглазый упирается и мчится прочь, схватив под мышку шляпу и в плаще, развеваемом ветром северным холодным. Всё летит к чертям! Все надежды на помощь, на союз этот с империей новой, с Россией, на помощь — в будущем, когда-нибудь — всё к чертям!..
И когда всё завершилось успешно, брачный контракт был заключён, голштинцы вздохнули... хотя никаких письменных обещаний дано не было... Но ведь ещё — впереди — завещание — возможное объявление Анны наследницей...
Покамест Берхгольц записал:
«Надобно заметить, что несравненная, прекрасная принцесса Анна назначена в супруги нашему государю, чего и мы все горячо желали. Таким образом, теперь кончилась неизвестность — на долю старшей или младшей принцессы выпадет этот жребий. Хотя ничего нельзя сказать против красоты и приятности последней, однако все мы, по многим основаниям, желали от всего сердца, чтобы старшая, то есть принцесса Анна, досталась нашему государю».
Дело с парижским сватаньем Елизавет Петровны подвигалось вяло. Государь император Пётр Алексеевич всё хворал, почасту отлёживался в своих покоях.
В другой день после подписания брачного договора герцог впервые был приглашён в покои императрицы — запросто — к семейному столу...
Анна советовалась о своём наряде с мадам д’Онуа. Остановились наконец на белом шёлковом платье. Анна уже была одета, когда доложили о Франце Матвеевиче. Приказала просить. Визиты Санти успокаивали её. Эта всегдашняя мягкость в чертах чуть полноватого лица легко наводила на мысль о том, что всё устроится, уладится; «пронесёт!» — как по-русски говорится. Итальянец с этим своим мягким выражением лица отпускал принцессе дружеские и чуть смешливые комплименты, она невольно улыбалась. Андрея же Ивановича Остермана она побаивалась. У него были такие странные кругловатые брови, и глаза, отчётливо карие, чуть таращились. Когда он только-только начал объяснять ей о государственном устройстве и дипломатии, она чувствовала в его тоне снисходительность невольную. Конечно, он не верил в способности этой девочки, где ей освоить столь сложные материи... Она хмурилась, почти гневалась. Но и вправду было не так просто понять. И часто ей, после французских исторических книг в особенности, казалось, что отец поступил неверно и она, она бы содеяла вернее, лучше... Тогда заставляла себя углубляться в отцовы деяния и видела уже не жестокость, не поспешность, но, напротив, разумную медленность и постепенность. Только это были медленность и постепенность российские, в этом ритме российском, угаданном отцом, в этом ритме, едином с этим ритмом его сердца... И размышляла, размышляла... Да, учреждение Сената, верховного органа управления страной. Он, самодержец, сам назначал членов Сената. Но возможно ли было — в самом начале — иначе? И ведь это преемникам отца надлежит ощутить момент, когда — возможно будет... «Табель о рангах» — новый порядок прохождения службы для дворян. Теперь главным делалось не прежнее — порода, происхождение, но иное совсем — личные способности, навыки, образование. Так поднялись неродовитые дворяне — Толстой, Неплюев, Апраксин. А московский вице-губернатор Ершов, президент Ратуши Курбатов, те и вовсе из крепи, из крепостного состояния выбились... Она твёрдо решила одолеть эту снисходительность своего нового учителя. Спервоначалу думала взять рассуждениями. Но он вовсе не был готов принимать всерьёз рассуждения хорошенькой девочки о политике и державном устройстве. Тогда переменила тактику и стала задавать вопросы. Решила, что иной умный вопрос дороже стоит иного пространного суждения. По-первости он все её вопросы безоговорочно почитал наивными. Но совсем немного времени миновало, и уже отвечал всерьёз, и уже вместе рассуждали... Но всё же она Андрея Ивановича побаивалась. И, быть может, потому, что уставала от этого своего состояния скованности напряжённой в беседах с ним...
А с Францем Матвеевичем беседовать было просто, уютно даже и невольно весело. Вот и сейчас он вошёл, чуть ускоряя шаг на ходу, отдал размашистый поклон, бывший в странном контрасте, в несовпадении с этой мягкостью, выраженной чертами лица. Мадам д’Онуа следовала за ним чуть семенящим шажком, то и дело сгоняя с губ улыбку довольства и притворяясь серьёзной. Анна улыбалась навстречу этой паре. Вид этих немолодых любовников почему-то наводил её на мысль о предстоящем ей (уже так скоро!) замужестве — как-то всё будет...
Франц Матвеевич восхитился искренне ее-нарядом. Белизна шёлка — чистота, драгоценная скромность принцессы великого государства... Но почему без уборов, без украшений?..
— Нет охоты. И это всего лишь семейный обед... И отец не любит...
Он снова рассыпался в комплиментах, в почтительных фразах о Его величестве...
— Но ведь сегодня вы встретитесь со своим женихом, гласно объявленным женихом!..
Усилием воли не дала краске явиться на щёки.
Приказала принести уборный ларец...
Франц Матвеевич тихо сообщил последние вести. День предстоял и вправду необычный. Кажется, государь вот-вот решится... Сегодня был намёк Андрею Ивановичу — кажется, государь император решается приступить вплотную к составлению завещания...
Замерла, кивнула легко...
В покои матери летела, чуть запрокинув голову... Ещё многое предстоит, много тяжеловесного, трудного, даже скучного; много расчётов и мыслей... Но покамест — в этот свой краткий полёт — она позволила себе упиться радугой надежды...
Напольные часы — золото и филигрань — пробили обеденное время в большом столовом покое государыни. Золотой купидон — языческий божок любви протягивал венок женской фигуре, окутанной в античное покрывало, — олицетворению дружбы.
Цесаревна вошла — белое шёлковое платье, гладкая причёска украшена несколькими флёровыми розовыми лепестками, драгоценностей — нет, одна лишь нитка скромного волжского жемчуга, оттеняющая тонкую шейку.
Худенький, сероглазый вскочил. Ей показалось, что он падает к её ногам... Ах, зачем? Неловко!.. Теперь, когда он был объявлен её женихом, любая его неловкость словно бы тень бросала и на неё... Вдруг ей показалось, что он и вообще очень неловок, и почувствовалось нечто вроде раздражения на него. Это, кажется, было совсем новое для неё чувство... Кажется, прежде она думала (и, должно быть, по-детски совсем), что когда человек уже принадлежит тебе, почти принадлежит, вот тогда-то и начинаешь любить его особенно полно и радостно. А вот оказывается, нет, не так... Оказывается, начинаешь даже и сердиться на него...
Но он не пал к её ногам, лишь поцеловал самый краешек белого платья. Она смущённо взглянула на сидящих за столом.
Отец улыбался как-то болезненно и будто жалел её и одновременно пытался оправдаться перед ней. Это было странно, и делалось так больно в сердце — за него, такого больного и уже старого. И мать рядом с ним была толстая, стареющая совсем, робкая какая-то и будто безмерно — до заискивания — благодарная отцу. Оба они вызывали жалость. И только Лизета сияла свежайшей розовой юностью и радостно улыбалась Анне... Самая младшая их сестра, Наталья, была ещё слишком мала для подобных семейных трапез...
Анна сама не понимала, почему ей вдруг захотелось быстро наклониться и провести кончиками пальцев — брезгливо — по краю своего платья — смахнуть, стереть прикосновение мужских губ... Он предложил ей руку, и было бы неучтиво отказать. Она протянула руку в ответ, и он, под испытующими взглядами двух немолодых болезненных — мужчины и женщины, её отца и матери, — повёл её к столу... Снова она ощутила раздражение — он всё делал не так, не так, как надобно бы; всё у него выходило как-то неловко и слишком... слишком слащаво, что ли... Но когда его тёплые, чуть дрожащие пальцы коснулись её пальцев и взяли её руку — самые кончики её пальцев — так робко и вместе с тем так бережно и с такой глубокой и затаённой нежностью, тогда она вдруг все его неловкости простила ему, и снова любила своего худенького, сероглазого, и радовалась тому, что она — его невеста...
Государь не любил снования по комнатам многих слуг и служанок. Поэтому всё кушанье было загодя поставлено. За столом обеденным, в своём семейном кругу, ему желалось чувствовать себя достойным отцом достойной семьи... Каким достоинством и покоем, покоем заслуженного после честных трудов отдыха дышали обеды голландских бюргеров... Никакой пышности, никаких слуг за стульями стоящих... Семья вкушает отдых, Отец и зять трудились в конторе или на верфи, мать надзирала за хозяйством, дочери шили, рисовали, учились играть на клавесине...
Но всё равно не получалось, как в Голландии. Да и не могло получиться. Даже над этим, над его семейным столом витали тени сословного деления — те, что по рождению принадлежали «к верхам», спесивились, те, что поднялись из «низов», желали побыстрее взлезть на самый верх... Так, как в Голландии, столь милой сердцу, не получалось. Так, как во Франции, в Париже, — упиваться невозможною, невероятною пышностью обихода, — так он не хотел, таковое рано или поздно не доведёт страну до добра... Но как надобно было — в России? Не зналось...
Государыня самолично сняла красивую крышку с большой фарфоровой миски. Вкусным паром задымился наваристый суп. Искоса, чуть пугливо глянула на государя. Последний месяц особенно мучили его запоры, несварение, геморрой — «чечуй». Лекари толковали о мягкой пище — поменее крепких напитков и жаркого с пряностями. Она даже сама осмеливалась советовать ему, остерегать. Слушал. Кажется, верил. Поступал же совсем по-своему. Или и вовсе теперь не прислушивался к её словам? Больно было...
Паштеты, баранина под красным соусом, два пирожных... Всё же — старшей дочери жених впервой обедает с ними... От устриц — устерсов — никак не могла бы отговорить Петра Алексеевича, да и сама была до них охоча, даром, что те же лекари и для её здоровья не полагали устриц полезными...
Стаканы большие — венецианского непрозрачного стекла — расписаны были — в тональности синей — переплетением цветочным и охотничьими сценами. Государь собственноручно разлил белое рейнское, терпкое, с кислинкой. Поднял стакан. Выпил попросту — за счастье, за будущее, грядущее счастье жениха с невестой.
Потянулся стаканом — к Анниной ручке, всеми тонкими пальчиками сжавшей таковой же стакан.
— Ну, Аннушка, мужа своего чтобы любила, почитала и слушала яко главу себе! — Глаза отца, большие, тёмные, смеялись. Но ей больно было видеть набрякшие, потемнелые болезненно веки.
Герцог внимательно вслушивался, пытался понять, но не так хорошо понимал, хотя и заговорил за эти годы сватовства своего по-русски.
Она почувствовала взгляд герцога и повернула к нему голову. Он смотрел робко, восхищённо, доверчиво и серьёзно. И вдруг она вполголоса перевела ему слова государя.
— Нет, нет!.. Это... Этого не надобно!.. — Герцог поспешно вскочил со своего места и тоже потянулся стаканом к её руке.
Лизетка засмеялась громко.
Содвинули стаканы. Выпили. Принялись за еду и ели весело. Говорили о пустяках, об устрицах, какие лучше — остендские, конечно... Герцог сделался хорош, более ничем не раздражал её, не пытался взять за руку, просто был рядом и будто и понимал её, это было хорошо, ладно было это. Но когда он встал, чтобы произнести свой тост, она снова взволновалась — вдруг новая его неловкость... Но он лишь поднял руку и сказал:
— За то, чтобы наши желания сбылись!
Голос его сделался немного неуверенным. Она подумала, что он быстро пьянеет и, стало быть, следует остерегать его от злоупотребления крепкими напитками. Но давать ему подобные советы — как это будет унизительно для неё!.. Впрочем, нет, не должно быть унизительно, ведь она любит его...
Государь объявил, что по окончании обеда уйдёт к себе — соснуть. Наказал Анне вечером, до ужина, быть к нему...
Сердце её забилось. Лицо матери выразило озабоченность и пугливое уныние. Лизета сразу посерьёзнела — поняла всё. Один только худенький, сероглазый ничего будто и не понял, но закивал, показывая свою уже причастность к этой семье...
Вечером Анна сидела у государя. Пётр Алексеевич полулежал в кресле, послеобеденный сон не освежил его. Он глухо говорил, что не пишет завещания вовсе не потому, что решение своё об Анне изменил, нет, но ведь она знает, она понимает, он должен для неё наметить путь...
Анна слушала, но неспокойствие охватывало её всё сильнее.
Ей казалось, что государь ныне говорит, «мыслями растекаясь по древу», не связуя отдельные положения речей своих нынешних. Ей очень хотелось напомнить нетерпеливо о самом важном: как сделать такое, чтобы государство не пребывало а зависимости от произвольных желаний человека, стоящего у власти? Что надобно сделать?.. Ей казалось, он позабыл... Или... или так ещё и не надумал?.. Но, Господи! Что же станется с ней? Будет ли у неё время думать? Она ещё столь молода, и ведь придётся действовать, действовать... Будет ли время думать, обдумывать? Отец стар, болен, слаб... На кого опереться? Муж? Нет, он не опора. А что если этот брак — ошибка, её ошибка? Ведь она ещё недавно, кажется, воображала, как вступает на престол, вооружённая чёткими наказами отца... И рядом с ней человек, любимый, он не станет мешаться в дела правления, в её дела... А если не будет наказов?.. Не будет! И она — беспомощная, слишком юная, не имеющая времени на обдумывание... И рядом с нею человек... да, любимый... возможно... Но зачем обманывать себя? Он никогда не поймёт её в полной мере... Да она и не обманывает себя, она всегда, всегда знала это...
Затосковала. И уже вполуха слушала отцовские слова...
— ...Чины давать следует тем, кто служит, а не нахалам и тунеядцам...
О Господи! Ну, разумеется, по справедливости, за все подлинные заслуги!.. Но какой толк в этаком совете, ежели — и снова и снова — упирается всё в действия самодержца. Она сама должна будет разбирать, кто служит достойно, кто служит дурно, и соответственно отдавать приказы о присвоении чинов... А ведь не о том бы речи вести, право! Речь бы вести о таком державном обустройстве, чтобы оно действовало подобно часовому механизму, чтобы люди от самого этого устройства делались бы иными; понимали бы необходимость честности и справедливости... А иначе оно — что? Зачем?..
Но всё же прислушалась к новым словам отца...
— ...Ныне восемьсот тысяч пудов чугуна выплавляют заводы российские... Кораблей иностранных двести сорок в Петербург пришло... А Кронштадт, Выборг, Нарва, Ревель, Пярнов, Рига... Торгуем... Возрастаем... Но, Аннушка!.. — Отец понизил голос до шёпота почти, громкого и жуткого. — Аннушка! Знаю я, таковой работы ненадолго хватит! На заводах моих и верфях спины гнут принуждённо те, что в крепи. А там, в западных странах, — работают свободные... А государство наше будет расти и прирастать множеством кабальных людишек, людишки-то будут трудиться... А там... — слабо простёр руку, — там изобретут механизмы... А у нас всё будет одна суть — крепь да кабала. Могучая держава, а на крепи да на кабале её могущество... Детей станут пугать, нами-то...
Она это поняла. Вспомнила книги. И — решительно:
— Сними крепь. Отмени! Своею властью...
И он — будто в лихорадке страха:
— Нет, нет! Нет возможности. Сейчас — нельзя!.. Это... понимаешь, это — как часы... Вот сейчас поверну винт чуть сильнее — и всё сломается! Здесь надобно чутьё, Анна! Ведь это лишь наподобие часов, а на деле — сердце это, живое сердце! И надобно чутьё! Надобно чутьём предузнать, когда — возможно!.. Когда — ко благу!..
В спальне, одна, в темноте, Анна плакала в подушку...
Отец не знает как!.. Отец ничего не может... И не будет никаких гарантий, не будет. Она должна положиться на одно лишь чутьё. Что это за такое сказочное чутьё? Как почуять, вырастить в себе это чутьё? И доколе страдать земле русской без правил, без гарантии и прав, полагаясь на одно лишь сказочное чутьё правителя... А может быть, отец её — последний такой, наделённый чутьём? Может, не бывать уже таким, на нём и кончатся... И что же будет, что будет?!..
Корабль, несомый открытым морем...
Настал Катеринин день — именины государыни. Будущих молодых супругов обручили. Государь по нездоровью крайнему не выходил, не выезжал. Парадный обед состоялся в собственном доме Петра Алексеевича Толстого, на Петербургской стороне.
Такого ещё никогда не происходило с Анной. Да, многое произошло впервые за эти последние годы. Но такое... такое — нет!.. Она была в смятении, в отчаянии, в ужасе почти. Более всего хотелось бежать, звать на помощь... Но кого? Мадам д’Онуа? Санти? Они-то были рядом, их и звать было не надобно. Сами являлись, утешали, заверяли... Кого было звать? Они?.. Так же слабы, как она сама... Андрея Ивановича, что ли, звать? А вот ему-то даже тени страха своего она не должна показывать! Он — её, трусливую, растерявшуюся, никчёмную, — он такую не станет поддерживать... А может, уже и не поддерживает? Что ему в её смелости? Она не дитя, и он не станет её хвалить за хорошее поведение. Ежели он почувствовал, что не за ней — победа, что она — слаба, невзирая на все свои усилия, он её кинет, беспременно кинет. И прав будет!.. Почувствовал, почуял... Чутьё!.. Ах, не думать, не думать...
Сидела за столом, нарядная, в дорогом уборе, улыбалась. Поймала участливый взгляд герцога. Сердце начало успокаиваться. В конце-то концов, ну, Господь с этим со всем! Останется ей лишь этот, преданно любящий её человек. И то — много!..
И едва подумала такое, ободрилась. А вдруг ещё не всё потеряно? Она ещё соберётся с силами...
Императрица посматривала на молодую пару, как они обменялись взглядами... Больно робки-то оба, молоденьки... Аннушка... Нет, она не в мать пошла... Марта иная была, со своим мужем, молодым офицером Иоганном Раабе... иная была... А всё же глядят они друг на дружку ласково... Послал бы Господь счастья Аннушке... Всё же человек близкий, супруг, — это много, это как ещё много... И ежели бы не та битва, не тогда... И Марта была бы попросту счастлива... Но тогда не было бы её государя Петра Алексеевича, её «господина господана адмирала»... А она его и посейчас любит... Припомнились письма шутейные, потешные — к нему... Заулыбалась...
Голова казнённого всё ещё торчала на колу...
Анна отвернулась от окна каретного...
Первые русские стихи о любви... Первые русские стихи о любви... Стихи отрубленной головы!..
Приказали бы убрать поскорее!..
Приготовления к свадьбе приостановились. Государь совсем слёг, не подымался. Холодало. Не спасали дворцовые печи из голландских изразцов. Занемогла маленькая царевна Наталья Петровна.
Анна в унынии сидела в своих покоях. Никого не хотелось видеть. Пришёл Санти, рассказал, что Бассевицу доподлинно известно: государь пишет завещание в пользу старшей дочери, в её пользу, в Аннину. И депеша очередная французского посла Кампредона в Париж прочитана тайно. И Кампредон уверяет своего короля, что именно Анне передаст государь Пётр «сукцессию на российское царство»...
Но мыслилось в унынии Анне: ведь это все одни слова. А не зовёт ведь отец... Да, он болен... оттого не зовёт?.. Самообман! Не зовёт, и это дурно...
— Что пишет Кампредон о возможном браке сестры моей?
— Покамест сватовство остановлено за болезнью государя...
— Стало быть, ничего не пишет...
— Покамест, ваше высочество...
— Благодарю вас...
Он понимает: нужно уйти, и уходит...
О, что за тоска!..
Карлу-Фридриху желалось бы видеть свою невесту. Как хорошо было бы побеседовать, узнать её вкусы и пристрастия. Говорят, она много читала последнее время; говорят, государь повелел ей... У меня будет учёная жена!.. Улыбка... Сидел в своём кабинете за столом письменным, щёлкал крышкой табакерки... Подарок царя! Прекрасная дама повергает тёмного воина... А вот щёлкнешь крышкой — и цветок изящно раскрывает лепестки...
Когда же свадьба? Государь болен — как жаль!.. Андрей Иванович к себе не зовёт... Бассевиц что-то уклончив сделался... Нет, напрасно они полагают Карла-Фридриха своей игрушкой... Он знает, он хорошо знает свои права и обязанности... On имеет свои владения и свой долг перед своими владениями... Шлезвиг!.. О содействии возвращению Шлезвига нет и помина в брачном контракте... Вместо этого его, Карла-Фридриха, угощают туманными сказками о том, что государь Пётр оставит-де корону всероссийскую старшей своей дочери Анне... А если даже так?..
Откровенно говоря... Откровенно говоря... Откровенно говоря, это вовсе и не нужно, вовсе не это нужно Карлу-Фридриху. Он, Карл-Фридрих, честный человек, он знает свой долг... Ему не нужно лишнего, излишнего, не нужно ничего чужого... Его супруга — герцогиня Шлезвиг-Гольштайн-Готторпская, она живёт и правит вместе с ним в Киле, в столице его герцогства... Ему не нужен русский трон!..
Ах, зачем, зачем он полюбил Анну? К чему все эти его терзания, это унизительное ожидание в России? Если бы не его любовь к Анне, он бы всё кинул, право слово, кинул бы всё и уехал, воротился бы в Киль...
Всероссийский престол... Кажется, он прежде не в полной мере уяснял себе, что сие такое — всероссийский престол... Анне — всероссийский престол... Но теперь он понимает: его жене этого наследства не надо!..
И кто бы его ни вопросил об этом, он скажет честно и открыто: нет! Он честен и знает свой долг...
И Анна поняла бы его, он уверен, она поняла бы его...
А государя жаль, жаль, хотя он немало унижал меня!..
И эта его жалость к государю перекликается вдруг, странным образом, с чувствами его невесты, но он об этом не знает, и она не знает...
Но она тоже думает сейчас о государе, о своём отце...
Нет, она не за своё дело взялась, не за своё... Всё ежели на этом самом чутье основывается... Да нет у неё этого чутья и не будет... И чего она занеслась попусту? Прочитала несколько книг исторических и уже занеслась — «правительница», едва ли не «спасительница государства Российского»!.. А сил-то и нет!.. И нужного ума, грубого ума, смётки этой — нет... С чутьём-то он, может быть, последний, Пётр Алексеевич, отец её. Но всяких смекалистых грубо — их довольно ещё будет...
А как же спокойно думала она всё это время о смерти, да, о смерти отца... Что ей была смерть отца! Ей «сукцессия на царство» надобна была!..
Если бы сейчас — к отцу!.. Она бы плакала над ним попросту, как дочери потребно. Она ведь любит отца...
Свечи... Свечи о здравие... Лампадка чтоб не гасла пред иконой... Богоматерь!.. Бабушки ещё икона, Натальи Кирилловны... Мадам д’Онуа этого не поймёт...
Зачем отец в договоре подписал статью о том, что дети её, Анны, воспитываться будут в лютеранском законе? Как можно? Зачем она не предупредила его, не воспротивилась?.. Теперь всё поздно...
К отцу не зовут...
О, какая тоска, что за тоска!..
Уже всем было ясно, явственно: государю не встать более, не подняться от этой, стало быть, последней болезни. И в последние дни дворец уже с самого утра заполнялся людьми. Теснились в молчании — приближённые, сановники... Ждали в ужасе...
Государыня Екатерина Алексеевна, коронованная, миропомазанная императрица, растерянная, сидела в головах постели умирающего, горько плакала...
Анна же, напротив, опомнилась. Держала совет. С Францем Матвеевичем Сантием. Его полагала верным. Об Андрее Ивановиче спокойно не думала, то есть была спокойна и перестала вовсе о нём думать... Ей сделалось ясно, что намерения его переменились... Конечно, об этом можно было долго размышлять. Ведь она знает преданность Остермана делу её отца, делу Петра. И ежели Остерман сейчас не поддерживает её, не ободряет, не помогает... значит... значит, не верит, что она полезна для государства Российского? Так ли?.. Нет, всё не так просто. Ум Андрея Ивановича трезвый... И, должно быть, он просто видит, чует (опять это сказочное проклятое чутьё!), он чует, что победа не будет за Анной. И потому — не поддерживает, не поможет... Он слишком трезв... И ведь у него дети, двое совсем крошечных сыновей, он должен о них думать, об их судьбе, обеспечить их будущее... И подумалось невольно, что ведь скоро её, Анны, свадьба. Дети родятся... Что ждёт её детей?..
Пустое! Отец умирает. Обручение — всё же не свадьба, дело ещё и расстроится... Она будет тянуть со свадьбой... Сколько возможно... Или разорвёт совсем... Она сейчас просто не в силах быть сразу всем для себя: и супругою своему мужу, и дочерью умирающему отцу, и бороться за власть...
А она будет бороться. Пусть Андрей Иванович полагает битву проигранной для неё. Что-то он скажет, когда она победит, несмотря ни на что! Нет, он у неё не будет в опале, она покажет ему, как научилась ценить его государственный ум! Она тогда спокойно и неспешно сядет с ним за один стол работный, отбросив эти все свои колебания, сомнения и сантименты; и они подумают, раздумаются и поймут, что надобно сделать, содеять, чтобы часы шли безо всякого этого самого чутья!.. Не примстилось ли отцу в болезни тяжкой? Выходит, все государства — как часы, и надобен лишь правильный завод и знание устройства; а Российское — оно не часы, оно — сердце, живое сердце!.. Ах нет! Мыслям этим конца не будет!..
— Я для дела призвала вас, Франц Матвеевич! Государь при смерти... Нет, не надо с таким лицом... так смотреть на меня... Сколько еще часов, дней... быть может, минут... Короче, я должна быть рядом с отцом, у его постели. Сейчас! Сию минуту! Ждать более нельзя. Меня не зовут и не позовут. И вы прекрасно ведаете почему. Завещание!.. Готовы ли вы сейчас, не откладывая дела, сопровождать меня? Готовы ли вы применить силу...
Он выглядел таким растерянным, в затруднении... С этой мягкостью в лице...
— Ежели отказываетесь, скажите, немедля! Я знаю: гораздо опаснее для вас идти сейчас со мною, нежели уйти отсюда, из моих комнат прочь!..
— Я к вашим услугам! — решился.
Мадам д’Онуа явилась незамеченная и уцепилась за рукав его кафтана. Он не стал высвобождаться.
Пётр умирал. Завершилась эпоха Петра. Внезапно взошло созвездие целое полководцев, дипломатов, заводчиков, составителей указов... «Птенцы гнезда...» Ежели спросить, а какие в это время писали стихи? Кабинетный — почти уже и несуществующей породы — учёный даст ответ. Обычный интеллектуал спросит: а разве тогда писали что-то, кроме указов?..
Первые русские стихи о любви... Отрубленная голова...
Дипломаты, полководцы и сановники, последовавшие за «Петровыми птенцами», были уже совсем другие. Орловы, бироны, потёмкины, шуваловы... казались, виделись мельче, гнуснее, пошлее... и посейчас видятся такими... ползавшие на карачках в бабьих спальнях, валявшиеся в сальных постелях толстогрудых императриц... На сцену российской истории суждено было гордо вступить новым героям, не тем, кто помогает власти, а тем, кто презирает её, бунтарствует... не дипломатам, полководцам, составителям указов, а поэтам, романистам, литературным критикам...
Первые русские стихи о любви... Отрубленная голова…
Полуопальные и опальные... Ломоносов, Новиков, Радищев...
«Поэт в России больше, чем поэт...»
Пётр умирал. Это время близилось. Но ещё было неведомо и темно...
Анна бежала по коридору, невольно протягивая вперёд руки. В сущности, сейчас ей было хорошо. Не надобно было ни о чём думать, потому что она действовала. Бежала вперёд. И знала, что за ней поспевают те, что остаются ей верны. Пусть покамест немного их, только двое. Зато, когда она вот так устремляется вперёд, ей чувствуется ясно, явственно, что не они ей — опора, а она им...
Никто не мог бы усомниться в искренности государыниного отчаяния. Да и было это до того просто: жена теряет мужа, которого любила, и он её любил; которому родила восемь детей. А толки всё и сплётки... о ком не толкуют!..
Но всей глубины отчаяния этой женщины никто не знал. В первой юности казалось: придворное житьё при самом государе, почтение ото всех, и далее — законная супруга государя, царица, и далее — коронованная императрица!.. И разве всё это не обещало беспредельного упоения счастьем и довольством? Но она была не из тех, что вспоминают о прошлом, сопоставляют прошлое и настоящее. Она всегда попросту жила настоящим днём. И теперь она даже и подумать не могла о том, как странно обернулись её мечты. Она рыдала глухо у постели государя, она была совершенно сломлена, испугана...
И никто ничего не знал...
...На лице этого человека всегда более всего выделялся нос. Не глаза, не губы, не подбородок, а именно вот нос. В детстве — нагловато-задорно вздёрнутый, в юности — крепкий и невольно наводивший на мысль не шибко пристойную об уде тайном мужском; хозяин носа упорно и решительно всходил вверх по лестнице богатства и чинов, и нос его всё креп и был не какая-то шишка, а некий мясистый осанистый рычаг, и будто уже этот нос, энергически-осанистый, намеревался вершить в государстве всё...
Сильный — мужчина в цвете лет, — он стоял перед ней, а дверь её уборной комнаты была заперта. Ноги крепкие, в коротких красных штанинах, в светлых чулках и башмаках, были немного расставлены. Она сидела перед ним в кресле, усталая, толстая, с таким опухшим от слёз лицом, и чувствовала, как отвисли её щёки... Но она не вспомнила, как была ведь когда-то его сверстницей и была красива и крепка... Но вспоминать не любила, да и вовсе и не умела вспоминать.
А только одно понимала: она, привыкшая к мужней любви, к почтительности всех вокруг, она теперь, она-то, императрица, на самом деле никто и ничто. Пётр ещё жив, но его будто уже и нет, а ведь ещё жив! Но вот, нет Петра — и нет ничего! Ни прав, ни законов, ни правил. И она даже не может полагать в безопасности...
— Александра Данилыч, — проговорила прерывающимся от плача голосом, — да ведь... да ведь оно неотменно, коронация-то...
— Еб твою мать! За рыбу гроши! — досадливое пылкое нетерпение в его голосе. — Надобно будет — отменим всё! Слыхала?.. Катерина Василефская, госпожа Кох! — так она прозывалась в бумагах, когда ещё не была законною супругой, царицей... Издевательство в его голосе было таким наглым и жутким, наводило на неё такой страх, сулило такую беспощадность; и потому издевательство это, переходившее все границы и грани, было даже прекрасным, достойно было восхищения и даже и любования...
— А ежели государь... завещание прикажет...
— Не будет этого! Не жди.
— Александра Данилыч! Дочери-то...
— Ничего худого твоим потрошонкам не сделается. Старшая — в Киль уедет. И меньшой сыщется брак по закону. А ты молчи, делай, что велю. Слышала? Делай, что велю!
Рука его — а ведь как чувствовала! — рука его выбросилась к её шее, к самому горлу. И вся она теперь была — один лишь голый страх. Рука не касалась, но она захрипела, будто уже удушаемая. Слово молящее изошло из горла — из давнего детства — на самом первом — до немецкого, до русского — на самом первом её языке, то ли эстском, то ли лифляндском... Что она сказала? Позвала на помощь в безнадёжности? Позвала давно забытую, давно умершую мать? Но ему уже было ясно: она сдалась, она сделает всё...
— То-то! — спокойно торжествовал Меншиков, светлейший князь. — Будешь по-моему делать, царицей будешь!..
И вдруг сел с размаху, в другое кресло хлопнулся. Страх уже преображался в постоянное её чувство, теперь она всегда будет бояться. Но этот внезапный её горловой вскрик что-то встряхнул в ней. Смутно припомнились вытянутые ею ко двору все её родичи — новые дворяне российские: Скавронские, Тендряковы, Шепелевы. Она всё для них сделала. Но никогда ведь не держалась за них, не любила даже. И были они — способностей невеликих, не поднялись высоко, милостей государевых не снискали. И теперь она была — одна. И глядя, упираясь почти обессмысленным взглядом в этот осанистый и даже и прекрасный в своей грубейшей дерзости нос, она подумала о дочерях своих с ужасом. Нежные, учёные, изящно воспитанные... и ныне — совсем одинокие, никем не защищённые... Что будет с ними?.. И он ещё не начал говорить о своём, а она по-бабьи бухнулась тяжело на колени перед ним и хрипела старушечьи:
— Пощади, батюшка! Александра Данилович! Детей! Пощады прошу! Я всё... Я — как велишь, как прикажешь...
Он раздражённо и энергически выбранился грубо. Он хотел о деле, о своём деле говорить, а она мешала своими бестолковыми бабьими охами...
И тут к двери протопали — быстрым бегом — шаги всполошённые. И голос завопил, призывая:
— Князь! Князь!..
Меншиков понял. И — с лёгкостью крупного хищного зверя — прыжком — распахнул дверь настежь — навстречу слуге. И тотчас всё понял. И — ей:
— Скорее, Ваше величество! К государю!..
И она уже за ним бежала, бежала, широко раскрывая рот, задыхаясь... Чутьё — за много лет, проведённых рядом с Петрушей, с Петром Алексеичем, народилось оно, это чутьё, и подсказывало ей беспогрешно: он жив, ещё жив! И по-бабьи чуяла она страшную опасность и хотела кричать, но лишь стоны вырывались из горла...
...Меншиков нёсся, выбрасывая сильно вперёд крепкие ноги. Мать, толстая переполошённая птица, едва поспевала за ним. Анна почувствовала свою лёгкость и летела, летела... Но была собранная и всё знала, всё понимала. На бегу полётном повернула голову назад. Франц Матвеевич бежал хорошо — тоже знал... Мадам д’Онуа отстала, но держалась за ним. Анна прихватила платье у пояса — шёлк тёмный — и летела, летела...
Меншиков сильный был, но она — совсем юная и оттого лёгкая...
У двери желанной замаячила растерянная Лизета, судорожно охватившая ладонями шею. Никогда Анна не видала младшую сестру в такой олтерации — в такой судорожной, отчаянной растерянности.
Откуда-то — хрупкой досадной преградой — явился герцог, лепетал:
— Ваше высочество!.. Нельзя... Его величество... Ему дурно... Он примет позднее... Он примет, когда...
Карл-Фридрих тоже вдруг оказался совсем один. Ему сказали, кто-то сказал, многие сказали, шептали громким шёпотом, что государю дурно, что один лишь вид государя, которому дурно, расстроит принцессу, его, Карла-Фридриха, невесту...
Екатерина Алексеевна тоже заметила его. Та, первая самая неприязнь к мозгляку воскресла внезапно. Его глупые слова и действия могут быть, будут опасны для её дочерей!.. Пыталась бежать быстрее, пыхтела икотным пыхом, разевала рот...
Анна вдруг, вмиг поняла, женски поняла, что в самые высокие мгновения (а было как раз такое мгновение) и он поймёт её в полной мере, а ежели и не поймёт её самых важных мыслей и чувств, то одно-то уж поймёт наверняка — поймёт, что ему надобно быть на её стороне, защитить её...
— Поймите! — закричала звонко. Прямо ему закричала.
Он понял!
Тотчас понял, и тотчас исчез неловкий мальчик, доверчивый к чужим словам, и явился мальчик-солдат. Он сделал именно то, что и следовало сделать — обнажил мгновенно шпагу.
Вскрикнула Лизета. И Анна поняла тут ясно, что сестра и желает поддержать её, и боится, боится! Задыхаясь, взвопила мать, повалилась без памяти. Ещё закричали голоса. Надо было спешить, спешить, спешить...
Шпага Меншикова взвилась бестрепетно, грозно и жутко. Он всё мог. Он связанным стрельцам головы рубил. А подобные герцогу немецкие мозглявые мальчишки были светлейшему всё равно что стручки гороховые...
Но такие, да не такие! Не такие, вмиг вспыхнувшие всем своим существом, всею сутью — от любви, от возможности любовной защитить, спасти обожаемую, боготворимую, её, её!..
И шпага мальчишки налетала всё увереннее и уже металась над головами, над пудреными париками победно...
Анна и Санти ворвались в покой тёмный. Пахнуло резко — затхлостью лекарственных снадобий и духом тяжким умирающего тела. Метнулась наискосок шпага мальчика, худенького, сероглазого. Отскочили поспешно от постели, от сбитых, свисших книзу простыней какие-то люди...
Отец лежал большой, жёлтый и тёмный. Лицо было страшное, жёлтое, одутловатое. Странный ритмический хрип исходил из приоткрытого рта, и эта ритмичность поразила её. Будто и не человек, не обезмощенный человек умирал, а мерно и трудно готовился отплыть странный корабль...
Она вдруг забыла, зачем она рвалась сюда, в этот тёмный затхлый покой. Ничего не было, не осталось ничего от всех её намерений, планов и замыслов — одна лишь мучительно виноватая жалость к отцу. И он должен был, должен был непременно узнать, как она любит его, как жалеет, как не хочет, не хочет, чтобы он умирал!..
— Родной! — закричала она. — Батюшка мой родненький, сердешненький!..
Голос и руки Франца Матвеевича — рукава и манжеты — протянулись:
— Государь! Ваше величество! Завещание! Анна, принцесса Анна, ваша старшая дочь. Завещание, сукцессия на российское царство — Анне!.. — кричал странно властно...
Огромные круглые глаза растворились, раскрылись на умирающем лиде. Шевельнулись дрожью тяжёлые веки.
Санти улаживал грифельную доску. Безумная надежда охватила Анну, всю душу... Она, как зачарованная, смотрела на большую руку отца, на грифель в пальцах... Но не о завещании она думала сейчас, а лишь твердилось в уме лихорадочно, механически-безумно: «Пусть не умирает... пусть не умирает... пусть не умирает...»
Пальцы, сводимые смертной судорогой, отказывались писать.
Голос отца услышался ей неожиданным и страшным, этот голос уже звучал словно бы и не из этого мира:
— Отдать... Отдайте всё!..
Резко, тяжело, напряжённо метнулось на смертной постели большое тело...
И прежде чем кто-то произнёс: «Государь скончался», а может, и не произносил никто, но ей уже было внятно, что всё, всё кончено!..
И руки худенького, сероглазого, некрепкие, но так страстно желавшие, жаждавшие поддержать её, подхватили её. Она не противилась. Но не теряла сознания. Так хорошо, так желанно было бы потерять, но она не теряла... И от этого, и от всего наконец-то просто горько заплакала...
Гроб государя выставлен был в особой зале, наименованной «печальной». Множество свечей, горевших в подсвечниках высоких, поставлено было по обеим сторонам гробового ковчега. Над самою главою императора гордо возносился вверх штандарт с двуглавым орлом. Налево от гроба установлена была фигура, олицетворяющая Российское государство, направо — фигура Геркулеса[17], означающая силу. Двуглавый орёл — российский герб — удерживался на штандарте с обеих сторон двумя скелетами-щитодержателями. И с обеих же сторон замерли в почётном карауле алебардщики в чёрных плащах. В ногах гроба поставлены были три табурета, на их подушках возложены были три российских ордена, важнейшим из коих был орден Андрея Первозванного, Христова апостола, принёсшего христианство на земли древних сарматов. Орден сей изображал нагую фигуру распятую. Далее возложены были скипетр и держава. В головах же была поставлена императорская корона и — по обеим сторонам от неё — две старорусские шапки великокняжеские.
От всей этой торжественности будто иссыхали в глазах Анны простые слёзы. Она подмечала, как странно соединились теперь в её душе глубокая печаль и самое простое же любопытство. Хотелось озирать «залу печальную», оглядывать все фигуры и реалии...
Государыня не выходила. Сначала сама была плоха здоровьем, затем хуже стало маленькой царевне Наталье. Гроб государя ещё стоял в «печальной зале», когда семилетняя его самая младшая дочь скончалась. Гроб маленькой покойницы был выставлен рядом с гробом её отца.
Андрей Иванович Остерман словно бы исчез. Во всяком случае, он не попадался на глаза ни цесаревне, ни герцогу. Последний даже пытался искать своего старшего друга, но почему-то сыскать не мог. И дома никогда не оказывалось. Впрочем, быть может, всё это объяснялось погребальными хлопотами?..
Анна и не надеялась особо на Андрея Ивановича. Более занимало её: остаётся ли надежда?
После того безумного бега, после того поединка она поняла совсем ясно, кто её враг. Меншиков! Сначала она испугалась. В нём ведь страшен был напор бешеный, когда все преграды с пути отбрасываются. Анна подумала, что ведь и в её матери было прежде нечто подобное — сильное, очень энергическое... Это всегда пугает. Но если не желать пугаться?..
— Нам следует покамест держаться в стороне, — уверял Бассевиц герцога.
— Что же Андрей Иванович? — спрашивал тот. — Видались ли вы с ним?
— Увы, нет. Невозможно было сыскать...
Герцог волновался. Что должно произойти?
И как могут отразиться грядущие события на его грядущей же борьбе за возвращение Шлезвига? И невеста его, не угрожает ли ей опасность?
— Не угрожает ли опасность цесаревне?
— Как можно!.. — И Бассевиц замолкал.
Но Карл-Фридрих уже отлично представлял себе, как это можно. И будто в ответ на его невысказанный вопрос Бассевиц говорил уклончиво, что следовало бы поспешить со свадьбой. Но о какой свадьбе можно было вести речь, когда траур, траур... Бракосочетание станет возможным не ранее конца весны или начала лета, а ныне лишь январь...
Герцог решался задать совершенно прямой вопрос:
— Кто же?..
И понимал, что его просто-напросто прерывают.
— Нам следует ждать и по возможности не мешаться в здешние дела...
Мавра Шепелева передала Анне записку — письмецо, писанное корявыми буквами. В этой записке императрица умоляла дочь ничего не предпринимать, писала, что, если Богу будет угодно, всё будет хорошо, ладно, совершится ко благу. Записку просила сжечь. Анна перед Маврушкой сожгла на свечке...
Но что была эта записка? Мать поможет? Или мать до того запугана, что уже боится дочери своей?..
Санти сообщил о партии сторонников малолетнего Петра Алексеевича, сына царевича Алексея Петровича. Анна задумалась.
— Нет, Франц Матвеевич, покамест ничего не будем предпринимать.
— Но отчего же? Вы имеете особые известия?
— Я благодарна вам за то, что вы этим вопросом показали мне явственно: вы не подозреваете меня в трусости или слабости. Я полагаю со своей стороны, что партия малолетнего принца имеет сильного противника в лице князя Меншикова. Вот пусть он и действует!
Граф посмотрел на Анну с некоторым сомнением и сильным изумлением.
— Вы желаете мне возразить, граф? Так хотите, я вам скажу те слова, которые вы желаете сказать мне? — Голос её оживился девичьим лукавством. — Князь хочет одну из своих дочерей видеть в будущем за принцем, за возможным императором всероссийским, не так ли? Но если партия маленького Петра победит именно сейчас, желание князя не сбудется никогда! Вы согласны?
— Я не совсем понимаю, — произнёс он серьёзно.
— Сейчас поймёте. Если бы сторонники Петра были сильны и пришли бы сейчас к власти, первым их деянием была бы опала Меншикова вместе со всем его семейством. И, попомните мои слова, когда-нибудь он этого добьётся, этого, и только этого! Он видится всем горячим и пылким, но он сейчас будет действовать, что называется, кружным путём. Сейчас ему нужен на троне... ему нужна лишь одна особа... Нет, нет, сейчас ему невыгодно возвести на трон Петра...
— Вы успокаиваете себя, Ваше высочество. Не проще ли прямо возвести на престол государева внука, нежели действовать через возведение на всероссийский престол вашей матушки...
— Я не знаю, проще или не проще! — Анна раскраснелась. — Я совершенно ничего не знаю. Но сейчас моя мать будет на троне. И поверьте мне, и не полагайте мои суждения пустыми словами взбалмошной девицы! Я... это чутьё!.. — Она замерла, протянув тонкую руку на траурное платье...
Чутьё!.. Но не то, высшее, служащее ко благу великого государства, нет, не то чутьё, о котором говорил отец. А какое-то совсем другое, куда помельче, поуже и попроще... И неужели никогда не почувствовать ей того, иного чутья, высокого?..
Она взяла себя в руки и спокойно объяснила графу, что если её мать будет сейчас на престоле, остаётся ещё надежда, возможно будет начать борьбу с Меншиковым...
Санти выслушал. Она не понимала, не чувствовала, согласен ли он с нею. И всё то же чутьё заставило её ободрить графа:
— Ни о какой вашей опале, вашей ссылке сейчас не будет речи. О, поверьте моему внутреннему убеждению! Батюшка называл это «чутьём»...
Франц Матвеевич откланялся...
На это внезапное чутьё девочки он не особо полагался и мысленно просчитывал возможности отступления и сохранения себя. Но этому чувству самосохранения мешало это желание всё-таки попытаться... Ведь любое дело может выгореть, удача может прийти наперекор всему и вся... А он всё же был человек азартный в определённом смысле. Да и после его поведения тогда, когда император умирал... Нет, фактически уже и не было возможности отступить...
Воцарение императрицы Екатерины I совершилось, однако, просто и легко. Утром сенаторы съехались во дворец. Кажется, никому не было ясно в полной мере, что же сейчас произойдёт. Меншиков, кабинет-секретарь Макаров и Феофан Прокопович явились в залу к собравшимся. С достаточным спокойствием Меншиков объявил о том, что крепость окружена верными императрице полками, Синод готов признать Екатерину Алексеевну правительницей и — быть может, важнейшее — государственная казна также обретается в руках императрицыной партии.
Забили барабаны. Два отборных гвардейских полка окружали дворец.
Екатерина Алексеевна, коронованная и миропомазанная императрица, вдова Петра Великого, сделалась правительницею государства большого и возрастающего.
Вновь и вновь Анна пыталась обдумать «решительно все». Она проиграла. Можно, впрочем, было убеждать себя, лавируя, что она не проиграла окончательно, что она всего лишь покамест проиграла. Или это было бесполезное самоубеждение? Самообман?
Анна сердилась на себя. Как же она могла не понять, не догадаться, не предусмотреть? Что она думала? Как она предполагала составить заговор, собрать партию, которая за неё, Анну Петровну, будет стоять? Да, она полагала, что всё сделается само собою, каждый сам сумеет соблюсти свою выгоду. Каждый соблюдёт свою выгоду уже после... после победы... Она была глупый ребёнок. Прежде всего необходимы не пустые мечтания и надежды, не обещания и посулы, но деньги. Для составления заговора, для собственной партии необходимы деньги...
Какие деньги имеет она? Те, что отец дал за нею в приданое. Даже Меншиков не посмеет нарушить брачный контракт, не исполнить эту волю государя. Но для того чтобы получить деньги, ей надлежит вступить в брак. Но более всего на свете ей хотелось бы сначала добиться, взойти на всероссийский престол, наметить, начать какие-то свои державные действия, и только потом, словно бы чуть отдышавшись, передохнув, сделаться супругой, понять характер герцога, и после (когда всё уже совсем отладится) даже сделаться матерью... И, подумав об этом последнем, она покраснела...
Впрочем, не приходилось долго краснеть и смущаться, надобно было думать. Итак, замужество даёт ей деньги на составление заговора в собственную пользу. Но как это будет трудно — одновременно — составлять заговор и быть женою худенького, сероглазого, приглядываться к нему, понять его... Но, кажется, у неё нет иного исхода... Или всё же есть? В конце-то кондов, ныне на престоле — её мать. И разве она, Анна, не старшая дочь, не наследница своей матери? К чему тогда устроение заговора?..
Однако чутьё (ага! пробудилось всё-таки чутьё; и пусть не то, о котором мечтала, но пробудилось) и чутьё подсказывало беспощадно, что не будет покоя и придётся браться за всё сразу: выходить замуж, составлять заговор, следить за Меншиковым и осторожно обхаживать мать... Всё сразу!..
Вскоре те, кого можно было полагать сторонниками возведения на престол малолетнего Петра Алексеевича, разлетелись по ссылкам. Чего желал Меншиков? Многие не понимали. Желаний своих он не открывал. Екатерина, кажется, полностью была зависима, в его руках была. Как поладит он со своими сторонниками, что посулит им, как будет поделена власть, ещё не было ясно. Не была ясна и дальнейшая, грядущая судьба всероссийского престола. Всех это занимало, все гадали и раздумывали, но догадывались и понимали не все. Разговоры об отдаче замуж принцессы Елизаветы за границу не смолкали. Но всё менее толковали о Франции и всё более — о немецком браке... Но то, что Елизавет Петровна не останется в России, казалось совершенно ясным.
Внуки Великого Петра, ещё недавно так мало привлекавшие к себе внимания, теперь представлялись многим особами в определённой степени значительными. И наконец — Анна, Анна и герцог, её жених, особенно почтительны стали теперь к ним. Но Анна всячески внушала себе, что подобная почтительность видимая вовсе не должна успокаивать её, повергать в беспечность. Нет, нет, время успокоения ещё не пришло. Или не придёт никогда.
...Мать выглядела дурно — отёчная, жёлтая, растерянная и какая-то чуть диковато-замкнутая от этой своей растерянности. Императрица всероссийская! Двадцатью годами моложе отца, она теперь виделась старее его такого, каким он сделался перед кончиною своей. После смерти отца Анна впервые говорила с матерью наедине.
Лишь только увидев старшую дочь, Екатерина Алексеевна в голос зарыдала, толстое отёчное лицо заморщилось страдальчески. Обнялись и заплакали. Мать, столь страшно подурневшая, вызывала в дочери невольное чувство брезгливости. От матери пахло болезнью. Анна была благодарна, когда мать отпустила её и возможно стало сесть. Вдруг Анне пришло на мысль: насколько сложен и неоднозначен человек, даже такой, казалось бы, простой человек, как её мать.
Мать искренне заплакала об отце, ярко вспомнила о нём, увидев Анну, и Анну жалела и любила искренне. Но всё же в матери сейчас Анна видела притворное; то самое, то простонародное, простодушное, открытое и жестокое притворство. И разговор вышел не то чтобы неладный, а нескладный какой-то. Анна сразу поняла, что лучше всего — молчать. И стойко противостояла искушению вставить хоть словечко в эти полившиеся потоком бессвязные материнские утешения и уговоры.
Мать клялась бессвязно и заверяла Анну, что всегда будет стоять за неё, не предаст, и что надобно терпеть и не делать ничего супротивного... Анна прикусила губу. Едва не вырвался вопрос: «Ничего супротивного? Кому?» Будто она не знает, кому! Меншикову!.. И будто мать не знает об этом дочерином знании! Но незачем свои знания показывать, даже если всем они ведомы, известны...
Мать всё говорила, говорила. И поглядывала искоса на старшую дочь. И Анна видела в материном взгляде это простодушное, и жестокое, и пугливое недоверие. И сама Анна была теперь далека ат искренности и отдавала себе в этом полный отчёт.
Анна взяла руку матери, ласково погладила.
— Успокойся, я верю тебе. После отца... — Анна приподняла руку невольно властным жестом, и мать не решилась снова зареветь в голос, — после отца у меня ты одна осталась. Я желала бы устроить свою жизнь... — Мать вздрогнула; Анна сделала вид, будто не замечает. — Я полагаю, следует спустя недолгое время объявить день свадьбы...
— Я всё для тебя... всегда... — Мать приняла этот немного раздражающий тон бессвязного разговора, будто и приличествующий неутешной вдове, избавляющий от прямой ответственности за свои слова. — Когда?..
Это уже был нормальный вопрос, на который возможно было дать нормальный ответ. Анна подавила вздох облегчения.
— Я думаю, весной, — отвечала, — в мае, пожалуй, во второй половине. Остальное — на твоё усмотрение...
Два месяца Анна оставляла себе на размышления, на оглядывание...
— Как прикажешь! — Мать не отдёргивала руку, смотрела на Анну, будто искала поддержки.
Анна держала руку матери и думала, как сказать о том, что желала бы посетить племянников — Петра и Наталью. Сначала хотела просто сказать, поставить, что называется, в известность. Но теперь, держа руку матери, поняла, как надо сказать. Пусть мать знает и пусть хотя бы немного полагает, будто Анна советуется с ней...
— Надобно навестить Петрушу и Наташу, племянников, — произнесла Анна просто, естественно. — Уместно это, как ты полагаешь?
На лице матери обозначились недоверие, страх. Анна понимала: мать боится, как бы поведение Анны не вызвало гнева Меншикова.
— Как ты посоветуешь? — спросила.
— Да я... Да зачем?..
И этот вопрос материн был прямой, почти доверительный.
— Затем, — отвечала Анна, — чтобы иные не думали, будто я труслива. Иные, понимаешь!
Мать закивала. Куда как понимала, что «иные» — это Меншиков.
— Я ни на что не претендую, но я не хочу выглядеть униженной и трусливой...
— Что же, ступай к ним, поезжай, пожалуй...
— А ты успокойся, я верю тебе и потому никакого беспокойства тебе доставлять не буду...
...Так! Мать успокоена.
Карету раскачивало из стороны в сторону. Анна — в который уж раз! — вновь и вновь сердилась на себя.
Она раньше, гораздо раньше должна была навестить племянников, Она должна была почасту навещать их. Какая это ошибка — забыть о них! И разве она не понимала прежде, что они — её соперники?.. Но её положение казалось таким прочным, за ней был — отец, её великий отец!..
Она уже совершенно не помнила себя прежнюю. Не помнила, что ещё совсем недавно была просто девочкой, застенчивой девочкой с огоньками озорства в чёрных глазах; и верила почти безоглядно и радужно в себя на российском престоле. Но теперь она не помнила, да и не хотела помнить. Для неё теперешней она прежняя была наивна и неумна...
Девушка-служанка внесла за ней большую деревянную коробку, оклеенную пёстрой бумагой. Одиннадцатилетняя Наташа и десятилетний Петруша с первого взгляда поразили Анну своим сходством с дедом, с императором... Когда она видела их в последний раз? Какими глазами смотрела на них?
Дети были не по возрасту крупные, рослые. Наташа почти не открывала рта. Но это не были детская застенчивость, диковатость, нет; кажется, это была уже осознанная ненависть. К ней? К Анне? Да, и к ней. Анна невольно позавидовала этой девочке. Сама Анна не была такой взрослой в одиннадцать лет.
Девушка-служанка по приказанию Анны развязала бечёвку, сняла крышку, Анна собственноручно вынула штуку дорогой шёлковой материи, из тех материй, что отец дарил. Протянула девочке, улыбнулась. Та не ответила улыбкой, материю взяла, поблагодарила коротко, материю отложила на небольшой столик. Глаза Петруши сверкнули любопытством на большую нюрнбергскую куклу-солдата. Анна поставила куклу на пол, изящно присела над ней, повернула особливый ключик. Петруша следил. Кукла сделала несколько широких шагов. Анна чувствовала восхищение племянника. Кукла остановилась, завод кончился. Анна заметила, как Наташа двинула рукой, будто останавливая брата. Петруша не взял куклу. Наташа вновь произнесла слова благодарности — короткие и учтивые. Видно было, что брат и сестра очень дружны. Всего лишь годом старее брата, Наташа вела себя, как старшая. Анна испытывала неловкость. Дети смотрели на неё. Девочка — с враждебностью почти открытой. Мальчик — букой, перенимая враждебность сестры. Оставалось лишь одно — уйти.
Но тут у двери заговорили, зашаркали башмаками. Вошли в гостиную двое. Одного цесаревна узнала тотчас. Это был её давнишний знакомец — Семён Афанасьевич Маврин, прежде государынин паж, ныне — один из учителей маленького Петра и его сестры. О втором вошедшем Анна много слыхала, но не могла вспомнить, видела ли его прежде. Он давно не являлся при дворе. Кажется, послан был государем для исполнения каких-то работ инженерных... Но о нём много говорили. «Царским арапом» звали его. Имя его было — Абрам Петрович Ганнибал. Кожа его и вправду была темна, очень смугла, но глаза, миндалевидные, карие, с белками очень светлыми, будто глазурованными, смотрели тепло и даже красиво. Он был сухощавый и ходил как-то быстро и странно...
Дети оживились, подбежали к новопришедшим весело и дружелюбно.
— Ах ты, княжна Алексеевна, плутовка ты моя! — Абрам Петрович протянул тёмную руку, желая потрепать Наташу по головке.
Девочка уклонилась и живо рассмеялась.
— Вы мне нарочно куафюру треплете, Абрам Петрович, чтобы я хуже Катеньки гляделась! — шутила девочка.
Темнокожий подхватил её смех.
Маврин радостно приветствовал цесаревну.
— Какими судьбами вы здесь, Семён Афанасьевич? — Анна была рада, что напряжённость разрешилась и ей теперь не придётся уходить поспешно как нежданной гостье.
— Да я уж год как назначен учителем грамоты к внукам государя, — отвечал Маврин. — Абрам Петровичу же вменено обучение математике и геометрии...
— Давно ли? — с видимой рассеянностью спросила Анна.
Наташа вновь кинула на цесаревну-тётку враждебный взгляд. Анна почему-то попыталась вспомнить, ведомо ли ей о назначении Маврина. Нет, не могла вспомнить. Да её и не занимало подобное.
— Уж год, Ваше высочество, по распоряжению Его величества государя. А ныне вот и Абрам Петрович... по распоряжению государыни... Такого геометра, как он, я полагаю, ни в Париже, ни в Лондоне не сыщешь!..
«По распоряжению государыни, — думала Анна. — Стало быть, это Меншиков распорядился. Такое внимание. Зачем?.. Зачем?! О, Пётр Меншикову нужен! Анне это хорошо известно...»
— Вы, должно быть, не помните меня? — обратился к ней Ганнибал. И голос его звучал чуть странновато, горловой какой-то голос...
— Увы! Крайне смутно...
Маврин очень удачно делал разговор лёгким и даже весёлым.
— Абрам Петрович ныне занят по меньшей мере двумя предметами. Написанием некоего изумительного учебника геометрии и фортификации, а также — собственной женитьбой. В Греческой улице изволит свататься к дочери капитана галерного флота Диопераса. Вот уж поистине, что с детства знакомо...
— Ну, оставь... — сдержанно бросил арап. Но в этой сдержанности ощущалась странная непонятная сила.
Маврин дружески положил ему руку на плечо...
Маленького Ибрагима и ещё одного темнокожего мальчика, которого Ибрагим полагал своим братом, привезли из Константинополя. В русском крещении мальчики получили русские имена. Ибрагима назвали Петром, крёстным отцом его был сам государь. Второй мальчик получил имя — Алексей, однако он скоро умер. Ибрагим же оказался не только крепким и здоровым, но и упрямым. Он во что бы то ни стало желал называться своим прежним именем и ни за что не откликался на «Петра». В конце концов стали звать его Абрамом, переиначив на русский лад турецкое «Ибрагим».
Давным-давно Абрам Петрович покинул Константинополь-Стамбул, а где родился, и сам не мог бы точно сказать, но по-прежнему сердце его волновалось при звуках турецкой или греческой речи. В Греческой улице имел он много знакомцев и там намеревался устроить свой брак. Но в то же время он видел для себя в подобном браке и нечто унизительное. По его честолюбию ему бы породниться с дочерью или внучкой российского дворянина, но увы! Тёмная кожа и столь же тёмное происхождение этому препятствовали...
Однако завязался лёгкий приятный разговор. И Анна Петровна с удовольствием заметила, что Петруша занялся куклой, а Наташа не только не препятствует ему, но даже улыбается.
Но вдруг маленький Пётр поднял голову на лёгкий шум в соседней комнате и прислушался.
В следующее мгновение он уже летел к двери, громко крича:
— Ваня! Ваня!..
Оживилась и Наташа, и поглядывала на дверь выжидающе и весело. Мужчины, вероятно, уже знали, кто это явился и что сейчас произойдёт, и улыбались тепло. Анна изображала улыбкой безмятежность. Ей казалось, будто это впервые в своей жизни она улыбается настолько притворно, настолько открыто притворно...
Петруша выбежал из комнаты и тотчас возвратился, но уже не один; с ним был мальчик чуть старше его, они вошли в обнимку, радуясь друг другу. Следом за ними, за руку с гувернанткой вошла девочка удивительной красоты, личико её было необыкновенно чистое и гладкое, тёмные бровки необыкновенно изящны. Наташа тотчас заговорила с ней. Видно было, что Наташа к этой девочке привязана. Анна не знала этих детей.
В сущности, она и не стала бы интересоваться ими, если бы не одно обстоятельство: за подобной нежной дружбой детской несомненно должны были стоять взрослые...
«Кто же счёл для себя выгодным подсунуть Алексеевым наследникам своих младенцев? — подумалось... и сразу же: — Однако я становлюсь цинична...»
— Катенька... милая моя... — весело болтала Наташа. Гостья отвечала сдержанно, будто уже сознавая свою необыкновенную красоту и этой красотой гордясь.
Следующим гостем оказался Андрей Иванович Остерман...
Вот когда понадобилась Анне сила воли! Сейчас надо было быть совершенно непринуждённой, лёгкой...
— Андрей Иванович! — Маленький Пётр кинулся к нему, увлекая за собой другого мальчика, Ваню.
Стало быть, Андрей Иванович здесь не впервой и Петруша уже успел привязаться к нему. Андрей Иванович поклонился Анне.
Она поздоровалась с ним непринуждённо. Очень боялась, что непринуждённость её покажется нарочитой. Но, слава Богу, кажется, нет... И всё равно, не совсем ясно было, как вести себя... Решила изобразить полное и невраждебное равнодушие. Не могла понять, насколько ей это удаётся. Завязался общий бессвязный разговор. Анна сказала весёлым звонким голосом, что не желает мешать занятиям детей. Приметила, как дети царевича Алексея показывали своим маленьким гостям её подарки… Андрей Иванович заявил непринуждённо и тепло, что её высочество ничему и никогда не может помешать, а только лишь содействовать... Анне было больно оттого, что этот государственный ум не желает поддерживать её; от осознания этой его неподдержки делались уныние и неуверенность...
Но всё же чему-то и Анна выучилась. Кинула взгляд на Семена Афанасьевича. И он понял этот взгляд и вышел следом за цесаревной. Служанка шла поодаль. Теперь можно было не притворяться очень уж непринуждённою. В конце-то концов, она имеет право на самое простое любопытство.
— Кто эти дети? — спросила она. — Девочка очень хороша...
— Князя Алексея Григорьевича Долгорукова, — почтительно отвечал Маврин, — княжич Иван Алексеевич и княжна Екатерина Алексеевна.
Анна более ни о чём не спрашивала и простилась со своим давним знакомцем с большою теплотой...
Строгий траур препятствовал устройству каких бы то ни было приёмов, и это было на руку Анне, Она могли всласть размышлять. Никто не дивился её обычно печальному и рассеянному виду. «После смерти отца Анна Петровна в страшной тоске, — записывал Берхгольц, — потому что император всегда показывал неописанную нежность и любовь к обеим дочерям, и в особенности к старшей».
Конечно, нельзя было сказать, что Анна не тоскует об отце, но не одна лишь эта тоска занимала её.
Подумавши, она приняла твёрдое решение не навещать более племянников. Незачем навлекать на себя излишнюю подозрительность Меншикова этими ненужными, в сущности, визитами. И без неё вокруг сирот Алексея Петровича уже свивается осиное гнездо планов, намерений, надежд. Ментиков и Долгоруков уже соперничают, наперебой подсовывая мальчику своих дочерей. Но, кажется, Долгоруков преуспевает более. Его Катенька — красавица. Анна напрягла память и попыталась припомнить малолетнюю Машу, старшую дочь Меншикова. Кажется, довольно заурядное и даже и некрасивое личико... И Андрей Иванович тоже в этой мутной водице очутился. Какую рыбку ловит?.. Он-то умён!.. А впрочем, пусть они сами рвут глотки друг другу, Анна покамест устраняется, её там не нужно...
И вдруг очертился перед глазами темнокожий человек, и будто заслышался его странный, чуть горловой голос... И почему-то забилось сердце, совсем по-прежнему, как в те, ещё недавние дни, когда мыслила о благе России так возвышенно, не погружаясь ни в какие интриги, не заглядывая ни в какие осиные гнезда... И вдруг показалось отчётливо, будто небывалое чьё-то (Божественное?) чутьё готовит России нечто небывалое, чудесное, сказочное... через этого, темнокожего, через «царского арапа» Ганнибала... Фамилию «Ганнибал» измыслил для своего Абрама Петровича сам государь Пётр. Ганнибалом звали победоносного полководца древнего африканского государства — Карфагена... И всё, всё должно было соединиться — Карфаген, Ганнибал, гусиное перо, всё многообразие мира — в стихах русских о любви...
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан...
То, что отец называл «чутьём»... Но ежели самое высокое чутьё простирало покров над Россией, Божественный промысел... тогда не страшно!..
...В уголку малой гостиной мадам д’Онуа вязала своё кружево — филе. Кроткая старушка в чёрном. День выдался пасмурным, рано внесли свечи.
Худенький, сероглазый сидел прямо перед цесаревной. Гладкая мраморная столешница разделяла их, язычки пламени смутно отражались, будто растекаясь в мраморе. Если бы сидела совсем близко к нему, Анна, наверное, побаивалась бы, чувствовала себя скованно... а так ничего... Лицо его казалось таким смутным по очертаниям, таким тонко нежным; серые глаза увиделись ей такими неопределённо большими и тоже — нечёткими какими-то и словно бы жалостными... и такими внимательными-внимательными...
— Почему? — спрашивала она. — Почему это невозможно, невероятно: всё время жить высоко? И ведь это сама жизнь, не даёт, не позволяет удержаться на высоте, так грубо швыряет в какое-то болото, в какую-то невыносимую трясину!.. Почему так мало высоты отпущено одному человеку, каждому отдельному человеку?..
Он, казалось, слушал напряжённо. Казалось, он в полной мере понимал её. Но в глубине души своей она сознавала, что он не понимает её вовсе, а просто любит, Он её любит и потому с восторгом слушает её голос. Если бы ему было ясно, что она говорит глупости, он восторгался и умилялся бы её наивностью. Но теперь ему ясно, что его невеста говорит нечто умное и даже глубокомысленное, и вот он восторгается и умиляется её умом... А на самом деле ему всё равно. Он просто любит её, и оттого ему всё равно... А она гонит прочь эти трезвые мысли и хочет верить, будто он понимает...
— Высоко! — проговорил он с придыханием — О, я понимаю, что это такое — высоко... Это можно желать... Это пожелание... «Hoch soil er leben!» — «Да живёт он высоко!»... Но это всего лишь пожелание. Это невозможно — всегда!..
Кажется, он баялся смотреть на неё и боялся разочаровать её. И вдруг произнёс решительно:
— Для Вас я желал бы — всегда... навсегда... наперекор всей жизни!.. — Она тоже любила его, и потому в его простых словах ей чудился глубокий смысл, а на самом деле не было глубокого смысла, была только любовь к ней... Она что-то пропустила, не расслышала слов, одно лишь звучание голоса восприняла... И вдруг... — Я желал бы... я хотел... слиться в поцелуе... блаженство...
— Нет! — вскрикнула испуганно...
Мадам д’Онуа подняла голову в тёмном чепце, чуть настороженно. Анна досадливо и нетерпеливо махнула ей рукой — да нет же, нет, ничего не случилось!..
— Я оскорбил Вас?.. Простите меня!.. Ваши желания — закон для меня...
— Вы не можете оскорбить меня, — серьёзность и детскость её тона смущали её саму. — Вы не можете оскорбить меня... Но я бы попросила Вас... не теперь!.. — Голос её сделался почти молящим.
— О! Я понимаю...
Он поднялся. Она тоже поднялась из-за стола, приблизилась. Что же он понимал?
— Вы позволите? — Он уже склонялся.
— Да, — коротко и почти сухо.
Он коснулся губами края платья. Откланялся...
И всякий раз, когда он вот так — робко, почтительно и всё же и настойчиво — целовал край её одежды, ей непременно после хотелось смахнуть, стереть прикосновение этих губ — смахнуть кончиками пальцев, стереть кружевным платочком...
Царствование Екатерины Алексеевны, порфироносной вдовицы, императрицы Екатерины I, шло. Давняя её приятельница Матрёна Балк, сестра несчастного Монса, прощена была вместе со своими детьми и возвращена из ссылки. Окончательно прощены были и сторонники «первой вдовы» Петра, царицы Евдокии — старицы Елены, она сама была жива, но никто уже не опасался её вмешательства в дела государства, в борьбу за власть.
Меншиков рвался к правлению. Однако Сенат, учреждённый Петром, нельзя было так просто отменить. И те ещё орешки были иные сенаторы — зубы обломаешь!
Анна наказала своей мадам д’Онуа, пусть ведётся исподволь наблюдение за всем что происходит при малолетних племянниках, Алексеевых сиротах...
— Это наблюдение — в ваших и Франца Матвеевича интересах!..
Но расстановка сил при внуках государя оставалась прежняя, уже знаемая Анной. Князь Долгоруков и его супруга, урождённая Хилкова, не являлись, однако дети их приезжали почти ежедневно, кушали, играли, учились вместе с Петром Алексеевичем и его старшей сестрой Натальей. Вследствие сохранения Сенатом определённой силы, Меншиков не мог открыто устранить Долгорукова. Дочерей светлейшего князя, Марию и Александру, также стали привозить к сиротам Алексея Петровича. Явно по настоянию Александра Даниловича приглашались и дети царевича грузинского. Стало быть, нужно это зачем-то было Меншикову...
Шумная и на первый взгляд беззаботная атмосфера детского праздника царила в жилище Петра Алексеевича и Натальи Алексеевны. Но Анна уже не могла этим видимым детским праздником обмануться. Это всё было внешнее, на сцене. А за кулисами, в полутьме, другая шла игра. И роль Андрея Ивановича делалась Анне всё более ясна. Казалось, он одним лишь занимался: уроками Петра Алексеевича. Пригласил ещё учителей. Но Анна почему-то чувствовала: не будет победы Меншикову, и Остерман так действует, что Меншикову победы не будет... Вспоминала свои занятия с Андреем Ивановичем... Но только не раскисать, не раскисать! Он ещё увидит, что такое она, и будет на её стороне!..
...21 мая 1725 года, 21 мая 1725 года... День свадьбы близился.
Анне минуло семнадцать лет.
Весна летела на Петербург полыми водами, зеленью Летнего сада, белыми ночами незаходящего солнца...
Начала проясняться судьба цесаревны Елизавет Петровны. Французское сватовство окончательно заглохло. Но, кажется, шестнадцатилетняя Лизета не особо печалилась, давно уж не верилось ей в перспективу блистательного Парижа-парадиза. Из города Любека явился очередной немецкий принц — Карл-Август. Теперь Лизету предназначали ему. Знакомство с женихом заняло и веселило её. С Анной видалась и говорила нечасто; казалось, давно миновались недавние ещё времена их теснейшей дружбы девической.
Свои заботы были у Анны... Деньги!.. То, что отец обязался дать за ней. Она подала прошение в Сенат о выплате ей этих денег в течение короткого времени после свадьбы. Была и резолюция проставлена о выдаче денег. Деньги были очень важны для неё. Здоровье матери ухудшалось с каждым днём. Порою Екатерина Алексеевна по целым дням не подымалась с постели после припадков с приливами крови к голове. Все спешили выстраивать, готовить своё будущее — Меншиков, Долгоруков, Андрей Иванович Остерман... Анна тоже спешила... Полученными деньгами, золотом, возможно будет оплатить услуги своих сторонников... Иногда смутно, вяловато шевелилось в душе чувство жалости к матери, столь уже больной и, должно быть, умирающей, да, умирающей... Но чувство было вялое, почти насильственное, и скоро уходило...
А Лизета вовсе не мыслила ни о чём важном. Радовалась наступающим тёплым дням, новой карете, новому платью, и — «при батюшке-то потеснее было...». При батюшке, при великом Петре, и вправду было «потеснее», а теперь сделалось вроде как «просторнее», то есть появилось больше денег на разные разности, на баловство, подарки посыпались...
Лизета была теперь с Анной уклончива, хихикала и улыбалась с видом девицы, имеющей свои тайны. Однажды Анна спросила её о женихе, о Карле-Августе из Любека, заметила, что он довольно привлекательный молодой человек... Меж собою они звали его «bischof» — епископ. Он и был епископ, принц и епископ...
— Бишоф-то? — Лизета захихикала от полноты души... — Ах, негасимый огнь!.. — И снова захихикала...
Это было как-то легкомысленно и совсем не походило на Аннины чувства, и оттого казалось Анне совершенно пустым... Впрочем, Лизета и всегда-то была пустышкой, чего греха таить...
Выплачена была малая часть приданых денег.
Расходы на саму свадьбу, конечно, по мнению Анны, должны были быть оплачены из казны.
Доложили о герцоге. Она приказала просить.
Разговор вышел странный. Сначала Карл-Фридрих говорил что-то о любви, о взаимной любви, о возможности счастья... Слова ей казались пустыми и необязательными... Наконец он заговорил о чём-то конкретном, определённом, важном для него, и она стала слушать...
Он говорил, что он должен, он просто обязан взять на себя часть расходов на свадьбу... И... и он должен ей дать достойное её жилище... И по-прежнему он ничего не может предпринять для возвращения Шлезвига, «их Шлезвига»... и при этой пышности, присущей ныне российскому двору... Он не может уронить в грязь... но не должен... он обязан ради неё, обожаемой Анны... О, разумеется, он предпочёл бы уехать немедленно после свадьбы, но приличия...
— Куда уехать? — спросила отчуждённо.
Он будто и не понял, что её вопрос является сам по себе возражением. Но неужели он подумал, будто она просто спрашивает, потому что не знает...
— Разумеется, в Киль, в нашу столицу... — Голос его зазвучал даже энтузиастически.
— Мы никуда не поедем из России. — Она досадовала на свой тон — выходило вопреки её желанию совсем по-детски...
Он понял по-своему.
— Вас тревожит здоровье, здравие Вашей матушки... Вы не желаете оставлять её...
Вдруг ей надоели все эти уклончивости. Надо же когда-нибудь покончить с ними! Так сейчас!..
— Сядьте, Фридрих. Я хочу говорить с вами серьёзно.
Прежде чем сесть, он чуточку помедлил. Это промедление вовсе не понравилось ей. Что-то супротивное ощутилось ей в этом его промедлении. И это сейчас, ещё до свадьбы! Что же будет после?.. Нахмурилась. Он поспешно сел на стул, отстоящий от стола.
Она сама не садилась, стояла.
Когда стояла поодаль от него, чувствовала себя выше его.
— Мы никуда не поедем из России, — повторила. — Скоро вы станете моим мужем. Мы должны доверять друг другу. Вам должны быть известны, вам не могут быть неизвестны намерения государя относительно меня, его старшей дочери...
Лицо молодого герцога, бледное, немного оживилось, чуть двинул кистью правой руки.
— Об этих намерениях толковали при жизни покойного государя. Ныне же я постоянно слышу толки о том, что наследником Вашей дражайшей матушки, да продлит Господь её дни, наследником её будет объявлен первый потомок государя по мужской линии, его внук Пётр Алексеевич...
Она чувствовала, как раздражение мешает ей держаться спокойно и судить здраво.
— Это ложь, герцог! Согласно указу отца, правитель означает себе наследника по своему желанию, но отнюдь не исходя из преимуществ потомства по мужской линии...
— Но я полагаю, будет справедливо иметь на всероссийском императорском престоле внука великого Петра... — Опустил глаза на скрещённые на коленях пальцы обеих рук...
Взгляд её невольно остановился на этом скрещении. Ей показалось, что оно двигается... двигается... к тёмной встопорщенности гульфика... Она почувствовала испуг, раздражилась на себя, на герцога...
— Помимо некоей абстрактной справедливости, существует справедливость во благо России! Я не намереваюсь отступаться от своих прав...
Она посмотрела на него совсем случайно, вовсе и не хотела смотреть, сердилась ведь, но всё же случайно посмотрела, глянула. И увидела, что ему больно. Нет, он не просто настаивал на исполнении своих каких-то, нелепых для неё желаний; ему было больно...
— Говорите! — сказала, почти закричала она ему решительно. — Я не хочу причинять Вам боль. В конце концов... Я люблю вас... — Отвернулась от него, диковато уткнула склонённое лицо в ладони, Она впервые признавалась ему в любви, впервые отвечала на все его прежние, многие уже признания. Но странно, именно сейчас она, кажется, любила его менее, чем когда бы то ни было...
Теперь не смотрела на него, но чувствовала, что он ободрился. Заговорил, однако, тихо, даже и робко:
— Я надеялся, что моя супруга будет моей герцогиней, поймёт меня и разделит со мной бремя долга, нашего общего долга перед нашими владениями...
— Фридрих, будьте благоразумны! — Она почти умоляла. — Вы понимали меня прежде... Я дочь императора всероссийского... Я имею свой долг, перед своею страной... Поймите!.. — Он молчал, слушал, но, кажется, осуждал... Она сама удивилась своим дальнейшим словам. — Моё воцарение поможет и Вам исполнить Ваш долг перед Шлезвигом... — Что это? Дивилась себе. Она заискивает, хитрит?.. — Я буду править своей страной, Вы будете заботиться о своих владениях... Наши дети... Наш сын объединит наши владения в одно...
— Я говорю Вам прямо и честно: я не верю и не хочу!..
— Что же тогда? Остаётся разрыв...
— Нет! Я люблю Вас!.. Пусть будет так... Я согласен, я не буду препятствовать Вам...
— А помогать?.. Помогать мне?..
— Я не могу обещать, не могу солгать Вам...
Но всё же теперь стало гораздо лучше, чище и проще...
Напряжённость мучительная уходила.
— Остерман, Андрей Иванович, совершенно оставил меня. И Вас также... — Теперь он говорил, как будто предостерегал, а ведь только что отказался помогать... — Остерман — государственный ум!..
— Фридрих, Фридрих! — Она произнесла нараспев, будто пробуя на вкус его имя. Покачала милой головкой черноволосой. — Я не собираюсь, — чуть насмешливо, — я не собираюсь всю мою дальнейшую жизнь оплакивать нерасположение ко мне дорогого моего Андрея Ивановича. И уверяю Вас, чем менее я буду горевать сейчас, тем более остаётся надежд на будущую его верную службу мне, именно мне. И он действительно государственный ум, я совершенно с Вами согласна. Но покамест свет клином не сошёлся на нашем Андрее Ивановиче. Прелестное русское выражение, не правда ли, «свет клином не сошёлся»... Хотите повторить?.. — Ах, сейчас она почти шалила и была так мила, сама того не сознавая...
— Свет клином не сошёлся, — повторил он послушно, поднялся и шагнул к ней.
Она почему-то всегда невольно пугалась, когда он шёл к ней, почему-то возникало ощущение нападения. Усилием воли заставила себя не откачнуться, не податься от него — назад...
— Я, кажется, заслужил своей покорностью, — теперь и он — шутливо, — я, кажется, заслужил своей покорностью... один поцелуй... — Должно быть, она не уследила — не смогла — за выражением своего лица, и лицо её выразило досаду, или ещё того хуже — испуг. Во всяком случае, он поспешно уточнил: — Ручку, Ваше высочество, всего лишь Вашу лилейную ручку...
Но ей совсем не хотелось. И она уже не боялась его и шаловливо спрятала обе руки за спину. Но посмотрела на него ласково.
— Послушайте, герцог, Вам что-то было нужно от меня. Вы ведь пришли сегодня вовсе не для того, чтобы просить о поцелуе руки...
— Нужно?.. Да... — Он и вправду забыл и не мог сосредоточиться и вспомнить.
— Вы говорили о свадьбе... — И тут она мгновенно поняла, что именно ему нужно. Да денег же, чего ещё! И как это глупо всё вышло, весь этот разговор! И будто она хочет сама задобрить его. И теперь она не сможет отказать ему...
И вдруг он, с этим любовным пониманием, которое могло столь внезапно, столь неожиданно осенять его, произнёс легко и просто:
— Да, Вы правы. Я хотел попросить у Вас денег. Я хотел нанять дом для нашего житья после свадьбы. Я знал, что вы получили часть Вашего приданого. Я для этого шёл к Вам. Но теперь, после нашего разговора, всё иначе. Я не прошу у Вас денег. Подобная моя просьба сейчас унизила бы и меня и, что ещё хуже и страшнее для меня, подобная моя просьба унизила бы Вас!..
Анна быстро протянула ему руку...
— Целуйте!
— С полным правом? — спросил он, уже склоняя голову.
— Да!..
Губы его приложились нежно и сильно...
В конце апреля герцог переехал в одно из самых красивых жилищ Санкт-Петербурга, во дворец графа Апраксина, заново графом отделанный и обмеблированный. За аренду граф запросил три тысячи рублей в год, однако согласился поверить в долг. Ныне, впрочем, дома этого вы не отыщете при всём желании, ибо на месте его возведён Зимний дворец.
Герцог настоятельно просил графа не говорить о неуплате, и оттого приближённые герцога ничего не знали и полагали, что он воспользовался деньгами невесты. Просить у неё денег он отправился по настоянию Бассевица.
Граф Апраксин держал своё слово и о своём одолжении герцогу не говорил. Однако всем ведь было известно, что денег у герцога нет. И потому при дворе полагали, что деньги взяты у принцессы. Об этом толковали с достаточной ядовитостью, язвили по поводу бедности герцога и притворно жалели Анну.
Лизета заметила Анне, что это весьма неосмотрительно: позволять герцогу запускать руку в приданое.
— С чего ты взяла? Он не просил у меня денег...
— А толкуют...
— Больше слушай! Клянусь тебе: он не просил!..
— Хочешь, Анна, я стану говорить повсюду, что он, нет, не просил у тебя твоих денег?
— Ты милая, Лизета, и добра ко мне. Но не надо говорить, ничего не надо говорить. Мне все эти мелочи, все эти мелочные сплетни надоели...
...21 мая 1725 года... 21 мая 1725 года... Близилось...
Это было хорошо — её уговор с герцогом. Он не будет мешаться в её дела. Но вместе с тем она знает: если ей будет грозить серьёзная опасность, он кинется спасать её. Это всё было хорошо.
Держала совет с Францем Матвеевичем. Ах, как она ещё наивна и не знает многого, многого!.. Вспоминала все свои горделивые суждения о благе государства и стыдилась самой себя. Ведь о таких высоких материях мыслила, не понимая самого простого. Не понимала, да, не понимала. И ведь никто не подсказал. Отец? А зачем он должен был ей это подсказывать? Ведь он намеревался оставить ей престол по закону. Андрей Иванович? А уж этот тем более не обязан был учить её ничему излишнему... И только теперь поняла: деньги прежде всего нужны для войск. Сразу вспомнила два полка, окружившие дворец в день воцарения матери... Деньги, награды, чины — это для офицеров и генералов, это на водку и вино — солдатам... И много денег — на подкуп. Многих надобно, придётся подкупить...
Но покамест денег было мало, очень мало. За получение денег предстояла борьба, она чувствовала...
— Я настоятельно советовал бы Вам, Ваше высочество, как можно скорее добиться от Сената выплаты всей оговорённой в брачном контракте суммы...
Она и сама волновалась.
— Как может быть воля государя не исполнена?
— Я не сказал, что она не будет исполнена вовсе. Но нам необходимо, чтобы она была исполнена как можно скорее...
— Вы чего-то недоговариваете? Готовятся перемены, препятствия?..
— Покамест и сам ясно не понимаю, но полагаю, да.
— Что же делать?
— Бомбардировать господ сенаторов прошениями. — Он пожал плечами.
— Всё это странно мне. Ведь Сенат, насколько мне известно, против Меншикова.
— Против Меншикова ещё не означает, увы, что непременно за Вас, Ваше высочество. Простите мне мою прямоту.
— Не просите прощения. Именно прямота мне и необходима сейчас. Но, по-моему, засыпать Сенат прошениями о выдаче денег — бессмысленно. Это только будет увеличивать самые разнообразные подозрения в отношении меня... Я буду думать. Думайте и вы...
Мадам д’Онуа советовала своё, осторожно, пытаясь говорить намёками...
— Герцог влюблён в Вас, Ваше высочество, и его любовь всё возрастает...
— Ах, что мне до этого сейчас! Это прекрасно — его любовь, но это мне не поможет!..
— Влюблённый мужчина способен на очень многое... И надо думать, любовь герцога лишь ещё возрастёт после свадьбы...
— Он беден. У него нет денег. Вы это знаете.
— Разумное поведение молодой супруги, её разумные отказы и дозволения... Её умение, её знание, когда следует охотно пойти навстречу желаниям мужа, а когда...
— Оставьте, оставьте! Я не хочу слышать! Это гадко!.. Должна оставаться в этой ужасной жизни хотя бы одна сфера, где ещё возможно не притворяться, не рассчитывать! Или все эти мелочные расчёты, интриги непременно должны распространяться и на супружескую постель?.. — Она сердилась, а сама уже знала, понимала печально: да, должны, должны... И остывала, спрашивала примирительно: — Хорошо, я не спорю с Вами, но объясните мне, каким образом герцог при самой большой любви ко мне добудет деньги? Он беден как церковная крыса!..
— Влюблённый молодой супруг способен на Многое...
— На что же именно? Ворваться с обнажённой шпагой в Сенат и потребовать немедленной выплаты?
— Я не знаю. И было бы ложью с моей стороны притвориться сейчас, будто я знаю. Повторю только: любовь способна на чудеса...
— Оставьте меня одну. Свадьба через неделю. Я не сплю ночи напролёт. Под венцом на меня страшно будет смотреть!..
Мадам д’Онуа покорно уходила. Анна спохватывалась и решала, что не следует, не должно отталкивать верных людей своими капризами и нерасположением.
«Наутро подарю ей браслет, тот серебряный с большой жемчужиной...»
И действительно дарила. А ночами ломала голову...
«Любовь способна делать чудеса? Только не любовь Фридриха! Да, худенький, сероглазый, пожалуй, способен будет спасти, выручить её в какой-то самый последний из последних моментов, когда всё полетит в тартарары... Но возвести на престол — нет, на это его любовь не способна, как бы она там ни возросла после свадьбы...»
Она заметила, что чем ближе день бракосочетания и соответственно первая брачная ночь, тем менее она об этом думает. Скорее бы! Пройти через это, понять, осознать, и тогда, по осознании, продолжить движение к намеченной дели... Продолжить!..
Мать снова лежала больная и опасалась, что даже не будет в состоянии присутствовать при венчании. Мать призвала Анну. Анна явилась к ней, досадуя: следовало самой просить об аудиенции, показать, что она озабочена здоровьем матери...
Екатерина Алексеевна лежала на большой постели, выглядела скверно. Но после всего, что пережила Анна с нездоровьем и смертью отца, она уже не могла так глубоко переживать болезнь матери.
Мать охала, кряхтела и говорила несвязно. Что-то сказала о советах, которые должна бы подать дочери перед замужеством. «Неужели и это ещё придётся перенести? — подумалось Анне. — Нет, только не материнские советы! Довольно уклончивых суждений мадам д’Онуа о возрастающей после брака любви...»
— Я благодарна Вам, матушка, Ваше величество, но я никак не желала бы затруднять Вас в болезни Вашей... — Анна подумала, что это будет дурно истолковано, если матери не будет при венчании... — Я очень желала бы Вашего драгоценного присутствия в церкви...
— Да уж буду, буду, ползком приползу... Ведь старшую дочь замуж-то выдаю!.. Орден особливый прикажу... Ты на меня-то надейся, родная, надейся, желанная...
«Да ведь это моя мать... Это моя мать!.. Кого просить, как не её!..» — Не успела додумать, а уже вырвалось:
— Матушка! Я знаю, вы от всего сердца желаете мне добра. Посодействуйте! Прикажите! Пусть в Сенате распорядятся выплатить мне положенные деньги!..
— Да они разве не выплатили? — спросила мать опасливо.
Неужели не знает?
— Выплатили малую часть...
— Да на что тебе?.. — заохала мать, закряхтела. — Герцогишко твой — мот-мотыга! Не повенчался ещё, а уж деньги тянет и мотает!.. Ты ему воли-то не давай большой...
Так! Мать, разумеется, знает о выплате малой части денег, и все сплетни и толки матери ведомы. И сейчас мать снова прячется за эту удобную маску, харю маскарадную больной старухи, кряхтящей, охающей и несвязно бормочущей. И содействовать скорейшей выплате денег мать не будет, это ясно. И Меншикова мать боится, и с чего бы ей перестать бояться его... И, вероятно, весь этот разговор с дочерью она ему передаст. Быть может, она нарочно позвала Анну: светлейший князь приказал императрице, он желает знать, как настроена принцесса... Ну, так вот же тебе, подлец!..
— Деньги должны быть выплачены. Это записано в брачном договоре, скреплённом собственноручною подписью императора всероссийского. Сенат медлит, не желает, манкирует выплатить положенную сумму? Что же, об этом будет известно в иностранных государствах. Пусть иностранные государи ведают о презрении российских сенаторов к дочери великого государя, первого императора России, и её супругу!..
И ещё не успев договорить, Анна встретила округлившиеся глаза матери своим взглядом, растерянным, должно быть, и сердитым. И поняла, что всякое проявление её, Анниной энергии, Анниного желания действовать пугают мать предельно. Мать не намеревается вдумываться, пытаться понять, да и не умеет; она просто пугается и делается от испуга жёсткой, злой и недоверчивой простолюдинкой. Анна не должна была говорить... Но как теперь поправить дело?.. «Когда же я выучусь владеть собой?» Вспомнились писания госпожи Ламбер. Конечно, в них жизнь не представала настолько гнусной и низменной, но владеть собой госпожа Ламбер учила...
— Простите, матушка! Я взволнована предстоящим бракосочетанием. Разумеется, я ничего не стану предпринимать относительно выплаты денег. Вы можете положиться на моё слово...
Но мать простилась с ней холодно...
«Она права, — думалось Анне. — Это невозможно — полагаться на слово, на обещания человека, срывающегося под воздействием мгновенного возбуждения нервов. Это невозможно!.. Понять себя и владеть собою — вот единственное спасение!..»
Анне доставили подарки жениха к свадьбе — золотые часы, турецкую шаль, яхонтовый перстень, осыпанный бриллиантами. Из приданого, назначенного в договоре, цесаревна получила вещами: бриллиантовый гарнитур, серебряный нахтиш — туалетный столик с зеркалом, столовое и чайное серебро, ещё золотые украшения, украшенные драгоценными камнями.
Наступило наконец 21 мая 1725 года. Венчание происходило около полудня в Троицкой церкви на Петербургской стороне. Как полагалось по обычаю, невеста подъехала первой. Анна была совершенно спокойна. Она признавалась себе самой, что, видимо, просто-напросто устала волноваться, тревожиться, и... потому и успокоилась совершенно. Она была в белом глазетовом платье. На волосах напудренных — венок из красных роз, выращенных в оранжерее Летнего сада. Невеста была настолько красива, что невозможно было не залюбоваться ею искренне. Нарядный, серьёзный жених с торжественною робостью исполнял всё, что требовалось исполнять при венчании, — брал невесту за руку, наклонял голову, шёл и останавливался. По окончании обряда епископ Феофан Прокопович произнёс пастырское благословение.
Присутствие императрицы увеличило парадность и торжественность обряда. Впрочем, дамы находили меж собою, что выглядит Екатерина Алексеевна весьма дурно. Более пожилые ещё помнили её совсем юною, пышною красавицей, и сейчас покачивали пудреными причёсками и перешёптывались.
Именно в ознаменование торжества бракосочетания старшей своей дочери с герцогом Голштинским Екатерина I учредила орден Александра Невского.
...Государь скончался не так уж давно, однако многие его начинания уже успели забыться. Прежде всего, конечно, подобная участь постигла все попытки хоть как-то смягчить, сгладить суровое деление общества на сословия. Об ассамблеях теперь не было и помину; идеалом времяпрепровождения для российских аристократов сделались всевозможные светские собрания, балы и вечера парижских гостиных и салонов...
К свадебному обеду Анна переоделась. И второй раз переоделась к вечернему балу. Вечером она явилась изумительной — сверкая белым атласом и крупными алмазами убора. Молодой супруг оделся в розовый шёлковый костюм и был в пышном парике с голубою лентой. Парадные апартаменты сияли тысячами свечей. Императрица величественно восседала на блестящем троне. В огромном зале танцевало более пятисот гостей.
Танцы сменялись беспрестанно: за менуэтом последовал англез, за ними — контрданс и аллеманд. Непринуждённости петровских ассамблей уже не было, она сменилась горделивым осознанием пышности и богатства...
Кажется, впервые за последнее (столь длительное для неё) время Анна чувствовала себя весёлою. Живо наслаждаясь изящною точностью своих движений, она прошла с герцогом менуэт. Ей припомнилось, как ненавидела она этот прелестный танец... как давно! Каким ребёнком она была! Тогда менуэт означал для неё возможность разлуки с любимым. Теперь ей захотелось отыскать взглядом Лизету, улыбнуться ей. Анна огляделась, но так и не смогла найти сестру среди множества танцующих.
Герцогу вся свадьба представлялась одним праздничным, живым, пышно и красиво колеблющимся цветником, Обряд православного венчания тронул и умилил его. Накануне свадебного торжества герцог вновь обратился к любезному графу Апраксину и взял у последнего в долг ещё довольно большую сумму. Странное, какое-то торжественное легкомыслие овладело душою сероглазого мальчика. Он доставлял себе самую искреннюю радость, раздавая подарки направо и налево — своим приближённым, русским слугам — всем, всем... Было чувство полнейшего, сладостного счастья. Душа пела одною песенною фразой, стихотворною строкой, где-то, когда-то читанной, слышанной: «Она моя! Она моя!» — «Sie ist meine!»
Присутствие молодых на позднем ужине после бала не предполагалось. Они должны были отправиться из дворца в свой дом, в спальню.
Ещё совсем недавно именно первая брачная ночь, первое пребывание молодых супругов вдвоём, в одной постели, и являлось наиважнейшим моментом свадебных торжеств. Бывало, все напряжённо ждали у дверей опочивальни, и установление девственности невесты встречалось безоглядным необузданным весельем. Однако старые времена миновались, нравы сменились и смягчились. И теперь предполагалось, что первая брачная ночь может интересовать лишь самих молодых супругов.
Но Анна не испытала страха, даже оставшись с мужем наедине в тёмной карете. Напротив, было чувство облегчения. Она ведь немного побаивалась возможных ещё наставлений матери и мадам д’Онуа. Но теперь эта опасность миновала, ничто досадное и докучное более не грозит ей.
Он не пытался обнять её, поцеловать. Он даже сидел в некотором отдалении. Она прислушалась чутко, пыталась уловить его дыхание. Но он и дышал так тихо, неслышно. Его спокойствие совершенно передалось ей.
Они спокойно — рука об руку — вошли в спальню, в «свою» общую спальню. Свечей было всего две, подсвечники серебряные. Спальня казалась очень большою и тёмною, и чуть душною. Постель тоже была огромная, надобно было всходить по ступенькам.
Поверх нижней перины положен был пуховик из гагачьего пуха, подушки все были в жёлтых атласных наволоках — китайский атлас. Наволоки и постельный занавес обшиты были дорогими французскими кружевами — point d’Alancon — прекрасными, алансонскими. Такими же кружевами была украшена и батистовая сорочка новобрачной...
Молодой супруг погасил свечи, наложив на язычки пламени серебряный колпачок. Теперь, без свечей, стало светлее. Молодые виделись в своём белом дезабилье смутными светлыми и тонкими фигурками...
Ей совершенно не было страшно. Он молчал, но в молчании его ощущались бережность и напряжение страсти. Уже самые первые его прикосновения убедили её в том, что он хорошо знает, как и что надобно сделать. Он действительно знал. И пусть опыт его общения с женщинами покамест ограничивался женщинами продажными, однако воспринял он не грубость, но многие умения. В эту, первую их ночь Анна прежде всего насладилась приятным этим ощущением его внимательности к ней. Она совершенно расслабилась и отдавалась приятным ласкам его. И даже в какой-то момент ощутила никогда не ведомое ей прежде возбуждение, сама простёрла руки и обняла его крепко и страстно...
И с той поры она — с каждою ночью, проведённою с ним, — открывала для себя всё новые и новые наслаждения брачной жизни. И вскоре уже дивилась — как могла она совсем ещё недавно не знать ничего этого, какою бедною она была... А после пришла и мысль о том, сколь трудно, будучи столь счастливою своим супружеством, заниматься ещё чем бы то ни было...
Герцог позвонил в колокольчик серебряный. Служанка подала широкий поднос китайского чёрного лака — ранний завтрак — холодная говядина, ломти белого пшеничного хлеба, ещё тёплого, сладкий творожный пирог, вино в серебряных больших бокалах...
Было необыкновенно приятно подкрепляться рядом с ним. Прежде довольно разговорчивый (пожалуй, ей казалось так), теперь он сделался молчалив; и были так приятны знаки внимания, оказываемые им, — как он дружески протягивал ей на вилке серебряной лакомые кусочки, и нежно смотрел, как она пригубливает из своего бокала, и она с улыбкой протягивала бокал свой ему, и он отпивал там, где прикасались её губы...
Первые месяцы прошли в каком-то розово-голубом тумане радостных увеселений, поздравлений, подарков, празднеств... Она не запомнила никаких слов, ничего не запомнила... Один лишь этот радостный, радужный, мягкий, обволакивающий розово-голубой туман...
Очнулась она внезапно. Вдруг стала сознавать окружающее. Они плыли по Ладожскому каналу. То была поездка словно бы с целью почтить память великого Петра. Ладожский канал был ведь любимым детищем сего неутомимого государя-строителя.
На ночлег остановились в деревне Лаве, в просторной избе старосты. Семья оказалась многодетная, но Анна повелела не удалять детей. Весь вечер она провела с ними и с женою хозяина. Отведала простую пищу — кашу и тюрю, спрашивала хозяйку о крестьянской жизни. Девочек же, малых хозяйских дочек, молодая герцогиня попросила спеть ей. Сначала они робели, но затем рассмелились, стали друг против дружки двумя рядками и запели тонкими голосками — вышагивая — рядок к рядку: «Ой, мы просо сеяли, сеяли...»
Анна Петровна сидела на лавке, скрестив руки в светлых шёлковых рукавах на груди, и слушала. Русские её корни прояснялись перед нею — вглубь, вглубь; вживе ощущала она своих бабку и прабабку, как езжали в колымагах с малолетними царевнами и царевичами на богомолье, останавливался царский поезд, высаживался особливый дьяк, покупал на торгу для царского семейства калачи, горячие блины, горох в стручках...
Герцог слушал пение маленьких детей с непонятною ему самому тревогой. Тотчас вспомнил мужское пение в темноте и свои чувства тогдашние. И теперь он чувствовал, что завершилась прежняя его жизнь и никогда уже более не бывать ему попросту Карлом-Фридрихом Шлезвиг-Гольштайн-Готторпским; он уже нечто иное совсем, странно и навеки связанное с этим деревенским русским домом, с этим потрескиванием лучины, с этими тонкими поющими детскими голосами...
Наутро дети снова пели молодой герцогине. Она одарила эту семью деньгами и подарками...
Но даже и самый приятный сон завершиться должен полным пробуждением. И ежели не пробудиться самому, тогда и пробудить могут, опрокинув, например, на сладко дремлющего ушат холодной воды...
Новый 1726 год и начался для Анны Петровны таким вот неладным пробуждением. Впрочем, разве Франц Матвеевич не предполагал нечто подобное? При императрице учреждён был из её ближайших сторонников Верховный тайный совет. Цель создания такового учреждения была совершенно ясна — Меншиков желал ослабить влияние Сената. Для Анны же это новейшее державное учреждение означало новые проволочки. Теперь и вовсе неясно было, кто должен принять решение о выплате ей оговорённых в брачном контракте денег. Сенаторы могли спокойно передавать прошения молодой герцогини «верховникам», «верховники» — вновь сенаторам... А светлейший князь Ментиков, который мог бы мгновенно всё решить, и вовсе устранялся, будто и не имел касательства к данному делу.
Зима выдалась холодная. Анна пробудилась окончательно и начала отчаиваться. А были причины... Конечно же, деньги не будут выплачены вовсе, этого можно ожидать. Контракт? Подпись самого государя? Но время великого Петра столь мгновенно отдалилось, преобразилось в предание, в легенду... Царили сила и произвол. Желания и пожелания умершего уже не значили ничего. Всем и вся заправляла воля сильных живых...
Анне приходило на ум исполнить угрозу свою. Говорила же матери перед свадьбой... Но теперь отрезвляла себя холодно. С чего она взяла, будто в Европе, там, на Западе, — некое царство справедливости и права! Им-то что до непременного исполнения желаний покойного Петра? Они будут подстраиваться, подлаживаться к победителю...
Но для неё ещё не было возможно простое смирение, примирение с обстоятельствами. Невозможно было просто смириться и ничего не предпринимать. Вновь и вновь ломала голову... Наконец решилась...
Но, пожалуй, оставаясь в девицах, она бы никогда на это не решилась. Однако недолгая ещё женская жизнь, это некое распознавание, узнавание возможностей своего телесного состава сделали её, неприметно для неё самой, существом уверенным в определённой своей силе, вселили даже смутные некие надежды...
Приказала закладывать парижскую карету закрытую. Выбрала день, когда герцог с вечера ещё выехал на охоту по приглашению светлейшего Меншикова. Охота не обещала быть серьёзной, скорее детское, юношеское развлечение; участвовали государевы внуки, дочери самого Меншикова, дети Долгоруковых, Лизета и жених её Бишоф. Утром ей пришлось выдержать несвязные тревожные вопросы мужа о её здоровье, когда она сказала ему, что чувствует лёгкую головную боль и потому не поедет на охоту...
Его растерянность, его тревожная улыбка, тотчас показавшаяся ей улыбкой глуповатой... Эта тягостная и тотчас прискучившая ей необходимость успокаивать его, и тоже бессвязными фразами... Конечно же, она поняла, о чём он подумал, — о её возможной, вероятной беременности. Она и сама порою задумывалась об этом, даже пыталась готовить себя к подобному, совсем новому для неё состоянию. Но сейчас её почему-то возмутила одна лишь возможность подобных мыслей его — о ней. Почему-то оскорбительно ей показалось это. Но надобно было улыбаться и отсылать его на охоту, и говорить несвязно, что ей хочется побыть одной, одной, одной... И когда он (наконец-то!) уехал, и приказала заложить карету и мадам д’Онуа поспешно одевала её... И вдруг возможная беременность показалась чем-то ужасным, отвратительным, унизительным!..
И — уже в карете — докучные мысли — а любит ли она его по-прежнему? Ах да, разумеется, любит! Но никакая взаимная супружеская любовь, никакие ласки, никакое дружество не заменят ей... чего не заменят?.. Ах, чего-то более важного, более значимого... Чего же? Власти? Славы, быть может?.. Ах, нет, нет... Не заменят чего-то такого, в чём живут ум и сердце иначе, нежели в любви, иначе...
Но эта поездка — это был жест полнейшего отчаянья, это было глупо!..
Она поехала прямо к нему, вооружённая одною лишь этой своей новой определённостью. Она знала, что утрами он дома, работает. Лучше бы она прежде посоветовалась с мадам д’Онуа и Францем Матвеевичем!..
Приехала. Приказала доложить о себе. Тотчас явилась Марфа Ивановна и держалась с молодой герцогиней даже и подобострастно, показывая, однако, всем своим видом, что подобострастие это — одно лишь притворство во имя неких высших государственных интересов, интересов её супруга Андрея Ивановича. Марфа Ивановна села с гостьей в гостиной комнате и немедля послала слугу в кабинет — известить самого Андрея Ивановича. Заговорила о каких-то предстоящих балах и приёмах. Анне пришлось сделать вид, будто не изнывает от нетерпения, пришлось отвечать и даже самой что-то говорить о туалетах и каретах...
Слуга явился и в поклоне застыл в дверях. Марфа Ивановна подошла к нему, будто встревоженная. Обменялись несколькими словами, затем слуга ушёл, а хозяйка воротилась к гостье.
— Андрей Иванович покорнейше просит прощения. Нынешним утром не может принять Вас, дражайшая. Увы, дела!..
Анна почувствовала, как лицо загорелось. И прежде случалось ей залиться румянцем — стыдливости ли, гнева... Но это не был румянец. Какой румянец! Это было истинное пламя! Щекам сделалось больно, словно от настоящего огня... И — едва слыша свои слова — произнесла:
— Я подожду!..
Пламя отступило. Теперь всё равно. Теперь она не уйдёт отсюда, не поговорив с ним. Даже глупость, начатую раз, следует довести до конца!.. Осмелятся ли выгнать её, выставить на улицу дочь государя, цесаревну всероссийскую?..
Марфа Ивановна посмотрела с некоторым испугом.
— Не желаете ли кофию откушать? Андрей Иванович рано изволит, а я, грешная...
— Да, желаю. Прикажите подать... — Собственный голос услышался Анне отрывистым, почти лающим, почти визгливым...
«Что же это?.. Я не могу понять... Что-то... Неужели впервые?.. Она ни разу не назвала меня «высочеством»!.. И она права!.. Она, выходит, права.
Я не принцесса более, я всего лишь — голштинская герцогиня, по супругу своему!..»
— Да. Прикажите, Марфа Ивановна. И сливки и цитрон прикажите подать...
Серебряной ложечкой Анна положила густые сливки в кофе, повертела ложечкой в чашке фарфоровой.
Нет уж, пусть до самого конца!..
И Марфа Ивановна что-то говорила. И Анна отвечала, и была будто безумная, так удачно, так хорошо скрывающая своё безумие...
Затем Марфа Ивановна снова встала, извинилась и самолично направилась в кабинет. Воротилась чуть ли не на цыпочках и простирая руку вперёд. Анна встала, пошла за ней.
Ужасный, равнодушный Андрей Иванович сидел за столом спиной к ним, плотной, обтянутой светлым атласом кафтана спиной. Повернулся вместе со стулом заскрипевшим, гусиного пера не отложил...
После того как он с ней обошёлся, не хотел её принимать; и после всего этого никакие предисловия уже не были нужны.
— Мне ваш совет необходим, Андрей Иванович.
И он также — безо всяких предисловий — пробурчал почти:
— Я к Вашим услугам.
— Но не в присутствии посторонних.
— Здесь нет посторонних. И я полагаю, мне уместно именно в присутствии моей законной супруги беседовать с другими дамами.
И надо было при таких его словах сохранять хладнокровие!
— Я надеюсь, милейшая Марфа Ивановна не сочтёт, что, оставшись наедине, мы примемся объясняться друг другу в любви!
Тут уж сама Марфа Ивановна сделала умоляющие глаза, взглядом прося у своего повелителя дозволения покинуть его обитель.
— Ладно уж! Оставь нас, Марфуша... — И когда дверь за ней затворилась: — Что Вам угодно?
Анна Петровна села в кресло, не дожидаясь приглашения.
— Вы отлично знаете, что мне угодно! Немедленной выплаты денег. Моих законных денег, о коих писано в брачном контракте, скреплённом подписью моего отца, Вашего государя!
Андрей Иванович встал, громко двинул стулом и сел снова.
— Денег? — повторил незнакомым каким-то голосом. — Принцессе угодно получить деньги на устройство заговора? Денег на подкупы, награды; на шпионов и соглядатаев, на водку солдатам? Не так ли?.. — Анна снова пылала в настоящем, болезненно жгущем огне, Он продолжал; — Но, милая моя девочка, никакой Сенат и никакой Тайный совет не выдадут Вам денег на подобные Ваши деяния! Или Вы полагаете иначе?.. — Вдруг он резко замолчал и посмотрел на Анну. Это был тоже совсем новый, неведомый ей прежде его взгляд на неё. Она поняла! Он посмотрел на неё как на женщину! И произнёс равнодушно: — Отчего бы Вам не обратиться к светлейшему...
О, всё она поняла! Это и был его совет. Он отсылал её к Меншикову, лечь под Меншикова! Посылал, как девку!.. Или незачем обижаться? Или правда это была, и мать её, ныне императрица, отлежала своё и под Меншиковым, и под Боуром и Шереметевым, и даже и под телегою с простым солдатом-мужиком... И не бывает иначе! Не дашь — не получишь!..
Но только не Меншиков! Только не Меншиков, страшный, жуткий, без чести и совести... Только не Меншиков!..
А если... Разве она не молода, разве не хороша? А если это сейчас — судьба?! И в этом даже и есть что-то — отдаться мужчине за его ум, за его достоинства... И тогда он уже не сможет отказать ей...
— Я обращаюсь к вам, — сказала.
И упала тишина.
И вдруг он сел на стул верхом и легонько забарабанил костяшками крепких пальцев по спинке стула, твёрдой, крупно резной. И оглядывал Анну.
И щурился, будто взвешивал, а насколько рисково... И хотелось — и кололось...
— Больно ты горяча, тороплива больно... — проговорил доброжелательно, почти ласково...
Она бы отдалась ему тотчас, немедля ни мгновения, за одно лишь обещание помочь! Она хотела, горела, она сама хотела. Она бы — ему — безо всякого его обещания!..
И, должно быть, он что-то такое понял в ней. Понял степень её горячности, нетерпеливости. Нет, на неё нельзя было ставить!..
— Нет! — хрипло и отчуждённо. — Нет, не ко мне. Я не могу...
Она поднялась, пряменькая, тонкая и стройная, и вышла из кабинета.
В карете, на пути домой, всё думала: а не рано ли она убежала, не слишком ли быстро?.. Она чувствовала... Велела поворотить карету назад... Это и решило всё!..
Он в кабинете своём всё не принимался за работу. Тоже думал. А не напрасно ли он ей отказал? Не слишком ли скоро и решительно?..
И тут вдруг доложили, что она воротилась. И он понял всю меру её горячности, нетерпеливости, странности. И — отказал окончательно. Велел: пусть скажут ей, что его нет дома!..
А её день продолжался. Она возвратилась к себе в отупении полнейшем. Жизнь будто кончилась и в то же самое время продолжалась. Она вдруг показалась сама себе похожею на какие-то странные часы: в их красивом золотом корпусе нет механизма, они уже не могут мерить время, а стрелки почему-то движутся, вращаются безо всякого смысла... Зачем?..
Надобно было лечь, уткнуться лицом в подушку, в атласную наволоку, и забыться, забыться...
Но уже в передней встретила её мадам д’Онуа, и гримасничала, и ужималась, и подымала наведённые брови; и наконец шепнула, что герцог гневается...
Анна посмотрела холодно. Остановилась равнодушно, прислонилась к перилам лестницы...
Герцог, Фридрих... Он один способен на безумства во имя её красоты, её молодости, её очарования. Но зачем они ей, эти его безумства? Зачем они ей? Ведь он, её худенький, сероглазый, ведь он всего лишь ничтожество!.. О, как счастлива была мать! Как счастлива Марфа Ивановна! Их мужья — мужчины!.. А она? Сама себя наказала? Радетельница о благе государства! Как она глупа! Как прав Андрей Иванович в своём отношении к ней!..
Узнала шаги герцога... Но разве она не любит его?.. Пусть он утешит, пусть утешит!..
Но он утешать не собирался. Церемонно и жёстко предложил ей руку, она оперлась. Таким она ещё не видела его. Проснулось любопытство...
А странно, откуда в ней это холодное любопытство?..
В спальне он объявил ей, что с дороги послал слугу — узнать о её здоровье.
— Да, мне сделалось лучше, я приказала заложить карету...
— Настолько лучше, чтобы ехать к Остерману?
Ну конечно, ему уже известно. Не Бог весть какая потайность!..
— Что дурного в подобном визите?
— Что дурного? Да всё! Вы компрометируете меня. Толкуют, будто ради денег вы готовы на всё! Он выгнал Вас, мне ведомо! Он посмел выгнать Вас!.. Почему, почему Вы не посоветовались со мною?..
Анна мгновенно представила себе, как советуется со своим худеньким, сероглазым мальчиком, предлагать ли ей себя в любовницы Андрей Иванычу или не предлагать... Захохотала судорожно и звонко...
Прежде он никогда не слыхал, не видал, чтобы она так смеялась... Он молчал тревожно. И она поняла вдруг из этого его тревожного молчания, что обретается она сейчас не в нормальном состоянии. Но остановиться, перестать смеяться не могла.
Он затряс колокольчиком, приказал воды. Сам налил из графина в полоскательную чашку. Она поднесла чашку к губам, но ещё минуты четыре хохотала. Затем начала послушно пить...
Он взял у неё пустую чашку. После привлёк её к себе. Она была в ознобе, долго отогревалась, приходила в себя в его объятиях, теперь пугливых каких-то...
— Аннушка, — шептал, — уедем!..
— Ни за что! — отвечала, дрожа...
Уехать? Бежать? Ни за что! Она горделиво осушит эту горькую чашу унижений! Горделиво, до самого донышка...
Но горделиво и величаво — не выходило. Бес какой-то, бешеное что-то (от матери?) пробудилось опасно в её натуре. А где же дремало прежде, в каком потаённом уголке души свернулось тихо, по-кошачьи? Но теперь пробудилось. И огоньки в её чёрных глазах были уже не огоньки безоглядного детского озорства, но бешеные вспышки, неведомо что сулящие, пугающие её саму...
Герцог исподволь начал готовить отъезд в Киль, на родину. Эти приготовления надо было держать, хранить в тайне от Анны. Но когда всё будет готово и он скажет ей... Сейчас он боялся думать об этом моменте... А если она откажется ехать?.. Позор, стыд! Но её ничто не остановит. Она, пожалуй, откажется при всех. Она — дочь своего отца, отец её с плотниками и шкиперами братался на верфях голландских, и не смущался нимало.
Из Киля начали являться посланцы, но Анна не обращала внимания, её не занимали мужнины дела. Она вдруг бросилась очертя голову в этот вихрь балов, приёмов, танцев. Ездила на охоту с Лизетой и Бишофом. Карл-Август, епископ Любекский, хотя и был духовным лицом, однако герцогу казался крайне легкомысленным и даже и безнравственным. Императрица всё была нездорова. Елизавет Петровна беспрепятственно проводила время со своим женихом, покамест Меншиков решал вопросы брачного будущего контракта.
Какое-то время Фридрих размышлял, не должен ли он предупредить Анну, чтобы она предупредила сестру о безнравственности епископа. Но нет, это было бы напрасное предупреждение. И Анна не послушалась бы его. И Лизета... короче, напрасное, неуместное и уже слишком позднее предупреждение. И герцог что-то понимал в людях, в особенности в таких женщинах, как юная цесаревна Елизавет Петровна. Лучше было держаться подальше от неё. Он полагал её также безнравственной и холодной...
Анна вошла в кабинет мужа внезапно. Теперь она всегда являлась внезапно, будто вбрасывала, швыряла в комнату этот бешеный блеск чёрных глаз и заливистый, почти наглый хохот...
Молодой человек, сидевший рядом с герцогом, поднялся ей навстречу с поклоном.
Дерзко и резко оборотилась к мужу:
— Кто это с тобой?
— Камергер Тессин из Киля...
— Зачем?
Герцог подумал: «Неужели она что-то почувствовала?..»
— По делам правления. Ведь я давно не был в своих владениях...
Взглянула настороженно, грубо-подозрительно; так, искоса, поглядывала, случалось, её мать...
А вечером, на балу у графа Шереметева, она столь открыто и бесстыдно заигрывала с молодым Тессином, что все даже и не язвили уже, и не сплетничали — глядели в испуге, в изумлении. Герцог приказал камергеру ехать посланником в Берлин, тою же ночью, прямо с бала. На следующий день Анна Петровна демонстративно не появилась во дворце Меншикова на очередном празднестве.
А ещё на другой день бешеный звон колокольчика вызвал герцога из кабинета в спальню. Молодой граф Апраксин[18] смущённо остановился перед герцогиней. Анна потрясала колокольчиком.
— Граф только что изъяснился мне в любви! — обернулась к мужу. — И поскольку я не желаю отвечать на его страсть, он сам пожелал, кинувшись к моим ногам, чтобы я прекратила жизнь его, тогда-де прекратятся и его мучения влюблённого. И вот теперь, когда я согласна исполнить эту его просьбу и попросту проткнуть его шпагой, его же шпагой, разумеется, он почему-то мнётся и просит прощения! — Она захохотала этим своим новым смехом.
Граф пытался делать герцогу знаки, намекающие на ненормальное состояние умственных способностей молодой герцогини. Спустя час домой к молодому Апраксину явились с вызовом на поединок от герцога.
Поединок состоялся. Граф был ранен. При дворе много об этом говорили. Разумеется, никто из поединщиков не был наказан, хотя за дуэли наказание и полагалось.
По окончании поединка герцог не поехал домой и появился дома лишь поздно вечером. В спальню прошёл чёрным ходом. Постоял, чуть пошатнувшись, он много выпил. Посидел на постели. Вынул из футляра флейту и заиграл не вполне стройно.
Хлопнула дверь, явилась Анна.
—Угодно Вам будет ужинать со мною? — спросила странно высокомерно.
Герцог мотнул головой. Она скорыми шагами приблизилась и внезапно и размашисто ударила его по щеке. Он выронил флейту на постель.
— Умойтесь холодной водой и ступайте ужинать. Я жду.
В большой столовой графского дома свечи были поставлены на столе. Ей всё казалось, что она уже то ли видела подобный ужин двоих при свечах, то ли слышала, то ли читала.,.
Он послушно умылся холодной водой, лицо его было ещё мокро и ненапудренные русые волосы влажны. Он сел против неё.
— Уедем, Аннушка, — сказал.
Она сжала руки судорожно и молитвенно.
— Не сейчас...
Но, конечно, это её «не сейчас» было для него уже лучше прежнего её «ни за что»...
Два месяца она провела, почти не покидая спальни. Возбуждение сменилось унынием. Она не дозволяла убирать себе волосы, почасту плакала.
Состояние здоровья императрицы всё ухудшалось и ухудшалось. Близился неминуемый конец.
Анну призвали к матери. В небольшой передней, примыкавшей к материной спальне, герцогиня увидела Меншикова. Он расположился в креслах рядом с мальчиком Петром Алексеевичем и что-то говорил последнему, серьёзно, доверительно, вполголоса. Выражение лица светлейшего сейчас было выражением лица умного и серьёзного человека, склонного даже и к размышлениям. Это удивило и смутило Анну. Удивило её и то, как вырос племянник, за столь недолгое время!.. Оба не обратили на неё внимания, не поклонились. Но это ведь и была та самая чаша унижений, которую она намеревалась испить до самого донышка!..
Анна прошла к императрице. Прикрыла за собой дверь тихо. Однако уже вскоре вошёл и Меншиков. Женщины, лежащая на высокой постели и сидящая в ногах этой постели, смолкли.
— О чём печалитесь? — спросил светлейший. — Не приказать ли вина подать? Выпили бы по рюмке!
— Выйдите! — произнесла Анна, не оглядываясь на него. — Я говорю с матерью.
— Говори, я твоим словам не помеха. — Он подошёл к постели и на постель сел.
Нешуточный страх перед этим человеком, таким сильным, заставил Анну вскочить.
— Прости, матушка! Я вернусь после...
Она выбежала в переднюю. Мальчика уже не было там. Она побежала скорым шагом. Но только в карете ощутила себя в безопасности.
Это был её последний разговор с матерью, и, хотя и прерванный насильственно, разговор этот оставил определённый след в истории, о чём ещё будет возможно упомянуть.
Наутро объявили о кончине императрицы и о новом императоре Петре II. Объявлено было в соответствии с завещанием императрицы. Казалось, мечтания самые смелые Меншикова сбылись. Он — почти на троне, у самого подножья. И тут же — осторожный Андрей Иванович Остерман, скромный, безо всякого блеска, разумный и даже тихий... Его и не все примечают. Но Меншикова примечают все! Все уверены, что именно ему теперь предстоит править государством, уж во всяком случае до совершеннолетия нового императора...
Герцог не мог не заметить, что со смертью матери Анна оживилась. Исчезли вялость, апатия, уныние; снова явились решительность, собранность. Откровенно говоря, он побаивался немного. Ему ясно было, что уже (наконец-то!) пора ехать. Но не мог заговорить об отъезде с Анной. Он понимал, что смерть матери что-то значила для неё, что-то оживляла в её планах. Нет, не хотел спрашивать...
Она сама заговорила с ним, но в свои планы опять же не посвящала его, заговорила о деле, которое вроде бы касалось именно его...
Результатом этого разговора явился мемориал Бассевица, поданный в совет «верховников». Бассевиц просил выплатить герцогу денежные дачи, причитавшиеся последнему по завещанию императрицы. Казалось бы, в подобном напоминании не было ничего странного. Всем были известны долги худенького, сероглазого.
Верховный совет, однако, молчал. Нарышкин, обер-гофмейстер Анны Петровны, подал новое прошение (очередное!) о выплате ей приданых денег. Ответа не было.
По настоянию герцога его представители Бассевиц и Штамке известили Верховный тайный совет о намерении герцога сколь возможно скорее возвратиться в Киль.
Через две недели была выплачена герцогу большая часть суммы по завещанию императрицы.
События вдруг набрали темп и понеслись таким крещендо, какое и самому замечательному скрипачу из оркестра герцога не могло присниться.
Арестован был граф Сантий, Франц Матвеевич. Дело его рассматривалось в глубокой тайне. Официальное обвинение было — дача взяток. Но уже шептались о провалившемся заговоре в пользу Анны Петровны. Вот на что должны были пойти и отчасти и пошли деньги, выплаченные герцогу.
Франц Матвеевич был приговорён к ссылке в Сибирь.
И едва этот тайный приговор был подписан, как Бассевиц получил секретное предписание: герцогу и его супруге незамедлительно готовиться к отъезду. Российский флот предоставлял в распоряжение герцога два фрегата и шесть ластовых судов. Герцог потребовал кораблей вместо фрегатов. Но в этом было ему отказано. Впрочем, одна просьба герцога всё же исполнена была: мадам д’Онуа, воспитательницу принцессы, освободили из предварительного заключения, в коем она содержалась, ей было дозволено покинуть страну вместе со своей питомицей.
От герцогини поступило ещё прошение о выплате приданых и материнских (по завещанию) денег.
Постановлено было выдать ей двести тысяч рублей. В документе ей не позволили именоваться «наследною принцессой всероссийскою», тогда она поставила подпись: «Урождённая принцесса всероссийская».
Шли — и весьма поспешно — последние приготовления к отъезду.
Анна не имела возможности выехать куда бы то ни было из дома, Она отлично понимала, что это такое — домашний арест! Из выданных ей денег уплачены были долги герцога и арендная плата Апраксину-старшему — за его прекрасный дом.
До отплытия оставалось три дня.
Лизета явилась проститься с сестрою.
Сбивчиво заговорила о материных сундуках, о претензиях на наследство, высказанных от имени малолетних Натальи и Петра...
Анна замахала на неё обеими руками, засмеялась тихо.
— Пропадай оно всё пропадом! Пусть берут! Мне бы только в память хоть одну-две вещицы... В память об отце, о матушке, о жизни прежней, о нашей с тобою дружбе девичьей! Но что я! Скажи о себе. Так давно не говорили по душам. Что свадьба твоя с Бишофом? Когда же?
— Молчат покамест, — Лизета усмехнулась.
— Ясно. — Анна отвечала горькой улыбкой. — Всё от светлейшего зависит!
Елизавет кивнула.
Анна пристально посмотрела на неё.
— Лизета! Мне трудно в это поверить, но мне кажется... Чутьё... — ах, вот оно снова — чутьё! — Чутьё мне подсказывает... Скажи: ты перешла порог? Бишоф — муж тебе?
Лизета наклонила голову и чуть отворотилась от старшей сестры.
Да, Анна верно почувствовала, что меньшая её сестрица сделалась женщиной, и, быть может, более женщиной, нежели она сама, Анна.
— Ах, Боже! — Анна порывисто приложила к щекам ладони. — Как же это? Я оставляю тебя совсем одну... Кто же с тобой?.. Кто за тебя?..
— Обо мне ты не печалься, — тихо ответствовала Лизета.
— Говоришь: не печалиться? Ну, помогай тебе Господь!
Сёстры крепко обнялись. Лизета заговорила с прежней своей детской горячностью:
— Аннушка! Как я тебя-то отпускаю, одну, совсем одну, да на чужую сторону! — запричитала совсем как давняя песенница в матушкиных покоях, когда обе они были малолетками...
— Я ведь не одна еду, Лизета. Супруг мой со мною, он любит меня. Мадам со мной...
— Аннушка, право! Пусть Маврушка Шепелева с тобою поедет. У меня душа спокойнее будет, ежели Маврушка при тебе... Она ведь пребойкая. Накажу ей, чтобы письма о тебе слала...
— Да ведь ты её любишь, Маврушку-то, дружишь с нею. Как же я у тебя отниму её!
— Нет, нет, нет! Решено! Ныне испрошу дозволение Мавре ехать с тобою. Душа моя будет спокойнее.
— Успеешь ли получить дозволение?
— Я-то успею, не тревожься!..
И вправду успела. Мавре Шепелевой дозволено было отправляться с молодой герцогиней в Киль.
За день до отплытия Анна хотела поклониться мощам святого благоверного князя в Александро-Невской лавре. Но каково же было её удивление, когда ей объявили, что великий государь Пётр собственноручно запер на ключ раку с мощами, а ключ бросил в Неву.
— Мне это показалось так странно, — говорила она мужу. — Что-то стеснило грудь, какая-то печаль, тоска... Дурное предзнаменование...
Герцог нежно гладил её по волосам. Наконец-то она сделалась прежней, самою собой, его любимой, обожаемой Аннушкой. Поклонение мощам он не понимал, однако предположил, что ничего государем не бывало заперто...
— Должно быть, это все выдумки нарочные, чтобы не иметь повода выпустить тебя отсюда до нашего отъезда. Ежели бы государь запер эту раку, ты бы уж наверняка знала. И никакого дурного предзнаменования нет!
— Полагаешь?
— Верь мне, прошу!
— Кому же ещё, как не тебе! — вздохнула...
Двадцать пятого июля 1727 года Анна Петровна покидала своё отечество навеки.
Выйдя из кареты в порту, она увидела, что её поджидают. Хотели с нею проститься. Материны служанки, совсем простые женщины, целовали ей руки... Её, Аннина, кормилица... няньки... Лизета бросилась ей на шею, и они долго не могли разомкнуть объятия...
И едва опустив руки, Анна увидела подходящего к ней медленно Андрея Ивановича. Сердце забилось. Она пошла к нему, будто к священнику под благословение. Потому что он был — олицетворение живое несбыточной, несбывшейся мечты её о ней самой, радетельнице, труженице счастливой на благо Российского государства. Таков он был.
— Не поминай лихом, Аннушка! — сказал.
— Нет, нет, никогда! Простите и прощайте!
Он отдал ей две вещицы — «в память о родителях» — голландскую курительную обкуренную трубочку отца и старый материн веер — «махальце» — золочёные бабочки на голубом шёлке...
Герцог приблизился к нему, обнялись, поцеловались.
— Прощай, повеса! И ты не поминай меня лихом! Береги свою герцогиню. Быть может, и вы ещё сгодитесь России...
Герцог поднялся на палубу. За ним взошла Анна...
— Прощайте, простите! Прощайте все!..
И вот уже отдалились берега.
— Ты простудишься, сойди в каюту, ветер свежий, — сказал герцог.
Она не отвечала. Даже не заметила, что он-то теперь почувствовал себя уверенно. В сущности, он был рад. Всё завершилось хорошо. Он возвращается на родину, с ним — его возлюбленная жена. Не удалось добиться помощи от России? Хорошо уже и то, что удалось выбраться живыми! И тотчас по прибытии в Киль он направит в Санкт-Петербург новый мемориал о выплате очередной денежной дачи... Для Анны, для его Анны, последние события были хорошим уроком. Дай Бог, чтобы теперь она наконец-то сделалась доброй супругой и достойной его соправительницей в его владениях...
Замок в Киле был высокий, с одной круглой куполообразной башней и со многими башенками малыми. Фасад был весь словно бы усеян окнами. Стяги развевались на шпилях.
Пушки салютовали в честь прибытия герцогской четы. Этот гром напомнил ей уже давние отцовские салюты. Она прослезилась. Нет, не думать о прошлом, о прежнем. Начинается новая жизнь. И что сказал Андрей Иванович? «Вы ещё сгодитесь России!» — вот так он сказал. Так и будет!..
Она сама себе дивилась. Откуда взялись в ней новые силы? Откуда явилась новая решимость? Быстро осмысливала новое своё положение. А чем худо? Она теперь — сама себе хозяйка! Не зависит более от Меншикова, от решений Тайного совета... Может сама принимать решения!..
Новый её дом — Гольштайн-Готторпский замок в Киле — оказался не так уж плох. Выбежала в обширный сад. Маврушка кинулась следом.
— Анна Петровна! — кликала, звала. — Анна Петровна!..
Но Анна отозвалась лишь на голос мужа. Герцог отыскал её у яблони старой.
— Хочу яблоко! — воскликнула она с детским озорством.
— Зелёные, Аннушка, пусть поспеют!
— Нет! — упрямилась шаловливо. — Сейчас! — направила пальчик вверх.
— Да чем же я собью? Тут и шеста нет...
— О! Не умеешь на дерево забраться? — Смех её зазвенел нежным колокольчиком.
Не говоря ни слова, он обхватил ствол и как был, в сапогах, полез...
Несколько раз срывался, затем почти скрылся в листве, Она следила серьёзно. Он спустился вниз и поднёс ей зелёное яблоко.
Пригасила улыбку. Спросила требовательно-шаловливо:
— Почему только одно?
— Остальные пусть дозревают.
— Жаден ты, сероглазый! — Прикусила зелёное яблоко и старалась изо всех сил не морщиться, кусая.
— Не жаден — умён.
— Гляди-ко! — опустила руку с яблоком. — Умён!
— Умён, матушка! Свет клином не сошёлся... Поминай как звали лихом!..
Она закатилась звонко, бросила в траву яблоко, побежала. Он побежал за ней, догоняя.
Когда она ушла отдохнуть после обеда, он просил её вечером прийти к нему в кабинет.
Она немного припозднилась. Когда вошла, он сидел за столом.
— Как я рад, Анна! — подался к ней. — Не шутя рад. Посмотри, сколько бумаг, сколько дел. Как давно я не был дома. Ты сядь вот здесь, на канапе. Здесь тебе будет удобно. Так мы будем проводить вечера, вдвоём, занимаясь делами... Ежели, конечно, не будет приёма или бала... Тебе хочется танцевать? Скоро ты познакомишься с местной знатью. Здесь есть милые люди. Потом мы отправимся в гости. В Берлин, например. Замечательный город!.. — Он вышел из-за стола и сел рядом с нею, взял её за руку. — Аннушка! Я верю... когда-нибудь... Москва... Петербург...
— Не будем об этом, Фридрих, — попросила она мягко. — Расскажи мне о своих делах. Что Шлезвиг?
— Родная моя! Как ты права! Тысячу раз права! Шлезвиг! Шлезвиг — вот самое больное! Ты знаешь, датчане хотят, чтобы я продал им Шлезвиг, моё владение! Продал!
— Как это? — Анна уютно устроилась с ногами на канапе, спрятала нежные руки в рукава мягкого бархатного халатика — милая умная жёнушка...
— Вот! — Герцог приподнял бумажный лист. — Они предлагают миллион! Они дёшево ценят мою честь и мой долг перед моими владениями!..
Анна размышляла. Да, теперь она увидела многие свои ошибки. Конечно, можно оправдать себя своей же юностью, неопытностью. Но в политике, в борьбе за власть нельзя ошибаться и смешно оправдываться! Прежде она вовсе не думала о делах своего супруга. И выходит, что напрасно. Ах, мадам д’ Онуа была права! Анна должна была воспользоваться этой самой «возрастающей любовью» герцога, должна была понять, что такое Шлезвиг, и что Шлезвиг можно, возможно попросту продать... Анна должна была уговорить мужа... Тогда были бы деньги... Как хорошо было бы! У неё были бы деньги, а для виду она продолжала бы канючить, выпрашивать у господ сенаторов и «верховников» своё приданое... Или всё это — пустые мечтания? И Фридрих никогда не согласился бы отказаться от своих прав на Шлезвиг? Даже ради неё!..
— И давно тебе предлагают деньги? — кинула вскользь. Повернула головку, тёмные волосы рассыпались по плечикам... Засмотрелся невольно. Заметила, как засмотрелся. Всё приходит поздно. Прежде она совсем не понимала, как возможно, как надобно и следует воздействовать своей красотой... Или ещё не поздно?..
Он не сразу понял её вопрос.
— Давно ли? Я только взялся разбирать бумаги. И ведь всё едино — давно ли, недавно ли! Нам с тобой отвратительны подобные предложения, мы никогда не примем…
— Милый, милый... Не горячись. Не надо тратить столько сил на вопросы уже заранее решённые. От наших прав на Шлезвиг, на наш с тобою Шлезвиг, мы никогда не отступимся...
— Как ты права!..
— Поговорим о другом. Ты намереваешься писать в Россию?
«Шлезвиг, — думала Анна. — Нет, невозможно было бы продать Шлезвиг и чтобы не узнали об этом... кто? Меншиков, Остерман — все!.. Ведь это не браслет и не штука материи... Нет, не было бы легко. И что ты себе всё воображаешь лёгкие пути?! Легко не будет!..»
— О чём я должен писать, милая?
«Иногда он кажется мне полным дураком. Но как покорно он спрашивает! И я ведь люблю его, туг уж ничего не поделаешь!»
— Прежде всего о наших деньгах, Фридрих. Моё приданое, и всё, что следует получить по завещанию матушки; я не собираюсь дарить всё это Меншикову. Но, разумеется, не будем требовать всё сразу. Для начала — шестьдесят тысяч...
— И нам их выплатят? — Он улыбался ей, как маленькой девочке, предлагающей занятную игру.
— Пусть знают, что мы не отказываемся от наших денег. Но гораздо важнее другое...
— Что же?
— И ты не догадываешься! Конечно, судьба Франца Матвеевича!..
— Нет, нет, не полагай меня бессердечным! Я понимаю. Мне бесконечно жаль... Но мы ведь ничем не можем...
— Я хочу, чтобы ты просил об облегчении его участи. Я знаю, что мои просьбы об этом не будут иметь цены в России. Писать об этом должен ты! Возможно ведь заменить ссылку в Сибирь высылкой за пределы Российского государства; я знаю, это возможно!
— Я буду просить об этом. Я буду делать для тебя всё!..
— Фридрих! — грустно смеясь, подняла указательный пальчик. — Нельзя так опрометчиво связывать себя обещаниями.
— Когда речь идёт о тебе, для меня возможно всё!
Она понимала, что этими его словами разговор в кабинете должен завершиться. Она, во всяком случае, сказала всё, что хотела. Но его покорность и горячность к ней так трогали её! Она искренне любила его и потому не умела считать, рассчитывать, подсчитывать. Или умела, но не всегда. Ей так хотелось порадовать его!.. Но всё-таки она колебалась — говорить или не говорить...
Герцог смотрел с улыбкой. Ну какой же она ещё ребёнок, напустила на себя таинственный вид... Но без неё он умрёт!.. Какое счастье, что она у него есть! Она хочет ещё о чём-то попросить — добрая душа! О милости, о помощи кому-то из своих русских приближённых... Или это что-нибудь самое простое — новое платье, новый выезд...
— Ты хочешь мне ещё что-то сказать? Дорогая!..
— Да... — заговорила медленно. — Я думала: говорить или не говорить? Но я люблю тебя, и это выше всех расчётов. Я скажу. Но в этом, в том, что я скажу... в этом ещё нет полной известности, точности... Я говорила с матушкой... перед самой её кончиной... Ты знаешь о её завещании?
Она хотела, чтобы он ответил хоть что-нибудь и тем самым дал бы ей возможность помедлить...
— Я знаю то, что знают все: завещание в пользу государева внука...
— Ну так есть ещё одно завещание! Истинное завещание. В нём сказано, что именно оно — истинное! И оно... в нём корона всероссийская завещана нашему старшему сыну и его потомкам!..
Щёки её горели. Герцог встал из-за стола и сел с нею рядом, привлёк нежно к груди, прижал к сердцу...
— Успокойся! Ты должна успокоиться... Подобное завещание... документ... об этом нельзя говорить... Где оно?
— У меня ещё нет его. Но оно существует. Его должны привезти из России сюда, тайно.
— Кто этим занимается?
— Моя сестра.
— Она ещё ребёнок!
— Она во многом взрослее меня, и это потому, что она проще меня. И покамест остаётся одно — ждать.
— Если бы ты предупредила меня, если бы ты предупредила меня...
— И что тогда? Ты бы не позволил? Запретил? Но, Фридрих, я согласна с тобой, я твоя жена, твоя герцогиня, я сама выбрала эту судьбу. Но наши дети, наш сын! Рождение не выбирают. Он родится не только герцогом Шлезвиг-Гольштайн-Готторпским, он от рождения будет претендентом на шведскую корону и наследником короны всероссийской!
— Да, это так, — обронил коротко и пасмурно. И внезапно посмотрел на неё пристально и даже с испугом, — Но, Аннушка! Ты так говоришь... Это... уже? Ты почувствовала?
— Нет, Фридрих. — И — очень мягко, очень женски: — Пока ещё нет. Но ведь это случится! Я знаю, у нас будет сын! Я чувствую... У меня чутьё...
Странное это чутьё, о котором говорил отец и которое является там, где его и не ждут, и не такое, каковым его ждут...
Анна шла в спальню, в их общую спальню. Мадам д’Онуа тёмною тенью отделилась от стены, бросилась, горбясь, протянула руки...
— Вы просили?! — почти требовательно. Женщина!
— Он напишет, попросит, напомнит. Но я не верю в освобождение. Это иллюзии...
— Но просьба, Ваша просьба будет исполнена?
— Да, да. Я и сама прошу...
Исхудалая старуха ушла, растворилась в полутьме...
Мавра Шепелева отсылала и отсылала цесаревне Елизавет Петровне подробные письма. Писала бойко и скоро. Описывала местную знать (были и милые люди, были), рассказывала о местных развлечениях, о гостях... Маврушка была, что называется, «шустрая», да и привязана была к Елизавет Петровне. И старалась в письмах острить, шутить, веселить цесаревну, которой не так уж сладко приходилось. Вести доходили. Жених, епископ Любекский, скончался простудною горячкой. Герцогиня отписала младшей сестре утешительное письмо. Чьей-то теперь невестой будет объявлена Елизавет? Как всё это трагикомично и унизительно!.. А впрочем... Утешая сестру, Анна писала о славной Елизавете английской: после смерти отца, славного и жестокого Генриха VIII, Елизавете пришлось влачить жалкое существование, бороться за корону, и она перебывала невестой многих принцев и королей, но в конце концов сделалась правительницей великой державы английской...
Анна откинулась на стуле, сощурилась на исписанный плотный бумажный лист. «И что это я пишу? Елизавета I английская!.. Прославленная королева... Конечно, чудесный утешительный пример для моей Лизеты!.. Будто я желаю ей царствовать! Будто я хочу видеть её, её, на троне всероссийском! Но неужели и это мне предстоит? Соперничество с младшей, родною сестрой! Мне? Моим детям? Нет, нет, всё устроится к лучшему. Не дай Бог дожить!..» И вдруг Анна почувствовала — о, чутьё! — и почувствовала странное как бы прикосновение — словно бы рука судьбы оттиснула свою печать: «Исполнено...» Похолодели виски...
Дворцовый сад в Киле, разумеется, не мог равняться с петербургским Летним, с «царским огородом». Анна последнее время чувствовала небывалую потребность в каком-то движении вперёд, хотелось мчаться в карете, вперёд, вперёд, вперёд!.. Куда?.. Приказывала приготовить выезд и ехала в порт, где отплывали и прибывали корабли. Ах, как прав был отец! Море — это чудо, истинное окно, растворенное в мир, в этот неведомый, большой, кипящий действием мир... Или никакого такого мира и нет? Или повсюду одно и то же? И даже самые великие события слагаются из мелочного интриганства и мелких подлостей? Вот и брат Алексей стремился вперёд, в большой мир, чего-то ждал от Венеции, Неаполя... Дождался!..
Приказала возвращаться во дворец.
Её выезд — вороной крупный цуг — был подарком ей от герцога. Когда он повёл её во двор и показал карету, золочёную, обитую внутри красным рытым бархатом, и этот вороной цуг лошадей, в шорах, с перьями... Всё, как ей хотелось!.. Но всё же она спросила настороженно:
— Снова долги, Фридрих?
— Не думай о моих делах. Что говорил твой отец? Мена должна бояться мужа! И потому радуйся и не думай. Просто радуйся. Я желаю порадовать тебя хоть чем-то!
И она позволила себе радоваться, выезжая с тремя ливрейными лакеями на запятках и двумя скороходами, бежавшими впереди. На выезд молодой герцогини любовался весь город. Но в те времена заботились более о внешней красоте, нежели об удобствах. И прекрасная эта карета была без рессор, на каких-то ремнях и подпорках. И трясло в ней немилосердно, даже на городских улицах, вымощенных булыжником и почти что ровных...
Она пошла переодеться к обеду. Но оказалось, Фридрих уже искал её. Он был встревожен.
— Что случилось? — Она не могла себе представить, что же...
Приказала служанкам выйти. Он обнял её и прошептал на ухо:
— Получено известие. Из Петербурга, для тебя. Сундук. Платья твоей матери, твоя доля...
Посмотрела недоумённо...
— Это хорошо. Память о матушке. Где он, этот сундук?
— Вот-вот привезут из порта.
— А я не заметила корабль...
— Тебе, милая, не свойственно различать все эти частности, у тебя широкий взгляд...
— Но к чему такая таинственность?
— Ты спрашиваешь? Вспомни свои слова... — И — в самое ушко: — О завещании!..
— Но, Фридрих! Не в сундуке же с платьями!
— А как бы ты желала? Торжественно, официально, с курьером!
— Нет, не могу поверить. Но хорошо, разберём всё, когда сундук будет здесь. Идём обедать. Я не шутя хочу есть!..
В конце обеда, когда подали пирожное, Маврушка явилась, уведомила о доставке сундука.
Поставлен был в уборной комнате. Дубовый, неновый. Анна приказала Мавре Шепелевой остаться. Герцог знал, что Мавре многое известно. Молодая герцогиня отперла замок тёмным, тускло поблескивавшим ключиком. Мавра поспешила откинуть крышку.
Две собольи шубы, штуки материй... Драгоценностей, конечно, не было... И никаких бумаг! Анна пожала плечиками.
— Как я и предполагала! Ничего!
— Нет, не может не быть! — раздумчиво произнесла Мавра. — Дайте ещё погляжу.
— Но здесь более нет ничего... Разве что... — Анна пристально посмотрела на откинутую крышку и разворошённые на полу вещи. — Тайник в сундуке?
— Ой нет! — Мавра потрогала бортик. — Тут не сундук важен.
— Ножницы! — быстро приказала Анна...
Распороть можно было только две шубы. Однако обошлись одною. Завещание оказалось зашито в правую полу, за подкладкой двойною. Это оно и было, завещание императрицы всероссийской, Екатерины I, в пользу потомков её старшей дочери Анны Петровны, герцогини Голштинской. Но покамест это было завещание в пользу неведомых, ещё не существующих принцев и принцесс.
Судьба этого радостного завещания складывалась достаточно странно. Сейчас о нём никто не должен был знать, кроме тех, что уже о нём знали. Герцог собственноручно запер секретный документ в ящик одного из шкафов в своём кабинете.
И было странно, что лишь спустя несколько дней Анна подумала о странном поведении своей младшей сестры. «А ведь Лизете известно содержание этого документа. Известно, что престол завещан моим потомкам, а не её детям и внукам. И всё же она содействовала, не воспрепятствовала; завещание теперь у меня... Что это с её стороны? Доброта? Великодушие? Нет, не такое это дело, чтобы щеголять великодушием и добротой. Простота? Лизета вовсе не глупа. Она не склонна ломать себе голову и переливать из пустого в порожнее, как я, но она вовсе не глупа...»
Анна чувствовала, что здесь что-то простое, очень простое, но понять, догадаться — не могла. Может быть, именно потому, что было слишком простое. И одно было ясно: кто бы ни взошёл на всероссийский престол, потомки несчастного царевича Алексея или потомки царя Ивана и царицы Прасковьи, кто бы ни взошёл, ненависть Елизавет Петровны ему обеспечена, Она никого не потерпит, кроме... Кроме сына своей старшей сестры?.. Кроме... самой себя?..
Были гости — сёстры покойного епископа Любекского — Амалия и Элизабета с супругом, принцем Ангальт-Цербстского дома, губернатором Прусской Померании. Анна шепнула Маврушке, что сёстры очень похожи на брата.
— Не забудь написать цесаревне!
Говорили о Фридрихе II Прусском[19] — «король-философ», «оригинал!», «великий государь».
После обеда как-то легко учинились танцы. Составились пары попросту, без церемоний. Музыканты герцога играли.
Сначала весело танцевали в большой зале. Анна вспомнила изобретённую отцом весёлую цепочку танцующих. Тотчас такую цепочку составила, и, держась за руки, пробежали со смехом по коридорам, влетели почему-то на поварню — в огромное помещение с кирпичным полом и сводчатым потолком — и танцевали там. Все были молоды, все чего-то ждали от жизни дальнейшей. Герцог был счастлив видеть супругу оживлённой.
За ужином дамы обсуждали серьёзно, какие мушки предпочтительнее — тафтяные или бархатные. Принцесса Элизабета говорила о новейших парижских — в виде крохотных золотистых звёздочек и алых сердечек. Разговор естественным образом перешёл на туалеты. Анна предложила гостьям посмотреть материи и шубы из России — «память о матушке».
Вновь раскрыли известный сундук. Элизабета дивилась добротности затканных золотом и серебром материй...
— Турский бархат... кизильбашский бархат... травчатый аксамит... — кидала Анна русские названия тканей — нарочито небрежно. Её руки также наслаждались этим сочетанием добротным жёсткости и мягкости, выпуклости и блистания...
Принцесса Элизабета осторожно, обеими руками, взяла соболью шубу, ту самую, где было зашито завещание, но сейчас-то никто бы уже и не догадался, что оно в шубе зашито было...
Анна кликнула служанку. Шубу изящно накинули поверх шёлкового платья гостьи.
— Русский мех! — произнесла Элизабета, чувствуя нежное, жаркое и душистое, приятно тяжёлое...
Анна снова склонилась над сундуком, но вдруг слабо вскрикнула и оперлась ладонью о стену.
— Голова закружилась! Пройдёт... Прошло!..
Принцесса Элизабета внимательно посмотрела на молодую герцогиню...
Вечер прошёл за картами, засиделись допоздна. Анна сама удивлялась, как пристрастилась последнее время к подобному времяпрепровождению. Более всего увлекала самая простая и знаменитая игра — фараон, уже прославленный Парижем Это простое метание карт, где всё решало не какое-то там искусство, умение, а всего лишь таинственная судьба; это — простое и бездумное — вдруг сделалось необыкновенно увлекательно для Анны. Уж неделю не раскрывала едва начатого Фенелонова «Телемака»[20]. Ежевечерне давала себе слово хотя бы час провести за чтением и ежевечерне же сидела за картами. А в России ведь и вовсе не игрывала, и покойный государь карты недолюбливал, шахматы и шашки предпочитал...
...Если бы, тогда ещё, кто-нибудь сумел предположить, что принцесса София-Августа, дочь принца Ангальт-Цербстского, сделается женою сына герцога Шлезвиг-Гольштайн-Готторпского, если бы кто-нибудь, тогда ещё, сумел бы подобное предположить, это не было бы такое уж удивительное предположение. Но предположить, чтобы эта самая принцесса София-Августа превратилась, чтобы она сделалась... Нет, невероятно!..
Доктор и повивальная бабка заключили о беременности молодой герцогини. Анна уже столько успела передумать об этом, когда этого ещё не было, что теперь, когда это наконец произошло, чувствовала даже и не удовлетворение, а лишь усталость и странное равнодушие.
Но постепенно ребёнок занимал всё более места в её теле и в её сознании. Все её прежние надежды, намерения, планы — всё было умственное, головное, требовало многих усилий для претворения в жизнь действительную; а этот растущий в ней младенец, он уже начал свою реальную жизнь; быть может, он и не обещал впереди ничего особо удивительного, зато уже сейчас он был живым, уже шевелящимся существом, а не прекраснодушною выдумкой или обречённым на неисполнение прожектом...
В Киле ждали его появления на свет. В России о нём с радостию думала его юная тётка Елизавет Петровна. Других его российских родственников отнюдь не радовало его рождение, как, впрочем, не радовались и в Стокгольме, и в Копенгагене — лишний наследник, лишние хлопоты...
Двадцать шестого октября 1727 года Мавра Шепелева отписывала в Санкт-Петербург:
«Всемилостивейшая государыня цесаревна Элизабет Петровна!
Данашу я Вашему высочеству, что Их высочество, слава Богу, в добром здоровье. Ещё ш уведомились мы, что Ваша высочество веселитися, и желаем мы, чтоб Вашему высочеству боле веселья иметь, а печал николи бы боле не иметь. Ещё ш данашу, что Ваша сестрица всо готовит, а именно: чепчики и пелонки, и уж по всякой день варошитца у ней в брухе Ваш будущей племянник, или племянница, и комнаты уж готовы. Инова Вашему высочеству писать за скоростию не имею, точию остаюсь Вашева высочества верная раба.
Мавра Шепелева».
Наконец, вскоре после полудня...
«...ein Kräftiger knаbе...»
— Этот крепкий парень, этот молодец ещё отомстит за нас! — восклицал герцог...
Наконец-то миновали мучительные часы родов, когда он в полнейшем ужасе мчался по лестнице — в башню — и тотчас — вниз — во двор, на конюшню. И готов был застрелиться или заколоться, если что-то случится с ней!..
Но вот всё позади, Он — отец! Это маленькое, кричащее, краснолицее существо — его сын! До чего мал! Но уверяют, что это здоровый, крепкий младенец...
— Вот кто отвоюет нам Шлезвиг!..
Едва придя в себя, привыкая к этому неожиданному теперь состоянию — без боли, без этой страшной боли, — Анна дивилась: она уже так сильно любила этого едва увиденного ею крохотного человечка... Неужели бывает подобная любовь? Как жила она прежде без такой любви?!
Бассевиц, как полагалось, направил в Санкт-Петербург срочно депешу о рождении принца:
«Он родился между двенадцатью и часом пополудни 21 февраля 1728 года. Это здоровый, крепкий младенец. Решено дать ему имя — Карл-Петер».
Это было решение молодой матери. Она с улыбкой слушала возгласы герцога о Шлезвиге. Не досадовала, не раздражалась. Всё равно сделается всё так, как захочет, пожелает она! Что ж, пусть её мечтам о правлении государством Российским не суждено было сбыться. Но её сын! И, мгновенно забывая о сыне погибшего Алексея, она уже именовала своего мальчика «наследником великого деда». Наследник великого Петра и его достойного противника, шведского Карла XII! Наследник двух корон, шведской и всероссийской. Быть может, будущий объединитель скандинавов и славян!..
Мечтания уже уносили её...
Два последующих месяца она не отходила от колыбели. Это не было принято. Обычно отдавали новорождённого кормилице и нянькам. Даже самые чадолюбивые матери знатных семейств Руси и Европы не так-то часто переступали порог детской комнаты. Но она (совсем как её отец!) готова была нарушить все принятые обычаи во имя удовлетворения собственных желаний. А сейчас ей хотелось неотрывно смотреть на своего сына. Все его, немногие покамест, движения, то, как он спал, как сосал грудь кормилицы, — всё казалось Анне удивительным, необычным...
В её мечтах о нём легко одолевались все преграды на пути к славе. Преграды эти были в её мечтах всегда благородными, а слава — заслуженная слава великого правителя, великого радетеля о благе народов... Она теперь вовсе не думала о том, как трудна, терниста, а порою и страшна дорога к всероссийскому трону. А на шведскую корону в реальности было ещё менее надежд, маленький Карл-Петер приходился Карлу XII шведскому всего лишь двоюродным внуком по отцовской линии… Но о подобной реальности молодая мать не думала. Для неё существовала одна лишь реальность: её прекрасный младенец и её мечты о будущем, о счастливом будущем её сына...
В дворцовом саду зазеленели деревья и клумбы. После холодного ветровитого марта апрель казался даже тёплым.
Только теперь, два месяца спустя после рождения сына, она вновь стала проводить вечера с Фридрихом в его кабинете.
Он только что выслушал её рассказ о том, как провёл очередной день своей жизни маленький Карл-Петер, теперь она рассеянно слушала его речи о делах правления герцогством...
Шлезвиг, датчане и их упрямство, денег из России всё не шлют, вопросы о графе Санти оставляют без ответа, снова Шлезвиг, Фридрих Прусский, возможная поездка в Берлин...
— Когда же мы поедем? — Она оживилась.
— Дорогая, я предпочёл бы ехать один. Я боюсь за тебя... так скоро после родов...
— Скоро? Да миновало уже два месяца! Я чувствую себя прекрасно! Знаешь ли, моя мать рожала в пути, едва ли не в карете, и уже неделю спустя пускалась догонять отца!..
— Послушай, ты преувеличиваешь. — Он заулыбался. Так хорошо было видеть её снова, вновь лёгкую в движениях, похорошевшую...
— Я хочу поехать! Пойми, я с детства привыкла не задерживаться подолгу на одном месте. Мы всегда переезжали...
— Но ребёнок...
— Мы берём его с собой!
— Нет!
— Ну хорошо, видишь, я уступаю тебе. Петруша остаётся.
— Ты готова расстаться с ним?! Я не думал...
— Но ведь это ненадолго. Мне просто необходимо движение! Мне нужны ветер, пространство, дорога!..
Она мгновенно соскочила с канапе, бросилась к запертому окну, рванула застеклённую раму...
— Я хочу дышать! Мне душно...
Она высунулась по пояс в окно второго этажа, в лёгком ночном платье, и стала дышать, дышать полной грудью, вдыхать ночной воздух. Глаза её чёрные сверкали задором, она будто доказывала — всем на свете! — что она создана для широкой и рисковой жизни — дочь отца своего, урождённая цесаревна всероссийская!..
— Анна, прошу тебя! Не надо! Ты застудишься... Ночью так холодно, ветер холодный... Подумай о ребёнке...
...Простуда оказалась пустяшная, и через неделю молодая герцогиня уже была на ногах. Снова заговорили о поездке в Берлин. Решили ехать летом, в самую теплынь; и маленькому Петруше будет уже почти полгода, возможно будет оставить его ненадолго без материнского надзора...
Однако ещё через несколько дней Анна почувствовала нарастающую слабость и принуждена была снова лечь в постель. Сделалась перемежающаяся лихорадка, приступы жара сменялись ознобом. На окнах в спальне задёрнуты были тяжёлые занавеси. Доктора применяли самое в те времена радикальное средство — «отворили» — пустили — кровь. Но больная всё слабела. Страдала от вынужденной разлуки с маленьким сыном, то и дело впадала в состояние тревоги и смятения.
В сущности, она чувствовала, что это её последняя болезнь, что ей не суждено подняться...
Герцог не отходил от постели жены. Он выглядел растерянным, подавленным...
Ещё через две недели, когда за окнами уже шелестел травами и цветами весёлый май, открылось кровохарканье. Этот признак несомненно показывал, что дни больной сочтены. Излечить болезнь лёгких не взялся бы ни один доктор...
Над головой давяще и тяжело стояли складки балдахина. Она лежала на большой постели в полутёмной спальне. Куталась в одеяло, стёганое, атласное. Тело всё было лёгкое, облегчённое, без младенца внутри, и оттого всё тряслось легко, всё тряслось...
«Но не может быть, не может быть, чтобы это был — конец! Не может быть, чтобы вот так, вдруг, почти внезапно, почти в самом начале её жизни — конец! Это невозможно, это невозможно... Это — нет!.. И неужели — всё?.. А ребёнок, сын?..»
Бассевиц рассылал депеши о кончине молодой супруги герцога, урождённой цесаревны всероссийской. В «Записках» своих[21] (и он был из пишущих!) записал: «Щедрая и очень образованная, герцогиня говорила, как на своём родном языке, по-французски, по-немецки, по-итальянски и по-шведски. С детства показывала она неустрашимость героини, а в отношении присутствия духа она напоминала своего великого отца».
Комнаты были убраны в чёрное. Герцог, заложив руки за спину, ходил взад и вперёд через анфиладу. Он молча смотрел прямо перед собой. Неотменяемая реальность окружила чернотой и не пускала сквозь себя, не допускала туда, где, вероятно, теперь была она, она!
Тихо приблизились: Штампе, Лотар Влох и Андреас Эйзенбергер, давние приятели, верные подданные, приближённые...
Герцог остановился и посмотрел на них.
— Прекрасная душа была, — тихо сказал Эйзенбергер, — так походила на своего великого отца...
Герцог зарыдал, не прикрывая лица.
Трое терпеливо ждали. Он перестал плакать, опустил низко голову.
— Депеша из Петербурга, — негромко объявил Штамке, — за останками герцогини выслан корабль...
Герцог посмотрел на него.
— Моя жена будет погребена здесь, в Киле, — произнёс отчётливо. И снова заходил по комнатам.
Часы пробили...
Гром победы... раздавайся...
И Штамке, и Бассевиц, и Берхгольц, и все прочие в Киле знали, что невозможно отказать России. В конце концов, это ведь от имени юного императора всероссийского Петра II высказывалось желание похоронить родную тётку рядом с останками её великого отца, основателя империи. Россия слишком усилилась, и следовало уступать ей во многом. И среди этого «многого» погребение герцогини, откровенно говоря, являлось просто мелочью, да, едва значимой мелочью.
Но не для герцога. Он всё ещё не пришёл в себя окончательно, всё спрашивал о погребении, готовят ли погребение; когда прибудет этот петербургский корабль, герцогиня уже будет похоронена...
Но никто вокруг него даже и не намеревался прислушиваться к подобным его речам. Приближённые отлично понимали, что, когда он окончательно придёт в себя, он тотчас поймёт, как нелепо и глупо — ссориться с империей Российской...
Он пришёл в себя ещё до прибытия корабля. Разумеется, ссориться было невозможно. И потому, что Россия была сильна, и потому, что он теперь связан был с Россией теснее, чем прежде; связан сыном. Его сын, Аннушкин Петрушенька, был возможный всероссийский император, это надо было понимать...
За останками Анны Петровны прибыла эскадра во главе с кораблём «Рафаил». Командовал эскадрой контр-адмирал Бредаль. Тело посланы были сопровождать: президент ревизион-комиссии Иван Бибиков, архимандрит и двое российских священников.
В Кронштадте эскадру встретили траурным пушечным салютом. С подобающею честью останки дочери великого Петра погребены были в Петропавловском соборе.
Карл-Фридрих пережил свою супругу на одиннадцать лет, никогда более не женясь.