Об аресте Ленина в Поронине знали все русские социал-демократы, жившие в Швейцарии, из местных и парижских газет и от приваливших в Женеву со всех концов Европы русских политических эмигрантов, и волновались все, особенно близкие к Ленину партийцы-большевики. За что его арестовали австрийцы, какие обвинения ему предъявлены, — никто не знал. Как никто не знал и о том, что министерство внутренних дел России уже послало предписание командующему Юго-Западным фронтом генералу Иванову: по занятии Кракова русскими войсками арестовать содержащегося в тюрьме, в Кракове, Владимира Ленина и препроводить в Петербург.
Вскоре из Вены передали: Ленин обвиняется в шпионаже в пользу России. Потом передали еще: за Ленина будет ходатайствовать Виктор Адлер, престарелый лидер Второго Интернационала и депутат австрийского парламента, и еще один депутат парламента от Львова, доктор Диаманд. И, наконец, стало известно, что за Ленина вступилось много известных польских общественных деятелей, в том числе писатели.
Федор Самойлов нервничал особенно: он и приехал в Швейцарию подлечиться по настоянию Ленина и при его помощи, с его рекомендательными письмами, а до этого две недели прожил в Кракове, видел его ежедневно, наблюдал его работу, помогал словом и делом, посылая его корреспонденции в Россию, в «Правду», своим думским товарищам Петровскому, Бадаеву, Муранову и получая от них газеты, думские материалы, бюллетени заседаний — протоколы. Все это Ленин прочитывал мгновенно и был в курсе всех событий в Думе, в делах большевистской фракции-шестерки, посылал, в свою очередь, Петровскому, Бадаеву или Муранову конспекты их будущих выступлений по тем или иным вопросам занятий Думы, наставления, как вести себя в тех или иных случаях, делать запросы, протестовать по поводу выступлений царских министров, думских правых — пуришкевичей, или кадетов — Милюковых, или крайних монархистов князей, и вновь повторял свои наказы, и советы, и требования делать то-то и то, так-то и так.
И всякий раз сам относил корреспонденции на вокзал к вечернему поезду Краков — Варшава.
Федор Самойлов чувствовал руку Ленина во всей деятельности думской фракции, будучи в России. Теперь здесь, в Кракове, он увидел это собственными глазами и принялся было со всем усердием помогать Ленину, да по его же настоянию уехал в Швейцарию подлечиться. Но теперь еще более он и сам чувствовал присутствие Ленина рядом с собой, слышал его советы, как устроиться с лечением, куда поехать, где подешевле нанять квартиру, к каким врачам обращаться, как экономнее расходовать деньги, откуда лучше отправлять письма в Россию.
И вдруг швейцарские газеты сообщили: Ленин арестован и находится в тюрьме. Австрийскими властями арестован в Галрции. По обвинению в шпионаже в пользу России, русского самодержавия, царизма, с которым он борется всю свою сознательную жизнь. И руководит борьбой против царизма всего рабочего класса, всей России. Можно ли придумать несуразицу более чудовищную?!
Вскоре стало известно из Вены: Виктор Адлер, один из лидеров Интернационала и депутат австрийского парламента, взялся хлопотать за Ленина. Удастся ли ему убедить высшие австрийские власти во всей нелепости происшедшего? А если не удастся?
У Самойлова при одной мысли об этом холодело все в груди. И он совсем забросил лечение, покинул дачное место под Берном и ночи проводил вместе со Шкловским, сидя в темной комнатке, так как свет хозяйка ночью не разрешала включать, и вместе думая-гадая, чем все может кончиться. Но ничего хорошего впереди не видели. Война… Обвинение в шпионаже… Страшно даже подумать, что может быть… вспомнили: не Малиновский ли тут замешан? О нем упорно ходили слухи как о провокаторе, хотя уличить его в этом никому не удалось, даже специальной комиссии во главе с таким мастером выводить провокаторов на чистую воду, как Бурцев. Однако факт остается фактом: Малиновский самовольно вышел из состава думской фракции, которую возглавлял, и из Думы и исчез. Все это произошло после отъезда Самойлова в Швейцарию на лечение, но Ленин писал ему из Поронина, что Малиновский потом околачивался там, в Поронине и Закопане, ни с кем в связь не входил, вел незавидный образ жизни, пьянствовал и вдруг исчез вовсе.
Самойлов знал его по Думе как председателя большевистской фракции и удивлялся: ну, ушел из Думы, вышел из фракции, уехал за границу. Но почему же здесь не входит ни в какие связи со своими же партийцами-большевиками? Значит, темная душа? И поэтому он убрался подальше от России? И теперь «парижане» говорят, прибывшие только что в Швейцарию: видели Малиновского пьяного, ни с кем не общается, плачет, жалуется, что ему никто не верит…
Надежда Константиновна писала Самойлову в Берн: Ленин, узнав, что Малиновский околачивается и пьянствует в Поронине и Закопане, и скулит, что ему никто не верит, и даже плачет по пьяному делу, сказал однажды:
— А если все это — правда и Малиновский действительно провокатор? Чего ради он ревет белугой, жалуется, что ему не верят, коль за ним нет вины? Подозрительно все это, но…
Малиновский был крупнейшим провокатором, завербованным еще до его избрания в Думу по Москве, был избран по рабочей курии, но шеф жандармов Джунковский порекомендовал председателю Государственной думы Родзянко убрать его из Думы во избежание крупнейшего скандала, если эсдеки узнают о его подлинном лице. А когда Родзянко огласил заявление Малиновского о сложении с себя полномочий депутата и провел решение об удовлетворении его просьбы, Малиновский получил от генерала Джунковского жалованье провокатора вперед за шесть месяцев в сумме шести тысяч рублей, заграничный паспорт и уехал из Петербурга немедленно.
Самойлов знал из писем Петровского: тут что-то не так, не мог Малиновский ни с того ни с сего сложить с себя полномочия депутата, ибо был председателем большевистской шестерки, членом ЦК. Когда Петровский был у него на квартире и пытался выяснить, что же такое особенное случилось, Малиновский ничего определенного не сказал, запил и отказался вообще говорить об этом и даже встречаться, и не явился на заседание фракции, чтобы дать объяснение.
Самойлов пытался выяснить: быть может, кто-либо из приехавших из Парижа что-нибудь слышал о Малиновском? В частности, не посещал ли он русское посольство, не говорил ли о себе что-нибудь особенное, не объяснял ли свой уход из Думы какими-либо чрезвычайными обстоятельствами семейного или другого порядка, но, увы, никто ничего сообщить ему не мог.
И когда Самойлов уже решил было поехать в Париж и попытаться лично разыскать Малиновского или повидаться с кем-либо, кто встречался с ним, — пришла телеграмма из Поронина с просьбой выслать, сколько возможно, денег взаймы. Телеграмма была подписана Лениным.
Самойлов тотчас же перевел телеграфом пятьсот франков, благо только что получил свое думское жалованье, и сообщил бернской, лозаннской, женевской колониям социал-демократов долгожданную радостную весть: Ленин — на свободе!
— Честное елово, у меня будто сил прибавилось и хвороба совсем отступила. Это такое событие, такое событие в жизни партии и каждого из нас! Владимир Ильич вырвался на свободу! Почти из петли… — говорил он Шкловским, приехав из пригорода Лайзингена, где лечился, на их скромную квартирку в Берне.
А через неделю Ленин был уже со всей семьей в Берне и у Шкловских вечером за чаем рассказал, как было дело. И удивительно: в его словах не чувствовалось и намека на крайнюю серьезность всего происшедшего с ним, будто это было и не с ним, и он даже шутил, рассказывая, как каждый день какой-то сидевший в тюрьме цыган переговаривался, вернее, перекрикивался со своей женой и наказывал ей беречь ребенка.
— Представляете? Через стену, со двора тюрьмы кричал. И жена тоже что-то кричала ему в ответ. И смех и грех, честное слово: мы все слушали их своеобразные переговоры, как концерт, ибо голос у цыгана был что у Шаляпина. — И, помолчав немного, заключил с присущим ему оптимизмом: — В общем, друзья мои, ничего особенного, обычный жандармский кунштюк. А вот цыгана жаль: ему даже не разрешали свидания с родными. Мерзость…
И сразу, в упор:
— Ну, что тут говорят о войне наши меньшевики? Большевики, надо полагать, против войны? А Плеханов вновь изменил марксизму и выступил с напутственной речью перед русскими эмигрантами, записавшимися волонтерами в французскую армию? Мне Адлер говорил… Впрочем, этого и следовало ожидать. Военное прошлое, но всей вероятности, сказалось и взяло верх над элементарным здравым смыслом всякого марксиста.
Он умолк, погонял чай в стакане ложечкой, о чем-то думая и как бы рассматривая чаинки, что вертелись в стакане, как на карусели, и все поняли: не хотелось ему, чтобы Плеханов вновь оказался но другую сторону баррикад, в одном ряду с Милюковыми и Родзянко и всей правительственной камарильей. Обидно было даже подумать, что «патриарха русской социал-демократии», каким считался Плеханов, будут теперь на все лады Нахваливать все самые махровые реакционеры, но делать уже нечего было: Плеханов остался верен себе и лишь подтвердил все то, что о нем говорилось и писалось большевиками, Лениным…
Шкловский словно хотел немного ослабить впечатлительность Ленина и явно грустные нотки в его словах о Плеханове и произнес удивленно и возмущенно одновременно:
— Невероятно получается: выпустить вас, самого яростного противника русского самодержавия, австрийцы обязаны были без промедления, как только узнали ваше имя. А вместо этого потребовалось участие в этом гнусном деле депутатов парламентов да еще более десятка польских общественных деятелей…
— Двадцати пяти человек, — поправил Ленин. — Начиная от депутатов австрийского парламента — поляков и известных писателей и поэтов, таких, как Стефан Жеромский и Владислав Оркан или Ян Каспрович, и кончая многими известными общественными деятелями, такими, как адвокат Марек, депутат Галицийского сейма, доктор Длусский, доктор Храмец, художник Скотницкий, и наших товарищей из польской «Левицы» — Валецкого, Кошутской, Варского или товарищей Феликса Кона, Багоцкого, Ганецкого и других, с некоторыми из коих я, к стыду своему, даже не знаком. Я просил, после освобождения, поэта Оркана и доктора Длусского передать всем этим товарищам мою самую сердечную и искреннюю благодарность за все ими сделанное для меня в этом весьма опасном для них деле…
— Я тоже не всех знала, кто взялся хлопотать… — заметила Надежда Константиновна и призналась: — Если бы знала, так бы не нервничала с мамой, — ночами не спали, просиживали в темной комнате, чтобы не накликать новой беды.
Ленин благодарно поцеловал ее руку и произнес немного дрогнувшим голосом:
— Я более всего на свете именно этого и опасался — новой беды еще и с тобой, и Елизаветой Васильевной. Я знал, что вы наверняка не будете спать, пока дело со мной не прояснится. Но теперь — все позади, родная, теперь можно и успокоиться. Хотя спокойной жизни, кажется, не будет, судя по тому, что здешние меньшевики потянулись вслед за своим кумиром Плехановым и откровенным предателем марксизма Каутским, которого, мне говорили в Цюрихе, так оберегает наш иудушка Троцкий. А вот Мартов разносит самодержавие и правительство почти в каждом публичном выступлении, мне Грейлих, редактор «Цюрих тагвахт», социалистической газеты, и мой поручитель для въезда в Швейцарию, говорил. Если бы Юлий Мартов совсем перешел на нашу сторону — было бы превосходно, честное слово. Но… — сделал Ленин значительную паузу и заторопился мешать чай ложечкой, хотя он давно уже остыл.
— Не перейдет, Владимир Ильич, — сказал Шкловский уверенно и сердито, будто Мартову говорил.
— Жаль, очень жаль… А как в других городах швейцарских? Наши как, я имею в виду? В Женеве, в Лозанне… Разброд?
Тут ответил Самойлов:
— Не то что разброд, Владимир Ильич, а неясность какая-то имеет место, в том числе и у женевских товарищей, с которыми я встречался. Вам непременно следовало бы туда поехать и поставить все точки над «и». Или товарища Карпинского пригласить сюда.
— Да, да, нужно пригласить, он все и расскажет. Впрочем, лучше действительно поехать туда, собрать всю женевскую секцию наших и хорошенько потолковать. Или устроить небольшую конференцию? Как вы полагаете? — спросил Ленин, подняв глаза.
Самойлов ясно увидел в них беспокойство и сказал:
— В женевской секции далеко не все придерживаются нашей точки зрения на войну и есть даже голоса почти оборонческие. Под впечатлением поведения Плеханова. Кстати, Владимир Ильич, мне говорили, что Плеханов хочет приехать в Лозанну и прочитать реферат.
— Вот как! — воскликнул Ленин. — Реферат о войне, по всей вероятности! И по всей вероятности, большевиков не пригласят. В таком случае надо непременно узнать, где и когда состоится сей реферат. Мы поедем туда и скажем свое слово всем этим изменникам-оборонцам.
— Я это сделаю, — вызвался Самойлов, но Ленин возразил:
— Э-э, нет, вам следует готовиться к отъезду в Россию. Если позволяет здоровье…
— Позволяет, Владимир Ильич. Я хорошо подлечился, с вашей помощью, так что могу…
— Вот и отлично. А лечились вы здесь с помощью партии, товарищ Самойлов, и благодарить меня, батенька, не надо, — строго заметил Ленин и добавил: — Это я должен благодарить вас за то, что вы дали себя ограбить покорным вашим слугой: вы перевели мне уйму франков, пятьсот! А их австрийские власти конфисковали. Подлость…
Наступила тишина, и в ней разом зазвенели о стаканы чайные ложечки, словно в стаканах было столько сахара, что его и не размешать, хотя его вовсе не было.
Супруга Шкловского участливо шептала Надежде Константиновне:
— Молодец, Наденька, все выдержала, не впала в панику. А я и не представляю, что и делала бы, не дай бог…
— И ты делала бы то же, что я.
Ленин ходил по комнатке и думал: Плеханов стал оборонцем и конечно же перетянет на свою сторону всех меньшевиков-партийцев, не всегда бывших с ним. Значит, опять борьба? Опять борьба. За Маркса и марксизм. Хватит ли сил? Для разоблачения социал-шовинистов? Для создания нового, Третьего, Интернационала?
Плеханов стал оборонцем, и все его сторонники — меньшевики — конечно же станут на его сторону, в том числе и меньшевистская фракция в Думе — семерка, которая хотя и не голосовала за военные кредиты вместе с большевистской шестеркой, однако и не протестовала против войны, как таковой, против национал-шовинизма.
А лидер Международного социалистического бюро Вандервельде и вовсе свихнулся и стал министром юстиции буржуазного правительства Бельгии.
И французские лидеры социалистической партии Гед и Самба вошли в министерство национальной защиты: министром без портфеля — Гед и министром общественных работ — Самба.
Карл Каутский, главный теоретик марксизма? Главный теоретик оппортунизма, еще накануне войны заявивший громогласно, что он не верит в европейскую войну, и теперь говорит, что социал-демократы всех стран имеют равное право или равную обязанность участвовать в защите отечества и что ни одна нация не должна упрекать за это другую. Самодовольная пошлость и постыдное уклонение от социализма вообще и от решения Штутгартского, и особенно Базельского, конгрессов Интернационала по вопросам войны, против которой оба конгресса рекомендовали всем социал-демократическим партиям бороться всеми средствами.
Об этом думал Ленин. Все время думал: в Поронине, в тюрьме Нового Тарга, расхаживая по камере при свете или сидя на железной кровати темными ночами, думал в вагоне товарного поезда, покидая Краков и сидя в углу на чемодане, плечом к плечу с Надеждой Константиновной, нахлобучив гуцульскую шляпу на лоб, чтобы меньше видеть и отвлекаться средь гама пассажиров, которых набилось в вагон так, что и шагу ступить было некуда.
И об этом же говорил только что редактору бернской социал-демократической газеты «Бернер тагвахт», Роберту Гримму, давнему своему знакомому, когда пришел поблагодарить его, секретаря социалистической партии Швейцарии, за поручительство Грейлиха, данного им швейцарским властям для разрешения въезда Ленина в страну:
— …Но вы-то, вы, швейцарские социалисты, вы за или против таких высказываний Каутского? Таких действий Вандервельде, Геда, Самба и прочих изменников делу марксизма?
Роберт Гримм был моложе Ленина и стеснялся спорить с ним, хотя и не одобрял поступков и слов Каутского, но подумал: все тот же, каким его и знали все в Швейцарии, Ленин, горяч, нетерпелив, прямолинеен, не терпящий никаких компромиссов и половинчатости. А ведь только что пережил ужасные для любого человека приключения в Галиции, которые могли бог знает чем и кончиться, если бы не Виктор Адлер. А он вот, Ленин, уже готов разнести самого Каутского, вместо того чтобы попытаться найти золотую середину между ним и собой.
И ответил возможно мягче, с улыбкой искренней:
— Я моложе вас, Владимир Ильич, на одиннадцать лет, и, право, мне не очень удобно спорить с вами. Но вы должны понять меня по-человечески: нелегко нам, и мне — в частности, твердо выбрать то единственно правильное в сей запутанной действительности, коему и следует поклоняться. С одной стороны, мы имеем решения конгрессов Интернационала…
— А с другой — войну, архимерзкую, архикровавую, империалистическую то есть, ту самую, бороться с возникновением коей и обязал всех нас Базельский конгресс Интернационала. Об этом вы хотите сказать?
— Да, но возникновение войны мы все же не смогли предупредить? — возразил Роберт Гримм. — Она застала нас врасплох.
— Положим, не всех застала. Однако конгресс обязал нас, если оная все же возникнет, что делать? Извольте, я процитирую на память: «…в случае, если война все-таки…»
— По-моему — все же, — поправил Роберт Гримм и достал из ящика письменного стола папку.
— Не смотрите, все правильно, — с досадой сказал Ленин. — Так вот: если война все-таки разразится, социалисты обязаны вмешаться для скорейшего прекращения ее и всемерно использовать вызванный войной экономический и политический кризис, чтобы… слушайте, слушайте: «чтобы поднять народ и тем самым ускорить падение господства капитала», — и от себя добавил: — Царизма, самодержавия. Вот это и есть альфа и омега решения Базельского конгресса, которое предано сейчас всеми, или почти всеми, европейскими социалистами за позорную чечевичную похлебку министерских комбинаций в буржуазных кабинетах… Вы находите, что я не прав? — впился он пытливым взглядом в бледное худощавое лицо Роберта Гримма.
— Видите ли, Владимир Ильич, если бы я вас не знал, я мог бы, пожалуй, подумать, что имею дело с бланкистом самым отчаянным…
Ленин даже не улыбнулся, а спросил в упор:
— Роберт Гримм, скажите мне ясно и членораздельно: каково ваше отношение к данной войне? Да — да, нет — нет.
— Ну, Владимир Ильич, какое может быть отношение к империалистической войне у социал-демократов? Конечно же — отрицательное.
Ленин подхватил:
— Значит, вы признаете, что сия война есть империалистическая, захватническая, грабительская. Но в таком случае вы так и должны говорить своим читателям и распространять среди них лозунг борьбы против войны, как и решил Базельский конгресс, а именно: поднимать народ на свержение капитала и самодержавия. А свергнуть капитал и самодержавие можно только вооруженным восстанием пролетариата, поддержанным беднейшими слоями крестьян. Этот и только этот путь борьбы является единственно возможным путем избавления от самодержавия и капитализма во всех странах, и в первую очередь — в воюющих, затеявших эту бойню народов. Вы согласны со мной? Разумеется, это придет не сразу, не по щучьему велению — понимание этого лозунга и его осуществление; для этого потребуется уйма работы каждодневной, упорной и терпеливой во всех звеньях социалистических, рабочих партий всех стран. Но придет все едино. Победа. Вы не согласны со мной, вижу…
Роберт Гримм ворочался на стуле, улыбался приветливо или застенчиво и разводил руками, пока наконец набрался духа и ответил категорически, а скорее всего как бы виновато:
— Но видите ли, товарищ Ленин, Владимир Ильич, дело в том…
— В чем? — немедленно спросил Ленин и словно в азарте сбил на лоб черный котелок-шляпу и опять посмотрел в лицо Роберта Гримма пронизывающе и настойчиво, как к стене прижал.
Роберт Гримм не хотел говорить прямо: так, мол, и так, я не могу согласиться с вами, надо еще посмотреть, куда пойдут события и что скажут наши лидеры в Интернационале, однако все же отважился и ответил:
— Видите ли, Владимир Ильич, я очень и очень уважаю русских товарищей по борьбе, и вас — особенно, и в вопросах стратегических, в вопросах о конечной цели нашей общей борьбы, мы не расходимся. Но что касается тактики…
— Помилуйте, Роберт Гримм, какая же это тактика — вооруженное восстание? — прервал его Ленин.
Роберт Гримм уже оправился от его напора и продолжал:
— Я полагаю, что мы с вами здесь немного расходимся… То есть я хочу сказать: социализм — да, но пути к нему могут быть самые разнообразные…
— А Маркс называл самый кратчайший и единственно верный: революционный, путь диктатуры пролетариата. Парламентский? Мы допускаем: как частную задачу и легальную возможность разоблачения мерзостей самодержавия и капитализма. Разоблачения, но не свержения, ибо революции в парламентах не делаются. И не было и не будет в парламентах буржуазии таких дураков, чтобы отдать народу все награбленное за здорово живешь, да еще и власть в придачу. Буржуазия будет защищать и то и другое силой оружия, и социалистическая революция должна быть к этому готова: ответить на оружие оружием.
Роберт Гримм пожал плечами и ничего не мог возразить. «Да, конечно, революция быстрее бы покончила со всеми безобразиями современного мира, но это сколько же придется принести жертв…» — думал он и, видя, что Ленин намеревается уйти, встал из-за стола.
Ленин бросил: «Честь имею» — и ушел так же стремительно, как и пришел, и даже забыл поправить котелок-шляпу на голове, сидевший вольно и даже вызывающе.
Об этом сейчас думал Ленин, расхаживая по комнатке, и, наконец заметив, что все говорили тихо, будто не хотели ему мешать, сел за стол, придвинул к себе стакан с чаем, пощупал стакан — не остыл ли? Но чай был горячий.
Надежда Константиновна улыбнулась, и Ленин качнул головой:
— Подменили. Ну что ж? Горячий так горячий, а пить надо, — пошутил он и, отпив несколько глотков, сказал, как будто все решил окончательно: — Завтра соберемся все, обсудим положение и примем документ-резолюцию, которую товарищ Самойлов и повезет в Питер ЦК и думской фракции. Не возражаете, товарищ депутат?
— Я готов хоть завтра, Владимир Ильич. Вот только незадача: как ехать-то в Россию? — задумчиво произнес Самойлов.
— Об этом мы посоветуемся с местными товарищами. Очевидно, следует попытаться ехать на Балканы. Через неделю можно быть дома.
Шкловский как-то неуверенно спросил:
— Владимир Ильич, вы убеждены, что все наши бернские товарищи сойдутся во мнении насчет резолюции? Я спрашиваю так потому, что некоторые товарищи все еще блуждают между двух сосен.
— А мы выведем их на путь прямой и единственно верный — на путь марксизма, — живо ответил Ленин и продолжал: — Каким образом? Очень простым; мы скажем им, что: во-первых, всякому марксисту должно быть ясно, что настоящая война является войной буржуазной, империалистической, за новые рынки и грабеж чужих стран. Она имеет в виду одурачить, разъединить и натравить друг на друга пролетариев всех стран, перебить их и пресечь революционное движение. Никакого отношения данная война не имеет к войнам национальным восемнадцатого и девятнадцатого веков, содействовавших образованию национальных государств. Они указывали на начало капитализма. Данная война указывает на его конец; во-вторых, мы скажем этим товарищам, блуждающим меж двух сосен, что вожди Второго Интернационала предали дело Маркса, войдя в буржуазные правительства и став в ряд с национал-шовинистами всех мастей и оттенков, и заслуживают самого сурового осуждения; в-третьих, мы скажем сим блуждающим товарищам, что измена большинства лидеров Второго Интернационала означает его полнейший крах идейный и политический, и на очередь дня встает вопрос о создании нового, Третьего, подлинно революционного Интернационала; в-четвертых, мы подробно разъясним этим колеблющимся товарищам, что клеймим позором всех тех, кто встал на путь защиты тем или иным путем самодержавия и капитализма, будь то «наш товарищ» Плеханов или германские социал-демократы, исключая таких ее деятелей, как Карл Либкнехт и Клара Цеткин, Роза Люксембург и Вильгельм Пик и Франц Меринг, протестовавшие, оказывается, против военных кредитов и войны, но не смогшие выступить с трибуны, так как большинство социал-демократов — членов рейхстага — запретило им это делать; наконец, мы скажем всей социал-демократии, всей партии, что основная наша задача в данный момент — беспощадная борьба с царско-монархическим национал-шовинизмом, равно как и ура-патриотизмом мещан всякого рода, организация антивоенной пропаганды в войсках, на фронтах войны, на фабриках, заводах, рудниках за превращение войны империалистической, коль она возникла, в войну гражданскую, за демократическую республику, за конфискацию помещичьих земель, за освобождение всех угнетенных народов России, за свержение самодержавия и капитализма.
Надежда Константиновна смотрела на него — уверенного, по-молодому бодрого, с сияющими светлыми глазами — и незаметно утирала слезы. От недавней замкнутости, угрюмости и скрытого напряжения, кажется, ничего не осталось, к счастью. А она-то боялась, что он таким теперь и будет, каким был в Новом Тарге, в Поронине, в поезде из Кракова.
Ленин заключил сурово и напряженно:
— Вот какой путь мы укажем всем партийным организациям России и тем, кто плутает в трех соснах, и всем социалистам: единственно правильный путь марксизма. Он не подведет, за это я ручаюсь головой…
Самойлов облегченно вздохнул и тихо сказал Шкловскому:
— Все стало на свое место… Хорошо все-таки, когда рядом — Ленин.
…На следующий день, на окраине города, в лесу Ленин выступил на собрании бернских социал-демократов — большевиков — с докладом о задачах партии в европейской войне и предложил резолюцию, основные пункты которой назвал у Шкловского.
Эту резолюцию, принятую как программный документ для партии, и повез Самойлов в Россию.
После Надежда Константиновна рассказывала Инессе Арманд обо всем, что произошло в Поронине, и сама не верила, что все это действительно было: арест, тюрьма, смертельная угроза Ленину.
Инесса то и дело даже руками разводила и качала красивой головой в крайней печали и сочувствии. Она тоже не верила в то, что было, и принимала все слова Надежды Константиновны о ее волнении и бессонных ночах так близко к сердцу, как будто сама была участницей всех горестных событий, и все еще переживала, хотя события давно кончились, и то и дело произносила в недоумении и растерянности:
— Как же так ты допустила, Наденька? Ты давно должна была увезти Ильича из Поронина, из Кракова… Ах, как все могло бы трагически кончиться! И почему я не приехала раньше из той парижской дыры? Я непременно увезла бы всех вас вообще из Австрии. С ума можно сойти!
— Я и думала, что сойду. Шпионаж — это расстрел, мне сказал следователь после. Можно ли было представить трагедию более ужасную? — продолжала Надежда Константиновна. — За все время всех его мытарств по царским тюрьмам и ссылкам, как и по заграницам, такого еще с нами не было.
— Но кто, кто мог совершить такую подлость: написать донос?
— Наша любимица, Виктория, которую я наняла в помощь маме. К пастору все бегала, ну, он, очевидно, и подсказал ей, подлой. Мама, когда узнала обо всем, сказала: Виктория. И еще более заболела, и даже о боге вспоминать стала, хотя никогда в церковь не ходила.
— По привычке, как все старые люди, — заметила Инесса. Посмотри, пожалуйста, что-то у меня с поясом не ладится. Шью-перешиваю уже более недели, а проку нет.
Они сидели на полянке бернского леса, на теплом осеннем солнышке, каждая занималась своим: Надежда Константиновна практиковалась по газетам в итальянском, а Инесса шила серую юбку, старательно шила, но что-то ее не устраивало, и она в который раз перекроила ее и сейчас сшивала вновь.
День стоял погожий, один из тех, какие в России называют «бабьим летом», но здесь, в Швейцарии, солнышко грело более щедро, и было так приятно сидеть на золотых опавших листьях, вдыхать их пряный, горьковатый запах и ни о чем не думать.
Йнесса ни о чем и не думала: она еще не оправилась от тюрьмы, куда ее упекли царские власти два года тому назад в Петербурге, отсидела год по чужому паспорту и серьезно заболела легкими. Уехав после освобождения в Париж, она надеялась набраться там сил, но не набралась и теперь приехала в Швейцарию. Надежда Константиновна и Ленин всячески оберегали ее, чтобы она поправилась, вместе ходили на прогулки, советовали ей выписать детей из России, это намного улучшило бы ее жизнь и придало бы сил, но с детьми что-то не получалось, и она лишь часто вспоминала о них, показывала Надежде Константиновне их милые письма, рассказывала о них, и было трогательно смотреть на нее и слушать ее полные восторга рассказы — тоску матери, волей обстоятельств оторванной от них на многие годы.
Так она и жила вдали от них, пламенная революционерка и мужественная женщина-мать, и большую часть времени проводила в семье Надежды Константиновны, раскуривая с ее матерью папиросы. Это если Ленина не было дома, а если он был дома и работал, переводила его статьи на французский, или английский, или фламандский, в зависимости от того, куда он намерен был посылать их для напечатания или прочтения. И тогда она забывала и просто отказывалась поесть как следует и отдавалась работе самозабвенно и вдохновенно. А в свободное время играла Шопена, Баха или Бетховена и Чайковского и доставляла своим слушателям-партийцам радость, и более всех — Ленину, любившему слушать ее в свое редкое свободное время. А играть на фортепиано Инесса была мастерица. Иногда она играла революционные песни, и Ленин подпевал ей вместе с Надеждой Константиновной, как бывало в Шуше.
Сейчас Инесса с увлечением занималась своей новой юбкой, тайком от мужского глаза, от Ленина и его старого друга по «Союзу борьбы» и по ссылке в Красноярском крае, Линника, гулявших где-то здесь, рядом, обсуждая свои дела, или споря, или намечая план действий.
Надежда Константиновна осмотрела ее рукоделие и усмехнулась, юбка могла пригодиться для любой толстушки, но не для Инессы, грациозной, и изящной, и девически тонкой, и сказала:
— Тут дела хватит еще на три прогулки. Пояс-то подойдет для мопассановской Пышки… Заложи пару складок, а потом примерим, пока наших прогулистов не видно, — присели, видать, где-нибудь на солнышке.
Инесса так и сделала: заложила две складки, осмотрелась вокруг, но никого там не было, и набросила юбку на себя, а потом встала, оправила ее и с удовольствием произнесла:
— Как раз. Как ты находишь?
— Почти как раз. Но еще маленько складки торчат. А в общем, мастерицы мы с тобой — прелесть, разве что пришивать способные только пуговицы.
Инесса сняла юбку, положила ее в сторону и закурила с превеликим удовольствием…
— Вот так-то лучше, — сказала она. — Попрошу Елизавету Васильевну помочь довести дело до логического конца, как говорится… Тс-с, — понизила она голос и торопливо стала заворачивать свое рукоделье в газету, чтобы не увидел Ленин. И сказала: — Я же тебе говорила, что спорят. Владимир Ильич что-то оживленно доказывает, жестикулирует, зажав в правой руке мои газеты. Наверняка что-нибудь уже придумал, и мне придется сегодня переводить на какой-нибудь язык, а не отдыхать.
Надежда Константиновна бросила взгляд на тропинку меж золотых сосен, где Ленин стоял с Линником и говорил горячо, убежденно, и с великой радостью отметила: «Совсем прежний стал. Не то что в Новом Тарге или в Белом Дунайце было. Да и в поезде, когда ехали сюда: сидел в товарном вагоне, битком набитом такими же, как и мы, гражданскими и их вещами, и молчал всю дорогу, всю неделю. Лишь когда бегал за кипятком для мамы, немного забывался и ронял несколько фраз… Иезус-Мария, как говорят поляки, даже не верится, что все то, что было, было на самом деле и больше не повторится… Ах, Володя, знал бы ты, сколько дум самых тяжких и боли гнетущей было у меня тогда на душе и сколько трезолнений мы пережили с мамой! Хорошо, что Мария Александровна ничего не знала и не изведала… Впрочем, она и без того изведала достаточно, начиная с кончины Ильи Николаевича, потом казни Александра… Удивительная, исключительная женщина…»
И сказала:
— Ничего, успеется с переводом, если он уже набросал что-то. Важно, что он пришел в себя вполне и работает по-прежнему, а остальное приложится… О новом Интернационале все время думает. В Белом Дунайце он сказал после того, как узнал о голосовании за военные кредиты почти всеми социалистами Европы: это конец Второго Интернационала. С сегодняшнего дня я перестаю быть социал демократом и считаю себя коммунистом.
— Мне Ян Ганецкий писал в Париж… Он тоже полагает, что настала пора создания нового Интернационала, — они с Ильичем толковали об этом еще до всей этой омерзительной истории с арестом. Мы в Париже узнали о нем из русских газет, из «Русского слова» и были потрясены. А вообще говоря, вам нечего было там засиживаться, коль на горизонте уже виделась война, — заключила Инесса с нескрываемым укором, не заметив, что подошел Ленин со своим другом Линником.
— Гм, вы правы, Инесса, — сказал он, — Оставаться в Австрии уже после Сараева не было никакого смысла, ибо война была начата, но, — развел он руками, — уж очень удобное было место для встреч с товарищами, для переписки и вообще. В общем, досиделись…
Он опустил голову, несколько секунд помолчал, видимо вспомнив поронинские злоключения, но тут же поднял глаза и сухо произнес:
— Ну, хватит о делах и об ошибках. Впредь подобного не повторится. Следующий ход будет наш, это я им гарантирую, — и бодро спросил: — Итак, что у нас по программе далее? Завтрак, надо полагать, милостивые государыни? Признаться, мы чертовски проголодались: воздух в лесу — прелесть! И так легко дышится, что аппетит увеличивается пропорционально времени гуляния. Быть может, требуется помощь сильного пола: шишек, например, собрать для костерка, чайку вскипятить, благо кружки найдутся?
Надежда Константиновна была рада-радешенька, что он говорит молодо, бодро, с шутками, но сдерживала свою радость и сказала внешне даже строго:
— А вот когда слабый пол все приготовит, тогда и потребуется ваша помощь: сходить вниз, в кафе, и принести именно чайку.
— Гм. Увольте. Далеко, не донесем. И остынет. А вот пивка по кружечке можем доставить в полной сохранности, — весело сказал Ленин.
И тут Инесса обрадовала:
— А пивко мы припасли. По целой бутылке, — сообщила она с гордостью.
Ленин даже в ладоши хлопнул от восторга, или сделал вид, что пришел в восторг, и воскликнул:
— Вот так великотрезвенный слабый пол! В таком разе примите нашу самую искреннюю признательность. И позвольте приступить к делу: постелить газеты, приготовить… э-э, словом, сделать все, что положено в подобных случаях. Как вы находите, Федор Вениаминович? — обратился он к Линнику.
— В подобных случаях лучше маленько погулять, а мы тем временем и приготовим. И мой однокашник по аресту и ссылке Федор согласен с этим вполне, — сказала Надежда Константиновна, вставая.
— Вполне, Наденька, вполне, — ответил Линник.
А Ленин подхватил ее под руки, помог встать, потом хотел помочь Инессе, но его опередил Линник, подняв как пушинку и поставив на ноги, нежно, будто она была хрустальная и могла разбиться. И сказал Ленину:
— Пройдемся еще немного, Владимир Ильич. По всей видимости, не скоро теперь придется увидеться и поговорить.
— С удовольствием. Тем более что мы еще не совсем доспорили по некоторым вопросам, — согласился Ленин.
Они ушли в лес, а Надежда Константиновна и Инесса принялись за приготовление завтрака: сгребли в сторону золотой горкой разлапистые листья, разложили газеты и распаковали свертки и кульки, потом достали из корзинки желтые бутылки с пивом, попробовали белые фарфоровые пробки — все было в полном порядке — и критически осмотрели сервировку.
— Да. Не очень по-парижски, но зато весьма по-эмигрантски. Идет война, и все нормировано, — невесело произнесла Инесса. — Есть предположение, что через год будет куда хуже. Война определенно затянется, Владимир Ильич уверен в этом. Опять вон говорит.
Ленин с Линником ходил недалеко, и слышно было, как он говорил:
…— Нет, нет, лозунг мира сейчас — это поповский лозунг, а не пролетарский: гражданская война, что как раз вытекает из Базельского конгресса. И воюющие стороны готовились к этой войне годами и будут сражаться до полного истощения всех сил и всех ресурсов людских и материальных. Вот почему превращение этой омерзительнейшей войны в войну гражданскую есть процесс длительный и архитрудный. Но мы должны, мы обязаны, коль война уже стала фактом, сделать все, невзирая на трудности, чтобы работа в этом направлении всей партии и каждого партийца не ослабевала ни на йоту, а, наоборот, усиливалась, расширялась ежедневно, ежечасно в массе пролетариата, крестьянства, солдат и офицеров. Так стоит вопрос, так он поставлен перед нами действительностью, самой войной…
Он умолк, очевидно слушая какие-то сомнения или возражения Линника, и Инесса сказала Надежде Константиновне:
— Надя, а ты не думала о том, что Ильичу следовало бы хоть месяц посидеть где-нибудь на берегу Женевского озера и помолчать немного после всей этой идиотской поронинской нервотрепки? Не двужильный же он, наконец? Удивляюсь я твоему спокойствию. Я бы подобного не допустила.
Надежда Константиновна улыбнулась и пошутила:
— Эка расхрабрилась! А ты попробуй сказать ему то, что сказала мне, и увидишь, что из этого получится. Ленина заставить сидеть на берегу Женевского озера! Да еще в такое время! Смешно же, Инесса…
— А вот и попробую, — не сдавалась Инесса, составляя бутерброды из сыра и колбасы и разглядывая их так и этак, будто есть намеревалась, да не знала, с какого начинать.
Надежда Константиновна посматривала на нее и еле приметно улыбалась. Любила она Инессу, романтическая была душа у нее и жизнь вся. И дети появились, и муж любил, и обеспеченной была, — ан нет, кинула все и отдалась служению доброму, вечному, пренебрегая превратностями судьбы революционера-подпольщика, и там, где она появлялась, там появлялось тепло ее горячего сердца и светлее становилось вокруг.
И ей платили тем же, оберегали ее и благодарили.
— С тобой хорошо, Инесса. Ты приносишь людям радость, и с тобой становится теплее на душе и легче кажется наша скитальческая эмигрантская жизнь. Молодец, право, моя мама не нахвалится тобой, — сказала и обняла ее.
Инесса смутилась, лицо ее пыхнуло румянцем, и она недовольно произнесла:
— Перестань, пожалуйста, прошу тебя. У меня тоже иногда кошки скребут на душе. — И позвала — Господа прогул исты, завтрак подан!
— Идем, идем! — ответил Ленин, ходивший невдалеке с Федором Линником возле золотой сосны, но продолжал говорить ему что-то энергично, убежденно, и было похоже, что забыл о завтраке.
Инесса взмолилась:
— Владимир Ильич, вы злоупотребляете нашим терпением. Все же готово!
Ленин поднял руки.
— Виноват кругом! И сейчас мы покажем, на что способны, так что пусть трепещут… бутерброды! — И сказал Линнику: — Материалами мы вас снабдим, но вот вопрос: как лучше ехать? Через Швецию — надо иметь шведский паспорт, что здесь не так легко сделать. Разве что махнуть через Турцию, пока она не выступила на стороне Германии? Подумайте об этом хорошенько. Через Швецию вы сразу попали бы в Питер. И передали бы все материалы из рук в руки. А через Новочеркасск — это далековато, можно десять раз провалиться, пока прибудешь в Петроград.
— Я подумаю, Владимир Ильич. Хотя в Новочеркасске и Ростове у нас есть надежные люди, сквозь огонь и воду пройдут незамеченными.
— Хорошо, на том и условились. Пошлете своих товарищей в Питер, если самому не удастся уехать. А быть может, вам и не следует рисковать? За вами наверняка увяжется шпик и может пронюхать питерские явки.
— Ну, Владимир Ильич, вы что-то совсем зачислили меня по ведомству новичков, — шутливо запротестовал Линник. — Надежда Константиновна может засвидетельствовать по Питеру о моих конспиративных способностях. И по Теси, по ссылке, куда приезжали из Шуши.
— Знаю, знаю, мой дорогой друг, все я знаю, но чем черт не шутит в наше грозное время? Мог ли я, например, предполагать, что окажусь в каталажке по подозрению — как вам сие нравится? — в шпионаже? А вот оказался же… А вам никак нельзя выходить из подполья и, елико возможно, следует быть весьма осторожным. В ваших краях, в Ростове, — очень часты провалы, я слышал. Гусев сколько раз проваливался? Так что: конспирация, конспирация и еще раз конспирация. Запомните это.
— Хорошо, Владимир Ильич. Постараюсь впредь не попадаться, как то было в Питере. Молодость, горячая кровь была…
— Гм, гм. Но и в старости попадаться в каталажку не рекомендуется, батенька, — заметил Ленин. — Я так беспокоюсь, что до сих пор ничего не знаю, благополучно ли добрался до Питера товарищ Самойлов, депутат Думы, — он здесь лечился… Так что будьте осторожны, Федор Вениаминович. Если поедете через Стокгольм.
— Через Турцию лучше, Владимир Ильич, — сказал инженер Линник.
— Будь по-вашему. В таком случае постарайтесь немедленно, по прибытии в Россию, доставить все то, что мы вам дадим, цекистам в Питер.
— Хорошо, Владимир Ильич.
— Ну вот, обо всем и условились. А теперь пойдемте к столу, откушаем бутерброды.
Наконец все расселись за импровизированным столом, под вековечным раскидистым дубом, и начался завтрак, торжественно-тихо, со всем прилежанием, и Ленин пошутил:
— Как перед дорогой: тишина немая… В таком случае разрешите мне, высокоуважаемые дамы и господа, произнести тост. Но прежде полагается наполнить бокалы, сиречь кружки, сим золотым напитком, рейнским пивом, по всей вероятности еще довоенным, ибо теперь Германия будет экономить каждый фунт зерна…
Он умолк, обдумывая что-то, и опустил голову. Вспомнились родные города и веси, Россия, и стало горько на душе. Далековато опять закинула его судьба, не скоро теперь придется ходить-ездить по родной земле, любоваться степями ее бескрайними, раздольными, лесами кудрявыми, задумчивыми, реками могучими, песенными… Бедует теперь русская земля, и стоном стонет, и кровью истекает на фронтах, и слезами обливается материнскими…
И сказал с великой грустью:
— Не получается тоста, друзья и товарищи мои… Слишком много горя свалилось на головы народов России и Европы, слишком много крови льется, и будет пролито еще больше, во имя власть предержащих разбойников абсолютизма и капитала, затеявших эту невиданную, не слыханную по жестокости мясорубку народов. Кровавые битвы идут в Бельгии, в Восточной Пруссии, в Галиции, но это лишь начало. Завтра битвы эти охватят новые территории, новые земли в Европе и Африке, на Дальнем и Ближнем Востоке, и будет всеобщее побоище. Когда оно кончится и сколько человеческих жизней унесет в могилу — трудно сказать. Но чем кончится, должно кончиться, не может не кончиться, — это мы знаем: социалистической революцией, и только революцией в международном, всемирном масштабе… Мы также не знаем, когда это произойдет, но знаем точно: это время наступит непременно, неизбежно, по всем законам социального развития общества, как не может после темной ночи не наступить новый светлый день. Так скажем же в этот тяжкий и грозный час истории: да грядет этот светлый день — день торжества наших великих идеалов, день победы дела Маркса, ради которого наши лучшие товарищи отдали свою жизнь, ради которого мы живем. И боремся. И победим!
Он был бледен, взволнован.
Все смотрели на него, слушая его слова, и были взволнованы так же, как и он, и были готовы, как и он, отдать все силы, и последнюю кровинку, и жизнь за счастье народа своего и всех простых людей, во имя победы прекрасного, которое будет и не может не быть.
Над поляной, средь белого неба, стояло солнце — ослепительно яркое и необъятное, и в теплых лучах его купались деревья и плавали величавые орлы, и вокруг них хороводили и озоровали какие-то отчаянные пичуги.
В лесной чаще деловито и озабоченно постукивал где-то дятел: тук-тук… тук-тук…
До Петербурга Надежда ехала переполненная заботами: ухаживала за ранеными, делала перевязки, ассистировала при операциях тяжело раненных, дежурила по поезду, и ей некогда было хорошенько отдохнуть, а не только подумать о том, что она такое наговорила мужу и что за этим может последовать.
А тут еще подполковник — начальник поезда — шумел на всех служащих до хрипоты, приказывал не принимать раненых на вокзалах, на которые их будто кто-то привез и умышленно свалил прямо на каменных плитах перронов, на голом месте, надеясь, что их разберут по лазаретам, но их никто не брал, и раненые солдаты и офицеры богом умоляли начальника поезда взять их с собой! И начальник поезда отходил и приказывал принимать их и размещать где только возможно было, даже в тамбурах, в проходах вагонов, и забил состав так, что служащим и пройти было невозможно. Однако вагоны не резиновые, растянуть их невозможно, а прицепить новые не полагалось, так как поезд имел высочайшее имя наследника, цесаревича Алексея, и составлен был из специальных спальных вагонов. Но начальник поезда все же приказал прицепить несколько товарных вагонов и шумел уже совсем охрипшим голосом:
— Потрясающее безобразие! Вопиющее забвение святого долга перед героями войны! Раненые лежат на станциях в антисанитарии! Я буду жаловаться! Я буду писать рапорт на высочайшее имя, да-с!
Но тут же просил Надежду:
— Надежда Сергеевна, голубушка, расскажите Анне Александровне обо всем этом безобразии, об этом преступлении перед совестью и долгом определенных лиц, попросите ее доложить императрице или самому государю об этих негодяях, кои сваливают в кучу, как, извините, навоз, доблестных нижних чинов и даже офицеров русской армии. Это же — кощунство, это — глумление над воином и человеком.
Надежда и сама возмущалась всем тем, что видела, записывала кое-что в дневник и обещала доложить своей патронессе незамедлительно, как только поезд прибудет в Царское Село. И тут впервые подумала: а если Александр попадет, упаси бог, в такое положение? Если его ранят, да еще тяжело?
И записала в своей тетради: «Ужасные картины! Военно-санитарная часть бросает на станциях на произвол судьбы сотни раненых, а Красному Кресту не разрешает помочь увозить их в тыл. Господи, что делается?»
Она закрыла тетрадь и задумалась. Сколько горя кругом, сколько страданий. И решила: написать прошение военному министру, — нет, поехать к нему лично и упросить, умолить перевести Александра в столицу…
В это время сестра милосердия панически воскликнула:
— Тяжело раненный солдатик в пятом вагоне в бреду свалился с койки! Весь — в крови! Мы его уложили, но…
Надежда бросила тетрадь на столик и выбежала из своего купе.
Раненый был без сознания и стонал. Надежда посчитала его пульс, послушала сердце и стала сама бинтовать. Она знала его: изрешечен немецким пулеметом в живот, шесть ран. Выживет ли, пока поезд дойдет до Петербурга, — неизвестно. Скорее всего — не выживет, пробит мочевой пузырь. Но надеялась на лучшее и сказала сестре:
— Передайте старшему хирургу: нужна срочная операция. Немедленная. А я скажу начальнику. А быть может, мы передадим раненого Краснову Кресту, благо подъезжаем к Минску.
И тут случилось то, что и должно было случиться: едва поезд остановился на станции Минск, как появился какой-то генерал, потребовал начальника поезда, а когда тот явился, строго спросил:
— Подполковник, на каком основании и по чьему повелению вы прицепили к поезду имени августейшего наследника-цесаревича простые товарные вагоны?
— На основании милосердия, ваше превосходительство, — запросто ответил начальник поезда. — Этих несчастных героев войны какие-то подлые…
— Я у вас не спрашиваю о подлых. Я спрашиваю об основании ваших действий, подполковник, — прервал его генерал и, прикоснувшись к седым усам, сказал: — Отцепить. Немедленно. В таком виде я вас далее не пущу.
Начальник поезда даже растерялся от неожиданности, выпучил красные от бессонницы глаза и произнес несоответственно:
— Я не могу выполнить вашего приказания, ваше превосходительство. Это, простите, противоречит элементарным правилам…
— Молчать! — повысил голос генерал и, обернувшись к невесть откуда появившемуся начальнику станции, приказал: — Сударь, соблаговолите приказать отцепить товарные вагоны от поезда августейшего наследника-цесаревича.
— Слушаюсь.
Начальник поезда возмутился:
— Ваше превосходительство, я не могу выполнить ваш приказ. И умоляю вас, ваше превосходительство, не делать этого. Или я не ручаюсь за возможные последствия, узнай раненые нижние чины и офицеры о сем вашем приказании.
— Подполковник, я прикажу отправить вас… Я накажу вас за непослушание и дерзость. Если вы не вспомните об уставе, — добавил он. И заключил: — Поезд имени его августейшего…
И тут случилось то, о чем говорил начальник поезда: вышедшие в тамбур покурить легко раненные офицеры возмущенно сказали:
— Ваше превосходительство, не следует делать этого.
— В товарных вагонах — тяжко раненные нижние чины, а есть и офицеры. Пусть уж доедут до столицы.
Генерал люто посмотрел на офицеров и готов был учинить им разнос, но, видимо, передумал и мрачно бросил:
— Это не ваше дело, господа. Здесь я распоряжаюсь, и соблаговолите не мешать мне.
И пошел прочь.
Тогда раненые солдаты, слышавшие эти слова, закричали в окна:
— Они тут сидят, как в хоромах, а мы за них головы кладем!
— Тут кругом шпионы и германские лазутчики, — чего от них ждать?
— А он и скидывается на германца, братцы.
— Так чего же мы на него смотрим? Выходь из вагонов, какие способные! Показать ему, как к раненым след относиться!
Начальник поезда стал упрашивать:
— Господа, господа офицеры, господа нижние чины, богом прошу, не вмешивайтесь в это дело. Я уж как-нибудь сам, я сам, уверяю вас. Никого не отцепят…
— Вон паровоз уже отцепили, ваше высокоблагородие, в хвост будут гнать, чтобы вагоны отцеплять! — кричали солдаты.
И посыпались, кто как мог, из вагонов, — с костылями, с палками в руках, а кто прыгал на одной ноге, и по вокзалу покатились грозные крики:
— Завертай генерала!
— Он заодно с германцами!
— Они все заодно с пруссаками!
— У кого есть винтовки? Давай сюда оружие!
— Показать ему, извергу, как след блюсти русского солдата!
И толпа солдат, размахивая костылями, палками, кулаками, ринулась вслед за генералом и окружила его.
Начальник поезда крикнул во весь свой охрипший голос:
— Вернитесь, я приказываю! Я прошу вас, господа!
Но его никто не слышал. А тут еще легко раненные, что были на станции, хлынули вслед за генералом и подняли крики возмущения:
— Мы уже три дня не перевязаны, а он не отправляет нас!
— Подсобите, братцы, уехать с вами из этой могилы!
Генерал стоял, и молчал, и озирался вокруг растерянно и зло, словно искал кого-то, а когда увидел бегущих к нему жандармов, во весь голос гаркнул:
— Рассеять бунтовщиков! Зачинщиков — арестовать!
Жандармы стали оттеснять раненых к вагонам, некоторых сбили с ног, и тогда они пустили в дело костыли, и началась рукопашная.
Из вагонов спрыгнули на землю легко раненные офицеры, тут же появились ехавшие по делам, выхватили из кобур наганы, и вокзал наполнился новыми возгласами:
— Не тронь героев!
— Прочь отсюда, тыловые крысы!
— Задержать генерала и проверить документы!
Жандармы попятились и разбежались.
В это время отцепленный от состава паровоз, шедший в хвост состава, чтобы отнять от него товарные вагоны, остановился, машинист высунулся из своего окошечка, что-то крикнул начальнику станции, который стоял на лесенке паровоза, и, сильно дав контрпар, повел паровоз назад, к голове поезда.
— Молодец, машинист! Становись на свое место, браток, — так сподручней выйдет.
— По вагонам! — скомандовал молодой, с белявыми усиками поручик и, прихрамывая, сам опираясь на оголенную шашку, стал провожать скакавшего на одной ноге солдата к вагону.
И офицеры вернулись к вагонам в сопровождении солдат, то помогая им идти, то ведомые солдатами.
— Спасибо за подмогу, ваше благородие.
— Без вас нам была бы труба.
— А генерала зря отпустили. Он как есть пруссак всамделишный, усы закручены, как у ихнего царя на картинке.
Начальник поезда сел в вагон последним, сопровождаемый штабс-капитаном Бугровым. Отдышавшись, он поискал кого-то взглядом и сказал Бугрову:
— В моем купе пока побудете. Располагайтесь, а я где-нибудь примощусь, — и позвал Надежду: — Надежда Сергеевна, прикажите осмотреть рану штабс-капитана и перевязать.
Надежда была в противоположном конце вагона, что-то говорила красивому раненому офицеру и водворяла его в купе, но он не хотел отходить от окна вагона и сердобольно просил:
— Сестрица, милая вы моя, не настаивайте и не просите, я все равно не могу отойти от окна. Ведь я — почти местный, у меня здесь все родственники, в Белоруссии. Быть может, кто-нибудь появится на вокзале…
— Ну, смотрите, поручик. Я не настаиваю. Но мы сейчас уходим ведь, — сказала Надежда и пошла по коридору, навстречу Бугрову.
И остановилась в растерянности и смятении:
— Штабс-капитан… Николай?! Боже, я сойду с ума от радости, — произнесла она, не стесняясь сестер милосердия, что толкались со всех сторон, и бросилась на грудь Бугрова, выдавив сквозь слезы: — А Александр почти прогнал меня в Белостоке…
— Ну, ну, Надежда Сергеевна. Никуда Александр вас не денет, так что вы что-то-преувеличиваете, — басовито сказал Бугров, краснея от смущения и неловкости.
Надежда и сама почувствовала неловкость и извинилась:
— Простите меня, Николай, я по-дружески. Пойдемте на перевязку, а после поговорим. Я могу предоставить вам место в нашем купе, — девочки перебудут в другом служебном купе.
— Мне ничего не надо, Наденька, ничего. Лишь бы добраться до лазарета, а там все образуется. Я три дня ждал санитарного поезда и на вашем бы не уехал, да начальник сам пригласил.
Надежда осмотрела рану Бугрова и нашла ее очень серьезной: рваная, от разрывной пули, запущенная. Но ничего не сказала, а лишь мягко поругала за то, что он не сделал перевязки вчера.
— Ну, ничего, до свадьбы заживет. Кстати, — вспомнила она, — Мария тоже служит сестрой милосердия, у меня консультируется, — белая кость, не привыкла к черной работе сестры.
Бугров видел: Надежда хочет вызвать у него интерес к такому разговору, чтобы определить их с Марией отношения, но он и не думал скрывать их и с сожалением произнес:
— Ни одного письма. За все время, как началась война.
— А прежде писала?
— Нет, конечно. Она ко мне совершенно равнодушна. Всегда была равнодушна, хотя я дважды делал ей предложение.
— Сделайте и третье, если любите, — сказала Надежда с неясной завистью и крикнула в раскрытое окно: — Алексей! Погоди, я сейчас! — А Бугрову сказала: — Потерпите, Николай, я скажу сестрам, они закончат перевязку.
И выбежала из купе.
Алексей Орлов стоял возле вагона, опираясь на оголенную шашку, и улыбался чему-то, и жадно раскуривал папиросу, будто год не курил.
Надежда спрыгнула едва не с самой верхней ступеньки вагона и повисла на шее Алексея, восклицая:
— Алеша! Алешенька, милый, как же я не видела тебя до сих пор? Ты в каком вагоне? Где ранен? Переходи ко мне. О, ты уже — поручик? Молодец.
Алексей улыбался и говорил:
— Боже праведный, как сказал бы мой братец Василий. Воистину, пути твои неисповедимы.
И обнял ее и, прижав к груди, поцеловал в голову, в белую косынку, — торопливо, будто их могли разлучить. И уж потом спросил своим певучим тенорком:
— Сашка… Александр жив, не знаешь?
Надежда оторвалась от его груди и ответила:
— При штабе Жилинского он. Мы только что виделись в Белостоке, так что все хорошо. А у тебя нога?
— Под Люблином, гранатой, с цеппелина.
— Ну, пойдем к нам, я сделаю тебе перевязку. И представлю штабс-капитана Бугрова, он сидит в перевязочной.
— Я — в товарном вагоне. У нас там сносно: солома, матрацы, так что обойдется. И сестра есть. А Николаю передай привет. Скажи, что мне не хочется покидать своих солдат. Кстати, там есть и наши земляки, казахи с верховых станиц, — ответил Алексей и добавил: — Зайти поговорить — с удовольствием, вот только раны действительно не того… Приведем в порядок перевязку — и навещу тебя. Да, а в какой вагон приходить-то?
— В восьмой, на нем имя цесаревича написано, твоего тезки, так что не забудешь.
— Ну, а я в первом от вас.
Но Алексей Орлов не пришел. Надежда уже закончила и перевязки, и приготовила чай с малиной, однако его все не было, а пройти в его вагон нельзя было, для этого надо было остановить поезд. Поезд же шел, да так незаметно наступила и ночь.
А когда ранним утром он остановился и Надежда вышла из вагона, она ахнула: все товарные вагоны были отцеплены. Кто, где и когда это сделал, она не знала. «Проспала! Все проспали! Боже, что же теперь будет с ранеными? Где же их отцепили и куда направили? И что же будет с Алешей? Они пропадут все», — сокрушалась она.
Начальник поезда, когда она спросила у него, когда это случилось, печально ответил:
— В два часа тридцать пять минут ночи. Меня даже не соблаговолили поставить в известность. Депешу отбили, по всей вероятности, из Минска. Варвары. Чингисханы!
Бугров сказал Надежде:
— Предупредите начальника поезда: среди ваших служащих есть один гаденыш — провокатор-санитар. Лучше бы его высадить где-нибудь, чтобы он не записывал все, что говорит начальник поезда.
Надежда подумала и ответила:
— А давайте мы его и высадим. На первой же остановке. Я попрошу его сходить в эвакопункт на станции при отходе поезда, после второго звонка.
Но поезд шел и шел без остановки, как курьерский. Видимо, минский генерал все же что-то отбил депешей на следующие станции.
И тогда Надежда позвала к себе в купе санитара, на которого указал Бугров, и сказала:
— Вот что, сударь: или вы отдадите мне вашу крамольную тетрадь, в которую вы заносите всякую гадость, или я остановлю поезд и выброшу вас, как последнего фискала-доносчика.
Санитар растерялся:
— Да я ничего, Надежда Сергеевна. Я просто так, заради удовольствия кое-что вписываю в тетрадь. Но ежели вы…
— Принесите мне тетрадь, — властно повторила Надежда.
Санитар принес тетрадь и — боже мой. Что там только не значилось!
И то, сколько было получено медикаментов, и куда они деваются, и то, кто из сестер милосердия что говорит о раненых и за кем особенно усердно ухаживает, и сколько продуктов израсходовано медицинским персоналом, и записаны были все слова, сказанные в Минске генералу, и сама сцена окружения его солдатами и офицерами, и конечно же все, что говорилось начальником поезда о санитарных и железнодорожных властях.
Надежда изорвала тетрадь и выбросила в окно поезда.
Санитар больше не показывался и на глаза.
Бугрову Надежда благодарно сказала:
— Спасибо, Николай. Я изорвала эту гадость и выбросила в окно. Там действительно было много всякой дряни. Не политической, а просто дряни и бабских сплетен… Ну, а что же мы с вами так и не поговорили? Где и при каких обстоятельствах вы получили такое ранение? И за что были награждены святым Георгием?
— Долгая песня, — холодно ответил Бугров и настороженно спросил: — А рана что, плохая очень?
— Как и всякая рана. Разрывной пулей вы ранены. И запустили. В лазарете почистим, и все обойдется, — ответила Надежда.
— В какой лазарет вы меня привезете? — спросил Бугров, чувствуя, что везут его в один из высокочтимых лазаретов.
— В Серафимовский лазарет Анны Александровны Вырубовой. Слышали о такой? Флейлина ее величества.
— Да, конечно.
Надежда строго сказала:
— Вам не нравится, что я везу вас в этот лазарет, а мне не нравится ваша рана, сударь. Если бы вы были для меня посторонним человеком, я отпустила бы вас в Петербурге на все четыре стороны. Но я не могу этого сделать.
— Премного благодарю, Наденька. Но к мадам Вырубовой мне не очень хотелось бы попасть, и я постараюсь избавить ее от своего присутствия раньше, чем она меня увидит.
Надежда знала: у Вырубовой был тайный роман с каким-то петербургским офицером. Не с Бугровым ли? И спросила напрямую:
— Николай, скажите мне откровенно: не вы ли являетесь тем офицером, в которого втюрилась Анна Александровна?
— Нет, — поспешно и сердито ответил Бугров.
— Понимаю. Вам не очень приятно говорить об этом.
Бугров промолчал.
В Петербурге было сыро и моросил мелкий осенний дождь, однако поезд имени августейшего цесаревича встречать собрались много штатских и военных, во главе с престарелым принцем Ольденбургским, министрами путей сообщения и здравоохранения и их чиновниками.
Играл марш духовой оркестр, преподносили раненым цветы, кульки с ландрином, с конфетами и печеньем, а тех, кто мог стоять хоть на одной ноге и вышел из вагонов, славили возгласами: «Ура доблестным защитникам престола и отечества!» — качали на руках, лобызали, хлопали по плечам, как друзей, и было так празднично-торжественно и слышались такие восторги, как будто настал конец войны и вот Петербург встречал героев и готов был стиснуть всех их разом в своих столичных объятиях.
Но «своих» почти не было в поезде, а были московские, рязанские, орловские и пензенские, тамбовские, и козловские, и воронежские, и донские, и бог весть еще какие, вышедшие на платформу, стоявшие в тамбурах на костылях, выглядывавшие из раскрытых окон с перевязанными головами, с перебинтованной и так и сяк грудью, или руками, или лицами и смотревшие на эту церемонию в высшей степени равнодушно.
Их осаждали молодые и пожилые женщины, спрашивали, не видали ли они такого-то и такого, называли фамилии или прозвища родственников, цвет их глаз, бород и усов, привычки говорить, ходить, спорить, и солдаты, переглядываясь между собой, неохотно отвечали:
— Жив, жив, мать, в соседской роте служит.
— Жди, молодка, придет вскорости на побывку.
— Беспременно явится в полном здравии и благополучии.
— И еще при Георгиях, гляди!
Это была святая ложь, но солдатам виделась в каждой женщине своя мать, жена, сестра, с полными слез глазами не то от радости, что они вот, безвестные, вырвались из пекла войны хоть и раненными, но живыми, не то от горя, что те, кого эти женщины встречали, надеялись встретить, тех нет и живы ли они еще — про то и богу неведомо. И солдаты говорили эту ложь и даже верили, что говорят истину.
И некоторые офицеры говорили нечто подобное и даже записывали фамилии тех, о ком у них спрашивали, и обещали навести справки по возвращении в часть, и даже обещали устроить побывку названным. Но грустный был вид у офицеров, и они так же, как и нижние чины, смотрели на все происходившее на перроне холодно и равнодушно, и лишь немногие, кого встречали родные, те радовались, как дети, встрече с родными после долгой разлуки, или делали вид, что радуются, чтобы не огорчать мать, отца, сестру, ибо стояли и офицеры на костылях, перевитые бинтами вкривь и вкось, поджав одну ногу, как журавли, — одинокие, забытые людьми и богом, или держали руку на повязке, белую как снег, как свежее березовое полено, не успевшее еще почернеть или запятнаться.
Ни о чем не спрашивали редкие мастеровые, стоявшие в стороне и мрачно наблюдавшие за всем происходящим, и только дымили тоненькими папиросами четвертого сорта, а то и самокрутками — толстыми, как кнутовище, и разносившими белый чад махорки.
Еще ни о чем не спрашивали жандармы, как истуканы стоявшие настороженно вдоль поезда, как будто в нем находились преступники, за которыми надо было смотреть да смотреть, и, важно оттопырив губы, мрачно косили глаза вправо-влево, а всего более — в сторону мастеровых, не вздумали бы крамольные речи произносить или бомбу, упаси бог, кинуть в принца, в генералов, в министров.
Надежда не успевала принимать подарки для раненых и давать ручку для поцелуев встречавшим и все время напряженно ждала разноса начальника поезда принцем Ольденбургским, но принц любезно беседовал с ранеными офицерами, удостаивал чести спрашивать о том о сем нижних чинов и покручивал свои тонкие, подкрашенные усики, что означало: принц был весьма доволен медицинской службой и даже сказал начальнику поезда, выслушав его рапорт:
— Благодарю вас, подполковник, за надлежащее рвение и ревностную службу престолу и отечеству. Я буду представлять к награждению вас и медицинский персонал вверенного вам поезда августейшего имени цесаревича долженствующей наградой.
Начальник поезда поблагодарил принца за такие слова, а на Надежду бросил такой взгляд, что она ясно поняла, что он хотел сказать: «Пронесло! Невероятно!»
…В Царском Селе встречали более скромно: на перроне была Вырубова, были сестры и санитары Серафимовского лазарета, был принц Ольденбургский, прикативший на автомобиле за несколько минут до прихода поезда, да еще несколько человек военных, в том числе — начальник госпиталя императрицы, полковник, два генерала и представитель Сухомлинова, военного министра.
Был оркестр, было несколько букетиков цветов, которые Вырубова вручила солдатам и офицерам, и сразу же началась выгрузка раненых и перенос их на подводы и автомобили, что стояли наготове.
Надежда успела лишь поздороваться со своей патронессой, а начальник поезда не успел и отрапортовать как следует, а тотчас же принялся распоряжаться санитарами, но потом вдруг спохватился и спросил у Вырубовой:
— Кого куда направлять, Анна Александровна? Всех — в ваш лазарет?
— Половину — в лазарет их высочеств, вторую — в наш, — ответила Вырубова.
— Слушаюсь, — устало произнес начальник поезда и посеменил к санитарам, что выносили из вагонов раненых.
Вырубова подозвала к себе Надежду, ласково пригладила рукой ее передник, расправила красный крест на нем и спросила:
— Все хорошо, Наденька?
— Все хорошо, Анна Александровна, — ответила Надежда.
— Ну и умница… А кто это там стоит с белой повязкой через плечо? — спросила она и почему-то зарделась малиново-яркой краской.
Надежда бросила взгляд в сторону своего вагона и увидела Бугрова, смиренно стоявшего в одиночестве и, видимо, поджидавшего ее.
— Штабс-капитан Бугров. Ранен в правую руку разрывной пулей.
— Опасно? — спросила Вырубова.
— Опасно, — подтвердила Надежда, а в уме сказала: «Господи, что ей-то еще нужно? Ведь все есть» — и, подозвав Бугрова, представила: — Штабс-капитан Бугров, я хочу представить вас нашей высокочтимой патронессе, Анне Александровне Вырубовой.
Бугров галантно поклонился и стукнул каблуками сапог, будто перед ним был генерал, и по-деловому спросил:
— Вы позволите, Анна Александровна, быть зачисленным на лечение в вашем Серафимовском лазарете?
Вырубова лукаво посмотрела на него и ответила:
— А об этом вам следует попросить мою старшую сестру, штабс-капитан.
— Вы соблаговолите принять меня под свою опеку, Надежда Сергеевна? — спросил Бугров у Надежды.
Надежде показалось, что он сказал это иронически, и она ответила:
— Если вам будет угодно… — и ушла к вагонам.
Вырубова игриво погрозила Бугрову маленьким указательным пальцем и назидательно сказала:
— Только одно условие, штабс-капитан: у нас порядки строгие, так что не вздумайте ухаживать за хорошенькими сестрами. И не устраивайте дуэлей, об этом я прошу вас.
Бугров потемнел. Намек был довольно прозрачный. Но ведь не он, Бугров, вызывал Кулябко, а его вызвали? К тому же он стрелял в воздух, о чем, правда, сейчас сожалел, после того, что ему сообщил генерал Адариди: Кулябко, конечно, ищет в нем, Бугрове, крамолу. Но какое отношение все это имеет к Вырубовой — было непонятно.
Вот почему Бугров ответил:
— Постараюсь быть выше всяких похвал.
…И начались обычные лазаретные хлопоты: размещение раненых по палатам, перевязки, обход, срочные операции, и Надежда не заметила, как пролетел день.
В палатах была стерильная чистота, было много цветов на тумбочках возле кроватей, на подоконниках, в кадках по углам, на полу были ковровые дорожки, на отдельном столике, в стороне, лежали журналы, на обложке которых Кузьма Крючков нанизывал на пику одиннадцатого немца.
В каждой палате — портрет царя в солдатской форме.
Все было ослепительно бело, и сами раненые после бани были во всем белом, и посветлели, и как бы приготовились к чему-то торжественному, но торжественного не было, а были перевитые бинтами, с обескровленными лицами люди, были стоны, и тихий скрежет зубовный, и бредовые вскрики тяжело раненных.
Вырубова, в сопровождении врачей и сестер, сама обходила раненых, спрашивала о самочувствии, о родных, выслушивала просьбы, а сестры записывали их, и записывали адреса семей, и клали на тумбочки конверты с бумагой и химические карандаши, но раненые только смущенно посматривали на них и не брали, а некоторые негромко говорили, чтобы не слышала Вырубова:
— Сестрица, вы уж извиняйте. Я же грамоте не того…
— Ничего, ничего, мы сами будем писать, а вы только скажите, как и что, и куда.
Поздно вечером Надежда наконец пришла в свою маленькую комнату, белую как светелка, села за стол отдохнуть. Только что она ассистировала хирургу, который производил срочную операцию тяжело раненному и отнял ногу. Ногу ту санитар пилил, как полено, а потом отнес ее куда-то и выбросил. Тогда Надежде некогда было думать об этом, она еле успевала подавать врачу инструменты, но сейчас ей вспомнилась та нога солдата, и она нервно вздрогнула. «А что, если с Александром случится такое? Это — ужасно».
И решила написать Александру повинное письмо: взяла бумагу, ручку, макнула перо в белую ученическую чернильницу и задумалась. О чем писать после такого разговора в Белостоке, после такого расставания, холодного и отчужденного, если не сказать — враждебного? И не по ее вине только?
И быстро написала:
«Саша, родной, прости меня, я была не права…»
В это время, запыхавшись, к ней вошла сестра и сказала:
— Надежда Сергеевна, нашему красавцу плохо, поручику.
Надежда бросила ручку на стол и выбежала из комнаты. Она поняла, о ком говорила сестра: о белявом поручике, который в дороге никак не хотел уходить в купе и стоял у окна вагона, в Минске, надеясь увидеть на станции конечно же любимую, единственную.
Надежда, лишь глянула на него, все поняла: гангрена, потеря правой руки, а может быть, и смерть. Однако сказала с легким укором:
— Что же это вы, поручик? Уж от вас я такого не ожидала. — И приказала сестре: — Готовьте к операции. Живо, — прикрикнула она по-станичному.
Поручик слабо улыбнулся и негромко произнес:
— Я не умру, Надежда Сергеевна. Я — крепкий еще, так что не отпиливайте мою руку. У меня есть красивая невеста, ну, вы понимаете…
Надежда строго заметила:
— Перестаньте болтать глупости, никто вам руку отпиливать не намеревается. И невеста от вас никуда не денется.
Гангрены у поручика не было, а было нагноение возле кости, задетой осколком снаряда, и был сам осколок, засевший в ткани руки. Надежда удалила его, рану хорошо промыла и продезинфицировала, и все обошлось благополучно.
Следующий день был такой же, как и предыдущий: обход, перевязки, выдача лекарств, операции, и некогда было поесть как следует, а не только отдохнуть немного, а когда наконец Надежда выкроила несколько минут и хотела пообедать, ее позвала Вырубова.
— Управились, Наденька? Отдохните с нами и выпейте чашечку кофе, а то вам некогда было сегодня и пообедать как следует, — сказала она своим ласковым мелодичным голосом и шутливо добавила: — Наш гость и поклонник вашего медицинского таланта, Александр Дмитриевич, ничего и в рот не хочет брать без вас, так что присаживайтесь и будем вместе ухаживать за ним. Вы не возражаете, Александр Дмитриевич?
Гость поднялся из-за стола и восторженно произнес:
— Как можно, милейшая Анна Александровна?! Я бесконечно счастлив быть в обществе таких прекрасных дам. Позвольте ручку, милая Надежда Сергеевна, в знак моего глубочайшего уважения к вашему несравненному медицинскому таланту, о коем мне говорил ваш учитель и друг, доктор Бадмаев. А вы, оказывается, и операции делаете, — и он поцеловал руку Надежде своими холодными губами и поставил ей стул.
Надежда смутилась, лицо ее загорелось, и она растерянно произнесла:
— Благодарю вас, Александр Дмитриевич, за столь лестные ваши слова обо мне, но, право, я всего лишь медицинская сестра и такой чести не достойна. Доктор Бадмаев любит преувеличивать способности своих учеников.
— Не прибедняйтесь, не прибедняйтесь, Наденька, это вам ни к чему, — мягко пожурила ее Вырубова.
Она сидела в мягком желтом кресле, одетая в черное гипюровое платье, пышная и грудастая, и на ее миловидном лице играл румянец. Со стороны о ней можно было сказать: кровь с молоком, симпатичная, с кротким нежным ротиком и застенчивыми светлыми глазами, однако же — себе на уме, хотя держалась просто и непринужденно, независимо от того, с кем говорила. Но Надежда знала: от этой ничем не выделявшейся женщины иногда может зависеть судьба вельможи, и уже не раз думала: вот к кому надо обратиться по поводу Александра, но всякий раз пугалась одной мысли об этом, а не только разговора.
Вот и сейчас: Вырубова принимала товарища председателя Государственной думы Протопопова, приехавшего конечно же не только ради того, чтобы выпить вместе с хозяйкой чашечку кофе, а чтобы устроить какие-то свои дела владельца текстильных фабрик, конечно же тайно от своего патрона Родзянко, который терпеть не может как Вырубову, так и его, Протопопова.
Но, в конце концов, Надежде мало было дела до того, кто и зачем приезжал к Вырубовой, и она рада была бы лучше прикорнуть в своей комнатушке хоть на полчасика, пока ничего с кем-либо из раненых не случилось, но вместо этого ей вот надо сидеть за круглым столиком у Вырубовой, разливать кофе из серебряного кофейника в китайские чашечки и поддерживать разговор, благо она немного знала Протопова, который бывал у доктора Бадмаева, приезжая за лекарством. Но о чем ей говорить с товарищем председателя Государственной думы? Не о делах же государственных? Вырубова и то — сидит и вяжет впрок какие-то варежки для своих раненых и больше слушает гостя, чем говорит сама.
А гость все говорит: уже похвалил кофе и хозяйку, готовившую его лично, и уже рассказал, как Родзянко разъезжает по фронтам и возмущается всякими непорядками, особенно в делах снабжения армии боевыми припасами и обувью. И о кознях Гучкова против Сухомлинова упомянул как бы мимоходом, и все это — между чашечками кофе, которых он выпил уже три.
Надежда смотрела, смотрела и наконец сказала:
— Александр Дмитриевич, а вам нельзя пить черный кофе…
— В таком количестве, вы хотите сказать? — улыбнувшись, спросил Протопопов и добавил: — В таком случае налейте мне сливок немного.
Надежда налила в его фарфоровую чашечку сливок, он размешал их серебряной ложечкой и продолжал:
— Ходят также слухи о том, что наш высокоуважаемый председатель Государственной думы Михаил Владимирович был у верховного главнокомандующего, у его императорского высочества великого князя, и что-то там говорил о нашем друге. Я полагаю, что речь могла идти о возвращении его из Покровского в столицу…
Вырубова, видимо, не очень хотела говорить об этом при Надежде и сказала:
— Я знаю об этом. О том, что Родзянко продолжает копать яму для Григория Ефимовича. Но давайте попьем прежде кофею, а потом и поговорим об этом подробнее. — И она отложила в сторону вязанье и хотела пить кофе, да потрогала своей белоснежной маленькой рукой чашечку и попросила Надежду: — Наденька, подогрей, пожалуйста, остыл порядочно.
Надежда с удовольствием покинула гостя и отправилась подогревать кофе. И думала: интересно, будет ли и этот просить денег?
И услышала голос Протопопова:
— …Вот именно. Я за тем и отважился просить вас, милейшая Анна Александровна: нашему…
— Вашему, — поправила Вырубова.
— Моему… текстильному комитету потребно будет всего десять миллионов рублей. На новые ткацкие станки, и мы поставим нашему любимому отечеству полмиллиона аршин тканей в самое ближайшее время. Иначе… — запнулся он, видя, что Вырубова не пришла в восторг от его просьбы…
Вырубова действительно была не в восторге от такого оборота разговора и спросила:
— Десять миллионов? Не много ли? Впрочем, я ничего в ваших делах не понимаю, милый Александр Дмитриевич.
— Десять миллионов. На новые ткацкие станки, — повторил Протопопов. — Это не так уж и много для казны, милейшая Анна…
Вырубова прервала его совершенно спокойным тоном:
— Поговорите с Барком, министром финансов, а еще лучше — с Манусом, финансистом, он найдет способ. Они оба — друзья нашего друга, Григория Ефимовича, и вы столкуетесь быстро.
— Слушаюсь, — подобострастно произнес Протопопов и подумал: «Не в духе вы сегодня, Анна Александровна. Или стесняетесь говорить при сестре? Но тогда зачем вы ее пригласили сюда, любопытно? Чтобы иметь свидетелей? Но я могу поволочиться за ней, и она станет ручной. Э, черт, придется брать у Мануса под его ростовщические проценты, вместо того чтобы получить государственную субсидию без всяких процентов, а то и безвозвратно».
Надежда поняла: разговор о самом главном кончился, гость собирается уходить — и принесла подогретый кофе.
— Вы что-то приуныли, Наденька, — заметила Вырубова перемену в ее настроении. — Или испугались за красивого поручика?
— Испугалась, Анна Александровна. Мне показалось, что у него начался общий сепсис, но, к счастью, я ошиблась. — И спросила: — Вы позволите мне удалиться, господа? Во второй палате есть очень плохой раненый подполковник, и я боюсь, что ему придется ампутировать руку, — она у него изрешечена осколками, ничего живого не осталось.
Протопопов переглянулся с Вырубовой, как бы говоря: «Пусть, пусть уходит, она нам мешает», но Вырубова и сама сказала:
— Идите. И бог вам в помощь, дорогая. Постарайтесь сохранить руку у подполковника, Наденька, я прошу вас.
Надежда кивнула головой и неуверенно произнесла:
— Постараемся, Анна Александровна.
Протопопов молодцевато встал, поцеловал Надежде руку и обратил внимание на длинные тонкие пальцы, массивное обручальное кольцо. «На такие пальчики надо бы хорошие перстеньки надеть, а не этот обруч. И мы это сделаем, Наденька», — подумал он, а вслух сказал сочувственно:
— Идите, идите, милая сестрица. Офицеров надо беречь, как зеницу ока, они — опора трона и России, залог нашей победы над врагом.
Надежда вышла, осторожно закрыла за собой дверь и вздохнула с великим облегчением. Не понравился ей и в этот раз товарищ председателя Государственной думы, правда, прекратившей свои занятия, но все-таки существующей, и вот болтается по влиятельным людям и устраивает свои дела. А если Родзянко узнает, что его «товарищ» говорит о нем? О чем просит Вырубову? Родзянко может устроить скандал на весь Петербург. Нет, нет, надо сказать Анне Александровне, чтобы она была осторожнее с этим человеком, а еще лучше, чтобы гнала его прочь, как князя Андронникова.
Уезжая и уже простившись с Вырубовой, Протопопов зашел к Надежде, поцеловал ей руку и незаметно надел на ее палец дорогой перстень.
И молча удалился.
Надежда в крайнем удивлении посмотрела на перстень и сняла его так быстро, будто он ожег палец. И в это время пришла Вырубова, увидела перстень и, как бы и не обратив на него внимания, сказала:
— Наденька, завтра нас осчастливит своим августейшим присутствием государыня. Постарайтесь, чтобы все было хорошо. Быть может, и государь будет. Сейчас мне звонили, и я иду во дворец.
Надежда еще не видела ни царя, ни царицы и испугалась. Шутка ли сказать — приготовиться к приему таких гостей? Как готовиться? Что следует сделать? Кого будет смотреть царская чета, с кем говорить? Кого подготовить к разговору с высочайшими персонами?
И она, не скрывая волнения, спросила об этом, но Вырубова успокоила ее и ответила:
— Никого готовить не надо, а просто скажите всем, что лазарет посетит государыня. Пусть каждый приведет себя в должный вид и остается на своем месте, а все остальное предоставьте мне… А перстень спрячьте. Не следует принимать подарки от людей, кои делают это со специальной целью.
И ушла.
Надежда почти не спала и все ходила, ходила по палатам, смотрела, нет ли где-нибудь на полу бумажки, переставляла и так и этак розы на тумбочках, поправляла на раненых серые одеяла, у изголовья — иконки и все время говорила ласковым, тихим голосом:
— Крепитесь, крепитесь, милые, завтра к вам пожалует государыня.
Раненые кивали головами, иные спрашивали удивленно крайне:
— Неужели самолично прибудет?
— А царь, царь-то прибудет аль как?
— Может быть, и государь осчастливит нас. Вы только смотрите, смотрите веселей, милые наши защитники России, хорошие наши, мужья наши любимые, — говорила Надежда.
Один, белый как лунь, совсем молодой солдат с рыжими усиками поманил ее к себе и прошептал:
— Сказывают, что царица заодно с германцами. Это — правда, сестрица? Она ж как есть сама германка.
У Надежды черные брови подскочили на лоб от удивления и испуга, и она негромко ответила:
— Она — императрица России, солдатик, и так думать о ней нехорошо.
— Да я ничего, я не думаю, а вот однокашники мои бают, мол, вроде…
— Глупые они, и вы их не слушайте, — говорила Надежда, а сама дрожала от страха: такие речи в лазарете самой Вырубовой! А что же могут говорить в других лазаретах и госпиталях? «Ужас! Какой ужас!» — в страхе думала она и более ни о чем и ни с кем не говорила.
И пришла к поручику в офицерскую палату.
Поручик лежал с закрытыми глазами и словно бы спал, однако он не спал. Ему стало лучше, температура снизилась почти до нормальной, но рука ныла, и он осторожно перекладывал ее с места на место, не открывая глаз и болезненно хмуря темные брови.
Надежда подошла к нему неслышной походкой, или ковровая дорожка приглушила ее шаги, так что поручик не видел ее, а почувствовал ее присутствие потому, что она осторожно и легко положила его забинтованную руку на живот и сказала, зная, что он не спит:
— Вот так и держите. Перемещать нельзя. Когда можно будет, я скажу.
Поручик открыл глаза, улыбнулся и сказал:
— В одном положении она деревенеет и может остаться в изогнутом состоянии. Вы не находите?
— Не нахожу и запрещаю вам своевольничать, — строго произнесла Надежда.
— Слушаюсь, — совершенно серьезно ответил поручик и спросил: — Императрица действительно будет у нас завтра? Одна?
— Будет. А одна или с государем — я не знаю.
— Благодарю вас, сестрица, — сухо поблагодарил поручик.
Царица действительно пришла одна, сопровождаемая Вырубовой и всем медицинским персоналом лазарета. Сегодня пришла, после обеденного часа, и, едва войдя в первую палату, где были нижние чины, тотчас же бросила быстрый, нетерпеливый взгляд на портрет ее и мужа. И жесткие ее, слегка синеватые, губы расправились в еле заметной улыбке.
Она была одета как и сестра: в длинное серое платье с белым передником, на котором горел яркий красный крест, в белой косынке, перехваченной под самым подбородком неприметной бриллиантовой заколкой, высокая и прямая, как гвардейский офицер, и бледная, как стена госпиталя. Медленно она подходила к раненому, тихо говорила:
— Здравствуй, солдатик. Как ты себя чувствуешь? Доволен ли заботой о тебе наших сестер милосердия? — И, взяв из рук Вырубовой иконку, вручала ее солдату, даже не дождавшись его ответа.
Солдат рассматривал ее, царицу, немигающими глазами, кивал головой, если мог, бегающим взглядом скользил по лицам сестер, будто спрашивая, что говорить царице, но все ему улыбались, все ждали, что он ответит, и солдат отвечал:
— Здравия желаю, ваше императорское величество. Чувствую хорошо. Благодарствую.
Иные тянулись к ее руке, сухой и жесткой, чтобы поцеловать, но царица брала в это время следующую иконку и вручала ее раненому, говоря тихо и смиренно, произнося слова возможно правильнее:
— Благословит тебя бог, солдатик.
Солдат крестился, что-то бормотал в крайнем смущении, и все шло хорошо.
И тут случилось такое, что Вырубова едва сознания не лишилась: когда царица вошла в офицерскую палату и приблизилась к поручику, чтобы спросить его о самочувствии, как он спокойно и внятно, хотя и тихо, спросил у нее:
— Ваше величество, за что вас так ненавидит русская армия?
Царица помрачнела, брови ее сузились и вытянулись стрелками, синие губы сжались, и от этого рот ее стал маленьким и жестким, а в глазах мелькнули такие огоньки, что вот-вот, казалось, из них брызнет пламя, но она или не расслышала вопроса раненого, или сделала вид, что не расслышала, и, обернувшись к Вырубовой и отступив на шаг, спросила:
— Что он сказал?
Вырубова ответила спокойно и уверенно:
— Он просил помолиться за доблестных защитников престола и отечества, ваше величество.
Царица подумала, посмотрела на раненого суровыми, прищуренными глазами, вновь обернулась к Вырубовой и вновь спросила:
— А о какой ненависти он говорит?
— Он говорит о ненависти к врагу, ваше величество, — ответила Вырубова и так посмотрела на стоявшую тут же Надежду, что та ясно прочитала в ее взгляде: «Как же это вы, милая, допустили? Красавчика сего опекаете вы».
Вырубова, конечно, так не думала, она просто посмотрела, не сильно ли испугалась Надежда, и, чтобы отвлечь внимание царицы, сказала Надежде:
— Наденька, подойдите сюда, государыня еще не знает вас, — и отрекомендовала царице: — Моя старшая сестра, Наденька. Вы изволили спрашивать, кто мне помогает, так вот она и есть главная помощница.
Надежда поклонилась и сделала реверанс, а царица притронулась своей белой ледяной рукой к ее голове и сказала:
— Помогайте Анне Александровне, Наденька. Я буду благодарить вас за это.
И пошла далее по красной ковровой дорожке и уже приблизилась к другому раненому офицеру, да в это время позади раздался какой-то шум, она оглянулась, и Вырубова оглянулась, и все сестры.
Там шли к царице какие-то ходоки-крестьяне и еще издали говорили:
— Мы — к твоей милости, матушка-царица.
— Заступница наша…
Царица спросила у Вырубовой:
— Кто такие?
— Кажется, от Григория Ефимовича.
— Если от него, надо принять их.
И торжественный обход прервался: ходоки стали просить и бить поклоны, а царица словно бы и забыла о раненых, стояла, как неживая, и смотрела на ходоков ничего не понимающими глазами.
Когда обход закончился и царица удалилась, Надежда вбежала в свою комнату, упала на кровать и забилась в слезах.
— Что он сказал? Что он сказал, несчастный?! — в полном отчаянии восклицала она, и готова была разорвать этого беленького красавчика с погонами поручика на части, и боялась за него, как за самого близкого и родного человека, как если бы это был муж, любимый…
Вырубова сделала вид, что ничего особенного не случилось, и даже не нашла нужным пристыдить поручика.
Пристыдила Надежда на второй день, когда делала ему перевязку:
— Вы сошли с ума, милостивый государь. Вчера сошли, а сегодня даже не раскаялись. Вы думали прежде о том, о чем спрашивали у государыни?
Поручик улыбнулся и ответил:
— Я всегда думаю, сестра. И сейчас думаю.
— О чем же?
— О том, что после выздоровления меня убьют.
— Опять глупости. Боже, да кто вы такой и можете ли вы хоть минуточку быть серьезным?
— Могу, — ответил поручик и, поцеловав ее руку тихо и торжественно, сказал: — Я — русский человек…
И умер.
Михаил Орлов шел по Невскому щеголь щеголем: в черной, тончайшего сукна, тройке, в шляпе-котелке и в крахмалке-воротничке, да еще с изящной тростью в правой руке, которой он играл с легкой небрежностью, да еще курил пахучую сигару с золотым ободком.
И думал: Невский даже позеленел от военных, как травой его натерли для камуфляжа. На корпус наберется командного состава, а он вот здесь прохлаждается…
Невский действительно позеленел от военных: одетые с иголочки во все новое, затянутые желтыми лоснящимися портупеями и увешанные серебряными аксельбантами и оружием, они шли парами и в одиночку, как на параде, чеканя шаг и вызванивая шпорами, и не замечали решительно никого из гражданских, а лишь себе подобным козыряли картинно или небрежно, смотря по чину.
Среди них пестрели старой формой легко раненные офицеры с черными и белыми повязками, с палками в руках или костылями под мышкой, иные — с белыми Георгиевскими крестами на груди, и редко отдавали честь, но их не останавливали, не выговаривали: фронтовики, лучше не связываться.
По торцовой мостовой позванивали трамваи, взад-вперед сновали надраенные лакированные фаэтоны, их то и дело обгоняли дымившие, как старые паровозы, черные открытые автомобили, пугали лошадей горластыми клаксонами, так что рысаки в страхе шарахались к тротуарам, а то и взвивались на дыбы, и тогда вслед механикам неслись осипшие крики извозчиков:
— Куда прешь, холера тебе в бок? Аль повылазило?
А на тротуарах возмущались:
— Безобразие! Весь Петербург закоптили. За чем смотрят городовые?
Но городовые и сами еле успевали отскакивать в сторону и, козырнув, если ехал важный чин, руками отгоняли от себя дым, смрадными тучами валивший из-под автомобилей, и долго кашляли, а если ехал какой-нибудь туз с дамой — плевались, расправляли лихие усы и всем видом грозились: ну, погоди, ваше степенство…
Но у «степенств» было слишком много денег, и блюстители порядка лишь почтительно посматривали на их горластые автомобили и лихие выезды и механически козыряли, как раз и навсегда заведенные куклы.
Лишь солнцу были в высшей степени безразличны и автомобили, и лихие выезды, и оно светило весело и щедро, заглядывало в витрины магазинов, вспыхивало бликами на лаке фаэтонов и автомобилей, на шпорах офицеров, даже на очках и пенсне прохожих и ночных росинках на деревьях, а петропавловский шпиль и адмиралтейскую стрелу так отполировало, что на них смотреть было невозможно, сиявших в поднебесье ослепительно-желтым огнем, будто солнце сидело у них в гостях и играло в зайчики.
Из-за церквей, соборов, из-за красных, желтых, зеленых громад дворцов и казенных зданий сторожко выглядывали белые, с синей подкладкой облака, тянулись к макушкам золотых шпилей и крестов, словно оттуда хотели более обстоятельно рассмотреть, что делается-творится на главной улице государства Российского, да не могли дотянуться и застывали над горизонтом, или не хотели преждевременно заслонять солнце своей безутешной мутью и омрачать души людские.
Возле нарядных витрин толпились зеваки, подслеповато приникали к стеклам так, что носы расплющивались, и, прочитав цены, причмокивали языком и разочарованно вздыхали:
— Кусаются. Цены-то.
— Война!..
Там и сям группами стояли студенты, спорили, щеголяли латынью и сыпали милые шутки по адресу курсисток, и те смущенно опускали глаза долу, а иные показывали язычки и приводили озорников в восторг.
Подпоясанные белыми фартуками дворники караулили оброненные бумажки, брошенные окурки, метлами торопливо убирали их в сторонку и корили студентов:
— Господа скубенты, порядок не блюдете, окурочки швыряете, куды попало, а еще и господам гуляющим поперек дороги становитесь. Ай-я-яй…
Но их голоса заглушали газетчики:
— «Петербургский курьер»! Львов — накануне сдачи генералу Рузскому!
— «Биржевые ведомости»! Самые свежие новости: пруссаки бегут в Берлин! Столица Франции будет объявлена открытым городом!
Михаил шел с виду беспечно, останавливался возле витрин и, однако, все видел и наблюдал за офицерами, словно знакомых выискивал, и вспоминал студенческие годы, Петербургский университет, Кровавое воскресенье… Вспоминал, как один вылощенный жандармский офицер с маленькими усиками и длинным носом, сидя на огнистом коне, размахивал палашом и, грассируя, кричал:
— За веру, царя и отечество — в сабли! — И, размахнувшись, шарахнул шашкой по нему, Михаилу, пытавшемуся в толпе стащить его с коня, но удар прошелся вскользь, сбил шапку, а на плече оставил лоскут студенческой тужурки и лоскут срубленной кожи да еще кровищу, залившую всю спину.
Михаил выстрелил тогда в офицера из «бульдога», но промахнулся и до сих пор сожалел, что хорошенько не прицелился, — некогда было в жестокой неравной схватке. Вон там, на углу твоем, Невский, и Литейного…
Невский… Краса и гордость державного града Петрова. Каменный летописец многострадальной, мученической истории России народной, немой свидетель величественной поступи первой русской революции. Это здесь измученный, замордованный русский народ шел к Зимнему дворцу с хоругвями, с иконами, с детьми на руках к царю-батюшке просить хлеба и заступничества от произвола и был встречен свинцом.
Расстреляли. Вместе с детьми. На виду у икон спасителя и его матери.
Это с твоих светлых проспектов, град Петра, обагренных кровью восставших путиловцев, обуховцев, балтийцев, торнтонцев и несть им числа, набатным эхом покатился по всей земле русской пламенный клич:
— Смерть самодержавию!
— Да здравствует свобода!
И поднимал города и села, и рабочие поселки, и каждую честную душу на бой святой и правый с вековечными силами деспотизма. Земля горела тогда под ногами сильных мира, и они разбегались с фабрик своих и заводов, спешно переводили капиталы в швейцарские банки и были готовы и сами туда отправиться, но ждали, что скажет и сделает царь.
Николай Второй сам сидел на чемоданах, однако все еще надеялся, что гроза пройдет, и просил Вильгельма Второго придвинуть войска к русской границе, не надеясь на свои. Но дядя Николай Николаевич заставил его издать лживый манифест о свободах и обманул восставших.
А потом началась расправа. С жестокостью вандалов. С хладнокровием палачей. И революция была удавлена виселицами. Утоплена в крови народа. Замурована в каменные казематы крепостей и тюрем.
Ты это помнишь, Невский. Ты знаешь, что это они кричали-командовали тогда:
— В плетки!
— В шашки!..
— Пли!..
— За веру, царя и отечество…
Вот эти, щеголяющие сейчас новой формой и новым оружием, грациозно козыряющие друг другу, будто на параде, и высокомерно косящие глаза на одетых в старую форму, белесую и изрядно поношенную, прокопченную порохом войны, — на раненых, пришедших сюда подышать свежим воздухом, и то и дело властно повышают голос:
— Поручик! Почему не отдаете честь старшим? Ваша часть и фамилия командира?
Они даже не интересуются фамилией спрашиваемого, не любопытствуют, где ранен, при каких обстоятельствах, чем отличился, если у раненого были награды; они требуют почитания их, соблюдения устава и наказывают, и торжествуют, что строго следят за порядком в империи Российской и не позволят нарушать его даже самому господу богу.
Вот какие мысли будоражили душу Михаила Орлова, некогда умытого собственной кровью вон там, на углу твоем, Невский, и Литейного. Их бы, всех этих фланирующих по городу, наряженных в новые, защитного цвета, одежды, — на фронт, на передовые позиции, в строй, чтоб рядом с солдатами-горемыками, ан нет, они вот околачиваются в столице и выхваляются друг перед другом статью, и выучкой, и гордыней. Много ли их встанет в ряды народа, придет время? Сотни? Десятки? Скорее всего — считанные единицы. Такие, как штабс-капитан Бугров, как Андрей Листов, а быть может, и брат Александр, придет срок?..
Александр. Брат кипяченый, единокровный, как там ты сейчас на фронте и почему ничего отцу не пишешь? Ведь ему-то и жить осталось… Правда, я тоже особенным старанием не отличался, а отец — он ведь у каждого один. Как и мать… А мы забываем это. Мать лучше помнили, чаще бывали, когда она была жива… Эх, дела! Когда мы вас переделаем и хоть немного отдохнем? Или забудемся малость? Никогда. И не будет вас, дел, — скучно станет. Жизни не будет человеческой…
И решил Михаил Орлов: поскорее закончить все дела — и домой, где он еще почти и не был, а побыл от поезда до поезда три часа всего. Отец по-прежнему жаловался на печень, но ему стало лучше, он уже начал ходить, и Михаил пообещал скоро вернуться и пожить немного дома, пользуясь тем, что таких, как он, плоскоступов не призывали. Да он и не рвался на фронт, достаточно было того, что два брата были там.
И вот дела задержали. Петровский задержал, глава большевистской пятерки в Думе, у которого Михаил только что был, передавал ему посылку от Линника, а точнее — от Ленина. Михаил и сейчас еще удивлялся: довез все в полной сохранности. Где? В шляпе. На днище, под шелковой подкладкой, да еще и по бокам, по окружности, под кожаным ободком. При жаре можно снять такую шляпу и обмахнуться раз-другой, и никому и в голову не придет проверять, что там в ней под подкладкой.
У Михаила не было нужды снимать ее и вообще чего-либо опасаться: студент дружественной Франции, — что у него может быть недозволенного? Таможенники так и полагали, когда он прибыл в Одессу. И даже не осматривали его саквояжа, а только спросили, нет ли там чего нехорошего? Они так и спросили: «Чего-либо нехорошего».
Михаил распахнул саквояж, показал всякую бытовую мелочь, но таможенники не стали его осматривать. Деловой человек, из самого Парижа, из союзной Франции все же.
Петровский качал черной, уже начавшей седеть головой и говорил:
— Удача редкая. Именно студентов таможенники более всего осматривают, но… Вы пришли греческим пароходом к тому же?
— Греческим.
— А за Грецией союзники ухаживают, как за капризной дамой сердца, поэтому и не хотят обострять отношения с ее судовладельцами… В общем, вечером вы расскажете все подробно, что там делается, в Париже и в Швейцарии. Все будут интересоваться Владимиром Ильичем, так что приготовьте доклад по всем статьям, как Ильич говорит, — наказывал Петровский и спросил: — А о Малиновском ничего в Париже не слыхали? Он, кажется, туда уехал.
Михаил сообщил: он слышал, что Малиновский то ли записался, то ли намеревается вступить волонтером во французскую армию, но в числе тех восьмидесяти, которых провожал Плеханов, его не было.
Петровский подумал немного, покрутил чернявый ус и сказал с полной убежденностью:
— Этого и следовало ожидать. У него не было иного выхода и надо было что-то выкинуть такое, что сразу бы покрыло еще большей тайной неизвестности его подлую душонку. Я же говорил Владимиру Ильичу в Поронине: Малиновский очень смахивает на провокатора, вдруг покинул Думу, категорически отказался прийти на фракцию и дать объяснение своему поступку, потом внезапный отъезд за границу, пьянство там и ресторации на широкую ногу… Почему? На какие шиши, позволительно спросить? Значит, подозрения его московских выборщиков Новожилова и Балашова имели основания. И Розмирович, секретарь нашей фракции, была убеждена, что он — провокатор: у нее во время ареста спрашивали о таких документах, о существовании которых мог знать только свой человек. Этим человеком конечно же мог быть Малиновский. И тут Бухарин и Бурцев оказались недальнозоркими и решением своей комиссии освободили этого подлеца от всех подозрений. И ввели в заблуждение Владимира Ильича, который тоже подозревал его. Ну, черт с ним, когда-нибудь все равно тайное станет явным. Да что это я все об этой дряни? Расскажите-ка еще, да поподробней, как и что произошло в Поронине. С Владимиром Ильичем. До мельчайших деталей. Мы с цекистами и пекистами расскажем об этом партийцам-низовикам… Они замучили нас вопросами, когда прочитали в либеральном московском «Русском слове» об аресте Владимира Ильича.
Михаил повторил то, что уже рассказал и что знал по Парижу и от Линника в Швейцарии, которого встретил при проезде домой в Россию, на берегу Женевского озера.
Линник тогда был в отчаянии и сидел на скамье, под солнцем, полный тревог, косил настороженно глаза по сторонам и часто курил. И не сразу обратил внимание, что Михаил Орлов, шедший по красной от мраморной крошки аллее, приблизился к скамье вплотную, сел рядом, закурил, спросил, который час, потом хотел угостить его парижской сигарой, но Линник отвечал рассеянно, отказался от сигары, отодвинулся подальше, но потом обернулся, пристально посмотрел на него и тут лишь негромко воскликнул:
— Бог мой, вы не с неба упали? Ведь вы — в Сорбонне, в Париже…
— Был. А теперь еду домой, кружным путем, через Грецию. Отец прислал телеграмму уже с неделю тому назад, а я вот только смог выбраться. бросив курс. Да какой теперь курс, если вся профессура Сорбонны написала президенту Пуанкаре письмо, в котором объявила себя мобилизованной и ставит на службу Франции? Кстати, семидесятилетний Анатоль Франс, сочувствовавший нашей революции и выступавший в ее поддержку, тоже обратился к Пуанкаре с просьбой помочь ему определиться куда-нибудь на службу в парижском гарнизоне генерала Галлиени, нового коменданта укрепленного района французской столицы. А вот Ромен Роллан остался здесь, в Швейцарии, и отказался возвратиться во Францию, объятую шовинистическим угаром, как и Россия…
Инженер Линник молчал и, кажется, не слушал, что Михаил говорил ему, а думал о чем-то своем, опустив голову и настороженно следя косым взглядом за проходившей мимо публикой — нет ли среди нее русских филеров? Но никаких филеров в этих местах, на виду у роскошных отелей, выстроившихся вдоль набережной, широкой, как Невский, не бывает, ибо здесь гуляли самые именитые гости Швейцарии, жившие в этих фешенебельных, белоснежных отелях, чопорные и блестевшие от драгоценных камней в их перстнях и сережках, запонках и ожерельях, словно только что были на дипломатическом приеме и вышли подышать свежим воздухом.
И на самом Женевском озере были такие же почтенные, катавшиеся на парусниках, или пароходиках, или моторных лодках — шик сезона, а то просто стоявшие возле решетки парами и в одиночку и смотревшие на стойбище судов и суденышек, притороченных к длинным дощатым причалам, уходящим стройными рядами от берега, заваленного крупными камнями-булыжниками от прибоя.
Много их было здесь — парусников, моторок, яликов, лодок и всякой плавающей всячины. Раскрашенные в нарядные и яркие тона — красные, желтые, синие, коричневые, вишневые, они весело выстроились вдоль всей набережной, взметнув целый лес мачт, больших и малых, а некоторые еще были и расцвечены флагами национальными и спортивными всех оттенков, так что если глянуть немного выше мачт, можно было увидеть как бы плавающие в небесной синеве праздничные разноцветные косынки — уйма косынок!
Михаил Орлов заметил не то с грустью, не то с укором:
— Париж весь кипит теперь военными шумами: маршируют волонтеры с наполеоновскими ружьями, длинными, как оглобли, Неспокойно снуют гражданские, женщины почему-то оделись во все черное, отчего вечером Париж похож на траурный город. Да летают над головой немецкие аэропланы и сбрасывают гранаты. Моторы таксистов еще дымят на всех улицах, возят то солдат, то военное имущество. А здесь — другая планета: тишина, толстосумы, собачки на серебряных цепочках…
Инженер Линник посмотрел на чопорную пару, что проходила мимо, — он с моноклем в правом глазу, она с лорнетом на золотой цепочке, — на болонку глянул, которую вела на серебряной цепочке прислуга, и ничего не сказал. Видел он такое не раз, уже привык, и только в горном селе, где он лечился горным воздухом, как и Самойлов, снимая комнату у крестьянина, только там никого из этих позолоченных не было, а была Швейцария, во всей своей первозданной красе лесов, и белоснежных Альп, и с вечно синим, пропитанным всеми запахами альпийских трав и лугов воздухом.
Но инженеру Линнику было не до воспоминаний об этих местах. Несколько часов тому назад он вновь еле избавился от русских филеров, преследующих его вот уже несколько дней с утра до вечера, так что от них уже было невмоготу и можно было нарваться на скандал катастрофический: дай только волю характеру, так как у него была корреспонденция, переданная Лениным для доставки в Россию другим, чем у Самойлова, путем, чтоб вернее было. Да, спрятана она была довольно надежно, под подкладкой пиджака, под бортами, однако коль его выследили — надеяться было нельзя, жандармы распорют все до нитки и найдут, филеры укажут. И как же судьба вовремя прислала ему на помощь Михаила Орлова!
Он так и сказал ему, когда поведал Михаилу о своем затруднении:
— …Так что хотите или не хотите, а придется именно вам везти то, что должен был везти я. Владимиру Ильичу я объясню, что иначе поступить не мог. Рисковать быть задержанным таможенными чиновниками или полицией по наущению наших филеров нельзя.
Михаил с готовностью ответил:
— Можете располагать мной, как вам заблагорассудится, Федор Вениаминович. Я — студент, еду из столицы дружеской державы, и меня пальцем никто не тронет. Ну, а если что-нибудь случится — я не лыком шит, найду выход в случае чего. Так что давайте тут же и обсудим, как лучше запрятать корреспонденцию. Под котелок бы хорошо, под шляпу, — только большего размера, вроде другого не было, но у меня всего только обыкновенный студенческий картуз. Впрочем, а не лучше ли произвести полную переэкипировку?
Инженер Линник нашел это вполне подходящим и даже принял участие в покупке тройки и шляпы для Михаила, в которых он и прибыл в Петербург вполне благополучно.
…Петровский был в восторге:
— Ну и голова. Ну и выдумщик, честное слово. Отродясь не видел, чтобы нелегальную литературу возили в шляпах. Молодцы-то какие! — восхищался он, изъяв из шляпы корреспонденцию, и тут же стал читать. Читал быстро, жадно, стоя возле растерзанной шляпы, потом сел, запустил всю пятерню в волосы и расчесал их как большой гребенкой и наконец, сияющий, взволнованный, спросил у Михаила: — Вы-то сами хоть читали, что привезли, молодой человек? Вы понимаете, что значит для нас, для всех товарищей, для всего революционного движения России эта корреспонденция? Это… — не сразу подобрал он слово, — это как компас для кораблеводителей: есть он — полный вперед, нет — стоп все машины… Ах, какой вы молодец, Михаил! И почему я раньше не знал вас? Потеряно столько добрых дел…
Михаилу было весьма лестно слышать такие слова в свой адрес, так ему еще никто не говорил, но, право, что он такое особенное сделал? Зашил несколько листков бумаги под подкладку и под внутренний кожаный ободок шляпы, ну, истратился малость, — чего здесь особенного? И ответил:
— Я читал все, что привез. Но мы с Федором Вениаминовичем не знали, что товарищ Самойлов еще не привез вам все это…
Петровский читал и не слушал его:
— «…Европейская всемирная война имеет ярко определенный характер буржуазной, империалистической, династической войны…» Ясно, именно империалистическая, династическая. А ведь многие этого до сих пор не разумеют, в том числе и некоторые из наших, хотя питерцы и Центральный Комитет выпустили соответствующие документы, — говорил он и продолжал читать про себя, потом вслух: — «…Поведение вождей немецкой социал-демократии… есть прямая измена социализму… идейно-политический крах… Интернационала… С точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России наименьшим злом было бы поражение царской монархии».
Он положил бумаги на стол и сказал:
— Нет, так ничего не выйдет. Надо читать не спеша, спокойно, размеренно, и следует прежде разгладить теплым утюгом, а то вы скрутили их в три погибели, — и пошел куда-то, видимо на кухню.
Михаил взял бумаги, разгладил их рукой раз, второй, третий, и они расправились, и можно было читать свободно.
В это время кто-то позвонил, а через минуту Петровский вернулся с каким-то господином в крахмалке и в котелке, не похожем на тот, в котором приехал Михаил.
— Знакомься, Михаил: ваш земляк и депутат Государственной думы от Дона, Туляков Иван, рабочий Сулинского металлургического завода Пастухова. — И, подумав, добавил: — Представитель другой фракции наших депутатов, меньшевистской.
Михаил кое-что знал об истории выборов, инженер Линник рассказывал, и спросил:
— А я слышал, что Иван Туляков проходил в Думу как сторонник большинства. Или я ошибаюсь?
Туляков повращал головой, провел пальцем под белым крахмальным воротничком, словно он душил его, и рассеянно ответил:
— Пора молодости… Был искряком…
— Искровцем, вы хотите сказать? — поправил Михаил.
Туляков улыбнулся, посмотрел на Петровского, как бы спрашивая: твой воспитанник, по всему видно? И ответил:
— Узнаю: школа Григория Ивановича.
— А вот и ошибся, — возразил Петровский. — Школа Ленина. Еще с пятого года. Вот как оно получается: с одного края, с донского, а такие разные… Противоположные друг другу даже… ты с чем добрым или…
— Прошел слух, что Федор Самойлов уже в Иванове, вернулся из Швейцарии. Ну, я зашел узнать, как там, в Европе? Что пишут, говорят, что делают? Социалисты, конечно. Ну, и Плеханов и Ленин. Он как, еще не освободился? Говорят, в шпионаже обвиняется.
Петровский рассердился:
— Что ты завел: говорят… прошел слух… Ты что, на Лиговке был, сплетни слышал?.. Вышел Владимир Ильич. Освободился Ленин. Вот, можешь ознакомиться: резолюция Бернской колонии большевиков. Впрочем, тебя этим не проймешь, слишком ты зачхеидился…
Туляков рассмеялся:
— Как, как? Зачхеидился? Это значит…
— Это значит, что ты окончательно свернул с пути истинного, революционного, и подался в меньшевики навечно… — сердито ответил Петровский и, пряча корреспонденцию в письменный стол, продолжал с нескрываемой горечью: — Эх, Иван, Иван Туляков! Вместе мы с тобой работали на заводах, ты на Дону, а я в Екатеринославе; вместе нас избрали в Государственную думу, как порядочных людей, как истинных марксистов и революционеров, а что получилось? Ты оказался по другую сторону наших баррикад. А теперь вы еще решили выступить и в поддержку войны. Срам же, Иван! Позор рабочему человеку!
Туляков нахмурился и ответил:
— Оставим про это, не первый раз говорим. Ты лучше посмотри, кто выступает в поддержку оборонных усилий стран, подвергшихся нападению. Французы, бельгийцы, англичане. А мы почему должны служить интересам врага, напавшего на нас? Глупо же, пойми, Григорий. В конце концов, мы — русские рабочие, и, коль самому нашему существованию как нации угрожает враг, я, например, сидеть сложа руки не буду. И мои друзья по заводу, по Сулину, не будут.
Петровский ходил по небольшой комнате, где была и столовая, и кабинет, и вот-вот, казалось, мог взорваться, но вспомнил, что поставил утюг на печку, на кухне, заторопился туда. А когда пришел с утюгом в руке, сказал:
— Мне известно, что некоторые твои сулинские товарищи, посылавшие тебя в Думу как большевика, при объявлении войны хотели выехать в Новочеркасск… для чего бы, ты думал? Для того единственно, чтобы выступить против войны… Где бы, ты думал? На главной площади, перед собором, во время парада призванных казаков, чтобы сказать им правду о войне, о том, кто ее начинает и кому она — на пользу, а кому — во вред. Вот как думают о войне и вот как ведут себя большевики…
— Я знаю: это мой знакомый, Соловьев. Ему, видимо, надоела жизнь, и поэтому он хотел выступить на главной площади Новочеркасска. И был бы… повешен тут же, на фонарном столбе. Или изрублен казаками на капусту, как они говорят.
— Речь не о том, что могло быть. Ясно, что могло быть только одно: смерть. И Соловьеву организация запретила выступать на площади. Речь о том, как русские рабочие относятся к войне, что думают о ней и о ее последствиях и на что готовы пойти, чтобы оборотить ее против тех, кто ее затеял: против самодержавия — в первую очередь, о чем и говорит товарищ Ленин в этом документе.
Петровский разгладил теплым утюгом корреспонденцию и дал Тулякову прочитать, сказав:
— Можешь ознакомиться, тут у нас секрета нет. Быть может, тебя наконец хоть задним числом проймет. Все же ты — пролетарий, а не интеллигентская гниль, посланная в Думу голосами мелкой буржуазии и даже дворян, как некоторые твои дружки по фракции вашей. Впрочем, за тебя ведь тоже голосовали и кадеты.
— У нас был блок: мы их поддержали, они — нас, — оправдывался Туляков, читая резолюцию, присланную Лениным. Долго читал, сосредоточенно, и даже уселся поудобнее на диван и молчал.
Михаил спросил:
— Григорий Иванович, быть может, мне можно уйти? Я на телеграф хотел, дать депешу отцу, что задерживаюсь малость в Питере. Как вы сказали.
— Успеется дать депешу. Послушайте лучше, что скажет о резолюции большевиков ваш земляк, за которого ведь и вы подавали свой голос в Думу.
Михаил бросил взгляд в сторону Тулякова и сказал:
— Не поймет мой земляк этого документа. И не согласится с ним, ибо Ленин называет таких изменниками социализма.
Туляков наконец положил резолюцию на стол, встал и произнес холодно и неодобрительно:
— С критикой позиции немцев — согласен. И с критикой вождей Второго Интернационала согласен. С неодобрением же действий социалистов Франции, Бельгии — наших союзников — не согласен решительно. У нас общий враг, а значит, и общее поведение в этой войне должно быть, общее и единое: разгромить врага. Войну начали не мы, русские, а немцы. С них история и спросит, а не с нас.
— Я не знаю, спросит ли ваша история с немцев, а то, что пролетариат России спросит с вас — почему вы оказались в одной колеснице с самодержавием и с Родзянко, Пуришкевичами, Милюковыми, — я ручаюсь. Ибо вы тормозите развитие российского революционного движения, работу партии, вставляете палки в колеса нашей собственной истории, истории развития социализма и его победы. Вот что я хочу тебе сказать, бывший рабочий славного отряда рабочего класса революции, сулинцев, — теряя терпение, говорил Петровский.
— Я бы сор из избы не выносил при постороннем, Григорий Иванович. Так новый человек подумает обо мне черт знает что, — сказал Туляков явно обиженно, делая вид, что собирается уходить, но не уходил, тянул, что-то прикидывал мысленно.
Михаил заметил:
— Я особенно думать о вас не стану, так как все лежит на поверхности, и тут ломать голову нечего. А вот что подумают о вас и о ваших деяниях рабочие, которые послали вас в Думу, узнай они, что вы навечно встали на антиреволюционный путь, а проще говоря — на изменнический путь в нашей революции, я могу сказать…
— Не трудитесь, молодой человек. Со своими рабочими я и сам найду общий язык.
— С меньшевиками — возможно. С нами — нет. А нас на Дону, как и на юге России, большинство, — говорил Михаил немного запальчиво, взволнованно.
— Молодец, Михаил, правильные слова. Именно: наших — большинство во всех низовых комитетах, — поддержал его Петровский, но, подумав, добавил: — Хотя теперь, при помощи вот таких… пролетариев, как ваш земляк, меньшевики постараются посильнее замутить мозги не очень политически зрелым людям.
Туляков наконец надел шляпу, которую все время держал в руке, как будто ее могли украсть, поправил крахмальный воротничок и самоуверенно сказал:
— Не будем спорить о путях развития революции. Посмотрим, кого она изберет своим лидером и с кем придет к победе. Но когда она придет — неизвестно. Войну мы не смогли предупредить. Теперь у нас нет иной задачи, как помогать ее победе. Кончим ее — поговорим о революции.
— Ну, ну… Ты будешь воевать, а мы будем готовить революцию, — сказал Петровский, пряча документы и давая понять, что разговор окончен.
И проводил Тулякова к двери.
Михаил посмотрел им вслед и подумал: нелегко все же быть революционером и депутатом Думы…
Петровский, вернувшись, сказал:
— Не вернется. Не изменится. Наоборот: пойдет дальше. По пути отступничества от социализма. Туляков Иван. Бывает, оказывается, и такое: был пролетарием, а стал врагом.
…Сейчас Михаил шел на телеграф давать депешу отцу, что задерживается на несколько дней, так как Петровский предупредил, что ранее, как через неделю, не отпустит его никуда, и думал о Туликове. Да, был рабочим Сулинского завода, того самого, пролетарии которого в пятом году через Совет рабочих депутатов управляли городком две недели. Революционная власть народа. Как же случилось, что от имени этих людей в Думу оказался избранным такой человек, как Туляков?
И решил Михаил: непременно, по возвращении в свои края, поехать к сулинцам и рассказать им подробнее, что собой представляет этот человек. И — как сказать? Быть может, есть такое право, чтобы отозвать его из Думы?
И задумался. И не заметил, как оказался на Невском, а когда поднял глаза, вдруг увидел штабс-капитана Бугрова с перевязанной правой рукой, шедшего с другими ранеными офицерами. Бугров не узнал его в таком необычном наряде и прошел бы мимо, да Михаил строго окликнул его:
— Штабс-капитан, почему не отдаете чести как положено? Безобразие.
Бугров изумленно остановился, и другие офицеры остановились, поискал взглядом офицера, который вздумал его корить, но не нашел и пожал плечами.
— Черт знает что и почудилось… — И тут лишь увидел улыбающегося Михаила и понял: — Чертушка, денди лондонский, так это ты решил меня поучить уставным правилам? А я ищу, гляжу, кто это потерял зрение и не видит, что моя правая рука… Ну, дай мне обнять тебя, друг сердешный… — И офицерам: — Господа, я встретил друга, так что…
Он не успел закончить фразы, как против них остановился высокий капитан с тонко закрученными на концах черными от краски усами и грозно спросил:
— Штабс-капитан, почему не отдаете честь офицерам, коих долженствует приветствовать в соответствии с уставом? Соблаговолите назвать свою часть и фамилию ее командира.
Бугров спокойно ответил:
— Не могу, капитан. Рука ранена. Правая. А левой не положено именно по уставу. — И спросил вызывающе строго: — А как вы смеете подобным образом обращаться к георгиевскому кавалеру, ваше благородие?
Капитан смутился: он не заметил, что на груди, на левой стороне, у Бугрова спрятался под черной повязкой, перекинутой через правое плечо, Георгиевский крест, правда, солдатский, но тем более почетный, так как офицеров не особенно жаловали такими крестами, но отступать не хотелось, и он грубо ответил:
— Я отдаю должное святого Георгия кресту, однако я требую от вас…
— Понимаю: сатисфакции, — прервал его Бугров и продолжал: — Я готов. Завтра, в шесть часов ноль-ноль минут, на наганах. Где прикажете?
Такого капитан никак не ожидал и рассмеялся криво, через силу.
— Вы — сумасшедший, штабс-капитан. Стреляться левой рукой! — воскликнул он.
— Я убью вас с левой еще быстрей, капитан. Итак, где прикажете? Мой друг завтра в пять ноль-ноль будет к вашим услугам, — сказал Бугров все с тем же спокойствием, но настойчиво, требовательно.
Михаил Орлов смотрел то на него, то на побледневшего капитана и готов был схватить друга за здоровую руку и увести от греха, но капитан и сам готов был ретироваться, смотрел по сторонам, ища знакомых офицеров, но никого не нашел или и не искал, а делал вид, что ищет, и наконец примирительно сказал:
— Бог с вами, штабс-капитан. Ничего я от вас не требую и не хочу. И вы не похожи на бретера, а просто валяете дурака. Извините и не злопамятствуйте, авось на фронте еще встретимся, — козырнул он и пошел своей дорогой.
Бугров проводил его насмешливой улыбкой и качнул головой.
— Не из храбрых. И лучше, не то впутался бы я в историю с географией.
— И был бы убит, — скорбно сказал Михаил Орлов.
— В том-то и дело, что убит был бы капитан, а мне назначили бы такую новую Кушку, что и подумать неприятно. Я-то неплохо владею оружием и с левой, — грустно произнес Бугров и, желая переменить разговор, спросил: — Ну, рассказывай, как очутился в столице государства Российского. Ты-то из Парижа, надо полагать? Судя по одежде — прямо, наверное, из самого президентского дворца, с Елисейских полей?
— Из Латинского квартала, всего только. А это — камуфляж, — ответил Михаил и спросил: — С рукой что? Серьезная рана? Где? Судя по Георгиевскому кресту — в жарком деле был? Поздравляю с Георгием.
Штабс-капитан Бугров поблагодарил и негромко спросил:
— Значит, по важному делу прибыл, коль потребовался такой наряд?
— По делам коммерции. Пойдем поближе к телеграфу, я туда иду, И расскажи лучше о себе, о Марии. Об Александре ничего не слышал?
— Александр служит при Жилинском, главнокомандующем. Я служил в первой армии Ренненкампфа. Вот кратко и все. А ты по какой части теперь служишь и по каким делам прибыл в град Петров в это грозное время? Не секретничай, я филеров к тебе не пошлю…
Михаил не сразу ответил, а прикурил угасшую сигару и сказал:
— Прибыл вспомнить с Невским дела дней минувших и прикинуть, что надобно делать сегодня-завтра, чтобы не повториться, не ошибиться вновь… Сигару хочешь? Гаванскую…
Штабс-капитан Бугров взял сигару, повертел ее в руке и спрятал.
— Посоветоваться приехал с Невским проспектом? — допрашивал он.
— С историей, с людьми, ее творившими здесь в пятом году. Нам-то не безразлично, куда она пойдет в ближайшее время, история. Ибо некоторые толкают ее то вправо, правее самого царя-батюшки, то влево, левее самого Бланки, то в откровенное болото. А историю надо не «толкать», а совершать. Ее творцу. Мастеровым революции. И подмастерьям. Нам с тобой.
Бугров печально произнес:
— Осталось мне теперь «совершать» историю, офицеру царской армии. Да и какие мы с тобой «мастеровые», прости?
— Если мы с тобой сгодимся всего только в подмастерья — это великая честь. Но дело не в этом. Дело в том, что настает пора смелее открывать солдатам глаза на происходящее. Первый, так называемый патриотический, угар начинает проходить, люди начинают прозревать самые темные, и наша обязанность — помочь им в этом. Так сказал Ленин.
Бугров даже понизил голос от удивления:
— Ты видел Ленина? Где, когда? Мне говорили, что его арестовали австрийцы в Галиции.
— Я видел его только тогда, вместе с тобой, в доме графини Паниной, на митинге. Сейчас не видел. Но он уже — на свободе, в Швейцарии поселился, — ответил Михаил и добавил: — От тебя скрывать не буду: я приехал с его поручением к питерцам. Надо поднимать людей против войны. Начинать поднимать, ибо это дело не одного месяца…
Бугров восхищенно качнул головой, посмотрел по сторонам, нет ли любопытных ушей поблизости, но ничего подозрительного не было видно. И сказал густым басом:
— Это — хорошо, что Ленин на свободе. Это очень хорошо. Но начинать пропаганду в войсках против войны еще рано, очень рано. Солдат, а офицер тем более, еще не понимает, что происходит на белом свете и во имя чего и кого ведется эта всеобщая бойня народов. Потребуется много времени, чтобы спекуляция на чувствах народных, предательство интересов и чаяний России предстали бы перед армией во всем своем омерзительном виде. Но я согласен с тобой: начинать рано или поздно придется.
Михаил неожиданно сказал:
— Вот ты и будешь начинать у себя, когда вернешься на фронт.
— Я? — удивился Бугров. — Офицер и кавалер Георгия?
— Вот именно, офицер и кавалер Георгия. В пятом году ты хорошо знал, что надобно делать подмастерьям революции. И старался кое-что делать, но не твоя вина, что не успел, не смог сделать как гражданин, как инженер, как революционер. Но теперь другие времена, мой дорогой Николай Бугров. И другие песни должны петься, — это я тебе уже как бывший маленький композитор говорю, чтобы ты немножко улыбнулся, а то ты слишком серьезный и мрачноватый.
— Улыбнусь, не изволь беспокоиться, — произнес Бугров. — Там, где потребно будет, а здесь…
Он замедлил шаг, потом вовсе остановился и придержал Михаила за руку.
— Мария. Идет нам навстречу. И спешит. Что-то еще случилось? — беспокойно произнес он, подняв высоко голову и взглядом следя за Марией. — Она вчера поссорилась с Надеждой.
Михаил Орлов тоже поднял голову, поправил очки, но никакой Марии в толпе не видел и разочарованно произнес:
— Голодной куме хлеб на уме… Никакой Марии нет, одни сестры милосердия мелькают в толпе.
— А она и есть сестра милосердия. Тс-с. Газеты что-то пишут о нашей армии.
Подростки-газетчики действительно бойко выкрикивали:
— …доблестная первая армия Ренненкампфа гонит пруссаков к Берлину!
— …доблестные союзники отступают… французы отступают к Вердену.
— …Генерал Самсонов взял Сольдау, Нейденбург и теснит противника к Берлину!
Бугров покачал головой и недовольно заметил:
— Чушь первородная. До Берлина — как до неба. И кто им присылает такие данные? — и пошел купить газету, бросив Михаилу Орлову: — А ты задержи Марию, не то потеряем в толпе.
Михаил Орлов близоруко посмотрел вперед, но Марии не увидел и подумал: «Испарилась, что ли? А быть может, и к лучшему? Мне-то нет времени занимать ее, через час идет поезд в Царское, так что я смогу еще до вечера навестить Надежду. Она определенно должна более подробно знать об Александре…»
Мария уже прошла мимо, не заметив ни его, ни Бугрова, бегло читавшего газеты возле киоска. И вообще она никого не замечала, а лишь бросала мимолетные быстрые взоры на раненых офицеров. Офицеры, вышедшие на Невский подышать свежим воздухом или погреться на солнышке из ближних госпиталей и лазаретов, были почти все легко раненные, — у кого рука на черной повязке, у кого голова в белоснежных бинтах или забинтованная нога.
А Мария в душе радовалась, что эти раненые будут жить и конечно же вновь уедут на фронт. А каково тем, которых она видела в своем Смольненском лазарете? С гангренозными ногами или руками, с оторванной челюстью, с вытекшими от осколков гранат глазами или с развороченными животами? Ужас!
И вспомнила, как вчера в операционную привезли тяжело раненного молодого солдата с забинтованным животом. Мария дежурила, подавая сестрам свежие стерильные тампоны, бинты и убирая окровавленные и — боже упаси! — старалась и не смотреть, что там делалось, на операционном столе.
Солдат в бреду стонал и умолял:
— Добейте, братцы. Нет же мочи терпеть… Добейте…
Мария закрыла лицо руками и отвернулась. «Ужас! Такой молодой!» — подумала она и выбежала из операционной.
В коридоре ее увидела сама княгиня Голицына в форме сестры милосердия и, узнав, в чем дело, строго заметила:
— Сантименты… Вы — сестра милосердия, милая моя, и вам следует отправлять надлежащие обязанности, а не предаваться мещанским эмоциям. Благоволите вернуться в операционную.
Сейчас Мария наконец освободилась от дежурства, продолжавшегося со вчерашнего вечера, и приехала на телеграф дать депешу Александру, но, отпустив извозчика возле почтамта, раздумала: не знала, что телеграфировать. Сообщить, что Надежда совсем пала и занимается черт знает чем, — непонятно. Добавить, что она раболепствует пуще прежнего перед святым чертом, как его называет Илиодор, и готовит подарок к его приезду в Петербург, — рискованно, цензура все равно догадается, о ком идет речь, доложит по начальству — и тогда быть скандалу. Написать, что Надежда хлопочет о переводе его, Александра, в столицу, чтобы он был при ней, как ее юбка, — Александр обидится, — неужели она, Мария, так плохо о нем думает? Или рассказать все обстоятельно в письме, что делается в Петербурге? Но что в нем делается особенного? Ничего, живет своей извечной жизнью и никакой войны не чувствует, кроме разве того, что весь Невский запружен военными, роскошными моторами, фаэтонами, городовыми.
И Мария сокрушалась: «Ничего не умею, письма не умею составить, телеграмму дать. И с Надеждой не сумела поговорить по-дружески и поссорилась так, что вряд ли теперь станем и встречаться. А перед государыней вела себя, как деревенская простушка. И с родственниками не могу ужиться, с Екатериной Викторовной в частности, из-за чего не могу появляться в доме дяди. Ничего не умею. Чему же вы меня учили, княгиня Вера Васильевна? Ходить в простеньких юбках и в батистовых блузках? Есть овсяную кашу? Да еще опускать глаза долу при встрече с молодыми людьми, особенно с офицерами? Но это же так мало для жизни, княгиня! Ужасно мало!»
Неожиданно почти возле нее, скрипнув тормозами, проиграл клаксонами и остановился черный открытый автомобиль, и послышался голос громкий и панибратский:
— Сестрица, по Невскому, с ветерком! Назло всем смертям. Зальем горести шампанским!
Мария удивленно остановилась и увидела рядом с собой изящный мотор и в нем — развеселую компанию девиц, а на нодножке увидела молодого красавца в белой бекеше и в таком же картузе, лихо сдвинутом на вихрастой черной голове, и хотела идти своей дорогой, да владелец бекеши соскочил на тротуар, ухарем подлетел к ней и повторил, расшаркиваясь:
— Сестрица, божественная Афродита, — по Невскому! С ветерком! Прошу в мой мотор. Умоляю. Всю «Европейскую» положу к вашим прелестным ножкам, а можно в придачу еще и «Асторию». Весь Санкт-Петербург ахнет!
Мария посмотрела на его лаковые сапоги-дудки, потом на бекешу из кашемировой шерсти и выглядывавшую из-под нее такую же тройку и наконец вперила взгляд, напряженный и лютейший предельно, в лицо владельца бекеши — смуглое, с усиками. И, ни слова не говоря, дала ему пощечину — увесистую, мужскую — и пошла своей дорогой, подняв голову и чувствуя, как горит рука, горит лицо и все тело дрожит противной мелкой дрожью.
Компания в автомобиле истерически завизжала, как будто ее резали, и выпорхнула прочь в великом смятении.
Со всех сторон посыпались восторженные голоса:
— Браво, сестрица!
— Брависсимо! Так следует защищать честь армии!
— Сестрица, хотите, я его вызову и того?..
И Марию обступили офицеры и наперебой стали рекомендоваться…
А владелец белой бекеши стоял на тротуаре, как идол, щупал щеку, по которой пришелся удар, будто ему дырку сделали, и наконец простонал едва ли не со слезами на глазах:
— За что же, сестрица? Я ж от всего расположения хотел услужить. Я же от всей души хотел на прощание…
И осекся: что-то железное схватило его за шиворот, бесцеремонно повернуло вокруг оси, и послышался голос негромкий, но достаточно вразумительный:
— Еще одну не желаете откушать, ваше степенство? За неучтивое поведение при встрече с прекрасной половиной рода человеческого?
Это сказал Бугров, и Михаил Орлов не удивился бы, если бы его кипяченый друг дал бы владельцу бекеши еще одну пощечину, и настороженно посмотрел вокруг — не идет ли городовой? Но городовые не вмешивались в истории с военными и обычно делали вид, что ничего не замечают. Но на всякий случай Михаил Орлов сказал:
— Потом объяснитесь, господа, а сейчас я полагаю, что господин миллионщик извинится перед сестрой, которую вон окружили офицеры, и тем исчерпает этот дурацкий инцидент.
— Вы меня знаете? — испуганно спросил владелец бекеши.
— Предположительно.
— Но я же ничего такого, господа! Ну, пропустил маленькую с горя, что сдаю мотор в действующую армию, ну, захотел покуражиться, прокатиться по Невскому, так за что же она меня… За что! — плачущим хмельным голосом спрашивал он.
Бугров переглянулся с Михаилом, как бы говоря: «А быть может, он действительно ничего», но повелительно сказал:
— Извинитесь. Немедленно. Или будете иметь дело со мной. И серьезное.
— Да я, я в ножки ей поклонюсь, сделайте милость представить меня ей только, — с готовностью произнес владелец бекеши и, наконец отыскав Марию в толпе офицеров, решительно направился к ней.
Бугров последовал за ним, хотя Михаил Орлов и посоветовал:
— Не ввязывайся. Можешь накликать беду… — хотел он сказать: «Беду на меня», но Бугров уже был впереди в нескольких шагах, следуя по пятам владельца бекеши.
Мария действительно была в кругу офицеров — белоснежная в своем переднике и в косынке с красным крестиком, смущенная сыпавшимися со всех сторон комплиментами и приглашениями, и хотела поскорее убраться с Невского, пока не встретился кто из знакомых по институту, по Смольненскому лазарету, которые могут подумать бог знает что, и все время говорила:
— Благодарю, господа, но я тороплюсь и прошу вас освободить меня.
— А лучше — в Мариинский.
— Нет, нет, господа, только в «Асторию»! Дюжину шампанского в честь прекрасного пола!
Вдруг лицо Марии налилось румянцем ярким и гневным, глаза сузились, и вся она напружинилась и стала выше ростом, прямая и грозная.
Она увидела своего обидчика.
И не успел Бугров представить его, как владелец бекеши, бросив картуз к ногам Марии, стал на одно колено и произнес дрогнувшим голосом:
— Каюсь, проклинаю себя и молю о прощении, сестра. Клянусь, что приложу все свои старания, дабы заслужить ваше благосклонное расположение, — и поцеловал платье Марии.
Офицеры изумленно переглянулись и захлопали в ладоши:
— Браво, господин Крез!
— Туфельку, туфельку положено целовать, ваше степенство!
— И чек на потребу госпиталей и лазаретов, — весело острили они.
— Будет чек, господа! Вот он, — ответил владелец бекеши и запустил руку в карман, но в эту секунду Мария — как огнем обожгла.
— Шут, чудовище, — процедила она сквозь зубы с отвращением и набросилась на Бугрова: — А вы, штабс-капитан, специально приехали из Серафимовского лазарета устраивать этот отвратительный мерзкий балаган? Подите прочь, я не желаю вас видеть… Проводите меня, Мишель, — обратилась она к Михаилу Орлову.
У Бугрова круги пошли перед глазами от неожиданности, что Мария напала на него с такой яростью, и он не мог сообразить, что предпринять: догнать ли ее и сказать, нет, крикнуть на весь Невский: «Я люблю вас! У меня и в мыслях не было устраивать этот действительно омерзительный спектакль!» Или махнуть на все рукой и сегодня же, сейчас уехать на фронт, где его друзья, как пишут газеты, ведут ожесточенные сражения с противником при Сольдау и — как сказать? — быть может, терпят неудачи, выбывают из строя и их некем заменить?.. Рука еще не зажила и ноет, болит, и неизвестно, когда заживет. Но он великолепно может стрелять и левой и шашкой может владеть при случае, да, в конце концов, не на руках же ведут солдат в бой? А Мария — что ж? Опять опозорила, в который уж раз, не пластаться же перед ней, как этот купчик, или фабрикант, или черт его знает, кто он?
И набросился на владельца бекеши:
— Вы, не имею чести, какого вы черта торчите здесь, как огородное пугало в этой дурацкой бекеше? Убирайтесь вон, пока я не продырявил вашу пьяную башку! — и левой рукой схватился за кобуру нагана, с которым никогда не расставался.
Владелец бекеши остановил его почти трезвым голосом, даже приятным басом:
— Не хватайтесь, штабс-капитан, за наган и поберегите пули для немца, а мне лучше назовите адрес баронессы. Смею уверить вас, что она простит мне мое свинство и гимназическое рыцарство, а вам — непредвиденный, действительно мерзкий мой спектакль. Прошу в мотор, коему я хозяин — сегодня, а завтра жертвую армии. Кстати, мои дамы вовремя разбежались. Прошу, — широким жестом пригласил он Бугрова садиться в опустевший автомобиль, механик которого уже открыл дверцу и ждал.
Кто-то окликнул Бугрова:
— Штабс-капитан? Поистине мир тесен.
Бугров обернулся, увидел знакомого сокурсника по пехотному училищу и сказал:
— Подождите меня, я сейчас. — И спросил у владельца бекеши: — Я могу узнать, с кем имею честь?
— Вызывать все же решили? — усмехнувшись, спросил в свою очередь владелец бекеши. — Не стоит, штабс-капитан. Это архаично. И вас разжалуют, а мне вы понравились, по чести сказать. — И, расстегнув ворот бекеши, бросил ее в автомобиль и остался в чесучовой тройке, перехваченной на груди массивной золотой цепочкой.
Бугров с любопытством измерил его с ног до головы и по безукоризненной выправке и чуть-чуть выгнутым ногам понял: перед ним был офицер, причем кавалерийский, и сказал:
— Вы — офицер, а валяете дурака… Если бы моя власть — загнал бы я вас в самое фронтовое пекло, но, — развел он здоровой рукой и смешался с военными.
Владелец бекеши бросил ему вслед:
— Ну, уж там-то мне делать нечего, штабс-капитан. А впрочем, сдам военному министру сей папин презент, и тогда посмотрим. — И, сев в автомобиль и велев механику трогать, достал из кармана горсть серебряных целковых и стал бросать их городовым, едва к ним приблизившись, чтобы не прицепились.
Городовые ловили целковые с ловкостью жонглеров, почтительно козыряли и смотрели, высматривали что-то в небе, будто и оттуда вот-вот могли посыпаться такие же, — не прозевать бы.
А небо смотрело на них равнодушно и высокомерно — белое, разогретое солнцем в меру северных сил и возможностей, однако же скликало поближе робко теснившиеся по его обочинам облака, чтобы передохнуть немного в синей тени их, и они смелее выползали из-за дворцов и парков, раздавались вширь и хмурились все более, словно недовольны были, что им приходится взбираться на такую высь.
И кони на Аничковом мосту куда-то рвались подальше от солнцепека, а один уже вздыбился в протесте, что его не пускает укротитель, и готов был взлететь под облака, но укротитель держал его надежно, как и товарищ его держал другого, натянув поводья так, что и шагу ступить было невозможно.
И кони застыли в грациозном порыве и ждали-выжидали момента, когда будут ослаблены немилосердные уздечки.
Бронзовые кони волшебника Клодта.
Мария не просто поссорилась с Надеждой, а разругалась вконец и зареклась встречаться. А все началось с того, что на днях она получила право старшей медицинской сестры и приехала к ней в Серафимовский лазарет поделиться своей радостью и поговорить о том, как лучше поступить: остаться ли в Смольненском лазарете или, быть может, Надежда возьмет ее в Серафимовский лазарет младшей сестрой. И будут они вместе служить, рядом жить и делить радости и горе пополам.
И застала ее за рукоделием необычным и неожиданным: Надежда старательно вышивала шелковой гладью в своей комнатке огромную мужскую сорочку из голубого атласа, такую огромную, что ее хватило бы для двоих дюжих мужиков. Мария подумала было, что она мастерит реквизит для любительского спектакля, но Надежда растерялась и так быстро сунула сорочку под подушку и села на кровать в полном смятении, что Мария удивленно посмотрела на нее, на зардевшееся круглое лицо ее и бегающие туда-сюда испуганные глаза, в один миг выдернула сорочку из-под подушки и, распустив ее едва не до пола, спросила:
— Для медведя, что ли, покроила? Или Сусанина кто из раненых будет изображать в ней в любительском спектакле?
Надежда схватилась с кровати, вырвала у нее сорочку, аккуратно сложила и, спрятав в платяной шкаф, заперла на ключ. Все это она сделала в секунду и застыла у шкафа, словно приклеилась к нему.
И Мария сообразила: для Распутина. Такие, в Смольном говорили, преподносили ему некоторые великосветские дуры, желая получить его благословение и расположение.
— Все понятно, подарок святому черту, как его называет твой земляк, владыка Илиодор, — сказала она, сдерживая негодование. — По случаю благополучного выздоровления после того, как его пырнула ножом какая-то сумасшедшая почитательница, Гусева, что ли? Значит, ты свихнулась окончательно и разговор с тобой в Новочеркасске ни к чему доброму не привел. Ну, тогда уж шей и плисовые штаны, как делают некоторые великосветские идиотки. Какая низость! Какая мерзость! Фи, плеваться хочется, как извозчику, — наливалась она отвращением все более и повелительно заключила: — Выбрось сейчас же в помойную яму, туда, куда выбрасывают грязные бинты. Я приехала навестить подружку, попросить консультацию по медицинской части, как у старшей сестры почти царского лазарета, а ты, оказывается, вот чем здесь занимаешься, дуреха отменная, а не медичка. Вместо того чтобы ухаживать за ранеными…
Она не договорила — Надежда угрожающе повысила голос:
— Замолчи! Ты мне не указ. И Александр твой не указ, — сказала она, зло сделав ударение на слове «твой», как делала всегда, когда была в сердцах, и еще плотнее прижалась спиной к шкафу.
— Нет уж, подружка, нет уж, блудница, я не только не замолчу, а, наоборот, сообщу обо всем-всем самым подробнейшим образом Александру на фронт, в Новочеркасск, да еще и скажу репортерам газет, а уж они знают, что в таких случаях делать. Это — срам для супруги офицера, позор для всякой уважающей себя порядочной женщины, к тому же медички, к тому же старшей медицинской сестры лазарета! Грязный развратник и хлыст терзает монашек, растлил Вишнякову, развратничает с Лохтиной, загнал на тот свет жену генерала Войцеха, устраивает похабные оргии в московском «Яре» и бросает тень на государыню, о чем писали газеты, делали запросы в Думе, а вы считаете его святым и лижете его мерзкие ручищи, как пророку! Как ты могла? Как на тебя нашло это отвратительное, гадкое наваждение? Это непостижимо, это немыслимо для всякого здравомыслящего человека, тем более для женщины, — возмущалась Мария, все время порываясь открыть шкаф.
Надежда стояла у шкафа, как каменная, заслонив его, и, следя за Марией исподлобья свирепыми до лютости глазами, закричала на всю комнатку:
— Замолчи, нечестивая! Его сам государь назвал Христом, — Анна Александровна говорила. И императрица стояла перед ним на коленях, прося помолиться за наследника, когда тот был тяжело болен, а ты болтаешь такое… Он — святой, святой, и я не желаю тебя слушать. Уходи. Говори, кому хочешь. Кстати, Александру можешь не писать, он скоро будет служить в Петербурге. Не забудь, когда встретишь его, поцеловать в щечку. Ты еще в Смольном пожирала его глазами на балах и даже на квартиру нашу ездила одна, бесстыжая. И в Новочеркасск к нему ездила как бы со мной, а на самом деле, чтобы отвадить его от меня, от семейной жизни, а Николая Бугрова мучишь, кокетничаешь и не принимаешь его предложения. Уходи, я не хочу видеть тебя!
Мария смотрела широко открытыми глазами и не знала, что и сказать. Уж такого она не ожидала. И не заслужила. И такое простить была не в силах.
— Мерзкая хуторская баба, вот ты чем решила защищаться, сплетнями и грязью, — негодующе произнесла она и резко шлепнула Надежду по щеке горячей ладонью. — Опустилась до последней степени и еще смеешь тыкать своими грязными пальцами в других. Я презираю тебя, подлую.
И Надежда сникла, обмякла и терла, терла щеку, горевшую огнем, обессиленно опустила голову от злобы, от стыда, что подруга поступила с ней, как со своей служанкой. И тихо грозилась:
— В монастырь, в келью тебя… За наветы на божьих угодников, за кощунство над святыми чувствами верующих. — И ожесточилась совсем по-деревенски: — Сгинь, нечистая сила!
Мария высокомерно ответила тем же:
— Это тебя туда именно и следовало бы заточить, милая подружка. И всех тебе подобных. За юродство, за издевательство над церковью, за разврат телесный и духо…
И осеклась: на пороге стояла миловидная дама в черном — невысокая и полная, с крутой грудью, выпиравшей из-под гипюровой блузки, с низко посаженной головой, обрамленной громоздкой прической, и смотрела на Марию маленькими холодными глазами.
— Что здесь происходит, господа? Я у вас спрашиваю, сестра Орлова, — обратилась она к Надежде негромко, но достаточно жестко, сделав вид, что Марию не знает, хотя видела ее в лазарете, когда она однажды приезжала к Надежде.
Мария поняла: «Патронесса. Вырубова, — подумала она и почувствовала, как по спине побежал противный холодок и разлился по всему телу. — Если она слышала мои слова — жди объяснений с дядей. Или с Екатериной Викторовной, что еще хуже, — она-то тоже поклонница Распутина», — и, по институтской привычке сделав реверанс, быстро вышла из комнаты, бросив на ходу:
— Извините, Анна Александровна.
Вырубова проводила ее надменным черствым взглядом, покачала головой и произнесла:
— Невоспитанная особа. А еще, насколько я помню, племянница военного министра. Зачем она пожаловала к вам? И уже второй раз?
Надежда стояла, как солдат, и думала: сказать или не сказать?
Если сказать о том, что здесь произошло, — Марии не миновать беды. И молчать не было возможности. И решила свести все к интимным делам, ответив:
— Подружка моя… Жених ее лежит у нас. Штабс-капитан Бугров…
— И вы поссорились из-за штабс-капитана? Ой ли, сестра Орлова? — спросила Вырубова, явно намекая, что она все слышала своими ушами, и Надежда растерялась и с ужасом подумала: «Что же я наболтала? Ведь она сама неравнодушна к Бугрову. Втюрилась в него определенно», — но ничего изменить не могла и молчала.
Вырубова поджала маленькие бледные губы и строго сказала:
— Приведите себя в надлежащий вид и приготовьте кофе. К нам приехал товарищ председателя Государственной думы, — назвала она Протопопова официально.
И ушла.
Надежда села за стол, положила голову на руки и так просидела несколько минут, полная тревог, и обиды, и злости на весь белый свет.
А Мария вышла из лазарета, посмотрела на золотые часики, достав их из карманчика передника. «До поезда еще целых два часа. Что же я буду делать?» — подумала она и медленно направилась к вокзалу.
В парке, на лужайке, на костылях и с палками в руках, прогуливались легко раненные, иные сидели на скамьях возле озера, перевязанные и так, и этак, негромко о чем-то разговаривали, так что голосов их не было слышно, а были слышны голоса птиц, беззаботно щебетавших на деревьях, радовавшихся яркому солнцу, и было так мирно и благоговейно вокруг, что и не верилось, что где-то шла война, лилась кровь, в пепел превращались города и села и в огненном аду гибли, уничтожались люди.
И Мария подумала: «И в Петербурге так, тихо и безмятежно, ходят во французскую комедию и смотрят канканы, кутят в ресторанах и фланируют на Невском, толпятся в приемной Ван дер Лифта, разодетые во фраки, и никаких треволнений даже в микроскоп не увидишь. Только эти раненые и напоминают о войне. Неужели все происходящее никого не волнует, не Тревожит и лишь мастеровой люд один-единственный и переживает тяготы войны и то и дело бунтует? Странно, господа. И страшно…»
Мысли ее прервали офицеры, приветствовавшие ее негромкими возгласами:
— Здравствуйте, сестра.
— Далеко ли путь держите, сестрица?
У Марии на душе кошки скребли, но она улыбалась, отшучивалась и убыстряла шаги, чтобы поскорее пройти мимо раненых и не видеть их изувеченных ног, рук, лиц, перевитых бинтами ослепительной белизны, и думала: «Похоже, что этих несчастных привезли сюда ради того, чтобы скрасить их страдания первозданной белизны повязками, ненароком государь или государыня соблаговолят пожаловать. В петербургских же лазаретах недостает бинтов, няням приходится стирать старые. А дядя писал в газетах, что Россия готова к войне. Как же так, ваше высокопревосходительство, дядя — генерал Сухомлинов? Это — ужасно ведь, тряпками перевязывать раненых. Впрочем, бинтами вы, кажется, не занимаетесь».
И услышала знакомый голос, приятно низкий и радостный:
— Мария?.. Виноват, баронесса Мария, вы на меня не сердитесь? Здравствуйте.
Мария обернулась и обрадовалась: перед ней был Бугров Николай — изящный, рослый, в новенькой форме защитного цвета, подтянутый как юноша, с черной повязкой через плечо, на которой покоилась правая рука.
— Николай Бугров, вы когда-нибудь будете серьезны? Ведь вам характера не занимать, а вы всегда шутите… Не сержусь, конечно… Как ваша рука?
— До свадьбы заживет. Сестра Надежда пожалела, не отпилила, что было, оказывается, вполне реальной опасностью. А теперь ничего, можно возвращаться на фронт.
— Фронт от вас никуда не денется, а о том, что вашей руке угрожала ампутация, Надежда мне говорила.
— Вы у нее сейчас были?
— У нее. Поссорились. Из-за некоторых святых невежд и авантюристов.
— Понимаю. Любовницы коих, пардон, пыряют их кухонными ножами, — сказал Бугров. — Офицеры, да и нижние чины, все знают и ненавидят его и удивляются, как государь терпит святого черта этого, но, — развел он здоровой левой рукой, — но ему покровительствуют августейшие персоны. Наследника, изволите видеть, лечит, хотя при цесаревиче состоит профессор Боткин. Чудеса далеко не святые.
— Тише, ради бога, — шепнула Мария. — Узнает ваша патронесса, выпишет прежде времени и прямым сообщением — на театр военных действий.
— Вот и отлично: возвращусь на круги своя, или в штаб Самсонова, и передам сердечный поклон от вас Александру. Но прежде с горя кутнем в «Астории», куда, полагайте, вы уже приглашены, — говорил Бугров не то шутя, не то серьезно.
Мария недовольно заметила:
— Нас в Смольном не приучали к ресторациям, начальница наша, княгиня Вера Васильевна Голицына, на сей счет держится строгих правил. И при знаках внимания не кутят с горя, тем более что сии знаки принадлежат вашей лазаретной Дульцинее.
Бугров достал левой рукой папиросы, но не закуривал, а сказал:
— Если вы имеете в виду Надежду — это не столь страшно. Если нашу патронессу — это посерьезней. Впрочем, могу сообщить по секрету: к нам зачастил поклонник куда более именитый: товарищ председателя Государственной думы. И, как я заметил, делает успехи сразу на двух театрах: распивая кофе с нашей патронессой для проложения путей-дорог во дворец и амурничает с сестрой Надеждой для дипломатических потреб, — заключил он и, достав спички, попросил: — Зажгите мне спичку, пожалуйста.
Мария удивленно посмотрела на него, зажгла спичку и подумала:
«А Надежда зря времени не теряет. Какая гадость! Узнает Александр — скандал», однако сделала вид, что не придала словам Бугрова серьезного значения, и спросила более чем легкомысленно:
— Только и всего? Протопопов вздумал поволочиться за хорошенькой сестрой милосердия? Эка важность! Стоит ли вам из-за этого кутить в ресторации и входить в расход?
Бугров мрачно ответил:
— Стоит. Знаки-то внимания мне оказывает не сестра Надежда, а сама фрейлина государыни.
— Госпожа Вырубова? — удивленно пропела Мария, но в следующую секунду сказала явно иронически: — В таком случае полагайте, что вы уже представлены государыне, а там — чин полковника, а то и генерала, и забудете вы про свою Кушку на веки вечные. Так что кутить вам придется на радостях, а не с горя.
Бугров молчал, и было видно, что он начинал сердиться, так как смуглое, худощавое лицо его помрачнело, темные глаза уставились на Марию осуждающе-резко, словно хлестнуть ее хотели взглядом жестким и больным, но раздумали и смягчились и стали печальными.
И тогда он сказал:
— Радостей не будет, Мария. И чинов не будет. Ибо я могу на ухаживание патронессы ответить такими словами, которых она не простит и за которые она будет преследовать меня всю жизнь. Мой одно-сум сказал нечто подобное царице, но она ничего не поняла. Поняла Вырубова и сестра Надежда, которая едва не упала в обморок.
— А именно? — настороженно спросила Мария.
— Он спросил у царицы: почему ее так ненавидят офицеры на фронте?
— Вы — сумасшедший, штабс-капитан! — приглушенно воскликнула Мария. — За такие… вопросы вас разжалуют! Ах, несчастные, что вы натворили?
— Мой друг умер на другой день, от ранения головы. А царица пусть знает, как к ней относится русский человек. На фронте об этом говорят все громче. Маразм, разложение идут именно от нее, ибо именно она покровительствует Распутину и позорит Россию. И царь мирволит ему…
Мария повелительно оборвала разговор:
— Перестаньте, штабс-капитан, и поухаживайте лучше за своей патронессой или за сестрой Надеждой, пока Протопопов не сделал ей предложения. Быть может, они и вам сошьют атласную рубаху, как шьют Гришке Распутину, — зло добавила она. — Я сейчас так поссорилась с Надеждой, что не знаю, чем это и кончится. Вырубова все слышала.
Бугров даже приостановился от удивления и спросил:
— Сестра Надежда? И сама… Этому конокраду и проходимцу? Невероятно. Узнают раненые офицеры — быть афронту невиданному. До государя дойдет. Мы сами доведем до его сведения об этом маразме, рядом с его дворцом.
— И досрочно отправитесь на передовые линии, под пули немцев, — заметила Мария.
— Вместе с вами, вы хотите сказать? С превеликим удовольствием. Впрочем, — задумался Бугров и горько покачал головой: — Нет, вам уготована будет Оптина пустынь, вместе с самым яростным врагом Распутина Митей Колюбой, или Козельским, юродивым вещуном их величества. Впрочем, это — мужская обитель, и мадам Вырубова изберет для вас женскую. Она-то — самая ревностная поклонница Распутина, чаи с ним распивала на Гороховой или дома у себя принимала, в Царском.
— Какая гадость! — воскликнула Мария с отвращением и попеняла: — И вы хорош: циник, — и изменила разговор, спросив: — Так вы намерены покинуть лазарет раньше времени? Во избежание роковых последствий ухаживания госпожи Вырубовой?
Бугров, не задумываясь, весело ответил:
— А что? Мудрый совет. Эти знаки внимания мадам Вырубовой мне не нравятся. И знаете что? Я сейчас возьму документы у сестры Надежды, и мы вместе укатим в столицу, прямо под венец, скажем, в Казанский собор или под сень Исаакия. У вас до поезда есть два часа, так что подождите меня, умоляю.
И оттаяла Мария, и проводила его улыбчивым взглядом.
Так Мария встретилась со своим несостоявшимся женихом, Николаем Бугровым. Давно это было, их первое знакомство, несколько лет тому назад, когда Николай Бугров впервые был представлен ей на балу в Смольном институте, куда его затащила Надежда, сказавшая тогда как бы шутливо:
— Знакомься, подружка, и полагай, что у тебя уже есть супруг.
Мария не придала ее словам никакого значения, но вскоре Бугров вдруг сделал ей предложение, не дождавшись, пока она закончит институт. Мария отказала, но через месяц он повторил предложение и получил новый отказ, а после поездки на Дон исчез, как сквозь землю провалился. Из-за какой-то дуэли, говорят, пришлось исчезнуть. Или из-за старой студенческой крамолы.
А потом началась война, и вот Бугров объявился уже раненным.
И Мария подумала: быть может, она зря отказала Бугрову, да еще дважды? Красивый, с характером — на двоих достанет, в науках, говорят, преуспевал с отличием и поклонниц мог бы иметь в достатке, если бы захотел, а вот же не захотел и избрал ее, Марию, бесприданницу, без гроша в кармане. Впрочем, он и сам такой: скромное жалованье и ничего более, а между тем папаша — харьковский заводчик, миллионами ворочает, в наследники прочил. Но Мария замуж тогда не собиралась, хотя пора и приспела, шел третий десяток, да, по чести говоря, Бугров не очень-то нравился ей своей бесцеремонностью, если не сказать, резкостью в обращении с друзьями и даже женщинами, и самомнением, и гордыней, коих хватило бы на десятерых.
И вот сейчас что-то екнуло под сердцем. А быть может, принять то давнее предложение, теперь уже штабс-капитана, и делу конец? Идет война, и когда она кончится — про то и богу неведомо, — не оставаться же из-за нее старой девой? И Надежда успокоится и не будет болтать глупостей. А впрочем, Надежда права: Александр Орлов нравился ей, Марии, еще с первого появления на балу в Смольном. Нет, никаких видов она на него не имела ни тогда, ни теперь, тем более что он женат, но, если бы надо было выбирать между Бугровым и Орловым, она, Мария, предпочла бы Орлова. «Влюбилась бы и выскочила за него. Нет хорошего приданого? Чепуха, это в пьесах Островского бесприданниц не брали замуж, но те годы канули, бог дал, в Лету. А впрочем, ни за кого я не пойду, все это — глупости, блажь старых дев. Не до этого сейчас. Война…» — рассуждала Мария, медленно идя по тропинке, и, не заметив, что идет в противоположную от вокзала сторону, увидела скамью, села на нее и задумалась о своем житье-бытье.
Да, шла война — жестокая, кровавая, уже принесшая людям неисчислимые страдания, оборвавшая жизнь тысячам и тысячам самых здоровых и дюжих и обрекшая на муки адовы раненых и искалеченных. Нет, в Петербурге этого не видно, в Петербурге все идет, как шло и до войны, но здесь, в лазарете, война видна во всей своей омерзительности, жестокости и бессмыслице: только что люди ходили, что-то делали, о чем-то думали — и вот уже лежат без рук, без ног, с изуродованными головами, живые мертвецы в белоснежных бинтах. Кому они будут нужны теперь и какой толк от них будет семьям, обществу, калек полных или неполных, бывших кормильцев своих детей, коим останется лишь брать суму и идти по миру за куском хлеба? Чтобы кормить не только себя, но и их, искалеченных отцов, братьев, дядьев?
Да, это, конечно, хорошо, что фрейлина государыни, что сама государыня и ее дочери создали лазареты и ухаживают за ранеными, а сестра царя, Ольга, даже находится со своим лазаретом вблизи театра военных действий. Но куда лучше было бы, если бы этих лазаретов вовсе не существовало, если бы их патронессы употребили свои усилия прежде на то, чтобы не было войны, не было бы смерти. Но они ничего не предприняли. Боже, куда же мы идем?
Так думала Мария и сама удивилась своим мыслям. Не этому ее учили в Смольном институте, не о таких мыслях своих воспитанниц заботилась княгиня Голицына — наставница, но…
— Сестра, а вы поделываете здесь что? Вы — из лазарета Ани… Анны Александровны? — услышала вдруг Мария металлически жесткий, хотя и не резкий, голос, и все мысли ее улетучились в мгновение ока, и всю ее пронзил страх: по плохому языку и по жесткому голосу она узнала императрицу.
Мария подняла глаза, сама поднялась, а вернее, вскочила, как автомат, и онемела: перед ней, в одежде сестры милосердия, высокая и прямая, как доска, стояла царица и осматривала, щупала ее с ног до головы серыми, немигающими, словно стеклянными глазами.
— Нет, ваше величество. То есть я была там, подружка моя служит… Здравствуйте, ваше величество, — поздоровалась Мария и механически сделала реверанс, не понимая, каким же образом она оказалась на ногах.
Царице это понравилось, и она покровительственно заметила:
— Мечтаете. И в другую пошли сторону от станции. И не представились.
— Простите, ваше величество… Мария, племянница Владимира Александровича Сухомлинова. По его первой супруге, баронессе Корф, — ответила Мария и вся напряглась предельно, чувствуя, что на этом расспросы не кончатся, и думая, думая, о чем еще будет спрашивать царица.
Царица не стала расспрашивать и пошла по тропинке, в противоположную сторону от Серафимовского лазарета Вырубовой, бросив Марии:
— Проводите меня.
Мария с готовностью последовала за ней и все время думала: «Одна гуляет по парку… В платье сестры милосердия… Не хочет, чтобы ее узнали раненые? Или из своего лазарета идет куда-то? А быть может, к Вырубовой намеревалась, да я помешала? И хорошо: Вырубова не донесет о моем отношении к Гришке Распутину», — заключила она и ждала, ждала, что будет дальше, и дрожала всем телом, хотя и старалась держаться мужественно, даже гордо, но как ты будешь держаться мужественно, а тем более гордо, если тебе годами вдалбливали раболепие перед царствующими особами?
Царица помолчала немного, обошла какой-то камешек на дорожке, посыпанной желтым песком, еще свежим, не затоптанным, и спросила:
— Вы французский знаете или английский?
— Французский, немецкий, греческий и латынь, ваше величество, — тотчас ответила Мария.
— Будем по-французски говорить, — о немецком царица предпочла умолчать. — Значит, вы — родственница Владимира Александровича по первой жене, баронессе Корф?
— Да, ваше величество.
— Она так вдруг скончалась, бедняжка, — сердобольно промолвила царица.
— Внезапно, ваше величество, — машинально подтвердила Мария и едва не сказала: «Прошел слух, что баронесса в чем-то была замешана и решила умереть», но не сказала — зачем навлекать подозрения на дядю-министра, бывшего в то время киевским генерал-губернатором!
Царица неожиданно спросила:
— В таком случае, вы — родственница и барону Скалону, женатому тоже на баронессе Корф? И шталмейстеру Семену Николаевичу Корфу?
— Не знаю, ваше величество. Это дальнее родство, и я барона никогда не видела.
— Я скажу барону Семену Николаевичу Корфу, что нехорошо забывать племянниц, — властно произнесла царица и мягче добавила: — Тем более красивой племянницы.
— Что вы, что вы, ваше величество! — простодушно воскликнула Мария. — Я бесконечно благодарю вас за высочайшее благоволение ко мне, ваше величество, но, право, я не хотела бы обременять…
— Это для меня не обременительно. А вы где служите, баронесса?
И Мария вдруг сорвалась и едва ли не с отчаянием воскликнула:
— Да не баронесса я, ваше величество! Я всего только воспитанница баронессы Корф, как мне говорили…
— Баронесса Корф, я не ожидала от вас подобного, — строго прервала ее, а вернее, оборвала царица. — Вы есть баронесса.
И Мария благодарно сделала реверанс и виновато промолвила:
— Простите, ваше величество, я совсем потеряла голову.
Царица промолчала, а Мария шла почти рядом с ней и мучительно решала, что такое случилось с ней на этом свете и что за ним последует: добро или зло? «Искренне говорит царица или делает вид, что запросто разговаривает с себе подобной, с сестрой милосердия? А если Надежда… Если Вырубова донесет? И зачем я ввязалась в спор, в ссору с этой психопаткой, с Надеждой, из-за конокрада и развратника».
Царица прервала ее невеселые мысли, спросив ревниво, неприязненно:
— Говорят, у Владимира Александровича красивая молодая жена, не так ли?
— Да, ваше величество.
— И много тратит на приемы.
— Я у них бываю редко, ваше величество. Там всегда толпятся, как в пассаже: банкиры, нефтепромышленники, чиновники да еще бесчисленные родственники Екатерины Викторовны, которые меня не очень любят как племянницу покойной жены Владимира Александровича.
— Но они — простолюдины, — пренебрежительно заметила царица, — а вы — баронесса, — и добавила: — Широко живет госпожа Сухомлинова и бросает тень на супруга. Господа Милюковы и компания думских могут воспользоваться этим и устроить Владимиру Александровичу новый скандал. А государь ценит его, и ему будет больно, если сей крамольный муравейник, Дума, опять поднимет шум.
Она недовольно поджала и без того бледные губы и умолкла, а Мария с сожалением подумала: «Напрасно я сказала это. Узнает Екатерина Викторовна и совсем не станет пускать меня в дом. Ах, когда я перестану говорить лишнее? Надежде — наговорила, теперь государыне наговорила, и государь может обидеться на дядю, что он не приструнит супругу-расточительницу».
— А где вы так блестяще научились французскому? — спросила царица. — В Смольном институте, конечно?
— Так точно, ваше величество, — почему-то по-военному ответила Мария и, спохватившись, поправилась: — То есть я хотела сказать…
— Ничего. Племянница военного министра имеет основания отвечать по-военному, — успокоила ее царица.
Она говорила медленно, и шла медленно и величественно, голову держала высоко, и смотрела куда-то в даль парка пронзительно и осторожно, и ни разу не глянула по сторонам, в том числе и на нее, Марию, шедшую сбоку от нее и чуть поотстав, — по всем правилам, которые ей каждый день вдалбливали в голову в Смольном институте. Одно правило нарушила Мария: голову держала слишком гордо и независимо, а не склоняла ее как полагалось, но царица как бы этого не замечала и ничего не говорила, однако было видно, что она старалась казаться выше Марии и поднимала, задирала свою голову, покрытую накрахмаленной белоснежной косынкой, все выше, так что уже и некуда было.
Наконец она заметила:
— А вы прекрасно сложены, баронесса.
— Благодарю, ваше величество, — сделала Мария реверанс.
— Замужем или еще не успели?
— Нет, ваше величество, — ответила Мария и еще более насторожилась: боже, о чем еще будет спрашивать императрица? Неужели что-то знает о Бугрове? А, собственно, что о нем плохого можно сказать?
Но царица ничего о Бугрове не знала и сказала мягко, с укором в адрес безвестных женихов:
— Легкомысленные наши молодые люди стали, — сделала она ударение на слове «наши» и фамильярно посоветовала: — Не торопитесь влюбляться, баронесса. Я говорю вам это как женщина и мать.
Мария удивилась: «Как так не торопиться влюбляться? А почему Ольге, старшей дочери своей, позволяет влюбляться? Да еще в какого-то безвестного офицера. Весь Петербург говорит об этом и гадает, будет ли новый морганатический брак. Вон родной брат царя, Михаил, женился на разведенной супруге офицера кирасирского полка — тайно обвенчался в Австрии, — а что получилось? Отторгли от двора и лишили всех чинов и званий. Но Ольга — ваша, царская, дочь, тогда как я — самая обыкновенная дворянка, вольная, как птица, — кто мне может возбранить делать то, что мне нравится? Никто. Даже вы, ваше величество».
Так думала Мария, но не скажешь же так государыне? Она и не сказала, а скромно ответила:
— Я и не тороплюсь, ваше величество. И отказываю. Одному офицеру отказала уже дважды.
— Вот как! — развеселилась царица и пристально и как бы оценивающе посмотрела на Марию затяжным, пронизывающим взглядом. И одобрительно продолжала: — У вас супруг будет ходить под каблучком. Не правда ли?
Мария едва не выпалила: «Неправда, ваше величество. Если любишь — о каблучке не думаешь и думать будет некогда», но опять какая-то неподвластная сила привычки и раболепия удержала ее от этих слов, и она вновь, с институтской скромностью, ответила:
— Правда, ваше величество.
— Это мне нравится, баронесса Мария, — впервые назвала царица Марию по имени и, бросив взгляд куда-то вверх, на деревья, сказала набожно, как монашка: — Словно благовест льется над парком. Птицы поют. Хорошее предзнаменование.
Мария тоже бросила взгляд на деревья, услышала заливистые голоса птиц, щебетавших на макушках деревьев, под ярким солнцем, и согласно промолвила:
— Да, ваше величество. Птичий благовест. День-то прекрасный стоит.
Царица немного помолчала и произнесла механически:
— Чудесный, — а потом выпрямилась, подняла голову как можно выше, будто не хотела, чтобы выше была Мария, и сказала: — Благодарю вас, баронесса, за приятную прогулку. Я подумаю о вас и более не задерживаю. До свидания.
— До свидания, ваше величество. Я бесконечно счастлива вашей монаршей благосклонностью ко мне, — ответила Мария, вновь сделав реверанс, и склонила голову в почтительности. А когда царица отдалилась на несколько шагов, подняла голову, распрямилась и вздохнула, как после тяжкой работы. «Нет, что ни говорите, а быть сопровождающей царствующей оеобы — тоже работа. И довольно трудная», — подвела она итог прогулке с царицей и смотрела, высматривала, не ожидает ли ее Бугров, чтобы поделиться с ним радостью встречи с государыней, но его не было видно нигде.
И в Петербург Мария уехала одна, переполненная благоговением ко всему сущему. Она виделась с государыней, да еще так близко, да еще встретила такой ласковый прием! Это же — событие в жизни человека, которое — как сказать? — может привести к самым благостным результатам, явись необходимость обратиться к царствующим особам с какой-либо просьбой. Однако у Марии просьб к монархам не было и не предвиделось, и вскоре мысль ее обратилась совсем в противоположную сторону: а что, если Надежда донесет Вырубовой? А Вырубова — царице, которая привечает старца и, оказывается, даже стояла перед ним на коленях, умоляя помочь наследнику молитвой?
У Марии мурашки забегали по спине от одной мысли о том, что за сим последует, и она панически подумала: «Монастырь. И ничего более. Николай был прав… И зачем я приехала в Царское, зачем ввязалась в спор с этой дурой Надеждой, зачем мне потребовалось ссориться с ней из-за какой-то мужицкой рубахи? Да пусть хоть штаны шьет ему, — мне-то какое дело? Боже, я с ума сойду», — все более тревожно думала она и не знала, как лучше поступить: обратиться ли к дяде-министру, которого уважает государь и государыня — она это ясно сказала, — или с поезда на поезд и прямым сообщение отправиться к родственнице в Москву?
«Ах, боже мой, я сойду с ума. Я ничего не могу придумать. Голова идет кругом от разных мыслей об этой встрече с государыней. Я почти убеждена, что тут что-то будет, нехорошее будет. А впрочем, почему я так думаю об этом? Что плохого я услышала от царицы?»
Так ничего и не решив, она приехала домой на Литейный, села у телефона, намереваясь звонить дяде-министру, и не позвонила.
И впервые почувствовала: ох, как ей недостает сейчас штабс-капитана Бугрова! Или Александра Орлова! Или какого-нибудь мужчины с сильным характером. И уничижительно подумала: «Бабы мы, ваше величество, самые обыкновенные, и ни под каким каблуком держать мужей не можем. И я не смогу и не буду, какой бы храброй ни пыталась казаться. Это вы о дяде хотели сказать, но он — несчастный, он на тридцать лет старше Екатерины Викторовны, что же ему остается делать? А поеду-ка я к нему на службу без упреждения. Не прогонит же он меня?» — решила Мария, но потом раздумала: не надо торопиться, успеется…
Поехала она в военное министерство на третий день, но сошла с трамвая на Невском, чтобы подышать свежим воздухом после дежурства, а заодно и зайти на телеграф, дать еще одну депешу Александру, коль на первую он не ответил.
И вот попала в историю… В какую еще никогда не попадала. Что теперь будет? А если это идиотское происшествие попадет и в газету? Тогда все, тогда все двери перед ней замкнут на семь замков. Намертво. Навсегда. Всех особняков, куда она могла входить, как к себе домой…
Оттого сейчас, идя с Михаилом, она и возмущалась:
— Мерзавец! Скотина! Чудовище! Бегемот! Как он смел обратиться ко мне с подобным гнусным предложением — раскатываться по городу? Мне, сестре милосердия!
Михаил улыбнулся. Ну, мерзавец, скотина, а при чем тут бегемот, если владелец бекеши — худощавый да еще и недурной молодой человек, заливший глаза не ко времени? Но говорить так не стал: Мария была невменяема и продолжала поносить купчика и городовых, а еще более — офицеров, которые не заступились за нее и лишь отпускали ей пошлые комплименты, и порядки в империи Российской, в коей все позволительно, и Петербург, в коем делается черт знает что, откуда именно и идет весь разврат, ханжество, прелюбодеяние, который и не думает о войне и пьет, танцует, развлекается, охальничает, особенно — тыловые офицеры, запрудившие его так, что и пройти невозможно…
— …А ведь по этим проспектам ходили Ломоносов, Державин, Пушкин и Лермонтов, Чернышевский и Белинский, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев — цвет русской духовной жизни, национальная гордость России. Как же низко пали нравы, пал Петербург, все мы! — вслух заключила Мария.
Михаил Орлов незаметно посмотрел по сторонам — уж больно Мария разъярилась, не подслушало бы какое-нибудь фискальное ухо, но по сторонам шли прохожие и не обращали на них никакого внимания. И он в тон Марии сказал:
— И расстрелял тысячи безвинных людей в пятом году. — Да. — И гонят под расстрел немецкими пушками десятки тысяч солдат сейчас…
— Да, да, да!
Михаил Орлов помолчал немного и негромко подвел итог:
— Мария, милостивая государыня, вам не сносить головы.
Мария как бы очнулась, посмотрела на него удивленно и опасливо, по сторонам глянула и ответила:
— Простите, я совсем сошла с ума.
— Я так и подумал. А теперь давайте порассуждаем о чем-нибудь другом. Например, куда вы так спешили, и что намерены были делать, и куда мы пойдем сейчас, и не помешаю ли я вам? — спросил Михаил Орлов.
Мария раздраженно подколола:
— А вам страшно идти со мной? Вы, студенты, десять лет тому назад говорили вещи куда более серьезные и требовали ниспровержения существующего правопорядка… И тем не менее благополучно избежали Сибири. А теперь вы такой «денди» и боитесь.
— Вы не ответили на мой вопрос.
Мария помолчала немного, видимо поняв, что хватила через край, но поправляться не стала и, вздохнув, печально ответила:
— На телеграф спешила. Намеревалась сообщить вашему брату о том, как и чем занимается его любимая.
— Надежда?
Мария рассказала о ссоре с Надеждой в Серафимовском лазарете и заключила совсем сердобольно:
— Несчастный ваш брат. Он явно поторопился с предложением Надежде, а теперь что ж говорить? Поздно. Я не буду ему писать, пусть сам, придет время, разберется. По-моему, не станет он жить более с такой истеричкой и дурой набитой. Мне жаль его. И себя жаль. Я тоже становлюсь истеричкой.
— Из-за Надежды? Не много ли вы ей приписываете?
— Из-за своего воспитания. Слишком усиленно нас отгораживали от жизни, слишком многого мы не знали и не знаем, оттого так нервически и реагируем на все происходящее вокруг нас, бывших воспитанниц княгини Веры Васильевны, — грустно и тихо говорила Мария и вздохнула горько. — Да. Слишком я мало знаю, мало умею и, если бы не прослушала почти тайком от княгини Веры Васильевны медицинские курсы, — что бы я сейчас умела делать?
Михаилу Орлову стало жаль ее: пропадет Мария раньше времени, не приспособится к жизни и будет шарахаться из стороны в сторону, пока не попадет в руки к какому-нибудь живоглоту, вроде владельца белой бекеши. Или попадет в разряд неблагонадежных из-за своего больно вспыльчивого характера и необузданности. Если уже не попала. В Серафимовском лазарете Вырубовой. Одна надежда на дядю-министра: не даст в обиду, выручит в случае чего. Но говорить об этом не стал, а сказал об Александре:
— Вы правильно решили: ничего Александру не писать. Не до этого им сейчас, офицерам второй армии, — газеты вон пишут что-то Тревожное.
Но Мария запротестовала:
— Нет, я непременно напишу.
Михаил удивился:
— Но вы только что сказали…
— Я хотела проверить себя на вас, а вы… Все вы такие. С человеком, с вашим братом Александром, поступают нечестно, а вы предпочитаете молчать. Это — преступление.
Михаил подумал: «Мария, Мария, разнесчастная головушка, вы любите Александра. А как же быть с Николаем?», но сказал иначе:
— Вы любите моего брата, коль так беспокоитесь о его супружеской жизни? Я сегодня поеду к Надежде и потолкую с ней по-семейному. Впрочем, — достал он из карманчика жилета чугунные часы и посмотрел на них, — впрочем, сегодня уже опоздал.
Мария властно сказала:
— Сегодня я вас не отпущу. Сегодня у меня состоится свидание с дядей. Его секретарь разыскивал меня. Полагаю, не для пустого времяпрепровождения, так что мне следует приготовиться. Вы будете моим духовником.
Михаил Орлов пожал плечами и равнодушно согласился:
— Коль надо, значит, надо. Но вы не ответили на мой вопрос об Александре, хотя можете не отвечать. Я все знаю… Скажите лучше, почему вы так напустились на штабс-капитана Бугрова? Ведь он заставил купчика извиниться, но этот последний перестарался. Бугров едва не дал ему еще одну затрещину, дополнительно к вашей. Он-то действительно любит вас.
— Если бы он поступил так раньше моего, я не впуталась бы в эту мерзкую историю, о которой непременно узнает дядя: на Невском было много офицеров, и ему непременно донесут. А потом донесут генералу Евдокимову, нашему главноначальствующему санитарного дела, княгине Голицыной — нашей патронессе по Смольному лазарету, и мне откажут в службе.
— Ну, это вы преувеличиваете, — заметил Михаил Орлов.
— Ах, боже, какой же вы бестолковый! — досадливо произнесла Мария. — Ко мне приставал какой-то субъект, как к публичной девке, — этого вполне достаточно, чтобы передо мной закрылись все двери. Кому и что я буду доказывать? Меня и слушать не станут.
— Но вам аплодировали все офицеры, — чего ради вы наговариваете на себя бог знает что? — пытался успокоить ее Михаил Орлов, но на Марию это произвело обратное впечатление, и она возмущенно оборвала его:
— Перестаньте уговаривать меня, Мишель. Вы не знаете этого общества, его правил, этикета и прочей шелухи света. Вон Екатерина Викторовна — супруга военного министра, а ее свет не признает и не принимает только потому, что она когда-то служила машинисткой у родственника генерала Рузского, и, хотя потом вышла замуж за помещика, это ничего к ее родословной не прибавило. Пять лет тому назад она вышла за военного министра, предварительно разведясь с первым мужем, но даже и такое супружество ничего не изменило. И красота ее ничего не изменила. Сама государыня ее не любит. Вот какое наше общество, мой друг, — зло заключила Мария. — Больное наше общество. Скальпель требуется ему. Решительная операция всех его пороков.
Михаил улыбнулся. Однако Мария что-то быстро стала прозревать, как бы беды не накликала на свою горячую головушку. Он и предупредил ее:
— Если вы еще кому-нибудь скажете это, перед вами действительно встанет стена. В вашем обществе, разумеется, ибо такие слова — это более серьезно, чем печальный случай на Невском, поверьте мне, сестра и баронесса Мария.
И Марию будто шилом кто поддел.
— Ах, перестаньте хотя бы вы оказывать мне честь, на которую мне рок не дал права претендовать, — сердито возразила она. — Не баронесса я, запомните это. Я даже государыне так сказала, но она почему-то обиделась, и мне пришлось прикусить язык. Это тетя моя оставила мне этот титул, но тетя — не государь, который имеет право присвоить этот титул, кому ему вздумается. Я всего-навсего дворянка, причем бесприданница, причем не помнящая родства, — разоткровенничалась она зло, ядовито и поправила и без того строго сидевшую на ней белоснежную косынку с красным крестиком.
— То есть как это — «не помнящая родства»? Отец-мать, чай, родили вас, а не куст капусты, как у нас говорят любопытным детям.
Мария опустила голову и молчала. Не хотела отвечать. Знала, что ответить, а не хотела, стыдно было, и она, чтобы изменить разговор, вдруг спросила:
— Мишель, как вы расцениваете мои отношения с Александром, вашим братом? Надежда уверена, что я люблю его, и готова на стенку лезть — от ревности.
— А вам это доставляет удовольствие?
— Нет, конечно, но я злюсь, когда она устраивает мне концерты из-за этого.
— Вы любите Александра и злитесь оттого, что он женат на Надежде.
— Я преклоняюсь перед такими, как Александр. Не больше того.
— Больше, Мария, куда больше, — настаивал Михаил Орлов. — Мы это заметили, когда вы приезжали в Новочеркасск.
Мария улыбнулась и неожиданно спросила, словно хотела доказать правоту своих слов:
— Мишель, если бы я сейчас сказала вам: «Мишель, а ведь вы мне нравитесь», — этого было бы вполне достаточно для того, чтобы мы с вами отправились под венец?
Михаил Орлов не смутился, не запротестовал, а ответил вполне серьезно:
— Вполне достаточно.
Мария раскрыла глаза от удивления. Вот так пошутила… Никогда бы но подумала, что такой замкнутый человек скажет подобное. И еще веселее спросила:
— И вы говорите это серьезно?
— Серьезно.
— В таком случае вам остается пожалеть, что на вашем пути встал ваш брат Александр, не так ли? Вы могли бы иметь надежду…
И тут Михаил Орлов вздохнул и ответил с нескрываемым сожалением:
— Решительно никакой.
— Почему же?! — обидчиво воскликнула Мария, будто всю жизнь только и ждала его предложения.
— Потому, что вы — красивая, знатного рода-племени, а я — плебей, изгой, удаленный из столичного университета и вынужденный проходить курс в Сорбонне, за тридевять земель от родины.
Более того: вот вы идете рядом со мной, а того не знаете, что я все время держу ушки на макушке, готовый нырнуть в первую же подворотню в случае чего и покинуть вас самым беспардонным образом.
— Даже если бы я была дамой вашего сердца?
— Даже если бы вы были моей невестой.
Мария грустно улыбнулась и не нашлась что сказать. Да, Орлов — старший из братьев — именно и был такой, Верочка говорила: невест не искал и пока не интересовался ими, весь отдаваясь книгам, книгам и только книгам. Не получилось с образованием в Петербургском университете — устроился вольнослушателем в Новочеркасский политехнический институт, потом определился в Сорбонне, где и заканчивает курс. Не оттого ли вы такой замкнутый и как бы нелюдимый или застенчивый?
И Мария с грустью, с болью и обидой сказала:
— Меня нельзя любить, Мишель.
— Это почему же? — удивился Михаил Орлов. И тут нелегкая дернула его сболтнуть: — Потому что вы — внебрачная дочь? Какая чепуха!
Сказал и спохватился: Александр категорически запретил напоминать Марии об этом. До гроба. А он вот проболтался. И он поспешно хотел исправить свою оплошность и виновато сказал:
— То есть я хотел сказать… Что я смотрю на эти вещи в высшей степени… А, да что теперь толковать, — махнул он рукой в безнадежности и отчаянии и замкнулся в себе, опустив голову.
Мария, закрыв лицо руками, остановилась и застыла, как неживая, белая и тонкая, как березка, и было похоже, что она вот-вот упадет, рухнет — и тогда все будет кончено: раздавят, уничтожат. Но она стояла из последних сил и молчала. И думала: «Все знают. Весь Петербург. Даже за тысячу верст от него, на Дону. И поэтому не любят, а всего лишь терпят. Уважают мое несчастье. Супруга дяди, сам дядя, княгиня Голицына, Надежда и Бугров, даже купчик в бекеше. Боже, как же жить? Как жить?..»
Михаил хотел как-то утешить ее, хотел извиниться, но не умел он этого делать, не находил слов и топтался возле нее, как провинившийся мальчишка, и не мог сказать ни слова. Наконец одна фраза подвернулась ему на язык:
— Мария, голубушка, не придавайте этому значения, этим моим дурацким словам, умоляю вас.
— Уезжайте, Мишель, милый. Мне никто не нужен. И я никому не нужна, — тихо и скорбно произнесла Мария.
И пошла в противоположную сторону, все еще не открывая лица, но потом отняла от него руки и побежала, так что прохожие едва успевали уступать ей путь и недоуменно пожимали плечами.
А Михаил Орлов честил себя в полном отчаянии:
— Идиот… Недоумок, что ты наделал? Что ты наделал, черт тебя подери навовсе? Ты убил ее. Эх!
Подошел штабс-капитан Бугров, хмуро спросил:
— Что ты ей сказал? Она на себя стала не похожа, я все видел…
— Глупость. Сболтнул, что она — незаконная дочь.
— Это тебе очень надо было говорить?
— Она сказала, что ее нельзя любить, ну, а я и спросил: потому что… И так далее. В общем, век живи и век учись, чертово дело.
— Ничего. Я улажу. Ты ведь не хотел обидеть ее, она должна понять… Ну, оставим пока это. Расскажи, с чем приехал в Питер, какие имеешь виды на местожительство и прочее, — попросил Бугров.
Михаил подумал, как бы что-то решая, и ответил:
— Пойдешь вечером со мной, все узнаешь: я буду говорить о том, чем ты интересуешься.
Штабс-капитан Бугров благодарно пожал его руку и сказал:
— Слушаюсь.
И посмотрел на небо, — что-то оно разом стало мрачным, и прохладным, и неуютным.
И действительно, небо нахмурилось, спрятало солнце за синими тучами, невесть когда появившимися и нависшими над городом, над домами-громадами и скверами холодной серой хмарью, и она вот-вот, казалось, намеревалась брызнуть мелким и колким, как иголки, дождем.
Осенним, бесконечно нудным и долгим.
А Вырубова с беспокойством ходила по своему кабинету, поджидала царицу, предупрежденная ею по телефону, и все время думала: старец вот-вот приедет в Петербург — и царица наверное же спросит у нее, все ли сделано, чтобы о его появлении в столице никто не знал и не устроил ему какую-нибудь новую пакость, сопроводив это гадкими предположениями о причинах его появления. В последнее время о нем почти забыли: пошумели, когда эта идиотка Гусева пырнула его кухонным ножом, посмаковали и так и этак и успокоились, убежденные, что он не выживет, «околеет», как утверждал Гучков устно и печатно, — ужас, какое мерзкое слово! А он выжил, как и телеграфировал ей, Вырубовой: «Выживу, выживу все равно». «Какая сила самообладания! И я верила в то, что он будет жить, и молилась за него. И царица верила и молилась. Как же можно болтать всякое о таком человеке, как болтала только что баронесса Мария? Уже не подослали ли ее, чтобы выведать что-нибудь через Надежду о приезде Григория Ефимовича и затем растрезвонить по всему Петербургу? Сухомлинова уже два раза спрашивала об этом в телефон. Я чувствую, что гадины — родзянки и гучковы — уже пронюхали о скором возвращении старца безусловно».
Вот какие треволнения доставил скромный визит безвестной Марии — всемогущей Вырубовой, и вот почему она ходила по кабинету, не зная, куда деть белые, слегка полноватые, нежные руки, и то сжимала их до хруста в суставах, то потирала, как онемевшие, то подходила к столу и, стоя в глубокой задумчивости, скребла пальцами по его краешку, как мышь. И наконец убежденно произнесла:
— Нет, не может быть, чтобы Мария могла пойти на шпионаж, гадкий и недостойный. Таинственная родственница, а скорее всего — незаконная дочь баронессы Корф, супруги Сухомлинова, почившей в бозе, и конечно же родственница баронессы Корф, супруги бывшего министра финансов Набокова, да еще, возможно, и баронессы Корф — супруги барона Скалона, и конечно же и самого барона Корфа, шталмейстера двора, — словом, тайная родственница всех Корфов, близких фамилий царице и самому царю. Не сошла же она с ума, чтобы так болтать, забыв о том, какие последствия это может вызвать и какой гнев царицы накликать? Ужас, безусловно. Да и ее, Вырубову, так подвести, — царица наверняка спросит, если ей сказать о Марии:
— А что это у тебя за порядки такие, Аннет, что всякой девчонке ведомо, что творится в лазарете? Вот так рождаются грязные сплетни о нашем друге и злостные наветы на нас. Прекрати принимать подобных посетителей. Или я позабочусь об этом сама.
Вырубова хорошо знала, что такое значат слова царицы: «Или я позабочусь об этом сама»… Епископа Гермогена отправила на покой в Жировицкий монастырь? Иеромонаха Илиодора заточила во Флорищеву пустынь? Своего духовника Феофана сослала в Крым епископом Симферопольским и Таврическим? А о княгине Софье Васильчиковой что говорила царю? «Выслать ее, подлую, в родовое имение, в Новгородскую губернию». И все только за то, что они ненавидели старца… А к старой императрице как относится? А к Родзянко? Но старая императрица — мать царя, и тут ничего не сделаешь. А Родзянко — председатель Думы, и тут сам царь ничего сделать не может. Одного князя Андронникова едва не сослала, но этот вхож во все салоны и кабинеты Петербурга и где-то успел зацепиться, не вылетел из столицы и продолжает мельтешить перед министрами, и думскими столпами, великими князьями, и самой старой императрицей при посредстве управляющего ее двором, князя Ширвашидзе. О, этот маленький толстяк в неряшливом мундире и с замызганным портфелем под мышкой, набитым старыми газетами, мог пролезть в игольное ушко, а что может сделать вчерашняя институтка, если самому Родзянко после случая в ресторане «Яр», в Москве, царь сказал:
— Григорий — из простых крестьян и может повеселиться с цыганами, но он — служитель бога, и мы должны его уважать, а не обращать внимания на сплетни.
Столыпин тоже пробовал внушить царю мысль об удалении старца из Петербурга, а что вышло? Царь посоветовал познакомиться с ним и уж тогда судить, чего он стоит. Столыпин пригласил, посмотрел и сказал, что располагает неопровержимыми данными, которые позволяют загнать его, Распутина, — какое мерзкое слово! — на край света и стереть в порошок.
— Мерзость. Скотина. Гадина, — так он говорил потом своим друзьям.
Царица спросила тогда у царя:
— Ты долго будешь еще терпеть Столыпина?
— Я приготовил для него другое место, — ответил царь.
Вскоре Столыпин был убит.
Вырубова знала, что гнев царицы не имел границ, и она даже любимого Вилли, кайзера Германии, готова была растерзать, когда получила от него письмо, в котором Вильгельм писал, что до него… «дошли ужасы о твоем и Ники увлечении „старцем“, и взывал: „Берегись!“»
Царица тогда пришла в ярость:
— Кто дал право навязывать мне свои правила? Как посмели?
И Вырубова мысленно говорила Марии: «Так что, милая баронесса, прикусите язычок по собственной воле, не то я и не знаю, что вас ждет. Не будь вы племянницей Владимира Александровича, супругу коего уважает Григорий Ефимович, и не будь вы родственницей почти всех баронов и баронесс Корф — смею уверить вас, что я сама нашла бы способ заткнуть вам ротик, безусловно. Но…»
Но Вырубова боялась портить отношения с Сухомлиновым, бывшим учителем царя. Впрочем, Сухомлинов и сам не лыком шит и всегда готов к контратаке, как военные говорят. Пробовали Родзянко и Гучков подсунуть ему пилюли, писали в газетах, выступали в Думе, даже полковника Мясоедова прилепили к его имени, обвинив в шпионстве в пользу Германии, а Сухомлинова — в потворстве шпионам, а чем кончилось? А ничем. А Мясоедов даже вызвал Гучкова на дуэль, жаль — промахнулся.
Царица так и сказала, когда во дворце, за чашкой чая, обсуждали выступление Гучкова в печати:
— Жаль, что Мясоедов промахнулся. Его повесить надо, Гучкова, вместе с Родзянко, а не стреляться с подлым. Мясоедов всего только охотился с Вилли на кабанов, когда до войны служил на границе, а его уже в шпионы записали. Грязные пасквилянты и клеветники, которых пора стереть в порошок и разогнать всю их собачью свадьбу. А заодно и накинуть узду на великого князя Николашу, — это он все мутит и копает под тебя и трон.
Царю не нравилось, когда царица называла его дядю «Николашей», но он сделал вид, что не слышал, и вяло спросил о дуэли, хотя знал все подробности:
— А они — стрелялись разве?
Царица ответила зло, нервно:
— Царю следовало бы знать об этом прежде, чем узнает царица.
Царь тогда промолчал и лишь недовольно задымил папиросой, однако Сухомлинова не тронул, как того добивались Родзянко и Гучков. Правда, после доклада Родзянко он все же повелел не брать старца в Крым, а когда она, Вырубова, все же тайно усадила старца в вагон князя Туманова, — царь, узнав об этом, повелел высадить его на первой же станции Тосно и отправить в Покровское с полицией, что и было сделано. А недавно царь говорил ей, Вырубовой, что сожалеет о том крымском инциденте, чувствует себя виновным в том, что произошло в Покровском, и повелел наказать Гусеву по всей строгости.
Вырубова и тому была рада: значит, царица передала царю телеграмму старца, в которой он писал: «Скажите строжее Гусева жила в Царицыне», и значит, Григорий Ефимович может вернуться в Петербург, так что ему не нужно будет впредь молиться за наследника в Покровском и успокаивать царицу по телеграфу, как то было, когда он писал: «Дарагая мама мались маленький здаров. Григорий».
«Маленький» — наследник — в то время был на грани жизни и смерти, и царица едва рассудка не лишилась при мысли, что его может не стать в любую минуту, и уже пять дней была без сна и отдыха, равно как и сам царь, но какова же была их радость, когда, получив эту телеграмму и войдя с тревогой в спальню наследника, они нашли его улыбающимся и здоровым?!
У наследника тогда уже пять дней шла кровь, его день и ночь лечили лейб-медик, профессор Федоров, профессор Боткин, доктор Бадмаев и еще лионский врачеватель и спирит Филипп, которого царь и царица привезли из Франции, лечил доктор медицины Деревенько, а юродивый Митя Колюба — Козельский давал изо рта причастие царице и ее детям, от которого одну из великих княжен стошнило и после которого она покрылась сыпью, но получилось так, что наследник выздоровел после молитвы старца в Покровском, который и заменил собой и профессоров Федорова и Боткина, и доктора Бадмаева, и Деревенько, и Филиппа вместе с Митей Козельским.
Старая императрица Мария Федоровна говорила:
— А почему выздоровление наследника произошло после того, как доктор Бадмаев дал ему свои лекарства накануне, а не раньше? Они находятся в сговоре: тибетский врач Бадмаев и Распутин.
Царица, узнав об этих словах, пришла в негодование. Как так можно говорить о ясновидце-старце? Да, Бадмаев, этот старикашка противный, действительно прислал Вырубовой лекарства и просил непременно дать их наследнику под вечер, и Вырубова уговорила ее, царицу, сделать это, но Бадмаев и раньше давал лекарства, как и Федоров и Боткин, а тем не менее выздоровел наследник именно в ночь, когда старец молился за него в далеком Покровском, и именно он телеграфировал то, что ему послано провидением: что наследник уже здоров.
Вырубова тогда подумала: все идет от великого князя Николая Николаевича, ибо он, и никто больше, мог так настроить старую императрицу, и она проникалась все большей ненавистью к старцу и уже не раз советовала сыну-царю выпроводить его из Царского и из Петербурга подальше. А ведь Николай Николаевич сам некогда ввел старца во дворец, тогда еще не известного никому, и Вырубова хорошо помнила, как было дело: у великого князя заболела собака, обыкновенная охотничья легавая, и вот-вот могла околеть. Ветеринарный врач так и сказал: околеет. Но великий князь повелел: собака должна выздороветь! Врач развел руками, как бы расписываясь в бессилии, и порекомендовал выписать из Сибири некоего Григория Новых, обладавшего якобы даром чудодейственного заговора. Григория выписали, он что-то там шептал и делал с собакой, и — чудеса! — она не околела. А когда заболела герцогиня Стана Лейхтенбергская, дочь короля Черногории Николая, старец и ее отходил, и тогда Стана, вместе с сестрой Милицей и будущим вторым мужем, великим князем Николаем Николаевичем, порекомендовали царствующим особам пригласить старца во дворец, авось он поможет и наследнику в его страданиях от гемофилии.
И духовник царицы, епископ и викарий Петербурга Феофан, рекомендовал, но, видя, что Распутин оттесняет его, сказал царице:
— Отрекись от старца, ибо он — не от бога, а от дьявола.
Царица отреклась от Феофана, и он оказался в Симферополе, а когда царская чета собиралась в Крым на отдых, был услан епископом в Астрахань.
И иеромонах Илиодор рекомендовал, однако по той же причине вскоре потребовал от старца прекратить сношения с царской семьей и даже бил его крестом святым за шарлатанство и хлыстовщину, но потом был вызван царем и предупрежден:
— Слушайся во всем Григория Ефимовича. Его бог послал нам в советники, умудрил его.
Но Илиодор, донской казак, был с норовом, ослушался высочайшего повеления и был сослан в тульский монастырь, но сбежал в Царицын, однако был пойман и водворен в свою обитель, а кончил тем, что отрекся от сана, поселился на родине, на Дону, стал проповедовать новую религию — «Разум и солнце» и был привлечен к следствию за поношение царствующих особ, да вновь сбежал, на этот раз в Швецию, а потом перебрался в Норвегию.
И саратовский епископ Гермоген был разжалован и сослан в Жировицкий монастырь, в Гродно, за то, что вместе с Илиодором устно и печатно поносил старца.
Вырубова не раз думала с великой горечью: святые отцы возненавидели старца просто из зависти, что он превзошел их в слове божьем и оттеснил от монархов, сам став и духовником, и советчином их, и другом самым близким, но великий князь Николай Николаевич и великая княгиня, теперь уже Анастасия, ставшая женой Николая Николаевича, который сам же, кстати говоря, и развел ее с герцогом Лейхтенбергским, почему они-то отвернулись от Григория Ефимовича и поносят теперь его на чем свет стоит? Не Стана-Анастасия ли говорила о старце, когда он помог ей встать на ноги: «Это — исключительной святости человек»? И вот теперь она вкупе с супругом Николаем Николаевичем и сестрой Милицей шипят и распространяют о нас со старцем всякие гадости. И старую императрицу настроили на свой лад.
И если бы он был в то время в Петербурге, когда царица получила последнюю телеграмму от Вильгельма, войны не было бы, безусловно. Он верил Вильгельму…
Вырубова читала эту телеграмму, царица показывала: «Сделай невозможное, спаси два родственных тебе народа от войны. Войны не нужно. И только ты можешь в том убедить своего мужа и царя», — писал Вильгельм, и царица пыталась внушить царю, что это написано искренне и дружески и что ее «маленькой родине», как она называла Германию, война с Россией действительно не нужна. Она не знала или делала вид, что не знает, что ее любимый Вилли хитрил, и лгал, и играл роль миротворца, как провинциальный актер, но у царя достало ума негодующе воскликнуть:
— Кто это, безумец или подлец пишет?!
И царица прикусила язык. Но Вырубовой после сказала разъяренно, коверкая русскую грамматику:
— Я не сумела заставить себя любить, так заставлю трепетать перед царицей!
У Вырубовой ледяные мурашки тогда забегали по спине от этих слов, — она знала жестокость и мстительность царицы и помнила, что она говорила в пору первой революции:
— В России никогда не может быть революции, а может быть только бунт. А бунт надо усмирять нагайками, так как меченый холоп — лучший работник.
А когда не смогла помешать появлению «Манифеста», ее хватил припадок, а после она сказала:
— Я заставлю Россию проклясть этот день и смыть это пятно кровью.
Россия была утоплена в крови. Но царица прокляла тогда еще и великого князя Николая Николаевича за то, что в те критические для трона дни он не только отказался вывести свою гвардию, которой командовал, на улицы Петербурга, чтобы усмирить восставший русский народ, а еще и принудил царя издать «Манифест». Она, царица России и доктор философских наук, не понимала, что великий князь сделал это не ради народа восставшего, а единственно ради спасения престола, а значит, и ее супруга-царя, а значит, и ее самое.
Сейчас она ненавидела его еще и за то, что он ненавидел старца и готов был вздернуть его на первом фонарном столбе, появись он только перед его августейшими очами, — так говорили военные.
И Вырубова тяжко вздохнула и подумала:
«Боже, какие они все гадкие и мерзкие! Все, безусловно! Великие князья, министры, думские лицемеры. Все ищут только выгоду для себя и шипят, как змеи подколодные, друг на друга, на монархов, а всего более — на Григория Ефимовича и на меня. А я всего только рабыня государыни. — „И наложница государя“, — подсказывал ей внутренний голос, но она не произнесла этого вслух, а сказала: — Ужас, а не жизнь! И при чем я, коль старец — святой человек, и я верю каждому его слову и готова горло перегрызть всем им, которые его ненавидят? И он не зря сказал, когда я увидела его в доме великого князя Николая Николаевича: „Ты меня, Аннушка, не чурайся. Наши дороги давно сплелись. Вместе, вместе будем идти“. Откуда он тогда знал, что я без ума от него? От Сашеньки, сестры моей и поклонницы его верной? Или это — дар ясновидца? И ведь наши дороги, безусловно, сплелись навеки, и у меня сейчас сердце разрывается от боли, что он еще там, в Покровском, еще не выздоровел, хотя я приняла все к тому меры. Ах, хотя бы не приключилась гангрена, как у штабс-капитана Бугрова. Государыня и я уже все поклоны богу отдали, чтобы все в Покровском было хорошо. Не растрезвонили бы лишь теперь гучковы о его приезде в Петербург. Царица вон и идет ко мне, чтобы узнать, что я предпринимаю, чтобы этого не случилось и чтобы обеспечить надлежащую охрану старца. Не беспокойтесь, ваше величество, все предусмотрено в лучшем виде».
Тут мысли ее оборвались — на память пришел штабс-капитан Бугров, и стало стыдно: любит же она его, господи! А все думы — о старце. Что же это получается такое, несуразное, безусловно? А если он узнает обо всем? А если дойдет до государя? До государыни? У них всюду есть шпионы. И моя Надежда шпионит за мной. Нет, государыне ничего говорить о баронессе Марии не надо. Накличу ее гнев на себя, и только. Что разрешаю болтаться посторонним в моем лазарете. Скажу лучше Владимиру Александровичу Сухомлинову, чтоб принудил ее прикусить язык. А еще лучше — его супруге, Екатерине Викторовне: она тоже «украла сердце» у Григория Ефимовича, как и я, — как он сказал…
— Александр Дмитриевич Протопопов приехал! — раздался вдруг за ее спиной радостный голос Надежды.
Вырубова вздрогнула, как от тяжкого сна, обернулась и диву далась: Надежда вся светилась и сверкала, как солнышко, а щеки горели таким румянцем, что на двоих хватило бы, но именно это и не понравилось Вырубовой: что за радость — Протопопов? Он звонил в телефон и спрашивал, не будет ли сегодня в лазарете кто из знатных гостей, и, узнав, что такие гости будут, обещал приехать. Царица что-то замешкалась, а он, видимо, на моторе и прикатил уже, конечно же как бы случайно, на самом деле чтобы показаться государыне вновь, посочувствовать еще раз Григорию Ефимовичу и намекнуть, что, если бы он, Протопопов, был министром внутренних дел, — Гусева и на версту не смогла бы подступиться к старцу, зная, что государыня скажет об этом царю.
И недовольно заметила Надежде:
— Что с тобой, милая? Без разрешения ворвалась, сияешь, как новый пятиалтынный… — И отрубила: — Я ожидаю государыню и гостей принимать сейчас не могу. — И, посмотрев в выходившее в парк окно, заключила: — Государыня вон уже идет к нам, так что распорядись лучше о кофе.
Надежда бросила беглый взгляд в окно и удивленно воскликнула:
— Государыня? С Марией? Невероятно. Такая честь этой богохульнице баронессе? И они удаляются от лазарета в сторону дворца. Уходят.
Вырубова еще раз посмотрела в окно, но Марии не узнала, далековато было, однако и она увидела, что царица уходит в сторону дворца. Почему? Что случилось? Или не хочет показываться перед офицерами в своем ординарном костюме сестры милосердия? Или Мария увлекла ее чем-то? И спросила:
— Баронесса — с государыней? Ты убеждена, что не ошибаешься?
— Абсолютно. Воображаю, что эта идиотка может наболтать государыне! Ужас! — беспокоилась Надежда и добавила со злорадством: — Хорошо, если бы государыня проучила ее, поганку. Чтобы не совала нос в чужие дела.
— А зачем она приезжала в лазарет?
— Как — зачем? — простодушно спросила Надежда. — К штабс-капитану Бугрову, конечно. Он два раза делал ей предложение, но она носом крутила, отказывала, а теперь, видно, передумала и приехала, чтобы услышать третье предложение и согласиться. За моим мужем она два года увивается, но что-то толку никакого не получается, вот и решила наконец заарканить штабс-капитана, — не век же в девках куковать? О, вы ее не знаете, патронесса, это такая львица, что смотри да смотри, уведет мужа среди бела дня, как цыган — растяпу коня.
— А она любит штабс-капитана?
— Любит давно. Но кокетничает, как всякая институтка.
И Вырубова сникла. Уж такого она не ожидала. Бугров! Гордец и красавец на весь лазарет, — да что там лазарет? На весь полк, очевидно, на всю дивизию. И оказывается, дважды делал предложение этой крамольнице институтке. «Непостижимо, безусловно. Невероятно же это!» — готова была она воскликнуть в отчаянии, но продолжала молчать, опустив голову в задумчивости и растерянности, но потом села за стол, как бы намереваясь что-то писать, и сказала сухо и строго:
— Скажи Александру Дмитриевичу, что я приму его через несколько минут. А штабс-капитана Бугрова в Петербург не переводи. Ему следует полежать у нас еще недели две.
«Любит? Фрейлина государыни любит Бугрова? Ну и ну. Теперь ты, баронесса Мария, попрыгаешь вокруг да около штабс-капитана.
Вот история…» — злорадствовала Надежда и выпорхнула из кабинета, переполненная тайной радостью.
А Вырубова проводила ее косым, недобрым взглядом и подумала: «Между вами с Протопоповым, милая, что-то есть. Роман, безусловно. Но… товарищ председателя Государственной думы и фабрикант — и простая казачка? Чушь, — заключила она и встала. Встала, вновь опустила голову и задумалась. — Значит, я уже старая. Ужас! И полноватая. На Пышку Мопассана похожая. И кажется, одногодка со штабс-капитаном. Вот в чем дело», — невесело заключила она и подошла к зеркалу. Нет, там, в зеркале, она была еще молода, с лицом нежным и миловидным и, кажется, еще красивым своей девической обаятельностью и холеной свежестью, с глазами светлыми, и бесхитростными, и грустными, смотревшими из-под белоснежной косынки с красным крестиком печально и безмерно обидчиво и тоскливо. Штабс-капитан Бугров, единственный человек за многие годы, вдруг вторгшийся в ее жизнь, как огонь, как молния, и озаривший всю ее от головы до пят радужным светом надежды и близкого счастья, — чего ему еще недостает в ней, молодой женщине и самой близкой к трону, перед коей министры и сановники ломают картузы с порога, с помощью которой можно вознестись под облака в считанные дни или рухнуть, исчезнуть, если не с лица земли, то, по крайней мере, из обжитых кабинетов?
Вырубова так мысленно и обещала Бугрову: «Милый, я дам тебе все, что ты пожелаешь: через два месяца ты будешь капитаном, через два года — генералом свиты его величества. А что может дать тебе вчерашняя институтка Мария? Тарелку овсяной каши, приготовлению коей ее учили в Смольном. И ничего более!» И, как бы в укор мужскому самолюбию штабс-капитана, сказала:
— А вот Соловушка любил меня, и нам обоим было тогда хорошо.
И вспомнила все… Соловушка… Картинно-изящный гвардеец с мелким, энергичным и самоуверенным лицом и небольшими, слегка прищуренными в иронии глазами, пронизывающими тебя насквозь, как электрическим током, позер и хват, переполненный гордыней сверх всякой меры и разрисованный парикмахером так, что темные усы его симметрично, как по чертежу, кокетливо разбегались в стороны пушистыми стрелками, а бородка как бы подчеркивала еще более и без того навязчивую и слащавую красивость ее обладателя.
И все в нем — и небольшая голова с каштаново-темными волосами и тонким левым пробором, и худощавое, с прямым небольшим носом, лицо, и тонкая, грациозная, как у юноши, фигура, и безукоризненная стать — напоминало фарфорового солдатика, раскрашенного, как на переводной школьной картинке, — ярко и броско, которой нельзя было не любоваться. Им и любовались дамы на придворных балах и искали его взгляда, однако он бросал эти взгляды по сторонам и решительно никого не видел, а видел лишь царицу и сам искал ее благосклонного взора и внимания.
И наконец нашел и был приближен, да так и остался навечно в ее спальне, запечатленный на роскошном портрете безвестного фотографа.
С ее помощью был приближен, дочери главноуправляющего царской канцелярией Александра Танеева, внучки генерала Толстого, флигель-адъютанта Александра Второго, а правнучки фельдмаршала Кутузова, Анны Танеевой, ослепленной его лестью и сладкими словами на заре ее девичества и оставленной тотчас же за ненужностью, как только он достиг заветной цели и приглянулся царице, приблизившей его скандально и пошло.
И тогда Анна Танеева вышла замуж за старшего лейтенанта морской походной канцелярии царя Александра Вырубова, которого нарекла царица, и досталась ей, юной фрейлине, за ее любовь к своей покровительнице, горькая участь сводницы, оскорбительная и унизительная до слез: устраивать в своем домике, в Царском Селе, свидания царицы с Соловушкой тайно от царя и от собственного мужа.
Александр Афиногенович Орлов, генерал-майор свиты его величества и командир лейб-гвардии ее величества уланского полка, изящный обольститель, и утонченный карьерист, и кровавый убийца, получивший за усмирение прибалтов в пятом году кавалерийскую бригаду и орден за отличия и верноподданническую службу престолу.
«Орлов-Балтийский», как его называли друзья, «Палач Балтийский», как его прокляли народы Прибалтики в тяжелую пору первой революции, «Соловушка», как его называла царица.
И она, Вырубова, называла. Она была моложе его почти на четверть века, но любила самозабвенно и проклинала тот час, когда его встретила царица, но продолжала называть нежно и преданно и живого тогда, и мертвого теперь. Вот и сейчас она обращалась к его имени с нежностью и болью душевной:
«Соловушка, единственный… Любимый… Сколько радости и счастья ты доставил мне, милый! Я была наверху блаженства, когда только увидела тебя и когда мне было всего шестнадцать лет, но ты не замечал меня и женился на графине Авдотье… — фи, какое мужицкое имя! — Стенбок-Фермор, надеясь обрести, при ее помощи, связи и пробиться в высший свет. Но, милый, я дала бы тебе все это быстрее и лучше графини, женись ты на мне. однако ты заметил меня, лишь когда она умерла: мы встретились на придворном балу, полюбили друг друга, и мне уже никто не нужен был на всей земле нашей грешной. Но, увы! Тебя полюбила государыня, а мне посоветовала выйти замуж всего только за старшего лейтенанта-делопроизводителя морской походной канцелярии Вырубова. Я не любила его, Вырубова, и не хотела выходить за него, однако раз царица сказала, что мне лучше выйти, я подчинилась. Так за мою рабскую любовь к ней вознаградила она меня, отняв самое дорогое, тебя. Она была счастлива с тобой и наслаждалась своей любовью у меня на глазах: я сиживала в смежной комнате, услав камердинера и прислугу и всех из дому, и затыкала уши, но все равно слышала ваши страстные поцелуи, слышала ее грубые песенки тебе, слышала твои ласки — всю вашу любовь. Ужас, безусловно! Но я терпела и не осуждала тебя: от царской любви никто уйти не сможет. И ты не ушел, милый, и оставил меня. А я тебя любила. Из-за тебя терпела от мужа оскорбления, пощечины, унижения, ибо он был уверен, что ты ходил ко мне. Но я не могла сказать ему, к кому ты приходил и кто ко мне приезжал в карете, тайно от царя. Я могла лишь развестись с ним, Вырубовым, что и сделала, а вас я оберегала, за вас молилась. Я была несчастнейшим человеком, но вы этого не знали и мной не интересовались. Однако и вам любовь не принесла счастья, безусловно. Когда царь узнал о ваших встречах, он пришел в неописуемую ярость, он озверел совершенно, кричал на царицу:
— Ты — не царица! Ты… Ты гессенская!.. Чей наследник? Чей, спрашиваю, наследник? В монастырь обоих!.. — Тут шли такие ужасные слова, что их невозможно и слушать, царь был сквернослов — ужас!
Царица в слезах металась по будуару, хваталась за голову набеленными, надушенными руками и восклицала: „Боже, боже, Ники, я же — царица!“ — и клялась на образах, что ничего у нее с Орловым не было, а было лишь детское увлечение, „детская любовь“, но царь отшвырнул ее, и орал на весь дворец, и казалось, вот-вот выбросит ее долой.
Но не выбросил. И в монастырь не заточил. И то было хорошо, ибо за такую любовь английским королевам рубили в Тауэре головы.
После он мне сам говорил, вспоминала Вырубова:
— Не могу ее в монастырь. Она — царица, и мне может быть плохо, если я это сделаю. Трону может быть плохо. И я люблю ее.
Он, наверное, знал, что она не любила его еще с девичества, и теперь он платил ей тем же: он не любил ее, я знала это, ибо если любишь — другую обнимать не станешь, а он в эту секунду обнимал меня. Он Вильгельма боялся оскорбить и опозорить всю Германию — вот в чем дело, милый Соловушка мой. А потом он услал тебя в Египет, и вскоре ты вдруг умер. Это он сделал. О милый, ты не знал, какой он страшный в своем гневе! Он может убить человека одним словом. „Этого надо расстрелять“, — говорит о том, кто ему неприятен. Говорит спокойно, даже с наслаждением каким-то, — ужас! А на женщину кидается, как зверь, особенно когда напьется. Он — отвратительный. А как он относится к детям? Я видела, как он допрашивал несчастного Петрушу, гимназиста и внука няни Агинушки. Она слышала, какие гадости говорили о вас с царицей, и сказала внуку — ему было уже восемнадцать, а он сказал великим князьям. Царь узнал об этом, повел допросы, а когда привели Петрушку и когда он упал перед ним на колени, царь грозно стал расспрашивать, что он говорил великим князьям Дмитрию и Владимиру, с которыми играл в кегли, но, боже, какими словами он допрашивал? Ужас! Как самый последний пьяный мужик. А потом бил еще и еще.
Мальчика унесли в мешке, как кусок мяса… Вот какой он, царь. Кошмар и ужас впасть перед ним в немилость. Ты впал в эту немилость, Соловушка, и вдруг умер. Почему, отчего — это тайна. Когда царица узнала о твоей смерти, она заболела и слегла, и ее бил припадок. Потом мы хоронили тебя и были с царицей на кладбище, и я плакала открыто, мне можно было, а царица плакала после, у меня, и мне стало жалко ее. Она не любила царя-мужа и полюбила первой сильной любовью тебя — она мне говорила. Разве она не женщина и ей нельзя любить? Мой отец сказал: „Царица не может любить другого“. Почему, почему не может? Она любила тебя, милый, и страдала от своей любви. Она мне говорила, что никогда не простит царю его оскорблений, когда он буйствовал во дворце и грозился заточить ее в монастырь. Теперь она перенесла свою любовь на наследника. И еще на старца, но старца она чтит, как святого. И меня стала любить еще больше. Быть может, боится, что я все разболтаю царю? Никогда, да и ни за что на свете.
Я боюсь его, он все может сделать и с царицей, и со мной. Он — страшный. Я не люблю его. Я любила тебя, Соловушка, самой сильной первой любовью, но ты бросил меня. А сколько из-за тебя грязи вылили на мою голову разные светские жуиры? Чудовищно! Они и теперь начнут лить на меня помои, если узнают, что я полюбила штабс-капитана. И опять царица встанет на моем пути, встанет на защиту баронессы Марии, ибо за спиной этой девчонки — целая гвардия близких царице Корфов, да еще Сухомлинов, любимец царя. Ужас! Я сойду с ума. Что мне делать, как быть, Саша, милый? Я вызову твой дух и послушаюсь тебя во всем. Это — ужас, а не судьба».
Так Вырубова мысленно разговаривала сейчас с загробной тенью генерала Орлова и записала свои мысли в черную тетрадь. И думала-придумывала, что сказать царице о Марии и как от нее избавиться. Нет, штабс-капитан Бугров еще ничего не знает о ее, Вырубовой, любви, и еще неизвестно, как он отнесется к ней, когда узнает, а он узнает, придет время: она сама ему скажет. И этой девчонке-баронессе Марии скажет все, что положено. Нет, о старце говорить с ней нечего: не уважает — и пусть ее. В конце концов, это ее личное дело, но отнять и эту любовь у нее, у Вырубовой, тут уж извините, тут дело касается ее лично, и она отбросит все условности и пойдет до конца. В борьбе за свое собственное счастье. Она уже не так молода, чтобы сидеть сложа руки, коль попался человек, ради которого она способна на все.
«Да, милая баронесса, на все. Имейте это в виду, — грозилась она Марии, готовая сразиться за свою женскую долю. За свою любовь. — И тут я могу сказать словами императора Вильгельма:
„Берегись!“ Берегись, матушка Мария!.. Гм. Хорошее же слово „матушка“, безусловно, и оно ужасно подходит к этой институтке. И государыня со мной согласится, если…»
Она не закончила фразы, как раздался резкий, требовательный звонок телефона. Вырубова даже вздрогнула от неожиданности, обернулась к столу, на котором стоял на кривых ножках черный аппарат, словно боялась подойти к нему, но телефон продолжал звонить громко, настойчиво, и она вяло подошла к белому столу, заставленному белыми мраморными приборами так, что и писать на нем было трудно, — московский купец Решетников постарался, благодетель.
Она знала, что это звонила царица, и с грустью подумала: «День — пропал. И вечер пропадет. Она всегда так настойчиво звонит: и тогда, когда ей скучно, и когда весело, и когда она печалится, и когда радуется, и положительно не оставляет мне ни одного свободного часа. Это — ужас, а не служба, безусловно. А мне надо было бы поговорить со штабс-капитаном, задержать его в лазарете сколь можно, пока Он не поймет, в чем дело и почему ему лучше лежать у меня, чем ютиться в коридорах петербургских лазаретов. А впрочем, Надежда задержит его, а мне, кажется, лучше пойти во дворец и обстоятельно поговорить об Александре Дмитриевиче. Ведь он и приехал сейчас в лазарет ради того, чтобы узнать, говорила ли я с царицей о нем. О министерстве внутренних дел…»
И покрутила ручку телефона.
— Аня, почему ты так долго не подходишь к телефону? — раздался в трубке недовольный, жесткий голос царицы.
— Я поджидала вас, ваше величество, в парке и была далеко от аппарата, — нашлась Вырубова.
Сухомлинов был возмущен: только что английский посол Бьюкенен требовал от него послать в Англию один корпус казаков для защиты Лондона от германских цеппелинов и сказал, что британское адмиралтейство уже приказало английским судам быть готовыми к рейсу в Архангельск. И вот передал Сазонову новое требование своего правительства о незамедлительном отправлении трех-четырех русских корпусов во Францию в помощь терпящим поражение Жоффру и Френчу.
«Что же это такое: союзники распоряжаются русской армией, как своей служанкой? — думал Сухомлинов. — И где это записано в союзной конвенции, чтобы русские войска воевали на западном театре, будто им нечего делать на своих?»
Но, разумеется, сказать так не мог, а с беспокойством спросил:
— Господин посол, а вы уверены в том, что германцы не пустят ко дну наших солдат в Баренцевом или Северном морях? А заодно и ваши транспортеры? Подводными лодками…
— О, это исключено, — бодро воскликнул Бьюкенен. — Английский флот равных не имеет себе.
Сухомлинов задумчиво сказал:
— Хорошо. Я сообщу о вашем требовании верховному главнокомандующему, ибо сам сего решить не имею права. Не моя прерогатива.
Бьюкенен снисходительно улыбнулся и заметил:
— Вы, русские, — странные министры. Как вы права не имеете распоряжаться солдатами, если вы есть военный министр? У нас лорд Китченер распоряжается самим господом богом. Тогда я прошу вас, господин военный министр, доложить моего правительства просьбу императору. Наш флот придет в Архангельск, а что мы будем там грузить: медведей белых?
«Ну, что ты ему будешь делать? Ты ему — стриженое, а он тебе — кошеное», — с досадой подумал Сухомлинов и недовольно поворочался в черном своем кресле так, что оно заскрипело, так как еле вмещало грузного хозяина.
Бьюкенен, длинный и тощий, заметил, что русский военный министр нервничает и жмется и может раздавить свое кресло, и решил пошутить:
— Я выпивал чарок тринадцать чая перед завтраком, но мое кресло стоит спокойно. Неужели господин военный министр выпивал больше меня?
Сухомлинову это не понравилось, и он мрачно посмотрел в розовое лицо Бьюкенена. «Тринадцать или четырнадцать — не знаю, но вижу, что выпить вы не дурак, господин посол. Жилки на впалых щеках выдают да еще красный длинный нос», — подумал он и попытался отшутиться:
— Я самовар чаю пью каждый день, господин посол. Самовар — а вы каких-то тринадцать чарок…
— О! Колоссально! Самовар я люблю пить тоже, мы, англичане, любим чай, — уцепился Бьюкенен за шутку, надеясь, что теперь дело пойдет, как и следует. Но Сухомлинов нахмурил седые густые брови и сказал почти с выговором:
— Господин посол, на днях ваш французский коллега, Палеолог, просил у меня отправить во Францию три-четыре корпуса для защиты Парижа. Вы тоже поддерживали это требование…
— Так как мы есть союзники, и лорд Грей просил меня сделать решительную вам просьбу эту, — прервал его Бьюкенен.
— Лорд Грей, я знаю, — продолжал Сухомлинов. — Но сейчас вы тоже от имени лорда Грея просите послать к вам русский корпус для защиты Лондона. Не кажется ли вам, что вы, наши союзники, больше говорите о защите от неприятеля, чем о наступлении на него вашими силами, кои превышают миллион солдат? Смею вас уверить, что в этом случае наша совместная победа была бы не за горами.
Бьюкенен смутился, но вывернулся:
— Мы хотим победы не за горами, господин министр. Разве это плохо?
— Но вы хотите раздергать нашу армию, как куделю конопли, и при этом хотите еще, чтобы мы галопом мчались к Берлину. Это — невозможно, господин посол. Мы и так перешли в атаку неприятеля, чтобы помочь вам, без должной сосредоточенности войск, магазинов питания и обозов и испытываем сейчас недостаток в боевых комплектах как орудийных, так и винтовочных. Мы не успеваем их подвозить.
Бьюкенен меланхолически заметил:
— Вы должны были по союзному расписанию строить дороги железные вблизи границ Германии, на что имели наших банков кредиты. А вы не строили. Кто виноват, господин министр? — язвительно спросил он и кончиком своего изящного мизинца снял с кресла какую-то ниточку, посмотрел, куда она упала, и нетерпеливо забарабанил длинными желтыми пальцами по краю стола.
Сухомлинов рассвирепел: камень — в его огород, и подумал: «Эка наглец! Совсем на шею садится», но сказал иное:
— Вы не правы, господин посол. На ваши кредиты мы уложили вторые пути, ведущие к границам Германии и Австро-Венгрии, усилили паровозную тягу, удвоили пропускную способность узловых станций и, если бы было время, — протянули бы новые линии, однако не вплотную к границам противника. Этак, по вашему совету, мы создали бы идеальные условия марша германцев по нашей земле. Так сказать, экспрессом впустили бы их к себе.
Бьюкенену надоело слушать это, и он спросил:
— Так на чем мы решили: может английский флот в Архангельск идти или не может? Я должен ответ дать в Лондон, господин министр. Кудель мне не нужен. И самовар тоже. Я выпью с вами коньяк во имя победы — это много, много вкусней, смею вас уверить. Я — гурман.
Сухомлинов налился злостью, встал с кресла и сухо произнес:
— Хорошо, господин посол. Я доложу о вашей просьбе великому князю.
— Я доложил три дня назад, но великий князь молчит, не хочет решить, — сказал Бьюкенен.
Сухомлинов едва не воскликнул: «Так какого же вы рожна пристали ко мне, как банный лист?» — но послу Великобритании так не скажешь, накляузничает царю при первой же возможности. Впрочем, государь-то не очень жалует его вниманием: на одном из обедов даже не удостоил его чести, хотя Бьюкенен становился и так и этак, чтобы попасть на глаза императору, и был замечен лишь в третьей позиции, удостоившись царского рукопожатия и пожелания спокойной ночи. Только и всего: «Спокойной ночи, господин посол», — вспомнил он давний случай в Царском и еле приметно улыбнулся.
Бьюкенен заметил эту улыбку и спросил:
— Господин военный министр хочет мне сказать что-то очень приятное о наступлении русской доблестной армии? О, я знаю, все пруссаки побежали в Берлин, и Вильгельм хватает голову руками от ужаса. Браво русским, господин министр!
Сухомлинов, в тон ему, сказал:
— А я знаю, что Жоффр и Френч тоже «хватают голову руками». От ужаса перед двумя армиями противника, Клука и Бюлова, заходящими справа на Париж. Согласитесь, господин посол, что марш германцев через Бельгию можно было предвидеть в прошлом столетии.
Это было явное неуважение к союзникам, и Сухомлинов знал, что чванливому послу Англии это не понравится, но должен же кто-нибудь сказать этим настырным господам, Палеологу и Бьюкенену, что они находятся в Петербурге, а не у себя дома и должны вести себя соответственно, а не садиться на шею России с бесцеремонностью, достойной лучшего употребления?
Бьюкенен, к удивлению Сухомлинова, не обиделся, а лишь сказал:
— Англия имеет первоклассный флот, но не имеет первоклассной армии. Франция имеет первоклассную армию, и не понимаю я, почему генерал Жоффр отступает. Не может же сэр Черчилль высадить наш флот на французской земле?
Сухомлинов согласно кивнул головой. Что правда, то правда: флот на сушу не высадишь. Однако…
— Однако, — сказал он без всякой дипломатии, — сэр Черчилль не помешал же своим могущественным флотом пройти через Гибралтар «Гебену» и «Бреслау» и благополучно достичь Босфора, что ничего хорошего России не сулит. Впрочем, вы и в японскую кампанию пропустили в Японию построенные в Италии крейсера «Касуга» и «Ниссин». Равно как и помешали адмиралу Того прекратить сражение с русскими, как он хотел сделать, не добившись успеха своих атак. И если бы не вы — наш флагман «Цесаревич» мог бы и не быть подбитым, и вся кампания могла бы закончиться иным исходом.
Бьюкенен ответил горячо, протестующе:
— Это не относится к делу, господин министр, это было давно. А сейчас британский флот стоял на Мальте, а «Гебен» и «Бреслау» проходили мимо Тулона, где был французский флот, который мог потопить дредноуты в считанные минуты, однако не сделал этого.
Сухомлинов с грустью подумал: «Англия остается Англией: все должны таскать каштаны из огня для ее короны», но ничего не сказал, а посмотрел на часы в углу, сверил со своими, уходившими на десять минут вперед, и встал, давая понять, что разговаривать более не о чем.
Бьюкенен раздраженно спросил:
— Более военный министр ничего мне не скажет?
— Я сказал все, господин посол. Даст верховный корпус для вас — значит, даст. Нет — так нет.
— Но Франции он дает три корпуса! — ревниво воскликнул Бьюкенен.
— Пока нет.
Тогда Бьюкенен вновь встал в позу ревнителя интересов своей союзницы Франции и сказал почти с угрозой:
— Я буду телеграфировать Лондон, сэру Грею, что военный министр России не желает нам давать помощь три-четыре корпуса.
И Сухомлинов с великой досадой ответил:
— Господи, да дадим мы вам четыре или три корпуса, не гоните нас в шею только! У нас нет сейчас отмобилизованных корпусов — вы это можете понять наконец, господин посол?
Бьюкенен нетерпеливо спросил в свою очередь:
— А господин военный министр может понять меня? Ваша столица находится от германской армии сколько верст? Более тысячи верст. А Лондон находится двести километров. К вам цеппелины не долетят, а к нам могут летать туда-сюда. Подумайте, как это опасно для нас! Что же, переносить нам Лондон в Канаду?
«Подумайте, как это опасно». Точь-в-точь как Палеолог стращал Сазонова германцами. «Одним миром мазаны», — отметил Сухомлинов и хотел прощаться, да Бьюкенен сказал:
— Тогда я просить буду свидания с императором. Вы не желаете помочь союзникам, и я понимаю почему…
Сухомлинов весь напрягся, и ему уже слышалось: «Потому что вы — германофил», но Бьюкенен этого не сказал, так как вошел секретарь Зотимов и сообщил:
— Ваше высокопревосходительство, на прямом проводе — ставка.
Сухомлинов взял трубку и услышал отдаленный и слабый голос Янушкевича:
— Владимир Александрович, здравствуйте. Я докладывал великому князю о просьбе Бьюкенена… Его высочество повелел вам сформировать полк из стариков — донских казаков — и послать его в Лондон. Так что столица Британской империи может спать спокойно.
Сухомлинов едва не рассмеялся, но сдержался.
— Хорошо. Спасибо, Николай Николаевич, — поблагодарил он в трубку. — Я передам ответ ставки господину английскому послу. Кстати, он сидит сейчас у меня… Как дела, Николай Николаевич?
Янушкевич помолчал немного и ответил общей фразой:
— Ничего. Самсонов продвигается на север, Ренненкампф гонит противника на запад. Если все пойдет таким образом, Мольтке придется снимать с запада еще несколько корпусов, и тогда союзники смогут перейти в атаку по всему театру. Винтовок недостает… Нельзя ли прислать тысяч сорок — пятьдесят?
— Что у вас случилось с четвертой армией барона Зальца? Мне сообщили, что вы отчисляете его с поста командующего армией и присылаете ко мне? Что я буду делать с ним? Опять в Казань направить? Но там никого не осталось в штабе… Плохо слышно! Очень плохо, вы лучше бы телеграфировали. Да, да, благоволите объяснить…
Янушкевич, видимо, напрягал голос и докладывал:
— Разрешите пояснить… Австрийцы обошли правый фланг Зальца, ведя атаку на четырнадцатый корпус. Корпус в беспорядке отступил и тем самым открыл фланг. Генерал Алексеев сообщил, что в армии Зальца отсутствовало всякое управление. Если бы не инициатива шестнадцатого и гренадерского корпусов, не ушедших на узкий участок фронта, была бы катастрофа. Верховный главнокомандующий повелел сместить барона Зальца и второго Жилинского-Войтина и заменить их генералами Эвертом и Клембовским. Возможно, придется сместить и начальника штаба генерала Гутора… Вы слышите меня, Владимир Александрович?
— Слышу, очень плохо… Допинг, допинг нужен самый сильный, иначе наших командующих не расшевелишь. Ренненкампф держит против Летцена целый корпус Шейдемана, коего вы напрасно передали в первую армию. И еще держит кавдивизию генерала Гурко. У Самсонова же на правом фланге остался всего один шестой корпус генерала Благовещенского, на коего полагаться нельзя. Надо обходить крепости, блокировать их, будь то Летцен или Кенигсберг. Благоволите это запомнить, дорогой Николай Николаевич, — кричал в трубку Сухомлинов и продул ее так энергично, что Бьюкенен стал мизинцем прочищать свое длинное левое ухо, словно его заложило.
Янушкевич тоже продул трубку, и стало слышно немного лучше.
— Скоро едем в Белосток, будет допинг Жилинскому, чтобы тралил лучше Восточную Пруссию, — сказал он.
— За флангами, за флангами Самсонова наблюдайте. Людендорф — это авантюрист, может попытаться напереть на один из флангов второй армии…
— Крутая мера великого князя относительно Зальца, я полагаю, будет для всех хорошим пугалом, — продолжал Янушкевич. — В частности для Николая Иудовича.
— Николая Иудовича Иванова надлежало бы отправить послом в Италию, там открылась вакансия, чтобы не закапывался в землю без нужды и пользы, а атаковал австрийцев. Иностранные источники говорят, что Италия не объявит войну Австрии, коль мы будем бездействовать на галицийском театре. Кстати, у меня был Куропаткин, просился к вам на корпус, так что у вас может собраться полный комплект героев маньчжурской кампании… Знаю, что великий князь не желает видеть его… Винтовок? — крикнул в трубку Сухомлинов и, достав платок, утер вспотевший большой лоб, спрятал платок и продолжал: — Нет, не кончил…
— Еще покорнейше прошу передать повеление великого князя продлить запрет на водку, — говорил Янушкевич.
— Хорошо, я передам Горемыкину. А вы там категорически запретите офицерам и нижним чинам платить золотом. Министр финансов просил на заседании кабинета беречь золото. Пусть платят кредитными билетами за любую покупку… О винтовках — слушайте, дорогой мой Николай Николаевич, нижеследующее… Винтовок у нас было к началу войны, как сие вам ведомо, четыре миллиона шестьсот пятьдесят две тысячи. Это — для списочного состава армии в миллион двести тридцать две тысячи человек. У вас пока под ружьем не состоит и миллиона, то есть винтовок имеется по четыре единицы на каждого нижнего чина. Почему их вдруг стало недоставать? Сербии? Мы посылали ей всего сто двадцать тысяч, плюс Болгарии и Монголии шестьдесят тысяч, только и всего… Плохо слышно? Телефоны, телефоны наши… На поле боя? А вы благоволите приказать собирать их после боя. Я напишу надлежащий циркуляр. И еще прикажите артиллеристам не палить из мотовок-трехдюймовок снарядами по каждому неприятельскому солдату, — кричал Сухомлинов на весь кабинет. — Какие фуфайки могут быть летом? Орудийные парки? Это другое дело.
— Где-то запропастились, — слабым голосом говорил Янушкевич. — Гучков распространяет здесь всякие слухи по сему поводу. Вот уж поистине — ферфлюхтер, дрянь.
— Что, что?
— Это пленные немцы так называют русских за то, что мы не даем им вина, пива, которых они требуют, как в своих пивных, — ответил Янушкевич.
Сухомлинов негодующе крикнул:
— Пленные немцы еще могут рассчитывать на пиво, когда кончится война, а на что рассчитывает этот мерзавец Гучков, когда приедет в Петербург? Его судить военно-полевым судом надобно, ибо он такие же панические слухи распространял и в Харбине во время японской кампании, когда околачивался в Маньчжурии, — мне Куропаткин говорил… Генерал Шуваев, наш с вами друг и глаза интендантства, доложил мне, что у вас там, на узловых станциях, лежат горы ящиков с патронами винтовочными и пушечными. За чем смотрит Данилов-черный? Попросите генерала Маниковского, он у вас там, он все разыщет. Боже мой, какой допинг потребен вашим генералам! Я не могу хладнокровно слышать об этих вещах, о недостающих винтовках и патронах. Союзники? Ничего союзники не дают нам…
Бьюкенен делал вид, что не слушает разговора, но при этих словах Сухомлинова нетерпеливо подсказал ему:
— Скажите, мы комплектуем миллионную волонтеров армию, много нужно нам винтовок. У маркиза де Лягиша, французского военного атташе при ставке, просить надо, скажите генералу Янушкевичу это.
Сухомлинов сказал в трубку:
— Посол Бьюкенен советует вам поднажать на маркиза де Лягиша, пусть дает надлежащую депешу Жоффру… С Японией? Договариваемся. С Америкой пока не договорились, хотя у нее в банках лежит уйма нашего золота. Да, да, вы правы: вот когда некоторые думские цицероны поймут, что преступно было не давать нам денег по смете на царицынский завод…
В трубке отдаленно послышался густой властный голос, и Сухомлинов услышал: «Бросьте объясняться с ними, Николай Николаевич. Вы мне нужны по экстренному делу».
И Янушкевич сказал:
— Я кончаю разговор, Владимир Александрович. Меня требует его высочество. До свидания.
— Я слышу голос его высочества. До свидания, Николай Николаевич, — ответил Сухомлинов, а в уме добавил: «Век бы его не слышать».
И, помедлив немного и видя, что Бьюкенен уже всю полировку на углу его стола побил, барабаня пальцами с длинными ногтями, мрачно посмотрел на его пальцы и сообщил:
— Господин посол, его императорское высочество, великий князь и верховный главнокомандующий, приказал сформировать для защиты Лондона полк из старых донских казаков и послать их к вам по первому вашему требованию. Смею уверить вас, что это будут непревзойденные рубаки, кои в считанные секунды изведут своими шашками любой германский цеппелин.
Он сказал это с превеликим удовольствием, ясно давая понять: вот, мол, как о вас беспокоится великий князь, и сердобольно развел полными руками, добавил:
— Это — все, что я могу вам сообщить. Конечно, если бы сие входило в мою прерогативу…
Бьюкенен вскипел, вскочил с кресла и вот-вот, казалось, готов был грохнуть кулаком по столу, но не грохнул, а, заикаясь, разразился гневом:
— Как? Нам корпус надо! Я буду телеграммировать лорду Грею и лорду Китченеру… Великий князь не понимает, что молодцам казакам надо проехать по Лондону, тогда лорд Китченер волонтеров сразу наберет миллион. Какой молодец старый казак? Это — не по-джентльменски. Это… Это меня шокирует! — возмущался он, бегая туда-сюда по кабинету и размахивая длинными руками, потом подбежал к телефону, нервно позвонил и крикнул: — Господина Сазонова желает просить английский посол! Как — нет? Пусть протелефонирует мне, — и, бросив трубку на аппарат, ушел, не простившись.
Сухомлинов проводил его ироническим взглядом и пожелал: «Телеграммируйте, телефонируйте, господин посол. Это вам поможет как мертвому припарка. Переубедить великого князя не в силах сам господь бог. А впрочем, это решение его, кажется, единственно правильное за все время войны. Вы, союзнички наши, совсем обнаглели и садитесь на Россию, как на свою скаковую лошадку, а помощь нам перекладываете друг на друга. Что же будет дальше, ваше величество? Растащат они нас по частям, дай им волю, и перемелют нашу армию, как на мясорубке, а дивиденды поделят между собой», — и только хотел сказать адъютанту, что можно начинать прием просителей, как в кабинет быстро, без предупреждения, вошел посол Палеолог.
Взволнованный крайне, он бесцеремонно плюхнулся в кресло, поздоровался и, достав из заднего кармана фрака большой платок, без всяких предисловий начал говорить почти драматически…
Сухомлинов не знал, что Палеолог только что был у Сазонова и, закатив глаза, говорил тому так, как будто настал конец света:
— …От Уазы до Вогезов семь немецких армий, как грозный Левиафан, продолжают свое охватывающее наступление. Подумайте, какая это может быть трагедия, господин министр! Если ваши армии немедленно не атакуют бошей всей мощью — Париж падет. Наши потери громадны, немцы находятся в двухстах пятидесяти километрах от Парижа! — панически говорил он, как будто русские армии ничего не делали, и не страдали, и не умирали и как будто их можно было прямо по воздуху перенести разом на Западный фронт и ударить в тыл немцам, чтобы спасти Жоффра и Париж.
И показывал экстренную телеграмму своего правительства, только что полученную, в которой со всей серьезностью говорилось:
«Сведения, полученные из самого верного источника, сообщают нам, что два действующих корпуса, находившиеся раньше против русской армии, переведены теперь на французскую границу и заменены на восточной границе Германии полками, составленными из ландвера. План войны германского генерального штаба слишком ясен, чтобы было нужно до крайности настаивать на необходимости наступления русских армий на Берлин. Предупредите неотложно правительство и настаивайте».
Палеолог переписал телеграмму, но выбросил слово «настаивайте».
Это была ложь удивительная, если не прямая провокация, чтобы подстегнуть Россию, ибо в это самое время немецкие гвардейский резервный корпус из шестой армии, одиннадцатый армейский — из третьей и пятый армейский — из пятой армии да еще восьмая Саксонская кавалерийская дивизия из шестой армии были назначены передислоцироваться как раз в обратном направлении, с запада на восток, но Палеолог совал телеграмму под нос Сазонову и просил, требовал незамедлительно телеграфировать верховному главнокомандующему Николаю Николаевичу о скорейшем стремительном наступлении русских на Берлин, и только на Берлин, любой ценой.
Однако Сазонов не придал значения этой странной телеграмме и сказал безразличным тоном:
— Я только что говорил с великим князем. Он преисполнен оптимизма и готовности помочь своему другу, генералу Жоффру. В ближайшее время он предпримет важную операцию, чтобы задержать возможно больше германцев на восточном театре.
Палеологу такие слова ни о чем не говорили, и он настаивал на более ясном ответе:
— Скоро ли наступит этот день, милый министр? Подумайте, какой это серьезный момент для Франции! Германцы заходят на незащищенный Париж с севера и находятся от него в двухстах пятидесяти километрах! Подумайте, какая опасность нависла над Парижем!
— Я знаю это, и я не забываю того, чем мы обязаны Франции. Это не забывают также ни государь, ни великий князь, — говорил Сазонов так, как будто Франция вытащила Россию из пропасти и теперь добивает врага, хотя хорошо знал, что именно Франция была обязана России хотя бы тем, что русское правительство, еще до объявления ей войны Германией, начало мобилизацию своей армии, даже как следует не подготовившись, спутав все карты германского генерального штаба и вынудив его воевать одновременно на два фронта.
И Палеолог это знал, ибо именно Франция всегда искала союз с Россией против Германии и в страхе восприняла в свое время Биоркский договор Николая и Вильгельма о русско-германском союзе, и принудила Николая, в конце концов, положить этот договор под сукно. Тогда Париж был просителем России. Теперь он диктовал Петербургу то, что надо было Франции, и Палеолог вел себя в русской столице, как дома, каждый день обивал пороги придворных салонов, обедая там и завтракая, беседуя по самым разным поводам, но неизменно клоня дело к тому, чтобы Россия сделала все, что ей положено как союзнику Франции.
Сазонов не переоценивал своего коллегу — настырного, верткого и болтливого настолько же, насколько и ловкого и хитрого, если не сказать — вероломного, не стеснявшегося не только просить, но и откровенно требовать, как то и было в первые дни войны, когда даже великий князь присылал к нему в посольство, как для отчета, Янушкевича с подробным докладом о предстоящих своих действиях на фронтах или когда он сам, еще будучи в своей резиденции, в Знаменском дворце, докладывал о том, что и когда он намерен делать как верховный главнокомандующий.
И сейчас Сазонов хорошо знал: Палеолог не уйдет от него, если не получит того, за чем приехал, и поэтому сказал:
— Вы можете быть уверены, господин посол, что мы сделаем все, что в наших силах, с целью помочь французской армии, однако трудности очень велики. Генералы Жилинский и Янушкевич считали, что наше наступление в Восточной Пруссии обречено на верную неудачу, ибо мы выступили намного ранее плана развертывания…
Палеолог нетерпеливо прервал его:
— Но генерал Жилинский лично подписывал с генералом Жоффром протокол о совместном действии против Тройственного союза, и они все предусмотрели ведь!
Сазонов устало продолжал:
— …не получив всего, что положено: укомплектованных корпусов и дивизий, всех парков артиллерии, продовольствия, фуража. И хороших дорог, из-за отсутствия коих нашей армии пришлось идти пешком до границы с Германией сотни верст по проселочным дорогам и лесистой местности…
Палеолог опять прервал его:
— Вы были у себя дома и могли заранее подвезти к границе, на волах даже, все, что потребно для наступления.
Сазонов продолжал все тем же тоном:
— Но мы разбили неприятеля и взяли ряд приграничных городов. Если бы мы располагали разветвленной сетью дорог железных и шоссейных, как располагает ими противник, мы могли бы сделать больше.
И Палеолог — лоск и изящество — взорвался:
— Но мы давали вам заем в пятьсот миллионов франков ежегодно именно для построения таких дорог, ведущих к вашим западным границам. Сам генерал Жоффр рассчитал, сколько вам надо построить таких дорог и сколько они будут стоить. Почему же вы не строили их? Куда девались наши деньги, господин министр? Или военный министр истратил их на свои прогонные, которые он так любит, пардон? Говорят, у него жена — красавица.
Сазонову эти слова не очень понравились: нахал, бесцеремонно заглядывающий в замочную скважину квартир русских министров. Сухомлинов, конечно, любит разъезжать, и жена у него действительно красивая, но как можно так развязно вторгаться в личную жизнь человека, тем более того, с которым ты состоишь в дружбе? В Петербурге достаточно и своих любителей замочных скважин, таких, как Гучков, например, которому лишь положи палец в рот, а потом и головы недосчитаешься. Поистине: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.
Сазонов точно знал, кто давал России деньги, и на каких условиях, и для какой цели: Французская синдикальная палата биржевых маклеров и ее председатель, месье Вернейль. Именно он говорил Коковцову: «Французское правительство расположено разрешить русскому правительству брать ежегодно на парижском рынке от четырехсот до пятисот миллионов франков в форме государственного займа или ценностей, обеспечиваемых государством, для реализации программы железнодорожного строительства во всей империи на двояком условии: чтобы постройка стратегических линий, предусматриваемых в согласии с французским генеральным штабом, была предпринята немедленно, чтобы наличные силы русской армии в мирное время были значительно увеличены».
Благодать за одиннадцать процентов годовых! И вот теперь Палеолог требует, приказывает делать то, что хочет французский генеральный штаб. Как хозяин. Это ли не наглость?!
И Сазонов, со всей присущей ему вежливостью, сказал:
— Мне неведомо, что любит и чего не любит наш военный министр, но мне хорошо ведомо, господин посол, что ваш заем стоит нам таких процентов, каких и бальзаковский папаша Гобсек не брал…
Палеолог улыбнулся:
— О, вы хорошо осведомлены, господин министр, в нашей литературе, но смею вас уверить, что папаша Гобсек не давал денег на сооружение стратегических железных дорог, а давал их всяким любителям легкой жизни, а это — не одно и то же. Впрочем, мы отдалились от главной темы наших разговоров, господин министр.
— Ничуть, господин посол, наоборот, мы всего более приближаемся к этой теме, а именно: мы получили ваш первый заем в пятьсот миллионов франков только за полгода до войны, в январе сего года. Позволительно спросить: могли ли мы построить все те дороги, которые рассчитал для нас, как вы говорите, генерал Жоффр? Не могли. Так почему же вы упрекаете нас в том, что мы — бездельники, пустившие ваши деньги на прогонные нашим министрам? — спросил он более сурово, хотя голос был тихим и болезненным.
Палеолог понял: он хватил через край, и Сазонов, этот всемогущий министр, может передать Сухомлинову, а еще того хуже — самому царю то, что им передавать вовсе не обязательно. И виновато сказал:
— Забудем об этих шутливых словах, господин министр, и перейдем к главному: я должен сообщить своему правительству сегодня же, намерен или не намерен генерал Жилинский продолжать атаку бошей и, пардон, обладает ли он всеми положенными для полководца данными? Представитель союзников при армии генерала Самсонова, майор Нокс, говорит, что генерал Жилинский даже Самсонова не может понудить исполнять его, главнокомандующего, директивы. Как вы полагаете, эти два генерала внушают уверенность в том, что атака бошей будет нарастать и увенчается успехом?
— Не знаю, господин посол, это прерогатива верховного главнокомандующего, — ответил Сазонов с легким раздражением. — Во всяком случае, подобные вопросы не входят в мою компетенцию. Всех командующих соблаговолил высочайше назначить государь, и оные обязаны надлежаще исполнять его волю, как свою собственную. А воля государя одна: помочь союзникам наивозможно скорейшей атакой Восточной Пруссии. И я не буду удивлен, если его высочество великий князь уже начал решительную операцию в этом направлении… Вы удовлетворены моим ответом, господин посол? — подняв глаза, спросил Сазонов так, что Палеологу стало ясно: большего от этого больного человека ему не добиться. Однако он вздохнул с облегчением и ответил:
— Я знал, я был уверен, что вы именно это и скажете мне, дорогой министр, — и пошел расточать комплименты русскому солдату.
Нет, он ничего не понимал в делах военных и был уверен, что русские далеко уступают французам во всех отношениях, кроме разве что фанатичной преданности царю. Впрочем, перед визитом Пуанкаре они устроили такой фейерверк забастовок и даже баррикады на Путиловском заводе сделали, что по всей России пошли новые раскаты революции. Так что черт их знает, пардон, этих русских, что у них на уме. Девять лет тому назад они готовы были растерзать своего обожаемого монарха и кричали по всей стране:
«Смерть царизму!» — а теперь вон с ходу разбили бошей на севере Восточной Пруссии.
Но сейчас речь шла не об этом, сейчас Палеологу требовалось, чтобы русские развивали наступление дальше и немедленно, чтобы он смог сообщить Парижу об этом сегодня, и вот, попросив Сазонова передать царю эту телеграмму, привез копию ее Сухомлинову.
Сухомлинов читал ее долго, сосредоточенно, морщиня крупный лоб и нетерпеливо ворочаясь в кресле, и готов был отчитать посла: «Как вы можете являться к русскому военному министру с подобной фальшивкой?»
Но сказал спокойно:
— Сведения вашего командования, господин посол, не соответствуют действительности. Противник передислоцирует несколько корпусов как раз в обратном направлении: с западного театра на восточный, будучи уверенным, очевидно, в своей близкой окончательной победе на западе. Наш представитель при ставке Жоффра, полковник Игнатьев, доносит, что потери французской армии составляют пятьдесят процентов и что общий наш успех войны зависит всецело от наших действий в ближайшие недели и переброски на наш фронт германских корпусов. Да и сам Жоффр говорит, что «положение французской армии очень тяжелое, оно не изменится к лучшему, пока немцы не почувствуют напора русской армии в Восточной Пруссии и Познани». А вы хотите убедить нас в том, что немцы с вашего фронта берут несколько корпусов. С какой стати, позволительно спросить, коль они преуспевают на западном театре?
Но Палеолог не был бы Палеологом, если бы удовлетворился такими словами русского военного министра, и поэтому он и тут пристал с ножом к горлу:
— Вы атакуете престарелого Франца-Иосифа в Галиции. Львов вам разве важнее Берлина? Берлин — это конец войны, это наша победа — разве вам, генералу, это не ясно?
Сухомлинов покраснел от возмущения. Эка нахал! Разговаривает с русским военным министром, как со своим военным атташе де Лягишем. «Совсем садятся на шею, как будто Россия поступила к ним в лакеи… Эка мерзость», — подумал он, но сказал размеренно, как будто лекцию читал:
— Господин посол, мы начали войну в Восточной Пруссии, как и было предусмотрено нашими союзными обязательствами и протоколами наших начальников генеральных штабов, и на четырнадцатый день мобилизации разбили противника при Гумбинене и вынудили его к отступлению, взяли Сольдау, Нейденбург, Ортельсбург. На австрийском театре мы продвинулись на сотни верст, взяли в плен десятки тысяч солдат, много орудий и вот-вот возьмем Львов. А в это время мой друг генерал Жоффр отступает и отошел уже к Вердену. Что же вы еще хотите от нас? Чтобы мы бежали на рысях по пескам и болотам прямехонько к Парижу и ударили в тыл фон Клуку и фон Бюлову? Но это невозможно, господин посол, говорю вам, как генерал, — уколол он Палеолога, так что тот заерзал в кресле. — …Без вашего займа, а на свои денежки мы уложили вторые пути на участках Брянск — Гомель, Брянск — Жабинка, усилили паровозную тягу, расширили многие станции…
Палеолог потерял терпение слушать эту лекторскую речь военного министра и готов был воскликнуть: «Да что вы морочите голову, ваше высокопревосходительство, этими мелочами?» — но не полагалось дипломату давать волю эмоциям, а с улыбкой, полной иронии, можно было прорваться сквозь частокол этих слов:
— И тем не менее ваши солдаты шли пешком к границам бошей, из-за этого потеряли много дней на марше и вступили в бой чрезвычайно утомленными и голодными и в развалившихся сапогах. А ведь ваши «Биржевые ведомости» писали, что Россия готова к войне, и еще понукали Францию, что она, мол, также должна быть готовой, — намекнул он на статью Сухомлинова «Россия готова», опубликованную незадолго до войны по повелению царя и под редакцией Сазонова в ответ на воинственное бряцание оружием Германии.
Сухомлинов посматривал на него из-под седых густых бровей и думал: нахал отменный и бестия продувная. И еще пролаза, каких свет не видал, способная протиснуться в любую щелку любого салона именитых и близких ко двору, и разглагольствовать там с его обитателями, большей частью с дамами, о разных разностях, но неизменно с одной и той же целью — вдолбить в голову каждому, что Франция только и печется о благе России и что оная должна вечно молиться богу, что существует.
И говорил Сухомлинов мысленно этому человеку: «Мы были готовы защищать Россию, но не вашего Жоффра, а вы оказались не готовыми защищать даже себя и требуете, чтобы это делали мы. Но во имя чего мы должны это делать? Во имя Эльзаса и Лотарингии и старых счетов с Германией? А что нам-то прибудет от сего предприятия? Дырка от бублика, ибо у нас нет счетов с Германией, и наш с вами союз ровно ничего России принести не может, тем более что практически нас разделяют тысячи верст и чужие страны. Значит, наш с вами союз, господин дипломат, выгоден вам, а посему именно вам и надлежит быть готовыми к войне прежде всего».
Но такие слова, или почти такие, мог сказать иностранному послу Сазонов. Однако и молчать было невозможно, и Сухомлинов решил отпарировать одной фразой:
— Этой статье велено было появиться в печати, господин посол.
Палеолог сладко улыбнулся и поддел:
— Я все понимаю, господин министр. Одного не понимаю: коль вы были готовы к войне, почему же великий князь медлит с решительной атакой, а ограничивается частными успехами? Почему не идет прямой и наиболее короткой дорогой к Берлину? Вы — генерал и член двух академий, профессор по военным делам? — допытывался он, но на Сухомлинова эти слова, казалось, совершенно не действовали, ибо он посмотрел на него немного выпуклыми, равнодушными или холодными, черт их знает, глазами и изрек:
— У нас нет прямых дорог к Берлину. Но если бы они были, — смею уверить вас, что боши были бы уже в Варшаве, в Белостоке, в Барановичах и бог знает еще где. И еще были бы уже в Париже. Как именно профессор говорю вам. Разве вы этого хотели? И разве ради этого давали нам займы?
Палеолог был ошарашен и спросил испуганно:
— Вы убеждены, что так могло быть?
— Убежден, — равнодушно ответил Сухомлинов.
— И так же твердо убеждены в том, что отступление генерала Жоффра приведет бошей в Париж?
— Великий князь сказал, что сие отступление Жоффра согласуется со всеми правилами стратегии. Я ничего к словам великого князя добавить не имею, — сделал Сухомлинов комплимент верховному, хорошо зная, что Палеолог конечно же передаст великому князю эти слова через своего военного атташе.
Но Палеолог, как клещ, уцепился именно за эти слова великого князя, недосказанные Сухомлиновым полностью, и продолжил их:
— Но великий князь сказал, как мне передавал маркиз де Лягиш, что, отступая, французская армия сберегает свою армию до того дня, когда русские начнут решительную атаку бошей! Однако где же он, этот великий, этот торжественный день и час? Его нет, господин министр. И неизвестно, когда он настанет. А генерал Жоффр не может вечно отступать, так что вопрос остается нерешенным — о вашей атаке противника. Я прошу, умоляю вас помочь мне, господин министр, Франции помочь в эту критическую минуту ее жизни, — заключил Палеолог почти трагическим голосом.
Сухомлинов вздохнул во всю свою большую грудь, затянутую черным гусарским мундиром с золотыми галунами и Георгиевским крестом, и досадливо подумал: «А и настырный вы, господин посол. Бьюкенен вон, ваш английский коллега, и в ус не дует, а вы пристаете с ножом к горлу, опасаясь, как бы вас# не послали в отставку за спокойствие. Напиши я великому князю — обидится, что, мол, вмешиваюсь в его дела; не напиши — вы накляузничаете государю, а то и Родзянко, что, мол, военный министр не желает помочь союзникам, а тот — шепнет Гучкову, и пойдет писать губерния, как то было в их крамольной Третьей думе с помощью этого прохвоста Гучкова… Беда с такими союзничками!»
И наконец взял ручку, макнул перо в чернильницу и бархатистым голосом сказал:
— Диктуйте уж, я — к вашим услугам, — и написал великому князю в Барановичи то, что продиктовал Палеолог. За своей подписью.
Красивыми зелеными чернилами.
Едва Палеолог ушел, как раздался телефонный звонок прямого с Царским Селом провода, и в трубке послышался вялый, будто спросонья, голос царя:
— Здравствуйте, Владимир Александрович… Правда ли, что с нашего восточного театра на запад передислоцируются несколько корпусов восьмой немецкой армии?
Сухомлинов даже привстал с кресла, будто царь был перед ним, потом встал во весь рост и ответил взволнованно:
— Здравия желаю, ваше величество. Передислокация корпусов противника на запад — это чистейшая выдумка или Палеолога, или Жоффра, телеграмму от которого он якобы получил. Он показывал ее мне.
— Сергей Дмитриевич говорил мне в телефон о том же. Но я получил подобную телеграмму от президента Пуанкаре, вернее, телеграмму об очень серьезном положении Жоффра. Вы находите, что это сообщение наших союзников соответствует действительности?
Сухомлинов уже стоял навытяжку и думал: насколько серьезно положение союзников? Но ведь наш военный атташе полковник Игнатьев пишет: очень серьезное. А между строк можно прочитать и так: союзники почти разбиты. Если русские немедленно не отвлекут на себя значительные части немецких войск на восток — положение Жоффра станет безнадежным. И хотел так именно и ответить царю, но побоялся: подумает, что он, военный министр, желает неудачи союзным войскам.
И ответил уклончиво:
— Ваше величество, положение союзников, конечно, трудное, Жоффр все время отступает, но у него имеется около полутора миллионов штыков, что вполне достаточно, чтобы дать решительный отпор немцам.
Царь помолчал немного и продолжал:
— Великий князь Михаил Михайлович писал мне, что в Лондоне необычайный подъем и что лорд Китченер уже завербовал в свою армию четыреста сорок тысяч рекрутов, и вдруг такой пассаж: отступление.
— Я полагаю, ваше величество, что это — маневр Жоффра, — сказал Сухомлинов, чтобы успокоить царя, хотя он не очень и волновался.
— Я говорил с великим князем Николаем Николаевичем. Он сказал, что данное отступление соответствует правилам стратегии, и верит, что генерал Жоффр скоро перейдет в атаку. И еще он сказал, что у него имеются иные сведения, а именно: что противник передислоцирует несколько корпусов с запада на наш фронт. Как вы полагаете, это возможно? — спросил царь.
— Вот это возможно. Вполне, ваше величество, — машинально подтвердил Сухомлинов. — То есть я хочу сказать…
— Благодарю, Владимир Александрович.
— Я послал телеграмму великому князю по просьбе посла.
— А Жилинскому не посылали? Почему он медлит с решительной атакой противника?.. Вы ведь его настоятельно рекомендовали на пост главнокомандующего Северо-Западным фронтом, равно как и Самсонова. Между тем Самсонов шел к границе целую неделю и потерял драгоценное время.
— Осмелюсь заметить, ваше величество, что генерал Самсонов шел в сутки по двадцать верст по пескам и бездорожью. Все дело в том, что действия Самсонова и Ренненкампфа не были согласованы и армии воюют порознь. Но мне не положено вмешиваться в дела верховного, ваше величество, — сказал Сухомлинов и подумал: «Что это государь так разговорился? Из него обычно слова приходится вытаскивать клещами. Встревожен сведениями Палеолога?»
Царь некоторое время помолчал, потом кашлянул и сказал негромко, так что Сухомлинов еле расслышал:
— Жилинскому я приготовил другое место. А что вы думаете о Самсонове? Ренненкампф телеграфирует мне, что он теснит противника, а Самсонов топчется на месте.
— Дерзаю возразить, ваше величество: топчется на месте Ренненкампф, — ответил Сухомлинов и подумал: «Ренненкампф явно вводит в заблуждение государя, ибо именно сам топчется у реки Ангерап, а не преследует противника, как топчется на месте и хан Нахичеванский со своей великолепной конницей. И великий князь об этом хорошо знает. Неужели царь винит Самсонова в медлительности наступления и „приготовил и для него место“, как он говорит всякий раз, когда решил от кого-либо избавиться? Но это же ошибка, ваше величество! Великому князю надо командовать решительнее, особенно Ренненкампфом», — заключил он и готов был так прямо и сказать, зная хорошее к себе отношение царя, но царь в это время спросил:
— У вас Родзянко не был? Он хлопочет о сапогах. И великий князь Николай Николаевич мне говорил, что нижние чины вынуждены едва ли не босыми идти в атаку и снимают сапоги с убиенных. Что за глупости?
Сухомлинов растерялся, надул и без того полные щеки, словно обиделся, и ответил:
— Ваше величество, сапог было вполне достаточно, два миллиона — в магазинах питания, да еще находилось в заказах фабрикантам, однако я проверю незамедлительно.
— А как обстоит дело с орудийными патронами? Говорят, что в Восточной Пруссии расстреливали по четыреста патронов в день вместо тридцати, предусмотренных мобилизационным планом. Если это соответствует действительности, чем же мы будем воевать в ближайшее время? — спросил царь.
Сухомлинов хотел ответить: «Слишком много командиры приказывают вести ураганный огонь без нужды и пользы», но это значило сказать о неумелом командовании ставки, что царю не понравится. Но и молчать не мог и решил: «Великого князя буду выгораживать, а себя — топить?» — и ответил:
— Ваше величество, по мобилизационному плану долженствует расходовать сто двадцать — сто пятьдесят патронов на орудие при атаке укреплений, коими Восточная Пруссия именно и изобилует. Однако командиры наши стреляют из орудий по каждому солдату противника, что противоречит всей практике минувших войн.
Трубка молчала, и Сухомлинов уже подумал, что царь прекратил разговор, но в это время он кашлянул и тихо спросил:
— А что еще вынуждает так расточительно тратить патроны?
И Сухомлинов отважился:
— Еще расходуется много потому, что командиры приказывают артиллеристам вести ураганный огонь, в коем-то и нужды не бывает. Начальник Главного артиллерийского управления Кузьмин-Караваев мне докладывал…
Царь недовольно прервал:
— Прикажите генералу Кузьмину-Караваеву составить мне надлежащий доклад. Великого князя Сергея Михайловича я сам спрошу.
— Слушаюсь.
— И напишите в Лондон, великому князю Михаилу Михайловичу, письмо, чтобы он попросил лорда Китченера, военного министра, и короля Георга усилить поставление нам орудийных натронов. Великий князь пишет мне, что английские фабриканты из кожи лезут вон, чтобы исполнить наши заказы, и питают к нам любовь.
— Слушаюсь, ваше величество. Напишу сегодня же, — ответил Сухомлинов и подумал: «Дома называют отринутого великого князя „Миша-дурак“, а теперь — вишь как его величает сам государь? А любовь англичан не дорого стоит: они отказались дать нам оружие».
— Я закончил разговор, Владимир Александрович. До свидания, — произнес царь охрипшим голосом. — Да, доклад привезете вы.
— Ваше величество, — остановил его Сухомлинов, — благоволите повелеть: положение союзников описывать в газетах полностью или…
— Обычно, чтобы не сеять паники среди обывателей. Они и без того говорят бог знает что… Если будут сеять панику — конфисковывать. А паникеров — в Сибирь. Главарей же — расстреливать.
— Слушаюсь…
Телефон умолк, а Сухомлинов все еще стоял за своим длинным столом, крытым зеленым сукном, держал трубку в мясистой правой руке и думал: «Вот что наделал своей паршивой телеграммой этот салонный болтун и любитель развесистой клюквы, Палеолог. Всех поставил на ноги и совсем на голову садится, даже царю. Что же будет дальше, позволительно спросить? И верховный хорош: патронов орудийных ему недостает! А где я возьму их при таком ведении баталий? Воевать надо уметь, ваше высочество, да-с! А не стрелять ураганным огнем по пустому месту, по австрийцам, коих Конрад отвел от места сосредоточения на сто верст, узнав, что Редль продал нам план развертывания. Но Редль покончил с собой, и вы должны были сообразить, что Конрад изменит план развертывания своей армии, что и случилось, и вы ударили в пустоту. Кто же так главнокомандует, ваше высочество? Этак у вас скоро и портков будет недоставать, а виноват будет Сухомлинов? Нет уж, увольте, я вам — не нянька, ибо у вас имеются высочайшие дозволенные права, так что действуйте, ваше высочество, сами, а не ищите козлов отпущения».
И наконец сел в кресло, вытер большим клетчатым платком вспотевшее полное лицо с крупным носом и задумался: с чего начинать? Вызвать Кузьмина-Караваева и учинить ему разнос? Или поехать к Горемыкину, доложить о разговоре с государем и назначить экстренное заседание кабинета министров? Но Горемыкина не прошибешь, он, как обычно, махнет рукой и скажет: «Чепуха, почему я должен заниматься сапогами и снарядами? Увольте, это — по вашей части». Или пригласить промышленников? А-а, бестия этот Палеолог, наделал хлопот из-за какой-то паршивой телеграммы. И решил: позвонить и пригласить Протопопова, этот знает, кого взять за рога. Но что скажет Родзянко, проведай он о посещении военного министра товарищем председателя Думы? Впрочем, Дума-то прекратила занятия, так что Александр Дмитриевич вполне может и сам прийти ко мне. Кстати, он, кажется, мечтает о министерском портфеле, а сближение с министром как нельзя более и импонирует его мечтам.
Но пригласить Протопопова не успел: позвонила жена и сказала, что у нее сейчас находится князь Андронников и говорит такие вещи, что с ума можно сойти.
Сухомлинов знал: коль князь Андронников перепуган, значит, жди новых сплетен, и спросил:
— Какие еще вещи?
— Азорчик, милый, я не могу в телефон. Приезжай домой немедленно. Говорят, что Гучков и Родзянко из-за безделья после закрытия Думы опять затевают травлю Мясоедова и тебя. Ужас!
Сухомлинов был взвинчен, ибо видел, что царь им недоволен, и ответил не очень ласково:
— Мне звонил государь, и я должен готовить для него доклад. А что может болтать князь Андронников, мне заведомо известно. Гони его в три шеи, или я выдворю его из Петербурга, если он будет продолжать свое.
— Но он говорит, что Сергея Николаевича все равно повесят и что его может спасти только Вырубова или старец, коего в Петербурге еще нет. Пошли ему вызов — или на нашу голову обрушится несчастье. Сегодня же пошли телеграмму! Слышишь? Нет, я сама напишу ему в Покровское. Ты — трус. Ты не можешь…
Сухомлинов побагровел от злости и едва не крикнул в свою очередь: «Ты с ума сошла, Екатерина! Разве о таких вещах болтают в телефон?», но спросил сдержанно:
— Что-о-о? Что я не могу, дорогая?
Но трубка уже молчала, и Сухомлинов в сердцах швырнул ее на рычаг так, что она не легла, а повисла, и он поправил ее.
«Ох, уж эти любимые наши… В могилу загонят прежде времени. Мясоедов!.. Распутин!.. Помешались все на этом… — хотел он назвать Распутина нехорошим словом, но не назвал: он тоже был с ним в знакомстве, а жена — и вовсе „украла его сердце“, как сказал этот развратник и хлыст. Боже праведный, ты видишь, что я не хочу ему зла, но оное его уже настигло: эта дура Гусева пырнула его ножом, императрица едва в обморок не упала, когда узнала, а Вырубова, говорят, голосила, как рязанская баба».
Он встал из-за стола, постоял немного и медленно прошелся взад-вперед по кабинету. Ну, Распутин — это не его, военного министра, печаль, очухается и приедет вновь ублажать светских дам. Но Мясоедов, Мясоедов? Неужели действительно — шпион, как о том болтали и, кажется, потихоньку и поныне болтают? Или это — выдумки все того же Гучкова, Родзянко и компании, устроивших в прошлом году позорный спектакль в Думе единственно ради того, чтобы опозорить его, Сухомлинова, и его супругу и свалить его с поста военного министра?
«Нет, господа, более я этого вам не спущу. С меня довольно того, что вы устроили в Думе, этом разбойничьем гнезде революции, и распечатали в газетах. Я буду докладывать государю! И вы дождетесь, что одного из вас, бог даст, повесят прежде, чем вы повесите Мясоедова, за коим вы конечно же видите в петле и меня только потому, что Мясоедов — друг моего дома, и ничего более. Да-с, судари, и ничего более», — рассуждал он, мягко ступая по цветному паркету.
И решил позвонить Вырубовой, в лазарет, — не вернулся ли Распутин? Но ее не оказалось на месте, и к телефону подошла Надежда Орлова.
— Анна Александровна во дворце, — ответила она. — Что ей передать?
— А вы кто такая? — недовольно спросил Сухомлинов.
— Старшая сестра лазарета.
— В таком случае, сестрица, передайте нашей благороднейшей Анне Александровне, что я позвоню позже. Сухомлинов у аппарата.
— Хорошо, ваше превосходительство, я передам тотчас же, как только Анна Александровна появится. Более ничего передать не надо?
— Нет. Впрочем, скажите почтеннейшей Анне Александровне, что я звонил ей по весьма экстренному поводу. По поводу одного нашего общего друга, если хотите.
— Он скоро возвращается в Петербург, — неожиданно услышал Сухомлинов в телефонной трубке так просто, как будто у телефона и была Вырубова.
— Я не понимаю вас, сестрица, — сказал Сухомлинов. — Вы-то откуда знаете, о ком я хотел говорить с Анной Александровной?
— Знаю, ваше превосходительство: вы хотели узнать о здоровье уважаемого святого старца, — ответила Надежда, нисколько не рисуясь.
Сухомлинов качнул головой. «Однако, милая Анна Александровна, вы знаете, кого брать к себе на службу», — подумал он и подтвердил:
— Пусть будет по-вашему, сестрица. Именно об этом я и хотел узнать. Благодарю за любезность и желаю вам всего доброго на вашем благородном поприще. Да, сестрица: у вас там лежит один раненый офицер, — Анна Александровна мне говорила. Штабс-капитан и инженер. Как его самочувствие?
— Хорошее, ваше превосходительство. Он даже ухаживает за дамами.
— В таком случае будет жить. Благодарю вас, сестра…
— Но его у нас уже нет, переведен в Петербург.
Тут что-то зашипело — и разговор оборвался.
Сухомлинов положил трубку на рычаг, дал отбой и медленно прошелся по кабинету, грузный и черный в своем мундире, и думал: царь недоволен Главным артиллерийским управлением и конечно же его министерством, а быть может, и им самим и требует представить ему доклад, что случается не очень часто. Наоборот, часто бывает так, что готовые доклады министров лежат у него неделями, нечитаные. Значит, верховный главнокомандующий нажаловался на него, военного министра. А что он-то, военный министр, может сделать, коль Главным артиллерийским управлением командует фактически великий князь Сергей Михайлович? Двоюродный дядя царя…
И этот злосчастный полковник Мясоедов кому-то наступил на мозоль — и вот о нем вновь вспомнили родзянки, гучковы и прочие. Так что же все-таки случилось?
— А-а, бестии, опять в поход собрались против Сухомлинова, мальбруки несчастные, — произнес он раздосадованно и сел за стол писать проект доклада царю…
И услышал, как кто-то шумно вошел в кабинет и громко закрыл высокую, массивную дверь, а когда поднял глаза — увидел самого главного и самого недоступного врага своего, не признававшего никаких министерских субординаций и вот, извольте видеть, пожаловавшего личной персоной сверх всякого обыкновения и вопреки своей гордыне, даже без предварительного телефонного звонка: могут ли его принять?
Увидел действительного статского советника и камергера двора, помещика крупнейшего и председателя Государственной думы Родзянко, которого рад бы не видеть вечность. Однако о нем только что говорил царь, и надо было встречать, как и положено.
— А-а, любезный всякому русскому сердцу глас народа оказал нам, чиновникам правительства, столь высокую честь собственной персоной. Рад весьма и очень и предуведомлен государем, достопочтеннейший Михаил Владимирович, — сказал он сладким голоском, встав из-за стола и направляясь к гостю.
Родзянко шел к нему как борец или как замоскворецкий купчина времен Островского — огромный в своем длиннополом черном сюртуке, набитый жиром сверх всякой меры, и смотрел на него, как с минарета, словно хотел насквозь рассмотреть, да это было невозможно трудно: Сухомлинов все учел тотчас же и был верх любезности.
И подумал Родзянко: «Нафабренный старый петух. Счастливый супруг и несчастье России. И ничтожество. И царедворец и льстец. Удастся ли нам дать тебе под зад вместе со всей твоей распутинской камарильей, равно как и вместе с красавицей Катериной, которая стоит нефтепромышленнику Манташеву не одну сотню тысяч? И еще вместе с самим Манташевым, и еще Мясоедовым, а также Андронниковым? Я много дал бы, если бы знать это наперед, ваше превосходительство, но для этого мне придется приложить много сил, чтобы сломить упрямство государя и загнать всю вашу распутинскую камарилью подальше от Петербурга. Два года назад мне это почти удалось, но царица немедленно известила Распутина, вскоре он приехал в Петербург…»
Этим все и кончилось.
Сухомлинов обо всем этом хорошо знал и в душе потешался сейчас: «Говорите, говорите, любезнейший глас народный. О старце, конечно, — сапоги всего лишь предлог. Но старец был и будет, ибо за его спиной стоит государыня. Вы в этом уже убедились. И еще убедитесь не раз. Старец вот-вот возвратится в Петербург. И во дворец», — грозился он своему нежданному клятому гостю, но Родзянко все понимал отлично, потому что, пожав его толстую руку своей борцовской рукой, зарокотал на весь кабинет грубоватым голосом:
— Ну, положим, радоваться-то вам особенно нечего от моего присутствия, Владимир Александрович, не гневите бога. И я пришел к вам не для объяснения в любви, коей особенно и не питал, как сие вам ведомо, а для разговора крайне важного и имеющего государственный характер и значение: разговора о сапогах. С «вашей» енотовой шубой, извлеченной из сундука и пахнущей нафталином, как он сам о себе сказал, с Горемыкиным, говорить не желаю. И Маклаковым тоже.
— Потому что вы всем министрам предлагаете уходить со своих постов, а они вас не слушаются? — подковырнул Сухомлинов как бы шуточно.
— Это другой вопрос. И Горемыкин, например, сказал мне: «А мне здесь хорошо», то есть на посту председателя кабинета министров. Маклаков ничего не говорил, только покосился на меня.
— Вы советовали государю и меня уволить в отставку, не так ли? — продолжал Сухомлинов в том же шутливом тоне.
— Да, советовал. И вам могу посоветовать: уходите, пока не поздно, — не моргнув глазом, ответил Родзянко и продолжал: — Но я пришел к вам не по поводу отставки, а по поводу сапог для армии.
— Да откуда вы знаете, Михаил Владимирович, что в армии недостает сапог? Удивительный председатель Государственной думы: все знает.
— Сорока на хвосте приносит, отсюда и знаю. Итак, я пришел к вам, вернее, приехал на моторе, движимый желанием быть в этот грозный для отечества и престола час полезным России и армии. Месяц тому назад вы приглашали меня помочь вам убедить государя не отменять мобилизации. Теперь я прошу вас помочь избранникам народа занять достойное место в наших общих усилиях, направленных на достижение победы над врагом.
Сухомлинов не забыл тех тревожных дней, когда решалась судьба мобилизации: да, тогда он сам приглашал к себе Родзянко на помощь, чтобы он воздействовал на царя, поверившего в сладкие песнопения Вильгельма и отменившего мобилизацию. Родзянко пришел и помог, вместе с Сазоновым.
Сейчас Сухомлинов думал: «А быть может, с этого начнется наше примирение, общая для отчизны беда сблизит нас? Вряд ли, но попытаться следует», — решил он и ответил с видимой готовностью:
— Я весь — к вашим услугам, Михаил Владимирович, — и пригласил гостя садиться, ибо стоять рядом с этой громадой было явно не в его пользу.
Родзянко откинул в стороны полы черного сюртука, сел в кресло, и оно со свистом вздохнуло под его тяжестью и скрылось под ним и полами сюртука его, как под крыльями, и лишь одна макушка спинки робко выглядывала из-за его головы.
Сухомлинов хотел сесть в кресло напротив, но и это было ему невыгодно, так как сравнительно с Родзянко он выглядел бы коротышкой, и сел за стол, вытянулся, сколько можно было, незаметно поправил Георгиевский крест.
— Ну-с, с чего же мы начнем, милейший Михаил Владимирович? — спросил он с улыбкой.
Родзянко смотрел на него — холеного и мрачного в мундире, с крупным лицом, с утолщенным носом и кокетливой бородкой-козликом — и молчал, словно изучал противника.
И Сухомлинов смотрел в его слегка заросшее бородой жирное лицо и серые, нетерпеливые глаза, сверлившие его усердно, зло, и с жестких белых губ его не сходила приветливая улыбка, как будто он до смерти был рад гостю. «За душу тянет. Сапоги — это всего лишь предлог. Ну, ну, глас народный, посмотрим, что у вас получится. У государя-то я буду прежде вас, а сие кое-что означает», — думал он.
Родзянко наконец сказал:
— С сапог. Обыкновенных сапог русских недостает в русской армии. Абсурд же! Воруют, скоты, ваши интенданты, а фабриканты саботируют поделку или придерживают в лабазах в видах взвинчивания цен. Все — разбойники и воры, — рокочущим басом возмущался он и, посмотрев на висевший за спиной Сухомлинова портрет царя, продолжал: — Государь соблаговолил согласиться привлечь к сему делу общественные силы в лице думских депутатов и всероссийских Союза городов и Союза земств. Но прежде я решил прийти к вам, ибо интендантскими делами ведает ваш Шуваев.
Сухомлинов позвонил по телефону генералу Шуваеву и спросил:
— Дмитрий Савельевич, как у нас обстоит дело с сапогами? У меня сидит председатель Государственной думы Михаил Владимирович Родзянко… Забастовщики мешают? Это — компетенция Джунковского, пусть он их и усмиряет. Нам потребны сапоги… Однако Михаил Владимирович говорит, что сапог уже недостает… Что-о? — неодобрительно спросил Сухомлинов и строго попенял: — Генерал Шуваев, председатель Государственной думы, гласа народного, не может заниматься не своим делом, — и посмотрел на Родзянко, как бы говоря: «Слышите, как я его отчитал? За вас».
— Остолоп, — заметил Родзянко. — Скажите ему, что я внесу запрос на заседании Думы, как только она начнет свои занятия, и просвещу его с трибуны, кто и чем должен заниматься.
Сухомлинов сказал в трубку:
— Михаил Владимирович намеревается внести запрос правительству на заседании Думы, и тогда вам несдобровать… Миллиона два еще наберется в лабазах? Так бы и говорили… Нет, представьте мне соответствующий доклад, я буду на днях на высочайшем приеме у государя и доложу ему. Я закончил разговор, — заключил он, как царь, и, повесив трубку, дал отбой и спросил у Родзянко: — Слышали? Сапог вполне достаточно, так что ваша миссия значительно облегчается. Но забастовщики тормозят.
— На забастовщиков есть полиция и казаки, так что неча на зеркало пенять. И тем не менее я прошу вас помочь мне. Шуваев ничего толком не знает и верит своим чиновникам больше, чем следует, — настаивал Родзянко и продолжал: — Прикажите воинским присутствиям или кому там положено по вашей части, поставьте сей предмет в совете министров, а я поговорю с Горемыкиным, чтобы мне разрешили созвать съезд земских управ, на коем мы все и решим. Надо поднять на ноги все губернии, ибо в одной губернии есть кожа, в другой — дратва, в третьей шпильки и гвозди. Надо все это соединить в одно целое, а без сил общественных здесь ничего сделать не удастся. От Думы я привлеку Протопопова.
— Ну, это не по моей части, земские управы, это по ведомству Маклакова, министра внутренних дел, — заметил Сухомлинов, но пообещал: — Однако я помогу вам и внесу представление в совет министров от имени военного министерства… Полагайте, что этот вопрос мы решили.
— До решения еще далеко, но я рад, что мы нашли с вами общий язык, и сегодня же напишу об этом в ставку великому князю… Далее: моя жена, которая попечительствует над делами санитарными, сообщила мне, что Евдокимов не разрешает добровольцам-медикам прилагать свои силы и способности к делу ухода за ранеными, а своих сил у него недостает. В результате неразберихи в его управлении раненые по многу дней лежат неперевязанными, вовремя не эвакуируются, прибывают в тыловые лазареты и госпитали в товарных вагонах, на голом полу, даже без матрацев.
— Что вы рекомендуете мне сделать, Михаил Владимирович?
— Уволить Евдокимова от должности начальника Главного военносанитарного управления и поставить на его место государственного человека. Незамедлительно уволить, пока о такой его распорядительности не узнало общество.
— То есть не узнала Дума, вы хотите сказать? — настороженно спросил Сухомлинов.
Родзянко недовольно ответил:
— Я сказал то, что сказал. Или я обращусь к великому князю в ставку, или к государю, или государыне. Впрочем, она меня терпеть не может и, говорят, покровительствует этому господину. Я обращусь к Марии Федоровне, старой императрице.
Сухомлинов был в затруднительном положении. На Евдокимова уже были жалобы, но ему действительно покровительствует царица. И Родзянко она терпеть не может, впрочем, как и сам царь, считая его главным среди думских смутьянов. И еще не любят из-за Распутина, которого Родзянко поносит неустанно.
И ответил уклончиво:
— Я обещаю вам, Михаил Владимирович, доложить государю. Более пока, извините, ничего обещать не могу.
— Трусите? Государю я и сам доложу, бес посредников, — грубо произнес Родзянко и подумал: «Стоило ли продолжать дальнейший разговор? Этот лукавый царедворец ничего не хочет решать сам. Зря я приехал к нему». И наконец, спрятав свой огромный платок, который все время держал в крупных руках, сказал: — Ну-с, и последний вопрос — о снарядах. С фронтов поступают сведения, что снарядов не хватает…
Сухомлинов незаметно посмотрел на дверь — плотно ли закрыта — и сказал:
— А здесь вы должны помочь мне, глубокоуважаемый Михаил Владимирович. Государь говорил мне в телефон об этом, но сей вопрос весьма щекотлив, ибо он входит в прерогативу его высочества…
— Великого князя Сергея Михайловича, коего следует давно уволить от этого тяжкого бремени? — продолжил его мысль Родзянко так просто, как будто речь шла о каком-то ординарном чиновнике, и добавил: — Поскорее уволить надо потому, что может разгореться скандал. На вашу голову притом. Великие князья еще никогда ни за что не отвечали.
Сухомлинов вздохнул с облегчением. «А с этим несговорчивым думским патриархом, кажется, можно сговориться, свалить великого князя мне не под силу», — подумал он, но решил все же удостовериться хорошенько, как далеко пойти может Родзянко:
— Не положено мне, министру правительства, действия коего Дума критикует на каждом своем заседании, но так и быть, рискну, — сказал он, явно играя в дружбу. — Вы намерены серьезно поставить сей вопрос…
С Родзянко играть было ни к чему, он все видел отлично и ответил запросто:
— Поставлю перед его величеством незамедлительно, пока оный великий князь не промотал все деньги, утвержденные Думой по смете военного министерства, на подарки не промотал Кшесинской. И вашего Кузьму-Караваева тоже надо гнать в шею.
— Кузьмина-Караваева, вы хотите сказать? — весело спросил Сухомлинов. — Его зовут Дмитрием Дмитриевичем.
— Это меня мало занимает… Итак, могу ли я полагать, что вы мне посодействуете? — спросил Родзянко и встал, показывая, что более у него ничего к военному министру нет.
Сухомлинов был почти в восторге: такого чертолома заполучить к себе в помощники — можно ли мечтать о большем? И не важно, что поделка сапог прямого отношения к нему, военному министру, не имела, кое-что тут конечно же можно сделать доброе для армии и, кстати, показать всем шептунам и недоброжелателям, что он, Сухомлинов, не чурается и сапог, черт с ними, и лишь бы солдатушки-братушки могли ходить в атаку чин чином, как все солдаты. Важно что устранение от должности главного бездельника в артиллерии, генерал-инспектора великого князя, поможет людям понять, где зарыта собака. Верховный, Николай Николаевич, не будет валить все шишки на военное министерство.
И Сухомлинов уже готов был задержать своего нежданного союзника и пригласить его отобедать с ним:
— Михаил Владимирович, а быть может, отобедаем у меня и там обсудим все в подробностях? Час уже подходящий, — посмотрел он на башенные часы, показывающие начало второго часа пополудни. Родзянко видел его насквозь и подумал: «Шельма генеральская.
Он полагает, что меня можно заманить в крайне сомнительный салон его Катеньки». И ответил с обычной грубостью:
— Вы генерала Джунковского пригласите, чтобы он хорошенько понаблюдал, как жандарм, кто околачивается всегда в вашем салоне. — И, достав из кармана золотые часы, открыл крышку, посмотрел на них и заключил: — К тому же ваши отстают на десять минут. А мне как раз десяти минут уже не хватает, у меня разговор с Протопоповым и Гучковым.
У Сухомлинова при упоминании имени Гучкова дыхание перехватило от закипевшей злобы, а тут еще намек на неблаговидность его знакомых. Но перед ним был Родзянко, гроза министров, и надо было сделать вид, что ничего особенного он не сказал.
— Не смею настаивать, Михаил Владимирович. Хотя и сожалею крайне, — произнес он с деланной искренностью и тоже, выбравшись из кресла, вышел к Родзянко, измерил его любопытным взглядом с ног до головы и заметил как бы дружески: — Мощный вы человек и грозный глас народный, Михаил Владимирович. Завидно, честное слово.
— Самый большой и самый толстый в России — как я говорил наследнику, когда был представлен его величеством, — сказал Родзянко-и спросил без всяких околичностей: — А вам-то, с вашего позволения, к чему такая мощь? Впрочем, говорят, что у вас очень красивая, к тому же молодая жена, так что я вас понимаю. Но коль взялся за гуж, не говори, что не дюж, мой дорогой.
Сухомлинова передернуло: эка мужлан и нахал! Но ответил:
— На все воля божья, Михаил Владимирович.
— Вот так-то лучше, — произнес Родзянко и, попрощавшись, торопливо покинул кабинет.
Сухомлинов проводил его до двери, потом закрыл ее поплотнее и вслух сказал с яростью:
— Чтоб ты подох, жирный боров!
В это время зазвонил телефон прямого провода в Царское Село. Сухомлинов приосанился, поправил Георгиевский крест и торопливо подошел к столу. Покрутив ручку аппарата, он взял трубку и произнес торжественно и официально:
— Военный министр у аппарата.
И услышал мелодичный голос Вырубовой:
— Здравствуйте, Владимир Александрович. Вы мне звонили?
Сухомлинов расплылся в улыбке и ответил:
— Здравствуйте, дорогая Анна Александровна. Звонил, но вас… Да, я знаю… Обо мне?.. Спрашивала? Что именно интересовало ее величество? Так, так… Я рад безмерно, дорогая Анна Александровна, и полагаю за великое счастье коленопреклоненно предстать перед их величествами в любое благоугодное для их величеств время… Благодарю вас от всего сердца, дорогая Анна Александровна. Да, я знаю и весьма счастлив, что старец благополучно возвращается к нам… С превеликим удовольствием. Сегодня. Слушаюсь, Анна Александровна! Буду ровно в шесть, Анна Александровна… До свидания, милейшая Анна Александровна, — говорил он в трубку и все время кланялся и расшаркивался, а когда трубка умолкла, он положил ее на место, покрутил несколько раз ручку и, сев в кресло, вздохнул с великим облегчением. — Вот так, господа родзянки, гучковы и прочие думские смутьяны. Вы можете витийствовать, сколь душе угодно, а Сухомлинов был и будет. И возможно, не только здесь, в сем кабинете…
Отдаленно и робко загремел гром, но Сухомлинов не слышал его и не хотел слышать.
Ничего.
Сухомлинов был озадачен: Вырубова пригласила его в свой лазарет всего только на чашку кофе, но предупредила, что лазарет обещало навестить также некое высокопоставленное лицо. Что под этим «лицом» явно скрывается царствующая персона, сомневаться было нечего, но кто именно — царь или царица? Но царь только что предупредил, что может вызвать его, Сухомлинова, во дворец с докладом, значит, в лазарете Вырубовой может быть только царица. Но почему она избрала такое место для встречи с военным министром, коль ей ничего не стоило пригласить его во дворец, в свои покои, тоже на чашку кофе или чая, и там переговорить с ним по интересующему ее вопросу? Или тут есть что-то такое, чего не должен знать никто, даже ее венценосный супруг?
И Сухомлинов решил на всякий случай приготовиться: написал на бумаге все, что ему было ведомо о положении дел на фронте, данные о санитарном обслуживании раненых, о медицинском персонале, о том, сколько и где недостает врачей и сестер, госпиталей и лазаретов, белья, и бинтов, и матрацев, и медицинского инструмента, и голову едва не поломал от беспокойства, что еще следует иметь на всякий случай, если царица начнет интересоваться. Но ничего не придумал и решил положиться на волю судьбы.
В Царское Село он ехал на своем черном открытом автомобиле, отвалившись к спинке заднего сиденья и тупо уставившись в ковер, что застилал пол, и в свои горевшие бликами шевровые сапоги.
День был сырой, недавно прошел дождь, и хоть солнце уже и светило по-летнему, однако кругом было грязно, и облака еще висели над головой, тоже серые и угрюмые, будто недовольные, что балтийский ветер пригнал их сюда без нужды и пользы, ибо и без них влаги хоть отбавляй, но ничего поделать не могли: ветер продолжал гнать их, расталкивал вправо-влево и замещал новыми, более синими, и они толпились в небе, как на ярмарке, заслонив солнце и свет так, что казалось, будто на пулковские холмы, на леса и низины уже навалились сумерки.
Но Сухомлинов ничего этого не видел и готовился к встрече с «высокопоставленным лицом». Нет, он ничего плохого не ожидал и не тревожился, хорошо зная, что царь относился к нему в высшей степени благосклонно и, как сказал министр двора Фредерикс, не стал и слушать предложение Родзянко об отставке его, Сухомлинова, с поста военного министра. А царице хорошо известно, что он, Сухомлинов, считается германофилом, так что и с этой стороны ничего худого быть не может, тем более что враги царицы являются и его врагами. И с этого можно будет начать разговор, если Вырубова не завлекла его для каких-то своих целей: втянуть в какое-нибудь предприятие, о котором говорить в телефон нельзя.
Начать разговор с общих врагов. В конце концов, сколько могут эти родзянки, гучковы, андронниковы и прочие терзать его имя и позорить перед престолом и отечеством? Гучков дерется со всеми на дуэлях, и Мясоедов сделал глупость, что не ухлопал его, а государь сделал глупость, что освободил его из Петропавловской крепости. Родзянко же и совсем обнаглел: под видом, изволите видеть, заботы об армии, о сапогах явился на службу к министру его величества и — слыхано ли? — почти потребовал отставки! Военного министра! И это в то время, когда идет война, в коей не последнее значение для победы имеет именно военный министр! Что сказал бы Георг, король английский, если бы какому-то идиоту в парламенте пришла в голову мысль потребовать отставки военного министра Китченера?
«А у нас всего можно требовать: с трибуны этой робеспьеровской думы, со страниц газет, из министерских приемных и из самих кабинетов министров. Чудовищно же, ваше величество! Этак, чего доброго, могут потребовать и революции! Левые в Думе именно этого уже и требовали, отказавшись голосовать за военные кредиты, и выпустили прокламацию „Война — войне“. А что левые думские и внедумские делали во время пребывания у нас Пуанкаре, когда соорудили на улицах Петербурга баррикады такие, что вы не могли ехать по ним с президентом Франции, чтобы не опозориться? Или когда бастовали то там, то здесь, хорошо зная, что вот-вот вспыхнет война и надо думать об обороне отечества, а не о бунтарстве? А ведь все это — только начало, ваше величество. Окажись на фронте неудачи или и того хуже — поражение наших войск, что тогда будет? „Война — войне“? Новый пятый год? Я не исключаю этого, ваше величество… Тем более что союзники терпят ужасные бедствия и отступают на всем Западном фронте. А на наш фронт прибывают новые корпуса противника, и неизвестно, чем кончится дело в Восточной Пруссии. И снарядов уже недостает, потому что командующие сыплют их на неприятеля, как семечки, будто господь посылает их с неба в неограниченном количестве и ассортименте. И раненых даже не во что одеть как следует, и нечем перевязывать, и некому это делать, а думские цицероны томятся от безделья, собирают всякие базарные сплетни и поносят министров и правительство на каждом перекрестке. Так мы не выиграем войну, ваше величество, коль в государстве слишком много развелось демагогов и карьеристов, весь смысл жизни и деятельности коих — подкопы под правительство и верных cлуг государя и престола… Узда и еще раз узда, крепкая, железная, требуется сейчас на таких. Иначе с ними не совладать…»
Так думал Сухомлинов разговаривать с царствующими особами, хотя и не знал — с кем: с царем или с царицей. Да, конечно, лучше было бы с царем, ибо при докладе ему во дворце — не очень разговоришься. Скажет: «Я вас больше не задерживаю», и на том все кончится.
И вот — первое разочарование: у лазарета его встретила не Вырубова, а Надежда Орлова и извинилась от имени своей патронессы:
— Анна Александровна просила меня передать вам, ваше высокопревосходительство, свои извинения. Позвольте мне сопровождать вас при осмотре нашего лазарета.
Сухомлинову это не очень понравилось, но он сказал:
— Благодарствую, сестрица… Не имею чести…
— Старшая сестра Надежда Орлова, — представилась Надежда и сделала легкий реверанс.
— Не ваше ли прошение подано на мое имя относительно службы вашего супруга, штабс-капитана Орлова?
— Мое, ваше высокопревосходительство. Но теперь я узнала, что штабс-капитан Орлов состоит на службе при армии генерала Самсонова, командующего второй армией, офицером связи со штабом фронта.
— Хорошо, сестрица. Я поговорю об этом с главнокомандующим фронтом генералом Шилинским, — ответил Сухомлинов и, чтобы переменить разговор, спросил: — Я могу навестить раненых?
— Сделайте одолжение, ваше высокопревосходительство. Только у нас раненые офицеры лежат в отдельных палатах, а не вместе с нижними чинами. У нас много бывает высокопоставленных чинов, может не понравиться, если солдаты и офицеры будут лежать вместе, — намекнула она на посещение лазарета царицей.
— Гм. Предусмотрительность не лишняя, — заметил Сухомлинов, а в уме добавил: «Воевали вместе, а лечатся порознь. Не очень резонно».
Подойдя к ближней группе раненых, Сухомлинов козырнул и поздоровался:
— Здравствуйте, господа. Как идет выздоровление?
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.
— Лечимся отменно, так что можно возвращаться и на фронт.
— Ну, торопиться не следует, господа. Прежде всего следует хорошенько поправиться.
— Некоторым из нас здесь нечего и делать, а нас не отпускают, — жаловались офицеры.
Вырубова сама пришла к Сухомлинову на лужайку и сладко поблагодарила:
— Я счастлива, дорогой Владимир Александрович, что вы оказали нам честь, и признательна вам.
Сухомлинов приложился к ее мягкой белой руке, надушенной бог знает какими духами, и не остался в долгу:
— Ия благодарю вас, милейшая Анна Александровна, за то, что вы пригласили меня познакомится с истинными героями поля брани.
Вырубова продолжала, когда шли в лазарет:
— Я и позволила себе пригласить вас для того, чтобы испросить у вас совета: быть может, вы поручите Джунковскому принять надлежащие меры предусмотрительности и избавить старца от докучливых посетителей и почитателей? Или, не дай бог, от новых гусевых.
Сухомлинов хотел подчеркнуть, что Джунковский — это по ведомству министра внутренних дел, и заметил:
— Но, милая Анна Александровна, я, разумеется, рад, что Григорий Ефимович… — он не назвал его «наш друг», — однако Джунковский…
Вырубова прервала его:
— Я понимаю: это — епархия Маклакова. Но вы — военный министр и можете влиять на любого министра. Кроме того, вы можете поручить это дело начальнику генерального штаба или генералу Белецкому, в распоряжении коего имеются соответствующие возможности.
Сухомлинов подумал: приказывает, как государыня. Или они сговорились с ней? Ох, похоже, что именно так и есть, и заверил:
— Хорошо, дорогая Анна Александровна, я все понял и приму надлежащие меры. Для встречи я пошлю свой мотор, если будет необходимо.
— Благодарю вас, Владимир Александрович. И еще, — продолжала Вырубова. — У Григория Ефимовича есть сын, Дмитрий, и его могут призвать как ратника второго разряда. Как сделать, чтобы его перевели в санитарную часть какую-нибудь? Ему сказали, что он может быть в тридцать пятом Сибирском запасном батальоне, в третьей роте, что находится в Тюмени.
Сухомлинова передернуло: эка ходатайка! Даже знает, в каком батальоне будет служить сынок этого проходимца! Поразительно! — но слушал с подобающим вниманием.
Вырубова и сама понимала, что обращается к военному министру с неподобающей просьбой, но продолжала тем же деловым тоном:
— Можно было бы предписать начальнику Омского округа перевести Дмитрия Григорьевича, например, в санитары. Пока. А там будет видно. Как вы находите: возможно ли это?
Сухомлинов замялся: все, конечно, возможно сделать в России, но перевод нижнего чина из одной части в совершенно другую — это можно было сделать только с высочайшего волеизъявления, то есть по приказанию царя. И он хотел спрятаться именно за это и сказал:
— Сделать, разумеется, попытку можно, милейшая Анна Александровна, но сие предприятие зависит не только от меня, здесь непременно надобно волеизъявление самого государя. Но я подумаю и обещаю вам через денек…
— Благодарю, Владимир Александрович, это я и хотела от вас услышать, — поспешила Вырубова с благодарностями, как бы отрезая ему путь к колебаниям, и, поднявшись со стула, добавила: — А теперь позвольте мне оставить вас.
И направилась к двери, ведшей в соседнюю комнату, прихрамывая на левую ногу и опираясь на палочку.
Сухомлинов тоже встал, как и положено, и был в полной растерянности. Что это за комедию устроила ему фрейлина государыни: пригласив в лазарет, не встретила и вот бросила его в четырех стенах самым бесцеремонным образом, как будто он был ординарным офицером или каким-нибудь знакомым, а не министром. И Сухомлинова подмывало: уйти, немедленно, уехать и доложить обо всем государю в телефон… Это ни на что не похоже — так вести себя, так разговаривать с военным министром, вернее, требовать самым беспардонным образом сделать то, что никто не может, не имеет права делать без повеления монарха.
Однако Сухомлинов каким-то чувством уловил: не могла Вырубова так поступить с ним; выудила у него то, что ей надо, и удалилась, даже не простившись. Значит, она не совсем ушла и еще вернется. Или пошла за гостьей или гостем, о чем говорила.
Тут открылась боковая дверь и вошла царица — высокая и худощавая, величественно-медлительная и строгая, в длинном сером платье и в белоснежном переднике с красным крестом и в такой же косынке, обрамлявшей ее продолговатое, сильно напудренное лицо и стянутой на подбородке так же, как у Надежды Орловой, так что Сухомлинов успел подумать: «Все и вся здесь делается под нее, императрицу».
И, вытянувшись до последней жилки и до последней возможности убрав живот, замер, как на параде, и произнес, как на параде:
— Здравия желаю, ваше императорское величество.
— Здравствуйте, Владимир Александрович. Рада вас видеть, — звонко ответила царица и еле улыбнулась, как будто ей больно было раскрыть рот более свободно, и протянула ему свою длинную руку, белую, как и лицо, и такую холодную, что, когда Сухомлинов, неудобно изогнувшись, как складной аршин, целовал ее, ему показалось, что он прикладывается к камню. — Как доехали, Владимир Александрович? Дорога не грязная после дождя? Не люблю этот холодный Петербург, в нем всегда что-нибудь происходит не так, — продолжала императрица, стоя прямо, как солдат.
Сухомлинову стало обидно: как может не нравиться град Петров, который вся Европа называла «северным Парижем»? Но не скажешь же это императрице, и он поспешно ответил:
— Дожди в наших краях в это время, ваше величество, обычны, так что не извольте придавать им значения, — говорил он и все время ломал голову над вопросом: зачем, почему его, как это теперь видно, пригласила государыня сюда, в лазарет? Неужели… «Неужели тоже будет просить за Распутина или его отпрыска?»
— Я не придаю им значения, но они надоедают ужасно, — говорила императрица, еле шевеля синими губами, и, посмотрев в лицо Сухомлинову серыми, слегка прищуренными и холодными глазами, словно проверяла, можно ли с ним продолжать разговор, сказала: — Присядем, Владимир Александрович, и побеседуем.
Полный Сухомлинов с такой проворностью поставил ей зеленый стул с инкрустированными бронзой ножками, что в ее глазах блеснула искорка удивления: вот вы какой быстрый, но она ничего не сказала и даже не кивнула головой в знак благодарности, а медленно села на стул, положила руку на ломберный столик из красного дерева, увенчанный охряно-розовой яшмой, и застыла, как изваяние, словно фотографироваться приготовилась и позировала державно-грациозно.
Сухомлинов знал, что лазарет опекает московский купец и миллионер Решетников, и не удивился этой с виду простой, но весьма дорогой обстановке в апартаментах Вырубовой, поняв, для кого она предназначалась, и сам сел напротив царицы, вернее, опустился на стул осторожно, на самый краешек, будто на горячую сковородку и будто боялся обжечься, и застыл в почтительной покорности и готовности в любую секунду вскочить и встать во фронт.
Так они и сидели молча несколько секунд, как бы рассматривая друг друга, хотя царица смотрела совершенно равнодушно, и холодно, и царственно-покровительственно, а Сухомлинов пожирал ее своими выпуклыми, сияющими глазами и готов был кинуться в огонь и в воду, прикажи лишь она ему даже знаком, а не только словами. И все время держал грудь колесом, показывая любимый крест святого Георгия на левой стороне груди, затянутой черным мундиром так плотно, что вот-вот золотые пуговицы-сучочки могли сорваться со своих мест и посыпаться на персидский ковер, зеленый, как майская лужайка.
И все время беспокоился — не выглядит ли он слишком грузным и старым, — и подтягивал, подбирал живот так, что уже и дышать было трудно. Но надо отдать ему должное: выбритый до последнего волоска, одетый в безукоризненный гвардейский черный мундир с золотыми позументами, с глазами живыми и улыбчивыми, он казался и на самом деле моложавым, и крепким, и полным энергии, хотя холеная белая бородка — баланж и роскошные усы выдавали его годы, да мешочки под глазами портили все дело и достаточно выразительно напоминали далеко не о молодости.
Не впервой он видел царицу, не впервой разговаривал с ней, бывая во дворце, а то и сидя за одним столом во время высочайших чаепитий или обедов, но так близко и почти интимно, так что дыхание ее слышал, и запах парижской пудры чувствовал, и еле заметные пупырышки на лице видел под косметикой… И впервые увидел ее в простом и даже мрачноватом платье, в монастырски строгой и скромной косынке и без всяких драгоценностей, а с одним обручальным кольцом на безымянном пальце, крупном и белом. И вся она была сейчас белая, как мукой осыпанная, — лицо, голова, плечи, и холодная как лед, и это придавало ей какую-то скитскую отрешенность от мира человеческого и всех страстей его и треволнений.
И торжественно ждал, пока она заговорит, не смея, не имея права заговорить первым, и смотрел прямо в будто неживое лицо, в глаза, зоркие и полные самоуверенности и властолюбия.
Наконец она спросила:
— Вы уже видели наших раненых героев офицеров? — произнесла она последнее слово с легким немецким акцентом, так что слышалось, как «официер», и продолжала: — Не правда ли, очень мужественные люди?
— Видел, ваше величество, и беседовал, — ответил Сухомлинов. — Храбрейшие командиры и беззаветно преданные престолу и отечеству, прекрасно воспитанные и дисциплинированные офицеры. С такими можно горы своротить и выиграть любую войну, — говорил он убежденно, с гордостью, как бы желая подчеркнуть: «Вот каких молодцов мы воспитываем, ваше величество. Военное министерство воспитывает. При непосредственном участии верноподданного вам слуги, ваше величество», и вновь замер и ждал, пока заговорит императрица, и смотрел, смотрел на нее, — вернее, пожирал своими большими серыми глазами и улыбался раболепно и преданно.
Императрица отвечала ему внимательностью и доверием и как бы говорила: «Я знаю, что вы — порядочный человек и преданный друг, милый Владимир Александрович, и ценю это вне зависимости от того, что о вас болтают ваши и наши недруги и открытые враги, так что можете положиться на мою к вам благосклонность. Я даже знаю, что вам сегодня говорил этот мерзкий Родзянко: предлагал уйти в отставку. Но не дождется этого, государь не любит его крамольное сборище — Думу, которую ему навязали Витте и Николашка, но вы понимаете: война, нельзя подрывать патриотический дух народа…»
Сухомлинов не знал, так ли и об этом ли думала императрица сейчас, но ему хотелось, очень хотелось, чтобы она думала о нем и о его враге именно так, и втайне надеялся, что она скажет что-нибудь в этом роде вслух.
Но императрица спросила так просто, как будто только что вернулась с позиций:
— Говорят, у нас много раненых и нижние чины вынуждены подолгу ждать, пока их перевезут в тыловые лазареты. Это правда?
— Правда, ваше величество. Раненых много, — грустно ответил Сухомлинов, вздохнув. — Но у противника их еще более. Макензен и Франсуа потеряли половину списочного состава своих корпусов и так поспешно отступают, что и раненых оставляют на поле боя, — говорил Сухомлинов и спохватился: а если ей не понравятся такие слова о ее соотечественниках? И изменил разговор: — То есть я хотел сказать, что санитарное дело поставлено у всех из рук вон плохо, и я осмелюсь доложить, ваше величество, что у генерала Евдокимова, в военно-санитарном управлении, тоже не все ладится: раненые офицеры только что говорили мне об этом в не совсем радостном тоне и виде.
Императрица поджала и без того тонкие губы и произнесла сухо и неприязненно:
— Фон Франсуа, говорят, очень недисциплинированный генерал, и я не удивилась бы, если бы он попал в плен к нам. Любопытно, как с ним будет управляться этот синий чулок, Гинденбург, которого Мольтке откопал в ломбарде Ганновера? А о генерале Евдокимове — это все мерзкий Родзянко распространяет слухи такие. Его же поддерживает ее величество Мария Федоровна. Но я советую вам, когда вы будете У государя, доложить ему об этом устно.
Сухомлинов подумал: «Уже знает, что я буду у императора. И вообще: все знает. Поразительная осведомленность» — и с готовностью ответил:
— Благодарю, ваше величество. Я непременно доложу государю о жалобах раненых офицеров.
— Жалобах? — удивленно спросила императрица. — Каких же?
Сухомлинов понял: он сказал лишнее — и императрица обиделась, так как именно она поддерживала генерала Евдокимова, но вывернулся и ответил якобы беззаботно:
— Пустяки, ваше величество. Речь шла о бинтах, всего только.
— Ну, это действительно пустяки, — успокоилась императрица и умолкла. Но через секунду-две спросила: — А как вы полагаете, Владимир Александрович, противник действительно бежит под защиту крепости Кёнигсберг? — произнесла она с чисто немецкой точностью «Кёнигсберг» вместо обычного русского произношения «Кенигсберг», — фон Ренненкампф убежден, что это именно так. Но тогда какой же смысл гнать Самсонова не перехват, как вы, военные говорите, противника, коего невозможно будет застать? — неожиданно спросила императрица, как истый генерал.
Сухомлинову, военному министру, оставалось только пожать своими могучими плечами и развести руками. Откуда царица знает такие тонкости замысла командования — гадать было нечего: супруг не делает от нее секретов. Значит, можно понять, что ни государь, ни государыня не одобряют действий великого князя? «Однако же оба верят Ренненкампфу, который засыпает Царское Село победными реляциями и рисует фантастическую картину своих побед и бегства противника под Кенигсберг. И врет сверх всякой меры и надобности, каналья», — мысленно заключил Сухомлинов, а вслух ответил довольно уклончиво:
— Я не смею вмешиваться, ваше величество, в дела верховного главнокомандования, коему государь вверил ведение войны…
Императрица жестко заметила:
— Волей монарха вы — не посторонний, милый Владимир Александрович, а его величества военный министр. Лорд Китченер влияет на Френча? И вы должны влиять на Николая Николаевича…
Сухомлинов был взволнован: императрица явно благоволит ему. Надо ли мечтать о большем? Слышал бы Николай Николаевич эти слова! И все родзянки! И все враги его, военного министра! Но так он думал, а сказал иначе:
— Я польщен, ваше императорское величество, столь благосклонным ко мне вашего величества отношением, но, право, я всего только — слуга и раб государя и ваш, — подсластил он, привстав, стукнул каблуками и кивнул бритой головой, благо был без фуражки, а то она упала бы к ногам императрицы.
Это понравилось царице, и она похвально сказала:
— Я… Мы с государем знаем это и уважаем вас, и я благодарю вас за верноподданническую службу престолу, — «отечеству» она не сказала и поднялась со стула, как бы давая понять, что беседа закончена. И ни одного слова, ни одного вопроса о Екатерине Викторовне.
Сухомлинов тоже поднялся, а вернее, вскочил со стула, как будто подбросила его пружина, но был уверен: нет, императрица сказала не все, и ждал ее слов, выпятив грудь с крестом Георгия, который царица давно заметила и посматривала на него.
И высокопарно сказал:
— Я был безмерно польщен, ваше величество, что вы соблаговолили уделить мне так много вашего драгоценного времени. Счастлив буду всегда коленопреклоненно быть вам полезным и повергаю к вашим августейшим стопам верноподданническое уважение и преданность, — и опять кивнул головой молодецки-лихо, одним рывком.
— Благодарю вас, — промолвила императрица тихо и, как показалось Сухомлинову, печально. И действительно, следующую фразу она сказала с печалью: — Меня не все министры понимают и не все преисполнены таких благородных ко мне чувств, как вы, Владимир Александрович. И ваша милая Екатерина Викторовна, — наконец назвала она имя супруги Сухомлинова.
— Счастлив это слышать от вас, ваше императорское величество. Полагайте, что я… Что мы с супругой — рабы верные и неизменные вашего величества, — старался Сухомлинов и ждал, ждал, что же еще скажет ему царица в этом далеко не царском месте для этой странной аудиенции, и был уверен, что она всего еще не сказала.
И не ошибся: императрица помолчала несколько секунд, настороженно посмотрела на дверь, что вела в комнату Вырубовой, и сказала, как бы вспомнив:
— Да, я едва не забыла вам сказать, милый Владимир Александрович. Я слышала, о чем вас просила Аннушка, и со своей стороны прошу вас: помогите ей, бедняжке, в ее просьбе относительно ее друга и его семьи. Я знаю, она страшно переживает. Несчастный старец еще не совсем оправился после покушения на его жизнь, и ему потребен будет покой, когда он возвратится в Петербург, и охрана. Я не хочу просить об этом Маклакова, а вас прошу.
И Сухомлинов подумал: «Боже, как зыбко все в сем подлунном мире! Откажи я исполнить сию несоответственную просьбу — все благоволение монархов ко мне рассеется, как дым. Но отказать такой просительнице непостижимо. Что творится, что делается у нас на святой Руси и чем сие кончится? Гришка Распутин, самая одиозная личность и самый мерзкий прохвост, совершенно загипнотизировал монархов, а вернее — царицу! Доктора философских наук. Невероятно. Шизофрения какая-то, а точнее — мистика», но вслух сказал:
— Я нахожусь, ваше величество, в трепетном волнении, что заслужил перед вами подобное высочайшее доверие, и приложу все старания, чтобы исполнить ваше монаршее волеизъявление…
— Просьбу, Владимир Александрович. За Аннушку, — поправила его царица.
Сухомлинов готов был воскликнуть: «Да какая же это просьба, черт побери? Испробуй я не исполнить ее — голова с плеч. Но я исполню вашу просьбу, ваше величество. Найду способ исполнить. При помощи Белецкого ли, Джунковского ли…» — и вновь вслух сказал:
— Ваша августейшая просьба, ваше величество, для покорного раба вашего будет всегда божественным предзнаменованием и благоволением… — и опять кивнул с лихостью гусара, да еще прозвенел шпорами, громко стукнув каблуками своих зеркально сиявших сапог.
— Я рада слышать это, милый Владимир Александрович, — промолвила императрица нежно и признательно и добавила, как бы давая понять, что долг платежом красен: — Да, а о Евдокимове я подумаю и поговорю с государем, — и вдруг спросила: — А как вы полагаете, великий князь возьмет Берлин? У него ведь достаточно сил для этого, не правда ли?
Сухомлинов вытянулся от неожиданности и не знал, что и говорить: «Царица интересуется явно не своими делами, но уж если интересуется — могла бы осведомиться у своего супруга, а не у военного министра, коего едва не обвинили в Думе в пособничестве шпионам, когда речь шла о Мясоедове. Что скажет или подумает публика, если ей станет ведомо, что военный министр сообщает императрице — немке к тому же — данные о военных действиях русской армии против немцев же? И что подумает или скажет публика о самой императрице в таком случае? Скандал невообразимый получится». И ответил:
— Сил у верховного вполне достаточно, ваше величество: две армии против одной неприятельской.
— Тогда почему же он медлит? Ведь государь ему повелел, и он обязан строго следовать монаршему предписанию, — произнесла императрица и спросила: — А вы не полагаете, что на него могут иметь дурное влияние его приближенные?
— Вполне вероятно, ваше величество, — поддакивал Сухомлинов, — но я полагаю, что ставка приложит к исполнению воли государя все свои силы и способности.
— Вы так уверены, что ставка обладает ими в должной мере и достатке? — продолжала царица, нимало не заботясь, что вмешивается действительно не в свое дело.
Как бы там ни было, а Сухомлинов отчетливо видел: ненавидит царица верховного смертельной ненавистью и даже не стесняется третировать его, называть унизительно «Николаша», чтобы и имя его отдалить от царя Николая. Но тогда позволительно спросить: кого же она предпочитает поставить на место великого князя?
У Сухомлинова пот выступил на лбу от догадки: «Боже, неужели моя карьера и судьба покоятся в этих белоснежных, пусть и безжизненных, пусть и холодных руках императрицы, одного слова которой супругу может быть вполне достаточно, чтобы все стало на место: чтобы верховный перестал быть верховным? Не зря же она упомянула имя лорда Китченера, коему подчинен главнокомандующий английскими войсками на западном театре фельдмаршал Френч?» — рассуждал он с наслаждением и тайной надеждой.
Он не знал, что царица и не помышляла о нем, когда речь шла о верховном главнокомандующем, а вдалбливала своему супругу:
— …Ты и только ты должен и обязан взять на себя эту ношу: верховное главнокомандование. Ты — державный вождь народа и не можешь допустить, чтобы Николаша распоряжался армией и страной. Вильгельм не допустил подобного и сам стал во главе войск. И не слушай Сазоновых, Родзянко и прочих, кои тебя отговаривают от этого шага. Им — что? Они заварят такую кашу, что ты потом будешь один расхлебывать ее.
— Ну зачем же так? — заметил царь.
Она знала, что весь кабинет министров во главе с Горемыкиным был против того, чтобы царь возглавил верховное главнокомандование, в том числе против был и Сухомлинов, но такова уж была царица: она гнула свое и сейчас старалась любой ценой удалить Николая Николаевича из Барановичей.
И, получив то, что ей надобно было, сказала:
— Я благодарю вас, милый Владимир Александрович. Мотор возьмет у вас Аннушка. Остальное, уверена, вами будет сделано по всей форме. Да, я не хотела бы, чтобы просьба Аннушки стала кому-либо известна.
— Можете полагаться на меня, ваше величество.
— Благодарю вас. А теперь прошу сопровождать меня в посещении раненых нижних чинов и офицеров, ради чего я приехала сюда, — произнесла она наивно-доверительно, как будто Сухомлинова можно было убедить, что она именно и пришла в лазарет ради того, чтобы осчастливить раненых своим вниманием.
Он поклонился благодарно и подумал: «Хитрите, ваше величество. Вас интересует: не пора ли подыскать нам с великим князем другое место? Но тогда с какой стати я буду радеть по поводу Гришки, коему место — на Сахалине, как говорил Петр Аркадьевич Столыпин? И коему вы, доктор философских наук, поклоняетесь, аки идолу. И моя Катерина следует за вами, а мне приходится делать сейчас вид, что и я — друг этой хлыстовской канальи. Отвратительно же сознавать, что ты делаешь себя идиотом по собственному вдохновению».
Царь играл в бильярд, один на один, гоняя шары по зеленому полю небольшого стола и то и дело вслух приговаривая:
— Клопс-штос, желтого к себе в середину, — но не мог положить ни одного и сокрушался: — Не идет, Митя, рука что-то дрожит, — вспоминал он двоюродного брата, великого князя Дмитрия Павловича, с которым не раз играл «клопс-штос».
Так и не загнав в середину ни одного шара, он положил кий на стол, взял папиросу, понюхал ее и произнес:
— Хороший табак возделывают турки. Не пришлось бы и с ними воевать. Немцы окопались в Порте, как у себя дома, и всего можно ожидать.
Закурив, он подошел к огромному окну, постоял немного около него, рассеянно посмотрел на парк.
Над парком низко плыли серые облака и вот-вот, казалось, зацепятся за макушки деревьев и заволокут их мутным туманом, но не спускались с поднебесья, словно боялись, что им попадет за это своевольство, и тянулись куда-то на восток, подальше от дворца.
Царь пыхнул дымом, посмотрел на настольные золотые часы, что стояли на мраморном камине под стеклянным колпаком, бросил косой взгляд на антресоли, ведшие из будуара царицы под потолок кабинета, и, подойдя к небольшому письменному столу, перелистал бумаги в раскрытой папке, черной, как ночь, что положил ему министр двора граф Фредерикс.
В папке были рапорты о делах удельных имений, донесения верховного главнокомандующего Николая Николаевича, телеграммы Ренненкампфа о победе при Гумбинене, телеграммы союзников из Парижа, из Лондона, доклады министров, записки великих князей со всякого рода просьбами, и, если бы их все читать, потребовался бы не один день. И царь не читал их, а листал, стоя, курил и хмурил рыжие брови. Эка расписались! Нет бы заниматься делами государства, так они строчат и строчат, можно книги издавать, если отправить в типографию. За чем смотрит Горемыкин, последний доклад которого был, кажется, в прошлом столетии? «Стар слишком или не любопытствуете, чем занимаются ваши министры, Иван Логинович? Следует лучше вам управлять кабинетом. И Николай Николаевич не пишет докладов, а шлет краткие телеграммы. Или и он действительно возомнил себя монархом, как Алике говорит? И не считает необходимым знакомить меня с положением на фронтах подробно? Надо туда самому поехать и послушать доклад ставки на месте», — думал он.
Кабинет был слишком большой, так называемый второй кабинет, в котором он обычно принимал министров, а сам царь был слишком низкорослым для такой палаты и совсем терялся в нем, заставленном столом для бильярда, круглым столом, покрытым темно-красной бархатной скатертью с золотыми разводами, на котором были аккуратно сложены стопки книг, большей частью военных, стояли фотографии и лежала пачка турецких папирос, и увешан был, как ординарная мещанская квартира, — портретами большими и небольшими в золоченых багетах, картинами мастеров отечественных и фламандских, миниатюрками античных богинь с ангелочками и животными — и никак не подходил для государственных приемов и разговоров, а скорее похож был на комнату отдыха и интимных собеседований.
Однако царь любил именно этот кабинет, и именно за эту интимность, и проводил большую часть дня здесь, тем более что в любое время он мог отсюда наблюдать за царицей, обычно сидевшей на антресолях, под потолком кабинета, занятой рукоделием. Но сейчас он думал не о царице; он думал о том, что и как будет после войны, после победы союзного оружия над противником.
Нет, союзники еще не спрашивали его об этом и не говорили о своих планах. Союзники пока терпели поражения, и им было не до этого. Русские же армии громили врага и в Галиции, и в Восточной Пруссии, вот-вот возьмут Львов, затем Перемышль, а там — Краков, и Вену, и Берлин, и война кончится. Победой русского оружия. Поэтому именно русский император и должен первым предложить союзникам свой план умиротворения германцев и австрийцев, после их разгрома. Умиротворения на десятилетия. На вечные времена. Чтобы они никогда более не посмели нападать на соседей.
Царь вслух именно так и сказал:
— Да. На вечные времена. Чтобы не смогли более нападать на соседей. Никакой империи Габсбургов. Никакой империи Гогенцоллернов. И вон с Балкан, из Малой Азии, отовсюду…
Он подошел к бильярдному столу, взял кий и ударил по шару так, что тот перелетел через барьер и громко покатился по кабинету, а «чужой» преспокойно пробежался по зеленому полю и устроился в дальнем углу, а в лузу и не думал прятаться.
Царь поднял упавший шар, положил его на место и обошел вокруг стола, прицеливаясь, какой бы шар стукнуть еще разок, но не ударил, а, обходя стол, увидел белого медведя на камине, щелкнул его по черному носу и сказал:
— Вот так, мой белый друг: ты будешь хозяином Ледовитого океана, а я буду хозяином земли русской. И Балкан. И Царьграда. И Малой Азии.
В это время вошел Сухомлинов — тихо, осторожно, будто его могли укусить здесь, и, вытянувшись во весь свой небольшой рост, помпезно отчеканил:
— Здравия желаю, ваше величество. Явился согласно с вашим повелением.
И, стукнув каблуками объемистых лаковых сапог, в которые можно было обуть слона, поклонился и застыл у двери, зажав черную папку с бумагами в мясистой левой руке, а правую вытянув по швам.
Он был в любимом своем гвардейском черном мундире, а не парадном, расшитом золотом, и царю это как будто не понравилось, так как он посмотрел на него, на его сапоги хмуро и неприветливо, но, видимо, понял, что парадная одежда сейчас была ни к чему, да и сам он был в обыкновенной гимнастерке защитного цвета и в таких же брюках, убранных в аккуратные шевровые сапоги.
— Здравствуйте, Владимир Александрович, — ответил царь негромко, но приветливо и вышел из-за стола — заросший рыжеватой бородой, сухощавый и даже тщедушный против голощекого и налитого жиром Сухомлинова — и продолжал: — Я давно жду вас, чтобы порадовать: его императорское высочество великий князь сообщил мне по телефону, что наши доблестные первая и вторая армии ведут энергичную атаку противника в Восточной Пруссии и полны решимости изгнать его из нее в самое ближайшее время. Не правда ли, приятные сведения? Послы союзников могут теперь порадовать Лондон и Париж, что мы честно исполняем свой союзнический долг.
Сухомлинов видел: царь — в отличном расположении духа, и с готовностью поддержал его слова:
— Я вполне разделяю, ваше величество, ваше высочайшее удовлетворение, — и отметил: «Доклад пройдет отменно. Но, к сожалению, ваше величество, я не могу сказать этого о союзниках, кои не исполняют свой долг перед нами и не очень-то торопятся оказать нам воспомоществование в орудийных патронах и прочем снаряжении», но решил, что с этого начинать не следует, чтобы не испортить царю настроения, однако шпильку союзникам все-таки подпустил, сказав: — Если бы послы союзников помогли нам перед своими корпорациями в снаряжении наших армий надлежащими припасами, я был бы избавлен от необходимости торговаться с нашими промышленниками по поводу каждой винтовки и патрона, которые без взяток совершенно не хотят производить.
Царь спросил:
— И промышленники берут взятки?
— Берут, ваше величество. Путилов запросил тридцать шесть миллионов на изготовление производства снарядов, а ему достало бы и двух миллионов. Другие заводчики, если позволите доложить, ваше величество…
— Потом, после, Владимир Александрович, — отмахнулся царь и, подойдя к столу, на котором лежала карта, поправил ее, пригладил рукой и продолжал: — Я вот курил турецкие папиросы, кои мне передал через Фредерикса турецкий посланник Фахреддин, и думал спросить у вас: как вы полагаете, Турция вступит теперь в войну на стороне Германии после заключения с последней союзного договора? Сергей Дмитриевич — имел он в виду Сазонова, — говорит, что Вильгельм теперь может еще более разжечь мечту пантюркистов о великой Турции. Что доносит ваш военный атташе из Константинополя?
Сухомлинов не был готов к подобному разговору, хотя все знал хорошо, и подумал: какая связь между папиросами и возможной войной с Турцией? Улита едет, да когда-то будет. А впрочем, и то хорошо, что царь первым начал разговор и его не придется тянуть за язык, как всегда при докладах: слушает и молчит. И Сухомлинов решил поддержать такое начало беседы, тем более что знал хорошо об устремлениях турецких султанов и пантюркистов: о великой Турции с включением в нее Кавказа, Крыма, долин Волги и Камы и даже некоторых районов Сибири, где проживало небольшое количество русских турок. Об этом мечтал еще султан Абдул Хамид, но его давно свергли младотурки — шесть лет тому назад, а новый султан Магомед Пятый, посаженный на трон лишь в прошлом году, вряд ли по старости способен что-либо сделать, так как Турцией фактически правил младотурецкий комитет «Единение и прогресс», свергнувший прежнего султана.
Но почему царь спросил о Турции так вдруг, не предупредил в телефон, чтобы можно было подготовить надлежащие данные по сему вопросу? — думал Сухомлинов. Или Сазонов получил новые сведения о намерении турок после заключения ими союзного договора с Германией? Или получил новые сведения о намерениях Вильгельма самых последних, после благополучного прохода в Дарданеллы броненосцев «Гебен» и «Бреслау», а ему, Сухомлинову, ничего не сказал? Или Григорович, морской министр, что-то узнал важное о намерениях Порты, доложил царю, и вот он проверяет его, военного министра, насколько он осведомлен о положении дел на Кавказе? А быть может, Родзянко подложил очередную свинью, когда разговаривал с царем? «Черт их знает, от кого и когда надлежит ожидать подвоха. Или, может быть, этот пройдоха и болтун Палеолог что-то получил из Парижа и настращал государя новой войной на Кавказе? Не логичен вопрос, ваше величество: говорили о турецких папиросах — и вдруг спрашиваете о возможной войне с Портой. Какая связь между папиросами и войной?» — рассуждал он, но думать было некогда, царь ждал его ответа, и он ответил, как всегда, будто стоял за кафедрой в академии, уверенно и свободно:
— Турецкая армия, ваше величество, слишком истощена предыдущими войнами на Балканах, с Грецией, к тому же плохо обучена, плохо вооружена и не способна быть сколько-нибудь серьезным противником нашей доблестной Кавказской армии. Военный атташе, генерал Леонтьев, утверждает, что армия Порты — это сборище завшивевших оборванцев, которые и спят-то даже на голой земле, за неимением надлежащего количества казарм, матрацев и белья, и лишь умеют ревностно молиться аллаху, при любых обстоятельствах, в том числе и на поле брани. Однако, под давлением немцев, могут напасть на наши кавказские границы, дабы мы вынуждены были бы отвлечь несколько корпусов с нашего западного театра.
Царь молчал и курил, стоя возле стола и переставляя книги с места на место — целые стопки книг. И Сухомлинову казалось — сейчас он скажет: «Плохо вы знаете младотурок, Владимир Александрович. Они же века мечтают о захвате половины России во имя своей идеи — великой Турции. А вы — об аллахе…» И приготовился ответить со всей обстоятельностью именно о том, что младотурки готовы будут напасть на Россию тотчас же, как только немцы одержат победу в Восточной Пруссии, а пока будут ждать этого момента и не рискнут бросить вызов России. «Вот так, ваше величество».
Но царь мягко сказал:
— Благодарю вас, Владимир Александрович. Я тоже так думаю. Турция слишком истощена войнами с Грецией и Болгарией, чтобы напасть на нас в ближайшее время. Но и мы теперь не можем из-за «Гебена» и «Бреслау» напасть на Босфор и бомбардировать Константинополь, чтобы развязать извечный гордиев узел: вопрос о проливах. Если бы вы с морским министром Григоровичем помогли мне два-три года тому назад, я высадил бы десант в Босфоре, что сейчас могло бы иметь решающее значение для всего Ближнего Востока, а не только для Турции. Но вы не помогли мне. И Сергей Дмитриевич Сазонов не исполнил моих повелений и не добился положительного решения вопроса о Босфоре и Дарданеллах.
Сухомлинов даже покраснел от охватившего его волнения. Так вот, оказывается, в чем дело. Царь решил свалить с больной головы на здоровую и собственную слабость приписать министрам. Но ведь ему хорошо ведомо, что Сазонов, Григорович и он, Сухомлинов, за несколько месяцев до войны сделали именно то, что он повелел: пытались разрешить восточный вопрос в пользу России путем установления господства в Константинополе, в проливах Босфор и Дарданеллы. Однако союзники, и Англия — особенно, не согласились с такими намерениями России, опасаясь, что в случае войны Россия станет единоличным лидером в проливах. И может запереть проход через них судов других стран, в частности той же Англии. Владычица морей не терпела конкурентов даже в лице союзников, и царь это прекрасно знал.
«И вновь палец о палец не ударил, чтобы предпринять энергичные меры в защиту извечного проекта русского двора. Чего же ради ваше величество перелагает сейчас вину на плечи других? Ищете задним числом козла отпущения? Но вашу безумную мечту нельзя было осуществить так, как вы затевали: посадить на корабли сорок — пятьдесят тысяч солдат и тайно перевезти их в Константинополь. А судов-то таких под рукой у Григоровича и не было, и войск у меня свободных не было, да и нельзя было тайно от всех перевезти целый корпус. Когда же война началась, союзники потребовали от России не отвлекать свои войска с запада — на Кавказ, так как это поставит Францию и Англию в тягчайшее положение перед армадой немецких войск на западе, и обещали сделать все, чтобы Турция оставалась нейтральной».
Однако Сазонов мало полагался на подобные обещания и велел своему послу в Лондоне Бенкендорфу сообщить лорду Грею, что, «имея войну против Германии и Австрии, мы не можем стремиться избегнуть столкновения с Турцией», и предложил свой план: гарантировать территориальную неприкосновенность границ Турции, вернуть ей захваченный в прошлом году греками остров Лемнос и предоставить право владеть всеми германскими концессиями, в частности Багдадской железной дорогой, а взамен потребовать демобилизации турецкой армии и сохранения нейтралитета.
Бенкендорф тотчас ответил Сазонову: английский министр иностранных дел лорд Грей решительно не согласен и с таким предложением России, опасаясь, что Греция, в которой он видит надежного и прямого союзника Антанты, может заколебаться и — как сказать? — может стать союзником Германии.
То же сообщил и русский посол в Париже Извольский: французский министр иностранных дел Думерг полностью согласен с английским кабинетом, и со своей стороны добавил, что было бы опасно выступать с формальными заявлениями относительно германских концессий в Турции, так как «это может дать в руки немцев в Константинополе оружие против нас», а «наша политика заключается в том, чтобы поддерживать умеренных, удержать Турцию от вступления в войну».
Так говорил и Пуанкаре, и Сухомлинов знал, что царь обещал Пуанкаре, в бытность его в Петербурге, накануне войны: свято соблюдать союзный договор и не предпринимать никаких действий без согласия всех союзников. И царь вновь проглотил горькую пилюлю: предложение его министров было отвергнуто. А теперь отношения с Турцией становились все хуже, и после прибытия в Порту германских броненосцев, да еще после реквизиции двух крейсеров, построенных в Англии для Турции, немцам не составит труда перетянуть младотурок на свою сторону и заставить их воевать против союзников, против России — в частности.
И Сухомлинов думал: «А мы не готовы на Кавказе, и войска не готовы, и орудийные парки маломощны, больше имеется легкой артиллерии, и командующий Кавказским военным округом граф Воронцов-Дашков слишком стар, чтобы возглавить там театр военных действий, если он откроется». Но об этом он предпочитал помалкивать, а сказал то, что знал от Сазонова:
— Дело в том, ваше величество, что союзники наши боятся вызвать гнев мусульман не столько в Турции, будь мы произвели бы бомбардирование Константинополя, а Англия — потопи якобы купленные немецкие дредноуты, а боятся гнева мусульман в Индии и Египте — в своих колониях то есть. И еще боятся, что война с Турцией отвлечет наши силы с запада и тем затруднит сражения Франции и Англии с немцами.
А на уме было:
«Благодетели! На Кавказе всячески оберегают наших солдат от войны с турками и рады будут, если мы и вовсе передислоцируем их с Кавказа на Марну, таскать для них каштаны из огня немецких тяжелых пушек. Неужели это вам не ясно, ваше величество? Палеолог приступает с ножом к горлу, чтобы мы аллюром мчались к Берлину и заставили кайзера снять еще три — пять корпусов с запада и отказаться от окружения Парижа. Им нужно спасти Жоффра, а там — хоть потоп. У нас потоп, в России. В угоду родзянкам, гучковым и всей думской правой камарилье, которая собирается ехать в Лондон и Париж с заверениями в самых лучших чувствах русского народа. Эка народные послы сыскались! Любопытно, что вы думаете по сему поводу, государь?»
Царь молчал и гасил папиросу, что говорило о том, что он чем-то недоволен. Но он совершенно спокойно спросил:
— Вы не намерены были сообщить мне о том, что докладывает вам военный атташе в Константинополе?
Сухомлинов готов был перекреститься: слава богу, пронесло насчет союзников, и с готовностью ответил:
— Военный атташе, генерал Леонтьев, доносит, что немцы и сам Мольтке, когда Энвер-паша в июле был у него в Берлине, подбадривают турок слащавыми фразами о том, что, мол, Турция с помощью Берлина, разумеется, не только отстоит свои проливы якобы от посягательств России и не только защитит свои границы, но и покорит Египет и Персию, создаст независимые государства в Закавказье и станет угрожать Индии, самому уязвимому доминиону Англии, со стороны Афганистана, что тотчас же воздействует в положительном для Германии смысле на войну в Европе.
— Вы полагаете, что все это Турция могла бы исполнить? — удивился царь.
— Нет, ваше величество. Турция ничего подобного исполнить не в состоянии. Это Германия ей так вещает, чтобы польстить, приучая ее к мысли, что все это возможно будет осуществить лишь при условии совместных с Германией действий.
Царь помолчал, достал новую папиросу, посмотрел на нее, понюхал и положил в пепельницу, не став курить. Видно было, что он чем-то недоволен, но по обыкновению молчит, и что было у него сейчас на уме — про то и господь бог не знает.
Сухомлинову неловко было молчать в свою очередь, коль он начал докладывать, и он продолжал:
— Далее военный атташе сообщает, что мой турецкий коллега, Энвер-паша, совершенно подчинил себя германскому послу в Константинополе Вангенгейму, а генерала Лимана фон Сандерса, коего Мольтке прислал всего лишь обучать турецкую армию по европейскому образцу, Даже произвел в Лиман-пашу и маршалы Турции и назначил генерал-инспектором турецкой армии. Я не буду удивлен, если сей инспектор турецкой армии, Лиман-паша, в ближайшее время пошлет турецких солдат и офицеров против нашего Кавказа. Или пошлет эскадру против нашего Севастополя.
Царь недовольно заметил:
— Вы решили сегодня пугать меня, Владимир Александрович. Кроме Энвера-паши, в Турции есть еще и Джемаль-паша, друг наших союзников, Англии — в частности. Не станет же он нападать на нас, зная, что Англия поддержит нас своим флотом, базирующимся на Мальте.
— Ваше величество, — ответил Сухомлинов, — после конфискации кораблей-крейсеров «Султан Осман» и «Решадие» сэром Черчиллем, Джемаль-паша, морской министр, никак не может далее симпатизировать Англии, ибо вся Турция собирала деньги на эти крейсера, по дворам и по базарам собирала, и теперь кипит тоже вся, возмущенная поступком Англии. Вот еще почему я полагаю, что вопрос об объявлении нам войны Турцией — это вопрос лишь времени. Энвер-паша просто еще ждет окончания мобилизации, которую он объявил второго августа, тотчас же после подписания тайного договора с Германией, о чем вы осведомлены, ваше величество. Как только она закончится, он нападет на наши кавказские границы. При подстрекательстве Германии, конечно. Правда, наш военный атташе в Париже, граф Игнатьев, слышал от турецкого посла, что он не верит Германии, ибо в случае ее победы она, мол, превратит Турцию в свой протекторат. Однако я знаю Энвера: он всегда говорил, что «идеал нашей жизни — это уничтожение нашего московского врага».
Царь задумчиво прошелся возле письменного стола, сбил пепел в хрустальную пепельницу и сказал:
— Странно… А почему же посланник Фахреддин старается уверить моего старого друга Фредерикса в обратном? — И тут же добавил: — Впрочем, Сазонов ему не верит. Как и нашим союзникам, кои не пожелали потопить германские корабли и пропустили их в Дарданеллы. Сергей Дмитриевич откуда-то узнал, что сэр Черчилль даже готов теперь послать свои миноносцы с Мальты поразить дредноуты, но лорд Асквит, премьер Англии, не решается это делать. Я подумаю и хочу обратиться к королю Георгу. Как вы полагаете?
Сухомлинов не верил в пользу от такого обращения, но прямо об этом сказать не решался и ответил:
— Лорд Асквит, по всем вероятиям, опасается нападения турок на Египет, в случае такого шага Черчилля, и не желает взять на Англию ответственности за начало войны еще и с Турцией, дабы не вызвать всеобщего гнева мусульман-арабов на всем Ближнем Востоке.
Царь пыхнул синим дымом, отогнал его от себя рукой и нерешительно произнес:
— Но французский флот тоже мог бы потопить эти дредноуты, ибо они проходили едва ли не рядом с Тулоном, где он стоит. Это — не корректно по отношению ко мне как союзнику. Я ведь обо всем условился с президентом Пуанкаре, когда он был у нас. Как же так? — наконец, хоть и в пустой след, возмутился царь действиями союзников.
Сухомлинов с удовольствием поддержал его возмущение и сказал:
— Ваше величество, французский флот боялся, чтобы немцы не начали бомбардирования французской Северной Африки, колоний, а английский — Египта и Суэцкого канала, по которому Англия везет на кораблях индийские войска в метрополию. Теперь союзники говорят: они, мол, надеялись, что Турция интернирует немецкие корабли в соответствии с конвенцией 1871 года, коей враждующим сторонам запрещается вводить свои военные флоты в Дарданеллы, если Турция будет сохранять нейтралитет. Но немцы произвели фиктивную продажу сих дредноутов туркам, надели на своих офицеров и матросов фески: мол, смотрите, турки же стоят на мостиках, а не мы, германцы. Ловко сделано, но шито белыми нитками. Однако же эти нитки благополучно притянули в Порту две стальные громадины.
Царь усмехнулся и заметил:
— У вас сегодня — день удачных каламбуров, Владимир Александрович.
Сухомлинов благодарно поклонился и промолвил:
— Весьма польщен, ваше величество, — но в уме сказал: «А у вас, ваше величество, сегодня день просветления насчет союзников, и дай вам бог, чтобы оно и продолжалось. Вильгельм, конечно, скотина, но он — наш противник, и от него всего можно ожидать. А союзники — наши друзья, однако же по-свински подставляют нам ножку в видах своей собственной выгоды. И еще подставят не раз».
И решил: самое время подпустить союзникам еще одну пилюлю, и торжественно-громко сказал:
— По вашему, ваше величество, повелению генерал Кузьмин-Караваев составил подробнейший доклад относительно наличия и поставок нам орудийных патронов. Если вы соблаговолите выслушать, я могу сказать на словах, что наши доблестные союзники отказались продать нам триста тысяч винтовок…
— Это — потом, после, Владимир Александрович. Я приготовил для вас другой разговор, — прервал его царь и, подойдя к карте, что висела в стороне от стола, утыканная, как все теперь карты, цветными флажками и исчерченная линиями синими и красными, продолжал: — Если великий князь Николай Николаевич начнет в ближайшее время марш на Берлин, Вильгельм принужден будет снять еще несколько корпусов для защиты своей столицы. Это может дать возможность генералиссимусу Жоффру контратаковать немцев и отбросить их к границе, а затем и перейти ее и начать действовать на территории Германии, в направлении на Берлин. Что мы с союзниками должны были бы делать, если Германия и Австрия запросили бы мира? По-моему, первое, чего бы мы потребовали, — это уничтожения германского милитаризма, под кошмарной угрозой коего Германия держит нас сорок лет. Второе: возвратили бы захваченные земли ее исконным владельцам — Дании, Франции, Бельгии, Польше. Австрии же я бы оставил только провинции Зальцбург и Тироль, то есть исконные земли, а остальные могли бы быть переданы тем, кому они принадлежали: чехам и словакам, венграм, и румынам, и итальянцам. Династии Габсбургов и Гогенцоллернов должны прекратить свое существование, чтобы они никогда более не угрожали России… Что касается Турции, то здесь все зависит от ее поведения: вступит она в войну против нас, я думаю, что после победы нашей ей придется уйти в азиатскую часть, к Анкаре поближе, как было во время Османидов первых. Константинополь должен стать нейтральным городом под международным контролем, и, как любит говорить Сазонов, вокруг него можно будет разводить только огороды. Вопрос о проливах я решу так, как мне завещали мои предки… Вот этими мыслями я и хотел с вами поделиться прежде, чем говорить с послами союзников…
Сухомлинов был потрясен и подумал: «Да, аппетиты у вас, ваше величество, поистине — царские. Но дело в том, что союзники могут все это переиначить одним росчерком пера… Им не нужна будет Германия обглоданная. Им нужна будет Германия, способная уплатить контрибуцию, которую они на нее наложат. Производительная Германия. И Австрия. Вот так, ваше величество. А что касается послов, с коими вы намерены поделиться этой новостью, то я советовал бы вашему величеству не торопиться. Война еще идет, причем не так, как ей положено идти, причем не так по вине вашего дяди — верховного главнокомандующего, и что будет завтра — послезавтра, никому не ведомо. Одно можно сказать твердо: война не кончится так скоро, как вы предполагаете, и затянется надолго. Это уже ясно совершенно…»
— Что же вы молчите, Владимир Александрович? — спросил царь. — Не нравится, что я размышляю о будущем мира, когда еще идет война? Напрасно вы так полагаете, — произнес он уверенно, будто слышал мысли Сухомлинова.
Сухомлинов смутился от неожиданности и жесткости, с какой говорил царь, и вспомнил разговор с царицей в лазарете Вырубовой. «Та же властность истинно царская, та же холодность истинно ледяная», — заключил он, но ответил уверенно:
— Осмелюсь дерзнуть заметить, ваше величество, что союзники не согласятся с тем, чтобы мы господствовали и на Балканах, и в турецких водах, и в Малой Азии вообще и так далее. Печальных примеров такого поведения союзников достаточно.
— Вы убеждены, что война закончится не так скоро? — с неудовольствием спросил царь.
— Убежден, ваше величество. Современная война — это война на истощение, на полное израсходование сил материальных и душевных, так что она всего лишь началась, а где будет ее конец — сказать трудно.
— Вы решили сегодня огорчить меня, Владимир Александрович, — мрачно заметил царь и задымил папиросой, что говорило о том, что он прервет доклад вот-вот.
— Ваше величество, я знаю мобилизационный план германского генерального штаба: он предусматривал максимальное сосредоточение германских сил на западе только потому, что Мольтке был уверен, что мы не мобилизуемся ранее шести недель. Если Мольтке решил передислоцировать сейчас на наш театр три корпуса с западного и коль Притвиц и Вальдерзее заменены новыми генералами, по всему вероятию, Мольтке замыслил взять реванш и дать нам сражение в Восточной Пруссии. Тем более что все население, сбежавшееся в Берлин в страхе перед нашими доблестными войсками и посеявшее там панику неимоверную, требует от кайзера изгнать нас из Восточной Пруссии, равно как и весь Берлин этого требует, и вся пресса. К великому прискорбию, ставка наша и не подозревает сего, а довольствуется победами при Гумбинене и мнимым бегством восьмой армии под защиту крепости Кенигсберг. Это — ошибка, ваше императорское величество. Никуда противник не бежит. Обыватели бегут очертя голову, это верно, но войска восьмой армии… Я боюсь даже сказать вам, ваше величество, — замялся Сухомлинов.
— Говорите, я слушаю вас, — как бы упавшим голосом произнес царь, задумчиво прохаживаясь возле бильярдного стола.
Сухомлинов выпятил грудь, точно набрав воздуха на целый день, и уверенно сказал:
— Я предвижу крупные неприятности, ваше величество, ибо хорошо знаю Людендорфа, авантюриста и автора плана войны. И если вы милостиво соблаговолите выслушать меня…
— Говорите.
— Ренненкампф вводит всех нас в величайшее заблуждение, сообщая, что он преследует противника и гонит его на запад, навстречу Самсонову. На самом деле никуда он противника не гонит и его не преследует, а уверен, что оный укрылся в крепости Кенигсберг. Блокадным обложением крепости Ренненкампф сейчас и занят и превращает армию из полевой в осадную.
Царь неуверенно спросил:
— Вы решили меня огорчить, Владимир Александрович? Откуда у вас такие данные? Великий князь и сам Ренненкампф телеграфируют мне совершенно другое.
— Я беседовал с офицерами, героями Гумбиненского сражения, находящимися на излечении в столичных лазаретах после ранения. Они мне рассказывали о таких вещах, ваше величество, что и верить не хочется.
— А именно?
— А именно о том, что Ренненкампф и не знал, что сражение началось и идет, и не принимал в нем никакого участия, ибо дал войскам дневку. Но фон Франсуа напал на корпус Смирнова первым, затем фон Макензен напал на корпус Епанчина, и навязали нам сражение. К ним присоединился фон Белов, хотя участия в сражении не принимал, встретив сопротивление одного сто шестидесятого полка и тридцатой дивизии из четвертого корпуса генерала Алиева…
— Но Ренненкампф донес, и все именно так и говорят: что разбил противника при Гумбинене именно он, а не привидение, — удивленно произнес царь. — И великий князь сообщает мне то же самое…
Сухомлинов готов был воскликнуть: «Да когда же вы перестанете, ваше величество, слепо верить бумагам и пышным донесениям своих подчиненных?!» — но так говорить он мог лишь в те времена, когда царь еще не был царем, а был наследником и его учеником по кавалерийскому делу, способным учеником и безропотным исполнителем его приказаний.
И сказал:
— Позвольте в таком случае, ваше величество, привести более подробные данные о сражении, если вы не возражаете…
— Я вас слушаю, — сухо бросил царь и даже не посмотрел на него — не очень понравилось ему своеволие Сухомлинова, но он был его учителем в свое время, и ему царь и сейчас не мог возражать.
Сухомлинов между тем на память, будто только что прибыл с театра военных действий, продолжал:
— На седьмое августа Ренненкампф назначил войскам дневку, как я уже сказал, и не знал ничего о характере сражения и о силе его до глубокого вечера, и не смог так или иначе повлиять на его ход и исход. Именно поэтому и получилось так, что в первые часы сражения при Гумбинене некоторые наши части были потеснены противником, а именно: двадцать восьмая дивизия генерала Лашкевича, совершенно разбитая, двадцать девятая генерала Розеншильд-Паулина, хотя поначалу стойко отбила все атаки первого корпуса противника. После неожиданного нападения противника начала отходить и двадцать пятая дивизия генерала Булгакова и тем самым поставила в трудное положение части двадцать седьмой дивизии. Однако эта дивизия — генерала Адариди — не отошла ни на шаг, оказала помощь двадцать пятой и разбила, вернее, расстреляла, совместно с двадцать пятой артиллерийской бригадой и третьим мортирным дивизионом, и почти полностью уничтожила полки противника шестьдесят первый, двадцать первый и сто семьдесят пятый, захватив при этом двенадцать орудий, двадцать четыре зарядных ящика, более тысячи пленных и много иного оружия и снаряжения.
Полностью не принимали участия в сражении наши: вся кавалерия — сто четырнадцать эскадронов, при сорока восьми пулеметах и пятидесяти четырех орудиях, и пятая стрелковая бригада — восемь батальонов, при тридцати двух пулеметах и двадцати четырех орудиях. В итоге — генерал Притвиц-Гафрон вынужден был начать отвод своих обессиленных войск на запад, потеряв в первом корпусе, равно как и в семнадцатом, половину списочного состава. Сейчас в Берлине газеты на все лады пишут, что Притвиц-Гафрон отошел только потому, что с юга начал наступление генерал Самсонов, более опасный для немцев, нежели Ренненкампф. Но это, мягко говоря, суть выдумка. Притвиц проиграл сражение и боялся совсем потерять армию — и приказал начать отход за Вислу. Если бы он выиграл сражение, Самсонов вынужден был бы прекратить наступление, так как один на один ему трудно справиться с Притвицем. И Притвиц проиграл сражение не с Ренненкампфом, а с русскими чудо-богатырями — солдатами, которых вели в бой и которыми достойно командовали русские офицеры. По свидетельству пленных, наши воины расстреливали немцев точным огнем из винтовок и даже орудий, в частности семнадцатый корпус Макензена, на который был обрушен концентрированный огонь русской артиллерии, названной мною выше, так, что шоссе все было завалено немецкими трупами. Судите сами, ваше величество, много ли заслуг принадлежит генералу Ренненкампфу в Гумбиненском сражении.
Сухомлинов умолк и весь напрягся: что скажет теперь государь? Неужели и это не проймет его?
Царь был непроницаем и курил, курил неизвестно какую по счету папиросу, так что в кабинете стало — хоть топор вешай, все заплыло синим дымом. И так продолжалось несколько минут, и можно было уходить, но Сухомлинов знал: уходить нельзя, еще не было никакого разговора о вооружении и о заказах его своим и заграничным фабрикантам.
Наконец царь сказал совершенно равнодушно, словно ничего особенного ему и не говорили:
— Благодарю вас, Владимир Александрович. Я верю вам. А теперь перейдем к тому вопросу, ради которого я пригласил вас с докладом: о снарядах и пехотном оружии.
Сухомлинов осекся. Вот так всегда: какие важные сообщения ни делай — царь и бровью не поведет, будто все, что ему говорят, не имеет к нему никакого отношения. «Как же так, ваше величество? Вас обманывают, вам втирают очки, простите, а вы даже не обратили внимания на то, что вам говорят ваши верные слуги, — что вас окружают враньем и дезинформацией?! Это ужасно, ваше величество. Вы никогда не будете знать, как ведется война».
И взволнованно, умоляюще сказал:
— Ваше величество, государь, я прошу вас, я коленопреклоненно взываю к вашему величеству навестить театр военных действий, — хотел он сказать: «ставку», но не сказал, рискованно, и продолжал: — Присутствие верховного вождя России в армии среди войск еще более вдохновит их на славные ратные дела, смею уверить вас, ваше величество.
Царь сказал совсем официально:
— Благодарю вас, Владимир Александрович… Итак, что у нас имеется из патронов орудийных и винтовочных, равно как и самих орудий и патронов? Вы приготовили надлежащий доклад, о коем я просил вас?
— Так точно.
— Скажите мне кратко, что случилось, что Родзянко наделал такого шума, будто нам уже и стрелять нечем стало?
— И командующие армиями наделали такого же шума, — сказал Сухомлинов. — Каждый требует срочно прислать патронов пушечных и винтовочных столько-то и столько. А про то, куда подевались имевшиеся, никто ни слова не говорит. А между тем на станциях в районе Минска, Варшавы, Барановичей, почти на виду у ставки, лежат горы ящиков с патронами пушечными и винтовочными. Я сам видел, ваше величество.
— Скажите начальнику военных сообщений Ронжину, что я повелеваю ему доставить патроны к месту сражений как можно скорее, — сказал царь.
— Слушаюсь.
— У нас сколько выстрелов имелось на одно орудие? Тысяча? — продолжал он.
— Так точно. Тысяча. На каждое из шести с половиной тысяч орудий.
— А у Франции имелось более, около двух тысяч, кажется?
— Тысяча четыреста. Предполагалось иметь две тысячи, — отвечал Сухомлинов, а сам думал: подбирается к нему лично? Экзаменует, знает ли военный министр свое дело? Но это же наивно в высшей степени, ваше величество. Вы лучше спросите у великого князя Сергея…
— А нам почему нельзя было иметь столько выстрелов? — прервал царь.
— Нельзя было иметь из-за денег, ваше величество. Ибо каждый выстрел стоит двадцать рублей. То есть, если бы потребно было изготовить по тысяче четыреста патронов на каждую пушку, понадобилось бы сто восемьдесят миллионов рублей, чего военному ведомству Дума никогда не дала бы. Два года тому назад военному ведомству было отпущено всего десять миллионов рублей, то есть для изготовления пятисот тысяч выстрелов на все трехдюймовые орудия, то есть по восемьдесят выстрелов на орудие. Смешно сказать, что с таким количеством можно воевать. Вот о чем следовало бы подумать Родзянко. Как говорил наш великий баснописец: неча на зеркало пенять, коли… и так далее, — прокатился Сухомлинов по адресу Родзянко с явным удовольствием.
Царь подошел к столу, записал что-то и спокойно сказал:
— Я ткну его носом в эти цифры при случае. Верноподданного болтуна и пособника крамолы… — И спросил: — А с винтовками что у нас? Куда они подевались, что их требуют командующие армиями?
Сухомлинов, как выученный урок, доложил:
— На двадцатое июля, ваше величество, винтовок всего было у нас четыре миллиона тридцать восемь тысяч двадцать пять единиц вполне исправных, да кроме сего — подлежащих мелкому исправлению сто пятьдесят две тысячи триста семьдесят пять единиц, а всего имелось четыре миллиона сто девяносто тысяч четыреста единиц. Армия к началу войны состояла из миллиона двухсот тридцати двух тысяч семисот тридцати восьми человек, то есть приходилось более чем по три винтовки на человека, включая офицеров. Это и позволило нам продать Болгарии пятьдесят тысяч винтовок и двадцать пять тысяч берданок, Монголии — десять тысяч винтовок, Сербии — сто двадцать тысяч винтовок. Принимая во внимание, что раненые часто оставляют винтовки на поле боя, не говоря уже о потерях в случае смерти нижних чинов, нам пришлось заказать Японии триста тысяч винтовок, ибо союзники отказались удовлетворить наши заказы. Имеют полуторный запас всего, а поделиться с нами не хотят, за наши же деньги, почему и пришлось заказывать еще и в Америке. Три миллиона винтовок.
— В Америке есть наше золото. Не знаете сколько?
— Несколько сот миллионов, ваше величество. Однако без наших техников они вряд ли что сами сделают.
— Ну, за золото они все сделают. Это такие люди. А что наши заводы?
— Мощность всех наших трех казенных заводов выражается в год цифрой в пятьсот двадцать пять тысяч, однако в прошлом году они выпустили всего шестьдесят пять тысяч сорок четыре винтовки. Могут производить в год, при каждодневной работе заводов, семьсот тысяч.
— А как с орудийными патронами?
— Заказали в Канаде двенадцать миллионов выстрелов.
— Благодарю, Владимир Александрович. Если вы приготовили мне доклад Кузьмина-Караваева и письмо великому князю Михаилу в Лондон, я более вас не задерживаю, — сказал царь, но потом неожиданно спросил: — А как вы думаете, Владимир Александрович, графу Иллариону Ивановичу Воронцову-Дашкову под силу будет командовать кавказским театром, если Турция выступит на стороне Германии и нападет на наши кавказские границы?
Сухомлинов понял: отставка. Графу Воронцову-Дашкову. Но кто же будет назначен наместником Кавказа и командующим войсками Кавказского округа? Великий князь Николай Николаевич? Но вслух ответил твердо и уверенно:
— Нет, ваше величество, не под силу. Отстал Илларион Иванович от требований современной войны.
— Благодарю. Я более вас не задерживаю, Владимир Александрович. До свидания, — повторил царь и подал Сухомлинову руку, небольшую, но жесткую, как железо.
Сухомлинов пожал ее своей слегка влажной, мясистой рукой, не успев вытереть ее, так как разговор прекратился вдруг, поклонился и простился:
— До свидания, ваше величество, — и, крутнувшись, как и положено военному, повернулся и пошел к двери широким строевым шагом, так что царь проводил его добрым взглядом исподлобья и качнул головой, как бы говоря: «А вы еще не разучились ходить, как подобает военному человеку, Владимир Александрович. Учитель мой бывший… Взять вас с собой на фронт? Пожалуй…»
А Сухомлинов вышел из дворца, вздохнул так, как будто гору свалил с плеч долой, и подумал: ну, чего ради царь спросил у него о графе Воронцове-Дашкове — яснее ясного. Но неужели дни или месяцы великого князя сочтены и он уедет на Кавказ наместником и главнокомандующим войсками или фронтом? А что ж? Пора. Пока не получилось чего худого на фронте, не дай бог. У Самсонова что-то дальше Сольдау дело не идет. А если Гинденбург, отступая, навалится на правый фланг второй армии? «Благовещенский ведь не устоит…» — подумал он, садясь в черный открытый «роллс-ройс», и боялся ответить себе, что может быть в этом случае…
Боялся, ибо точно знал, что именно может быть…
Царица была расстроена: сегодня ей приснилось, будто она была на фронте и на ее глазах разорвался снаряд страшной силы, а когда дым рассеялся, она увидела на земле царя, окровавленного с ног до головы.
Царица дико вскрикнула и проснулась в отчаянии и в холодном поту. Придя в себя, выпила чаю в постели и быстро ушла в свой дворцовый лазарет, чтобы помочь раненым, только что привезенным с фронта, и ассистировала княгине Гедройц при операции молоденького корнета. Корнет был ранен в живот, и жизнь его была на волоске, но он что-то бормотал в бреду и обещал кому-то, что будет жить долго и счастливо. И назвал имя какой-то «Саши», и стал умолять ее любить его по-прежнему, и обещал вернуться с войны к ней, «Саше» своей, любимой.
Царица рассказала обо всем этом Вырубовой едва не в слезах и горестно заключила:
— …Какое-то наваждение: этот кошмарный сон, потом этот корнет со своей возлюбленной Сашей… Я не могла его слушать и вынуждена была уйти. Умирает, несчастный, а хочет жить и любить свою Сашу, — сердобольно говорила она Вырубовой на французском и тихо вздыхала. — И мне вспомнился наш Саша, генерал Орлов. Будь он жив, он командовал бы сейчас своей бригадой на фронте, и мог быть так же тяжко ранен, и мог бы так же в беспамятстве назвать мое имя. Этого я не перенесла бы, ибо меня еще более возненавидела бы вся Россия. А меня и так многие не любят. Боже, за что меня не любят? За то, что я — немка? Но я — русская царица и беспокоюсь о русском престоле гораздо более всех русских, потому что я — мать пятерых детей русского царя.
Царица жаловалась на судьбу! Можно ли вообразить подобное? — думала Вырубова. Однако же верила ей, и разделяла ее жалобу, и готова была в горло вцепиться каждому, кто мутит душу ее покровительнице. И вместе с тем она ревниво и обиженно отметила: «И мертвого Орлова все еще любите, ваше величество. И говорите об этом мне, хорошо зная, что я любила его, быть может, еще сильнее вас. Это же бессердечно, ваше величество, и жестоко, и я не знаю, чему верить и какие ваши слова принимать за реальность. Сейчас мне жалко вас как женщину, но через минуту вы можете как царица сказать такие слова, от которых кровь застынет в жилах. Ведь не зря же мне говорила московская гадалка, Агриппина: „Помни: если царицу не задушат, она задушит своими тонкими пальцами царя и тебя“. Я тогда чуть в обморок не упала от ее слов. Вы, ваше величество, безусловно, такая и есть, и пальцы у вас тонкие и белые, как голые кости. Ужас! Я всегда боюсь вас, как огня. Царя так не боюсь, хотя он и бывает — зверь».
Царица решила изменить разговор, спросив с преувеличенным любопытством:
— Аннет, а по какому поводу к тебе приезжала племянница Сухомлинова, баронесса Корф? Не роман ли у нее с каким-нибудь раненым офицером? Она была так смущена и растеряна, когда увидела меня и поняла, что я направляюсь к тебе в лазарет, что я догадалась: она испугалась, что ты можешь мне что-либо рассказать о предмете ее увлечения. Не правда ли, это романтично: баронесса Корф — и заурядный офицер?
Вырубова готова была сказать: «У вас это принято: великий князь Михаил и самая заурядная мадам Вульферт, разведенная великим же князем с ее мужем — офицером лейб-гвардии, тайно обвенчалась с Михаилом в Вене, за что вы с царем лишили его всех чинов и имущества и запретили въезд в Россию. Это-то родному брату царя! Ужас! А великий князь, Николай Николаевич, развел Стану-Анастасию с ее мужем и потом сам на ней женился. А великий князь Дмитрий Павлович влюбил в себя бедную девушку, обесчестил ее и затем бросил. А вы отбили у меня моего Сашу и погубили».
— Аннет, ты сегодня что-то не в духе. Или не любишь романтики? Скажи, скажи… — допытывалась царица.
Вырубова едва не воскликнула: «Какая тут романтика, если эта девчонка, Мария, встала мне поперек горла?!» — но не хотела выдавать своих треволнений и кратко ответила:
— Не знаю, ваше величество. Возможно, и роман с кем-либо из офицеров моего лазарета. Баронесса Мария слишком молода и слишком красива, а в лазарете есть интересные офицеры. Но мне кажется, что она какая-то странная: мне даже не представилась, и вообще чего-то у нее не хватает, — повертела она пальцем возле виска.
— И мне показалось, что она странная: смущалась, или растерялась, или боялась, что я о чем-то спрошу особенном, интимном и секретном, и поэтому не хотела называться «баронессой», не желая, видимо, бросить тень на такую уважаемую фамилию, как Корфы. Или у нее есть какая-то тайна в родословной? Это уж совсем была бы романтическая история — ты не находишь? Позвони в Смольный княгине Голицыной Вере Васильевне и спроси в телефон, как вела себя в науках эта девица и откуда родом. Быть может, действительно она не имеет никакого отношения к Корфам, — сказала царица и умолкла, погрузившись в вышивание салфеток для раненых.
— Позвоню непременно, — ответила Вырубова, а внутренне все более закипала от обиды и злости: генерала Орлова вспомнила ни к селу ни к городу, хорошо зная, что ей, Вырубовой, это больно, а теперь об этой институтке Марии толчет воду в ступе и вознамерилась копаться в ее родословной, как баба. А княгиня Голицына сама терпеть не может имени старца и — как сказать? — быть может, поведение Марии и есть результат учения княгиней своих питомиц?
И вслух сказала нервически или с завистью — царица не поняла:
— Романтическая история есть у моей старшей медицинской сестры Надежды. Роман настоящий, безусловно.
Царица оживилась, белое от обильной помады и высокомерно-жест-кое от величия лицо ее улыбнулось, и даже глаза, как бы окаменевшие в надменности, слегка засветились и потеплели, и наконец она спросила, явно заинтригованная:
— Роман? У твоей старшей медицинской сестры? С раненым офицером каким-либо, конечно? Пикантная история. И с кем именно, любопытно?
— С Александром Дмитриевичем Протопоповым, — ответила Вырубова, как кулаком хватила по столу.
На лице царицы обозначилось великое изумление: крупный фабрикант и второе лицо в Думе — и медицинская сестра? Что между ними может быть общего?
И произнесла, не скрывая своего неодобрения:
— Бесподобно! Протопопов — и сестра милосердия! Можно ли вообразить большее легкомыслие для товарища председателя Думы? А Родзянко знает об этой истории?
— Полагаю, что нет.
— Представляю себе, как он разъярится, если до него дойдет. Вышвырнет такого своего «товарища» из Думы в двадцать четыре часа. Несчастный, неужели ему недостает девиц из своего круга?
Вырубова бесцеремонно заметила:
— Великому князю Мите вполне доставало девиц своего круга, однако же он влюбился в зеленоглазую красавицу Лилю и получил от нее пулю, потому что обманул.
Царице это не понравилось. Ведь вместе решили найти бедную семью, и облагодетельствовать ее, и посмотреть, будет ли она счастлива, имея деньги, или счастье не зависит от денег, как она, Аннет, утверждала. И она, Вырубова, сама нашла такую семью в Царском: бедную многодетную вдову из дворян, когда-то порвавшую с родителями и вышедшую замуж за актера, теперь уже покойного. И вместе избрали Митю, любившего все романтическое, вручить той семье поношенные царские вещи и три тысячи рублей, что юный великий князь, одевшись в студенческую форму, чтобы не быть узнанным, и сделал. И… влюбился в красавицу Лилю, дочь той женщины, оказавшейся больной чахоткой. Потом стал встречаться с ней, ездить в Петербург, развлекал свою любовь в ресторациях, а когда дело зашло слишком далеко и когда узнал, что отец Лили был еврей, бросил свою возлюбленную, так и не назвав себя, а выдавая за студента. Кончилось тем, что Лиля стреляла в него и ранила, была арестована и выслана из Царского Села, а мать была лишена всех троих маленьких детей, посажена в тюрьму и там умерла от болезни и горя.
— Но Митя-то сам просил полицмейстера удалить семью Лили из Царского потому, что выяснилось, что это была еврейская семья, и опасаясь, что вы можете узнать о его романе, а уж после ругался, что полицмейстер якобы «перестарался» и удалил Лилю именно в какой-то медвежий угол. Трус он, а не рыцарь, коль любимую женщину приказал выслать, и я так ему и сказала.
Царица не оборвала ее, так как давно привыкла к такому бесцеремонному поведению ее и вольностям, за которые любую другую фрейлину выставила бы за дверь. И с сожалением, со скорбью сказала:
— Ты это можешь. Ты все можешь, друг мой, даже более чем царица. Тебе бы следовало быть мужчиной, Аннет, честное слово.
Вырубова опустила глаза и обидчиво произнесла:
— Я всего лишь ревностно и преданно исполняю ваши желания, ваше величество, и служу вам, как рабыня, оберегая ваше имя от пакостников и пасквилянтов, о коих вы сказали. За это я и ненавистна всем вашим врагам, готовым утопить меня в стакане воды. Вот и приходится прибегать иногда к мужским приемам, чтобы защитить себя. Если бы вы знали, ваше величество, сколько разных субъектов рвется ко мне со всякими просьбами и заискивает ради того, чтобы я доложила вашему величеству об их домогательствах, и выпытывают, вынюхивают, как псы, не скажу ли я им чего-нибудь пикантного о дворцовой жизни, о монархах, о вашем расположении или неблагосклонности к тому или иному министру, сановнику, генералу, думскому деятелю! Ужас! Иного хочется просто в шею вытолкать, как этого гадкого «Побирушку» — Андронникова, но если их и выгонишь через дверь, они как клопы лезут через окно.
Царица одобрительно улыбнулась. Да, ее Аннет такая: может выпроводить любого и отвадить. Старый Фредерикс не раз восхищался ее мужской хваткой, а уж о том, что она умеет держать язык за зубами, царица и сама хорошо знала.
И сказала признательно:
— Не сердись, мой друг. Я все знаю. Ты любишь меня и даже во сне спасала меня, о чем я тебе говорила. За это я и полюбила тебя, как друга искреннего и неподкупно преданного.
Царица обратила внимание, что Вырубова рассердилась, и готова была сказать ей что-либо приятное, чтобы она не капризничала и не ушла под каким-либо предлогом, скорее всего — под предлогом, что у нее опять заболела нога — у Вырубовой был флебит, — но не нашла подходящих слов и сделала вид, что не знает, каким крестом следует вышивать: простым или двойным.
— Забыла, каким крестом лучше. Аня, а почему морковь стала дороже?
— Двойным, — ответила Вырубова и добавила: — А о моркови я ничего не знаю.
— А Протопопов действительно раскис перед твоей сестрой милосердия — казачкой? Не поразительно ли, как ты находишь?
И Вырубова незаметно вздохнула — наконец-то можно продолжить разговор о том, о чем ее просил Протопопов:
— Нет, ваше величество, Александр Дмитриевич имеет далеко идущие цели, а посещение моего лазарета и амуры с моей сестрой милосердия — это только предлог. Он довольно прозрачно намекнул, что, если бы он был на месте Маклакова, Гусева и на пушечный выстрел не смогла бы подойти к нашему другу — старцу Григорию.
И царица стала царицей: лицо ее тотчас же окаменело, глаза как бы остекленели, жесткие губы посинели и поджались, как будто их защемили замком. И сказала так, как если бы Протопопов метил на трон:
— Не слишком ли много захотел Александр Дмитриевич? Маклакова я бы убрала немедленно, ибо подведомственные ему чины именно и ответственны за это несчастье, однако… Однако Маклаков вольно или невольно, но не помешал петербургской черни бастовать и манифестировать во время посещения Петербурга Пуанкаре и тем позволил выразить протест русского народа против визита этого якобинца и подстрекателя войны против Германии, по коему плачет гильотина. За одно это я дала бы Маклакову Владимира с мечами.
И тут Вырубова пустила в дело главный козырь и сказала:
— Ваше величество, Маклаков не очень уважает Григория Ефимовича, а Александр Дмитриевич обожает его и любит.
Царица бросила на нее косой, пытливый взгляд и подумала: «Коварная, я сегодня же скажу Ники, чтобы он не слушал эту хитрую служку двух господ — мою фрейлину, а его обожательницу. И только ли обожательницу? Ведь я вижу, как она нервничает, когда долго не видит его. И, наглая, не скрывает этого: весь свой домик украсила его фотографиями, а Ники держит ее фотографию на своем столе. Боже, какой цепью ты связала меня, моя фрейлина! Мне даже страшно подумать, если ты расскажешь когда-либо царю обо всем».
И сказала властно и категорически:
— Аннет, идет война и государю нет необходимости ссориться сейчас с Думой. Но… назначить Протопопова министром — это скандал: Родзянко вновь начнет грозить отставкой с поста председателя Думы. А эта несчастная война настоятельно требует хотя бы внешней дружбы с этими разбойниками из собачьей свадьбы, — назвала она Думу словами старца и державно-властно повелела: — Я советую реже принимать посторонних в твоем лазарете.
— Но Протопопов — не посторонний, ваше величество, он наш друг, — гнула Вырубова свое и многозначительно продолжала: — Он тоже считает войну несчастной и говорит, что она России не нужна, гибельна и может вновь ввергнуть страну в революцию и анархию.
— Революции в России быть не может. Бунт и анархия могут быть. Наша чернь на это способна вполне. Если Протопопов это понимает и готов на самопожертвование во имя престола и отечества — это следует иметь в виду, когда явится возможность начать переговоры о мире с Германией. Однако сейчас еще рано об этом думать, — и подумала: «Пусть вся эта чернь в шинелях еще раз хорошенько умоется своей собственной кровью, так что и бунтовать уже не с чем будет, а потом можно и о мире подумать. Вилли тоже не хотел войны, но Ники уперся, как осел, и поддался домогательствам Сазонова и Янушкевича, а они всего только выполняли то, что им подсказывал Николаша, друг и союзник Пуанкаре, Жоффров и прочих, по коим плачет гильотина».
Она быстро сделала несколько крестов на салфетке и заключила:
— Протопопова можешь принимать, но остальных — будь разборчива. Ты кое-что готовишь для нашего друга, а если кто из гостей проведает об этом? Вновь зальют своей вонючей грязью тебя, меня и старца.
Она выпрямилась и стала прямая и несгибаемая, с судорожно вытянутым безжизненно-белым лицом и со свинцово-серыми глазами, сверкнувшими нездоровыми злыми огоньками, и продолжала:
— Да, святой, провидец. Он своими молитвами спас наследника престола. Он — единственный человек, который вносит мир в мою душу. А всех, кто на него клевещет, уничтожать, как падаль. Родзянко ли то будь, Пуришкевич, Гучков или Андронников, коего я имела несчастье принимать однажды. У Андронникова надо вырвать его поганый язык и отрубить руки, чтобы он ни говорить, ни писать не мог и задохнулся бы собственной вонючей слюной и своими «тайнами», которые не сможет выплюнуть! И я это сделаю.
У Вырубовой дух перехватило от ее слов, от ее решительности, от гнева, от которого у нее, фрейлины и самого близкого монархам человека, задрожало все тело, и она подумала: «Мне страшно, мне жутко, ваше величество. Я боюсь вас и сжимаюсь в комок при одной мысли, что ваш гнев когда-либо падет на меня».
И покорно-рабски промолвила:
— Хорошо, ваше величество, впредь я буду более осмотрительна, — но царица не слушала ее, а все еще метала громы и молнии против своих врагов и грозилась всеми карами, какие только можно придумать.
— Кнутами их!.. В Сибирь, каналий!.. Повесить и запретить хоронить!
И наконец, нервно достав из столика папиросы и спички, торопливо и жадно, как завзятый курильщик, закурила, но вскоре погасила папиросу о пепельницу и закрыла столик.
Вырубова сидела как на иголках и нетерпеливо посматривала на дверь — скорее бы пришел царь, который приходил обычно после приемов министров, но царь что-то задержался, и она с досадой думала: «Сейчас ее гнев падет на меня, сейчас она что-то скажет обо мне. Мария могла ей сказать о старце, а я принимала ее», но продолжала сидеть, продолжала вышивать на зеленом бархатном кисете свои инициалы и ничего не видела, и не соображала, и ждала, ждала чего-то еще и, действительно, вся сжалась, словно на нее вот-вот мог низвергнуться испепеляющий поток расплавленного металла, и тогда — конец. Всему. Всей жизни…
Но царица сказала уже расслабленно и болезненно-тихо:
— Кроме тебя и старца, во всей большой России нет ни одного человека, который был бы мне лично искренне предан… Дай мне воды.
Вырубова успела подумать: «Слава богу, слава богу…» — и заторопилась к столику в углу, на котором стоял хрустальный графин с сельтерской.
Царица испила два глотка, поставила стакан на стол и откинулась к спинке дивана, обитого розовым шелком, закрыв глаза в изнеможении, но вскоре открыла их, взяла пяльца и молча погрузилась в рукоделье.
И в это время вошел царь, тихо и неторопливо, словно боялся, что ему укажут на дверь. Одетый в защитного цвета гимнастерку с золотой короной на погонах и в такие же брюки, заправленные в хромовые сапоги, он был похож на самого ординарного военного, а мелкое лицо его, заросшее рыжей бородой, как у отшельника, так, что и рта не было видно, придавало ему благообразный вид усталого смертельно, с потухшим взором равнодушных ко всему на свете маленьких глаз человека. Он даже стул, обитый розовым шелком, взял от стены осторожно, точно опасался, чтобы он не упал и не разбился, за что придется держать ответ, но когда поставил его возле столика, за которым сидели царица и Вырубова, осмелел и сказал наигранно весело:
— В таком прелестном обществе приятно посидеть и выкурить папиросу… Добрый день, Алике… Аня…
Вырубова хотела было встать и сделать реверанс, но почувствовала резкую боль в ноге и замялась, но царь сказал заботливо:
— Сиди, сиди, Аня… Что нога, не проходит?
И закурил.
— Благодарю, ваше величество. Флебит ведь, от него не так легко отделаться, — кротко ответила Вырубова и села на прежнее место, в уголок дивана.
А царица измерила его с ног до головы и недовольно отметила в уме: «Злой. Или уставший страшно. Руку не поцеловал, ничего не спросил о нашем рукоделье. На фронте что-то случилось? Но разве он скажет? Старец говорил: „Мне легче дерево выкорчевать с корнем, чем с царем разговаривать“. Прав, святой отец, ты сказал то же, что я говорила ему неоднократно», — и ответила по-английски:
— Добрый вечер, мой дружок. Что так задержался? Ты не заболел, не дай бог? Вид у тебя грустный.
— Палеолог много говорил, устал слушать, — ответил царь и спросил у Вырубовой: — Аня, а почему ты не поговоришь с лейб-хирургом Федоровым? Быть может, можно сделать операцию?
— Благодарю, ваше величество. Придется, надо полагать, безусловно, — ответила Вырубова, а сама вся трепетала: царь слишком много уделяет ей внимания — и это не пройдет не замеченным государыней.
Царь молчал и курил папиросу неспокойно, торопливо, о чем-то думая. И царица с тревогой спросила:
— На фронте плохие дела? Под Сольдау, надо полагать?
— Да, — неохотно ответил царь.
И царица сурово и назидательно сказала:
— В таком случае великому князю не следовало гнать Самсонова в три шеи на Берлин, пока Ренненкампф не соединится с ним. И говорят, что у Самсонова бездарные генералы, кроме Мартоса. А теперь что будет, мой дружок? Кстати, почему ты не потребуешь от японского посла, барона Мотана, чтобы Япония приняла участие в сражениях на нашем театре, а не только прибирала к рукам беззащитные колонии Германии?
— Сазонов уже говорил послу об этом, равно как и союзники, но пока безрезультатно, — вяло отвечал царь.
— А ты сам пригласи к себе Мотана и скажи ему об этом как царь России. Или ты надеешься, что великий князь Николаша и сам справится с овладением Восточной Пруссией? Но до сих пор он, по крайней мере, не выказал такой воли… И умения, извини. Или я ошибаюсь?
Царь бросил на нее колкий, настороженный взгляд, будто хотел спросить: «Откуда тебе ведомы сии подробности?», но не спросил, а вновь сухо ответил:
— Да. Ошибаешься.
Вырубова знала английский язык и смущалась, что монархи при ней говорят о положении дел на фронте, но не удивилась, что царица осведомлена о них не хуже военного министра, ибо Ренненкампф регулярно сообщает ей обо всем, что делается на его театре. И Сухомлинов, видимо, рассказывал, и Сазонов, да и сам царь не скрывал от нее своих намерений и мыслей, но сейчас он был или уставший крайне, или не в духе, и ему явно не хотелось говорить не только о войне, а вообще о чем-либо.
И в уме выговаривала царице: «Он пришел просто отдохнуть. У него глаза ввалились, и я не могу на него смотреть без сожаления. А вы — с расспросами, ваше величество. Какое нам, женщинам, дело до того, кому и как надлежит воевать, наступать или отступать? Смешно слушать же, безусловно. Уж лучше бы с вами продолжать бабские разговоры о том о сем, право, это нам куда сподручней».
Царица между тем продолжала:
— И что ты намерен делать, мой дружок? Быть может, следовало бы произвести несколько атак в направлении Львова, дабы отвлечь силы неприятеля, — она так и сказала: «неприятеля», а не «немцев», — из Восточной Пруссии — в Галицию? А тем временем Ренненкампф и Самсонов соединятся и поведут атаки общим театром? Если ты, разумеется, не раздумал наступать на Берлин.
Царь пыхнул дымом папиросы несколько раз кряду, посмотрел, как он синими облачками уходит под золоченый потолок, и ответил:
— Львов скоро падет. Рузский нацелен прямо на него. А Брусилов зайдет с левого фланга.
И тут царица преобразилась: лицо ее посуровело, глаза сузились, синие губы поджались в державном пренебрежении, и она сказала, как повеление изрекла царское перед смертными:
— Вот кого надлежало назначить на должность командующего Северо-Западным фронтом. Жилинский, ради холуйства перед Жоффром, готов в петлю лезть, не считаясь ни с какими потерями в нижних чинах и офицерах. Николаша плохо знал своих генералов, а Янушкевич и рад был подставить Жилинского, хотя-ты, кажется, хотел назначить на эту должность Брусилова. Не так ли?
Царь все с той же неохотой ответил:
— Брусилов предполагался быть назначенным на должность Самсонова. Однако теперь поздно говорить об этом.
— Но Самсонов не умеет командовать! — с возмущением произнесла царица.
— Александр Васильевич умеет командовать, что и доказал в маньчжурскую кампанию, но ему не помогает Ренненкампф. Как не помог и в маньчжурскую кампанию, — невозмутимо ответил царь и опять пыхнул дымом.
Но царица и не заметила его и продолжала:
— Ренненкампф принудил восьмую армию неприятеля к бегству, а Самсонов все еще топчется в районе Сольдау. Разве этого недостаточно для того, чтобы его заменить?
— Великий князь Николай Николаевич не станет его заменять в такое время, когда бои на фронте второй армии Самсонова принимают кризисное состояние.
Вырубова заметила: царицу передернуло при упоминании имени великого князя Николая Николаевича — и подумала: «Наступил на больную мозоль. Чтоб знала свой шесток и не совала бабский нос в государственные дела. Десять лет сует, это же ужас!»
Царица обидчиво, если не назидательно, сказала:
— Ты — верховный вождь России и армии и можешь повелеть Николаше все, что ты считаешь благоразумным. Прости меня, я женщина, но я — твоя жена и царица и хочу быть тебе полезной во всем, мой дружок. А мне кажется, что Николаша слишком много присвоил себе прав и обязанностей. Ты должен был за одно польское воззвание сделать ему замечание. «Заря новой жизни занимается для вас» — так, кажется, он писал полякам? Какая может быть «заря» для быдла — не понимаю.
Царь словно и не слышал последних ее слов и сказал:
— Его высочество честно исполняет свой долг перед престолом и отечеством и с божьей помощью одолеет врага.
О том, что «Воззвание» к полякам утвердил он, — не сказал.
Царица продолжала свое и спросила:
— Ты ничего не ответил на вопрос о Берлине, мой дружок; фон Мольтке прислал новое командование восьмой армией, откопав в Ганновере Гинденбурга. Эта старая рухлядь давно все перезабыла, и ты мог бы воспользоваться таким благодарным случаем и обрушиться на него всеми силами Ренненкампфа и Самсонова прежде, чем он освоится с делами Притвица. Как ты полагаешь?
Царь сидел, как каменный идол, и курил и, казалось, вовсе и не слушал, что ему говорят, а Вырубова следила за ним, как кошка за мышью, и говорила ему: «Не отвечай. Молчи и не отвечай. Она разболтает всем при дворе».
Царь поймал ее тайный взгляд и ответил царице общей фразой:
— Его высочество и намерен наступать всеми силами.
— И когда, когда это произойдет? Говорят, что пруссаки находятся от Парижа в нескольких километрах. Это правда? — не унималась царица.
— Правда. В двухстах с небольшим верстах.
Царица вздохнула и печально произнесла:
— Мой бог, сколько безвинных людей страдает от этой ужасной войны! Говорят, немцы заточили, — она впервые произнесла слово «немцы», — во дворце в Нюрнберге маленькую герцогиню Люксембургскую, Марию! Какой позор!
Царь продолжал молчать и уже закурил вторую папиросу, а недокуренную первую отнес к столику, на котором стоял графин с сельтерской, и ткнул ее в хрустальный поднос ожесточенно, нетерпеливо.
Царица наконец подняла глаза, увидела, что он курит новую папиросу, и сказала сердобольно:
— Я понимаю, тебе трудно, мой дружок, одному приходится нести тяжкий крест войны, как главе России, но ты вели своим военным, чтобы и они разделили с тобой эту горькую ношу. И еще вели полковым священникам, чтобы они проповедовали солдатам, что победа еще не означает грабежей и что чужая собственность тоже является священной и неприкосновенной. Мне хочется, чтобы во всех странах к нашим солдатам относились не только со страхом, но с уважением и восхищением. Эта война должна быть здоровой и должна пробудить застоявшиеся благородные мысли у каждого.
И тут царь сказал негромко, но достаточно вразумительно:
— Дорогая женушка, царю можно лишь советовать, но не повелевать.
И встал, давая понять, что разговаривать более не намерен. Потом отнес стул на место, к стене, рассеянно посмотрел на развешанные всюду портреты и расставленные там и сям безделушки и произнес:
— А не прогуляться ли мне немного? Погода прекрасная.
Лицо Вырубовой загорелось румянцем: после прогулки царь обычно навещал ее, но она сделала вид, что не придала его словам значения, и продолжала вышивать свои инициалы гладью, крупно.
А царица повинно произнесла:
— Извини свою болтливую женушку, но я всего лишь хотела помочь тебе своим маленьким участием в страданиях России, — а в уме продолжала: «Не любит он меня. Мой бог, что я должна, что обязана еще делать, чтобы вернуть его уважение и любовь? Он до сих пор не может простить мне, что я была равнодушна к нему в первые годы замужества, и ревнует к Гене. Или до сих пор не может простить моего увлечения генералом Орловым? Но господь наш всевидящий свидетель, что то была детская любовь. Это далеко не то, что его связь с этой мерзавкой, балеринкой Кшесинской, которой он построил дворец. Слава богу, что ее подобрал великий князь Сергей Михайлович, не то я сошла бы с ума».
И сказала:
— Зайди к бэби, — имела в виду наследника, — прогуляйтесь вместе. Погода действительно чудесная.
— Бэби катается на автомобиле.
— Ах да, я и забыла. Что-то хотела еще сказать тебе и тоже забыла. Да, о сыне нашего друга: Ники, солнышко мое, говорят, ты намерен призвать в действующую армию ратников второго разряда? Это правда?
Царь уже готов был уходить, но задержался, посмотрел на нее в полном недоумении или осуждении и ответил:
— Его высочество великий князь Николай Николаевич пока ничего мне не говорил. А почему тебя это интересует?
— Сын нашего друга, Дмитрий, состоит в ратниках второго разряда. Если его призовут — это будет трагедия для Григория Ефимовича и всей его семьи. Единственный сын и кормилец все же.
Царь подумал немного и сказал более чем равнодушно:
— В призыве ратников второго разряда в действующую армию пока нет необходимости, так что у Григория Ефимовича нет причин волноваться…
— Благодарю, мой дружок, — произнесла царица действительно благодарно и переглянулась с Вырубовой, как бы говоря: «Напрасно мы просили Сухомлинова и открыли ему свои карты. Узнает его красавица Катрин, проболтается в своем салоне, и весь Петербург будет наводнен гадкими сплетнями по моему адресу. А у нее там всякая шваль околачивается, начиная от Андронникова и кончая бесчисленными родственниками. Ненавижу. Всех! Весь этот Петербург!» — заключила она и спросила, желая задержать царя: — А быть может, лучше сыграешь с нами в домино, мой дружок? Мы показали бы, как надо играть с дамами.
Царь отмахнулся и сказал по-русски:
— Голова болит ужасно, благодарю. Желаю всех благ. До свидания, Аня. Я скажу Федорову, чтобы он уложил тебя в постель на несколько дней. А лучше, если тебя посмотрит княгиня Гедройц Вера Игнатьевна. Она — доктор медицины.
— Благодарю, ваше величество, но мне никак невозможно лечь в постель, — признательно произнесла Вырубова и готова была добавить: «Государыня все равно не даст мне покоя и будет вызывать во дворец денно и нощно», но так говорить при царице невозможно.
Царь пожал узкими плечами и вышел, а Вырубова думала-придумывала, как уйти домой, и ничего не могла придумать. И у нее вновь резко заболела нога.
— Ой! — непроизвольно вырвалось у нее, и лицо ее исказилось неподдельной болезненной гримасой.
Царица спросила:
— Болит? Я скажу камердинеру, чтобы принесли грелки. Впрочем, грелки нельзя. Попробуй сделать легкий массаж. Легкий, еле-еле, а то тромб можно сместить.
— Благодарю, ваше величество. Пройдет. Сейчас пройдет. Пуфу бы под ногу поставить, но я не могу.
Царица отложила рукоделье, удивленно качнула головой и сказала:
— Я принесу… — И принесла пуфик, поставила под больную ногу Вырубовой и заметила: — Царица должна носить своей фрейлине пуфы! Чудовищно же, милая Аннет. Ты стала капризной.
— Благодарю, ваше величество. И простите свою несчастную рабу.
Царица поджала губы и промолчала. Но потом все же сказала:
— Хороша «раба», коль государыня сама подает ей подставки под ноги. Но вижу, что ты не притворяешься.
…Царь пришел к Вырубовой, как она и ожидала, домой поздним вечером, недовольный и мрачный, и тотчас наполнил комнату резким запахом водочного перегара и табачного дыма. «Противный, опять нализался, как мужик. Два часа назад был совершенно трезв, и вот уже глаза покраснели. Что будет, что будет, ужас! Уж лучше бы я осталась в своей дворцовой келье. Милый, мне жалко тебя, ты совсем не похож на царя. Они погубят тебя, безусловно, а царица если и не задушит тебя своими тонкими пальцами, то изведет. Она — истеричка, душевнобольная, и любила лишь своего Геню, Генриха Прусского, и еще генерала Орлова, а ты даже не в силах выбросить его портрет из ее спальни», — подумала Вырубова и, в порыве нежности, чмокнула царя в щетинистую щеку и сказала:
— С государыней повздорил?
Царь не ссорился с царицей: он решил не идти к Вырубовой, а пришел к царице в спальню и увидел ее в постели с повязанной головой, с папиросой в руке и с золотой болонкой в ногах. Он позеленел от злости и хотел было сорвать с нее розовое пуховое одеяло, да глянул на висевший над ней в багетовой рамке портрет генерала Орлова, сверкнул разъяренными глазами и, хлопнув дверью так, что гром покатился по дворцу, ушел. А когда оказался в парке, увидел возле себя весело болтавшую хвостиком болонку царицы, увязавшуюся за ним из самых лучших побуждений.
Он остановился, посмотрел на нее все теми же разъяренными глазами и носком своего изящного сапога отшвырнул ее в сторону. Болонка обидчиво поджала хвостик, поотстала немного, как бы решая, следовать ли за ним дальше, но, видя, что он продолжает свой путь, решила: следовать, и весело побежала по желтой песчаной дорожке, и даже забежала немного вперед, как бы желая показать, что она ничего худого не замышляет, а, наоборот, хочет, на всякий случай, посмотреть, что там, впереди, и нет ли там чего-нибудь дурного? И на беду свою остановилась, оглянулась, как бы говоря: «Смелее, ваше величество, впереди все в порядке», и тут удар страшной силы свалил ее с ног. Она даже не успела заскулить, пожаловаться на немилосердную палку, а успела лишь глянуть на царя маленькими страдальческими глазами, как бы спрашивая: «За что она меня так бессердечно, ваше величество? Я же всего только намерилась сопровождать вас, чтобы вам не было одиноко», но тут раздался еще удар, и она скрючилась в три погибели, а потом медленно, судорожно протянула коротенькие ноги и испустила ДУХ.
На огромном вековом вязе безмятежно сидела белая, как снег, луна, одаривая деревья, как новогодние елки, серебряными бликами-монетами, и любовалась, как они радостно и игриво порхали по макушкам дубов и вязов, а иные, не удержавшись на их жирных скользких листьях, сыпались на землю и прыгали, пританцовывали, как солнечные зайчики, вспыхивая хрустальными искрами. И увидела золотую болонку и блеснувшие бисеринки слез в ее глазах, и увидела человека с палкой и покраснела в гневе, а потом сорвалась с вяза в великом возмущении, догнала черную тучу, пошепталась неслышно и скрылась за ней с глаз долой, подальше от вязов этих роскошных, безропотных, и от парка этого величественного и безразличного ко всему на свете, и от этого человека с суковатой и тяжкой, как железо, палкой в руках, невзрачного и маленького по сравнению с ней, луной, и даже с парком, даже с вязом, но жестокого и бессердечного беспредельно.
Туча насупилась, нахмурилась и утопила и вязы, и парк, и землю в черной, как сажа, темени.
Сейчас он стоял посреди гостиной в домике Вырубовой, озирал ее злым косым взглядом, словно врагов высматривал и примеривался, с кого бы начать крушить, но увидел себя на фотографиях небольших, кабинетных, и увеличенных, стоявших и висевших всюду, где можно было, и смягчился, подобрел и заметил:
— Молодец… Ты одна только и любишь меня и понимаешь… Налей мне водки.
— Быть может, токайского бокал? — спросила Вырубова и помогла ему снять шинель.
— Водки, — повторил царь и, сев за стол, отодвинул в сторону фарфоровые чашечки, приготовленные Вырубовой для кофе.
Вырубова налила ему рюмку водки, но он сказал:
— Стакан, Аня.
У Вырубовой мурашки побежали по спине: она знала, что за сим последует, и внутренне уже вся сжималась.
В министерстве Сухомлинова поджидала Мария.
Белая в одежде сестры милосердия, она сидела у стола секретаря Сухомлинова Зотимова и рассказывала о своих приключениях на Невском — и не заметила, как вошел Сухомлинов, а поняла это по тому, что Зотимова словно пружиной подбросило и он отрапортовал:
— А у нас — гостья, ваше высокопревосходительство: баронесса.
Мария схватилась со стула и сделала реверанс.
Сухомлинов расчувствовался и проворковал:
— Да еще в наряде Гиппократа. Похвально, похвально. Рад, рад, душа моя, что осчастливила, — и широким жестом пригласил ее в кабинет, дверь которого уже была любезно распахнута Зотимовым.
И вспомнил: давно ли он разъезжал по Киеву с избалованной девчонкой, показывал ей Владимирскую горку и ее хозяина — князя — и рассказывал, как топили славянского громовержца Перуна и крестили Русь от мала до велика? Русь плакала и стонала до исступления и не хотела расставаться со своим языческим кумиром, но дружинники князя Владимира загоняли ее батогами в прохладные воды седого Днепра, и он стал священной Иорданью и провозвестником Руси новой, преображенной.
И вот перед ним была уже взрослая, вполне сложившаяся девица — воспитанница самого аристократического заведения России. Какая судьба могла бы ожидать ее, будь она рождена законно, как все другие? Все двери общества самого изысканного были бы открыты перед ней, и любой молодой человек почел бы за счастье стать с ней под венец. Но…
Но не было у нее отца-матери, законом названных, и считается она доселе сиротой круглой, созданной господом богом на горе и одиночество. Бесприданница-баронесса. Родная дочь одной из Корф, отринутая всеми Корфами и воспитанная им, Сухомлиновым.
Вот почему он, войдя в кабинет с нею и закрыв его поплотней, сказал, совсем расчувствовавшись:
— Выросла. Возмужала. Красавицей стала. А давно ли… По Киеву, помнишь, ездили с тобой на лихачах? Владимирскую горку смотрели…
— Помню, ваше высокопревосходительство; все помню и благодарна буду всю жизнь, — отвечала Мария и вновь сделала реверанс.
— Ну, ну, к чему же так официально, мой друг? Мы с тобой — не чужие люди, — продолжал ворковать Сухомлинов, усаживая ее в глубокое кожаное кресло, а сам думал: «Встала бы покойница, посмотрела бы на это тайное сокровище Корфов. Не уступит любой петербургской красавице… А будет ли счастлива — бог знает. За штабс-капитаном Бугровым не будет, у него мозги повернуты набекрень. Впрочем, а почему бы мне не поставить их на место и не сделать два хороших дела: исправить Николая и определить Марию? Тем более что и папаша его о том же хлопочет и готов не пожалеть миллионов ради того, чтобы он вернулся на круги своя семейные и деловые…» И спросил: — Ну-с, докладывай, коль ты уже — военный человек, что там у тебя стряслось и о чем с тобой благоволила говорить государыня.
Мария испуганно спросила:
— Вы уже знаете? Вы все знаете?
Сухомлинов не торопился отвечать, а придвинул второе кресло, потом принес стакан сельтерской и успокаивающим баском сказал:
— Выпей сначала и успокойся. Я кое-что лишь слышал и хочу послушать тебя.
Мария отпила глоток сельтерской, оправила белый передник, настороженно бросила на Сухомлинова пугливый, быстрый взгляд. «Что говорить, с чего начинать? С Надежды и ее кумира Распутина? Или вовсе не говорить об этом? Если дядя все знает — говорить не о чем. Если знает только о том, что со мной прогуливалась государыня… Нет, Вырубова наверное же обо всем уже доложила. Боже, с чего мне начать?» — думала она, опустив голову.
Сухомлинов отнес стакан и поставил его на небольшой столик в углу кабинета, посмотрел на свои золотые часы, достав их из карманчика гусарских брюк, и сел в кресло напротив Марии. Он понимал: Мария что-то натворила такое, что Вырубова напомнила ему о монастыре для нее, но что именно? И так уж следует прислушиваться к Вырубовой? Для нее вполне хватает и других, готовых ползать перед ней на коленях, в том числе и министров или будущих министров.
Мысли его прервала Мария: твердо, нетерпеливо она сказала:
— Ваше высокопревосходительство, мобилизуйте меня куда-нибудь на театр военных действий, подальше от этого отвратительного Петербурга, от этих сомнительных богоугодниц-прелюбодеек, от всяческих послушниц и поклонниц святым старцам-шарлатанам. Я не могу, я не в силах более здесь жить и наблюдать за всей этой гадостью и плотской мерзостью, наконец, неприкрытым развратом. Умоляю вас…
Сухомлинов задумался. Однако его воспитанница берет весьма круто, значит, что-то действительно натворила-наделала. Но Вырубова ничего определенного не говорила, а всего лишь попеняла ему за то, что Мария не представилась ей. Однако, как бы между прочим, спросила:
— Правда ли, что ваша племянница любит ходить на богомолье и намеревается посетить одну из женских обителей? Жаль, что я не могу разделить ее в высшей степени достойного рвения. Но я преисполнена готовности оказать ей в сем богоугодном промысле должное содействие. И не только я. Ваша племянница произвела весьма выгодное впечатление на государыню, которая соблаговолила прогуливаться с нею по парку.
Сухомлинову не надо было расшифровывать, что все это значило: Мария произвела на государыню столь «выгодное» впечатление, что дело может кончиться монастырем. Но что она могла наболтать такое, эта своенравная упрямица, Мария, и неужели она начисто забыла все, чему ее учили в Смольном? Ведь княгиня Вера Васильевна Голицына говорила, что Мария — лучшая ее воспитанница, и вот сюрприз: Вырубова рекомендует сплавить ее подальше от столицы.
И Сухомлинов решил разом отрезать Вырубовой все пути и ответил:
— Ни в какую обитель моя родственница не собирается идти, достопочтенная Анна Александровна. На театр военных действий она намеревается ехать, уходу за ранеными решила посвятить свои скромные познания, а сие — куда рискованней, чем сидение за каменной стеной святой обители. Что касается ее неучтивости, — позвольте мне поговорить с ней по-родственному, а вам принести извинения самые сердечные за ее маленькую провинность, — подчеркнул он слово «маленькую».
Нет, не так легко было провести Сухомлинова, и Вырубова поняла это и мягко сказала в телефон:
— А вы находчивый, милый Владимир Александрович, и я рада, что вы придумали такой, в высшей степени благородный, поступок своенравной родственнице. Любите вы своих красавиц — Екатерину Викторовну, Марию, я им искренне завидую.
Сухомлинов мысленно сказал: «Выкусила, уважаемая? То-то. С Сухомлиновым шутки изволили шутить. Эка умница!», однако произнес самым сладким голоском:
— Побойтесь бога, милейшая Анна Александровна. А кто сказал, что именно вы «украли сердце» у одного всеми нами высокочтимого человека и нашего друга?
Намек был прозрачным, и Вырубовой ничего не оставалось, как ответить тем же:
— Вы решили сделать мне комплимент, милый Владимир Александрович. Я благодарю вас за ваши слова в мой адрес и в адрес нашего общего друга. И теперь я еще более уверена, что моя просьба к вам не останется без последствий. О несчастном чаде нашего друга.
— Все будет в отменном порядке и виде, милейшая Анна Александровна, — заверил Сухомлинов.
— Благодарю вас. Я прощаюсь и желаю вам всего самого лучшего, Владимир Александрович. И передавайте мое самое искреннее уважение глубокоуважаемой Екатерине Викторовне.
— Благодарю сердечно, непременно передам, — ответил Сухомлинов, а когда положил трубку телефона на место и дал отбой, сказал: — Вот так, милейшая Анна Александровна. Будете болтать о монастыре для близких мне людей, загудит сынок вашего кумира — конокрада и хлыста к тому же — под немецкие пули. Это я обещаю вам твердо, милейшая. Тут даже Родзянко меня поддержит и скажет спасибо. — И, позвонив секретарю, попросил его, когда тот вошел в кабинет: — Зотимов, голубчик, разыщите мою племянницу. Возьмите мой мотор и привезите ее сюда, в министерство. Совсем запропастилась и глаз не показывает. Баронессу Марию, к коей, помнится, вы были неравнодушны.
— Был, виноват, — произнес Зотимов и попытался было разыскать Марию, да нигде ее не нашел.
И вот она сама объявилась, хотя и не ко времени, — сегодня был приемный день и просители уже толпились за дверью кабинета и ждали его, министра, выхода. Но коль уж Мария пришла, придется выслушать ее, и Сухомлинов сказал:
— Твоя экстраординарная просьба, моя девочка, меня озадачивает. Почему ты решилась на такую крайность, как мобилизация на театр военных действий? Из разговора с госпожой Вырубовой сего не вытекало, — проговорился он, но поправляться не стал.
— Донесла. Подружка. Представляю, что она говорила своей патронессе, — убитым голосом произнесла Мария и рассказала о том, что произошло между нею и Надеждой.
Сухомлинов вначале слушал мрачно, с беспокойством, но вдруг рассмеялся и воскликнул:
— Только и всего? Не поделили самую ординарную мужскую сорочку? Ну, племянница, удивила ты меня. Эка государственный повод. для ссоры! Стоит ли придавать сему пустяку, извини, такое значение, как это делаешь ты? Твоя подружка — донская казачка, ну и решила одарить супруга этаким экзотическим рукоделием. Право, из-за этой мелочи не стоило на нее сердиться.
Мария знала, что супруга ее дяди-министра неравнодушна к Распутину, и не рискнула говорить, для кого предназначена сорочка, но, коль дядя-министр сам об этом не догадывается, решила: а пусть будет, что будет, и гневно сказала:
— Да, но вы не знаете, ваше высоко…
Сухомлинов досадливо сморщил розовое, полное лицо и заметил:
— Перестань, пожалуйста, титуловать меня по-военному. Я все же твой родственник, дорогая. Дядя, с твоего позволения.
— Простите, дядя.
— Вот так-то лучше… Ну, а дальше что было? Чего я не знаю? — спросил Сухомлинов, снисходительно улыбнувшись.
— Тот омерзительный подарок предназначается грязному проходимцу, старцу Распутину, и поэтому я не сдержалась и высказала свое к этому отношение в самой резкой, приватной форме. И мои слова, кажется, слышала госпожа Вырубова, так как стояла у порога, придя, видимо, к сестре Орловой… У меня было такое состояние, будто я оказалась возле помойной ямы, из которой дохнуло трупной гнилью отрезанных при операциях и сваленных в кучу рук и ног… Ужас! — заключила Мария с отвращением.
И Сухомлинову стало не до шуток. Он знал, как Вырубова избавляется от противников Распутина более именитых, чем его племянница, и лишь удивился поспешности, с какой она действует.
И он сказал:
— Случай — пренеприятный, доложу тебе, племянница. Но, — помолчал он многозначительно, — он не дает тебе решительно никакого повода «мобилизоваться», как ты изволила выразиться, и подставлять свою красивую головку под германские пули. Да и не женское дело это — ползать по-пластунски и вызволять раненых на поле боя, для этого у нас есть мужчины.
— Я прошу мобилизовать меня, дядя. Умоляю, наконец, — повторила Мария.
Сухомлинов удивленно и недоверчиво посмотрел в ее пылавшее малиновой краской лицо, сверкавшие лихорадочными блестками глаза и подумал: «Эка что пришло в голову бедняжке!», но сделал вид, что не придает никакого значения ее словам, и попытался отшутиться:
— Странные вещи происходят у вас, дам: сестра лазарета Вырубовой просила меня перевести ее мужа с фронта — в столицу. Ты просишь направить тебя на фронт. Поистине — не знаешь, не попросите ли вы, дамы, нами уважаемые, перетянуть в Петербург египетские пирамиды? Были ведь семь чудес света, почему бы не появиться и восьмому?
Мария запальчиво возразила:
— А вот этого как раз делать и не следует — переводить штабс-капитана Орлова в Петербург.
— Вот как?! — воскликнул Сухомлинов не без иронии. — Это почему же, любопытно, племянница? Боевой офицер, кавалер ордена святого Георгия — почему бы ему и не быть, скажем, в генеральном штабе или при военном министре офицером для поручений?
Мария грустно улыбнулась, но все еще пылавшее лицо ее ясно говорило, что ей было не до улыбок, и она лишь старалась держаться как положено, но ответила:
— У нас, в Петербурге, уже есть восьмое чудо — отвратительное, мерзкое, гадкое, унижающее Россию, позорящее трон, оскорбляющее православие, церковь. И поклоняются этому чудовищу, к великому прискорбию, весьма именитые дамы и господа из высшего света, а некоторые раболепно заискивают перед ним и делают подношения, с позволения сказать, позорящие честь и достоинство женщины.
— Ты со штабс-капитаном Бугровым виделась? — спросил Сухомлинов, как будто и не слышал ее слов. — Мне кажется, твоими устами глаголет Николай. И я, кажется, правильно поступил тогда, после той дурацкой дуэли, когда просил за него государя, да еще писал Реннен-кампфу, чтобы он открыл для него вакансию по артиллерийской части. Конечно, это расстроило ваш возможный брак, но все, что дает бог, — к лучшему, хотя я полагал, что он — почти мой зять. И родитель его полагал, твой почти крестник по Киеву. Помнишь ведь?
— Я отказала Николаю уже дважды. И откажу в третий раз, если он вздумает делать предложение.
Сухомлинов понимающе кивнул бритой крупной головой и произнес явно разочарованно:
— Значит, племянница, ты что-то скрывала и скрываешь от меня. И что сие значит — я догадываюсь: ты любишь штабс-капитана Орлова. Нет, нет, я не осуждаю тебя, упаси бог, но согласись, что офицер постоянно находится в поле зрения офицерского собрания, коему он вносит реверс — залог при женитьбе, и должен вести себя соответственно, коль женился. И бракоразводный процесс не может состояться без разрешения собрания.
Мария вспыхнула, вскочила с кресла и запальчиво запротестовала:
— Это — неправда! Это… это несправедливо по отношению ко мне, к штабс-капитану Орлову! Он — порядочный человек и семьянин, и между нами ничего не было. Как вы могли, ваше высоко…
Сухомлинов прервал ее:
— Сядь и успокойся, моя девочка. И прости, если я оказался не очень тактичным. Годы, годы, забыл уже, когда и был джентльменом.
Мария едва не произнесла в сердцах: «А женились на молодой, будучи старше невесты на тридцать два года», но промолчала, не ее это дело — корить дядю, и покорно села в кресло и опустила голову в полном разочаровании. Зря она приехала сюда, напрасно полагала, что дядя поймет ее. «Все напрасно», — мысленно подвела она итог своих разговоров здесь и готова была сказать: «Я никогда более не позволю себе отнимать у вас драгоценное ваше министерское время, ваше высокопревосходительство. Чужая я для вас всех была и чужой осталась, и лучше прекратить это вынужденное родство. А государыне сказать: да, я — баронесса, незаконная баронесса, ваше величество, струсили ваши корфы признать меня за родственницу и впустить меня в свой круг».
Сухомлинову между тем позвонили, и он густым голосом недовольно уже говорил в трубку:
— …слышу же, слышу, Сергей Дмитриевич… Бьюкенен был у вас? Я этого и ожидал. И ему именно к вам, министру иностранных дел, и надлежало обратиться, а не ко мне… Да, Янушкевич сообщил мне, что великий князь повелел сформировать полк старых служивых казаков-донцов и отправить его для защиты Лондона от германских цеппелинов. Бьюкенен, конечно, рассвирепел, когда я сказал ему об этом, и вот теперь обивает и ваши пороги в надежде, что вы доложите государю. Вам смешно, а мне горько, Сергей Дмитриевич: надоели эти союзники со своими просьбами. А Бьюкенен вообще не признает никаких других интересов, кроме своих британских. А чтобы помочь нам, скажем, оружием — дудки: снега зимой не выпросишь… Да, я только что докладывал государю. Он будет писать королю Георгу и великому князю Михаилу… Что еще за памятная записка? Лорда Грея? Любопытно… Ах, поддерживает просьбу Жоффра прислать на запад четыре наших корпуса? Оригинал сэр Грей. А где волонтеры лорда Китченера? Или колониальные войска? Кошки съели… Нет, не можем послать ни одного солдата, так и скажите государю, если будете докладывать… Какой Львов? Знаю, что старинный русский город, но его возьмет не Рузский, а Брусилов. По очень простой причине: Брусилов выходит в тыл Львову, то есть австрийцам, и они сами покинут его… Самсонов сражается в районе Сольдау. Палеолог торжествует? Рановато. Ибо барон Ренненкампф ровно ни черта ни делает и не предпринимает, чтобы помочь Самсонову, если противник задумает устроить ему пакость. А Людендорф на все способен, я его знаю… Можете, можете, не сомневайтесь, Сергей Дмитриевич… Доложите прежде верховному, а уж потом государю. Ну, как хотите. Тогда я сам доложу. А-а, это иное дело, и я буду ждать вашего сообщения. До свидания, Сергей Дмитриевич.
Он положил трубку на рычаг, дал отбой и задумался, а Мария поднялась с кресла и не решалась уйти так вдруг, видя, что дядя ее чем-то обеспокоен. И ей стало жалко его и неловко, что она так говорила с ним. Трудная у него доля министерская, много врагов у него и у Екатерины Викторовны. А если они одержат верх? Думает ли дядя об этом? Нет, похоже, еще не думает, надеется на благосклонность к нему государя и государыни.
И сказала:
— Я пойду, дядя. У вас сегодня много дел, и я мешаю вам…
— Сиди, сиди, коль уж пришла. Да я и сам хотел видеть тебя, — добродушно сказал он и, встав с кресла, подошел к сейфу, отпер его и достал конверт, потом запер вновь и вернулся к столу. — Так на чем мы остановились? Ах да, чуть не забыл: я приготовил для тебя чек на десять тысяч, так что полагай, что ты получила все, что тебе положено согласно с волей баронессы Корф, ныне покойной. Выйдешь замуж — получишь от меня. Пятьдесят тысяч.
Мария была ошеломлена. Она ничего не знала и удивленно спросила:
— Вы… Тетя… Такую сумму? Мне? Я не знаю, как и благодарить вас, дядя, но мне положительно нечего делать с такими деньгами. Право, я и не знаю, зачем вы выписали чек.
— Зато я знаю. Ты только начинаешь жить, а я уже — в летах, и что со мной станется через год-два — неизвестно. А если со мной что-либо приключится, деньги к тебе не попадут прежде, чем ты не намучаешься в судах. Так что спрячь чек, а после откроешь свой счет в банке. Прошу тебя, дорогая: никому об этом — ни слова, во избежание кривотолков, — попросил Сухомлинов и отдал Марии конверт. — А теперь пора расставаться, моя девочка, меня ждут в приемной просители.
Мария спрятала конверт в карманчик своего белоснежного передника и поцеловала дядю-министра в гладко выбритую щеку.
— Благодарю вас, дядя, от всего сердца. Вы один только и беспокоитесь обо мне, — сказала она дрогнувшим голосом.
Сухомлинов взял конверт из карманчика ее передника и переложил за пазуху, напомнив:
— Так будет надежней, извини.
Мария совсем смутилась и сказала:
— Хорошо, что я — не одна из дам, которые толпятся у вас, словно в приемной Фан-дер-Лифта.
Сухомлинов улыбнулся и поправил:
— Фан-дер-Флита, ты хотела сказать, губернатора Петербурга? Это его офицеры так называют, потому что он — старый, как все петербургские лифты, хотя главнокомандующего так называть не положено. Но таковым он называет себя сам на свою же беду, так как офицеры прозвали его супругу, у которой он находится под башмаком по старости, «Главнокомандихой». Этот пост предназначался великому князю, когда государь повелел мне стать верховным главнокомандующим. Но я, как ты знаешь, отказался и тем не менее нажил себе врага в лице великого князя смертельного. А их у меня и без того вполне предостаточно, благо государь не придает им особого значения.
Сухомлинов подошел к ней, посмотрел в лицо ее тепло-тепло, потом нахмурился и сказал отечески-беспокойно:
— Вот что, моя девочка: о лазарете Вырубовой и о том, кто в нем и что изготовляет и для кого, — ни слова. Никому. Иначе — монастырь. До конца дней. Твоих, разумеется. Вырубова намекнула мне об этом в телефон вчера…
Мария была поражена, словно гром грянул над самым ухом.
— Монастырь? Меня заточить в монастырь? — удивленно спросила она.
— Тебя. Ну, не заточить, а так, отправить помолиться богу. На неизвестный срок.
Мария опустила голову и в полном отчаянии промолвила:
— Отомстила. Надежда. Подлая, коварная баба. — Но в следующую секунду подняла глаза и повысила голос: — Я пожалуюсь государыне! Она была так ласкова со мной и даже обещала свое высочайшее участие в моей медицинской судьбе.
— Послушай, моя девочка, и не торопись жаловаться, — продолжал Сухомлинов сердобольно, — Вырубова спросила у меня, не собираешься ли ты на богомолье в какую-нибудь обитель, и выразила готовность помочь тебе в сем богоугодном промысле. И добавила, что это — не только ее слова: помочь тебе в кавычках. А теперь подумай, что сие означает, Вырубова так говорит всегда, когда действует по повелению свыше.
Мария почти упала в кресло, закрыла лицо руками и с великой обидой произнесла:
— Как же так? Ведь государыня была со мной так ласкова… Тетю вспомнила… Вас вспомнила добрым словом… — И воскликнула: — Не может этого быть! Не верю! Государыня не может быть такой…
Сухомлинов горько улыбнулся, посмотрел на дверь, не открыл ли ее секретарь, как иногда делал, чтобы дать понять посетителю, что ему пора оставить министра в покое, но дверь была закрыта надежно, и Сухомлинов продолжал:
— Все возможно в сем подлунном мире, как сказал поэт: сегодня — ласково говорят и милуют, а завтра — голова с плеч долой и тоже — ласково. Такова жизнь, моя девочка, так что привыкай. Ты-то лишь начинаешь жить, а надо готовить себя ко всяким неожиданностям.
— Нет, дядя, нет, милый, я этого не приму и готовить себя к такой жизни не буду.
— Тогда — пропадешь.
Мария улыбнулась и как бы шутливо заметила:
— А я буду учиться у вас. Вас враги ругают, а вы и не обращаете на них внимания и идете своей дорогой. Многие даже завидуют вам.
Сухомлинов сурово сказал:
— Не завидуй, моя девочка. У меня очень сложная жизнь. — И неожиданно добавил: — Да, скажи штабс-капитану Бугрову, чтобы не вздумал вольнодумничать или стреляться с новым бретером. Второй раз я не смогу быть ему полезен, государь просто не станет меня слушать.
Мария удивленно спросила:
— Николай — вольнодумец? Но в таком случае я тоже — вольнодумка, ибо мне решительно все не нравится в сем священном Санкт-Петербурге. И Николай — герой войны, как можно подозревать его в вольнодумстве?
— Никто его не подозревает, душа моя, но на всякий случай я хотел предупредить его. Он мне очень нравится и как офицер, и как будущий зять, прости.
Мария отрезала:
— Я уважаю его, ценю его, но женой его стать не могу. И не буду. И не хочу. Я люблю другого человека.
— Я так и знал. Но потерпи с другим человеком, сейчас война, не до свадеб, — сказал Сухомлинов и, вспомнив о просьбе Надежды, добавил: — Да, передай, если это тебе не трудно, твоей подружке, сестре Надежде, что перекинуть офицера с фронта в столицу — это прерогатива верховного главнокомандующего, а то и государя лично. Я кое-что скажу Вырубовой относительно шашней твоей подружки с Протопоповым, и, полагаю, ей более не служить в Серафимовском лазарете.
— У них что, роман, ты хочешь… Простите, вы хотите сказать? — спросила Мария. — И как я передам ваши слова ей, если мы с ней поссорились?
— Можешь и не передавать. А у Протопопова никакого романа с ней быть не может: фабрикант и простая казачка — не очень-то звучит. Протопопов прокладывает дорожку к министерскому кабинету через Вырубову. Она привлечет к сему старца, тот — царицу, та — царя, и дело будет сделано. Полагаю, что не сразу, но будет. На место Николая Алексеевича Маклакова, который не очень жалует старца и не назначил его председателем комиссии по восстановлению сгоревшего Троицкого собора. Вот так-то.
— У меня голова не соображает. Царица, Вырубова, наконец, Распутин имеют отношение к назначению министров! Но ведь вас назначает сам государь! Ужас, что вы такое говорите, дядя.
Сухомлинов снисходительно улыбнулся ее наивности и ответил:
— Я говорю о том, как и что делается в государстве Российском, моя девочка. Как родственнице, которую я всегда любил и которая, правда, не умеет еще держать язычок за зубами. И могла бы пройти надлежащий курс наук… в монастыре, не будь у нее дяди, коего поддерживает государь.
— И государыня. Она очень беспокоится, как бы вам Родзянко и Милюков не устроили нового скандала, — сказала Мария, однако умолчала о том, что царица говорила о супруге Сухомлинова.
— Благодарю за приятное сообщение, племянница, но ты умолчала о том, что она не любит Екатерину Викторовну, — сказал Сухомлинов. — Ну, да я об этом знаю, так что можешь не говорить… Итак, все обсудили, кажется, племянница? Да, на фронт тебе ехать нечего. Там идут кровопролитные сражения, и тебе не следует рисковать своей красивой головкой: пуля — дура, как у нас говорят, у военных, и ей все едино, кого убивать. Если Вырубова будет настаивать послать тебя на богомолье, я доложу государю. Коль всех, не любящих Распутина, ссылать в монастырь, у нас монастырей не хватит, ибо придется три четверти Петербурга сослать, да еще Государственную думу, да еще половину министров. Так что поступай в поезд Екатерины Викторовны, который она формирует, и вози раненых в тыл, и все будет хорошо. Все будет хорошо, — заключил он и, обняв Марию, проводил ее до двери.
В это время в кабинет быстро вошел взволнованный адъютант с телеграммой в руке и дрогнувшим голосом сказал:
— Ваше высокопревосходительство…
— Полковник Николаев, проводите прежде даму, а затем я приглашу вас, — недовольно прервал его Сухомлинов.
— Виноват, но телеграмма… Перехвачена брестскими искровиками… Противник уходит с позиций против Ренненкампфа и передислоцирует всю восьмую армию на юг… Передана из Бреста…
— Что-о-о? — грозно повысил голос Сухомлинов и, прочитав телеграмму, мрачно посмотрел на адъютанта и медленно пошел в глубь кабинета, опустив бритую голову и забыв, кажется, обо всем на свете, но потом подошел к висевшей в стороне огромной карте, утыканной флажками и исчерченной синими и красными линиями, как все оперативные карты, и застыл возле нее, словно впервые видел.
Адъютант продолжал:
— По всем вероятиям, речь может идти о подготовлении атаки левого фланга Самсонова, ибо первому армейскому корпусу генерала Франсуа приказано идти на помощь двадцатому корпусу Шольца, теснимому Самсоновым на плацдарме выше Сольдау…
Сухомлинов вновь прочитал телеграмму, которую держал в руках, посмотрел на карту и ничего не говорил. Для него было ясно: Гинденбург замышляет охват не только левого фланга второй армии, а прямо приказывает своим командирам корпусов Макензену и Белову двигаться на юг, то есть и против правого фланга Самсонова. Что это может означать — не надо было ломать голову, противник намерен устроить клещи Шлиффена всей второй армии. Или уже строит…
Он долго молчал, наконец сел за стол в глубокой задумчивости.
— Катастрофа, — произнес раздельно и тяжко вздохнул.
Мария. в ужасе схватилась руками за голову. «Александр… Там же Александр… На телеграф», — подумала и бросилась к выходу.
Сухомлинов только сейчас посмотрел ей вслед рассеянно и ничего не понимая, но потом сказал полковнику Николаеву усталым голосом:
— Я ведь просил вас проводить даму.
— Виноват, — произнес полковник Николаев и вышел из кабинета.
Раздался выстрел петропавловской пушки, в кабинете все задрожало, и через раскрытое окно ворвался свежий воздух.
Сухомлинов посмотрел на башенные часы и, позвонив в колокольчик и вызвав секретаря, раздраженно сказал:
— Выбросьте мои часы ко всем дьяволам и купите ходики, к моему возвращению…
— Я смажу их керосином, ваше высокопревосходительство.
— И соедините меня с графом Фредериксом. И передайте, кому надлежит, чтобы мой вагон прицепили к варшавскому поезду. Завтра.
И стал звонить по телефону Сазонову.
Медленно, как бы повинившись, часы заторопились отбивать полдень нестройным дребезжащим разноголосьем, словно заупокойную вызванивали, тягучую и нудную.
Бугров был в недоумении: в лазарет приехала Надежда посмотреть, как устроены переведенные сюда из Царского Села раненые, раздала подарки бывшим своим подопечным — папиросы, кисеты с табаком и бумагой, иконки Георгия-победоносца, а когда закончила осмотр, вышла с Бугровым во двор-сквер отдохнуть в тени деревьев и сказала:
— А вам я привезла еще и поклон от нашей патронессы и вот это, — достала она из ридикюля небольшую коробочку и отдала ее Бугрову.
Бугров повертел коробочку в руках и удивленно спросил:
— Мне? Дамскую коробочку? Любопытно. Что в ней?
— Вы прежде должны поблагодарить, а уж затем спрашивать, — назидательно заметила Надежда.
— Но я должен знать, что там, в этой коробочке? Быть может, и благодарить не стоит?
— Откройте.
Бугров открыл и диву дался немалому: в коробочке были золотые запонки и такая же приколка к галстуку, с маленьким бриллиантом посередине. Он неторопливо закрыл коробочку и недовольно произнес:
— Передайте нашей патронессе мою благодарность за столь лестное ко мне отношение, но я — не хлыщ во фраке, а военный, и мне такие вещи не потребуются до конца дней.
— Нужны будут. Когда станете под венец с любимой. Не венчаться же вам в солдатском одеянии?
Бугров взял у нее ридикюль, положил туда коробочку и раздраженно сказал:
— Это ни на что не похоже! Я — солдат, сударыня, а не содержанка некоей знатной дамы и прошу вас… Требую оставить меня в покое. Уходите, я не хочу вас видеть, — и встал, давая понять, что разговаривать более не о чем.
Это, конечно, было слишком бестактно, и Надежда тотчас заметила:
— А вы — грубиян, штабс-капитан, и не умеете держать себя в обществе дамы. Сядьте и успокойтесь, а всего лучше — извинитесь.
Бугров сел на скамью, извинился:
— Простите, сестра, но, слава богу, что я сказал только так. Я мог…
— Вижу и, к сожалению, верю, — иронизировала Надежда. — Вам придется полежать в лазарете более положенного. Для реанимации нервной системы, впрочем, нервные клетки не восстанавливаются. — И, достав коробочку, посмотрела на нее с сожалением и спросила: — А если бы это я преподнесла вам в память о нашей студенческой юности? Вы тоже прогнали бы меня?
Бугров зло посмотрел в ее темные глаза и пожал плечами.
— Не знаю, — ответил не очень уверенно. — Скорее всего, поступил бы так же. Я не люблю дамские сантименты. И подобные вещи преподносят только жены — мужьям.
— А… если бы это сделала Мария? — допытывалась Надежда.
— Мария не сделала бы этого. Ни прежде, ни теперь.
— Теперь — да, мне Михаил говорил, что у вас произошло на Невском. Я не удивилась бы, если Мария дала бы вам еще и затрещину за спектакль «Белой бекеши». А жаль, мне она влепила за здорово живешь, а вам полагалось бы за дело.
— Вас полагалось бы оттаскать за косы, и я сделал бы это с удовольствием, если бы был вашей подругой. Я знаю о причине вашей ссоры и вполне разделяю негодование Марии, — жестко сказал Бугров, но на Надежду это не произвело впечатления, и она поддела:
— А вас, штабс-капитан, полагалось бы разжаловать в рядовые за одно только общение с политическими. Впрочем, вы этого едва не достигли два года тому назад, не так ли?
— Да, сестра, с вами, оказывается, надо держать язык за зубами, не то накличешь беду на свою же голову.
— Вот именно, — согласилась Надежда и доверительно понизила голос: — Но у вас есть такая защитница, что вам и сам черт не брат. Не говоря уже о папаше, от миллионов коего ломятся все петербургские банки.
Бугров опять начинал злиться:
— Вы поразительно осведомлены, сестра, намного более моего. Но смею вас уверить, что я решительно не нуждаюсь ни в чьей защите, равно как и в миллионах моего родителя, с коим я порвал еще с молодых лет.
— Зря, штабс-капитан. Родитель все же не забывает о вашем существовании и купил для вас домик на Литейном, рядом с Главным артиллерийским управлением, чтобы вам удобнее было ходить на новую службу. А быть может, и нежиться в апартаментах супруги, которую родитель подберет вам соответственно своему вкусу заводчика и миллионера.
Бугров возмутился:
— Сестра, вы решили сегодня поиздеваться надо мной с усердием, достойным лучшего применения. Какой домик? Какая супруга, что за служба, коль я через неделю выпишусь и отправляюсь на театр военных действий? Защитницу какую-то сыскали… домик… Мне воевать надо, а не отлеживаться в апартаментах супруги, коей пока и на горизонте не видится! Вы это понимаете? Воевать! — раздражался он все более.
— Понимаю, штабс-капитан, — согласилась Надежда. — Одного я не понимаю: почему красивый молодой человек может отвергнуть оказываемое ему покровительство знатной дамы и родителя-миллионщика и рвется сложить свою буйную голову под немецкими пулями вместо того, чтобы преуспевать в столице и наслаждаться жизнью? Вы видели, сколько ваших военных коллег фланирует по Невскому вместо того, чтобы воевать?
И Бугров не мог более сдерживаться и грубо сказал:
— Сестра, вы ведете себя не соответственно вашему положению, уговаривая офицера отказаться от защиты отечества. Я могу доложить, и вам — не сносить головы. Я прошу, требую прекратить эти недостойные проповеди и оставить меня в покое. Это — мерзко! Это — возмутительно!
Они сидели в глубине двора, в стороне от гуляющих раненых солдат и офицеров, но Надежда все же настороженно посмотрела на гулявших — не слышат ли? И негромко сказала с обидой и укором:
— Вы — воспитанный человек, штабс-капитан, а позволяете себе оскорблять женщину. Срам. Я всего только передала то, что мне велено было. Если бы это зависело от меня, я бы пальцем не пошевелила ради такого мужлана, если хотите, — резала она, как бритвой, и, чтобы умерить пыл Бугрова, добавила: — Папаша ваш был у нас, интересовался вашей колючей персоной. Быть может, это он все и придумал — коробочку, домик о шести этажах, а вы на меня накинулись. Прежде вы были куда более положительным и благовоспитанным.
И Бугров повинился:
— Простите, погорячился… А когда мой родитель осчастливил вас своим посещением?
— Как только вы уехали из нашего лазарета.
— Он знает, где я нахожусь?
— Знает.
— Благодарю, сестра. Я, кажется, действительно вел себя по-скотски. Прежде — Мария, теперь — вы с этой новостью. Рассудка можно лишиться.
— С Марией вы серьезно поссорились?
— Не знаю. Ничего я не знаю, — с досадой ответил Бугров.
— Значит, серьезно. И что же теперь? — допытывалась Надежда и вся напряглась: что-то ответит этот кипяченый штабс-капитан? Неужели он совершенно ослеп в своей любви к этой взбалмошной институтке, Марии, и не понимает, куда она устремляет свои жадные бесстыжие очи? Ведь знает же хорошо, что она неравнодушна была к Александру еще с первого бала в Смольном, когда познакомилась с ним, не скрывала этого в Новочеркасске, преследовала здесь, в Петербурге, когда он уже был женат на ней, Надежде, и «ох!» не сказала, когда его, Бугрова, хотели загнать в Кушку! Какие же слепцы эти молодые люди, опьяненные дурманными чарами своих дульциней?! А быть может, счастье ходит совсем не там, где оно видится им, и ждет не дождется, когда наконец трезвый ум возьмет верх над мальчишескими эмоциями этих взрослых юношей? — Штабс-капитан, вы о чем-то задумались. И много курите. А мне пора, извозчик ждет. И мои коллеги-медички, чтобы проводить меня, — сказала она.
Бугров поднял голову, рассеянно посмотрел вокруг, на небо глянул и вздохнул.
— Думаю. И ничего не понимаю. Не понимаю, зачем вы приехали сюда, к чему ведете сей непотребный разговор, чего добиваетесь. Ведь не только же навестить нас, раненых, вы пожаловали?
— Не только. И не столько, штабс-капитан, — призналась Надежда.
— Тогда сделайте одолжение, растолкуйте мне, глупцу, в чем тут дело.
— Могу растолковать, если вы не будете называть меня так официально.
— Не буду, не буду, — сдался Бугров.
— Так вот, — продолжала Надежда, — защитницу свою вы знаете, не прикидывайтесь: моя патронесса, вздумавшая приударить за вами и люто ненавидящая Марию. Она и повелела мне навестить вас. Далее: папаша ваш одарил наш лазарет двадцатью тысячами и просил мою патронессу похлопотать за вас, чтобы вы остались в столице. Далее: Анна Александровна звонила начальнику Главного артиллерийского управления, генералу Кузьмину-Караваеву, и о чем-то просила его — полагаю, что речь была о вас. Наконец, коробочку с ее содержимым решила преподнести вам не патронесса…
— Неужели Мария? — удивился Бугров.
— Не спешите, штабс-капитан. Мария имеет самые серьезные виды на Александра и за вас не пойдет, — вдруг заявила Надежда с такой уверенностью, будто сама была именно Марией и все знала точно.
Бугров иронически спросил:
— Не много ли вы берете на себя, сестра Надежда, — решать за Марию то, что ей должно решить самой?
— Не много, штабс-капитан, — ответила и глазом не моргнув Надежда. — Вы знаете не хуже моего, что Мария не любит вас. И никогда не полюбит. Вас любила и люблю я, — выпалила она без всякого смущения и добавила: — Даже хотела выйти за вас замуж, но вы оказывали такие знаки внимания Марии, что я не стала ей мешать и избрала Александра. Теперь я решила исправить свою давнюю ошибку. На Дону я уже намекала вам об этом.
— Понятно. Решили выйти за меня. При живом и здравом супруге. А вы знаете, между прочим, что за сие полагается? Каторга. За двоемужество, — сердито говорил Бугров и торопливо стал доставать новую папиросу, хотя прежняя еще дымилась, но это было трудно делать одной рукой.
Надежда взяла у него из пачки папиросу, прикурила ее и отдала ему, сказав:
— Нервничаете, штабс-капитан, значит, я привела вас в смятение. И еще это значит, что вы немножко расположены ко мне, а это кое-что говорит в мою пользу. А каторги не будет. Об этом я позабочусь сама, — упрямо продолжала Надежда.
Это уже был явный цинизм, и Бугров угрожающе повысил голос:
— Да замолчите же! Пока я не наговорил вам дерзостей. Или не отколотил по праву старшего. Она «решила»! А у меня вы спросили, милостивая государыня, что я решил? Ох, распустил вас Александр. Или это и есть ваша эмансипация, о коей вы так печетесь? — язвительно посмотрел он в развеселые, ничуть не испуганные глаза Надежды и, встав, требовательно заключил: — Все, сестра Надежда, наговорились, как меду напились. Я более не задерживаю вас.
Надежда стояла, не шевелясь, и улыбалась во все свое порозовевшее торжествующее лицо, и играла глазами вызывающе, даже нагло, как бы говоря: «А вот ничего вы мне и не сделаете, штабс-капитан. И не прикидывайтесь таким букой-недотрогой. Вижу и чувствую: вы немножко любите меня и в обратном вы меня не убедите, сударь».
Бугров бесцеремонно взял ее левой здоровой рукой и повел со двора, чтобы гулявшие раненые не слышали их разговора, а потом почти потащил, так что Надежда еле поспевала шагать рядом с ним и все время блаженно улыбалась и шептала:
— Любите, штабс-капитан, не прикидывайтесь таким гневным. Подобный гнев быстро переходит в милость.
— Что вы там бормочете? Вы все такие сумасбродные, медички?
— Далеко не все, штабс-капитан. Только эмансипированные. Одна я, — потешалась Надежда и строго сказала: — Поумерьте свой грубый солдатский шаг, сестры, мои коллеги, вон стоят, чтобы проводить меня, и подумают, что вы тащите меня на войну.
Бугров убавил шаг, чинно подвел ее к действительно ожидавшим ее сестрам милосердия, поцеловал ручку и произнес:
— Нам доставило большое удовольствие, сестра, видеть вас в нашем лазарете. Передайте нашу искреннюю признательность достопочтеннейшей патронессе за ее заботу о нас, солдатах… Честь имею, — поклонился он, стукнув каблуками начищенных до блеска сапог, и бросил сестрам: — Передаю вам это сокровище в полной сохранности и целомудрии.
А когда отошел в сторону, досадливо сказал себе: «Этикет! Этому сокровищу следовало бы дать по губам или по загривку за слишком эмансипированные речи, но… дама, ничего не поделаешь с бестией этакой».
В тени под деревом легко раненные солдаты играли в карты, весело смеялись над неудачниками, и Бугров решил: «А присяду, чтобы отвлечься», — и подошел к играющим.
— Можно к вам, братцы?
— Милости просим, ваше благородие. Подвиньтесь, ребятки.
— Ну, теперича Афоньке в однораз концы придут. За нас, ваше благородие, садитесь.
— Твой Афонька и сам управится. За нас, ваше благородие, за матушку-пехоту, сделайте одолженьице, — приглашали нижние чины.
Гулявшие поодаль раненые офицеры удивленно переглядывались, пожимали плечами и негромко говорили:
— Штабс-капитан решил облагодетельствовать нижних чинов. Бесподобно!
— Народник, пардон.
— Тс-с. Он, говорят, бретер, всех вызывает.
Бугров ничего не слышал, увлеченный игрой, смеялся вместе с другими, когда противнику нечем было бить карту, и не заметил, как к столику подошла начальница лазарета и сладко воскликнула:
— Вот он где, наш герой! Штабс-капитан, к вам дорогой гость пожаловал.
Бугров поднял глаза и увидел родителя всего в черном: черный сюртук, такой же котелок, такая же тройка с золотой цепочкой между карманчиками жилета, с приколкой на галстуке, со сверкавшим посередине драгоценным камешком. И встал, смущенный и недовольный, — уж такого гостя он никак не ожидал. И не хотел видеть.
— Здравствуй, отец, — сразу помрачнев, поздоровался он и умолк.
Родитель рассматривал его и так, и этак, бросал неодобрительные взгляды на солдат, на карты, потом опять на него, сына, и недовольно спросил:
— В картишки пробавляемся, сын?
Бугров повторил нетерпеливым низким голосом:
— Я сказал: «Здравствуй, отец». Чем могу быть полезен?
Солдаты поутихли, торопливо стали собирать карты и переглядывались с великим недоумением: такой, видно, знатный родитель, а сын разговаривает, как с чужим, и быстренько убрались прочь, тем более что им подала знак начальница.
Бугров-старший, отбросив полы сюртука, сел на скамью, снял котелок, вытер платком мокрый от пота большой лоб и ответил:
— Здравствуй. Все еще злишься? Не написал домой ни строчки за все последние годы. А я вот нашел тебя и решил навестить, хотя наперед знал, что это не доставит тебе удовольствия. Садись, побеседуем.
Бугров-младший был — что камень непроницаемый и продолжал стоять молча, всем видом показывая, что ему не о чем разговаривать, не к чему садиться и вообще не хотелось и видеть родителя. И думал: «Что-то случилось. Сам нашел. Впервые за много лет», — и гнев все более одолевал его и подталкивал сказать: «Зря приехал, отец. Нам не о чем говорить. Уходи, бога ради», но не говорил, а смотрел на родителя, тонкого и темного от одежды, и заметил: на голове, в бородке появилась седина, а от глаз протянулись тонкие морщинки — веером, вразлет, и прямой, с горбинкой, нос стал совсем тонким и острым, как у орла-стервятника.
И наконец спросил:
— Седеть начал, отец. Не больной ли?
— Печень. Ни воды, ни микстуры, ни сам бог, видно, не поможет. Годы… А ты все же заметил, спасибо… Садись, говорю, — не кусаться приехал.
Бугров сел и приготовился слушать. Родитель вновь осмотрел его с ног до головы и грустно произнес:
— Рука. Правая. Плохо.
Бугров криво улыбнулся, подколол:
— Неудобно будет считать твои миллионы? Но я не намереваюсь считать их, отец.
— Это сделают за тебя служащие банков. Плохо потому, что холостым можешь остаться. Порядочная девица не очень-то охотно пойдет на однорукого.
Бугров пошутил:
— Именно порядочная девица скорее обратит внимание на меня самого. К тому же рука — при мне, так что не о чем и беспокоиться. Это тебя настращали в Серафимовском лазарете.
— Уже знаешь… Они ожидали гангрену, поэтому и хотели упредить, отпилить то бишь. Хорошо, что все обошлось.
Бугров опять подколол:
— И за это ты отвалил им двадцать тысяч? Щедрый ты стал, отец. Со мной, помнится, был гораздо сдержаннее.
— За учение платил, тебя не баловал. Хотел, чтобы сам пробился в люди. Дед твой начал с лавочки. Я — с шахтенки. Тебе предстояло начать с завода, но ты решил стать военным. Согласись, что это — не очень перспективно. Наболтаешь лишнего друзьям — и окажешься в какой-то несчастной Кушке, на краю света. А то и в Петропавловской крепости.
Штабс-капитану Бугрову нечего было возразить: действительно, и то и другое было вполне реально. И он возразил казенной фразой:
— Но ведь справедливость все едино восторжествовала, отец.
Бугров-родитель болезненно улыбнулся, посмотрел на него насмешливо или снисходительно, как бы говоря: «Эх, молодо-зелено», но сказал иначе:
— Оказывал отличные успехи в науках, и профессор твой стал министром и вызволил: не послал в Кушку. Да еще мать твоя что-то там писала Екатерине Александровне, супруге генерала Самсонова, — они были когда-то подругами. Вот так-то. А ты говоришь: «Справедливость». Справедливость — дело резиновое: можешь тянуть и туда и сюда — и все будет справедливо, смотря по тому, кто тянет. Однако я не за этим к тебе заехал, бросив все дела. Я заехал навестить тебя и передать привет от матери и сестры.
— Спасибо, отец. Но только ли ради этого ты решил навестить меня после стольких лет…
— Перестань, мне не до этого, — прервал его отец и, подняв глаза, сказал: — Конечно, не только…
И тут лишь штабс-капитан Бугров увидел: тоска и боль душевная и сознание своей неправоты были в глазах родителя, и не было уже решительно ничего из того, что прежде сверкало огнем, — сила неодолимая и яростная и готовность сокрушить все дочиста, что могло встать на его пути. И голос уже был не тот, который грянул на весь огромный особняк десять лет тому назад: «Вон! Из моего дома! Из моей семьи! Или я собственными руками передам тебя властям и попрошу загнать тебя на край света! И писать не вздумай, и просить моего участия в твоей крамольной судьбе! Нет у тебя отца!»
Это было в пятом году, когда Николай Бугров-студент вмешался в конфликт отца с забастовавшими рабочими и сказал:
— Отец, уступи мастеровым. Немедленно, сейчас же. Они правы в своих требованиях, в своих действиях и поступках. Или я пойду к ним, чтобы затем завернуть тебя в рогожу и выкатить за ворота. И удовлетворю все требования забастовщиков. Вплоть до передачи завода и пароходов в их руки. В России идет революция, монархия вот-вот падет. Подумай, отец, о своем будущем, о семье. Против народа ты — пешка, извини, на шахматной доске истории.
Нет, Николай Бугров, студент Петербургского технологического института, не был политическим и не примыкал ни к какой партии. Так, любопытства ради, кое-что читал запрещенное, несколько раз был на студенческих сходках и слушал страстные споры о том, куда должна идти Россия, по какому пути социального и нравственного развития, но участия в спорах не принимал: неловко было ему, сыну заводовладель-ца, витийствовать по этому поводу, убьют одной-двумя фразами: «А папаша-то у тебя сколько миллионов имеет в банках?» И все равно однажды бородатый казак, при разгоне сходки, вернее, митинга с таким усердием огрел его спинкой шашки, что Николай Бугров скрючился, как еж, но не упал, а схватил казака за бороду, когда он хотел наградить таким же ударом другого студента, Михаила Орлова, воевавшего с казаком-бородачом, — стащил его с коня и заорал:
— Ты, борода, попался бы ты на заводе моего родителя, я из тебя два сделал бы! Убирайся прочь, пока душа цела!
Казак этак наставительно сказал:
— А ты не шалайся, непутевый, где не положено, без дозволения родителя. Марш домой! — и, взобравшись на коня, продолжал службу: разгонял митинговавших, бил плеткой, топтал конем.
Студенты и рабочие отбивались кто чем мог: кулаками, ногами, булыжниками, заслонялись тумбами с театральными афишами, сбитыми лошадьми, отбивались метлами, вырванными у дворников, но силы были неравны, и в конце — разбежались, волоком утащив с собой раненых и покалеченных.
Петербург бастовал. Вся Россия бастовала. Москва сражалась на баррикадах, и Николай Бугров поспешил в Харьков, чтобы упредить возможные роковые последствия для жизни отца, но отец выгнал его из дома.
Тогда он был сильный, Сергей Николаевич Бугров, владелец чугунолитейного завода и нескольких пароходов на Азовском море, и преуспевал все более, и хотел таким же сделать и сына, единственного наследника, но Николая Бугрова почему-то мало интересовало «дело» родителя, а более всего привлекало военное дело, хотя во всем роду Бугровых никто не служил даже солдатом, а дед, купец с Волги, терпеть их не мог и пренебрежительно называл не иначе как: «Служба — она есть дура, в расход вводит, а копейку — не родит».
Теперь Бугров-отец уже не был полноправным хозяином завода и пароходов, а был всего только акционером, хотя и держал контрольный пакет акций, а он, сын, бросив технологический, окончил Военно-артиллерийскую академию, получил батарею и стал штабс-капитаном, и теперь пути их разошлись так, что их и не соединишь. Так о чем же хлопочет родитель и чего ради оказал честь? Или конец почувствовал и алчность гложет, что некому передать наследство? Или мать упросила навестить его, сына, чтобы как-то наладить отношения? Но он, Николай Бугров, так отвык от родителя, что позабыл о нем и думать, а не только не намерен был сближаться.
И он сказал:
— Я слушаю тебя, отец. Только прошу тебя: не витийствуй особенно и не колеси, как Сазонов, вокруг да около, а говори прямо: чем я обязан и что ты хочешь от меня?
— Скажу, не торопись, — уставшим голосом, как больной, ответил Бугров-отец и немного помолчал.
Понимал он, ненавидит его сын лютой ненавистью и слушает лишь приличия ради, потому что поодаль гуляли офицеры и посматривали в их, Бугровых, сторону с любопытством и уважением, и ссориться на людях было не очень достойно офицера. Да и он, отец, не горел особенным желанием разговаривать с сыном и унижаться на старости лет, но жена, дочь и даже зять, муж дочери, так насели на него в последнее время, что он сдался и обещал сделать все, чтобы восстановить семью. И действительно, кое-что уже сделал: купил дом, купил службу для сына, выписал чек Вырубовой на двадцать тысяч рублей в дар лазарету за сохраненную сыну руку и получил заверение Вырубовой, что она позвонит кому следует и поможет в определении штабс-капитана Бугрова на службу здесь, в Петербурге. Но…
— Но, — задумчиво и беспокойно сказала Анна Александровна, — но у него — роман с сестрой милосердия Марией, которая, как мне сообщил Владимир Александрович, дядя ее, рвется на театр военных действий и конечно же увлечет за собой и нашего с вами подопечного, штабс-капитана. Хотя, по совести говоря, она не очень достойная партия ему: ее так великодушно обласкала государыня, случайно встретив в парке, а она, негодница, вела себя до этого крайне неподобающе к имени высокоуважаемых государыней и всеми нами людей. Мне казалось, что ей не на театр военных действий потребно ехать, а куда-нибудь на богомолье отправиться следовало бы.
Бугров-старший был удивлен: фрейлина государыни снисходит до таких, в сущности, мелочей? Ему неведомо было, что Вырубова сама стала оказывать его сыну знаки внимания и более всех была заинтересована в том, чтобы далеко от себя его не отпускать, и тотчас согласился:
— Условились, достопочтенная Анна Александровна. Со своей стороны я сделаю все, что в таких случаях подобает делать родителю. И позвольте мне, сермяжному, выразить вам за столь ревностное участие в судьбе моего неблагодарного отпрыска мою глубочайшую признательность… На потребы вашего высокочтимого учреждения, носящего имя преосвященного Серафима.
И подписал еще один чек, на этот раз — на десять тысяч.
Поэтому сейчас он и спросил у Бугрова-сына в первую очередь:
— Сестра твоя, Анна, говорила как-то мне, что у тебя — роман с некоей Марией, не то баронессой, не то такой же дворянкой, как и ты?
— Правда. Но не роман, отец, а нечто большее, — ответил Бугров-младший.
— А она любит тебя по-настоящему или так, барской прихоти ради, строит тебе глазки, извини?
Бугров-сын недовольно заметил:
— Прекратим об этом, отец. Я не желаю, чтобы ты вмешивался в мою интимную жизнь.
Бугров-отец исподлобья бросил мрачный взгляд на офицеров и спросил:
— Разве это лишь твоя жизнь, коль сия девица и будущая моя невестка изволила весьма неблаговидно вести себя в лазарете фрейлины государыни и непристойно выражалась по адресу уважаемых самой государыней людей? Зачем нам, Бугровым, нужна такая невестка, а тебе — супруга? Мало у тебя своих неприятностей? Или у меня?
Штабс-капитан Бугров все понял. «Надежда наболтала. Или сама фрейлина? Далеко родитель пробрался, к Вырубовой, что сделать не так-то легко и просто. Значит, купил и эту дорожку. Крепка хватка деда: покупать все, даже господа бога, если обстоятельства требуют, как говаривал дед», — подумал он и негромко произнес:
— Отец, мы не сможем продолжать подобный разговор. На нас обращают внимание мои друзья офицеры и конечно же пристанут с расспросами.
— А ты и расскажи, о чем мы беседуем.
— Если я расскажу, чем тебе не понравилась Мария, — поверь, все офицеры, которых ты видишь, одобрят ее поступок и осудят тебя. Так что будет куда благоразумнее, если мы на этом и закончим нашу затянувшуюся беседу. Извини, но, честное слово, я не могу более ничего сказать тебе доброго, — сдержанно сказал Бугров-младший. И неожиданно добавил: — Мария говорила о некоем хлыще и святом черте совершенно справедливые слова.
Бугров-старший испуганно спросил:
— О… О том самом…
— О нем, отец.
— Да, но Анна Александровна… Неужели она… О, черт, я сойду с ума, — с искренним огорчением и разочарованием произнес Бугров-родитель и некоторое время молчал в глубокой задумчивости и тревоге.
Вот уж кого он ненавидел всей душой — Распутина, — и считал его исчадием ада, и не раз возмущался: грязный мужик — возле трона! Можно ли придумать больший позор в истории государства Российского? Вряд ли. Он так и сказал великому князю Николаю Николаевичу, когда тот, проездом на Дон, останавливался на несколько минут в Харькове:
— Ваше императорское высочество, сделайте все возможное, чтобы изгнать Гришку Распутина из Петербурга. Это же — истинный позор нашей великой империи и монаршего трона.
Сказал, когда преподносил хлеб-соль, на виду у всего цвета промышленников юга России, владельцев заводов и рудников, да еще на виду помещиков, которые согласно кивали головами каждому его слову.
Николай Николаевич тогда только нахмурил черные брови, принял хлеб-соль и прикоснулся к роскошному караваю сухими, маленькими губами и ответил грохочущим басом:
— Я передам его величеству вашу, господа, просьбу при первой же возможности. Что касается меня, то я когда-то пригласил Гришку для лечения моей охотничьей собаки, а ныне я его повесил бы с удовольствием… Благодарю за хлеб-соль.
Бугров-старший сказал это на вокзале, а дома потом многие дни думал: дойдет или нет все это до царя, до царицы? А если дойдет? С великого князя что возьмешь? Дядя царя все может, а что может он, заводчик Бугров, хоть в банках у него и лежит несколько миллионов? Но время пощадило его. Более того: царь вскоре после этого пожаловал ему за преуспевание на ниве отечественной промышленности почетного дворянина. Великий князь устроил? Бог его знает.
И Бугров-старший решил: а не пора ли заменить Харьков — Санкт-Петербургом? Сыну еще жить и жить, образовался, стал и инженером, и ученым артиллеристом, и пора обрести семью и осесть в столице покрепче. Но трудно теперь сделать это — и приходится упрашивать стервеца.
Сейчас Бугров-старший делал первую попытку сделать это и говорил возможно сердечней, по-семейному:
— Вот что, сын: оставайся в Петербурге. Ты уже достаточно доказал верность престолу, отечеству и государству и кровью своей заслужил почетного Георгия, с чем, извини, запоздало и поздравляю. Наша армия ведет ожесточенные сражения с противником при Сольдау, и пусть теперь другие послужат и докажут, на что способны. Тебе приготовлено будет, как только генерал Кузьмин-Караваев возвратится из Тулы, надлежащее место в Главном артиллерийском управлении. С кем надлежит — я уже условился…
— И сколько дал, извини? — иронизировал Бугров-сын.
— Столько, сколько нужно, — не таился Бугров-отец и продолжал: — Рядом с Главным управлением будет находиться твой дом, в котором ты можешь расположиться, как тебе вздумается. Не понравится — купим особняк на Петроградской стороне. И… делай предложение Марии. Я согласен и тотчас положу в швейцарский банк на ваше имя миллион рублей. На всякий случай, война еще неизвестно чем может кончиться. Скорее всего, кончится той самой революцией, за которую ты ратовал в пятом году и которая стала причиной нашей размолвки. Вот и все. Сейчас можешь не отвечать мне, сейчас ты все отвергнешь. А когда примешь мои советы да возьмешься за ум — переведу на твое имя все остальные деньги. Пять миллионов. Себе оставлю акции.
Бугров искренне рассмеялся и спросил:
— А что я должен буду делать с такой пропастью денег, отец? Артиллерийское управление оклеивать? Ты лучше отдай их военному министерству на приобретение пушек, винтовок, патронов орудийных, чего у нас не хватает. Право, это было бы куда более патриотическое предприятие.
— Пустые разговоры. Сухомлинов, наоборот, мне обещал выдать субсидию для подготовки прокатных станов под шрапнель, хотя они и без того готовы, валки только заменим новыми. Они тоже есть, я предвидел это и заготовил впрок.
Бугров качнул головой от удивления и задумчиво произнес:
— Умен наш капитализм, оказывается. Все заготовили впрок, а с государства три шкуры норовит содрать. Как это называется, отец?
— Не знаю. Я политическую экономию не изучал… Итак, — встал Бугров-старший и надел котелок-шляпу. — Надумаешь доброе дело — дай мне знать в Харьков. Домой то есть… Да, мать велела кланяться. И сестра. Кстати, она вышла за инженера, бывшего твоего дружка по гимназии. Хваткий такой получился и выбросил из головы все революционные теории. Прощай, мне некогда особенно засиживаться. А за прошлое не поминай лихом. Время было такое, решалась моя судьба.
Он не подал руки, не посмотрел на Бугрова, а просто кивнул головой и уже пошел было, да Бугров-младший взволнованно произнес:
— Отец, я ничего тебе писать не буду. Не о чем писать.
Бугрова-старшего словно плеткой-свинчаткой жиганули по спине, и он даже споткнулся и сгорбился, готовый упасть, но не упал, а так и остался стоять.
Штабс-капитан Бугров продолжал:
— Твои соблазны меня не прельстят и к тебе не вернут. Деньги твои мне не нужны, можешь отдать их зятю. Дом можешь продать. На Марии я не женюсь. Через неделю я выпишусь и отбуду на театр военных действий. Теперь — иди. Передай поклон маме и сестре.
Отец не ушел, а продолжал стоять, так и не обернувшись и словно ожидая, что еще ему скажет этот гордец и солдафон и еще сукин сын, а не офицер и защитник престола и отечества. «В Сибирь. На Сахалин таких следует отправлять, а не в действующую армию. Они развалят ее и предадут престол, ваше величество. И вас. И нас», — думал он и, наконец обернувшись вполоборота, по-волчьи, посмотрел на Бугрова вдруг по-прежнему засверкавшими, огненными глазами и все тем же металлическим голосом спросил:
— Это твое окончательное решение?
— Да.
— В действующую армию возвращаешься?
— Да.
— Значит, разрыв окончательный?
— Разрывать нечего, отец. Ты все сделал девять лет тому назад, — отвечал штабс-капитан Бугров неприязненно, враждебно и поправил черную повязку. — Сегодня уезжаю, — и пошел в здание лазарета.
Бугров-отец косо посмотрел ему вслед и не мог не отметить: сын шел безукоризненно, даже красиво, как и положено офицеру, и еще видел, как перед ним расступились раненые солдаты и офицеры, и на секунду в нем шевельнулось чувство гордости за свой род, за себя, но в следующую секунду сказал в уме: «Мальчишка. Идиот. Весь — в деда. А впрочем, скорее — в родителя: упрямый, как козел».
И сам выправился по-военному и пошел к ожидавшему извозчику гордо и величественно, как ходил — некогда, отбросив руку назад.
А штабс-капитан Бугров вернулся в палату, собрал скромные пожитки, надел портупею, пояс с наганом и пошел в ординаторскую.
— Прошу выписать меня из вашего уважаемого учреждения, доктор, я — здоров и уезжаю в армию.
Заведующий отделением — пожилой и близорукий — оторвался от чтения бумаг, поднял очки на лоб и сказал:
— Не морочьте мне голову, штабс-капитан, и идите в палату. У меня и без вас полно хлопот: завтра прибывает еще новая партия раненых, а куда я их помещу, если у меня все забито, да еще вас прислали из Царского? В общем, честь имею.
Бугров настаивал:
— Я прошу вас, доктор. Или я уеду без всяких документов и, по вашей милости, могу оказаться в контрразведке: ей ведь во всяком переулке мерещатся шпионы.
Доктор нашел его историю болезни, прочитал, что в ней было написано, и продолжал:
— У вас тут — рваная рана, — тыкал он пальцем в бумагу. — К тому же предполагалась газовая гангрена, к тому же еще предполагалась ампутация руки. Благодарите всевышнего, что он сжалился над вами, счастливчиком. Один шанс из тысячи выпадает на долю подобных больных.
Бугров высвободил руку из подвязки, сказал:
— Эти предположения, доктор, были в прошлом столетии. А сейчас — смотрите, — и, взяв дубовый стул за самый низ ножки, поднял его на уровень груди.
Доктор опять покачал головой, как бы говоря: «А и глупый же вы, штабс-капитан», но сказал иное:
— Понимаю, лавры Поддубного не дают покоя, — и строго прикрикнул: — Марш в палату! Мне не до цирковых номеров!..
— В таком случае я уеду без документов, и вы будете в ответе за все, что со мной произойдет в пути..
Доктор махнул рукой и отпустил его на все четыре стороны.
И Бугров поехал к Марии, в Смольный…
Возле Смольного ходил взад-вперед Михаил Орлов, поджидал Марию.
— О! Как нельзя кстати, штабс-капитан, — сказал он. — Сегодня вечером мы пойдем с тобой к путиловцам. Будет выступать Петровский.
— Я уезжаю на фронт. Пришел проститься с Марией, — невесело ответил Бугров.
— Так и я уезжаю и пришел проститься с Марией.
— В Париж?
Михаил Орлов не успел ответить: к ним подошла Мария.
Генерал Жилинский беспокоился: долетит ли штабс-капитан Орлов благополучно? Немецкие аэропланы шныряют в небе противника, как у себя дома, и, говорят, уже имеют ручные пулеметы, так что могут, при случае, и того, не дай бог…
И тяжко вздохнул. И подумал: долго ли он еще будет наблюдать за своевольством Ренненкампфа? А не пора ли приструнить его и развенчать его ореол? И понимал: не пора. Нет достаточных оснований. Ибо он, Ренненкампф, буквально заблиндировался своими бесчисленными телеграммами ставке верховного главнокомандующего, военным атташе союзников и самому царю, коему он телеграфировал особо и настырно, равно как и думским деятелям, и Гучкову, а репортерам газет надавал столько интервью на месте, что впору сочинения выпускать.
Командующий первой русской армией, генерал от кавалерии и генерал-адъютант свиты его величества Павел Георг Карлович Ренненкампф фон Эдлер, тот самый, который в японскую кампанию вероломно не выполнил своего воинского долга вверенной ему Забайкальской кавалерийской дивизией и не помог соседней кавалерийской бригаде, которой командовал Самсонов, сдержать японцев при Ентайских копях, чтобы дать возможность основным силам русской армии спокойно отойти к Мукдену.
И получил публичную пощечину от Самсонова на Мукденском вокзале.
Ренненкампф, бывший усмиритель «боксерского» восстания в Китае, бывший начальник карательной экспедиции в Сибири в пятом году, расстрелявший Костюшко-Валюжевича, казнивший Коршунова, повесивший передовых революционеров Читинской республики и забастовщиков Восточно-Китайской железной дороги, — прусский барон, не желавший до конца сражаться со своими родственниками, служившими на стороне противника, проклятый народами России, вызывавший у всякого честного сердца гнев и презрение.
Через месяц его устранят от всех должностей, и он наводнит Москву и Петербург писаниями, в которых будет обелять себя и хулить всех, однако от него отвернутся.
Но сейчас он был героем разгрома противника в Восточной Пруссии, хотя его никто и не видел во время боев ни на позициях, ни в штабах дивизий.
Жестокий и чванливый, не признававший над собой никого, кроме царя и царицы, коими после пятого года был удостоен генерал-адъю-танта свиты его величества, Ренненкампф никакого влияния на ход сражений при Гумбинене, как и при Сталюпенене, не имел и был обязан беспримерному мужеству и беззаветной храбрости нижних чинов и офицеров двадцать восьмой, двадцать седьмой, сороковой и двадцать пятой дивизий, а еще обязан был угрожающему наступлению армии Самсонова, перепугавшей немецкое командование до паники, ибо именно эта армия могла не выпустить восьмую армию из Восточной Пруссии.
И Мольтке потому и прекратил отступление восьмой армии и решил атаковать Самсонова, что был уверен: Ренненкампф не сможет и не захочет делать марши по сорок — пятьдесят километров в сутки, чтобы догнать отходящие немецкие корпуса Франсуа, Макензена и Белова, если даже и обнаружит, что против него осталось лишь полторы кавалерийских дивизии, которых конная лавина хана Нахичеванского могла смять в считанные минуты. Но хан Гуссейн Нахичеванский не отличился активностью ни при Сталюпенене, ни при Гумбинене и позволил германской кавалерии ворваться в тыл двадцать восьмой дивизии Лашкевича, теснимой всем корпусом Франсуа, и учинить ей погром в тылу, тогда как хан Нахичеванский находился от противника в трех — пяти верстах в полном бездействии. А когда генерал Лашкевич попросил его о помощи, ответил, что сам «еле держится», хотя на него никто не нападал и не знал о его близком присутствии.
Мольтке шел на риск отчаяния, а вернее, на чистейшую авантюру: атаковать относительно свежие корпуса Самсонова обескровленными корпусами восьмой армии.
Генерал Жилинский, не идя ни на какой риск, мог свести все это к нулю и добить противника, заставив Ренненкампфа наступать, но он вдолбил себе в голову победу при Гумбинене окончательную, точно так же, как вдолбил в голову себе и царю победу во время Киевских игр, когда на самом деле было поражение.
Эти раздумья не давали ему покоя всю ночь. Да, конечно, было бы лучше, если бы Ренненкампф нагнал противника на Самсонова, а Самсонов перехватил бы его. И пусть оба они и не разобьют его, пусть только нанесут еще один хороший удар и вынудят и Гинденбурга попятиться еще дальше к Берлину, — это будет все же лучше, чем полная неопределенность, и может кое-что прибавить к его, главнокомандующего, карьере, например, орденишко или чинишко какой, как любит говорить Антон Иванович Деникин.
И однако же что-то тревожное червячком точило под сердцем. Уж больно все хорошо идет у него на всем фронте, особенно у вас, уважаемый Павел Карлович, но противник искусно удрал от вас и что-то замышляет. При германской сети железных дорог за одну ночь можно корпус передислоцировать в любую сторону на почтительное расстояние и приготовить противнику какой-нибудь германский кунштюк.
«Если это случится — что тогда? Тогда все припомнится. И Киевские учения, и нежелание наступать незамедлительно, и японскую кампанию поставят в строку. Мне поставят…»
Нет, не уснуть сегодня, не идет сон, хоть вставай и иди в штаб. Но идти нечего было — была глубокая ночь, и Жилинский наконец встал, зажег настольную лампу, нашел порошок и, выпив его, сел на кровать. Сидел, опустив голову, и тер виски тонкими указательными пальцами, и опять, опять думал о Ренненкампфе. И сказал с внезапно нахлынувшей тревогой:
— А знаете, Павел Карлович? Вы — врете, врете самым бесцеремонным образом. Перед вами и в японскую кампанию противник вдруг исчезал, когда вы трусили вступать в бой. И сейчас вы потеряли с ним соприкосновение и лжете, что он бежит от вас. Не мог же он провалиться сквозь землю? И знаете что? Вы не забыли пощечину, которую вам влепил на Мукденском вокзале Александр Васильевич, и не хотите помочь ему. Да, милостивый государь, — досадливо произнес он и еще глотнул порошок, а йотом посмотрел, что именно глотал, и оказалось, что аспирин.
И лег на кровать, и укрылся с головой серым солдатским одеялом, хотя на дворе была теплая августовская ночь…
Утром, едва ли не чуть свет, он пришел на службу в штаб, спросил у дежурного офицера, нет ли сведений от Самсонова, и, получив отрицательный ответ, нетерпеливо спросил:
— А почему я не вижу офицеров? Здесь что, департамент, богадельня или штаб фронта? Безобразие! Вызвать всех на службу! И пусть каждый подаст мне рапорт, почему прохлаждался, а не находился при исполнении своего долга.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — отчеканил офицер, сдерживая растерянность.
Служба начиналась в восемь часов, чего ради главнокомандующий поднялся с постели ни свет ни заря? Или встал с левой ноги? Но не будешь же об этом спрашивать, и офицер принялся скликать в штаб всех, кто жил поблизости, а за дальними послал конного вестового.
Жилинский устало сел за стол, переложил с места на место черные папки, в которых были бумаги, но увидел перед собой стопку бумаг, накопившихся за последние дни, и принялся читать их, пока не пришел с докладом Орановский.
Бумаг было — с Монблан: телеграмм, писем, записок от коммерсантов, от светских дам, благотворительных обществ, редакций газет, корреспондентов, разъезжавших по фронту, куда им вздумается. Были и телеграммы от военных представителей союзников при штабах армий, и телеграммы от варшавских знакомых, выражавших чувства восхищения победой при Сталюпенене и Гумбинене.
Жилинский читал их мрачно, будто его упрекали в чем-то нехорошем, и мысленно отчитал корреспондентов: «При Сталюпенене не было никакой победы, милостивые государи. И кто распускает подобную несуразицу?» — и написал размашисто зелеными чернилами: «Вздор. Подобные депеши впредь не принимать».
И небрежно бросил ее в сторону. Потом и другие стал бросать в сторону, на самый дальний конец стола, и все более раздражался: сколько уже прочитал — и ни одна душа ничего путного не пишет, не предлагает армии, — например, лошадей, или овса, или подков, несчастных подков, и еще более несчастных ухналей для них, а уж о таких вещах, как сапоги или телеги для обозов или продовольствие, и говорить нечего. Да что там сапоги! Никто не предлагал ну, скажем, обыкновенных ножниц, коими пользуются жестянщики и коих, хоть плачь, почти нет, и нижним чинам приходится рубить проволочные заграждения шашками и шанцевым инструментом, а то и просто накидывать на них шинели и переползать под огнем противника.
И опять раздраженно произнес:
— Никто… Ничего… Что за люди стали? Что за страна такая вдруг обнищавшая и оскудевшая? Русь наша — матушка православная? Патриотизм… Всеобщий подъем… Всеобщее лобызание и готовность все принести на алтарь отечества… А толк, толк какой, позволительно спросить, господа патриоты? Толк, оказывается, продается за деньги. А денег вы как раз и не давали нам, военным. В частности, вы, господа Родзянки, Милюковы и прочие. И чем, позволительно спросить, вы отличаетесь от социалистов, не пожелавших голосовать за военные кредиты? Ничем, и всех вас следовало бы — за шиворот и вон подальше от дел государственных и военных.
И тут на глаза ему попалась телеграмма, в которой значилось:
«Белосток, Главнокомандующему генералу Жилинскому. Простите великодушно ваше высокопревосходительство что беспокою вас но вы меня знаете и я надеюсь на снисхождение и прошу вас приказать штабе капитану Орлову имеющему служить при вашем штабе дать о себе знать две тчк жив ли здоров тчк у нас в Петербурге ходят тревожные невероятные слухи и вселяют беспокойство близких тчк умоляю ваше высокопревосходительство приказать штабе капитану Орлову телеграммировать родным близким тчк искренне уважающая вас Мария».
Жилинский потемнел от досады и неожиданности: в Петербурге ходят, оказывается, самые невероятные слухи о его театре. Кто распускает? За чем смотрит цензура? Джунковский? Беляев? — возмущенно думал он и позвонил в серебряный колокольчик, а когда вошел дежурный офицер, спросил:
— Кто позволил принимать подобные депеши? Поручик, передайте штабс-капитану Орлову, как только он прилетит: незамедлительно телеграфировать баронессе Марии в Петербург, подательнице сего, — показал он телеграмму, — жив он и здоров ли…
— Слушаюсь.
— Передайте ему также, чтобы засим он отправился на гауптвахту, на пять ночей. За то, что его интимными делами вынужден заниматься главнокомандующий. И за непочтительное отношение к даме сердца. А так как баронесса Мария не соблаговолила сообщить своего адреса, составьте записку военному министру от моего имени, чтобы он лучше надзирал за своими воспитанницами и не позволял бы им сеять панику в тылу и на театре военных действий.
— Слушаюсь.
— И еще повторите офицерам штаба следующее: всех, кто любит нежиться на перинах, вместо того чтобы отправлять свой воинский долг, я буду отправлять на гауптвахту на всю ночь.
— Слушаюсь. Но…
— Что еще за «но»? Как вы ведете себя, поручик? — повысил голос Жилинский.
— Но офицеры штаба уже сидят на своих местах.
Жилинский сообразил: увидели, что он пришел в штаб, и привалили.
И сменил гнев на милость:
— Скажите генералу Орановскому, что я жду его с оперативными документами. В рапортах офицеров нужда отпала.
— Слушаюсь, — произнес офицер, довольный, что все обошлось и что он избавил своих товарищей от неприятностей, и доложил:
— Ваше высокопревосходительство, на телефонном проводе — ставка верховного главнокомандующего.
Жилинский насупил брови и подумал: «Начинается. Допингирование спозаранку», — и, взяв трубку полевого телефона, негромко сказал:
— Жилинский у аппарата… Это вы, Николай Николаевич? — спросил он, полагая, что у телефона был Янушкевич, но услышал недовольный голос Данилова:
— Это я, Яков Григорьевич. Данилов. Здравствуйте. Что это вы, батенька, перестали узнавать бывших своих сослуживцев?
Жилинский едва не спросил: «А что это вы, генерал, стали обращаться ко мне с такой развязностью?», но решил подождать, что будет дальше, и ответил:
— Телефон такой, плохо слышно. Здравствуйте, ваше превосходительство, — официально назвал он бывшего своего подчиненного по генеральному штабу и вновь умолк, ожидая, что скажет этот Данилов-черный, любимец великого князя и фактический начальник ставки, а вернее — тихий диктатор штаба верховного.
Данилов без лишних слов сразу принялся за допинг — взбадривание:
— Когда Ренненкампф перестанет бомбардировать ставку своими самоуверенными депешами о бегстве противника и когда он начнет энергичное преследование последнего? Его высочество повелевает Ренненкампфу непрестанно атаковать германцев всеми силами. Равно его высочество требует быстрейшего движения Самсонова и соизволил выразить неудовлетворение тем, что он топчется в районе Сольдау.
Жилинский готов был повысить голос: «Но нельзя же гнать Самсонова в три шеи на волчьи ямы!» — но сказал сдержанно:
— Самсонов проходил в сутки по двадцать верст, однако я гнал его вперед и оторвал от магазинов питания армии. Сейчас он вышел на линию Нейденбург — Ортельсбург. Чем недоволен великий князь?
— Великий князь требует наискорейшего движения всего нашего фронта, а вы топчетесь в районе Нейденбурга — Ортельсбурга, — на юге и в районе Инстербурга — Ангербурга, — на севере. Благоволите принять меры и заставить своих командующих атаковать противника, пока он не ушел за Вислу. Его высочество хотел бы, чтобы вы порадовали его новыми успехами вашего театра и доложили об оных в ближайшее время.
Жилинский мрачнел все более. Не любил он Данилова еще по генеральному штабу, а теперь не любил еще и за то, что он всегда действует как бы от имени великого князя и требует, устраивает «допинги», которые, видимо, перенял от военного министра, полагая, что от разноса командующих только и зависит успех на фронтах, а на деле решительно ничего и никогда не предпринимает, чтобы помочь оным. Да и сидит в ставке, а на фронте и носа не показывает, чтобы осведомиться о положении на месте, и подать добрый совет, и оказать помощь делом. А ведь — не чиновник, достаточно опытный штабист, а вот же командует по телефону, по телеграфу, а в лучшем случае пришлет какую-нибудь писульку на листке из ученической тетрадки — и тем кончается.
И Жилинский, теряя терпение, спросил:
— Генерал Янушкевич далеко от аппарата? Пригласите его к телефону.
Это было сказано жестко, как говорилось в пору совместной работы в генеральном штабе, когда Жилинский приказывал, а Данилов исполнял. И именно это вызвало в Данилове неудовольствие, и он ответил:
— Начальник штаба ставки — у его высочества на докладе. То, что я вам говорю, — полагайте, что сие есть директива верховного.
— Я прошу пригласить к аппарату начальника штаба ставки. Вас я понял, и с меня этого достаточно, — уже явно не скрывая своего небрежения, настаивал Жилинский.
Но Данилов продолжал свое, как будто ничего не слышал:
— Пошлите воздушную разведку в район Благовещенского. Есть подозрения, что Гинденбург именно сюда отводит Макензена или Белова. Выдвиньте второй корпус Шейдемана за Летцен и в обход его и прикажите форсированно идти на Бишофштейн — правым крылом и на Бишофсбург — левым, совместно с кавалерийской дивизией Гурко. Предупредите Ренненкампфа, что, если они с ханом будут увлекаться бургундским и прочими вещами, не столь достойными похвалы, вместо того чтобы выбросить конницу впереди пехоты на сорок — пятьдесят верст и преследовать противника, — ему и хану будет вынесено порицание.
Жилинский горько усмехнулся и сказал:
— Порицание, ваше превосходительство, Георгий Никифорович, для Ренненкампфа — что мертвому припарка. Я приказал разыскать его в телефон и сделаю ему надлежащий допинг, но убежден, что толку от этого не будет.
— Если он не хочет более воевать — уберите его. Это — вопиющее нарушение элементарных канонов нашего устава, где ясно сказано: конница должна наваливаться на фланги противника, атаковать их и врываться в тылы для полной дезорганизации последних. А Ренненкамнф, равно как и его светлость хан Нахичеванский, — оба кавалеристы, а занимаются тем, что только и отвинчивают гайки на железных дорогах противника. В десяти верстах от своей пехоты. Это — не война, это — полное непонимание роли и назначения кавалерии…
Жилинский не мог более слушать и оскорбленно спросил:
— Вы решили прочесть мне кавалерийский курс, генерал? А не лучше ли было бы сделать это хану Нахичеванскому, сему бездельнику и пьянице, коему по неизвестным причинам вы вверили пять с половиной дивизий блестящей русской конницы?
Данилов как бы поперхнулся, кашлянул и сказал спокойно:
— Я сказал все, что хотел, ваше высокопревосходительство, — впервые назвал он Жилинского, как положено было, и добавил: — Вы — главнокомандующий фронтом, вам и карты в руки. Но когда его высочество приедет к вам, отвечать на его вопросы будете вы, а не я. Все, я кончаю разговор.
— Хорошо. Вы так всегда говорили прежде и сейчас меня не удивили, ваше превосходительство. Прошу, требую, наконец, пригласите к аппарату генерала Янушкевича.
В трубке послышались приглушенные голоса, будто она была в другой комнате, затем молчание, и наконец раздался мягкий, даже нежный мелодично-молодой голос:
— Здравствуйте, высокоуважаемый Яков Григорьевич. Я — к вашим услугам. Янушкевич у аппарата…
Жилинский относился к Янушкевичу дружески, даже покровительственно: профессор и начальник Николаевской академии, хотя с неба звезд не хватал, и молод, на пятнадцать лет моложе его, и вперед не рвется, и прислушивается к голосу старших. И еще не ломает картуз перед именитыми, а может и не соглашаться с ними, как то и было при обсуждении в ставке верховного, во дворце великого князя, плана наступления русских войск в Восточной Пруссии.
И характера Янушкевич был такого мягкого и даже женственно застенчивого, что располагал к себе с первого знакомства. А знаком Жилинский с ним был давно, еще с поры, когда Янушкевич служил в военном министерстве, правда, по гражданской части, и читал курс продовольственного снабжения армии, а затем возглавлял Николаевскую академию.
Одно лишь до сих пор было загадочно и неприятно и нет-нет, а давало о себе знать холодком: Янушкевич вдруг занял его, Жилинского, кресло в генеральном штабе, будучи совершенно для этого неподходящим и наверняка не ожидавший такой милости от монарха, но вольно или невольно выжил его, Жилинского, из столицы губернатором и командующим войсками Варшавского военного округа. Но тут Жилинский понимал: чем-то он не угодил царю, а быть может, военному министру, без согласия которого царь не решился бы назначить на этот пост неопытного в штабных делах, молодого генерала. Вероятнее же всего, это — проделка военного министра Сухомлинова, царедворца, бывшего учителя царя по кавалерийской школе.
Поэтому, поздоровавшись, Жилинский и спросил не официально, а подчеркнуто дружески, даже интимно:
— Дорогой Николай Николаевич, когда же наконец кончится допинг со стороны Данилова-черного? Нельзя же командовать за верховного всеми и вся в телефон и на бумажках, вырванных из ученической тетради? И еще с этакой фамильярностью разговаривать со старшими по званию и возрасту.
— Я согласен с вами, Яков Григорьевич, но время такое и требует от всех нас и допинга, и всего не самого лучшего с точки зрения практики войны. Однако я повинно склоняю перед вами голову и приму надлежащие меры… У меня к вам вопрос самый главный…
Жилинскому не понравился такой ответ Янушкевича, но делать было нечего, и он настороженно произнес:
— Ренненкампф засыпал ставку верховного, и двор, и всех послов союзников победными реляциями о том, что он гонит германцев едва не в шею. Так ли это?
— Он засыпал нас с наместником Алексеевым, а после — Куропаткиным и в японскую кампанию, так что ему не привыкать. Однако в одном он прав: восьмая армия исчезла с его театра, это факт. Я посылаю с авиатором к Ренненкампфу на аэроплане своего офицера с приказанием попытаться установить местонахождение противника и донесу вам о результатах незамедлительно.
— В скором времени его высочество едет на Юго-Западный и остановится у вас на несколько часов, — сказал Янушкевич. — Я очень прошу вас, дорогой Яков Григорьевич, быть к сему августейшему визиту вполне подготовленным. Положение наших союзников угрожающее. Если мы не поможем им решительной атакой германцев в Восточной Пруссии и не принудим Мольтке снять еще несколько корпусов с западного театра, Париж падет. Клук решил отпраздновать годовщину победы при Седане если и не в самом Париже, то, по крайней мере, у его стен, до коих ему осталось идти несколько дней…
— Но у мосье Мессими, военного министра, есть три армейских корпуса в Париже! — воскликнул Жилинский. — К тому же на пути фон Клука справа имеется английский экспедиционный корпус маршала Френча.
— Мессими заменил генерал Галлиени, военный губернатор Парижа, а корпуса забрал на фронт Жоффр, — ответил скорбным голосом Янушкевич и добавил совсем мрачно: — А сэр Френч получил приказ сэра Китченера отвести английские войска в безопасную зону. Так что переезд французского правительства в Бордо вопрос дней. Вот что сообщает из Парижа наш атташе полковник Игнатьев.
Жилинский подумал: «Катастрофа. И для союзников, и для нас. Германцы, как только возьмут Париж, всей силой навалятся на меня».
Янушкевич прервал его мысли неожиданным вопросом:
— Яков Григорьевич, а вы уверены в том, что германцы действительно бегут к Кенигсбергу и что его надобно обложить главными силами первой армии?
— Вы полагаете, что первая армия не может двигаться вперед, имея на флангах такой орешек, как Кенигсберг — справа и Летцен — слева? Рискованно, и я приказал Ренненкампфу обложить Кенигсберг Двумя корпусами, а остальными двумя двинуться в преследование противника, дабы нагнать вторую армию Самсонова.
Янушкевич молчал, и были чуть слышны лишь отдаленные звуки — трески, видимо, атмосферных разрядов, и Жилинский подумал: «Молодо-зелено, генерал, и вам нечего мне возразить», и спросил как можно громче:
— Вы слышите меня, Николай Николаевич? По всем правилам военных наук, противнику сейчас не до жиру, а быть бы живу! У вас есть данные, говорящие о противоположном?
Янушкевич отчетливо ответил:
— Данных нет, но я полагаю, что Гинденбургу и Людендорфу нет никакого резона загонять свои корпуса в крепость. Я рекомендую вам не особенно позволять Ренненкампфу засиживаться возле Кенигсберга, что, по всем вероятиям, он и делает, коль торчит на реке Прегель, а хана Нахичеванского послал даже в Тильзит. Зачем, позволительно спросить, коль там теперь уж никого и быть не может из войск противника?
И Жилинский приуныл. Да, прочно Данилов-черный взял в свои руки ставку верховного, и самого верховного, и, кажется, уже и Янушкевича, который явно начинает играть на его дуде. На реке Прегель Ренненкампфу велел остановиться он, Жилинский, и обложить Кенигсберг двумя корпусами велел он, а вот Янушкевич, по всему видно, не согласен с этим, хотя из-за мягкости характера прямо и не говорит. Но ведь прямо и не приказывает делать то-то и то-то! Значит, не уверен в себе, думал Жилинский, но ждал, что еще скажет начальник штаба ставки.
Янушкевич продолжал своим ровным, немного женственным голосом:
— Его высочество находит, что вторая армия все же медленно продвигается вперед и может не успеть перехватить пути отступления противника. Вы уверены, что уважаемый всеми нами Александр Васильевич оправдает надежды?
Жилинский насторожился. «Брусилова предлагает. Вторая армия предназначалась ему до войны. Но сие означает — пустить козла в огород: сначала командование армией, а затем, с помощью Данилова, и моим фронтом. Нет уж, ваши превосходительства, повременим», — подумал он и спросил:
— Вы хотите рекомендовать другого командующего? Уж не Брусилова ли, коему сей пост предназначался до войны?
— Нет, — тотчас ответил Янушкевич. — Алексей Алексеевич нацелен на Львов с фланга и будет брать его совместными действиями с Рузским.
И у Жилинского отлегло от сердца. Однако Янушкевич спросил:
— Но если вы настаиваете на прежнем своем мнении и замене Самсонова, я могу доложить его высочеству.
— Я не настаиваю, — немедленно ответил Жилинский.
Янушкевич немного помолчал, словно ему не о чем было более говорить, и продолжал:
— Я хотел сказать, что Александр Васильевич недостаточно беспокоится о своем правом фланге и слишком отдалил корпус Благовещенского от центральных корпусов, в частности от Клюева. Если противник отступает прямо на запад, на Растенбург — Бишофштейн, — это ничего, но бели он уклонится на юг, к Бишофсбургу, — Благовещенский может столкнуться с ним один на один.
Жилинский отметил: «Это — иное дело. А я подумал бог знает что» — и. раздосадованно сказал:
— Николай Николаевич, право, я и не знаю, как вас понимать. Ведь я докладывал Данилову о том, что Самсонов категорически протестует против изъятия второго корпуса с его правого фланга, но Данилов и слушать меня не стал, сославшись на его высочество, повелевшего этот корпус передать Ренненкампфу. Что же вы теперь-то решили беспокоиться, простите великодушно, о правом фланге второй армии? Да, конечно, если бы противник вздумал атаковать Благовещенского, тому пришлось бы туго, хотя у него есть еще и четвертая кавдивизия Толпыго. Но этот генерал уже показал себя в надлежащем свете, когда удосужился потерять сразу шесть орудий.
— Его высочество был удручен этим и писал государю, — говорил Янушкевич. — А как здоровье Александра Васильевича?
— Ничего. Теснит двадцатый корпус Шольца, но тот упорно защищается и загородился проволочными заграждениями сверх всякой меры, кои приходится рубить шанцевым инструментом под огнем пулеметов или накрывать шинелями и переползать по-пластунски. Неужели у нас нет ножниц?
— Хорошо, я поищу. Я даже писал об этом военному министру: чтобы он потормошил фабрикантов… У вас все, Яков Григорьевич?
— Нет. Позвольте мне распоряжаться первым корпусом генерала Артамонова и выше Сольдау, в видах укрепления левого фланга второй армии.
— Я доложу его высочеству. А вы не уверены в надежности левого фланга Александра Васильевича? Но там кроме Артамонова есть еще две кавдивизии Роопа и Любомирского.
— На войне всякое может случиться. Авантюризм германцев — в крови их генерального штаба, хотя сам Мольтке и осторожен.
Янушкевич опять помолчал немного, как бы о чем-то думая, потом спросил:
— Как у вас с артиллерийскими патронами? И с винтовками?
— Не очень хорошо. То есть артиллерийских патронов пока что хватает, хотя их трудно подвозить по нашим дорогам, — в ближайшее время расстреляют все. Гучков опять болтается по театру, вопиет: «Караул, снарядов нет!» Да и Родзянко тоже, хотя последний больше беспокоится о сапогах. Нельзя ли убрать сих болтунов подальше?
— К сожалению, нет. Мне писал о них Владимир Александрович и тоже требовал их удаления с театров войны, но его величество не может этого сделать… Я хочу закончить разговор настоятельнейшей просьбой: берегите патроны. Союзники обещают помочь нам не ранее как через полгода. А винтовки собирайте после каждого боя. После иного сражения их остается на поле брани до четырех тысяч.
— Преувеличено. Но я приказал собирать все, и наши, и противника… Как дела у Иванова? Скоро он возьмет Львов? — спросил Жилинский.
— Немного поволновались за Зальца, — Янушкевич имел в виду командующего четвертой армией барона Зальца, — но сейчас стало лучше. Барона верховный уволил и заменил Эвертом. Я заканчиваю разговор, Яков Григорьевич. До скорого свидания в вашей ставке.
— До свидания, Николай Николаевич. Данилова вы все же придерживайте в надлежащих рамках, не то он сядет всем нам на шею окончательно, — посоветовал Жилинский, но Янушкевич уже положил трубку и не слышал этих слов или сделал вид, что не слышал.
Жилинский тоже положил трубку в ящик полевого телефона и задумался. «Так. Одного командующего армией уже выгнали. Быстро, ваше высочество, действуете. У Мольтке, поди, научились? Любопытно, кто будет следующий? Старик Плеве, командующий пятой армией? Этот дед — весьма мудрый: на бога надеется, а сам не плошает… Но уволить командующего, ваше высочество, не трудно, а вот кого на его место поставить — это задача».
Он встал из-за стола, выправился, сухожильный и мрачный, и, поправив слегка обвислые редкие усы, на портрет царя посмотрел косо и настороженно, словно не был уверен, что монарх не слышал его, и сказал решительно и твердо, однако только мысленно: «Ведомо мне предостаточно, как это делается: сначала Брусилова — на пост Самсонова, а затем, при малейшем неуспехе на моем театре, — и на место главнокомандующего. Но Жилинского знают союзники, и великий князь не станет огорчать своего друга Жоффра кознями против меня. А касаемо барона Зальца, ваше величество, то его вообще не следовало доставать из его казанского губернаторского сундука, где он был как раз при деле: покоился в оном сундуке без вреда и пользы. Это военный министр изъял его оттуда не столько из-за военных талантов, сколько ради желания угодить его величеству».
И, подойдя к столу, взял серебряный колокольчик, повертел его в тонких сухожильных руках и погрозился:
— Вот так, господа… После визита верховного и решим, кому и чем надлежит заниматься в дальнейшем…
По колокольчику скользнул зайчик и исчез. Потом скользнул по бумагам и черным папкам и тоже исчез, как будто кто-то играл зеркальцем.
Жилинский посмотрел на ближнее окно и увидел: оно было распахнуто, а одну створку лениво шевелил ветер, и в стекле его играли солнечные блики.
Гулко пробили башенные часы — восемь часов.
Жилинский задернул окно тяжелой, малиново-темной бархатной портьерой, чтобы умерить солнечный свет, прошелся по кабинету, рассуждая:
— Не надо было передавать корпус Шейдемана первой армии, Самсонов мог бы распорядиться им лучше чем то делает Ренненкампф. И я так и доложу великому князю. Благовещенский с успехом выписывал в Мукдене, в штабе Куропаткина, проездные документы офицерам и менее всего надлежаще подготовлен к атаке противника, буде он появится перед ним.
Тихо вошедший начальник штаба генерал Орановский заметил:
— Благовещенский наступает без сопротивления со стороны немцев, и перед ним — лишь необученные ландверы. В случае непредвиденного Шейдеман поможет, — и тут заметил: с главнокомандующим что-то происходит.
«Какой-то нерешительный и явно взволнован чем-то. Поэтому и поднялся ни свет ни заря. Не верит Ренненкампфу и его донесениям? Или Янушкевич, старый друг, что-то сообщил такое, о чем и говорить не хочется?» — терялся он в догадках.
В это время в кабинет вошел генерал-квартирмейстер Леонтьев и какой-то затянутый портупеями офицер, в кожаной одежде, и спрятался за спиной Леонтьева.
— Вы позволите, Яков Григорьевич? — спросил Леонтьев. — Доброе утро. Штабс-капитан Орлов привез любопытные сведения… Где вы там, штабс-капитан? — обернулся он и пропустил впереди себя Александра Орлова.
И Орановский удивленно воскликнул:
— На кого вы похожи, штабс-капитан?
Александр устало или болезненно-негромко поздоровался:
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство. Извините, рука… Правая, не могу… по уставу.
Жилинский поднял глаза, отложил в сторону бумаги и с облегчением ответил:
— Наконец-то. Здравствуйте, штабс-капитан. А что у вас с рукой? Ранена?
— Пустяки. Кажется, вывихнута. Пленный этот… Обер-лейтенант сам сел ко мне в аэроплан, пытался вытащить меня из кабины аэроплана, а я, видимо, неудачно повернулся, сопротивляясь…
— Что-о-о? — удивленно и раздраженно спросил Жилинский. — Опять пленный? Но, насколько я помню, я посылал вас при пакете на имя командующего первой армией. Благоволите объяснить, что все это значит.
Орановский прошелся по кабинету, остановился вдали от него и пригрозил:
— Десять суток вам за самовольство полагается, штабс-капитан.
— Слушаюсь, — механически произнес Александр.
И тогда Леонтьев, генерал-квартирмейстер, сказал, не скрывая неудовольствия словами Орановского:
— За геройство, проявленное в таких совершенно немыслимых условиях, ваше превосходительство, полагается Георгиевский крест… Разрешите мне доложить, Яков Григорьевич? — обратился он к Жилинскому..
— Генерал Леонтьев, я посылал к Ренненкампфу штабс-капитана, пришел чуть свет в штаб в ожидании его возвращения, а вы хотите мне докладывать?
— И тем не менее, Яков Григорьевич, разрешите доложить мне.
Жилинский терял терпение и вот-вот мог разразиться грозой. «Что за день сегодня? Ночь — не спал, утром — какие-то намеки Данилова, потом Янушкевича тож, а теперь этот щелкопер морочит голову… С ума можно сойти!» — думал он и с нескрываемым небрежением произнес:
— Пленный в небесах… Сам сел в мотор, изволите видеть… Он что, парил в облаках, как демон поручика Лермонтова? Что вы морочите мне голову фантасмагорией, штабс-капитан? — спросил он уже раздраженно.
Александр вытянулся в струну, чувствуя, что сейчас последует: «Пять! Десять суток гауптвахты! Чтоб впредь неповадно было садиться на территории врага!» — но Жилинский, встав из-за стола, ходил, и молчал, и ждал его ответа или что-то решал и никак не мог решить.
И ответил так, как будто ничего особенного с ним не случилось, и даже не скрывал своего возмущения тем, что обер-лейтенант почти сам влез головой вниз в кабину аэроплана:
— Никак нет, ваше высокопревосходительство, не морочу. Мне не до пленения офицера противника было, ибо я сам, равно как и пилот, и аэроплан наш были почти в плену. Но случилось непредвиденное: обер-лейтенант нагло, именно по собственному почину, поднялся ко мне, и мне лишь оставалось засунуть его в кабину и держать за ноги, чтобы он не вывалился на землю, когда мы наконец взлетели в воздух.
И тут Жилинский взорвался и повысил голос:
— Да почему, по какому праву вы, генерального штаба мой офицер связи, соизволили опуститься на территории врага, где вас могли пленить на предмет захвата у вас секретных документов? Безобразие, штабс-капитан. Вопиющее нарушение дисциплины. — И, как бы подчеркивая, что более не желает слушать всякие выдумки, сказал Леонтьеву: — Докладывайте, генерал, что делает Ренненкампф. Остальное вы выясните у штабс-капитана в своих кабинетах. Вам говорю, начальник штаба.
— Слушаю, — охотно ответил Орановский и, бросив на Александра едкий взгляд, насупился, как бы грозясь: «У меня вы, штабс-капитан, особенно не разболтаетесь».
Леонтьев перехватил взгляд Орановского и сказал Жилинскому:
— Генерала Ренненкампфа штабс-капитан не нашел, ваше превосходительство, — нарочито обратился он, как равный к равному, так что Жилинский бросил на него острый взгляд, не понимая, кому он говорит, и спросил:
— Вы кому докладываете: мне или начальнику штаба?
— Вам… Я имею сведения от своих офицеров, что Ренненкампфа уже несколько дней никто в штабе не видел. Он все еще упивается победой. И опивается бургундским. Да еще мародерствует.
— Что-о-о? — грозно спросил Жилинский и вдруг с ожесточением хлопнул ладонью по столу, чего раньше не делал, позвонил в колокольчик и насел на вошедшего дежурного офицера: — Сколько я буду ждать Ренненкампфа? Чем там занимаются аппаратчики? Вызвать штаб первой армии по искровому телеграфу!
— Слушаюсь, — растерянно сказал офицер и вышел из кабинета в полном недоумении — так главнокомандующий еще не кричал.
А Жилинский ходил возле стола, а вернее, топтался, как разъяренный бык, готовый сместить там, в штабе первой армии, всех до единого, пока наконец не понял, что позволяет себе лишнее, да еще при нижнем по чину офицере.
И, сев в кресло, опустил голову. Было яснее ясного видно: он, главнокомандующий, нервничает, заметно нервничает и теряет самообладание и веру в свои силы.
И сказал, как бы извиняясь:
— Прошу вас доложить все по порядку, штабс-капитан. Если вам трудно стоять, можете сесть.
— Благодарю, ваше высокопревосходительство.
Александр Орлов доложил…
Поначалу все шло, как и положено: долетели до расположения первой армии благополучно, правда, бензина еле-еле хватило, но пилот попался довольно опытный, хотя и молодой, сумел спланировать и сел очень хорошо. Однако командующего армией в штабе не оказалось — Александр прилетел слишком рано, едва взошло солнце, — а был начальник штаба, генерал Милеант, и дремал возле телефонного аппарата, набросив шинель на плечи.
Увидев офицера во всем черном — в кожаной одежде, да еще с большими очками, сдвинутыми на шлем, — Милеант, слегка заспанный, с синими мешками под глазами, даже покрутил головой, все еще не веря, что проснулся, потом достал платок, протер им глаза и наконец, поняв, что перед ним была явь, а не сон, произнес заспанным голосом:
— Извините, штабс-капитан, мне померещилось бог знает что: принял вас за посланца ада. — И, чувствуя неловкость, сконфуженно встал с табуретки, будто перед ним был генерал, застегнул воротник кителя и сказал в высшей степени корректно: — Еще раз извините, что принимаю вас не в подходящем виде. Ожидал у аппарата командиров корпусов, но связь еще не настроена, приходится сидеть, ну, кажется, и вздремнул… Я — к вашим услугам, штабс-капитан.
Александр прежде не видел Милеанта и подумал: «Предел вежливости и душевной мягкости. Любопытно, как он может служить под началом этого троглодита Ренненкампфа?», и доложил о целях своего приезда: обстоятельно ознакомиться на месте с ходом наступления армии и точно узнать, где противник и когда первая армия войдет в соприкосновение со второй.
Милеант подумал немного, снял с плеч шинель и, положив ее на табурет, неуверенно сказал:
— По всем этим вопросам вам надлежало бы обратиться лично к командующему, так у нас принято, а уж он прикажет мне ознакомить вас со всем, что вас интересует. Но его, к сожалению, нет в штабе, — вы очень рано прибыли. Если вы имеете возможность немного повременить, я сейчас выясню, когда он прибудет и когда примет вас.
Александр подождал несколько минут, но Милеант вернулся, очевидно из аппаратной комнаты, ни с чем и сказал, как бы извиняясь:
— Нет. Нигде. Как в воду канул.
Он говорил рассеянно или что-то скрывал, старался не встречаться со взглядом Александра.
— Нет или не желает принимать меня? — уточнил Александр.
И генерал Милеант смущенно ответил:
— Не имеет возможности. Болеет. Насморком, извините. После Гумбинена заболел.
Александр иронически улыбнулся и заметил:
— Наполеон тоже болел этой болезнью под Бородином, как вы знаете, и тем объяснил свое поражение, а ваш командующий болеет после выигранного сражения.
— Вы хотите сказать, что это — плохой признак? — спросил Милеант, исподлобья посмотрев в его лицо своими красными, воспаленными от бессонницы или крайней усталости глазами, и сам ответил: — Не думаю. Полагаю, что командующий просто считает неудобным принимать генерального штаба офицера, не будучи надлежаще подготовленным к сему. А скорее всего — занят обычными житейскими делами, решив отдохнуть после Гумбинена, — механически добавил он и, торопливо взяв шинель и набросив ее на плечи, произнес, вздрогнув всем телом: — Немного озяб, ночь холодная.
— Ваше превосходительство, — спросил Александр, — похоже, что командующий не расположен, мягко говоря, принять генерального штаба офицера ставки фронта? В таком случае я вынужден буду доложить об этом главнокомандующему, а вас попрошу на словах — письменно я не рискую брать с собой донесение — осведомить меня в нижеследующем: что вы предпринимаете для преследования противница, где он, по вашим данным, находится и куда направляется и, наконец, когда вы намереваетесь двинуться на соединение со второй армией генерала Самсонова.
Милеант подумал, посмотрел на него своими светлыми глазами, будто хотел что-то сказать доверительно, мучившее его, но, увидев адъютанта, пригласил в свой кабинет:
— Прошу, штабс-капитан, ко мне.
И, разложив карту на заваленном бумагами и картами столе, взял карандаш и начал рассказывать и показывать:
— Правофланговый двадцатый корпус генерала Смирнова командующий приказал направить вот сюда, по линии реки Прегель, через Тапиау, в направлении Инстербург. Правее его и впереди линии фронта — три кавалерийские дивизии, первая гвардейская, вторая и третья, — на юг, в район Мюльхаузен — Бартенштейн, навстречу тринадцатому корпусу второй армии…
— Но у хана Нахичеванского — пять с половиной дивизий.
— Да. Однако две из них командующий приказал направить к Кенигсбергу. Далее: левее корпуса генерала Смирнова идет третий корпус генерала Епанчина в направлении Инстербург — Белау — Алленбург, в линию с двадцатым корпусом. Это — для обложения Кенигсберга.
— Два корпуса и три кавалерийские дивизии? Не много ли, имея в виду, что не станет же хан Нахичеванский кавалерийской лавой загонять противника в крепость?
Милеант пожал плечами, а уж потом ответил:
— Я говорил командующему: хану здесь делать нечего, ему лучше атаковать отступающего противника всей мощью корпуса в направлении Бартенштейн — Алленштейн, навстречу второй армии. К сожалению, командующий не согласился со мной. И с генерал-квартирмейстером Байовым не согласился. Далее: находящийся левее от третьего — четвертый корпус генерала Алиева занимает линию Фридлянд — Бартенштейн, а второй корпус генерала Шейдемана — линию Растенбург — Паарис в направлении Бишофштейна и Бишофсбурга, имея справа кавдивизию генерала Гурко… Таковы наши предположения. Частью они уже находятся в действии, но все зависит от успеха обложения Кенигсберга.
Александр думал: все намечено как будто правильно, ближние к Самсонову корпуса могут наиболее быстро войти в соприкосновение с правым флангом второй армии и выровнять линию всего фронта в одну. Если противник еще и остался здесь — он должен будет возможно быстрее убираться к нижней Висле. Или будет окружен ханом Нахичеванским — с севера и генералами Алиевым и Шейдеманом — с востока да еще Благовещенским — с юга. Но все хорошо будет только в том случае, если противник не успел отойти далеко от Бартенштейна — Бишофштейна. Если он уже отошел, удары всех корпусов первой армии будут направлены в пустоту.
Милеант, видимо, и сам опасался этого, так как долго смотрел на карту, на расположение четвертого и второго корпусов первой армии, и что-то осторожно, простым карандашом, начертил и спросил:
— А когда предполагаете выход Благовещенского к Бишофсбургу?
— Думаю, что к двадцать шестому сего месяца, — ответил Орлов, заглядывая, что еще нарисовал Милеант на карте, но ничего не понял и спросил: — Вы намерены и Летцен обложить? А если его блокировать бригадой и всем корпусом устремиться в обход, к Бишофсбургу?
— Заманчиво, но командующий приказал Шейдеману предъявить Летцену ультиматум, и я сомневаюсь, что он согласится на обход, оставив в тылу такую обузу.
Орлов наклонился над картой и посмотрел на синие и красные стрелы на ней более внимательно. И, как бы рассуждая вслух, произнес задумчиво, однако уверенно:
— Если ваша армия точно исполнит директиву ставки фронта и будет наступать левофланговыми корпусами, четвертым и вторым, по тридцать верст за переход, а кавалерия — по пятьдесят, при общем направлении на Алленштейн, — противника можно настигнуть на линии Гейльсберг — Бишофсбург четырнадцатого августа — пехотными частями, а конными — на линии Гутштадт — Либштадт, разгромить к этому времени тылы Макензена и Белова и войти в соприкосновение с корпусом Клюева. Еще через день оба ваших левофланговых корпуса могли бы сражаться совместно с корпусами Мартоса и Клюева, плюс еще корпус Благовещенского был бы под рукой в запасе. Противнику, а именно корпусам Макензена и Белова, пришлось бы ретироваться за Вислу. А если Франсуане укрепился в Кенигсберге и приедет на помощь Шольцу, им обоим придется отходить перед четырьмя нашими корпусами плюс конным корпусом хана.
Милеант посмотрел на него пристально и с нескрываемым любопытством спросил:
— Вы что кончили, штабс-капитан, извините? Пехотное училище? Николаевскую академию?
Александр смутился. Ему казалось, что Милеант хотел подчеркнуть, что он, Орлов, ничего не смыслит в тактике пехоты, равно как и кавалерии, но так сказать, видимо, стеснялся. И готов был ответить: «Какая разница, что я кончал? То, что я сказал, видно и нижнему чину, а не только офицеру», — но перед ним был генерал и, бесспорно, опытный, да еще штабист, — что он сравнительно с ним, артиллерийский офицер?
И скромно ответил:
— Артиллерийскую академию. А что вы хотите этим сказать, ваше превосходительство? Что я…
— Что вы мне понравились, штабс-капитан. Вы очень своеобразно изволите разбираться в наших пехотных делах, в оперативных, я хочу сказать, и я готов был подумать, что вы — штабист.
Александр перевел вздох и чистосердечно признался:
— Простите, ваше превосходительство, но я готов был подумать, что вы намерены были отчитать меня.
— Да за что же, бог мой? Наоборот, я весьма рад, что встретился с таким разносторонне подготовленным офицером, с которым я могу говорить на равных. И мне очень хотелось бы, чтобы вы изложили эти ваши соображения нашему командующему как генерального штаба офицер-координатор, с вашего позволения.
Орлов не понимал: то ли Милеант хочет увести его от предмета разговора, то ли на самом деле он, Орлов, ему понравился, и спросил, чтобы не отвлекаться от главного:
— Я благодарю вас, ваше превосходительство. Позвольте спросить: как же ваша армия фактически будет атаковать противника и когда войдет в связь со второй армией Самсонова?
— Штабс-капитан, вы ставите такие вопросы, на кои мне, признаться, неловко и отвечать, ибо наша атака противника всецело зависит от быстроты обложения Кенигсберга. Судите сами: подвезти тяжелые орудия из крепостей Ковно и Гродно — это четыре-пять дней; установить их на рокадные фундаменты — еще два дня; минировать выходы из Кенигсберга специальными минами, для чего потребно будет привезти морских минеров, — это еще три дня. Вот и считайте: две недели минимум. А пока все это не будет исполнено, командующий не рискнет двинуть корпуса Алиева и Шейдемана далеко от местонахождения.
Александр был ошеломлен: так Ренненкампф, оказывается, отдает приказы своей армии лишь для того, чтобы сделать видимость движения вперед! И фактически превращает всю армию из полевой — в осадную! Чудовищно!
— Ваше превосходительство, — взволнованно сказал он, — вы, бывший начальник штаба Виленского округа и нынешний начальник штаба первой армии, вы согласны с тем, позвольте спросить, что ваш командующий обрекает всю армию на этакое азовское сидение двадцатого века? И это — после победы при Гумбинене! При наличии таких блестящих дивизий, как двадцать пятая, двадцать седьмая, сороковая да и двадцать восьмая, наконец, при лучшей в Европе кавалерии, блестяще подготовленной для атак лавой во фланги и тылы противника?! Это ужасно, ваше превосходительство.
— Вы хотите сказать… — заметно растерянно спросил Милеант.
— Я хочу сказать, ваше превосходительство, что это неисполнение воли верховного главнокомандующего и ставки фронта. Ваша армия два полных дня стояла намертво после Гумбиненского сражения и упустила противника. Теперь вы хотите две недели еще сидеть возле Кенигсберга, затем по десять верст в сутки будете преследовать противника, о местонахождении которого вы еще и не знаете… Но вы же знаете, что Мольтке прислал Гинденбурга и Людендорфа не ради того, чтобы они укрыли восьмую армию и сами укрылись под защиту фортов Кенигсберга? Вздор же это! Не могут немцы сами себе устроить восточнопрусский Седан, а нам открыть путь на Берлин, оголив фронт перед двумя русскими армиями…
Басом запел полевой телефон, и Милеант повернул ручку аппарата и взял массивную черную трубку.
— Милеант у аппарата… Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — проговорил он и так посмотрел на Александра, будто хотел сказать: «Он возле аппарата».
Трубка кричала:
— Никаких приемов я делать нижним чинам не буду. И гоните всех в шею! Я приказываю вам!..
Бледное лицо Милеанта загорелось кумачом, и он даже съежился от неловкости, от стыда, что командующий так говорит об офицере, и пытался прикрыть маленькой ладонью трубку, но трубка гремела:
— Я командую и отвечаю за это перед вверившим мне армию государем. Давать отчеты перед всякими не желаю. Я обо всем сообщаю в ставку фронта и великого князя. Что им нужно от меня? Я телеграммирую государю, что мне мешают воевать. Все!
Трубка умолкла, и Милеант осторожно положил ее на место и еще более осторожно дал отбой, долго и задумчиво вращая туда-сюда ручку.
— Штабс-капитан, командующий просил передать вам, что он вас не примет, — сказал он, потупив взгляд.
И Александр полетел на территорию противника.
…Сначала они с авиатором летели на предельной высоте, около двух тысяч метров по альтиметру, просматривая местность, где мог быть противник, и вскоре заметили плотные серые колонны его на дороге, ведшей на юг, к Бишофсбургу. У Александра даже мурашки забегали но спине от волнения: противник направлялся явно навстречу шестому корпусу генерала Благовещенского! То есть именно туда, куда и предполагалось, и о чем он, Орлов, докладывал Жилинскому. Но какова его численность, вооружение, быстрота движения — это с большой высоты не определишь.
И крикнул в шлемофон — резиновую трубку, соединявшую его с пилотом:
— Подпоручик, нельзя ли снизиться, чтобы лучше рассмотреть? Под нами, несомненно, большая часть войск неприятеля, а сколько? Какие именно?
Пилот согласно кивнул головой и начал снижаться, настороженно посматривая вниз, на плоскости, — не стреляют ли? Но по аэроплану никто не стрелял, и он продолжал снижаться все более, делая круги над лесом с редкими полянами и перерезающей его шоссейной дорогой, по которой именно и шли войска. И по-прежнему никто по аэроплану не стрелял.
И теперь стало видно отчетливо: серые колонны войск очень спешили, но шли, как на параде, квадратами, поротно, с полной выкладкой, а по обочинам дороги, поднимая пыль, спешили артиллерийские упряжки, в том числе запряженные шестерками серых лошадей, и даже видно было, как на передних парах ездовые усиленно подгоняли их кнутами.
Александр стал все наносить на бумагу быстро, бегло, обозначая местность, количество колонн, количество и калибры орудий, и все время посматривал вниз, чтобы не ошибиться, как вдруг услышал: мотор стал простреливать, «чихать», словно бы задыхался от недостатка не то бензина, не то воздуха.
Александр крикнул в шлемофон:
— Что случилось, подпоручик? Если сядем — окажемся в плену.
Пилот ничего не отвечал, а делал что-то свое, наклонялся вниз кабины, потом смотрел на мотор, видимо полагая, что его могли повредить выстрелами с земли, но ни одной пробоины нигде заметно не было, и он пожимал плечами. Наконец он ответил в шлемофон:
— Или прострелили радиатор — и поршни вот-вот заклинит, или что-то случилось с карбюратором или бензопроводом. В таком разе буду пробивать.
Александр уже отчетливо видел макушки сосен, потому что аэроплан стал снижаться быстрее обычного, а когда он буквально прошмыгнул едва ли не в ста саженях над лесом и оказался над дорогой, увидел сплошной поток серых мундиров и торчавших шпилей касок — море касок! И — диво: никто по-прежнему не стрелял, а лишь все поднимали головы и смотрели на аэроплан, который уже узнали, от которого ждали бомб, и следили, не бросили ли их пилоты. Но бомб не было, а аэроплан, промелькнув почти над головами солдат, исчез за лесом.
Александр понял: долететь до своих уже нельзя было, и теперь сожалел, что приказал пилоту снизиться, однако тешил себя маленькой надеждой, что удастся улететь подальше от колонн противника, коль мотор не останавливается, а все же работает, хоть и с перебоями.
И вдруг почувствовал, как что-то противно зашелестело под аэропланом, будто кто поскребся в его брюхо, но тут же все прекратилось. «Деревья. Зацепили колесами», — решил он и посмотрел по сторонам: не видать ли хоть какой-нибудь поляны?
— Наши дела швах, капитан. Садимся, — услышал он в шлемофоне унылый голос пилота.
И действительно: аэроплан, пронесясь над самой кроной деревьев — берез, кажется, оказался над довольно большой поляной, рыжей от песчаных лысин и заполненной… — этого только и недоставало! — заполненной немецкими солдатами так, что и сесть было невозможно. Они, видимо, отдыхали, расположившись группами и составив винтовки, как на биваке, сбросив ранцы и каски, и, увидев, что на них падает аэроплан, еле успели разбежаться и расползтись на четвереньках, а иные, схватив каски, заслонили ими лица, словно это могло помочь, если бы аэроплан сел на их головы, но пилот успел все же в последнюю секунду удержать высоту и промчался так низко, что козлы винтовок, стоявших на пути, разметал колесами во все стороны, как щепки.
И, стукнувшись о землю, пробежал по ней, как по кочкам, и стал, будто в стену уперся.
Немцы были совершенно измождены, — видимо, долго шли и спешили в ходьбе, и, видимо, приняли аэроплан за свой и даже грозились кулаками и что-то кричали недовольно и сердито, разозленные, что пилот едва не сел на них.
Александр крикнул в шлемофон:
— Газ! Газ, подпоручик! Быть может, прорвет! Иначе плен через несколько секунд! — и хотел расстегнуть кобуру и достать наган, да понял: бесполезно.
Мотор аэроплана работал, но с такими перебоями, что у Орлова мороз по коже бегал от обиды, негодования и сознания своего бессилия, и он лишь повторял пилоту:
— Газ, только полный газ может выручить нас, подпоручик. Ни в коем случае не выключайте мотора! И не вздумайте стрелять. Они изрешетят вас, как мишень. И делайте вид, что ваши ремни заклинило, не можете расстегнуться. В общем, продлите время, сколько возможно.
Немцы сообразили, в чем дело, и уже бежали к аэроплану, но не стреляли потому, что не было в руках оружия, и, наверное, потому, что так было приказано. Александр понял это по тому, что среди солдат в серых зачехленных касках сверкала на солнце каска незачехленная, а значит, офицерская, а ее владелец что-то кричал и размахивал пистолетом.
Пилот делал все, чтобы мотор заработал в полную силу, давал газ, наклонялся вниз своей кабины, что-то колдуя там, но дело не поправлялось — и о взлете нечего было и думать.
Александр решил прикинуться раненым, тяжело раненным. Все же будет причина не покидать кабину, а тем временем, быть может, мотор заработает, а остальное пилот-подпоручик, хоть и молодой еще, с только что оформившимися черными усиками, сделает, можно не сомневаться.
И прикинулся тяжело раненным, склонив голову на плечо, как бы в бессознательном состоянии. И услышал торжествующие крики внизу, возле аэроплана.
— Рус! Шнапс привез или белый хлеб?
— Вылазь, не то мы продырявим ваши головы, как мишени!
— Не стрелять! Взять живьем! И держите за хвост! — приказывал тот самый офицер, у которого была не зачехлена блестящая, как у пожарника, медная каска, — Александр, едва приоткрыв глаз, отлично это видел.
Солдаты навалились на хвост аэроплана, задергали его туда-сюда и потащили назад, но мотор работал, струя воздуха поднимала у хвоста рыжую пыль, и солдаты, видимо, ругались, так как кричали что-то, дергали аэроплан из стороны в сторону и понемногу тащили его назад.
Голоса послышались совсем близко:
— Эй, рус, для вас война кончилась! Слазь на землю!
— Э-э, здесь штабс-капитан на месте наблюдателя, — крикнул офицер на плохом русском языке и тоном приказа объявил во весь голос: — Герр капитан, ви есть германский плен. Просьба виходить к земле без сопротивлений и дать мне оружие… О, ви имейт рана? Тогда я вам помощь, как офицер офицеру делайт.
И офицер забрался по скобам-уступам в аэроплане поближе к Александру, увидел, что он был без сознания, и, спрятав свой парабеллум, хотел вынуть из кобуры его наган, да неудобно было, Александр привалился к борту кабины и не давал ему распрямить себя, как бы закоченев. И говорил мысленно немецкому офицеру: «Ну, ну, обер-лейтенант, посмотрим, кто кого перехитрит, мотор наш, кажется, что-то надумал, прибавляет обороты».
Обер-лейтенант выругался:
— Доннерветтер! Какой идиот его продырявил? Я бы мог заработать Железный крест первой степени, потому что такой офицер кое-что мог бы рассказать и наверняка везет командирам секретный пакет, — и старался отпихнуть Александра к противоположной стороне кабины, да не мог.
И когда он, разочарованный, оставил Александра в покое и хотел спрыгнуть на землю, чтобы отдать какие-то приказания, возможно, подложить под колеса аэроплана что-нибудь, что не позволило бы взлететь, как подумал Александр, он услышал отчетливую немецкую речь совершенно обессиленного человека:
— Герр обер-лейтенант, я не могу встать… Ноги… Видимо, пулемет…
Офицер торжествующе воскликнул:
— О! Герр штабс-капитан, вы говорите по-немецки? Как хорошо! Вы не представляете, какое удовольствие вы доставили мне своим столь необычным визитом! Я взял вас вместе с аэропланом целенькими и получу минимум Железный крест первой степени. Сейчас я сделаю вашим ремням маленькое харакири и…
Голос его заглох в неистовом стрекотании аэроплана и потонул в вихре воздуха, и он едва не свалился на землю, потому что аэроплан, подпрыгнув от радости, что к нему вернулись прежние силы, и рванувшись вперед, поднял настоящий самум из рыжей песчаной пыли, так что державшие его солдаты бросились кто куда, защищая глаза руками, полами френчей, сдернутыми с головы касками. А молодец аэроплан, ревя во всю мочь, взял с места в карьер, пробежал немного и взвился в воздух целым и невредимым, так как стрелять по нему было не из чего, а когда солдаты наконец схватились за винтовки и начали пристраивать пулеметы — было уже поздно.
А между Александром и немецким офицером происходили джентльменские переговоры: Александр кричал вниз кабины, куда он сунул обер-лейтенанта головой, разбив ею защитный козырек:
— Располагайтесь, обер-лейтенант, и не вздумайте сопротивляться, не то сами же поплатитесь за свое легкомыслие.
Обер-лейтенант дрыгал ногами, ища опору, но ее не было, и он кричал:
— Пустите меня! Вы есть мой пленный и не имеете права так со мной обращаться! За это вы будете расстреляны! И я сам имею право пристрелить вас, как вашу русскую свинью!
Он пытался подняться, упирался руками о пол аэроплана, бил Александрапо ногам и все силился протянуть руку к кобуре с пистолетом, да Александр уже выдернул его оттуда.
И возле кабины пилота шла борьба: солдат немецкий, стоя на крыле аэроплана, бил подпоручика по голове, по черному кожаному шлему, пытался вытащить его из кабины. И вдруг сорвался и кувырком полетел вниз.
Обер-лейтенант, видимо, не понимал, что был в воздухе, и продолжал ругаться, болтал ногами, кричал что-то, но Александр ничего не слышал из-за шума мотора и все более прижимался к спинке кресла, давая место пленному, и крепко держал его за растопыренные ноги. И тут лишь увидел: на обер-лейтенанте были новенькие, с иголочки, хромовые русские сапоги, слегка припыленные той самой рыжей пылью, которую аэроплан поднял над поляной при взлете, и крикнул в кабину:
— Обер-лейтенант, где это вы раздобыли такие сапожки? То есть с какого моего товарища офицера сняли, отправив его на тот свет?
Обер-лейтенант еще дрыгал ногами, бил кулаками по его ногам, Александра, ругался, пока раздосадованный Александр не крикнул ему:
— Да угомонитесь вы, бога ради! Не то я вышвырну вас к чертовой матери — и тогда пеняйте на себя! Мы в воздухе. Вы понимаете, что это может означать, если я высвобожу вас?
И обер-лейтенант успокоился не то потому, что понял всю бессмысленность сопротивления и пререкания, не то просто потому, что ему было неудобно даже ворочаться, а не только сопротивляться. А когда наконец через полчаса аэроплан приземлился и Александр вытащил офицера на свет божий, тот заскрежетал зубами и схватился за голову в отчаянии, что его провели, и даже хотел выхватить из рук Александра свой парабеллум, но безуспешно.
Александр строго сказал:
— Не валяйте дурака, обер-лейтенант. Вы — в плену, и пистолет вам более не потребуется. И поблагодарите лучше авиатора за то, что он благополучно довез вас в расположение наших войск. Он садился уже без бензина, парил, и мог расплющить нас с вами, как букашек.
Обер-лейтенант горячо запротестовал:
— Вы взяли меня не по закону, герр штабс-капитан. Так порядочные армии не воюют: хитрили, притворялись раненым, а сами коварно обдумывали, как бы сунуть меня в эту чертову дыру, в вонючую кабину. Я протестую и требую вернуть мне оружие и доставить меня обратно, в расположение наших войск, пока обо мне не узнал командир корпуса, фон Белов. Узнает — предаст военно-полевому суду.
Александр охладил его пыл и сказал:
— Мы воюем слишком по закону, обер-лейтенант, оттого и имеем неприятности… Следуйте за мной и не разговаривайте. И еще благодарите судьбу, что она избавила вас от войны. Теперь вы наверняка останетесь живым-здоровым. Честное слово, обер-лейтенант, не стоит сожалеть о происшедшем.
Обер-лейтенант в полном отчаянии закрыл лицо руками и зарыдал, но через секунду отнял руки от лица, и Александр увидел на нем дикую злобу и лютейшую ненависть и отчаяние. И вдруг пленный бросился на него с кулаками и завизжал высоким голосом:
— Ненавижу! Вы есть русские свиньи и вас надо уничтожать! О доннерветтер, как я мог!.. Вы охотились за мной!
Александр отвел его руки и незлобиво сказал:
— Обер-лейтенант, вы — не баба, а офицер. Ведите себя соответственно. Я не охотился за вами, а просто тянул время, надеясь, что мотор наш заработает в полную меру, и не я приглашал вас в кабину. Вы сами поднялись ко мне, чего вам делать не следовало.
— Я мог изрешетить вас пулеметами, черт возьми, но я этого не сделал! — кричал обер-лейтенант. — Я принял вас за наш аэроплан, у нас тоже есть ДН-9, вот моя первая ошибка. Вторая моя ошибка — не следовало тащить вас за хвост из волчьей ямы, в которой вы сидели бы до скончания света.
Александр любезно согласился:
— Вот именно, и я благодарю вас за эти ошибки.
Александр Орлов умолк, и наступила тишина такая, что через раскрытое окно со двора донеслись отчетливые звуки граммофона:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам…
И — диво! Жилинский не обратил на них внимания, рассматривая нарисованную Александром схему движения противника, и спросил:
— Сколько и каких частей противостоит Ренненкампфу?
— Пехотных частей противника перед фронтом первой армии нет. Кавалерийские есть: полторы дивизии, по словам пленного офицера.
— Насколько отстали от передних линий обозы боепитания армии?
— До полперехода — обозы полевого питания, на переход — второго разряда.
— То есть армия могла бы через сутки начать преследование противника?
— Вполне могла, но отдыхала два дня. Восьмого и девятого августа. Первый приказ о преследовании противника был отдан лишь десятого. Определенной стратегической задачи корпусам не ставилось. Ставилась задача тактическая: достигнуть такой-то и такой линии, в такой-то день, отдыхать там-то и там, — отвечал Александр четко и уверенно, как заученный урок на экзамене.
— Каким маршем, по-вашему, отходил и отходит противник? — продолжал Жилинский, не отрывая взгляда от схемы.
— Маршем по два наших перехода за один германский, то есть по тридцать — сорок верст. Именно это позволило генералу Франсуа отправить свой корпус почти на виду у хана Нахичеванского из Инстербурга, эшелонами, в неизвестном направлении, а Макензену и Белову — уйти пешим строем в направлении Бартенштейн — Растенбург — Зеебург.
Орановский небрежно заметил:
— Вы, очевидно, в Мариенбург летали, в штаб восьмой армии, что все так отменно знаете?
Леонтьев раздраженно ответил ему:
— Штабс-капитан летал над территорией противника, а не был в его штабе, и было бы наивно спрашивать у него, почему и как Людендорф оставил нас в дураках и ускользнул.
Жилинский подошел к карте и, посмотрев на нее и сличив со схемой Орлова, спросил, не оборачиваясь:
— А вы не находите, штабс-капитан, что пленный офицер вводит вас в предумышленное заблуждение, чтобы отвлечь наше внимание от Кенигсберга и от возможного сосредоточения там кулака на правом фланге Ренненкампфа? И уверены ли вы, что пленный действительно знает, куда и зачем передвигается его часть?
— Не нахожу, ваше высокопревосходительство, — ответил Александр, не задумываясь. — Пленный офицер не рассказывал, куда и почему направляется его корпус, он угрожал нам с яростью, достойной лучшего применения, что скоро мы будем раздавлены, и предрекал мне все кары пруссаков за незаконное его пленение, не на поле брани.
Орановский спросил:
— И что же, по-вашему, замышляет противник в таком случае?
— Полагаю, что, если первая наша армия увязнет под Кенигсбергом всеми корпусами, что и замыслил командующий ее, она окажет неоценимую услугу противнику и поставит под угрозу нашу вторую армию. Пленный обер-лейтенант сделал со своей частью сорок километров за прошлые сутки, и солдат его я видел совершенно мокрыми от пота и уставшими предельно, что, быть может, и спасло нас с пилотом, так как они даже не успели открыть по нашему мотору стрельбу.
Если первая армия будет преследовать Белова и Макензена по десять верст в сутки, последние завтра-послезавтра встретятся с нашим шестым корпусом генерала Благовещенского у Бишофсбурга. Два корпуса на один наш — это катастрофа правого фланга второй армии и угроза правому флангу тринадцатого корпуса генерала Клюева.
— Бред, мальчишеская фантазия, штабс-капитан, — небрежно бросил Орановский и сказал Леонтьеву: — Допросите пленного лично и доложите мне сегодня по всей форме, официально. Тут что-то неладное, и я не уверен, что штабс-капитан от страха, что едва не оказался в плену, принял роту противника за два корпуса. У вас какое пехотное образование, штабс-капитан? — с нескрываемой издевкой спросил он у Александра и, посмотрев на Жилинского, уже ходившего взад-вперед возле стола, сказал: — Вот видите, ваше высокопревосходительство, как сеются слухи и паника? Впрочем, вы влюблены в сего артиллериста: сбил цеппелин из орудия, ученик Янушкевича и прочее…
И тут Леонтьев возмутился:
— Я полагаю, господа, за должное заявить, что подобное суждение о штабс-капитане и о его деятельности не обосновано и ничем не оправдано. Он доставил нам сведения чрезвычайной важности, ваше превосходительство, — официально обратился он к Орановскому, сидевшему теперь в кресле, как в своем собственном, вольно, набросив ногу на ногу и болтая одной. — А штабс-капитан окончил, и вам это хорошо ведомо, Михайловскую артиллерийскую академию, что вполне достаточно, чтобы иметь право судить о замыслах противника. Я потрясен тем обстоятельством, Яков Григорьевич; что Ренненкампф решил превратить первую армию из полевой — в осадную, нисколько не заботясь о помощи товарищу по оружию — второй армии.
Орановский, вольно покачивая ногой, так что солнечные зайчики играли на его сапоге, начальственно заметил:
— Я вас не понимаю, генерал-квартирмейстер: то вы печетесь о Ренненкампфе, то о Самсонове, как если бы вы были на месте муллы — Постовского. А между тем Самсонов топчется возле Сольдау и не может опрокинуть один корпус Шольца своими двумя корпусами и двумя кавдивизиями.
Жилинский вернул Орлову его схему и сказал:
— Я ожидал от вас большего, штабс-капитан.
Орановский был доволен весьма и поспешил вставить и свое слово:
— Благодарите за великодушие главнокомандующего, штабс-капитан. До вас еще ни один офицер связи не возвращался с подобным, мягко говоря, докладом ставке фронта. Срам.
Александр был потрясен, был уничтожен и считал, что он уже провалился в преисподнюю, а здесь, в кабинете главнокомандующего, был мираж, видение во сне, которое и здравому уму не поддается. И хотя внутренне он именно к такому концу своей миссии и был готов и в иной исход своего доклада не верил, он тем не менее запротестовал.
— Я вас не понимаю, ваше высокопревосходительство. Моя схема, — сказал он с железной уверенностью, — это фотография того, что делает противник, коего Ренненкампф полагает бегущим от его армии…
Жилинский прервал его, однако не очень строго:
— Я не все сказал, штабс-капитан: за недозволенное для генерального штаба офицера самовольное летание над территорией противника, к коему вы почти попали в плен и могли способствовать изъятию у вас секретных документов, равно как и аэроплана, и за сеяние панических слухов о враге вас надлежит арестовать. Благодарите судьбу, что я хорошо вас знаю и полагаю, что сеяние вами слухов есть не преднамеренное деяние. Впрочем, вы уже получили гауптвахту. Авиатора же накажу примерно за то, что опустился на вражескую территорию и мог потерять аэроплан. Вы свободны.
Александр почувствовал, как лицо его сначала загорелось огнем, потом его словно окунули в ледяную воду, потом почувствовал, как оно покрылось легкой испариной, и встал, и еле держался на ногах, но устоял и сказал:
— Ваше высокопревосходительство, во всем виноват я один. Авиатор вел себя истинно геройски, а несоответственно вел себя мотор. И позвольте не согласиться с тем, что я сею панические слухи. Это — не слухи, а действительность.
Орановский возмущенно заметил:
— Штабс-капитан, вы не умеете себя вести в кабинете главнокомандующего и позволяете себе перечить и оправдываться под видом защиты авиатора. Вы не имели права рисковать аэропланом вообще, а не только летать над территорией противника.
И Александр словно рехнулся и ответил с нескрываемой дерзостью:
— На войне надо рисковать, ваше превосходительство. Без разумного риска можно ловить блох, извините, но не бить противника, — и, повернувшись, направился к двери, да Орановский остановил его, сказав деланно спокойным тоном:
— Штабс-капитан, зайдите через полчаса ко мне. Я объявлю вам новое место вашей службы. Скорее всего это будет батарея, если не орудие.
— Против батареи не возражаю. На командование одним орудием не имеете права назначать, ваше превосходительство, — бросил Александр и вышел из кабинета.
Жилинский проводил его неодобрительным взглядом, но не вернул и подумал: «А все же молодец штабс-капитан, хоть и не по уставу сказано. И благородно защищает младшего по чину товарища», и готов был сказать Орановскому, чтобы не вызывал Орлова, да тут Леонтьев взорвался:
— Это ни на что не похоже, ваше превосходительство, так говорить с генерального штаба офицером и так оценивать его старания. — И к Жилинскому: — Ваше высокопревосходительство, я утверждаю, что донесение штабс-капитана Орлова заслуживает самого внимательного, самого пристального изучения. Я позволю себе утверждать, что противник не бежит, не спасается от первой армии, как и я думал и говорил все время. Разрешите мне взять схему штабс-капитана Орлова и подвергнуть ее детальной проверке посредством допроса пленного лейтенанта.
Орановского возмутило это своеволие. «А вы зарвались, борода, и не скрываете этого. Или лавры начальника штаба не дают вам покоя, что вы все больше пытаетесь решать за моей спиной? Ну, ваше превосходительство, я все же поставлю вас на место», — подумал он и сказал, не скрывая, что делает выговор:
— Главнокомандующий вернул сию бумажку ее автору. Разве этим не предопределено, чего она стоит, генерал Леонтьев? И, насколько я понимаю, я не выражал желания, чтобы штаб загромождался случайными бумагами, коих у ваших оперативных работников и без того вполне достаточно.
Леонтьев жестко ответил:
— Ваше превосходительство, я нахожусь в кабинете главнокомандующего, а не в вашем и говорю сообразно с тем, что полагаю за должное сказать. Благоволите не мешать мне…
Орановский поднял руки и фамильярно бросил:
— Пардон, я весь — к вашим услугам.
Леонтьев, пригладив большую бороду и ежик седых волос и помолчав немного, как бы собираясь с мыслями, посмотрел на дверь, за которой только что скрылся Орлов, словно хотел вернуть его, и сказал медленно, но уверенно:
— Яков Григорьевич, мы идем к неприятностям, коих последствия трудно и предвидеть, а именно: если фон Белов атакует Благовещенского и собьет его с занимаемых им позиций у Бишофсбурга, правый фланг второй армии окажется оголенным. Полагаю за настоятельнейшую необходимость, пользуясь тем, что его высочество будет у нас, категорически попросить верховного незамедлительно вернуть Самсонову второй корпус Шейдемана. Ренненкампф приклеил Шейдемана к Летцену и не решится двинуть его на помощь Благовещенскому. Я не знаю мнения начальника штаба, — посмотрел он на Орановского косо, неуверенно, — но я осмелюсь сказать вам…
— Я сам могу сказать свое мнение, генерал Леонтьев, — грубо прервал его Орановский и, подойдя к карте, что висела в стороне от стола Жилинского, продолжал: — Я могу сказать следующее, Яков Григорьевич: корпус на корпус будет у Благовещенского, если фон Белов вздумает сойти с ума и атаковать его, будучи наполовину ослабленным после Гумбинена. Кроме того, у Благовещенского имеется четвертая кавдивизия Толпыго, да еще кавдивизия Гурко из первой армии, которая может в два перехода настигнуть Белова, если даже Шейдеман станет топтаться возле Летцена. Короче говоря: я не вижу опасности для правого фланга Самсонова. И Самсонов был уверен в своем правом крыле и намеревался перенести штаб армии в Ортельсбург. Чего испугался генерал Леонтьев, я не знаю.
— Я испугался того, что мы ничего не знаем о противнике, — ответил Леонтьев и прошелся взад-вперед возле стола Жилинского, поглаживая роскошную черную бороду, и неожиданно сказал: — Я всегда поддерживал генерала Ренненкампфа. Сегодня я говорю: лжец он и непорядочный человек. Всех обманывает, и себя тоже. Не знает он, где противник, не наступает, не преследует его. Это может плохо кончиться для него самого и для всех нас, ваши превосходительства. Я в этом убежден…
Жилинский думал: уж если такой человек, как Леонтьев, так говорит о бывшем своем сослуживце, Ренненкампфе, что же может сказать он, главнокомандующий фронтом?
В кабинет быстро вошел дежурный офицер и сказал:
— Ваше высокопревосходительство, на прямом проводе генерал Ренненкампф.
Жилинский неторопливо покрутил маленькую никелированную ручку полевого телефонного аппарата, поднял трубку и произнес низким голосом:
— Генерал Ренненкампф, делаю вам замечание за несоответственное к генерального штаба офицеру штабс-капитану Орлову отношение… Что-о-о? Я не о вашей болезни говорю, а о вашем отношении к моим офицерам… Далее: я приказал вам преследовать отступающего противника и обложить Кенигсберг частью сил — двумя корпусами правого фланга армии на случай, если генерал Франсуа попытается укрыться в последнем, а остальными силами, четвертым и вторым корпусами и кавдивизией Гурко, наступать на Бишофсбург — Алленштейн на предмет преследования Макензена и Белова и воссоединения с Самсоновым… Что значит — Летцен мешает? Пусть Шейдеман обойдет его и выйдет на Растенбург, тогда полковник Буссе сам попросится в плен со своими ландверами… Что-о?
Ренненкампф кричал в трубку:
— Полковник Буссе встретил огнем наших парламентеров, полковника Булюбаша и поручика Грюнберга со штаб-горнистом, направившихся в крепость с белым флагом, ранил их и захватил в плен, а после прислал к полковнику Кондратьеву обер-лейтенанта с извинениями за обстрел наших парламентеров, обещая отпустить их, как только они поправятся. По поводу же сдачи крепости сказал, что русские могут получить крепость только в виде кучи развалин. Вот как Буссе намерен сдаться нам.
Жилинский более спокойно сказал:
— За обстрел наших парламентеров произведите бомбардирование крепости и потребуйте незамедлительного освобождения раненых парламентеров. А Шейдеману прикажите идти в тыл крепости, на Растенбург, на соединение с правым флангом второй армии в районе Бишофсбурга, в видах последующего выхода к правому флангу тринадцатого корпуса Клюева. Конному корпусу же хана Нахичеванского прикажите форсированным маршем идти в направлении Алленштейна. Чтобы противник не воспользовался железными дорогами и не погрузился в эшелоны ранее, чем вы не замкнете его с Самсоновым в кольцо. Предупреждаю: если ваши левофланговые четвертый и второй корпуса будут идти по пять верст за переход, их командиры будут уволены со своих должностей. И этим штаб фронта не ограничится. Все. Исполняйте.
Он положил трубку на место, дал отбой и задумчиво потер лоб тонкими белыми пальцами.
Орановский стоял, как аршин проглотивший, моргая выпуклыми серыми глазами и вопросительно посматривая на Леонтьева, как бы спрашивая: «Вы слышали? Вы все слышали? Непостижимо!», но Леонтьев ходил по кабинету и никак не мог оставить в покое свою бороду-лопату и думал, думал: что же это его бывший патрон, Ренненкампф, делает? Кончил войну и решил посмотреть, что будет делать Самсонов? Но это же — преступление!
Жилинский помолчал немного и мрачно сказал:
— Пишите, генерал Орановский…
Где-то поблизости раздалось горластое и полное беззаботности ко всему сущему пение петуха.
Жилинский обернулся к раскрытому окну, прислушался и хотел закрыть его, но раздумал и махнул рукой.
И стал диктовать приказ.