ЧАСТЬ ВТОРАЯ




* * *

Лизета не любила вспоминать. Она относилась именно к тому типу женщин, которые вовсе не любят своего детства. Детство представлялось ей попросту глупым и недостойным её воспоминаний. Или, впрочем, нет, было одно воспоминание; пожалуй, даже и приятное, и картина осталась от этого воспоминания, живая, что называется, память... Это когда её, Лизету, шестилетнюю, голым-голёхонькую, нарисовал художник-француз Каравакк. На горностаевой мантии она полулежит, ручка вскинута, и в ручке — медальон с портретом отца... Лизета потянулась, раскидывая руки... И как это пришло в голову отцу, и как это художник надумал писать шестилетнюю девочку... да, в виде Венеры, языческой, римской богини любви!.. И ведь и талию, тальицу написал, и голым-голёхонькая, гладенькая...

Вот это она помнила. Что ещё? Отца и матушку? Но тогда Лизета ещё была вместе с Анной, почти одно — Лизета и Аннушка. И почему-то сейчас ощущалось, что вся память о детстве — не её — Аннушкина память. Её, Лизетиных, воспоминаний было совсем мало. Вот отец наклоняется над ней — белая его овчинная калмыцкая шапка навыворот; Аннушки будто и нет — не народилась ещё?..

И теперь Аннушки нет, мертва, погребена. Лизета не сознает, но ведь, в сущности, Аннушка умерла для неё, когда уехала в Киль, с тех самых пор Лизета не видала сестры. Теперь из Киля воротилась посланная с Аннушкой Маврушка Шепелева, пребойкая, затейница. А во дворце герцогском в Киле подрастает маленький племянник, сын Аннушкин, Петруша, которого Лизета также никогда не видела, но порою задумывается о нём; она знает — почему.

Но не любительница, нет, не любительница задумываться о грядущей судьбе. Прожекты строить — не по ней. Вот Аннушка, та любила голову поломать. А Лизета — нет... Потому она и не любит символов, аллегорий. Вспомнит порою давнее уже письмо Аннушкино, в коем Анна сравнивает её с Елизаветой славной английской; вспомнит и усмехнётся. Впрочем, одно сравнение по нраву Елизавет Петровне, это когда сравнивают её с Венерой, вот как пишут богиню любви художники, — соблазнительная, нагая... Вот и Маврушка давеча отличилась — табакерку фарфоровую раздобыла с Венерою на крышке, и тоже всё шепчет цесаревне, как, мол, сходно... А сидеть, раздумывать о прочих разных соотношениях и совпадениях жизни своей, нет, не любит Лизета. Не раздумывает о том, что рождена в год славной Полтавской виктории; не думает о том, что крещена редким на Руси именем — Елизавет. Отец любил это имя. Собаку любимую Лизетой кликал, шняву — кораблик — «Лизетка» назвал...

Но нет, Елизавет Петровна не любит вспоминать детство и раннюю юность. Она из тех женщин, которые полагают, что истинная их жизнь начинается лишь после потери девственности. Вот сделавшись женщиной, она зажила, на многое глаза отворились. А всё, что прежде того было, — глупость одна!..

Тут вспоминался ей жених, епископ Любекский, Бишоф; какие у него были зубы — мужские, большие, желтоватые от трубки, как ходил, какая бородка у него была... Но, пожалуй, самое важное — как молода и глупа была она, как мало удовольствия по глупости своей получила! Нет, случись теперь, она уж своего не упустит!

О попытках отца выдать её замуж за нынешнего французского короля Людовика XV она не вспоминала вовсе. Детские мечтания о Париже миновались вместе с детством. Напрочь позабылось, как ладил отец маленькую ещё свою Лизету за мальчика, которого в Париже на руках нашивал, и Катеринушке своей отписывал, что «королище тот» ростом с карлика Луку. Но все те мечтания, прожекты и письма канули в Лету, в реку бездонную времени заодно с отцом, и матушкой, и карликом Лукой.

Елизавет Петровна не любила воспоминаний. Не любила также и книг, ещё прежде не понимала, как может Аннушка часами сидеть над этими французскими историческими сочинениями. Нет, Лизета книг не любила. Учиться делам правления? Что это? Ежели ты на престоле, то и правишь. А чему здесь учиться? Блажь одна! Что-то Аннушка говорила об этом ученье, но Лизета уже не помнила. Ни к чему — вот и позабылось.

Лизета любила красивые платья и драгоценности. Она хотела, мечтала иметь многое множество дорогих платьев, чтобы переменять их почасту, по нескольку раз в один день. Ещё она очень любила стихи, но не какие-то неуклюжие, торжественные — Прокоповича, а те, милые, короткие, Монсовы, ходившие в списках. Она уж совершенно позабыла, что были то стихи «отрубленной головы». Но она позабыла. Нет, совсем несходна была с Аннушкой. Ещё любила Лизета русские песни и пляски. Но и дворцовые танцевания любила до страсти...


* * *

Ныне обедал у неё Андрей Иванович Остерман. Она сама не понимала, как пригласила его. Да разве и приглашала? Зачем он ей? Через Маврушку сделалось, что ли? Не помнила. Память у неё была счастливая; не задерживала ничего такого, над чем бы можно было поломать голову. Ну вот он обедает у неё, ну и ладно. И с чего это Аннушка так о нём трепетала! «Андрей Иванович!.. Государственный ум!.. Было бы на что глядеть! Лисица-немец! Глазищи по-совиному таращит!.. Она сама себе не отдавала в этом отчёта, но невольно она ненавидела всех, кого любила Анна покойная. Что это было? Какое-то продолжение бессознательного сестринского соперничества? Но в глубине души Лизета испытывала неприязнь к отцу и матери, ведь они всегда больше любили Анну; и со всею силою почти страсти ненавидела Лизета худенького, сероглазого герцога; и не понимала, что ненавидит его просто за то, что Аннушка любила его; нет, Лизета уверенно полагала, что ненавидит его за то, что он не уберёг, не смог уберечь её любимую сестрицу... И Андрея Ивановича Лизета ненавидела. Его, пожалуй, более всех ненавидела. Потому что чувствовала: Аннина любовь к нему была нечто странное, вовсе неведомое Лизете; он был для Анны живым олицетворением каких-то необычных прожектов, планов правления, совершенно, совершенно чуждых Лизете. И вот за это она его и ненавидела страстно, даже почти яростно.

А он подобной женской ненависти не воспринимал, даже и не понимал, наверное, что бывает ненависть подобная. Он думал, что Лизета ещё просто не так умна, чтобы понять, что для него самое важное — вовсе не симпатии его к кому бы то ни было на троне всероссийском, а радение о благе российской державы. Он думал, что Лизета на него дуется за его прежние симпатии к Анне, за его нынешние, кажущиеся симпатии к юному императору Петру Алексеевичу... Вот уж верно: кого задумал Господь погубить, того лишает разума; и не какого-то там утончённого государственного ума лишает, а самого простейшего, который ещё «практическим» и «житейским» зовут.

Андрей Иванович разворачивал салфетку и принял на себя чуть шутливый, чуть ворчливый тон старшего. Попенял шутливо цесаревне за то, что не подано мясных блюд.

— Уморите меня этак, Елизавет Петровна!

— А ныне постный день! — отвечала она с какою-то почти откровенной женскою наглостью.

Он кинул взгляд на её пышные — в причёске высокой — русые хорошие волосы, на её лицо, белое, полное, уже не девичье — женское. Надо было что-то сказать, но эта сильная, наглая, прущая женственность смущала его. Это не Анна; этой, Лизете, ни к чему его пресловутый государственный ум, этой постнице записной молодое мужское мясо подавай!.. Он засомневался в успехе своего начинания. Выгорит ли? Стоит ли того?..

— Батюшка Ваш говаривал бывало: «По мне будь крещён, будь обрезан — всё едино, лишь бы дело разумел!» — высказался всё же Андрей Иванович.

— От врагов нашей веры никакого интереса иметь не желаю. И не желаю также, чтобы имя великого государя поминали всуе, приписывая ему Бог весть какие речения. Мне вот сказывали, батюшка другое говаривал; поворотиться-де надлежит к Европе задом!..

Андрей Иванович притих. Тотчас от волнения нос заложило, засопел невольно, сам на себя досадуя. Что с того, что это ведь ему самому Пётр Алексеевич говорил о деле, которое следует разуметь, а о том, чтобы задом, нет, не говорил. Но что с того? Сейчас-то! И что такое в устах Елизавет Петровны это самое «враги веры нашей»? Его, лютеранина, пасторского сына, относит ли она к подобным «врагам»? Много хороших, доверительных слов говорил государь Андрею Ивановичу. И что с того сейчас? Андрея Ивановича с его государственным умом на трон не посадят, он государю не родня...

Нет, покинуло, покинуло Андрея Ивановича пресловутое «чутьё», покинуло напрочь. И потому Андрей Иванович не понимал, что ежели человек ладит себя на трон (а Лизета ладила!) и при этом говорит человек такими словами, каковыми Лизета сейчас говорила с Андреем Ивановичем, быть этакому человеку на троне, быть! И вдруг Андрей Иванович не понимал. И не понимал, что при виде Лизетина пухлого белого зада пресловутая Европа вовсе не будет шокирована; ещё и в ладошки захлопают: «Ах, шарман, шарман! Прекрасно, прелестно! Ах, как своеобразно, до чего оригинально!» И будет этот зад сиять на всю Европу в обрамлении всё тех же рюшек и бантов, закупаемых по-прежнему в обмен на лес корабельный в Париже всё том же. А что там люди, какая маета народная за этакой декорацией, да кому какое дело! Вот и Андрей Иванович вдруг ничего не понимал.

А Лизете вдруг показался забавным сопящий Андрей Иванович, и она прыснула, как девчонка. Забыла свой гнев, на смешное ведь не сердятся, смешное попросту презирают.

Но Андрей Иванович растянул губы в улыбке, с некоторым усилием, впрочем.

Он решил говорить с ней прямо, говорить о деле. Однако его «прямо», оно всё же выходило довольно кривое, потому что совсем прямо, начистоту, говорить с нею было нельзя... Ах, как вспоминал Анну, тот день, когда приехала нежданно, а он... прогнал её... дурак?.. И воротилась ведь... а он... испугался?.. Или поступил верно, и ежели бы принял сторону её, и ничего бы не добились, только себя загубил бы понапрасну, семью свою, детей...

— Его величество удивляется, редко видя Вас, Ваше высочество, на собраниях придворных... — заговорил светски, показывая, что со всеми прежними, вроде бы серьёзными, щекотливыми и даже — с её, Лизетиной, стороны — угрожающими разговорами покончено. На сегодня, во всяком случае...

Она фыркнула, наклонилась, расставив локти над тарелкой, и наколола на вилку серовато-коричневый солёный гриб...

«Задом к Европе! Ишь, удумала красавица! — Он завернул губы вовнутрь и снова чуть выпятил. — Знаю я этакое «задом»! Это ассамблеи, куда не заказан вход бедному дворянину или «начальному мастеровому», — -долой; в хозяйстве, в заводском деле что воспринять полезное — нет, долой; нам-де машины не надобны, у нас людишек в крепи хватит, подстегнуть их — всё сделают... А что — не долой? Модные лавки с парижскими тряпками, карты до утра, менуэты до рассвета — этакую Европу — можно, для себя и для своих прихвостней!.. Ну, красавица!..»

— Его величество, Пётр Алексеевич, спрашивает о Вас частенько, почему Вы не являетесь... — Андрей Иванович сделался светским и очень почтительным...

Лизета живо кидала в рот грибочки... Его величество! Пётр Алексеевич! Император всероссийский... Кажись, вчера ещё штаны протирал в классной комнате за книжками учебными! Четырнадцати ещё не минуло! Давно ли на коленках ползал перед сестрицей Наташей, золотые часы обещал подарить, лишь бы спасла его от нежеланной женитьбы, очень уж не хотелось ему жениться на Меншиковой старшей дылде, на Марье. И что же? Ведь пожалели младенца, спасли от Данилычевой хватки. А то уж на трон волок свою дочку внаглую! Но нет, Долгоруковы вмешались, нелицемерные друзья-приятели, спасли!.. И где теперь всемогущий светлейший? Где его дочери? Ау! В Богом забытом Берёзове. Так и надобно! А то — золото — бочками — к себе во дворец! Уж на что батюшка потакал Матрёне Балк, будто вину свою заглаживал за опалу напрасную её красивой сестрицы; и то, Матрёна этак-то не нагличала; оно, конечно, немка, широты души, размаха недоставало ей...

— Пётр Алексеевич весьма желал бы видеть Вас, Ваше высочество... Вы... достойное украшение двора Его величества... Звезда... — зудел Андрей Иванович...

«И чего нудит! Но явиться при дворе следует, она сама того желает... Она, Её высочество... Я!..»

Андрей Иванович ехал в свой дом и полагал, что дело его выгорит. Мальчик Пётр сильно был к нему привязан, и когда Андрей Иванович заметил ему, что-де Его величество выглядит совсем взрослым и Елизавет Петровна, родная тётка, красавица, уж поглядывала, мальчику подобные речи польстили. Да и Андрей Иванович не больно грешил против истины. В тринадцать лет юный император выглядел едва ли не шестнадцатилетним. И он довольно хорош собою. И ежели теперь начнёт ухаживать за тёткой, она, пожалуй, ответит ему... Конечно, Долгоруковы начнут ставить палки в колеса. Но Андрей Иванович будет держаться как бы в стороне... Этот брак, императора Петра II с Елизавет Петровною, соединил бы две отрасли первого, великого Петра, уничтожил бы в зародыше одну из династических распрей, грозящих Российскому государству. Елизавет успокоится, сделавшись супругою императора. А правою рукою императора будет Андрей Иванович, и сейчас ведь юный Пётр к нему привязан по-детски...


* * *

Её ненависть к Андрею Ивановичу всё же беспокоила Лизету. В этой своей ненависти она невольно ощущала нечто таинственное, а она ничего подобного не любила, всё должно было объясняться попросту. И вдруг всё и объяснилось. Нашла!.. Андрей Иванович этот проклятый, он ведь Аннушку прогнал из своего дома, все говорили! Зачем-то она к нему ездила, денег, что ли, просить для своего сероглазого мота... И этот Андрей Иванович вдвоём со своей лупоглазой Марфой осмелились прогнать дочь Петра Великого! Вот за это и ненавидит Елизавет Андрея Ивановича!

Так она всё вдруг объяснила себе и уже дальше просто ненавидела, не раздумывая...


* * *

Детский праздник вокруг Петра и Натальи, детей царевича Алексея, начавшийся ещё при Меншикове, всё продолжался и даже набирал силу, потому что участники его подрастали и уже ощущали себя совсем взрослыми... Пётр, Наталья, Иван Долгоруков с братьями и целым выводком сестёр, среди коих сверкает невиданной красою алмаз неоценимый — Катенька... Но если мы взглянем на их портреты, то, пожалуй, очень удивимся. Потому что напрасно станем искать в этих изображениях каких-то детских, подростковых черт — не найдём. Взрослые юноши и девушки, да что — юные мужчины и юные женщины перед нами. Жизнь, которую они вели, которую даже и не они сами выбрали для себя, словно бы принудила их к этому раннему созреванию.


* * *

Карета везла, несла Елизавет Петровну в государеву резиденцию. Мимо дворцов, каналов, а вдали, в порту, распускались корабельные паруса... Санкт-Петербургу всё было нипочём, он словно бы твёрдо для себя решил всё хорошеть и хорошеть и полниться красотами...

Но, впрочем, всё громче и громче шли толки о переезде двора в старую столицу, в Москву, там будет резиденция нового государя...

Елизавет Петровна похмуривалась. Петербург она любила. Когда о Петербурге думала, тогда и об отце думалось с любовью. Тогда будто и не было ни Анны, ни детей Алексеевых, а только она и отец, и этот город — ей — через отца!..

И дворец в этом городе воздвигнуть... Ах, какой дворец... чтобы в Версале только руками развели!..

Было что-то вроде малого маскарада. Гости съезжались и входили в залу в маскарадных плащах — домино. И она явилась в домино — в розовом. Оглядела себя в настенное зеркало. Золотая рама с крылатыми купидонами напомнила о Венере. Явиться бы — в таком костюме — полунагою... Или в мужском костюме, в чулках в обтяжку... Лизета знает, как хороши у неё ноги... Ничего! Настанет ещё время, её время...

Более всего её пугало: как будет она глядеться среди малолеток? Нет, она не смешна, да и малолетки — не такие уж малолетки!

Принцесса Наталья Алексеевна — совсем взрослая, даром что пятнадцати не минуло. Красива строгой красотой. Катенька Долгорукова, конечно, изумительна; красота Катенькина такова, что невозможно и завидовать, редкостная красота...

Зала обита была гобеленовыми обоями. Елизавет Петровна подошла к сидевшей в креслах старенькой княгине Волконской. Завёлся лёгкий разговор, цесаревна искренне любила подобные разговоры, когда всё в лёгкости перемешивалось — сплетни о великолепном чудаке Фридрихе Прусском, воспоминания о великом Петре и Екатерине Алексеевне, болтовня о модах и танцах, о придворных любовных интригах — кто за кем ухаживает — «махается»...

Приблизился с поклоном посланник французский. О, начал составляться кружок! Но кто бы теперь узнал дерзкую, распущенную девчонку, презревшую бедного Андрея Ивановича? Цесаревна с лёгкостию отвечала на парижское остроумие своего собеседника, белые пальчики играли веером с таким изяществом...

— Обворожительна! Обворожительна! — шептала Волконская Юсуповой. — И где глаза у женихов?

Юсупова подняла палец к губам. Вздохнула. Елизавет обернулась к ней, произнесла с изумительным тактом несколько тёплых слов. Княгиня Юсупова едва не прослезилась. Всем известна была несчастная судьба её дочери Полины, княжны Прасковьи Григорьевны, отправленной не так давно в Тихвинский монастырь...

— Взгляните, как похож! — проронила Волконская вполголоса по-французски.

Лизета взглянула вместе с остальными. И была несколько изумлена и даже и взволнована. Разве она так давно не видела его? Но как же он вырос!.. И сходство было настолько явное! Даже она, вовсе не склонная верить в какие-либо странные мистические аллегории, тут едва не вздрогнула. К ней направлялся... её отец! Но не тот, почти старый, измученный болезнью, каким был в последние свои годы, а молодой — крутые кудри по плечам, румяное, как девичье, лицо, живые глаза — таковым некогда, уже столь давно, увидели послы чужеземных государств мальчика, будущего Петра Великого. И ныне — внук будто повторял деда, хотя, конечно, полного сходства быть не могло; в чём-то, глубинном, быть может, самом важном, быть может, они — дед и внук — различались. Такие, как Пётр Великий, не могут явиться дважды в одном роду, и то, за столь краткий период времени...

Лизете понравилось это молодое, округлое, румяное лицо. Когда она сделалась женщиной и определились её вкусы, она осознала, что более всех ей нравятся вот такие здоровые красивые юноши — кровь с молоком! И могло показаться странным, что епископ Любекский, её покойных жених, вовсе и не был таким, а ей всё же было хорошо с ним. Но она была не из тех, что задумываются над подобными странностями. И одно в этих юношах, которые хороши были ей, непременно должно было явиться словно бы от Бишофа — большие зубы...

Большими белыми зубами племянник, император, улыбнулся ей. Она встала с кресел и присела перед ним церемониально. Он подал ей руку, повёл к танцующим. Она попросту обрадовалась этой открывшейся возможности натанцеваться всласть.

Французский посланник дивился изяществу её движений. Пётр Алексеевич отпускал ей французские комплименты, Она отвечала остроумно.

Она ему была куда более по душе, нежели Катенька Долгорукова. Неоценимости Катенькиной красы он ещё не понимал. Катенька ведь была моложе его, вроде как совсем девчонка. И потом Катенька привычная была, давно игрывали вместе; вместе росли, в сущности. И в Катенькиной натуре уже проявлялись холодность и замкнутость, столь свойственные подобным изумительным красавицам. Он догадывался о намерениях сделать Катеньку его женою. Что ж, он бы не противился; это всё же лучше, чем унылая, костлявая Марья Меншикова... Ему пришло в голову, что ведь это приятно, когда твои желания или нежелания производят совсем необыкновенные воздействия. Вот он не захотел жениться на Марье, не Бог весть какое нежелание, а на тебе! Всемогущий Александр Данилович разом потерял всё: дворец, богатство, удачу. И это всё потому, что вот Пётр не захотел жениться на его дочери!.. И теперь юному императору очень желалось ещё чего-нибудь этакого, чьей-нибудь внезапной опалы, например, сходной с головокружительным падением с невиданной высоты. Но Пётр вовсе не был злым. Его бы развлекло и чьё-нибудь неожиданное возвышение; или, нет, не чьё-нибудь, а любимого друга Вани, Ивана Долгорукова; вот для кого Пётр на всё готов!..

А красота молодой тётки была такая игривая, душистая, пышная, Он мог сколько угодно ощущать себя взрослым, но всё же ему не могло не льстить это внимание кокетливое совсем взрослой девицы. И... об этом никто не знал, даже Ваня, но Пётр ведь ещё не сделался настоящим мужчиной, ещё не имел женщины...

Лизета болтала с ним весело и непринуждённо. Она вдруг подумала со стыдом, что ведь после смерти Бишофа ещё не знала другого мужчины. А как было бы забавно, если бы... И хорошо и весело... Он ведь хорош, этот маленький Пётр...

Начался новый танец...

Посланник испанский, герцог де Лириа[22], шёл в паре с Натальей Алексеевной, сестрой государя, и тихо беседовал с нею:

— Принцесса Елизавета столь пылкая и прекрасная...

Но девочка тотчас поняла, что никакая это не похвала, напротив, утончённое уязвление. Наташа улыбнулась одними губами, её тёмные красивые глаза глядели строго и не улыбались.

— Нетрудно предугадать, что она пойдёт по стопам своей матери, — осторожно продолжил герцог.

— Только бы не с моим братом! — откликнулась Наталья Алексеевна с внезапною живостью. О, она-то не сомневалась в измене Екатерины великому Петру, в постыдной связи Екатерины с молодым Монсом...

— Разве для вашего брата не существует магнита более притягательного, нежели девица старее его шестью годами, да к тому же и родная по отцу тётка?

— Пётр ещё слишком молод для того, чтобы понимать, какой алмаз получает он в лице прекрасной Катеньки. А сама Катенька, увы, слишком ещё холодна. Спящая царевна! И покамест моему брату не дано пробудить её...

Герцог ответил какою-то учтивой фразой. Танец кончился.


* * *

В Москве двор зажил шумною жизнью. Это был уже и не детский праздник, в котором юнцы рядятся взрослыми, но истинное кипение юности. Для Петра существовали сейчас лишь две привлекающие его личности: тётка Елизавет Петровна и неизменный Ваня Долгоруков. Из людей солидных молодой государь жаловал Андрея Ивановича Остермана, который не докучал ему наставлениями, но и не подлаживался под весёлое настроение Петра Алексеевича. Независимо и с достоинством держался Андрей Иванович. Он видел, что мальчик совсем не глуп. Да и трогательно было, когда кудрявый красивый подросток брал его за руку и говорил искренне:

— Я тебя, Андрей Иванович, более всех люблю! Ваню люблю за то, что с ним весело, и друг он мне, в одних летах почти. А тебя я люблю за твой ум!..

Андрей Иванович улыбался, на сердце теплело. Со своими-то сыновьями был строг, и жене, Марфе Ивановне, заказывал баловать:

— Неизвестно ещё, как жизнь обернётся; я не хочу, чтобы мои дети выросли ни к чему не пригодными неженками!

А Марфа-то Ивановна всё ладила воспитывать их на русский манер — мамки, няньки, береженье, кутанье; раз входит Андрей Иванович в детскую — и что же видит? Недоеденное за обедом кушанье поставлено на стол! Марфа Ивановна рассыпалась в оправданиях: дети, мол, проголодаются, сладенького захотят. Но Андрей Иванович ей строго наказал, чтобы этого баловства в заводе не было! За обедом есть не пожелали — пусть до ужина терпят! Бранивал он супругу всегда по-немецки, а когда ласкал, приговаривал по-русски. И ночью, в тёплой постели, когда обнявшись лежали, рассказывал ей, какое идеальное воспитание получали он, маленький Хайнрих, и одиннадцать его старших братьев в доме своего отца, малоимущего пастора; как поднимали их ни свет ни заря и давали каждому по кусочку чёрствого хлеба — «до ужина!», и ещё и приказывал отец обливаться ледяной водой из колодца на большой площади! Вот так надобно детей готовить к жизни!.. И Марфа Ивановна соглашалась, но всё равно очень жалела своего Андрея Ивановича. И поцелует, бывало, в правое ушко, в самую мочку — очень хорошо, просто отлично! И всё остальное тоже — отлично, отлично...

Вот только цесаревна Елизавет Петровна начинала пугать умного Андрея Ивановича. То есть она теперь и вовсе о нём не задумывалась, но её поведение очень Андрея Ивановича пугало. Уже все знали и сплетничали вовсю о том, что молодая тётка — любовница несовершеннолетнего племянника. Да они будто и не скрывались. Кто-то, и ещё кто-то, и ещё кто-то... короче, видали их, как целовались, видали, как пламенело радостно лицо подростка... Но разве Андрей Иванович не этого желал? Отчего же теперь пугался?

Нет, не был Андрей Иванович настолько наивен, он всё приглядывался, приглядывался к Елизавет Петровне, как она шла, павой выступала, хохоча, не заботясь о развившихся власах, выставив груди, почти нагие, едва одетые шёлком... В её сестре старшей тоже замечалось что-то этакое, бешеное, но нет, иное, совсем иное... И мать обеих сестриц, незабвенная Екатерина I, не такова была, себя не теряла. Да, но ей нельзя было себя терять, она так легко могла потерять всё!.. У Анны всё энергическое пошло в образованность, в книжные мечтания и устремления... А Елизавете вроде бы и незачем сдерживаться... Нечто будто ведёт её за руку весело, и доведёт ведь до всего ею желанного! Нечто? Счастливая судьба?..

Однако Андрею Ивановичу уже было ясно, что племянник и тётка привязаны друг к дружке вовсе не как будущие супруги, но именно как страстные любовники. И, стало быть, легко могли надоесть друг другу...

И ещё одно уязвляло Андрея Ивановича: цесаревна так себя вела, будто и в грош не ставила — нарочно — все его расчёты хитромудрые. И ей было всё равно — пусть она племяннику надоест. А ещё он и первый надоест ей! И какое-то там благо Российского государства, объединение двух отраслей великого Петра — всё это было ей — ничто! И говорить с ней об этом нельзя было, невозможно! Она ведь Андрея Ивановича не любила, не верила ему. Да и что с такою говорить — бисер перед хавроньей метать! А с Петром говорить? Он-то что ведал о благе государства? Ему одно лишь: зорко наблюдал, чтобы не навязывали, не принуждали ни к каким действиям. Оставалось в нём это детское «сам!». И потому всякий более или менее разумный, кто желал молодого Петра Алексеевича принудить к чему бы то ни было (в своих, конечно, интересах), должен был так всё уладить, будто государь всё сам, сам!.. Но ведь и Андрей Иванович так действовал. Да не выходило удачи!..

И ещё Андрей Иванович знал: на таких, как Елизавета, не женятся. А хоть семь раз посади её на трон, всё равно никто не женится, а только «так», без венца... Ну и что ей-то до этих разумных его рассуждений? Она своё знает. И не лучше ли... не лучше ли... Не женятся-то не женятся, а ежели пообещать в придачу... Ведь и Меншиков и тот, кажется, ладил её с глаз долой. И — умно, ох умно!..


* * *

А при дворе — праздник за праздником, маскарад за маскарадом. Юный Пётр отыскал книгу об охоте сокольей[23], писанную прадедом его, Алексеем Михайловичем. Тот жить не мог без соколов своих. Жену вторую, молодую Наталью Кирилловну Нарышкиных, брал не по обычаю с собою на охоту, чтобы глядела, любовалась бы, как разъезжает верхом старый муж, ещё, мол, хоть куда!.. Но сокольей охоты давно уж не было в заводе. И завести было непросто. А молодой император во что бы то ни стало желал ездить на охоту. Угодили ему гончими да борзыми.

И тут пошло-покатилось. Что ни утро — трубят в рога, собак ведут.

А просторы подмосковные хороши. Это не северные болота, нет! Здесь весной — кружевная зелень, летом — приятная прохлада, зимой — гладь бескрайняя — скачи что есть мочи!

Раскидывали, ставили роскошные палатки — на отдых — пили, ели.

Андрей Иванович в подобных увеселениях не участвовал. Нет уж, на что ему это безмозглое буйство? Он лучше спрячется за пёстрою ширмой, над которой прыгают эти куколки, мнящие себя Бог весть какими важными, а он спрячется и подёргает за ниточки, как ловкий кукольник. В детстве он видывал такие кукольные представления, когда над ширмой кривлялся мошенник Кашперле в красном колпачке с бубенчиками, здесь такую куклу «Петрушкой» зовут... Петрушка... юный император...


* * *

Но последствия этого Остерманова дёрганья за ниточки начали скоро проявляться. Несколько раз ездил он к самому Алексею Григорьевичу Долгорукову, изъявил почтение. Долгоруковы теперь у самого трона стояли, совсем как прежде — Меншиков. Но, быть может, положение их было прочнее и опасаться их следовало поболее? Ведь за Александром Даниловичем никто не стоял, кроме него самого с его энергией и честолюбием. Зарвался он, вот и сорвался. А Долгоруковы были старый русский род, много их было. Вот и в Верховном тайном совете уже имелось не то пятеро, не то шестеро Долгоруковых... Впрочем, а что он такое — Верховный тайный совет? Поди разбери, кто правит доподлинно? А чего разбирать! Правит молодой Ваня, Иван Долгоруков, ему — всё! Уж его по всей Москве «гостем досадным и страшным»[24] кличут...

Но Андрей Иванович явился тихо-смирно к Долгорукову на поклон. Побеседовали тишком, выпили по рюмке, закусили...

И — совсем немного времени миновало, а цесаревне через Маврушку Шепелеву попала новёшенькая фарфоровая табакерка. Лизета не столько до табаку, сколько до табакерок охотница была. Сорок тысяч рублей в год она получала от имений своих, да из казны государственной отпускалось ей. Но такая транжирка! Всё-то у неё нехватки! На одни платья да табакерки сколько изводила! А неряха! Девки-прислуга теснятся в коморке вонючей, спальня днями не метена, а она и не прикажет ничего. Ей лишь бы одеколоном обтереться, нафуфыриться и — хвост кверху! Андрей Иванович с ужасом о её таком неряшестве слушал. Да у него дома!.. Но кто бы ей стал указывать? Ей только потакали.

И вот, стало быть, новёшенькая табакерка. И на крышке — нежными красками — портрет.

Маврушка не замедлила табакерочку представить цесаревне. Лизета загорелась:

— Откуда? Где достала?

— Алексей Григорьевич подарить изволил.

— Долгоруков-старший! Тебе? Зачем? Гляди, Маврушка! У него губа не дура, а жена стара да хвора... — Мысли цесаревны заработали в самом привычном, любимом направлении. — Дай-ка гляну!

И воззрилась на портрет.

В светлом нежном сиянии улыбался прекрасный принц, и наряженный по самой последней моде — алый кафтан с пуговками золотыми...

— Маврушка, кто? — выдохнула.

Но и Мавра не знала. И цесаревна тотчас велела ей всё о красавце вызнать.

Вызнать оказалось проще пареной репы. И уже на следующий день Маврушка рапортовала, что писаный красавец с табакерки — известный щёголь и незаконный сын Августа Польского Мориц Саксонский. И толкуют, ладится в Москву, к государю.

— Это любопытно. Зачем же?

— Они претензии имеют на герцогство Курляндское...

— Погоди! Это какое же герцогство Курляндское? Анны Иоанновны, кузины, владение по супругу?

— Оно!

— И что же?

— Ладится в Москву.

— А это мысль, Маврушка! Он женат?

— Сказывали, нет.

— Это мысль! Герцогство Курляндское — в приданое за мной! Кузине безобразной — по носу щелчок!

— И Париж-парадиз — наш! — подхватила Маврушка. — Сказывали ещё, на весь Париж он красавец! Фурор!

Лизета облизнулась. Ребяческие ласки юного Петра уже ей поднадоели порядком. Такого красавца — да в мужья! И Париж!.. А каков красавец! Бишоф-покойник таким не был...


* * *

Князь Алексей Григорьевич расплачивался с Маврой.

— И вы знайте, я — для Их высочества, к Их выгоде. Ежели бы против Их выгоды, я бы — никогда, ни за что! Ведайте!

Он отсчитал ей червонцы.

— Ведаю, вострушка, ведаю, ты слуга верная, друг нелицемерный. Мне бы такого дружка! — потянулся ущипнуть её за щёчку, но она увернулась.

— Нет уж, простите душевно, Алексей Григорьевич, никак нельзя!

— Нельзя? А когда же будет можно?

— Где мне, простой душе, узнать!

— А вот когда новая-то Катерина Алексеевна, дочка моя, — понизил голос, — когда она — об руку с императором! Тогда что ответишь?

— Тогда, Алексей Григорьевич, пусть Ваша супруга ответствует!

И унеслась, улетела.

Но, конечно, об этом разговоре — цесаревне — молчок! Планы Долгоруковых ни для кого не были секретом, и для Елизавет Петровны не были секретом, но именно сейчас не стоило о них напоминать. Цесаревна упряма. Поди напомни ей, что другую ладят на трон! Что вздумает Лизета? Нет уж, от греха подалее.


* * *

Кофейничали в малой гостиной, обитой голубыми — в мелкий цветочек — штофными обоями. Кофейник и две фарфоровые чашки, серебряная сахарница и серебряный же сливочник с крышкой в виде кораблика расставлены были на лаковом китайском подносе, а поднос — на тонконогом стольце. И стульчики были тонконогие, и будто под стать им обеим, худеньким девушкам в светлых платьях, головки — в лёгких причёсках воздушных.

Девушки глядели друг на дружку. Было в них даже нечто сходное — густые тёмные брови, большие тёмные глаза. Но одна гляделась ярче и даже казалась крепким цветком южным, восточным, неведомыми путями занесённым в эти северные края. Девушка эта была грузинская царевна Дарья. А напротив неё поместилась её — с детства, такого недавнего, — товарка — цесаревна Наталья Алексеевна, сестра старшая и единственная юного императора.

В этом доме Наташа любила бывать. Иные намекали ей на то, что дети грузинского царевича попали в друзья к ней и её брату с нелёгкой руки Меншикова. Однако Наталья решила по-своему. Чего хотел Ментиков — на том уж давно — крест!

А вот Дашенька постепенно сделалась лучшею её подругой. С многочисленными сестрицами Ивана Долгорукова Наташа так и не смогла сойтись, сдружиться. Слишком были легкомысленные, болтливые. Жаловала одну лишь Катеньку. Но разве с великолепной Катенькой возможно было дружиться? Нет, Катенька — это цветок, изумительный цветок...

Наташа сама не заметила, что говорит вслух. А Дашенька уже договаривала:

— Но не живой цветок ароматный, над которым пчёлки вьются, а холодный, алмазный, и с бриллиантиком посерёдке...

Наташа засмеялась. Она смеялась тихо, глаза её по-прежнему не смеялись. Кажется, эти глаза никогда не смеялись.

— Уж ты сказала, Дашенька! С бриллиантиком посерёдке!

— Или несходно?

— О, напротив! — В комнату вошла служанка, и цесаревна заговорила по-французски.

Дарья оборотилась к вошедшей:

— Что тебе?

— Карета... За Их высочеством... как Их высочество изволили приказать...

— Я передумала нынче ехать домой, — сказала цесаревна вошедшей девке, оживляясь несколько. — Пусть уезжает карета, сегодня я здесь ночую, — и по-французски своей собеседнице: — Ты согласна?

— Дорогая моя!.. А ты ступай. — Это уже относилось к служанке...

Но как попала Дашенька, южное растение, в холодную Москву? Да совсем просто. Ещё при Алексее Михайловиче картлийский (или, как на Руси говаривали, «грузининский») царь Вахтанг попросился в русское подданство вместе со своими землями-владениями и народом. Тогда же был отослан в Москву с большою свитой и многими приближёнными царевич Арчил Вахтангович в знак верности своего отца, нового русского подданника. Даны были ему волжские земли «в кормление». Вот от него и его спутников пошли грузинские роды на русской службе...

В этом доме Наташе нравилась особо приготовленная пища, приправленная какими-то неведомыми ей травами, и вкусное сладкое вино. А ещё нравилось вместе с Дашенькой разбирать сундуки её бабок и прабабок, вынимать и разглядывать диковинные драгоценные восточные, южные уборы...

Задушевная беседа продолжилась опять же по-французски.

— Значит, Катенька тебе видится алмазным цветком... Предположим! А я?

— Ты? Ты роза, ещё не до конца распустившая лепестки, махровая чайная роза...

— Ты льстишь мне...

— Если желаешь знать, я всего лишь повторила слова другого человека...

— Другого человека? Кого-нибудь из Долгоруковых? Нет, прошу тебя, не надо! Я рассержусь! О! Весь этот разврат придворный... Но знай, меня они в это не втянут. И я лучше уйду в монастырь, лучше зачахну в самых дальних покоях в посте и молитвах, но женою этого ужасного Ивана я не буду!

— Какие подозрения, Натали! Откуда? Я могу так легко рассеять твои страхи. Если бы я знала, что у тебя на душе, я бы давным-давно успокоила тебя.

— Это и сейчас не поздно сделать. — Цесаревна ещё посерьёзнела.

— Но мне странно, что ты не знаешь этого!

— Чего же я не знаю?

— Твой ужасный Иван просто-напросто влюблён! И представь себе, не в тебя!

— «Мой Иван»! И в кого же? И вправду интересно. И я не знаю...

— Это всегда так: ни о чём не подозревает именно тот, кого это вплотную касается!

— Но в кого же он влюблён, этот чудак?

— Теперь, когда он тебе уже не страшен, ты зовёшь его «чудаком». Я не удивлюсь, если дело дойдёт и до «милого», «дорогого». А там и влюбишься, и будешь страдать от неразделённой любви!

— Насмешница! И как же он не чудак? Он чудак и есть. Недавно брат мне рассказал прекомичный случай. Надобно было подписать смертный приговор преступнику, брат садится, берёт перо. И вдруг Иван быстро наклоняется и кусает его за ухо. Вообрази! Укусил чуть не до крови! Брат вскрикивает. И тогда любезный Иван с важностью объявляет: «А когда голову отрубают, тогда ещё больнее!» И, разумеется, смертный приговор остаётся неподписанным!.. Чудак!..

— Хотела бы я узнать, в какую сумму золотом обошлась родным преступника эта шутка!

— Ах нет! В том-то и вся острота, что освобождённый преступник — простой мужик, убийца из ревности!

— Сказка! Неимоверно!

— Однако в кого же он влюблён?

— В малютку Шереметеву. И говорят, с полной взаимностью. Такая любовь! Скоро о них начнут складывать поэмы!

— Я рада...

— Не вижу особой радости на твоём личике.

— Но ты же знаешь, я не люблю открытого смеха во весь рот. Я не Лизета!

Дашенька скорчила гримаску.

— Я могу тебя утешить лишь одним, Натали. И мне остаётся лишь завидовать чужой взаимной любви. И не знаю, сколько ещё времени это продлится! А всё же... позволь тебе сказать: ты завидуешь напрасно.

— Если ты хочешь снова попытаться и пересказать мне чей бы то ни было комплимент, ты стараешься зря. Я не отвечу никому. Этот омут разврата не затянет меня. А кстати, кто же сравнивал меня с розой?

— Но, Натали, а как же омут разврата?

— Я просто желаю знать, кого мне надо особенно остерегаться. Вот и всё!

— Хорошо, я не стану мучить тебя. Это испанский посланник де Лириа.

— И кому он это говорил?

— Кому? Всем! Волконской-старой, и Волконской-молодой, и обеим Голицыным... Все слышали. Но тебе не следует опасаться. У него самые честные намерения.

— Ты снова шутишь...

— Нет, это всё то же положение, когда знают решительно все, кроме той, кого это касается, то есть кроме тебя.

— И чего я не знаю на этот раз?

— Сватовства к тебе испанского принца!

— Боже мой!

— Натали! Тебе дурно? Прости меня! Я напугала тебя?

— Нет, нет, со мной всё хорошо. Но я должна... я хочу сказать тебе... Я знаю. Герцог де Лириа имел со мною конфиденциальную беседу. Более того, у меня есть портрет принца.

— И ты молчишь! И ты ничего не говоришь мне, своему лучшему другу!

— Ты вправе сердиться. Но... это было так неожиданно... Я не могла об этом говорить. Даже тебе. И теперь я прошу тебя: это надо покамест держать в полной тайне...

— Но как бы я желала увидеть портрет! В кого же влюблена моя серьёзная Натали?

— Влюблена? В портрет? Я могла бы сейчас отшутиться, но, должно быть, моя серьёзность и погубит меня. Да, ты права, именно влюблена. И если ты хочешь увидеть его — смотри!

Глаза Дашеньки, яркие от природы, заблестели ещё ярче. Наташа скользнула тонкими пальчиками в кружева, обрамлявшие четырёхугольный, чуть скошенный с изяществом вырез платья. Явился медальон на тонкой цепочке. Наташа не выпускала его из рук. Дашенька разглядывала изображённого юношу.

Прелестной грузинке он показался слишком бледным, и щёки слишком впали, и губы тонки, и волосы... почти белобрысый... Нет, она не могла понять, что нашла в нём Натали...

— Он удивителен, не так ли? — спросила Натали с обычной своей серьёзностью.

— Да, я бы сказала... — Дашенька не находила слов для естественной похвалы. И обрадовалась, когда нашла совсем внезапно. — В нём чувствуется происхождение, истинная знатность, право!

— Ум! Тонкость чувств! Вот что я вижу на этом портрете. — Натали бережно скрыла медальон на прежнем месте. — Утончённый ум и богатство утончённых чувств...

— Ты будешь счастлива, я верю.

— А ты поедешь со мною? В Испанию! Герцог рассказывал мне, там необыкновенно красиво, такие старинные дворцы, фонтаны...

— Как в Петергофе?

— Нет, лучше! — убеждённо возразила Наташа. — В Петергофе всё совсем новое, а там старинное.

— Ты соблазняешь меня. Разумеется, я поеду, если ты не забудешь обо мне...

— Я не забываю друзей, — отозвалась цесаревна тоном спокойного достоинства.

— Я поеду с тобой, как Мавра Шепелева ездила в Киль с Анной Петровной...

— Дашенька! — Наташа посмотрела с укором. — Как ты вспомнила! Покойницу! Зачем? Толкуют, она была несчастна...

— Вот вздор какой! Несчастна она была лишь в одном — ей не досталась императорская корона. А в замужестве она была счастлива. Её Фридрих был ей во всём покорен, как дитя; он исполнял все её желания...

— В этом ли счастье?

— Отчего и не в этом?

— Не знаю... — Цесаревна задумалась.

— А Маврушка писала комичнейшие письма из Киля, — весело продолжала Дашенька. — О, это надобно видеть. Кое-кому Лизета читала эти письма. Ты не поверишь, как смешно! Мне говорили. Но я постараюсь писать менее комично...

— Лизета и Лизета! Повсюду Лизета!

— Что теперь нам до неё? Ты нашла свою судьбу...

— Дашенька! — Наташа подалась к товарке и сжала её запястье, чуть смугловатое, тонкими пальцами. — Дашенька! Она ничего не должна знать! Я таюсь от неё, именно от неё! Она пугает меня!

— Но почему, Натали, почему? Да, она распущенная, развратная, но мне кажется, она вовсе не злая.

— Она — добрая?! Я тебя не понимаю.

— Нет, конечно, никто не назовёт её доброй. Мне просто кажется, она не способна интриговать и всерьёз творить чёрные дела...

— Дашенька! — Цесаревна заметно волновалась, худенькие ключицы приподнялись судорожным вздохом. — Если бы ты знала, как я завидую тебе! Здесь, в доме твоих родителей, для тебя ещё возможно сохранять неведение, наивность, эти истинно девические свойства. А я... С младенчества лишённая родительского попечения, сколько я выстрадала, сколько передумала, если бы ты знала! Я понимаю, я чувствую, какая это страшная сила — развращённость! Прежде, ещё ребёнком, я ненавидела Анну Петровну; теперь я понимаю, она была всего лишь мечтательница, прожектёрка. Да, она была несчастна, даже любя всем сердцем своего покорного Фридриха. Любовь к живому человеку не могла заменить ей претворения в жизнь её странных мечтаний. Теперь я это понимаю. И теперь я понимаю, что такое Лизета. Не злая, ты говоришь? Не способна всерьёз творить чёрные дела? О, ты не знаешь, ты не можешь понять! Разврат повсюду сеет зло, пусть и невольно. Нет ничего страшнее разврата. Лизета... Именно такие, как она, способны походя, не думая, надсмеяться над мечтаниями и надеждами, уничтожить чужую любовь, чужое счастье. Просто — из одного непонимания. И более всего такие, как Лизета, ненавидят серьёзные искренние чувства. Я уверена, это какая-то почти животная ненависть!.. Лизета погубит меня, если узнает о моей любви... Я молю тебя!..

Дашенька взирала с изумлением сосредоточенным, встревоженным и совсем детским. Наташа не отпускала её запястья. Наконец товарка решилась прервать цесаревну:

— Я не могу тебя узнать, Натали, милая, дорогая! И отпусти мою руку. Право, ты сломаешь мне руку. Что за пылкость! Нет, я позвоню и прикажу воды, а ты покамест остынь! — И Дашенька позвонила в колокольчик.

— Я не хочу пить, я не хочу... — полушептала Наташа.

Однако едва на подносе очутился хрустальный стакан, как цесаревна с неожиданной для себя жадностью осушила его.

— Теперь тебе полегчало, не так ли? — спросила Дашенька нежно.

Натали слабо кивнула.

— Вот и хорошо. И ни слова более. Ты говорила с такою горячностью. Ты занеможешь, и я буду виновата в твоём недуге. А я хочу, чтобы ты была здорова, здорова как никогда. И знаешь ли почему? — Цесаревна желала ответить что-то, но собеседница остановила её: — Нет, молчи и слушай меня. Я хочу, чтобы ты была здорова, потому что я хочу увидеть Испанию! — Грузинка улыбнулась лукаво. Цесаревна отвечала слабой улыбкой. Дашенька потёрла запястье. — Ещё немного, и ты сломала бы мне руку. Вот и изволь завидовать испанскому принцу, с такою-то невестой!.. Нет уж. — Она снова жестом остановила цесаревну, пытавшуюся с виноватой улыбкой что-то произнести в своё оправдание. — Нет уж, теперь моя очередь говорить! И что за страшную картину ты нарисовала, моя милая Натали. Ты говорила как одержимая...

Цесаревне наконец-то удалось вставить фразу:

— Дашенька, я просто-напросто знала и знаю предмет, о котором говорила!

— Я тоже не так наивна, как тебе кажется, милая Натали. Я не намереваюсь защищать Лизету, в ней нет ничего для меня приятного. Но я скажу тебе откровенно, а ты уж сердись на меня, сколько тебе вздумается! Я всё равно скажу. Итак, слушай! Ты преувеличиваешь развращённость Лизеты. Ну в чём, в чём эта её пресловутая развращённость? Что она такого сотворила?

— И ты ещё спрашиваешь, Дашенька?! Ты спрашиваешь, и кого — меня! Что она и кто она...

— Да, что она и кто она! История с её первым женихом, слава Богу, всем известна. Если бы он не умер, он конечно бы женился на ней.

— На той, что отдалась ему до брака, до венца!

— И такое случается.

— С девушками честными — нет! Но с такими, как её покойная мать, не сомневаюсь, именно так и случается!

— И опять! Я ничего хорошего не скажу о её матери, об этой наглой особе. Наверняка покойница отдавалась без венца и Меншикову, и Боуру, и даже великому государю...

— Последнее известно достоверно! И дети её — незаконнорождённые!

— Всё это так, ты несомненно права. Но она ведь уже не была девицей, она, сказывают, была вдовой какого-то драгуна...

— Бог ведает, скольким драгунам она приходилась вдовой! Нет, нет, нет, не говори, Дашенька! Я скажу тебе: пытаясь оправдать порок, будь то из добродушия или же из человеколюбия, мы невольно сами попадаемся в его гнусные сети. Оправдание — лишь первая ступень, а далее — признание и соучастие. Мне больно, больно думать о моём несчастном брате. Да, юности свойственно... все знают, но... Связь этой ужасной женщины с мальчиком — это... это более чем простая распущенность! Я не смею поднять глаза на герцога де Лириа. Представь себе, что пишут в своих донесениях посланники!.. Гнусность развратной простолюдинки... Боже, Боже! Какие речи ведутся о нас при испанском дворе...

— Но если она всё же выйдет замуж?

— За кого?

— Хотя бы за этого красавца Морица Саксонского... — Дашенька хотела было добавить, что Лизета, по слухам, уже влюблена заочно, влюблена в портрет на крышке табакерки; но тут же и подумалось Дашеньке, что ведь подобное, слишком явное сопоставление и соответствие обидит Наташу. И грузинка промолчала.

Цесаревна же откликнулась немедля:

— На таких не женятся. У Лизеты никогда не будет мужа. Вся эта затея с Курляндией!.. Конечно же это всё Андрей Иванович. Он единственный, на чью нравственность я полагаюсь. Но пообещай он хоть сотню Курляндий в приданое за этой распутницей!.. Ах, зачем он не высказывает всё прямо моему несчастному брату? Все потакают столь юному существу, все капризы его исполняются! Что может быть хуже, что может быть ужаснее подобного одиночества?..

— Ты огорчаешь меня, Наташа. И твоя несомненная правота повергает меня в отчаяние. И всё же, всё же... Необходимо найти путь к спасению. Вот послушай меня. Конечно, брак с Морицом Саксонским не состоится, Лизета не уедет. Исправить её невозможно. Однако возможно ведь устроить так, чтобы она совершенно потеряла, совершенно, в полной мере скомпрометировала бы себя. Тогда от неё отвернётся государь. Тогда она как бы уже и не будет принадлежать к царскому семейству, она сделается изгоем, «отрезанным ломтём», как это именуется по-русски...

Цесаревна на мгновение прижала кончики тонких пальцев к вискам, чуть впалым.

— Царское семейство! — Желчь плеснула в её голосе. — Царское семейство! Одна только Анна... Я была ребёнком, я не поняла, а ей ведь возможно было верить... Но эти страшные дочери царя Иоанна, и вдова его, эта неимоверная царица Прасковья... Говорят, она сожгла лицо живому человеку!.. А дочери... Екатерина, герцогиня Мекленбургская, совершенно бесстыдное существо, оставила мужа... И это чудовище герцогиня Курляндская, Анна Иоанновна... И меньшая, Прасковья, соименница матери своей, брак её с этим толстым Мамоновым, её венчали беременную... Куда их всех денешь?

— Но их разврат, по крайней мере, почитается обычным, заурядным. Такова жизнь!

— Но Лизету следует удалить от государя.

— Знает ли он о Морице Саксонском?

— Да.

— И что намеревается предпринять? Что говорит?

— Ты поймёшь. Надобно знать Лизету! Она открыто похваляется в его присутствии, рассказывает направо и налево, что в самом скором времени уже будет в Париже...

— А он?

— Впадает в бешенство, в отчаянье. То ли она из одной только прихоти дразнит его, то ли расчётливо подогревает его страсть...

— Всё, что ты говоришь о ней, несомненно верно. Однако есть в ней и другое. И вот именно это другое и может помешать исполнению моего плана...

— У тебя уже возник план, Дашенька? Дивлюсь остроте твоего ума.

— Не дивись. Всё может провалиться. В Лизете меня пугает вовсе не её распущенность и развращённость, а, напротив, то, что она порою, и даже, на мой взгляд, слишком часто, является в обществе отнюдь не легкомысленною кокеткой, но весьма здравомыслящей особой. Мне приходило на ум, что её легкомыслие — всего лишь маска. Да, она хитра. Я пристально наблюдаю за ней. И знаешь ли, к какому заключению я пришла?

Дашенька уже явно торжествовала и пыталась продлить своё торжество. В улыбке цесаревны проскользнула снисходительность.

— Однако. Каково же твоё глубокомысленное заключение о ней?

— Я заметила её сходство со мной.

Эта простая фраза не могла, разумеется, не произвести впечатления громового удара.

— Что? Что ты сказала?

Цесаревна Наталья Алексеевна была поражена совершенно. Торжество Дарьи было полнейшим.

— Да, она сходна со мной. В одном. Но прежде чем сказать тебе, я спрашиваю: сомневаешься ли ты в моей нравственности?

— Как ты можешь спрашивать такое?!

— Тогда слушай же, слушай. Она, ветреная кокетка, сходна со мною, девушкой достаточно строгих нравственных правил, в одном лишь: обе мы покамест не ведаем любви. Да, да, не удивляйся. Наблюдая за ней, я поняла именно это. Она, должно быть, из одного любопытства, подстёгиваемого несдержанностью, отдалась своему жениху епископу Любекскому. Она отвратительна с твоим братом, но, поверь мне, она не знает любви. Всего лишь порочное любопытство, всего лишь нравственная нестойкость толкают её в мужские объятия. Но она ещё никого не любила. И потому она себя не знает. Я, впрочем, также, но теперь не обо мне речь. Как возможно скомпрометировать её окончательно, навсегда? Это возможно, как мне кажется, через её любовь...

— А если она всего лишь не умеет любить? Если она не ведает любви именно потому, что не умеет любить?

— Прости, но я не могу согласиться с тобой. Любовь обрушится на неё, подобно снежной, бурной лавине, обрушится и погребёт.

Цесаревна слушала в задумчивости. Что-то страшило её.

— Погребёт, — повторила она задумчиво. И снова: — Погребёт...

— Но каким должен быть человек, которого она полюбит, каким он должен быть именно для того, чтобы мы достигли своей цели?

— Признанным красавцем, похожим на государя юного, на этого искателя Курляндии Морица Саксонского... — Улыбка Натальи Алексеевны вновь сделалась слабой, смутной...

— Да, он должен быть очень красив, изумительно, потрясающе красив, нечто наподобие Катеньки Долгоруковой в мужском роде. Но при этом ни в коем случае не мраморная статуя, живой, сильный... И — и это важнее всего — это не должен быть человек общества, являющийся при дворе.

Более того, он должен быть низкого происхождения. Итак, сильный, живой, изумительно красивый, непременно низкого происхождения, и Лизета должна влюбиться в него истинно, со страстью неподдельною. Тогда... тогда её падение будет полным. Она будет вне общества...

— Но почему узнают о подобной страсти? Разве она не сможет искусно скрывать?

— Нет. Она не сможет, я уверена.

— В чём же заключается твой план? Любовью управлять невозможно, Откуда явится подобный человек? Каков он будет? Что принесёт ей и чего захочет взамен? В подобных случаях влиять на события — просто невероятно!

— Деньги могут сделать всё!

— И в любви? Ты полагаешь?

— В любви — нет. Но почему ты решила, что это должна быть любовь взаимная? Неужели мы этого желаем для нашей врагини?

— О нет!

— Пусть она — полюбит — его. Пусть полюбит страстно, безоглядно. Он же будет всего лишь подкуплен, красивая живая игрушка, подброшенная в её постель, куколка с коварным секретом, незаметно жалящая ядовитой стрелкой...

— Где сыскать подобного человека? Это будет нелегко.

— А я думаю, легче, нежели ты предполагаешь. И до сих пор кому не памятно пристрастие покойного государя к людям низкого происхождения, Он просто наводнил двор этими выскочками, жаловал, награждал, ласкал... В пёстрой этой толпе затерялась некая Климентова, обер-гофмейстерина покойной Анны Петровны. Она ездила вместе с молодою герцогиней в Киль и после смерти Анны возвратилась. Говорили, будто дядя её водкой торговал и вовремя поднёс государю чарку. И государь за то приставил племянницу к своей малолетней дочери и пожаловал баронессою...

— Сплетни!

— Возможно. Однако ныне госпожа Климентова в большой нужде. Она неловка, строит из себя чопорную даму и оттого не нужна Лизете. Как, впрочем, и никому не нужна...

— Она будет помогать нам?

— Если ей заплатить.

— В чём же будет заключаться её помощь? Она подыщет столь необходимого нам молодого человека? Ловко сумеет подкупить его? Но ты сама говоришь: она неловка...

— Ей не надо никого подыскивать, Она имеет то, что нам нужно.

— Среди своих слуг?

— Наивный вопрос, Натали. К чему нам её слуги, с нас довольно её собственного низкого происхождения. Нет, это не слуга её, это гораздо занятнее. Это её незаконнорождённый сын!

— Какая гадость!

— Не спорю. Но гадость, благоприятная для нас.

— Покойный государь был немыслимого поведения! Такую женщину он мог приставить к своей дочери!

— Я слыхала даже более того. Мальчик воспитывался в семье того самого корчемщика, дяди Климентовой, Она осмелилась представить ребёнка государю, улучив момент хорошего настроения. Красивый, резвый мальчик понравился. Говорят, стояли жестокие морозы, ребёнок показался государю забавным в тулупчике не по росту. Государь приказал записать его Шубиным, после зачислил в гвардию. Ныне Алексей Шубин — сержант, и очень беден...

— Да, за государем покойным числилось много такого... Но почему ты решила, что именно этот юноша?..

— Мне случилось видеть его...

— И... продолжай.

— Нахожу его подходящим для нашего дела...

Цесаревна ничего не отвечала. Дарья также принуждена была молчать. Наконец Наталья Алексеевна спросила с какою-то гадливостью:

— Сколько понадобится денег?

— Позволь мне взять это на себя. Я вижу: тебе неприятно всё это. Я сама переговорю с Климентовой...

— Но твоя мать... Если ей станет известно, если Климентова проговорится или — и это вполне допустимо — она может не согласиться...

— Я буду осторожна. И полагаю, она согласится, и согласится он, и даже и денег не потребуется много...

— А... если полюбит и он? Почему мы должны исключать и такую возможность?

— Полюбит? Лизету? Разве подобных ей любят? Ведь ты сама говорила...

— А разве не ты говорила, что любовь может многое переменить в её натуре?

— Да, любовь может сделать её слабее. Любовь, её любовь, может сделать её уязвимой. Но её самое полюбить нельзя, в ней есть что-то такое, в этом права именно ты...

— Сейчас я не чувствую уверенности в твоём голосе.

— Хорошо, разве твой брат, государь, разве он любит её? Разве это возможно называть любовью?

— Пожалуй, нет. Каприз, тщеславие, безумство юной плоти, но не любовь. А если этот Шубин полюбит не Лизету, а столь желанную многим низкорождённым возможность вскарабкаться наверх?

— Наверх? Но она поставит себя вне общества, она лишится малейшего влияния. И тогда — пусть делают, что хотят. Пусть она даже попытается женить его на себе. Нам эта комедия уже не будет интересна...

— Я понимаю, что должна согласиться с тобой, но что-то всё мучит меня, будто заноза в сердце... Да, как раз такое ощущение. И вдруг хочется немедленно пресечь всё! Чтобы и не начиналось ничего...

— А твой брак? А молодой государь, брат? Разве не твой долг — спасти его от Лизеты?

Наталья Алексеевна устало откинулась на спинку тонконогого стула и полуприкрыла глаза...

Подруги заговорились далеко за полночь. Некому было прерывать их, мешать их беседе. Родители Дарьи в те дни уехали в одно из своих имений, в село Всесвятское.


* * *

...Давний и, вероятно, в достаточной степени бесперспективный вопрос о пресловутой роли личности в истории, о том, что могут значить для истории мысли, чувства, действия отдельного человека... И после задушевного разговора двух юных подруг, непринуждённо и пылко и как бы невзначай поведавших друг дружке многие анекдоты, слухи и толки своего времени, после столь длительного задушевного разговора и мне вдруг начинает казаться, что чувства отдельного человека могут иметь значение... Однако скорее всего я не права. Просто-напросто эти самые чувства, пробудясь, пробуждают в личности нечто, что всё равно бы пробудилось, проявилось, раньше или позже. И если бы не в этой личности, то в какой-либо другой личности, очутившейся в данное время и на данном месте. Вероятно, всё же первенствуют время и место, а не личность со своими чувствами и помыслами.

Но кто бы предположил, что заговорничество двух девочек будет иметь самые серьёзные последствия...


* * *

Завершилась очередная парфорсная охота — с гоном зверя собаками. Слуги уже накрывали на стол в большой палатке. Стелили на длинную столешницу длинную же и широкую старинную, ещё из ларей первой в династии Романовых царицы Евдокии Лукьяновны, супруги Михаила Феодоровича, камчатную скатерть с вышитыми по белому полю фантастическими рогатыми зверями — не то лосями, не то единорогами из сказок и легенд.

Налетавший внезапно ветер дёргал резко полы красных охотничьих кафтанов, едва не сдувал с голов широковатые шляпы с округлыми тульями, поднимал кверху кончики поясов-шарфов, дыбом вздувал золотистую осеннюю листву на опушке большого леса, и странными бабочками, замершими в своём полёте мгновенном, сыпались жёлтые, красные листья...

Цесаревна Наталья Алексеевна и герцог де Лириа углубились в лес, спешившись на опушке и оставив лошадей слугам. Три большие чёрные ласковые собаки бежали за цесаревной. Внезапно одна из них высоко подпрыгнула и ткнулась, играя, круглым тёмным носом в блеснувшую ярко пряжку пояса, перетянувшего синее платье для верховой езды. В первое мгновение девушка вздрогнула, затем принялась нежно тянуться к подпрыгивающей собаке тонкой рукой, затянутой в перчатку.

— Вы испугались, Ваше высочество? — почтительно спросил испанец.

— Нет, это мои друзья, — отвечала Наташа. Казалось, её занимали только эти милые забавные животные, и на своего спутника она словно бы и не глядела.

Но нет, взглядывала коротко, быстро. Кожа его не была смуглой, глаза светлые. Он мало походил на привычный тип испанца. Ступал легко и спокойно, как человек, едва ли не от рождения знающий, что одно лишь высокое происхождение уже даёт ему некую устойчивость в этой жизни.

Наташа мягко отогнала собак и оглянулась через плечо.

— Вернёмся, — быстро произнесла она. — Я хочу вернуться.

— Но ведь здесь никто не помешает нашей беседе...

— Я не должна была идти... одна...

— О Вас никто и никогда не будет, не сможет подумать, помыслить дурно!

Она резко остановилась прямо перед ним, но в достаточном отдалении.

— Вы сами видите этих людей, герцог. Вы знаете, чего возможно ожидать именно от этого двора, от этого общества! Единственное порядочное лицо среди них — Андрей Иванович Остерман. Он пытается спасти моего несчастного брата, но страшно, что его усилия могут оказаться напрасными.

— Вы полагаете, именно он пытается спасти императора?

— Вы спрашиваете таким тоном!..

— Но разве само сближение императора с... вы знаете, о ком я говорю, и разве не Остерман затеял это?

— Совершенно невозможно! Пустая клевета! Откуда? Всем известно, что Андрей Иванович, напротив, хлопочет удалить её, пытается устроить её брак...

— А прежде? Прежде всем, или по крайней мере многим, известно было именно его желание объединить в браке две отрасли великого Петра, женив племянника на тётке...

— Клевета! Андрей Иванович любит Петрушу и не может желать ему зла! Андрей Иванович добрый!..

— Кто может усомниться в добрых намерениях господина Остермана по отношению к Его величеству! Но государство Российское добрый Андрей Иванович, возможно, любит более своего императора, юного Петра Алексеевича, или кого бы то ни было из царской фамилии!..

Цесаревна посмотрела на своего собеседника прямо и почти сурово.

— Стало быть, для государства Российского наконец-то сделается благом удаление Елизавет Петровны. Я рада. — Она повернулась и пошла прочь.

— Ваше высочество, — спокойно проговорил герцог.

Она остановилась, и это был для него хороший знак. Она ждала объяснений, подробностей...

Но разговору не суждено было возобновиться. Отчаянный крик, вопль, юношеский, почти мальчишеский, срывающийся на высоких нотах...

— Петруша! — тревожно воскликнула цесаревна и побежала, не оглядываясь, чуть спотыкаясь, чуть подаваясь назад, когда каблучки сапожек вязли в прелой сырой земле. Герцог медленно двинулся следом.


* * *

...Молодой император бушевал. Он швырнул на землю шляпу охотничью и уже даже и не просто расхаживал нервически взад и вперёд мимо большой палатки, но бегал в бешенстве, и крупнокудрявые волосы развевались на ветру. Деда он напоминал разительно! Впрочем, можно было с уверенностью сказать, что никто сейчас не замечает этого разительного сходства. Никто, кроме герцога де Лириа, показавшегося как раз в просвете между деревьями. Герцог смотрел, как цесаревна порывисто пытается ухватить брата за руки...

— Наташа! — кричал юный Пётр Алексеевич. — Наташа! Ваня! Да где же, где! Позвать немедля! Искать!..

— Петруша, родной! — звонко успокаивала его сестра. — Я здесь, я рядом с тобой! Посмотри на меня, посмотри... И Ваню сыщут сейчас, тотчас!.. — Оборотилась к растрёпанным придворным: — Сыщите молодого князя Долгорукова, скорее!..

Брат наконец-то увидел сестру. Лицо его, круглое, крупное и румяное, сморщилось. Он сел прямо на землю, приподняв коленки, и зарыдал, мотая кудрями. Наташа склонилась к нему, чуть сжала его плечо...

— Наташа, Наташа, сестрица!.. — бормотал он сквозь слёзы. — Где Ваня, где?..

— Он сейчас будет здесь, Петруша, сейчас он будет здесь.

Она не спрашивала, что же случилось. Наблюдавший за нею герцог приметил это, и также приметил странную скованность её движений и жестов. Она как будто знала заранее... Знала?..

— Наташа!.. Она... как она могла? За что? Мучительница! Проклятая! Она играла мною, играла!..

Подскакал молодой Долгоруков, юноша лет восемнадцати на вид, красивый мужественной горделивой красотой, он во многом походил на Катеньку. Впрочем, восемнадцатилетний молодой человек того времени показался бы сегодня по меньшей мере двадцатипятилетним, если говорить о жизненном опыте и переживаниях..,

Иван молодцевато спрыгнул с коня, кинул поводья подскочившему слуге, подбежал к императору, к своему другу...

— Вот он, Ваня! Видишь, Петруша, вон он! — радостно приговаривала Наталья Алексеевна.

Иван тотчас уселся рядом с Петрушей и крепко обхватил его за плечи вздрагивающие, обнял длинной сильной рукой.

— Ну, сказывай! Что стряслось-то?

— Неужели... неужели вы... Неужели даже вы, вы оба, самые близкие мне, и не видите, не понимаете?!

Наташа застыла в неловкой позе, чуть склонясь, держа ладони протянутых рук над головою брата.

Но Иван заговорил с нарочитой лёгкой грубостью:

— Чего я тебе не понимаю? Всея понимаю. Глупая баба сбежала, взбрыкнула, а ты бесишься как дурак! Чего ещё понимать прикажешь? Ничего более нет. И ты не позорься. Плюнь да разотри. Плюнь да разотри, слышал? Вот тебе и весь мой сказ!..

Кудрявый Пётр Алексеевич притих и, подавляя всхлипывания, действительно слушал эти нехитрые утешения с большим вниманием. Наташа, видя, что брат вот-вот успокоится, отошла в сторону.

Герцог вновь приблизился к ней. Он был очень почтителен. Казалось, она выросла в его глазах и он потому и сделался с нею почтительнее, нежели прежде.

— Ваше Высочество, — он говорил очень тихо, — похоже на то, что ежели усилия нашего доброго Андрея Ивановича в области соединения двух отраслей великого Петра и не увенчались успехом, то о его же усилиях, направленных на удаление Елизавет Петровны, этого не скажешь!

— Андрей Иванович? — Она не совладала с собою, не сумела скрыть удивления...

— Вы можете доверять мне, Ваше высочество, мы — союзники. И я, так же как и Вы, полагаю, что к нынешней бурной скорби, охватившей Его величество, добрый Андрей Иванович отношения не имеет.

Не всякий распознал бы в этом скором наклоне девичьей головки утвердительный кивок, но герцог де Лириа распознал...


* * *

...Елизавет Петровна отправилась на дальнее богомолье, в Тихвинский девичий монастырь, никого не предупредив заранее. С собою взяла неизменную Мавру Шепелеву и нового своего ездового, Алексея Шубина.

В Тихвинском монастыре заточена была княжна Полина, молодая Прасковья Юсупова, насильно постриженная и с той поры ставшая инокиней Проклой.

Зачем ехала Лизета? Не любившая размышлять, она сама верила, что едет, собственно, для того, чтобы позволить ему соприкоснуться с её, Лизетиной, тайной; чтобы показать ему, как она ему доверяет, верит. Она, казалось, и сама себе искренне верила. И этой вере не мешало то, что, конечно, он ничего толком разузнать не сможет; и Маврушка ведь ничего не знает; и Полинку держат взаперти в келье и не скажут ей о приезде цесаревны. Но это всё нимало не смущало Лизету. Это было даже и хорошо. Зачем ему знать лишнее, в самом-то деле, зачем? Вовсе оно ни к чему. С него достанет Лизетиного доверия к нему, одного лишь Лизетиного доверия. Покойница Анна, попади она в такую переделку, уж ломала, ломала бы голову, уж накрутила бы, навертела и того, и другого, и третьего! Также и Наталья, Петрушина сестрица, и эта накрутила бы, наворотила... А Лизету никакие внешние противоречия не смущали, она и не думала никогда ни о чём подобном. Ей одно было важно и ясно — пусть он почувствует, как она ему верит, доверяет, пусть он поймёт, как она дозволяет ему коснуться, приблизиться к тайне. А какая тайна? Да не всё ли едино! Ведь он не узнает, никогда не узнает, никогда!

И она верила сама себе, верила в свою любовь к нему; верила даже в то, что она ничего, ничего от него не скрывает! И знала, что её не допустят к узнице, и никого никогда не допустят. Приказано. И связываться с Преображенским приказом[25] никому неохота. И никто не отменял и не отменит никогда приказания содержать инокиню Проклу строжайше, и чтобы и не видали её и не слыхали!

И Лизета знала, что будь у неё такая возможность, она бы всё равно того приказания не отменила. И никакие муки совести не терзали её душу, и она даже и не пыталась оправдываться сама перед собою. Нет, всё подобное было ей напрочь незачем, было совсем чуждо. Всё было так, как было; и Лизета всегда и твёрдо была уверена в своей правоте.

Цесаревна раздала монахиням подарки, как полагалось. В монастырь она привезла изюму, икры паюсной и деньгами подношение. Не простая ведь богомолица.

Всё сошло как нельзя лучше, гуляли по окрестностям; она и её спутники и слуги исправно посещали все церковные службы, умилялась пению...

Но когда уж возвращались, немного не по себе ей сделалось. Как ни крепки засовы монастырские, а ведь она рисковала. Конечно, Полинка запугана совсем, а всё же — дело рисковое. И Лизета совсем уверилась в своей любви к нему, в любви, во имя которой она могла так рисковать, так открывать свои тайны.

Заточенная в дальней келье инокиня Прокла действительно так и не узнала о приезде цесаревны. Измученная, исхудалая, бледная, бывшая княжна Полина сидела в своей чёрной одежде на жёсткой постели, Она уже давно не плакала, не вспоминала свою мать, не перебирала в памяти балы и наряды, Она стала забывать французский язык, потому что он давно перестал быть нужен ей. Такие обида и боль точили душу! Нет, этого не выразишь на её уклончивом, утончённом, нежном, на её «русском» французском. Это можно только самыми простыми, самыми грубыми, из нутра, словами, словами единственного родного языка, от бабок, от прабабок!.. И она тихо и горько бранилась «по матушке» и приговаривала, поминая недобрым словом проклятую Лизету, цесаревну-изменницу: «Тебя бы, да на моё бы место!..»

И будь они прокляты, те дни их недолгой дружбы, будь они прокляты...


* * *

В чём была виновата княжна Юсупова[26]? За что допрашивал её в Преображенском приказе известный Ушаков? За что теперь отбывала она вечное заточение? За что вырвали её из мира?..

Оставшись после отъезда Мавры Шепелевой с Анной вроде как без товарки, цесаревна сблизилась с молоденькой княжной Полиной. Полина была хороша собой, но не красивее Лизеты, была влюблена в молодого Николая Долгорукова, Иванова брата (вот уж нашла в кого влюбиться, бедная, бедная; он и не глядел на неё!). А Лизете по нраву было дразнить Полинку и подбивать её открыться молодому Николаю и быть с ним в любви. Полинка пугливо отказывалась, краснела маково; крестясь, уверяла, что нет, нет, это-де невозможно, никак невозможно, она-де матушки боится... Но Лизета понимала, что нет, вовсе не матушки своей добродушной опасается товарка, а сдерживает свою страсть неким чувством нравственности, вовсе неведомым Лизете и потому непонятным и неприятным. И Лизета сердилась и дразнила и подбивала Полинку пуще прежнего. Но ведь Лизета не была злою, нет, не была. И даже и жалела по-своему эту глупенькую княжну Юсупову. И все свои дразнилки и подбивки, порою доводившие чувствительную Полину до слёз, искупала цесаревна искренней доверительностью, всё рассказывала Полинке о Бишофе, своём женихе, всё-всё рассказывала, безо всякой утайки.

Да, в те дни Лизета полагала, что сделалась истинной женщиной и начала жить истинно. Однако совсем скоро оказалось, что нет, не всё ещё узнала, не всё поняла; опробовала сладкое кушанье, а горькое-то глядь — и на столе!.. Вскоре после неожиданной, нежданной кончины жениха Лизета поверглась в настоящий ужас. По-первости она просто и не понимала ничего. Но кое-что уж слыхала в разговорах женских, бабьих, и теперь скорёхонько разобралась с собою. Но что было делать? Она была одна-одинёшенька. Будь рядом Анна — поахала бы, поужасалась, и глядишь, и надумала бы решение. С Анной оно было бы проще, Анна сама ведь была женщина, мужняя жена. И с Маврушкой Лизета бы надумала... Но ни сестры, ни товарки верной рядом не было. И некому, некому было довериться. Одна глупенькая, но честная Полина... И Лизета рассказала ей всё! Всё-всё. И, конечно, в ответ были охи, да вздохи, да слёзы. Уж и пожалела Лизета, зачем сказала этакой дурище! А думалось меж тем. Вспомнила давнюю уже историю девицы Марьи Гамильтон, той самой, детоубийцы. Но Лизета не вспоминала красивую куклу, изображавшую в играх двух девочек-цесаревен красавицу Марьюшку; и не испытывала Лизета никаких мистических чувствований при мысли об отрубленной голове красавицы. Нет, Лизета была не такая, как Анна. Лизета вспомнила, что говорили. А говорили, что ведь не в первый раз Марья была брюхата, уж дважды вытравливала... И, стало быть, есть же такие зелья, есть! Иначе как? Брюхо прятать под кринолином, тайно родить, душить... И ведь прознают!..

И тут Полина явилась доброй и умной, и понимала всё. И даже себя не жалела. Уж Бог ведает, у какого лекаря добыла потребное зелье. Догадалась увезти подругу подальше, в дом своей матери под Переяславлем-Залесским, будто в гости. Уговорила мать отпустить её, бережёную Пашеньку, одну. Важность на себя напускала: мол, дело есть. И мать отпустила дочку и просила поберечь себя. Странно, однако, мать, женщина уж немолодая, не догадалась, какое дело у девиц. Мать подумала, что дело государственное, царское. Много толков ходило о том, насколько справедливо, насколько законно воцарение молодого Петра II. Старая княгиня и побаивалась и в то же время думала, что не следует препятствовать дочери; цесаревна Елизавет Петровна бойка; глядишь, и выйдет случай, и вот уже и Пашенька — товарка самой императрицы всероссийской!.. Знала бы мать!..

Всё обошлось хорошо, зелье подействовало.

Но рано девицы обрадовались. Кровь так и хлынула ведром. Однако Полинка и на этот раз не оплошала. Обычно стыдливая, почти робкая, она теперь тайком привела слободскую повитуху, чтобы та помогла «девке».

— Девка моя горничная захворала, я и не пойму, что с ней!..

Старуха «девке» помогла. И разве признала бы в несчастной этой девке, повязанной платком, красавицу, младшую цесаревну, которую и видала-то мельком — в карете проезжали — государыня с дочерьми. И старуха сказала несчастной этой девке, что внутри та повредилась и потому детей иметь никогда не будет.

Вот что было «простое», о чём Анна многодумная не могла догадаться. Вот почему Лизета передала ей завещание, по которому престол всероссийский должен был остаться за потомками Анны.

Лизета уже знала, что никогда не сделается матерью. Нет, она вовсе не была чудовищем. В какое-то мгновение она огорчилась искренне, горевала, плакала, утешаемая Полиной. А узнав о рождении племянника, Лизета умилилась, теплоту к нему почувствовала. Нет, она вовсе не была чудовищем.

Можно было не сомневаться в том, что княжна Юсупова смолчит. Но это она сейчас такая добрая, преданная, кроткая, а какою будет она дальше, в будущем, как жизнь повернёт её? Лизета не хотела, чтобы знали о её позоре, о девичьем стыде.

И никто, никто не должен был знать, что она более не может иметь детей! Перечитывая французское письмо Анны о рождении сына, о том, каким смешным и радостным выглядел её Фридрих, её сероглазый, худенький, как ждал он сына, и Лизета цепким умом уцепила, ухватила, что ребёнок, сын, порою много, очень много может значить для мужчины. Иной рискнёт многим ради... спасения своего ребёнка, ради того, чтобы иметь ребёнка, наследника, продолжателя... Тут и отца вспомнила, как радовался своему Шишеньке... Нет, никто, никто не должен знать!..

Дел по обвинению в государственной измене бывало много, очень много. В Преображенский приказ шли и шли доносы, письма шли, явное шло и тайное. Иные дела выглядели и вовсе пустяшными: кто-то кому-то сказывал полную дурь, ну вот, хоть этакое — у государыни, мол, пиявки изо рта ползут. Но и по такому доносу дело заводилось, пускались в ход и верёвки и клещи палаческие. И хорошо ещё, если кончалось ссылкой...

И вот по таким тайным доносам, по таким вот письмам тайным схватили и повитуху слободскую, и княжну Юсупову. Друг о дружке они и не ведали, что схвачены; обвинения и дела были разные. Но были то обвинения в измене государственной. Повитуха была бита кнутом и сослана куда-то в Сибирь, а княжну постригли в Тихвинском монастыре. И вот там-то, в тесной келейке, взаперти, она дошла умом, что обвинение-то не с неба свалилось, а было оно Лизетиных ручек дело. И смастерить было ведь проще пареной репы такое дело. Без внимания-то ни один донос не оставался. А тогда, на допросах, Полине и на мысль не могло прийти выдать цесаревну. Да и не о том было дело, вовсе цесаревны Елизавет Петровны не касалось, а было о злоумышлении против молодого императора Петра Алексеевича. И напрасно отпиралась княжна, ползли и ползли на толстую бумагу слова, неуклюже друг за дружку цеплявшиеся. И она запуталась в паутине липкой неуклюжих этих слов. И уже признавалась... Да, кажется, признавалась?.. От отчаяния?..

А в первые дни в монастыре думала, что цесаревна не знает, цесаревна спасёт... После «предательницей» стала звать товарку-цесаревну. А после, изнурённая мыслями многими, поняла всё.

И когда поняла, за что, почему пропала её жизнь, тогда хотела кричать, хотела всё рассказать... Но кому, зачем? Келейнице-прислужнице, что подаёт ей в дверное окошечко скудную пищу? И после — что? По головке не погладят. Снова — допросы, дыба, кнут... Нет уж!.. Лучше так пропадать, помирать!.. И пропадала.

А старая княгиня тосковала о своей Пашеньке, и цесаревна, случалось, ободряла несчастную мать словом тёплым. И старуха снова надеялась, верила. Целые картины складывала для себя, мысли выстраивала. Дочь отнята, конечно, по злому умыслу молодого императора. Конечно, молодые Долгоруковы всему виной! Пашенька ни словечка не говаривала матери о своей любви, но разве мать не видала, как при виде Николашки доченька изнывала, куда спрятаться, не ведала, куда глазоньки девать, не знала. Это всё Долгоруковы! Они! Зачем нужна была им бедная скромная невеста? Они сыновей своих уж чуть не на трон сажают! Ванька так и спит в государевой спальне, чтоб всегда, значит, под рукой находился... Вокруг старой княгини Юсуповой даже составилось нечто вроде кружка сторонников Елизавет Петровны... Ничего, впрочем, серьёзного, одни пустые толки. Никто и доносов не писал на выживших из ума старух... А княгиня Юсупова всё надеялась: вот придёт на трон Елизавет Петровна и начнётся царство справедливости! А справедливость для матери была в одном лишь, в том, чтобы ей вернули дочь, ненаглядную Пашеньку! Но если бы при этом Пашенька сделалась любимицей императрицы, и женишка бы небедного и в чинах... Такая справедливость, конечно, была бы для матери справедливость высшая!..

Но воцарения Елизавет Петровны старуха не дождалась, померла. И дочь её умерла в монастыре, так и не зная ничего о судьбе своей товарки-цесаревны...

Но Лизета вовсе не полагала себя виновной или предательницей, Она просто знала, что иначе нельзя было поступить. И Прасковья была глупа, это было яснее ясного. И если уж Лизета сама сглупила и доверилась дуре, то надобно ведь и позаботиться о себе, в конце-то концов! Нельзя, вовсе глупо отдавать себя, как в кабалу, в полную волю дуракам!..


* * *

Цесаревна и её спутники воротились с богомолья. В тот же день Маврушка передавала новости:

— Государю ведь всё известно!

— А разве я от него что скрывала? Надоел он мне, Мавра! Срам для меня — с мальчишкой лизаться! Как-никак не девчонка сама-то, девятнадцатый мне... И ты что думаешь, будто я боюсь его? Да я не хочу его и не нужен он мне, и вместе со своим немцем! «Ваше высочество!.. Звезда!.. Украшение!..» Ух ты, преподлый немецкий лисий хвост!..

— Не больно жалуете Андрея-то Иваныча! — Мавра будто подзуживала.

— Не больно жалую? Я его ненавижу, Маврушка! Я тебе одной прямо скажу: вот сдохнет он, тогда только сердце моё успокоится!

Мавра попритихла. Это был сильный искренний гнев. И невольно думалось: «А ежели и на меня она так-то?..»

— Ты что задумалась, Мавруша? Напугалась? Страшна я в гневе? Да ведь это не для тебя! Ты — друг верный, единственный. Да я ведь и отходчива, для друзей-то истинных... Ну, что замолчала?

— Думаю, Ваше высочество.

— Уж высочество! Нет, напугалась ты, напугалась, вижу!

— Я думаю, Ваше высочество. Думаю о... о табакерке, — заявила Мавра серьёзно. А в глазах чёртики так и прыгали.

Цесаревна всё поняла вмиг и так и покатилась со смеху.

— О табакерке, о портретике? Влюбилась небось!

— Я-то нет. — Мавра, чутко воспринимая тон цесаревны, обрела обычную свою уверенность и даже решалась теперь шутить. — Я-то нет. А вот кое- кто на моей памяти... — Шутка смелая была однако и Лизета любила смелость и бойкость в своих приближённых и слугах; конечно, когда сама бывала в добром расположении духа.

— Кое-кто! Ой! Уморила совсем! Кое-кто! — Лизета выскочила на самую серёдку спаленки, встала на фоне смятой постели, руки упёрла в бока, будто для русской пляски... — Уморила! Уморила! Ой! Да мне его и даром-то не надобно теперь! Я теперь, Мавруша, только-только жить начинаю, всею грудью дышать! Просторно мне теперь, весело! Баба я теперь, Маврушка ты моя, Маврушка, золотце ты моё медное! Настоящая счастливая баба! И ты уж пойми меня!..

Мавра поняла и тоже задорно поглядела. Цесаревна подбежала, за шею обхватила, на постель повалила, уж башмаки кверху и юбки — до пупа.

— Вот что для тебя сделать? Нет, ты скажи, что?

— Ничего! Пустите! Платье мне всё смяли.

— Платье? Да вот... Да я... Одним словом, увидишь! Придёт время — будет у тебя этаких платьев — несметно!

— Да оно ни к чему! Будто я за Вас из интереса, из платьев! Тьфу! Пустите!

— Маврушечка моя хорошая, славная! Нет, не пущу, и всё тут! Не пущу, пока не скажешь, чего тебе хочется!

— Ничего! — Мавра высвободилась из цепких рук, но не встала. Обе лежали на широкой постели, покойно, вольно...

— А того не может быть, чтоб ничего! Так не бывает! Говори!

«Сказать — худа не будет! Скажу!»

Прикидывать надобно было быстро, молниево...

— Скажу уж! Экой Вы банный лист! Скажу! И я ведь не деревяшка какая. И мне замуж охота...

— Ой, неужто? — паясничала Лизета. — И за кого? За Морица-красавца? За племянничка моего, за императора Петрушку Лексеича? Ой, да ведь знаю! За Остермана Андрей Иваныча! Вот прекрасней кавалера не сыскать! Марфа-то Ивановна как позеленеет от ревности-то!..

И снова — хохот, щипки, тычки шутейные... Но Мавра в наивысшей степени наделена, одарена была тем самым свойством, что покойный государь великий изволил именовать «чутьём». Правда, и Маврино чутьё было не государственное, не какое- то там высокоумное, но было оно для Мавры самое полезное. Вот и теперь она в точности почуяла, когда стало возможно говорить всерьёз.

— Я, Ваше высочество цесаревна, и вправду пошла бы замуж. За графа Шувалова.

Лизета поднялась на локте, в глаза товарке заглянула.

— Так он тебе по сердцу?

— По сердцу, государыня.

— Да, он недурен. Но неужели это так трудно устроить?

— Матушка моя подъехала было, но его родители не согласны. Побогаче ищут.

— Они глупы, Маврушка. А он-то что? Любит?

— Видать, любит.

— Ох! Да ты не брюхата ли?

— Слава Богу, покамест не чувствую.

— То-то! Покамест! Нет уж, поела сладкого, садись — горькое хлебай! Надобно всё устроить, надобно вас обвенчать скорее...

Сказать откровенно, так Мавра была хуже чем брюхата, она была девственница, осторожна была и боялась потерять себя. Этак потеряешь, а после — ау! Она не царского семейства, ей не спустят шалость такую! Но цесаревне Мавра ни за что бы не призналась в своей девственности, Она очень хорошо понимала, что вот такое признание цесаревну может насмерть озлить...

Между тем Лизета весело прикидывала, что и как. Старики Шуваловы, они ведь хороши с княгиней Юсуповой. Надобно с нею поговорить, пусть она замолвит слово...

— Побогаче, говоришь, ищут? Ежели сыщут, так, может, и пожалеют ещё! — задиристо кинула. — Да ты не бойся, не сыщут. Лучше тебя — не сыщут! Справим, справим твою свадебку! Только после-то как? Бросишь меня, стало быть? Кинешь горюшу?

Мавра живёхонько соскочила на пол, встала на колени и целовала свесившуюся Лизетину руку.

— Да я за Вас всё! Да за каждый пальчик!..

Свадьба молодого Шувалова и Мавры Шепелевой[27] была весёлая. Гуляли хорошо, хотя и несколько по-простому. Новая графиня Шувалова по-прежнему оставалась подолгу с государыней-цесаревной. Отлучилась лишь ненадолго, когда была уже в последнем периоде беременности. Но после благополучного рождения сына Николая снова заняла своё место затейницы, увеселительницы, утешительницы... Она верила в Лизетину счастливую судьбу.


* * *

Простые слова молодого Ивана Долгорукова подействовали как нельзя лучше на императора. Впрочем, у Ивана были для государева утешения и более действенные средства. Он на всю Москву успел прославиться своими загулами, кутежами и любовными похождениями. Он мог многое утешное предложить.

И теперь Петру Алексеевичу было и вспоминать смешно и стыдно, как он плакал дурак дураком! Из-за кого? Из-за пустой бабёнки! Да к тому ж старухи, целых шестью годами старее его! И добро бы вышла замуж, а то... Под кого легла- то? Под выблядка! Да она и сама!.. Нет, хорошо всё обернулось, прекрасно, великолепно! А рядом, совсем близко цветёт эта мраморно-алмазная, изумительная Катенька — драгоценный цветок! И цветёт для него! И надобно поскорее объявить её своей невестой. Ведь и Ивану, милому Ванюше это будет приятно. Обрадуется!.. Пётр прижмурился... Он, в сущности, был добрый парнишка, и особенно любил радовать своего друга — то новым ружьём, то алмазными пуговицами; а теперь вот так и скажет ему: «Ты, Ваня, теперь мне не просто друг, ты мне брат! Потому что сестру твою объявляю своей невестой!» Эх, если бы Ване Наташа гляделась! С какою бы радостью отдал сестру! За верного друга. Но Ваня без ума от маленькой Шереметевой. А если две свадьбы — разом? Вот будем праздновать! На века запомнят!..


* * *

...Что такое был он? Безродный, незаконный. С матерью-баронессой. Покойный Пётр, великий государь, кого только не жаловал баронами да баронессами, самое пустяшное это было. И что такое был? Сержант гвардии. Ни выпить, ни погулять, ни даже и на табачок не всегда хватало. Был ли он честен? Ежели бы его спросили, ответствовал бы с лёгкостью: «Да, я честен». И разве он и вправду не был честен? Разве он нарушил присягу? Разве оговаривал и предавал друзей-приятелей? Или воровал? Нет, он мог с чистой совестью назвать себя честным. Был ли он щепетилен? То есть был ли он так уж щепетилен в вопросах чести? Об этом никто не спрашивал его. А если бы спросили, он просто и не знал бы, что ответить, потому что не понял бы, о чём его спрашивают. И когда его мать рассказала ему предложение... Нет, ей вовсе не понадобилось падать перед ним на колени, заламывать руки, упрашивать, чтобы он... ради её старости... ради собственной будущности... И что такого заключало в себе это предложение? Сделаться любовником, понравиться... Занятно, забавно... Однако он задумался. О чём же?..

— Кому и зачем это надобно? И не рискуем ли мы, соглашаясь? — матери сказал.

Но мать:

— Алёшенька! Ну если бы нам убийство предлагали или другое что! А то ведь...

— Но зачем? И для кого? Ведь если я стану любовником цесаревны, её при дворе не похвалят!

— А нам-то что!

— Кто при дворе против Елизавет Петровны? Сказывали, будто Остерман, Андрей Иваныч...

— Да это она против него!

— Ну, стало быть, и он — против неё. Так это от него всё? И деньги обещал?

— Алёша! Не всё ли тебе едино, от кого, кто обещал! Были бы деньги!

— Но от него? Верно я разгадал?

— Пусть от него!

— А сын у тебя, матушка, не такой уж простак!

Она потрепала его по волосам.

— Умник ты у меня!..

Но самым важным обстоятельством, всё, в сущности, решившим, определившим, явилось то, что деньги были даны вперёд. И сказано было, что деньги эти (и не такие для сержанта Шубина и баронессы Климентовой малые!) возможно будет оставить себе, даже если дело не выгорит и цесаревна не пленится красивым гвардейцем. Й вот эти деньги, они-то всё и решили окончательно.


* * *

И всё это было уже и почти давно, ещё зимою. И она подъехала в санях к своему дому, и, как всегда, на часах у ворот стояли два гвардейца. А снег летел, будто прозрачная вуаль, вся в белых мушках, прозрачная, ветреная — на синем. На синем тёмном небе. И вдруг небо, синее, тёмное, озарилось множественным иглистым светом от множества золотых звёздочек. А прежде...

Из тумана, из вуали снежной — белое — на тёмном синем — звёздочки золотые — и явился дивный юноша, сказочный... Но нет, не принц! Да и что ей заморские принцы, обманно с ними... А это иная сказка, не из книжки французской, нет, а рассказанная, сказанная голосом нянькиным певучим и мерным, в самом раннем, в самом первом, ещё до мадамы парижской, детстве... «И явился ей молодец красоты неописанной!..»

«...красоты неописанной!..»

И это он и был. Глаза-бирюза, щёки-яблоки, кудри русые, на три грани чесаны... Впрочем, как положено было, имел на голове под шляпою гвардейской — парик...

Гвардии сержант Шубин!..

И уже в постели, на перине пуховой, она поняла, что кет, ничего-то она не знала о том, что значит бабой быть, настоящей женщиной. Нет, ничегошеньки она не знала. Думала: экая дурища — продырявил мужик — и уж баба; понесла, скинула — и баба! Ан нет! Настоящая баба — это когда мужик у тебя — твой! По сердцу и плоти — весь твой! Вот тогда!..


* * *

Он был — весь её! Она над ним озоровала, за уши трепала, рот кусала. Из плача — в смех, в лютованье, в беснованье и щекотанье, из омута — в небо!.. Из неба — в омут!..

Всё в нём было мило: слова, уста, глаза... И письма он ей писал, не как Бишоф-покойник писывал по-немецки, а попросту, по-русски — хорошо, словами хорошими!

«Милая вы государыня Лизетка Петровна! Благодарствую Вам, моей милостивой, об Вашем ко мне добром воспоминании. Верный я Вам слуга вовек, бешеная Вы моя ветреница! И не много пишу, да много силы замыкаю...»

А она ведь прежде и не знала, какие бывают мужчины — сильные, послушливые без угодливости, простодушные. В нём одном — целый мир ей открылся. И она чувствовала (о, ведь и она была наделена своим чутьём!), и чувствовала, что мир этот новооткрытый — он большой, он великий, но простодушный он и будет — её!..

Она разрыла укладку, отыскала списанные некогда стихи русские Виллима Ивановича Монса и вновь перечитала. При этом она вовсе не помнила, не вспомнила, что стихи эти — стихи отрубленной головы. Что ей было до этого! Она любила стихи, русские стихи. И перечитала ещё и ещё... Покамест пальцы не запросили гусиного пера, покамест не потянулось пёрышко к белому листу бумажному...


Я не в своей мочи огнь утушить,

Сердцем болею, да чем пособить?

Что всегда разлучно и без тебя скучно —

Легче б тя не знати, нежель так страдати

Всегда по тебе...


А вовсе она и не страдала. Ей весело было. Но почему-то зналось, и Бог весть откуда, что в стихах непременно должно выражаться страдание. И страдание выражалось в её стихах. И выражалось искренне и сладко. Так и должно — в стихах!..

Она ни от кого не скрывалась. Но почему? По своей безоглядности? По невиданной какой-то смелости? О нет, нет! Она была, конечно, и смела, и безоглядна, это в ней было. Но теперь она знала, почему она не таится. Потому что он открыл ей новый мир. Через него этот мир ей открылся. И она поняла, что именно в этом новом мире — ей подкрепа, опора! Поддержка мужеская крепкая...


* * *

А он? Он, которому было — заплачено?

Возможно ли было сказать, что он полюбил её искренне и сильно? Да! Возможно. Потому что он и вправду полюбил её, как никого не любил прежде, ни одной женщины, ни одной живой души он не любил так! И в этой его любви была своя безоглядность и был и свой расчёт. Он готов был рисковать жизнью ради неё, он хотел на своих руках вознести её высоко, на трон, потому что она была достойна трона. И ему было бы так хорошо, так сладко чувствовать, что он, именно он, вознёс её, любимую! И в то же время... если бы случилось подобное... он бы... Он бы и сам вознёсся на высоту невиданную, он отдавал себе в этом отчёт. Он говорил ей о себе всё, всё-всё. Но он знал, что ведь ему возможно говорить ей всё, потому что она в нём не найдёт, не увидит ничего дурного. Всё, всё, на всё готов был — для неё, ради неё... И радовался подаркам от неё — золотым часам, бархатной собольей шапке, табакерке золотой с бриллиантиками...

И деньги он взял ещё — ведь уговорено было — от неведомого заказчика его любовной страсти-сласти. Но он-то знал, что от Остермана, от Андрей Иваныча. И почему бы и не взять деньги! И мать его, через которую деньги и были переданы, тоже так полагала. Почему бы и не взять! Всё равно ведь он ничего дурного никогда цесаревне сотворить не может, одно лишь хорошее, верное.

И надумалось ночью... И тоже — безоглядность и расчёт смешались. Заговорил после того, жаркого, пышного, ночного... Когда приустали... Заговорил и рассказал всё, как было передано через мать предложение, и как согласился... и даже — искренность несла, поднимала — не потаил, что когда соглашался, тогда ведь ещё не любил её...

— А теперь? — вопросила серьёзно.

— Теперь — сама знаешь! — И занежил в объятии...

— Но кто же это, Алёшенька, посмел матушке твоей предложить этакую пакость?

— Кто? Али я не сказал?

— Не сказывал ещё. А может, потаить желаешь?

— Я — от тебя?! Запамятовал. Прости. А кто посмел предложить, сама легко догадаешься — твой враг, Андрей Иванович Остерман. Кому ещё!..

Разнеживал в объятии. Она задумалась. Приметила, что разнеживающее это мужеское объятие вовсе и не разнеживало её до потери разума, а, напротив, пробуждало её мысль; будто оно-то и было ей нужно, это тело живое, молодое, крепкое, юношеское, оно-то и было ей надобно, и соединившись, совокупившись с этаким телом, сделалась она полноценным существом, обрела всё, что следовало для полноценности обрести; и тогда и мысль её совсем пробудилась, изострилась, зоркой сделалась... И теперь она думала, прикидывала.

— Откуда же известно, что Остерман — враг мне?

Это даже и занимало её сейчас. Это было почти комично. Она о себе знала, что она не любит, даже и ненавидит Андрея Ивановича. Да, она давненько не скрывала своей ненависти даже и от него самого... А впрочем, «давненько», «давным-давно» — очень относительное определение и для её жизни, и для всей истории русской. Ей-то девятнадцати нет, и всё, что зовут на Руси «давним», почитай, вчера было!.. Но ненависти своей к нему она не скрывала. Оно так и есть. А он, Андрей Иванович? Неужели и он возненавидел её? Новой своей изострённой в этом совокуплении с молодым крепким мужским телом мыслью она сознавала, что нет, не похоже это на него. Она его поняла. Её ненависть к нему уже была — род любви. Она созрела теперь (это у каждого свой путь к зрелости), и вот она созрела, она была теперь женщина, политик; она чувствовала, что именно она — будущая правительница державы. Но не улетала мечтаниями в небеса, не намеревалась обольщаться или, напротив, упадать духом. Она уже знала, что идёт по дороге непростой, по дороге крутой. И знала, что у неё достанет дыхания взойти. И по этой дороге она пойдёт, ни в чём себе не отказывая; и не просто потому, что она — сластёна-сладострастница, но потому, что это — мужские живые молодые тела — её пища, пища для её плоти и разума, она без этого не будет жить, это — её мир и она всё возьмёт себе из этого мира...

Но Андрей Иванович-то, Андрей Иванович, которого было так интересно ненавидеть... И чтобы он... этакое предложение... Невозможно!.. Она подумала, что Андрей Иванович, конечно, и осторожен, и умён, но в чём-то он куда простодушнее её, совсем ещё юной женщины. Взять хотя бы его поведение с молодым императором. Лично взялся надзирать за образованием, учением Петра Алексеевича, с Мавриным и этим чёрным Ганнибалом беседы вёл, план учения расписал, на заседания Верховного совета звал мальчишку — смех! Спроси кто Лизету, она бы тотчас высказалась: не станет Пётр II тратить время на учение, и Ванюшка, и даже сестрица Наташка, да все будут ему в этом весёлом безделиц потакать. И всё так и вышло! Где ныне Маврин и арап? Засланы куда-то к чёрту на кулички, в Сибирь, что ли, на инженерные работы, не поймёшь!.. Лишь бы от дворца подальше со своим надоедливым ученьем. Тут и Андрей Иванович смекнул, рукой махнул, заосторожничал и оставил свои прожекты, как сотворить правителя из мальчишки, дорвавшегося до вольного веселья...

Боль и нежность будто шевельнулись в груди Лизетиной, она ведь способна была на чувства сильные и глубокие, и странно: эти её чувства не имели никакого отношения к обычной плотской любви с мужчинами. Нежно и с болью она могла вспомнить Анну, сестру. И с нежностью и болью порою думала о маленьком Аннушкином сыне, о неведомом Петрушеньке. Она уж дважды распорядилась отослать в Киль игрушки русские — пестро расписанную бочечку на колёсиках, лошадок деревянных, свистулечки... Нет, она не могла сейчас догадаться о том, как поминал с некоторой грустью Андрей Иванович Анну и свои уроки — ей, вот тогда-то он ведь и ощутил, какое это наслаждение: учить будущего государя, государыню. И что же? Нет, — сам себе сказал, — надобно понимать, что невозможно повторить другой раз единожды пережитое... Об этой его памяти и грусти Лизета не догадалась. Но что-то, что-то она всё же почувствовала. И боль, и нежность будто шевельнулись в груди...

Нет, нет, Андрей Иванович, он простодушный, и он порядочный, он очень нравственный (вот это усиливало ненависть Лизетину). И он добрый. Правда! Стрешневы, родня его по жене, по Марфе Ивановне, так те просто на руках его носят, преданы ему безоговорочно. О самой Марфе что и говорить! Ноги ему обмывает и воду пьёт!.. Подобное рабское преклонение иных замужних женщин перед мужьями смешило Лизету. Она этого не понимала и не принимала. Ей — мужчина для преклонения перед ним — её — не нужен был...

Но чтобы Андрей Иванович подсунул ей любовника низкого происхождения для того, чтобы выставить её на посмешище, поставить вне общества?! Да ему, в его честную, нравственную голову подобная тонкость чтобы явилась? Ну, подыскать для неё ещё какого-нибудь немецкого принца в женихи, на это Остермана станет. Но тонкости, ядовитости… Нет, здесь женская рука... Но кто?.. Однако сначала она разберётся с Остерманом... Всем известно, слава Богу, что она — его враг искренний... Откуда же такое: Остерман — ей — враг? Да он и ненавидеть-то не умеет!..

— Откуда же известно, что Остерман — враг мне?

— Голицыны...

Голицыны? Да, они против Андрея Ивановича... Алёша меж тем продолжает:

— Ты скажи только, я ведь его и придушить могу! Вот этими вот руками!..

А руки хороши!..

— Дурачок мой! В Сибири захотел проветриться? Или уж прямиком на плаху?

— Это забота не твоя. Твоя забота — приказать, а я исполню...

— Приказать? Я тебе ничего дурного приказывать не стану. Ты матушку свою пошли мне...

— Да она-то и мне ведь не сказалась кто. Я уж сам догадался, кому другому, как не Андрей Иванычу...

— И всё ж ты мне её пошли, беспременно. Это покамест и есть мой тебе приказ...


* * *

Можно было бы и самой попытаться разгадать эту тайность. Разметать пред внутренним взором своим — колодой пёстрых карт — лики всех, всех — княгинь, княжон и прочих. И додумываться — которая... Но Лизете вовсе не желалось проводить время в этой изощрённой умственной забаве. Она подумала по-простому: существует та, которой всё известно, госпожа Климентова. И надобно, чтобы госпожа Климентова разобрала: ей более по пути с Лизетой и сыном своим, нежели с теми, неведомыми пока Лизете заказчицами... И госпожа Климентова поймёт, Лизета знала. И давно (давно?) Лизета приметила, что её, Лизетин, путь — непростой и крутой, оно так, но без этих разных умственных таинственностей, без... И вдруг — невольно — мысль уходила в эту неведомую даль, и тогда понималось смутно, что она и сама по себе — путь, образец — для кого-то, для другой какой-то женщины, будущей правительницы, ещё неведомой, не рождённой ещё...

Госпожа Климентова, конечно, всё рассказала, и даже и без жеманства. Поняла всё как надобно и потому и рассказала. И теперь Лизета знала — кто. Знала и поняла потому, и поняла, что именно госпожу Климентову надлежит связать исполнением тонкого и серьёзного поручения. Именно связанная госпожа Климентова и будет молчать — всегда.

И всё было возложено на госпожу Климентову, она должна была добыть то, что следовало добыть; и это добытое она же должна была подмешать незаметно...

— Значит, кофейницы — обе?

— Да, Ваше высочество, — угодливо, с покорством.

— А ты действуй, исходя из познаний своих. Вот знаешь нечто, ну и действуй...

И Лизета подумала о том самом, что следовало добыть. На миг промелькнуло в памяти — Полинка, болезнь, страх... Но промелькнуло — и тотчас исчезло. Цесаревна была не из тех, кого подолгу, изощрённо мучит прошлое...

Сначала госпожа Климентова немного удивилась про себя: почему цесаревна не приказала ту, виновницу, заказчицу... Почему — совсем другую, и кажется, и не имевшую касательства... Но нет, нет, цесаревна права, права!.. Далее мысли госпожи Климентовой не пошли. Она знала (жизнь выучила её), до какого предела следует разгонять свои мыслительные способности, где следует их сдерживать, останавливать, для своей же выгоды... И потому она не стала голову ломать над тем, что же это такое: месть это, и если месть, то кому и зачем, с какой целью?.. (Вопрос мог быть именно: зачем, какова цель; а вовсе не вопрос: за что? Как будто ясно было, за что. Хотя... не слишком ли суровое наказание предназначалось?..) Но госпожа Климентова ни о чём подобном раздумывать не стала...

Что же касается Лизеты... Месть?.. Да, узнав, кто, она разозлилась, раздосадовалась. Но ненавидеть — этих? Растрачивать на них силы своей ненависти? Вот уж нет! С неё довольно Андрея Ивановича!.. Она быстро опомнилась и распорядилась, просто распорядилась, как распоряжается хорошая хозяйка о разборке кладовых и уборке комнат. Всё бесполезное для неё, всё никчёмное, всё, что может повредить ей, — долой, прочь... Одна могла быть досадна и опасна, её — потому — прочь, а другую, ту, заказчицу... Пусть повертится, поворочается, попрыгает, как ёрш на сковороде!..

И в самом скором времени двор был потрясён печальным известием: скоропостижно, в селе Всесвятском, куда заехала в семейство своей товарки, грузинской царевны, и вот скоропостижно скончалась во Всесвятском цесаревна Наталья Алексеевна. От простудной горячки. Молодой государь был в отчаянии непритворном, он так любил единственную сестру! Долгоруковы утешничали неотступно, уж и развлекали его и отвлекали. А от Голицыных и княгини Юсуповой раскатывались толки и слухи: одни уверяли потаённо, будто никакой горячки простудной и не было вовсе, а цесаревна, принуждённая скрываться во Всесвятском, погибла от плодогонного зелья... Но кто же?.. О, герцог де Лириа, вот обольститель!.. Другие утверждали столь же потаённо, что вовсе всё было иначе: всему виною соперничество!.. Грузинское семейство позарилось на браке наследным принцем испанским, цесаревну просто-напросто убрали, отравили... В любом случае роль герцога де Лириа... По личному желанию и распоряжению молодого государя герцогу пришлось покинуть Российское государство спешно…


* * *

...Дашенькина яркая восточная красота создавала о ней ложное впечатление, Она могла показаться уверенной в себе, даже самоуверенной, и сильной. Но на самом деле она была всего лишь избалованной, самолюбивой, немного капризной девочкой. Свои знания о жизни действительной почерпывала она из книг французских и немецких, а также из сплетен, случайно и не случайно услышанных. Трудно было описать её ужас и растерянность, когда Наташе внезапно сделалось дурно. С приездом и отъездом госпожи Климентовой, с кофием, который они пили втроём, Дашенька никак не соотнесла Наташину внезапную болезнь. Да, они пили кофе втроём; Дашенькина матушка, особа несколько спесивая, гордая знатностью своей, ни за что бы не стала выходить к какой-то баронессе из выскочек. И не вышла. Но это было даже и хорошо. Дашеньке вовсе и не хотелось, чтобы матушка выходила. Матушка дурно говорила по-русски и по-французски, однако её бездонные чёрные глаза способны были внезапно — озарением — увидеть многое с такою прозорливостью...

Но кроме кофия втроём, была и короткая беседа вдвоём, с глазу на глаз, когда Климентова получила ещё деньги и сообщила Дашеньке, что, кажется, дело продвинулось успешно и Елизавет Петровна намеревается покинуть Москву.

— Государь совершенно охладел к ней.

— Мне известно...

Дашенька хотела было расспросить подробнее об отношениях цесаревны Лизеты с Шубиным, но всё же сочла подобные расспросы дурным тоном для девицы. А тянуло расспросить. И она эту тягу приняла за пустое, дурное и праздное любопытство, которое надлежит подавлять. А на самом деле тяга эта была тем самым уже известным нам «чутьём». Было, было чутьё и у Дашеньки. Но она не почувствовала, не поняла...

Семейство имело собственного лекаря, но он как раз находился в Москве. Тотчас послали за ним. Однако, примчавшись поспешно, застал он лишь похолодевший труп юной девушки, Он расспросил о признаках внезапной болезни... Резкая сыпь, тошнота, рвота, беспамятство. Это походило на корь, на некоторые разновидности простудной горячки...

— Ничего другого нельзя предположить. Видно хорошее телосложение покойной цесаревны, при таком телосложении бывает весьма здравым и телесный состав. Страдала ли она периодическими болями, недомоганиями?

Нет, нет, подобного за нею не зналось...

Дашенька боялась глядеть в глаза своей матушки, которая несомненно нечто чувствовала. Нечто чувствовала и сама Дашенька. И отец их. Но только брат Георгий сумел выразить это уже общее чувствование в речи ясной и краткой. Он сказал, что ежели эта смерть — смерть неестественная, то более удачной возможности повергнуть их семейство во прах не сыскалось бы никогда. Теперь, когда цесаревна внезапно скончалась у них, в отсутствие лекаря, и скрыть это отсутствие уже нельзя, они ведь открыто за лекарем посылали; и теперь нечего рассчитывать на выгодную женитьбу и продвижение по службе его, Георгия, и с перспективами Дашенькиных успехов в свете и блестящего замужества придётся распрощаться. И кто знает, на какой срок... Он говорил спокойно и даже и сухо. Родители замерли, оцепенели.

Замерла и Дашенька. Она поняла теперь, что в тот самый капкан попалась, который расставила для другой... Но Дашеньке было всё же легче, нежели её матушке, отцу и брату. Ей уже и не так страшна была грозящая опала, лишь бы матушка не поняла, не догадалась!.. Позднее, уже после торжественного погребения, на котором они даже не смогли присутствовать, этого не желал государь, и вот позднее они делали предположения, но нет, не узнали. Клубок не был слишком запутанным, однако не распутали. Впрочем, все силы ушли на то, чтобы избежать* дальней ссылки, на то, чтобы опала ограничилась сидением в подмосковном Всесвятском...

Опала этого семейства продлилась почему-то почти до середины тридцатых годов, до начала второй половины царствования Анны Иоанновны. Любопытно, что по воцарении своём Елизавета не чинила им, кажется, никаких видимых препон. Однако разбирая факты, можно прийти к выводу о вполне удавшейся мести Елизаветы данному семейству. Георгий Грузинский с женою и сыновьями годами жил почти безвыездно в своём волжском имении Лысково, при дворе он не являлся. Царевна Дарья, не в молодых уже годах, вышла замуж за Андрея Николаевича Янькова, совсем не годившегося ей по знатности и даже и небогатого. Это был добродушный невежественный человек, страдавший от непомерной своей толщины. Супруги вели отшельническую жизнь в самом отдалённом из своих имений. Детей у них не было. И лишь при Екатерине II потомки грузинского царя, отдавшегося в русское подданство, являются вновь во всём блеске при дворе...


* * *

...Елизавет Петровна устроила в своих покоях нечто вроде прощального приёма. Да, о ней и о её низкородном любовнике раздувались самые неимоверные сплетни. Да, государь охладел к ней, фактически он наложил на неё опалу. Но она всё устроила так, будто никакой опалы и нет, будто это она сама, по своей воле удаляется от двора. И было крайне любопытно побывать на подобном прощальном приёме. К тому же известно было, что цесаревна принимает обворожительно!..

Она сидела рядом с изящной фарфоровой статуэткой в голубом, оправленном серебристыми блондовыми кружевами туалете. Но куколка живая была, кивала высокой пудреной причёской, и на лице имела то выражение изящной искренности, участливости и одновременно — некоторой рассеянности, которое бывает столь свойственно женщине светской. Цесаревна виделась не менее изящной, но округлость щёк и приподнятых лифом бледного палевого платья грудей, крупность всего тела и сочная розовость губ придавали ей черты величия...

Собеседница её была леди Рондо[28], супруга английского посланника. На безупречном английском цесаревна вела беседу, исполненную такого такта и такой лёгкости и в то же время такой учтивой откровенности...

— Я сознательно бегу света, — говорила цесаревна, — я не способна к интригам, и свет не прощает мне эту неспособность. Искренних друзей, понимающих, разумных, — она посмотрела на леди Рондо значительно, — увы, их слишком мало... И вся эта пустая светская суета, вся мишура... Моя душа взыскует буколической простоты... мирная сельская жизнь, покой... скромные радости...


* * *

Но действительно, как мало могут понимать люди! Её житьё в Покровской и Александровской слободах толковали по-разному. И многие даже поверили в то, во что она хотела, чтобы верили. Пусть верят, будто она настолько распущенна, или настолько простодушна, или настолько легкомысленна, что даже не в состоянии скрыть свою пристрастность к простолюдину. Пусть верят, будто она из одного легкомыслия упустила возможность сделаться супругой молодого императора. Пусть, пусть верят!..

Никто не понял истины. И даже Андрей Иванович — нет, не понял. Ну, он-то не понял, потому что сейчас не приглядывается к ней. Сейчас ему важнее ладить с Долгоруковыми, Катеньку вот-вот объявят государевой невестой гласно...

А Лизете истина открылась через гвардейца юного, через его нехитрый разум в крепком его теле живом. Конечно, не скажешь, будто истина эта — совсем уж секретная, тайная. Все вроде бы знают, что солдаты — сила, потому что вооружены, и потому, если желаешь добиться успеха (ну сами знаете, в чём!), склоняй солдат на свою сторону... Да, но как? Нет, напрасно полагают, будто довольно швырнуть с брезгливой гримасой деньги, сыпануть золотом в ранцы — и всё сделается само собой! Не-ет! Тебя должны любить!

У отца это выходило ненарочно, оно так. Шагал вместе со своими солдатами, плыл со своими матросами; надобен был, ну и шагал по дороге пыльной, и подымался на палубу. Уважить хотел — запросто входил в избу, садился на лавку и угощался пирогом с морковью. Притворства не было а нем, он искал себе товарищей в делах своих. И разумел дела — и солдатское, и корабельное, и как законы писать. Она знала, что не разумеет и никогда не будет разуметь ничего подобного, но это не смущало её, не повергало в хаос противоречивых мыслей и сомнений. Было ясно: она — дочь императора, и значит, — наследница, и, значит, будет императрицей. Она чувствовала, что самое важное сейчас — держаться, удержаться на троне. А корабль державный, он как-нибудь поплывёт, не развалится; отец о себе не думал — корабль снастил; теперь настала пора государям и государыням более думать о себе, нежели о государстве; оно ведь так и положено... Только бы взойти на трон и удержаться, держаться!..

А солдаты, офицеры — молодые, здоровые, сильные, отборные... Зелёные пуговицы Преображенского, синие — Семёновского полка... Штыки вокруг дворца в день воцарения матери, императрицы Екатерины I... Но её кто бы стал любить — слишком больна, слаба, растолстела, обвисла в родах; слишком видели её зависимость от Меншикова... А Меншиков, светлейший? Что же второй раз не стали за него полки? А потому, что он был уже не «свой своим», а просто зарвавшийся, заспесивившийся выскочка. Таких не любят, таких уже готова толпа истоптать, до смерти изволочить. «Ежели ты такой же, как мы, почему тогда ты — наверху и помыкаешь нами? Нет уж, падай, падай в грязь! Вали его, топчи, ребята!» А всё потому, что надобно во всём соблюдать меру. «Да, я спустилась, сошла к вам, мне с вами хорошо, умилитесь же, но помните, насколько я выше вас». А чего — простые души — пирогами оделишь из своих рук — после всё тебе простят, хоть шубу из них шей, одно будут помнить, какая добрая да простая была — пирогами самолично угостила.

Да, да, вот так и надобно: я — как вы; для меня житьё ваше, оно, может, идеал недостижимый, уж я бы побросала кринолины да кареты золочёные — советники не дают, злые немцы!.. Да, так надобно, и только так себя разуметь...

Но всего важнее для неё были гвардейцы — зелёные мундиры — друзья Алёши. Вот спасибо девчонке Дашеньке — удружила Лизете! Его в полку любили за простой и понятный нрав, и ничего такого, что могли бы его товарищи счесть подлостью и предательством, он никогда не совершал. Но это совсем не было просто: явиться им «своей», доброй, простой, открытой любовницей их друга; напомнить им искусно об отце, так разумевшем их воинские дела и нужды; но при всём при этом надобно было для них сделаться почти богинею (Венерой?), высшим существом, желанной императрицей, которая осыплет милостями, потому что понимает... И здесь простым притворством нельзя было ничего добиться. Нет, надобно было с удовольствием, с самой искренней радостью, с самым естественным дыханием жить этой жизнью! Именно так, а не с брезгливой, притворной миной...

И она так и жила — с удовольствием, с наслаждением искренним. Утром, в дезабилье, садилась у нахтиша и надевала шутейно на свои пышные власы Алёшкину гвардейскую треуголку. Груди наружу вываливались из распашного ночного платья — солдатка! Но — императрица! И желалось гвардейцу вскинуть эту пышную царственную красавицу на руки, на свои здоровые солдатские руки, и — взнести на трон. Такая должна быть на троне.

И знала, как* — уважать их. Но и тут не притворялась, жила с удовольствием. Каждый гвардеец мог свободно взойти на крыльцо её деревянного на каменном фундаменте слободского дома с именинным пирогом в узелке. И матушка-цесаревна пирог принимала с любезностью, и чарку анисовки подносила из своих белых ручек, и деньгу на медном подносе. И за здоровье родильницы выпьет. И крёстная мать чуть не всем младенцам, гостьей почётной пирует на крестинах...

Сидела в спальне — гродетуровый шлафрок алой тафтой опушён — укладку разбирала. Вдвоём с верной Маврой разглядывали, перебирали... Он вошёл, не постучавшись, — кафтан мундирный зелёный. Руку за спину завёл... Вскрикнула шутливо, притворно, запахнулась... Догадливая Маврушка — тотчас за дверь...

Цесаревна нахмурилась.

— Пошто явился? Уйди!

Смутился, но — руку из-за спины — и протянул ей яблоко.

Нахмурилась пуще, непритворно, ударила его по руке. Яблоко крепкое тюкнулось на иол.

— Да за что же, Лизета? Порадовать хотел тебя...

— Забыл, что яблок не терплю? Так и несёт от тебя яблочным духом! Прочь!

— Да я не знал. Ты не говорила мне.

Посмотрела испытующе.

— Не врёшь?

— Крест святой!

— Прощаю, только вперёд помни!

Он наклонился, поднял яблоко и кинул в окошко. Она засмеялась — с такою покорностью склонялась эта сильная фигура за маленьким яблоком...

А яблок она не любила по самой простой причине: всё яблок хотелось, когда затяжелела. А после — невзлюбила яблоки. Почему — не задумывалась, а невзлюбила, и всё!..

Посмеялась и велела ему сесть к ней близко. Он сел и загляделся на разложенные наряды... Шлафрок голубой камчатный, шлафрок байбарековый с белой опушкой, шубка жёлтая тафтяная на беличьем меху — пуговки серебряные, шубка камчатная вишнёвая на заячьем меху, корсеты, фонтажи, чепцы, косыночки, платки, шитые серебром, платки шёлковые, платки, кружевом отделанные, рукавички жёлтые лайковые, шапочка соболья — верх пунцового бархата, соболя шейные:..

— Что? Много всего? Как тебе видится-кажется? — спросила жёстко.

Попытался угадать, какой ответ будет ей по нраву. Наряды были хороши, и он подумал, что будет хорошо, если он похвалит. Хотел успокоить её. Видел, что его эта неловкость с яблоком переменила её настроение. Но ведь она ему прежде о яблоках и вправду не говорила...

— Да, — отвечал, — много. И всё хорошее, к лицу и по тебе.

Но она не успокоилась, не повеселела.

— По мне, говоришь? Эта нищета записная по мне? Таково ли должно быть — моё? Меншиков сколько покрал из матушкиных сундуков! А сколько у Наташки-покойницы всего, что от матушки моей осталось! Катьке Долгоруковой пойдёт!..

— Не пойдёт им впрок чужое, — сказал тихо.

Если бы он стал возмущаться и поддерживать её громко и размахивая руками, это могло бы показаться ей притворным, но тихий его голос воздействовал.

— Не гляди на эти тряпки, — ласково повернула его лицо к себе.

— Сама знаешь, я за твоё право готов на всё! — с горячностью, но всё так же тихо.

— Молчи покамест, не время ещё. Ох, как оно важно, Алёша, время своё вовремя почуять! Молчи, я тебе ничего не говорила, молчи!

— Да наши, гвардейские, горой за тебя!

— Верю. Но о моих словах тебе молчи. Сам знаешь: кто не в свой черёд сунется — безголовым повалится! А в свой черёд... — Она позволила себе унестись в мечтаниях, разнеживаясь его близостью. — Как жить ещё будем, Алёша! Сервизы сыщу матушкины — батюшка дарил ей серебряные — крышки на блюдах презамысловатые, знаешь ли, наподобие кабаньей головы, кочна капустного, а то наподобие окорока, и до того искусно... В Петергофе затеи заведу! Батюшка дворец свой именовал Монплезиром. Да я тебе скажу: видывала я дома с убранством побогаче. Нет, я особливый Монплезир построю, малый изящный домик, там пиры заведу — вечернее кушанье. Я, знаешь ведь, посты строго соблюдаю, но — хитра! Стоит только дождаться первого часа следующего, непостного уже дня, и ужин возможно сервировать скоромный. В постные дни, в среду и в пяток, у меня вечерний стол поздний будет, после полуночи, зато как пировать будем!..

Он почти млел, сомлевал почти от её голоса, от её простых зримых мечтаний, от этого её «будем»!..


* * *

В слободском житье порядки были самые немудрёные у Елизавет Петровны. Девки и лакеи возились в передней, играли в носки и в тычки, пробегали бегом через цесаревнины покои. А ей хоть бы что! Знай хохочет. А хлопнет по затылку кого, так оно и надобно! Они и сами понимают, что цесаревна милостива не в меру, что их бы похлеще! Ну и тоже смеются...

Она выходила к девкам в хоровод не только потому, что так было нужно для её пользы, для её выгоды, но и потому, что ей сделалось занятно, интересно. Хоровод был важное дело. Девки собирались нарядные, в кокошниках — околыши пёстрые, в душегреях. За руки ходили торжественно, чинно...


Цвели, цвели цветики

Лазорливые,

Укрывали горушки

Все каменнаи.

Широкой долинушки

Не укрыли.

В широкой долинушке

Дорожка лежит...


И матушка ведь любила гудошниц и песенниц. И бабок и прабабок веселили, должно быть, в теремном житье девичьими песнями и хороводами...

Она почти входила в эту роль, почти верила, что и она на самом деле — девка-сирота, без отца-матери — некому на ум наставить, но в хороводе ведь не хуже отецких дочерей поёт голосисто... Ей далось сочинять не только стихи, русские стихи о любви, но и песни для пения, песни девические хороводные...


Во селе, селе Покровском,

Середь улицы большой,

Расплясались, разыгрались

Красны девки меж собой...


Очень её занимало, как это в стихах последнее слово в строке созвучно ложится на другое последнее слово в другой строке и выходит складно: «учинилась» — «вселилась», «вселити» — «быти», «умерщвляет» — «не знает»... Но если так возможно в стихах, стало быть, и в песнях оно возможно... Так развивалась русская рифма и рождались первые русские рифмованные, но в народном стиле стихи[29]... Вот уж воистину: чью голову озаряет?.. А нам бы чью хотелось? Не цесаревнину, будущей императрицы, разгульной девки голову? Другую какую? Получше? Почище? Поскромнее?..


* * *

Ждала своего времени. Предчувствовала. Но не было ясно как. Представляла себе, воображала, как молодой император совсем заигрывается, закруживается в вихре веселья. И тут — сверкают штыки её гвардейцев и... Но император был, увы, не сам по себе, не один. За ним теснились хищной стаей Долгоруковы, Голицыны, Андрей Иванович со своими Стрешневыми... Ждать, покамест они все сцепятся и друг другу горло передерут? А сколько ещё придётся ждать? Годы идут. Молодость её уходит... В деревянном домишке пролетают дни, вечера, какие надо бы — на пиры, танцы, охоту...

Гвардейцы были — её, за неё. Но она знала: ещё рано, ещё не время строить заговор. Чего-то недоставало. Да, сейчас она была со своими гвардейцами, но слишком в отдалении от большого света. Нельзя было так. Да, она понимала, ей недостаёт сильной партии, её партии, в свете. И для того, чтобы строить подобную партию, собирать, составлять, надобно было вернуться в общество.

Но и для этого возвращения время ещё не настало.

А судьба меж тем настраивала по-новому инструменты, для нового крещендо, чтобы люди-актёры на маскараде борьбы за власть не скучали бы и прыгали бы повыше и позанятнее.

На этот раз не было никакой внезапности. Болезнь была самая обычная, хотя и протекала тяжело. Молодой император захворал оспой.

Лизета по-быстрому перебирала возможности действий. Надобно ли? И если надобно, то как? Оспа может изуродовать страшно. А ведь ходят, ходят слухи, будто объявленная гласно государева невеста, мраморная Катенька, ныне осыпанная бриллиантами, задаренная сверх всякой меры, на деле не такой уж и хладный мрамор. Живая! Не любит будущего супруга. Это красивого юношу она не любит. А что скажет о рябом, изуродованном оспою? Конечно, Долгоруковы встанут стеной. Посмей Катенька словечко сказать, да они свяжут её верёвками, рот заткнут, в церковь к венчанию на верёвках приволокут. Но после... После венчания... Останется ли юная императрица верна рябому, нелюбимому мужу? Как может измениться характер Петра Алексеевича под влиянием внезапного уродства? Нет, нет, надобно ожидать скандала. Лизета состроила план вот какой. После свадьбы Его величества она возвращается. В Москву. Далее? Сойтись ли с племянником, сделаться ли его любовницей? Нет, этого не надобно, пожалуй. Будет лучше, если она глядеться будет обиженною, а не преуспевающей. Появиться в обществе скромной, связь с Алёшенькой напоказ не выставлять. Партию свою... Далее... Дожидаться скандала не придётся долго. Скоро, скорёхонько скандал с молодою императрицей должен произойти. Что ещё? Способствовать вместе со своей партией этому скандалу. Устроить так, чтобы поскорее молодая супруга изменила мужу-государю и чтобы это поскорее открылось. Войти к ней в доверие, быть обворожительной. В обществе быть со всеми обворожительной. И вот когда скандал разразится, вот тогда... Переворот! Штыки вокруг дворца... А для того, чтобы это сделалось скорее, не порывать с гвардейцами ни в коем случае! Алёшу при себе держать...

Ах, как она после ругала, бранила себя за все эти глупые расклады! Разложила! Расписала по-писаному! Сколько времени зря, понапрасну пролетело... Голова думная!.. А судьба всё по-своему повернула!..

Болезнь Петра Алексеевича приняла совсем уж нехороший оборот. Долгоруковы засуетились, пытались скрыть, что императору совсем худо. Цеплялись за надежду свою, уже пустую, зряшную, — вдруг ещё поправится или хоть ненадолго встанет — успеть бы обвенчать. Но пустой этой надежде не суждено было сбыться.

Как это часто бывает (и многие это замечают), перед самой смертью Пётр Алексеевич сделался тем, чем и полагалось ему быть по его возрасту, — пятнадцатилетним мальчиком. Это бывает часто, когда люди, зрелые не по годам, принуждённые рано созреть, вдруг преображаются перед смертью, словно бы телом и духом обретают свой истинный возраст.

Пётр бредил и звал сестру Наташу, самого близкого человека. А то вспоминал о Ване, о друге своём, и тогда шептал еле слышно:

— Ваня! Ваня! Друг! Прости!

И надобно сказать к чести Ивана Долгорукова, что он не покидал больного, несмотря на страшную опасность заразы.

И другой человек, не юноша, взрослый, немолодой, призываем был императором, и пришёл, и сидел у его постели. И он почитал последние желания больного важнее этой страшной возможности заразиться. Он брал мальчика за руку и держал. И мальчик, не знавший отца, пытался благодарно пожать эту большую мягкую руку.

— Андрей Иванович! Милый Андрей Иванович, я буду учиться! Не уходите, не оставляйте! Останьтесь со мной!..

И Андрей Иванович не уходил. Но думал, мягко удерживая пальцы умирающего мальчика, а какие меры следует после принять, чтобы не заразить жену Марфу Ивановну и маленьких своих сыновей.

Но только ли одною искренней добротой объяснялись поступки Ивана Долгорукова и Андрея Ивановича Остермана? Да, они не навязывались, больной сам призывал их. Но ведь он всё же был не просто мальчик — император всероссийский, Пётр II. И он должен был назвать имя своего преемника...

Он не назвал...

Или назвал, но выбор его утаили? Разумеется, тотчас поползли слухи: выбор был, выбор утаён. Кем? Долгоруковыми и Остерманом? Зачем? Да и кого он мог назвать? Если бы сестра его была жива? Да, он бы назвал её. Но она умерла. Если бы дозволено было назначать на престол кого угодно, невзирая на отсутствие .родственных связей с государем, он бы оставил престол Ване своему. Но так было нельзя, не было дозволено. А кто будет править из его тёток, какое ему до этого было дело! Равно не было ему дела и до совсем маленького мальчика в городе Киле, которого отец, герцог Карл-Фридрих Шлезвиг-Гольштайн-Готторпский, брал на руки и учил произносить слово «Шлезвиг». «Шлез-виг...»

Умирающий император не назвал никого. Ему просто некого было называть.


* * *

1730 год, ночь с 18-го на 19 января. Смерть Петра II. Елизавет Петровне минул уже двадцать первый год. Тою же ночью срочно собрался Верховный тайный совет. Были здесь Долгоруковы, граф Головкин, князь Голицын, Ягужинский и... все прочие. Собственно, их никто не уполномочивал избирать нового государя. Но надобно ведь было что-то делать!

Алексей Григорьевич Долгоруков понимал, что ныне решается для него и его детей всё! Если он сейчас не добьётся, его ожидает судьба выскочки Меншикова — опала в глуши, в ссылке. Это его, Рюриковича! Хотя кого ныне удивишь ссылкой, и прежде не дивились.

Алексей Григорьевич потребовал корону для своей дочери Екатерины, «яко для обручённой невесты». Да, повенчаться не успели, но обручение, обручение-то состоялось!

Сторонниками Долгоруковых оставались лишь сами Долгоруковы. В сущности, о Екатерине Алексеевне (полная тёзка первой императрицы!) вопрос не стоял вовсе. Из претендентов реальных и возможных учитывались Елизавет Петровна, Анна Иоанновна, курляндская герцогиня. О сестре её, герцогине Мекленбургской, Екатерине Ивановне, речи не было.

В сущности, по-настоящему вопрос стоял о конституции. Или о первом шаге к этой самой конституции. Решено было отдать корону Анне Иоанновне, но вместе с росписью «пунктов» и «кондиций», ограничивающих самодержавную власть.

Юная Наталья Шереметева, невеста незадачливого Ивана, глядела из окна. Двигалась торжественная процессия, хоронили императора Петра II. Её любимый жених, её Ваня, поднял на неё глаза, полные такой отчаянной скорби, что она едва не лишилась чувств. А ведь венчание ещё только предстояло, ещё возможно было отказаться. Она не отказалась и отправилась в ссылку вместе со всею семьёй Алексея Григорьевича.


* * *

Андрей Иванович также считал и рассчитывал. Выходило, что Анна — лучше Елизаветы. Анна казалась попроще, не такая бешеная, как Лизета... Анна, Анна... Имя напоминало. О том, что могло бы быть. Андрей Иванович был более наклонен к сантиментам, нежели его врагиня Лизета. Но что было зря себя растравлять! Не суждено, значит, не суждено.

В «кондиции» и «пункты» «верховников» он не очень-то верил. Вовсе ему не казалось, будто они дозрели до парламентов и конституций. Кажется, из их «пунктов» и «кондиций» проистекла бы одна боярская распущенность. Как там оно было, когда первый русский царь Иван Васильевич забирал своих бояр в ежовые рукавицы? Но, кажется, им всего лишь захотелось прочь из этих самодержавных колючих рукавиц? И что? Поделить Российскую империю снова на княжества, на вотчины? Для кого же он Балтику выторговывал в Ништадте? Для кого великий Пётр строил Санкт-Петербург?.. Нет, нет, с этими «пунктами» и «кондициями» надобно что-то придумать. Он-то надумает!..

Совсем машинально Андрей Иванович, выстраивая свои риторические вопросы, произносил: «Для кого?» Но с таким же успехом (успехом, да?) он мог бы произносить: «Для чего?» Потому что чем далее и вроде бы плодотворнее простиралась его деятельность, тем менее она затрагивала благо отдельно взятого человека. Конечно, Андрей Иванович и самого себя, и жену Марфу Ивановну, и сыновей Федю, Ваню и Андрюшу не пожалел бы, положил бы на алтарь отечества. Но он хотя бы, кроме чинов и денег, получал моральное удовлетворение, творя своим умом великую державу. Однако все прочие, остальные, простого и непростого звания Андрей Иванычи и ихние Марфы Ивановны жили как бы в огромном и навеки недостроенном доме, где может на голову свалиться косо положенная и незакреплённая балка, могут заставить собрать по-быстрому свои пожитки и быстро-быстро перетащиться вон в ту дальнюю каморку под крышей; и всем внушают непрерывно, что они-то сами и строят это строение, и потому все бегают с тачками и вёдрами и воруют малярные кисти; а ходят слухи, будто где-то, в дальнем крыле отделаны прекрасные комнаты для тех, кто ведает работами (если кто-то вообще ими ведает!). Но, возможно, это так и нужно, и в этом, возможно, имеются свои возможности для гордости. Андрей Иванович трудился что есть мочи. И что надобно делать с этими «пунктами» и «кондициями», он надумал. И, надумав, обратился попросту к Марфе Ивановне (а перед этим его парили в бане и чем-то окуривали, чтобы зараза не передалась на домочадцев). И вот обратился к Марфе Ивановне:

— Ты бы, Марфинька, собрала своих. Давно не говорили по-семейному, попросту.

— Отдохни, Андрей Иванович, отдохни, милый! — сказала Марфа Ивановна ласково и немного возбуждённо. И велела заложить карету, чтобы всех приглашаемых пригласить самолично.

И Андрей Иванович, укладываясь в спальне под стёганое хорошее одеяло и чувствуя, что он и вправду устал, тихонько думал о том, что Марфа Ивановна, конечно, лучшая в мире жена, но у неё один недостаток: она не только всё понимает с полуслова, она ещё и вид оказывает, что да, да, да, всё, всё поняла...

«Ох, Марфа Ивановна, Марфа Ивановна! Ведь я же сказал: собраться попросту, по-семейному. А ты кинулась, будто важное государственное дело исполнять. И ведь права! Дело именно важное и государственное. Но зачем, чтобы все и сразу это видели, зачем?..»

Он вздремнул немного. Затем проснулся и лежал с закрытыми глазами.

Сейчас депутаты, избранные Верховным советом, везут в Митаву, в курляндскую резиденцию Анны Иоанновны акт избрания её на всероссийский престол, и все эти ограничительные пункты везут. Ну, она, конечно, всё подпишет. И что с того? Сама подписала, сама и... Но не забегает ли он вперёд? И самое важное — не совершает ли он сейчас очередную ошибку? Жизнь его складывалась неплохо, даже и хорошо, но он всё равно полагал, что совершил немало ошибок и что всё могло пойти ещё лучше, чем шло и чем до сих пор идёт. А впрочем, что такое жизнь человеческая? Одна большая-большая ошибка...

Андрей Иванович, не раскрывая глаз, поворотился с удовольствием на бок, отвлёкся от философии и самокритики и невольно начал вспоминать...

Вспоминался огромный деревянный дом царицы Прасковьи Фёдоровны, вдовы царя Ивана Алексеевича, смирного русобородого мужичка, который сам отказался являться на всевозможные государственные мероприятия вместе с братом Петром.

— Да зачем оно? — говаривал смирно. — Разве я решаю что? Пусть уж Пётр один...

И было непонятно, почему он отступается; что это: смирение паче гордости или просто смирение? Но никто особо над этим и не размышлял, не до того было. А он и умер неприметно, оставив вдову и троих маленьких дочерей.

Говорили, он здоровьем был слаб. Но старший брат Андрея Ивановича, Иоганн-Дитрих Остерман, видывал Ивана Алексеевича.

— Он был очень болен? — однажды спросил молодой Хайнрих.

И начал получать кое-какие уроки дипломатии.

— Когда? — ответил вопросом брат. — Когда был очень болен? Перед смертью? О да!

И тогда Хайнрих понял, что здоровье Ивана Алексеевича было «не перед смертью» самым обычным, заурядным человеческим здоровьем. Но уже не стал задавать лишних вопросов...

И вот сейчас думал:

«А странно! Отчего никто не полагает, что Иван Алексеевич умер не своей смертью? Да, да, он нисколько не мешал брату, не вмешивался в дела правления. Но... Его слабое здоровье не помешало ему зачать трёх здоровенных девчонок... И если бы далее последовал сын...»

Но нет, заподозрить великого Петра было невозможно. Это был не такой человек. И, кажется, сегодня в России не имело особого значения — сын или дочь... Но почему, почему все так умирают — маленький сын великого государя, и внук, и внучка, и Анна Петровна, старшая дочь... Ах, Анна, Анна!.. Умирают и тем самым производят беспорядок и заставляют Андрея Ивановича тратить силы ума...

Но вот огромный деревянный дом вдовствующей Прасковьи Фёдоровны. Кажется Хайнриху таким большим, но внутри поделён, будто нарочно, на бесчисленные клетушки с низкими потолками и узкими оконцами, душные такие клетушки. Но Хайнрих ещё этого не знает. Брат его старший, Дитрих, представляет его царице-вдове. Хайнрих ещё совсем не говорит по-русски, а Дитрих говорит очень плохо, коверкая слова и странно выговаривая звуки чужого языка...

До того Андрей Иванович видал русских женщин только на базаре. И это не были царицы. А эта, некрасивая, толстая, в длинном платье, похожем на рубаху, царица. И лицо у неё, будто белой штукатуркой покрыто с наведёнными розовыми кругами. Это белила и румяна. А глазки маленькие-маленькие, как у змеи гадюки. С большим трудом удаётся Прасковье Фёдоровне понять, что учитель её дочерей представляет ей своего меньшого брата, который не учитель и которого зовут Хайнрих-Иоганн. И вдруг царица обращает маленькие глазки на Хайнриха и произносит:

— Андрей Иванович, стало быть...

И Дитрих обращает на Хайнриха недоумённый взгляд. Потому что его, Дитриха, царица не пыталась перекрестить в кого-то иного...

Двор дома — большой, широкий, много беспорядочно раскиданных тут и там строений, хозяйственных построек, иные из них совсем разваливаются... В России хорошо, но нет порядка. Так полагает Хайнрих. В немецких землях, конечно, есть порядок, но нет простора и размаха. Э-э! Даже в Пруссии, которая в этом смысле получше других... Немецкие княжества похожи на маленькие домики с маленькими дворами. Россия похожа на этот вот большой двор. Ветер гуляет и взвеивает солому и сор. В клетушке, отведённой Андрею Ивановичу, по стенам ползают стадами тараканы, а ночью из всех щелей вылезают полчищами клопы. В клетушке душно, и окошко маленькое не пропускает свежий воздух. Но на дворе так хорошо! И ведь это кажется таким простым: навести порядок, построить на этом дворе большой хороший чистый дом с хорошими комнатами и хорошими окнами. На таком хорошем дворе должен стоять хороший дом! Так Андрей Иванович осознал своё призвание.

Но больше всего ему нравится на этом дворе баня. Это самое лучшее. Когда он идёт из бани, у него раскрасневшееся лицо и он самого себя стыдится, потому что кажется себе голым. («Надо же! — дивится теперь Андрей Иванович. — Вот вспомнил! А ведь забыл давно, привык!») Царица стоит на ступеньке наружной деревянной лестницы и смотрит на пего маленькими змеиными глазками. Но она не то чтобы злая, о ней нельзя сказать: «Злая, как змея». Нет, она не злая, она просто змея, большая толстая змея. И разве змея виновна в том, что она — змея и потому не может кушать травку, как козочка?..

Царица кличет девку и велит поднести Андрею Ивановичу квасу. И девка бежит, летит, будто не за квасом послали, а за водой — тушить пожар. Но Андрей Иванович уже знает: девка поступает правильно. Если она не будет быстро исполнять приказания, царица схватит её за длинную косу, намотает косу на руку и будет таскать, таскать... Андрей Иванович один раз уже видел. У них, в отцовском доме, мать не могла бы так обходиться с прислугой, то есть прислуга бы сама не потерпела. Но здесь прислуга терпит всё!

Андрей Иванович берёт из девкиной руки деревянную кружку и пьёт. Царица смотрит, как он пьёт. Квас — это нечто неимоверное по вкусу. Это невозможно описать! Потому что это такое Wunder — чудо!.. Кажется, в России Андрей Иванович более всего любил, даже возможно сказать, боготворил четыре предмета: баню, квас, Марфу Ивановну и это своё мечтание о державе гигантской и прекрасной, это мечтание, которое вот-вот сбудется, ан нет, не сбывается, и летит и манит за собою — сверкающее перо огненной птицы русских сказок... Но в ту пору ещё не было помину о Марфе Ивановне, и мечтание лишь зарождалось в душе смутно...

Царица смотрит, как пьёт Андрей Иванович из кружки деревянной этот вкуснейший квас. Андрей Иванович отводит от губ своих повлажневших пустую кружку, а девка чуть не подпрыгивает от нетерпения: пытается угадать, как царице угодно — чтобы девка поскорее взяла из руки Андрея Ивановича кружку или обождать... Однако царица Прасковья Фёдоровна будто видит одного лишь Андрей Иваныча, смотрит на него своими простыми гадюкиными глазками и вдруг проговорила почти жалостно:

— Тебе сладко ли, Андрей Иванович?

Что такое «сладко», Андрей Иванович понимает и потому отвечает:

— Сладко. — И на всякий случай, сам не зная почему, прибавляет ещё одно хорошее русское словечко: — Много! Сладко много!.. — Эх, как дурно он говорил тогда по-русски, сейчас даже стыдно и смешно вспоминать!..

А царица смотрит на него... И он так и не понял: то ли она видела в нём, таком молоденьком, заброшенном на чужбину, на чужую сторону, видела несужденного ей сына; то ли она другое в нём видела, не столь трогательное, но, быть может, более приятное для себя, нежели материнские чувства...

Загадочная русская змея...

Андрей Иванович так и не понял. Он, собственно, терпеть не мог, когда женщины загадывали ему загадки. Однажды и Марфа Ивановна спросила: «А ты любишь ли меня, Андрей Иванович?» И он сразу скис. Этак возможно ведь и целодневно провождать время в глупостях: «А ты любишь ли меня?» — «Да, люблю». — «А ты крепко ли меня любишь?» — «Да, крепко, крепко. Сладко много!..»

Сколько сейчас годов Анне Иоанновне? Тридцать семь? Тридцать девять? Она моложе Андрея Ивановича. Из трёх Прасковьиных девчонок он её запомнил лучше... Потому что огромная была, высокая, плотная, неуклюжая. Упрямая, слова из неё вытянуть не могли. Но она была права в этом своём упрямстве, лучше молчать, нежели говорить глупости. Это она хорошо понимала. По указанию государя к дочерям его брата взяли иностранных учителей. Какие были успехи Анны Иоанновны у француза Рамбура, Андрей Иванович не взялся бы сказать. Но Дитрих обучал её неважно. И не то чтобы она была не способна, вовсе нет. Просто Дитрих совсем не знал русского языка и ничего не мог ей объяснить. Она честно пыталась понимать его немецкий, а он осваивал русский, и почему-то более всего предпочитал этим заниматься среди женской прислуги царицыной, такой он был... Или это и есть самый надёжный способ овладения чужеземным языком? Тогда, вероятно, Анна Иоанновна сейчас прекрасно говорит по-немецки. Благодаря этому Эрнсту Бирону, канцеляристу при обер-гофмаршала двора вдовствующей герцогини Курляндской. Тогда — канцеляристу, бедному польско-курляндскому шляхтичу, а теперь... О, незаменимое лицо, верный любовник, теперь уже граф... А герцога Курляндского, Анниного супруга, никто и не помнит, он так скоро умер! И всё-то она околачивалась у матери, и эти бесконечные жалобы: того нехватка, другого недостаёт. Подумать было возможно, будто она в деревянном доме своей матушки жила куда как богато, получше, нежели в митавском каменном замке!.. Проста? Неумна? Ей скучно на чужбине? Ей хочется проводить время у матери? И сестре её, Екатерине Мекленбургской, тоже охота в Россию, к матери под крылышко! В Россию, поближе к трону! К трону, на который сёстры имеют права!.. Ах, это несовершенство законов и прав!.. А письма Анны к Меншикову... Она-де давно вдовеет и потому надобно выдать её за Морица Саксонского!.. Но знает ли она, как пытался Андрей Иванович уладить после брак Морица с Елизаветой? Впрочем, сейчас подобное знание уже не будет иметь значения. Потому что в строжайшей тайне от всех, даже от Марфы Ивановны, мчится в Митаву гонец Андрея Ивановича, вооружённый тайным, надёжно зашитым в одежду посланием к Анне Иоанновне, другое послание — к Эрнсту Бирону. Ему надобно вручить первому. Гонец будет в Митаве раньше депутатов от Верховного совета... В письме Андрей Иванович напоминает герцогине о своей дружбе с её матушкой, как царица ему покровительствовала и дала ему русское имя, столь им любимое, — «Андрей Иванович»... Но это всё, конечно, были сантименты, и на самом деле в обоих этих посланиях содержались куда более важные доказательства самого наилучшего отношения Андрея Ивановича к Анне Иоанновне...


* * *

За дверью послышался слабый шум. Негромкий, но слышный голос Марфы Ивановны проговорил заботливо и предупреждая кого-то не шуметь:

— Почивает...

Эх, она умница была! Это она подавала знак своему Андрею Ивановичу: вставай, мол, все, кому велено, прибыли. И чтобы не подумали, будто она им, супругом своим, командует, она не звала его вставать, а вроде как предупреждала приехавших родичей: почивает!.. И он уже знал, что ещё малость обождать, и пора выходить...


* * *

...Трое всадников летели по дороге, ровной, белой... Алексей Шубин с двумя полковыми.

А перед этим...

За ним прибежали. Он оделся наспех и побежал в дом цесаревны, как приказала. В ту ночь он был не при ней... Сонная прислуга толкошилась бестолково. Мавры не видать было. Должно быть, тоже услали куда-то... Он прошёл в спальню.

И никогда прежде он не видел её такою строгой, спокойной, собранной. Императрица! Нет, не та, что сулила ему пиры — море разливанное, но та, что принимает решения судьбоносные.

Легко и широко перешла к двери, заперла. Он стоял. Духало от него морозом, крепким снегом, ночною тревогой. Он вдруг подумал, что дух этот сходен с запахом яблочным. Не рассердится ли она?

Но она и не думала сердиться. Не приказала ему сесть. Заговорила в меру быстро, но без торопливости тревожной.

— Время делу, Алёша. Впервой время делу. Спешные известия из Москвы от графа Шувалова, мужа Мавры моей. Государь скончался!..

В любом государстве того времени подобное известие произвело бы на всякого человека более или менее обычного впечатление очень сильное. И Алексей Шубин растерялся и почувствовал некоторый страх. Ведь это известие... оно сулило... столь различное... столь многое...

— Об этом, я думаю, ещё мало кто знает, — продолжала она. — А я знаю ещё и вот что. Избранные депутаты от Верховного тайного совета повезли в Митаву решение об избрании Анны Иоанновны императрицей. Надо задержать их, Алёша. Надо их задержать. Найди способ. В казармы уж послан Бутурлин[30], он тоже верный мне человек. Анна Иоанновна не должна знать о своём избрании. Члены Верховного совета должны быть взяты под арест. И войска, верные мне полки — вокруг дворца! И штыки, и барабаны... — Она говорила серьёзно и с какою-то неведомой ему в ней прежде приподнятостью.

Он понял и рванулся к двери — исполнять её повеление. Но она остановила его, остановила просто — ухватила за рукав. Серьёзная, она была сейчас необыкновенно хороша. Сияющее лицо, огромные голубые глаза. Всё мелочное было им забыто. Он любил её сейчас пламенно и чисто.

— Подожди! — Он почувствовал в её голосе затаённую боль. — Подожди! Ты должен знать, я должна сказать тебе: я тобою жертвую! Понимаешь ли ты? Ежели ещё не время, не моё время, не мой час? Тогда... Бутурлин отопрётся, его не тронут. Всем ведомо: ты дорог мне, тебя люблю! И знаю: меня тронуть не посмеют! — сдвинула брови, ах, соболиные!.. — Ты!.. Ты один падёшь жертвою. Я не шучу. Я не решилась бы обмануть тебя. Решай сам, как быть тебе!..

— Решать нечего. Прощаться некогда. Я еду по твоему повелению.

— Ещё... — На этот раз она заговорила так нежно, женственно. — Алёшенька! — Быстро сняла с белой своей шеи, с грудей белых цепочку с образком. Он склонил голову, сознавая в полной мере важность происходящего. Она надела ему образок. Выпрямилась. — Ты помни: я никогда не позабуду тебя. Покамест буду жива, не позабуду. Прощай же! Христос с тобою!..


* * *

...Алексей привстал на стременах. Белая равнина. Поглядел из-под руки, вгляделся в одинокого всадника. Далеко впереди скакал всадник. Алексей знал, кого ему следует нагнать и задержать. Нет, не этого, одинокого. И всё же... Насторожился почему-то. (И у него ведь было чутьё!) Приказал — в галоп!

Поскакали. Но всадник уходил, уходил. Ушёл. И напрасно пытались спутники внушить Алексею, что не стоит придавать значения этому... происшествию?.. этой невстрече?.. Он велел им замолчать и всю дорогу оставался хмур.

Всадник был гонец Андрея Ивановича.

Эрнст Бирон и Анна Иоанновна получили послания Остермана. И теперь ждали прибытия депутации. Однако депутаты медлили.

— Эти письма не могут быть лживы, — убеждала герцогиня своего возлюбленного. — Я помню Андрея Ивановича, самый честный человек был!

— Но всё же пытался отнять у Вас и Курляндию и Морица Саксонского, — на всякий случай напомнил Бирон.

Анна Иоанновна покачала большой головой.

— Это он Лизетку окоротить хотел, я-то знаю. И на что мне Курляндия, никогда не любила я Курляндии. А тебе-то неужли хотелось видеть меня за Морицом Саксонским? — Она спрашивала всерьёз, без тени шутливости.

— Будем ждать, — ответил он.

— Нет уж, ты отвечай: хотелось бы тебе?

— Нет, я и подумать об этом не мог без чувства отчаяния. — Он также говорил не шутя...


* * *

Депутаты — генерал Леонтьев, князь Михайло Голицын, князь Василий Лукич Долгоруков, и охрана с ними — услышали за собою крик и топот. Их звали, призывали остановиться.

Отступать было нельзя и некуда. Ему надобно было остановить их. Как угодно, однако остановить. Зачем, зачем она не успела придумать, как же именно. И теперь он должен был полагаться лишь на то, что любовь сильная изострит его нехитрый разум.

Они остановились, он подскакал, крича первое, что пришло в голову:

— Приказано воротиться! Приказано воротиться!

Самое для него сейчас важное было то, что они остановились! Посыпались вопросы: кто приказал? когда? кто послал? где бумага с приказом?.. При этом последнем вопросе он сунул руку за пазуху. Пальцы почувствовали, как бьётся сердце. Никаких других приказов, кроме этого, сердечного, при нём не обреталось.

— Приказа нет! Потерян дорогою! — Он выкрикнул это, как положено было выкрикивать ответ на вопросы старшего... Голос осип на ветру...

Долгоруков послал коня чуть вперёд. Шубин, напротив, осадил своего назад. Кони переступали копытами, постукивали.

— А ведом же мне этот молодец! — сказал будто с удовольствием Василий Лукич. — Это ведь Алёшка Шубин, сердечный друг Елизавет Петровны!..

Громко это было сказано. Охрана, не дожидаясь приказа, начала окружать Шубина и его спутников. Шубин погнал коня. Двое рванулись за ним. И вскоре они были уже и довольно далеко...

— В погоню? — Леонтьев оборотился к Василию Лукичу.

— Оставим это дело, — решил тот. — У нас своё — спешить в митавский замок!


* * *

Сначала Шубин обрадовался, поняв, что не будет за ним погони. Но тотчас понял, что радоваться-то нечему. Надолго задержать депутатов ему не удалось. Вон они где! А что же теперь станется с ним? А если всё же этой задержки окажется довольно? Да нет, напрасные, пустые утешения... Возвращаться назад он не рисковал. Назад, к ней? Как трусу? Чтобы она прятала, укрывала? Нет, он не трус! Но тогда как же? Куда? Наперекор всему — в Митаву?

Один из его спутников посоветовал нерешительно: переждать в Ревеле, в тамошнем гарнизоне. Они-то, его спутники, были у него в подчинении, он приказал им ехать, и они не имели права ослушаться. Что-то вроде чувства вины перед ними смутно метнулось в его душе.

Поворотили на Ревель.


* * *

Андрей Иванович переговорил с кем следовало... Салтыков, Лопухин, граф Апраксин, князь Черкасский; Стрешневы, конечно, родня Марфы Ивановны... Он поцеловал Марфе Ивановне руку, что являлось у него знаком особливой признательности. И, поцеловав ей руку, он попросил, чтобы она оставила его одного. Она посмотрела на него, хотела было сказать, что она никогда, ни при каких обстоятельствах не покинет его, но подумала, что все эти торжественные любовные заверения — оно лишнее. И потому она лишь быстро потянулась к нему, быстро ткнулась губами в висок его и вышла из кабинета...

Она была права. Он знал, что она-то его не покинет никогда. И потому он сейчас не о ней думал. Он думал о том, не совершает ли он очередную ошибку. О, разумеется, он имел много удач! Иные неприхотливые людишки даже могут подумать, будто Андрей Иванович Остерман — очень удачливый человек! Но он-то, разве он будет обманывать самого себя? На каждую удачу приходится по меньшей мере две, да, пожалуй, две, если ещё не три, ошибки! И что такое удача? Разве удача не может в итоге оказаться тоже ошибкой?

Верный путь он выбрал сейчас? И снова, и снова перебирает в памяти пресловутые эти «пункты» и «кондиции»: императрица правит государством по соглашению с Верховным советом; императрица не имеет права без согласования с Верховным советом вести войны и заключать мирные договоры, назначать на высшие государственные должности, распоряжаться казною и конфисковать имущество; содержание двора императорского ограничивается известной суммой; учреждается Сенат, а также собрания — дворянское и купеческое...

Возможно, уже сейчас герцогиня Курляндская подписывает. Qua — императрица!.. А если всё так и оставить? Подписала и подписала — топором не вырубишь! Но против «верховников» уже составилась партия... И странно: почему он чувствует что-то подозрительное во всех этих правильных словах? Они преждевременны? Ничем не обеспечены, не гарантированы? Ну да, ну так... Мертворождённые, неживые... Ничего не будет, кроме обычной смуты и грызни... Так пусть хоть поменьше смуты и грызни... Ведь он для того... чтобы поменьше... А всё болит голова... Страшно болит!.. И память подсовывает идиллическую картинку, как он учит девочку делам правления и основам дипломатии... Как хорошо было! Как могло быть хорошо!.. Не судьба!..


* * *

Лизета чувствовала то же самое относительно себя: не судьба! Возможно, покамест лишь на этот раз, но... не судьба! И не одно только чутьё подсказывало. Бутурлин был осторожен, действовать не спешил. Что-то такое происходило в казармах, но это вовсе не походило на действия решительные. И она всё яснее сознавала: не судьба!

Подумала об Алёше. Убеждала себя: не догнал, не успел, скоро вернётся; ничего не содеял, и потому никакие грозы, никакие угрозы не нависают над ним... Но уже знало вещее сердце: она обольщает себя напрасно! Беда уже грозит ему. Её любимому. Нет, она вовсе не полагала, будто возможен некий «рай в шалаше», будто возможно ей быть счастливою с ним, отказавшись от сути своей жизни — от престола и власти! Но она любила его. Она ведь любила в первый раз! И терять его было ей так страшно, так больно, будто низвергаться, упадать безысходно в бездну...


* * *

Депутаты вернулись в Москву с подписью собственноручною новой императрицы: «По сему обещаюсь всё без всякого изъятия содержать».

Императрица торжественно въехала в старую столицу. (Покамест, впрочем, не было ясно: что именовать «старой столицей» — Москву или покинутый Санкт-Петербург?)

И тут произошло кое-что занятное. Около тысячи вельмож, дворян, военных чинов собралось у дворца. Просили аудиенции. Андрей Иванович почувствовал некий страх. Теперь он сам себе виделся бездумным мальчишкой, кинувшим камешек в пруд. Вода стоячая была, ряской подернутая. Он-то думал: всплеснёт и канет без следа. И вдруг пошли круги, круги, вода ожила. И вдруг это — страшный омут, желающий и его поглотить?..

Самые знатные из собравшихся были милостиво допущены к императрице. Они поднесли ей прошение, в коем, между прочим, доказывалась крайняя необходимость полного единовластия, особливо в империи Всероссийской, «где народ не довольно учением просвещён и за страх, а не из благонравия или познания пользы и вреда закон хранит».

Императрица не могла не внять. «Кондиции» и «пункты» были разорваны торжественно и даже и несколько театрально. Новая императрица и её сёстры, надобно сказать, были охотницы до театра и театральных зрелищ. Екатерина, герцогиня Мекленбургская, устраивала театральные представления во дворце своей матушки Прасковьи, а для всем памятного спектакля Анны Иоанновны сценой явился ледяной дом, воздвигнутый на замерзшей Неве.

Двор вновь перебрался в Петербург.


* * *

Для Лизеты настало тоскливое время. Нет, её, разумеется, не подвергли опале. Более того, новая императрица настоятельно желала видеть свою любезную и очаровательную двоюродную сестрицу как можно чаще при дворе. Вот это как раз было понятно!

Желала, чтобы Лизета на глазах была!

А Шубин арестован был в ревельском гарнизоне. Приведён был к допросам, лишён всех прав и сослан в Камчатку.

Императрица даже ни разу, ни разочка не намекнула двоюродной любезной сестрице на то, что дело Шубина имеет к ней, к Лизете, ну хоть какое-то отношение. И Лизета молчала. Прежде не знала, не понимала, что возможно подобное гореванье. И, как назло, во дворце — бал за балом, приём за приёмом. И любезная императрица неизменно желает видеть любезную сестрицу Лизету — сие прекрасное украшение придворных собраний... И отказываться — нельзя! И каково оно — в груди нося замершее, оцепенелое от муки, истерзанное сердце, танцевать, поражая лёгкостью; и всем, каждому в свой черёд бросать любезные фразы и фразочки французские; и вести тонкие и доверительные беседы с леди Рондо: «...как рады мы вашему возвращению... Не правда ли, блистательность Петербурга — это нечто особенное? Нет, нет, Москве не равняться с городом Петра Великого!..»

Но никто, даже наблюдательная супруга английского посланника, никто, никто не мог бы сказать, что заметил страшное состояние Лизетиной души! Анна Иоанновна любила маскарады не менее, нежели покойный великий государь Пётр Алексеевич. Положим, её маскарадным празднествам недоставало этого чисто мужского размаха, этого ощущения плывущего в открытом бурном море корабля; но зато маскарады её были затейны, изящны, даже возможно было бы сказать, что многозатейны.

И Лизета открыла для себя маскарады. Оказалось, что, когда входишь в залу в маскарадном костюме, прикрыв лицо маскою, накинув домино... И уже будто и не ты!.. А кто? Неведомо!.. И тотчас желается риска и забвенного чего-то, и даже и страшного!.. Маскарады сделались её страстью. Это было хорошо: целый день примеривать костюм и думать лишь о том, когда ж наконец наступит вечер, вечер... Нет, она боялась лишь одного: антракта в этом шумном и беспорядочном спектакле. Как же страшен антракт, когда сквозняк задувает вдвойне — из опустевшего зала сильнее, нежели из-за кулис; и все вокруг оставляют назначенные им судьбою роли и разбредаются поспешно — каждый — в свой тёмный угол; и ты остаёшься наедине со своею тоской, без него, без него! И с этим чувством времени, которое уходит, уходит, уходит...

Её маскарад не был сходен с маскарадом её сестры Анны, девочки, подхваченной зимним вихрем. Нет, Лизетин маскарад был маскарадом зрелой женщины, с болью в груди жаждущей забвения...

Новый французский посланник маркиз де Шетарди подносил свою маску — овальную чёрную личину с прорезями для глаз, накреплённую на такую деревянную точёную палочку, — подносил к лицу и тотчас, улыбнувшись рассеянно, вновь отводил. Он ни от кого не намеревался прятаться. И без маски возможно рассмотреть подробнее присутствующих...

— Введённый императрицей порядок разносить при танцах прохладительные напитки весьма замечателен, — щебетала леди Рондо, беря с подноса, предложенного лакеем, бокал цитронада. — ...Посмотрите, как свободны и легки движения Её величества! И эта невыразимо приятная улыбка... И тёмно-голубые глаза при таком смуглом лице и чёрных волосах...

— Великий Пётр также был очень смугл. Я видел его в Париже. Вероятно, эта смуглость и эти чёрные глаза — всё это родовые черты Романовых...

— О нет, вовсе не всех Романовых! То есть я хотела сказать, что Вам ещё предстоит увидеть... — Маркиз посмотрел с интересом; он знал, о ком идёт речь. Он действительно ещё не видел кузину императрицы, дочь великого Петра. Впрочем, он много слышал о ней. По-русски это можно было бы определить как «наслушался».

Она его интересовала. Нет, не как женщина, но как возможный... возможная... Маркиз де Шетарди был скептик. Он был просто страшный скептик по сравнению со своими русскими собеседниками. Они ещё писали длинными, неловкими и витиеватыми, как деревья на версальских лужайках, подстриженные по указаниям господина Ленотра, главного садовника, фразами; и вот они, русские собеседники, такими витиеватыми, как эти подстриженные версальские деревья, фразами, такими длинными-длинными, писали свои торжественные оды и бескрайние сатиры в обветшалом римском стиле. И, не умея выдержать должный ритм, вставляли в строку неуместное «О!» или «Ах!». А он, маркиз де Шетарди, уже оценил забытого философа Монтеня и тонко улыбался, когда какая-нибудь остроумная герцогиня вдруг щеголяла в одной из версальских гостиных рискованным пассажем из нашумевших мемуаров Сен-Симона, которые, неизвестно было, явятся ли когда-либо в печатном виде... Правда, маркиз не понимал одного очень важного свойства своих русских собеседников и также и тех русских, которые не имели чести быть его собеседниками. Это свойство было: учиться быстро-быстро, и выучившись, уже ничего не бояться и просто-напросто переплёвывать своих учителей. Как выразилась одна очаровательная маленькая девочка, Настя Занадворова, при виде снегопада, летящего прямо на неё: «Обгоню его вперёд!» А что же ещё с ним делать? Бояться, что ли? Нет уж, он летит, и я лечу! И я обгоню его вперёд!.. И обгонит, не сомневайтесь!..

Но маркиз де Шетарди покамест ещё не думал о том, как примутся обгонять его «вперёд»; нет, его другое занимало. А именно вот что: он, скептик этакий, не верил в то, что Андрей Иванович, даже и женатый на Марфе Ивановне и родивший Ваню, Федю и Андрюшу, и всё равно маркиз де Шетарди не верил, что Андрей Иванович — такой уж стойкий защитник российских интересов. Нет, скептический маркиз полагал, что все эти российские Остерманы, Минихи и Левенвольде только и мечтают, как бы послужить родному Берлину, или родному Гамбургу, или столь же любимому Лейпцигу. А важна здесь, впрочем, Пруссия... Фридрих... Россия, дипломатическими устами своих немецких подданных отстаивающая прусские интересы? Но маркизу де Шетарди нужна своя Россия; быть может, и не великая, но по крайней мере уважающая интересы Франции. И вот именно в этом смысле его интересовала двоюродная сестра императрицы. В сущности, она имеет все права на престол... дочь такого отца!.. Великий государь... если бы не его нелепые симпатии к голландским мастеровым и швейцарским часовщикам...

— Она будет сегодня, — предупредила леди Рондо голосом, будто беззвучным...

Эта дама просто читает его мысли. Опасная женщина!.. Он разглядывал присутствующих. Легкомысленный, чуть рассеянный и конечно же любитель дамских прелестей! Таким он хотел, чтобы его видели, таким его и видели... Так, так, так... Братья Левенвольде, Эрнст Бирон — красив, да, но черты лица жёсткие... Волынский, Голицын... Как? Разве Долгоруковы не высланы в Сибирь? Или это другие? Такой разветвлённый род... Говорят, нареченная невеста маленького Петра II была красавица... и теперь она — где-то там, у чёрта на куличках... Жаль!..

— Она! Смотрите! — беззвучным этим голосом говорила леди Рондо. — Я представлю Вас...

Он оглянулся. Она? Где же? Её не было. Но прямо на него — плывущая, ускользающая улыбка — смотрел молодой человек с лицом изумительной белизны... Голландское жабо, пудреный парик, отвороты малинового кафтана расшиты узором виноградных листьев... Ноги... Ни у кого, пожалуй, здесь нет столь изумительной, совершенной формы ног... Чёрт! Ведь это женщина!..

— Она смотрит на Вас... в мужском костюме... Идёмте... Ваше высочество! Я желала бы представить Вам нашего нового друга, маркиза де Шетарди!..

Его поклон — самый версальский в мире... Её ускользающая улыбка... И её французская фраза в ответ на его комплимент... О, такая фраза, полная такого тонкого остроумия, семь герцогинь в королевской гостиной откусили бы себе языки от зависти, услышав эту фразу!..

Сначала, как и положено, разговор представлял собой одни лишь общие места, перемежаемые более или менее остроумными репликами... Великий Пётр... Ваш батюшка... Луи XV... носил на руках... О, менуэт! Менуэт для меня всегда — символ французского изящества...

Потом леди Рондо уже исчезла. Было по-прежнему шумно и жарко. Но он уже не был рассеянным, легкомысленным и немного скучающим. Рассеянным? О нет! Растерянным? О да!,.

— А там, за окнами дворца, там ночь, — говорила она. — Маркиз, Вы знаете, что такое русская ночь? Ночь... зимой... в Петербурге... Нет, Вы не можете знать!.. Там, в конце галереи, мраморная лестница, крытая ковром... Спуститься... Внизу — передняя... Лакеи дремлют на шубах... Подъезд... Мои сани... меховая медвежья полсть...

Он уже хотел бросить ей решительное «Едемте!», но ничего не сказал, а внезапно сделался сдержанным и даже строгим. И руку подал ей жестом твёрдым и решительным...


* * *

Розовый фонарь под потолком её спальни... штофное одеяло... Маленький буфет — поставец — зеленоватое искристо-маслянистое густое вино...

— Монастырское...

Впервые в жизни он ощутил лёгкое головокружение от выпитого...

— Я столько слышал о Вас...

— О, Серж! Воображаю себе!.. Развратница, да? Распутная девка, не так ли?.. Она спит с грязными мужиками и ни от кого не скрывает своих предпочтений... Всё так?.. — Тон сделался безупречно, о, таким безупречно светским...

— Но я не верил...

— Серж, кажется, я не спрашиваю, чему Вы верили! Но слышали Вы именно это?

— Теперь я слышу Ваш голос... Я вижу Вас... — Чёрт! Оказывается, он ещё способен запинаться, как мальчишка... Вот это и называется: познай самого себя!..

— Подайте мне ночной горшок, Серж! Мужчине возможно отдаться из любопытства, но это я, увы, пережила; возможно отдаться по любви, но это, вероятнее всего, не ждёт нас, меня, во всяком случае; возможно отдаться от скуки, но только не Вам, Серж! — О плывущая, ускользающая русская улыбка!.. — И наконец, возможно отдаться мужчине просто потому, что хочется отдаться!.. Что же Вы? Разве я Вам не приказала подать мне ночной горшок?..

— В эту фарфоровую посудину я намереваюсь спрятать мою глупую голову, сунуть её в благоуханную Вашу... чтобы скрыть эту краску стыда на моих щеках!.. Вам! Вам я хотел преподать урок парижской испорченности!.. Нет, не смейте, не смейте употреблять эту посудину! — Он сорвал с себя сорочку, безжалостно разорвав тонкое полотно. — Вот! Послушайте эти прелестные итальянские стихи: «Любимая! Пописай мне на спину, твоя моча — это розовая вода моих мечтаний...»


* * *

Уже в третье их свидание Лизета поняла, что ради неё он готов почти на всё. На очень многое. Она и вправду отдалась ему просто потому, что ей захотелось отдаться ему. Но нет, она не говорила «отдаться». Это и не было «отдаться», это было: «Я взяла его себе в любовники».

С ним было хорошо, но связь с ним не утишала боль её сердца. Вдруг она резко отказывала ему, устраивала себе одинокие ночи, стонала в подушку, садилась в постели, причитала голоском, неожиданно тонким:

— Алёшенька! Родной ты мой! Желанный мой! Алёшенька!..

Это безумие тоски пугало её, как могли бы пугать её проявления серьёзной мучительной болезни. Но исхода из этой тоски она не видела, не чувствовала...

Но всё же она немного ожила. Да, эта связь, начавшаяся так легко и занятно, оживила её. В её руках оказался человек, могущий не так уж и мало. Он был послом блистательного и богатого французского двора. Анне Иоанновне шёл тридцать девятый год. Говорили, она страдает «каменной болезнью». Но что толку? Никто не знает дня своей... или чужой смерти!.. О, конечно, возможно и ускорить!.. Но... рискованно... слишком рискованно!.. Императрица — не девчонка, её нельзя так легко и просто... И госпожа Климентова... исчезла... Ах, ведь это же мать Алёши, Алёшеньки!.. Где же она? Исчезла, исчезла... Нет, новая императрица — орешек твёрдый. И даже после её смерти... Остаётся её сестра, герцогиня Мекленбургская, и у сестры дочь... Ну, ну, ну!.. Не думать, не думать! Не сметь разводить на бобах! Ни малейшего мыслеблудия, никогда и ни за что! Одни лишь действия. Не думать о том, сколько времени ещё предстоит ждать! Не думать о том, когда же вновь пробьёт час! Ни о чём не думать! Действовать, и только действовать!

Она легко разобралась, что сейчас нужно де Шетарди. Профранцузская партия при дворе. В противовес тому, что он именовал «пропрусской партией». Хорошо, она готова была устроить, нет, разумеется, не какую-то там еврофранцузскую партию», нет, но так... лёгкий кружок... как бы единомышленников... Но разве он не понимает, не поймёт?.. Или она преувеличила остроту его ума?.. Бирон, Миних, оба Левенвольде[31], Шумахер, Остерман... Впрочем, ненависть к Андрею Ивановичу для неё так же привычна, как ощущение того, что у неё две руки, две ноги и один нос... Но ведь они вовсе никакой партии не составляют... У каждого — своё, каждый в свою сторону глядит. И Фридрих Прусский здесь ни при чём... Неужели де Шетарди ничего не понимает? Де Шетарди? Да нет, это она должна понимать! И где была её голова?! Вот уж такой глупой голове и впрямь в ночном горшке только и место! Волос долог, да ум короткий девичий, даром что не девка давно!.. А как просто всё!.. Эти... они все — немцы! Вот что у них общее! Все — немцы и все — приближённые императрицы! Вот из чего должна исходить Лизета, вот как она будет действовать! И он не может не понять, он должен, он понимает! Но она будет действовать осторожно, сторожко, Она не подставит себя, и верную Мавру не подставит, и даже Бутурлина... Всё пойдёт через влюблённого Сержа! Он не дитя, он знает, как сделать, чтобы это самое, именуемое: «Весь город, весь народ только и говорит о...» Ну, она знает о чём!..


* * *

Он понял всё. И это были замечательные часы (даже часы!), когда вдвоём, наедине, она и он, и она начинала, а он понимал с полуслова и подхватывал, и развивал... Но первенствовала она, и это было так приятно!.. А в это время Андрей Иванович что-то там со Швецией опять мудрил[32], сочинял уклончивые меморандумы и составлял цветистые депеши. И малой кровью, или и вовсе без крови, хотел оттяпать для России здоровый кусок этой самой финской земли. И было хорошо, что он так занят и потому более ни на что не обращает внимания. А сами действия его Лизета одобряла. Не будет Анны Иоанновны, не будет Андрея Ивановича, будет она, Лизета. А финская земля останется в составе империи, её империи! Дурак Андрей Иванович! Ему бы думать, как лучше для России, а он всё хлопочет, как бы ей побольше! Дурак! Это Лизете можно не думать, как лучше для России, а он должен, он просто обязан! И он у неё поплатится, этот забывший свои прямые обязанности Андрей Иванович!..

Но упоительные были часы! Конечно, они оба играли комедию, ясное дело! Но играли так хорошо, так вживались в свои роли, так почти что верили...

Она начинала:

— Вы, конечно, помните, о как они памятны, разумные указания моего великого отца... Вот кто не терпел тунеядцев! И что же ныне? Императрица ограничивает обязательную службу дворян всего лишь двадцатью пятью годами! Более того, она вводит запись дворян в полки до совершеннолетия! Какое предательство! — Но она вовсе не полагала, что эти все нововведения так уж дурны. По крайней мере русские дворяне получат чуть более свободного времени. Может быть, они станут писать книги, стихи, например, или письма. Язык разовьётся и сделается изящным... Но это её собственные мысли. А другие должны полагать, что все эти нововведения — предательство!..

Самое важное было: создать эту атмосферу говорения о... Лизета всё умнела, и мысли её всё прояснялись и прояснялись. Ведь совершенно не важно, не имеет никакого значения, в чём заключается истина, даже самая маленькая и легко устанавливаемая. Нет, нет, даже такая истина слишком трудна для восприятия. Истина многоцветна по самой своей природе. В истине не бывает только чёрного или только белого. Что же касается мнения о положении в государстве... О, вот это очень просто! Следует всячески внушать жителям, будто в государстве действуют враги, внутренние враги, и от них всё зло! И опознать их очень просто, у них у всех имеется нечто очень простое, всех их объединяющее. Например, они все... носят бордовые кафтаны! Или... они все — немцы! Вот в данном конкретном случае они все — немцы!..

— Народ изнемогает, Серж! Канцелярия тайных розыскных дел хватает людей, пытает, ссылает, казнит! Подумайте! За одно только слово возмущения засильем иноземцев, жестокостью и произволом властей, и этим ужасным казнокрадством!..

Собственно, Канцелярия тайных розыскных дел всего лишь заменила соответственный Преображенский приказ, точно таким же образом надзиравший за выступлениями против властей. Приказы — это были уже довольно старые функциональные органы управления, так это называется. А не выступали против власти ни «словом», ни «делом» только при царе Горохе, потому что при этом царе не было ни жестокости, ни произвола, ни казнокрадства, ну и никакого насилия, и никаких казней и пыток... Но ведь не в этом была суть. Надо было внушать, и внушать, и внушать, что сейчас положение просто невыносимое, хуже, чем всегда. И по самой простой причине хуже...

Вот это было самое любимое: засилье иноземцев. Правда, против самой Анны Иоанновны ничего нельзя было сказать. Что с неё возьмёшь — дочь Ивана Алексеевича и Прасковьи Фёдоровны! Зато Бирон и остальные...

— Сын герцогского конюха — «сиятельный граф»! Что Вы на это скажете, Серж?

Серж знал, что Бирон — не сын конюха, что отец Эрнста Бирона владел в Курляндии небольшим поместьем Димзе и служил управителем Каленца — имения курляндских герцогов. И сам Эрнст не являлся таким уж тупым злодеем, грубым и необразованным, он в молодости учился в Кёнигсбергском университете, из чего (впрочем или увы) не следует, что он мог очень хорошо управлять каким бы то ни было государством, Очень хорошо — нет, не мог, но и не был так уж страшен. Но надо было внушить, что уже невозможно терпеть!

— Серж! Все эти Остерманы и Бироны! (Андрей Иванович вовсе не был дружен с Бироном, но очень уж хорошо звучало: «Все эти Остерманы и Бироны!») Это вызов, грубый вызов русскому чувству национальной чести! Народные бедствия, Серж!..

И он понимал и подхватывал:

— Эти немцы расселись вокруг российского престола, точно голодные кошки вокруг горшка с кашей!..

И она видела себя и его как бы со стороны, и всё это было невероятно комично. И она начинала смеяться, смеяться...

— Вы... Вы полагаете, шоп Серж, будто каша в горшке — наиболее привлекательная для голодных кошек пища? Не лучше ли будет вот так: «Расселись вокруг... сковороды с жареной рыбой...» Вот так!..

Но по его взгляду она понимала, что смех смехом, а совсем из роли выходить нельзя. Если уж ты — на сцене, играй!

— Нет, — не соглашался он, — вот так не будет лучше. Каша в горшке более отвечает русскому чувству национальной чести!..


* * *

Но покамест всё было — одни слова. И когда она намекнула на возможные французские — от короля — ей — деньги, де Шетарди вдруг сделался сух и просто сказал, что ещё не время. Она поняла, что совершила ошибку, она ведь почти попросила. А не надобно просить! И на другой день она не приняла его. И на третий. И на четвёртый. На пятый — тоже не приняла, письмо вернула нераспечатанным. На шестой — письмо (новое) прочла. Он молил о встрече. Приняла. Он и вправду сильно привязался к ней. Полюбил? В глубине души она его презирала и не верила в его чувства к ней. Но теперь он совершил ошибку. С ходу стал просить у неё прощения. Она, конечно, сделала вид, будто не понимает, о чём это он. Что это он ей обещает? Разве она о чём-то просила его?..

Но всё же смягчилась самую малость и позволила ему оправдываться. Он заверял, что даст знать Его величеству, как только... как только придёт время...

— Я не понимаю, о чём Вы! Я ни о чём не просила Вас. Что вы себе вообразили? И что это такое, это Ваше, да, Ваше, не спорьте, время, которое, видите ли, «придёт»?!

— Я только имел в виду, что когда прояснится перспектива, тогда Его величество... тогда непременно будут деньги из Франции, много денег...

— Меня всё это совершенно не интересует! Я просто не понимаю, о каких деньгах вы говорите... — Он хотел было начать объяснять, но она остановила его досадливо: — Но главное, главное, о какой перспективе?

— О перспективе Вашего восшествия на престол. — Он поклонился.

— По-русски это называется: «Сидеть у моря и ждать погоды». Знаете?!

— Я знаю, что, возможно, нам не придётся обращаться за денежной помощью к Его величеству. Возможно, мы сумеем обойтись своими, русскими силами...

— «Нам»? «Мы»?

— Вы и я, Ваше высочество.

— Я не расспрашиваю Вас далее...

Они поняли друг друга. Всё должно было происходить без её участия. Он также предполагал обходиться «русскими силами», но отнюдь не подвергая себя опасности.


* * *

Верховный тайный совет утерял прежнее значение, превратился в никчёмный довесок, в докучную кучку недовольных. У власти оставались те, что сумели к власти пробиться, и среди них прежние ближайшие сотрудники Петра Великого — Остерман (он занимался иностранными делами) и Миних, командовавший армией. Известный заговор, во главе которого встали князья Долгоруковы и Голицыны, провалился, однако. Вновь сорвалось возведение Елизаветы на престол. Людовик XV поскупился профинансировать французскими деньгами «русские силы». Кабинет-министр Волынский был казнён. Сама Елизавета и де Шетарди на первый взгляд не имели никакого касательства ни к заговору, ни к его краху. И, возможно, какие-то бедные провинциальные дворяне даже верили в легенду о цесаревне обиженной, которой честные люди пытаются помочь, даже рискуя для этого жизнью...

Елизавета встретилась с посланником шведским и осторожно намекнула на возможность некоторых уступок в будущем со стороны России, речь шла о спорных финских землях... Рассчитывать на деньги небогатого Шведского королевства не приходилось, но ведь бывают случаи, когда нейтралитет, неучастие в иных событиях даже и дороже помощи реальной...

Отношения Лизеты с кузиной-императрицей были совершенно учтиво-официальные. Побыв курляндской герцогиней, Анна Иоанновна, однако, мало отличалась в своём быту от первых романовских цариц. Дурки, шуты и шутихи, карлики и карлицы заполняли комнаты государыни, совершенно как при Евдокии Стрешневой или Марье Милославских. Елизавета не бывала у императрицы «запросто», что называется, блистая лишь на балах и приёмах, до которых Анна Иоанновна также была охотница.

Андрей Иванович не водил с Бироном близкой дружбы. Но существовала одна особа, бывшая с любимцем императрицы в отношениях весьма коротких. И кто же? Сама Елизавет Петровна!

Вскоре после провала известного заговора и последовавшей казни кабинет-министра Эрнст Бирон, уже не «сиятельный граф», но «светлейший князь Курляндский», посетил цесаревну в её доме. После незначащих и любезных фраз, составивших первые такты разговора, началось важное.

— Государыня имеет на Вас определённые виды, Ваше высочество.

— Речь идёт о заключении брака? — Лизета сделалась безупречна и строга.

— Речь идёт о возможности Вашей высылки в места достаточно отдалённые.

— В монастырь? Принцессу? Дочь великого Петра? На глазах у всей Европы?

— Европа всегда будет на стороне победителей в России, каковы бы они ни были, поверьте моему опыту.

— Народ не простит, подобные действия ускорят...

— Падение государыни, Вы желали сказать?

— Оставим околичности! Что нужно Вам сейчас? Зачем Вы здесь?

— Я желал бы спасти Ваше высочество от ссылки...

— Вот теперь мне совершенно ясно, что эта возможность ссылки существует исключительно в Вашем воображении!

— Подобную фантазию не так трудно претворить в жизнь действительную. Вам неизвестно моё влияние на государыню?

— О!

— Так многозначительно?

— Вы намереваетесь клеветать на меня императрице?

— Клеветать? Нет, всего лишь дополнительно разъяснить происхождение некоторых слухов и толков о том, что именуется в иных кругах «засильем иноземцев». Кстати, что означает недавний слух о неких «немецких родственниках», которым государыня желает завещать престол?

— Неужели именно в этом смысле толкуют о Вас и Вашем чудесном семействе, о Ваших милых детях[33]?

— Будто Вы не знаете, что речь идёт о принцессе Анне, родной племяннице императрицы!

— Да, я совсем позабыла: герцоги мекленбургские — старинный русский боярский род, не так ли?!

— Да, я полагаю их происхождение более ясным, нежели происхождение некоей Марты Раабе!

Лизета не потеряла самообладания.

— Странно как. — Она взяла самый непринуждённый тон. — Кажется, даже и сама матушка произносила фамилию своего первого супруга именно таким образом: «Раабе». Бедняжка предполагала подобное произношение более аристократичным. А между тем ведь это совсем простое слово, светлейший князь... А любопытно, Вы ведь второй светлейший князь в моей грустной жизни. Первым был Александр Данилович Меншиков. Знакомы ли Вы с его судьбой? Вы не так давно в России, в нашей России...

— Вашей России? Вашей, маркиза де ла Шетарди и посланника шведского?

— Так вот, светлейший князь, это на самом деле очень простое слово — Rabe — ворон! Ворон, способный выклевать глаза всякому, кто ему, ворону, не подобен!

— «Ворон ворону глаз не выклюет!» Как видите, я не теряю времени в России. Я оставлю Вам Вашего де Шетарди, но при одном условии...

— Я не касаюсь до призыва и высылки посланников иностранных держав...

— При одном условии. Я получаю то же, что и он... и некоторые другие!

— Не понимаю...

— Повторяю: я получаю то же, что и он!

— Взгляните на эту нищенскую обстановку! Посмотрите на салфетки, в трактирах постыдятся подать такие салфетки! Будучи герцогиней Курляндской, Анна Иоанновна писала моей матушке слёзные письма, умоляла выслать серебряные ложки и денег на увеличение жалованья пажам, она всегда любила жить широко... Но я не унижусь до того, чтобы клянчить денежную подачку на салфетки!

— У Вас пятьдесят тысяч дохода, Вам отпускается порядочная сумма из казны.

— Пятьдесят? Сорок!

— Но уже есть приказ об увеличении дачи из казны. Поэтому — пятьдесят.

— Вы ошиблись в подсчётах, светлейший! Восемьдесят.

— У Вашей матушки, в бытность её уже императрицей, не было такого штата прислуги, каким располагаете Вы — цесаревна...

— Восемьдесят.

— Подумайте о народе, Ваше высочество! Деньги не падают с неба, деньги выколачиваются из русских мужицких спин!

— Так пусть эти несчастные деньги выколачиваются для меня, а не для Вас!

— Но я получаю...

— Да, то самое, — бросила небрежно. — И — восемьдесят, светлейший!..

Бирон полагал цесаревну опасной, но не настолько. При дворе толковали о ней почти открыто как о несравненной любовнице, и ему очень желалось отведать её благосклонности. Кроме того, подобная благосклонность, оказанная ему, предоставляла ему возможность следить за Елизавет Петровной более пристально.

Однако ничего не замечалось. Андрей Иванович пытался заговорить шведам зубы. Людовик XV поддерживал Швецию. Де Шетарди несомненно видался с Лизетой, но французские деньги на оплату очередного российского заговора не поступали, нет.


* * *

В 1735 году при Петербургской Академии наук открылся первый в России государственный ботанический сад. Академию наук возглавлял Шумахер...

Но всё в конце концов приедается. Игра в эту «пощёчину русской национальной чести» также помаленьку приелась, и прежде всего — самой Лизете. Она была умна и привыкла сохранять разумность даже в крайностях и увлечениях. А цель, столь желанная, всё ещё оставалась далека. Бирон в постели был отвратительно скучен... «Конюх! — думала она в раздражении. — Настоящий конюх! Только монструозная Анна способна любить такого... такого!..» Но, увы, иной раз приходится отдаваться мужчинам из причин самых простых и прозаических, а именно: деньги и необходимость обезопасить себя. Она понимала и чувствовала, что теперь, сблизившись с ней, Бирон может видеть гораздо менее, нежели когда он следил за ней как бы издалека.

Здоровье императрицы ухудшалось. Надежды на возможность смуты и смятения тотчас по её смерти не было никакой. Наследница была объявлена загодя.

Наследница?.. Худенькая сумрачная девочка, тень в тесных и шумных покоях своей матери Екатерины Мекленбургской. Маленькая «внучка Аннушка», любимица бабушки Прасковьи. Дочь, не знавшая отца; Екатерина Ивановна, оставив мужа, привезла её, двухлетнюю, в Россию, в деревянный дворец Прасковьи Фёдоровны. Карл-Леопольд, герцог, вскоре скончался. Маленькая принцесса никогда не бывала нигде, кроме России, родным её языком был русский язык её бабушки и матери; кроме того, её обучили по уже привычной системе образования французскому и немецкому. Де Шетарди полагал, что слухи о «немке на престоле всероссийском» следует всячески распространять.

— Ободритесь, Ваше высочество, время, кажется, начинает впрямую работать на Вас!..

Время? В тридцать лет? Но Анна Иоанновна сделалась императрицей в тридцать семь, и всё ещё царствует... Царствует? Отёчная, жёлтая, почти прикованная к постели...

Но теперь главное внимание следовало обратить на принцессу Анну. Замкнутая, хмурая, угрюмый ребёнок, она никогда не нравилась тётке-императрице. Русская девочка по воспитанию и материнским корням, она звалась в бумагах то «Карловной», то «Леопольдовной», по имени отца, герцога Карла-Леопольда, которого не помнила ведь и вовсе. И всё это надобно было принимать к сведению. Тётка поспешила устроить её брак с Антоном-Ульрихом Брауншвейгским и ждала появления их ребёнка с нетерпением истинной матери или свекрови. И тут грянуло новое решение, первоначально сильно повредившее делу Елизавет Петровны. Едва появившись на свет, младенец Иван Антонович провозглашён был истинным наследником императрицы. Мать его, принцесса Анна Леопольдовна, объявлялась правительницей-регентшей до его совершеннолетия. Супруг её, Антон-Ульрих, оставался при всероссийском престоле всего лишь супругом правительницы, не более того. Лизета осознавала все несуразности, странности и — самое важное — всё упрямство устойчивых мнений и суждений. Согласно одному из подобных мнений, крохотный Иван Антонович был самым что ни на есть русским престолонаследником, он был рождён в России, родители его как бы терялись в тени своего царственного младенца. И это для Елизавет Петровны вовсе не было хорошо. Хорош был только его чрезмерно юный возраст. А если его родители всё же так и не скомпрометируют себя основательно до наступления его совершенных лет?..

Но всё было объявлено, решено; никакого смятения не предвиделось, Анна Иоанновна доживала последние дни свои...


* * *

Гвардеец, стоявший на часах у покоев императрицы, внезапно увидел, как она явилась в коридоре, высокорослая, в наброшенной на плечи мантии. Трепетание свечных огоньков в настенном подсвечнике озарило вдруг её тёмное мужеподобное лицо, тёмная тень легла на подбородок и шею, словно борода... Власы императрицы были распущены, на голове — корона... Двигалась она медленно и величественно... Гвардеец замер... Когда огромная фигура поравнялась с ним, он в ужасе заметил, как просвечивает сквозь неё стена... подсвечник... огоньки... Плотно прикрыл рот ладонью, чудом удержался от крика... Призрак прошествовал в самый конец коридора, где не было двери, и тотчас исчез, растворился в темноте...

Гвардеец доложил по начальству. Пришли наблюдать. На другую ночь призрак явился вновь.

Явление живого ещё правителя в призрачном виде означало лишь одно — его самую скорую, несомненную смерть!

Лизета не обсуждала это страшное жуткое явление с де Шетарди, он бы не понял, сыронизировал бы, посмеялся... Нет, она рассказала другому человеку, который был близок с нею вот уже некоторое время и чья близость поддерживала её...


* * *

...Выстаивать церковные службы, поститься, причащаться — это было в её жизни такое же неотменимое, как танцы, французский язык, шёлковые платья и мужчины в её постели. Но то всё было — просто жизнь, какова она есть; а церковь и всё связанное с церковью — было очищение и возвышение. Периодически очищаться и возноситься, возвышаться духовно — это была Одна из потребностей её пылкой натуры...

Так же, как и покойная сестра её Анна Петровна, Елизавет была пристрастна к музыке. Но если Аннушку более привлекало звучание инструментов, то Елизавет любила переливчатые звуки человеческих голосов. Истинной её страстью было пение церковное. Но голоса придворных певчих и всегда бывали хороши, об этом радели все государи, сыскивали по их указам хорошие голоса, свозили с разных концов российской земли.

Елизавет Петровна крестилась и кланялась истово. Голоса певчих поднимались, поднимались... Ощущение чистой высоты уже охватывало душу... И отрешалась душа... И внезапно вплыл в эту уже отрешённость мерный, нежный и сильный мужской голос... на клиросе... направо... Скоромный голос... выводил слова песнопения, а будто звал не к очищению и покаянию, такому желанному, а в неведомые края, где всё кругом дышит роскошью цветения, где возможно забываться в любви... Она хмурилась и сердилась на себя за то, что не могла всерьёз рассердиться на этот голос... И крестилась, и кланялась всё истовее...

После службы спросила Мавру, а та расслышала ли удивительный голос?..

— Заслушалась, матушка-цесаревна!..

Но вернее всего, что ничего бы и не началось, а если бы и началось, живо бы кончилось; но тут одно вмешалось вроде бы и незначащее, а на деле очень важное обстоятельство...

Его позвали к цесаревне. Зрелище молодого (должно быть, десятью годами моложе её самой), сильного и простодушного юноши, покорно опустившего перед ней глаза, доставило ей чудесное наслаждение. Она милостиво велела ему поднять голову — чтобы я могла взглянуть на твоё лицо — и спросила его имя...

Нет, не так велико было его сходство с Алёшей, он не был царевич русской сказки, брови его были восточно густы, глаза меж чёрными ресницами смотрели с этой невольною, природною томностью, огромные, простодушные, тёмно-карие...

Но имя!.. Имя было прежнее, уже любимое... Алексей!.. Алёшенька...

Он сделался чистым теплом её жизни. Такой простодушный, такой нелицемерный... Он был ей — дорогая живая кукла в подарок послушной девочке... Судьба сделала ей, Лизете, такой подарок; стало быть, Лизета не так уж дурна, и если и совершает прегрешения, то ведь всегда искренне кается...

Она забывалась радостно в ласках его сильных рук, в его певучем голосе, мерно — будто песня! — говорившем о сельце маленьком Лемеши в глуши Черниговской губернии, о белой, беленой хате его отца Гриця Розума[34]... Белые стены мать разрисовала снаружи большими, округлыми цветами... И вокруг — цветы живые, кипенное цветение вишнёвых садов... И всё будто дышит любовным теплом... И у всех такие певучие голоса...

Алёша!.. Алёшенька!..

Но значило ли это, что она забыла, что одним уже заменила другого? Нет. Она была верна по-своему.


* * *

Анна Иоанновна скончалась. Новым императором стал трёхмесячный младенец Иван Антонович.

Уже с первых дней правления принцессы-регентши Елизавет Петровна не могла не понять: кажется, и впрямь подходит долгожданное её время, судьба вот-вот сделает ей новый подарок... Потому что даже трудно было себе представить, вообразить на троне другого такого столь же неуклюжего, неловкого, неприспособленного к делам правления человека, как Анна Леопольдовна. Сначала было просто приятно, затем даже стало рождаться какое-то чувство недоумения, потому что чуть не каждый день приносил вести о новых и новых промахах правительницы... По дворцу разгуливает запросто, повязанная платком. Светлейшего Бирона со всем семейством его тотчас отправила в ссылку. Ну да это, должно быть, постарались Миних и Андрей Иванович. Но с тем же Минихом успела не поладить, вовремя не поднесла ему погремушку какого-то титула... Да и где ей разбирать дела правления, когда, бедняжка, как вышла замуж, так всё брюхата. Года не прошло, как родила одного[35], а теперь уж и второй в походе!.. Нет, ещё немного такой жизни — и все просто кинутся к Лизете — просить её, умолять принять бразды правления...

А эта дурочка Анна Леопольдовна от крайней робости напускает на себя вид неприступного величия. И маркиз де ла Шетарди спешит донести в Париж:

«Между тем как правительница день ото дня делается неприступнее, принцесса Елизавета принимает так обворожительно, что, войдя к ней, не хочется выйти...»

— Серж, как можно! Такая двусмысленность... Ха-ха!.. Нет, Вы великолепны!..

Иначе не происходит ничего сногсшибательного, кроме, пожалуй, блестящего посольства персидского шаха Надира с этой вереницей замечательных слонов...

Кажется, Андрей Иванович наконец-то дорвался до своего и правит Российским государством, почитай, что единолично. И кто бы на его месте стал поддерживать эту идиотку? Это он, конечно, из одной своей проклятой честности и чувства долга. Он не может вот так вот бросить на произвол судьбы неразумную женщину с двумя крохотными детьми. И мальчика Петра II ведь не бросал. Нет, этого Андрея Ивановича ничто не исправит! А ведь если бы одумался, если бы взялся помогать, Лизета, пожалуй, простила бы его... В память о сестре, об Аннушке...

Об Аннушке уже и не осталось памяти в душе Лизеты, не любившей воспоминаний. Так, облако голубое, Она уж и забыла, что и Андрея Ивановича вроде как надобно ей было за Аннушкину обиду ненавидеть. Он, кажется, обидел Анну... Чем? Когда? Разве?.. Нет, нет, Анна Петровна так ценила его государственный ум... Да, да, да, именно — государственный ум!.. И Лизета, которой этот его государственный ум совершенно не нужен, с удовольствием простила бы его... конечно, если бы он вовремя одумался!.. Ведь и её терпение, её кротость — не безграничны!..


* * *

Ко двору прибыл родственник супруга принцессы-правительницы, Людовик Вольфенбюттельский. На парадном дворцовом обеде ему указывал его место за столом обер-гофмаршал, цесаревну же сажал простой гофмаршал. Это, конечно, была мелочь, но одна из тех капель, что переполняют чашу...

Шетарди писал:

«Не следует думать, чтоб в здешней стране дела могли быть доводимы до благополучного окончания при помощи влияния значительных лиц, принимающих в них участие. Зависть между частными лицами и дух народа делают неприменимыми средства, которые употребляются в других местах. Здесь солдатчина (la soldatesque) и отвага нескольких низших гвардейских офицеров производят и в состоянии произвести величайшие перевороты...»

Её мир! Её мужчины!..

Она не оставляла своих гвардейцев... Крестины, родины, свадьбы, именины... То она крёстная мать, то посажёная... И наконец-то, наконец-то она сумела подкрепить своё расположение к верной гвардии французскими червонцами Луи XV. Пошли к ней, пошли французские деньги, подвалили, никуда не делись!.. Деньги на заговор, деньги на военный переворот!.. Ну не свои же транжирить, в самом-то деле!..

Был приказ привести войска в готовность. Якобы под предлогом вот-вот возможной войны со Швецией. Этот приказ, это, конечно, всё Андрей Иванович! И уже все всё знали! И давеча ведь он имел с принцессою разговор и настоятельно ей советовал... взять под арест цесаревну! А что, с него станется!.. И эта дурища заявляла, что нет, как же это, арестовать на глазах у всей Европы собственную тётку двоюродную! И нет, нет, нет; и ах, ах, ах!.. Но ежели что... пусть, мол, дорогой Андрей Иванович не беспокоится, она сумеет показать себя твёрдою!..

И теперь всё! Елизавет Петровна не намеревалась прощать Остермана.

Днём 24 ноября 1741 года она приехала к леди Рондо, у которой собралось небольшое дамское общество. И цесаревна говорила открыто и доверительно:

— Поверьте, на меня просто клевещут, желая сделать меня совершенно несчастною. Я присягнула на верность крошке-императору. Я слишком религиозна, чтобы сделаться клятвопреступницей!..


* * *

В ночь на 25 ноября дом Андрея Ивановича окружили караулом гренадеры. Дальше передней он дойти не смог, там его остановили и на все недоумённые, тревожные и даже гнезные его вопросы отвечали равнодушно, что нет, не велено и не приказано пускать его. А кем и когда — об этом толковать не их дело. Их дело — исполнять приказ. А ежели он будет кобениться, то и они могут рассердиться на него. Марфа Ивановна вцепилась в его рукав намертво и приказала прислуге поднести солдатам по рюмке водки с закускою. Они выпили, благодарствовали хозяйке и продолжили охранять Андрея Ивановича. Собственно, она вовсе не собиралась подпаивать их, она просто хотела, чтобы они не сердились. Андрей Иванович снял халат, велел подавать одеваться, оделся и запёрся в кабинете.

Карета громыхала. Елизавет Петровна ехала в Зимний дворец. Преображенцы охраняли её, другие полки — сопровождали. Во дворец вошли беспрепятственно. Всё было спокойно. Елизавет Петровна прошла в одну из комнат знакомого ей дворца. Избранные гренадеры отправились на половину принца и принцессы. Их самих, ближнюю прислугу и крохотных детей в сопровождении кормилицы и нянек убрали из дворца настолько быстро, что Лизета даже не успела поскучать и поволноваться.

Она вышла на балкон. Штыки сверкали, барабаны грохотали, солдаты трёх полков стояли на площади перед дворцом и приветствовали её криками «ура!». Она стояла в накинутом на плечи плаще и не чувствовала холода. Мечтания сбылись. Но она была по-своему простая душа; её вовсе не разочаровывало и не повергало в задумчивость философическую то странное обстоятельство, что мечтания её всё-таки сбылись. Она стояла на дворцовом балконе, наслаждалась барабанами, штыками и солдатскими криками; и дышала полной грудью.


* * *

Уж после напридумывали Бог весть что! Будто она самолично вошла в спальню правительницы и выпалила из ружья, и на голове её была надета гвардейская треуголка, и она схватила на руки младенца-императора и восклицала с материнскою жалостью: «Ах, бедняжка, ты ни в чём не повинен!..»

Экие байки несусветные!..


* * *

...Часы пробили...

Гром победы... раздавайся...

Мальчик лет двенадцати, раскинувший острые локти на жёсткой столешнице, поднял голову и снова уткнулся в книгу. На сегодня уроки окончены, и стало быть, и коленками на горох не поставят. А впереди был ещё целый час до ужина, и можно было успеть дочитать страшно занимательный роман о разбойнике Робере[36], отцом которого был сам дьявол!

Со стены грустно улыбались портреты покойных родителей — худенького мальчика сероглазого и тёмненькой девочки. Застеклённый шкаф снова был заперт, и видны были за стеклом на полке две вещицы — память о матери, а вернее, о неведомых российских дедушке и бабушке: маленькая обкуренная голландская трубочка — «носогрейка» и веер — «махальце»... Два года тому назад в эту тихую комнату герцогского дворца в Киле ворвался некий Бестужев-Рюмин, российский посланник в Дании (проездом в Копенгаген), и на глазах у всех отпер шкаф и унёс одну очень ценную бумагу, завещание русской бабушки. Все так испугались тогда! Но теперь ему сказали, что в России уже царствует его родная тётя, его tante Лизета. И она вызовет его в красивый Санкт-Петербург и сделает своим наследником. Она ведь его очень любит, игрушки присылала ему...


* * *

Елизавет Петровна разбирала дела первостатейной важности.

Приказать везти в Санкт-Петербург инкогнито Петрушу, Карла-Петера, Аннушкиного сынка. Проклятой Анне Иоанновне, этому чудовищу, бедный мальчик был как бельмо в глазу. Нет-нет да и повторит в сердцах: «Всё жив, всё жив чёртушка!» Да посмела бы она, мерзавка!..

И, стало быть, живым манером привезти Петрушу!..

Принца Вольфенбюттельского срочно отправить на родину. Тоже небось хотел на ней жениться! Хватит с неё! Покончено с женихами!

Брауншвейгское семейство, Анну Леопольдовну с мужем и детками, из России ни под каким видом не выпускать! А выслать под строгий надзор куда подалее, на Север, хоть в Холмогоры... Европа ничего, стерпит. А ежели кто посмеет не стерпеть, то Елизавет Петровне оно недолго — покажет зад, и тотчас вся Европа: «Шарман, шарман, ах, что за прелесть!» И стихнут, нишкнут!..

Бедную Катьку Долгорукову, незадачливую невесту парнишки-императора, из ссылки воротить. Пожаловать фрейлиной...

А это кто же таков? Сантий, граф, Франц Матвеевич... Господи! Тот самый! Который за Аннушку стоял!.. Воротить, немедля воротить из ссылки, состояние и чины — вернуть... Живуч, однако...

А в Камчатку уже мчались посланные с приказом важным, самым важным — сыскать ссыльного Шубина[37]. Вернуть, вернуть, вернуть!.. Елизавет Петровна тоже умела помнить и быть благодарной...

Прочие дела правления беспокоили её не столь. Она знала твёрдо: корабль, оснащённый её отцом, будет плыть!..


* * *

Историки, утверждавшие, что Петра Великого не любили за его европейские пристрастия, заявляли, что Елизавет Петровна любима была именно как дочь Петра.

Неисповедимы пути...


* * *

Большое наслаждение местью готовила себе Лизета — расправу с Андреем Ивановичем. Его посадили в тюрьму и предъявили ему такие страшные обвинения, что сам Серый Волк из сказочки господина Перро, из книжки Аннушкиной мадамы, и тот облысел бы со страху. Но Андрей Иванович уже был и без того лысый, и ему было всё равно. Потом он в тюрьме сильно заболел; так сжимало виски, так ныли и горели ноги, что было ещё всё равнее. И только Марфу Ивановну смутно видел, как она простирает к нему руки, будто фигура Милосердия с гравюры настенной в домике его отца.

И видел своих сыновей, Федю, Ваню и Андрюшу; они стояли плечом к плечу, держались друг за дружку и, слава Богу, не были отданы под суд и были живы, Ох, как же оценил Андрей Иванович смягчение нравов! Прежде-то было: как царевна Софья Алексеевна казнила Хованских[38], и отца, и сына, разом казнила, чтобы под корень!..

Привезли Андрея Ивановича и на носилках подняли на плаху, он ходить не мог. Положили голову на плаху, пригнули, прижали; барабаны бьют... Ветер, холодно. Он закрыл глаза. Елизавета, которая не любила вспоминать, вдруг вспомнила невольно или даже, нет, не вспомнила, почувствовала себя маленькой девочкой, вместе с Аннушкой... И будто отец жив...

Замахала платком, торопилась, никогда в своей жизни так не торопилась! Всадник поскакал через площадь. Отменила казнь.

Марфа Ивановна бежит через площадь, взобралась по ступенькам скоро, Андрею Ивановичу на его голову голую колпак натягивает, чтобы под ветром он не застудился. Елизавета посмотрела с детским любопытством; она сама никого не любила вот так, чтобы вот так! Нет, не любила... Она — по-другому...

Заменили казнь ссылкой в Берёзов, где Меншиков уже умер. Марфа Ивановна поехала со своим Андреем Ивановичем. Им с собою позволили шесть человек прислуги взять — повара, трёх лакеев и двух горничных девушек — Марфе Ивановне. Прислуга крепостная — не спрашивали, хочешь ехать в Берёзов или не хочешь. Императрица приказала отправить в Берёзов пастора для Андрея Ивановича, жалованье положила пастору. Андрей Иванович в шашки с ним игрывал и учил русскому языку. И вдруг уставится прямо перед собой и тихо произнесёт:

— Добрая душа...

О ком?..

В Берёзове оказался для болезни Андрея Ивановича хороший климат. Андрей Иванович снова стал ходить, сначала на костылях, после — с палкой. Приносили письма от сыновей, от Вани, Феди и Андрюши. Письма приносились уже вскрытыми, распечатанными. Сыновья знали, что письма прочитают, прежде чем отдадут отцу и матери. Андрей Иванович надевал большие очки, и глаза у него делались очень большие. Пальцы, державшие письмо, дрожали. Марфа Ивановна сидела напротив и смотрела на него со слезами на глазах. Глаза у неё были голубые. Русские фразы цеплялись неловко одна за другую, письма были — будто бумаги официальные. Но иначе писать сыновья не могли. Прежде они служили капитанами в Преображенском полку и имели александровские ленты. Теперь ленты у них отобрали и записали теми же чинами в армию...

— Добрая душа, — повторял Андрей Иванович без иронии. — Добрая душа!..

Это он говорил об императрице; она ведь и казнить могла его сыновей. А если имеет право казнить и не казнит, значит, и вправду — совсем не злая, добрая душа...

Сыновья у Андрея Ивановича были крепкие ребята. Граф Фёдор Андреевич после дослужился до сенатора, действительного тайного советника, и сделался московским генерал-губернатором. Граф Иван Андреевич сделался государственным канцлером и президентом Коллегии иностранных дел.

На пятом году ссылки Андрей Иванович заболел, и скоро страдания его прекратились[39]. Марфа Ивановна поставила над его могилой часовню с иконой Богоматери и воротилась к сыновьям.


* * *

Лизета царствовала двадцать лет. Она скончалась в 1761 году, пятидесяти двух лет от роду; кажется, от судорожных припадков, которые, возможно, унаследовала от своего великого отца, а у него-то сделались припадки, когда ещё маленький был и стрельцы бегали по дворцу — искали его...

Престол Елизавета Петровна оставила племяннику, тому самому Аннушкиному Петрушеньке. Он же пробыл императором всего 186 дней (на 86 дней дольше, чем Наполеон после бегства с острова Эльба). Племянник Елизаветы Петровны был убит по приказанию своей жены. Жена его, урождённая принцесса Ангальт-Цербстская София-Августа, в русском крещении Екатерина, не имела ни малейших прав на всероссийский престол, не имела в себе ни капли русской крови, но она правила Российской империей тридцать четыре года и называлась Екатериной Великой.

Но зато уж после неё правили Россией только законные потомки худенького сероглазого мальчика (не забыли?) и чёрненькой девочки Аннушки. Павел I, Александр I, Николай I, Александр II, Александр III, Николай II. Голштин-Готторпская династия. И трое из них даже умерли своей смертью...

Гром победы, раздавайся...

Куколки протанцевали свой маскарадный ганец на часах над циферблатом...


«On lui demandait en cet еtat quel plaisir elle prenait; elle rеpondait, d’une voix qui, de faiblesse, avait peine а se faire entendre, qu’ell avait bien du plaisir. Aussi finit-elle bientot...»


«У неё спрашивали, что за удовольствие она от всего этого получает, она отвечала едва слышным от слабости голосом, что весьма большое. Так что её ненадолго хватило...»

Сен-Симон


* * *

Как во городе, во Санктпитере,

Что на матушке на Неве-реке,

На Васильевском славном острове,

Как на пристани корабельной

Молодой матрос корабли снастил

О двенадцати тонких парусах,

Тонких, белых, полотняных,

Не своей волей корабли снастил:

По указу ли государеву,

По приказу ли адмиральскому...

Загрузка...